ТРИЛОГИЯ О ВЛАДИМИРЕ УСТИМЕНКО (цикл)

Дело, которому ты служишь

И вечный бой! Покой нам только снится…

А. Блок

Памяти ЕВГЕНИЯ ЛЬВОВИЧА ШВАРЦА

Глава 1

Естественные науки

Это случилось с ним в девятом классе школы; внезапно Володя охладел ко всему, даже к шахматному кружку, который тотчас же без него развалился, даже к учителю Смородину, который до сих пор считал Устименко своим лучшим учеником, даже к Варе Степановой, с которой он еще в ноябрьские праздники бегал на обрыв медленно текущей Унчи. Жизнь — такая веселая и занятная, такая переполненная и шумно-хлопотливая, такая увлекательная во всех своих подробностях — вдруг словно бы остановилась, и все вокруг Володи замерло, прислушиваясь настороженно и опасливо. Что, дескать, будет дальше, мальчишка, посмотрим!

Ничего, казалось бы, особенного не произошло.

Просто они с Варей пошли в кино. В тот вечер моросил обычный осенний дождик. Варя говорила свои глупости об «искусстве театра» (она была главной артисткой в драмкружке 29-й школы), по экрану разгуливали какие-то самодовольные, особой породы курицы. А потом Володя засопел и затаил дыхание.

— Молчи! — сказал он Варе.

— Чего ты? — удивилась она.

— Ты замолчишь?! — прошипел он.

На экране ученый набирал в шприц какую-то жидкость. Это был лобастый, узкогубый, видимо, измученный человек. Ничего симпатичного или, как любила выражаться Варина мама, обаятельного нельзя было обнаружить в облике этого великого первооткрывателя. И работу свою он делал не так чтобы уж очень ловко — наверно, сердился на тех людей, которые снимали его для кино. Такие люди очень не любят, чтобы их фотографировали, а тут еще эти кинооператоры!

Приговоренную морскую свинку Варя пожалела.

— Душечка, какая бедненькая! — сказала Степанова и опасливо взглянула на Володю.

Но он даже не шикнул на Варю. Он весь словно бы светился, слушая человека в белой шапочке и в белом халате, который строго говорил в зал о мудром старце Эскулапе и его дочери Панацее.

— Ничего не понимаю! — шепотом пожаловалась Варя. — Ну ничегошеньки. Ты понимаешь, Владимир?

Он кивнул. А потом, когда показывали художественный кинофильм, Володя сидел угрюмый, грыз ногти и думал. И ни разу не улыбнулся, хоть картина была смешная. Он вообще умел вдруг отделяться от всех, начинал жить не болтовней, а размышлениями, словно забирался в какую-то нору. И нынче, провожая Варю домой из кинотеатра «Ударник», он тоже шел не с нею, а совершенно отдельно, сам по себе.

— О чем ты думаешь? — спросила Варвара.

— Ни о чем! — буркнул он, весь погруженный в свои мысли.

— Очень весело с тобой! — сказала Варя. — Прямо умора! Буквально животики надорвешь от смеха.

— Что? — спросил он.

Так они и расстались месяца на три — Варя была обидчивой и самолюбивой, а перед ним распахнулся неведомый еще мир поисков и умственной сумятицы, открывания уже давно открытых истин, мир бессонных ночей, мир беспредельных знаний, в которых он был ничем, пустяком, соринкой, попавшей в бурю. Его вертело и швыряло среди слов, из-за которых поминутно нужно было справляться в энциклопедии; он прорывался через книги, в которых очень мало понимал; бывали часы, когда он едва не плакал от сознания собственного бессилия, но бывали мгновения, когда ему чудилось, что он понимает, разбирается, что он почти «свой» хоть в этой главке, на этой странице, что теперь только нужно вскапывать глубже и все пойдет отлично. А потом вновь он проваливался во тьму, ведь он был еще маленьким, «дурачком», как называла его тетка Аглая.

— Что это? — спросила она как-то очень студеным вечером, заглянув в Володин «закуток» — так называлась в квартире издавна его узкая комната.

— Где «что»? — не понял Володя, с трудом отрываясь от книги.

— Да вот! Ты картины стал покупать?

— Это не картины, а копия с полотна Рембрандте «Урок анатомии доктора Тульпиуса»…

— А-а! — кивнула Аглая. — Но зачем тебе, дурачок, «Урок анатомии»?

— А затем мне, Аглая Петровна, «Урок анатомии», что я буду врачом, — сильно потягиваясь и сладко зевая, произнес Володя. — Таково мое решение.

— Еще добавь «на сегодняшний день», — посоветовала тетка. — В твоем возрасте решения меняются довольно часто. Я очень хорошо помню, как ты собирался пойти в летчики, а потом в сыщики.

Володя молчал и улыбался: да, действительно, кажется, что-то такое было.

— Тульпиус этот был хорошим доктором? — спросила Аглая.

— Он голландец, — вглядываясь в порыжевшую от времени копию, сказал Володя, — Ван Тульп. Был доктором бедняков, профессором анатомии в Амстердаме. На портретах его обычно изображают со свечой и девизом врача. Теперь этот девиз вошел в поговорку: «Светя другим, сгораю сам».

— Красиво! — вздохнула Аглая. — Подумай, какие ты вещи узнал. И книг понатаскал полный закуток.

Она открыла анатомический атлас, который Володя взял в библиотеке, и съежилась:

— Страхи какие! Пойдем чай пить, поздно. Пойдем, будущий Тульпиус…

К зимним каникулам Володя Устименко, ученик девятого «Б» класса, нахватал столько дурных отметок, что даже сам удивился. Надо было с кем-то поговорить. Сердито шагая по скрипящему снегу, он отправился на улицу Пролетариев, к Варваре. «Светя другим, сгораю сам, — растерянно думал он. — Светя другим…» Удивительно глупо привязалась вдруг эта фраза.

— А ее дома нет, она на репетиции, — сообщил Евгений, Варин сводный брат, круглолицый, немножко томный, с сеткой на голове (Евгений очень занимался своей наружностью и любил, чтобы волосы лежали гладко, — для этого он устраивал всякие сложные фокусы). Женя читал «Физику», уютно устроившись на диване. В доме приторно пахло ванильным печеньем, в соседней комнате мадам Лис — приятельница Женькиной мамы, Валентины Андреевны, — играла на пианино, и оттуда доносились голоса: усталый — Валентины Андреевны, басовитый — Додика, известного мотоциклиста, автомобилиста и теннисиста, а кроме того, еще главного спортивного судьи в городе и области.

— Автомобиль не хочешь приобрести? — спросил Женька. — Додик продает. «Испано-сюиза» 1914 года, на ходу. Он уже два продал, а новый купил. Вот ходок, ну прямо молодец. Завидую товарищу.

Володя молчал.

— Живешь как собака, — сказал Женька тягучим голосом. — Зубрим-зубрим, а какой толк? Впрочем, заниматься надо, — произнес он другим, бодро-деловым тоном. — Что я и делаю. А про тебя ходят слухи, что ты вообще совершенно не работаешь над собой.

— Не работаю, — равнодушно сознался Володя.

— Вот видишь! Это же нехорошо! Что касается меня, то мне вообще некоторые дисциплины даются с большим трудом, колоссальным напряжением. И учти притом — у меня был туберкулез.

— Туберкулезный, как же! — усмехнулся Устименко, глядя на розового Евгения.

— Внешность тут крайне обманчива, — обиженно ответил Женя. — Вообще туберкулез не надо понимать…

«Вообще» было любимым словцом у Евгения. Его так и звали — «Вообще». Он долго рассказывал о туберкулезе и о том, как его едва спасли от этой страшной болезни, буквально выходили, применив все средства — вплоть до алоэ и меда с салом.

— Материнская любовь способна сдвинуть горы! — произнес Евгений патетически. Он иногда любил ввернуть такую фразочку, но Володя длинно зевнул, и Евгений перестал рассказывать о туберкулезе. Теперь он принялся осуждать Володю.

— И от коллектива ты оторвался, — говорил он доброжелательным тоном, — и вообще есть в тебе эта замкнутость. Нехорошо. Нужны комсомольский задор, бодрость, жизнерадостность! Не следует забывать, что учимся мы с тобой не в буржуазном колледже, а в нашей, советской, хорошей, трудовой школе.

— Откуда ты знаешь, что моя школа хорошая? — спросил Володя.

— Все наши школы вообще лучше буржуазных колледжей. — Он неожиданно подмигнул Володе. — Парируй!

Устименко не нашелся и не смог парировать, а Евгений продолжал:

— Если трудности — коллектив школьников и педагогов поможет. Разве у вас не сплоченный коллектив? Сплоченный. Вот он и поможет. У вас же Вовка Сухаревич, твой тезка, — болван, разумеется, но полный благих порывов. Я про него слышал, что он вечно подтягивает отстающих. Попроси — он подтянет.

В соседней комнате сочно засмеялся Додик. Женька поднялся, шлепая туфлями, плотно прикрыл дверь и с озабоченным лицом сказал:

— Прямо не знаю, как и быть? Днюет и ночует здесь товарищ автомобильный и мотоциклетный спекулянт. И что моя мамуля в нем нашла? Ой, приедет Гроза Морей — будет веселый разговор.

Володя тупо моргал. «Гроза морей» — так, очевидно, Евгений называл своего отчима? От бессонных ночей, проведенных за книгами, не имеющими никакого отношения к школьной программе, у Володи болел затылок и казалось, что в глаза попал песок.

— А почему «будет веселый разговор»? — спросил Володя.

— Не догадываешься?

— Нет.

— Полагаю, что мужьям противны такие вот ситуации!

И Евгений кивнул на дверь, за которой теперь хохотала мадам Лис. Но Володя опять ничего не понял.

— Ладно, — сказал он, — но все-таки что же делать?

— Вообще-то надо тебе взять себя в руки, — порекомендовал Женя. — Если по-дружески, как мужчина мужчине, то ты, разумеется, способнее меня, но разбрасываешься, дружок. Конечно, скукотища, но школу надо кончать. Сегодня папахен есть, а завтра остаемся один на один с судьбой. Не в грузчики же идти.

И, швырнув «Физику» на диван, Евгений стал поучать Володю. Как всегда, он был очень доброжелателен, но от Женькиных поучений у Володи было такое чувство, будто он объелся тянучек. Конечно, Евгений был прав, но как-то не так, как-то вбок и как-то бесстыдно прав. Глядя прямо перед собою своими прозрачными глазами, Евгений говорил врастяжечку:

— Например, дружок. Дело твое, но ведь школе приятно, чтобы у нее был хороший драматический кружок и художественные постановки. На педагогических советах с этим считаются. Или стенная газета. Я, например, уже второй год редактором. Нужно мне это, как собаке «здрасте», но им это нужно. Тебе кажется, на это уходит много времени? Но я прикинул: все педагоги знают про мое редакторство и не могут не считаться с моими вообще общественными нагрузками. Да и люди же педагоги. Прочитают что-то лестное про себя, благодарность или тепленькие слова. Вот ты увлечен естественными науками. Прекрасно. Такие вещи школа любит, но в рамках, дорогой мой друг, в рамках, в школьных же рамках. Нужно сколотить актив и пойти к педагогу. Так и так, черт Иванович, вот мы, ребята, убедительно просим вас руководить естественным кружком. Вы и только вы… Понятно?

Евгений вынул из ящика тумбы папиросу, закурил и потянулся.

— Ясно?

— А ты не дурак, — отозвался Володя.

— На том стоим! — вздохнул Евгений. И осведомился: — Будешь Варвару ждать?

Володя угрюмо отправился домой. И еще долго на улице ему казалось, что пахнет ванильным печеньем, и слышался тягучий Женькин голос. На углу, у памятника Радищеву, он встретил Варвару. Она шла со своими мальчишками и помахала ему рукой. В сухом морозном воздухе было слышно, как петушился Севка Шапиро — их главный режиссер:

— Я поддерживаю принципы биомеханики и целиком восстаю против доктрины Станиславского. При всем моем уважении…

«Дурачки!» — по-стариковски подумал Володя. И удивился: еще так недавно все эта было ему самому интересно.

«Ба-ам!» — тягуче ухнуло высоко в небе. Это звонили в соборе, сегодня ведь была суббота. — «Ба-ам!»

Долой, долой монахов,

Долой, долой попов!

Мы на небо полезем,

Разгоним всех богов…

Навстречу шли ребята из школьного антирелигиозного кружка. Володя остановился и сказал Гале Анохиной — председательнице:

— «Разгоним, разгоним!» Чего стоит такая пропаганда? Вы бы послушали доклад об инквизиции…

Кружковцы плотно окружили Галю и Володю. Им было очень весело и вовсе не хотелось слушать грустное про Джордано Бруно, или про Бруно Ноланеца, как назвал великого человека Устименко. И про Мигеля Сервета им не хотелось нынче знать; его сожгли дважды; сначала — куклу, а потом — самого, заживо, вместе с книгами, которые он сочинил. И отца кафедры анатомии Андреа Везалия они тоже уничтожили, эти проклятые инквизиторы. Отправили поклониться святым местам; судно же, на котором плыл Везалий, потонуло.

— Вредительство, конечно! — сказал Володин товарищ Губин. — Специально было подстроено.

— А Галилей сдрейфил, — продолжал Володя, — испугался. Положил руку на ихнее Евангелие и сделал заявление, что склоняет колени перед преподобным генералом инквизиции и клянется в будущем верить всему тому, что признает верным и чему учит церковь. Правда, он уже старичок был…

«Ба-ам!» — неслось с колокольни — «Ба-ам, ба-ам!»

— Ну ладно, пойдем, ребята! — сказала Галя. — А кстати, Устименко, тебе бы не мешало самому сделать такой докладик.

И они ушли все вместе, немного смущенные Володиной ученостью, сердитым блеском глаз и худобой.

— Учит, учит, — недовольно сказала Анохина. — Учитель какой выискался.

— Ты не говори, — возразил Борька Губин. — Он действительно товарищ и мыслящий, и читающий.

Отец приехал

Уже в передней, не зажигая света, по одному только запаху табака и кожи он понял, что приехал отец. Не сняв пальто, с воплем Володя бросился в его комнату. Афанасий Петрович сидел у стола в своей характерной позе — очень прямо — и читал газету. Он был в хорошо отутюженной, щегольски пригнанной гимнастерке с летными петлицами, и на рукаве его золотом отливали шевроны; ремень висел на спинке стула, и это означало, что отец совсем дома и никуда нынче не собирается. Они поздоровались за руку, как всегда; отец слегка прищурился и притянул к себе Володю. Поцеловаться им не удалось, они это не умели делать, но Афанасий Петрович слегка потискал сына и велел ему снять пальто и садиться ужинать. Тетка Аглая внесла из кухни сибирские пироги с рыбой. Глаза ее смеялись от радости, щеки так и пылали. Она без памяти любила брата, гордилась им и его приезды всегда превращала в праздники.

— Докладывай! — велел отец, выпив рюмку холодной водки.

Володя доложил, не солгав ни слова. Афанасий Петрович крупными руками держал кусок пирога и не отрываясь смотрел на сына.

— Врет он все! — воскликнула Аглая. — Не может этого ничего быть. Так учился, чуть не первый в школе…

— Причины? — спросил отец, пропустив мимо ушей восклицание сестры.

— Это после! — сказал Володя. — Но, коротко говоря, дело в том, что я твердо решил быть ученым.

Афанасий Петрович даже не позволил себе улыбнуться.

— Целые ночи занимается, — опять заговорила тетка, — книг натащил что-то ужасное, а теперь такой подарок… Врет, все врет!..

Попозже, когда, истомленная своим гостеприимством, тетка Аглая уснула, оба Устименки сидели рядом, и Володя слушал отца.

— Мне судить трудно, — говорил Афанасий Петрович, попыхивая папиросой. — Я человек неученый, я военный летчик, но предполагаю, что всякая наука должна иметь под собой фундамент. Вот, допустим, наше занятие — воздух. Казалось бы — ручку на себя, ручку от себя — все просто. Но однако же…

Они сидели рядом, и Володя не видел, куда смотрит отец, но чувствовал его серьезный, строгий и спокойный взгляд, как чувствовал своим худым, еще мальчишеским плечом его могучие мускулы. И испытывал спокойное и полное счастье. Этот человек с жестким профилем, с морщинами на обветренном лице, этот смелый и мужественный летчик был его, Володиным, отцом, и разговаривать с ним на равных, задумчиво подбирать нужные слова — какое это было ни с чем не сравнимое ощущение!

— Однако же простота эта, сын, не так уж и проста, — задумчиво продолжал Афанасий Петрович. — Конечно, чтобы делать только не хуже другого, особенно ничего не требуется, а чтобы на шаг, на пару шагов авиацию вперед рвануть, для этого бо-огатый фундамент нужен: рывком, нахрапом, нахальством ничего не добьешься. Это ты мне поверь, я человек пожилой, а ты только-только на жизненную дорогу собираешься вступать…

Потом, уже к ночи, они перебрались в Володин закуток, и здесь, среди разбросанных книг, журналов, конспектов, под Рембрандтовым «Уроком анатомии», сын стал рассказывать отцу, что такое естественные науки. Афанасий Петрович сидел на Володиной койке, зорко и жестко всматривался в Володино осунувшееся и румяное лицо и слушал его горячечные рассуждения о том, как шагает медицина, что такое подлинный новатор, какими путями идут поиски искусственного белка, как станут оперировать человеческое сердце…

— Ну, это ты, дружок, поднаврал, — сказал Афанасий Петрович. — Операции на сердце — это перебор.

— Перебор? — завизжал Володя. — Перебор? Ты извини, отец, но твои слова напоминают мне тех людей, которые смеялись над русским доктором Филипповым, который еще в восьмидесятых годах прошлого века накладывал швы на сердце животных. А немец Рен в девяносто шестом году наложил шов на рану сердца, и больной остался жив. Консерваторы в науке…

— Ну-ну, — примирительно заворчал отец, — ну-ну, новатор, давай круши дальше. И головы пришивать станете обратно?

— Не смешно! — обиделся Володя. — Кстати, ты летчик, а мечты о летающем человеке…

— Ладно, ладно, — перебил Афанасий Петрович, — все понятно, только вот войны…

— Что войны? — не понял Володя.

— Ты газеты-то читаешь?

— Читаю. Не совсем, правда, регулярно.

— Надо совсем регулярно. И понимать надо, кто такие Гитлер, Геббельс, Гиммлер и эта свинья, которая себя летчиком называет, — Геринг. А также Крупп фон Болен. К нам комиссар один наведывался, большого ума человек. Глубокий дал анализ — конечно, не для болтовни — специально для нашего брата, для военных. Так вот, сынуха, заварится каша, подзадержит, боюсь, все эти искусственные белки.

— Подзадержит? — грустно спросил Володя.

— Обязательно. Кабы не империалисты всех стран, оно конечно, сильно наука рванулась бы вперед.

Он расстегнул ворот гимнастерки, задумался на мгновение, потом с усмешкой — грустной и чуть чуть сконфуженной — произнес:

— На подъем наш род поднимается. Дед твой ломовым извозчиком на Харьковщине был, я, вишь, вояка, летчик, полком командую, а сын мой искусственный белок станет варить, ученый. Не живая твоя мама — порадовалась бы. Ну, давай валяй, еще рассказывай…

После полуночи Володя совсем заврался. Мечты он выдавал за будни науки; далекое будущее, очень далекое, казалось ему реальностью. Отец вздыхал, но глаза его смотрели весело.

— Есть у нас один такой, военинженер Пронин, — вдруг перебил Афанасий Петрович. — Хороший мужик, знающий, но только его слишком долго слушать опасно.

— Почему? — спросил Володя.

— А потому, что под ноги не глядит. Только вперед. А на тропочке и кочка случиться может, и еще что-либо… вступишь — обтирать сапоги надо. Ложись, сын, спать.

И, заметив, что Володя огорчился, добавил:

— Все ж вдаль лучше смотреть, чем только под ноги. Но и под ноги надо.

Утром Володя обнаружил деньги, оставленные отцом, и записку насчет того, чтобы он покупал себе книги не стесняясь и все, что понадобится для «скорейшего, сын, изготовления искусственного белка». Подпись была официальная: «А. Устименко», потом приписка: «Все ж, покуда суд да дело, учись, как положено трудовому гражданину. Крепко надеюсь».

Скелеты не продаются

Денег было порядочно — пачка тридцаток и еще две пачки мелкими купюрами, — ну, в общем, целое богатство, и Володя решил немедленно купить себе предмет, о котором он давно и восторженно мечтал…

Магазин учебных пособий, недавно открытый, был невдалеке от городского рынка, возле катка. Здесь у лотка с пирожками Устименко встретил Варю. Она ела два пирожка вместе, крепко сдавив их пальцами, — один с мясом, другой с капустой. На руке у нее висели коньки. Было слышно, как за высоким забором катка играет духовой оркестр.

— Хочешь пирожка? — спросила Варя таким голосом, как будто они виделись вчера. — Вкусные! Я жареные люблю больше, чем печеные, особенно если есть пару вместе…

Крупные, тяжелые хлопья снега падали на Варину шапочку, на пирожки, на рукав пальто.

— Опять потечет каток, верно, Владимир? Что за зима такая ужасная!

И удивилась:

— Худущий какой!

«Дум-дум-дум, — хлопали за забором литавры, — дум-дум-дум».

— Ты уже откаталась? — спросил Володя.

— Откаталась! — на всякий случай соврала Варя. «Ох, как я все-таки в него влюблена!» — с бьющимся сердцем думала она. — Даже некрасиво».

— Пойдем скелет покупать.

— Чего-чего?

— Человеческий скелет! — произнес Володя. — В магазин учебных пособий. Там в витрине есть. Я видел.

— Для школы?

— Для какой для школы! — рассердился Володя, — Для себя лично.

— Для тебя? — показала на него пальцем Варя.

И они пошли. Но в магазине учебных пособий все оказалось совсем иначе, чем Володя предполагал. Лысый, очень неприятный человек с полным ртом золотых зубов сказал Володе, что скелеты человеческие и животные продаются лишь учебным заведениям и только по предварительным заявкам, по безналичному расчету. Частным же лицам никакие скелеты проданы быть не могут.

— А если он ученый? — сказала Варя, кивнув на Володю. Она никогда не лезла за словом в карман.

— Ученые приобретают через научные учреждения.

— А если он не состоит в научном учреждении?

— Тогда он приравнивается к частному лицу! — сверкнув золотыми зубами, сказал продавец.

— Что ж, мы спекулировать вашим скелетом будем? — рассердилась Варя. — Человеку нужно, человек посвятил себя науке…

Володя вышел: ему было стыдно. Вечно она устраивает скандалы — эта Варвара. Но ее все не было и не было. Минут через двадцать он вернулся в магазин: Варя писала в жалобную книгу своим крупным, еще детским почерком. Володя заглянул через ее плечо и прочитал: «Отказ продажи скелетов не по безналичному расчету можно назвать головотяпством…»

— Варя! — прошептал он.

— Перестань разводить интеллигенщину! — огрызнулась она.

— Но это же смешно!

«Головотяпством или чем-либо худчим…» — писала Варвара.

— Худшим, — шепотом поправил Володя.

— Догадаются! — сказала Варвара. — И уйди, Устименко, дай мне довести это дело до логического конца!

Щеки ее горели. И милый косенький локон висел возле уха, возле маленького уха с голубой сережкой в мочке.

Так со скелетом ничего и не вышло. Зато в магазине старой книги, что на площади имени Десятого октября, возле собора, Володя купил анатомический атлас издания девятисотого года, недорогой и довольно чистенький. Варвара шла рядом, позванивая коньками, в шапочке набекрень, красная, и говорила о том, как много еще бюрократизма и как беспощадно следует бороться с этими проклятыми пережитками прошлого.

— Родион Мефодиевич пишет? — спросил Володя.

— В воскресенье письмо было, — ответила Варвара и с бюрократизма перескочила на сообщение о том, что, возможно, у нее будут два билета на спектакль Художественного театра «Дядя Ваня». — Они уже приехали, — говорила Варвара, — остановились все в Московской гостинице. Зинка Крюкова двоих видела. Кого точно — не поняла, но, может быть, товарища Качалова и товарища Ливанова. Оба в шубах. Ты опять о чем-то думаешь?

— Все-таки в вашем увлечении театром есть нечто психопатическое, — сказал Володя. — Да и если говорить серьезно, Варвара, кому нужно это искусство? Бестолочь, трата времени, бессмысленное расходование нервных клеток, чистейший идиотизм.

Они опять немножко поссорились, но все-таки не совсем. В это воскресенье Варвара увидела в Володе то, чего еще не понимали в нем взрослые, умные, образованные люди: она поняла Володину незаурядность. И с радостным изумлением вошла в его закуток, в котором не была столько времени, села на колченогий стул и, слегка раскрыв рот, стала слушать Володины мысли о Пастере и Кохе, о Павлове и Мечникове, о Пирогове и Захарьине, о возможности борьбы со злокачественными опухолями и, конечно же, об искусственном белке. Обедать она осталась тоже у Володи и за супом сказала:

— Знаешь, Володька, я укачалась.

— Это как? — спросил он.

— Ты ведь часа три рассказываешь без передышки.

— Ага! — не без злорадства заметила тетка Аглая. — Тебе хорошо, а мне каково? Приедешь с работы, голова как котел, усталая, замученная, а он про свои бактерии.

На «Дядю Ваню» Володя все-таки пошел. Гастроли Художественного театра до того взбудоражили весь город, что к зданию нового Дома культуры невозможно было протолкаться. Люди с искаженными лицами хриплыми голосами уже на Коммунистической просили лишний билет. Особенно жалко было какого-то пожилого военного, который в отчаянии сказал, что «просит» не для себя, а для дочки.

— Массовый психоз! — сказал Володя. — Об этом кое-что написано у знаменитого Крепелина.

Варвара терпеливо вздохнула: «Крепелин так Крепелин».

Билеты у них были хорошие — первый ряд балкона. Володя купил программку и с видом превосходства стал оглядывать партер и битком набитые ложи.

Но вот с едва слышным шуршанием раздвинулся занавес, и началось чудо. Какое, казалось, было дело сыну летчика Устименки до всего того, что происходило с Соней, с дядей Ваней, с доктором Астровым и другими людьми, пришедшими из другого времени, из мира, который не знали ни Варя, ни Володя, ни их отцы, ни даже их деды? И чего только не делал Володя, чтобы не осрамиться перед Варварой? Он и считал до десяти, и до боли сжимал зубы, и старался думать о постороннем — проклятые, глупые, бессмысленные слезы капали и капали с его носа, и одна даже упала на Варину руку, когда та потянулась за программой. А в последнем акте Володя совсем развалился: он и не считал больше, и не скрипел зубами, он весь подался вперед и зло глядел на человеческие страдания, давая себе какие-то клятвы, стискивая потные ладони и смахивая все время вскипающие слезы…

Уже все совсем кончалось, когда рядом тихо взвизгнула и стала что-то пришепетывать обморочным голосом пожилая женщина в шуршащем шелковом платье. Володя цыкнул на нее, но она не успокоилась и начала подниматься. На нее зашикали, она взвизгнула. К счастью, спектакль кончился. Сквозь пелену слез Володя увидел зеленое лицо своей соседки, ее перекошенный рот, готовый к пронзительному, на весь зал воплю.

— Мыши! Мыши! Мыши! — шуршала другая женщина в зеленом.

— И что особенного! — сказал Володя, снимая с колен соседки свою ручную белую мышь. — И что страшного? Я ее нынче почти что и не кормил. Соскучилась, вылезла.

Все-таки его препроводили в пикет милиции. Искусство не размягчило сердца Володиных соседей по первому ряду балкона Дома культуры. Поревев на «Дяде Ване», они железными голосами талдычили пожилому милиционеру насчет злонамеренного хулиганства со стороны этого юноши. А милиционер писал протокол. Варя сидела в углу комнаты на стуле и подмигивала Володе. Ей казалось, что она в чем-то виновата.

Когда жалобщики ушли, милиционер спросил:

— А где ваш мышь?

— Вот! — сказал Володя.

— Ишь! Белый! — удивился милиционер.

— У меня их много, — сообщил Володя. — Для опытов. Но, знаете, привык, жалко. Они умные, а эта ручная. Возьмите-ка!

Милиционер подержал мышь на своей бурой ладони, поинтересовался, чем Володя кормит их, своих мышей, — и отпустил с миром.

— Спасибо, товарищ начальник! — сказала Варвара. — А то, знаете, все настроение сорвалось. Такой спектакль впечатляющий — и вот, здравствуйте, берут и ведут в милицию.

Пока Варвара говорила, усатый милиционер всматривался в нее твердым и неласковым взглядом, потом спросил:

— Отчего это, девушка, ваша личность мне как будто знакомая?

— А драка была, помните? — сказала Варя.

— Я все драки не могу запомнить, — сказал милиционер, — У меня должность такая…

— Ну, на катке на вашем была драка вчера. Только вчера. Не могли вы вчерашнюю драку забыть.

И она, слегка зардевшись, рассказала, как давеча на катке подрались мальчишки, как их никто не попытался разнять, а она сунулась, и ей тоже попало. Но она не испугалась, а полезла еще и начала визжать, на ее крики подоспела помощь…

— Так-так, — служебным голосом произнес милиционер. — Степанова вам фамилия. Степанова Варвара. Ну что ж, идите…

На улице Варвара заговорила о театре. По ее мнению, песенка Московского Художественного театра была уже спета. Но и Всеволод Мейерхольд сдавал кое-какие позиции. Например, «Дама с камелиями» вовсе не то, чем был «Последний решительный».

— А разве ты эти постановки видела? — спросил Устименко.

— Не видела, но читала о них! — воскликнула Варвара. — Я же слежу по журналам и все рецензии читаю. И мы многое в нашей студии обсуждаем…

Странный это был вечер. Ни в чем они не были согласны друг с другом и все-таки никак не могли расстаться. Гуляли, сидели на скамейке, мерзли и все время чувствовали, что им просто невозможно друг без друга. А почему? Они не знали этого.

Человек все может

И все-таки Устименко Владимир перешел в десятый класс. На педсовете много говорили о нем, особенно был обижен Смородин. Старик чувствовал себя преданным. «Подумайте! — восклицал он. — Вы только представьте себе! Этот юнец задал мне вопрос: а зачем вообще нужна художественная литература? Она размагничивает! И целая теория насчет «Дяди Вани», которого он изволил посмотреть!»

Другие педагоги тоже говорили о Володе оскорбленными голосами. Он мог быть гордостью школы, а докатился до посредственных отметок, и главное — это безразличие в нем. Откуда?

Старенькая Анна Филипповна возразила: не так уж плох Устименко Владимир, есть у него много плюсов, нельзя огульно отрицать все достоинства мальчика. Но в целом (Анна Филипповна с опаской взглянула на раздраженного завуча Татьяну Ефимовну), в целом Устименко действительно разболтался, крайне развинтился, нужно принимать срочные меры.

— Болтают, что он увлечен естественными науками, — сказал физик Егор Адамович, которого школьники называли Адам, — но это, на мой взгляд, вздор. Если юноша действительно увлечен наукой, то не станет он прыгать из окна класса да еще подбивать других своих товарищей к этому хулиганскому поступку. Прошу вдуматься: с криком «чапаевцы, за мной!» великовозрастный дурак вскакивает на подоконник.

Завуч Татьяна Ефимовна постучала карандашом по столу. Ей не хотелось заострять внимание педсовета на истории с окном, потому что ее сын Федя тоже прыгал, и она, подумав о постоянной бестактности Адама, немножко заступилась за Володю.

— Мальчик растет без матери и, в сущности, без отца, — сказала она. — Его тетка — ответственный товарищ, тоже не всегда может присмотреть за Устименкой Владимиром. Я, разумеется, как преподавательница математики, тоже не удовлетворена им…

В каждом из педагогов говорила обиженная гордость. И никто не подумал, как это частенько бывает с учителями, о том, что Володя находится в какой-то крайности, что он запутался, но не так, как запутываются тупые лодыри, а именно так, как это случается с одаренными натурами.

Было решено побеседовать с товарищем Устименкой Афанасием Петровичем, а буде он в отъезде — с товарищем Устименкой Аглаей Петровной.

Утром Аглая Петровна пришла в школу. Суровая Татьяна Ефимовна приняла Володину тетку сухо.

Завуч говорила в нос и сморкалась: у нее был грипп, который она называла по-старому — «инфлюэнца».

— Не отрицаю, — слышала Аглая Петровна, — Устименко Владимир не лишен способностей. Тем хуже для него. Допустим, он увлечен своими естественными науками. Прекрасно! Но не он один… сейчас тысячи и тысячи юных граждан нашей необъятной Родины строят радиоприемники или авиамодели, но тем не менее они продолжают серьезнейшим образом работать над собой.

Тетка Аглая вдруг зевнула. Завуч ваметила и рассердилась:

— Разумеется, вы сами тоже работаете в системе народного образования, но недавно, очень недавно. А Рабкрин, где вы работали раньше, имеет свои особенности, так же, впрочем, как и шакаэм, которыми вы командуете нынче.

— Это так, — равнодушно согласилась Аглая Петровна, — но ведь и шакаэм, школы крестьянской молодежи, — тоже советские школы.

— И у нас не царская гимназия, не духовная семинария, у нас именно советская школа.

— Ах, да знаю я это! — воскликнула тетка Аглая. — И давайте не будем терять время на общие слова. Вы срочно, безотлагательно даже, вызвали меня, насколько я понимаю…

— Я вызвала вас, — уже совсем закипела Татьяна Ефимовна, — для того, чтобы сообщить вам пренеприятное известие: если ваш племянник не возьмется за себя и, простите, вы за него, если Устименко Владимира не начнет всерьез волновать честь школы, если он не поймет, что мы воспитываем не индивидуальных гениев…

— Татьяна Ефимовна, — перебила завуча тетка Аглая, — вы ведь вызвали меня не для этого. Володя мне сам сказал: дело в ином. Если я не ошибаюсь, мальчишки прыгали в окно после физики и…

Завуч потупилась: она не знала, что Устименко сам обо всем расскажет своей тетке. А тут еще Федя…

— Прыжки в окно — это шалость, — заговорила она, стараясь не нервничать. — Скверная, гадкая, но шалость. А вот что касается до беседы по поводу зачинщика этой шалости… Видите ли, Аглая Петровна, ваш племянник в весьма категорической и даже грубой форме отказался назвать зачинщика.

— Что в грубой — плохо, а что он не доносчик — хорошо, — глядя прямо в глаза завучу, сказала Аглая Петровна. — На человека, который в школе ябедничает, по-моему, в бою положиться немыслимо.

— Вот как?

— Да, вот как! — жестко произнесла тетка Аглая. — Впрочем, на этот счет существуют разные мнения. И это чрезвычайно жалко.

Она поднялась, плотная, розовощекая, с насмешливым взглядом черных узких глаз.

— Значит, откровенная беседа с учителем… — начала было Татьяна Ефимовна, но тетка Аглая прервала ее.

— Откровенная — это одно, а донос — другое. Донос, ябеда, наушничество всегда отвратительны. Вам следует добиваться того, чтобы ваши школьники резали в глаза друг другу правду, а не сообщали бы вот тут, в вашем кабинете, некие сведения только вам… До свидания!

Татьяна Ефимовна не ответила, а тетка Аглая подумала: «Ох, и умею же я наживать врагов!»

И на улице вспылила: «Тоже, заведует учебной частью! Крыса!»

Володя сидел дома, пил молоко и читал о щитовидной железе. Он даже забыл о том, что тетку вызвали в школу. В глазах у него было выражение восторга.

— Понимаешь, тетя Аглая, — сказал он, — щитовидная железа — это потрясающая штука. Вот ты послушай! Нет, это удивительно…

Возле румяных губ у него были молочные усы, глаза мягко и радостно светились, весь он был какой-то еще лопоухий, длиннорукий, незавершенный. Аглая подошла к нему, наклонила его к себе и поцеловала в нестриженую шею. Раза два в год она позволяла себе такие нежности.

— Чтобы в следующем году этого не было! — сказала Аглая как можно строже. — Слышишь, Володька?

— Чего этого? — рассеянно спросил он.

— Ну вот с прыжками в окно, с отвратительными отметками. Не будет?

— Не будет, — так же рассеянно сказал Володя. — Да ты про щитовидную не слушаешь…

— Нет, слушаю. Впрочем, плохо слушаю, мне же на работу нужно идти, меня люди ждут.

— Ну, иди! — разрешил Володя.

Аглая грустно усмехнулась:

— Позволил. А нет того, чтобы спросить, что у тебя нового, тетка Аглая, почему ты нынче невеселая, вчера была веселая, — этого от тебя не дождешься. Вот влюблюсь, выйду замуж и брошу тебя одного.

«Что это с ней?» — на секунду удивился Володя и тотчас же забыл обо всем, оставшись со своими книгами и размышлениями о прочитанном.

Было уже совсем лето, ветер разогнал тучи, за окном о чем-то веселом и тайном перешептывались клены. Опять куда-то провалился кусок времени. Разогревать еду не было желания. Володя поел хлеба и попил какого-то полупрокисшего молока. Потом он заметил, что начало смеркаться, пришлось зажечь лампу. Погодя пришел озабоченный Женька Степанов, повозился с белыми мышами, покачался в сломанной качалке и пожаловался:

— Старик, я горю.

— В каком смысле?

— В том, что папахен изволил прислать письмо: рекомендует мне идти в военно-морское училище.

— Родион Мефодиевич?

— Он.

— Ну и иди.

— Так это же трудно.

Володя пожал плечами.

— В письме даже стихи есть, — сказал Женька и вытащил из кармана измятый конверт. — Гроза морей если разойдется — все!

И, пошуршав листочком, Евгений прочитал!

Врагам не прощали вы кровь и обиды

И знамя борьбы поднимали не раз,

Балтийские воды и берег Тавриды

Готовят потомкам пленительный сказ…

— Ну? — спросил Устименко.

— А я не хочу никакого «пленительного сказа», — с ясной улыбкой ответил Евгений. — Раскумекал?

Он спрятал конверт, вздохнул и добавил:

— Какое «знамя борьбы»? Слава богу, революция свершилась, чего еще ему нужно!

Ох, ушел бы Женька! И что это за манера таскаться по гостям! Неужели так скучно самому с собой? Но он не уходил. Он качался и жаловался:

— Понимаешь, у меня нет интересов. Я еще не нашел сам себя…

— Найдешь!

— Что я найду?

— Ты же чего-то не нашел. Вот я и говорю — найдешь.

Женька ненадолго обиделся.

— Я пришел как к другу, — сказал он, — а ты даже не слушаешь: я сам себя не нашел.

— А-а! — протянул Володя и стал словно бы молиться про себя: «Уйди, уйди, ну, Женечка, уйди».

Но Евгений не уходил: ему и некуда было идти. Он уже развлекал себя нынче чем мог: дважды был в кино, посмотрел на привезенную в зоосад жирафу, поел мороженого, пострелял в тире.

— А Варька говорила, что ты собрался стать великим человеком, — сказал Евгений. — Это верно?

— То есть как это? — удивился Володя.

— В ученые лезешь?

— Да ты в уме? Лезешь! Мне же интересно!

— Интересно! — протянул Женька. — Чего же тут интересного? Этому потом учат, наверное, в мединституте, учат и выучивают…

Но вдруг глаза его блеснули, и он спросил:

— А что, если на медицинский податься? Как ты думаешь? Там ведь тоже специализация, ну, хирургия, терапия, но есть же и врачи-администраторы?

— То есть как? — не понял Володя.

— Ведь не обязательно же все делать самому — крошить трупы, копаться во внутренностях, смотреть в микроскоп. Ведь должен же кто-то руководить…

— Наверное, и руководят опытные доктора, профессора! — сказал Володя. — Кому же еще руководить, как не тем, кто больше знает?

— Ты думаешь? — недоверчиво спросил Женя.

Почесал за ухом, помолчал, потом согласился:

— Пожалуй, верно. Мамаше аппендицит вырезал профессор Жовтяк, самый у нас знаменитый. Он и сейчас, бывает, заходит. Так вот рассказывал: врач — это еще пустяки. Главное дальше — степени защищать или диссертации, не помню точно. Будто кандидатскую защитить — это значит железнодорожный билет повсюду в жестком вагоне, а докторскую — повсюду в мягком курьерском. Вообще трудновато. Но почему, с другой стороны, не прорваться? Товарищ Жовтяк ничего собой особенного не представляет, а выскочил в большие люди. И начальник к тому же. Или он хороший профессор?

Евгений встал на свои короткие ноги, обдернул пиджак, сшитый у того же портного, который шил Додику, сделал строгое лицо и сказал громко:

— Доктор Степанов Евгений Родионович.

Помолчал и добавил:

— Или профессор Степанов, Потому что если идти во врачи, то не в простые, а в золотые. В профессорa! Как советуешь?

В прозрачных Женькиных глазах светились насмешливые огоньки, и Володя, как часто с ним бывало в присутствии Евгения, почувствовал себя дураком. Не то чтобы совсем дураком, но каким-то глуповатым.

Приехала с работы тетка Аглая и сразу же рассердилась:

— Какого, в самом деле, черта! Даже котлеты подогреть не умеет. И почему ты дома торчишь, несчастье мое?

Он виновато улыбнулся ей в ответ. Как она любила эту его улыбку, как он был дорог ей, этот мальчик, с того самого дня, когда трехмесячным он остался на ее руках! И вот уже человек.

— Длинношеее! — сказала она: — Вот ты кто! Очень много шеи.

Евгений тоже ел котлеты и лениво жаловался:

— Дома — кошмарики. Все делается, как хочет Додик, Варвара собирается покидать родные пенаты… скандал за скандалом…

— Не сплетничал бы ты! — попросила Аглая.

— Мое дело сторона. Я с вами по-дружески делюсь, — вздохнул Евгений. — Поймите, Аглая Петровна, и мне не легко. Время решающее, нужно определять свой жизненный путь. Батька пишет суровые письма, полные воспитательных сентенций. Варвара поет «Картошку» со своими комсомольцами и уезжает на все лето пионервожатой, а тут расхлебывай…

— Поезжай пионервожатым, — усмехнулась Аглая.

— Я-то?

— Ты-то!

— Нет, это не пройдет. У меня не Варькино здоровье, я других кровей.

— Да уж это известно, — вставая из-за стола, сказала Аглая, — вы у нас голубых кровей.

Женька не обиделся. Он умел неприятное пропускать мимо ушей. Да и ко всему тому, что говорили Аглая Петровна или его отчим, он всегда относился немного иронически, словно был старше их.

— Кстати, насчет крови, — сказал Евгений. — Вот мы тут с Владимиром посовещались немного, и я, кажется, решил посвятить себя тоже медицине.

— Какая для нее радость! — усмехнулась Аглая.

— А что? Профессор Жовтяк бывает у мамы в гостях, я тоже его знаю, он имеет авторитет, в случае чего поможет…

— Послушай, Женечка, все это, между прочим, довольно противно! — внезапно вспыхнула Аглая Петровна. — Неужели ты сам не понимаешь?

Евгений даже всплеснул руками.

— Господи! — искренне сказал он. — Жизнь-то есть жизнь! Хорошо Володьке, если он такой дико талантливый, а каково мне? На одной ортодоксальности не проживешь, это всем понятно.

И стал объяснять, почему не может идти во флот:

— У меня наверняка морская болезнь. Я даже речную качку выносить не могу. И вообще море совершенно не моя стихия. Посудите сами…

Наконец Евгений ушел, тетка Аглая, измучившись за день, легла спать, и Володю оставили в покое. Поздней ночью электрическая лампочка стала вдруг шипеть, перегорая, и Володя испугался, что останется в темноте и не дочитает главу, но лампочка пошипела и не погасла, а Володя читал, стискивая ладони, и, вскочив, начинал ходить по своему закутку, шепча:

— Как хорошо, как удивительно, как прекрасно! Все может разум, все!

«И тогда этот человек, — читал Володя, — этот одинокий искатель, вызывая бешеную ненависть одних и счастливый трепет восторга у других, вырвал, наконец, медицину из оков традиций, которая, явившись одно время славой науки, становилась с течением лет ее позором!»

Лицо Устименко горело, озноб пробегал по спине. Теперь он куда больше понимал в таких темах — Устименко Владимир, о котором так неприязненно говорили на педсовете школы номер двадцать девять. Больше понимал, но еще далеко не все…

Было уже четыре часа, когда скрипнула дверь, и, сонная, с косами за плечами, вошла тетка Аглая.

— Я тебя выгоню из дому! — сказала она. — Как ты смеешь превращать себя в калеку? Посмотри, на кого ты похож? Когда это все кончится?

— Никогда! — без улыбки ответил Володя. — Никогда, тетя Аглая! И ты не сердись. Давай лучше чего-нибудь поедим, меня просто тошнит от голода.

Молча он один съел яичницу из шести яиц, огромный ломоть хлеба с маслом, простоквашу и огляделся, ища еще еды.

— Хватит! — сказала тетка. — Лопнешь!

— Человек все может! — сказал он, продолжая думать о своем.

— Ты насчет еды? — с улыбкой спросила Аглая Петровна.

Он испуганно на нее взглянул.

Глава 2

Тиф

В феврале месяце 1919 года бывший матрос второй статьи с дредноута «Петропавловск» Родион Степанов был неожиданно для себя назначен помощником коменданта Петроградского железнодорожного узла, а через несколько дней — комендантом. До марта Родион Мефодиевич спал на столе в своем служебном кабинете, потом вдруг ужасно устал и, решив отоспаться, потребовал себе ордер на «какой-либо кубрик». Получив серую бумагу с неразборчивой подписью и слепой печатью, он отправился по указанному адресу на Фурштадтскую улицу, крепко, матросским, татуированным кулаком постучал в дубовую дверь и, не глядя на женщину, которая открыла ему, прошел в большую, с венецианскими окнами, с тяжелыми портьерами и огромным сафьяновым диваном комнату.

Из имущества он принес с собой две нательные рубашки, очень хорошие, голландского полотна, выданные комендатуре по наряду, пайку сырого, тяжелого хлеба, шесть гаванских сигар, наган, желтый сахар-мелис, полфунта, и старый, армейского образца ранец.

Едва войдя в комнату, холодную и все-таки непривычно уютную после тех лет, которые пережил Родион Степанов, комендант узла сразу же повалился на диван и, слабо охнув, потерял сознание. То, что он принимал за усталость, было началом сыпняка — сыпного тифа.

Горничная господ Гоголевых Алевтина, Аля, как называл ее присяжный поверенный Борис Виссарионович Гоголев, оставшаяся после бегства своих хозяев с пятимесячным сыном, долго прислушивалась к стонам «чертова комиссара», потом, испугавшись, что, ежели что случится, спросят с нее, робко вошла в кабинет.

— Пить! — зарычал матрос.

Оказывается, он не стонал все это время — он просил: пить!

Алевтина принесла воды и брезгливо (Гоголевы очень муштровали прислугу в смысле чистоплотности) подала матросу напиться из тоненькой, сервизной китайской чашки. Потом с Женечкой на руках взбежала этажом выше к проживавшему там очень модному петербургскому гинекологу фон Паппе. Густав Альфредович пил настоящий кофе и сначала наотрез отказался пользовать комиссара, но, поразмыслив, решил, что проклятая Алевтина может на него донести, и вошел в кабинет Гоголева.

— Тиф! — сказал он своим бабьим, тонким голосом, — Смотри, Алевтина, как бы он тут вшей не напустил, погубит и тебя, и твоего Женьку.

Бывшая горничная смотрела на доктора грустно. На всякий случай, чтобы смягчить грубость своих слов, Густав Альфредович сделал Женьке «козу» и, пободав пальцами в воздухе, добавил:

— Чего только не приходится переносить народу-страдальцу!

В это мгновение взгляд доктора упал на сигары.

— Вот уж это я приберу, — сказал он торопливо. — Это комиссарам совершенно даже не нужно.

— Нужно! — донесся с дивана жесткий, хоть и слабый, голос Степанова. — А вот тебя, буржуйская морда, не нужно!

И, обратившись к Алевтине, комиссар приказал:

— Гони его, дама, в шею!

Наверное, потому, что соображал Родион Мефодиевич слабо, он сказал еще несколько скоромных слов, от которых фон Паппе пришел в смятение и сбежал, Алевтина же была командирована комиссаром в комендатуру вокзала для того, чтобы дали ей там причитающийся паек, прислали «дельного доктора» и чтобы «помогли по малости», как выразился Степанов. «Не помирать же, в самом деле, чего зря!»

— Нецелесообразно с точки зрения мировой революции, — сказал тихим, но в то же время твердым голосом комиссар. — Так там и передайте, дама, дескать, нецелесообразно. Соображаете?

Алевтина все не двигалась.

— Значит — саботаж? — спросил Степанов. — Учтите в мозгах: околею — с вас взыщут.

— Да я пойду, — ответила Алевтина, — только вы как здесь?

Комиссар усмехнулся и велел:

— Слушай стих про нашего брата!

Она, подавленная этим человеком, испуганно присела на край кресла, а он на память прочитал:

Герои, скитальцы морей, альбатросы,

Застольные гости громовых пиров,

Орлиное племя, матросы, матросы,

Вам песнь огневая рубиновых слов.

И спросил:

— Ясненько вам, дама?

Глаза у него смеялись.

Алевтина с ребенком на руках отправилась в дальний путь. Часа через два к комиссару прибыла целая делегация — все это были прокопченные, измученные, но странно веселые люди. И, несмотря на то, что все они говорили слова, от которых Алевтина отвыкла в доме Гоголевых, люди эти показались ей неожиданно близкими и очень славными, особенно пожилая женщина в косынке сестры милосердия, в морщинах, с грубыми, узловатыми мужицкими руками.

— Вдовеешь, что ли? — спросила она Алевтину.

Та опустила глаза.

— Ну, тогда и того горше, — сказала пожилая женщина. — Но только слезы, товарищ, не проливай. Теперь эти времена кончились, теперь всенародную поддержку ты будешь иметь…

Все здесь было странно, необычно, неожиданно: то, что раньше казалось таким постыдным и унизительным, имело вдруг всенародную поддержку, то, что старуха назвала Алевтину «товарищем», то, что люди, которых она про себя называла «хамами», а Гоголев «быдлом», были с ней вежливыми и даже пригласили ее вместе с ними «покушать» супа из конины с пшеном, — все это как-то мгновенно преобразило и изменило для Алевтины жизнь. Она стала ходить увереннее, больше не опускала глаз, не стыдилась того, что у нее нет и не было мужа.

Комиссар поправлялся быстро.

Алевтина открыла тайную кладовку, достала оттуда постельное белье, продала старинную фарфоровую люстру, купила продуктов, даже кусок сала, который в Петрограде называли шпиком. А когда Степанов уж очень зарос бородой, она, немного посомневавшись, достала из желтого, английской кожи несессера сбежавшего хозяина семь великолепных бритв с обозначением на каждой дня недели: понедельник, вторник и так далее.

— Зачем же ему, дьяволу, семь бритв нужно было? — поразился Степанов.

— «Металл должен отдыхать!» — повторила Алевтина фразу Гоголева. — Поэтому для каждого дня своя бритва.

— Ну и сукины же дети! — весело выругался комиссар.

Бритву с надписью «воскресенье» он оставил себе, а остальные роздал своим товарищам.

— Вы права не имеете! — взвизгнула Алевтина. — Они не ваши, приедет Борис Виссарионович!

— А зачем ему приезжать? — спокойно возразил Степанов.

— Это его бритвы!

— Одну, верно, можно было для него и оставить, а семь много, — рассудил Родион Мефодиевич. — Сейчас, дамочка, это все принадлежит народу. И кудахтать ни к чему.

— Все равно Борис Виссарионович вам задаст.

— А может, я ему задам?

И опять глаза у него смеялись.

Раздумывая о чем-то своем, он подолгу напевал:

Чуть дрожит вдоль коридора

Огонек сторожевой,

И звенит о шпору шпорой,

Жить скучая, часовой…

— Вы и в тюрьме содержались? — спросила однажды Алевтина.

— Нет, гражданка, в тюрьме мне содержаться не пришлось, разве что содержался я в тюрьме народов, именуемой Российская империя.

Алевтина не поняла, но на всякий случай сочувственно вздохнула. К Борису Виссарионовичу в свое время, бывало, наведывались какие-то бородатые, косматые, очень много говорившие господа, про которых супруга присяжного поверенного выражалась в том смысле, что они «мученики за народ». Потом некоторое время эти мученики ходили во френчах, в крагах, ездили в автомобилях и вместе с Гоголевым исчезли. Ничего нельзя было понять. Но все более и более долгими взглядами всматривалась Алевтина в своего комиссара, все дольше разговаривала с ним, все внимательнее вслушивалась в его отрывистые рассказы. И сама порой замечала на себе пристальный взгляд Родиона Мефодиевича.

Едва поднявшись на ноги, Степанов приказал Алевтине открыть все тайники гоголевской квартиры. Алевтина зарыдала, заревел и маленький Женька.

— Я не для себя, — угрюмо произнес Родион Мефодиевич. — Я от себя и от тебя. Реквизировать надобно, а не продавать потихоньку.

Алевтина зарыдала громче. Так рыдать она научилась от супруги Гоголева — Виктории Львовны. И Женька вторил ей во всю свою маленькую силу, но довольно-таки пронзительно. И все же Степанов произвел реквизицию по всем правилам. Мусоля химический карандаш, написал список «буржуазных излишков бывшего гражданина Гоголева» и сургучной печатью, принадлежавшей Борису Виссарионовичу, его же сургучом опечатал все сундуки, кофры, шкафы, кладовки и тайники.

— Сумасшедший вы какой-то! — произнесла Алевтина, все еще всхлипывая. — Могли бы пользоваться и пользоваться!

— Я не сумасшедший, а революционный моряк! — наставительно произнес Родион. — Мы вашего Николашку не для того свергли, чтобы самим пользоваться втихую. Мы его ради всего народа свергали… А люстру я, между прочим, записал как проданную в целях поправления моего от тифа.

Реквизиция и вопли Алевтины утомили Степанова, И он лег. В этот вечер она почему-то рассказала ему свою жизнь. Он слушал молча, лежа на диване, закинув могучие руки за голову. Глаза его были полузакрыты.

— Так по щекам и хлестала? — спросил Родион вдруг.

— Хлестала! — кусая губы, кивнула Алевтина.

— Сколько ж тебе лет было?

— Шестнадцати не исполнилось.

— Паразиты, суки, в господа бога, — сказал Родион.

— Чего ж вы ругаетесь?

— Жалею вас, потому и ругаюсь.

Погодя он спросил:

— Женька чей?

— Приходил тут один самокатчик, унтер, хорошенький такой… — опять всхлипнула Алевтина.

— Не реви. И куда делся?

— А кто его знает.

— Сказано, не реви! Теперь жизнь новая открылась. Учиться тебе надо. На любую должность выйдешь самостоятельно.

— Я ж малограмотная!

— А я кто?

— Ну и будешь как есть — темный матрос.

Родион Мефодиевич не обиделся, а улыбнулся в сумерках и сказал:

— Вот и врешь, Аля! Темные матросы пролетарской революции не нужны. Вот управимся с гидрой — пойду учиться.

Алевтина посмотрела на Степанова украдкой, сбоку и подивилась той могучей, ни в чем не сокрушимой уверенности, которая исходила от него. А он говорил негромко, глядя на лепной потолок кабинета присяжного поверенного Гоголева:

— Пришел я на флот, верно, темным мужиком с самых вознесенских лесов, слышала про такие? Отец у меня совсем неграмотный. Дослужился до инструктора-минера, потом разжаловали на «Петропавловск» до матроса второй статьи. Голова варила. На «Авроре» был, когда по Зимнему дворцу ударили…

— Ты по Зимнему палил? — ужаснулась Алевтина.

— Другие палили. А мы, правда, холостым разок. Мне та честь не досталась, — с улыбкой сказал Степанов. — Но все же на «Авроре» службу нес…

И взял Алевтину за руку.

Она покорно и тихо наклонилась к нему. Он отвернулся и попросил:

— Отсядь, Аля, подальше. Напущу на тебя тиф, какая сласть…

Алевтина тихо улыбалась: теперь она будет комиссаршей! Таких бычков нетрудно брать на веревочку. Жалостлив! Ведь даже перекосился, когда она рассказывала, как ее били. А ничего, между прочим, особенного не было, раскокала флакон и получила за дело…

— Научите меня той песне, которую вы поете! — попросила она Степанова.

— Какой?

— Про огонек! Как жить скучает часовой…

— Ну давай! — согласился Степанов и тихонько запел:

Ночь темна, лови минуты,

Но стена тюрьмы крепка:

У ворот ее замкнуты

Два железные замка…

Супруги

Через месяц они стали жить, как муж с женой. Евгений имел теперь фамилию — Степанов, Алевтина была супругой комиссара, не горничной, не прислугой господ Гоголевых, она была сама по себе хозяйкой, уважаемая женщина. Чтобы совсем забылось ненавистное прошлое, она попросила Родиона переехать в другую часть города — на Васильевский остров или хоть на Выборгскую.

— Почему это «хоть»? — насупившись, спросил Степанов. — Соображай, чего мелешь!

— Потому что на Выборгской одна мастеровщина, — сказала она, — хамье.

— Дура! — отрезал Степанов. — А ты-то сама из каких-таких дворян?

— Не из дворян, но жена выдающегося человека, — потупившись, произнесла Алевтина.

Переехали на Васильевский. Наступила голодная весна. Степанов пропадал на своем узле, часто не ночевал дома, а когда сваливался под бок Алевтине, скрипел зубами и выкрикивал страшные слова:

— Саботажники, шкуры, под расстрел подведу, тогда поздно будет…

Белые, опасные, неспокойные ночи бежали за голыми, без занавесок, окнами. Алевтина вглядывалась в молодое, смертельно измученное лицо мужа, в его завалившиеся глазницы, в его сухие губы и мечтала страстно, с тоской, с болью в сердце; пусть будет начальником, самым главным, одним над всеми, пусть его боятся, пусть проедется она, Алевтина, в красном, глазастом, могучем автомобиле, какой подавали иногда супруге присяжного поверенного Гоголева. Бешеное честолюбие грызло ее. Только бы дожить до своего часа, тогда она покажет, тогда все увидят. А пока что она дожидалась мужа, читала вволю книги про жизнь князей, баронов и маркизов, одевала Женьку во все господское, как одевали супруги Гоголевы своего Гугу: в кружева, в бархатные платьица, в какие-то особенные беретики и чепчики. И морковный чай она наливала в тонкие саксонские чашки.

Осенью Степанов отбыл в распоряжение Реввоенсовета Астраханского флота. Какие-то дружки Родиона навещали Алевтину, советовали ей идти на работу, приносили паек. Она с ними была суха, поджимала губы, не разговаривала подолгу. Все, что полагалось и не совсем полагалось мужу, она получала на пустых петроградских складах. И необходимые с ее точки зрения слова она быстро научилась произносить.

— Окопались, шкурники! — говорила она, держа на руках толстомордого Женьку в нарочно бедном капоре. — А тут жена комиссара хоть пропадай с голоду. Ничего, пойду в ЧК, всем станет жарко. Протрясут вас, буржуйское отродье. Поставят к стенке пару-другую — живо повидло отыщется.

Повидло отыскивалось, но все-таки было очень туго. Глазастый автомобиль не появлялся, о шелках и шляпках из черной соломки никто даже не думал. Но Алевтина ждала, ждала упрямо, злобно, даже яростно. Уж она заставит «своего» делать все! С ней не отшутишься, не на такую напал. И прекрасный мир вещей — дорогих, разных, удивительных — виделся ей в ее пустой комнате: какие-то вдруг резного дерева с медью шкафы, наполненные душистыми платьями, стулья чиппендейл — она помнила это название, — флаконы, горжетки, собольи накидки, перчатки, козетки, пеньюары, ковры, ванная комната, вся голубая, как у барона Розенау на Фурштадтской, вуали, коробки пудры, сервизы, столики на колесиках. Она все это видела раньше и хотела, чтобы оно принадлежало ей, хотела открывать двери из комнаты в комнату и быть хозяйкой, владелицей, собственницей…

— Анфилада комнат! — сухими губами шептала она, и ей казалось, что слова эти прекрасны. — Норд-экспресс! Жюли, закройте камин экраном!

Или шоколадные конфеты в огромных коробках…

Ничего, она подождет!

Она будет ждать долго, но своего дождется.

А Родион Мефодиевич в эту пору кружил по Украине, ловил батьку Нестора Махно. Три тысячи верст уходил атаман, не принимая боя, выматывая силы степановского отряда. Где-то неподалеку, степными проселками, мчались тачанки, в богатых хуторах махновцы оставляли глумливые записки; седые, насупленные куркули потчевали степановских людей одною лишь водой. А ночами того знойного лета гремели совсем мирные, даже уютные грозы, проливались обильные теплые дожди.

Вместе с уполномоченным Реввоенсовета и другими четырьмя чекистами Степанов был послан в отряды Махно для заключения перемирия и для разложения отрядов батьки. Все шестеро коммунистов, назначенных Фрунзе на это дело, выходя из вагона командующего Южным фронтом, никакой надежды на то, что вернутся живыми, не испытывали.

В Старобельске, в низкой хате, насквозь продушенной духами, на перине, картинно раскинувшись, лежал Нестор Махно — рябой, потный, желтоглазый. Вокруг сидели и стояли приближенные в сдвинутых на затылки смушковых папахах.

— Може, без оружия побалакаемо? — спросил батько и встряхнул длинными волосами. — Оружия я нэ люблю, я человик мирный, добрый.

— Ты добрый! — ответил Степанов, но маузер оставил при себе.

Три месяца Родион Мефодиевич почти не спал: Махно в любую минуту мог покончить со всеми шестерыми, к тому же живущими порознь в его бандитских частях. Но медленная, кропотливая работа давала свои плоды: все больше и больше махновцы сомневались в своем батьке, все крепче поговаривали насчет замирения с большевиками. И когда появился декрет Советской власти о закреплении земли на девять лет за крестьянами, у Родиона Степанова уже не было оснований думать, что махновцы его зарежут.

Впрочем, кое-какие памятки того времени Степанов сохранил на всю жизнь: выше запястья белел шрам от пули браунинга, осколок снаряда повредил лопатку, долго ныла рана ниже голени.

… Как-то тихим вечером дивизия, в которой был комиссаром балтийский матрос Степанов, вышла к берегу Азовского моря. Бойцы полезли мыться, а Родион Мефодиевич вдруг затосковал и почувствовал, что непременно должен служить морскую службу, что без моря ему смерть, что пора возвращаться к своему настоящему делу.

И началась жизнь такая трудная, по сравнению с которой годы гражданской войны казались пустяками: надо было учиться. Надо было одолевать алгебру, геометрию, тригонометрию, надо было чертить, надо было читать по-английски, по-немецки, разбираться в истории, надо было готовиться к тому, чтобы со временем не стоять на мостике возле военморспеца-офицерюги, а самому командовать миноносцем или дредноутом, соединением кораблей или даже линкором.

Щеголеватые, насмешливые, изысканные преподаватели с невозмутимыми глазами «гоняли» будущих военморов по всем дисциплинам куда более жестко, нежели гоняли они дворянских сынков. Рабочие парни, бывшие матросы, комендоры, минеры, прошедшие весь ад гражданской войны, еще толком не выспавшиеся за те годы, держа руки по швам, слушали назидания своих педагогов, кое-кто из которых только недавно соблаговолил признать Советскую власть. И часто, очень часто слышал Степанов холодные слова:

— Отчего не понимаете? Оттого, голубчики, не понимаете, что не хватает вам общего развития. А оно сразу не дается. С молоком матери его всасывают — развитие это. И интеллигентность, так необходимая морскому командиру, тоже не зубрежкой дается, а — извините, я не марксист — происхождением…

Родион Степанов-курсант, бледнея, молчал. «Врешь, контра, — думал он, — врешь, увидишь еще, какими мы станем через десяток-другой лет. Увидишь, обомрешь, да поздно, станем мы интеллигенцией, похлестче, чем вы, жидконогие!»

Спал он четыре часа в сутки, не более. Но старой бритвой с надписью на черенке «воскресенье» брился ежедневно. Со словарем, немножко еще окая, уже читал он по-английски не только специальные морские термины и фразы, но и целые статьи, в которых рассказывались случаи из военно-морской практики: они могли ему пригодиться. И со своими товарищами-военморами — балтийцами, черноморцами, азовцами — он старался подолгу говорить на английском языке, и так, как, казалось им, должны разговаривать лорды в ихнем адмиралтействе — сквозь зубы, покуривая, никогда не торопясь. В эту же пору и высшая математика озарилась для Родиона Мефодиевича особым светом, начала не только устрашать, но и радовать. Тот самый щеголеватый и изысканный преподаватель, который еще так недавно объяснял Степанову обязательную родовую преемственность интеллигентности, теперь как-то обронил:

— Способная сволочь этот Степанов.

Пожалуй, эти случайно услышанные Родионом Мефодиевичем слова были высшей для него похвалой в те годы: враг признал себя побежденным, это чего-нибудь да стоило.

Алевтина, зевая и потягиваясь, постоянно жаловалась на то, что устала и ей скучно. Она совершенно ничего не делала, но часто ходила в гости к каким-то, как она выражалась, «дамам», и эти «дамы» посещали ее. Оттопырив мизинцы, они пили чай из тонких, почти прозрачных чашек, ласкали Женьку, вяло, сонно разговаривали. И беседы у них были странные, и слова незнакомые. Прическа называлась бебикопф, Женьку они находили похожим на «инфанта в изгнании», стулья считались — один модерн, другой рококо; про Владимирский клуб рассказывалось, что там «делают состояния из твердой валюты». И духи они доставали парижские — одну бутылку на всех «Шанель».

Со Степановым они разговаривали редко, но всегда шутливо-почтительно. Его было принято называть «нашим будущим Нельсоном», или Маратом, или «кто был ничем, тот станет всем». В ответ на эти обращения ему хотелось ругаться, как в старые, дореволюционные времена, или вдруг взять да и брякнуть то, что Алевтина называла «старым саксом», об пол, в мелкие дребезги. Но ничего этого он, конечно, не делал, а, насупившись, садился к колченогому письменному столу за свои книги, конспекты и тетради.

Варя была еще совсем маленькой. Ее Алевтина любила куда меньше, чем Женьку. Женька всегда пробуждал в ней какую-то жалость, и Родион Мефодиевич, не раз слышал, как шептала она над спящим сыном горькие слова:

— Сиротка мой бедненький, пасыночек, деточка, маленький, глупенький, не даст тебя мама обижать, не позволит никому, не бойся, сиротка…

— Да кто его обижает? — возмутился как-то Степанов. — Чего ты там пустяки несешь? Он сам всех обидит, жизни от него не стало, давеча бутылку туши расколотил, а когда я пригрозился, что уши надеру…

— Был бы свой, не стал бы грозиться! — ответила Алевтина. — Варьку небось пальцем не тронешь!

— А его я разве когда трогал? — опешил Родион Мефодиевич.

Алевтина промолчала, пришептывая над спящим Женькой. Степанов пожал плечами, вновь повернулся к своим чертежам. Мерно тикали часы на стене, посапывала Варька в своей кроватке, шелестела страницами книги Алевтина. Вроде бы семья, но что оно такое — семья?

Задумываться было некогда. Он всегда спешил. Спешило время, спешила страна, не мог он отставать. И газеты, и книги, и собрания, и митинги, и лекции «для желающих» — все было ему интересно, всюду нужно было поспеть. И когда Алевтина жаловалась словами Гоголевой «на свою тоску», Родион Мефодиевич раздражался, моргал, отмалчивался. А однажды, обозлившись, сказал:

— Я тебе, Аля, не цирк. Сто раз говорено: займись сама делом. Нет для тебя нынче закрытых дорог — учись хоть на самого народного комиссара…

— Я свое отработала! — с бешенством ответила она. — Помыкалась с шестнадцати лет. Даже с пятнадцати. И имею право сейчас отдыхать человеком. Хотя тоже — хорош с тобой отдых, даже прислугу не можешь нанять…

— Тебе? Прислугу? — удивился он. — Да и откуда у тебя слова такие пережиточные? Домашняя работница — говорим нынче, а никакая не прислуга.

— Найми домашнюю работницу! — усмехнулась она. — Мне все равно, какое название, но не обязана я после революции…

— Дура! — устало выругался Степанов.

— Это ты дурак! — ответила она. — Революционный матрос! Что имеешь за свои раны? Положение в обществе? Квартиру получил хотя бы на пять комнат? Седеть начал, а все зубришь, как тот гимназист! От получки до получки живем, если бы не мои комбинации…

— Какие еще комбинации? — белея, спросил он. — Какие такие могут быть комбинации?

Она испугалась и промолчала.

Вскорости у Женьки открылся туберкулез. Врачи сказали, что жить ему в Петрограде решительно нельзя. Алевтина всполошилась, вспомнила про вознесенские леса, стала выспрашивать мужа об ихнем губернском городе. Доктора в один голос одобрили и леса, и климат, и реку Унчу. В мае 1923 года Родион Мефодиевич отвез свою семью в город, из которого его когда-то отправили служить царю и отечеству.

Близкий его дружок летчик Афанасий Устименко был земляком, Аглая, сестра Афанасия, подыскала квартиру на Пролетарской улице. Вдовец Афанасий и соломенный вдовец Степанов отбыли обратно в Петроград — учиться дальше. В вагоне медленно идущего поезда они выпили хлебной водочки, закусили вареным куренком и стали с жаром вспоминать гражданскую войну, как Афанасий летал на «сопвиче», как бросал белякам вымпела с прокламациями и как его подбили в двадцатом.

— Жениться собираешься? — спросил Родион.

— По правде, нет. Поглядел на твою Валентину и решил — дудки.

— На какую Валентину? На Алевтину!

— Велела звать Валентиной, — зевнул Афанасий. — Об Алевтине велела забыть. Выпьем еще?

Выпили еще по стопке, закусили теперь моченым яблоком.

— Сын у тебя хорош, — сказал Степанов. — Понравился мне.

— Володька-то? Ничего парень, баловник только…

Дочка

… В Ленинград бывшая Алевтина, нынешняя Валентина, возвращаться не захотела, а Степанов не очень и настаивал. Жил он большей частью на корабле или в Кронштадте, где снимал у старушки, боцманской вдовы, комнату. Все свободное время (а его было очень немного) Степанов читал. Ему было под тридцать лет, когда впервые прочел он «Войну и мир», «Былое и думы», «Казаков», «Палату № 6», «Героя нашего времени». Жену он не любил, это было очевидно для него так же, как то, что она не любит своего мужа. Но любить хотелось, хотелось прочитать вслух женщине, а не старпому Михалюку про то, как поет Наташа Ростова у дядюшки, хотелось не с Михалюком, а с любимой женщиной в белую ночь пройтись к памятнику Петру, хотелось ждать писем, писать самому.

И вдруг жизнь Степанова странно, резко и радостно изменилась.

Валентина написала ему, что не может справиться с Варькой — дерзка, грубит, не слушается, надо прибрать девчонку к рукам. Хорошо бы отцу приехать и принять меры.

Степанов подумал и велел прислать Варвару в Кронштадт.

Встретил он ее в Ленинграде.

И, не понимая сам, что с ним творится, поднял на руки и стал целовать лоб, покрытый веснушками, косенки, шею, слабенькие плечи. Варя тихо повизгивала и всем своим телом прижималась к грубому полотну отцовского белого морского кителя.

Великое счастье отцовства открылось ему.

«Не может человек жить без любви, — размышлял Степанов в эти дни. — Не может и не должен. Ну что ж, не вышло с браком, вышло вот с дочкой. Ее можно любить, можно любить счастливо!»

Боцманская вдова завязала Варваре голубые банты, Степанов обул девочку в лакированные полуботинки, взял за руку и повел на свой корабль. День был ветреный, пыльный, жаркий, с воды веяло сыростью, он вел Варю в свой подлинный дом, к своим, истинно родным людям, и подбородок, изрезанный нынче во время бритья, вздрагивал. По дороге отец и дочь говорили друг с другом как взрослые. Варя ставила ноги носками чуть внутрь, удивлялась на чаек, на то, сколько «много» воды, какое «слишком» светлое небо. А он спрашивал ее, зачем она не слушает маму, зачем дерзкая, зачем грубая.

— Ай, ну что это ты! — сказала Варя. — Так хорошо все, а ты словно мама!

Ни дерзкой, ни грубой она не была. Она была независимой, внутренне свободной, очень доброй. Легенда о том, что Варвара дерзка, началась с первого ее школьного дня. На втором уроке маленькая Степанова поднялась, собрала аккуратно все свои книжки и тетрадки и пошла к двери. Учительница возмущенно окликнула Варю. Та ответила уже из-за порога:

— Я хочу кушать.

И ушла совсем из школы домой, маленькая, с косичкой, крепенькая, насупленная. «Евгений никогда бы этого не сделал!» — воскликнула Алевтина. И Евгений подтвердил, что все в этой истории чудовищно.

Потом Варя подарила свой новый фартучек соседской девочке, заявив, что у нее два фартука, а у соседки нет ни одного. И Женькин ремень, подарила дяде Саше, штукатуру, — у Женьки было много ремней, а дядя Саша подпоясывался веревкой. Варвару Валентина Андреевна выдрала. Девочка не заплакала, но к матери больше никогда не ласкалась.

«Сорванец девка!» — определили Варвару на корабле, и все полюбили ее. Черт знает как ее баловали и в кают-компании, и на полубаке, и на шканцах, где бы ни мелькала ее красная в горохах юбка. Никогда она не канючила, не ревела, не ныла, всегда с готовностью подчинялась, и всегда радостно-изумленным был взор ее широко открытых, сверкающих глаз…

Зимой Варвара училась в кронштадтской школе, и это тоже было счастливое для Степанова время. Вечерами они ходили вместе в кино, вдвоем ездили в Ленинград, в театр, с Вариными подругами он занимался десятичными дробями и вместе с ними решал задачи с цибиками и бассейнами. А потом Варвара сидела за самоваром и разливала чай, Степанов же думал тщеславно и почти вслух: «Эка у меня дочка уродилась! Эка Варвара Степанова! Поищи еще такую на свете!»

К весне умерла старуха боцманша, и Степанову надо было идти в плавание. Весь корабль провожал Варю. Вся опухшая от слез, едва передвигая ноги, она закидывала свои тонкие руки за шеи всех краснофлотцев и командиров, мягкими детскими губами касалась грубых, обветренных щек и приглашала:

— Приезжай к нам, дядя Миша, у нас тоже река хорошая.

Или:

— Приезжай к нам, дядя Петя, честное пионерское, приезжай.

Или еще:

— Дядя Костя, ну приезжай же после демобилизации насовсем…

Зимой Степанов поехал к своей семье. В этот дом он вошел чужим человеком. Женька, лежа на диване, читал толстую книгу с картинками, на голове сына была сетка. В другой комнате так же сильно пахло духами, как в хате Нестора Махно. Валентина Андреевна была в театре, Варвара — у подруги. Женька потянулся, спросил:

— Ну, что нового, папа?

— Ничего особенного, — ответил Степанов. — А ты что читаешь?

— «Нива» за 1894 год, — сказал Евгений. — Скукотища!

— Зачем же ты читаешь, если скукотища?

— А чего делать?

Попозже пришла Валентина Андреевна, розовая, похорошевшая, в меховой шубе, сказала иронически:

— О, пожаловал, великий мореход! Какое счастье!

Теперь она научилась говорить ироническим тоном. Чай пили из какого-то особенного чайника, сыр был нарезан очень тонко, колбаса — совсем прозрачно, и никто не спросил у Родиона Мефодиевича, не хочет ли он пообедать, не подать ли ему с дороги, с мороза и устатку рюмку водки, не изжарить ли добрую яишню.

— Кстати, я тебе не писала об этом, — сказала жена, — ты ведь изволишь Варваре показывать все мои письма, но она стала совершенно невыносима. Вечно пропадает среди своих пионеров, поет грубые песни, на мои замечания не pea… реге… рео…

— Ты хочешь сказать: не реагирует? — спросил Степанов.

— Совершенно! — с раздражением произнесла Валентина. — И вообще она слишком, слишком советская.

Родион Мефодиевич нахмурился, на скулах его выступили красные пятна.

— Это как же понять?

— А очень просто!

— Объясни, если просто.

— Да ну, глупа как пробка! — раскачиваясь на стуле, сказал Евгений. — И мнит о себе слишком много.

Родион Мефодиевич вместо двух недель пробыл дома три дня. Все эти три дня он провел с Варварой, ходил с ней на каток, ходил к Устименкам — к тетке Аглае и Володе, ходил в театр и даже на сборе пионеротряда сделал доклад о советском военно-морском флоте. Варе доклад не очень понравился.

— Уж слишком популярно ты, пап, — сказала Варя. — У нас ребята и девочки развитые, им не надо все разжевывать.

Степанов багрово покраснел.

— Живешь, живешь, — со вздохом сказала Варвара, — а все тебя за ребенка считают.

И предложила:

— Знаешь что? Давай не пойдем домой ужинать, а вот тут есть столовая номер шесть, там такой винегрет чудесный! И котлеты тоже хорошие бывают…

Сметая с клеенки крошки и не глядя на отца, Варвара спросила:

— Ты когда первый раз влюбился, а, пап? Уже пожилым, да?

— Ну, не совсем, — замялся Степанов.

— А я знаю, что бывают ранние любви, и очень сильные! — отвернувшись, сказала Варя. — Да, да, очень сильные, кошмарно сильные.

Родион Мефодиевич растерянно улыбался. И эту, последнюю, от него отбирают. Ну нет, молода еще!

— Ты погоди влюбляться, — попросил он негромко. — Успеешь!

Но Варя не слышала его. Или не слушала.

Ночью он уехал.

Глава 3

Грибы

В воскресный августовский день Варвара, Володя и Володин друг Борька Губин поехали по грибы на станцию Горелищи. Вначале брали всякие, потом только боровики. День был серенький, теплый, с дождичком. Промокли, вернее — не промокли, а очень отсырели. Развели костер, напекли картошек. Володя рассказывал:

— Не выдумывать, не измышлять, а искать, что делает и несет с собою природа, — так утверждал Бэкон. Есть формула и покороче: природу побеждает тот, кто ей повинуется. Но согласитесь — на таком мышлении далеко не уедешь: здесь все умно, но и в высшей степени пассивно. С другой стороны…

Варвара, отвернувшись из вежливости, задремала. Почтительный Борька Губин вдруг зевнул с ревом, на добрые глаза его навернулись слезы. Володя обиделся и прыгнул на Губина: полетели листья, старые сосновые иглы, Губин ногой попал в тлеющий костер, завизжал. Проснулась Варвара. Мальчишки возились, взрывая прелую лесную землю, визжа от радости бытия, от того, что они сильные, молодые, здоровые.

— И я, — крикнула Варвара, — и я, и я! Куча мала, куча мала!

Она шлепнулась на них обоих сверху, и тотчас же всем троим стало неловко. У Вари глаза сделались растерянными.

— Дураки какие! — сказала она, едва не заплакав. Обдернула юбку, поджала ноги. Володя и Борька не глядели друг на друга.

— А ты не суйся! — погодя сказал Устименко. — Двое дерутся — третий не мешайся… Где мой ножик, Борька?

И они оба притворились, что ищут ножик.

Было так неловко, что Борис даже принялся напевать, но смешался и перешел на свои стихи:

Идут осенние дожди,

Колхозник варит с мясом щи,

Запел баян за уголком,

Мы входим в новый, добрый дом…

— Ох, Борис, — сказал Устименко, — зачем ты это?

Потом пошли к станции. Дождик все еще моросил. Поскрипывали тяжелые корзины с грибами. Вечером усталые, разморенные и сердитые, все трое вышли к полотну железной дороги и увидели толпу. Возле самых рельсов, страшно корчась и хрипя, еще в сознании, лежал пастушонок лет четырнадцати. И шпалы, и рельсы, и железнодорожный балласт, политый жирным мазутом, — все было в крови. Отдельно от пастушонка лежала нога в портянке и старой калоше, поодаль выла старуха, угрюмо молчали крестьяне, не зная, что делать с мальчишкой. Неподалеку судорожно билась овца, тоже попавшая под поезд.

Володя протиснулся сквозь толпу, сорвал с себя рубашку, торопясь, серый от ужаса, стал неумело накладывать жгут на культю. Кто-то ему помогал — только позже он понял, что это была Варя. Крестьянин в дырявой соломенной шляпе услужливо подал Володе отрезанную ногу. Володя грозно чертыхнулся. Борька убежал на станцию. Минут через двадцать приехала дрезина с врачом и носилками.

— Кто наложил жгут? — спросил старенький железнодорожный врач.

Крестьянин в соломенной шляпе показал на Володю.

— Студент?

Володя промолчал.

— Пьяные все, черти! — пожаловался врач. — Престольный праздник нынче. Ну чего воешь? — крикнул он черной старухе. — Овцу жалко?

И, кивнув на дрезину, велел Володе.

— Садись!

В маленькой пристанционной больничке врач велел дать Володе халат и принялся вводить пастушонку противостолбнячную сыворотку. На мгновение Володе стало дурно. Как сквозь сон, слышал он ворчливый голос:

— Ну что ж, молодчага. Для первого курса недурно. Главное — хватка есть. Вы чего так побелели? Сестра, дайте ему понюхать нашатырного спирта. И пусть выйдет на воздух.

Возле больницы на скамейке сидели Варя с Борисом.

— Лукошко-то твое где? — спросил Боря.

Устименко пожал плечами. Его тошнило. «Не выйдет из меня врач! — думал он с тоской. — Никогда на выйдет!»

И обидно было, что пропало лукошко. Не жалко, черт с ними, с грибами, а как-то чуть-чуть стыдно.

Через два дня в областной газете Устименко прочитал заметку о скромном советском студенте, который, проявив находчивость и мужество, не говоря о знаниях, исчез, не назвав свою фамилию. В заключение была и мораль насчет того, что только в нашей стране возможны такие безымянные герои. Борька Губин рассказал эту историю всему классу, и когда Володя первого сентября вошел в свой десятый «Б», ему устроили настоящую овацию. А тетка Аглая вечером сказала:

— Ну, безымянный герой, рассказывай все по порядку. Мне интересно.

— Варька наябедничала?

— Допустим.

— Понимаешь, я купил «Курс военно-полевой хирургии».

— Ну?

— Там и прочитал. Но врач из меня не получится. Стыдно, а все-таки все завертелось…

— Вначале у всех вертится, — сказала тетка, блестящими глазами глядя на племянника. — Я, когда из прачек попала на рабфак, знаешь, как у меня все вертелось?

Варвара после этого случая на станции совсем присмирела и ни в чем не возражала Володе. Один только Евгений отнесся к происшествию иронически.

— А грибы-то белые слямзили? — спросил он нарочно поганым голосом. — Вот и сей «разумное, доброе, вечное»!

— Может быть, ты хочешь получить по роже? — осведомился Володя.

— Мальчишка! — строго сказал Евгений. — Вечно драться!

— Есть случаи, когда спорить бессмысленно, — ответил Володя. — Дать разa — и все!

— А суд? — благоразумно осведомился Евгений. — Ты думаешь, я бы не подал в суд в подобном случае? И влепили бы тебе, голубчику, исправительно-трудовые работы…

Володя с удивлением посмотрел на Женю. Но тот не шутил — безмятежный, в хорошо подогнанной гимнастерке юнг-штурм и с кожаной портупеей через плечо. Таких даже на плакатах изображают. «Может, верно, врезать ему?» — подумал Володя. Но внезапно соскучился, вздохнул и ушел.

«Отцы и дети»

Еще учась в школе, Володя зажил жизнью Института имени Сеченова. Борька Губин сказал ему, что при некоторых кафедрах мединститута существуют студенческие кружки, которые можно свободно посещать, и Устименко стал ходить к патологоанатому Ганичеву. Толстый, маленький, совершенно лысый профессор довольно быстро приметил длинношеего юношу с незнакомым лицом и, ничего у него не спрашивая, часто рассказывал словно ему одному. В школе у Володи все шло гладко, но учителя относились к нему настороженно, а некоторые неприязненно. На педсоветах его называли «вундеркиндом», а завуч Татьяна Ефимовна не раз заявляла в категорической форме, что Устименко Владимир — индивидуалист с нечетко выраженным миросозерцанием и что ничего хорошего она от этого самонадеянного юноши не ждет. Не все учителя были согласны с завучем, но спорить с ней — значило ссориться, а ссориться никому не хотелось. И чем дальше, чем больше Володя раздражал педагогов, раздражал молчаливой сосредоточенностью, перемежающейся ребяческими, шумными шалостями, раздражал отчужденной холодностью, раздражал той внутренней жизнью, которая шла в нем помимо школьных нормативов, раздражал тем, что он был «сам по себе» и вечно искал, вместо того чтобы пользоваться непоколебимыми истинами учебников.

«Медицина! — страстно думал по ночам Володя. — Скорее бы, скорее бы, там все точно, ясно, там единственное, настоящее!»

Но с недоброй улыбкой говорил Федор Владимирович Ганичев:

— Сто раз подумайте, прежде чем придете к нам. Гиппократ настоятельно рекомендовал врачу сохранять хороший вид, который был бы приятен больному, а ведь это, если вдуматься, не так-то просто! Не так просто для собственного самолюбия следовать и другому Гиппократову совету о том, что если врач приходит в замешательство, то он без страха должен призвать других врачей, которые уяснили бы ему состояние больного и необходимые в данном случае средства…

И советовал:

— Читайте Гете, дорогие друзья! Устами Мефистофеля произносятся весьма горькие истины, не утратившие значения и по сей день. Если кто из вас слушал оперу Гуно, то этого еще мало. Читайте и думайте, раздумывайте, ищите, выясняйте, хватит ли у каждого из вас сил для того, чтобы на практике не поддаться величайшему соблазну — бездумному несению служебных обязанностей…

По-немецки, тут же переводя, притопывал толстой ногой в ярко начищенном ботинке с болтающимся шнурком, читал:

Дух медицины понять нетрудно:

Вы тщательно изучаете и большой,

И малый мир, чтобы в конце концов

Предоставить всему идти

Как угодно богу…

Жестко и зло рассказывал он молодежи о цеховщине в истории медицины, о важных и глупых стариках, которые глушили мысль талантливого юноши только потому, что мысль вносила беспокойство, на память приводил текст присяги для тех, кто в давно прошедшие времена оканчивал знаменитый университет в Болонье.

— «Ты должен поклясться, — сердито блестя глазами, торжественно и даже надменно произносил Федор Владимирович, — должен поклясться, что будешь хранить то учение, которое публично проповедуется в Болонском университете и других знаменитых школах, согласно тем авторам, уже одобренным столькими столетиями, которые объясняются и излагаются университетскими докторами и самими профессорами. Именно Ты никогда не допустишь, чтобы пред тобой опровергали или уничижали Аристотеля, Галена, Гиппократа и других и их принципы и выводы…»

Вот, изволите ли видеть, что изобретено было и оформлено в виде клятвы-присяги; петля на шее науки. Петля! — комментировал Ганичев. — Ибо все свое, новое все непременно было связано с пересмотром чего-то ранее утвержденного, а пересмотр не только великих Аристотеля, Галена и Гиппократа, но и других — черт знает каких это других — вел к преподобному генералу инквизиции, а оттуда на костер. Естественно, что многие талантливые люди тех времен, вместо того чтобы дело делать, пользовались вовсю словами отца нашего Гиппократа: «Искусство долговечно, жизнь коротка, опыт опасен, рассуждения ненадежны!» Второй же путь избрал Джордано Бруно, непохожий на дорожки дипломированных тупиц своего времени. «Я академик несуществующей академии, — сказал про себя великий Бруно, — и нет у меня коллег среди преподобных отцов невежества!» Кончилось это, как вам известно трагически…

Этот толстый человек учил сомнениям, он заранее хотел избавить институт от аккуратных пятерочников-зубрил, от маменькиных дочек, от скучающих молодых людей, еще не определивших свои способности. Он учил вечным поискам, намекал на то, что никакие справочники врача, учебники и добротно записанные лекции не помогут будущим «Эскулаповым детям», как любил он выражаться, если они не будут непрестанно искать сами.

— Но ведь учебники все-таки никем не отменены? — спросил как-то Ганичева розовощекий, лупоглазый блондинчик-десятиклассник — Володин сосед Шервуд.

— Учебники бывают разные, — задумчиво ответил Ганичев. — Нам, например, в мое время рекомендовалось для успокоения страждущего, а также его близких и для поддержания чести медицины прописывать так называемые «безразличные» средства. Фармакология в мое время знакомила нас с огромным количеством средств, заведомо ничего не дающих. Согласно же учебникам учили целые поколения врачей ставить диагноз на основании того, какое средство помогает. Понятно? «Ex juvantibus».

— Странно! — сказал Шервуд.

— В древние же времена, — продолжал Ганичев, — лечили всем на свете: заговорами, астрологией, от подагры и ревматизма — печенью лягушки, болезни почек — изображением льва на золотом поле, желтуху — настоем чистотела, так как оный настой желтого цвета; считали также, что мозг изменяется в своем объеме сообразно с фазами луны, а морские приливы и отливы влияют на движение крови. Мольер совершенно справедливо заметил устами своего Веральда, что все великолепие такого искусства врачевания заключается в торжественной галиматье, в ученой болтовне, заменяющей смысл словами, а результаты — обещаниями.

— И в наше время такие случаи бывают? — домогался лупоглазый.

— Учебники пишут люди, и преподают медицинские науки тоже люди, — продолжал Ганичев, словно не слыша любопытствующего блондинчика. — И даже великие врачи были людьми. Существует опасная, я бы даже осмелился выразиться, вредная, подлая, гнилая тенденция — объявлять великих медиков прошлого как бы вне суда человеческого, всячески замазывая ту чушь и те ошибки, которые делались самыми великими людьми прошлого. Это тормозит движение науки. Наши крупные ученые-современники тоже совершают, разумеется, ошибки и, бывает, порют чушь. Этими ошибками, поскольку сделаны они «распрепочтеннейшими» или даже академиками, набивают головы людям. А вы обязаны думать сами, иначе будете не подлинными врачами, а мольеровскими, про которых написано: «Они вам скажут по-латыни, что ваша дочь больна!»

— Старый циник! — шепнул Володе лупоглазый Шервуд.

— А вы — молодой болван! — ответил Устименко.

— Послушайте! — взревел Шервуд.

— У вас вопрос? — спросил Ганичев.

Володя молчал.

Еще в первой четверти миновало то время, когда он задавал вопросы, на которые не все педагоги могли ответить. Но отвечать самому на вопросы учителей так, как бы они того хотели, он не мог из-за своей врожденной грубой честности. И поэтому вызов Володи к доске всегда был спектаклем для класса. Разумеется, он знал меньше, чем педагог; конечно, его знания были более поверхностными, чем знания учителя, но он всегда знал шире и часто говорил то, чего не только не было в учебнике, но о чем не знал и преподаватель. И не раз случалось, что Володя своими ответами пробуждал мысль десятого «Б» класса, и школьники счастливо замирали, слушая словесный поединок Адама и Володи.

— Это чистейший идеализм, мистика, поповщина! — кричал Адам.

— Марксистам надлежит разобраться в факте, уже вышедшем из стадии эксперимента, а не просто ругать самый факт! — твердо и спокойно отвечал Устименко. — Я вам привел факт, а вы ругаетесь.

И он спокойно шел на свое место, в то время как Адам неверной рукой сначала писал в журнале двойку, а потом переделывал ее на пятерку. При всей своей ограниченности Егор Адамович был честным человеком. А товарищи тайком показывали Володе большой палец и писали друг другу записки с такими словами: «Ну и дал!», «Краса и гордость!», «Интересно, что из него выйдет?» Но Володя ничего этого не замечал, не слышал и не видел. Он уже сидел за своей партой, читая новую книгу о кровообращении, которую получил только до завтрашнего вечера, до занятий институтского кружка. В шестнадцатом веке испанский врач Сервет совсем было разрешил загадку кровообращения, но окончил свою жизнь на костре. О, подлецы!

— Чего ты бормочешь? — спросил Володю сосед по парте Рыжиков.

— А? — удивился Устименко.

И все-таки в институт он попал едва-едва. Выбрав для сочинения «Отцов и детей» Тургенева, он занялся только Базаровым и с присущей ему страстностью и даже одержимостью назвал Базарова «пролагателем новых, еще не изведанных путей в русской науке», а бедного Ивана Сергеевича — «дворянским Обломовым, писавшим единственно в целях утверждения искусства для искусства, а еще более вероятно — в целях препровождения времени, свободного от выслушивания колоратур Виардо». Эта старомодная фраза так понравилась Володе, что он даже подчеркнул ее волнистой чертой, разумеется, совершенно не предполагая, что экзаменаторша именно после этой фразы будет принимать валерьянку с ландышем. Выдержки из Володиного сочинения читались на заседании приемной комиссии, конечно, под общий смех и неодобрительные возгласы. Не смеялся только Ганичев. И так как в институте он пользовался всеобщим уважением, немножко связанным со страхом, все заметили, как он не смеется.

— Разумеется, поднаврал юноша, — сказал Ганичев задумчиво и невесело. — Сильно и грубовато поднаврал. Но ведь он так ду-ма-ет! Дело, дорогие друзья, в том, что он не экзамен старался сдать и угодить нам, он не себя в наивыгоднейшем свете нам рекомендовал, он за Базарова заступился. По младости лет не знал или просто не успел узнать юный Устименко, что за господина Базарова не он первый на Руси заступается. Ну и, обидевшись, переусердствовал. Но вдумайтесь, дорогие коллеги, вдумайтесь в самый факт этого бешеного заступничества. Молодой человек, почти мальчик, заступился за русскую науку. Ведь в этом сочинении настоящая боль, мальчик в Базарове и Сеченова разглядел, и Мечникова, и Пирогова. Позвольте мне кощунственную мысль некую высказать: ежели бы Иван Сергеевич Тургенев до наших дней дожил и это сочинение прочитал, он бы не обиделся. Он бы немножечко посмеялся, но никак не обиделся и даже, может быть, и растрогался бы. Потому что если убрать то, что тут наврано в состоянии запальчивости, то проступает гражданственность. Не так ли? А что касается до нашего института, до альма матер, то в стиле нашего абитуриента вижу я характер будущего деятельного врача, врача, извините за высокий стиль, воина, бойца — разумеется, нетерпимый, но самобытный, упорный, крупный. И нам такие люди до чрезвычайности нужны, учитывая еще бедствие, связанное с желанием некоторых кругов молодежи поступить в вуз, в какой — это им все равно, лишь бы быть студентом. Что ж, случается, выпускаем действительно барышень с высшим образованием, но не лекарей, выражаясь по-старому. Бывает, выпускаем и симпатичных врачей, но…

Ганичев криво улыбнулся и махнул рукой.

— Что же касается до Устименки, то я знаю его по кружку. И говорю с полной за свои слова ответственностью: кто как, но я бы хотел иметь не только такого ученика, но и выученика, если бы, разумеется, этот бешеный огурец занялся патологоанатомией. Иногда, знаете ли, хочется передать свою кафедру не в чужие руки, а… Впрочем, если товарищи сомневаются, то можно провести с ним собеседование.

Товарищи сомневались, и собеседование было назначено на два часа пополудни. С двенадцати Устименко ходил по длинному полутемному институтскому коридору. Здесь он и встретил Женю Степанова, по обыкновению выпученного, но бойкого и веселенького.

— Ты что тут делаешь? — удивился Володя.

— Как что? Поступаю! — в свою очередь удивился Евгений. — Я же с тобой советовался. Папахен, между прочим, доволен — он ведь тебя непонятно за что уважает и обрадовался, что мы будем учиться вместе. Я уже и с третьекурсниками познакомился, слышал ихний жестокий романс, довольно-таки симпатичненький.

— Что за романс? — удивился Володя.

— А вот послушай! Называется «Другу-прозектору».

Евгений сел на подоконник, округлил красный рот и спел приятно (он не раз певал и дома, на школьных вечеринках и даже в самодеятельности):

А когда разорвутся все нити

И я лягу на мраморный стол,

Будьте бережны — не уроните

Мое сердце на каменный пол…

Его уже слушали несколько человек, а он объяснял своим будущим сокурсникам:

— Самое интересное, что эти слова написал Гаршин — патологоанатом. Пикантно, правда? Желаете, товарищи абитуриенты, еще спою — старую медицинскую? Насчет анатомички, где нам предстоит провести немало времени.

По коридору прошли два экзаменатора. Женя переждал их и спел почти шепотом:

Дивлюсь я парню, что за отрада

Ходить в трупарню, обитель смрада,

Ходить, конечно, чтоб поучаться

И бесконечно вновь ошибаться…

Удивительно, как Евгений умел всем нравиться. Вот спел в коридоре, и уже есть у него товарищи. Ходят под руку, хохочут, называют друг друга по имени, и Евгений окликает Володю:

— Эй ты, будущий Пирогов-Склифосовский-Бурденко, иди к нам в коллектив. Знакомься: Нюся Елкина, Светлана, Огурцов…

На собеседовании Володя сидел длиннорукий, с острыми скулами, с клочкастыми бровями, сердился, смотрел всем спрашивающим прямо в глаза и отвечал сдержанно, коротко, даже скупо, но с такой энергией своего собственного, личного отношения к предмету, который избрал своей специальностью, что почти все участники собеседования только радостно переглядывались и даже перемигивались. Неприязненно поглядывал на Володю только один человек, самой профессорской внешности — лысый, с подстриженной бородкой, с перстнями на пальцах — Геннадий Тарасович Жовтяк. Устименко его, видимо, чем-то раздражал — наверное, своей непочтительностью. Впрочем, все кончилось благополучно: Жовтяк, взглянул на часы с брелоками, отбыл на консультацию, а Володю доброжелательно отпустили.

Студент

— М-да, приятно! — сказал декан Павел Сергеевич. — Приятно, когда встретишь такого парня. Сидел, знаете, и думал: в Новороссийском университете, на моем, по крайней мере, курсе, такого Устименко не было. Кстати, понравился мне еще один, молоденький, такой, розовощекий. Этот, конечно, звезд с неба не хватает, но приятнейший молодой человек. Внешность располагающая… Как его?..

И Павел Сергеевич сделал вид, что забыл фамилию Женьки Степанова. Но так как кое-кто знал, что Евгений бывает в доме Павла Сергеевича и, кроме того, что поет там романсы, нравится декановой дочери Ираиде, то Павлу Сергеевичу подсказали фамилию, и он кивнул:

— Да, да, кажется, так, действительно Степанов. Милый парень и добрый, безусловно. В мое время таких называли рубаха-парень. Что-то русское, степное, удалое, широкое…

Но, почувствовав, что несколько перехватил, Павел Сергеевич вернулся к Устименке и назвал его «образцом будущего советского медика».

— То-то! — грозно радуясь, ответил Ганичев. — Это вам не круглый пятерочник с красными пятнами на щеках. Этот знает, чего хочет. Не модное слово, но в данном случае подходящее: идейный молодой человек. С таким, разумеется, помучаешься, но есть дня чего. Только нахал, ах нахал!

И нельзя было понять — нравится Ганичеву, что Володя нахал, или не нравится. Скорее всего что нравилось.

— И Жовтяк из него не произрастет! — добавил Федор Владимирович. — Ни в какой мере. За это ручаюсь. Хоть, впрочем, никак не отказываю достопочтеннейшему Геннадию Тарасовичу в некоторой приятности, знаете, как у Гоголя — дама, приятная во всех отношениях, или, например, Шпонька, тоже, кажется, был приятнейший господинчик…

В тот день, когда Володя стал студентом, на маленьком смешном зеленом самолете прилетел Афанасий Петрович. Аэродром был на самом берегу Унчи, отец вылез из машины, разминая ноги, словно долго ехал на подводе, — простоволосый, совершенно будничный. Другие летчики повскакали с травы, отдавая честь, и по их лицам было понятно, что они знают и уважают Володиного отца, и Володя вдруг покраснел, чувствуя, как он сам гордится Афанасием Петровичем — вот этой его всегдашней внешней обыкновенностью и простотой, его смешливыми морщинками возле глаз, его кроткой, словно припрятанной силой, широтой его души…

— Родион не прибыл? — спросил отец.

— Нет, «не прибыл»! — улыбнулся Володя.

По военной привычке отец никогда не говорил «приехал», а говорил «прибыл», не говорил «хочу есть», а говорил «хочу кушать», не говорил «лягу спать», а говорил «пойду отдохну».

— Смеешься над стариком, подлец! — сказал Афанасий Петрович и сильно толкнул Володю в плечо.

Володя немного покачался, но не упал. Военные летчики о чем-то переговаривались. «Наверное, об отце!» — подумал Володя.

У тетки Аглаи было заседание бюро, и она приехала только к торжественному обеду, изготовленному ночью и ранним утром. Обедать, или, как он любил выражаться в предвкушении вкусной еды, «на поклев», явился и Евгений, тоже зачисленный в институт, не без соответствующего, правда, нажима Ираиды на свою маму, а той — на декана Павла Сергеевича. Втиснулся в институт Евгений как-то все-таки неловко, сначала его не вписали, а потом, после длинных переговоров, «приписали» к списку, и Евгений по этому случаю чувствовал себя так, словно долго бежал за трамваем, вспрыгнул на ходу и все еще не может отдышаться. Но настроение у него было великолепное и даже победоносное. В сущности, ведь никто не знал, как все это было «обтяпано», кроме, пожалуй, декана. Ну, а ему незачем показывать вид, что Женя благодарен, чувствует, признателен и разное другое…

Родион Мефодиевич тоже радовался: все-таки есть что-то в этом парне, если он без особых способностей, избалованный мамашей, прорвался в институт. Тут дело чистое — конкурс, не подкопаешься.

— Ну что ж, постарею — станешь меня лечить! — сказал он Евгению. — Идет?

К Устименкам Степанов пришел в штатском, и только по его багрово загоревшему лицу и по валкой, пружинистой походке можно было понять, что он моряк. Варвару Родион Мефодиевнч ни на минуту не отпускал от себя, так же как и Володю. Выпив стопку водки, аппетитно кряхтел и говорил:

— Выпьем, братцы, выпьем тут, на том свете не дадут, а уж если там дадут, то выпьем там и выпьем тут…

Погодя пришел дед Мефодий — благостный, из бани, в жилетке, из-под которой была выпущена шелковая рубашка.

— Садись, корень всему нашему роду! — сказал Родион Мефодиевич. — И радуйся, дожил: внук у тебя студент-медик, Володька тож! За это кубок большого орла!

— В землемеры оно бы лучше! — заявил дед.

У него обо всем было свое мнение.

— Без мундира-то чего? — спросил он сына. — В больших чинах, так и надобно носить, чтобы люди видели. Я с японской пришел, долго погоны не снимал — все-таки уважение. Снял — сразу мужик сиволапый.

И спросил у Аглаи:

— Селедку почем брала?

— По деньгам! — сказала тетка Аглая.

— А баранину?

— Отстань, дед! — сказал Родион Мефодиевич. — Ну не все ли тебе равно?

— Я для разговору! — объяснил дед Мефодий.

Варвара льнула к отцу, шепотом просила:

— Поживи немного с нами, пап, очень я тебя прошу. Возьми отпуск, ну их, твои пароходы…

— Не пароходы, а корабли! — наставительно произнес Степанов. — И вас тут у меня народу всего трое, а там множество. Соображай, дочь.

— Женька какой-то не такой! — пожаловалась Варя. — Не понимаю я его.

— Разберемся…

Афанасий Петрович принес гитару с бантом: перебирая струны, запел:

Ах ты, ноченька, ночка темная!

Ночь ты темная, ночь осенняя!

Что ж ты, ноченька, так нахмурилась?

Ни одной в тебе нету звездочки…

Аглая сильным, низким голосом подхватила:

Ни одной в тебе нету звездочки…

Всем было почему-то грустно, только дед Мефодий немножко хорохорился, но погодя и он притих.

— Что такое? — спросила Аглая. — Никто будто и не приходил, а полпесни пропало.

Степанов часто хмурился, Афанасий Петрович положил гитару на диван, загляделся на сына. Женя в это время шепотком объяснял Володе, что ему срочно надо «смыться», — дело в том, что одна компания собралась за Унчу жарить настоящие шашлыки на вертелах, будут и Ираида, и Мишка Шервуд, может быть, даже сам декан «пожалует», ясно?

— Ясно! — неприязненно ответил Володя.

В сумерках говорили о Варином будущем. Володя советовал поступать в медицинский институт. Афанасий Петрович говорил о технологическом, тетка Аглая молчала и улыбалась. Упрямо сдвинув брови, Варвара сказала с железом в голосе:

— Я буду работать в искусстве!

— Это как же? — удивился немного захмелевший дед.

— Ну… в театре, например, — еще громче и даже зло произнесла Варя.

— Тоже… работа! — зевнул дед.

— А талант у тебя есть? — осторожно спросил Родион Мефодиевич. — Я, понимаешь, Варюха, ничего этим обидного не хочу тебе сказать, но слух у тебя, например, не слишком чтобы… И сама ты… вроде репки… крепенькая, таких артисток я что-то не видел.

— Вырасту! — угрюмо пообещала Варвара. — И мучного мне нужно есть поменьше. Что же касается голосовых данных, то я же в оперу не собираюсь — это во-первых, а во-вторых — голос развивается.

Володя смотрел на Варю с жалостью. Она показала ему язык и отвернулась.

Вечером, попозже, Афанасий Петрович читал какую-то тоненькую пеструю книжку. Удобно уложив ноги на диванный валик, он не торопясь покуривал и удивлялся:

— Скажи, пожалуйста! Оказывается, птица орел — единственное в мире пернатое — может смотреть прямо на солнце. А? Отсюда и выражение — глаза орла. Слышал, Владимир?

— Нет, не слышал.

— Красивые они, дьяволы! — продолжал отец. — Я еще когда на «сопвиче» летал, любовался: идет прямо в лоб машине, хоть отворачивай. Смелые птицы…

Аглая мечтательно улыбалась, слушая брата, темные зрачки ее мерцали. На столе тонко пел самовар, и казалось, что всегда они так вот были, все втроем, вместе, и всегда непременно будут вместе…

Но на рассвете отец улетел. Провожать себя он запретил.

— Дальние проводы — лишние слезы, — сказал он весело, допил чай, ткнул сына в плечо, как при встрече, обнял сестру и вышел.

Володя перевесился в окно.

Отец стоял на крыльце, поглядывая в сереющее небо. «Глаза орла», — почему-то вспомнил Володя. Фонарь освещал простоволосую голову Афанасия Петровича, фуражку он держал в руке. Таким Володя Устименко видел своего отца последний раз в жизни, таким и запомнил навсегда: стоит человек на крыльце и приглядывается к небу — там его летчицкая дорога.

Глава 4

Подарки

Уже рассвело, когда Афанасий Петрович пришел на аэродром. Неподалеку, возле Унчи, прохаживался в своем белом морском кителе Степанов.

— Говорил, не надо! — хмуро произнес Устименко. — Чего не выспался?

— Не спалось, — ответил Степанов. — Да ведь я тебе и не мешаю, лети. За хвост не уцеплюсь…

Подошел дежурный, они немножко поговорили с Афанасием Петровичем. Погодя пришли еще два парня. Устименко послушал мотор и закурил со Степановым.

— Теперь когда увидимся? — спросил Родион Мефодиевич.

— Да, надо быть, не скоро…

— Отпуск где гулять будешь?

— Грязями полечиться хочу, — сказал Устименко. — Рана старая, а ноет. Ты чего невеселый, морячило?

— Да нет, нормально! — со вздохом произнес Родион Мефодиевич.

Мотор опять загудел, затих и снова загудел. Техники что-то проверяли. Устименко пожал Степанову руку своей жесткой, сильной ладонью, натянул перчатки и легко, как мальчик, залез в машину. Что-то похлопотал там, усаживаясь ладно, крикнул свои летчицкие командные слова, и самолет, подпрыгивая, побежал по взлетной дорожке. А через несколько минут черная точка растаяла в небе.

«Как же мне все-таки жить? — подумал Степанов. — Ведь так больше нельзя? Или можно? Или другие тоже, случается, так живут, но не думают об этом, не мучают себя?»

Впрочем, он не имел права думать обо всем этом в состоянии несправедливого раздражения, а сейчас он был раздражен. Но спокойствие не так легко отыскивалось, когда дело касалось Евгения, так же как он не мог до сих пор быть совершенно спокоен с Алевтиной.

Ни спокойным, ни справедливым он с ними не бывал, так ему казалось, потому что он чрезвычайно строго к себе относился. И ему опять, в тысячный раз, представилось ее лицо, прическа, сделанная в парикмахерской, и тот взгляд, который он заметил на себе вчера, в день приезда: взгляд покорной ненависти.

— Я уезжаю на дачу, — сказала она ему, едва он вошел. — Невозможно все лето дышать духотой и пылью. И так с этими экзаменами я совсем измучилась.

— С какими экзаменами? — не понял он.

— С Евгением.

— А ты ему помогала готовиться? — не сдержался Степанов.

— Я создавала ему условия! — сказала Алевтина. — Ты до сих пор не можешь так содержать свою семью, чтобы у меня была хоть одна прислуга…

— Опять двадцать пять? — белея от бешенства, спросил он. — Или тебя устраивают те названия того времени, когда тебя…

— Замолчи! — взвизгнула она.

Больше всего эта бывшая горничная боялась, что кто-нибудь узнает ее прошлое: словно она была воровкой или убивала людей!

Так они встретились — муж и жена.

Она хотела, чтобы он уехал, и Евгений хотел, но он решил не уезжать. У него была Варя, да и куда деваться сейчас, когда корабль поставлен в док, путевку на Юг он не взял и его почти насильно прогнали с флота отдыхать. Пусть себе едет на дачу, к своей подруге Алевтина, он останется. Здесь тихо, под окнами растут тополя и березы, можно принять душ, полежать с книгой, вечером пойти в городской сад и послушать музыку, а когда Варя освободится, — о, тогда они поедут на пароходе или вообще придумают что-нибудь удивительное…

А пока пусть всем будет хорошо!

В конце концов Евгений — студент. Может быть, он и неправ по отношению к парню; может быть, действительно все дело в том, что тот его пасынок. Надо все то поломать, надо устроить нынче день счастья всем! И Володьке Устименке, и Аглае, и деду Мефодию, и Евгению, и Варваре. Разумеется, он виноват перед Женей. Варю он выписывал к себе в Кронштадт, а Евгений оставался с Алевтиной. Да и разговаривал ли он по-настоящему со своим пасынком? Нет, нужно привести все в порядок, нужно, наконец, найти ключ к душе этого будущего медика!

Полный этих размышлений, он побрился в квартире, где все еще спали, принял душ, взял много денег и отправился по магазинам. В комиссионном он купил фотографический аппарат, в гастрономе — пирожков и пирожных, сардин, клубники, вина и еще всего самого дорогого и вкусного. У Родиона Мефодиевича было голодное, тяжелое детство, и он никогда не был мотом, хорошо зная, — что стоят деньги, но в этот памятный ему день он мотал без счета, весело, даже счастливо. Варваре он купил красную вязаную кофточку, деду Мефодию — новые ботинки, Володе Устименке — собрание сочинений Герцена в хороших переплетах с кожаными корешками. А на вечер достал всем билеты на оперу «Фауст». В городе гастролировали москвичи, и получить билеты было очень трудно. Покряхтывая от неловкости, Степанов пошел к жирному, очень солидному администратору, сказал, что он командир корабля, в отпуску и желал бы…

— Все желали бы, — нагло ответил администратор. — К сожалению, наш Дом культуры не резиновый.

Все-таки шесть билетов в восемнадцатом ряду Родион Мефодиевич достал. И, обтирая потный лоб платком, сел в такси, заваленное покупками.

Варвара уже убежала, когда он приехал, а Евгений вялым голосом говорил по телефону.

— Надоели, а надо! — услышал Родион Мефодиевич. — Все-таки декан, мало ли как сложится жизнь. Не плюй, дитя, в колодезь: пригодится воды напиться…

— А я слышал иначе, — жестко произнес Родион Мефодиевич, входя в столовую, — не пей из колодца — пригодится плюнуть.

Женя зажал трубку ладонью и косо взглянул на отца.

— Остроумно, но только нежизненно, — ответил он Степанову. — Жизнь, папуля, не такая простая штука.

И, усевшись в кресло, он вяло и длинно заговорил с каким-то своим товарищем. На Евгении была его проклятая сетка для волос, и, разговаривая, он все время потягивался и позевывал. Но Родион Мефодиевич все-таки не поддался враждебному чувству, охватившему его. Он вновь сказал себе, что дети ни в чем не бывают виноваты, а виноваты во всем их родители. Он принадлежал к тем людям, которые умеют жестоко винить себя даже тогда, когда ни в чем решительно не виноваты, не говоря о тех случаях, когда вина бывает косвенной. И он вновь, хоть уже искусственно, стал вызывать в себе то чувство, которое испытывал утром, и, покуда Евгений болтал, разложил на столе подарки, а поверх билеты в оперу.

Евгений договорил, повесил трубку, еще потянулся и, лениво переступая короткими ногами, подошел ближе.

— Это хороший аппарат, — сказал Родион Мефодиевич, — солидная вещь. Оптика у нас первоклассная, а уметь снимать приятно бывает…

Слова с трудом выходили из его горла. И фраза получилась глупой, длинной, и голос у него был какой-то словно бы искательный.

— Зеркалки, пожалуй, удобнее, — задумчиво ответил Евгений. — Вот у Ираиды, у дочери нашего декана, зеркалка цейсовская, у нее внешний вид красивый, шикарно выглядит. А для этой чертовщины еще и штатив нужен. Громоздко, пожалуй.

— Штатив я купил, — с готовностью, быстрее, чем следовало, сказал Степанов, — без штатива, ты совершенно прав, без штатива не поснимаешь. Но для начала такой аппарат, Женя, очень хорош. У нас еще в училище паренек был один, кстати, его тоже Евгением звали, художественные засъемки делал: пчелу, знаешь, очень натурально на гречихе снял, мохнатенькая такая, фотографию даже в газете напечатали, по конкурсу, а аппарат куда хуже твоего.

— Так ведь я и не говорю, что он плох. Аппаратчик ничего, громоздок только, сейчас такие аппараты никто из наших ребят не носит.

— А кто это — ваши ребята?

— Ну как же, ты же знаешь: Кириллов, Бориска, Семякин, мы с ними часто собираемся, проводим время…

Родион Мефодиевич кивал головой на каждую фамилию, хотя никого решительно не знал.

— А Устименко ты что же не называешь? — спросил Родион Мефодиевич и вытянул вперед шею. — Где же Володька? Разве он недостаточно хорош для вас?

Евгений слегка побледнел. В глазах появилось знакомое Степанову выражение покорной злобы.

— Знаешь, папа, — далеко стоя от Родиона Мефодиевича, сказал он. — Знаешь, честное слово, я никогда не понимаю, чего ты от меня хочешь? Твой Володька одержимый, маньяк, а мы простые ребята. Я не уверен, может быть, из него действительно образуется великий человек, не спорю, но, если хочешь, мы молоды, и нам нравится брать от жизни все веселое и хорошее…

— Так, ясно! — кивнул Степанов.

— В конце концов Советская власть есть Советская власть, — несколько приободрившись и более мирно, даже доверительно продолжал Евгений. — И не для того ты и мама столько переживали и все вы сражались, чтобы ваши дети не видели ничего веселого или вообще счастливого…

— Ясно! — перебил Степанов.

Ему было душно, он открыл окно и попил теплой воды из графина. «Не ссориться, не ссориться! — твердил он себе. — Разобраться! Это она, Алевтина, внушила эти штуки Евгению. Это ее рук дело, это она губит парня». И чтобы перевести разговор, он спросил, как мама живет на даче.

— Скука там, мухи дохнут, — ответил Евгений, поставив ногу на стул и завязывая шнурок бантиком. — Там ведь по соседству портниха ее, Люси Михайловна…

— Француженка, что ли?

— Зачем француженка? Русская. Они с мамой дружат, но очень тоже ссорятся. Давеча Люси органди ей испортила…

— Чего испортила?

— Да материя такая, пестрая, твердая — органди.

— Понятно! — произнес Степанов, хотя ничего не было ему понятно. — Теперь еще один вопрос: что это у вас за картина новая?

И Степанов поглядел на поблескивающее под лучами утреннего солнца стекло. Под стеклом было изображено рыжее, песчаное, тоскливое поле и несколько растений, покрытых колючими бородавками.

— Кактусы, — равнодушно сказал Евгений. — Новое мамино увлечение. Они с Люси их разводят.

— Кактусы?

— Ага.

— Варенье из них варят, что ли?

— Никакое не варенье, — с улыбкой сказал Женя. — Эта красиво, понимаешь? Просто для красоты.

— Ну, а аквариум? Что-то я его не вижу.

— Аквариум вынесли. Рыбы там заразились чем-то, все померли. И не подохли, заметь, а померли. Мама сердится, если скажешь — подохли.

— Померли! — повторил Родион Мефодиевич. — Так, ясно. Ну, а вот с кактусами все же не разобрался я: что — цветут они, что ли, красиво или запах у них хороший?

— Да нет, просто зеленые колючки. Это модно, понимаешь? Модно восклицать: «Боже, какая прелесть!» И все!

— Ну ладно, чего там толковать! — сказал Степанов. — Мы вот что, пообождем немного Варвару, потом пообедаем закусочками всякими с Володей и с Аглаей и двинем в театр. Как считаешь?

Евгений молчал.

— «Фауст» Гуно, опера, — погодя добавил Степанов. — Мефистофеля Сверлихин поет, голосина настоящий.

— Сверлихин-то Сверлихин, но ничего у нас, папа, не получится, — сказал Евгений задумчиво. — Я нынче приглашен, и отказываться неловко. А днем мы все сговорились идти на футбольный матч. Унчане с «Торпедо» играют — не шуточка… Так что вам уж без меня как-нибудь придется…

— Ясно! — в который раз сказал Родион Мефодиевич. — Понятно…

И, наклонив голову, вышел из комнаты.

Дед

Варвары все не было, день тянулся пустой, бессмысленный, душный.

Наконец пришел дед Мефодий, принес веник молодого луку, редиски в газете, бидон хлебного квасу. Дед приезжал к сыну преимущественно в отсутствие Валентины Андреевны, при ней жить подолгу не смел. Ее бесило, когда он ходил по квартире босой, в рубашке без пояса, или, выпив стопку, тонким и умиленным голосом пел: «Ах ты, бедная, бедная швейка, поступила шестнадцати лет», или вдруг угощал гостей: «Кушайте, пожалуйста, у нас еще много есть!» Пожив немного, дед делался каким-то торопливо-испуганным, начинал часто моргать, кланялся ниже, чем следовало, замолкал и уезжал к себе в деревню, в пустую, пахнущую перьями и золой избу.

Без Валентины Андреевны (про себя дед Мефодий называл невестку «Сатанина Андреевна») он жил тверже, покуривал свою трубочку не только в кухне, но даже и в коридоре и громко делился с Варварой своими воспоминаниями, но когда к Евгению приходили товарищи, дед затихал и вовсе не показывался, говоря с усмешкой, что ему и тут не надует, покуда там барчуки гостюют. А однажды Родион Мефодиевич видел, как какой-то Женькин товарищ велел деду сходить за папиросами.

У Степанова сосало под ложечкой, когда он видел, как тишает и без того кроткий дед, но Алевтина так краснела, когда дед выходил к гостям, что Степанов, не зная, кого больше жалеть — деда или жену, испытывал и горечь, и облегчение, провожая старика на вокзал и суя ему в карман еще денег «на всякий случай».

Они пообедали вдвоем, так и не дождавшись Вари. Дед сидел в непомерно длинном пиджаке, бородатый, его маленькие светлые, как у сына, глаза со строгой почтительностью смотрели на Родиона Мефодиевича, и, разговаривая с ним, он называл его Родионом, но так, что можно было подумать, будто он произносит и отчество тоже. Пирожки и сардины дед из деликатности не ел, но засовывал в рот лук пучками, говоря при этом, что лук, видно, нынче здорово сильно уродился, потому что дешев. Этим сложным путем отец давал понять сыну, что даром деньги он не кидает и интересы Родиона Мефодиевича в хозяйстве свято блюдет.

Вдвоем они вымыли посуду, и Степанов предложил:

— Вот что, батя, не поехать ли нам нынче в театр? Желаешь? А то ты вроде нигде, кроме цирка, не был.

— Можно и в театр! — ковыряя спичкой в зубах, сказал дед. — Я не против. Куда люди — туды я, чего ж тут!

Но глаза у него сделались озабоченными, и он стал часто моргать, словно испугавшись.

Наконец явились Варвара с Володей. Целый день Родион Мефодиевич ждал ее, а она, оказывается, ездила с Володей в ателье примерять «первый настоящий костюм — пиджак и брюки студенческие».

— Это какие же студенческие? — неприязненно спросил Степанов.

— Да ну, вздор она порет, — ответил Володя, — Из отцовского обмундирования перешили мне. Варьке же непременно нужно командовать…

Он сел на диван и сразу погрузился в какую-то книжку, а Варя, охая от восторга, ела пирожки и пирожные вместе, запивала лук квасом, потом ткнула палец в солонку, облизала и сказала:

— Грандиозно!

Сразу после чая дед стал готовиться к театру — чистил в кухне сапоги, долго почему-то ходил по квартире в нижнем белье, а потом, озабоченно моргая, заправлял брюки то в сапоги, то выпускал их наверх, на голенища. А Родион Мефодиевич курил и думал о том, что за все эти годы не удосужился купить старику приличный костюм. «Кактусы, — перечислял он в уме раздражающие слова, — органди, аквариум!»

— Возьми-ка надень мой штатский, — сказал Степанов, — ты невелик ростом, как раз впору будет. Не срами меня, оденься культурненько…

Старик поддался на слова «не срами меня», надел рубашку апаш и синий шевиотовый костюм. Перед зеркалом он сделал грозное лицо и сказал:

— Ну и ну! Ай, едрит твою в качель!

За Аглаей зашли по дороге. Она уже ждала на крыльце — праздничная, в белом платье, очень румяная, с сумеречно поблескивающими глазами.

В театре дед тыкал пальцем на сцену и громко, никого не стесняясь, не обращая внимания на шиканье, спрашивал:

— Это кто? Чего он? Которая ему жена?

Или крякал и сердился:

— Дурак! Ну и дурак и дурак! Душу продавать? Ай-ай!

Кругом тихо посмеивались, а Родион Мефодиевич улыбался и переглядывался с Аглаей: удивительно умела молчать и улыбаться эта женщина!

В антракте дед, прогуливаясь, норовил пройти мимо зеркала и каждый раз при этом делал грозное, неприступное лицо, приговаривая одними губами:

— Ну и ну! Это да!

Больше всего деду понравился Мефистофель.

— Хитрый, видать, — говорил он, — именно что дьявол. Добился своего. Нет, тут дело такое — не вяжись! Верно говорю, Варя?

После театра

Ужинали дома. Евгения еще не было. Варвара о чем-то шепталась с Володей, и Степанову казалось, что она ломается; дед с сожалением снял шевиотовый костюм, выпил водки и ушел спать. Аглая и Родион Мефодиевич сидели у окна; она, не жалуясь, рассказывала ему, что устает, — выматывают езда по области, бездорожье, дурацкое, чиновничье отношение к делу некоторых работничков.

— Молодость-то миновала, — произнесла она вдруг, — силы не те. Иной раз раскричишься зря; бывает, что я обидишь кого…

Сложив маленькие смуглые руки на колене, она потупилась, потом взглянула Родиону Мефодиевичу прямо в глаза и спросила:

— Тебе тоже не легко, Родион? Вижу я — виски седеть стали…

Он виновато улыбнулся и налил себе вина.

— На флоте не жалуюсь, Аглаюшка, а здесь как-то… Не вышло, не состоялось, что ли… Вот Евгений…

— Что Евгений? — спросила Аглая.

— Не понимаю! — с тоской сказал Степанов. — В толк не взять…

— А вот Владимир понимает. И довольно точно. Володя! — окликнула она племянника. — Расскажи Родиону Мефодиевичу то, что давеча мы с тобой говорили насчет Жени.

— Да ну! — тряхнул головой Володя.

— Говори, — сказал Родион Мефодиевич, — чего уж там…

— Я грубо могу говорить, — произнес Володя, вставая с дивана. — Я деликатно не могу…

Родион Мефодиевич попытался улыбнуться:

— Деликатно и не прошу.

— Не знаю, кто тут виноват, судить не берусь, — сказал Володя, — но только ваш Евгений все как-то вбок живет, понимаете? Я это ему недавно в личной беседе высказал, поэтому не стесняюсь и вам прямо это же повторить.

Он встряхнул головой, подумал и заговорил ровным, глуховатым, жестким голосом:

— За то, что я ему высказал, он меня назвал лектором, пай-мальчиком и разными другими приятными словами, чуть ли даже не карьеристом. Но мне это все равно, я так думаю и думать иначе не могу. Каждый человек в нашем государстве должен жить плодами своего труда, только своего, а не отцовского и не дедушкиного, верно, Родион Мефодиевич?

— Ну верно! — почему-то сердито ответил Степанов.

— Вот мы недавно с Варварой рассуждали насчет серпа и молота. Лучше нельзя придумать — серп и молот! Они символ нашего общественного уклада, и в этот символ куда больше вложено, чем только рабочие и крестьяне. В этом символе весь закон нашей жизни, главный закон, разве не так, Родион Мефодиевич?

— К сожалению, еще не для всех, — уже не сердито, а грустно подтвердил Степанов. — Вот и Варя что-то крутит, не поймешь чего, не то геология, не то искусство театра, а о пользе общественной…

— Теперь я виновата! — обиделась Варвара. — Уж нельзя и помучиться с выбором специальности.

— А что? — жестко перебил Володя. — Действительно, многовато мучаешься. Впрочем, не о тебе речь. Евгений, Родион Мефодиевич, отдельно живет, мне это неприятно вам говорить, но он живет не собою, а вами, то есть, вернее, при вашей помощи, но при этом отдельно от того символа, о котором я давеча толковал. И не то чтобы он спекулировал, ничего подобного, он вами нисколько даже не спекулирует, но он вас в запасе держит — для мало ли чего. И теория у него неправильная: он считает, что вы обязаны Варе и ему создать великолепную жизнь, так как сами и Валентина Андреевна хлебнули тяжелой и трудной. Он и его друзья, а я некоторых знаю, они уверены, что революция делалась для них лично, для того, чтобы, прежде всего им сытно и тепло жилось. Это неправильно, и вы тут неправы с тем, что все для детей, но я говорить не стану, вы рассердитесь…

— Нечто в этом роде я и предполагал, — произнес Родион Мефодиевич, — нечто в этом роде, но разве вас разберешь? Черт вас знает, что за народ…

Сложив руки за спиною, он ходил из конца в конец по столовой своей твердой поступью. Лицо у него было растерянное, почти несчастное.

— Евгений — приспособленец, — негромко, но очень твердо сказал Володя. — Молодой, но в чистом виде. Уже совершенно готовый.

Степанов поморщился.

— Это точно? — спросил он.

Володя молча пожал плечами.

— Мы немножко иногда любим переусложнять! — сказала Аглая. — Конечно, жизнь — штука сложная, но вот, например, ябеда в школе, наушник и доносчик разве это уже не характер? Я тебе, Родион, точно я грубо скажу — я вашего Женю терпеть не могу давно и думаю, что тебе с ним нужно провести не просто воспитательную работу, а борьбу, вплоть до чего угодно…

— До чего же именно? — с горькой усмешкой спросил Степанов. — Или вам непонятно, что по отношению к Жене мои права не только ограничены, но их нет. Обязанности у меня есть, а прав нет. Ну да, впрочем, что об этом толковать…

Вошел дед во флотской черной шинели, накинутой на исподнее, спросил:

— Квасу не видел? Воды три корца выпил, не помогает. И не кушал будто ничего такого…

Оглядел всех, сконфузился, заметив завязки от кальсон, и ушел искать свой квас.

— Так-то! — сказал Родион Мефодиевич. — Веселый вечерок. Ну уж вы меня извините…

Проводив гостей, он поцеловал Варвару и, увидев жалость в ее глазах, сказал, что хочет спать. Чего-чего, а жалости к себе он не переносил. Варя долго фыркала в ванне, потом и она затихла. Степанов вернулся в столовую, налил себе холодного чаю, зашагал по комнате из угла в угол.

Евгений вернулся поздно, открыл своим ключом дверь и вошел в столовую. Отец все еще ходил из угла в угол с папиросой в руке.

— Добрый вечер! — поздоровался Евгений.

— Добрый вечер! — ответил Степанов. И добавил, что можно бы приходить и пораньше. Впрочем, он не сердился. Ему просто показалось, что к нему незвано пришел чужой человек.

Этот чужой юноша сел за стол и принялся ужинать, слишком быстро почему-то рассказывая, как играл правый край и как они все после матча поехали на дачу к Шилину, как они там пили ледяной лимонад, купались и вообще провели время. Родион Мефодиевич молчал и слушал. Может быть, если просто молча слушать, то отыщется утерянный ключик. Ведь было время когда он подолгу носил маленького, больного, сопливого Женьку на руках, когда доставал для него в голодном Петрограде сахар, доставал, унижаясь. Было время, когда показывал Женьке буквы. Как же так? Приспособленец? То есть чужой человек? Человек, который все делает только для себя?

И опять, в который раз, Родион Мефодиевич задавал себе один и тот же вопрос: когда, как, почему это случилось?

И вдруг понял — почему.

Его словно осенило: потому что было время, когда вся жизнь Алевтины сосредоточилась на Женьке. Он был всем, все делалось ради него, ему можно было все. Разве имел право Родион Мефодиевич, измученный и усталый, послать мальчика за бутылкой пива, за папиросами или за спичками? Мальчик должен только испытывать радости, а если не радости, то учиться. Детство — самое счастливое время, утверждала Алевтина. А если Степанов возражал, она говорила:

— Ты так думаешь, потому что он тебе не родной. Сирота, конечно… Обидеть его, имей в виду, я не дам. Запомни…

Лет пять назад за семейным обедом Евгений безобразно схамил Родиону Мефодиевичу. Как все добрые люди, Степанов был вспыльчив. Никого не видя, почти теряя сознание от бешенства, он схватил со стола стопку тарелок и шваркнул ими об пол. Завизжала Алевтина, повисла на отце маленькая Варя. Евгений, побледневший, сказал спокойно:

— Псих ненормальный!

Степанов ушел из столовой. За стенкой было слышно, как Алевтина что-то быстро и кротко говорила Евгению, было слышно, как тот отвечал:

— Да пошел он к черту, дурак старый!

Потом Евгений напевал. Он ходил по коридору, топал ногами и нарочно напевал. Напевал, чувствуя свои силы, свою власть, напевал, понимая всю беспомощность отчима. Конечно, почему было Жене и не напевать? Он ведь нервный мальчик, а отец у него хам, мужик, быдло. Это последнее слово из лексикона мадам Гоголевой очень прижилось к Алевтине.

Вот и вырос чужой юноша.

Сейчас он сидел, жевал пирожки, сардины, ягоды, пил чай. И странное дело — его взор был горячим и ласковым. Он смотрел на Родиона Мефодиевича иначе, чем раньше. Ох, какой знакомый взгляд! Такой взгляд делался у Алевтины, когда, измучив мужа своими постоянными попреками, она хотела мира в доме. И Евгений хотел мира в доме, хотел добрых отношений, хотел приспособиться к отчиму — догадался Родион Мефодиевич — только приспособиться, ничего больше.

С суровым любопытством вглядывался Родион Meфодиевич в этого чужого юношу. Что ж, парень как парень: лицо чистое, загорелое, глаза прозрачные, мягкие волосы, белые зубы. И взгляд открытый, прямой. У Родиона Мефодиевича был наметанный глаз на людей: тысячи прошли через его руки — низкое и подлое он отличал от настоящего быстро, с лету, ошибался редко, почти никогда.

— Да вот еще, пап, — сказал Евгений. — Просьба к тебе. У нас декан очень симпатичный старикашка, звезд с неба не хватает, но ко мне лично относится превосходно. Завтра день рождения его дочки, мы с ней дружим. Нас с тобой пригласили…

— А я тут при чем?

— Так ведь расскажешь что-нибудь, мало ли, у тебя биография слава богу. Хотя бы про Нестора Махно. Или как ты в ЧК работал. Смешные у тебя есть истории, а? Пойдем, правда, они очень просили…

— Я подумаю! — с трудом ответил Родион Мефодиевич.

И стал искать в карманах папиросы, которые лежали перед ним на столе.

Глава 5

Полунин рассказывает

Учился Володя мучительно.

Еще на первом курсе он прочитал знаменитые «Анналы хирургической клиники» Пирогова, в которых тот подвергал сомнениям многие неоспоримые истины своего времени, и сам начал кое в чем сомневаться. Самоуверенность иных преподавателей настораживала Володю, а его постоянно недоверяющий взгляд раздражал профессуру. Институт имени Сеченова совершенно выматывал Володины силы. Устименко не знал, что такое праздно и аккуратно записывать лекции для того, чтобы потом заучить их, как делывал это Евгений — образец исполнительности, почитания преподавателей и душа-парень. И истерически готовиться к экзаменам Володя не умел. Он слушал лекции и запоминал все важное, нужное и полезное; все же, что казалось ему общими местами, он отмечал внутри себя для того, чтобы на досуге найти возражения этим общим непоколебимым истинам и доказать всю их несостоятельность. Но тем не менее он всегда знал то, что положено было знать, он знал даже больше, только всегда по-своему. Любимый им Ганичев нередко говаривал:

— Один мудрый француз патологоанатом презирал научные степени, но считал, что презирать удобнее, находясь на высшей ступени этой проклятой лестницы, а не у подножия ее. Запомните, Устименко: человека, стоящего внизу, могут заподозрить в тупости и зависти…

На третьем курсе Володе очень стал нравиться белокурый, огромного роста, всегда немного задыхающийся профессор Полунин, близкий друг Ганичева. У Прова Яковлевича были морковного цвета щеки, толстая шея, льняные, мелко вьющиеся волосы. Говорил он страшным, густым, рыкающим басом, был непочтителен к тому, о чем некоторые преподаватели говорили даже с восторженным придыханием в голосе, и порою рассказывал студентам странненькие истории, казалось бы, совершенно, что называется, ни к селу ни к городу.

— Вот Иноземцев Федор Иванович, — сообщил он однажды, — вполне светлая личность в истории нашей медицины, талантливый человек, мощный ум, я бы выразился даже — пронзительный во многом. Разумеется, диагност первостатейный, или даже, как нынче говорят, экстра. Ну и, конечно, весьма модный в свои времена доктор. Вам известно, надеюсь, что такое частная практика?

— Известно! — загудел третий курс, знавший о частной практике преимущественно из чеховского «Ионыча».

— Любила Федора Ивановича эта самая частная практика, ну и он ею не брезговал, — продолжал Полунин. — Уважал спокойствие, обеспеченное капиталом, а так как одному было не справиться с многочисленными пациентами, то пришлось Иноземцеву содержать целый штат помощников, которые назывались «молодцами с Никитской» — в честь лично принадлежавшего Федору Ивановичу особняка на Никитской улице первопрестольной нашей Москвы. В ту пору своего практического возвышения очень увлекся Федор Иванович нашатырем как панацеей от ряда болезней и вообще от катаральных состояний. Нашатырная эта теорийка, друзья мои, ничем не хуже многих иных современных профессору Иноземцеву. Но интересно то, что, когда иные выдуманные, сфантазированные теории мгновенно проваливались в тартарары, нашатырная цвела пышным цветом. Как же это могло случиться?

И Полунин хитро поглядывал на аудиторию, ожидая ответа. Но все молчали. И с невеселым вздохом Полунин продолжал свое повествование:

— А могло это случиться потому, что «молодцы с Никитской» — все люди тертые, дошлые и о себе исправно пекущиеся, молодые, средних лет и на склоне оных — доставляли своему патрону сведения только о чудесных исцелениях при помощи нашатыря — салманки проклятой. Выдавая желаемое Федором Ивановичем за сущее, они ставили его, прекрасного в самом высоком смысле этого слова доктора, в глупое положение, перед студентами, которые над нашатырем уже смеялись. Но Иноземцев давал своим молодцам, а вернее — лекарям-лакеям, хлеб не скупою отнюдь рукой, и хлеб давал, и мед, и млеко. В благодарность за то, а также из боязни огорчить своего шефа и патрона сии «молодцы с Никитской» беззастенчиво обманывали Иноземцева. Они, по выражению Николая Ивановича Пирогова, «жирно ели, мягко спали и ходили веселыми ногами в часы народных бедствий», а Иноземцев, разумеется, заслуг своих величайших перед наукой не потерял, но в смешное положение себя перед своими современниками поставил, а так как среди современников непременно находятся и летописцы, то нет такого тайного, что впоследствии не стало бы явным. Анекдот этот я привел вам нисколько не для умаления памяти Иноземцева, а только для того, чтобы на таком явственном примере упредить: никогда, дорогие товарищи сыны Эскулапа, не давайте проверять ваши открытия людям, зависящим or вас материально, людям, вам подчиненным и с вами иерархически связанным. Смешок — препоганая штука. Он надолго прилипает к самому наиталантливейшему человеку, ежели тот обмишурится. Очень в этом смысле надо за собой следить и за своими коллегами, говоря ради них самих, ради товарищеских отношений, ради чести врачебного сословия одну правду, только правду, всегда правду…

Чем дальше, тем явственнее Пров Яковлевич отмечал на курсе Володю и иногда подолгу разговаривал с ним вдвоем в тихом институтском парке. Там он отдыхал, выходя из своей терапевтической клиники, курил толстые папиросы собственной набивки, посматривал в небо, рассуждал, словно продолжая прерванную недавно беседу:

— Написать бы книгу об ошибках великих докторов. Предложил недавно одному умнику — так рассердился, представить себе невозможно! И слова какие в ход пошли: дискредитация, разложение умов, подрыв научного миросозерцания — удивительно, как рассердился мой умник! Ох, густо у нас еще с корпоративным духом, дышать иногда трудновато! Все почтеннейшие, все глубокоуважаемые, все в великие надеются пройти, хоть петушком, хоть бочком, а надеются. Но нелегко оно. Поэтому заранее обороняются, чтобы их миновала чаша сия. Минует! Интересны ошибки крупных людей, а не ваши, так ведь даже и не слушают. Пирогов столь велик был, что не боялся сам писать о своих ошибках. И весьма поучительно получалось для целых поколений, так нет, отвечают, что не то. Разумеется, не то. А материал у меня собран отменный. Посмотрел кое-что мой умник и напомнил мне, как наша корпорация в свое время встретила «Записки врача» Вересаева. Это, говорит умник мой, еще цветочки, мы бы тебе ягодки показали, как они произрастают…

Как-то, повстречав Володю на Пролетарской улице, показал ему роскошно изданную книгу — в коже, с золотым тиснением, с золотым обрезом. И рассердился:

— Экая подлость! Как изволите видеть, название сему фолианту «Чума в Одессе» — исследование с приложением портретов, планов, чертежей и рисунков. На первом месте находим мы портрет дюка де Ришелье, засим Воронцов при всех регалиях, исполненный чувства собственного превосходства над малыми мира, ну-с, барон Мейендорф и прочие победители одесской эпидемии. И, обратите благосклонное внимание, ни одного врача. Крыса изображена, селезенка чумной черной крысы тоже нашла себе место вместе с бубоном черного пасюка, а докторов-то и нет. Недостойны! Скромность на грани подлости! Купил у букиниста, перелистал и расстроился. Почему дюки эти, графы и бароны в эполетах с вензелями, с аксельбантами и знаками орденов изображены, а прекрасный наш Гамалея — бесстрашный и чистый сердцем доктор — не удостоен? Впрочем, будьте здоровы!

В другой раз, сидя на своей любимой скамье, рассказал Володе:

— Известно, что великий Боткин Сергей Петрович тратил много сил на борьбу с иноземным засильем в отечественной медицине, и было это исторически справедливо, потому что, например, главный медицинский инспектор в ведомстве императрицы Марии лейб-медик Рюль не только говорил, но и писал даже, что, «пока я буду медицинским инспектором мариинских учреждений, никогда не станет не только старшим врачом, но и ординатором в учреждении под моим ведомством ни один русский врач». И это писалось в России и одобрялось царской фамилией, не знавшей по-русски. Оно так, оно конечно, бешенство Сергея Петровича справедливо, но зачем же даже ему, тем более ему, Боткину, стулья ломать? Ведь он тем самым опускался до лейб-медика Рюля, но отнюдь над ним не возвышался. Ведь, рассердившись, разгневавшись, будучи в крайности, Сергей Петрович стал совершать постыдные для своего имени и для нашего Отечества глупости, выкидывать антраша, вплоть, до неприличных анекдотов, потому что ведь, согласитесь, всякий шовинизм и национализм есть гадость. Так если Рюль — подлец и холуй, зачем же его способами действовать? А наш великий Боткин по этой дорожке именно и пошел, и дошел до того, что при оценке достоинств кандидатов на ординаторские должности брал только тех, кто носит фамилии на «ов» или на «ин». И опять-таки несмешной случай приведу вам. Было Сергеем Петровичем отказано способнейшему юноше по фамилии Долгих. В спешке консультаций, приемов и визитов великий наш Боткин решил, что сибиряк Долгих — немец, как, например, ненавистные ему на «их» — Миних, Либих, Ритих. Не вдаваясь в позор отбора кандидатов по этому принципу, добавлю еще, что и здесь честным людям следовало бороться с завиральностью Боткина, но они предпочли обойтись и стушеваться, тем самым подставив имя и величие нашего Боткина под многие удары, как прижизненные, так и впоследствии. А зачем?

Всему курсу вдруг жаловался:

— Что делали с наукой русской, что только делали! Сергея Петровича Боткина, доложу я вам, величайшего учителя целого поколения русских врачей, определили лейб-медиком к стареющей стерве — императрице Марии Александровне и на продолжительное время заставили бросить академию. А ведь там-то и была его жизнь, ибо жизнь есть не что иное, как делание. Самый расцвет был боткинского гения, самое время работать и работать, а он прогуливался то в Ливадии, то в Каннах, то в Сан-Ремо, то в Ментоне. «Как изволили почивать, ваше величество?» О, черт!

Ласково щурясь, похаживая перед кафедрой, рассказывал курсу о гениальных докторах прошлого, о которых знал очень много, подробно, так, будто был близко знаком им. Вообще Устименко замечал, что при всем своем критическом складе ума Полунин очень любил говорить о людях хорошо, удивляться талантливости, глубине и силе мысли, работоспособности, «полной отдаче своему занятию», как выражался Пров Яковлевич.

— В истории медицины очень скучно о них пишут, — говорил Полунин. — Какие-то они все, наши дорогие, ужасно там приглаженные и вроде бы все с венчиками или, может быть, даже блинов не ели, не влюблялись и не сердились. А они люди были, как Пушкин или как иные гениальные человеки. Еще, прошу заметить, очень мы скупы на истинное определение иного медицинского деятеля в том смысле, чтобы полностью отдать должное уму и силе деятельности данного работника. Жадны на этот счет наши медицинские писатели, боятся покойника перехвалить. Вероятно, это еще и потому, что любой покойник в разработке теорий своих где-то ошибался, ну, а раз ошибался, то как бы чего не вышло. Один знакомый мой дурак в статеечке нашелся даже упрекнуть замечательнейшего гения Захарьина в незнании микробиологии. Интересно одно только, и весьма даже интересно, что бы этот симпатичнейший дурак в захарьинские времена делывал и как бы сам себя лично в бурях эпохи развития микробиологии вел? Почему вы на меня таким ироническим взглядом, студент Степанов, смотрите, разве я что-либо дикое говорю? Я ведь только так, профилактически, чтобы вы, ученики мои, от греха подальше убирались, ежели в науке засвистит какой-либо очередной дурацкий ветрило…

Аудитория слушала завороженно. Евгений тщательно записывал насчет «дурацкого ветрила». Полунина он боялся и ненавидел, чувствуя, что Пров Яковлевич его презирает.

Володя сидел, склонив голову на руку, знал, что сейчас будет нечто интересное. И Полунин рассказывал:

— Повспоминаем Боткина, полезно. Кстати, читал он в Медико-хирургической академии в то же самое время, что и профессор ботаники — бывший садовник дворца великой княгини Елены Павловны — Мерклин. Сей высокопочтенный ученый читал буквально по бумаге и буквально следующее: «Растение состоит из клеточков, как каменная стена состоит из кирпичев». Но ведь он был садовником самой великой княгини, — почему же не сделать отсюда скачок в профессора? В эту же пору преподает талантливый человек Евстафий Иванович Богдановский, крутой мужчина и враг учения Листера. Операции делает он в сюртуке, а дабы не испачкать сукно, еще и в черном клеенчатом фартуке. Лигатуры висят на задвижке оконной рамы, и фельдшер по мере надобности мусолит для крепости каждую во рту, а передавая генералу, с почтительностью произносит: «Извольте проверенную, ваше превосходительство!» О карболке, сулеме и прочем нет и помину. И в ту же пору ярый поклонник Листера профессор Пелехин в порыве души так высоко вознесся, что сбрил в гигиенических целях не только бороду и усы, но даже брови.

Аудитория смеялась, Полунин раздраженно и обиженно говорил:

— Ничего смешного, товарищи будущие врачи, здесь нет. Путь науки трагичен. Пелехин верил, понимаете ли вы, верил и мучил себя и других своей верой в то, что именно так он будет спасать человеческие жизни. Я понимаю, товарищ Степанов, что вам Пелехин смешон, а я, и не стыжусь в этом признаться, плакал, когда узнал, как он себе, милый наш Пелехин, брови сбрил и таким чудищем не только домой пришел, но и в академию.

Порывшись в портфеле, Пров Яковлевич вытащил листок, помахал им, велел:

— Слушайте! Это профессор Снегирев на открытии первого в России съезда акушеров и гинекологов в речи произнес. В 1904 году дело было, не так уж, в сущности, и давно, в нашем веке.

И прочитал:

— «Не могу не вспомнить без ужаса, как по часу, по два, по три брюшная полость была открытой: больная, хирург и его ассистенты находились под непрерывным спреем (ну, спрей — это распылитель влаги, качали его, понятно, да?), спреем пятипроцентного раствора карболовой кислоты: и в полости рта у окружающих появлялся сладковатый вкус от карболовой кислоты, сухость слизистой, а в урине больной и окружающих врачей открывалось обильное количество карболовой кислоты. Мы отравлялись и отравляли больных, потому что верили (верили!), что мы этим отравляем заразу в организме больной и в окружающей атмосфере. Да будет прощено нам это увлечение! Еще ужаснее стало, когда карболовую кислоту сменила сулема. Мы мыли руки и губки раствором ее, мы теряли зубы, а больная — жизнь…»

Большое лицо Полунина сморщилось, он сказал, пряча листок в портфель:

— Так претворялось в жизнь поначалу великое учение Листера. Смешно? Нет, не смешно! Прекрасный русский хирург Алексей Алексеевич Троянов сам умер от нефрита, развившегося под воздействием карболовой кислоты. И это не смешно. А теперь вернемся к Боткину. Сергей Петрович Боткин, чудеснейший этот цветок, расцвел в трудную для науки пору. И все-таки он создал школу, могучее движение в медицине, и, несмотря на отсутствие ораторского дара, на лекциях его всегда бывало не менее четырехсот, а то и пятисот слушателей. В диагностике он стоял неизмеримо выше всех своих современников, умел слушать, думать, всесторонне оценивать заболевание больного и стратегически решать задачу. О силе его как диагноста свидетельствует множество фактов, о которых мы с вами беседовали, но вот вам еще один: привозят в клинику бабу средних лет. Из анамнеза ничего полезного узнать не доводится, сама же больная говорит, что дён восемь назад покушала щучной ушицы, после чего занемогла, перестала есть и свалилась. Ну-с, кашель, синюха на лице, конечности холодные, от пищи отказывается, дремлет. Опытными докторами болезнь определена как катаральное воспаление легких. И вот приходит Боткин, выслушивает, постукивает, задумывается и характерным своим московско-замоскворецким говорком доверительно сообщает: «Ищите завтра при вскрытии тела нарыв в заднем средостении, вблизи пищевода».

Представляете себе физиономии почтеннейших ординаторов, куратора и иных докторов — серьезных ученых, но, разумеется, не талантливых. А тут — гений!

Ну-с, вскрытие и заключение: «Гнойное воспаление стенки пищевода, прободение его с образованием нарыва в заднем средостении и гнилостное заражение крови».

Все стало понятно: рыбья кость, застряв в пищеводе, вызвала гнойный медиастенит со всеми последствиями.

Я произнес слово «гений» не случайно, товарищи студенты. Гений Сергея Петровича заключался в том, что он видел и слышал невидимое и неслышимое другими и умел выдвигать на первое место клинического анализа самое потаенное и главное страдание, умел отыскивать «гвоздь» болезни. Но объяснить многое из того, что чувствовал сам, не мог. Бывало, никто не улавливает никаких изменений в сердечной деятельности, а он утверждает: «Я слышу акцентик!» Попозже слышит он «шумок». И только когда болезнь подходила к трагическому своему финалу, другие профессора начинали слышать то, что утверждалось Сергеем Петровичем с самого начала. «Я вижу серовато-фиолетовый оттеночек покрова», — утверждал Боткин, прикладывая к своим очкам еще и пенсне. И он, со своим слабым зрением, действительно видел то, чего не видели другие. «Я ощущаю явственно бугорок!» — говорил он, когда никто еще ничего не ощутил. И поэтому авторитет Боткина был всегда и совершенно непререкаем…

Полунин помолчал, всматриваясь в напряженные лица студентов. И все понимали, что сейчас-то он скажет самое главное, то, ради чего в который раз вспоминается Сергей Петрович Боткин.

— Однако же в непререкаемости есть свой особый трагизм, и не для того, чтобы опорочить память великого доктора, я расскажу вам один маленький эпизодик, но для того, чтобы вы извлекли для себя, как для врачей будущих, соответствующий вывод. В том академическом году Боткин уделял особое внимание тифозным больным, и случилось так, что аптекарский ученик фигурировал перед студентами в качестве объекта клинического разбора, произведенного Боткиным. Больной выздоровел, но долгое время жаловался на головные боли. Тем не менее, так как головные боли не укладывались в предначертанную Сергеем Петровичем схему, аптекарский ученик был обозначен, и притом официально, симулянтом, не желающим подчиниться формуле директора клиники: «Здоров, к работе способен». И доктора, имеющие свое мнение, противное мнению Боткина, промолчали. Шестнадцатилетний же юноша умер, взял да и умер! Профессор Руднев по смерти аптекарского ученика сказал студентам уже в анатомическом театре: «Посмотрим же на трупе, что это за болезнь-симуляция, которая причиняет неожиданно смерть».

Юноша скончался от гнойника в мозгу.

Непререкаемость научного авторитета действительно гениального доктора привела к катастрофе в данном случае. Коллегиальность решения в трудном вопросе обязательна, будущие врачи, даже при наличии такого профессора, как Боткин. И если крупный деятель ошибается, вы обязаны своей честью против этой ошибки говорить.

Полунин помолчал, задумавшись, потом вдруг спросил:

— А что вы знаете о нашем современнике, ныне здравствующем профессоре Клодницком Николае Николаевиче и о его помощниках и учениках?

Аудитория молчала.

— Но вам известно, что Николай Николаевич — крупнейший наш эпидемиолог?

— Автор ряда научных работ! — сказал Миша Шервуд. — Известных работ.

— Если выдающийся профессор, то, по всей вероятности, автор ряда работ, — неприязненно улыбнулся Полунин. — Вы как всегда правы, Шервуд!

И не сразу заговорил опять:

— Я по странной ассоциации вспомнил — смерть, вскрытие. Так вот, если память мне не изменяет, друг и помощник профессора Клодницкого русский врач Деминский второго октября 1912 года впервые выделил культуру палочки чумы из спонтанно заболевшего суслика. Дело происходило в астраханском губернаторстве, где отмечен был ряд чумных вспышек. Ну-с, заразился Ипполит Александрович Деминский легочной формой чумы, сам произвел исследование своей мокроты и дал телеграмму Николаю Николаевичу в Джаныбек. Текст этой телеграммы вам, будущим врачам, рекомендую записать, для того, чтобы помнить ее наизусть…

И, размеренно шагая возле кафедры, Полунин продиктовал ровным, казалось, даже спокойным голосом:

— «Я заразился от сусликов легочной чумой. Приезжайте, возьмите добытые культуры. Записи все в порядке. Остальное все расскажет лаборатория. Труп мой вскройте как случай экспериментального заражения человека от сусликов. Прощайте. Деминский». Записали?

— Записали! — ответил Пыч.

И Огурцов повторил, словно эхо:

— Записали.

— Николай Николаевич, разумется, приехал, — продолжал Полунин, — приехал и выполнил последнюю волю покойного, вскрыл труп на кладбище, на ветру, сам подвергаясь опасности заражения. Вот у каких людей советую вам учиться.

Тихо было в аудитории, тихо и напряженно. А Полунин вновь возвращался к Боткину, но теперь по поводу чумы:

— Врач, молодые товарищи, никогда не должен попадаться в собственную схему, иначе, знаете ли, пребольшие неловкости случаются. Прекрасный наш доктор, чудо, умница, Сергей Петрович в конце восьмидесятых годов очень ждал чуму в Петербурге с Волги. Вошла оная чума в историю медицины под названием «Ветлянская». Так-то! В ожидании чумы Боткин все присматривался к опуханию лимфатических желез у своих больных и предположил, что количественное развитие этих опухолей есть патологическая основа для возможности занесения чумы в Петербург. Вот и попадись на эдакое подготовленное поле некий дворник Наум Прокофьев. Опухание желез всего тела, строжайшее наблюдение, изоляция и диагноз категорический в присутствии студентов: чума! Сам Боткин сказал: чума! Сам великий Боткин! И так как никто из сомневающихся (а такие были) и в данном случае не посмел возразить, то пошла кувырк-коллегия. Побежал из чиновного, бюрократического Петербурга этот самый Петербург. Помчались из царской столицы кареты, пошли переполненные поезда: воя от страха, поехали по своим вотчинам действительные тайные, статские, отставные генералы, дельцы и свитские — подальше от чумы! Так-то, товарищ Степанов!

Споры и раздоры

Евгений ни Ганичева, ни Полунина терпеть не мог. Он не понимал, о чем они говорят; на их лекциях лицо его выражало растерянность; на общекурсовом комсомольском собрании он даже пожаловался, что устал от негативных лекций, что ему нужны положительные знания, а не скептические усмешки по поводу великих завоеваний науки. Пыч — самый старый студент на курсе, уже седеющий, с проплешиной человек, молчаливый и всегда занятый, — вдруг вспылил и обрушился на Степанова со всей своей всесокрушающей, тяжелой силой. И все коммунисты и комсомольцы курса вслед за Пычем сомкнутым строем двинулись на Евгения. Он попросил слова для справки — ему не дали. Он попросил разрешения признать свои ошибки — тоже не дали. Но старик Пыч выступил во второй раз.

— Товарищи! — сказал он своим сорванным, кавалерийским голосом. — Товарищи! Профессора Ганичев и Полунин учат нас думать. Думать и задумываться! Да, нам трудно подвергать сомнениям простые истины учебников. Но ведь наступит время, когда каждый из нас останется один на один с больным, останется без помощи профессора, без клиники, просто вот так: изба, вот я — врач, а вот он — больной. И разве можно все к этому дню заучить? Но уметь думать, как медики, как врачи, можно выучиться. Понятна моя мысль?

Пыч говорил долго, и слушали его охотно и радостно. Всем было приятно, что любимец курса Пыч, Старик, которому таким трудом доставалось учение, понимает Ганичева и Полунина. А так как на свете нет ничего тайного, что не стало бы явным, то надо было думать, что и Полунин, и Ганичев узнали о курсовом собрании и о том, как горячо и страстно говорили о них студенты…

Полунин был крупнейшим в области терапевтом. Он преподавал в институте, руководил терапевтической клиникой, принимал в амбулатории при клинике. Огромный, пышущий с виду здоровьем, с засученными рукавами белого, щегольски подкрахмаленного халата, грубиян и насмешник со студентами, он был удивительно кротко жалостлив к истинно страдающим людям, необыкновенно терпелив с тяжелобольными и словно бы стыдился перед ними своего зычного баса, румянца, здоровья, несокрушимой силы. С необыкновенным тактом обходил он сложные стороны обследования больных, никогда не покушался на стыдливость, не притаскивал студентов болтливыми толпами, не мучил страдающих людей демонстрациями их недугов, хотя студенты все отлично понимали на том условном, особом языке, которым пользовался Пров Яковлевич в клинике.

Постепенно Володя стал замечать, что главным в жизни Полунина была клиника. Здесь он, не щадя своего времени, разбирал больного, стараясь как можно яснее и точнее растолковать студентам все отклонения данного организма от нормы, старался сгруппировать эти отклонения и наконец поставить диагноз. Густорыкающий его голос нерешительно, осторожно вначале словно бы искал, потом делался спокойнее, вопросительные «так?» исчезали, уступая место железной логике утверждений. Еще и еще Полунину мешали случайные, третьестепенные факты и наблюдения; он, сердясь, устранял и их, словно бы отпихивая своей широкой ладонью; потом огромными ручищами строил пирамиду, вершиной которой был диагноз.

— А? — спрашивал он вдруг победным шепотом, и студенты смотрели на него с восторгом, как на колдуна. — Думать надо, молодые товарищи, думать и стратегически решать задачу. В данную минуту мы определили расположение войск противника, его силы, его резервы. Чем же располагаем мы?

У Володи яростно колотилось сердце. То, что час назад было неясным, расплывалось, исчезало и таяло в огромном количестве симптомов, признаков, схожестей, — все это обретало контуры, ясную и законченную форму: болезнь была названа. И оказывалось, что болезнь эта вовсе не редкая и не редчайшая, а самая распространенная, та, с которой непременно и много раз придется иметь дело будущим медикам. Пров Яковлевич, кстати, не слишком злоупотреблял тем, что, к сожалению, еще любят демонстрировать своим студентам некоторые преподаватели: редчайшие заболевания и особые, сложнейшие формы этих «интереснейших» случаев не казались Полунину так уж необходимыми будущим молодым врачам.

— Не разберешься, молодой друг, — говаривал он, — вызовешь санитарный аэроплан, не при царе Горохе живем — при Советской власти. Альма матер должна научить тебя оказывать массовую помощь и быть врачом не узкой специальности, а врачом с кругозором, деятельным, толковым, энергичным доктором…

О, какое это было наслаждение — следить за ходом мысли Полунина, когда медленно и осторожно, словно слепой, постукивающий своей палкой, шел он от вопроса к вопросу, в то же время прощупывая селезенку и печень больного, разглядывая рентгенограммы, результаты лабораторных исследований, обращаясь к оружию из арсеналов патологии, анатомии, физиологии, шел навстречу всем темным местам, провалам, противоречиям, сопоставляя непонятное и превращая вдруг, мгновенно, хаос, бессмыслицу, вздор, взаимно исключающие симптомы в единое, стройное, законченное целое, в вершину своей пирамиды — в диагноз.

С трепетом почти священным, боясь за своего бога, входил Устименко с другими студентами в серое здание клинической прозекторской, на фронтоне которой были выбиты латинские слова: «Hie locus est ibi mors gaudet sucurrere vitam» («Здесь смерть помогает жизни»). Больной, безнадежность состояния которого месяц назад определил Пров Яковлевич, умер. Отчего же он умер? Сейчас об этом должен был сказать Ганичев — последний и совершенно неподкупный судья.

Огромный Полунин сел неподалеку от секционного стола, служитель дядя Саша, как звали его студенты, начал вскрытие. Ганичев монотонным голосом (в прозекторской он никогда не шутил и не позволял этого никому) объяснял студентам то, чего они не понимали. И странно, и страшно, и, как это ни дико, радостно было слышать, что Полунин еще тогда, месяц тому назад, во всем был абсолютно прав, все невидимое видели его глаза, глаза человека, вооруженного рентгеновским аппаратом, лабораторными исследованиями, глаза стратега. Больной умер. Наука еще не научилась бороться с этой болезнью в этой стадии. Но наука проникла в недоступные еще так недавно области. И наука могла спасти погибшего больного, если бы сам он обратился к этой науке раньше, хоть немного раньше…

Вскрытие кончилось. Полунин и Ганичев со студентами вышли в парк, сели на скамью. Ярко светило холодное осеннее солнце, медленно, кружась в прозрачном воздухе, падали желтеющие листья кленов и берез. Ганичев закурил. Пров Яковлевич сидел, опустив лобастую голову, хмурый, всем недовольный. Внезапно почти с бешенством он сказал:

— Если бы еще научиться лечить как следует!..

Ганичев ласково погладил Полунина по плечу. Тот поднялся и ушел.

— Случилось что-нибудь? — спросил Володя Ганичева.

— Нет, — сказал он с коротким вздохом. — Ничего не случилось. Но, знаете ли, с думающими врачами это бывает. Вот припадки вроде только что вами виденного.

Еще вздохнул и добавил:

— Бильрот — недурной, между прочим, был доктор — писал: «Наши успехи идут через горы трупов». Есть, с позволения сказать, врачи, которые с этим легко примеряются и годикам эдак к тридцати спокойно пишут «exitus letalis»[20], а есть вот вроде Прова Яковлевича — в каждом погибшем винит себя. Надо заметить, что двигают медицину вперед главным образом люди полунинской складки… Понятно вам?

— Конечно, понятно, — сказала курносенькая и розовенькая Нюся Елкина. — Но, согласитесь, товарищ профессор, невозможно же всю жизнь переживать: никаких нервов не останется. Во враче все-таки очень важно спокойствие.

— Это совершенно справедливо, — как-то слишком уж кротко согласился Ганичев и ушел к себе в прозекторскую…

Но сразу же вернулся и, не садясь, опираясь на крепкую, дубовую трость, заговорил:

— Петенкоффер и Эммерих приняли внутрь чистые разводки холерных бацилл, причем соляная кислота желудка была предварительно нейтрализована содой. Наш Мечников, доктор Гастерлик и доктор Латапи сделали то же самое. Лет шестьдесят тому назад три итальянца — Борджиони, Рози и Пасильи — уговорили профессора-сифилидолога Пеллицари привить им, молодым и здоровым людям, сифилис. Пеллицари категорически отказывался, но три молодых доктора настояли. А ведь тогда, студентка Елкина, сифилис лечился иначе, чем нынче. Ртутью! Доктор Линдеман делал себе сам прививки на протяжении двух месяцев и через каждые пять дней. Комиссия, назначенная Парижской медицинской академией, студентка Елкина, сделала заключение… Я его хорошо помню: у доктора Линдемана обе руки от плеч до ладоней были покрыты язвами, многие слились, вокруг них острые и болезненные нагноения… ну-с, и так далее, не говоря насчет обилия папул, высыпавших по всему телу. Но доктор Линдеман еще не считал возможным прибегать к лечению. Это, студентка Елкина, по поводу спокойствия, которое вы уже начинаете оберегать…

Толстое лицо Ганичева налилось кровью, он взвизгнул:

— Еще на поздно! На курсы кройки и шитья! В стенографистки! Вообще к маме, к папе, к мужу, к дьяволу!

Погодя Нюся жаловалась:

— Уже и сказать ничего нельзя! И вообще, почему курсы кройки и шитья приплел? У нас все профессии почетны, и стенография ничем не хуже, чем патанатомия…

На красных Нюсиных щеках были размазаны слезы, глаза зло поблескивали.

— Ну и в самом деле — шла бы ты в стенографистки, — неожиданно для себя посоветовал Володя. — Раз ничего не поняла из нынешнего разговора — дуй! Покойнее там и прелестней!

— С другой стороны, нельзя же требовать от каждого врача, чтобы он прививал себе сифилис, — сказал Евгений. — Это по меньшей мере смешно.

Устименко вспыхнул.

— Да никто и не требует! — крикнул он. — Разве об этом шла речь?

«Время безудержно мчит…»

Одна Варвара понимала решительно все, хоть и не занималась медициной. Удивительно она умела слушать и улавливать все самое главное для него, то, чем он жил, что мешало ему спать, что радовало его и печалило. Не зная Полунина и Ганичева, она считала их великими людьми. С Нюсей после того, что рассказал ей Володя, поздоровалась чрезвычайно сухо. А в своем техникуме постоянно делилась сведениями об успехах вообще медицины и, в частности, оперативной хирургии. И это было не потому, что так думал Володя, а потому, что так думала она, слушая его вдохновенные, диковатые и счастливые речи.

Случилось это так: как-то в воскресенье они вдвоем поехали на толкучку порыться в книжном развале. Там бывали недурные книжки. Покуда Володя рылся в старых книгах, Варя нырнула куда-то вбок и замерла от счастья. Под жарким полуденным солнцем, возле старого ковра, на стульчике сидела дама. «Какая-нибудь бывшая графиня», — подумала Варвара. Дама курила из длинного тонкого мундштука папиросу и торговала удивительными вещами: были тут и корсет, и страусовые перья, и какая-то штука, про которую дама сказала, что «оно — боа», и две кофейные мельницы, и поддельные жемчуга, а самое главное — здесь был череп, настоящий человеческий — желтенький, аккуратный череп.

— Почем за эту вещь? — спросила Варвара.

— Мадемуазель интересует череп? — спросила «графиня» и пальцами в митенках постучала по желтому затылку.

— Меня-то вообще интересует скелет в сборе, целиком, — сказала Варя. — У вас случайно нет?

— За кого мадемуазель меня принимает! — воскликнула «графиня». — Скелет в сборе! Где вы можете получить скелет в сборе?

— Завозят в магазин учебных пособий, но только по безналичному расчету, и учреждениям, — рассказала общительная Варя. — А я не учреждение, я частное лицо.

— Да, частным лицам сейчас нелегко, — согласилась «графиня».

Череп Варвара купила. Внизу у него оказалась пластиночка с надписью — это был кому-то от кого-то подарок.

— Может быть, мадемуазель интересуется еще страусовыми перьями? — спросила «графиня».

— Мадемуазель не интересуется ни страусовыми перьями, ни кольцами в носу, ни человеческими скальпами, — сурово заявил вынырнувший из толпы Володя. — Мадемуазель не осколок разбитого вдребезги, а комсомолка. Пошли, Варюха!

Череп Варя завернула в газету, и Володя до самого дома не знал о подарке. Все карманы Володиного пиджака были набиты книгами и брошюрами. Одну, самую тоненькую, он держал в руке и все время ее перелистывал. Дома, измученные толкучкой, пылью, воем граммофонных пластинок, они попили воды из крана, водрузили череп на верхнюю полку этажерки и сели читать шутливую исповедь Карла Маркса.

— Погоди, я тебе лицо вытру, ты весь мокрый! — сказала Варвара.

Она очень любила приводить Володю в порядок. Ей нравилось, когда у него была оторвана пуговица или когда обнаруживался грязный платок. «Какие вы, мужчины, недотепы! — говорила она в таких случаях. — Ничего-то вы не умеете. — И прибавляла: — Кроме отца. Он все умеет. Моряки — такой народ!»

— И воротничок у тебя грязный! — сказала Варя.

— Отстань! — велел Володя.

И спросил, глядя в книгу:

— Ваше представление о счастье, Степанова Варвара?

— Сильная, навечно взаимная любовь! — покраснев, но бойко и громко ответила Варя.

— Садитесь, неудовлетворительно.

Она попыталась заглянуть в книгу, он ее оттолкнул.

— Знаешь, ничего особенно шутливого я здесь не нахожу, — сказал Володя. — Просто, наверное, ханжам это не по вкусу, вот они и объявили исповедь шуткой. Вдумайся, если твои умственные способности тебе позволят…

Володя читал, Варвара слушала, слегка приоткрыв рот, розовая, простодушная, с большим бантом на макушке, совсем еще девчонка.

— Достоинство, которое вы больше всего цените в людях? — спрашивал Володя и отвечал: — Простота! В мужчине? Сила. В женщине? Слабость!

— Я не слабая! — сказала Варя. — То есть не очень слабая…

— Ты не слабая? — спросил Володя. — Это даже смешно, Варька! От вида лягушки, да еще безобидной, древесной, визжишь!

— На ней не написано, что она древесная, а глаза все равно выпученные.

— Она сильная! — сказал Володя. — Посмотрите на нее все, на эту сильную. Противно слушать.

И вдруг Володя ахнул.

— Ты вдумайся! — сказал он. — Вдумайся! Вопрос: ваша отличительная черта? Ответ: единство цели.

— Колоссально! — произнесла Варвара.

— Грандиозно, а не колоссально. Теперь: ваше представление о счастье — борьба! Борьба, понимаешь, Варюха, борьба, вот оно в чем счастье. Теперь: ваше представление о несчастье — подчинение…

— А вот я тебе во многом подчиняюсь, — сказала Варя, — и не вижу в этом особенного несчастья…

— Ты же не так мне подчиняешься, — сурово ответил Володя. — Ты интеллектуально мне, Степанова, подчиняешься.

— Дурак!

— Не дерзи, ничтожество…

Тетка Аглая из другой комнаты крикнула:

— Перестань, Владимир! Опять доведешь ее до слез.

Но они не слышали, они читали, сидя рядом — плечо в плечо.

— «Недостаток, который внушает вам наибольшее отвращение? Угодничество. Ваши любимые поэты? Шекспир, Эсхил, Гете. Ваш любимый цвет? Красный. Ваше любимое изречение? Ничто человеческое мне не чуждо. Ваш любимый девиз? Подвергай все сомнению…»

Вошла Аглая, остановилась у двери; она недавно приняла душ, густые черные волосы отливали мокрым глянцем.

— Какие-то вы оба очень симпатичные, — сказала она. — Но только еще глупые.

Села рядом с Варей и пожаловалась:

— Вам легко подступаться и к Марксу, и к Энгельсу, вы хорошо грамотные люди. Но, боже мой, как мне было трудно…

С этого воскресенья Володя и Варвара начали часто думать вместе. Читала Варя куда меньше Володи, но когда он говорил, схватывала все мгновенно и понимала почти с полуслова Так прочитал Устименко «Святое семейство», а Варя выслушала его доклад на эту тему; так же занялся он «Нищетой философии», которая Варваре далась гораздо труднее; так просидел он несколько ночей над «Восемнадцатым брюмера Луи Бонапарта». Тетка Аглая, увидев книгу, которую читал Володя, сказала:

— А знаешь, когда он писал эту работу, ему не в чем было выйти прогуляться: все вещи были заложены.

Володя посмотрел на Аглаю отсутствующим взглядом, засунул за щеку кусок булки и принялся читать дальше. На рассвете он перелистывал Шиллера и со счастливым недоумением открывал в тяжелом томе все новые и новые чудеса:

Время безудержно мчит.

Оно к постоянству стремится.

Будь постоянен, и ты в цепи его закуешь…

Будь оно неладно, это время! Как оно действительно мчалось, и как мало успевал Володя Устименко! Все было интересно, все важно, необходимо, даже неинтересное было интересным, потому что требовало активного к себе отношения. А так хотелось сбегать выкупаться в Унче или вдруг все бросить и, свистнув разбойничьим посвистом у старого степановского дома, глубокой ночью побродить с Варей по набережной, послушать, как зевает Варвара и несет свои глупости об искусстве. Она уже научилась говорить «на театре» вместо «в театре» и про уважаемого в городе артиста Галилеева-Преснякова сказала, что он все играет «третьим номером». «Артисты работают на нервах», — утверждала Варвара. Володя хихикал, она дралась.

— Послушай, у тебя же рука тяжелая! — говорил он.

Раньше она получала сдачи, теперь это сделалось почему-то невозможным. И бороться они перестали. Но все чаще и чаще Варя обижалась и плакала своими милыми, мгновенно проливающимися слезами, а Володе делалось смертельно жалко ее и стыдно перед ней, но он никогда не извинялся, а только бурчал:

— Ну чего ты? Ну что особенного? Берешь хорошее стихотворение и воешь его, а не говоришь! Слушать же противно.

— Дурак, ты не понимаешь, что такое ритм, а берешься судить. У нас в студии Эсфирь Григорьевна…

— Ну хорошо, ну ладно, перестань только реветь…

Ужасно, в общем, он ее мучил. Она была моложе его и очень старалась, но иногда ей делалось не под силу.

— В твои годы Герцен и Огарев… — начинал Володя.

— Но я же не Герцен и не Огарев, — ныла Варвара. — Я Варя Степанова и ничего о себе не воображаю.

— В субботу я дал тебе «Анти-Дюринг». Ты еще…

— Ох, Володечка…

— Повторяю, в субботу…

— Но именно в субботу, — приходя в отчаяние, кричала Варя, — именно в субботу у нас была генеральная репетиция!

— А сегодня какой день?

— Суббота.

— И ты за неделю просто не раскрыла книгу?

Варя молчала — раздавленная.

— Сиди здесь и читай то, что я тебе велю, а я буду заниматься, — следовало приказание. — Никаких театров, никаких киношек, никаких клубов. И почему ты надушилась? Тебе известно, что душатся главным образом нечистоплотные физически люди?

— А вот я сейчас тебя укушу, — как-то сказала Варвара и действительно очень больно укусила Володю за ухо. Потом ободрила: — Могло быть и хуже! Знаешь, какие у меня зубы? Напрочь могла откусить твое дрянное, грязное ухо!

Володя позвал:

— Тетя Аглая! Убери свою Варьку, она кусается…

И все-таки им было необыкновенно славно вдвоем.

Они могли подолгу молчать, словно не замечая друг друга, занимаясь каждый своим делом, потом неожиданно радовались, что они вместе, неподалеку: Володя — за столом, Варя — у окошка, и всегда им было о чем поговорить, было из-за чего на ходу, очень быстро поссориться и тут же помириться.

Иногда Варвара приносила «свои» книги — художественную литературу. Если Володя был в добром расположении духа, он снисходительно позволял Варе немного почитать особо отмеченные ею места. Варя очень краснела, заправляла прядку волос за розовое ухо с сережкой и искательным голосом читала какое-нибудь описание природы.

— Длинно! — говорил Володя, нарочно позевывая. — К чему это? Небо было лиловое, а ветер хлестал, как полотенцем?

— Тут же не так! — сопротивлялась Варя. — Тут совсем не так…

— Читай дальше!

Варвара читала, торопясь и словно бы оправдываясь.

— И не изображай! — прерывал Володя. — Зачем кривляешься? Ты же все равно не можешь говорить за гусарского полковника!

— Но я…

— Читай!

Изнемогая, Варя читала. Володя постукивал карандашом, шуршал какими-то бумагами, потом против своей воли заслушивался. Никогда нельзя было знать заранее, что именно заберет его за живое. Но постепенно Варя поняла, какие произведения ему нужны. Это было точное слово «нужны», точнее она не могла подобрать. В первый раз она поняла, что нравится Володе, когда читала ему «Севастополь в декабре месяце» Льва Толстого.

— «Вы начинаете понимать защитников Севастополя, — читала Варя, волнуясь и поглядывая на Володю искоса: он больше не шуршал бумагой, а сидел неподвижно, потупившись. — Вам становится почему-то совестно за самого себя перед этим человеком. Вам хотелось бы сказать ему слишком много, чтобы выразить ему свое сочувствие и удивление; но вы не находите слов или недовольны теми, которые приходят вам в голову, — и вы молча склоняетесь перед этим молчаливым, бессознательным величием и твердостью духа, этой стыдливостью перед собственным достоинством».

— Это настоящее! — вдруг сказал Володя.

— Что настоящее? — не поняла Варя.

— Это. Про стыдливость перед собственным достоинством. Читай дальше!

Она читала, он лежал на своей узенькой коечке, закинув руки за голову. Словно смутные тени пробегали по его лицу: он то хмурился, то чему-то на мгновение радостно улыбался. И, слушая, он думал, он всегда думал, Володя Устименко, всегда решал какие-то одному ему ведомые задачи, непременно трудные, почти мучительные.

— «Из-за креста, из-за названия, из-за угрозы не могут принять люди эти ужасные условия, — читала Варвара. — Должна быть другая, высокая, побудительная причина. И эта причина есть чувство, редко проявляющееся, стыдливое в русском, но лежащее в глубине души каждого, — любовь к родине».

— Ну хорошо, отлично, а мы? — вдруг приподнимаясь на локте, спросил Володя.

— Мы? — удивилась Варвара.

— Да, мы, два комсомольца — некая Степанова и некий Устименко. Как мы живем? Для чего вообще мы рождены на свет?

Варя испуганно моргала.

— Ладно, не моргай. А книги все без исключения должны быть написаны для чего-то. Понимаешь? Вот эти: «закат был лиловый, и ветер словно тугие полотенца…»

— Ах, не выдумывай, Володька!

— Или: «тонко пахло прелой корой прошлогоднего талого снега…»

— Глупости говоришь!

— Не глупости. Книги должны быть такие, чтобы можно было завидовать замечательным людям, хотеть сделаться такими, как они, чтобы, читая, ты мог относиться к себе критически, понятно, тебе, рыжая?

В минуту особого расположения он называл Варю «рыжей», хотя волосы у нее были светло-каштановые.

— А стихи? — спросила она.

— Стихи — мура, кроме Маяковского!

— Да? А Пушкин? А Блок? А Лермонтов?

Володя насупился. Тогда Варя тихо, едва слышно прочитала одну блоковскую строчку:

— «И вечный бой! Покой нам только снится…»

— Это что? — удивленно спросил он.

Варвара прочитала все стихотворение. Володя слушал с закрытыми глазами, потом повторил:

— «И вечный бой! Покой нам только снится…»

— Здорово? — осведомилась Варвара.

— Я не про то, — продолжая думать о чем-то, сказал Володя. — Я про другое. Вот бы, знаешь, так прожить свою жизнь, чтобы действительно «И вечный бой! Покой нам только снится…»

— А ты не сумасшедший? — осторожно спросила Варя.

— Нет, я нормальный. А теперь ты будешь заниматься своей художественной декламацией сама, а я буду заниматься делом. Химия. Слышала про такую науку?

Он сел к столу, зажег свою старенькую лампу с заклеенным зеленым абажуром, насупился и забыл про Варвару. A она смотрела сзади на его тонкую шею, на узкие плечи и думала счастливо и бурно: «Вот сидит великий человек в будущем. И я его первый, самый главный друг. И, может быть, гораздо больше, чем друг, хоть мы еще даже не поцеловались».

Не сознавая сама, что делает, Варя поднялась, сзади подошла к Володе, протянула ему руку к самому его лицу и велела:

— Поцелуй!

— С чего это? — удивился он.

— Поцелуй мне руку — повторила Варвара. — И сейчас же!

— Вот еще новости!

— Никакие не новости! — сказала Варя. — Мы женщины, всех вас, мужчин, родили, и за это вы нам должны быть вечно благодарны.

Володя взглянул на Варю снизу вверх, усмехнулся и неловко поцеловал ее широкою теплую ладошку.

— Вот так! — удовлетворенно сказала Варя.

Глава 6

Развод

Поздней осенью, «мимоездом», как он выразился, приехал Родион Мефодиевич. У Валентины Андреевны были гости — две курящие немолодые дамы, обе полные и любящие поговорить о своем дурном настроении, о каких-либо таинственных сердечных «перебоях» и о том, что все в конечном счете «от нервов». Была дочь декана Института имени Сеченова Ираида — высокая, гибкая, зеленоглазая, вся в каких-то цепочках, медалях и брелоках, словно премированная на выставке кровного собаководства. Была знаменитая в городе портниха «мадам» Лис, к которой подлизывались, и двое мужчин — Даниил Яковлевич Полянский, картинно раскуривающий трубку, и его приятель Макавеенко, плотный блондин с брюшком и с весело-наглыми, всегда вытаращенными глазками. Ждали еще профессора Жовтяка, но он позвонил, что приехать не сможет и «в совершеннейшем отчаянии». Послушав контрабандные пластинки Вертинского и Лещенко, отужинали и сели за кофе с бенедиктином. Разговор шел об испанских событиях. Даниил Яковлевич — Додик — рассказывал о премьер-министре Испании Хирале как о своем хорошем знакомом. И о Хосе Диасе он тоже рассказывал кое-что. Родион Мефодиевич терпеливо послушал и курящих дам, и Макавеенко, и дочь декана Ираиду. Они все высказались насчет Испании и по поводу того, что Михаил Кольцов пишет интересные и острые корреспонденции. Впрочем, Додик не разделял этот взгляд.

— Знаете, — сказал он, — об Испании каждый очевидец может написать еще, может быть, покрасочнее и поколоритнее, чем товарищ Кольцов. Главное — быть там вместе с народом…

— А бои с быками — это тоже, кажется, в Испании? — своим привычно утомленным голосом спросила Валентина Андреевна.

— Обязательно! — подтвердил Макавеенко. — Это у них национальное, вроде как у нас были карусели или там на кулачки дрались. В Мадриде это дело самое уважаемое…

Родион Мефодиевич поставил чашечку с недопитым кофе на поднос и вышел. Варвары, конечно, не было дома. Евгений в кухне хлебал борщ.

— Ну как? — спросил Родион Мефодиевич.

— Газету верстали, — вяло сказал Евгений. — Измучились! Шрифтов нет, материал неинтересный, поверхностный, за всех приходится писать самому, хоть плачь. Я ведь, пап, редактор многотиражки институтской.

— А ты на всех не пиши! — посоветовал Степанов. — Это жульничество получается, если за других писать.

— Идеалист ты, папахен! — вздохнул Евгений.

Родион Мефодиевич походил по комнатам, покурил, потом, болезненно морщась, нечаянно услышал, как Алевтина разговаривала в передней с Додиком.

— Вопрос надо решать кардинально, — говорила она, — и в категорической форме! Я не намерена больше терпеть приезды этого человека, чуждого мне и морально, и вообще. Господи, как ты не понимаешь — мне душно в этой обстановке…

— Хорошо, хорошо, я готов, — торопливо обещал Даниил Яковлевич, — но не сегодня же…

— Я скажу сегодня! — пообещала Алевтина.

Входная дверь хлопнула. Женщина, которую Степанов считал своей женой, вошла в столовую. Крепко сжимая кулаки, неподвижный и бледный, Родион Мефодиевич потребовал:

— Скажи сегодня!

— Ты подслушивал! — взвизгнула Алевтина. — Очень красиво — этот человек к тому же еще и подслушивает!

— Ты должна сказать сама, — повторил он. — Я знаю все это давно, нужно быть дураком, чтобы не видеть, но ты должна сказать свое последнее слово. Говори!

— Что?

— Ты желаешь разойтись?

— Я хочу человеческой жизни! — крикнула она. — Ты должен мне дать жизнь, а что я имею? Для чего я столько лет переживала? Другие всё имеют: машины персональные, дачи, в Гагры ездят по три раза в год…

Начиналась старая история — слезы. Сейчас она потребует валерьянки, потом Евгений будет считать ей пульс. Нет, он больше так не мог.

— Давай разойдемся мирно, — заговорил он спокойным, хоть и слегка хриплым голосом. — Ты уедешь к Додику…

— Очень красиво, — сказала она. — Я в одну комнату, а ты здесь барином. Не выйдет, товарищ Степанов!

— Значит, дело в комнате?

— И во всем остальном. Я не желаю оставаться нищенкой. Что наживали, то все пополам!

Степанов кивнул, говорить больше он не мог. А Валентина Андреевна через десять минут уже деятельно и бодро звонила из передней по телефонам, что-то рассказывала своим подругам, понемножечку каждой рыдала, а кому-то посетовала:

— Ах, деточка моя, ты же знаешь: из хама не сделаешь пана.

Надо было кончать все немедленно. Дождавшись Варвару, он собрал всех в столовой, выпил большой стакан холодной воды, сказал, отрывая слова:

— Мы с Алей решили разойтись. Вы люди взрослые, всё понимаете сами. Но один вопрос должны решать вы. Кто желает остаться со мной, кто отбудет… с мамой.

Варвара молчала, крепко вцепившись в рукав его кителя. Красные пятна горели на ее щеках. Евгений, в сетке на голове, в полосатой пижаме, прогуливался возле буфета.

— Женя! — молитвенно воскликнула Валентина Андреевна. — Женя, как ты можешь еще думать?

Евгений погасил окурок, усмехнулся и произнес щурясь:

— Ты странный человек, мама! Неужели ты предполагаешь, что я буду менять Родиона Мефодиевича на этого… прости меня… солидного, красивого, элегантного, но все-таки проходимца…

Степанов смотрел на Евгения, не отрывая взгляда. Что означали эти слова? Что он думал в эти минуты?

— Не вдаваясь в лишние подробности, — произнес Женя, — я желал бы остаться сыном человека, которому я обязан всем. Да и тебе, мамуленька, будет куда проще: свободна, молода, жизнь начинается сначала. Так?

Он обнял ее за плечи, поцеловал и ушел.

Утром на своем автомобиле приехал чем-то крайне раздраженный Додик, сухо поздоровался с Родионом Мефодиевичем и прошел в комнату Валентины Андреевны. Потом постучал к Степанову.

— Нам надо поговорить как мужчина с мужчиной, — произнес он, усаживаясь и прижимая пальцем табак в трубке. — Нужно уточнить квартирные вопросы, все, что касается имущества, и прочее и прочее. Валентина Андреевна нервничает, вы уезжаете…

— Да, я уезжаю, — перебил Додика Степанов. — Уточнять вы можете все с Евгением, он парень с головой. Вот так.

И отвернулся к окну.

Было слышно, как они ушли — Алевтина и ее Додик, как хлопнула парадная дверь и отъехал от дома автомобиль. Тихонько вошла Варвара, спросила:

— Пап, хочешь чаю?

— Нет, — уныло ответил он.

— А кофе хочешь я тебе сварю?

— И кофе не хочу.

— Может быть, тогда ты выпьешь водки?

Степанов усмехнулся:

— Это ты решила меня утешить? Не надо, дочка. Мужик я двужильный…

— Может быть, ты хочешь, чтобы мы с Женей переехали к тебе в Кронштадт?

Родион Мефодиевич подумал, потом сказал:

— Видишь ли, девочка моя золотая, говорю тебе доверительно: переезжать вам покуда нет смысла, потому что я сам не знаю, где буду завтра.

— Это как?

— А вот так. Могут услать в длительную командировку. Афанасий Петрович уже две недели как уехал.

Варвара прижалась к плечу отца, сказала шепотом:

— Я понимаю, я понимаю, пап. Но Володя ведь ничего не знает…

— А мы погодя к нему отправимся, он и узнает.

Пока Варвары и Родиона Мефодиевича не было дома, Евгений весело и свирепо торговался с Додиком по поводу вещей, книг, мебели, размена квартиры. Додик в конце концов пожаловался:

— Послушайте, что вы делаете из меня дурака? Я же не мальчик.

— И я не мальчик! — сказал Евгений. — Я делю все имущество на четыре части: три четверти наши, остальное ваше. Пойдите к любому юристу — другого выхода нет. И вообще даже смешно, Даниил Яковлевич: вы влюбились, вас любят, а тут какая-то ерунда с барахлом. Неприлично, если хотите знать. Темочка для фельетона…

— А рояль? — невесело осведомился Додик.

— Не рояль, а пианино. И зачем вам оно? Мама же не играет…

— Вы какой-то кремень, — рассердился Даниил Яковлевич.

Степанов уехал вечерним поездом.

Мы, красные солдаты…

С этого дня Володя и Варя стали еще ближе друг к другу. Теперь у них была одна общая тайна, тайна от всех, была одна общая гордость и одно общее, постоянное волнение — волнение за отцов: за летчика Устименко и военного моряка Степанова. Никто не был посвящен в эту тайну — даже тетка Аглая. Так Володя и договорился с Родионом Мефодиевичем: незачем еще каждодневно и еженощно думать о жизни брата. Аглае было сказано, что Афанасий Петрович отбыл на инструктаж.

— В Испанию? — спросила она строго.

— Нам знать не положено! — багрово краснея, ответил Степанов: он совершенно не умел врать.

Тетка кивнула. Считалось, что ей ничего не известно. Карту Испании повесили нарочно не в Володиной комнате, а у Варвары. Но Аглая тайно от Володи купила и себе карту. Рассматривала она ее по ночам, запершись от племянника. Афанасий был там — она знала это. Он не мог не быть там, так же как покойный муж Аглаи непременно был бы там. Она знала это поколение большевиков, этих хлопцев, прошедших огонь, воду и медные трубы, громкоголосых, никогда не унывающих, полуграмотных в годы гражданской войны и кончивших академии нынче. Они все могли, эти стальные люди: в лютые морозы они могли биться за Пермь и в дикий зной рубить басмачей в Туркестане; голодные, они с наслаждением первый раз в жизни слушали «Евгения Онегина» и, еще не остыв после далеких рейдов в тылы противника, садились за парты и учили два английских падежа — обыкновенный и притяжательный.

Часами одна в ночной тишине она вглядывалась в карту, и в ушах ее звучали слова песни, которую так любили Афанасий и покойный муж Гриша:

С помещиком-банкиром на битву мы идем,

Всем кулакам-вампирам мы гибель принесем!

Мы, красные солдаты, за бедный люд стоим,

За нивы и за хаты, свободу отстоим…

За окнами свистел холодный ноябрьский ветер. Володя, закинув руки за голову, глядел в темноту, грубыми словами ругал тореадоров Севильи, которые покорились мятежному генералу Кейпо де Льяно. А потом сквозь дремоту виделись ему остров Минорка и валенсийская экспедиция на военном корабле «Альмиранте Миранда». Крейсер стопорит машины, Родион Мефодиевич смотрит в бинокль, а гидросамолеты, ведомые отцом, взмывают вверх, в густо-голубое небо Испании. И самые лучшие летчики, самые верные парни всего мира: итальянцы, немцы, французы, болгары — все ведут свои машины за флагманской, отцовой…

Латынь мешалась в усталом мозгу с испанскими названиями городов; Сарагоса вдруг путалась с мускулюс ректус абдоминис — мышцей живота. Баргас сливался с квадрицепс феморис, — как давно он препарировал труп в последний раз! Надо бы, пожалуй, непременно начать ходить к Ганичеву. А десант на Ивисе? Что там происходит сейчас? Почему молчат газеты?

Варя стала ходить в испанской шапочке. Она похудела, повзрослела. Письма «оттуда» приходили на ее имя. Собственно, «оттуда» писем не было. Просто незнакомый товарищ передавал регулярно приветы и сообщал, что все благополучно. Иначе и не могло быть, рассуждали Володя с Варей. Даже смешно, если бы они надеялись на другое. Фашистам только дай повод для провокации.

Куда-то далеко, совсем далеко ушли те мелочи жизни, которые казались когда-то существенными. Ужасно было думать Варваре, что она не всегда оказывалась дома, когда отец ждал ее. Отец, который воюет сейчас за свободу всего мира там, в такой далекой, удивительной и непонятной Испании. Он, наверное, уже говорит по-испански со своим милым оканьем и, наверное, все ищет, где бы попить крепкого чайку. Ведь испанцы, наверное, не пьют чай? И никто не мог ответить Варе на вопрос: пьют испанцы когда-нибудь чай или только кофе?

Володя хмурился при каждом дурном известии в газетах и расцветал при каждом хорошем. Ему казалось, что там, где воюет Афанасий Петрович со своими орлами, не может быть плохо. Он так и видел его, отца, с выгоревшими волосами, чисто выбритого, вглядывающегося в далекое небо. Вот он залезает в самолет, примеривается — удобно ли, командует:

— От винта!

Как по-испански — «от винта»? Приятель — «амиго», неприятель — «энемиго», а как «от винта»? Ох, повидать бы их всех вместе: Энрико Листера, генерала Лукача, отца, как его там теперь называют? Как «Афанасий» по-испански? А как «Родион Мефодиевич» по-испански? Видятся ли они — моряк и летчик?

И все больше и больше задумывался Володя о том, для чего живет человек. Все дальше сторонился он сокурсников-зубрил, сокурсников, обсуждающих проблему, как бы остаться при институте, в аспирантуре; сокурсников, умненьких девушек и юношей, прикидывающих, с какой специальностью больше шансов остаться в городе, а меньше — попасть на периферию.

А папы и мамы?

Эти плачущие мамы у двери ректора; эти папаши — в кителях, в пиджаках, в толстовках, в тужурках, — «нажимающие» на декана; эти записки с просьбой «оказать содействие» тому или иному студенту, в очередной раз провалившемуся на том предмете, который обязан был знать врач!

К нему в бюро комсомольской организации с этим не совались. И даже декан Павел Сергеевич, слабый человек, случалось, обращался к Устименке за помощью, когда атаки становились слишком обильными и грозными. И Володя отбивал декана от атакующих — резко, грубо, беспощадно.

— Ханжа! — сказала ему Нюся Елкина.

Он невесело усмехнулся.

— Устименко один кончит Институт имени Сеченова, — выразилась про него Светлана. — Один — достойный!

— Ортодоксальнейший из ортодоксов! — съязвил Миша Шервуд.

Володя, прищурившись, взглянул в недобрые, светлые, выпуклые глаза Шервуда. Этот мальчик далеко пойдет! Он уже сейчас, ничего совершенно не имея за душой, ищет тему для защиты кандидатской диссертации сразу после окончания института. Но только кому нужны их даже хорошие отметки, их экзамены, их диссертации? Кому, кроме них самих?

Старик

В это именно время Володя особенно и душевно сблизился со Стариком, или Пычем, как звали на курсе Павла Чиркова, попавшего в институт тридцати четырех лет от роду.

Пыч был молчалив, суховат, насмешлив. Светло-голубые маленькие его глаза имели свойство вдруг впиваться в кого-либо надолго и пристально, словно два холодных шильца. Учиться Пычу было трудно, труднее, чем кому-либо в институте, но тем не менее учился он основательно и знал гораздо больше, чем многие способные студенты. Часто Устименко ему помогал. Пыч никогда не благодарил, не жал руку, только вздыхал:

— Способный ты, Владимир!

Но без всякой притом зависти, а с какой-то суровой нежностью. Оба они хвостом ходили за Ганичевым и Полуниным, и обоих их в один и тот же день Ганичев оставил в аудитории, закрыл дверь и сурово сказал им:

— Вот что, полупочтеннейшие. С некоторых пор стал замечать я, что, может быть, и не без моего участия заразились вы отвратительной и постыдной болезнью, именуемой медицинским нигилизмом. Слова «шарлатанство», «научная демагогия», «латинская поварня» то и дело слетают с ваших, извините, младенческих уст. Вы еще полузнайки, и не вам, чертям полосатым, глумиться над веками трагических исканий истины. Мы с профессором Полуниным будоражим вашу мысль, а не призываем вас к насмешечкам по поводу современного состояния науки. Ищите, но не глумитесь! Не смейте глумиться! Великий человеческий разум без всяких еще приборов при выслушивании сердца с точностью определяет, какой именно из его клапанов действует неправильно и в чем суть этой неправильности — в недостаточности или в сужении клапана. А обезболивающие средства! А вакцины!

Он рассердился, очень громко высморкался и приказал:

— Идите! Почитайте Пирогова! И сделайте выводы!

Он протянул им книгу с закладками, и они ушли.

— Расстроился! — сказал Пыч.

— Это я виноват, — произнес Володя. — Помнишь, вчера затеял разговор насчет шарлатанства в фармакологии? Он еще огрызнулся: когда головка болит, пирамидончик кушаете?

Вечером, вместе с Пычем, сидя на его койке в общежитии, они читали Пирогова.

— Ничего себе цифра, — сказал Пыч, закрывая натруженные за день глаза. — Три четверти оперируемых умирает от гнойного заражения!

— Это в пироговские времена, — произнес Володя.

— Понятно.

— «Я ничего положительного не знаю сказать об этой страшной казни хирургической практики. В ней все загадочно: и происхождение, и образ развития…»

Володя полистал книгу, вынул закладку и нашел еще одно место:

— Вот слушай: «Если я оглянусь на кладбище, где схоронены зараженные в госпиталях, то не знаю, чему более удивляться: стоицизму ли хирургов, занимающихся еще изобретением новых операций, или доверию, которым продолжают еще пользоваться госпитали у общества…»

— Какие выводы? — спросил Пыч.

— Листер.

— Антисептика.

— Точно! — сказал Володя. — Ты дико догадлив, Старик! Скажи еще, что хирурги из жалких рабов гнойного заражения стали его повелителями, и все будет совершенно в стиле нашего Огурцова. Он любит так изъясняться.

— А что? Патетика иногда не мешает, — серьезно сказал Пыч. — Все щелкаем языками, щелкаем, а чтобы врачом быть, надо, конечно, в будущего Листера непременно верить.

— Одной верой сыт не будешь, — вздохнул Володя, — Помнишь, как с древними греками было? И после? Хризипп запрещал лихорадящим больным есть, Диоксипп — пить, Сильвий непременно заставлял потеть, почтеннейший папаша Бруссе пускал им кровь до потери сознания, а Кэрри сажал в холодные ванны…

— Ладно, читали мы Вересаева, — сердито сказал Пыч.

— Что ж, прекрасный доктор.

— Слушай, иди домой, — велел Старик. — У меня и так голова гудит.

Но Устименко не ушел. Пыч стал стаскивать свои старые, стоптанные сапоги, вернулись другие ребята, а Володя все философствовал.

— Физиология уже дала очень много, — говорил он, — и с каждым днем дает все больше и больше. Где-то я читал, что физиология и есть теоретическая медицина. Вот из нее и нужно выводить необходимые применения, тогда будет создана прикладная, практическая медицина. А поваренная книга…

— А пока сидеть сложа руки? — спросил Саша Полещук. — Да?

Все загалдели в комнате. Пыч машинально стал обуваться. Это осталось у него еще с гражданской войны как только в комнате поднимали шум, он, сонный, обувался.

— Уйти в надзвездные области чистой науки? — налетел на Володю редкозубый веснушчатый Огурцов. — Говори, Устименко! И вообще что ты тут за чепуху разводишь?

— Почему чепуху? — вмешался Миша Шервурд. — Устименко прав. Один мудрый арабский врач писал, если кто помнит: «Честному человеку может доставлять наслаждение теория врачебного искусства, но его совесть никогда не позволит ему переходить к врачебной практике, как бы обширны ни были его познания…»

— Как? — тенорком спросил Пыч.

Шервурд повторил.

— Правильно, договорились! — буравя своими голубыми глазками Володю, заговорил Старик. — Вот это мудро! Мы честные до того, что только наслаждаться станем теорией врачебного искусства. Мы, понимаешь, до того чистенькие и совестливые, что, покуда теория не будет до конца закончена, на народ плюнем. Пускай бабы от родов помирают, пускай младенцы сотнями мрут, пускай наш советский народ косят дифтерит, тиф, испанка, мы никуда не поедем! Мы в лабораториях будем научно все подрычаживать, мы лучше станем во всем сомневаться и начисто разуверимся в нашем деле, оно спокойнее…

Он встал, выпил стакан воды и в тишине заговорил опять, но с такой силой и страстью, с такой убежденностью в голосе, какой Володя еще никогда не слыхал:

— У нас полком командовал Жилин некто, героический, легендарный человек. И на марше схватила его болезнь. Пурга пуржит, холода, жрать нечего, и комполка бредит, чушь несет, ничего понять не можем. Был при нас фельдшер, старичок, Туточкин фамилия, мобилизованный; подушку ему на седло привязывали пуховую, конник — потеха! Посмотрел Жилина — говорит: корь. Корюшка, говорит. А у Жилина и сердчишко не тянет. За баснословные деньги достали подсолнечного масла, на том масле вареном растворили камфару, стали уколы делать. Вот в таких фурункулах был Жилин! А только опять сел в седло и повел полк на беляков. Ну? Наука? Эмпирика? Пусть меня здесь на Туточкина вырастят и выучат, чтобы из моих рук покойник в строй вернулся такой, как Жилин, — потом комдив и командарм легендарный. Пусть! И говорю я вам как коммунист: мы обязаны понять всю сложность и тяжесть нашего дела; говорю, как Ганичев и Полунин нас учат: обязаны к каждому новому больному относиться с полным сознанием новизны и непознанности, неизвестности болезни, должны искать, не успокаиваться, но должны дело делать. А эти арабские теории товарища Шервуда — безобразие, и по ним надо врезать как следует. Тебе тоже, Устименко, советую задуматься. Патетика ему, вишь, не нравится. А мне патетика нравится. И все. Спать пора.

Старик вновь стал разуваться, Володя тихонько вышел из общежития, спустился по ступенькам, подставил горящее лицо холодному, морозному ветру. В поземке слепо подмигивали, желтели круглые фонари. Было стыдно, ужасно стыдно. А тут еще его доконал Шервуд, заговорил аккуратными, закругленными фразами:

— Убедительно прошу вас, Устименко, поддержите меня, если Пыч решит устраивать историю. У меня свой, выработанный разумом взгляд на вещи, у него свой, но он желает, чтобы все смотрели так, как смотрит он, а я…

— Я во всем согласен со Стариком, — сказал Володя, — и ни в чем не согласен с вашим арабом. По этим взглядам надо бить! И бить беспощадно!

— Ах, вот как? — спросил Шервуд.

— Да, вот как! — подтвердил Володя. — И если вы именно эти взгляды положите в основу вашей будущей кандидатской диссертации, то гепнетесь со свистом!

— В основу моей будущей диссертации будут положены соответствующие нашему мировоззрению взгляды, а не какие-либо другие, Устименко! Выражение же «reпнетесь» — блатное, жаргонное, и вам совершенно не подходит!

Шервуд подтянул руками спадающее пальто и возвратился в общежитие. Володя погнался за трамваем, вскочил на ходу, сказал «скотина» и поехал к Варе каяться и жаловаться на самого себя. Степановы жили теперь на Красивой улице. Дверь открыл дед Мефодий: Родион Мефодиевич приказал Варваре выписать старика и не отпускать больше ни под каким предлогом.

— Добрый гость завсегда к ужину поспеет, — сказал дед Мефодий двусмысленно и отправился в кухню, откуда аппетитно пахло жарящейся картошкой.

— Володька? — спросила Варвара.

— А кому еще быть! — ответил из кухни дед. И закричал: — Варвара, кликни кота, он сметану нанюхивает!

Варя вышла навстречу, розовая, в пуховом платке. Кот Вакса терся об ее ноги.

— И все-таки, Вовочка, геологиня из меня не получится, — сказала Варя тоскливо. — Нынче решила твердо — пойду в актрисы. Бесповоротно. Что ты вытаращился?

— Кончи сначала техникум! — попросил Володя.

— Для чего?

— Потому что ты… Я ведь знаю тебя… Ты не сможешь быть артисткой…

— Я не талантливая?

Он молчал, грустно глядя на нее из-под своих длинных ресниц. Она ждала, кутаясь в свой платок. Вакса все терся об ее крепкие, стройные ноги.

— Понимаешь, Варюха, — сказал Володя, — дело в том, рыжая, что вот мы сейчас спорили в общежитии. Мне трудно тебе объяснить, но главное, как я понимаю, в том, чтобы дело, которое ты делаешь, было интересно и нужно не тебе одному или одной, а всем — обществу, народу. Тогда оно становится навсегда интересным и нужным. А если только тебе, то вдруг оно обессмысливается.

— Чего в сенях стоите, идите в избу, — велел дед Мефодий из кухни. — Картошка поспела. Варвара, собирай на стол. И огурцы принеси.

За ужином молчали. Дед уж очень участвовал в беседах и весьма категорически высказывал свое мнение. Так что обычно говорил он один — и вволю. Но нынче был не в духе, бранил только Ваксу:

— Балованный, спасу нет. Мышов не ловит, моргает на них, крыса давеча пожаловала, он — дёру. Хвост ему обрубить, что ли?

— Это зачем? — всполошилась Варвара.

— А затем, что обрубленный кот попроворнее, — набирая в тарелку квашеной капусты, сказал дед. — В стране Сибири мужички всем котам хвосты рубят. Посуди сама — морозы лютые, котище входит в избу медленно, хвост палкой. Покуда его выпустишь — холоду наберется. А ежели он укороченный — в два раза арифметически скорее входит и выходит. И попроворней в хозяйстве. Опасается, как бы еще не укоротили.

— Если ты, дед, его укоротишь, я из дому уйду! — сказала Варвара. И пожаловалась Володе: — Малюта Скуратов, а не дед.

Потом Варя в кухне мыла посуду, а Володя жестоко ругал себя и хвалил Пыча. Пришел Евгений, сурово попенял Володе:

— Почему в клубе не был? Вечно ты манкируешь общественными мероприятиями. К нам, студентам, в гости приехал известный писатель Лев Гулин. Мы, советское студенчество, обсуждаем его книгу, дискутируем оживленно, по-товарищески, а две трети ребят не являются. Какое-то хамство.

— А если я не читал Льва Гулина? — спросил Володя.

— Печальный факт твоей биографии. Лев Гулин делает поездку по Союзу и осуществляет встречи с читательским активом.

— Хорошо, запиши нас в пассив, — рассердилась Варвара. — Что пристал, в самом деле?

— Для вашей же пользы, — обиженно произнес Евгений. — Как вы не понимаете, честное слово, жизнь есть жизнь, надо, чтобы тебя замечали, видели, слышали. А на ужин только картошка? — не меняя интонации, спросил он. И, сильно работая челюстями, стал рассказывать, как выступил на обсуждении Гулина и как не впрямую, но все-таки выразил ту мысль, что в облике студента Шемякина писатель вольно или невольно оклеветал советское студенчество, изобразив нашего человека карьеристом, пронырой, жуком.

— А ты книгу-то прочитал? — спросила Варвара.

— Просмотрел перед обсуждением. И критические статьи просмотрел в читальне, так что я сориентировался, можете за меня не беспокоиться…

— Ох, далеко ты, наш Женюра, пойдешь! — вздохнула Варвара.

— А я, сестричка, близко и не собираюсь останавливаться. Мне близко нельзя, тогда все разглядят, что Евгений Родионович Степанов не слишком одаренный человек. А если подальше, да еще, бог даст, повыше…

— Уйди! — крикнула Варя. — Уйди, Женя, милый!

На другой день Володя подошел к Пычу и сказал, что во всем с ним согласен и что с дурацким нигилизмом действительно пора кончать. Старик отнесся к Володиному покаянию крайне спокойно, и Устименко даже немножко обиделся. Но ненадолго. Тут же они заговорили о так называемом хорошем дыхании. Устименко вычитал об этом хорошем дыхании нынче утром, пока ехал в институт, и рассказал Старику, что турецкие знахари обычно долго колдуют над своими больными, обвешивают их амулетами, бормочут заклинания, окуривают дымом, пляшут, воют, а под конец сильно дуют на пациента. Но излечивать людей по-настоящему может только ходжа — знахарь с хорошим дыханием. И действительно, по уверению автора брошюры — крупного врача, долго изучавшего в Турции знахарей, — хорошее дыхание играет очень большую роль: больные излечиваются.

Пыч подумал, потер своим характерным движением усталые глаза, потом сказал:

— Я-то лично думаю, что тут дело в доверии больного врачу. Чего мы с тобой, Устименко, будем стоить, если при точности диагноза недуга, при нормальном лечении не овладеем, извини, душой больного? Больной, как солдат в бою, должен безоговорочно верить своему командиру: он-де не подведет, с ним-де мы и неприятеля раздраконим, и сами живы-здоровы останемся.

— Пожалуй, правильно…

С этого дня Володя и Старик, ни о чем не условливаясь, всегда занимались вместе. Пыч вечерами приходил к Устименкам, съедал большую тарелку борща, закуривал козью ножку из махорки, и оба принимались за дело. Старик был невероятно упорен, Володя — талантлив. Пыч надолго иногда застревал на одном месте, Устименко далеко обгонял его, но, случалось, по верхам. Пыч поднимал тяжелые пласты знания, Володя фантазировал. Хриплыми от споров голосами они подолгу переругивались, но друг без друга решительно не могли обходиться.

— Кончим, — попасть бы нам в одну больницу! — сказал как-то Володя.

— Нельзя! — угрюмо ответил Пыч. — Привыкли грубить друг другу. А в больнице знаешь как? «Извините, Павел Лукич». — «Нет, что вы, Владимир Афанасьевич»… Авторитетно надо держаться.

Так наступила весна.

Глава 7

«Скорая помощь»

Лето выдалось сухое, совсем без дождей, с частыми, пыльными, душными грозами и внезапными вихрями. За Унчой горели леса, дым полз на город. И в самом городе участились пожары — в грозу выгорела Ямская слобода, старые пакгаузы на Поречной улице, у пристаней.

Володя работал санитаром на «скорой помощи». Так говорили почему-то медики — не в «скорой помощи», а на «скорой помощи». Это напоминало шахтеров — «на гора», или моряков — «на флоте». Автомобилей было всего два — очень старенькие, разбитые «рено», с низкими кузовами и короткими радиаторами. Зато рессорных карет с красными крестами и дребезжащими стеклами, замазанными белой краской, хватало с избытком, и лошади содержались в образцовом порядке. Устименко обычно сидел рядом с кучером, на козлах, и всегда волновался — поспеем ли вовремя. Потом с деревянной шкатулкой в руке сопровождал врача. Шкатулка тоже была с красным крестом. Володя сам стучал в избу или звонил в дом, в квартиру, а когда из-за двери спрашивали: «Кто там?» — отвечал нетерпеливо: «Скорая!»

Он уже не раз и не два видел смерть. Видел тягчайшие, необратимые кровотечения. Видел агонию. И видел возвращение человека «оттуда», как он называл это для себя самого. Для старенького, очень близорукого врача Микешина в том, что называл Володя «возвращением», не было чуда. Устименко же испытывал почти благоговейное счастье, энергично помогая Антону Романовичу. И приходил в мрачное отчаяние, когда чудо не совершалось, когда Микешин, поправляя очки своим характерным жестом, покашливая, поднимался, чтобы уйти из комнаты, где «наука была бессильна».

— Тут, видите ли, вот какая штукенция, — говорил Микешин, забираясь в карету, — тут, Володя, мы припоздали. Если бы часика на два раньше, пожалуй…

Дверца захлопывалась, карета, гремя на булыжниках, покачиваясь, уезжала. Володе страшно и стыдно было обернуться: казалось, вслед смотрят ненавидящие глаза родных умершего, казалось, они все проклинают науку, Микешина, Устименко. Но следующий вызов заставлял забыть только что пережитые чувства, человек на Володиных глазах возвращался к жизни очень быстро, после того как ему ввели камфару с кофеином и морфий. Тягчайшие страдания исчезали, больной удивленно осматривался — шприц, ампулы, руки Микешина, его опытный мозг возвращали «оттуда».

— Вот так! — говорил Микешин и тоже поправлял дужки очков за ушами. — А теперь, знаете ли, покой — и все наладится.

«Наладится! — хотелось крикнуть Володе. — Вы, жена, дочь, вы все, как вы смеете не понимать, ведь этот человек, который сейчас просит кисленького, — он же был мертв…»

А карета вновь дребезжала по старым булыжникам Плотницкой слободы, и кучер Снимщиков, оглаживая одной рукой свою «богатую» бороду, предсказывал:

— Обязательно сегодня вызовов будет вагон и маленькая тележка. Чует мое сердце. И в баньке не попаришься!

Особенно поразила Володю одна, в сущности, простая история, в которой он увидел подлинное чудо и которая запомнилась ему на много лет: после полуночи, в середине августа, их вызвали на Косую улицу — во флигель, к некоему Белякову. В низкой, чистенькой комнате, на широкой постели трудно и мучительно умирал уже немолодой, до крайности исстрадавшийся человек. Широкая, ребристая грудь его вздымалась неровно, глазницы, щеки — все было залито пoтом, продолжительные судороги заставляли Белякова скрипеть зубами и стонать. Худенький подросток-школьник быстро говорил Микешину:

— Сначала папа все беспокоился, то вскочет, то сядет, то в сени вдруг побежал, затем, товарищ доктор, он дрожать стал. Уж такая дрожь сделалась, никогда ничего подобного я не видел… И кушать захотел. Предлагает: давай, говорит, Анатолий (Анатолий — это я), давай ужинать будем…

— А это что? — спросил Микешин, держа двумя пальцами пустую ампулу.

— Это? Инсулин он себе впрыскивает, — сказал подросток. — У него диабет.

Микешин кивнул. Секунду-две всматривался он в лицо Белякова, потом велел скорее дать сахару. Белякова опять свела судорога, так что затрещала кровать, но Микешин повернул его навзничь и быстро, ловкими, мелкими движениями стал сыпать ему в рот сахарный песок. А Володе в это время он велел готовиться к внутривенному вливанию раствора виноградного сахара. Минут через двадцать, когда судороги прекратились, Микешин сделал еще инъекцию адреналина. Беляков лежал благостный, удивлялся. Худенький мальчик, шмыгая носом, плакал в углу от пережитого страха, а Антон Романович говорил:

— Это, милый мой, у вас передозировка инсулинная. Если еще, от чего боже сохрани, как чурались наши деды, если еще почувствуете нечто подобное — скорее кусок белого хлеба или сахару два кусочка, но сейчас же, не теряя времени. С этим делом не шутите. А завтра в поликлинику.

В темных сенях Микешин вдруг чертыхнулся, крикнул:

— Что я, поп, что ли? Или архиерей?

А влезая в карету, пояснил:

— Мальчишка этот руку полез мне целовать.

Володя взобрался на козлы, сказал Снимщикову сдавленным голосом:

— Нет ничего величественнее науки, товарищ Снимщиков. Сейчас Антон Романович буквально спас человека от смерти, от неминуемой смерти.

— От неминуемой спасти нельзя! — строго обрезал Володю кучер. — От минуемой можно. Ты вот с нами всего ничего ездишь-то, а я поболе двадцати годков на науку на вашу гляжу… Спас, как же! И профессора не спасают, не то что наш очкарик.

Снимщиков был скептиком и Микешина нисколько не уважал. Слишком уж часто тот говорил «пожалуйста», «будьте добры», «сделайте одолжение». И пальто Антон Романович носил круглый год одно и то же — «семисезонное», как определил кучер.

Был третий час ночи, луна катилась над городом, над его пыльными площадями, над бывшим Дворянским садом, над бывшим купеческим, над куполами собора и над широкой Унчой. Лаяли, гремели цепями во дворах Косой улицы злые, некормленые псы. Из Заречья несло лесной гарью. Когда подъехали к станции «Скорой помощи», Микешин вылез из кареты, снял белую шапочку, сказал сипловато:

— Благодать-то какая, а, Володя?

— Спасибо вам, Антон Романович, — буркнул Устименко.

— За что?

— За то, что вы… учите меня, что ли.

— Я? Учу? — искренне удивился Микешин.

— Не в том смысле. А вот, например, сегодня… — совсем смешался Володя.

— Ах, сегодня! — грустно произнес Микешин. — Беляков этот, да? Так ведь это фокус-покус, случай элементарнейший.

И в голосе Антона Романовича послышалась Володе знакомая, полунинская нотка — чуть насмешливая, ироническая, немножко усталая.

Перед самым началом занятий в Заречье загорелись лесные склады. Пожар начался под утро, мгновенно, в бараке, в котором спали грузчики, никто вовремя не проснулся. Дул сильный, порывами ветер, нес раскаленные угли, обжигающий пепел; вороные кони Снимщикова храпели, пятились, воротили с дороги в канаву. Пожарные части одна за другой неслись, гремя колоколами, по мосту через Унчу; пожарники в дымящихся брезентовых робах таскали из огня обожженных людей, санитары беглым шагом несли пострадавших дальше, к своим каретам и автомобилям. Когда кончился этот ужасный день, Микешин сказал:

— А ожоги мы и вовсе лечить не умеем.

Глаза у него были воспаленные, белую шапочку он потерял, волосы торчали, словно перья, губы пересохли.

В этот трудный день Володя видел Варвару: она шла по улице Ленина и узнала его — на козлах, чуть подняла даже руку, но помахать не решилась. Слишком уж измученное и строгое было у него лицо.

К началу первого семестра нынешнего года для Володи уже многое осталось позади: и признаки воспаления, которые когда-то заучивались наизусть, как стихи: калор, долор, тумор, рубор эт функциолеза, что означало — жар, боль, припухлость, покраснение, нарушение функций. Позади осталась и уверенность, что понимать сущность предмета не так уж трудно. Позади остались и споры о загадках средневековой медицины и о докторе Парацельсе, который лечил больное сердце человека листьями в форме сердца, а болезни почек — листьями в форме почек. Позади, далеко позади осталась робость перед тяжелой дверью прозекторской, над которой были выбиты слова: «Здесь смерть помогает жизни». Тут Володя чувствовал себя теперь уверенно, почти спокойно, смерть была теперь не таинством, а «курносой гадиной», с которой предстояли тяжкие и повседневные сражения. Но как вести эти бои?

Труп не страшил более Володю. Но ему было не по себе, когда на секционном столе он увидел тело девятнадцатилетнего спортсмена — загорелое, великолепное, тренированное для долгой и здоровой жизни. Как могли не спасти этого человека? Почему тут победила проклятая «курносая гадина»? И сколько еще времени врачи будут вздыхать, разводить руками, болтать о том, что наука таит в себе много не проявленной и ею же самой не познанной силы?

Очень многое осталось позади, но сколько дверей ему еще предстояло открыть и что ожидало его за этими дверями?

Внезапно с юношеской непримиримостью и категоричностью он стал делить профессоров и преподавателей на талантливых и бездарных. Но Пыч довольно резонно ему ответил, что Лев Толстой, Чайковский, Менделеев, Ломоносов, Маяковский, Шолохов нужны человечеству именно потому, что они есть единственные гении, в то время как врачи не могут быть только гениями. «Гениев не хватит, — сказал Старик, — от Черного до Баренцева. Ясно тебе, завиральный Владимир?»

Год начался трудно.

Светя другим, сгорать самому — оказалось не такой простой штукой. Прежде всего нужно было научиться «светить» с толком. А как, если опытный Микешин — хороший и добросовестный доктор — не один раз за лето говорил Володе:

— Этого, коллега, мы еще не умеем.

Или:

— Процесс необратим.

Или еще:

— Послушайте, Володя, что вы себя мучаете, мы же насморк толком не научились лечить!

Умница Полунин иногда отвечал на вопрос о назначении:

— Ничего не надо. Пройдет!

Больную, голубоглазую, белокожую польку Дашевскую в полунинской клинике курировал Устименко.

— Пройдет! — сказал Полунин.

— Как пройдет? — удивился Володя.

— А так! Возьмет и пройдет!

— Само?

— Ну, покой, рациональное питание, сон, беседы с вами — вы же неглупый юноша, хоть и чрезмерно сурьезный (Полунин всегда говорил вместо серьезный — сурьезный). И со временем все пройдет. Хотите возразить?

Возражать было нечего.

Сам профессор Жовтяк

Странные наблюдения тревожили Устименко: чем деятельнее и хлопотливее лечили больного, чем больше учиняли над ним всяких процедур, чем чаще давали лекарства, тем благодарнее делался он. А если лекарств давали мало, если не заставляли глотать зонд и не интересовались особо анализами, больные, случалось, даже жаловались, что их мало лечат. «Мало, плохо и совсем не обращают внимания». Замечал также Володя, что наибольшей популярностью у больных пользовались «добрые» доктора, совершенно притом вне всякой зависимости от глубины знаний, серьезности, одаренности того или иного врача. Любили больные также профессорскую внешность врача — бороду, перстни на руках, с почтительностью и уважением взирали на «архиерейские» выходы некоторых медицинских деятелей, знавших цену помпезности в своем ремесле.

— Какой солидный! — услышал однажды Володя восторженное замечание больной старушки Евсеевой, относящееся до самоуверенного и глупого, но притом доктора и профессора Жовтяка. — Сразу видно, что не нынешним чета — действительно профессор!

Благостная улыбка, «коза», сделанная ребенку, анекдотец — все входило в арсенал Жовтяка, ничем он не брезговал ради своей популярности, и больные словно расцветали ему навстречу, в то время как суровый, молчаливый и угрюмый хирург Постников, не имевший, кстати сказать, никакого ученого звания, нередко вызывал нарекания тех самых людей, которые им были вытащены оттуда, куда профессор Жовтяк никогда даже не пытался заглядывать, предпочитая в этих рискованных случаях действовать руками Постникова, В тех же редчайших и совершенно непреодолимых казусах, когда Иван Дмитриевич «срывался», профессор Жовтяк долго и укоризненно покачивал своей благообразной, с надушенной плешью головой и говорил бархатным голосом:

— Эк вас, коллега, занесло! Для чего понадобилось оперировать неоперабельного? Зачем статистикой рисковать? Он бы и дома, среди близких и дорогих его сердцу, благополучно опочил, а вы мне плюсовые итоги на минусовые пересобачиваете. И какая вам-то от этого прибыль? Нет, уж вы это оставьте, мой почерк не рушьте. У нас имеется авторитет, а еще парочка ваших рисков — и станут про меня лично болтать языками, что-де профессор Жовтяк не уследил. А я не последний человек в городе и в области, мне не из чего по вашей милости себе шею ломать.

Представлялся Геннадий Тарасович, в отличие от Ганичева и Полунина, исключительно так:

— Профессор Жовтяк!

Оперировал он редко, некрасиво, но очень кокетничал и при этом любил произносить всем известные истины, «цитировал цитаты», как выразился про него однажды в сердцах Полунин. Без Постникова шеф не рисковал делать решительно ничего, и Иван Дмитриевич всегда стоял рядом с Жовтяком, словно со студентом, держа корнцанг в руке. И все видели, что Постников нервничает, и всем было стыдно, чуть-чуть стыдился и сам Жовтяк; во всяком случае, Володя своим ушами слышал, как, размываясь после особенно неловкой операции, шеф сказал довольно-таки жалким голосом:

— Эхма, старость не радость! Бывало…

— Что бывало? — жестко осведомился Постников.

Иногда он вдруг подолгу, словно задумавшись, смотрел своими молочно-льдистыми, непроницаемыми глазами в холеное, с ассирийской бородкой лицо шефа, и никто не понимал, о чем он при этом думает. А Жовтяк, только что разливавшийся соловьем, внезапно путался, краснел, обрывал на полуслове свою лекцию-речь и, заторопившись, исчезал.

Ненавидя Ивана Дмитриевича, он, однако же, решительно не мог без него обходиться. Клиника целиком лежала на плечах Постникова, практически студентов учил Постников, сложнейшие операции производил Постников; ходили слухи, что некоторые статьи за шефа пишет Постников. Жовтяк был занят по горло, всюду консультировал (разумеется, в трудных случаях прихватывая с собой молчаливого Постникова), ездил с начальством на охоту, заседал деловито и строго, был не прочь, когда, разумеется, можно, подать ядовитую реплику, открывал областные и городские конференции врачей, знал, сколько времени нужно аплодировать, стоя в президиуме, и все свои речи начинал так:

— Дорогие товарищи! Позвольте прежде всего по поручению коллектива ученых Института имени Сеченова приветствовать вас! (Здесь он сам, Геннадий Тарасович, аплодировал и раскрывал длинненький блокнот.) Начну с цифр. В 1911 году мы имели по области койко-мест всего лишь сто двадцать два…

— Слушайте, слушайте! — говорил при этом Полунин. — Сейчас вы узнаете сногсшибательную новость — оказывается, что при Николашке со здравоохранением дело обстояло хуже, чем при Советской власти.

И никогда не ошибался. Жовтяк пережевывал всем известные истины, критиковал начальство не выше завоблфинотделом, в президиуме перешептывались, писали друг другу записки, в зале стоял ровный, неумолкающий шум голосов. А Жовтяк, ни на что не обращая внимания, говорил и говорил о своих койко-днях, множил средне-годовые койки на количество дней в году, производил анализ коечного фонда, называл среднюю величину второго элемента фунции койки, производил анализ коечной номенклатуры и наконец после третьего продления регламента, с высоко поднятой головой покидал трибуну.

— Зачем это он? — спросил как-то Володя Полунина.

— И терпентин на что-нибудь полезен! — загадочно ответил Пров Яковлевич.

— Какой терпентин? — не понял Володя.

— Почитайте «Плоды раздумья» Козьмы Пруткова, У него же сказано: «Усердие все превозмогает». И еще есть один краткий афоризм: «Козыряй!»

С грустной усмешкой Полунин отвернулся от Володи.

Студентов, особенно тех, про которых говорили, что они способные, Жовтяк ласкал. Ласкал и Женьку Степанова — редактора институтской газеты. Ласкал и сурового Пыча-Старика — на всякий случай: его тревожило, когда он чувствовал неодобрение, пусть даже молчаливое. Но больше всех ласкал он Володю, и потому, что о Володе говорили как об очень способном студенте, и еще потому, что Володя на него смотрел невыносимо неприязненно. Но как ни ласкал Геннадий Тарасович хмурого Устименку, тот быстро раскусил велеречивого профессора и невзлюбил его так же бурно и пылко, как полюбил строгого и невеселого Постникова. А может быть, и не раскусил Володя Жовтяка, а просто со свойственной ему наблюдательностью заметил особую, подчеркнутую вежливость, даже насмешливую галантность Полунина по отношению к шефу хирургической клиники.

Глупый Жовтяк не понимал, что Полунин бывает так вежлив только к людям, им глубоко презираемым, а Володя знал и Полунина, и Ганичева, замечал, как они переглядываются, слушая «беллетристику» Геннадия Тарасовича, и однажды еще отметил про себя короткий разговор обоих профессоров, происходивший на любимой их скамеечке в парке.

— И правильно, что презираем, — скучным голосом произнес Ганичев. — Презрение, Пров Яковлевич, есть ненависть в состоянии покоя.

— Не рано ли нам переходить в состояние покоя? — желчно осведомился Полунин. — И не слишком ли мы занимаем постороннюю позицию по отношению к этому паркетному шаркуну и нечистоплотному шалуну?

Ганичев ответил вяло:

— Ах, оставьте! Мы свое дело делаем честно, чего же вам еще? Ведь если с ним завестись, на это сколько времени уйдет?

Володя, сидя на соседней скамье, покашлял, чтобы не вышло, будто подслушивает. Полунин лениво на него взглянул, потянулся и сказал фразу, надолго запомнившуюся Устименке:

— Беда наша, Федор Владимирович, — вялость. Моя в меньшей степени, ваша в большей. Видим сукиного сына, надо его беспощадно бить, а мы? Посмеиваемся…

Володя мотал на ус. «Вялость, — думал он, — вялость! Прав Полунин. Возраст утомляет людей, что ли? Но ведь Жовтяк — бодрячок. Он и кусаться, наверное, умеет!»

С этого дня начала для Володи меркнуть звезда Ганичева и разгораться новая — Постникова. Аккуратный, педантичный, строгий, с торчащими пиками седых усов, Иван Дмитриевич тоже заметил Володю и позволил ему не только присутствовать, но и помогать, постоянно уча делу, которое сам выполнял с таким блеском, что у Володи даже дух захватывало от зависти.

На восторженные Володины рассказы о Постникове курс реагировал по-разному. «Настоящий, несомненно, мужик!» — согласился Пыч. «Но почему же все-таки даже не кандидат?» — усомнилась Нюся Елкина. А Женя Степанов промямлил: «У тебя вечно телячьи восторги, Владимир! Ничего, разумеется, особенного, толковый практический врач, никто не отрицает. Но Нюся права. В нашей стране не иметь даже кандидатского звания? Может быть, биография с «белыми пятнами»?» Светлана заявила, что Геннадий Тарасович ей импонирует — добродушный, простой, вежливый. Огурцов кинулся защищать Постникова, Сашка Полещук назвал Светлану почему-то киселем овсяным, а Миша Шервуд на всякий случай промолчал. Он теперь не позволял себе болтать лишнее, да и экзамены принимал все-таки не Постников, а Жовтяк.

Иван Дмитриевич

Все началось с того, что Володя увидел, как Постников пришел к Прову Яковлевичу в терапию на консультацию, как сел на крашеную белой эмалью табуретку, наклонился к больному землемеру Добродомову и занялся перкуссией. В палате, где лежали пять человек, было совершенно тихо. Полунин предупредил о том, чтобы не шумели. Иван Дмитриевич делал перкуссию пальцами, он не признавал ни плессиметров, ни молоточков. Щуря холодные глаза, Постников выстукивал то сильно и часто, то еле уловимыми движениями пальцев. Прошло не менее тридцати минут. Равномерный тупой звук навевал дремоту, Володя не без раздражения думал: «Кокетничает товарищ хирург, спектакль устраивает!»

Внезапно Постников разогнулся, взял из рук сестры банку с йодной настойкой и помазком нанес на синюшной коже Добродомова квадрат:

— Вот здесь абсцесс. Переводите ко мне в хирургию.

Встал с табуретки, не забыл прикрыть землемера одеялом и, высоко неся голову, ушел из палаты.

— Видали? — восхищенно спросил Пров Яковлевич Володю.

— Видали! — машинально повторил Володя.

— И что увидели?

— Здорово!

Во вторник Добродомова оперировали, и диагноз Постникова был подтвержден полностью. Полунин посоветовал Володе:

— Теперь учитесь у Ивана Дмитриевича, как выхаживать больного после такой операции. Амбруаз Паре в шестнадцатом веке говаривал: «Я их оперировал, пусть бог их излечит». Поучитесь у бога. Постников — врач-стратег, не эмпирик, очень даже размышляющий врач. Учась у него, что тоже небесполезно, подготовите себя к работе в любых условиях, мало ли, знаете, вдруг война. Рентгеновский аппарат не везде отыщется. Предупредить должен: если сгрубит Постников, не обижайтесь, он человек дела и не выносит, когда мешают делу. И праздно любопытных он терпеть не может. Но вообще берите от него как можно больше, черпайте, изящно выражаясь, из этого источника полными пригоршнями, добром помянете…

Устименко передал слова Полунина своим на курсе. Евгений возмутился:

— Ну, знаешь, прелесть моя, я не желаю готовить себя к условиям, в которых и рентгена не окажется. Да и плохо я себе представляю такие условия. А вообще душок какой-то исходит от рассуждений вашего Полунина, эдакое что-то…

— Опять? — угрожающе спросил Пыч.

— Да, опять! — воинственно сказал Степанов. — Опять! Ганичев, Полунин, теперь Постников — не наши то люди, вот что! Не наши! Такова моя точка зрения.

Недели через две Полунин осведомился:

— Черпаете?

— Черпаю.

— И как?

— Достается.

— То-то похудели.

— Знаю я еще очень мало! — пожаловался Устименко. — Это ужас до чего мало.

Пров Яковлевич застегнул плащ на все пуговицы, протянул Володе большую теплую руку:

— До свидания. А что знаете мало — это ничего. За вас ваш Степанов знает много, и все притом на «посредственно».

Володя вздохнул и, шаркая от усталости ногами, вернулся по кленовой аллее клинического парка к приземистому зданию оперативной хирургии. Здесь, в лаборатории, томился трехцветный, измученный Устименкой дворняга Шарик.

Хлопнув дверью на блоке, Володя повернул выключатель и позвал собаку. Шарик слабо вякнул в своей низкой клетке и едва-едва вильнул хвостом. «Я его мучаю, а он мне хвостом еще машет!» — сердито подумал Володя. Когда ему было кого-нибудь жалко, он непременно сердился.

В тишине лаборатории деловито хрупали свои кочерыжки кролики, возились в стеклянных банках белые мыши, воздохнула в станке подопытная собака Миши Шервуда. Рядом, за дверью, работал Постников — Володя услышал его характерное «ну-ну». Тут Иван Дмитриевич проводил не меньше двух часов в день, экспериментировал, размышлял, опять экспериментировал. «В руководимой мною клинике», — вспомнил Володя профессора Жовтяка.

К дверце Шарик едва подполз. Он все время зализывал швы и крупно, мучительно дрожал.

— Вылезай, дурак! — шепотом сказал Володя. — Я тебе котлету принес и сахару. На, Шарик…

Ему самому очень хотелось есть, котлету он принес себе, собственно не котлету, а бутерброд с котлетой. Но так как Шарик булку не желал есть, то по праву слабейшего получил котлету, Устименко же съел булку.

— Ах, не нравится? — спросил Володя. — Вам уже и котлета не подходит?

Шарик вяло понюхал котлету, потом отвернулся, положил голову на передние лапы и закрыл влажные, страдающие глаза. Тогда Володя отломил кусок котлеты, размял пальцами и пихнул собаке под губу. В это время, стаскивая с рук резиновые перчатки, вошел Постников.

— Манькин заболел, ангина у него, — заговорил Постников, — животные не кормлены (Манькин, старичок, санитар, ведал кормлением подопытных зверей). Нынче мы с Аллочкой накормили Ноев ковчег с грехом пополам…

Хорошенькая Аллочка подмигнула Володе из-за плеча Постникова. Иван Дмитриевич наконец сорвал с левой руки щелкнувшую перчатку, швырнул на стол, постучал ногтем по банке с мышами.

— Советую вам, Устименко, взять вашего Шарика домой, — продолжал Постников. — После резекции, учиненной вами, вы здесь собаку на ноги не поставите. А в домашних условиях, может быть, вам и удастся восстановить силы животного. Впрочем, это ваше дело. Шервуд, например, мне заявил, что его родители не любят собак.

Вечером Володя привез Шарика домой и позвонил Варваре.

— Вот что, Степанова, — сказал он сухо, голосом, похожим на постниковский. — Приедешь ко мне сейчас, срочно…

— А у меня… — начала было Варвара, но Устименко перебил:

— Что у вас — это ваше дело, но приехать вы должны, и именно сейчас!

Тетки Аглаи дома не было. Шарику он постелил старое ватное одеяло в своем закуте. Пес все дрожал, лизался, даже кряхтел человеческим голосом. Володя согрел ему молока, чтобы было чуть теплое, подсластил его, вбил туда яйцо. Шарик понюхал и отвернулся.

«Здесь медик, кажется, должен передоверить свои функции гробовщику», — подумал Володя старой фразой из какой-то книги. И с ненавистью покосился на репродукцию «Урока анатомии». Попробуй светить другим, если даже собаку не можешь вылечить, хоть и знаешь точно, что с ней происходит.

Когда пришла Варя, он по-прежнему сидел над Шариком и ел холодную вареную картошку.

— Собачка! — закричала Варвара. — Это ты мне собачку купил?

— Ох, да не вопи! — попросил Устименко.

— Она больная? Ты ее лечишь? Володька, вылечи мне собачку! — опять затарахтела Варя. — Она породистая, да?

И села рядом с Володей на корточки.

— Не укусит?

— Я удалил у нее порядочный кусок кишечника, — угрюмо произнес Володя. — И еще кое-что мне пришлось с ней сделать. А она лижет мне руки и относится ко мне по-товарищески. По всей вероятности, это единственное живое существо, которое принимает меня за врача.

— А я? Разве я не принимаю тебя за врача?

— Короче, Шарика я должен вылечить. И ты мне поможешь. Ясно?

— Ясно.

— Вот занимайся с ним, а я еду на всю ночь в клинику. Если что, позвони по телефону в хирургию, запиши…

Варя покорно записала. Он вымылся в ванне, побрился, съел что-то очень странное, сжаренное Варей на сковородке, «фантазия» — сказала про это кушанье Варя, — и уехал, забыв даже попрощаться с ней. Впрочем, он постоянно забывал здороваться, прощаться, спрашивать, какие новости, бриться, стричься, забывал делать то, что Варя называла «вести себя по-человечески», а Евгений — «соблюдать общественную гигиену».

Дверь захлопнулась, Варя нашла у себя в кармане залежавшуюся конфетку, сполоснула ее под краном и сунула зазевавшемуся Шарику в рот. Тот похрустел и вильнул хвостом. Тогда Варвара высыпала под усатую и бородатую собачью морду всю сахарницу. Шарик лизнул сахар, и через минуту на полу не осталось ни крупинки.

— Умница, собачка, какая собака, собачевская, собачея, — говорила Варвара тем голосом, которым разговаривают люди наедине с животными — особым, дурацким голосом, — собачевская собача, кушай молоко, Шарик Шариковский, ты кушать будешь, и кишки у тебя новые вырастут, ты моя собака великолепная, только ты будешь не Шарик, а Эрнс! Да! Умный, грозный, великолепный Эрнс!

Володя вез из перевязочной каталку, когда дежурная сестра Аллочка позвала его к телефону. Шел одиннадцатый час, больные в клинике профессора Жовтяка уже засыпали, разговаривать надо было почти шепотом.

— Она ест! — закричала Варя в ухо Володе. — Ест! И молоко хлебала.

— Благодарю! — сказал Володя.

— И название у нее теперь не Шарик, а Эрнс! По буквам: Элеонора, ры, ну какое имя на ры — Рюрик, Николай, Сережа. Выводить ее надо? Или, знаешь, я нашла тут такую прохудившуюся кастрюлю…

— Очень благодарен! — сказал Володя и повесил трубку.

— Устименко, вы каталку так тут и оставите? — спросила Аллочка, сверкнув на Володю великолепными зрачками; ей он очень нравился, этот неистовый студент с мохнатыми ресницами и еще припухлыми губами. — Может быть, вам показать, где полагается быть каталкам?

Впрочем, хоть в Володю она была почти влюблена, Аллочка попросила его посидеть за ее столиком часок-другой, а сама завалилась спать. Она была из тех людей, которые считают, что, как ни старайся, всех дел на земле не переделаешь, и даже не стеснялась говорить, что свое здоровье «ближе к телу». Про таких Володя думал, что они все из «армады» Нюси Елкиной. И только удивлялся, что Постников не понимает, какая она, Аллочка, и хоть строго, но хвалит ее, а она ведь сама ложь.

И два часа прошло, и три, и четыре, Аллочка все спала. Володя ходил на звонки в палаты, ввел одному больному морфий, другому помог удобнее уложить оперированную ногу, с третьим посидел, потому что ему было страшно. А в четыре часа утра дежурный врач-хирург, очень высокая, с острым носом — Лушникова, — позвонила домой Постникову насчет срочной операции. И именно Постникову, а не Жовтяку.

Володя стоял так близко от телефона, что услышал обычный ответ Ивана Дмитриевича:

— В добрый час!

Аллочка, свежая, отоспавшаяся, еще раз сверкнула на Володю глазами и шепнула:

— Люблю бабайки!

Володя отвернулся.

Во время операции вошел Постников, колючие его усы торчали пиками в стороны, молочно-голубые глаза смотрели спокойно, холодно, словно две маленькие льдинки. Он всегда приходил так — не вмешиваясь до того мгновения, когда его совет, или указание, или помощь становились необходимыми. И если все шло благополучно, он уходил молча, твердым, упругим, еще молодым шагом, высоко неся голову.

Уходя нынче, он сказал Володе:

— Завтра воскресенье, если не имеете ничего лучшего в перспективе, приходите ко мне после восьми вечера. Но не позже девяти.

— Спасибо! — обалделым голосом произнес Володя.

— Пожалуйста! — кивнул Постников.

— Что, он вас к себе пригласил, да? — заспрашивалала Аллочка, как только Постников исчез за поворотом коридора. — К себе на квартиру, да?

— Да.

— Черт, везучий вы какой!

У нас разные дороги

В шесть утра он открыл своим ключом дверь. Трехцветный Шарик, слабо ступая, закидывая зад, пошел к Володе навстречу. Варя, одетая, подложив ладошку под щеку, спала на его кровати. Настольная лампа была затенена так, чтобы свет не падал на то место, где положено было лежать Шарику. И прохудившаяся кастрюля, изящно прикрытая розовой крышкой из картона, стояла рядом с постелью выздоравливающего будущего Эрнса.

— Володя, — тихонько окликнула тетка Аглая.

В носках, стараясь не скрипеть половицами, он вошел к ней. Укрытая до плеч, она ласково смотрела на него своими чуть раскосыми глазами.

— Намучился?

— Есть маленько!

И шепотом он стал ей рассказывать, как его нынче пригласил Постников. На мгновение Володе показалось, что тетка тоже что-то хочет ему рассказать, но он забыл об этом, потому что захотелось еще поделиться разными институтскими новостями, а потом сразу же надо было спать. Сон всегда скручивал его мгновенно, одним ударом сбивал с ног. Засыпая, проваливаясь вместе с раскладушкой во что-то мягкое и уютное, он услышал еще теткин голос про какие-то ее новости, но выслушать не мог — спал.

— Вот так-то, Шарик, — вздохнула Аглая и погладила будущего Эрнса по жесткой шерсти возле уха. — Никому до меня нету дела.

Шарик посопел носом и осторожно почесался — он очень себя берег и всячески соблюдал свое здоровье.

— А мне все про него интересно! — поглаживая пса за ухом, тихонько говорила Аглая. — Почему так? Да не скули, не больно тебе, мнительная какая собака!

Завтракали втроем, несмотря на сердитые телефонные звонки деда Мефодия, который кричал в трубку, что «девке не из чего по людям ночевать и людей объедать — чай, не нищие побирушки, изба есть и завтраком, слава богу, не обижены». Аглая настороженно поглядывала на Володю — спросит ли про вчерашние ее новости, но он не спросил. Варвара учила повеселевшего бывшего Шарика давать лапку, он рассеянно позевывал, отворачивался.

— Как ты думаешь, Эрнс поправится? — спросила Варя Володю.

— Угу! — ответил он.

— А почему он все зевает? Это не кислородное голодание?

Устименко промолчал.

— Не снисходит до нашей милости! — сказала Варя Аглае Петровне. — Великий человек, будущее светило.

— И рассеянный, как все великие! — подтвердила Аглая.

— Но великие люди не гнушаются обычными гражданами, ведь так? — осведомилась Варвара. — А ваш племянник гнушается.

Вдвоем — Аглая и Варя — сели на один стул и, обнявшись, принялись говорить про Володю так, будто его вовсе здесь не было.

— Он из тех, кто интересуется только собой.

— Дутая величина. Воображения больше, чем соображения.

Володя отсутствующим взглядом посмотрел на тетку и на Варю, спросил, который час, и вновь принялся рыться в своих конспектах.

— Еще из него, может, ничего и не выйдет! — предположила Аглая. — Внешне сама наука, а внутри пустота.

Варвара печально согласилась:

— Смотреть противно.

— Конечно, противно! — подтвердила Аглая. — Ведь фундаментальных знаний ни на грош, один только фасон. У нас на рабфаке таких называли «барон фон Мыльников».

— А может быть, он просто, Аглая Петровна, тупица и зубрила?

— Даже наверное. С ограниченным кругозором.

— Послушайте! — жалким голосом произнес Володя. — За что вы так на меня?

И вдруг Аглая заплакала. Но не так, как плачут обычно женщины, а по-особому, по-своему. Она даже смеялась, а слезы между тем, словно брызги, летели из ее глаз.

— Что ты, о чем? — совсем растерявшись, спросил Володя.

Только теперь ее бесполезно было спрашивать. Она не отвечала, подбирая пальцами крупные, словно горошины, слезинки. Варвара налила воды, Аглая подошла к окну, распахнула, высунулась наружу. Было видно, как вздрагивают ее плечи. Потом, внезапно успокоившись, сказала:

— Не обращайте, дети, внимания. Я что-то устала за это время, знаете, так бывает. Живешь-живешь — и устанешь. Ну, а теперь совсем трудно мне. Справлюсь ли?

— С чем? — тихонько спросила Варя.

— Со всем, — задумчиво ответила Аглая.

Накинула плащ и ушла.

Потом Варя, притворяясь хорошей девочкой, мыла посуду, а Володя читал газету и внезапно понял, о какой своей новости хотела давеча рассказать тетка. В «Унчанском рабочем» была напечатана заметка о конференции педагогов Каменского района и о том, что там выступила завоблнаробразом т. Устименко А. П.

— Ты понимаешь, Варя? — спросил Володя. — Ох, я свинья! Конечно, ей очень трудно, первые дни такой работы, и вчера, когда я вернулся… Ох, как паршиво!

Варя села, развязала тесемки фартука, кинула полотенце на стол.

— Ну скажи же что-нибудь! — велел Володя.

— Что?

— Ведь не так уж я виноват.

— Тут ничего не поделаешь, — вздохнул Варвара. — Ты такой! Самое главное твое не здесь, а там.

— Где там? И какое главное?

— Не сердись! — попросила Варя грустно. — Может быть, это и хорошо, но это трудно, Володя. Там, в институте, ты, наверное, вовсе не эгоист, но тут это даже страшно.

Удивительно, как умна бывала эта девочка. И как умела угадать самое существенное. Но тут же она сморозила дичайшую глупость.

— Мне цыганка нагадала, — сказала Варя, — знаешь, в прошлое воскресенье. Честное слово… не веришь — честное пионерское! Такая страшная цыганка, старая, носатая, глазища — во! Нагадала, что… в общем, про нас с тобой. Будто я тебе не нужна. Будто у нас с тобой разные дороги…

Володя молчал, отвернувшись, глядел на красные гроздья рябины под открытым окном, ежился от холодного осеннего ветра.

— Ну ладно, Варюха, я, конечно, скотина, — подавленно согласился он, — но не такая уж. Вот увидишь, переменюсь в корне. Буду чутким и, как его… есть еще всякие сахаринные слова…

— Ты не сможешь.

— А вдруг?

— Не сможешь! — повторила Варвара, глядя прямо в глаза Володе. — Тогда это будешь не ты. Это будет другой человек. А мне нужно, чтобы именно ты не ушел разной дорогой. Ты!

— А ты? — спросил он.

— Что я?

— Ведь и ты можешь уйти разной дорогой. Твоя дурацкая цыганка сказала, что у нас разные дороги, а не у меня.

Он подошел к Варваре и взял ее за руки повыше кистей. Любя ее, никак он не мог решиться сказать это словами. И не то чтобы не мог решиться, а просто стыдился. Скажешь: я тебя люблю, а она ответит: ну и что же? С Варьки все могло статься. Да и так она сама все понимает.

— Ты понимаешь, рыжая? — спросил он.

— Что? — простодушно ответила она.

Тогда он сжал ее запястья. Никак Володя не мог отвыкнуть от этих школьных мальчишеских штук — дергать ее за косы, крутить руки. Но сейчас ничего не получилось — маленьким дракам наступил конец. Чувство жалости и нежности было куда сильнее мальчишества, которое еще осталось в нем.

— Так-таки ничего не понимаешь?

— Ничего! — пряча лицо, ответила Варвара.

— Тогда берегись! — жестко сказал Володя и, неудобно притянув к себе, прижал ее спиной к подоконнику.

Холодный ветер хлестал ему в щеку и шумел ветвями рябины за отрытым окном, но он ничего этого не замечал, он не слышал, как Варя, высвободив руки, толкала его ладонями; он начал соображать только тогда, когда между своими губами и Вариным розовым ртом увидел ее ладошку, которую она ловко подсунула в самое последнее мгновение.

— Вот! — сказала она.

— И очень глупо! — все еще задыхаясь, рассердился Володя.

— Ты должен объясниться мне в любви! — поправляя волосы, серьезно, без улыбки велела Варвара. — Понимаешь? На микробов и на Пастера с Кохом у тебя есть время, а на Степанову нет? Не бойся — не засмеюсь.

— И предложить руку и сердце?

— Сердце — да, а руку — обойдусь!

— Значит, ты не пойдешь за меня замуж?

— Это мое дело!

— Я-то предполагал, что оно все решено.

— То есть как это? — удивилась Варвара.

— Довольно просто: мы с тобой женимся.

— В твое свободное время, да, Володечка?

Он молчал, моргая: сердце все еще колотилось у него в груди. А Варя, высоко подняв локти, заворачивала на затылке свою взрослую прическу.

— Я очень тебя люблю, Варюха! — сказал Володя.

— По-товарищески? — хитро осведомилась она.

Володя немножко смутился.

— И как товарища — тоже.

— На досуге?

— А что ты, собственно, хочешь? Башню из слоновой кости?

— И башню неплохо! — покладисто согласилась Варвара. — А еще лучше, — хижину на озере. И чтобы мы с тобой и еще такие беленькие барашки. Шарика возьмем переименованного…

Глаза ее лукаво светились.

— Ужасно ты боишься быть сентиментальным, Вова, — сказала она, — ужасно. Ну так боишься — хуже смерти. А это ведь грустно. Покуда крутил мне руки или за косы дергал, еще была какая-то романтика, а теперь «коротенько», как любит выражаться наш Женюра: пойдешь за меня замуж — и все. Ах ты, Вова, Владимир. Иногда мне кажется, что я гораздо старше тебя.

— Не понимаю, чем уж я так плох?

— А ты и не плох. Ты даже хорош. Конечно, в свободное время.

Не глядя на него, она сметала ладонью крошки со стола, и еще раз Володя подумал, как верно Варя видит и как точно размышляет. Что это за чудо — юность? Совсем еще девчонка, а уже умеет заметить смешное и скверное, умеет наказать словом, умеет зацепить за больное место.

Очень ему досталось от Вари в этот день.

Он только ежился.

Но потом она его похвалила:

— Работник из тебя получится недурной.

— Всего только? Недурной? — обиделся он. — А вот из тебя работник будет никакой, это уж можешь мне поверить.

— Не все в этом грешном мире гении.

— Это пoшло.

— А попрекать меня моей ординарностью — это не пoшло?

— Перестань, надоело! — велел Володя.

— Знаешь, что еще в тебе плохо, — словно не слыша его, сказала Варя, — знаешь? Ты беспощадный! Ах, какой ты беспощадный, Вовка, какой ты мучитель! Это невозможно объяснить толком, но ты либо терпеть не можешь, либо обожаешь.

— Тебя я обожаю, — сердито пробурчал Володя, — особенно когда ты не говоришь длинные речи.

Стуча когтями, в кухню пришел Шарик-Эрнс, несколько раз покрутился у Володиных ног и улегся. Варвара продекламировала, как всегда, неточно:

Затоплю я камин, буду пить…

Хорошо бы собаку купить…

Она сердилась, на щеках ее горели красные пятна.

— А тебе я нужна знаешь для чего? — спросила Варя погодя. — Знаешь? Я, Вовик, умею слушать твои бредни не тогда, когда мне интересно, а когда ты хочешь выговориться, когда тебе нужно, чтобы тебя слушали. Я знаю и цену тебе, и цену мне. Конечно, все твое интереснее и важнее. А вот тебе все, что происходит со мной, совершенно неважно и совсем неинтересно. Все, что у меня, — все это непременно глупо. Скажешь, нет? И если желаешь, то вчера в одной книге я прочитала меткие слова, прочитала и запомнила: «В их отношениях наступила осень». Это про нас.

— Все-таки ты еще совсем девчонка! — снисходительно заметил Володя.

А вот именно этого не стоило говорить. Варвара обиделась, ушла и даже хлопнула дверью. Володя остался один со своими печальными мыслями и с хворым Шариком. И, надо отдать ему справедливость, как следует всыпал себе за свое равнодушие, за черствость, за хамство, за проклятый эгоизм, даже за подлость по отношению к тетке Аглае. Он сказал себе слова куда похлестче, чем давеча говорила ему Варя. Он поклялся прекратить это свинство. И разве он был виноват, что в то время, покуда поносил себя, потихонечку, как бы шепотом, в нем начали бродить давно, исподволь липнущие к нему мысли о возможности группировки болезней, о нарушениях химизма человеческого тела, и он крадучись, воровато, стесняясь сам себя, стянул с этажерки книгу Гамалеи, для того чтобы еще раз прочитать только один интересный абзац. Только один, напомнить себе идею, проверить…

Но тут же потребовался справочник — и, естественно, он не слышал, как Аглая Петровна открыла своим ключом дверь, как вошла к нему в закуток, как спросила:

— Обедать будем, юродивенький?

— М-м-м! — сказал он, перелистывая справочник.

— Варвара давно ушла?

— Кого?

И только по дороге к Постникову Володя вспомнил, что опять так ничего и не спросил у тетки.

Я — пью!

Как странно было то, что он здесь увидел, как непохоже на то, чего ждал! В воображении рисовался ему Иван Дмитриевич и дома у себя жестким аскетом, живущим в унылой комнатке с койкой, столом да табуретками, среди книг, которых, по Володиному представлению, было у Постникова изобилие. «Предложит, конечно, чаю, — рассуждал Володя, — я, пожалуй, откажусь!»

Дверь открыл Полунин, в фартуке, в самом обыкновенном фартуке, какой надевала, хозяйничая дома, Варвара. А Ганичев был по животу повязан полотенцем, и еще какой-то незнакомый коренастый человек, очень загорелый, в жестком крахмальном воротничке, с лицом чуть калмыцким, тоже был повязан суровым широким полотенцем. И руки у всех троих, а у Ганичева и лицо, были в муке. «Чего это они?» — на мгновение даже испугался Володя, но его тотчас же посадили к огромному кухонному столу, за которым лепились пельмени. Постников, раскатывая тесто скалкой, кивнул Володе, Полунин сказал: «Вы познакомьтесь, Устименко с Николаем Евгеньевичем», а загорелый внимательно словно бы пощупал Володю взглядом и скороговоркой, окая, произнес:

— Очень приятно, здравствуйте, Богословский я.

Володя напрягся и вспомнил — эту фамилию не раз слышал он и от Полунина, и от Постникова, да и в городе часто называли Богословского — он был главным врачом в больнице в Черном Яре и там же заведовал хирургическим отделением. Об этом бритоголовом, мужиковатом докторе рассказывали много интересного, и Володя с любопытством стал приглядываться к «врачу милостью божьей», как высказался про Богословского однажды нещедрый на похвалы Пров Яковлевич. Разговор же между всеми троими продолжался.

— И последнее, — говорил Полунин, — больше не стану вас тормошить, иначе вы сердиться будете. В истории медицины, если на то пошло, есть один честный человек, и имя ему — Время. Не согласны?

Богословский едва заметно улыбнулся.

— Ишь хватил! Один! Все тебя, Пров Яковлевич, заносит — один во всей истории медицины.

— Так ведь речь идет не о субъективной честности, а о другой, об объективной. — Полунин ловко швырнул несколько красиво слепленных пельменей на противень, посыпанный мукой, и посоветовал: — Ты, Николай Евгеньевич, проверь сам умственным взором. Самые честнейшие первооткрыватели, заблуждаясь, защищались, и самые честные люди, тоже заблуждаясь, противились неоспоримым нынче истинам. Я сколько лет живу и все думаю…

— Годы не мудрецов делают, а лишь старцев, не хвастайтесь! — заметил Постников. — По себе знаю.

Он отложил скалку и умело длинными пальцами принялся лепить пельмени. А у Володи они не получались — начинка вылезла сквозь лопнувшее тесто, края не слипались. Впрочем, никто этого не замечал или все делали вид, что не замечают.

Вода на плите уже кипела, Полунин вызвался накрывать на стол и позвал с собой в комнату Володю.

— Пельмени Постников готовит неслыханные, — говорил Пров Яковлевич, расставляя тарелки. — Едят их по-всякому, но здесь классика в чистом виде. Без пошлостей, без эклектики, пельмени без всякого украшательства. Водку пьете?

— Пью! — немножко слишком бодро солгал Володя.

— И умеете?

— А чего же тут уметь?

— Не скажите!

Таская из маленького буфета тарелки, рюмки, блюда, вилки, ножи, Володя понемножку оглядел всю комнату. Наверное, здесь было очень хорошо когда-то, но нынче все сделалось немного запущенным, чуть-чуть нежилым. Словно хозяину неинтересно было приходить сюда, словно он не то сегодня приехал, не то собрался уезжать. Ковер на полу лежал криво, портьера с оборванной подкладкой висела только на одном окне, скатерть нужно было доставать из чемодана. Книги лежали и на полу, и на гардеробе, и на подоконниках. Лампочка не горела. А на письменном столе лениво потягивался кот, из тех, которых называют «помойными», ему здесь все разрешалось, и пахло тут не человеком, а котом.

— Пельмени у нас — традиция, — говорил Полунин, раскуривая папиросу, — раз в год, в день его рождения. Постников вдов, мы приходим без жен, всё по-холостяцки. Непременно поминаем Ольгу.

— А кто Ольга?

— Ольга Михайловна? Жена его покойная, вот взгляните.

Володя поднял голову и словно встретился взглядом с живыми, смеющимися, еще юными глазами милой женщины с пышными, наверное, очень мягкими волосами. Прическа у нее была странная, «дореволюционная», подумал Володя, в руке она держала стетоскоп.

— Тоже врач?

— Да. И очень хороший.

— А отчего умерла?

— Заразилась, — сильно затянувшись толстой папиросой, сказал Полунин. — В восемнадцатом году. В военном госпитале. В госпитале и умерла.

— Это как же? — спросил Володя.

И вдруг увидел фотографию Аллочки, той самой, которая говаривала про себя, что она «бабайки любит». Фотография была в красивой кожаной рамке с медными уголочками, и смотрела Аллочка вызывающе, словно бы утверждая, что она тут настоящая хозяйка, а не та, которая умерла в восемнадцатом году в госпитале.

— Что ж, — сказал Володя, попеременно взглядывая то на фотографию Аллочки, то на портрет Ольги Михайловны, — что ж, Иван Дмитриевич любил свою жену?

— Очень! — спокойно и веско ответил Полунин. — И нынче любит и помнит…

— Почему же здесь тогда Алла? — жестко произнес Устименко. — Вот фотография.

— Уже и осудили? — угрюмо усмехнулся Полунин. — Успели осудить? Тяжелый из вас произрастет фрукт, Устименко, крайне тяжелый. Советую: полегче с людьми, да еще если это настоящие люди.

Володя хотел ответить, но не успел.

Иван Дмитриевич ногой распахнул дверь, внес огромную суповую миску. Перед пельменями выпили холодной калганной водки — по полной, обратившись к портрету. Слов никаких никем сказано не было; впрочем, знал покойную только Полунин. Пельмени были действительно удивительные — ароматные, легкие, страшно горячие. Постников каждому перчил «особенно», потчевал весело, говорил, что любит «угощение с хорошим поклоном». За калганной выпили перцовой, за перцовой пошла рябиновка на смородиновом листе, потом таинственная «гудаутка» — «всем водкам генерал-губернатор», как представил ее Иван Дмитриевич. Володя захмелел сразу, раскраснелся, замахал руками, уронил нож.

— Вы водки поменьше, пельменей побольше! — посоветовал Полунин.

Сам он пил, ни с кем не чокаясь, графин «зверобоя» стоял возле его локтя, наливал он себе не в рюмку, а в тяжелую, зеленого стекла стопку.

— За вас, Пров Яковлевич! — возгласил Устименко.

— Лучше пельменем! — предложил Полунин.

— А я не мальчик!

— Конечно, кто спорит?

Было весело, вкусно и шумно.

И немножко чуть-чуть совестно за тот глупый разговор, который Володя затеял с Полуниным по поводу фотографии Аллочки. Действительно, мало ли как случается на свете!..

— В конюшне у меня… — рассказывал Богословский.

— Разве у вас конюшня, а не больница? — спросил Володя.

— При больнице у меня есть подсобное хозяйство, — сухо пояснил Николай Евгеньевич.

«Ох, кажется, я пьян! — с тревогой подумал Володя и налег на пельмени. — Главное — молчать!»

На секунду красивые тарелки с нарисованными синими кавалерами, дамами, мельницами, лодками и собачками поплыли перед ним. Но он сжал зубы, и тарелки с картинками остановились. «Главное — сила воли!» — сказал себе Володя. Тарелки опять поехали: «Т-п-р!»

Ах, как было отлично! Как интересно они разговаривали, если бы только он в состоянии был слышать все подряд, а не отрывочные фразы!

— Перестаньте! Всякая сеть в конце концов состоит из дырок! — вдруг сказал Полунин.

«Ну и здорово! — вновь напрягся Устименко. — И как верно! Всякая сеть из дырок. Это Варьке понравится. Впрочем, она на меня сердита».

С величайшим усилием он как бы просунул себя в их умный разговор. Но они теперь говорили вовсе не о сети, а о хирургии.

— Спас прав, — сидя против Володи, размышлял вслух Постников. — Спас во всем прав…

«Он о Христе? — пьяно изумился Устименко и не сразу сообразил, что речь идет о профессоре Спасокукоцком.

— Хирург часто не умеет владеть инструментами, — продолжал Иван Дмитриевич. — Я сейчас испытываю наслаждение, любуясь работой плотника, столяра, портного. Как они аристократически действуют долотом, пилой, иглой, сколько у каждого своих приемов — целесообразнейших, точно рассчитанных, а мы — бывает, знаете, как мальчишки над девчонками смеются: как камень кидаешь? — по-девчоночьи; так и мы по-девчоночьи орудуем инструментами. Черт дери! Столяр и портной имеют дело с доской или куском сукна, а у нас жизни человеческие…

— Правильно, абсолютно согласен! — крикнул Володя. И ревниво подумал: «Неужели он об этом же разговаривает с Аллочкой?»

— Я очень рад, что вы согласны! — кивнул Постников. — Николай Евгеньевич, подложите юноше пельменей.

Володя съел еще полную тарелку. «Юноша? — подумал он. — Как это понять?»

— Кстати! — стараясь говорить трезво и точно, заявил Устименко. — Если память мне не изменяет, профессор Спасокукоцкий является автором лозунга: «Ни капли крови на пальцах хирурга после грыжесечения». Так?

— Так точно! — подтвердил Богословский, смеющимися глазами глядя на Володю. — Но к чему это вы?

— Просто спросил, — сильно шевеля губами, сказал Володя. — Позволил себе задать вопрос. Впрочем, простите. Я, кажется, помешал? И еще два слова, вернее, один важный, жизненно важный вопрос: о взглядах Сергея Ивановича на научную работу…

Все молчали. Тихо и страшно сделалось за столом. Устименко опять сжал зубы: «Вы думаете, я пьян? Вот увидите сейчас, пьян я или нет!» И, собрав все свои силы, аккуратно и громко выговаривая каждый слог, Володя спросил:

— Правда ли, что Сергею Ивановичу Спасокукоцкому принадлежат слова о том что только научная инициатива характеризует возможности научного работника?

— Правда! — внимательно вглядываясь в Володю своими вовсе не холодными на этот раз глазами, сказал Постников. — Спасокукоцкий также постоянно предупреждает от мультипликации своих научных работ, то есть от болтовни об одном и том же под разными соусами.

— Прекрасно! — опять слабея, сказал Володя.

Страшное мгновение миновало. Он выдержал. А теперь ему можно отправиться на диван как бы для размышлений.

— А, киса! — сказал он бодро помойному коту. — Здравствуйте, киса!

И закрыл глаза. Кот тотчас же замурлыкал у него на коленях. Размышлял Володя порядочно, во всяком случае, пельмени были давно уже убраны, и все пили густой, как деготь, черный кофе, когда он возвратился к столу.

— Да, если бы молодость знала, если бы старость могла, — услышал он слова Постникова.

— О чем речь? — мятым голосом спросил Володя у Богословского.

— Вздремнули?

— Так, задумался.

— Душа нараспашку, знаем, на поверку эти добрые малые за столом оказываются мало добрыми на деле, — сердито говорил Полунин. — И вообще, Федор Владимирович, все это из тех же милых рассуждений, что добрые люди почти всегда пьяные люди, а пьяные люди непременно добрые люди.

Володя придвинул себе большую чашку кофе, потянулся за коньяком.

— Устименко, довольно! — приказал Полунин.

— Вы считаете, что я пьян? — грозно спросил Володя. — Я сейчас еще бацну, и ничего не будет.

— Будет! И сидите спокойно! Вы же уже поспали!

— Может быть, мне совсем уйти?

— Совсем не надо, а взрослым не мешайте.

Они спорили опять насчет Жовтяка, но при Володе не называли его фамилию, наверное, из педагогических соображений. Ганичев рассердился, махнул рукой, сказал, что Полунина не переговоришь, и принес от постниковских соседей гитару с большим пестрым бантом.

— Вот учитесь! — сказал Пров Яковлевич Володе. — «Возле речки, возле моста» — по-латыни.

И запел негромко, под гитару:

— «Проптер флюмен, проптер понтем…»

А погодя стал рассказывать:

— Все с его слов, все точнехонько, такие ничего не стесняются. Он ведь из фельдшеров. Хитер бестия, хитер, редкостно хитер.

— Хитер, да родиться маленько припоздал, — дробно посмеиваясь, перебил Богословский. — Не его время.

Ганичев, перебирая струны, меланхолически, словно мелодекламируя, произнес:

— Для таких всегда время, о, всегда оно для них — время…

— Да слушайте, черт возьми! — крикнул Полунин.

— Такое не часто услышишь. Родила у них где-то в войну, под Волочинском, супруга штабс-капитана, урожденная цу Штаккельберг унд Вальдек. Это я хорошо запомнил, потому что холуй наш и лакей эти самые «цу» и «унд» выговаривал с захлебом, с восторгом. Родила, и все врачи ей не нравятся, недостаточно, видите ли, внимательны к ее, «унд-цу», бебешке. Сатана-баба загоняла денщиков; штабс-капитан и тот валерьянки запросил. Тут наш орел и надоумил — его позвать. «Я, говорит, ваше благородие, все в аккурат обработаю, очень будете мною довольны». Явился. Погоны и френч знакомый зауряд-врач одолжил. Вот и явился наш деятель, первая наша лошадь в конюшне медицинской службы области, явился, неся с собою лошадиные инструменты — «подзанял у ветеринара» — подобающих, разумеется, габаритов. Еще буссоль с треногой была у саперов прихвачена. Поразилась мадам цу Штаккельберг унд Вальдек, поразилась, растрогалась и навсегда уверовала в медицину после того, как невежественный Хлестаков ее с отпрыском лошадиными инструментами измерял, буссоль на нее наводил и через два часа поставил диагноз: «Все благополучно, ребенок же несколько нервный и требует особого к себе внимания, невозможного в прифронтовых условиях». Цу отбыла, развязав руки штабс-капитану, имевшему шашни с милосердной сестричкой, орел наш получил сотенную от мадам и сотенную же от месье. Тут и решил он твердо идти на медицинский, ибо понял, что к звездам, вопреки Сенеке, ведет вовсе не такой уж тернистый путь. И поехал на происхождении. Пойди поймай, верно ли товарищ из донецких шахтеров или, как некоторые говорят, из хитрого купеческого роду. Ищи-свищи.

— Поймаем! — твердо сказал Богословский.

— Да? — удивился Ганичев.

— Не нынче, так позже.

— Перестаньте, Николай Евгеньевич, — устало сказал Постников. — Он далеко не самое худшее. И главное, вечен он. И раньше такие были, и сейчас существуют.

— Покуда вы все будете его трепетать — он вечен, — сурово и неприязненно ответил Богословский. — А когда за него перестанут работать, писать статьи, ставить диагнозы…

Полунин поднял руку:

— Всё! По домам! Иначе — передеремся.

На улице он предложил:

— Давайте еще пройдемся? Ведь рано совсем, а?

Но Богословский и Ганичев отказались за поздним временем, Володя же, конечно, пошел. Вечер был холодный, поздняя осень брала свое, под ногами потрескивал ледок. Полунин низко нахлобучил шляпу, поднял воротник пальто.

Глава 8

Ночной разговор

— Вы помните ваш вопрос Постникову, — спросил Полунин неожиданно, — о том, что только научная инициатива характеризует возможности научного работника? Помните или, напившись, забыли?

— Разумеется, помню! — обиженно буркнул Володя.

— А про Мстислава Александровича Новинского вы знаете?

Устименко о Новинском не знал решительно ничего.

— Тогда пойдем ко мне! — строго приказал Полунин. — Холодно что-то. Будем чай пить, а?

Они миновали Базарную площадь, прошли мимо собора и спустились вниз, на Приречную. Здесь, во флигеле, неподалеку от речного вокзала, жил Полунин. Открыв своим ключом, он пропустил Володю вперед, в теплую и темную переднюю, повернул выключатель и распахнул дверь в кабинет. Володя пригладил ладонью торчащие вихры, оглядел стеллажи с книгами, желтые лакированные ящики картотеки, огромный письменный стол, заваленный рукописями; прислушался к тяжелым шагам Полунина в глубине тихой квартиры и, воровато крутанув ручку эриксоновского желтого ящика, снял трубку.

— Центральная! — ответила станция.

— Шесть тридцать семь — продолжительный! — сказал Володя. И, услышав Варин сонный голос, велел: — Степанова, не спи! Скоро приду. А может быть, и не скоро. Жди. Есть о чем поговорить.

Шаги Полунина послышались ближе, женский голос, ласково и уютно позевывая, посоветовал:

— Чай в левом ящике, Провушка, а мармелад…

— Шоколад-мармелад, — проворчал Полунин, — двенадцати часов нет, а она улеглась… Поговорили бы.

— Поговорили бы, поговорили бы, — смешно передразнивая Прова Яковлевича, сказала женщина. — Двадцать два года спать мне не даешь, поговорили бы…

Полунин вернулся, сел в глубокое, вытертое кожаное кресло, кивнул головой на картотеку:

— Интереснейшее занятие. Для войны — самоновейшее оружие, такое, что исход сражения предрешить может. Чрезвычайно важна тут систематизация. Сам изобрел, чем и горжусь без всякой меры. Анекдотцы собраны весьма поучительные, и непременно одна лишь правда. Так вот желаете анекдотец о Новинском? Покуда, до чаю. Коротко.

Он выдернул ящик картотеки на странное слово «фельдфебель», вытащил пачку мелко исписанных карточек, раскинул их веером, словно бы игральные карты.

— А Новинский был фельдфебелем? — спросил Володя.

— Ни в малой мере, — с тихим смешком произнес Полунин. — «Фельдфебель» на данном ящике означает грибоедовское «фельдфебеля в Вольтеры дам». Помните? Проходили, как нынче изволят выражаться школьники? Так вот, Новинский…

Откинувшись на спинку кресла, чуть опустив веки, пощелкивая карточками и не глядя в них, Полунин рассказал: в 1877 году, после осуществления ряда опытов по прививкам злокачественных опухолей, Новинский написал диссертацию, имеющую мировое значение. Называлась диссертация «К вопросу о прививании злокачественных новообразований (экспериментальное исследование)». Работа эта послужила отправной точкой для развития экпериментальной онкологии на многие годы вперед. Рак подвергся первой настоящей атаке.

— Понятно это вам, Устименко?

— Да, понятно, Пров Яковлевич.

— А можете вы теперь себе представить, что этот, весьма вероятно, великий в будущем ученый и истинно первооткрыватель, «по случаю назначения Донского казачьего № 2 полка в распоряжение генерал-адъютанта графа Лорис-Меликова» был в этот полк № 2 направлен и более уже в науку прорваться не мог?

— Это как же? — пугаясь бешеного выражения глаз Полунина, спросил Володя.

— А так же! — крикнул Пров Яковлевич. — Так же! Исправлять службу врачу Новинскому согласно всем там чертовым табелям надо было? За право учения в Медико-хирургической академии он по нищете своей не платил? Так служи же царю и отечеству! Пошли бумаги, пошла переписка, и как за Новинского ни сражались порядочные люди, загнали-таки, куда Макар телят не гонял. «Служи», — велел генерал-фельдфебель, грибоедовский фагот, и лишилась Россия великого сына своего, онкологию на много лет заколодило, а потом, после службы в армии, надо искать средства к существованию, службишку для пропитания животишек, где же тут эксперимент?

Полунин принес чайник, мармелад в коробке, налил Володе и себе стаканы. Посасывая погасшую папиросу, перегоняя мундштук губами, краем глаза еще заглянул в карточки, прочитал:

— «Определен был к службе пунктовым ветеринарным врачом в С.-Петербурге. По должности лежал на нем осмотр привозимых в столицу убойных и племенных животных, а также лошадей и осмотр всех животных, вывозимых из столицы». Вот-с, в сущности, и все.

— Умер? — тихо спросил Володя.

— А как же! — с горькой злобой ответил Полунин. — Непременно. И совершенно нынче забыт. Николай Николаевич Петров в десятом году о нем еще писал, а вот иностранец Блюменталь недавно книжку выпустил, и нету там нашего Новинского, а есть опять-таки иностранцы — Ганау и Моро. Да дело не в этом, дело в другом, в гораздо более непоправимом. Единым росчерком фельдфебеля останавливается, быть может, величайшая эра в науке, прекращается цветение ума великого, вероятно, ученого.

Пров Яковлевич уложил карточки обратно, задвинул ящик, прошелся по кабинету из угла в угол, сказал с невеселой усмешкой:

— Тоже темочка для небезынтересной статьи под названием, допустим: «Осторожнее, господа генералы!»

И неожиданно спросил:

— Понравился вам Богословский?

Не ожидая ответа, заговорил опять:

— Удивительный совершенно человечище. В грустные и злые минуты подумаешь о нем, и легче станет. Именно такие, как Николай Евгеньевич, перевернут мир, образуют в нем истинный порядок, расставят все по своим местам. Предполагаю, придется вам с ним иметь дело, послушайте, небезынтересно…

Володя выпил стакан чаю до дна, голова теперь стала совсем свежая, слушать басистый ровный голос Полунина было приятно. Пров Яковлевич сел на своего любимого конька — говорил о настоящем человеке, не злился, любовался.

… Богословский приехал в Черный Яр совсем еще молодым врачом с женой-гинекологом Ксенией Николаевной и дочкой Сашенькой. Командовал в больнице тогда некто Сутугин — член «Союза Михаила Архангела», погромщик, служил когда-то верой и правдой помещикам Войцеховским, купечеству черноярскому и от всей этой теплой компании посылаем был даже в Петроград, в Думу, с некоей петицией. Встретил Сутугин Богословского, разумеется, в штыки: «Ах, большевичок? Ну, попробуйте, товарищ большевичок, нашего черноярского хлебца-соли». Внешность Сутугин имел англизированную, курил сигары, носил гетры, ездил верхом, купался зимой в проруби, а в больнице вши, холод, вонища, ватеры не работают (Полунина посылали туда посмотреть) — и в те времена ясно было, что Сутугин ничем не прикрытый саботажник. Лечить не желал, операций не делал, для некоторых случаев приходилось ему выписывать из губернского города хирурга, но медперсоналу Сутугин строго-настрого к больным прооперированным подходить воспретил. Не мы, дескать, оперировали, не с нас и спрос. И еще формулировочка: «чем хуже, тем лучше».

Встретил Сутугин Богословского и сразу осведомился, не сын ли он отца Евгения Богословского, протоиерея Каменского собора. «Да, — отвечает Николай Евгеньевич, — сын». — «И как же, — это Сутугин спрашивает, — в коммунисты записались, дабы сохранить себя на антихристовы эти времена?» — «Нет, — отвечает Богословский, — не для этого. А для того, чтобы таких мерзавцев, как вы, на пушечный выстрел к народному здравию не подпускать!»

Ну и пошло.

Богословский работает, а англизированный Сутугин на него доносы пишет. И в губком, и в узком, и в военкомат военкому и тому писал. И чем лучше работает Николай Евгеньевич, тем больше сыплется на него комиссий, обследований, вызовов, запросов.

И доносы не анонимные, а такие, знаете ли, что в печке не сожжешь. Все с обратными адресами, и всё адреса бывших, прежних сливок черноярского общества, всех дружков Сутугина.

Стал нервничать наш Николай Евгеньевич. Доносы и вытекающие из них ревизии, обследования и запросы, как известно, не способствуют плодотворной человеческой деятельности, а работы-то много, по ночам следует высыпаться, не думать горькие думы.

Но однажды в больницу приехал секретарь укома РКП товарищ Комарец. Полунин знал его. Это был плотогон с Унчи, рыжий красавец и силач, песельник и удалая голова. С ним вместе приехала совсем молодая женщина, тогда работник губкома РКП — некто Устименко Аглая Петровна, не родственница ли она Володе?

— Однофамилица, — угрюмо солгал Володя: тетку многие знали в городе, а он не хотел слыть родственником выдающейся женщины.

— Ведь врете? Ну, как знаете!

И Полунин стал рассказывать дальше.

Собрав всех, кто работал тогда в Черноярской уездной больнице, Комарец предложил побеседовать о нуждах и перспективах учреждения, которое из-за странной своей архитектуры называлось местными жителями «аэропланом». Пришли и многие ходячие больные. Во время беседы выяснилось много хорошего, сделанного самим Богословским. Тогда молоденькая Устименко поднялась и вслух, ровным голосом прочитала все доносы врача Сутугина, написанные им под разными именами и в Москву, и в прокуратуру, и в милицию, и в РКИ, и в ГПУ, и в военкомат. Читала Устименко и выводы всех обследователей. Служащие и больные сидели понурившись, всем было страшно: люди уже знали своего Богословского, любили его и ужасались мере падения Сутугина. А тот все улыбался блуждающей, угрожающей и испуганной улыбкой.

— Ну так как же, писатель? — спросил Комарец Сутугина. — Как считаете, что это все было?

Виталия Викторовича Сутугина выгнали. Комарец и Аглая Петровна сказали Богословскому немало добрых слов, посоветовали забыть всю эту мерзость и работать спокойно. Напоследок они обошли еще раз всю больницу. Она была отремонтирована, паровое отопление действовало, но с инструментами дело обстояло из рук вон плохо. И белья не хватало, и одеял, и кроватей. А больных появлялось все больше и больше, в этот год впервые за все существование «черноярского аэроплана» здесь было сделано более двухсот операций.

— Думать надо и думать, — сказал Комарец, — но поможем вам обязательно.

Покуда Комарец думал, Николай Евгеньевич поехал в Сибирцы на стеклодувную фабрику и провел там митинг. Рабочие постановили: отчислить однодневный заработок в пользу новой больницы. И на лесопильном заводе имени Розы Люксембург, и на кирпичном заводе, и на паровой мельнице имени Солдат революции — всюду отчисляли однодневный заработок. Рабочий класс понимал, что значит своя больница и как надо ценить такого доктора, как Богословский.

Собрав семьсот сорок четыре червонца семь рублей девять копеек, Николай Евгеньевич зашил купюры в тряпочку, тряпочку Ксения Николаевна суровыми нитками накрепко заделала в жилетку, и главврач отбыл в Москву. В это время Сутугин накропал донос в губком. Коллектив рабочих якобы обращался с просьбой прекратить вымогательства со стороны «врача-самозванца» Богословского. Подписи были разборчивые, за пильщика Артюхова, действительно существовавшего, подписался очень похоже бухгалтер Сидилев, за электрика — он же, в бухгалтерии больницы нашлись подписи, которые можно было скопировать. За мастера-мукомола и некоторых других постаралась супруга «писателя» Виталия Викторовича. Покуда ловко состряпанный донос-фальшивку проверили, перепроверили и пока окончательно во всей пакости разобрались, в Москву была послана телеграмма, чтобы Богословский ничего не покупал, а деньги препроводил в уком. Николай Евгеньевич, еще ничего не купивший, деньги перевел в уком товарищу Комарцу почтой, а сам заказал все потребное для больницы наложенным платежом «товарищу Комарцу, Черноярский уком РКП». Всю обратную дорогу главврач ел одни только желтые огурцы с хлебом.

Инструменты и инвентарь прибыли, Комарец, уже успевший разобраться в последнем художестве «писателя», приказал оплатить наложенный платеж. Сутугина наконец арестовали, а больница стала совершенно неузнаваемой. К Богословскому пошли оперировать застарелые грыжи, неудачно сросшиеся переломы, пошли просить «вытащить» осколок, застрявший еще с империалистической, под Перемышлем, поехали из дальних сел и деревень бабы с «грызью», «колотью», «щипом», «нудою» и прочими загадочными недугами. Служить в «аэропланном монастыре» стало честью, у Богословского блестели глаза. Похохатывая, поглядывая своим смешным, петушиным взглядом, он говорил:

— Если использовать все скрытые возможности нашего советского государственного устройства, можно черт те что совершить…

Пильщик Артюхов, мужчина солидный и положительный, возглавил специальную тройку по оказанию помощи больнице. Коммерческий директор стеклодувной фабрика в Сибирцах, тоже член тройки, отгрузил для больницы «бой» — бракованную стеклянную посуду. С мельницы при помощи члена тройки Холодкевича в больницу поставляли отруби.

Здесь развернулась другая сторона дарования Богословского — его хозяйственность, понимание того, что такое «хлеб наш насущный», привычка к деревенской жизни, энергическая любовь к земле и ее благам. «Книга — почтой» посылала в Черноярскую больницу все новинки по животноводству, откорму свиней, огородничеству и полеводству. Построив при больнице прачечную, Богословский и завхоз больницы Племенчук открыли в Черном Яре приемочный пункт стирки белья. В уездном городе подивились на такое новшество, потом понесли на пробу — небось жавелем пожгут в прачечной. Но ничего не пожгли. На доходы от заведения под красивым названием «Белоснежка» Богословский купил для больницы первую корову и назвал ее тоже Белоснежкой. С этого началось. Через три года больница имела уже свое стадо, больные получали молока, творогу, сметаны вволю, медперсонал имел право покупать в подсобном хозяйстве продукты для личного пользования. Из соседней губернии, из совхоза, кругленький Племенчук привез поросят. Основалась ферма. Еще через некоторое время еженедельно били свинью. Все свое свободное время Николай Евгеньевич проводил, командуя хозяйством, с доярками, с конюхами, в полях. Летом кожа на лице его лупилась, рубаха к вечеру крепко пахла потом; вперемежку с медицинскими журналами он читал об отеле коров, о силосовании, о куроводстве. Племенчук жалобно вздыхал:

— Поставить бы нам сыроварню, Николай Евгеньевич, дело не так уж хитрое, мне несколько даже знакомое. Гнали бы сыры на продажу, деликатесные — лимбургский, бакштейн, жидкие в коробках. Большие деньги с такого предприятия можно нажить. И глядишь, по прошествии времени возведена бы была нами новая, культурная покойницкая.

— Слишком уж вас, Племенчук, на коммерцию поводит, — отнекивался Николай Евгеньевич. — Не люблю я этого.

Погодя завхоз ужасно проворовался. Приезжий адвокат яростно защищал его и, поглядывая на Богословского оловянными глазками, намекал суду на то, что его подзащитный виновен только в том, что выполнял приказы своего главврача. Судья не раз одергивал адвоката, но Николай Евгеньевич чувствовал, что он все-таки в грязи и что ему чего-то стыдно. В последнем слове подсудимого Племенчук сквозь слезу (он вообще был склонен к слезам) сказал, что не будь в больнице такой «обстановки», он бы остался совершенно чистым.

Суд приговорил Племенчука всего лишь к трем годам, но прокурор опротестовал приговор и добился пяти лет заключения.

А подсобное хозяйство стали шельмовать. Проклятый Племенчук надолго опорочил нужное, важное и полезное дело. Жена бывшего завхоза, работающая в уездном финансовом отделе машинисткой, распространяла всякие слухи и слушки, с которыми Николай Евгеньевич не в силах был бороться. И теперь нередко случалось, что больные, попивая холодное, с ледника, молоко, говорили между собой о том, что ежели им ни в чем не отказывают, то как же тогда ворует больничное начальство, как подторговывает, какие капиталы наживает! И всегда при этом вспоминали уже полузабытого завхоза, называя его то бывшим главным врачом, то женой заместителя, то старшей сестрой. И председатель уездного исполкома, добрый и покладистый мужик Васильчаков, как-то сказал:

— А не пора тебе, Николай Евгеньевич, друг ситный, навести порядок в хозяйстве? Болтает народишко разное.

— Порядок давно наведен, — отвечал главврач усталым голосом. — На чужой же роток, как известно, не накинешь платок.

Приезжали ревизии; ревизоры вздев очки, копались в книгах, составляли акты, произносили двусмысленное ревизорское «гм». Требовали циркуляров, на основании которых в Черноярской больнице было заведено подсобное хозяйство. Требовали визы наркома, республиканских органов, губернии. Цену на молоко, отпускаемое больным, назвали произвольной и, просидев еще четыре дня, повысили до двадцати девяти копеек.

— Вы ведь врач-хирург, — сказал в заключение пятой по счету ревизии главный ревизор — мужчина с губчатым носом и отвислой губой, — для чего вам, доктору, марать свое доброе имя этими пустяками? Отдайте все совхозу имени Первого мая, оформим, сдали-приняли — и кончено. Читал я в свое время книжку о докторе Гаазе, он делал свое гуманнейшее дело без всяких ульев, коровников, свиней и куриц.

Богословский поднял измученную голову, и воспитанный, очень интеллигентный ревизор услышал фиоритуру — мужицкую, грубую, точную и сердитую. Главврач был ругатель и любил отвести душу, не стесняя себя. У ревизора еще больше отвисла губа, губчатый, шишковатый нос заалел.

— Я нахожусь при исполнении служебных обязанностей, — сказал ревизор.

— Я тоже! — ответил Богословский. — В последнее время вы все, черт бы вас задрал, забыли, что кроме подсобного хозяйства, у меня больница, в которой я не только главврач, но еще и заведую хирургическим отделением со всеми вытекающими из этого последствиями.

К той весне Богословскому стало совсем невмоготу. Тихая Ксения Николаевна собрала тройку под председательством старика Артюхова тайно от мужа. Было написано письмо и собраны подписи тех людей, которых оперировал и лечил Николай Евгеньевич. Письмо после долгих размышлений отправили лично Аглае Петровне Устименко, которую хорошо знали и в городе, и в губернии, и в Сибирцах, и в Черном Яре. Думали, что приедет сама Устименко, но она не приехала, а приехал маленький, коренастый, в сильных очках корреспондент «Унчанского рабочего». Не разобравшись в чем дело, Богословский принял его за очередного ревизора и побеседовал с ним довольно грубо. Но Штуб — так звали коренастого заведующего отделом губернской газеты — не обиделся. Поселившись в Доме крестьянина, он холодно и спокойно занялся своей работой. Ни патетическое письмо больных, ни горы доносов не произвели на него никакого впечатления. Он приехал за правдой. И, действуя по своей системе, спиралеобразно — от далекого к центру, — Штуб, не тревожа Богословского, восстановил для себя день за днем, месяц за месяцем, год за годом прекрасную человечную, мужественную и партийную работу деревенского доктора. Узнал он и про то, что когда Богословский покинул своего отца, протоиерея Евгения, то суровый священнослужитель проклял единственное чадо с амвона Каменской церкви, узнал о том, как, окончив медицинский институт и имея возможность остаться при кафедре, Богословский отправился в сельцо Щетинино, узнал и о такой существенной мелочи, как, например, то, что семья Николая Евгеньевича никогда не получала с подсобного хозяйства ничего: ни молока, ни меда, ни яиц, ни творогу, ни свинины. Узнал дотошный Штуб и о больных — они нынче ехали в Черный Яр не только из уезда, но и из губернии, даже из очень дальних городов. Был сюда привезен даже один мальчик-калека из Астрахани, другой, немолодой уже землемер, приехал из Калуги. Хирургическая сестра Мария Николаевна, педиатр больницы черненький и энергичный Смушкевич, санитар дядя Петя, заместитель главного врача старик Виноградов, заведующая бельевой тетя Паня, завхоз Рукавишников рассказали Штубу много интересного.

А умненькая, хорошенькая, бойконькая докторша Александра Васильевна Петровых рассказала Штубу про минеральную воду, открытую при рытье артезианского колодца. Про эту воду знал еще «писатель» Сутугин, в губернском губернаторском архиве имелось письмо старого пройдохи, где он объявлял воду своей собственностью, ссылаясь на то обстоятельство, что господа Войцеховские подарили ему открытый им источник целебной воды, названной им «Черноярской». Но это все Штуб раскопал позже, после рассказа Петровых. Она же сообщила журналисту, что Богословский повез пробы воды в Москву, получил там результаты анализов и долго пытался уговорить какого-то скучного человечка, чтобы тот приказал построить маленький заводик минеральных вод возле больницы. Но человечек этот все позевывал и говорил, что нынче прямо-таки какое-то поветрие на минеральные воды, все находят минеральные воды, и неизвестно только, кто их станет пить. Да и с бутылками имеются затруднения. Судя по характеру Богословского, беседы кончились фиоритурой сo стороны Николая Евгеньевича, вернулся он домой взбешенным, собрал свою тройку и каким-то удивительным, хозяйственным способом стал сооружать трубы для подводки целительной воды в палаты, в перевязочную, столовую для ходячих больных и в кухню. Привез завхоз Рукавишников из города и тонкие железные трубы для поливки минеральной водой больничного огорода. Земля не замедлила отдать то, что получила в долг: урожайность больничного огорода повысилась чуть ли не в два раза. Богословский построил парники, больные вдосталь имели ранней зелени — молодого луку, всяких там петрушек и укропов — и даже огурцы свежие ели тогда, когда черноярцы об этом и не помышляли.

Особенно смеялся и радовался Штуб, узнав от старика Артюхова, безмерно влюбленного в Богословского, о той «штуке, которую учинил наш Николай Евгеньевич с местным и вредным попишкой Ефимием».

Дело заключалось в том, что собор во имя Петра и Павла, построенный в прошлом веке иждивением купцов-хлеботорговцев братьев Жуковых, имел при себе обширный парк, переходивший постепенно в кладбище для особо именитых черноярцев. Парк и доселе был любимым местом гуляния жителей уездного города, а кладбище заглохло, никого там не хоронили, великолепная же чугунная решетка с крестами существовала как бы сама по себе, никому не нужная и даже лишняя. А проклятый «аэроплан-больница» не имел вовсе никакого забора. Штакетник Богословский ставить не хотел, а на высокий заборище, который бы охватывал всю больницу с огородами, садом, службами, никак не хватало денег. Отсутствие же забора чувствительно давало себя знать: больные прогуливаются, а родственники приносят им солененьких грибков, или рассолу, или квашеной капусты, или даже сороковку хлебного вина.

Поразмыслив по этому поводу, Николай Евгеньевич надел на себя черную, для посещений Москвы построенную пиджачную тройку и отправился к местному попу отцу Ефимию. Ходил доктор Богословский к злому и вредному черноярскому батюшке, как на службу, ежевечерне, и добился созыва церковной десятки. На заседание десятки он привел свою тройку во главе с Артюховым. Здесь Николай Евгеньевич показал себя глубочайшим знатоком священного писания, евангелия, псалтыри и иных духовных сочинений. Имел место спор — вначале приличный, потом с витиеватостями, потом с фиоритурами. На основании отлично подобранных цитат из отцов церкви Богословский неопровержимо доказал десятке, что чугунная решетка должна быть перевезена к больнице, так как призревание страждущих — дело гораздо более христианское, нежели украшение храмов. Ефимий, споря, сорвал глотку, мнения членов десятки вначале поколебались, затем разделились, затем восемь человек из десяти поддержали Богословского. Решетка собора во имя Петра и Павла иждивением больничного персонала, на больничных подводах, была перевезена к «аэроплану» и там благополучно установлена. Вскорости же вредному Ефимию Николай Евгеньевич сделал удачнейшим образом грыжесечение, и старый поп, прохаживаясь больничными огороженными церковной решеткой огородами, попивая минеральную воду и изумляясь на прекрасный урожай огурцов, лука, капусты и иных «богославящих злаков», в умилении напевал сиплым тенорком псалмы, вздыхал и в конце концов сознался Николаю Евгеньевичу, что был неправ, грубя ему и ругаясь «черными словами» в те недавние дни.

Пробыл Штуб в Черном Яре около месяца. Из канцелярии больницы, из личного дела главврача была им похищена фотография Богословского. Эту фотографию он переснял и уехал. А через неделю в «Унчанском рабочем» была напечатана статья с портретом Богословского, читая которую, Ксения Николаевна плакала и говорила Сашеньке:

— Видишь, дочь, отец был прав. Трудно ему, но он всегда прав. И очень мне хочется, чтобы ты выросла такой, как он.

Сашенька тоже плакала: она любила отца, втайне страдала, когда унижали его все эти ревизоры, подслушивала разговоры измученного Николая Евгеньевича с матерью. И вот теперь всему этому пришел конец. Кто он такой — Штуб? Почему он все знает? Почему здесь все правда? Есть же такие удивительные люди. Отец вернулся в тот день поздно, какой-то непохожий на себя, сконфуженный и смешливый. Ксения Николаевна испекла пирог с черникой, совсем к ночи пришли другие доктора — Виноградов, Александра Васильевна Петровых, Смушкевич с бутылью самодельного яблочного вина, санитар дядя Петя Семочкин, хирургическая сестра Мария Николаевна с наливкой собственного изготовления. Пришел и Артюхов. Пели «Гаудеамус игитур», «Выйду, выйду в рожь я высокую», «Очи черные, очи жгучие» и «Чайку», как «шутя ее ранил охотник безвестный, и она умерла, трепеща, в камышах». В это время верхом приехал рыжий Комарец, обнял Богословского, поцеловал, сказал речь «от имени и по поручению» и исчез в звездной теплой ночи.

— Пресса, когда она стоит на высоте своих задач, — говорил Смушкевич, черненький и тоненький врач, — пресса, когда она ответственна и понимает свою миссию, пресса…

— Послушайте, давайте танцевать, — попросила Ксения Николаевна, — ведь мы с Колей хорошо танцуем, честное слово! И мазурку, и польку, и вальс, и краковяк, и падеспань…

А Виноградов, расстегнув рубашку и растирая рукой волосатую грудь, объяснял Александре Васильевне:

— Думаю, что итог нашего спора может быть таковым: делай или советуй делать больному только такую операцию, на какую ты согласился бы при наличной обстановке для себя самого или для самого близкого тебе человека.

— Тривиально! — воскликнула Александра Васильевна. — Это в восемнадцатом веке еще англичанин Сайднем утверждал…

Щеки у нее горели, и ей хотелось танцевать. А танцевать было не с кем. Смушкевич все еще толковал о прессе.

— Ну и я, конечно, на том пиру был, мед пил, — вздохнув, закончил Полунин свое повествование. — Впрочем, не то что на пиру, а на консультации. Но победу Богословского и вашей родственницы Аглаи Петровны видел своими глазами. Хорошее было дело сделано.

— И все это теперь у вас тоже в картотеке? — спросил Володя.

— Нет. Здесь — в желтых этих ящичках — только мертвые. Это, Устименко, гробики. А все живое — ваше. Когда начнете врачевать, равняйтесь на таких, как Богословский.

Часы где-то в глубине квартиры пробили час, Володя поднялся. Полунин проводил его до калитки, велел на прощанье:

— Размышляйте. Помогает. Но не слишком. Человек живет на земле делами своими.

Было уже совсем поздно, когда он подходил к Варвариному дому. Но надо же было и ему выговориться в конце концов.

— Будешь рассказывать? — спросила Варвара, подворачивая под себя ноги.

— Буду. Ты не сердишься, рыжая?

Она не сердилась. Разве она умела толком сердиться на него?

— Ты молодец, а я, конечно, свинья! — сказал Володя. — Но понимаешь, рыжая, человек живет на земле делами своими!

Сконфузился и добавил:

— Это не я говорю, это Полунин говорит.

— Ладно, рассказывай все! — велела Варвара. — Только по порядку, я не люблю, когда через пень-колоду. Значит, ты пошел на пельмени к Постникову. Вот ты вошел…

— Вот я вошел, — начал Володя. — Вошел и стал лепить…

В «Черноярский аэроплан!»

Перед самым отъездом на практику Володя в саду имени Десятого октября встретил Прова Яковлевича Полунина. В белой раковине ухал медью военный оркестр, уже цвела сирень, пожилые горожане прогуливались в чесуче, звезды в глубоком темном небе казались теплыми. И Варина рука тоже была теплой.

— Устименко! — окликнул Полунин.

Володя сильно сжал Варин локоть, давая этим понять, что сейчас произойдет нечто интересное и значительное. Варвара же мгновенно узнала в огромном мужчине Володиного легендарного профессора Полунина.

— Держись, будто ты очень умная! — посоветовал Володя и сухо поздоровался: — Здравствуйте, Пров Яковлевич.

Чем больше привязывался он к Полунину и Постникову, чем крупнее казались ему их характеры, чем значительнее их нравственный облик, тем настороженнее он с ними держался: а то еще подумают, что он аккуратный подхалим вроде Мишеньки Шервурда или еще хуже — что он лезет в приятели.

— Отбываете?

— Да, еду.

— Слышно, к Богословскому в Черный Яр? (Полунин отлично знал, что Володя едет именно к Богословскому).

— Да, туда.

— Рад за вас. У Богословского есть чему поучиться не только студенту, но и врачу, даже опытному. Впрочем, вы ведь его знаете?

Володя чуть-чуть покраснел, вспомнив осенние пельмени и то, как он тогда бойко напился.

— Познакомили бы со спутницей вашей, — перевел разговор Полунин.

— Варя! — сказала Варвара, протягивая свою широкую, всегда теплую ладошку. Она смотрела на огромного Полунина совершенно уже снизу вверх, даже закидывая голову.

— Посидим, подышим, — предложил Пров Яковлевич. — Совсем нынче душно, просто деваться некуда от духоты.

Широкая грудь его вздымалась с трудом под тонким полотном рубашки, взгляд был тоскливо-напряженным, но, вкусно закурив толстую папиросу и длинно затянувшись, Полунин заговорил:

— По странному совпадению нынче как раз помышлял я о будущем вашем и, в частности, о Богословском еще, хоть мы о нем и говорили порядочно. Попрошу вас только вот о чем, Устименко… Когда будете у Николая Евгеньевича учиться, примечайте, например, такого рода явленьица: во-первых, несомненно, что хорошего хирурга меньше можно узнать по тому, что он оперирует чем по тому, чего он не оперирует…

— Здорово! — воскликнула Варя.

— И я думаю, что здорово, — кивнул Полунин, — потому что, — продолжал он, — сама операция в разной, разумеется, степени, — вопрос техники, воздержание же от нее есть искуснейшая работа разума, строжайшей самокритики и точнейшего наблюдения.

— Не понимаю! — сказала Варя и сморщила лоб.

— Помолчи! — прошипел Володя.

— И второе, что вам следует замечать, работая у Богословского, — сосредоточенно говорил Полунин, — это роль самой личности врача в общении этой личности с больным. Понимаете ли, какая штука! Есть больные, для которых врач только тогда врач, когда он профессор. Но вполне можно быть профессором и никак не врачом.

— Это Жовтяк ваш, да, Володька, — спросила Варя, — который лысинку надушивает, правда?

Пров Яковлевич едва заметно улыбнулся, Володя же слегка толкнул Варю локтем, чтобы она не вмешивалась.

— И никак не врачом. Между тем, — говорил Полунин, — что касается меня, то судите меня как хотите, но ничего еретического нет в том, что мне порой наш деревенский доктор, вооруженный термометром и стетоскопом, иногда по сердцу ближе и опытом своим, и остротою ума, и наблюдательностью, и ясностью мысли, а главное — человечностью. Да, да, рентген, лаборатории — все так, все верно, но человеку хочется доверять больше, чем технике. И дело наше с вами человеческое, это непременно надо понимать. Вот вы в этом смысле присмотритесь-ка к постановке дела у Богословского, к идейной сущности его работы. Он доктор идейный, сильный духовно, закаленный боец. У него не только на технику и науку ставка, но больше на личности врачей, обыкновенных и удивительных в то же время. А лучшие врачи — это, разумеется, те, которые соединяют в себе и знание, и технику, и личные качества. Вот личных качеств вы и набирайтесь там побольше, набирайтесь той нашей настоящей гордости, которая заставила немца Швенингера в минуту отчаяния у постели больного воскликнуть: «Вы меня никогда не увидите исчерпавшим все мои средства!» И склонен я предполагать, что не средство в данном случае, а восклицание, сила духа подняли больного с одра болезни.

— Согласна с вами, — сказала Варя, — абсолютно согласна!

— Это очень приятно, что вы согласны, — вежливо кивнул Полунин. — Вы тоже медичка?

— Нет. Я лично работаю в искусстве. То есть еще в техникуме.

— А искусством дома?

— Нет, в студии.

— Даже так? И что же это — скульптура, живопись?

— Нет, театр, Пров Яковлевич.

— Стало быть, в актрисы себя посвящаете?

— Ага. Нам преподает Эсфирь Григорьевна Мещерякова.

— Так ведь разве она Эсфирь? Она Евдокия, и фамилия у нее двойная — Мещерякова-Прусская.

Варя кивнула. При всей ее преданности Мещеряковой ей всегда было немножко совестно, что у той и фамилия, и имя двойные.

— Странно это у старых артистов, — сказал Полунин, — у молодых этого не бывает. А старые непременно — чтобы двойное и благозвучное. Помню, лежали у меня в одной палате актер старый Вронский-Голундо и бывший вор-медвежатник, специалист по вскрыванию несгораемых шкафов. Так тот все над Голундой посмеивался: «У меня, говорит, шесть фамилий — Шкурин-Боровиков-Зундер-Прентковский-Иванов-Кассис, так я с них красиво жил…» Так, так. Ну, а чему же Мещерякова научить может?

— Как чему? — удивилась Варя. — У нее техника изумительная.

— Но ведь артистка-то она бездарная? Вы меня, пожалуйста, простите, я совершенно как профан говорю, но только искусству можно, по всей вероятности, лишь у талантливых людей учиться? Врач учащий непременно должен, кроме техники, обладать еще и некоторым даром.

— Талант у Мещеряковой очень тонкий, своеобразный, тут вы неправы, — сказала Варя. — Что же касается техники, то ее сама Глама за технику хвалила.

— Ах, Глама? — с характерным своим смешком удивился Полунин. — Ну, если Глама, тогда, конечно, тогда мне и спорить никак невозможно. Только ведь хвалила ли еще Глама? И в похвалах ли суть? Вот, простите, нашего Ганичева — учителя Устименки — как раз чрезвычайно часто, жестоко, оскорбительно даже ругали, а Ганичев есть Ганичев, и никуда не денешься. Так-то вот.

И, обращаясь только к Володе, Пров Яковлевич сказал:

— Еще раз очень рад, что едете вы именно к Богословскому. Передайте ему привет и наилучшие пожелания… Когда пароход?

— Ночью. В три часа.

— Значит, до осени. Жаль, что мало вы с ним потрудитесь. Где-то я читал, что и у профессуры следует, прежде чем пускать оную к студенчеству, спрашивать: был ли ты, пресвятая твоя ученость, хоть годик деревенским врачом?

Он засмеялся, протянул руку.

— До первого сентября. До свидания, будущая актриса. Как это Чехов писал своей супруге? «Милая моя актрисуля!» А был, между прочим, Антон Павлович великолепнейшим доктором и в самом высшем смысле этого слова «деревенским доктором».

Варя и Володя поднялись. И только в Черном Яре из Вариного письма Володя узнал, что именно в эту ночь, на этой самой скамье, где они сидели втроем, — Пров Яковлевич Полунин скончался. У него было очень больное сердце, он никогда толком не лечился и умер мгновенно, с недокуренной папиросой в руке. Может быть, это была та самая папироса, которую он так вкусно курил при них, может быть, оркестр все еще играл «Тоску по родине», может быть, они с Варей не ушли далеко, и Полунин, почувствовав себя плохо, даже окликнул их. Все могло быть. Но никто этого не знал и теперь уже никогда не узнает.

На пароход Володю провожала одна Варя, тетка Аглая была в районе. Из вещей Устименко взял с собою пару юфтевых добрых сапог, плащ из брезента, торчащий колом, два тома работ Николая Ивановича Пирогова и отдельно связку книг. Был у него еще сверток с селедками, приобретенными по настоянию деда Мефодия, который утверждал, что в Черном Яре с селедками положение напряженное. Было белье, надувная резиновая подушка, конверты, заадресованные рукою Вари на «ул. Красивую, дом 6, кв. 5, т. Степановой Варваре Родионовне», Варина маленькая, любительская фотография и фотография отца времен гражданской войны: батька, совсем молодой, ужасно простоватый, картинно стоит у машины «сопвич» и улыбается — смотрите, люди, какой я здоровый, добрый, весь вот он я!

Пыч уже уехал, Огурцов тоже. Варя дрожала — ночь была прохладная, а у Варвары к Володиному отъезду было сшито новое, белое, без рукавов платье. Ей хотелось, чтобы он помнил ее такой — необыкновенной, удивительной. Но он даже не заметил это новое платье, так был поглощен своим завтрашним делом.

— Эй, молодожены, очисть дорогу! — велел матрос с большим тюком.

Внутри парохода приглушенно подрагивала машина, сходни колебались, борт терся о пристань.

— Обними меня, — попросила Варя, — мне холодно!

— Ну вот еще, телячьи нежности! — сказал Володя.

Тогда Варвара сама подлезла к нему под мышку и пристроилась так, что оказалась с ним под его пиджаком. Так близко еще никогда не приходилось им бывать, и Володя с радостным изумлением посмотрел в Варины хитрые и счастливые глаза. От волос ее славно и свежо пахло речной сыростью, сердце ее билось совсем рядом, ладошка была в его руке. Володя опустил мохнатые ресницы, прижался щекой к ее пушистой голове, сказал сипло:

— Рыжая! Я же тебя люблю.

— Любишь-любишь, — сквозь внезапно сладкие слезы ответила она. — А все только Павлов, да Сеченов, для чего рожден человек, да Герцен. Сейчас третий гудок будет, поцелуй меня.

Володя поцеловал ее сомкнутые, мокрые от слез губы.

— Не так, — сказала она, — так покойников целуют, поцелуй страстно!

Он рассердился, нажал зубами, губы ее поддались, крепкое, юное тело приникло к нему совершенно. Где-то рядом над ними заревел пароходный гудок.

— И ничего особенного! — выкрутившись из его сильных рук, сказала Варвара. — А в книге я читала, что поцелуи бывают терпкими.

— Дура! — обиделся он.

Трап выскользал из-под его ног, Володя прыгнул, пароход «Унчанский герой» медленно пополз к фарватеру широкой реки. Почти всю ночь Устименко просидел на палубе, бормоча: «Рыжая, я же тебя люблю, люблю, люблю!» И с тоской вспоминал часы, которые они могли проводить вместе, а проводили порознь, вспоминал свои глупые остроты, насмешки, свой дурацкий иронический тон и ее всегда распахнутые навстречу его взгляду глаза, ее готовность в любой час дня и ночи повидаться, ее милую смешливость, ее старательность, когда подолгу он толковал ей то, что занимало его и не могло быть интересно ей. «Милая, милая, самая милая рыжая Варюха! — думал он, наступая на сонных палубных пассажиров и не слыша ругательств, несшихся ему вслед. — Милая, а я дурак, хам, ничтожество».

К утру Володю свалил сон, потом он поел хлеба с вареной колбасой, запил теплой водой из палубного бака, хотел еще подумать о Варе, но не успел: пароход, шлепая плицами и давая гудки, разворачивался возле пристани Черного Яра…

— Здравствуйте, Устименко! — сказал Володе еще более загоревший, чем тогда осенью, Богословский. — Не узнали?

Он был в ситцевой застиранной, расстегнутой на груди косоворотке, в штанах из чертовой кожи, заправленных в сапоги, с кнутом в руке. И эта рубашка, и сдвинутый на затылок картузик гораздо более шли к нему, чем суконный пиджак и тугой воротничок там, в комнате Постникова.

— А вы уезжаете? — спросил Володя, думая, что Николай Евгеньевич пойдет сейчас к трапу, и даже уступая ему дорогу.

— Ни боже мой. Пришел вас встретить.

Их толкали сундуками, корзинами, мешками, но очень многие при этом здоровались с Богословским. Володя глядел на главврача с изумлением. Это же неслыханно — встречать студента-практиканта. Рассказать в институте — не поверят.

— В свое время, — словно отвечая на Володины мысли, заговорил Богословский, — приехал и я вот эдак же, но только уже с дипломом. Лошадей за мной не прислали, старичок из эсеров, приличный, впрочем, доктор, встретил меня — мордой об стол. А добираться надо было двое суток. Надолго, знаете ли, горькое чувство осталось…

Бойкая серая лошадка в яблоках тащила рессорную тележку наверх, от пристани в город. Богословский сидел рядом с Володей на удобном, с пружинами, сиденье, ловко держал вожжи, здоровался направо и налево:

— Почтение, Мария Владимировна, Акинфичу почтение, здорово, Петрунька, Лизавета Никаноровна, почтение!

Перекладывая тоненькую папироску языком из одного угла рта в другой, мужицким, дробным говорком рассказывал:

— Комнату вам подобрали с полным пенсионом незадорого, хозяйка славная старушка, некто Дауне — латышка, садовница на удивление, я у нее многому полезному научился. Молоко будете получать от больницы. Молоко вам, горожанину, у истоков жизни находящемуся, непременно надо пить в изобилии, до отвращения. Оно у нас идет по себестоимости — литр двадцать девять копеек. Анна Семеновна, привет и наилучшие пожелания! Заметьте, коллега, собор во имя Петра и Павла, о нем особо. Работы вам предстоит до чрезвычайности много, поэтому на питание обратите ваш взгляд. Семен Трифоныч, здравствуйте. Подчиняться коллега, будете исключительно мне, я певец единоначалия, бард его и величайший поклонник. Демократический централизм — великое дело…

Серый, в яблоках круп бойкой лошадки потемнел от пота, Богословский ловко кнутом подсек овода, заговорил про нонешний урожай. Володя пристально вгляделся в руки Николая Евгеньевича — уж не наваждение ли, разве бывают такие хирурги? Говорит гладко, бойко, взгляд необыкновенно лукавый, какое-то молоко по себестоимости, лошадью правит, словно потомственный кучер! Но руки, ах какие руки: огромные, широкие, сильные, покрытые рыжими веснушками, бог мой, что только можно делать такими руками! И вновь, то ли читая Володины мысли, то ли перехватив его взгляд, удивительный доктор сказал:

— Я от природы к тому же левша, дорогой мой коллега. Если недостаток врожденный использовать целесообразно и разумно, результаты окажутся весьма плодотворными. И против Колчака помогала мне левая рука, и в хирургии. К сожалению, никому не могу передать свой опыт по этой части. Если есть у вас знакомый студент-левша, пришлите ко мне, я из него отличного хирурга изготовлю…

Ехали полями. В голубом горячем небе пели тонкими голосами жаворонки. Рубаха на плечах Богословского пропотела, в воздухе приятно тянуло конским потом, пыльной дорогой, кожей, дегтем.

— Вот и «аэроплан» наш виден, — сказал Богословский, щурясь и показывая кнутовищем — извечным кучерским жестом — вдаль. — Бывшее имение господ Войцеховских. В империалистическую эти русские патриоты ничего лучшего не могли придумать, как построить при своей усадьбе госпиталь для пленных офицеров-австрийцев. Австриец, барон архитектор, построил вот это дикое сооружение.

Володя, тараща глаза, смотрел вниз — в долину. Здесь, среди высоких берез и лип, глупо и нагло выглядело здание, построенное в виде аэроплана, с крыльями, с фюзеляжем, с хвостовым оперением. И ночь в кабинете Полунина, его рассказ о Богословском вдруг так ясно вспомнились Володе, словно все это было только вчера.

— Пьете? — неожиданно спросил Богословский.

— То есть как это? — мучительно краснея, ответил Володя.

— А так — водку. Вы ведь при нашем знакомстве изрядно наклюкались, чем произвели на меня отталкивающее впечатление.

— Это случилось со мной один только раз в жизни, — сдавленным голосом сказал Володя. — Наверно, я не рассчитал или недостаточно закусывал.

— В психологию мы не будем вдаваться, — перебил Богословский. — Лучше вот глядите на наше хозяйство — отсюда, с откоса все как на ладошке. Нам пришлось в свое время расхлебывать фантазии глупого барона…

Тпрукая лошади и умело сдерживая ее на крутизне, он кнутовищем показывал Володе расположение больничных служб, подсобное хозяйство, молочную ферму, огороды, поселок.

У околицы шумела стайка ребятишек, веселилась со щенком. Время было послеобеденное, сонное. Тут уже все редкие прохожие кланялись Богословскому. Остановив лошадь у белого, чистенького домика под железной крышей, Богословский отпустил на своем сером подпругу, открыл уютно скрипнувшую калитку и сказал кому-то в глубину садика:

— Вот, Берта Эрнестовна, прошу любить и жаловать, Владимир, а по отчеству…

— Да просто Володя.

— Нет, не просто, — строго и даже жестко сказал Богословский. — Вас будут звать все только по имени-отчеству. И если наша Мария Николаевна — старая хирургическая сестра — назовет вас Володей, вы поправите ее. Поняли?

— Понял.

— То-то! Итак, Владимир…

— … Афанасьевич Устименко.

— Целиком, значит, Владимир Афанасьевич Устименко. Очень хорошо. А теперь пойдем посмотрим, как вы устроены.

Старуха Дауне, несколько робея, пошла вперед, открыла одну дверь, другую, пропустила жильца в его комнату. Пахло свежевымытыми полами, печеным хлебом, в открытых низких окошках, на сквозняке красиво вздрагивали цветущие крупными розовыми чашечками необыкновенные вьюнки. И сразу же появились ярко начищенный, шумно фыркающий кривобокий самовар, булки с тмином, варенье в прозрачной вазочке — удивительное, из ревеня.

— Ну как? — строго спросил Богословский.

— Великолепно! — ответил Володя.

— Деньги заплатите Берте Эрнестовне вперед за месяц, — так же строго продолжал Николай Евгеньевич. — И на молоко дадите — она вам будет приносить. Клопов и прочей живности здесь нет, ручаюсь. А теперь сядем и попьем чаю, я устал сегодня, оперировал и ночью не выспался — дважды вызывали в больницу.

Он сел, утер огромным, очень чистым платком лицо, шею, сам заварил своими ловкими руками чай, налил Володе послабее, себе очень крепко. Широкоскулое, лобастое, загорелое лицо его было задумчиво, сейчас оно казалось прекрасным — лицо русского мужика, редкостно здорового, и нравственно, и физически, человека.

Володя тоже молчал, наслаждаясь тишиной, ветерком, вкусным чаем, присутствием Богословского, не без гордости размышлял: «Вот ведь — сидит со мной такое удивительное создание, сидит и не торопится. Значит, и я ему чем-то интересен?»

Фиоритуры

Выпив вторую чашку и еще утеревшись платком, Богословский заговорил, не глядя на Володю, довольно угрюмо:

— Должен вас предупредить, Владимир Афанасьевич, по поводу одной частности. Парень вы смазливый, возраст у вас молодой. Насчет любви, влюбленности, вплоть до самых высоких материй и соответственных переживаний, приводящих со временем всех нас в отделы записей актов гражданского состояния, или как оно там называется, дело ваше. Но если вы, коллега, задумаете у меня в больнице с персоналом затеять…

И тут совершенно неожиданно, будничным, угрюмым и даже скучным голосом, Богословский завернул такую сочную и выразительную фиоритуру, что Володя даже оглянулся — нет ли поблизости старушки Дауне.

— Так вот этого, вышеизложенного, — опять интеллигентно продолжал Николай Евгеньевич, — я никак не потерплю и, буде замечу, а замечу, непременно, выгоню в то же мгновение и даже подводу до пристани не дам. В этом именно смысле утверждено за нашей больницей наименование «Богословско-аэропланный монастырь». Предупреждены?

— Предупрежден.

— Предупредил, простите, потому, что прецедент имел место. Теперь же перейдем к нашим делам.

Впоследствии, уже в зрелые годы, вспоминая двухчасовую эту беседу, Владимир Афанасьевич Устименко, человек не робкого десятка, покрывался тем, что в народе именуется «цыганским потом». Прихлебывая пятую чашку чая, поглядывая на Володю цепким, ласково-въедливым взглядом, Богословский атаковывал его таким градом совершенно неожиданных вопросов, так прощупывал со всех сторон его знания, так вдруг разъяренно наступал, так заставлял сомневаться в правильности своих собственных ответов, так переспрашивал и при этом посмеивался, таким потоком своего проклятого «ну, а если, допустим, к данным симптомам присовокупить» засыпал бедного Володю, что тот к исходу второго часа даже побледнел и почувствовал ту тошноту, которую испытывают начинающие верхолазы и новички-пассажиры в авиации.

— Устали? — спросил Николай Евгеньевич.

— Подташнивает что-то, — сознался Володя.

— Это вы за нашей беседой целую плошку варенья уплели, — заметил Богословский. — Тут не менее фунта было. Запейте чайком. Прополощитесь.

«Как же, варенье! — со злобой подумал Володя. — Тоже еще, на варенье валить. Симпатичным прикидывался! Черт, а не мужик!»

И верно, что-то сатанинское почудилось ему в скуластом хирурге-левше, в том, как довольно он пофыркивал и как боком, по-петушиному поглядывал на Володю. Но маленький бой Устименко выиграл, это он чувствовал и понимал. Первый бой с Богословским, впрочем, был словесным, предстояло дело. И Володя даже головой покрутил в предвкушении тех испытаний, которые готовила ему судьба в лице главврача Черноярской больницы товарища Богословского Николая Евгеньевича.

А тот в это время, усевшись на подоконник, уже осведомился у Берты, чем она намерена кормить молодого доктора нынче в обед, и давал ей советы по поводу того, как заставлять доктора Владимира Афанасьевича, хорошего доктора, знающего доктора, хоть и молодого доктора, побольше поправить молоком свое надорванное занятиями здоровье.

«Доктор! — подумал Володя. — Это ведь обо мне — доктор! Я еще и не врач, а он меня уже доктором называет!»

И опять его обуял дух гордыни, ненадолго, впрочем, совсем ненадолго.

— До завтра, — как-то двусмысленно произнес Богословский, — к восьми явитесь, а там посмотрим!

Что означало это «посмотрим»?

— Благодарю за внимание! — сухо ответил Володя. Он тоже был хитрый, как муха, его тоже на мякине не проведешь. «Еще посмотрим, — говорил он себе, расхаживая по скрипящим половицам, — еще поглядим, чем я так уж вам негоден!»

Странное чувство он испытывал: и восторга перед этим человеком, и бешенства. Но восторга было куда больше.

«И вовсе не съел я целый фунт варенья! — опять рассердился Володя. — Тут и было-то всего ничего». Он уже проголодался, больше не тошнило, только при мысли о завтрашнем дне делалось чуть-чуть страшновато. Но весело-страшновато. «Ладно, погодим! — думал Володя. — И ты, товарищ Богословский, не родился хирургом. И ты был, как я!»

Чудовищно наевшись молочным супом, варениками с творогом и сметаной, отдельно сметаной и отдельно творогом с медом, доктор Устименко вышел в сад, положил для солидности рядом с собой Н. И. Пирогова том первый, покусал карандаш и принялся писать любовное письмо Варваре. По саду пробежал, свистя в свисток, маленький беленький мальчик. Берта страшно на нею зашикала:

— Тш-ш, Цезарь, тш-ш, токтор рапотает!

Цезарь, который ввиду малолетства еще не носил штанов, испуганно покосился на Володю и убежал куда-то в смородиновые кусты, откуда долго еще доносились шелест и тоненькое покряхтывание. А Володя все писал, писал. Он и сам не думал, что так давно и сильно любил Варю. Впрочем, ему в его нынешнем восторженном состоянии все казалось несколько крупнее, необычнее, даже как-то грандиознее, чем было на самом деле. И этот сад, и стол, на котором он писал, и дочка или внучка Берты — высокая, сильная, плечистая латышка, и теплые сумерки, и что завтра ему надлежало явиться в кабинет главврача — было необыкновенно, удивительно, первый раз в жизни…

«Мы — красная кавалерия, и про нас…» — напевал Володя…

А карандаш его бежал по бумаге.

«Понимаешь, рыжая, — писал Володя, позабыв о том, что предыдущий абзац письма был целиком посвящен любви, — понимаешь, может быть, он меня и прогонит отсюда завтра, этот мучитель, но я не уйду. Я должен поработать с ним и понять, в чем сила этого человека. Кроме того, знай, что когда ко мне в будущем приедет молодой доктор…»

Подумав, Володя жирно замазал «молодой доктор» и написал «студент». «Когда ко мне после четвертого курса на практику приедет студент, я встречу его так, как встретили меня здесь…»

Поразительный вздор писал он весь вечер. И долго потом удивлялся, как Варя разобралась в этой сумятице чувств, мыслей, угроз, наглости и перепуга. Перед ужином доктор Устименко побежал к притоку Унчи — Янче, выкупался под ярким лунным светом, поплавал саженками, оделся, половил в траве какую-то неведомую зверюшку и солидно явился домой. Постель ему была уже приготовлена, в доме трещал сверчок, надо было сосредоточиться, «дать себе отчет», как говаривала Варвара, но Володя не успел — уснул, едва прикоснувшись к подушке, и проспал неподвижно до шести часов.

На обходе Богословский представил Володю персоналу больницы.

— Устименко, Владимир Афанасьевич, студент-практикант, — сказал он без всякого выражения в голосе.

Володя глупо поклонился, ужасно покраснел и спрятался в коридоре за шкафом. Обход продолжался два часа. Потом состоялся разговор с врачами. Устименко никак не мог понять, в чем суть дела, но одно понял навсегда: с Николаем Евгеньевичем шутки плохи. Никакие слезы и покаянные вопли черненькой хорошенькой врачихи ничему не помогли.

— Я вас выгоню, — четко и даже торжественно сказал Богословский, — причем характеристику дам самую скверную. Жаловаться можете кому угодно, известный самодур, главврач Черноярской больницы, поповский сын, кулак и как там еще принято про меня писать в доносах, ничего не испугается. Так и передайте. На этом мы и закончим. Владимир Афанасьевич, вы здесь?

— Здесь! — несколько сдавленным голосом ответил Володя.

— В операционную. Будете мне ассистировать.

В коридоре Богословский задержался. Уже начав мыть руки, Володя заметил возле умывальника седло, вроде велосипедного, повернул его коленкой к себе поближе и уселся.

— Ого! — сказала за его спиной сухощавая, похожая на великомученицу с иконы операционная сестра Мария Николаевна.

Но Володя не придал этому «ого» никакого значения; он удобно сидел и, посвистывая, мылся согласно всем правилам науки.

— Еще свищет! — сказал, входя, Николай Евгеньевич. И добавил: — Молоды вы, батенька, сидя мыться.

Вот, оказывается, к чему относилось ироническое «ого». Володя вскочил, Богословский велел:

— Да уж домывайтесь, чего теперь…

И, нажимая педаль другого умывальника, стал педантично мыть свои поросшие рыжим пухом огромные ручищи. Володя скосил на него глаза: хмурясь, Николай Евгеньевич думал.

К двум часам пополудни операционный день закончился. У Володи дрожали коленки, от напряжения ломило в висках, рубашка прилипла к спине. А Богословский был совершенно свеж, словно и не начинал работать. И, размываясь, напевал:

Гори-гори, моя звезда,

Звезда моя приветная,

Ты у меня одна заветная,

Другой не будет никогда…

Ни одного слова о том, как работал Володя, сказано не было. Может быть, этот врач, похожий на лешего, позабыл про Володю?

Аккуратно повесив полотенце, Богословский внезапно спросил:

— А знаете, кого мы с вами нынче оперировали?

— Это желудочно-кишечное соустье?

— Нет, прободение. Сидилев, бухгалтер бывший наш больничный. Все он, знаете ли, помогал Сутугину на меня доносы писать, четырнадцать доносов в самые различные места. Убрали наконец старикашку в Заречье — и вот судьба. Супруга Сидилева совершенно убеждена, что я его нарочно зарежу, еще утром всем нашим официально объявила. А мне, перед тем как начали ему наркоз давать, ужасно, скажу по совести, неприятно было. Смотрит на меня старик — и вижу я по его взгляду: искренне думает, что наступил час кровавой моей мести. Ах ты боже мой, пакость какая!

Богословского даже передернуло, и выражение горечи появилось на его лице.

— Зачем же он это все писал? — тихо спросил Володя.

— Да разве он один? — удивился Николай Евгеньевич. — По сравнению с другими он еще дитя, ангелочек. Тут такие события происходили в свое время.

Миновали тамбур, еще коридорчик, другой — вышли, как показалось Володе, в хвостовое оперение фантазии архитектора фон Шлаубе. За круглыми, настежь открытыми окнами шелестели березы. Сиделка поднялась навстречу Богословскому, он коротко ей кивнул. Володя тоже спокойно кивнул, не ожидая позора, который уже готов был обрушиться на бедную его голову.

Николай Евгеньевич сел возле больного на крашенную эмалевой краской табуретку, взял жилистую, желтую, тяжело-беспомощную руку, посчитал пульс. История болезни лежала недалеко, на тумбочке. Устименко мог взглянуть в нее хоть краем глаза, и тогда все бы обернулось иначе, но врожденная порядочность помешала ему сделать это.

— Егоров! — окликнул Богословский.

— Нет, что вы, — сказала сиделка, — он, Николай Евгеньевич, как привезли — совсем плохой…

— Посмотрите, — велел Богословский Володе. — Обследуйте и подумайте.

Сиделка услужливо помогла Володе увидеть то, что он принял за карбункул. Все, в общем, было до обидного ясным. Ужели Богословскому стоило демонстрировать Устименке такой элементарный случай?

— Ну? — спросил погодя Богословский.

— Надо оперировать, — ответил Володя.

— Вы убеждены? Учтите, что Егоров работает в артели, изготовляющей валенки.

Ох, не следовало ему пропускать это замечание насчет валенок мимо ушей. Но горяча молодость, горяча и обидчива. «При чем здесь валенки?» — скользнула мыслишка. — Шуточки шутите, доктор Богословский!»

— Оперировать надо непременно, — сухо произнес Устименко. — Посмотрите сами, какой отек. И общие явления тяжелые. Локализация на шее карбункула может привести к менингиту.

Все с большей и большей неприязнью смотрел на Володю своими чуть раскосыми, татарскими глазами Богословский.

— Ну-с? — спросил он. — Как будете оперировать?

— Крестообразный надрез, проникающий до здоровой ткани, отсепаровка краев кожньх лоскутов, разумеется, удаление омертвевших тканей, вскрытие затека, широкое дренирование полости…

Сиделка вдруг скорбно вздохнула.

— И бактериологическое исследование отделяемого вам не кажется необходимым? — неприязненно-спокойным голосом сказал Богословский. — А? Ведь ошибочка может произойти непоправимая.

Больной слабо застонал, заметался.

— Возьмите историю болезни, доктор Устименко, — без всякого сарказма, но нажимая на слово «доктор», произнес Николай Евгеньевич.

И, обернувшись к сиделке, велел ей куда-то сбегать — это Володя слышал уже как сквозь сон, но все-таки понял: щадит его Богословский.

Сибирская язва

«Пустула малинга — сибирская язва», — вот что прочитал Володя. Пот бисеринками проступил на его лбу. И здесь, в истории болезни, заметил он подчеркнутые красным слова о валеночной артели в поселке Разгонье.

— Ну-с, — опять спросил Богословский.

Долго не мог решиться Володя посмотреть на Николая Евгеньевича, а когда посмотрел, то увидел лицо нисколько не торжествующее, а скорее даже грустное и подавленное.

— Надо, голубчик мой, повнимательнее быть, — словно очень издалека говорил Богословский. — Внимание ведь тоже энергии требует. Вошли мы сюда через тамбур, над которым привинчена доска с надписью: «Изолятор». Миновали еще два коридорчика, и вновь доска была: «Вход в изолятор». Кроме того, я вас предупредил, что Егоров работает на производстве валенок, то есть соприкасается с шерстью животных, могущей быть зараженной. А вы все-таки резать! Экие резаки проворные. Категорически противопоказаны разрезы.

— Теперь-то я… — произнес Володя.

— Категорически противопоказаны, — железным, более того, непререкаемо чугунным голосом повторил Николай Евгеньевич, — категорически противопоказаны, — в третий раз, грозя Володе пальцем, сказал он, — разрезы, зондирование, тампонада и прочее, так как травматизация первичного очага вызывает всасывание чего?

— Всасывание бацилл, конечно, — облегченно добавил Устименко, — бацилл в кровь и обусловливает развитие тяжелого септического состояния.

Богословский усмехнулся:

— Паинька! Чем лечить надобно?

Володя назвал сыворотку, внутривенное вливание сальварсана. Богословский опять о чем-то думал — сосредоточенно и угрюмо.

Вернулась сиделка. Только сейчас Володя заметил, что уходила она и пришла обратно в другую дверь, — значит, здесь был еще выход и еще тамбур. Так это и оказалось. Они оба тщательно помыли в тамбуре руки и здесь же оставили свои халаты.

— Сейчас получите от меня не слишком веселое поручение, — уже в саду, устало, со вздохом садясь на скамью, сказал Богословский. — Нынче суббота, завтра в Разгонье ярмарка. Надобно местность объявить неблагополучной, провести там все необходимые мероприятия, вместе с ветеринарным надзором осуществить дезифенкцию проклятого этого валеночного заведения. Очаг заразы надо, Владимир Афанасьевич, уничтожить. Дело ведь в том, что Егоров — уже третий сибиреязвенный больной оттуда. Два летальных случая мы уже имели — одну кишечную форму, другую легочную. С нашим эпидемиологом пришлось мне расстаться (Володя вспомнил утренний обход) — бабенка она ничтожная, безвольная, трусливая и склочная. Мне же самому не уехать — операции предстоят, и вообще не оставить нынче больницу. Вам надлежит объявить карантин, на ярмарку наложить вето, разобраться на месте в подробностях и избавить людей от сибиреязвенной болезни. Пойдемте, я вам напишу документы, памятку, фамилии людей, которые могут понадобиться, и кое-что еще.

Покуда Николай Евгеньевич писал, Володя довольно-таки лихорадочно копался в библиотеке, разместившейся рядом с кабинетом главного врача. В общем, все, что касалось профилактики, ему было известно. Еще раз — проверка сырья по Асколи, и он был совершенно готов.

Во дворе усатый санитар грузил в тележку баки со шлангами, бутыли, оплетенные соломой, зачем-то багор, два топора.

— На этого человека можете вполне положиться, — сказал Богословский, глядя в окно. — Я много лет с ним бок о бок проработал, знаю его и верю ему. Его советов слушайтесь. Предупреждаю также: тамошний деятель Горшков — штука поганая, ядовитая, злобная и вороватая. Чего-то я еще не понимаю, но неспроста он крутит…

Не более как через час Устименко, голодный, усталый, злой и гордый, садился в тележку, запряженную той самой мышастой в яблоках лошадкой, которая привезла его давеча в Черный Яр. День был безветренный, знойный, выжидающе-предгрозовой. Санитар дядя Петя, с пшеничными усами, с лицом старого солдата, солидно перебрав вожжи, крикнул больничному привратнику:

— Эй, Фомочкин, распахивай врата!

Лошадка с места взяла ровной рысью. Володя зашуршал газетой. Мятежники вновь наступали на Бильбао. «Безнаказанный террор фашистской авиации, массовое истребление мирного населения, — читал Устименко. — «Юнкерсы» уже уничтожили священный город басков Гернику и теперь хотят сделать из Бильбао новую — большую — Гернику».

Володя крепко сжал зубы.

«Где ты, отец? Жив ли? И как тебе трудно там, наверное? Из боя в бой, из полета в полет? Ведь не можешь же ты сидеть в кафе, когда делается в мире такое!»

Дядя Петя оказался человеком разговорчивым. Едва выехали за околицу, заговорил и останавливался, только чтобы закурить еще одну душистую самокрутку — с донником.

— Наш Николай Евгеньевич есть явление выдающее, — говорил дядя Петя таким голосом, словно Володя собирался ему возражать. — И мы, младший медперсонал, которые с ним сработавшись, единственно его выдающе оцениваем и ни-ни в обиду не дадим. Вы доктор молодой, приехали-уехали, мы таких навидались и свое слово можем сказать при случайном случае, а он наш. Медицина, конечно, еще не все может свободно решить, но то, что может, то Николай Евгеньевич всесторонне овладевши. Вы доктор молодой, мы таких к пароходу отвозим, часто случается.

— При чем здесь моя молодость? — обиделся наконец Устименко. — А что к пароходу, так ведь я и не доктор, а студент, мне еще институт кончать надо.

— Дело ваше, мы не вмешиваемся, — тем же ровным голосом продолжал дядя Петя, — но мы видим: покрутился у Николая Евгеньевича, поучился, ему даже не поклонился — и тягу. Мы, младший медперсонал, видим. Молчим, конечно, нас не спрашивают, но видеть — нет, не запретишь! И когда партийное собрание бывает — мы свое слово говорим. Партийный?

— Комсомолец.

— Значит, беспартийный. Партийных тайн касаться не будем. Что говорим на закрытых собраниях, то говорим. И никому спросу нет.

Володя вздохнул. Ехали долго, дядя Петя говорил без умолку. Было нестерпимо жарко и душно. За овражками в мареве расплывались избы, на западе уже погромыхивало, оттуда ползла туча.

— Разгонье? — спросил Устименко.

— Оно! — ответил санитар, раскидывая по сторонам пшеничные усы. — Хлебнем с этим Матвеем горя.

— А кто там Матвей?

— Да Горшков же, председатель. Под ярмарку ныне небось с утра пьян.

Горшков действительно был в подпитии. Сидел на завалинке, учил лопоухую, в болячках, собачонку:

— Иси, Тобик! Пиль! Сидеть здесь! Умри!

Взгляд у него был тяжелый, налитой. Рядом, за углом на площади, тюкали молотки — ставилась карусель. Вихрастый, с жирным затылком кооператор командовал возле шатра, к которому приколачивали вывеску: «Закуска, вина, иные изделия». Статный милиционер что-то выговаривал «частному сектору» — старушке с корзиной семечек.

Пузатая молодайка вынесла Горшкову снятого молока, он вынул оттуда длинными пальцами муху, подул, попил, воззрился на Володю.

— Ко мне?

— Если вы Горшков, то к вам, — испытывая неприязнь, как всегда к пьяным, произнес Володя.

— С промкомбинату?

— Нет. У вас в артели обнаружены три случая сибиреязвенной болезни.

— Опять двадцать пять, — вздохнут Горшков. — Одну зануду господа бога прогнал, другой приехал. Тобик, куси его!

Тобик понюхал Володин сапог и улегся.

— Ярмарки завтра не будет! — произнес Володя раздельно и твердо. — Надо расставить людей у околиц. Сейчас же мы начнем дезинфекцию вашей артели, то есть сырья, которое там находится. Кроме того…

— Не пройдет, — ответил Горшков.

— Как так не пройдет?

— А очень просто. Не пройдет, и вся недолга. У нас решение вынесено — мастерские, как очаг и распространитель, спалить. Уже и керосин подвезли, и стружку, и бочки с водой. Бабичев! — вдруг заорал он статному милиционеру.

Тот подошел, мягко ступая тонкими, шевровыми сапожками.

— Решено палить?

— Решено, — вглядываясь в Володю маслянистыми глазами, ответил Бабичев.

— А они ярмарку запрещают.

Милиционер картинно засмеялся, показывая очень белые, красивые зубы.

— Очаг заразы должен быть уничтожен в своем корне, — сказал он. — Поскольку трупы животных сжигаются, как можно не сжечь шерсть и продукцию, содержащую бактерии! Мы здесь не совсем безграмотные болвашки, мы осведомлены…

Он подмигнул Устименке и добавил по слогам:

— Кон-суль-ти-ро-вались.

— С кем?

— С кем надо.

— Слушай, Бабичев, — выйдя из-за Володиного плеча, круто заговорил дядя Петя. — Ты нам вола не верти. Я тебя знаю, и ты меня знаешь.

Они померялись взглядами, и Бабичев словно бы скис.

— С кем вы консультировались?

— Председатель беседовал, — кивнул Бабичев на Горшкова. — Я не беседовал.

Он слегка попятился в своих мягких сапожках.

— Погоди, — велел дядя Петя. — У вас ревизия состояния имущества в складах на данный период сделана? Акт составлен?

Володя, раскрыв рот, словно маленький, смотрел на Горшкова. Только теперь Устименко стал догадываться, в чем дело. Горшков облизал губы, приподнялся, снова сел, потом закричал:

— Да ты в уме, черт усатый? Как я могу туды людей допускать, когда там бактерии ваши так и скачут? Укусит ревизора бактерия, кто виноват? Обратно Горшков? Или вы туда пойдете, заразу споймаете — чья ответственность? Моя! Я туды ни души живой не допущу. Все опечатано сургучом в присутствии товарища Бабичева печатью нашей правленческой. Муха не залетит, не то что человек.

Бабичев еще попятился — совсем к площади. Дядя Петя проводил его спокойным, туповатым даже взглядом, потом подмигнул Володе и произнес значительно:

— Ладно, мы люди маленькие, не нам решать. Я тут с тобой посижу в холодке, отдохну, а Владимир Афанасьевич съездит за инструкциями — как жечь. Жечь надо не просто, а по-научному, чтобы было не просто сжигание, а тем самым и сквозная дезинфекция нормалис.

Научный лексикон дяди Пети совершенно покорил пьяного Горшкова. Бурым ртом он стал напевать что-то пронзительно-веселое, а дядя Петя тем временем шептал Володе:

— Тут дело пахнет Уголовным кодексом и юридическим процессом хищников. Вон она как медицина оборачивается, Я человек тертый, догадался и этим нормалисом хапугу добил…

В небе, за ракитами, за добротно выстроенным, совсем новым председателевым домом, ухнул гром. Стало нестерпимо душно, приближалась сухая, пыльная, опасная гроза.

— Садитесь в тележку, — шептал дядя Петя, — дуйте по Старому тракту через мост до самого военного лагеря. Как увидите по правую руку палатки и коновязи — стоп. Спросите военврача товарища Кудимова Егора Степановича. И с конниками — сюда. Иначе все свои амбары пустыми пожгут, ищи потом, куда сибирская язва от нас побежала. И товара на многие тысячи рублей — считай пропащим. И пускай бойца наладят за прокурором или за следователем, за милицией тоже, у нас в Яру конные есть — на страх врагам.

— Чтобы не пристукнули тут вас, дядя Петя! — шепотом предостерег Володя.

На площади для пробы завертелась карусель, Горшков, разевая пасть, орал:

Ох, не калина, не малина, ох,

Ох ты друг сердечный, ох…

Молодайка вынесла водки, селедку на тарелке, редисок. Горшков позвал:

— Вались сюда, медицина, сделаем дезинфекцию нормалис, хватанем под молнию, загадаем желание.

Дядя Петя сел, раскинул прекрасные усы, большой рукой принял стопку водки. Володя, взглянув еще на него, неумело подобрал вожжи, доверительно сказал серой доброй лошадке:

— Но ты, как тебя! Давай поезжай!

Тележка затарахтела по площади, дядя Петя осведомился:

— Слышь, Матвей, а Бабичев где?

— По должности пошел.

— Ишь! — чокаясь с Горшковым своей стопкой, произнес дядя Петя. — Тоже у него должность. Потатчик.

— Это как же?

Семочкин любил острые разговоры и рискованные положения. И сейчас он чувствовал себя, словно раскачивая качели:

— Как же? А так же, гражданин Горшков, Матвей Павлович. Дело известное — не тот вор, кто ворует, а кто ворам потакает.

Опять прямой стрелой вниз ударила где-то близ моста желтая молния. Горшков пригнулся, расплескал водку. Мышастая лошадка, которой неумело правил Володя, на мгновение раскорячилась, потом, прядая ушами, перешла в галоп. Устименко повалился, накрутил вожжи на руки, закричал в треске рушащихся молний:

— Тпр-ру, лошадь, тш-ш, сумасшедшая!

Хоть бы знать ее имя, этой серой в яблоках, как знают имена собак — Шарик, Бобик, Жучка!

Дальше все совершенно перепуталось: сонный Кудимов, разоспавшийся после обеда, непрерывные, звонко грохочущие молнии, команда длинная, протяжно-бодрая: «По ко-оням!», густая, желтым облаком пыль на тракте, идущие — «рысь рысью марш» кавалеристы, санитарная повозка, Кудимов в седле, на вороном иноходце, горбоносый, иссиня бритый командир эскадрона и возвращение к дяде Пете — уже пьяному, но совершенно благополучному. Опять молнии без дождя, тихие, духота, верховые милиционеры, бидоны с керосином возле запечатанных сургучом построек валеночной артели, орущие дядьки — шерстобиты и иных специальностей, — очень обиженные на все происходящее, лом, которым милиционер взламывал висячий, с печатью, замок, угрозы Горшкова:

— Вы ответите! От-ве-ти-те! Дезинфекция!

И смеющийся Кудимов, его прищуренные глаза, хохот:

— Посмотрите, Устименко, совершенно же пустой склад. Все украли, подлецы, все увезли. Впрочем, тут еще какая-то дрянь разбросана — килограммов десять. А готовая продукция? Где валенки? По документам более четырех тысяч пар числится. Так, прокурор?

Готовой продукции не нашлось ни одной пары. Горшкова и Бабичева тут же взяли под стражу. Вместе с прокурором приехал оперативный уполномоченный — таинственный человек с большим пистолетом на боку. Нос у него был утиный, глаза, как показалось Володе, пронизывающие насквозь, лексикон вдруг напомнил Устименке детские годы, когда читал он Конан-Дойля.

— Попрошу не портить мне отпечатки, — говорил оперативный уполномоченный. — Попрошу не нарушать движение сапог преступников…

Уже было совсем темно, все ходили с фонарями «летучая мышь», было необыкновенно таинственно и жутковато, как в детстве. Володя говорил прокурору — тоже молодому человеку в кожаном картузе и в сером полупальто:

— Нам непременно и сейчас же нужно знать, куда делось сырье и готовые валенки. Споры сибиреязвенной болезни чрезвычайно стойкие. Понимаете, товарищи, они погибают лишь после десятиминутного кипячения. Сухой жар при ста двадцати убивает споры только через один-два часа.

— Да пьян этот мерзавец, и не расколоть мне его сейчас! — отвечал прокурор. — Мертвецки пьян, сами видите…

Мужики кругом шумели, требовали председателя судить показательным процессом. Волоокий Бабичев плакал по-женски, утирал слезы маленьким платочком. Дядя Петя разговаривал с конниками, толковал им, что сибирская язва опасна не только животным, но и людям.

Уже к ночи Горшков очухался, понял, что арестован, и быстро, захлебываясь, стал сознаваться во всем. Товар увезли позавчерашней ночью два старых маклака из Зареченска. Увезли на полуторках. Деньги все еще в сохранности, товарищ прокурор может их взять для советской казны, они находятся в старом подойнике, под гвоздями. Прокурор сел на стол, утер потное лицо, принялся считать деньги — забандероленные банковские пачки. Пересчитанные он клал в картуз, путался, опять считал сначала. Бабичев крикнул из угла:

— У меня на квартире имеется две тысячи двести. За попустительство. Попрошу заметить, гражданин прокурор, добровольно сознался…

Все было невероятно интересно. Так как Кудимов уехал спать, то расстановкой карантинных дозорных командовал Володя. Очень вежливо он разъяснял каждому красноармейцу его задачу — ни в коем случае не допускать крестьян на ярмарку, здесь карантин, дело нешуточное. Красноармейцы подремывали в седлах, пламенные Володины речи были чуть-чуть слишком подробными и длинными. Но он этого не замечал. Он уже забыл слова, прочитанные так недавно в брошюре по поводу сибирской язвы: «не переоценивать эту болезнь». Ему казалось, что он по меньшей мере на чуме.

На рассвете два милиционера повезли в Черный Яр арестованных и деньги, прокурор, оперуполномоченный, не имеющий своего транспорта, и дядя Петя сели в больничную тележку, эскортировали их шесть конников. Оперуполномоченный, найдя в Володе достойного слушателя, брехал ему всякие небылицы об ужасных преступлениях, будто бы им раскрытых. Это был малый дока, шутник и любитель позабавиться. Володины глаза под мохнатыми ресницами мерцали, такому интересно рассказывать, особенно когда хочется спать. Прокурор похрапывал, дядя Петя курил и вздыхал. В Зареченск должна была прибыть еще милиция.

— Как бы шухер не заварился! — сказал оперуполномоченный.

— А шухер — это пальба? — осторожно осведомился Устименко.

Сырье и валенки отыскали только на другой день к вечеру, и не в Зареченске, а на хуторе в Глинищах. Еще двое суток Володя и дядя Петя почти не спали. Они насквозь провоняли хлором, поссорились с зареченским ветеринарным врачом, потеряли неизвестно где казенный шланг и только во вторник вечером вернулись в Черноярскую больницу. Вымывшись в реке, переодевшись, расчесав пыльный колтун в волосах, Володя победителем отправился к Богословскому докладывать. Тот выслушал его внимательно, потом спросил:

— Ну, а в Разгонье склады эти и мастерскую вы что ж? Так и бросили? Без всякой дезинфекции?

Устименко молчал: он просто забыл об этих пустых сараях. Совершенно, начисто забыл. Так увлекательна была погоня, так блистали молнии, так похрапывали в ночи кавалерийские лошади эскорта, так важно было отыскать похищенные валенки и сырье…

— Что вы, в сущности, еще мальчишка, забыли — это не удивительно, я на вас не слишком рассчитывал, но что опытнейший санитар Семочкин оказался раззявой — это черт знает что! — жестко произнес Николай Евгеньевич и велел сейчас же разбудить дядю Петю.

— Виноват во всем решительно я, — начал было Володя, но Богословский грубо перебил его:

— Помолчите.

Минут через сорок они опять поехали в Разгонье. Ночь была звездная, жаркая, тихая. Дядя Петя Семочкин зевал с воем, караковая кобылка бежала мерно, рессоры сонно поскрипывали. Володя молчал, боясь, что если заговорит, то дядя Петя его как следует отбреет. Но дядя Петя был, оказывается, настроен крайне миролюбиво.

— Говорил вам, Владимир Афанасьевич, явление — наш Николай Евгеньевич. На три аршина под землю видит. Зверский человек. Зато теперь вы не прошибетесь. И я, конечно, виноват. Выпил тогда лишнего с этим ворюгой, упустил свою специальную задачу.

Он еще раз зевнул, потом произнес задумчиво:

— Таким путем наше советское здравоохранение и борется с наследием проклятого царизма. Правильно Николай Евгеньевич разъясняет.

Глава 9

«Коллега»

И опять никаких похвал не было. О нем и не вспомнили. Он сидел на своем обычном месте за желтым полированным шкафом, солнечные лучи били ему в лицо, а все, что произошло в эти дни — погоня и розыск, конники и герой-сыщик, пьяный Горшков и молнии, — все это оказалось пустяками, не стоящими никакого внимания. Володя, разумеется, обиделся, но что он мог поделать? Подняться и рассказать всем, как это было трудно и даже страшно? Рассказать, что он и дядя Петя Семочкин — молодцы? Нет, на это он не мог решиться. А погодя, захваченный спокойно-деловым ритмом больничной жизни, он уже и забыл о событиях в Разгонье.

С утра Богословский велел ему подготовить к операции некоего Романа Карповича Чухнина — из пятой палаты. Здоровенный Ромка, как звали этого парня другие больные, трусил и, скрывая от себя и от больничного персонала то, что он трус, мучил нянечек, сестру, соседей по палате, кроткую, с кудряшками на лбу докторшу Нину Сергеевну. Самое же противное заключалось в том, что Ромка Чухнин начитался медицинских популярных брошюр и нагло утверждал, будто здесь, в Черноярской больнице, все неучи и отставшие от достижений современной медицины безграмотные врачишки. Злой, мордастый, потливый, он похаживал по коридорам больницы, что-то везде вынюхивал, разузнавал, перевирал и с наслаждением рассказывал:

— Давеча старичка одного ночью неслышно сволокли в покойницкую. Ошибочный диагноз! Судить их всех, судить беспощадно, жулики, шпана, а не доктора! Девчонку тоже погубили — воздух попал по ошибке в сердце. В третью кислородную подушку понесли — зачем? Доводят и там своего пациента.

Пищу он ругал, про сестру Сонечку рассказывал чудовищные пакости, соседям по палате толковал, что они выйдут отсюда только ногами вперед.

— У вас совершенно не используется лизатотерапия, это когда, я извиняюсь за выражение, при помощи мочи лечат, — сказал он изумленному Володе. — И вообще, товарищ санитар или кто вы там есть, у меня пониженное количество гемоглобина и эритроцитов, надо срочные меры принимать, а вы назначаете операцию.

— Вы медик? — удивился Володя.

— Нормально — советский интеллигент, — с покровительственным смешком произнес Ромка. — Мы как-нибудь и в анамнезе разбираемся, и еще кое-что соображаем.

Он смотрел на Володю нагло и презрительно. В палате пересмеивались. Пожилой мужчина, тяжко страдающий после сложного перелома бедра, покряхтывая, посоветовал:

— Гнали бы вы, товарищ, этого суслика отсюда коленкой под зад. Житья от него не стало. Наше терпение тоже истощается — сделаем самосуд, как с конокрадом, некрасиво получится.

Ромка вздохнул:

— Вот обстановка. Приехал бы нарком советского здравоохранения, посмотрел бы, полюбовался.

И шепотом добавил:

— Симулянтов двадцать пять процентов в больнице, не меньше. Теперь насчет моего желудочно-кишечного тракта: не в порядке. Как хотите, а я на операцию не согласен.

Володя послал нянечку за Богословским. Покуда та искала Николая Евгеньевича, Ромка измывался над Володей: и над его очевидной молодостью, и над тем, что у него мохнатые ресницы, и над тем, как тот краснеет. Володя, делая вид, что все пропускает мимо ушей, мучился невыразимо.

— Вот, что, Чухнин, — сказал Богословский, садясь возле Ромкиной кровати. — Вы к нам в больницу пришли сами с просьбой исправить вам ваше лицо, так как оно испорчено, по вашим словам, в секретном, но героическом деле. Секретного, я выяснил, ничего не было. Была нормальная пьяная драка в престольный праздник.

Богословский говорил намеренно громко, вся палата слышала его слова.

— Участие ваше в драке тем более противно, что вы человек некоторым образом начитанный, бухгалтер, ходите в галстуке и шляпе и презрительно разговариваете с теми людьми, которые обходятся без шляпы и без галстука. Ввязались вы в драку исподтишка, и я, далеко не сторонник кулачных расправ, считаю, что возмездие свершилось в данном случае справедливо. Повредили вам ухо, и желание ваше исправить свою внешность понятно. Что же касается до вашего поведения в больнице, то оно отвратительно. Сегодня мы вас оперировать не будем, что же касается пятницы, то либо вас прооперируют, либо в тот же день выпишут. А если будете скандалить, то выпишем сегодня. Пойдемте, Владимир Афанасьевич!

В коридоре он сказал Володе:

— Дело наше, Владимир Афанасьевич, трудное и крайне неблагодарное. Я, находясь в преддверии труда, полагал, что нам — поелику мы, врачи, работаем в полную меру своих сил и способностей, и, разумеется, честно — в такую же полную меру сыплются добрые слова, сердечные рукопожатия и разные другие сентиментальности, от которых живется веселее. Однако же оно далеко все не так. Доносчик Сиделев, которого мы с вами вытащили из довольно неприятной истории, теперь, позабыв о своих опасениях того периода — помните, когда он предполагал, что я его зарежу, — сердится, что «очень много лишнего ему разрезано», как сегодня он выразился. А мадам его нынче кричала мне, что я «мог бы и лучше постараться для своего бывшего сотрудника». И все это приходится выслушивать потому, что не звать же, в самом-то деле, милицию. Вот тут в четвертой палате лежит некто Лядова Аза Аркадьевна, женщина интеллигентная, жена ответственного товарища. Мы ее, не хвалясь, вытащили из свирепого переплета. Разумеется, страдания она испытывает. Так что же вы думаете? Иначе, как палачами, садистами и даже мазохистами, меня и кротчайшую Нину Сергеевну не называет, в нянечек швыряется чашками, а муж ее, человек порядочный, хороший семьянин и любящий супруг, как принято выражаться, смотрит на нас волком. И не только смотрит, но и слова говорит, которые опять же приходится выслушивать. Да что! Тут недавно на нашего добрейшего Виноградова с палкой одна любящая мамаша накинулась. Это я вам все в том смысле излагаю, чтобы вы, находясь на пороге начала вашего профессионального поприща, на слезы растроганных родственников, на пожатия руки и на букетики полевых цветов, собранные ручонками благодарных малюток, не надеялись. А особенно ежели медицина бессильна. Тут уж будьте ко всему готовы. И вызовы в прокуратуру приемлите спокойно, не обижаясь. Сердце любящего родственника крайне бывает мстительно, и вы, случается, выполнивший более того, что в силах выполнить человек с его ограниченными знаниями, делаетесь даже преступником, пусть не осужденным, но все-таки «на подозрении». Конечно, нелегко оно все. Разумеется, бывает и иначе — личные благодарственные письма и даже в редакции газет — очень трогательно, симпатично, прямо-таки до слез. Но примечательно здесь, что благодарности мы получаем чаще всего тогда, когда нам повезло или где сработала природа, потому что благодарный пациент наш не врач и не понимает того, что известно нам. Вот Пров Яковлевич — мой добрый товарищ, а ваш учитель — частенько говаривает из Ганди такие слова, на мой взгляд, совершенно справедливые: «Я знаю только одного тирана, и это — тихий голос совести…»

Он вздохнул, попил из тяжелого стакана газированной воды и, словно опять читая Володины мысли, произнес:

— Совесть, честь, порядочность мы напрасно, между прочим, игнорируем, предполагая, что оно не из нашей лексики. Оно наше, только наше, потому что в мире чистогана врач, случается, делает операцию не потому, что эта операция нужна, а потому, что больной богат и его можно «раздоить» на фунты стерлингов, на франки или на доллары. У них патентованные средства за деньги проповедуются именитыми учеными. Ими же и рекламируются. А мы работаем в мире чести, совести и порядочности и с теми, кто этот «тихий голос совести» в себе заглушает, надобно бороться, как со всем нам враждебным, потому что, например, некто Жовтяк, именуемый в дальнейшем профессор…

Но тут Богословский взглянул на Володю, вспомнил, что Жовтяк все-таки Володин профессор, смешно смутился и замешкался, фыркнул и сказал:

— Ладно, пойдем, коллега, оперировать, у нас с вами нынче нелегкий день!

«Коллега»!

«У нас с вами», — сказал этот человек, этот коренастый, плечистый, обожженный солнцем, прекрасный человек. И все время, покуда Богословский оперировал, а Володя то давал наркоз, то переливал кровь, то вводил физиологический раствор, то считал пульс, — все это время в ушах его звучала фраза, сказанная без всякой аффектации, глуховатым, мужицким голосом: «У нас с вами». Он был признан, он был своим, он был хоть далеко не самым главным, но все-таки помощником, таким помощником, которому можно было сказать те горькие слова, которые, разумеется, говорят не каждому встречному-поперечному…

Часы в предоперационной пробили час, когда Николай Евгеньевич закурил тоненькую папироску, держа ее пинцетом. Володя мыл руки, измученный, потный, задыхающийся от все еще непривычного запаха эфира. Старый доктор Виноградов рассуждал.

— Варикозные язвы голени — это просто божье наказание, — говорил он, ни к кому не обращаясь. — Помню я такой случай, Николай Евгеньевич…

В это время приоткрылась дверь, завхоз Рукавишников — мужчина энергичный и полнокровный, добродушный и невозмутимый — произнес:

— Так что, Николай Евгеньевич, косилку собрали, и Вахрамеев с Антошкой ее сейчас опробовать станут. Так сказать, испытание. Вон она, машина-красавица наша…

Косилка, выкрашенная в яркие цвета, ползала за больничной оградой. Володя ничего не понял в ее действиях, но Богословский сердито сказал:

— Непонятно, при чем тут Антошка! Он же вечно что-нибудь ломает. Велите Антошке от машины убраться…

Володе стало на мгновение смешно; он видел, что Николаю Евгеньевичу самому страстно хочется побежать к своей косилке, но он не мог, потому что предстояла еще одна — самая трудная и продолжительная — операция. Племенной жеребец в совхозе «Знамя труда» ударил копытом в живот конюха — пожилого человека Бобышева, которого только что привезли в больницу. Конюха этого Николай Евгеньевич знал и любил, как очень многих людей в округе — тружеников, делателей, имеющих жизненный опыт. И, сам болезненно морщась (как это ни странно, Богословский при немалом своем опыте совершенно не лишился сострадания), Николай Евгеньевич говорил:

— Боюсь, что имеются разрывы селезенки; заметьте, Владимир Афанасьевич, бледность усиливается, кровяное давление падает, похолодание кожи чувствуете? И тошнота, его все время тошнит… Что ж, начнем…

Изящно, сильно и красиво Богословский сделал чревосечение и стал ровным голосом говорить о том, как именно разорвана селезенка. Мария Николаевна быстро подавала инструменты, слышался только редкий металлический лязг бросаемых Николаем Евгеньевичем то ножниц, то пинцета, то зонда, то скальпеля, да тяжелое, с всхрапыванием, дыхание Бобышева.

— Пульс? — изредка спрашивал Богословский.

Устименко отвечал негромко, в тон всему тому, что заведено было в операционной Черноярской больницы. Посапывал тучный Виноградов. В предоперационной часы пробили два, потом половину третьего. В три часа тридцать две минуты Бобышева увезли, Николай Евгеньевич опустился на табуретку, посидел неподвижно несколько секунд, потом сказал:

— Неужели вытащили старика?

В это мгновение он увидел косилку, которая шла на чугунную ограду больницы.

— Антошка! — заливаясь гневным румянцем, воскликнул Богословский. — Один Антошка! Ну черти, ну дьяволы, погубят мне машину, где я другую возьму?

Сердито сбрасывая на ходу халат и маску, бегом он бросился прочь из больницы, рванул калитку и, смешно размахивая руками, сильно разевая рот, стал кричать на вихрастого, бесстрашного и белобрысого Антошку. Из окна операционной Володе было видно, как Николай Евгеньевич сам сел на седло любезной его сердцу косилки, как она двинулась дальше и как рядом бежал Антошка, а вынырнувший откуда-то длинноногий санитар Вахрамеев клятвенно прижимал руки к груди и яростно крестился.

— Господи, ну что это за человек, такой удивительный! — сказала Нина Сергеевна, тоже стоявшая у окна рядом с Володей. — Ведь он же почти в обмороке сейчас был! Вы заметили, Устименко?

— Юродивый, прости господи, — умиленно произнесла хирургическая сестра. — Если хотите знать секрет, то он полночи сам с Вахрамеевым эту косилку нынче собирал.

Минут через двадцать, когда Володя вышел из больницы, Богословский в сорочке и в помочах кричал Вахрамееву:

— Я говорил, что валик нужно было туже подтянуть? А ты что?

Белая шапочка, позабытая на бритой голове Николая Евгеньевича, была задорно и смешно сдвинута на ухо, во всех окнах больницы, и в саду, и в огороде улыбались пациенты Богословского, а он плечом наступал на длинного «механика» и беззлобно, с тоской спрашивал:

— Где же теперь маховичок взять? Где? Из твоего Антошки вырезать?

— Ай вырежьте, — плача сказал Антошка, — вырежьте, если я виноват. Сами валик не туда поставили, а теперь на меня. Всегда Антошка виноват, несчастный я человек, хоть в петле вешайся…

— Я тебе повешусь! — зарычал Богословский.

Два сытых больничных мерина увезли косилку в ремонт, Николай Евгеньевич накинул старенький лицованный пиджак, пошел в канцелярию подписывать бумаги. Из окна маленькой палаты, куда перевезли после операции Бобышева, Володя видел, как Богословский поговорил с садовником Ефимом Марковичем, как погрозил пальцем больному Паушкину — сердечнику, жадно курящему огромную самокрутку, как, миновав двор, главврач вошел в левое крыло «аэроплана».

Здравствуй, милая жизнь!

У двери палаты тихо плакала дочка Бобышева — миловидная растерянная женщина. Было слышно, как тетя Клаша говорила:

— А ты надейся, девушка! У него рука легкая, животворящая. Он хотя и безбожник, но куда любому попу до него. Поп кадит, а он истинно служит. Думай, девушка, надейся!

«Служить, а не кадить, — вновь радостно и твердо определил для себя Володя. — Как это она верно сказала — тетя Клаша, как удивительно верно!»

За дверью стихло, вошел Николай Евгеньевич, сказал поднявшемуся с места Володе: «Сидите», — и сам сел на другую табуретку. Внимательные, чуть раскосые глаза его всматривались в белое лицо Бобышева, всматривались долго, пристально, спокойно.

— Прекрасного ума человек, — сказал он тихо, — своеобразного, насмешливого, характер чисто русский, приятнейшие часы я с ним проводил. И вообще, надо вам знать, очень у нас много в районе отличных людей. Недавно в городе один мой сокурсник, сейчас доктор и профессор, автор ряда медицинских сочинений на общеизвестные темы, но солиднейший и непререкаемый и по внешности эффектный мужчина, — так вот он у меня осведомился: «Тоскуешь, наверное, Николай, и потихоньку пиво пьешь?» Поразительная штука: сколько лет Советской власти, сколько наворочено, какие мечты исполнились, а нормальный профессор все еще про нас с вами думает на основании когда-то прочитанной «Палаты № 6» Антона Чехова, что мы непременно тоскуем и пиво пьем. Ну, поехал я вечером к своему сокурснику, удостоился чести быть приглашенным на суаре, как он выразился (заметьте, что и такие слова подпольно, а существуют). И что же? Винтят.

— Как винтят? — не понял Володя.

— Ну, игра есть такая, винт, из умных. Играют страстно, увлеченно, совершенно поглощены своим занятием. И за весь вечер ни одного толкового слова, ни одной мысли. Ах ты, думаю, черт возьми, зачем же я сюда явился, чучело гороховое? Профессор, доктор, автор ряда работ. Недаром, знаете ли, говорится: «Все есть для его славы, только его самого не хватает для нашей». Да почему же он профессор? Нет, думаю, невозможно, ошибаюсь я, не разобрался толком. И заговорил с однокурсником своим о хирургической эндокринологии, так он, представляете себе, вот эдак покровительственно меня похлопал по плечу и сказал: «Мы же отдыхаем нынче, а вот, если угодно, приезжай ко мне в клинику, там с моим ассистентом и побеседуете». Разумеется, ни в какую клинику я не поехал.

Николай Евгеньевич добродушно и тихонько посмеялся, потолковал в коридоре с бобышевской дочкой и ушел в амбулаторию.

Ночью Володя дежурил по больнице вместе с Ксенией Николаевной Богословской и вместе с ней принимал труднейшие роды. Тоненькая, стройная, с высоко уложенными под докторской шапочкой косами, с бледным румянцем и ласково-строгим взглядом, совсем молодая, почти студентка на вид, она, работая, непрестанно объясняла Володе, но так, что ему нисколько не казалось, будто с ним разговаривает опытный врач: просто сокурсница, товарка, больше знающая, чем он сам.

Роженица кричала густым, уже замученным голосом, в родилке было жарко, Ксения Николаевна советовала:

— Вы тужьтесь, милая, тужьтесь, рожать — это тяжелая работа, но зато потом славно вам будет увидеть дело труда вашего — дочку или сына…

Говорила она похоже на Николая Евгеньевича, и Володе тоже хотелось научиться так разговаривать.

— Родите вы сына…

— Дочку хочу, — рыдающим голосом сказала будущая мамаша, — мальчишки все хулиганы, соседский Мотька давеча в нашу корову из лука стрельнул…

Она опять закричала, Ксения Николаевна склонилась над ней, ласково утешая, уговаривая. Володя страдал от сочувствия, морщился, потом даже сам немного потужился — и вышла неловкость: старенькая акушерка заметила, усмехнулась:

— И вы тоже, Владимир Афанасьевич? Очень это забавно, все практиканты непременно для помощи сами тужатся. Чудаки вы народ — молодежь!

К рассвету акушерка взяла ребенка за ножки, хлопнула большой красной рукой по ягодицам, послушала крик, посетовала:

— Хулигана родила, будет из лука, а то еще из рогатки пулять.

Володя помогал Ксении Николаевне накладывать швы; клеенки, простыни, тазы — все было в крови, роженица лежала неподвижно, щеки ее и лоб страшно заливала синева. Володя взял пульс — рука была в липком страдальческом поту.

— Давайте начнем переливание! — велела Ксения Николаевна. — Поднимите ампулу чуть выше. Вот так…

Они перелили пятьсот кубических сантиметров. На рассвете сестра принесла аппарат для введения физиологического раствора. Плохо соображая, Володя делал то, что приказывала Ксения Николаевна. «Смерть, — думал он, — смерть! Что же мы еще можем сделать? Почему мы не зовем всех докторов, почему не посылаем за Богословским?»

Позванивало стекло, спокойно распоряжалась тоненькая Ксения Николаевна, — неужели они ничего еще не понимали?

Но не понимал он. И когда совсем рассвело, Володя увидел, что щеки матери порозовели. В открытых глазах женщины еще стоял туман, она ничего толком не соображала, но это была не смерть, не конец, а жизнь, начало…

Где-то далеко, но пронзительно орали младенцы, уже наступил день, нянечки носили их кормить — пронумерованных мальчиков и девочек; скоро и эта мамаша вложит набухший молоком темный сосок в ротик своего первенца. И забудет, что хотела девочку, станет ласкать сына, петь над ним немудреную материнскую песенку и рассказывать другим, какой он у нее необыкновенно умный… Два чуда свершилось на Володиных глазах нынче ночью: женщина, которая по всем канонам старого акушерства не могла родить и остаться при этом живой, родила и осталась живой, и ребенок, который по тем же канонам не мог родиться живым, был жив. И все это сделали люди, много людей, люди, которые не играли, наверное, в винт, не устраивали «суаре» и не выколачивали научные степени ради того, чтобы жирно есть, мягко спать и ходить веселыми ногами в часы величайших народных бедствий…

Сеченов, Губорев, Федоров, Кадьян, Дьяконов, Лондон, Богомолец, Спасокукоцкий — с трудом Володя представил себе их портреты сейчас. «Почему мы так мало знаем о них?» — с обидой и горечью подумал он. Ведь всю нынешнюю ночь они были тут, они участвовали в сражении, они победили смерть, самое смерть, а про них написано только в учебнике очень мало и очень скучно. «Победители смерти!» — вот как нужно назвать главу про них и про таких, как они.

— Что вы там шепчете? — спросила Ксения Николаевна. — Шепчет и шепчет! Идите поспите.

— До свидания! — сказал он.

— До свидания, Владимир Афанасьевич, — почему-то с улыбкой ответила она.

Сестра держала полотенце, Ксения Николаевна мыла руки. Володя все стоял.

Он не мог так уйти. Слишком длинной была эта ночь, очень многое понял он в эти часы, огромное чувство благодарности переполняло его.

— Было очень плохо? — спросил он, кивнув на родилку.

— Сложно.

— Очень сложно?

Ксения Николаевна слабо улыбнулась:

— Пожалуй, да.

— А теперь?

— Вы же сами видите…

Давно пора было ему уходить. Зачем он здесь торчал? Ведь ему уже сказали «до свидания»! Черт, дурак, зачем он не убирается…

— Пожалуйста, если я могу быть вам полезен, зовите меня, — угрюмо, стесняясь самого себя, попросил Володя.

Она кивнула. Ему хотелось поцеловать ее руку, такую, казалось, слабенькую, в голубых венках, такую тоненькую, такую прекрасную руку. Но он, разумеется, не посмел. И, пятясь, длиннорукий, длинноногий, в старых, разбитых сандалиях, пошел к двери. А на крыльце остановился и замер: в больничном саду уже разливались-пели птицы, уже просохла роса, но еще по-ночному крепко и сильно пахли цветы. И огромный, толстый, добродушно гудящий шмель ударился о Володину щеку и полетел дальше по своим шмелиным неотложным делам.

«Жизнь! — чувствуя, что у него перехватывает горло, подумал Володя. — Милая, трудная, настоящая жизнь! Здравствуй! Видишь, я тебе помогаю, жизнь! Я еще очень мало умею, я еще пока только на посылках у тебя, но я буду, непременно буду таким, как они. И ты зауважаешь меня, милая жизнь!»

Он еще навестил Бобышева в это утро. Старик взглянул на молодого бледного доктора недоуменно и пожаловался на боли. Володя посчитал пульс, вздохнул. Боли! Какое смешное слово! Ведь ты жив, милый старый Бобышев. Ты же жив и, по всей вероятности, долго еще будешь жить. А привезли тебя в больницу почти мертвым.

Но Бобышев не понимал ничего этого. И не удивительно: он ведь не знал, из-за какого порога вытащили его здешние доктора. Теперь ему было больно, и он сердился. И смешно было бы уговаривать его радоваться жизни.

Полдня Володя проспал. В доме старухи Дауне все ходили на цыпочках.

— Ты-ш-ш! — шипела старуха Дауне. — Т-шш-ш, проклятые шерти! Токтор спит. Кокта я фозьму скалку, то я фас фсех упью и токтор не путет фас лечить. Т-ш! Цезарь, прось сфою тутку!

«Дудку, — догадался сквозь дремоту Володя. — Цезарь играет на дудке. Вот оно что!»

В чем же счастье?

Покуда Володя поедал свой обильнейший завтрак, старуха принесла ему письмо от Вари. Чавкая, он начал читать, творожник застрял у него в горле, Володя выплюнул. Пров Яковлевич Полунин умер. Умер. Да как же это могло быть? Как? Нет, наверное тут какая-то ошибка, наверное, однофамилец и все сейчас разъяснится.

Не доев, в спадающей сандалии (он забыл застегнуть ремешок и шаркал подошвой) Володя побежал в больницу. На столе в канцелярии лежала газета «Унчанский рабочий». Институт имени Сеченова с прискорбием извещал о безвременной кончине профессора, доктора и выражал соболезнование семье покойного. И некролог с непохожим портретом в черной рамке был напечатан в газете.

Господи, как непохожи на Прова Яковлевича были эти скучные, дряблые, нудные строчки, каким он чиновником казался, судя по некрологу, что бы он сам сказал, прочитав о себе этот напыщенный, серый, пошлый вздор! И зачем слова о чуткости, о теплоте, о незабвенном образе, слова, которые всегда казались Прову Яковлевичу дамскими, он так и говорил: «Пощадите меня от дамских сентиментальностей, с ругателями же своими я и сам справлюсь…»

— Умер, — прыгающими губами сказал Володя, встретив Николая Евгеньевича, — Полунин умер…

— Я знаю, — ответил Богословский, — сегодня прочитал в газете.

И, сжав большую руку в кулак, кривясь от горя и обиды, заговорил:

— Глупо, безмерно глупо! Как он смел, какое право имел вот так цинически откровенно неглижировать, буквально плевать на свое здоровье! Я говорил ему: Пров, перестань дурака валять, что ты с собой делаешь? Бесконечный

табак, жирная пища, пироги, целые ночи за письменным столом, кофе, водка, чай… Да вы ведь не знаете, как он отпуск свой проводил. Поедет до самых Больших Порогов на Унче, купит там лодчонку и один спускается. Представляете? Один! Видел я как-то с берега, с камня Плакуна, поверите, мороз по коже подрал. Ну, а потом костер, уха, табак и вечные размышления, поиски, напряжение ума, жесткость к самому себе, невероятнейшая требовательность, всегдашнее движение, ни единой секунды внутреннего покоя. Казалось бы, что человеку надо? Доктор, профессор, приглашают в столицу — так нет, посмеивается, и баста: «Какой я профессор, я ворон, а не профессор! Каждый человек, братец мой, стоит на поверку ровно столько, сколько он действительно создал, минус его тщеславие. Профессор! А разве мало в истории науки людей, которые при жизни считались дилетантами и не могли получить профессуру, а после их смерти сотни профессоров живут тем, что распространяют, да еще бездарно, их мнения! Тоже скажешь — профессор!»

Богословский помолчал, задумчиво произнес:

— Лет шесть назад вздумали отметить его пятидесятилетие. Господи, великая сила, какой шум подняли! Так и замяли историю. «Это, говорит, пошло — сидеть в кресле и слушать про самого себя надгробные речи. Станут мои работы перечислять, а у меня три четверти вздора, что же — прикажете мне из своего юбилейного кресла подняться и произнести речь о моих ошибках? И как у меня может ошибок не быть, когда вся медицина есть история человеческих ошибок?» Попробуй потолкуй с эдаким человеком! Да еще повалил меня на ковер и спрашивает: «Жизни хочешь или смерти?» А теперь вот…

Они помолчали. Николай Евгеньевич мучительно крякнул, заговорил опять:

— Огромная, невозвратимая потеря. Он ведь был к тому же искренний во всем. Не только с друзьями, но и с самим собой. Крупная натура, все широко в нем было, все размашисто. А когда случалось мне говорить ему пошлый вздор о том, чтобы он берег себя, Полунин отвечал: «Мне, Коля, так интереснее». И вот в одночасье, сразу. Впрочем, о такой смерти он именно и мечтал. Чтобы сразу — без микстур, капель, порошков и консилиумов…

У Николая Евгеньевича дрогнул подбородок, тонким голосом он воскликнул:

— А может быть, и верно? Может быть, и правда интереснее вот так, как он? Правильнее для него? Есть натуры, которые не могут, не желают, не умеют, в конце концов, бережливо жить…

Он жадно закурил свою тоненькую дешевую папироску, затянулся глубоко, крепко сдавил руки — кулак о кулак — и спросил:

— Для чего живет человек?

Володя с печальным изумлением взглянул на Николая Евгеньевича: «Неужели этот старик (Володе в его возрасте Богословский, естественно, казался стариком), неужели этот доктор, с тем, что он уже сделал в жизни, и с тем, что он делает, все-таки задает себе этот вопрос?..»

— Для чего? — сердито осведомился Николай Евгеньевич. — Неужели вы об этом не думали?

— Думал.

— Короленко, кажется, сказал, что человек рожден для счастья, — продолжал Богословский, — для счастья, как птица для полета. Красиво, но неопределенно. Эго самое счастье толкуют и будут толковать по-разному. Вот, например, Полунин и тот мой сокурсник, проживающий нынче благополучно в Москве, о котором я вам, кажется, рассказывал. Кто из них познал истинное счастье? Всегда и во всем рискованный Пров Яковлевич или винтёр Дмитрий Борисович? Отвергатель и разрушитель Полунин или сочинитель никому, кроме него самого, не нужных диссертаций Дмитрий Борисович? Где счастье — в винте или в лодчонке, которую крутят дикие наши пороги и которой управлял Полунин? В полунинском рискованном предположении или в пересказываниях ничему не вредящих, но и ничему не помогающих догм? В полунинском ощущении трагической беспомощности и в попытке восстания против этой беспомощности или в покорном признании беспомощности, да еще эдак, чтобы, сохрани бог, себя не утрудить лишними размышлениями? Но ведь говорит народ, и умно говорит: «Жив, да покойника не стоит». Разве это не глубоко верно? Сильные духом еще во времена Древнего Рима утверждали, что нет большего несчастья, чем потерять смысл жизни ради существования. Как это понять? По всей вероятности, можно истинное и даже весьма глубокое счастье испытывать, лежа, допустим, на горячем песке у моря и слушая пение, что ли, волн, так ведь? Но разве не совершенно такое же счастье испытывает задравший хвост теленок, знаете, когда он прыжками мечется по зеленому лугу? И то, и другое есть счастье бытья, и в этом счастье пребывает множество так называемых людей, но тогда, позвольте, почему же они, люди, — цари природы? Любовь мужчины и женщины на протяжении многих веков поэтически сравнивается с любовью голубей: воркующие голубки, целующиеся голуби и иные пошлости, возведенные в высший ранг. Но я не желаю думать о себе, как о голубе. Не говоря о том, что это пожилому мужику смешно, это еще и непомерно глупо. И голубиное счастье людям полунинской складки невыносимо. Если ты человек, то мало тебе физического ощущения блаженства на берегу моря, мало тебе голубиного покоя (да еще заметьте, голуби все попрошайки и приживалки, чем почему-то умиляют человека) — мало тебе всего этого, тебе непременно нужно движение вперед, борьба, проникновение в не познанные до тебя области знания, ощущение твоей необходимости не для тебя самого и не для твоих детей (этого мало обществу), а непременное ощущение делания, созидания, участия в общем созидании.

— То есть счастье в борьбе?

— В борьбе? — задумался на мгновение Николай Евгеньевич. — Что ж, конечно, разумеется, в борьбе. Если мы с вами рассуждаем о человеке в подлинном смысле этого слова, о человеке не только потребителе, а о человеке-движителе, то, разумеется, борьба и есть счастье… Впрочем, пойдем, пора оперировать…

Весь вечер Володя работал в амбулатории и в приемном покое, и, что бы он ни делал, одна мысль не покидала его: «А Полунина нет! Нет и никогда не будет! Нет, умер, не засмеется своим зычным басом, не войдет в аудиторию размашистым, сильным шагом, не наморщит угрюмо свой большой, в веснушках лоб… Умер Пров Яковлевич».

— Еще удивительно, — заглянув в приемный покой, сказал Богословский, — еще удивительно в таких личностях, как Полунин, — это отсутствие в них честолюбия. Ему ничего не жалко, и нигде он не пишет, и не расписывается, и свою метку не ставит: изготовил такой-то. Заметил симптом и не закричал: глядите все, это полунинский симптом. Ему наплевать, он широк, у него хозяйство огромное. Но после таких личностей что-то непременно в науке меняется, толчком, рывком, — это ведь крайне интересно, верно, Владимир Афанасьевич?

Только ночью Володя до конца прочитал Варино письмо и подивился в который раз на свою Варвару: как она всегда все понимала и как ни одного пустякового, лишнего слова, никакой болтовни и щебетанья не было в ее рассказе о похоронах Полунина, куда она пошла и положила «от Володи» букетик. «Потому что что же я еще могла сделать?» — спрашивала Варя. «Я, конечно, никакой ленты не привязывала к цветам, — писала Варя, — а только когда клала твой букет, то прошептала: «Это вам от Володи, от вашего ученика, от Устименки». Но, разумеется, тихо, никто ничего не слышал».

Работы с каждым днем прибавлялось. Володины постоянно широко и жадно распахнутые глаза, его готовность всегда действовать, та уважительная искренность, с которой он задавал и Виноградову, и Нине Сергеевне, и Ксении Николаевне вопросы, то желание быть не на виду, а скромно-полезным, та страсть к узнаванию и накоплению знаний, которые все замечали в практиканте Устименке, — все это вместе довольно скоро сделало Володю в каком-то душевном человеческом смысле незаменимым. И даже суровая операционная сестра частенько звала Володю к себе, чтобы учить его той особой ловкости, с которой она справлялась в своем сложном и очень ответственном хозяйстве.

— Вот я заготовила набор, — звеня инструментами, говорила она, — опустила его в стерилизатор, а сама, заметьте, не теряя времени, иду к умывальнику и мою руку «для подачи на операцию». Следите внимательно, не пропускайте ничего: наступит пора, и вам самому придется дрессировать нашего брата, не морщитесь, именно — дрессировать, только так. Далее. Я надела стерильный халат, набор из стерилизатора вынут санитаркой, я покрыла его полотенцем, набор размещен по левой стороне инструментального стола. Следитe внимательно, учитесь экономии времени, перед вами сестра высшего класса, экстра, совершенно достойная такого хирурга, как Николай Евгеньевич…

Володя ходил непременно в прозекторскую на все вскрытия. С Ниной Сергеевной он ездил на вызовы в деревни Ополье и Большое Гриднево. Четыре раза ставил верные диагнозы — острый аппендицит, почечная колика, ветряная оспа и атерома. Двух больных он курировал и был на обходе похвален Виноградовым, на что Богословский сказал «гм». Ромке Чухнину он сам иссек рубцы возле уха, правда под руководством Николая Евгеньевича, и теперь знаток медицины из пятой палаты разговаривал с Володей подхалимским голосом. Сделал Устименко и еще несколько малых операций, но в больнице его, несмотря на строжайшее запрещение Богословского, все-таки все называли «наш Володя», или «Володечка», или «доктор Володя». Держался Володя солидно, несмотря на смешливость, почти никогда не улыбался, разговаривал отрывисто, вдруг, совершенно, что называется, ни к селу ни к городу, говорил:

— Я очень попрошу вас…

Были и конфузы. Однажды тетка, которую он лечил в амбулатории от мастита, подстерегла его на лавочке возле выхода из больницы и, прогягивая чистенькое новенькое лукошко, сказала:

— Вот тебе, Володечка, медку сотового. Покушай в свое удовольствие. Уж очень хорошо ты, спасибо тебе, деточка, вылечил меня. Здесь и огурчики еще махонькие, и помидорчики, и репочка сладкая.

— Кто? — не понял Володя, держа в руке лукошко.

— Да ты, ты, Владимир Афанасьевич, тебе благодарность я принесла.

— Вы что, Антонова, с ума сошли? — багровея, спросил Устименко.

Тетка махнула на него рукой и быстро пошла к коновязи возле амбулатории. Володя постоял, потом, щелкая своими растоптанными сандалиями, погнался за Антоновой.

— Вы не смеете! — кричал он, подбегая к подводе. — Я не позволю, я вас привлеку…

И еще долго потом ему было стыдно своих собственных глупых воплей, угроз и стыдно вспоминать доброе, испуганное лицо Антоновой. В другой раз хитрый мужичонка с кривым ртом, по кличке Козодой, попросил у Володи по секрету шесть рублей.

— Для чего? — спросил Устименко.

— А какой ноне день? — осведомился Козодой.

— День — пятница.

— Какого святого, я спрашиваю тебя, товарищ дорогой, наш распрекрасный доктор?

Про святого Володя не знал, разговаривать ему было некогда, и деньги Козодой получил. К вечеру проклятый кладовщик с пристани оказался пьяным, Богословский произвел строгое расследование, и виновным оказался Володя. Козодой поклялся, что для празднования именин он получил от доктора Устименки потребную сумму денег. Володе влетело.

— Ты уж прости, — сказал ему погодя Козодой. — Пристал главный с ножом к горлу — кто да кто. Я, человек весь как на ладошке, уважил Николая Евгеньевича, открылся, на тебя показал…

В амбулатории, на обходах, в перевязочной Богословский учил Володю:

— Немец Бир выразился в свое время очень грубо, но правильно: «От частого оперирования глупеют». Надо сначала подумать, как мне вылечить этого человека, а не какое оперативное вмешательство тут предложить. Операция должна быть категорически необходима.

В другой раз Богословский сказал:

— Послушайте, что это вы с больным будто бы советуетесь? Поймите, больной человек слаб, растерян, устал от страданий, ему нужно, чтобы им руководили, а вы какую-то палату лордов устраиваете.

Однажды, заметив, что Володю разморило от жары и духоты и что он сидит, развалившись на стуле, в амбулатории, Богословский вспылил:

— Заболели?

— Да жарища же…

— Жарища же? — багровея под загаром, гаркнул Богословский. — Идите домой, если так уж сварились. Врач должен быть не отварной говядиной, а энергичным, сильным человеком, которому приятно подчиняться. Вы обязаны быть нравственно богатырем, легендой, сказкой, а не овсяным киселем. Больной должен стараться выздороветь для своего хорошего доктора. Вы еще и своей личностью обязаны действовать, а не только ножом или физиотерапией. Отправляйтесь домой и приходите человеком.

— Я не могу быть легендой! — угрюмо ответил Володя. — Я — Устименко.

— Искупайтесь в Унче и приходите обратно. Поняли?

— Понял! — совсем обиделся Володя.

На следующий день Богословский спросил:

— Вы евангелие когда-нибудь читали?

— Нет! — надуваясь, ответил Володя.

— А я, будучи поповским сыном, естественно, читал. И про вас там есть.

— Про меня? — удивился Володя.

— В евангелии от Луки сказано: «Горе вам, если все говорят вам приятное». Поняли? И еще запомните: мне оперировать самому куда проще и легче, чем стоять возле вас с корнцангом. На замечания же мои не обижайтесь, потому что не делать их тоже проще и легче, чем делать. Так пусть же вам будет стыдно за то, что вы давеча заявили, будто вы не легенда, а Устименко. Я хочу, чтобы вы стали впоследствии легендой.

Богословский ушел. Володя выпил два стакана целебной минеральной воды и подумал: «Никогда я еще не был в таком дерьме, как нынче. Ну и ну! Этого и Варьке не расскажешь. Впрочем, насчет легенды можно!»

По ночам Володя большей частью дежурил с Виноградовым. Старый доктор часов в двенадцать стлал себе в ординаторской на диване белье, принимал душ и, уютно кряхтя, ложился. Устименко же бродил по палатам, смотрел, чтобы не спали дежурные сестры, нянечки, чтобы больные не играли за полночь в коридоре в шахматы, чтобы не тревожили друг друга поздними разговорами. Раза два-три в ночь он непременно будил Виноградова:

— Савченко кашляет.

— Что? — спрашивал сердито Виноградов.

— Савченко в третьей кашляет. Его давеча оперировали, я боюсь, как бы…

Виноградов покорно одевался, зевая и кряхтя, шел в третью палату. Савченко уже не кашлял, спал. Виноградов неподвижно останавливался в коридоре; сделав тревожное лицо, вслушивался.

— Что вы? — спрашивал сконфуженный Володя.

— Да вот, слушаю.

— Что, Константин Иванович?

— Не чихнул бы кто!

Володя криво и жалко улыбался.

— Если чихнет, вы меня разбудите — говорил Виноградов, уходя. — Я тогда приду и скажу — будьте здоровы! Это ведь необходимо, не правда ли?

— Хе-хе! — неправдоподобно хихикал Володя, презирая себя за это дурацкое хихиканье. Но что он мог поделать со своей проклятой добросовестностью!

На четвертое дежурство Виноградов запретил Устименке его будить. Будить разрешалось только с согласия Ангелины Модестовны — пожилой, носатой и молчаливой сестры.

— Я человек сырой, мне, батенька, поспать — первое дело, — сказал Виноградов. — Простите, конечно, но я нынче посчитал — одиннадцать раз вы разбудили меня совершенно напрасно.

— Ну, а если бы… — начал Володя.

— Идите к черту! — ласково посоветовал Виноградов. — Мне скоро шестьдесят годов стукнет, понятно вам это обстоятельство?

И он стал уютно устраиваться на ночлег, посмеиваясь и что-то бурча про себя, — эдакий потертый, умный медведь. Потом, улегшись, вкусно, длинно зевнул и сказал:

— Вот я знаю, что вы сейчас думаете: осуждаете, пожалуй, меня. А я вам, юноша, посоветую — не надо. Мы, старые врачи, недурной народ, честный в основном, порядочный и много повидавший. Много, ох, много…

Володя молча слушал.

— В годы царизма, которых вы, к счастью, не испытали, неизмеримо тяжко жилось каждому из нас, особенно если был ты молодым человеком с идеями и мыслями. Модных практикантов с собственным выездом и жаждой приобретательства я, разумеется, из этого сословия исключаю. Я, батенька, к революции уже более десяти лет в земстве прослужил и хорошо узнал, почем фунт лиха. Небось вы вот нынче на меня смотрите и думаете: эгоист Константин Иванович, о себе беспокоится, себя бережет. Что ж, и берегу, когда старость на дворе. Хочется еще пожить, травку-муравку ножками потоптать, хочется пожить, как живу сейчас, — уважают меня, считаются со мной, я в нашем крае далеко не последний человек, да, с другой стороны, и есть за что! Поработал, хлеб свой не даром ем, и всем широко это известно. А ведь раньше, дорогой мой юноша, служба наша далеко не была безопасна. Шестьдесят семь процентов среди скончавшихся земских врачей умирали от заразных болезней. Шестьдесят семь! Хороша цифра? И мы, зная, на что идем, ехали в деревню, в глушь, и работали, себя совершенно не щадя. И в глушь такую, какой нынче не отыщешь, нету ее больше, извели. А каково работать было? Профессор Сикорский подсчитал, что более десяти процентов смертей всех земских врачей приходится на самоубийство. Больше десяти процентов. Что же получалось? Из ста умерших шестьдесят семь умирали, заразившись от больных, а десять кончали с собой. Вот-с вам картина русской жизни. Утомительная, мягко выражаясь. Так что уходился я, милый юноша, вот и хочется, когда есть возможность, поспать. Не судите!

— Я и не сужу.

— Врете, судите! Да и дело ваше такое, молодое, — всех судить и осуждать. Но мы не таковские — старики Мы свою жизнь прожили так, что особо перед вами каяться не в чем. Понятно, сударь-сударик? Шествуйте же с миром!

Володя тихонько вышел из ординаторской, поднялся по винтовой лестнице, сел на скамеечку в солярии на плоской крыше «аэроплана». В далеком, бесконечно далеком, совершенно черном небе тревожным теплым светом переливались звезды. Может быть, их видели и отец в Испании, и Варя в городе, и тетка Аглая где-нибудь в деревенском Доме крестьянина, и Ганичев, и Пыч, и Родион Мефодиевич с мостика своего корабля…

Крепко сжав руками колено, он закинул голову и долго просидел так один в тишине летней ночи. Сердце его билось ровно и спокойно, голова была необыкновенно ясной, мысли четкими, строгими и счастливыми. «Люди — прекрасный народ, — думал Володя, — прекраснейший. Это ничего, что Женька Степанов скотина. И наплевать на Додика и Валентину Андреевну. Народ состоит не из них. Народ — другой. Народ — это Бобышев и Виноградов, Богословский и его жена, дядя Петя и храбрый сыщик, отец и Варя, Ганичев и покойный Полунин. Очень важно быть необходимым, нужным, таким, без которого людям, хорошим людям, не обойтись. А все остальное — пустяки!»

Отсюда, сверху, он услышал звонок в ворота — это привезли больного в приемный покой. Наверное, срочная операция. Зажегся свет в ординаторской — значит, Ангелина Модестовна разбудила Виноградова. И тотчас же осветились большие квадратные окна операционной.

— Трудное дело! — сказал Виноградов, моя руки.

И, несмотря на всю безнадежность положения, Константин Иванович все-таки начал бой. Чего только они не делали на протяжении этих двух часов! На Виноградове от пота промок халат, Ангелина Модестовна дважды стерилизовала инструменты. Володя тоже взмок от пота под своей маской. Но они ничем не могли помочь. Они только удержали его немного у черты, но смерть победила. Он умер на операционном столе — этот красивый человек с высоким лбом, с мощным, медленно белеющим торсом, с сильным, крепко сжатым ртом, с мускулистыми руками.

— Все? — спросил Виноградов.

— Все, — сказал Володя и положил холодеющую руку покойника рядом с его торсом на стол, как вещь.

Константин Иванович стащил со рта маску.

— Куда, к черту, — сказал Константин Иванович, все еще задыхаясь. — Четыре пули всадить, и в такие области. Но могучий человечище был.

Он с сожалением взглянул в неподвижное лицо и пошел к двери. Соня накапала ему валерьянки с ландышем. Виноградов выпил капли, словно водку, крякнул и рассердился:

— Что происходит? Стреляют в здорового молодого человека, а? Ему бы еще лет пятьдесят жить да поживать…

— Как это все произошло? — спросил Володя погодя, уже в ординаторской.

— Она не любила своего мужа, а любила этого человека, — сказал Константин Иванович. — Муж же любил свою жену и убил своего соперника.

Виноградов вздохнул и широко раскрыл створки окна. Чей-то сдавленный стон донесся до Володи.

— Это она, — сказал Виноградов. — Пойдите, Владимир Афанасьевич, помогите. Ей плохо.

Володя подошел к скамейке. Тут же что-то делали Ангелина Модестовна и Соня.

— Боже мой, боже мой! — услышал Володя низкий, рвущий душу голос. — Боже мой, боже мой, за что? Нет, за что? Пустите меня, сейчас же пустите…

— Пустите! — велел Володя.

И сам помог женщине дойти до той палаты, куда положили мертвого. У порога она опустилась на колени и поползла к нему, к своему любимому человеку, протягивая руки и шепча:

— Прости, прости, прости, прости, прости…

Потом тихо, шепотом позвала:

— Игорь!

И еще тише:

— Игорь!

Все лицо ее мелко дрожало, когда она взглянула на Володю.

— И ничего? Ничего нельзя сделать?

Он молчал. Лицо мертвого было теперь совсем белым. И только ночной ветерок едва шевелил его, словно живые, русые волосы.

— Вы его зарезали здесь, подлецы! — сказала женщина. — Я везла его живым. Вы его убили, сволочи! Что, свиненок, мальчишка, учился на нем? Да? Учился на беззащитном человеке? Говори!

— Как вам не стыдно! — сказал Володя. — Как вы можете…

Ангелина Модестовна, Соня и санитар Нефедов закрыли Володю от нее. Иначе бы она, наверное, исцарапала ему лицо.

— Уходите, — велела Соня. — Уходите, Владимир Афанасьевич. Нечего вам с ней толковать.

И он ушел, раздавленный, измученный, несчастный. Приоткрыл дверь в ординаторскую, услышал ровное дыхание Виноградова и отправился в больничный сад. Но и там было слышно, как кричала эта женщина:

— Убийцы! Проклятые убийцы! Это все вы, вы, вы!

И во сне Володя видел ее лицо — искаженное, ненавидящее, с пеной на губах. За что именно докторов так возненавидела она? Разве могли они спасти мертвого? Разве могли они совершить чудо?

На следующий день он уезжал. Богословский написал ему письмо для института, запечатал сургучными печатями и проводил своего практиканта на пристань. Было сыро, накрапывал дождь, низкие грязно-серые тучи ползли над куполами собора во имя Петра и Павла. Как в день Володиного приезда сюда, Николай Евгеньевич все время здоровался, щурил свои умные татарские глаза и говорил:

— А вы не придавайте значения. Не так давно в газете «Известия» прочитал я о том, что в Рыбинске был не просто изруган, а искалечен доктор Никольский. В Иваново-Вознесенске Феоктистов облил азотной кислотой врача Вихмана. Врач Нарцисова едва не была убита. Здравствуйте, Сергей Семенович. В Калуге три морфиниста учинили разбой в больнице. Здравствуйте, здравствуйте, Алексей Петрович. Но поймите, Владимир Афанасьевич, что этих происшествий у нас теперь во много раз меньше, чем до революции. В восемь раз меньше. Понимаете? А минуют еще годы, и это все навсегда забудется, исчезнет, как дурной, грязный сон.

Он пожал руку Володе и ушел к своей тележке — сутуловатый, в старом плаще, в картузике с пуговкой.

Но потом вдруг вернулся, помолчал, поглядел на Устименко петушиным взглядом и спросил:

— Послушайте, Владимир Афанасьевич, может случиться, что отбуду я отсюда в чрезвычайно дальние места. Случится оно не нынче и не завтра. Поедете?

— А как же Черный Яр?

— Он на месте останется, — со смешком ответил Богословский. — Но тут, скажу вам по совести, дальше шагать некуда. А я люблю бодаться, стену прошибать, крушить, все чтобы с самого начала начиналось. Так поедете?

— Поеду! — решительно и твердо, благодарно и радостно сказал Володя. — И вообще простите меня и спасибо вам.

— Только пока — все секрет! — произнес Богословский. — А дело интересное, ох интересное! Натерпимся лиха, господи, твоя воля!

Теперь он ушел совсем. И было приятно смотреть, как ловко, молодо и бодро он подобрал вожжи, тронул серого кнутом и, не оглядываясь, поглощенный, как всегда, своими мыслями, укатил в больницу.

«До свидания, дорогой человек! — подумал Володя, грустно глядя вслед давно скрывшейся из виду тележке. — До свидания, хороший человек! Спасибо вам всем за все! И за последние слова тоже. Наверное, я не совсем ерунда, если он меня позвал на какое-то трудное дело. А это очень важно для себя — знать от других, что ты не чепуховый человечишка!»

Глава 10

Додик и его супруга

Всего полтора месяца миновало, а он так изменился, что Варя не сразу крикнула: «Ой, Володя!», когда Устименко уже стоял перед ней — высокий, раздавшийся в плечах, поросший темной щетиной мужчина в мятом парусиновом плаще, в жестких сапогах, простоволосый.

— Ой, Володя! — сказала Варвара счастливо и удивленно.

Дождь все еще моросил, осень началась ранняя, мозглая. Лицо у Вари было, в росинках, мохнатые ресницы Володи, плащ, простоволосая голова — все было мокро. И боже, какой он стал огромный — этот Володька.

— Книги намокли, черт! — сказал Володя.

— Здравствуй же! — произнесла Варя, отпихивая в сторону связку книг. Эта связка мешала ей взять Володю за плечи, притянуть к себе и поцеловать. Но она всегда все делала по-своему и поцеловала Володю. — От тебя больницей пахнет! — сказала Варя. — Судя по твоим письмам, ты теперь совсем доктор, да? Не улыбайся так покровительственно, отвечай.

— Что же отвечать? — спросил Володя. — Я нормальный полузнайка, вот и все. Во всяком случае, лечиться у меня не советую.

— А Евгений вернулся очень важный.

Они поднимались по пологим сходням речной пристани. Дождь все моросил, мутные ручейки текли вдоль дороги. Варя говорила без передышки, Володя взглянул на нее и удивился, раньше она не была такой болтливой. Может быть, что-нибудь случилось.

— Писем оттуда давно не было? — спросил Володя.

— Оттуда? Нет! — сказала она. — Совсем не было, давно не было. Вчерашнюю газету ты читал? Как они форсировали Эбро — это замечательная бригада. Батарея имени Тельмана…

— Что ты так стрекочешь? — спросил Володя.

Она шла отвернувшись от него. Он крепко взял ее за плечо и повернул к себе. Конечно, она ревела.

— Его ранили? — спросил Володя.

— Нет, — твердо сказала Варя. — Твоего папу не ранили, а мой жив.

Он не обратил внимания на эту странную фразу.

— Значит, и реветь нечего! — сказал Володя. — Распустилась ты без меня, вот что…

— Да, — подтвердила Варя. — Нервы развинтились.

— Какие у тебя нервы, девчонка! Даже слушать смешно…

Они пошли пока к Степановым, тетка Аглая должна была только завтра приехать из Тишинского района. Евгений кейфовал на диване, он тоже вернулся с практики. Но настроение у него было подавленное.

— Горю синим огнем! — сказал он, когда Варя вышла. — И посоветоваться не с кем. Просто идиотская история. Понимаешь, она мне, конечно, нравится и как товарищ, и как женщина, но брак дело такое — трэба помозговать. А тут папаша — декан, трепанет языком, и пропал я, мальчишечка…

Володя слушал хмуро.

— В таких делах я не советчик, — сказал он после паузы. — А вообще-то ты, конечно, пакостник.

— А ты святой! Вот погоди, наставит тебе рога моя сестрица с твоей святостью, тогда попрыгаешь. Физиология есть физиология.

Володя хотел было рассердиться, но не смог. «Это как с блондинами и брюнетами, — подумал он. — Не виноват же человек, что он брюнет. Так и Женька — с ним ничего нельзя поделать, с этим оголтелым, тупым эгоизмом, с этой пошлостью, с жизненными истинами, в которые он раз навсегда поверил».

На круглом столике так, чтобы все приходящим было видно, лежали отзывы деятельности т. Степанова Е. Р. как лектора. Володя перелистывал справки разной величины — все с печатями, некоторые на листках, вырванных из ученических тетрадок, другие на каких-то исписанных с обратной стороны бланках, третьи из блокнота. Женины лекции очень хвалили — он читал и о профилактике рака, и о личной гигиене, и об анаэробной инфекции, и о борьбе с рожистым воспалением, и о закаливании детей.

«Оптимистические перспективы, даваемые т. лектором…» — прочитал Володя в одном из отзывов.

— В общем, каждый день по лекции? — спросил Володя.

— А что ты думаешь, и по две бывало. Советский народ, знаешь, как жаждет научного слова? Вымотался я, дорогой мой, как собака.

— Что же ты делал в больнице?

— Ого! — неопределенно произнес Евгений. — И учти еще — занятия с младшим медицинским персоналом, беседы с больными в палатах, другие общественные мероприятия…

— Значит, вроде затейника у них практику отработал!

Удивительно, как Евгений умел не обижаться и все неприятности пропускать мимо ушей!

— Мальчик, мальчик, — сказал он только, — не знаешь ты, свет очей моих, что такое жизнь.

Со двора, весело стуча лапами, прибежал разжиревший на Вариных харчах Шарик; шерсть у него теперь лоснилась, глаза влажно поблескивали.

— Эрнс! — сказала Варя. — Тубо! Умри, Эрнс!

Бывший трехцветный Шарик «умер», потом принес Варину туфлю, потом «дал голос». «Совсем еще девчонка!» — думал Володя, глядя снисходительным, стариковским взглядом на Варвару.

— У-у, мое счастье! — сказала Варя Шарику. — Я тебя съем сейчас! — И действительно укусила Эрнса за ухо.

— Сумасшедший дом! — пожаловался Евгений. Прохаживаясь по комнате и шаркая туфлями, он хвалил профессора Жовтяка. По его словам выходило, что Геннадий Тарасович «добрый старик», «симпатичный старик», «знающий старик», «наш старик». Выходило также, что Володя виноват в нездоровом отношении курса к Жовтяку. Надо уважать возраст, жизненный путь, доброе и отзывчивое сердце старика.

— Ты когда же с ним так сблизился? — спросил Володя.

— А он на даче в Займище жил, — ответил Евгений. — Мы с ним на рыбалку ездили, и вообще как-то сошлись.

— Валяй, валяй! — усмехнулся Володя. — Вы друг другу подходите.

— Глупо!

— Почему же глупо? Вот поглядишь — он тебя выдвигать начнет, Ираидиному папаше неудобно, а Геннадий Тарасович должен на кого-то опираться. Еще Мишку Шервуда потяните за собой, он ведь не чета тебе — умный…

Женька смешно по-заячьи повертел носом и со своей подкупающей искренностью согласился:

— А что? Идея, между прочим! Шервуд — парень способный, даже талантливый, на него Тарасыч вполне может опереться…

Пришел с базара дед Мефодий, стал длинно рассказывать про цены и про то, что хоть тресни — нету телячьей печенки. Моркови — хоть завались, а на кой она дьявол?

— Зайцы мы, что ли, — сердился дед Мефодий. — Вон, полная кошелка, а печеночки ни в одном ларьке, ни на одном возу.

— Дорогой дедушка, — сказал Евгений, — а вот, будучи до революции крестьянином, ты часто кушал мясо? Небось на рождество да на пасху.

Дед смешался.

— То-то, — наставительно произнес Женя. — У нас, разумеется, есть недоработки, особенно в части торговли, но хаять все подчистую — не пройдет. Базарные разговоры — обывательщина, мещанство.

— Так я-то для вас печенку хотел, — сказал Мефодий. — Не для себя. Мне что. Вот Варвара печенку завсегда хорошо кушает.

— Оставь деда в покое, — сказала Варя. — Что к нему прицепился?

И пожаловалась Володе:

— Вернулся вчера и все время всех учит.

Она села рядом с Володей, взяла за руку, заглянула в глаза.

— Понимаешь, — сказала Варя, — сегодня день рождения маминого Додика. Это глупо, но будет обида, если мы не придем. Заранее предупреждены, и так далее, и прочее. Ты должен пойти с нами.

— Да, да, — согласился Евгений добродушно. — Давай отмучаемся вместе. Харчи там всегда так себе, скукота, разумеется, но муттер есть муттер, никуда от этого не денешься. Вымойся, переоденься — и дунем. Все-таки мы молодежь, цветы жизни, надо украсить собой их мещанское общество.

— Чемодан твой в коридоре, у ванной, — сказала Варя.

Женька плотно притворил за Володей дверь.

— Ты ничего ему не скажешь?

— Нет, я не могу.

— Может быть, мне?

— Не суйся. Никто этого не может сказать, кроме папы.

— Но если ты все время станешь реветь…

— А уж это не твоего ума дело!

Евгений пожал плечами.

— Во всяком случае, его нужно держать побольше здесь, — посоветовал он. — На людях всегда легче. Ну, а самый факт — что ж, погибнуть в бою с фашизмом, да еще так, как Афанасий Петрович…

— Замолчи!

Из чемодана Володя достал смену белья, выстиранную и заштопанную еще старухой Дауне, вынул пакет с сургучными печатями, носки, галстук, который так и не привелось повязать ему за все время своей практики, серую, «смерть прачкам», рубашку. И с тоской взглянул на стопочку книг, перевязанных бечевкой. Ни строчки не прочитал он в Черном Яре.

Женька вышел в коридор, увидел пакет, присвистнул:

— Ого! Воображаю, что тут написано. Давай осторожненько вскроем, потом объяснишь, что печати сломались сами. Прочтем, интересно же!

— Положи на место! — велел Володя.

— Здорово ты все-таки провонялся больницей, — сказал Евгений. — И ни одной вещички не приобрел! А я, между прочим, схватил себе в тамошнем сельмаге великолепный отрезик на костюм из-под прилавка. Провернул мероприятие — лекцию, конечно бесплатную, тема: «Гигиена брака», подал под острым соусом — и все в полном порядочке. Пятый курс, надо иметь вид…

Володя терпеливо промолчал: он решил больше не вязаться с Евгением. Все равно, словно об стенку горохом…

В ванной Володя побрился, пустил душ и долго наслаждался обрядом мытья, унаследованным от отца. Это отец его научил взбивать пену мочалкой, мыться «малой» и «большой» водой, полоскаться «начерно» и «набело», пробовать чистоту волос «на скрип». Когда-то давно они вместе ходили в баню и мылись там подолгу, охали, парились, пили квас и начинали все сначала. Наверное, и в Испании отец отыскал баню. Какую-нибудь мраморную, с кариатидами и парящими в воздухе розовыми амурами…

— Ты долго еще будешь мыться? — спросил Евгений.

Варя повязала Володе галстук — он совсем не умел делать такие вещи — и пригладила волосы щеткой. Евгений попрыскал на себя из пульверизатора, Володя подал Варе плащ.

— Да, мы обедать дома не будем! — крикнул Женя.

— Не завою, — сказал дед из кухни, где шуршал листами журнала «Огонек». Он очень любил рассматривать картинки. — Интересно, как там накушаетесь. Видел давеча ихнюю Паньку на базаре: дали, говорит, всего ничего денег, а обед на цельную роту велено сготовить…

Ираида и несколько незнакомых Володе накрашенных женщин уже сидели на холодной и мозглой террасе у Валентины Андреевны. Поверх скатерти Ираида раскладывала желтые дубовые и кленовые листья — под каждым прибором и под каждой рюмкой должна была лежать такая «живая» салфетка.

— А, деревенский доктор приехал, — сказала Валентина Андреевна и протянула Володе руку для поцелуя, но он не поцеловал, а только сильно встряхнул. — Ну как там? Все лечили?

— Все лечили, — грубым голосом ответил Володя.

Додика еще не было, он проводил какие-то мотоциклетные соревнования. Во дворе, на цепи вякала Додикова охотничья собака. Подруга Валентины Андреевны Люси Михайловна, значительно подняв бровки, говорила:

— Ах, дорогая, не спорьте, пожалуйста, со мною, преждевременные морщины — результат нашего невнимания к себе. Например, смех. Посмотрите, как я смеюсь. Округляю полость рта и смеюсь: хю-хю-хю, — сделала Люси Михайловна. — Смеховой акт в наличии, а мускульная система не расслабляется…

Володя смотрел на Люси Михайловну выпученными глазами. Варя слегка толкнула его в бок. Евгений расхаживал по веранде, курил папиросу и сердито переговаривался с Ираидой. А нахальный толстый коротышка Макавеенко по обыкновению рассказывал накрашенным гостям свои анекдоты и сам первый смеялся.

Пришли еще какие-то неизвестные Володе муж с женой. У него было львиное лицо, а она так громко шуршала шелком, что казалось, будто все время сердито шепчет.

— Кто такие? — поинтересовался Володя.

— Главная портниха в городе, — сказала Варя. — Ее зовут по-старорежимному — мадам Лис. А с ней ее муж, — она его берет с собой в гости.

— Наукой доказано, — продолжала желтокожая и сморщенная Люси Михайловна, — что преждевременные морщины появляются также в результате неправильного положения лицевой части головы во время процесса сна. Если следить за собой и во сне, то возможно избежание преждевременного сморщивания.

Она заметила на себе упорный взгляд Володи и, «округлив полость рта», улыбнулась:

— Не правда ли, молодой доктор?

— Не знаю, мы это не проходили, — хамским голосом сказал Володя, — и как это следить за собой во время сна?

— Хю-хю-хю! — засмеялась Люси Михайловна. — И очень даже можно. Вообще, товарищи, мы крайне мало внимания обращаем на самомассаж путем поколачивания складок, морщин и дряблостей на коже.

— Меня сейчас вырвет! — шепотом сказала Варя Воллоде. — Как она говорит ужасно про это поколачивание…

Но Люси Михайловна не могла остановиться.

— Самомассаж — мой конек, мои альфа и омега, моя последняя любовь, — говорила она. — Итак, правой рукой нужно поколачивать складки на правой стороне лица, а левой — на левой. Дряблости под глазами поколачивают подушечками пальцев. Что же касается до подчелюстных морщин и отвисаний, то с ними надлежит бороться путем похлопывания тыльными сторонами пальцев…

Пелагея понесла салаты — очень много салатов, с картошкой, морковкой, свеклой, зелеными листьями, луком — все в красивых вазах. Короткий, наглый Макавеенко сказал, принюхиваясь:

— Всегда у молодоженов овощи! Силос! И полезно, и недорого, и в своем вкусе. Только ведь я предупреждал: люблю мясо!

Приехал на автомобиле Додик и завел патефон с собакой на внутренней стороне крышки.

Ваши пальцы пахнут ладаном,

А в ресницах спит печаль

Ничего теперь не надо вам…

— Послушайте, — негромко сказал Додику Евгений, — это же безобразие, патефон вы просто у нас сперли. Я уехал на практику, а вы явились к деду…

— Ах, оставьте, железный человек! — сказал Додик.

Он был выбрит, напудрен, с прямой английской трубкой в зубах, с ямочкой на подбородке, до того чистоплотный и порядочный, что могло прийти в голову, будто он международный вор.

Пили водку, мадеру, портвейн, пиво и шартрез. Валентина Андреевна держалась кончиками пальцев за виски и говорила Евгению:

— Неужели наука не может побороть обыкновенную мигрень? Третий день страданий! Третий день!

Жена присяжного поверенного Гоголева тоже всегда жаловалась на мигрень и пальцами сжимала виски.

— Выпей водки, мама, — сказал Евгений. — Сосуды расширятся, и мигрень проскочит.

— Правда? — округляя глаза, спросила Валентина Андреевна.

Она выпила и водки, и пива, и мадеры.

— Ах нет, нет, что вы, — говорила на другом конце стола Люси Михайловна. — Надо отличать уход за жирной кожей от ухода за сухой кожей. Это элементарно. Так же как совершенно безграмотно мазать лицо при наличии угрей кремами и мазями.

— Володька, перестань таращиться! — жалостно попросила Варя. — Не слушай, и все. Не надо ничего подчеркивать.

— Я не подчеркиваю, — сказал Володя.

— Нет, подчеркиваешь! — крикнула Варя. — Выпей лучше водки!

— Это просто смешно, — говорил Додик, сидя в центре стола, весь в букетах и бутылках. — Просто смешно. Гонщик в условиях дождевой погоды не может не соблюдать…

— Ура! — заорал наглый Макавеенко. — Я, кажется, нашел в салате жилу от говядины. А мадам Лис, между прочим, идет особое обслуживание и отдельная подача. Там салат из цыпленка. Ура гостеприимным молодоженам!

Мадам Лис шлепнула Макавеенко по руке, а сам львинообразный Лис налил себе полный чайный стакан липкого ликеру.

— Мадам Лис, а правда, что фасон фигаро опять входит в моду? — спросила Ираида.

— Дела, деточка, только в деловой обстановке — ответила мадам Лис.

— Браво, браво! — захлопала в ладоши Валентина Андреевна. — Действительно, дела в деловой обстановке. А сейчас мы пьем! У нас праздник! Семейный праздник!

Валентина Андреевна была счастлива: вино ударило ей в голову, стол казался совсем таким, как когда-то у присяжного поверенного Гоголева; ели и пили вокруг приличные люди, никто не говорил о кораблях, о пушках, о маневрах, о полето-часах, никто не запевал сиплым голосом про Конную Буденного.

Потом Паня принесла всем по чашке бульону с пирожком, потом были крошечные котлетки с зеленым горошком и большие, страшно жирные, какие-то размазанные торты.

— Это от Макавеенки, — шепнула Варя Володе. — Он же главный по части тортов и пирожных. Мама сказала, что, наверное, его скоро посадят — очень сильно ворует.

Еще не дообедали, когда Валентина Андреевна почувствовала себя дурно. Евгений с Ираидой исчезли, Варвара и Володя повели Валентину Андреевну в спальню, где росли кактусы и висел портрет кактуса.

Додик проводил жену взглядом, выбил трубку о каблук, сказал Макавеенке:

— Попался, который кусался. Это и есть радости семейной жизни. И не уйти: поднимет визг, что она больна, а я шляюсь…

— Выпьем! — предложил Макавеенко.

— Выпьем! — согласился Додик.

К ним подсели Люси Михайловна и еще одна пожилая дама, которую звали Беба. Беба была стриженая и выкрашенная перекисью, после чего еще сильно завита барашком. Розовые плечи ее были оголены.

— Ну, старухи, — сказал наглый Макавеенко, — поборемся еще с дряблостью, а? Я слышал, что красавицам после пятидесяти лет очень помогает маска из ржаной муки. Намазала морду — и все!

— Вы не джентльмен! — воскликнула Беба. — Надо быть добрым.

— А я, между прочим, в джентльмены и не лезу, — сообщил Макавеенко. — Я в торговой сети работаю, детка, там закон джунглей царствует.

Он слегка куснул Бебу за голое плечо:

— Гам-гам. Страшно?

Додик завел патефон, пригласил Бебину молоденькую сестру Куку. Макавеенко пригласил Бебу. Сочный до жирности голос пел:

Утомленное солнце

Нежно с морем прощалось.

В этот час ты призналась,

Что нет любви.

Володя сидел в кабинете Додика и сердито перелистывал книжки, а Валентина Андреевна, пластом вытянувшись на кровати, держала дочь за руку и жаловалась:

— Ты и не представляешь, девочка, как с ним не просто. Он требует, чтобы у меня были интересы, и буквально принудил меня — он же волевой, ты видела, как развита у него нижняя челюсть, — буквально принудил поступить на курсы кройки и шитья. И дело не только в моих интересах, дело в средствах. Он же сумасшедший, он хочет создать мне постоянный комфорт — красоту жизни, он говорит мне «маленькая», он любит называть меня «маленькая», или «светик», или «беби», он говорит: у тебя есть вкус, ты можешь стать ведущей портнихой в городе. И не в том смысле, что я буду сама шить, нет, я буду давать указания… Например, наши платья, так называемые полуприлегающие, — это же кошмар! Полное отсутствие линии. Совершенно не умеют брать полуокружность бедер! А перевод вытачки в подрез проймы? Мы занимаемся с Бебочкой у мадам Лис…

— Варь! — угрюмо позвал Володя из соседней комнаты.

— Сейчас! — ответила Варвара.

— Это Володя? — спросила Валентина Андреевна.

Варя кивнула.

— Какой-то он все-таки мужлан, — сказала Валентина Андреевна, — сидит букой, никакого шарма. А шарм в мужчине — это все. Я сейчас читаю Достоевского. Князь Мышкин ведь идиот, а какой шарм…

— Мама, не говори того, чего не понимаешь, — жалобно попросила Варя.

— То есть как это?

— Не говори про Мышкина, я тебя умоляю.

— Ты мне грубишь, девочка, ты грубишь своей мамочке…

— Не говори про Мышкина, не смей! — крикнула Варя.

И выскочила из комнаты.

— Варвара! — донеслось ей вслед. — Это хамство, Варвара!

— Уйдем! — шепнула Варя Володе.

Муж мадам Лис, напившись пьяным, спал, подложив под львиное лицо огромные волосатые лапы. Сама мадам Лис танцевала с Додиком. Бархатный голос из патефона все еще пел про утомленное солнце. Белый, непривычный к такой жизни Додиков пес гремел ошейником и тоскливо подвывал. Макавеенко, сидя на краю стола, произносил речь, обращенную к Бебиной сестре Куке:

— Да, смысл жизни состоит в том, чтобы брать от нее все, не откладывая исполнение своих желаний ни на минуту, ни на секунду! Слушайте сюда все, как говорят одесситы! Я материалист и не верю в райское блаженство после смерти. Идите сюда, молодой человек! — крикнул он, заметив Володю. — Идите поспешно! Бегите ножками! Я вижу, вы не согласны со мной? Он не согласен со мной, да, Кукочка? Так что? Я беру от жизни, чего только желаю, потому что я не идеалист, как некоторые…

— Идем же, Володя! — сказала Варя.

— Зачем ты меня сюда притащила? — спросил Устименко.

Отец погиб

Все еще сеял дождь.

Вдвоем, рука об руку, они пошли в кино. Перед художественной картиной показывали испанскую хронику. Немцы из батальона Тельмана пели «Карманьолу», танки мятежников шли на Харам, с треском били «эрликоны», в район Сеговийского моста входили добровольцы. И черные огромные «юнкерсы» сбрасывали серии бомб на прекрасный Мадрид.

— Перестань же наконец реветь! — рассердился Володя.

— Я не могу, не могу, не могу! — задыхаясь, ответила Варя.

Художественную картину они не досмотрели: слишком уж все в ней с самого начала было гладенько и сладенько. И музыка чем-то напоминала «утомленное солнце», и главный герой был похож на Додика, такой же — с трубочкой и с ямочкой на подбородке. Только называли его здесь не Додик, а товарищ начальник строительства.

— Как-то вдруг стало очень трудно! — пожаловалась Варя.

— Почему? — удивился Володя.

Она крепко сжала ему руку.

Дома, на диване, при свете одной маленькой лампочки под густым абажуром сидели чем-то очень недовольные Евгений и Ираида.

— Можете нас поздравить, — сказал Женя ироническим голосом (он теперь в присутствии Ираиды почему-то непременно говорил ироническим голосом), — мы принимаем поздравления.

— С чем это? — спросила Варя.

— С тем, что мы решили оформить наши отношения законным браком.

— Да, — звякнув своими цепочками и медалями, подтвердила Ираида. — Вопрос решен в положительную сторону, как выражаются бюрократы.

И она засмеялась не слишком весело.

— Чего и вам желаю, — прохаживаясь по комнате, произнес Евгений. — Пока не поздно. Оно как то изящнее.

— Про что ты? — не поняла Варя.

— А про то, дорогая моя сестричка, что в браке мне нравится осознанная свобода, а не общепринятая необходимость. Мы вот допрыгались до необходимости.

— Дурак, — сказала Варя. — Идиот, скотина, пошляк, ничтожество!

— Не ругайся, — попросил Женя, — тебе просто сейчас ругаться, а каково нам с Идой? Расскажи лучше, что там муттер? Это правда, что она собирается быть великой портнихой?

Выслушав Варю, он кивнул:

— Хорошие портнихи вообще-то зарабатывают много денег. Мы с ней вместе не живем, наше дело сторона, даже если ее и накроет финиспектор. Но кое-какие деньжонки я лично собираюсь с этого дела иметь.

— О господи! — воскликнула Варя. — Никогда не видела подлеца в таком чистом, кристаллическом состоянии.

— Да чем же я подлец? — изумился Евгений. — Что я, детей, что ли, ем? Со всеми у меня отличные отношения, у меня нет врагов, но должен же я думать о себе. Или твой Володька обо мне подумает? Или, может быть, ты станешь помогать семейному брату материально? Или отец будет швырять мне дикие суммы? Ну хорошо, кое-что подкинет родитель моей будущей супруги, товарищ декан. Тоже не так-то много. Моя стипендия, стипендия Иды. Прекрасно! А ребенок? Няня, кроватка, пеленки, то, се? И ведь это не на один год, ты соображаешь? Мы вот с ней сидели, считали. Что я буду получать сразу после окончания института? Сколько, выражаясь в рублях?

Он снял пиджак, повесил на спинку стула, подвинул поближе бумагу с цифрами, спросил:

— Каковы наши исходные данные?

— Я пойду, Варя! — поднявшись, сказал Володя.

— Иди! — ответила она усталым голосом.

Какой сегодня был мучительный, нечистый, длинный день! И в конце концов она угадала осуждение в Володиных глазах, она еще была и виновата. Он никогда не помогал ей, этот Володька, он только брезгливо отстранялся — мол, не мое это дело, оставьте меня в покое, не касаются меня все ваши дрязги.

Не глядя на нее, он натянул свой плащ, взял чемодан, связку книг. Удивительно он умел не оглядываться! Ведь хотелось же ему еще хоть разок взглянуть на нее, ведь чувствовал он, как ей сейчас плохо и одиноко, однако он, даже не кивнув, захлопнул дверь. Всегда он оставался сам по себе, этот человек! И теперь он, конечно, долго не явится…

На рассвете приехала Аглая — в высоких сапогах, в брезентовом плаще, подпоясанном ремешком, в платке. Володе показалось, что она, как и Варя, что-то знает и что-то от него таит. За эти полтора месяца тетка похудела, словно горькие складочки появились у ее алых еще губ, глаза смотрели с тоской, и появилась новая манера — она все перекладывала на столе: то спички, то ложечку, то вдруг солонку; то поднимется и поправит на стене фотографии. Но красота ее стала еще более яркой. Удивительно, что не сходили по Аглае с ума мужчины.

— Какая-то ты, тетка, беспокойная! — посетовал Володя. — Минуты не посидишь. Может, потому, что большой начальник?

— Ну вот! — рассеянно ответила она.

— И похорошела очень. Здорово ты у меня красивая!

— А кому она нужна — красота моя? Рассказывай-ка лучше, чем вздор болтать. Про Богословского, про больницу, про все. Оперировал?

Володя ринулся было рассказывать, но осекся: тетка не слушала.

— Ты что? — спросил он.

— Говори, ничего. Просто устала немножко.

— Обалдеть можно! — обиделся Володя. — У Варвары нервы, у тебя усталость, все какие-то на себя непохожие…

Но тетка и это прослушала. Она думала при Володе свои думы, словно его вовсе не было в комнате. И губы ее беззвучно шевелились. Тогда он все понял, но долго еще не решался спросить — так было страшно. А потом побледнел и спросил:

— Отец погиб?

Аглая молча кивнула головой.

— Убит? — крикнул, вставая, Володя.

— Да, он погиб! — ровным голосом, тихо сказала тетка Аглая. — Его самолет загорелся в воздушном бою под Мадридом.

— И он умер — папа?

— Да, Володя, папа твой умер.

— Он умер от ожога?

— Не знаю, Володенька, но Афанасий умер, и его похоронили.

— Это все уже совсем точно, да? Совершенно точно? — наклонившись к тетке через стол, шепотом спросил Володя. — Все правда?

Тетка одними только губами, беззвучно ответила: «Да». Слезы лились по ее щекам, она их и не удерживала. Володя стоял неподвижно. Еще давеча он представлял себе отца, как тот ищет баню с кариатидами и порхающими ангелами. А отец был уже мертв. И газеты об Испании он читал тогда, когда отец погиб.

— Где же его похоронили? Там? В Испании?

— Он погиб за их свободу. Они и похоронили его, — тихо ответила Аглая. — Он, понимаешь, ли…

Больше у нее не было сил говорить, хоть она и пыталась. Она все покусывала бахрому вязаного платка, накинутого на плечи, и часто встряхивала головой, наверное, чтобы перестать плакать, но слезы все лились и лились по ее щекам. А потом она вдруг стала задыхаться. Тогда Володя зажег спиртовку, вскипятил шприц и ввел Аглае камфору.

— Теперь тебе надо… — начала было Аглая, но не договорила. Она хотела сказать, что Володе следует быть таким, каким был Афанасий Петрович, но поняла, что ему не нужны никакие слова, что он взрослый мужчина, который все понимает сам. Она только сказала: «Володенька», — и припала щекой к его груди.

Он был куда сильнее ее в эти часы. Он гладил ее черноволосую голову, молчал и смотрел в сереющее окно. Больше они ни о чем не разговаривали в это сырое, туманное, ужасное утро. Не следовало мучить друг друга лишними словами.

— Ты уходишь? — спросила тетка, когда прозвонил заведенный с вечера будильник, и Володя начал собираться.

— Да, в институт! — не оборачиваясь, ответил он.

Пожалуй, тетка была единственным человеком на свете, которому не надо было объяснять, почему он идет в институт. Она сама все понимала. Она понимала, что с нынешнего дня Володина жизнь станет иной, не прежней, по виду и не изменится, но по существу, где-то глубоко, все станет иначе. Он должен был принять эстафету. Аглая не раз за эти дни почему-то про себя, шепотом, произнесла это слово — «эстафета». Сын ломового возчика с Харьковщины, украинец, летчик Афанасий Устименко не мог погибнуть за свободу испанского народа так, чтобы все это не имело продолжения. И, уже не плача, пристальным взглядом она следила за тем, как собирается Володя. Впрочем, ей следовало тоже идти. И они вышли из дому вместе, в одно время, неся бремя одного горя, о котором еще нельзя было рассказывать.

«У меня умер отец!» — следовало в случае чего отвечать Володе.

Умер. Просто умер! Умирают же люди от болезней. Жил человек, потом слег в постель и скончался, оплакиваемый своими близкими, родными, друзьями.

Ригорист и мучитель

— Ну, старикашка, как жизнь молодая? — спросил его в коридоре института Евгений. Он смотрел на Володю с сочувствием.

Володя ничего не ответил. Недоуменно он вглядывался в круглое, доброе, розовощекое лицо Жени. Зная, что случилось с Афанасием Петровичем, он вчера думал о деньгах, которые составят бюджет новобрачных.

— Чего уставился? — спросил Женя.

Пыч крепко пожал Володину руку. Наверное, Женька рассказал всем на курсе, потому что все как то особенно поглядывали на Володю. И каждый старался сказать Володе что-нибудь особенно подбадривающее, каждый, кроме Пыча. А Пыч говорил о практике. Ему повезло, он попал в очень толковую маленькую больничку. Даже что-то смешное рассказал Пыч, и Володя улыбнулся. Вообще он не был ни бледен, ни рассеян, ни трагичен, как подобает быть сыну погибшего героя, о чем и сказала своим подружкам студентка Алла Шершнева.

— Вообще он человек не слишком эмоциональный — ответила Нюся, та самая, которой Ганичев когда-то посоветовал идти в стенографистки. — Есть в нем какая-то жестокость…

— Слишком много о себе думает, — скривила накрашенный ротик Светлана Самохина. — Еще наплачемся мы с ним.

Все три подруги даже не представляли себе, какие мудрые слова произнесла Светлана, какие прозорливые, совершенно не соответствующие ее умишку.

А Мишенька Шервуд заключил беседу:

— Он ригорист, мучитель и, простите за резкость, то, что называется занудой. Не хотел бы я попасть к нему под начало, нет, не хотел бы!

Теперь Володя больше не трунил над ленивыми разгильдями-студентами, не поддразнивал модницу Светлану, не отмахивался от мелких подлостей Евгения. Ему и в голову не приходило жалеть заваливающихся у экзаменаторов студентов, на какие бы причины ни ссылались эти бедолаги.

— Гнать в шею! — говорил он на комсомольских собраниях института. — Гнать, чтобы не позорили звание врача, которое им предстоит получить. Никаких полумер, никаких уговоров, никаких поддерживаний под ручки! Вон, к черту, хватит нянчиться с этими маменькими сынками и папенькими дочками! Именно из них, из тех, которых мы так старательно тянем, и образуются потом целые дружины не желающих ехать в деревню. Это они пробиваются к замнаркому с записками, со справками о нездоровье; это они просиживают штаны в липовых научных заведениях, только чтобы не делать дело…

Он стоял на трибуне в актовом зале института — худой, с мальчишескими еще вихрами на висках, с горящими зрачками, гневно и остро блещущими из-под бровей. И нечем было ему отвечать — этим человеком теперь гордился весь институт, о нем говорили как о будущем светиле, ему нельзя было ввернуть что-нибудь вроде: «Посмотри на себя». Еще осунулось и похудело его тонкое лицо за эту нелегкую осень. Еще пристальнее, жестче стал взгляд, еще злее насмешки, когда он пускал это оружие в ход. И еще больше часов проводил он в прозекторской у Ганичева, стремясь нагнать непознанное, объяснить себе то, что оставалось неясным, войти в бой во всеоружии знаний.

— А ведь вас, Володя, студенты недолюбливают, — сказал ему как-то Ганичев.

Устименко поточил скальпель на бруске, подумал и ответил:

— Как это ни грустно, а все-таки любят главным образом «своих парней». Про которых говорят, что они «рубаха». Мне же кажется, что эти «рубахи» в основном довольно вредные насекомые. Сначала, выпив водки, поет «Не любить — погубить, значит, жизнь молодую», а потом ради возможности выпить и попевать начинает приспособляться, подличать и превращается в злокачественную опухоль на организме человечества…

— Бойко вы стали выражаться, — заметил Ганичев. — И злым каким-то сделались.

— Я злею, вы добреете, — продолжая рассекать фасцию на бедре трупа, произнес Володя. — Вообще же думаю, что государству нашему в его нелегкой жизни добряки мало помогают. Для чего вот вы, например, Евгению Степанову, презираемому вами, поставили удовлетворительную отметку? Геннадий Тарасович пожелал? Или декан? Хорошо, вы добры, но ведь это, оказывается, только для себя. Из-за такой вот вашей доброты некоторые студенты насмешливо относятся к институту, к науке, к справедливости. А вы не хотите портить отношения с деканом и с Жовтяком, я же не мальчик, понимаю…

— Слушайте, а то, что я ваш профессор, вы понимаете? — раздражаясь, спросил Ганичев. И подумал: «Бешеный огурец, черт, ведь правду говорит и не боится. Почему не боится?»

Еще долго они оба работали молча. Ганичеву было не по себе, Володя хмурился. Наконец, Федор Владимирович не выдержал, сказал:

— Вот вы на Степанова здесь накидываетесь, а в глаза ему, я убежден, ничего этого не говорите. По-товарищески это с вашей точки зрения? — и взглянул на Володю, на склоненную его голову, на большие, умелые уже, ловкие руки.

— Это вы зря, — подумав, ответил Устименко. — Сами же давеча сказали, что недолюбливают меня ребята. Сидит еще эта подлость в нас — учимся для чужого дяди, а не для себя. Шпаргалки, всякая дрянь. Товарищество называется! Что ж, конечно, недолюбливают, так ведь кем же я был, если бы, например, Степанов считал меня своим парнем? Тогда удавиться лучше. Я ему всегда открытый враг, он это знает и ответно меня терпеть не может. По-моему, только так и можно жить, иначе черт знает куда скатишься. А что недолюбливают, так ведь не все? Огурцов, например, Пыч, еще есть — они мне друзья…

Володя говорил чуть-чуть грустно, и Ганичев перевел разговор.

— Останетесь при моей кафедре после окончания института? — спросил он и по тому, как Володя на него взглянул, уже понял, какой будет ответ.

— А для чего?

— Как это — для чего? — даже растерялся Федор Владимирович. — Кафедра моя…

— Не останусь. Я же не при кафедре хочу существовать, а врачом быть. Ну, как, например, все начинали — и Пров Яковлевич покойный, и Постников, и Виноградов, и Богословский… Так и я хочу…

Ганичеву было неприятно, неспокойно, хотелось, чтобы Володя лучше думал о нем, и потому он сказал:

— Не все начинали одинаково. Я, например, совсем иначе начинал. Хотите, выйдем отсюда — расскажу?

Володя прикрыл труп простыней, Ганичев убрал свои препараты, потянулся, зевнул.

— Я забавно начинал, — произнес он. — Бросил, можете ли себе представить, четвертый курс филологического факультета…

Они вышли в парк, сели на скамью, Ганичев размял толстыми пальцами папиросу, закурил.

Вот уже никак не мог себе представить Володя, что Ганичев учился на филологическом, писал стихи, ритмическую прозу, потом поступил в училище живописи и ваяния, потом в консерваторию.

— Когда же вы медициной стали заниматься? — спросил Володя.

— Двадцати девяти лет от роду, голубчик мой, — сказал Ганичев. — Все бросил: и скульптуру, и сочинение фуг, и дрянные, укачивающего типа стишата свои в космическом стиле, и даже даму сердца, верующую в мои гигантские таланты. Из-за пожарника по фамилии Скрипнюк, а по имени-отчеству — Орест Леонардович. В гражданскую войну, как вам хорошо известно, мой дорогой Киев часто испытывал на себе тяжести вторжений всяких скоропадских, петлюр, белых, немцев и прочее и тому подобное. Ну и все завоеватели непременно по городу стреляли из пушек, очень стреляли и жгли прекрасный наш Киев. А надо заметить, что я квартировал в ту эпоху возле маленькой одной пожарной части и часто с величайшим любопытством смотрел, как на огромные полыхающие пожары, скрипя немазаными колесами, выезжает на лошадях-«шкилетах» наша пожарная команда, состоявшая исключительно из стариков. Стрельба стрельбою, а мои герои-старички под водительством неизменного Скрипнюка — страшный был, кстати, ругатель и водочкой любил себя побаловать, — так вот они в сверкающих медных шлемах эдак картинно мчатся. Тут все в тартарары проваливается, конец света, а они, никому, заметьте, уже не подчиняющиеся, так как в эти часы в городе безвластие, они едут. Очень это меня заинтересовало. А Скрипнюк мне объяснял: «Может быть, там где-либо на пожаре ребеночка вытянуть по дурости не могут или какого безногого вытащить умишки не хватило. Конечно, польза небольшая, но все-таки это есть польза, а не просто свое времяпрепровождение».

Голос Ганичева странно дрогнул, Володе даже показалось, что профессор немного всплакнул.

— Горящей балкой убило впоследствии моего Скрипнюка, — тихо сказал Федор Владимирович. — Удивительно, как повелось среди старой, недоброй памяти российской интеллигенции над профессиями посмеиваться. Непременно кум-пожарник к куфарке ходит — и не кухарка она, а именно «куфарка». Старик мой по молодости тоже к куфаркам захаживал — не дурак был по части донжуанства, но ведь какое сердце человеческое должно было в нем гореть, чтобы я, мужчина уже взрослый, избалованный — родители у меня были люди богатые и ни в чем не отказывали, — так вот, чтобы я всю свою жизнь начал с самого начала. Потому что навсегда запомнил нехитрую, но доказанную мне примером истину о пользе и времяпрепровождении.

— Вот видите! — угрюмо и с каким-то скрытым намеком произнес Володя.

— Что — видите? — обозлился Ганичев.

— Да вот насчет пользы и времяпрепровождения. Выходит, не навсегда запомнили…

— Послушайте, Устименко, — сдерживая себя, сказал Ганичев. — Почему вы все время меня судите? Пользуясь тем, что я к вам хорошо отношусь, вы предъявляете мне совершенно нежизненные требования. В конце концов Степанов знал предмет удовлетворительно и…

— Я ничего не сужу, — с тоской в голосе перебил Володя, — я только думаю все время, понимаете, Федор Владимирович, думаю и думаю, и решил вот, что надо жить так, как Богословский живет, и во многом, не во всем, как Пров Яковлевич жил. И ничего нельзя наполовину — иначе пропадешь! Вы, пожалуйста, не сердитесь на меня, мне самому не легко, но только зачем же вы про Степанова сказали, что он предмет знал удовлетворительно? Что же вы сами о своей науке думаете, о патанатомии, если вам удовлетворительно — достаточно?

— Знаете что? — совсем уже бешеным голосом крикнул Ганичев. — Вы мне просто-напросто надоели! Я не желаю слушать нравоучения от мальчишки! Спокойной ночи!

Я устала от тебя

Он поднялся и ушел, а Володя отправился отыскивать Варвару, чтобы пожаловаться ей на самого себя. Варю он видел теперь редко, ей было чуть-чуть совестно его напряженной внутренней жизни, строгого голоса, недобрых подшучиваний по поводу студии и Эсфирь-Евдокии Мещеряковой-Прусской. Не могла же Варя чувствовать себя вечно виноватой в том, что Афанасий Петрович погиб, а Володя, казалось ей, упрекает ее тем, что она жива, радуется, смеется, репетирует спектакли, купается в Унче, бегает на коньках.

Чего он хотел от нее?

Чего требовал строгий взгляд его таких по-прежнему милых глаз?

Почему только дело, работа должны были внушать уважение?

Нынче она была дома, но собиралась на репетицию.

— Как делишки? — спросил Евгений.

— Только что говорили про тебя с Ганичевым, — ответил Володя. — Я долго убеждал его, что ставить тебе удовлетворительную отметку по патанатомии — неверно.

— Конечно, неверно! — согласился Женя. — Я на отлично вызубрил.

— Патанатомию ты не знаешь, — возразил Устименко. — Провалить тебя надо было, а не действовать под влиянием Тарасыча и других.

— Ты что — очумел? — спросил Евгений.

На улице Варя сказала Володе, что он становится нестерпимо тяжелым человеком — сектантом-самосжигателем. И Женька прав, разговор с Ганичевым — поступок не товарищеский.

Володя не обиделся, только удивился и беспощадно ответил:

— Что ты, Варюха? Разве требовательность — это дурно? Зря — сектант, да еще самосжигатель.

— Ну, просто мучитель.

— Это Женькина точка зрения.

— Не только Женькина!

— Тем более, — зло сказал Володя. — Вы все уже одинаково смотрите на вещи. Помнишь, как на террасе толстый Макавеенко проповедовал смысл жизни? Это ваша общая точка зрения. Надо надеяться, что со временем последует трогательное единение — Женька, ты, спекулянт Додик и та их подруга, которая специализируется на самомассаже. Все вы одна шайка.

— Что? — крикнула она. — Да ты в своем уме?

— В своем! — жестко ответил Володя. — В жизни все низкое начинается с маленьких компромиссиков. С крошечных. Вот такусеньких, как ты выражалась, будучи школьницей. А дальше по восходящей или нисходящей, что тебя больше устраивает, — ты, Евгений, Ганичев, твоя мамаша, Додик…

Он уже не соображал, что он говорит. Его несло. Ведь он пришел к Варе за помощью, за поддержкой, а она оказалась с ними, с его врагами.

— В общем, я устала от тебя, — наконец сказала Варвара. — Прости, очень устала. И от твоих грубостей устала. Кроме того, мне надоели проповедники, среднее образование у меня уже есть, что Волга впадает в Каспийское море — мне известно. А ты, Вовочка, слишком чистенький. Иди своей дорогой, свети другим, сгорай сам, а я пойду своей тропочкой. Будь здоров и расти большой!

Она шмыгнула носом, так ей стало себя жалко и так жалко Володю — он просто не понимал, видимо, о чем она говорила. И она сама толком не разбиралась в своих чувствах, она обиделась, и он должен был попросить у нее извинения, но он только хлопал дурацкими мохнатыми ресницами и молчал. Молчал, как умел это делать только он, а потом повернулся и зашагал в библиотеку, ни разу не оглянувшись.

«Ну, хорошо же!» — решила она. — Ты у меня еще попляшешь!»

Холодный ветер сек ей лицо, она ждала — неужели не обернется? И что это все в конце-то концов такое? Любит он ее или нет? Или уже забыл свое сумасшедшее письмо из Черноярской больницы? Он смотрит на нее как посторонний, ни о чем не спрашивает, а когда она приходит к нему — занимается вдвоем с Пычем. Или его нет дома, или он спит со своими книжками в руках. Что это действительно такое?

«Если обернется, то все в нашей жизни будет прекрасно! — с безнадежным чувством загадала Варвара. — А если нет?»

Он не обернулся.

Он шагал вверх по Горной улице к своей библиотеке. Его старое, потертое пальтишко трепал ветер, одно ухо шапки с тесемкой болталось.

Самый близкий, самый милый ее сердцу человек, глупый, длиннорукий, уходил из-за разговора о каких-то компромиссах. Какие компромиссы?

Крикнуть?

Побежать?

Остановить во что бы то ни стало и объяснить то, чего столько людей не понимают: нельзя ссориться по пустякам, когда уже существует любовь; нельзя обижаться, сердиться! Из-за мелких обид люди теряют друг друга, потом пустяки превращаются в снежную лавину — и с ней уже не справиться человеку!

Остановить его вот сейчас, сию секунду, позвать!

Но она не смогла.

Она едва слышно сказала:

— Володя! Ты не смеешь уходить!

Но он не слышал.

Тогда, сердито и гордо выпрямившись, она пошла в свою студию имени Щепкина репетировать очередную шпионку. В последнее время ей стали подсовывать роли коварных пожилых шпионок с одышкой. А когда Варя утверждала, что такое ей не сыграть, то Мещерякова-Прусская хрустела длинными пальцами и говорила своим ровным, всегда усталым голосом:

— Ах, моя дорогая, неужели вы не понимаете, что для развития дарования прежде всего необходим тренаж. Да, да, тренаж в квадрате и даже в кубе.

«Тренаж так тренаж!» — вяло подумала Варвара, вышла из-за кулисы, изображавшей плакучую иву, и заговорила:

— Итак, товарищ Платонов, вернее, господин Платонов, если вы раскроете меня — ваша жизнь кончена! Если же вы совершите взрыв турбины, то вас ждут чековая книжка, огни ночного Монмартра, зеленые столы Монте-Карло, заслуженный отдых в Альпах, любовь…

— Степанова, к чему слезы? — спросила Мещерякова-Прусская.

— Ни к чему! — ответила Варвара. — Так же ни к чему, как вам ни к чему вторая фамилия — Прусская! И почему — Прусская? Почему не Бельгийская, не Французская, не Американская? Почему Прусская? И пожалуйcта, и нате, и я ухожу. К черту!

Она спрыгнула с маленькой, низенькой клубной сцены и не спеша, гордо подняв голову, пошла к двери. Только тогда Мещерякова-Прусская опомнилась и закричала голосом базарной торговки:

— Вон! Нахалка! Я вас исключаю! Убирайтесь навсегда!

— А почему вы так орете? — спросил Борька Губин. — Что вам тут — капиталистическая частная антреприза? Здесь объединенная театральная студенческая студия, и мы никому не позволим…

Потом Губин догнал Варвару.

— Ничего, она теперь продумает свою системочку кнута и пряника, — сказал он Варе. — Мы, слава богу, не дети. Хватит.

Варя молчала.

— У тебя неприятности, что ли? — спросил Борис.

Варвара ничего не ответила. Губин еще помолчал, потом попрощался, но не свернул на свою улицу. Он давно и безнадежно был влюблен в Варвару: с того самого дня, когда Володя наложил жгут мальчику-пастушонку на рельсах. Но всегда понимал, что Володя крупнее и лучше его. И не мешал им. А сегодня он совсем расхрабрился и спросил:

— С Владимиром поссорилась?

— А тебя это, кстати, совершенно не касается! — сказала Варя. — Попрощался и хромай домой. Я в провожатых не нуждаюсь.

Ужасно она умела иногда сказать, эта Варвара: «Хромай!» Почему?

Глава 11

Поет труба!

Сумерничали в кухне, за столом, в честь приезда Родиона Мефодиевича накрытым розовой, с бахромой скатертью. Салфетки тоже были разложены — до того туго накрахмаленные, что казались жестяными. О салфетках немного поговорили — дед сокрушенно вздохнул: он никак не мог совладать с крахмалом, один сорт, по его словам, «брал с передером», другой «не дотягивал».

— Да брось ты, батя, — сказал Родион Мефодиевич, — на кой нам бес крахмальные салфетки!

— Как у людей, так и у нас, — подняв кверху корявый палец, ответил Мефодий. — Твоя супруга бывшая с крахмалу кушает, и у тебя не хуже. А то станет языком тренькать: позабыт мой бывший несчастный муж. Для чего оно?

Нынче с утра дед выпил водочки и теперь понемножку «добавлял на старые дрожжи» — раз-другой в год он любил себе позволить «потешить бесов», как это называла Варвара. Сидел он в новой пиджачной тройке, купленной сыном в Ленинграде. И жевал, сильно наклонившись над столом и вытянув далеко вперед шею, чтобы не обронить чего изо рта на новый костюм.

— Веселитесь? — спросил Евгений, входя в кухню.

— Отдыхаем, — ответил Родион Мефодиевич. — Позвал бы Ираиду, посидели бы с нами.

— Невозможно, пап, мы званы в некий дом, куда нельзя опаздывать.

Он осторожно, исподлобья разглядывал отчима: тот задумчиво вертел пустую стопку в пальцах. Родион Мефодиевич уже порядком выпил сегодня, но был совершенно трезв, только часто вздыхал, задумывался и порою насвистывал какой-то маршик. И было странно видеть его в полосатой матросской тельняшке — ведь мог он хоть первый вечер посидеть в кителе с двумя новыми, сверкающими орденами? А то сидит, крутит стопку!

— Как мама? — неожиданно спросил отец.

— Да как тебе сказать, — ответил Евгений. — Сейчас она ведущая портниха в городе. Додик ее даже в театр пристроил, она изучила историю костюма и там одевает разных Людовиков и Фердинандов.

— Что ж, частное заведение вроде бы?

Евгений потянулся и немножко зевнул:

— Почему частное? Я же тебе сказал — она служит в театре и очень там уважаема. Ведь не дурак же Додик! Если частное — сразу фининспектор и прочие осложнения…

— Так, понятно, — кивнул Степанов. Он всегда говорил, что ему понятно и кивал, если совершенно ничего не понимал. — Ну, а ты как прыгаешь?

Женя лениво сообщил, что он без пяти минут врач, что на брак с Ираидой пожаловаться не может, что жизнь протекает, в общем, нормально и что отец Ираиды в основном гарантировал Евгению возможность остаться при институте.

— Что ж, ученый из тебя прорезался, что ли? — спросил Степанов.

— Ученый не ученый, но у нас был студенческий кружок научный, и мы кое-какие темы разработали. Одна работка у нас напечатана в вестнике.

— У кого у вас?

— У нас, у кружковцев.

— А сколько вас?

— Шестнадцать.

— Коллектив, значит, — сказал Родион Мефодиевич. — Понятно. Раньше был, допустим, Цингер, или Киселев, или Менделеев, а вас — шестнадцать. Володька тоже с вами старался?

Евгений приопустил веки, чтобы отец не заметил бешенства, которое овладело им. Чего хочет этот настырный мучитель? Чего пристал? Что за глумливые интонации? Ну вернулся из Испании, ну воевал там, ну похоронил друзей, так ведь это его служба, обязанность, долг. Послали бы Степанова Евгения, и он бы поехал. И любой студент поехал! Что они — не советские люди?

— Значит, все в порядочке? — спросил Родион Мефодиевич Женю.

— В полном! — с некоторым вызовом ответил тот.

— Ну что ж, хорошо…

— И я предполагаю, что недурно. Специальность я себе выбрал — пойду по административной линии. Николай Иванович Пирогов учил, что врач на войне — это прежде всего администратор. В этой области, папа, у нас не слишком благополучно.

— В области администраторов, что ли? — осведомился Степанов. — По-моему, как раз тут у нас все подходяще. Начальства хватает, а вот работников…

Евгений взял с тарелки ломтик сыру, пожевал и вздохнул:

— Это все не так просто…

В это время, к счастью, зазвонил телефон, и можно было уйти. Дед и Родион Мефодиевич остались за столом вдвоем. В коридоре Евгений сказал Ираиде:

— Этот товарищ сведет меня с ума. Он весь в своих двадцатых годах, а мы нынче переживаем другое время. И время другое, и песни другие. И вообще…

Он махнул рукой.

— У него все-таки замученный вид, — вздохнула Ираида. — Надо бы организовать консилиум, пригласить папу, Геннадия Тарасовича. Ох, боже мой, я совершенно теряю голову от этой собаки, — рассердилась она, увидев, как Шарик выходит из кухни. — Просто смешно — ребенок, и тут же вечно дворняга…

— Ладно, одевайся, опоздаем, — велел Евгений. — И причешись как следует, тебе эти космы совершенно не к лицу. Цепочек бы надо поменьше, зачем обращать на себя внимание, мы же простые ребята, советское студенчество, вечная у тебя манера, если в гости — рвать людям глаза.

— Ах, перестань! — простонала Ираида.

В кухне было слышно, как хлопнула дверь. Интеллигентная няня, которую взяли потому, что ее фамилия была фон Герц, а звали Паулина Гуговна, — пела маленькому степановскому внуку немецкую колыбельную песенку. Большой сундук Гуговны стоял, в коридоре, и старуха грозилась, что завещает Юрочке все свое удивительное наследство, только часть которого хранится здесь под замком.

— Ты как с ней уживаешься, батя? — спросил Родион Мефодиевич, отрезая себе пирога.

— А чего уживаться? Обыкновенно, — ответил дед Мефодий. — Она мне: хам, Фонька, старый пес, я ей обратно: лахудра или, допустим, еще как в деревне говаривали…

— Полностью?

— А чего ж терпеть?

— Значит, не скучаете?

Старик подумал, ответил обстоятельно:

— Чего ж скучать? Варвару покормить надо, прибрать, сготовить, на базар конечно, дровишек позаботиться. Гуговна — это ж одни только переболтушки, а дела-то нет. Женька с Иркой придут — голодные, щишек похлебать где? К деду! Еще стукнем по стопочке?

— По стопочке стукнем.

Родион Мефодиевич налил холодной водки; дед бережно взял стаканчик, подержал его заскорузлой рукой, спросил неожиданно сладким голосом:

— И с чего она такая скусная, прорвы на нее нет? А? Мефодиевич?

Теперь он называл сына по отчеству, так ему казалось приличней. Глаза деда смотрели весело, он уже хорошо выпил, плотно закусил и сейчас сидел, довольный собой, за столом, который раскинул к приезду Родиона Мефодиевича, заставленным пирогами, испеченными по рецепту Аглаи, жареным мясом, скворчащими на сковороде румяными колбасами. И огурцы удались на славу, и капуста квашеная красная тоже красиво выглядела среди других кушаний. Все было «честь по чести», как любил выражаться подвыпивши, дед.

— Значит, с награждением прибыл, — произнес он, утирая усы и бороду. — С орденами правительственными, высокими наградами. Конечно, поздравляем. А вот где был-то, сыночек богоданный?

— Где был, батя, там меня нету.

— Обижаешь, Мефодиевич. Я человек секретный.

— Секретный, копия на базар, — сказал Степанов. — Твои секреты вся наша Красивая улица знает.

Дед в некотором замешательстве поспешил к плите, якобы там, в духовке, перепрело польское кушанье бигос. А вытащив латку, сказал:

— Слышь, Мефодиевич, надобно бы нам подсчетом заняться. Денег немало осталось твоих от хозяйства, когда приемка будет?

Родион Мефодиевич сказал, что никогда. Он рассеянно, мелкими кусочками ломал пирог и ел, глядя в стену перед собой.

— Это как же — никогда? — обиделся дед. Он давно и тщательно копил деньги, торгуясь на базаре; искал дрова подешевле, сам стирал простыни и полотенца, мыл даже полы, если Варваре было недосуг, а тут вдруг «никогда». — Нет, Мефодиевич, — рассердился старик, — так оно не пойдет. Я тебе в хозяйстве не обуза, я тебе как лучше стараюсь, я тебе кажный божий день через Варьку письменно отчеты пишу, а ты — «никогда».

— Вот в наказание за подсчеты и отчеты я тебе остаток лично отдаю на шубу, — строго сказал Родион Мефодиевич. — Пойдем завтра в магазин и купим шубу на меху и шапку меховую.

Дед подумал и ответил:

— Это нельзя. Гуговна удавится.

— Удавится — похороним.

— Нет, нельзя! — повторил дед. — Ежели так, лучше Варваре справить сак меховой. Тут неподалеку, видел я, продается богатый сак.

— Сак Варьке и без твоих денег купим, а тебе все равно шубу.

— Шуба мне без интересу. Варьку надобно действительно приодеть. Девка в самом соку, на выданье. Приданое бы справили — одеяло, подушки, все как надо…

Родион Мефодиевич поморщился, ему всегда было неприятно думать о том, как Варя станет выходить замуж.

— Ладно, надоело! — сказал он. — Давай лучше выпьем, помянем Афанасия покойного.

В коридоре длинно зазвонил звонок, Гуговна, несмотря на то, что была близко от двери, открывать не пошла. Родион Мефодиевич нажал на задвижку, оглядел Володю и тут, на лестничной площадке, обнял его. Сзади стояли Аглая и Варя.

— Я его, пап, из лаборатории вытащила, — сказала Варя. — Ты не удивляйся, что от него так странно пахнет…

С Аглаей Родион Мефодиевич тоже поцеловался. Дед ловко ставил на стол чистые тарелки, стопки, переливал водку в графин с калганным корнем, со смородиновыми почками, с красным перцем.

— Ну, садитесь, — сказал Родион Мефодиевич, — помянем Афанасия, потом все расскажу.

Он поднял стопку своей татуированной, голой до локтя рукой, подержал и проговорил негромко:

— Помянем же коммуниста, украинца, отца твоего, Владимир, брата твоего, Аглая, и дружка моего — Афанасия Петровича Устименко, павшего смертью героя в борьбе за свободу испанского народа. Да будет ему пухом мадридская земля…

Дед перекрестился, все выпили молча. Володя, давясь, ел пирог. Гуговна опять запела свою колыбельную песню. Родион Мефодиевич закурил, взгляд у него сделался тяжелым, недобрым.

— Коротко, — заговорил он. — Семерка «юнкерсов» шла на Мадрид строем клина — это я сам видел. Остальное не видел, слышал от людей. Машины «юнкерсы» трехмоторные, тяжелые, летчики на них германцы, фашисты. Афанасий один начал бой. Наверное, очень тяжело ему было, покуда ведомые справились, взлетели, чего-то заколодило у них. Бомбы «юнкерсы» в этот раз на Мадрид не сбросили. Две машины Афанасий сбил, обе разбились. Потом…

Родион Мефодиевич сильно затянулся, произнес негромко, но ясно и четко:

— Потом его машина загорелась. Он хотел пламя сбить. И сгорел. Сгорел наш Афанасий Петрович в воздухе над Мадридом. Хоронили его там же, в Мадриде, народу было, не знаю, сколько тысяч, матери несли ребятишек на руках, провожали его и летчики, и танкисты, и пехотинцы. Что русский он — понимали все. Гроб несли не как у нас носят, а стоя, открытый. Можно было подумать, что шагает Афанасий со всеми испанцами вместе. Лицо ему огонь мало тронул, волосы только… Пели «Интернационал». Еще пели испанские песни, «Варшавянку», на кладбище залпы трижды палили. На могиле положен белый камень.

Володя смотрел на Степанова немигающим взглядом. Аглая тихо плакала, Варвара, пальцами утирая слезы, отвернулась к окну. Дед Мефодий слушал насупившись, угрюмо.

— Были у меня фотографии, — продолжал Родион Мефодиевич, — пришлось с ними расстаться. Были записочки кое-какие и письмо от отца твоего тебе, Владимир, на всякий случай он написал, — ничего не осталось… Но на память перескажу. Говорил он, Афанасий, часто в последнее время испанцам такие слова: «Устал — встряхнись, ослаб — подтянись, забыл — вспомни: революция не кончилась». Еще читали мы с ним на досуге лорда Джорджа Гордона Байрона, который тем еще хорош там был, что для Греции много полезного выполнил. И вот некоторые строчки часто Афанасий повторял, посмеиваясь, будто бы даже и шутя, но, конечно, без всяких шуток. Я немного запомнил:

Встревожен мертвых сон — могу ли спать?

Тираны давят мир — я ль уступлю?

Созрела жатва — мне ли медлить жать?

На ложе колкий терн — я не дремлю!

В моих ушах что день поет труба,

Ей вторит сердце…

Так он, бывало, и говорил, спрашивал: «Поет труба, Родион?» А я ему отвечал: «Поет! Особенно от твоих угощений — то зеленые маслины, то каракатица в собственном чернильном соку, то еще какую новость испанскую отыщешь!» Вот так. А больше мне нечего рассказать.

Родион Мефодиевич тщательно раскурил папиросу и замолчал надолго, как он умел это делать, совершенно не интересуясь своими гостями: наверное, задумался, вспоминал могилы, оставленные там, живых, которые и по нынешний день томятся во французских лагерях за колючей проволокой, и тех женщин в черных глухих платьях, которые, прижав к груди мертвых детей, лежали на пыльной площади деревеньки Рамбла в провинции Кордова. Вместе с покойным Афанасием Родион Мефодиевич смотрел на этих «побитых каменьями» жен антифашистов. Тогда, переглянувшись, они поняли: нечто новое, не изведанное еще по силе жестокости надвигается на беззаботно отплясывающий мир. Этому еще студенисто-неопределенному, еще расплывчатому, еще таящемуся в густых сумерках следовало немедленно и всеми силами противостоять, иначе мир, легкомысленный, живущий только нынешним днем мир, распевающий песенки и весело читающий фельетончики о своих президентах и министрах, мир борьбы за хлеб и зрелища, очень скоро, совсем скоро будет превращен в груды дымящихся развалин, над которыми с победным рокотом станут проноситься огромные бомбардировщики со свастиками на фюзеляжах.

«Началось!» — сказал тогда Родион Мефодиевич.

«На полную железку!» — ответил Афанасий.

— Вот еще был случай, — заговорил Степанов, вглядываясь в Володю своими зоркими холодноватыми глазами. — Через деревушку Рамбла мы проезжали с твоим отцом. Там все жены антифашистов были вместе с детьми и даже с грудными детьми выведены на площадь и в пыли, среди бела дня, насмерть убиты камнями. Они рядом встали, женщины эти, обнялись, а в них булыгами — эдакими…

— Разве ж с этим мыслимо было вполголоса справиться? — спросил он. — Ведь даже мы с Афанасием, не бог весть какие головы ответственные и государственные, поняли — стороной не пройдет, началось, на полную железку дело пошло. И заворачивает оно к тому, что, как они предлагают, не быть двум мирам и двум системам, а быть лишь одной системе, которую им ихние завоеватели на блюде поднесут. Там проверочку они сделали, как, дескать, договорится земной шарик — против нас или нет? Не договорится — подготовимся и начнем, потому что, если там не договорились, то уже нигде и никогда не договориться, а ему, то есть Гитлеру, только и нужно, чтобы никто нигде ни с кем не договорился, тогда он и начнет поодиночке щелкать каждого. Тебе понятно?

— Понятно, — сказал Володя.

— Выпей водки, — посоветовал Родион Мефодиевич. — У меня нынче с возвращением такой день удался веснушчатый — все пью водочку. Удивительно даже, как это много времени прошло, а я ни разу толком и не отоспался.

Он тревожно огляделся вокруг, и все заметили, что он измучен, этот крепкий, словно просоленный морскими ветрами человек, этот всегда спокойный, во всех случаях жизни посмеивающийся, жестко выбритый, мускулистый Степанов — действительно «балтийская слава, ветров альбатросы», как любил пошучивать он, вспоминая нескладные вирши времен гражданской войны.

— Ты не простыл, пап? — тихонько спросила Варя.

Родион Мефодиевич обнял ее одной рукой, крепко прижал к себе, произнес невесело:

— Здоров, дочка, вполне даже здоров, только приустал маленько, да мысли допекают скучные. Вот, например, все нам кажется, что фашизм вроде стороной пройдет, как дожди проходят. А пройти стороной он не может — давно я, еще до Испании, все присматриваюсь, размышляю. Например, для чего воздухоплаватель немецкий некто Гуго Экенер в США пожаловал на своем ДР-3 «фридрихсгафен»? Для морального воздействия на американцев — вот-де какую мы избираем силу. Для чего германский пароход «Бремен» завоевал голубую ленту, и именно в ныо-йоркской гавани, а не в своем порту? Опять же для испуга! И летчики ихние, и боксеры, и кинокартины — везде германская сила, германская победа, германское превосходство, германский кулак. А они в Европе и за океаном всё танцуют, всё пляшут — дурачье… Тельман в тюрьме — это что значит? «Тысячелетняя империя» — это что означает? Германская делегация покинула Женеву — к чему это? Теперь в Лондоне основали «Англо-германское товарищество», распространяют среди англичан гитлеровские идеи, посадили председателем лорда Маунттемпла, а он шишка в британской химической промышленности. Чемберлен — шляпа, либо купленный, либо вовсе болван. Так что, думается мне, шарику земному не на кого больше рассчитывать, как на нас.

— Значит, будет война? — спросила Варвара.

— Быть событиям немалым, — повернувшись к Аглае, говорил Степанов, — и задача наша такова, чтобы народ наш и, в частности, молодежь держать в состоянии мобилизационной готовности. Ты вот, Аглая Петровна, образованием командуешь, учти мои советы. Военкоматам не справиться с этим делом, ежели идейно мы сами нашу молодежь не закалим. Есть еще и легкомыслие у нас, и шапкозакидательство, а я нынче повидал и понюхал — не простая работа нас ожидает. Может, и выпьем за то, чтобы с тем, что я видел, а вы, к вашему счастью, пока не сталкивались, в конечном счете совладать?

— Это с чем же? — спросил, моргая, дед.

— С врагом, дед! — без улыбки ответил Степанов.

— Тогда что ж, как люди, так и я, — произнес дед, стеснявшийся вообще «тешить бесов» при Варваре. И сообщил Аглае: — Ты в чай шиповника подбавляешь? Хорошее дело. И дешевле, и запах — ну чистое сено.

— Чай-то, дед, сеном отдавать не должен, — заметил Родион Мефодиевич. — А что касается дешевизны, то заваривай сено — и вся недолга.

— Сено, сено, — передразнил дед, — секретно, копия на базар. А я тоже вполне свое соображение имею. В Испании ты, Мефодиевич, был, вот где. Страна есть — Испания. Про нее по радио завсегда говорят. И стих даже сложен, Варька его долбит: «Гренадская волость в Испании есть». Нет, скажешь?

И, победно оглядевшись, дед вдруг запел скучным, бабьим голосом:

Кабы знала я, кабы ведала,

Молоденька, чаяла

Свою горьку долю

На счастье замужества…

Ему казалось, что если люди сидят за столом — выпивают и закусывают, то дело хозяина поддерживать веселье и первому начинать песню. Но интеллигентная Гуговна постучала своим сухим кулачком в стену, и с пением пришлось покончить.

— Юрка у них ужасно нервный мальчишка, — сказала Варвара. — Профессор Персиянинов его консультирует, он просто понять не может — отчего такой нервный мальчик.

— Профессора тожа! — сказал дед. — Заявится и сразу Егора в задницу целует. Ах, какие вы прекрасные, ах, какие вы мальчишечки! И денег ему отваливают пятьдесят рублей, я еще и не то за полсотни сделаю…

— Ну что ты, дед! — не согласилась Варвара. — Профессор Персиянинов величина, он у вас в институте, правда, Володя?

— Был, но ушел, — сказал Устименко, — и никакая он не величина, а просто его мамаши любят за то, что он всем говорит, будто этот ребенок единственный на свете.

— То есть высококачественный ребенок? — спросил Степанов.

Варя заметила с грустью:

— Такой солидный, всегда шутит, веселый.

А Володя уже точно бы и не слышал, думал о своем. И весь этот длинный и нелегкий вечер он словно бы вдруг куда-то исчезал и потом растерянно спрашивал.

— А? Вы мне?

Родион Мефодиевич пошел их провожать. Варвара с дедом остались мыть посуду. Степанов взглянул на дочь, потом на Володю, но ничего не сказал. Когда они выходили, на лестнице им встретился Борька Губин — красивый, здоровенный, в хорошем пальто нараспашку и в мягкой шляпе.

— Здравствуйте, Варя дома? — спросил Борис почему-то у Володи.

— Дома, — равнодушно ответил Устименко, и Родион Мефодиевич опять на него взглянул.

— Это что за парень? — спросил Степанов.

— А, Губин Борис. Разве вы его не узнали? Он теперь у нас в городе известная личность. Стихи пишет, рецензии в газете, а если с ним идешь по улице, то часто слышишь: вот Губин. Хороший парень и способный. Варвара его очень хвалит, утверждает, что он легкий человек и не мучитель, как некоторые.

— Мучитель, надо понимать, ты?

— Наверное! — вяло ответил Володя.

И пошел вперед, угрюмо задумавшись, глубоко сунув руки в карманы. Аглая и Родион Мефодиевич о чем-то негромко разговаривали сзади.

Некоторые перемены

С этого вечера Степанов почти каждый день приходил к Володе — так тот думал вначале, а потом с грустным изумлением понял, что Родион Мефодиевич ходит вовсе не к нему, а к тетке Аглае. Он подолгу рассказывал ей одной, а она слушала, подперев красивую голову руками и глядя в одну точку — на старенькую настольную лампу под вышитым тряпичным абажуром. Родион Мефодиевич в морском кителе с золотыми нашивками на рукавах, багрово-загорелый, с седеющими висками и темными кустиками-бровями ходил из конца в конец по теткиной комнате и рассказывал, посмеиваясь и ничего не спрашивая. Володя-то знал, как легко и радостно было ей рассказывать. А однажды он впервые в жизни услышал, как Аглая пела не для себя, а для другого человека. Наверное, они не заметили, как хлопнула парадная дверь и как он вошел, а Володя сел на край ванны и заслушался с полотенцем в руках. Аглая пела негромко, но так просто и так открыто, с такой искренностью тихой и душевной беседы, как поют только русские женщины:

Что ж ты, ноченька, так нахмурилась?

Ни одной в тебе нету звездочки!

С кем мне ноченьку ночевать будет,

С кем осеннюю коротать будет?

Нет ни батюшки, нет ни матушки;

Лишь один-то есть мил-сердечный друг,

Да и тот со мной не в любви живет…

Тетка допела, Володя сразу, с силой отвернул кран, вода со звоном полилась в ванну. Но запереться он не успел, Аглая вошла в переднюю в новом, нарядном платье, спросила, счастливо блестя глазами:

— Давно пришел?

— Как ты пела — слышал! — ответил он угрюмо.

— Не суди! — попросила она. — Не суди, мальчик…

Володя с удивлением на нее смотрел. Он еще никогда не видел Аглаю такой. Про тетку говорили, что она красивая, он и сам замечал это. Но такой прекрасной, светящейся, легкой, совсем еще юной он ее даже и представить себе не мог.

Вода с клокотаньем наполняла голубоватую ванну; Володя стоял худой, с выпирающими ключицами, в трусах, небритый, а она, держа горячей рукой его локоть, говорила ему быстрым, ласковым, едва слышным шепотом:

— Я ведь давно его любила, давно, очень давно. Но тогда это было трудно и для него, и для меня. А сейчас я счастлива, мальчик мой, совсем счастлива. Подумай, рассуди сам, Гриша погиб в двадцать первом году, и ты ведь рано или поздно уйдешь от меня, он одинок теперь, зачем же нам — ему и мне — терять друг друга? Я вижу по твоим глазам, что ты осуждаешь, но за что?

— Не осуждаю я, — глядя в теткины сияющие глаза, ответил Володя. — А просто… все вы меня бросаете… И Варька, и ты, и Пыч. Не бросай только меня, тетка, — попросил он. — Как я один буду? Скучно же все-таки?

Ванна мгновенно перелилась, Володя поскользнулся на кафельном полу, из комнаты вышел Родион Мефодиевич и сказал жалобно:

— Бросили меня все, хоть плачь!

— Видишь! — кивнула Аглая на Степанова. — Как же мне быть?

За ужином Володя вел следствие, а Родион Мефодиевич и Аглая с легкостью и даже с радостью во всем сознавались.

— Значит, и переписка была? — спрашивал Володя.

— А то нет? — сказала тетка. — Этим ты не намажешь, это сыр, а масло в масленке.

— И в Ленинграде, когда ты ездила, вы видались?

— Ну и видались, — сказал Родион Мефодиевич. — И в Эрмитаже были, и в Русском музее, и на Исаакий лазали.

— В вашем-то возрасте?

— Нахал! — сказала тетка.

— И про Испанию ты знала?

— Про Испанию не знала, но догадалась, — наливая Степанову чай, сказала Аглая. — И со стороны Родиона Мефодиевича было не слишком умно скрыть от меня эту поездку.

— Я не хотел, чтобы ты лишнее волновалась.

— Что же теперь будет? — спросил Володя. — Я-то лично против того, чтобы вы переезжали.

— А в чем у тебя дело с Варькой? — спросил Родион Мефодиевич.

— Ни в чем, — сказал Володя. — Просто, наверное, это правда, у меня характер тяжелый. Что мне кажется глупым и незначительным в жизни — про то я так и говорю. И получаюсь тираном. Она даже называет меня деспотом. Впрочем, она и моложе меня, и, конечно, все у нее иначе. Я не сужу, Родион Мефодиевич, я просто не могу, как она.

— Врешь, судишь! — скачал Степанов. — Вообще зря ее судишь. Потеряешь, такую не отыщешь. Я не сват, я тебя… как бы это выразиться… уважаю, что ли, потому и говорю: требовать с человека требуй, но по-человечески.

— Я требую от каждого, как от моего погибшего отца, — внезапно бледнея, произнес Володя. — От себя в первую очередь. И от всех. Иначе мне не подходит.

Родион Мефодиевич посмотрел на Аглаю, потом на Володю.

— Белены объелся?

— Нет! — сказал Устименко. — Никакой белены, Родион Мефодиевич, я не объелся. Однако же считаю, — он вдруг услышал, что говорит совершенно как покойный Пров Яковлевич Полунин, — однако же позволяю себе считать, что смысл человеческого существования состоит в самой высокой требовательности к самому себе, в такой, какой обладал мой отец, когда вылетел один против семерых «юнкерсов». Он ведь на жертву вовсе не шел, правда? Но и не только свой долг он выполнил. Он тогда, в те секунды, один нес ответственность за судьбы мировой революции.

— Да не волнуйся ты так! — сказала тетка. — Весь белый.

— Я и не волнуюсь. Я только всегда думаю, что если бы все были такими, как мой папа, то, может быть, и войн уже бы не было, и рак бы мы лечили, как лечим насморк или там изжогу, и о туберкулезе бы забыли. А то ведь большинство рассуждает о своей личной пользе, не понимая совершенно того, что польза общественная и принесет личную, но в таких грандиозных масштабах, которые этим индивидуумам и не снились…

Он залпом выпил остывший чай и, моргая мохнатыми ресницами, попросил:

— Простите меня, пожалуйста. Но очень бывает все-таки трудно. Сегодня в институте одна скотина назвала меня предателем и не товарищем потому, что я отказался просить у Ганичева переэкзаменовки для этого субъекта. Трудно… А отказался я потому, что отлично знаю — субчик этот непременно останется в городе и еще командовать будет, а знаний у него мало, головенка тупая, мыслишки куцые.

— Это ты про Евгения? — спросил Степанов.

— Спать пойду! — не отвечая на вопрос, сказал Володя. — Устаю.

Плотно затворив за собой дверь, он позвонил Старику в общежитие. Пыч подошел сердитый.

— Ну что, хорошо быть женатым? — спросил Володя.

— Иди к черту! — ответил Старик.

— Имей в виду, счастливый молодожен, что если ты завтра не придешь опять заниматься, то между нами все и навсегда кончено. Огурцов мне уже намекал и вызывался заменить тебя.

— Твое дело.

— Придешь завтра?

— Приду! — сказал Пыч и добавил, помолчав: — А и верно, тяжелый ты парень, Володька!

— На том стоим! — бодро ответил Устименко.

А Родион Мефодиевич, расхаживая в это время по комнате Аглаи с папиросой в руке, говорит о том, что Володя, разумеется, прав, только сейчас у него, как выражаются картежники, «перебор», но не по существу, а по форме.

— Такие иногда пускают себе пулю в лоб! — угрюмо сказала Аглая.

— Такие никогда! — спокойно ответил Степанов.

Проводив Родиона Мефодиевича, Аглая сбросила новое платье, оделась потеплее, послушала, как ровно дышит Володя, и вышла одна на улицу. Автобусы еще ходили, она легко вскочила на девятый номер «Вокзал — Овражки» и, задумавшись, доехала до площади.

… В те времена тут чередою стояли извозчики, от пролеток пахло старой кожей и дегтем, а там, за палисадничком, на месте которого теперь круглый парк, раньше был привокзальный базар — торговали жареным рубцом, рыбой, колбасами собственного изготовления, малосольными огурцами, желтым самогоном. Вот площадь, вот каменный дом бывшего городского головы Князева, а вот и деревянный домик с пристроечкой и террасой, со ставнями и березой у калитки. Как выросла, как похорошела береза, как славно, что она сохранилась и что почки ее уже набухают, несмотря на позднюю и холодную весну!

И вдруг Аглая почувствовала, что глаза ее наполнились слезами: там, у березы, возле домика с терраской, председатель губчека Кондратьев, Гриша Кондратьев, сказал ей, уезжая на несколько дней в Москву, что когда он вернется, то — хочет она этого или не хочет — быть «тихой свадьбе». Он так и сказал тогда эти странные слова: «тихая свадьба» — и нехотя пояснил:

— Вообще насовсем ко мне переедешь. А народ созывать — ну его! Пить станут, «горько» кричать. Ты мне жена — кого это касается? Переедешь?

Она кивнула.

— Переедешь! — еще раз произнес он. — Переедешь, и начнем жизнь. Но только основанную на новой, коммунистической морали. Без ужасных предрассудков прошлого. Брак есть любовь, а без любви нет брака, а лишь одно лицемерное, буржуазное ханжество. Вплоть до так называемых домов терпимости.

— Каких — терпимости? — спросила молоденькая Аглая.

— Это я тебе потом, по приезде, разъясню, — строго ответил председатель губчека Кондратьев. — Слушай дальше. Разлюбишь меня — не бойся. Начинай новую жизнь с другим товарищем. Конечно, мне это будет не то чтобы веселенький подарочек. Но новое наше общество не потерпит неравной любви. И жалости в браке оно тоже не потерпит. Так и я считаю, и товарищ Холодилин, докладчик из Политпросвета, говорил. Не слушала ты его?

— Нет, — виновато ответила Аглая, — у нас занятия были по стрельбе из пулемета.

— По приезде намылю я холку вашему военруку, — сказал Кондратьев, — вечно срывает политпросветработу. Теперь дальше…

Они стояли у березы долго — он с кожанкой на руке, с маузером в желтой коробке на боку, она в платье, сшитом из марли. Это было ее самое главное, самое настоящее, самое красивое платье. Она сама покрасила марлю в ярко-синий цвет, подкрахмалила ее и пришила маленький белый воротничок. И такое получилось платье, что она даже стеснялась выходить в нем на люди, — наверное, это было лучшее платье в городе. А Кондратьев смотрел на Аглаю Устименко удивленно и счастливо, качал головой и говорил:

— Ну и ну! Из какой же оно мануфактуры?

Поезд ушел, а в день возвращения Гриши Кондратьева Аглая долго купалась в теплой реке Унче, плакала и думала: «Вот и кончилась твоя молодость, Аглая, отгуляла свое, теперь быть тебе до смерти замужней бабой. Не бабой, а гражданкой, но все-таки замужней…»

В душные предгрозовые сумерки она собрала свой узелок и пошла к Кондратьеву сюда, в этот домик с терраской. Григорий Романович ждал ее, стоя посередине комнаты, туго подпоясанный, в солдатской гимнастерке. Все было чисто прибрано, со стены куда-то в даль вглядывался Карл Маркс, на тумбочке возле узкой койки лежала стопка книг, на ломберном, с инкрустациями, столике потрескивала свеча. Глаза у Кондратьева были широко открыты, и смотрел он на Аглаю всю коротенькую их жизнь, как на чудо. Убитым она мужа не видела, была тогда в тифу, так он и остался перед ней — стоит и смотрит, робкий и тихий, и слышно, как перекатывается гром — все урчит и ударить никак не может.

— Теперь послушай по поводу нашей с тобой дальнейшей жизни, — чуть отворотившись, чтобы не видеть детски простодушное лицо Аглаи, заговорил Кондратьев. — Я на суровом деле нахожусь, ко мне всякие подъезжают, чтобы железную революционную законность похерить. Ни от кого ничего никогда, Агаша, не принимай, никаких подарков, ни-ни, забудь! Опять же имеется в губчека оперативный фаэтон пароконный. Лошади ничего, кормим, чтобы вид имели. По частным надобностям не ездим — исключительно для срочных дел. Увижу тебя в этом нашем фаэтоне — опозорю, где бы оно ни случилось.

И спросил:

— У тебя покушать с собой ничего не найдется?

В вечер «тихой свадьбы» они поели черствого Аглаиного хлеба и запили его молоком. А не более как через полгода за товарищем Кондратьевым заехал «оперативный» фаэтон — чекисты отправились в уезд ловить убийцу, насильника и громилу, бывшего барона Таддэ. Из этой поездки Гриша Кондратьев не вернулся: адъютант ротмистра Таддэ в последней схватке швырнул под себя и под председателя губчека гранату-лимонку.

После сыпного тифа Аглая оказалась вдовой. На память о муже ей выдали его именной маузер и в память Кондратьева послали вдову на учебу. Из этого домика с березой у калитки она тогда и уехала в удивительную Москву. И больше никогда здесь не бывала.

— Как же мне жить? — тихонько спросила она, опершись плечом о ствол березы. — А?

Лица путались перед ней — Гриша и Родион Мефодиевич. И то короткое счастливое время путалось с нынешним. Виновата ли она перед Кондратьевым? Как спросить? У кого? Кто ответит?

С вокзала из телефона-автомата она позвонила Степанову. Родион Мефодиевич, словно ждал, сразу ответил сипловатым голосом:

— Степанов у аппарата.

— Поедем когда хочешь, — негромко произнесла Аглая. — Я могу идти в отпуск хотя бы с субботы.

— Есть! — серьезно, не торопясь сказал Степанов. — Все будет подготовлено.

Повесив трубку, он вернулся в столовую, где сердито занималась Варвара, закурил папиросу, прошелся из угла в угол и сообщил:

— Уезжаю я, Варя.

— Угу, — ответила она.

— Не один уезжаю.

— С Аглаей Петровной? — не поднимая взгляда от учебника геологии, спросила Варвара.

— С ней.

Варя отложила книгу, поднялась, подошла к отцу вплотную, закинула руки за его шею и крепко трижды поцеловала в щеку.

А в субботу они все — Варвара, Володя, Евгений с Ираидой и Боря Губин — провожали Аглаю и Родиона Мефодиевича в Сочи. Вечер выдался весенний, совсем уже теплый, сырой и темный. Окно в купе светло-шоколадного международного вагона было поднято; там, на столике, покрытом накрахмаленной салфеткой, в банке стояли ярко-желтые маленькие мимозы. И бутылка шампанского стояла рядом с мимозами.

— Если ездить, то только в международном, — говорил Евгений, с жадным любопытством заглядывая в окно, — посмотрите, товарищи, как здесь все рационально и удобно организовано. Нет, буржуи понимали толк в жизни.

Родион Мефодиевич, помолодевший, в хорошо сшитом темно-синем кителе с золотом на рукавах, в одной тонкой щегольской перчатке, стоял на перроне; Аглая поучала в окно — из маленькой, в ковриках, чехлах, меди и хрустале, комнатки:

— Горячее ешь непременно и каждый день, слышишь, Владимир? Не ленись, пойми: это действительно тебе важно, ты худой, спишь мало, измученный, издерганный, и еще государственные экзамены. Послушай, ведь мало того, что ты сам занимаешься, ты еще вечно кого-то тянешь. Надо есть суп, слышишь? Тебе соседская Слепнева все станет покупать и готовить, но не забывай и не набивайся одним хлебом. Слышишь?

— Ты бы, Варвара, за ним присмотрела! — шепотом произнес Степанов.

— Владимир, ты ежедневно можешь приходить ко мне обедать! — предложил Губин. — У мамы бытовая сторона жизни обставлена превосходно.

— Да он и у нас может! — великодушно сказал Евгений. — Будет вносить свою долю, и вся недолга.

Варвара молчала, кусая губы: она у него на третьем месте или даже на пятом — у этого человека. Сначала наука, потом институт, потом мысли, идеи, книги — все что угодно, а уж потом, в самое свободное время, — она. На досуге от нечего делать или если нет никого, кто бы слушал его рассуждения.

Боря Губин взял ее под руку, и она не отняла руки: пусть Володька видит. Но он и этого не видел. Он стоял опять задумавшись, словно был сам по себе на перроне. О чем он может сейчас думать? О какой-нибудь слепой кишке?

— Мы еще поспеем в кино! — шепотом сказал Боря.

— Ладно! — кивнула она.

— Ну что ж, прощайте, братцы! — напряженным голосом сказал Родион Мефодиевич. — Я прямо с Черного к себе на Балтику.

— Ага! — ответила Варя.

Поезд дальнего следования медленно двинулся в свое дальнее следование. Володя, никого не дожидаясь, пошел по перрону к выходу на площадь.

— Я не пойду в кино! — сказала Варвара.

— А куда? — заботливо спросил Борис.

— Я никуда не пойду. Я устала.

— Может быть, попьем у тебя чаю?

— И чаю мы не попьем. Сказано же — устала.

А Евгений говорил Ираиде:

— Если умело и умно сочетать личное и общественное, если не быть карасем-идеалистом, если не валять дурака, не нюнить, не киснуть и уметь разбираться в обстановке, то автомобиль, международный вагон и теплое море могут стать таким же бытом, как наша овсянка по утрам, правда, солнышко? Кстати, тебе не кажется, что ты немного опускаешься? Ведь можно же и улыбнуться вовремя, и быть оживлённой, когда это нужно, и одеваться поэлегантнее. Съезди к маме, подлижись, она тебе перешьет летнее пальто в такой длинный жакет. Это сейчас модно.

— У меня болит голова, — сказала Ираида.

— У тебя, солнышко, вечно что-нибудь болит, — ненавидящим голосом, но негромко и, можно было даже подумать, ласково ответил Евгений. — Но ты, в общем, здоровенькая, и кушаешь хорошо, и все у тебя вполне нормально. Просто надо держать себя в руках.

Поезд дальнего следования в это время миновал станцию Капелюхи. Родион Мефодиевич, стоя в коридоре, снял фуражку, белым платком крепко отер лоб. Проводница, ловко переворачивая диван в купе — постелью вверх, спросила:

— Может быть, гражданочка желает переменить место, тут в соседнем купе тоже дама едет?

— Нет, гражданочка останется здесь со своим мужем! — твердо, без улыбки ответил Степанов. — А «дама» в соседнем поедет одна. Кроме того, дамы и гражданки — это разные люди. Вы не согласны, товарищ проводница?

Проводница взглянула в лицо Степанова, увидела его насмешливые глаза, ордена на груди, золото на рукавах и смутилась. А он ласково попросил:

— Чайку бы нам, дорогая хозяйка.

Аглая сидела на стуле, в уголке купе, подперев голову руками, как дома, очень бледная, улыбалась. В окно несло теплым, сырым ветром с полей, наступающей весною, горьким паровозным дымом. Желтенькие мимозы покачивались на столе.

— Кто желает бутерброды, пирожки, алкогольные и безалкогольные напитки? — строго спрашивали в коридоре.

— Вот так, — сказал Родион Мефодиевич, садясь на кран дивана и благоговейно нежно и глубоко вглядываясь в темные, непонятные глаза Аглаи.

— Как — вот так? — осведомилась она.

Он молчал.

— Вот так, вот таким путем, — передразнила Аглая. — Перестань стесняться себя. Не бойся слов. Есть слово «любовь». Ты любишь меня, я же понимаю. Мы уже не молоды, мы знаем цену слов. Скажи мне, что ты меня любишь.

— Что ты меня любишь, — завороженно, своим глуховатым голосом произнес Родион Мефодиевич.

— Скажи: я тебя люблю.

— Я тебя люблю, Агаша, — сказал он, — Я ведь и не знал тогда, что оно такое. А я вот даже в Испании все, бывало, как встречусь с Афанасием, так про тебя разговариваю. Он догадывался. Он сказал: женись на ней, Родион, на другой ты теперь никогда не женишься.

— А ты разве на мне женился? — со смешком спросила Аглая.

— То есть как это?

— А разве ты мне сказал, что берешь замуж?

— А не сказал? — удивился он.

— Я тебе, Родион, точно передам, что ты мне сказал. Ты сказал: «Аглая, я в Сочи еду, поедем вместе, а?» Потом добавил: «Вот таким путем». Так что, милый, я про замужество узнала только из твоей беседы с проводницей.

Она легко поднялась, села рядом с ним, просунула руку под его локоть и, прижавшись лицом к его плечу, пожаловалась:

— Не получается у тебя со словами.

— Не получается! — подтвердил он. — Только ты не обижайся, Агаша. Я людей, у которых со словами получается, не то чтобы боюсь, а как-то хлопотно с ними. Вот Афанасий покойный чем был еще хорош: лишние слова не скакали. И ты молчать умеешь.

— Что ж, мы так с тобой всю жизнь и промолчим?

— Нет, — твердо, спокойно и ласково произнес Родион Мефодиевич. — Мы с тобой всю нашу жизнь как надо, по-человечески проживем. Вот увидишь.

Аглая еще теснее прижала к себе его локоть.

— О чем думаешь? — вдруг спросил он.

— Счастлива я, — виновато ответила она, — только страшно немного, уйдешь ты в море…

— А ты переедешь к Кронштадт или в Ораниенбаум.

— Не перееду, — сказала Аглая. — Я здесь нужна. А там буду устраиваться на службу. Не пойдет, Родион. Но тут я тебя стану вечно ждать. Вечно. А ты знаешь, что такое, когда тебя вечно ждут?

— Нет, не знаю.

— То-то! Теперь узнаешь.

Она задумалась. Родион Мефодиевич спросил: о чем?

— О Володьке, — сказала Аглая Петровна. — Как-то он там один?

Удивительный вы народ!

А Володя между тем был вовсе не один. У него сидели подавленные и расстроенные Пыч с Огурцовым. Час тому назад на глазах обоих скончался врач городской Скорой помощи Антон Романович Микешин, тот самый, с которым Володя ездил в санитарной карете позапрошлым летом. Пыч и Огурцов дежурили во второй терапии, когда в приемный покой привезли Микешина. Он был еще в сознании, узнал обоих студентов, даже что-то пошутил, что вот, дескать, укатали сивку крутые горки, но в палате ему стало хуже, он забеспокоился, сознание спуталось, и к сумеркам милый доктор умер.

— Надо объявление дать в газету, — сказал Володя, — его весь город знал, скольким людям он помог! Верно, Пыч?

Но объявление дать оказалось не так-то просто. Во-первых, было уже поздно, и комната, в которой принимались объявления, оказалась закрытой. А во-вторых, секретарь редакции «Унчанского рабочего» — человек в толстовке, с большими ножницами в руках и почему-то очень веселый — сказал студентам, что областная газета не может сообщать о всех смертях, так же как не может радовать своих читателей сообщениями о всех родившихся на свет гражданах.

— Вы бы не острили! — угрюмо посоветовал Пыч. — Мы сюда не веселиться притащились.

— А я от природы оптимист! — сообщил секретарь. — И кроме того, знаю, что мы смертны. Так вот, дорогие товарищи, ничем не могу помочь.

Пришлось дожидаться редактора. Секретарь болтал по телефону, уходил, приходил, читал влажную газетную полосу, пил чай с бутербродом, студенты сидели на жестком диванчике, молчали. Наконец, уже совсем поздно, явился редактор — тот самый, подпись которого Володя видел каждый день: «Ответственный редактор М. С. Кушелев».

— Да, так я вас слушаю, — сказал М. С. Кушелев, когда три студента остановились перед его огромным столом.

А выслушав, помотал кудлатой головой.

— Ничем вам, товарищи, не могу помочь. Очень скорблю, но покойного Микешина не знаю.

— Микешин спас сотни человеческих жизней, если не тысячи, — загремел Володя. — Микешина знает весь город, и очень дурно, что вы, редактор газеты, не изволили его знать. Но это дело ваше — нам нужно объявление.

— Объявления не будет! — ответил М. С. Кушелев, углубляясь в чтение такой же влажной полосы, которую давеча читал секретарь редакции. — И прошу дать мне, товарищи, возможность сосредоточиться — у меня идет официальный материал.

Пришлось ехать домой к декану Павлу Сергеевичу, потом в клинику к Постникову, по квартирам — к Ганичеву, и другим профессорам, и, наконец, к Жовтяку. Геннадий Тарасович, сидя один в большой столовой, кушал из мельхиорового судка вкусно пахнущего еду, запивал ее минеральной водой и читал иностранный журнал под названием «Фарфор и фаянс». На столе, подальше от еды, Володя заметил несколько пыльных, только что, видимо, развернутых статуэток, треснувший кувшинчик, кривую тарелку и кружку.

— А, смена наша! — воскликнул Жовтяк. — Очень рад, очень рад, приветствую молодых товарищей, здравствуйте, дорогие, рассаживайтесь.

Прикрыв свою пищу сверкающей крышкой, он выдернул из кольца салфетку, обтер губы и заговорил сытым добродушным тенорком:

— Застали меня в часы редкого досуга. Как и все мы, подвержен я, ваш профессор, некоторым страстишкам. Сегодня удачный день, подвернулось кое-что — вот приволок в свою берлогу. Собираю старый фарфор и фаянс.

— Это как? — не понял туповатый в таких вопросах Пыч.

— А очень просто, коллега. Я коллекционер чистой воды. Есть, например, люди, которые собирают почтовые марки, спичечные коробки, есть — картины, бронзу, деньги…

— Это которые копят? — опять не понял Пыч.

— Нет, дорогой мой, тут страсть невинная, высокая, платоническая — собирают не деньги, а денежные знаки. Я же — фарфор и фаянс ради красоты форм, искусства, грации, непосредственности старых мастеров. Вот, например, фигурка…

Толстыми пальцами Жовтяк взял со стола маленькую, пыльную, давно не мытую статуэтку, подул на нее, посмотрел счастливыми глазами и сказал:

— Мейсенский завод, середина восемнадцатого века. Видите? Два купидончика держат подсвечник. У одного ручка отбита чуть-чуть, у купидончика, но это ничего, Право ничего. Но позы какие, а? Непосредственность? Видите, какая непосредственность?

— Вижу непосредственность! — с натугой в голосе произнес Огурцов.

— А это уже императорский фарфоровый завод — флакончик для духов. И незабудочки на нем пущены, уникальный экземпляр…

Он бы еще долго показывал свои нынешние приобретения, если бы Пыч не вытащил из кармана некролог и не протянул его Геннадию Тарасовичу. Тот мгновенно как-то скис, пожевал губами, усомнился.

— Почему, в сущности, так торжественно? Просто бы извещение, а? Микешин, Микешин… — сказал он, вспоминая, но так, видимо, и не вспомнив, кто такой был Микешин, спросил: — Где мне прикажете подписать? Последним, что ли? После доцентов?

— Можете и первым! — сурово произнес Пыч. — Вот тут, перед Павлом Сергеевичем, вполне уместится ваша подпись. Подпишите только меленько, ведь для типографии неважно, набраны будут все фамилии все равно одним шрифтом.

— Это верно! — согласился Жовтяк и стал прилаживаться пролезть со своей фамилией первым. И звание свое — профессор — он тоже поставил.

Покуда Геннадий Тарасович читал и писал, Пыч с Володей и Огурцовым оглядывали столовую — бронзу, хрусталь, застекленные шкафы и шкафчики, в которых собраны были «предметы чистой страсти» профессора — тарелки, сервизы, пастушки и старинные, голубого фарфора вазы, блюда, чашки и чашечки — золотое, синее, розовое — много всякого. Между шкафами стояли кресла и диваны, крытые старой парчой, а на стенах висели картины, писанные маслом, в золотых рамах — толстые голые женщины, красномордый монах, ангелы, порхающие в голубом небе.

— Ну, так, — сказал Геннадий Тарасович, — я тут зачеркнул слово «незаменимая», просто — «утрата». Солиднее будет.

Пыч кивнул. На улице он сердито заметил:

— Ничего себе страстишка, нахватал барахла на многие тысячи целковых. Помню, раскулачивал одного гужееда, шестнадцать коров держал, так его супруга мне толковать принялась, что он «коровок прямо таки обожает». Тоже — доктор!

Огурцов не согласился:

— Неправильно, Пыч. Он только не свое дело в жизни делает. Я вот видел в Москве такой магазин — антикварные предметы, что ли? Вот ему там торговать — это да, это по душе.

— В пользу государства? — спросил Пыч. — Мальчишка ты еще, вот кто! Страсти граждан такого типа направлены в основном на удовлетворение аппетитов своего кармана, это уж мне поверь. На черный день собирают, потому что жить ему тревожно. Не свое место ухватил, вот и беспокоится.

Некролог с «маститыми» подписями редактор М. С. Кушелев напечатал.

Хоронили Антона Романовича в теплое, совсем летнее утро. Народу было человек тридцать-сорок, не больше, а до кладбища дошли не более десятка. Миша Шервуд, Светлана, Алла Шершнева и Нюся были только на выносе, Евгений прошел полпути и уехал в город на трамвае. Дул мягкий ровный ветерок, поскрипывали немазанные оси белого старого катафалка, лошади тоже были старые, с разбитыми ногами. Рядом с Володей вышагивал бородатый кучер из Скорой помощи — Снимщиков, сердито рассказывал:

— Теперь я в Гужтрансе работаю, скорая наша исключительно на автомашины перешла. Шибко, конечно, ездиют, но вязнут тоже порядочно. Располагаю так, что если бы покойничек наш в карете ездил — жить бы ему и жить. А то автомобиль — конечно, воздух отравленный, вот и получилась для товарища Микешина последняя запятая…

Володя не слушал, смотрел на вдову Антона Романовича, как она шла за гробом — седеющая, худенькая, коротко стриженная женщина, шла не плача, прямая, даже суровая. Но у свежей могилы она вдруг ослабела, ноги ее подкосились, и молча, без стона она упала лицом в сырую землю. Студенты бросились к ней, Постников властно остановил:

— Пусть полежит. Не надо ее сейчас трогать.

Огурцов сопел, отвернувшись, могильщики, переговариваясь грубыми голосами, собирали заступы, веревки, готовились уходить. Кто-то из них сказал:

— Прибавить надо, гражданин товарищ, грунт у нас тяжелый…

И опять стало тихо, только высоко на березе, в молодых ее листочках весело и задиристо распевала какая-то пичуга.

— Ну ладно, пожелаю здоровьечка — сказал кучер Снимщиков. — Делу, как говорится, время, а потехе час. Пойду помяну покойника — и на работу.

Потом, когда вдову Микешина удалось усадить на извозчика, Постников, Володя, Пыч и Огурцов еще прошлись по кладбищу. На могиле Прова Яковлевича Полунина теперь лежала тяжелая гранитная плита, а в изножье рос тоненький высокий тополь. И скамеечка была, на которую они втроем сели, уставшие и замученные за эти дни. Постников же ушел к могиле своей жены.

— Не написано, что профессор, — сказал Пыч, оглядывая плиту. — Помнишь, Устименко, как он смеялся, что в Германии есть чин тайного медицинского советника?

— Помню, — ответил Володя. — Я все про него помню. Я помню, как он вдруг почему-то рассердился и сказал, что человек может быть профессором и при этом никаким не врачом.

Постников вернулся не скоро, печальный, молчаливый, утер платком лоб, усы, тоже сел рядом с Володей.

— Почему же это, — спросил Устименко, — а Иван Дмитриевич? Почему никто не пришел нa похороны? Ведь мы-то знаем, каким Антон Романович был врачом и сколько он настоящего дела сделал.

Постников помолчал, свернул пальцами папироску, вставил ее в янтарный мундштук и ответил неторопливо, задумчиво:

— Те, к кому приезжает карета скорой помощи, почти никогда не интересуются фамилией врача, разве только если решат жаловаться на него, что, разумеется, имеет место на нашей планете. А если все в порядке, если все в норме, то зачем, скажите, пожалуйста, знать имя человека, который чего-то там «впрыснул», или «накапал капель», или даже «разрезал». Вот Чингисхана все знают; врача, доктора Гильотена, научного основоположника гильотинирования, тоже знают, так же почти, впрочем, как и некоего доктора Антуана Луи, упражнявшегося над трупами в способах наилучшего обезглавливания приговоренных к смерти. Знают и величайшего мошенника всех времен и народов — Талейрана, знают Фуше, Гришку Распутина, интересуются Ротшильдами, царями и царишками, провокатором Азефом, ну, а Микешин… что же… был эдакий в очках, а нынче и нет eго.

Он близко и сурово заглянул Володе в глаза и добавил со вздохом:

— Так-то вот, Устименко.

— Нет, не так! — внезапно и жестко сказал Пыч. — Не согласен я с вами, Иван Дмитриевич. Это все, конечно, было, но этого не должно быть! И не для того мы взяли власть в свои руки, не для того существуют замечательные слова о диктатуре пролетариата, не для того мы, большевики, командуем печатью, чтобы вся эта труха отравляла человеческое сознание. Вот, верите — не верите, а я слово вам даю: наступит время, и скоро наступит, и уже наступает, и уже оно есть когда такие, как Микешин, станут народными героями. Еще не все это понимают, но поймут, заставим понять, и вы не расстраивайтесь…

Он оборвал свою речь так же внезапно, как и начал, и вдруг, смутившись, покашлял. Огурцов и Володя молчали. А Постников вдруг необычным для него веселым голосом ответил:

— Ах, большевики-большевики, удивительный вы народ! Все настоящее обязательно осуществите!

— Не осуществим, а уже осуществляем! — угрюмо ответил Пыч. — И осуществили многое. А что впереди, в будущем, наворочаем, так это никому и не снилось.

— Трудно вам! — сказал Постников.

— Не жалуемся, однако. Но было бы легче, если бы интеллигенция сама извергала из своей среды таких профессоров, как, допустим, ваш Геннадий Тарасович. Куда было бы легче.

Пыч подтянул голенища своих порыжелых сапог, искоса посмотрел на Ивана Дмитриевича и спросил:

— Не обиделись? Я ведь от души.

Глава 12

Клятва

Как-то странно все кончилось, до обидного странно. Ректора, наверное, вызвали по начальству, или вообще ему надоело сидеть в президиуме, потому что он передал председательствование декану, и тогда слова попросил Геннадий Тарасович Жовтяк. Говорил он долго, напыщенно и опять сравнивал свой любимый 1911 год с нынешним, потом перечислял «питомцев нашего института, ставших научными работниками», потом называл преподавателей и забыл назвать Полунина. С места закричали:

— А Пров Яковлевич?

— Полунина назовите!

— Почтим память Полунина!

— Я поименовал только ныне здравствующих, — произнес Жовтяк. — Что же касается до профессора Полунина, то я с удовольствием предложу почтить его светлую память именно вставанием.

«С удовольствием» прозвучало двусмысленно, по актовому залу пронесся гул. Геннадий Тарасович, сделав приличное случаю выражение лица, молча стоял у кафедры положенное время. Потом в меру грустным голосом предложил:

— Прошу сесть!

Сели. Жовтяк еще поговорил минут десять и ушел, провожаемый жидкими хлопками. Декан — Ираидин папаша — замямлил, сказал, что пора закругляться. Ректор все не возвращался, а он был умным человеком, и ничего подобного при нем, конечно бы, не произошло. Даже дипломы декан вручал торопясь, перевирая фамилии и пошучивая, хоть есть минуты в жизни человеческой, когда шутить вовсе не следует. Шутки эти возмутили даже Евгения. Впрочем, с Ираидиным папашей у него были свои счеты.

— Разрешите на этом наше торжественное заседание считать закрытым, — произнес картавя Павел Сергеевич. — Теперь в жизнь, молодые люди!

— М-да-а, — сказал Огурцов, потирая затылок. — Это верно Петр Первый отметил: служить — так не картавить, а картавить — так не служить. Значит, всё?

— Почему всё? — угрюмо возразил Устименко. — Это только начало!

Актовый зал опустел. Тетя Сима, уборщица, гремя скамейками, начала мыть пол шваброй. Пыч сидел на подоконнике, перелистывая заношенную общую тетрадь.

— Вот нашел, — сказал он, — постольку, поскольку с нами поступлено по-хамски, мы сами произнесли клятву.

Нюся сразу же испугалась. Она была аккуратная девочка и очень не любила непонятные слова, резкие фразы, неожиданные поступки.

— Новости! — подняв брови, удивилась она. — Какую еще клятву?

Пыч подумал, вздохнул, спросил:

— А тебе и поклясться страшно, Нюся? Думаешь, мы масоны?

Нюся на всякий случай махнула рукой и ушла из актового зала. Простучали ее каблучки, запахло хорошими духами, и Нюся исчезла, похваливая себя за то, что, как всегда, она оказалась умницей.

— Вот у меня давно выписано в тетрадку, — произнес Старик. — Давайте, если начальство не додумалось, сами сделаем. Оно, конечно, в общем-то устарело, но что-то тут есть.

Спрыгнув с подоконника, он велел строгим, командирским голосом:

— Будете повторять за мной. Это, видите ли, уважаемые коллеги, старое «факультетское обещание», по слухам одобренное самим дедом Гиппократом. Повторяйте!

И Пыч стал читать:

— «Принимая с глубокой признательностью даруемые мне наукой права врача и постигая всю важность обязанностей, возлагаемых на меня сим званием…»

— …сим званием! — громко, дрогнувшими голосами произнесли все шестеро молодых врачей.

— «…я даю обещание в течение всей своей жизни ничем не помрачать чести сословия, в которое нынче вступаю…»

У Пыча, у Старика Пыча, у самого железного человека на курсе, вдруг что-то пискнуло в горле, он отер слезу и передал бумагу Огурцову. А тетя Сима, уборщица, известная в институте своей ненавистью к студентам, уже толкала их по ногам шваброй и сердилась:

— Уходи отсюда, сколько надо просить…

— Брысь! — бешеным голосом гаркнул Старик. Но настроение было уже сорвано, Гиппократову клятву читать никому не хотелось.

— Ладно, все! — сказал Пыч. — Будем считать инцидент испорченным. Вырасту большой, попомню захватывающую и трогательную картину нашего выпуска. Был бы Полунин жив, он бы им показал.

— В отношении трехпалого свиста, как выражался товарищ Маяковский? — спросил Огурцов.

— Еще шваброй по ногам бьет! — жалостно сказал Старик. — Я не хвост собачий, я врач с дипломом, хотите покажу?

На лестнице всем стало уже смешно.

В парк Володя пошел один. И не для того, чтобы попрощаться со зданиями клиник — он нисколько не был сентиментален, — а просто, чтобы посидеть немного и прийти в себя. Все-таки очень он устал за эти дни. Но едва он свернул в кленовую аллею, как напоролся на Ганичева. Пройти мимо было уже невозможно, а разговаривать очень не хотелось, тем более, что Володя отлично знал, о чем станет говорить патологоанатом.

— Получили диплом?

— Получил.

— Красиво все было?

— Как в сказке, — грустно сказал Володя.

— У нас в институте это умеют! — согласился Ганичев. — Наплевать в душу в лучший день жизни молодого человека — это они мастаки.

— А вы? — неожиданно сгрубил Володя.

— Что я?

— А вы почему там не были? Вас боятся и уважают. При вас бы никому не наплевали в душу. Почему же вы сидите здесь на лавочке?

— Послушайте, Устименко! — обозлился Ганичев. — Вы понимаете, что вы говорите? Я старый человек, я устал, там душно…

— Полунин с его больным сердцем там бы непременно был, — грубо прервал Ганичева Володя. — А насчет старости и усталости, извините, но мне это неприятно слушать, Федор Владимирович. Помните, как Полунин говорил, что величайший враг науки, прогресса, цивилизации и просто врачебного ремесла — вялость. А теперь вы, друг Полунина, проповедуете эту самую вялость. Ах, да что…

Он махнул рукой.

— Ладно, черт с вами, — виноватым, но обиженным голосом сказал Ганичев. — Молодежь — народ безжалостный.

— А вам жалость нужна? Не рано ли?

Теперь они глядели друг другу в глаза.

— Ваш пожарный старик Скрипнюк, о котором вы так трогательно мне рассказывали, — произнес Володя, — жалости, наверное, не просил. И не о том я, — с тоской и болью заговорил он, — поверьте, не обижайтесь, а о другом — почему так много людей судят, злятся, а сами сидят вот на лавочке, вместо того, чтобы бороться с тем, на что они злятся и что судят? Объясните мне.

Его печальные глаза внимательно вглядывались в ганичевские. И Федор Владимирович не выдержал, отвернулся…

— В конце концов, вы правы, — сказал он мягко, — не во всем, разумеется, но в некоторых частностях. Впрочем, я вас остановил не для того, чтобы узнать ваше мнение о моей особе. Мне нужен ответ: остаетесь вы у меня на кафедре или нет.

— Конечно, нет!

— Прекрасно! Ну, а если бы Полунин был жив, вы бы остались у него?

— И у него не остался бы, — подумав, ответил Устименко. — Лет через пять я бы, может быть, к нему приехал…

— Соизволили бы?

— Соизволил бы.

— Но почему?

— И вы, и он учили нас другому.

— Нас! — воскликнул Ганичев. — Вас в расширительном смысле, а не вас лично.

— Сергей Иванович Спасокукоцкий был в свое время земским врачом, — сердито отрывая слова, заговорил Володя, — и вы сами нам о нем рассказывали. И сами доказывали, что глубокие практические корни его научных устремлений произрастают и по нынешнее время с тех самых пор, когда он был земским врачом. Именно вы нам говорили о многогранности научных интересов Спасокукоцкого, о глубине проникновения в сущность проблемы — э, да что я вам ваши же слова повторяю…

— Наука, — нудным голосом заговорил Ганичев, но Володя не слушал его: он понимал, что Федор Владимирович хочет ему добра, но хочет и себе ученика. А он, Устименко, не хотел быть ничьим учеником, он хотел делать дело.

И, не слушая, он пережидал, пока выскажется Ганичев, наслаждался тишиной, тем, что нынче никуда не надо спешить, теплым, радужным, душистым светом солнечных пятен, радовался, глядя на смешного, плешивого воробья-забияку, боком наступающего на целую стайку своих собратьев.

— И это все для того, чтобы потом у вас выспрашивать тему для диссертации? — спросил Устименко, когда Ганичев кончил свою речь.

— Но вы же не станете выспрашивать? Вы сами отыщете!

— Зачем же мне отыскивать, Федор Владимирович, если у меня нет для этого никакой внутренней потребности. Спасокукоцкий для скелетного вытяжения сам смастерил скобы с барашками от коньков и спицами из струны рояля. Я не знаю — научная это деятельность или нет, но она продиктована живой потребностью дела, а не желанием иметь степень. Или мытье рук нашатырным спиртом, или желобоватые зажимы для желудка, или, в конце концов, вопросы переливания крови. И то, что под его руководством делается, идет от требований жизни клиники, а клиника у него всегда связана с молодостью, с земской больницей. Разве неправ я? Или возьмите Пирогова. Всем известно, что он жестко относился ко всяким вымученным диссертациям и к ученым-гомункулусам. А Руднев — очень легко и доброжелательно. Так я лично за Пирогова. Незачем плодить искусственных научных деятелей. И дорого, и науке вредно, и делу неполезно. Так я лично считаю и думаю.

— А кто вы такой, чтобы считать или не считать, лично думать или лично не думать! — совсем рассердился и расстроился Ганичев. — Кто вы, объясните мне?

— Дипломированный врач.

— Нескромно, Устименко.

— А почему мне нужно считать, что скромность моем деле — хорошая штука? Вот приеду в глушь, в дыру, и буду до того скромным, что по каждому случаю стану при помощи санитарной авиации вызывать консультанта. Так?

Ганичев потянулся, зевнул, вздохнул:

— О господи!

— Переутомились вы от меня? — сочувственно спросил Володя.

— Не переутомился, а как-то глупо все необыкновенно. Вы ведь одаренный человек.

— Так я же знаю! — воскликнул Володя. — Я в этом нисколько не сомневаюсь, иначе бы я бросил институт, потому что и вы, и Полунин, и Постников учили нас тому, что врач должен быть не только знающим, но и одаренным. А я хочу быть врачом.

— Ну ладно, убирайтесь, — сказал Ганичев, — я вас все равно прижму по комсомольской линии.

И действительно прижал.

В Затирухи!

Только после нескольких дней упорных боев Володе удалось получить назначение в деревню Затирухи, в двухстах километрах от железной дороги.

— И еще на пароме через реку нужно! — сладострастно посулил Ганичев.

— Переберемся! — ответил Володя.

В общем, ему было приятно, что из-за него идет такая кутерьма в институте. Пыч тоже «распределился» в далекую деревенскую больницу, Огурцов уехал в Каменку, но многие еще болтались, ходили на прием к начальству, отбывали в Москву с письмами.

На карте области Володя свои Затирухи не нашел. Выезжать ему предстояло через неделю. Тетка Аглая выслушала Володино повествование о его будущем без всякого восторга.

— И поедешь? — спросила она.

— Поеду.

— Но ведь там нет больницы?

— Есть амбулатория. Больницу построю.

— Сам?

— Сам.

— А вас учили строить?

— А тебя, бывшую прачку, учили управлять государством?

— Ну, государством я не управляю.

— Ну, а мне самому лично строить не придется. Буду управлять строительством и давать руководящие указания.

Аглая вздохнула.

Володя смотрел на нее жестко — перечить ему не следовало.

«Люблю я эти разговоры о том, что молодежь у нас не та!» — подумала Аглая и, еще раз вздохнув, пошла покупать Володе высокие сапоги, полушубок, меховую шапку, валенки. А Володя, словно отрезвев, ужаснулся. «Что же Варя? Как же теперь быть? Ведь это значит совсем без нее? Теперь, когда каждую минуту нужно с ней советоваться, теперь, когда все начинается с самого начала? Как же?» — растерянно и тоскливо думал он, не находя себе места дома.

И побежал к Степановым.

— Салютик! — сказал ему Евгений, открыв дверь. — Заходите, герр профессор. Есть некоторые крайне симпатичные новостишки…

По случаю жаркой погоды Евгений был в коротких штанах, которые ему сшила Валентина Андреевна, мамаша, из особой материи. Штаны эти назывались не штаны, а «шорты», так же как свой плащ Женя называл почему-то «мантель». На волосах у него была сетка, и курил он теперь трубку, подаренную Додиком, с которым у Евгения после ряда крупных потасовок установились хоть и немного иронические, но, в общем, приятельские отношения.

Варвара тоже была дома; развалившись на тахте, читала стихи. «Антология» было написано на переплете золотом, а дед Мефодий готовил окрошку.

— Как раз к самому обеду, — двусмысленно сказал он. — Окрошечки покушаешь, деточка…

— Ты чем расстроена? — спросил Володя Варвару.

— А как ты думаешь? — зло ответила она и ушла из комнаты.

— Так-то, друг ситный! — хлопая себя ладонями по ляжкам, сказал Евгений. — Если бы моя Ираидочка не оставила меня ради дачи и дитяти, я бы, наверное, и вовсе с ума сошел.

Он загадочно поглядывал на Володю.

— Что ж у тебя за новости? — уныло осведомился Устименко.

— И у меня, герр доктор, и у тебя.

Весь его облик выражал довольство самим собою, своими шортами, своими короткими крепкими ногами своими чуть жирноватыми, но все-таки мускулами, самочувствием, здоровьем, ближайшим будущим, окрошкой, которую он станет есть.

— Значит, в Затирухи мы не едем.

— Это как же?

— А так же, Владимир Афанасьевич. Горздрав направил в соответствующие организации требование на двух специалистов персонально: ты будешь работать ординатором в первой городской имени Парижской коммуны больнице, а я, являясь санитарным врачом, иду в аппарат горздрава. Каково?

Володя угрюмо молчал.

Скрипнула дверь — у притолоки остановилась Варвара в другом, свежем, белом платье.

— «И на челе его высоком не отразилось ничего!» — продекламировал Евгений. — Ты как будто бы даже недоволен, товарищ будущий ординатор? Или ты считаешь, что сын человека, героически отдавшего свою жизнь за свободу Испании, должен ехать в Затирухи, а Нюся, Светлана, Алла и наш аккуратный Миша устроятся по городам?

Володя сидел, опустив голову, не глядя на Евгения. А тот и совсем разошелся, очень расшумелся, стал даже покрикивать.

— Мне при Варваре невесело развивать эту тему, — говорил Евгений, — в сущности, это даже не слишком прилично, только ведь с такими, как ты, приходится: подумай, святая твоя простота или что то здесь худшее, но подумай — в Затирухах нет даже клуба, так ведь?

— Нету! — кивнул Володя.

— И Дома культуры, разумеется, и кружка драматического, и спектаклей. Есть все это или, кроме твоей амбулатории, там не на что рассчитывать?

— А он, наверное, и не интересовался! — крикнула Варвара. — Зачем этому великому человеку такие подробности?

— Посмотри, на кого она похожа! — произнес Евгений и положил руку на Варино плечо. — Посмотри внимательно! Твое железное сердце ничем не проймешь, тебе наплевать, ты занят только собой, своим «внутренним миром», как патетически тебя изволит оправдывать Варвара, но меня ты не проведешь. Если у тебя есть дело на земле и призвание к этому делу, то у нее тоже есть и дело, и призвание. Эгоизм — вещь святая, но только до тех пор, пока эгоист не начинает ходить по трупам. А ты, насколько я понимаю, не такая простая штучка. Ты, пожалуй, самый умный у нас на курсе, ты по виду только овца. И твоя идейная поездка в Затирухи — это начало карьеры, да, да, не таращи на меня глаза, это начало большого пути «деревенского доктора». Ты с самого низу хочешь начать, не теряя времени на приспосабливание в городе, ты там пару годочков отбудешь, зато вернешься барином и пойдешь шагать. А она за эти два года с тобой, она, Варвара, погибнет в глуши… Ее…

— Перестань! — попросила Варвара.

— Ее талант пропадет! — воскликнул Женя. — И кто будет нести за все это ответственность? Кто? Пушкин? Неужели непонятно тебе, какое преступление ты совершаешь во имя своих эгоистических соображений и расчетов? Неужели…

— Ладно, хватит, — сказал Устименко, поднимаясь и с кривой, ненастоящей улыбкой вглядываясь в Варвару. — Я уж давно утверждал, что вы все одна семья — и ваша Валентина Андреевна, и Додик ваш, и ты с Евгением. Подлец, Женя, потому еще подлец, что во всех решительно людях подозревает скрытого подлеца. Вот ты сегодня употребил слово «карьера», на твоей совести пусть оно останется, но ты, ты, Варя, как же ты промолчала?

Губы его по-детски задрожали, но он мгновенно справился с собою и заговорил тише, неожиданно спокойным голосом:

— Так я тебе скажу, почему ты промолчала. Ты потому не ответила своему братцу, что и сама так рассуждаешь в глубине души. А если ты так рассуждаешь, то для чего я тебе? Для чего я — подлец и приспособленец, рассчитавший свою жизнь вперед по карьеристским соображениям? Жизнь подлеца со мной хочешь разделить? В страданиях подлеца желаешь участвовать? Так ведь я, Варя, не тот. И ты не можешь это не понять. Ты даже понимаешь, но только Евгений сильнее, мама твоя сильнее, и вот сейчас ты мне веришь и понимаешь меня, я же вижу, а немного погодя они тебе все объяснят со своей точки зрения, и все будет внешне необыкновенно похоже, только это будет не про меня и не про других таких, как я, это будет про Женечку. Но вы все думаете, что мир населен Женечками? Неправда! И не плачь, Варя, это сейчас совершенно уже ни к чему, я тебя нисколько не обижаю, я говорю то, что думаю; этот разговор, конечно, последний, и вам обоим надо же знать, что я думаю. Впрочем, может быть, и не надо. И наверное даже не надо. И вообще вздор это — про себя говорить, оправдываться, доказывать. Ясно, повторяю, только одно ясно, Варя, что если ты с ним согласилась и промолчала…

— Я не согласилась, — сказала Варя. — Я только в том…

— А мне и в том — много! — ответил Устименко. — Геологию ты свою бросила, учишься только формально — значит, пустила жизнь под откос, слушаешь кретинов, которые нашептывают тебе про твой якобы талант, а ведь таланта, Варя, нет, есть обезьяньи некоторые способности, но это так — для домашней вечеринки, а не для дела, не для труда, не для обязанностей…

— Я не понимаю, зачем тебе слушать этот вздор? — спросил Евгений, закуривая трубку, подаренную Додиком. — Это же, в конце концов, оскорбительно!

— Это все очень горько, — близко подойдя к Варе, почти шепотом сказал Володя. — Это очень горько, и, пожалуй, не было у меня более поганого дня в жизни, но ничего не поделаешь. До свидания!

— До свидания! — сказала она, поднимая на нею взгляд. Но он нарочно разминулся с ней глазами, потому что было трудно видеть это горе в еще детских Варькиных глазах.

Дед высунулся из кухни, велел собирать на стол «под окрошку».

— Ну что ж, салютик! — крикнул Евгений вслед Володе.

— Скотина! — сквозь зубы сказала брату Варвара.

Володю она догнала, когда он поднимался на трамвайную площадку. Он как бы даже и не удивился, услышав ее голос. Трамвай мотало и трясло на стыках и поворотах. Володя, глядя в сторону, поверх маленького Вариного уха с сережкой, говорил:

— Поедешь в Москву или куда-нибудь в большой город, поступишь, может быть, в высшее театральное учебное заведение, засверкают огни рампы, цветы поднесут, что там еще бывает? Я окажусь, к общему счастью, не прав. Но и тогда тем более, зачем тебе Затирухи? Самое главное, о чем идет нынче речь, — по-разному мы с тобой относимся к жизни, и хоть было время, когда ты как бы меня понимала, так это вовсе ты меня не понимала, нисколько даже, а просто была детская игра в понимание. Разве неправда?

— Володя, — сказала она.

— Прощай, Варя! — ответил он. — Прощай! Если досуг будет — напиши. Я отвечу. А больше нам ни к чему разводить эти панихиды…

На ходу он спрыгнул с трамвая, пробежал рядом с вагоном несколько шагов и сразу отвернулся. Такой уж он человек — отворачивался даже в тех случаях, когда был неправ.

«Наверное, в моем положении следует напиться! — подумал Володя, увидев вывеску с бутылкой и пивной кружкой. — Или начать курить!» Но тут же он забыл об этих мыслях, подавленный тупым горем.

Прощай, Варя!

Несколько дней он никуда не выходил, валялся в своем закутке, думал, ночами не мог уснуть. Дважды крутил телефонную ручку, чтобы позвонить Варе, но так все-таки и не позвонил. А однажды в знойный полдень ему принесли пакет за пятью печатями из Москвы, из наркомата. Расписаться в получении пакета следовало дважды, и не карандашом, а чернилами.

В конверте была большая бумага, в которой говорилось, что Устименке Владимиру Афанасьевичу надлежит немедленно выехать в Москву в распоряжение Народного комиссариата здравоохранения к товарищу Усольцеву. В большой бумаге была приложена записка от Богословского. Николай Евгеньевич писал, что «согласно нашей с вами договоренности» он рекомендует Володю т. Усольцеву для выполнения той ответственной, важной и интересной работы, о которой они, то есть Володя и Николай Евгеньевич, «беседовали на пристани в Черном Яре». Датирована записка была еще девятым мая нынешнего года.

Под вечер к Володе домой пришли вдвоем Постников и Ганичев. Аглая Петровна укладывала Володино имущество в чемодан. Володя рылся в книгах.

— Куда это он собирается? — хитро щурясь, спросил Федор Владимирович.

— Да вот такую штуку получил, — ответил Устименко, показывая пакет из наркомата. — Понять не могу, в чем дело.

— Дело нехитрое, — ответил Иван Дмитриевич. — Заграница.

— Какая еще заграница? — всплеснула руками Аглая. — Мальчишка совсем еще неприспособленный, а тут…

— Мальчишка неприспособленный, но толковый! — разглаживая усы, сказал Постников. — И положиться на него можно. Вот три человека его и рекомендовали — Богословский, который там уже работает, профессор Ганичев, который хотел изготовить из Устименки патологоанатома, и я, который вижу в вашем племяннике недурного, со временем, конечно, практического хирурга. Усольцев, подписавший письмо, в свое время был нашим учеником и, случается, с нами советуется… Все, надеюсь, понятно?

— А какая заграница? — спросил Володя.

— Во всяком случае, не Париж, — ответил Ганичев. — Предполагаю — Азия, и трудная. Устраивает вас?

На прощание выпили шампанского. Володя был и грустен, и рассеян, Постников молчал, Ганичев, протягивая Володе руку, произнес:

— Ну, ни пуха вам ни пера. Напишите оттуда. И поверьте, голубчик, мне жаль, искренне жаль, что вы не остались со мной.

В вагон Аглая вошла вместе с Володей.

— Хорошо отоспись дорогой, — попросила она, — совсем замученный стал мальчик, на икону похож, а не на человека.

Более суток Володя проспал. Потом съел сразу все заготовленные теткой бутерброды, булку с марципаном, четыре крутых яйца и вновь завалился спать: он отсыпался за все это время, не видел никаких снов, но и радости не испытал, окончательно проснувшись. Что-то очень дорогое, очень главное и страшно важное в его жизни навсегда миновало.

В Москве на вокзале он побрился, постригся, начистил башмаки у мальчишки айсора, купил на всякий случай коробку папирос и поехал к товарищу Усольцеву. Его приняли сразу. Бывший ученик Ганичева оказался плотным человеком лет тридцати пяти, с простым и грубоватым лицом солдата, стриженный под машинку, в рубахе сурового полотна.

— Мы думаем направить вас за рубеж, в Н-скую республику, — сказал Усольцев, быстро и неприветливо обшаривая глазами Володино лицо. — Мы надеемся, что вы оправдаете оказанное вам доверие и употребите все силы для того, чтобы потом вас там поминали только добрыми словами. И вас, и, следовательно, ту страну, в которой вы получили образование и которая сформировала вас как гражданина…

Усольцев говорил казенными словами, но голос при этом у него совсем не был казенным и глаза сделались неожиданно веселыми.

— Папиросочки у вас не найдется? — спросил он вдруг.

Володя помнил, что купил коробку папирос, но ответил, что не курит: было неприятно думать — вот купил папиросы и угодил начальству.

— Заграница вовсе не такая, какой мы себе ее представляем, — продолжал Усольцев. — Коктейль-холла там вы не найдете, кинематограф вряд ли, а вот шаманов и разного международного сброда порядочно. Жить будете крайне трудно, работать тоже очень нелегко. Помощников в смысле младшего медицинского персонала вы там не найдете до тех пор, пока не докажете, что вы лечите лучше, чем шаманы, и пока, следовательно, тамошние товарищи не пожелают вам помогать, выучившись у вас же.

Он смотрел на Володю внимательно, не мигая, ждал.

— Решили?

— Решил.

— Что же вы решили?

— Я поеду.

— Не испугаетесь? Не станете писать маме и папе — заберите меня отсюда? Подумайте, вы ведь очень молоды.

— У меня нет мамы и папы, — сухо ответил Володя. — Что же касается до моей молодости, то я врач, остальное же не имеет никакого значения.

— Ну что ж, оформляйтесь! — сказал Усольцев. — Срок договора — три года.

Оформляли Володю довольно долго, но гораздо больше и времени, и энергии, и сил понадобилось Устименке для того, чтобы снарядить самого себя в этот нелегкий путь. А когда и хирургические наборы, и медикаменты, и книги, и одежда были куплены, то всего этого оказалось так много, что Володе совершенно негде было повернуться в маленьком номере только что выстроенной комфортабельной гостиницы «Москва».

Проводить племянника за границу приехала тетка Аглая, а из Кронштадта, как будто даже случайно, вдруг появился Родион Мефодиевич. Теперь он уже был капитаном первого ранга, весело жаловался, что занят круглые сутки, и упрашивал Володю, чтобы он уговорил упрямую тетку переехать в прекрасный город Ленинград или в Рамбов — Ораниенбаум, если боится она жить на острове. Аглая же смеялась, и Володе было видно, как она украдкой целует мужа в седой висок. Володе Степанов привез подарок — радиоприемник и запас анодных сухих батарей, чтобы слушать радиопередачи без электричества.

— Там очень даже понадобится, — говорил Родион Мефодиевич, обучая Володю пользоваться приемником. — Там, брат, вдали от всего эта штуковина для тебя будет первое дело…

Володе было немножко грустно и чуть-чуть жалко себя, но и эта грусть, и эта жалость совершенно тонули в том огромном, особом чувстве ответственности, которой охватывало его, когда он думал, как переедет границу и как начнет работать за границей — туманной, неопределенной и наверняка очень трудной. Становилось даже жутко при мысли об одиночестве там, за рубежом, но он гнал все это прочь от себя — ведь Богословский-то доверяет ему, почему же он сам должен не доверять себе?

— Пошли бы вы прошлись по Москве, — тоном старика сказал Володя тетке и Степанову, — что вам со мной тут тлеть?

Но Родион Мефодиевич и тетка никуда не ушли. Выпив бутылку нарзану, Степанов сбросил свой красивый китель с широкой золотой нашивкой, и, оставшись в тельняшке, поигрывая мускулами (он очень стеснялся татуировки на руках — всех этих змей, тигров, разорванных цепей и лозунгов синего цвета), Родион Мефодиевич оглядел Володино, как он выразился, «хозяйство», подумал и с удивительной ловкостью сначала все распределил, а потом начал паковать личное и казенное имущество. А тетка тут же обшивала ящики, чемоданы и тюки мешковиной. Работая, они оба — муж и жена — смешно пели какую-то не слышанную Володей песенку, и по этой новой песенке было видно, что у них своя, особая, уже неизвестная Володе жизнь.

Запевал тонко и быстро Родион Мефодиевич:

За околицей селенья

Небывалое явленье —

Из-за лесу-лесу вдруг

Раздается трубный звук…

А тетка, откидывая назад голову и лукаво блестя глазами подхватывала припев:

Дур-дум-дум, дур-дум-дум,

Дур-дум-дум, ах дур-дум-дум!

Пела она нарочно густым голосом и мило-вопросительно, а Родион Мефодиевич выводил высоко, как делывал это, «гоняя чертей», дед Мефодий:

Раздаются тары-бары,

В село въехали гусары,

Все красавцы усачи,

Впереди всех трубачи…

И вновь, перекусывая суровую нитку острыми, мелкими, белыми зубами, подхватывала Аглая!

Дур-дум-дум, дур-дум-дум.

Дур-дум-дум, ах дур-дум-дум!

Степанов опять запевал:

Командирам избы дали,

По хлевам солдаты стали,

А в овине без свечи

Разместились трубачи…

Улыбаясь, слушал Володя:

Дур-дум-дум, дур-дум-дум,

Дур-дум-дум, ах дур-дум-дум!

— Ловко? — спросил Степанов.

— Это где же вы научились? — удивился Володя,

— А там, Владимир, где воля, и холя, и доля, — покраснев, ответила Аглая. — Сами научились…

Обедать пошли в большой, новый, полупустой ресторан. Несмотря на то, что народу было очень мало, официант долго не подходил, и Родион Мефодиевич начал багроветь и сердиться. Старший официант с удивительно нахальным лицом и сытыми брыльями над крахмальным воротничком сообщил, что нынче большой наплыв интуристов и что «а» (при этом он подвернул толстый указательный палец на руке) кухня не справляется и «б» (при этом он подвернул такой же пухлый безымянный палец) в первую очередь здесь обслуживаются именно интуристы. Тут он поклонился в спину сытого господина в ворсистом пиджаке.

— А вы бы повесили вывеску, что советские граждане обслуживаются во вторую очередь! — посоветовал Степанов. — Именно так: «во вторую»!

Но Аглая положила свою ладонь на его смуглую руку, и он заморгал и сразу развеселился.

— Ты когда-нибудь задумывалась о том, что такое душевное лакейство? — спросил он жену, и они, словно позабыв о Володе, стали разговаривать друг с другом. А он хлебал свой рассольник и думал о Варе, о том, что могли бы так же сидеть тут с ней вдвоем и говорить о разных вещах, а потом вместе поехать на то трудное, увлекательное и загадочное дело, которое ожидало его. На эстраду унылой цепочкой поднялись оркестранты, задвигали стульями, кто-то главный — первая скрипка, что ли, — серьезно, громко и начальственно высморкался.

— Еще один коньяк! — велел иностранец в ворсистом пиджаке.

— Наверно это все, Родион, — словно издали донесся до Володи теткин голос. — Ты, кстати, всегда, если раздражен, делаешься ужасно несправедливым.

Володя доел котлету, зевнул и сказал:

— Между прочим, я тоже тут сижу. Вы оба приехали из разных городов для того, чтобы проводить меня, и совсем сразу же забыли об этом. Нехорошо же!

На вокзале Степанов и Аглая простояли до самого отхода поезда. Тетка была в белом плаще, в шелковом платке, накинутом на плечи, в темных волосах ее красиво блестел какой-то диковинный гребень — она иногда любила такие цыганские штуки. Родион Мефодиевич держался очень прямо, а когда поезд тронулся, приложил ладонь к козырьку фуражки, словно на параде. Еще долго Володя видел Аглаю, как она бежала по перрону, расталкивая провожающих и высоко подняв руку. Яркий свет электрических лампионов озарял ее поднятое кверху, загорелое, чуть скуластое лицо с блестящими от слез глазами…

А потом тетка потерялась в толпе, ветер сильно ударил в коридор вагона, щелкнул занавесками. Убегали назад огни Москвы, оставалась позади Москва, город, который посылал Володю, Владимира Афанасьевича, врача Устименко В. А., работать за границу.

Володя приехал за границу!

Через шесть дней пути Володя зарос колючей бородой. Он, пожалуй, намеренно не брился, несмотря на то, что была и у него бритва, и сосед по купе — пожилой военный с круглой плешью — не раз предлагал свою. К границе следовало быть посолиднее!

Но тут, на границе, внешность врача Устименки не привлекла ничьего внимания. Пограничники проверили документы, таможенники — тюки и чемоданы. Была глубокая, ветреная, мозглая ночь. Где то неподалеку выла и грохотала горная речка. Володя пил крепкий чай из большого толстого стекла стакана и ждал. Поезд, уютно светя ярко-желтыми теплыми окнами, еще стоял у перрона станции Медвежатное. В зале ресторана прохаживались маленький японец в очках с очень умным сморщенным личиком, рослые рыжие англичане, с ними красивая, статная, сильно накрашенная женщина…

Ударили два звонка, третий, длинно засвистал главный кондуктор. Сотрясая землю, тяжелый состав двинулся во тьму дождливой ночи, к арке, разделявшей государства. Володя допил чай, расплатился последними советскими деньгами. Погодя пришли четыре человека, низко поклонились Володе, стали грузить имущество в кузов полуторки. Говорили эти люди не по-русски, они были уже «заграничные». Наконец, когда все было уложено, закрыто брезентом и затянуто веревками, пограничник с тремя кубиками пожал Володе руку, сказал рязанским говорком:

— Ну, ни пуха ни пера, товарищ доктор!

— Желаю здравия! — ответил Володя, как говаривал иногда Родион Мефодиевич.

Полуторка медленно тронулась и минут через пятнадцать остановилась. Люди с керосиновыми фонарями, в клеенчатых плащах, в фуражках с большими козырьками — пограничники сопредельной стороны — долго проверяли Володины бумаги, таможенники щупали и переворачивали тюки. Володя подремывал. Горная речушка, казалось, ревела над самой головой. Наверное, прошло много времени, прежде чем офицер-пограничник, козыряя двумя пальцами, совсем иначе, чем делали это наши, с любопытством вгляделся в советского врача, оскалил желтенькие, прокуренные, редкие зубы, дважды помахал фонарем. Шофер включил фары, в сыром воздухе медленно, со скрипом поднялся тяжелый шлагбаум. Машина, натруженно гудя всеми своими пожилыми частями тела, словно нехотя, поднималась в беззвездном, сыром мраке в гору. К утру стало холодно, к вечеру — потеплело. Володины спутники спали в кузове, играли там в какую-то непонятную игру, на привалах ели, отрывая зубами полусырую баранину. На второй день пути Устименко увидел — в небе, над петляющей дорогой плавно парил огромный, как самолет, орел. Потом ночью машина переползла высохшее русло реки, попала в густую грязь, вновь выбралась на проселочную дорогу. Вместе со всеми Володя толкал буксующий грузовик вперед, потом подкладывал доски, копал, пихал тупой радиатор назад. И, как те, кто ехал с ним, научился кричать:

— Эхе-хе хоп! Хоп ж!

На рассвете они миновали большое кочевье. Из юрт струились дымы, кони с буйными гривами, с вьющимися по ветру длинными хвостами, огнеглазые, долго бежали перед грузовиком. В другом кочевье Володя ел странную, горько-соленую и очень вкусную похлебку с кусками бараньего сала, в третьем — пил чай. Широкоскулые люди внимательно осматривали его, некоторые трогали крепкие, из юфти, сапоги, хвалили. Володя никому не улыбался и не кланялся, не гладил по головам детей и не произносил те слова, которые успел уже усвоить. Самым унизительным казалось ему подлизываться перед народом. Он был самим собою, даже чуть строже. Он внимательно прислушивался, приглядывался, запоминая, как едят, как пьют, как здороваются, как благодарят. Он искал те черты, за которые потом следовало уважать эту страну и ее людей, он искал характер народа, его отличительные, главные признаки. Пока это было трудно, даже невозможно — найти и понять, но одно ему стало ясно: все эти миссионерско-интеллигентские рассуждения о «больших детях» — вранье. С этими не слишком болтливыми, гостеприимными и суровыми людьми следовало держаться наравне, спокойно, серьезно и уважительно.

К исходу третьих суток пути, отдыхая у юрты на кошме, Володя увидел шаманов. Они стояли неподалеку и рассматривали русского врача, переговариваясь между собой. Вечерний степной ветер пошевеливал их колдовскими атрибутами — висевшими на поясах шкурками дятлов, сухими кореньями, медвежьими лапами, когтями беркутов. И какой-то звоночек все время мелодично позванивал в грязном, словно засаленном бубне старого шамана.

«Это мои враги, — подумал Володя. — С ними мне предстоит бороться».

— Пи-ра-ми-дон! — вдруг сказал шаман помоложе и поклонился Володе.

— А? — не понял Устименко, так необычайно было это слово здесь, среди кочевников, на степном ветру.

— Пи-ра-ми-дон! — повторил шаман и, сделав страдающее лицо, приложил ладонь к виску: — Пирамидон!

Кивнув, Володя пошел к полуторке. Пришлось довольно долго повозиться, прежде чем ему удалось вытащить из оцинкованного ящика коробку с таблетками. И конвертик аптечный Володя тоже достал. На ветру, под тоскливый вой облезлой собаки, он написал по-латыни: «Pyramidoni 0,3.» Шаман низко поклонился, сунул сразу две таблетки за щеку и начал что-то длинно объяснять шоферу. Погодя шофер растолковал Устименке, что шаман не советует Володе сидеть на кошме, так как сидящий на кошме есть малый шаман, а большой шаман, старший, должен садиться только на белую кобылью шкуру. Тот, кто сидит на белой шкуре, куда больше зарабатывает, чем тот, который унижается до кошмы. Так шаман отблагодарил Володю за пирамидон.

…Ночевали они в степи у речки Казырла-Хаа. На рассвете Володя увидел огромные стада овец, дымы пастушечьих костров, увидел теряющиеся в тумане, слабо вычерченные громады далеких гор.

Немного позже они выехали на удивительную дорогу, выложенную потрескавшимися, плоскими камнями. Возле дороги словно бы дремал серый, каменный, ушастый, с безгубым ртом, с провалившимися косыми глазницами маленький, одинокий карлик.

— Чингисхан! — сказал шофер Володе.

И знаками объяснил, что эта дорога тоже была построена людьми Чингисхана, но не сейчас, а давно, совсем давно.

Володя кивнул — ему вспомнились вдруг Постников и его слова о том, как долго человечество помнит всяких чингисханов.

Навстречу неслись горные отроги, крутые, мощные, высокие. Над снеговыми шапками курились облака. Володя знал — сегодня они перевалят гряду и будут в столице.

Глава 13

Путь в Кхару

Ночь он провел в гостинице, в номере с ванной, с большим окном, с феном-вентилятором. И, проснувшись, долго не понимал, где он, какой это город, зачем он здесь.

В департаменте народного здравоохранения его принял сухонький чиновник в золотых очках, за которыми поблескивали внимательные, умные и неприятные бусинки темных глазок. Речь чиновника лилась плавно, переводчик — грузный мужчина в халате, накинутом поверх пиджака, — говорил короткими, рублеными фразами:

— Господин представитель департамента сожалеет. Русский врач будет иметь трудный путь и трудную работу. Очень трудное. Слишком трудное. Велико слишком трудное. Наше общее сожаление безгранично. Четыреста километров верхом или ждать санного пути по реке на упряжках. Тоже большой мороз. Плохо. Летом на лошади через тайгу и Охотничий перевал.

Чиновник поклонился, в его худых, с крупными суставами пальцах быстро бежали молочного цвета четки.

— Весной и осенью проезд невозможен! — сказал переводчик. — Реки разливаются, болота непроходимы. Так, а? Охотничий перевал нельзя, Кхара отдаленное место, так, да? Кхара не имела врача никогда. Русский врач будет иметь много работы…

Опять полилась тихоструйная речь чиновника, опять зашевелил он пергаментными губами, но переводчик ничего перевести не успел. Властной рукой широко распахнулась дверь, вошел человек лет тридцати, в широком свитере, в болотных сапогах, с жестким выражением изрезанного ранними морщинами, невеселого лица.

Стряхивая пепел сигареты на пол, не обратив никакого внимания на подобострастные поклоны чиновника и переводчика, сел, заговорил негромко, приятным, сиповатым голосом:

— Здравствуйте, товарищ. Они пугают, наверное, да? Но вы не бойтесь, товарищ. Я учился в великой Москве, я знаю, что для вас, товарищ, это не страшно…

Он с видимым удовольствием произносил слово «товарищ» и часто коротким движением дотрагивался до Володиного локтя.

— Сложно — да, и трудно — да, но не страшно. Хотя, может быть, и немного страшно, только не вам, совершившим такую революцию.

Переводчик кашлянул, человек в свитере вдруг рассердился:

— Вы можете идти отсюда, пожалуйста, вы мне не нужны, а господин инспектор департамента посидит так. Можете совсем идти.

Переводчик низко поклонился, прижал руки к груди и не ушел. Сухонький чиновник продолжал стоять. В широкое, настежь открытое окно били потоком солнечные лучи, с широкой улицы доносились ленивый топот верблюдов, резкие гортанные крики погонщиков, мелодичное перезванивание верблюжьих колокольцев. Человек в свитере говорил, морща густые брови, глядя прямо перед собой — в поток горячего солнечного света:

— Раньше здесь, в столице, у нас был один врач на всю нашу страну. Позже, товарищ, мы купили услуги фельдшера из иностранного легиона, проходимец, авантюрист, конечно, шпион, негодяй, да! Он ездил на лошадях со своими слугами и телохранителями, они все имели винчестеры, он продавал лекарства от всех болезней за шкурки соболей и белок. Привить оспу стоило один соболь. Его люди хватали и грабили все, что попадалось, товарищ, да, и это имело название гонорар. В Москве меня учили, что есть шаманская медицина, ламская медицина, но про такую медицину в России, товарищ, не знали. А наш народ знал. Этот Моррисон привез опиум, тоже и морфий привез, и его люди кричали, что великий врачеватель торгует счастливыми снами. Один счастливый сон стоил три соболя, да, товарищ, а если два счастливых сна, тогда пять соболей. Моррисон был страшнее шамана, страшнее самого страшного ламы, Моррисон говорил, что он целитель, а он был смерть для нашего народа, вот как, товарищ, да. Он сделал так, что наш народ лечится у шаманов и лам, а за счастливыми снами приходит к русским врачам. Но русские товарищи не дают счастливых снов, это хорошо, правда, так? Они не берут соболей, белок, не берут ничего. Наш могущественный сосед бескорыстен, он один бескорыстен, и его люди бескорыстны, и они учат бескорыстно, товарищ, и каждый ваш человек здесь учит нас нашему будущему, да, так, а? Наш великий сосед помогает нам в нашей борьбе с невежеством, товарищ, с темнотой, с болезнями. И мы…

Человек в свитере закурил другую сигарету, помолчал, словно позабыв, о чем говорил, потом рассердился до того, что красные пятна проступили под его желтоватой кожей:

— Но нам трудно от самих себя, вы понимаете? Мы разные тут, товарищ; я думаю, это сразу видно. Не все еще смотрят в ту сторону, куда следует смотреть. Некоторые смотрят туда, куда уехал негодяй из иностранного легиона, некоторые, которым это выгодно, да. Но чем больше наш народ, товарищ, видит добра и дел от вас, тем пристальнее он смотрит в вашу сторону. Вот, это очень мало я вам сказал, товарищ, но вы поняли так, да, а?

— Да, я понял! — ответил Устименко.

— Еще: ламская медицина и шаманы не так просто, но и не так совсем невозможно трудно, товарищ. Наверное, ты будешь долго ждать, но это надо. Иногда, может быть, опасно. Но товарищ не должен испугаться, потому что если ты испугаешься, то ламы, и шаманы, и другие будут очень рады, вот, да, а, товарищ, ты и это понял?

— Понял! — твердо ответил Устименко и спросил: — Где бы я мог повидать доктора Богословского?

— Доктора Богословского? — переспросил человек в свитере и радостно, широко, первый раз за весь разговор улыбнулся. — Доктора Богословского видит вся наша страна, все наши люди, все юрты, но он не может бывать в департаменте, нет, он только работает, да, вот, он всегда ездит и работает. Он бывает у всех врачей, он помогает всем, и очень помогает. Мы приедем к тебе тоже, не так скоро, но мы приедем, да?

— Приезжайте! — сказал Володя. — И последний вопрос: кому я должен сдать медикаменты?

— Медикаменты примет чиновник из департамента, — вставая, ответил человек в свитере. — Если понадобится, вы мне напишите сюда. Тод-Жин меня зовут. Пишите по-русски, что нужно. Тод-Жин, вы запомнили?

Он протянул Устименке сильную, тонкую, горячую, очень сухую руку. Инспектор департамента поклонился трижды, куда ниже, чем следовало. Переводчик, пятясь, распахнул перед Володей дверь.

До позднего вечера Володя сдавал медикаменты, а на рассвете его разбудили. Во дворе гостиницы проводники, бранясь, уже грузили маленьких, крепких вьючных лошадок. Плевался облезлый верблюд, какие-то бритоголовые, грязные люди, сидя на корточках, играли в кости, маленький старичок шепотом предложил Володе купить золото в слитках — все было действительно как во сне…

Когда караван готовился к выходу, вдруг пришел Тод-Жин. На нем была потертая кожаная куртка, на бедре висел пистолет; проводники, увидев его, благоговейно застыли. Холодное солнце едва всходило, воздух был прозрачен, в тишине Тод-Жин сказал проводникам короткую речь, несколько раз при этом кивнув в сторону Володи. И проводники каждый раз при этом тоже смотрели на Володю.

— Теперь прощай, товарищ! — сказал Тод-Жин, когда Володя садился в седло.

Снизу вверх он взглянул в Володины глаза светлым, жестким и бодрящим, словно ключевая вода, взглядом. Караван медленно двинулся мимо Тод-Жина, и Володе почему-то вспомнился первомайский военный парад.

Четыреста километров они прошли за шесть дней. На второй Володя сидел в седле боком, на третий лежал плашмя, животом. «Страшно — нет, товарищ, но трудно — да», — вспомнился ему голос Тод-Жина. Проводники пересмеивались необидно, давали какие-то советы, которых Устименко не понимал, делали привалы чаще, чем нужно. Кроме всего прочего, мучил проклятый гнус. В накомарнике было душно, у костра Володя не умел сидеть по ту сторону, куда дымили сырые ветви, лицо его безобразно вздулось от укусов. Есть полусырое мясо ему было противно, он только бесконечно пил воду из фляги и тихонько ругался про себя.

На перевале одна лошадь сорвалась в пропасть, и Устименко с ужасом подумал, что лишился автоклава и теперь не в чем стерилизовать инструменты. Погибли еще бутыли с нашатырным спиртом и удобный походный операционный стол.

Великий врач

К вечеру шестого дня пути Устименке открылись юрты и дома Кхары, поселка, где он должен был организовать свою амбулаторию и стационар. Непонятная робость вдруг овладела им. Как он справится здесь? Первый врач! Со смутным, тревожным чувством вглядывался он в низкие строения, далеко разбросанные под тяжелыми, набухшими влагой тучами, вслушивался в хриплый лай клыкастых, драных собак, смотрел на жителей Кхары, которые, в свою очередь, с почтительным удивлением смотрели на длинный караван и на русского врача, о приезде которого громко, не слезая с коней, оповещали проводники.

— Вот вы видите перед собой искуснейшего целителя и врачевателя! — на разные голоса устало, но бодро кричали они. — Вот радуйтесь!

— Радуйтесь и смотрите на него!

— Смотрите, сколько полезных лекарств он везет! И все эти лекарства он будет давать страждущим, никого не обделит и никого не обидит!

— Идите к великому врачевателю, все недужные!

— И хромые!

— И глухие!

— И слепые!

— Нет такой болезни, которую не вылечил бы великий врач!

Боже мой, если бы знал Володя Устименко, едва сидящий в своем высоком седле, что кричали проводники, если бы он только знал! Но откуда он мог это знать? Он ведь не понимал, что эти парни, с которыми он ел, спал, трудился и молчал, уже успели оценить силу его души, простоту нрава, смелое сердце, так же как не было известно Володе распоряжение Тод-Жина о том, чтобы приезд Володи в Кхару был как следует объявлен. Разумеется, проводники постарались. Тод-Жин не был таким человеком, приказ которого выполнялся вполсилы. Объявлять так уж объявлять! И проводники объявили Володю не хуже, чем какого-нибудь известного ламу.

Смеркалось, шел дождь…

Караван, двигаясь в плотной толпе любопытных, добрался до площади.

На площади остановились. Володин жеребец стал нежно покусывать холку кобылицы старшего проводника. Кругом, под холодным дождем, неподвижно, безмолвно стыла толпа; люди непонятно, оценивающе оглядывали Володю, его ватник, сапоги, ружье за спиной, седло, уздечку, жеребца…

— С приездочком, — протискиваясь через толпу, крепко нажимая на людей огромным, сильным плечом, кланяясь и весело блестя глазами, сказал Володе бородатый, цыганского вида, кудрявый, в поддевке, словно из пьесы Островского, мужчина. — Езжай за мной, доктор, хлеба-соли прошу кушать, гостя дорогого ждем. Да не гляди с подозрением, Маркелов мне фамилия, старой веры мы, не от вас сюда ушли, от царя — черт ему батько.

Володя тронул каблуками бока дымящегося верблюда, караван двинулся следом. Статная, красивая, волоокая девица встретила Устименко действительно хлебом-солью, низко поклонилась, подала блюдо с караваем на полотенце, с солоницей. Не зная, что делать, моргая мохнатыми своими ресницами, глупо улыбаясь, Володя говорил:

— Ну что вы! Вот действительно! Зачем!

А Маркелов сзади настаивал:

— Принимайте, как можно, принимайте да дочку целуйте!

Володя поцеловал в тугую щеку Пелагею Маркелову, сказал хозяину дома, что «ведь беспокойство совершенно лишнее», и оглянулся, ища своих проводников. Они все сидели в седлах, уставшие, улыбались.

— Я не один, товарищ Маркелов, с друзьями…

— Ничего, покормим, на всех хватит, — отозвался Егор Фомич, — только, батюшка мой, не обессудь, они иноверцы, быдло, в избу не пущу.

В суматохе раздевания, поклонов в сенях огромной, под железом, богатой избы, в смущении перед тем, что надо было совершить «обряд усаживания» после шести суток езды на коне, усевшись-таки боком за стол, уставленный соленьями и моченьями, жареным и вареным, пирогами и курниками, водками и наливками, Устименко поначалу не понял слов Маркелова насчет «иноверцев», а когда выпил первую рюмку обжигающего горло виски «Белая лошадь» — удивился; за столом сидели всего лишь Маркелов с расплывшейся своей супругой да дочкой да забитого вида приказчик. Но, разгадав вопросительный взгляд Устименки, Егор Фомич добродушно ответил:

— Кормим, не обидим, понимаем, а ты, матка, вишь, погляди, какого нам доброго суседа бог послал: об проводниках и то сердце болеет, хотя они и туземцы…

На столе среди угощений жарко пылала городская, петербургская («С.-Петербург» — прочел Володя на серебряной ножке) лампа-молния. Еда была приторно-жирная, но во все еще клали масло, поливали жареным салом, шкварками, валили сметану. На окнах висели занавески — шелковые, что ли, или парчовые, Володя не знал, — по стенам, по коврам стенным налеплены были семейные фотографии, и в самом центре самого главного, пестрейшего ковра в золотой раме Володя заметил картину «Плес на Волге» — репродукцию, раскрашенную домашним способом.

— Живем, не жалуемся, — потея от обильной еды, сильно работая крепкими челюстями, принюхиваясь то к куску пирога, то к жареной рыбе, то к пышному блину, говорил хозяин. — И деды не жаловались, и отцы. По России, конечно, вроде бы скушновато, но и тут с дикими с этими попривыкли, мы им за отцов родных, они нас, как дети, почитают, жаловаться грех. Да что здесь — нас в столице все знают, мы им благодетели, от нас им великая польза идет, от нашего сословия, от капитала, что мы налоги платим без обману, потому что с обманом жить, конечно, грех…

Володя ел молча, глядел во все глаза. Разве думал он раньше, что такое и в самом деле бывает — с этими занавесками, с коврами, со старинным, еще с трубой, граммофоном, с шомпольными, дедовскими ружьями, развешанными по стенкам? И здесь же, на столике, на кружевной скатерочке самоновейший фотографический аппарат с цейсовской оптикой; здесь же прекрасное, тоже новое, зауэровское ружье и над диваном две автоматические винтовки, поверх которых в богатой раме поясной портрет старца, смахивающего поганой рожей на фотографии Гришки Распутина.

— Да чем же вы занимаетесь? — спросил наконец Устименко.

— Мы-то? Мы, гость дорогой, торговлей занимаемся, мехами; дом наш, бывший под названием «Маркелов с сыновьями», повсеместно известен, даже за океаном в Соединенных Штатах, с Великобританией еще торгуем, с господами японскими меховщиками, все честь по чести, больших оборотов достигли. Давеча приезжал к нам приказчик старший фирмы братьев Гурицу, жил тут, поохотились мы с ним, попарились в моей бане, добрую партию соболей отвез…

Пелагея, не отрываясь взглядом от Володи, щипала пальцами бахрому старинного платка, ничего совершенно не ела, только порою зубами прихватывала кружку с холодным пенным квасом.

После ужина Егор Фомич сотворил краткую молитву, утерся полотенцем, снял с гвоздя картуз, зажег фонарь, отправился с Володей показывать, где будет теперь больница и амбулатория. Устименко, совершенно ничего не понимая в странной этой «загранице», покорно пошел. В мокрой тьме маркеловского двора их обоих обступили проводники, зашагали по чавкающей грязи к жидкому, из жердей, сараю. Ворота отворились с надрывающим душу скрипом, в угол — во мрак с писком кинулись жирные крысы. Маркелов, высоко подняв фонарь, сказал:

— Здесь! И то за глаза диким этим. Не стоят они заботы, не стоят и работы. К холодным временам печку поставишь, у меня есть железная, не новая, правда, но для них лучше не надо. Жить станешь у меня, в светелке, кормиться тож. На пище — видел? — поправишься хорошо. Обратно же еда русская, не в пример здешнему народишку.

Проводники вдруг что-то заговорили быстро и непокорно. Самый худенький из них — про себя Володя называл его Юра — дернул Маркелова за рукав, заговорил, выскакивая вперед, пытаясь и Володе что-то объяснить, видимо крайне для всех важное.

— Да уйди ты, обезьян, — улыбаясь, отмахнулся Егор Фомич, но Володя заметил, что улыбка была какая-то словно бы и робкая.

— О чем он? — спросил Устименко.

— Да ну, плетет, что и в толк не взять, — еще отмахнулся Маркелов.

Но теперь проводники заговорили все разом, громко, сердито. Тот, которого Володя в уме называл Юрой, схватил его за полу ватной куртки, потащил к выходу из сарая, в хлюпающую ночную тьму. Ветер дул порывами, глухо гудел проливной дождина. Маркелов сипло крикнул на проводников, они не угомонились, все чаще, все настойчивее слышал Устименко знакомое имя — Тод-Жин. Видимо, дело заключалось в том, что они знали нечто такое, связанное с Тод-Жином, чего совершенно не знал Володя и чего по каким-то причинам не хотел знать Маркелов.

Светя себе электрическим фонариком, он покорно пошел за Юрой, не слушая больше предостерегающих возгласов Маркелова. Проводники всей гурьбой догнали их; сзади, не разбирая дороги, сбычившись, шагал Егор Фомич.

И вдруг Володя сразу понял все: проводники привели его к зданию, действительно совершенно пригодному и для амбулатории, и для маленького стационара. Дом был длинный, добротно построенный, с хорошими окнами, с черным и парадным ходами, с кухней и двумя сараями.

— Тод-Жин! — сказал Юра, строго и победно глядя на Маркелова и Володю. — Тод-Жин!

— Глупости они порют, Владимир Афанасьевич, дикий народ, истинно обезьяны, — стараясь удержаться в своей кротости, ответил Маркелов. — Истинный бог, соромно слушать — целую факторию отдать под больницу, кому?

— А разве это фактория? — спросил Устименко.

— Была фактория одного тож меховщика, я ему хрип перервал, — быстро, уже без всякой кротости, страшновато кося свои цыганские, налитые глаза, заговорил Маркелов. — Вырвался из ихнего брата, полез куды не велено, до того возомнил, что, вишь, хоромы себе построил. Теперь возвернулся на блевотину свою, как тот пес. В чум в берестяной…

— Чья же теперь фактория? — спросил Володя угрюмо.

— Покуда ничья, но быть моей! — с вызовом в голосе произнес Маркелов. — Я на нее наметился, а карактер наш такой — маркеловский, что наметили, то взяли. Я, может, и задаток за нее дал — это никому не знать.

— Но ведь Тод-Жин указал именно это здание под больницу?

— А пущай берет, коли-ежели у него юридическая купчая есть.

— Так как же быть?

— А по моему совету быть, гость дорогой, — в сараюшке больницу делай. Сказано — помогу. Факторию же никак, голубушка мой, отдать не могу. У нас-то собственность, слава господу, еще не отмененная, нет…

— Н-не знаю, — хмуря брови, сказал Володя, — не знаю, Егор Фомич. Про собственность — это меня все не касается, но думаю, если вы задаток внесли, то департамент народного здравия этот задаток вам вернет. Впрочем, это вы сами договоритесь с кем надо, я же только врач, исключительно врач, и за этим сюда приехал. Так что мы тут сейчас разгрузимся, а остальное — ваше дело.

— Значит, не успел приехать и сразу против меня?

— Мне не вы нужны, а больница.

— Больница? Да разве, господин молодой, без Маркелова здесь что толком сделается? Ты бы, может, мне поклонился, так я бы тебе всю факторию под твое заведение при моем карактере подарил. Может, я давно желаю благодеяние сотворить? И может, от меня бы еще тебе жалованье шло, что ты мое семейство пользовать бы стал…

— Знаете что? — сказал Володя. — Оставьте-ка вы меня, господин Маркелов, в покое. Мне ни ваши благодеяния, ни жалованье ваше дурацкое не нужны. Идите, пожалуйста. За угощение спасибо. Впрочем, сколько с меня?

И, сунув руку в карман своих грязных, в присохшей глине штанов, он вытащил кошелек, купленный еще в Москве.

— Сколько я вам должен?

— Ай огонь же ты, парень, — с тихим смешком сказал Маркелов. — Огонь! Пых-пых — и взыграл. Зря! Но мне такие по душе. Располагайся в моей фактории, пользуйся. И жди — авось сам Маркелов к тебе лечиться придет. Жди, надейся!

Он сильно хлопнул Володю по плечу, дернул Юру за курносый нос пальцами, наподдал еще одному проводнику коленом и ушел как бы даже другом, в хорошем настроении.

Тихо стало в доме.

Тихо и темно.

Володя опять зажег свой фонарик, осмотрелся, послушал, как барабанит по крыше дождь, и знаками велел носить тюки сюда, в факторию. А через два дня местные кхарские плотники и столяры уже засыпали подполье, чинили прохудившийся от времени черный пол, настилали белый, печник складывал печи, хроменький старичок умелец поправлял дверные замки, дверные петли, духовку в плите. В сарай возили дрова — много дров: зимы здесь были суровые, морозные и снежные. А Володя в сенях, весь перепачкавшись, рисовал на жести неумело, как рисуют дети, человечков — больные человечки шли в это здание. Один опирался на палку, другой нес руку в лубке, третьего везли на олене. И себя Володя тоже изобразил — в белом халате он стоит на крыльце и улыбается до ушей. Срисовать улыбку было не с чего, и потому Володя нарисовал свой рот наподобие месяца — через все лицо. Пока он рисовал, никто не работал — все смотрели и удивлялись. И все-таки эту вывеску он не решился повесить над парадной дверью своей больницы и амбулатории.

Раза два сюда приходил Маркелов с огромной кудлатой собакой. Останавливался, глядел, приподнимал картуз, если замечал Володю, и, посвистывая, отправлялся дальше.

К седьмому ноября Володя закончил все работы по ремонту и оборудованию своей первой настоящей больницы с амбулаторией, операционной, собственной жилой комнаткой, кухней, кладовой и другими нужными помещениями. Теперь у него был и переводчик — гибкий, ловкий, всегда ровно веселый местный житель Мады-Данзы; была и стряпуха — старенькая и ужасно робкая китаянка, бог знает какими путями попавшая сюда еще в прошлом веке, ее Данзы совершенно серьезно называл «мадам повар»; был и брат милосердия — тот же самый Данзы.

Вечером, в канун седьмого ноября, Володя собрал весь свой «штат» в жарко натопленной кухне, открыл бутылку массандровского портвейна, приказал красиво накрыть на стол и разлил вино по кружкам. Мерно и громко тикали на стене часы-ходики, тоже прибывшие из Москвы.

— В это время много лет назад, — сказал Володя, — рабочие и крестьяне на моей Родине под предводительством Ленина свергли власть капиталистов и помещиков навсегда. Выпьем за трудовой народ, который это сделал.

Данзы перевел, «мадам повар» вдруг заплакала счастливыми слезами.

— Что с ней? — спросил Володя и ласково взял старуху за сморщенную, похожую на куриную лапку, руку. «Мадам повар» расплакалась еще сильнее.

— Мало ли отчего он плачет, а? — сказал Данзы. — Он что-то, наверно, вспомнил, а? Он тоже был молодой, да, имел дети, муж, да? А теперь он один, и если бы ты, доктор Володя, не послушался меня и не взял бы его, он бы пропал здесь, да? Он хочет власть рабочих и крестьян, вот.

— А ты хочешь? — спросил Володя и тотчас же испугался, что занимается пропагандой и агитацией.

Старуха все еще плакала. «Здесь не страшно, но сложно», — сказал Тод-Жин. Вот что значит «сложно», — думал Володя, вертя перед собой на столе стакан с портвейном. Впрочем, наплевать! Он покажет им всем, что такое человек, посланный страной рабочих и крестьян. Они увидят. И увидят народ — смелые и молчаливые таежные охотники, кочевники с загорелыми лицами, рыбаки с обмороженными руками — они все увидят. И они поймут тогда, что такое все Маркеловы! Поймут, если не поняли до сих пор.

— Спокойной ночи! — сказал Устименко, вставая.

Утром к нему в комнату вошел Данзы и сообщил, что на крыльце сидит лама и будет сидеть весь день для того, чтобы в больницу не пришел какой-нибудь больной.

— Это ты его нанял? — спросил Володя.

— Я? — удивился Данзы.

Весь день шел мокрый снег большими хлопьями, и лама неподвижно восседал на больничном крыльце. В обеденное время жалостливая «мадам повар» вынесла ему поесть горячей еды. Володя освирепел и накричал на свой «штат». Лама ел казенный больничный суп и разговаривал с Маркеловым, который, опираясь на тяжелую дубину, стоял поодаль и поглядывал на бывшее здание фактории окаянными цыганскими глазами. Это действительно было черт знает что, если вдуматься…

А когда стало смеркаться, Данзы, довольно, правда, робко, сказал, что лама желает войти для приличной беседы, что он хороший человек и к тому же больной. Володя плюнул мысленно и пустил ламу в комнату, которая называлась «приемный покой». Данзы очень кланялся ламе, а лама, не замечая брата милосердия, кланялся Устименке. На столике, покрытом белой клеенкой, в подсвечнике горела свеча В глухих, некрашенных шкафчиках были лекарства — лама догадывался об этом, жадно поводил глазками по закрытым дверцам, понюхал вату в стакане, потрогал пальцем деревянные лопаточки, горько, длинно вздохнул.

— Ну? — спросил Володя.

Данзы почесал босой пяткой другую голую ногу, быстро заспрашивал у ламы, тот отвечал тоже быстро, писклявым голосом. Дело у ламы было недлинное, простое: если бы Володя платил ему помесячно жалованье, то он, лама, не отговаривал бы больных приходить в Володину больницу. Только и всего. Жалованье небольшое, но верное, без опозданий и задержек. И больше того, лама мог бы даже посылать Устименке больных, с которыми он и другие ламы не справляются.

Володя слушал угрюмо и вспоминал, как Богословский рассказывал ему о самоубийствах земских врачей. Потом он поднял голову и взглянул в бабье, совершенно серьезное, безволосое, глупое лицо ламы. Еще немножко поговорил Данзы, и Володе стало смешно.

— Ладно, пусть убирается! — сказал Володя. И с силой хлопнул одной дверью, потом другой, потом заперся на ключ в своей комнате с узкой койкой у стены, с жарко натопленной печью, с маленьким столиком у окна, с фотографиями Вари, отца и тетки Аглаи…

Так началась эта трудная, глупая, чепуховая зима.

Плохо великому доктору

К ночи ударил тридцатиградусный мороз; в углах стал проступать серебристый иней, балки бывшей фактории потрескивали, а ртуть в наружном термометре продолжала падать.

Мады-Данзы нехотя затопил все огромные больничные печи.

Топил он долго, печей было семь, Мады-Данзы устал; в темных палатах уныло белели никем не занятые, застеленные чистым бельем, одеялами, покрывалами кровати.

— Больше не надо топить, а, да? — спросил Данзы.

— Надо.

— Не надо!

— Ты будешь делать, как я приказываю, Мады-Данзы, — круто сказал Устименко. — Иначе я тебя выгоню. Со мной шутки плохи — запомни это.

— Завтра придут больные? — спросил Данзы. — Много больных? Для них я буду топить все печи, да?

«Язык дан человеку для того, чтобы скрывать свои мысли!» — вспомнил Володя чью-то фразу и ушел к себе в комнату.

На следующий день температура показывала тридцать три ниже нуля. Больных не было ни одного.

— Еще топить печи? — спросил Данзы.

— Да, топить!

— Все печи?

— Да, все печи!

— Больные придут?

Устименко не ответил.

«Мадам повар» варила на своей плите рацион для трех больных. Но и трех не было. В больницу — оборудованную, теплую, чистую — не шел никто. По утрам Володя надевал халат и часа два шагал в ожидании из угла в угол по приемному покою. Должны же были они явиться!

Нет, их не было.

Они болели в своих юртах, в землянках прииска, в берестяных шалашах «алачек». Они погибали там под завывание шаманов, под грохот и позванивание бубна, под тихий лепет выжившего из ума ламы, под причитание жен и детей. Они погибали от болезней, с которыми Володя мог бы справиться, а он — здоровый, молодой, сильный — метался тут из угла в угол, для чего?

Мады-Данзы рассказывал с усмешкой превосходства:

— Вчера не пришел к нам в больницу Саган-оол, я спрашиваю, да, а? «Пойду приведу русского доктора, вылечит тебя доктор!» Саган-оол говорить не может, за него шаман Сарма отвечает: «Пусть из твоего доктора выйдет душа». Сегодня умер Саган-оол, я зашел, сидит рядом с покойником Сарма, ставит чашку с топленым маслом, табак кладет, просо, еще чашку с молочной водкой, приказывает: «Ты умер! Вот тебе все приношения, иди!» Какой народ, какой глупый народ, ничего не понимает, да, а?

Володя слушал насупившись: не только ведь не зовут — не впустят, если придешь! Кто это все делает? Зачем? Ведь гибнут же, гибнут люди.

А Данзы рассказывал насмешливо-весело:

— Гроб принесли — колоду. Привязали к ней покойника Саган-оол хорошей веревкой, крепкой, из конского волоса, нельзя, чтобы покойник оборвался, отдернули войлок юрты снаружи, вытащили, не через вход, нет, да, а, так, да, нельзя, чтобы покойник дверь знал, назад вернется, плохо будет, и повезли в горы, на коне, не прямо, а так, так, так…

Он рукой показал, как зигзагами повезли покойника в горы, показал, как бросили там и осторожно, чтобы запутать следы, вернулись назад.

— Без дороги, так, а! — сказал Данзы. — По дороге Саган-оол вернуться может, нехорошо, вот как делают, а ты, доктор Володя, сидишь тут. Ты, наверное, виноват, зачем плохо говорил с ламой, а, да? Теперь скоро нас всех прогонят: и тебя, и «мадам повар», и меня. «Мадам повар» сдохнет, она старая, ты далеко поедешь — сытым будешь, а я? Тут жалованья нету, от него жалованья не будет, как же жить стану, а, да?

Данзы даже заплакал от жалости к себе.

По утрам Володя делал гимнастику — сначала десять минут, потом пятнадцать. До завтрака, в старом свитере, в рукавицах, выходил колоть дрова. Мерзлые поленья разлетались с треском. Сердито и подолгу, доходя до остервенения, Володя загонял клинья в смолистые коряги; сопя и чертыхаясь, бил колуном, пока не добивался своего. Потом завтракал, садился на табуретку надолго. Уютно потрескивали в жерле прожорливой печи толстые поленья. Глядя на тлеющие багровые уголья, Устименко делал удивительные по технике и смелости операции — в любых условиях, как учили Богословский и Постников. За это время он бесконечно много прочел. Теоретически он, наверное, умел и мог все. Но больные не шли к нему, больница пустовала, с каждым днем все страшнее становилось жить Володе в этой праздности души, ничего не делая, только со своими мыслями — трудясь впустую, оперируя в воображении, излечивая в мечтах.

«Это не хирург, а джигит!» — прочитал он однажды про некоего слишком бодрого резаку. О, как бы Володя был осторожен, вдумчив, расчетлив, приди к нему этот долгожданный больной! Каким бы вниманием он окружил человека, вверившего ему свою жизнь! Джигит! Нет, он не стал бы джигитовать в операционной.

И, как назло, ему писали и Постников, и Ганичев, и Пыч, и Огурцов.

Иван Дмитриевич вспоминал казусы из своей давней деревенской практики, Пыч хвастался обилием работы, Огурцов бурно сомневался в собственных силах, Ганичев предупреждал Володю о том, чтобы Устименко не начинал раньше времени обобщать свой опыт, «а это нынче опасное поветрие, — писал Федор Владимирович, — одни сочиняют свои работы, дабы показать миру, что совершено открытие, другие — чтобы закрепить за собой приоритет, третьи — для того, чтобы напомнить человечеству о проживающем в городе Н. Петре Ивановиче Добчинском, и четвертые, очень их много, — чтобы иметь «научный стаж»».

Володя отвечал коротко, сухо и таинственно: пусть думают, что хотят!

На рождество его позвал в гости Маркелов. Устименко не пошел, глупо сославшись на занятость. Тогда Егор Фомич явился сам — с напомаженными кудрями, в крахмальном белье, душистый, весело-насмешливый, даже добродушный.

— Ох, и делов у тебя, соколик, — говорил он, заглядывая в пустые палаты, — ну и народищу ты лечишь, ну и работник ты у нас! Все протоплено, все постелено, с кухни щами попахивает, а дикие-то наши не идут. И не жди, доктор, не жди, голубок, не жди, простая твоя душа, не придут. У них своя медицина, они на нее не обижаются.

Сел хозяином в третьей палате, далеко протянул длинные ноги, пожаловался:

— Вот куда, вишь, налоги наши идут, кровное наше, заслуженное, нажитое. На вас, свистунов. Мы трудимся, шастаем и тундрой, и тайгой, и всеми богом забытыми местами, торгуем, цивилизируем, а нам что? Дули? Для лежебок же, лодырей и прочих туземцев — теплые палаты. Нехорошо, нет, нехорошо.

Сидел Маркелов долго, потом листал Володины книги, потом ткнул кулаком в его тюфяк:

— Жестко спишь! Подарить перинку, а, доктор?

Мады-Данзы радостно хихикал у двери, потирал руки, кланялся.

— Значит, не пойдешь? — спросил Маркелов. — Ну будь по-твоему. Я с открытой душой, а ты как знаешь.

Оставшись один, Володя сел за письмо Богословскому. Стиснув зубы, попивая из кружки большими глотками холодную воду, он писал до часу ночи. Это было письмо, полное ярости, горя, обиды и упреков. Зачем Богословский его сюда вызвал? Из хорошего к нему отношения? Ему не нужны ничьи хорошие отношения, он сам по себе человек, и, кстати, такой человек, который не позволит тратить народные деньги без всякого толку на содержание штата, на отопление, на пищу. Может быть, это издевательство тех правых элементов, тех родственников нойонов и баев, которые сидят еще в правительстве? Или, может быть, он, Устименко, нужен тут для бюрократической отчетности, что в Кхаре открыт стационар и работает амбулатория? Так вот, кстати, он ежемесячно сообщает о результатах своей так называемой работы, и никого это не касается, решительно никого. Короче говоря, он не намерен даром есть хлеб, не намерен отсиживаться и пропадать здесь. Он требует, чтобы его отозвали. И если он пишет недостаточно дипломатическим языком, то пусть его простят и примут уверения…

Письмо было на четырех страницах, и Володя не стал его перечитывать. Пусть будет что будет. Так дальше не могло продолжаться.

В феврале он получил новогоднее поздравление от доброго Жени Степанова. Открытка была веселенькая, бодренькая, с остротками, с явным желанием не иметь на свете недругов. «Ты оказался умнее всех нас, деревенский доктор, идейный врач, — писал Евгений. — Затирухи превратились в заграницу. Впрочем, во мне говорит зависть: все-таки интересно, разные там караван-сараи, муэдзины, восточные пряности, красавицы под паранджами, как ни говори, но экзотика есть экзотика. Небось как начнет смеркаться — надеваешь фрак и отправляешься в вечерний клуб, а, хитрец?»

Что Устименко мог ответить на это?

Впрочем, Евгений никогда не был слишком силен в географии.

Только не хотелось думать, что Варвара тоже считает, будто Володя «умнее всех» и во фраке отправляется «в вечерний клуб».

Радио Володя слушал мало: как это ни странно, но ему было почему-то неловко, когда за тысячи километров к нему доносился спокойный голос диктора: «Говорит Москва». Словно оттуда спрашивали: а что ты здесь делаешь, друг ситный? Тепло тебе, светло и не дует? Мы же тебя работать послали, а ты? Сложности у тебя? Объективные трудности, товарищ врач?

Глава 14

Как поживает ваш скот?

Вечерами он читал.

И не то чтобы злился по поводу прочитанного, а как-то большей частью недоумевал. Было странно и даже неловко читать о человеке, который долго-долго, на протяжении многих страниц, и на курорте в Альпах, и в революционном Петрограде, и на Дону, и в войсках Каледина, и в Москве никак не может решить, что же такое Советская власть, подходит она ему или не подходит. Человек этот любил, разлюбил, размышлял под дождем и в хорошую погоду (все погоды и запахи были подробно и похоже описаны: действительно, сено в сырую погоду пахло именно так, а солнце во время короткого весеннего дождя светило тоже совершенно так), стрелял, убегал, скрывался, ездил в вагонах, плавал на пароходах и в конце концов опять-таки обонял всевозможные тонкие запахи, различая разнообразные цвета и любуясь особенными пейзажами, — Советскую власть признавал, но с ограничениями.

«Вот так так!» — удивлялся Володя, закрывая толстый том, на последней странице которого было многозначительно сказано, что это только конец «дилогии». Следующая из прочитанных им книг была написана с намеками. В ней герой был за Советскую власть, но тоже все больше наблюдал и подмечал различные родимые пятна капитализма. Не без яда он острил, но не совершал никаких поступков, хотя бы даже бессмысленных, вроде, например, Пьера Безухова, оставшегося со своей целью в занятой французами Москве; наоборот, герой этот занимался исключительно наблюдениями и часто делал выводы, что в этой жизни «не так-то все просто». И было это действительно так не просто, что Володя совсем перестал понимать данное сочинение, купленное им в Москве за девять рублей двадцать копеек в переплете, и отложил его до будущих времен. На третьем же сочинении, где автор очень густо и подробно описывал судьбу грабителя в послереволюционном Петрограде, Володя и вовсе подорвался: грабитель этот грабил людей и непрестанно рассуждал, и вокруг него все рассуждали, притом до чрезвычайности глупо и длинно, а в конце концов грабитель повесился, но не совсем, и тут Володя перестал читать беллетристику, а вернулся к прерванному тому «Ошибок и опасностей при хирургических операциях».

Как раз когда он читал эту книгу, и случилось происшествие, в корне изменившее его жизнь в Кхаре. С выпученными глазами, в спадающих туфлях, в подштанниках с завязками (Володя успел заметить, что подштанники казенные, с клеймом) к нему в комнату влетел Мады-Данзы и не то что крикнул, а как-то даже взвизгнул:

— Больные! Два! Скорее, да, а?

Володя отодвинул табуретку, посчитал до десяти, чтобы не волноваться и не вести себя слишком уж глупо, надел халат, шапочку и вышел в коридор. У входной двери, оба обледеневшие, в дохах, покрытых сосульками, в куртках, надетых поверх шуб, — «хурме», в обледеневших меховых унтах, стояли молча незнакомые люди. При слабом свете десятилинейной лампешки, дрожащей в руках Данзы, Володя сказал больным, чтобы они раздевались и проходили в приемный покой, но в ответ услышал сдержанный смех и только тут, по этому сдержанному, характерному смеху, что-то вспомнил, но тотчас же опять забыл.

— Позвольте! — сказал Володя.

— Да чего же позволять или не позволять, — услышал он вновь рассыпчатый, мужицкий, веселый говорок и теперь сразу, насовсем узнал Николая Евгеньевича Богословского, который медленно стаскивал с головы меховой треух и одновременно выбирался из всех своих обледенелых меховых одежд. — Чего ж тут позволять или не позволять, — говорил он, пожимая Володину руку и оглядывая его чуть издали — внимательно, строго и любовно. — Вы вот лучше товарища Тод-Жина узнайте, вы его не так уж давно видели, чтобы успеть позабыть. Да водочки велите подать, мы в полынью попали, ох уж эта скачка с наледи да в полынью, да опять черт знает куда, ох уж эти знатоки, следопыты…

И посыпался, и посыпался частый говорок, и сразу Володе показалось, что никогда и никуда не уезжал он из Черного Яра, что все сейчас будет прекрасно, спокойно, уверенно. А Богословский уже заглядывал в пустые палаты, качал головой, крепко растирая руки, и сетовал, оглядываясь на Тод-Жина:

— Пусто, пусто, и верно пусто, ни единой живой души…

Выглянула «мадам повар», всплеснула ручонками, побежала, семеня, готовить праздничный ужин. Данзы уже принес байковые халаты, чистое, сухое белье, носки, шлепанцы, много раз поклонился Устименке: по тому, как с доктором Володей поздоровался Тод-Жин, он понял — больницу не закроют, его, Мады-Данзы, не выгонят, жалованье ему пойдет по-прежнему.

— Водка-то есть? — спросил Богословский.

— Спирт! — виновато ответил Володя.

— И того лучше! Кухарит у вас китаянка? Прекрасно! Нет, спирт надо пить чистым, запивая его водой. Что? Крепко? Конечно, конечно, но ведь вы отлично, умело, сколько угодно пьете и никогда не пьянеете, — помните пельмени у Постникова?

— Помню! — счастливо моргая, ответил Володя. — Я все помню, Николай Евгеньевич. Вы, значит, письмо мое получили?

— О письме и о делах завтра говорить будем. А нынче мы только гости, причем гости промокшие, продрогшие и очень усталые. Распорядитесь, чтобы нам постели приготовили, и сами на боковую, а завтра с утра работать станем.

— Но вы на меня за письмо не обиделись?

— За себя — нет. А за вас обиделся. Дамское немножко, голубчик, письмо, истеричное чуть-чуть. Впрочем, завтра…

— Но все-таки почему же дамское?

Богословский подумал, подвинул к себе ближе чай, сказал:

— Ладно, несколько слов сегодня. Видите ли, дорогой мой юноша, в нашей партии, в большевистской, было еще в дореволюционную пору порядочно врачей. Вы никогда не задумывались над этим вопросом, что именно врача приводило в партию в те трудные годы? А? А я вот думаю, я лично, что приводило в партию докторов ощущение полной бессмысленности медицинского труда в России без революционного взрыва, без смены государственного строя, без уничтожения власти капиталистов, помещиков, кулаков.

Всякий думающий доктор убеждался в том, что его личные усилия, так же как усилия сотен честных людей, при существующем монархическом устройстве империи ни к чему не ведут и привести не могут. Ведь мы все издавна убеждены в том, что будущее принадлежит медицине профилактической, предупреждающей. А какая же, к черту, предупредительная медицина могла существовать в те времена, когда сам гениальнейший организатор Пирогов ничего или почти ничего не мог сделать? Следовательно, дело в системе. Вы попали из семьи партийной, из государства Советского — рабочих и крестьян — сюда, где обстановка совершенно иная, и… растерялись, что ли. По молодости лет не заметили того прогрессивного, что произрастает тут уже, из гордости не написали сразу, например, товарищу Тод-Жину.

— Надо было написать мне сразу, да! — сказал Тод-Жин суховато. — Я бы понял и приехал.

— А мне написали уже в состоянии запальчивости, — продолжал Богословский. — Написали, потеряв ощущение обстановки, места действия, социального устройства общества, где врач — фигура неизвестная.

— Немножко известная! — жестко вставил Тод-Жин. — Тот врач, который ехал к нам не из Советского Союза, да, так…

— Тем более. Обстановка не простая, даже в департаменте народного здравия силы различные. Что ж вы тут думали, приедете — и будет как у нас в Советском Союзе: ежели какой непорядок, идете к секретарю райкома, или в санинспекцию, или еще выше — в область? Надо, голубчик, понимать, что эти методы только у нас существуют, где государство не только помогает здравоохранению, но и несет ответственность за здоровье и жизнь каждого своего гражданина, потому что наше государство — государство трудящихся, а не тех, кто пользуется в своих целях трудом граждан капиталистического государства. Впрочем, спать давайте-ка, Владимир Афанасьевич, ложитесь, потому что с завтрашнего дня ваши каникулы навсегда кончатся.

Володя ушел в свою комнату, сел на койку, разулся. В общем, Богословский его как следует пробрал нынче. А справедливо ли?

— Хороший человек! — сказал в это время Тод-Жин. — Чистый, как это, а?

— Как стекло?

— Нет, лучше. Такой бывает…

— Как хрусталь…

— Как хрусталь. Тяжело ему было, да, товарищ Богословский! Раньше надо было мне приехать. Сразу…

— Мальчик хороший, — задумчиво произнес Богословский, — но, знаете, все-таки еще мальчик. Закалки нет. Не понимает, что значит «битва жизни». Пойдем посмотрим его больничку.

Мады-Данзы понес лампу, «мадам повар» семенила сзади.

— Пазы в бревнах глиной замазал, умно, — сказал Богословский. — Забил шерстью, а потом глиной. Заметьте, совершенно не тянет холодом. И коечки экономно расставил, продуманно, ах ты бедолага. Тумбы такие же, как у меня в Черном Яре, — с полочкой, запомнил, хитрец, конструкцию. И чертежик, наверное, сделал. А теперь посмотрим-ка операционную. Нет, вы только подумайте, какую он штуку учудил вместо автоклава, видите? Простые ведра оцинкованные, двойные железные крышки, так, все совершенно разумно и даже остроумно, стерилизация влажным способом. Видите, отверстие внутренней крышки не совпадает с наружным. Ну, все понятно. На плиту, потом шесть часов остужается, вы понимаете?

— Не совсем, — сказал Тод-Жин.

— Шесть часов срок имеется, — вмешался Данзы, — шесть часов — такой срок, да, за который из спор, которые при первом кипячении сохранились, опять эти бактерии нарождаются, а, да?

— Это он вас учил? — строго спросил Богословский.

— Учил, — испугался Данзы, — каждый день два часа. А потом, — торопливо заговорил он, — потом половина часа кипятить надо с прибавлением углекислой соли из расчета один ноль на один три ноля воды, вот так, а, да? Но никто не пришел совсем, — добавил он потускневшим голосом. — Еще дальше могу рассказать…

— Не надо. Молодец! — похвалил Богословский.

— Значит, хорошо? — осведомился Тод-Жин.

— Спать пойдем! — решил Николай Евгеньевич.

Когда Володя проснулся, Тод-Жин уже ушел. Богословский за столиком в широком коридоре пил чай. Мады-Данзы, стоя у стены, умиленно смотрел на Николая Евгеньевича — он вообще умел смотреть умиленно на тех людей, которых считал начальством.

— Долго уснуть не могли вчера? — спросил Богословский.

Он по-прежнему все всегда угадывал.

— Долго.

— Обиделись на меня?

— Нет, но…

— Вот видите, «но» сразу. А ведь вы решительно ничего не сделали, чтобы к вам валом пошли больные. Тут, коллега, надо стать общественником, бойцом, солдатом, а не неким божьим избранником, который сидит у моря и ждет погоды. Вот, например, в Монгуше от больных отбоя нет, несмотря на засилье лам и шаманов; в Бадане мы строим второй корпус больницы, там Мельников сразу понял огромное политическое значение своей работы, а не только это, как мы любим выражаться, «гуманное», «гуманизм»… Здесь не только доброе дело нужно делать, тут, Владимир Афанасьевич, нужно заставить народ поверить врачу, а это великое, огромное дело…

Он помолчал, отхлебнув чаю, закурил папироску.

— В свое время в этой стране достаточно покуролесили международные подлецы, именуя себя врачами. Вам это известно?

— Немного известно.

— Всякого рода негоцианты, купчики, скупщики, проходимцы — все эти разбойники с большой дороги пронюхали своим проклятым нюхом, что здешние оленеводы, скотоводы, рыбаки, землепашцы и иные труженики почему-то поверили в пользу оспопрививания, то ли эпидемии выкашивали народ вчистую — не объяснить нынче, но поверили. Так вот, международные эти проходимцы возьми этим и воспользуйся, запаслись детритом и за каждую прививку брали «божескую цену» — всего только по овце. Прививали приказчики, а то мальчонки, и никому, конечно, не было интересно — свежий ли детрит, а уж каков он доходит сюда из больших городов Европы — сами представляете. Естественнейшим манером при этаком размахе коммерции даже бесполезного этого детрита на всех не хватало. Разводили его глицерином, а то и просто для прививок глицерин употребляли. За день работы, за баночку-скляночку глицерину получал мистер, месье, вообще один из них — отару овец, голов сотен три. Ну, а самое интересное состоит в том, что инструмент, которым делалась насечка, никогда не дезинфицировался, представляете себе, никогда. Следовательно, путем обманного оспопрививания разносился сифилис в размерах, которые и учесть невозможно.

— Да правда ли это? — болезненно морщась, спросил Устименко.

— То-то, что правда. Ведь для скотины-колонизатора важен только его бог — католический, протестантский, буддийский, его бог Макарка, именуемый в дальнейшем Чистоган. А здешний житель ему, колонизатору, — инородец, дикарь, туземец, созданный к его, колонизатора, обогащению. И мы с вами, Владимир Афанасьевич, как это ни странно, сейчас расхлебываем преступления, сотворенные странствующими рыцарями Чистогана, мы должны принудить здешний народ увидеть в нас то, что мы есть на самом деле. Наша и ваша задача, разумеется, трудна, но почетна. Советский — и порядочный, советский — и добрый, советский — и участливый, советский — и справедливый, советский — и бескорыстный — все это через посредство нашего труда здесь должно стать синонимами, понимаете вы меня, Владимир Афанасьевич?

Никогда, пожалуй, Володя не видел Богословского таким взволнованным и таким удивительно славно раздраженным. И опять, как в Черном Яре, Володя весь преисполнился зависти к Николаю Евгеньевичу, к его внутренней, духовной, нравственной сущности, к тому, как широко и вместе с тем точно умел Богословский думать, к тому, как он жил — во имя дела, для дела, ради дела, и нисколько при этом не жертвенно, а как-то радостно, весело, целиком отдавая себя своему труду. Вот почти не оперирует такой замечательный хирург Почему? Потому что занят более нужной работой, самонужнейшей, и необходимость этой работы, ее важность для общества и есть та награда, которая возмещает ему потерянную на время любимую хирургию.

Они еще не допили чай, когда вернулся веселый, с лукавым взглядом Тод-Жин. Сбросил заиндевевшую доху, сел против окна, так что солнечные лучи били прямо ему в лицо, и задумался с чашкой в руке.

«Вот в чем дело! — вдруг поразился Володя. — У него же глаза орла — он смотрит на солнце».

— Ну? — спросил Богословский.

— Сейчас пойдем, сейчас! — сказал Тод-Жин. — И Мады-Данзы пусть идет. — Он усмехнулся. — Многие боятся, что здесь их лишат возраста — так они называют смерть, и ламы шепчут им об этом, и шаманы шепчут, но мы должны показать, что здесь их не только не лишат возраста, но и вылечат, да, а, так? И пусть, товарищ, — он повернулся к Володе, — начнет делать свое дело…

Тод-Жин вновь задумался, глядя на белое, холодное, сверкающее солнце. В это утро Володя не колол дрова, не делал гимнастику, не читал, не сидел в своем приемном покое. В это холодное, ветреное утро он, незваный, пошел в Кхару принуждать лечиться больных людей. По скрипящему снегу с ним вместе шли Богословский, Тод-Жин и еще трое здешних знакомых Тод-Жина. Колючий, холодный ветер бил в лицо Володе, завывал в юртах, в которые они заходили, стлал по утоптанному полу юрт едкий, коптящий дым негреющих костров. Блеяли в загонах возле изб и вросших в снежные сугробы лачуг продрогшие козы, овцы, бараны. Скрывались в поземке, подальше от глаз Тод-Жина, Володины мучители — ламы и шаманы. Хрипели голодные, злые псы. Сверкнули где-то, уже в сумерках, волчьими огнями глаза Маркелова. Он шагал в огромной дохе, опирался на дубину, с докторами и с Тод-Жииом поздоровался приветливо, прорычал простуженным голосом: почему-де не жалуют к нему в гости — гостевать. Тод-Жин остановился для вежливой, по обряду, беседы.

— Как поживаете и хорошо ли здоров ваш скот? — спросил он. Так полагалось здесь начинать разговор.

— Мой скот хорошо поживает, — ответил Маркелов. — А ваш скот здоров ли?

— И мой скот здоров, да, так, — сказал Тод-Жин. — Здоровы ли вы и ваши родные?

Когда обряд кончился, Тод-Жин, глядя своими глазами орла в волчьи, окаянные глаза Маркелова, произнес раздельно:

— Вы не будете иметь факторию, которая занята больницей. Она, извините, не ваша, вы, извините, вор, так, да, вы хотели ее украсть, не правда ли, да, но купчую вы не имеете.

— Мы — налоги, цивилизация, — зарычал было Маркелов, но Тод-Жин перебил его.

— Вот так все будет именно, — сказал он, — и вы получите бумагу как надо. Теперь я пожелаю вашему скоту хорошего зимовья и корму…

— И вашему, — поворачиваясь спиной, произнес Маркелов.

Володя, не выдержав, хихикнул, Тод-Жин строго на него взглянул.

С поклонами, все как полагается, они вошли в юрту. Здесь дым ел глаза, и здесь сначала поговорили про здоровье скота, потом про здоровье хозяев. Об этом спрашивать было уже совершенно незачем: хозяин стоял близко, электрические фонарики горели ярко, чудовищная сифилитическая язва разъедала нижнюю губу и подбородок невысокого, широкоплечего, видимо очень сильного человека.

— Бытовой, так, да? — спросил Тод-Жин.

— Надо думать! — ответил Богословский.

Тод-Жин заговорил с хозяином юрты на своем языке. Жена хозяина стала медленно оседать на пол, покрытый кошмами, заламывать руки, выть. Тод-Жин ничего этого не замечал. Хозяин смотрел на него внимательно, жена подползла к Володе, прижала его руку к своему лицу, завыла громче. Тод-Жин все говорил, не останавливаясь, порою кивая в сторону Устименко и Богословского.

— Кол-Зал и она идут в больницу, товарищ, — сказал Тод-Жин Володе. — Ты их вылечишь, да?

Володя кивнул: с этой формой болезни он умел бороться.

— Когда?

— Скоро.

— Когда скоро?

— Два месяца — это со страховкой.

— И язвы не будет?

— Язвы не будет. Но потом еще долго придется лечиться.

— Если язвы не будет, он станет твоим лучшим агитатором, товарищ, да.

И Тод-Жин опять заговорил с хозяином. Жена больше не выла, она слушала. Данзы тихо переводил Устименке, что речь идет о том, кто будет смотреть за скотиной. Тод-Жин обещает договориться с соседями.

Хозяина другой юрты знал Мады-Данзы. Этого пожилого человека с запавшими глазами и серым от страданий лицом звали Саин-Белек. Он уже давно не мог двигаться и совершенно разорился, лечась у ламы Уя — самого дорогого здешнего лекаря. И шаманы его тоже лечили, но так, чтобы не знал обидчивый лама. По словам Саин-Белека, его лечили очень хорошо, особенно Уя. Саин-Белек ежедневно пил освященную медвежью желчь и делал примочки из отвара муравьев. Если бы не искусство мудрейшего Уя, он бы, конечно, давно «лишился возраста».

Тод-Жин зажег свой сильный электрический фонарик, Богословский сел на топчан, ловкие руки его мгновенно нашли то, что лама называл «посланным аза», то есть «посланным чертом», и скоплением злой пены.

— Паховая грыжа, — сказал Николай Евгеньевич своим мужицким, деловым говорком. — Надо оперировать.

— Он не умрет? — спросил Тод-Жин.

— Надеюсь, что нет.

Саин-Белека под завывание его семьи на носилках понесли в больницу. Данзы побежал вперед готовить ванну, а также затем, чтобы предупредить «мадам повар», которая могла испугаться, увидев, что больница становится больницей. Впрочем, и сам Данзы несколько робел надвигающихся происшествий. Топить печи — не лечить людей, а тут еще слово «операция».

Глаза у Тод-Жина были совершенно непроницаемы, когда он приказывал тому или иному человеку идти к товарищу доктору. Но ему повиновались. С ним нельзя было спорить. Он не слушал никаких возражений. И смотрел прямо в глаза, прямо и строго.

Еще в одной юрте они нашли порядочно напуганного деда, который почти ничего не слышал. Богословский лукаво усмехнулся и сказал, что завтра-послезавтра вернет деду Абатаю слух. Володя сразу догадался, в чем дело, но промолчал. Ему было весело, именно весело, как бывало в детстве. Конечно, то, что они вытворяли сегодня — Богословский, и он, и даже Тод-Жин, — было, в общем, не очень-то солидно, но это было начало, великолепное начало, за успех нельзя было не поручиться. Дед влез в доху и сам пошел в больницу. Тод-Жин с усмешкой пояснил, что невестка не дает Абатаю возможности полечиться у самого захудалого шамана, а тут обещают, что через день-два все будет в порядке.

Вот, оказывается, как надо работать!

Вечером в больнице Володя сделал свой первый обход. Больные лежали на койках, вымытые в ванне, сердитые и испуганные. «Мадам повар» поставила всем в блюдечках сладкого сгущенного молока, но никто ничего не ел. Оказалось, что хитрый лама Уя перебежал-таки дорогу деду Абатаю и прокричал ему в ухо, что он достоверно знает — в больнице всех сегодня же отравят страшным ядом «мгну».

— А зачем? — удивился дед Абатай.

— Им нужно свежее человеческое мясо! — не сморгнув, заорал лама. — Они лечат свои раны, прикладывая к ним хорошее человеческое мясо. И они также вялят человеческое мясо.

Дед Абатай подался было назад к юрте, но, как назло, встретил Тод-Жина с врачами. Конечно, по дружбе старик поделился со всеми больными «мудростью», услышанной им от ламы, и теперь всем было не по себе.

Но, с другой стороны, после ужина все лежачие увидели свершившееся чудо. Кто в Кхаре не знал старую, добрую, толстую Опай! И кто не знал, что она вот-вот «лишится возраста», так как ей нечем было дышать. Она становилась синей, царапала пальцами землю, глаза у нее вылезали, и лама Уя ее обходил стороной, потому что забрал у старухи четырех коней и ничем ей не помог. А теперь ей сразу помогли. Ее только укололи, и все сейчас же прошло. Она было совсем «лишилась возраста» в коридоре, но к ней подошел молодой доктор со стеклянной штучкой, из которой торчала иголка, уколол добрую Опай, она на всякий случай завизжала, а потом начала улыбаться. Она улыбалась все шире, до самых ушей, а наулыбавшись и надышавшись, стала говорить речь. Ни Богословский, ни Володя не понимали, о чем говорит старуха Опай, но ясно было только одно — сейчас здесь, в больнице, начнется другая, совсем другая жизнь.

— Все-таки это немножко отдает шарлатанством! — сказал Володя Богословскому. — Ну — бронхиальная астма, ну — адреналин, так ведь…

— Помолчите, — сказал Богословский.

Что-то происходило интересное. Непрестанно болтая, старуха поднялась и схватила блюдечко со сгущенным молоком у деда Абатая. У нее теперь было очень сердитое лицо. В мужской палате все смотрели на нее со страхом. Потом старуха Опай вылизала блюдечко и, победно сверкая глазами, ушла из больницы. А деду Абатаю «мадам повар» принесла другое блюдце, полное до краев, потому что он едва не плакал, когда Тод-Жин стал стыдить его за сплетню насчет яда и человеческого мяса.

— Завтра мы сделаем несколько маленьких чудес, — уютно посмеиваясь, сказал Богословский, — а там, попозже, вам, придется, дорогой Владимир Афанасьевич, поработать без чудес. Но работа у вас будет — за это я вам ручаюсь…

Тод-Жин стоял у черного промороженного окна в коридоре и курил свои сигареты. Внезапно он повернулся к Богословскому и сказал жестким, напряженным гортанным голосом:

— Я хочу поблагодарить тебя, товарищ, да, поблагодарить за радость, за то, что ты рад. Это не я благодарю тебя, это благодарит наш народ, да, благодарит, хотя еще не понимает, но поймет. И тебя, товарищ, — он повернулся к Володе, и Володя с изумлением, счастьем и любовью увидел, что в глазах орла кипят слезы, — и тебя за то, что ты понимаешь, и еще сделаешь, и будешь…

Он повернулся и ушел куда-то далеко, в самый конец коридора, а Володя и Богословский еще долго сидели молча.

— Ну ладно, — сказал наконец Богословский, — утро вечера мудренее. Прикажите вашему Санчо Пансе заняться стерилизацией к завтрему. Пораньше оперировать начнем.

— Кого первым?

— Да что ж… сделаем, пожалуй, грыжу.

— А если до начала операционного дня я начну промывать серные пробки деду Абатаю, как вы считаете, Николай Евгеньевич? Слышать он станет сразу лучше, настроение еще поднимется в палатах?

Богословский усмехнулся:

— Что ж, попробуйте!

В семь часов утра Володя вызвал Абатая в приемный покой. Николай Евгеньевич еще спал. Посеревший от работы Данзы (он всю ночь возился с биксами — стерилизовал) стоял торжественно в белом халате, в шапочке — ни дать ни взять тоже доктор. На столике голубым пламенем горели спиртовки. А на Володю старик даже и смотреть поначалу не смел — так величествен был этот русский: и халат, и шапочка, а на лбу — круглое, сверкающее, невероятной красоты зеркало, приделанное к голове, наверное в честь старого Абатая. Вот взглянула бы невестка, как бы она теперь зауважала старика.

— Как себя чувствует ваш скот? — вежливо начал беседу Абатай.

Данзы перевел, что скот русского доктора чувствует себя отлично. А как чувствует себя скот дедушки Абатая?

Тут Абатай замялся. Сказать, что его скот тоже хорошо себя чувствует, было опасно — вдруг русский схитрит и потребует плату, как шаман или лама. А чем платить? Сказать же громко, что никакого скота у него не было, старик считал для себя унизительным. Поэтому он только вежливо покашлял. Не поймаете! Никто теперь не сможет утверждать, что у деда Абатая есть скот.

— Ну, хорошо! — сказал Володя. — Приступим!

Дед сел на табуретку, шею ему повязали полотенцем. Великий русский доктор ловко, щипцами, вынул из сверкающей кастрюльки чудодейственный стержень, и очень скоро в ухе у деда Абатая стало тепло и славно, так славно, что старик даже зажмурился. Потом и в другом ухе тоже стало тепло. А спиртовки все горели, и это было похоже на жертвенный огонь, только гораздо красивее, и Самоглавнейший Советский Шаман все сверкал своим зеркалом, наверное отгоняя им от деда злых духов: чертей «аза» и «кай-бын-ку».

Одно только мучило деда, что никто не видит, как его ошаманивает русский доктор. Никакой лама так не умеет, никакой шаман! Если бы еще русский хоть немножко поскакал и побил в бубен, тогда, может быть, другие больные проснулись бы и пришли.

— А в бубен бить? — спросил дед у Данзы.

— Молчи, дед, молчи, — строго ответил Данзы.

— Немножко бы хоть ударили, — плаксиво попросил дед. — Чуть-чуть. Я белку подстрелю, принесу.

— Не мешай доктору, дед!

— И соболя принесу.

— Говорю, не болтай!

И вдруг дед понял, что слышит гораздо лучше, чем раньше. Данзы ведь не кричал, он только говорил, и негромко говорил, а дед слышал все его слова.

— Ой! — воскликнул дед. — Я слышу! Ой!

Володя осторожно и методично что-то делал в другом ухе. А когда он вынул вату, дед стал слышать еще лучше.

Мады-Данзы важно перевел:

— Завтра, когда товарищ русский доктор и я еще полечим тебя, ты начнешь слышать так хорошо, как здоровый ребенок. Иди, дед. Отдыхай!

Володя снял с головы свое прекрасное зеркало, и дед совсем загордился: значит, действительно зеркало надевалось только для него. А Данзы погасил спиртовки: значит, и спиртовки горели для Абатая. Ну и ну! Нет, конечно, такое удивительное лечение не могло обойтись даром, и дед предупредил:

— Но ведь я бедный человек!

— Это нас не интересует! — сказал важный Данзы.

— Я ничем не могу отблагодарить!

— Ты можешь поклониться доктору, большего от тебя не требуется.

Абатай, кряхтя, поклонился. Потом все замелькало перед ним — уж кланяться так кланяться, с него не убудет. И он кланялся до тех пор, пока Володя не схватил его за плечо и не закричал, что он этого не потерпит. Старик вздохнул, глядя на Володино красное, сердитое лицо. Наверное, все-таки требует коня, или олешек, или овец. И наверное, сейчас выгонит вон из больницы. Но никто деда никуда не выгонял. Наоборот, он принялся за завтрак — за прекрасную кашу, за лепешки с чем-то липким и сладким, за чай с молоком. А проснувшиеся соседи расспрашивали его нарочно тихими голосами, и он, не торопясь, важно отвечал. Пусть помучаются, не все сразу, понемножечку…

В девять Николай Евгеньевич начал мыть руки. И на нем, и на Устименке, и на Данзы были надеты теперь придуманные Володей и сшитые «мадам повар» длинные пиджаки из клеенки, поверх которых натягивались сырые халаты. При Володином способе стерилизации халаты и все прочее необходимое для операции получалось сырым.

— Оперировать будете вы, — сказал Богословский. — Я нынче и ассистент, и операционная сестра.

Саин-Белек лежал на операционном столе испуганный, словно заяц, поводил носом, ворчал и жаловался Мады-Данзы:

— А почему доктор не привинтил к своей голове круглое зеркало? А почему для меня зеленые огни не зажгли? Разве я хуже деда Абатая? Дед Абатай — нищий, только-только не с сумой побирается, а я, если захочу, и баранов могу подарить этим докторам. Пусть привинчивают зеркала, скажи!

Грыжа была двусторонняя, громадная и, конечно, невправимая. Володя стоял раздумывая. Богословский делал местную анестезию.

— Ну как? — спросил он.

— По Спасокукоцкому.

— Это разумеется, — улыбнулся Богословский. — Нет бога, кроме бога, и Магомет — пророк его.

— А что, — с вызовом ответил Володя. — Для меня Спасокукоцкий — истинное чудо и как клиницист, и как хирург, и как просто практический врач.

Он взял из руки Богословского скальпель и сделал разрез на палец выше паховой складки. Обнажился апоневроз наружной, косой мышцы живота. Мады-Данзы слабо охнул, увидев кровь, и стал пятиться к двери.

— Вернитесь на свое место! — велел ему Богословский. — Слышите, вы?

Володя рассек подкожную клетчатку и фасции Купера. Николай Евгеньевич ассистировал молча, не руководя и только пристально всматриваясь. Кровь он убирал быстро и необыкновенно ловко. Саин-Белек иногда стонал, порой пускался в рассуждения, но тотчас же забывал, о чем вел речь.

— До сих пор помню фразу из учебника, — сказал Николай Евгеньевич: — «Накладывают на срединный лоскут апоневроза, как борт сюртука на другой борт, и пришивают к нему».

— И пришивают к нему, — повторил Володя, осторожно натягивая лигатуру. Он чувствовал, что операция сделана хорошо, и испытывал состояние радостного возбуждения.

Но тем более следовало вести себя «в рамочках», как говорила Варя. При таком хирурге, как Богословский, смешно было чувствовать себя мастером своего дела.

— Молодцом справляетесь! — похвалил его все-таки Николай Евгеньевич.

— При вас-то не страшно! — искренне ответил Володя, когда они оба мыли руки перед следующей операцией.

— Страшно, не страшно, — проворчал Богословский и взял корнцанг.

Оперировали женщину, еще не старую, по имени Кук-Боста; она уже давно не могла ходить, живот ее страшно раздулся, лама Уя назначил ей «лишиться возраста» очень скоро. Богословский предположил гигантскую кисту. Володя рассек брюшину до лонного сочленения и толстым троакаром пунктировал переднюю стенку кисты. Тотчас же в подставленное эмалированное ведро пошла жидкость — литр за литром. Но, несмотря на все предосторожности, Кук-Боста едва не погибла от шока. Покуда Богословский делал все, что полагается делать в таких случаях, проклятый Мады-Данзы выскользнул из операционной и рассказал всем, что Кук-Боста «лишилась возраста».

Володя между тем вывел кисту в рану брюшной стенки и удалил ее. Богословский подал иглу, Устименко зашил рану кетгутом. Кук-Боста теперь дышала ровно, глубоко и покойно.

— Молодцом! — сказал Николай Евгеньевич.

— Ваши ученики! — ответил Володя.

Вдвоем они перенесли Кук-Босту в палату и положили ее на кровать. И санитарами им приходилось быть в эти дни труда и побед.

Больные тараторили в коридоре: Мады-Данзы наврал, вот какая хорошая лежит Кук-Боста, дышит, живот больше не торчит; нет, великие советские доктора и ее не «лишили возраста».

Размывшись (на этот день они все кончили — так им казалось), Богословский закурил тоненькую папироску. Володя стоял рядом, думал.

— Один неглупый доктор утверждает, — сказал Богословский, — что женщины куда храбрее мужчин. Разумеется, мужчины храбры на поле боя, но ведь там не всякая пуля бьет в лоб, иная и в куст. А в операционной непременно ждет нож, от него никуда не денешься.

Сзади, неся на подносе чай, подошел Данзы.

— Вот тоже еще храбрец, — усмехнулся Богословский. — Это человек, на которого вполне можно положиться, не так ли, Владимир Афанасьевич?

Данзы улыбнулся, поклонился.

— Еще одна такая история, и вам придется выгнать вашего помощника в толчки, Владимир Афанасьевич, — серьезно, громко и раздельно сказал Богословский. — Смотреть противно — здоровый мужчина, а трус. И еще панику разводит в больнице. Безобразие. Убежал из операционной и разболтал, что Кук-Боста умерла.

— Она тогда умерла! — довольно справедливо возразил Мады-Данзы.

— А теперь жива! — чмокая погасшей папироской, сказал Николай Евгеньевич. — Короче, чтобы этого больше не было.

Он еще не накурился, когда Тод-Жин с виноватым лицом доставил еще двух больных: молодую вдову Туш с аппендицитом на шестом месяце беременности и еще женщину с маститом. Туш была в очень тяжелом состоянии, и Богословский, покосившись на Устименко, приступил к операции сам. Туш бредила. Она была совсем еще юной — эта шестнадцатилетняя вдова; здесь борьба шла сразу за две жизни, и борьба тяжкая: отросток был замурован плотными спайками, а когда Богословский его нашел, то оказалось, что аппендикс перфорирован. Николай Евгеньевич даже головой покачал и вздохнул. Надо было ждать выкидыша, к тому были все показатели, да и сопротивляемость организма Туш была такова, что едва ли эта девочка-мама могла справиться с перитонитом.

Женщину с маститом Руду и еще больного Кун-Чен-Додзиба, замученного зобом, оставили на завтра. Размываясь, Богословский сказал:

— Потеряем мы эту Туш? А? Жалко, черт дери, а что делать?

Туш положили в отдельную палату. Пока возле нее дежурил Данзы, на ночь дежурства распределили Богословский и Володя. Когда они с Тод-Жином обедали, в Володину комнату просунулся дед Абатай и заговорил, глядя на Тод-Жина. Взамен платы за лечение старик предлагал себя больнице в качестве истопника. Мады-Данзы — теперь большой человек, тоже доктор (Тод-Жин едва заметно улыбнулся), он все время занят, а печки нужно топить? Нужно. Подметать метлой нужно? Конечно, пока что дед Абатай еще не подметал, но этому искусству при его сметливости, уме и ловких руках он уж как-нибудь научится. И в кухне он мог бы тоже помогать, такого работника во всей Кхаре не сыщешь, — говорил про себя скромный дед, — он ведь знаете какой умный? Это ничего, что он не слишком молодой. Он зато знает много великолепных сказок, которые он может рассказывать больным. Например, про умную птицу Шишкиш, как она обманула лису, или про старика Течикея, как он достал кошелек величиной с верблюжью шею, или про хитрого и подлого медведя, который…

— Хорошо, — сказал Тод-Жин, — я посоветуюсь с доктором, товарищем. Подожди.

Володя слушал Тод-Жина молча, потом ответил:

— Как вы считаете, так и сделаем. Но мне ведь еще люди понадобятся.

Тон-Жин повернулся к старику.

— Я остаюсь? — спросил Абатай.

— Ты остаешься.

— Кем я буду?

— Ты будешь большим человеком! — торжественно сказал Тод-Жин. — У тебя будет много трудных и почетных обязанностей.

— Я буду чиновником? — спросил Абатай, который с нынешнего дня привык ничему совершенно не удивляться.

— Нет, дедушка, ты будешь дворником.

— Но это, я надеюсь, не менее почетно.

— О нет, — без улыбки ответил Тод-Жин. — Это гораздо более почетно, чем быть чиновником!

Абатай ушел, пожелав здоровья скоту и семьям тех, кто так добр к нему. В палате он лег на койку, погладил обеими ладонями свой впалый живот и рассказал, что скоро он, дед Абатай, будет таким толстым, что все не найдут слов для выражения удивления и восторга. Дело в том, пояснил Абатай, что русские и сам Тод-Жин умолили его остаться служить при больнице. И должность у него будет потруднее, чем у любого чиновника.

— Ври побольше! — сказал со стоном Саин-Белек. — Кому нужны нищие, побирушки? Если уж брать чиновником, то меня!

К полуночи Туш выкинула ребенка — мертворожденного. Володя разбудил Николая Евгеньевича. Началась битва за жизнь самой Туш. «Во всем мире она одна, — сказал про нее Тод-Жин, — хорошо, если бы удалось не «лишить ее возраста». Всего шестнадцать лет…»

Но у нее не было сил даже страдать.

И все-таки юная женщина Туш выжила. Это была тяжелая, неслыханно тяжелая для Володи ночь, и день тоже был потом очень трудный — с двумя тяжелейшими операциями, и еще ночь миновала, в общем, без настоящего сна. Так — урывками. Только на рассвете, на морозном рассвете, после второй ночи юной женщине Туш стало легче. Физиологический раствор, раствор глюкозы, внутривенные, капельные вливания втащили ее обратно из-за того порога, куда она уже ушла. И грелки, с которыми Володя бегал эти ночи от «мадам повар» в маленькую третью палату, и то, как они вдвоем с Богословским приподнимали совершенно невесомую, словно перышко, Туш, чтобы она полусидела, и зонд — все вместе спасло Туш. Еще через день она даже смогла поплакать по своему похороненному первенцу, а потом попила молока и уснула. Володя стоял над ней и смотрел, как она дышит. И рядом с ним — плечо к плечу — стоял Тод-Жин и тоже смотрел. Смотрел своими бесстрашными, жесткими, неподвижными, не боящимися солнца глазами орла.

— Она будет работать у тебя в больнице, товарищ, да, так, — сказал Тод-Жин. — Она умная и легконогая девушка, да. Я знал ее мужа, хороший муж, он умер потому, что здесь не было тебя, товарищ. Его повезли на коне далеко, и он умер, а когда вскрыли тело, то оказалось, что его совсем просто было вылечить. Он был членом нашей партии здесь — первым, да, так.

Когда Туш проснулась, Тод-Жин один сидел на табуретке возле ее кровати. Она взглянула на него с удивлением. Он заговорил негромко:

— Здесь, в больнице, тебе сохранили возраст, Туш. Ты теперь одна, Туш. Но если ты останешься тут, ты не будешь одна. Человек должен совершать хорошие поступки. Ты будешь их совершать тут. Потом, со временем, если ты будешь достойна этой великой чести, мы направим тебя в город городов, в Москву, учиться. Ты еще совсем молода, ты можешь успеть выучиться на доктора, на человека, который дарит людям возраст. Твой муж надеялся вместе с тобой уехать учиться. Ты должна выполнить его желание.

— Да, — сказала Туш.

— Ты все поняла?

— Да.

— А почему ты плачешь?

— Я плачу потому, Тод-Жин, что умерли и мой муж, и мой первенец.

— Не плачь, Туш. Они умерли потому, что мы живем еще дикой и глухой жизнью. У тебя был аппендицит. Он начался не сейчас, а раньше. Еще когда я был у вас в прошлую зиму. Если бы у нас тогда был доктор, ты сохранила бы своего первенца и своего мужа. Ты поняла меня?

— Да!

— Прощай, Туш.

— Прощай, Тод-Жин.

В этот день Богословский и Тод-Жин уехали. Пожимая Володину руку, Богословский сказал:

— До свидания, Владимир Афанасьевич. Я рад был вас видеть. Думаю, что мы еще встретимся. Во всяком случае, где бы я ни был, если не имеете возражений, стану тащить вас к себе…

Подумал и строго добавил:

— На вас можно положиться, так мне кажется.

Володя стоял багровый: видимо, он действительно ничего доктор, если Богословский говорит ему такие слова. А Тод-Жин попросил:

— Очень, совсем поверь Туш. Она будет тебе хорошо помогать, да. И старуха Опай — она может еще помогать. Многие могут помогать, если найти к ним путь. Да, так?

— Да! — сказал Володя.

Они уехали, и Устименко остался один на один со своей больницей и со своими больными. И еще со своей начинающейся славой.

Ну и страшно же ему было в этот вечер!

Опять один

Дед Абатай действительно теперь слышал, как в юности, и селение Кхара не могло надивиться на это маленькое чудо. Все глухие не только из Кхары, но из дальних стойбищ потянулись к Устименке. А когда он говорил, что не может вылечить того или иного из глухих, они не верили, предлагали отблагодарить оленем, овцой, лошадью, один древний старик-вдовец пообещал даже «совсем хорошего верблюда», — старик этот собрался жениться, а жениться глухому было как-то немного совестно. И дед Абатай, который невероятно уверовал в Володино медицинское могущество, советовал:

— Вы его мало просите. Надо хорошо просить, долго, плакать надо, кланяться до самой земли. Он великий шаман!

С глухими у Володи не ладилось. Зато Кук-Боста, из которой они с Богословским откачали три ведра жидкости, и добрая, толстая Опай, и легконогая Туш везде прославляли советского доктора Володю, русскую больницу и русских новых, не таких людей. Не такие — это значило: не Маркеловы. Маркелова здесь боялись и ненавидели; почему — Володя толком не знал.

Егора Фомича Володя встречал часто, когда ходил на вызовы в дальние юрты Кхары. Маркелов вглядывался в Володю внимательно, здоровался вежливо, потом долго провожал недобрыми цыганскими глазами. Однажды Володе показалось, что Маркелов хочет ему что-то сказать, и он остановился. Но Маркелов зашагал прочь, опираясь на свою тяжелую дубину, подволакивая ногу.

С тех пор как Устименко стали вызывать к больным, очень пошатнулись дела ламы Уя и шамана Огу. Хитрый лама даже покинул Кхару. А Огу остался и нарочно ходил по Кхаре во всем своем облачении, предназначенном для камланья: ему казалось, что так он выглядит внушительнее и страшнее. Но дед Абатай наврал, что слышал от достопочтеннейших русских докторов, как Огу нарочно наколдовал болезни многим людям и, в частности, Кук-Босте за то, что она недодала ему одного барана, и Огу стало совсем худо. Он теперь остался только злым колдуном, а не врачевателем, злые же колдуны вовсе не нужны людям, разве что навести на кого-либо порчу, но ведь на такие доходы и воробей не прокормится, не то что Огу, который и водку пил, и без мяса не умел обедать.

— Совсем плохо теперь стало проклятому Огу! — вздыхал дед Абатай.

Даже ребятишки кричали вслед шаману разные непристойности, когда он тащился между юртами, позванивая своим бубном, в высокой шапке, на которой жилами было вышито отвратительное человеческое лицо, со своим обвитым лентами шестом, на котором висели три мешочка: в первом — «небесный» камень, в другом — «земной», а в третьем — пища для этих «живых» камней.

— Отдай нашу овцу, собака! — кричал шаману один сорванец.

— Не смей ходить мимо нашей юрты! — пищал второй.

— Мы тебя не боимся! — кричал третий, но это была чистая неправда. Они все его боялись, да еще как!

Стоило шаману Огу обернуться своим остреньким лицом, да еще сделать страшную гримасу, да еще потрясти шестом с лентами, как все храбрецы с воем разбегались, а потом долго дрожали и произносили заклинания от дурного глаза проклятого колдуна: захочет — и заведется у тебя в животе три ведра воды, как у Кук-Босты, потом режь и откачивай, это, ого, как больно!

Работы у Володи было очень много, и теперь он не стыдился, слушая далекую Москву, — он делал свое дело, и, наверное, сносно. В общем, правильно, что сюда послали его. Пожалуй, справился бы и Пыч, и Огурцов, а насчет Светланы и Нюси — это вряд ли…

Однажды, послушав Москву, он настроился на Вену, чтобы послушать музыку, лег и закрыл глаза. Но тотчас же сел на койке — вместо музыки вдруг заговорил австрийский канцлер Шушниг, только что приехавший из гитлеровской резиденции — Берхтесгадена.

Слышно было на редкость отчетливо, и к полуночи Володя все понял: фашист Зейс-Инкварт объявил, что, сменив бывшего канцлера, он попросил Гитлера послать в Австрию войска. Вальсов больше не передавали, вместо Неоконченной симфонии Шуберта, которую Володя так часто слышал раньше, загремел военный оркестр, и наконец какие-то луженые глотки проревели нацистскую песню о Хорсте Весселе. Вот оно — начиналось то самое, о чем предупреждал отец, когда говорил о том, что войны «подзадержат науку вашу», то, о чем говорил и Родион Мефодиевич.

Володя еще повозился у приемника.

Все радиостанции передавали музыку. «Танцуют! — горько подумал Устименко. — И Париж танцует, и Лондон, и Рим… Эх, сейчас бы с теткой поговорить, хоть полчаса, хоть час…»

Он хотел было лечь спать, но постучала «мадам повар» — привезли с прииска обожженного мальчика.

Теперь часто выдавались совсем бессонные ночи.

С первыми теплыми ветрами исчез из Кхары шаман Огу. Люди говорили, что, перед тем как уйти в тайгу, он долго колдовал перед больницей, и люди боялись, что больница провалится «сквозь землю», или умрет доктор Володя, или случится большой пожар. Но время шло, и ничего не происходило.

Дурная язва Кол-Зала почти совсем зажила. Нынче, когда жители Кхары увидели вернувшегося в свою юрту Кол-Зала и поняли, что эту болезнь лечат, от больных не было отбоя. И других заболевших тоже было достаточно. Сейчас кровати стояли даже в коридоре, и в больших сенях, и в маленьком коридорчике, который вел в кухню, к «мадам повар». И два смертных случая никого не напугали, Володя не пожалел времени и объяснил больным, что эти двое бедняг слишком запустили свои недуги — тут уж никакая наука ничего не могла поделать.

— Надо приходить ко мне вовремя, — сказал он строго, — и тогда никто не «лишится возраста».

Но недаром говорят, что хирург умирает с каждым своим пациентом. И это испытал Володя, один вскрывая трупы погибших. Он не был виновен в этих смертях, но все ли он сделал, чтобы спасти молодого пастуха, доставленного с тягчайшим перитонитом, и пожилого охотника, которого задрал медведь. «Они оба умерли после операции — значит, вследствие операции». Впрочем, охотник одиннадцать дней пролежал в юрте, прежде чем родственники доставили его в больницу. И опять проклятая фраза: после — значит, вследствие.

Мертвых увезли, по обычаю, на лошадях в горы. Володя не мог смотреть в глаза родным. «Светланочка, Женечка Степанов! — вспомнил он институтских товарок и товарищей. — Мишенька Шервуд! Ординаторы, будущие научные светила, иждивенцы, объедалы, как-то вам поживается?» И, потягиваясь бессонной, мучительной ночью на узкой своей койке, мечтал: «Ничего, встретимся, я вам все скажу, скоты!»

«В общем», как любил выражаться Евгений Степанов, Володя невероятно уставал, уставал до того, что после рабочего дня не мог уснуть. Утром и вечером он принимал в амбулатории и не справлялся. Потом обходы, назначения, вызовы. Разве мог он не пойти, когда его звали к больному? И два раза в неделю операции. Операции без помощников, без хирургической сестры, без ассистентов. Ведь нельзя же было считать трусливого Данзы хотя бы подобием помощника? Ох, какое это было мучение, какая каторга, сколько сил стоили эти операции, каким фокусником сделался Володя, хоть в цирке выступай! И как научился он держаться, как не позволял разбалтываться собственным нервам, которые, оказывается, у него были.

«Ты надорвешься, мальчик мой родной! — писала ему Аглая. — Ты не выдержишь. Приезжай в отпуск, поедем на Черное море!»

Володя грустно улыбался. Разве могут они реально понять там, в Советском Союзе, здешние обстоятельства? Даже такие умные люди, как тетка и Родион Мефодиевич. На кого он оставит больницу? Оставить сейчас то, что с таким трудом создано, — это значит погубить дело, вновь посеять недоверие, вновь уйти с занятых позиций. Впрочем, Родион Мефодиевич понимал. «Твой отец был бы рад за тебя, — написал Володе Степанов, — можешь мне поверить. И если поразмыслить, то ты поднял эстафету Афанасия Петровича и действуешь так, как он действовал там, где мы с ним были. А все же побереги себя, тут Аглаюшка права».

Милую женщину по имени Туш Володя уже давно начал понемножку приучать к работе хирургической сестры. Это были трудные обязанности, но Туш так старалась, так горячо хотела научиться, так горько плакала, если Володя вдруг на нее покрикивал, так смотрела ему в глаза, желая угадать его мысли, с тем чтобы предупредить приказание, что со временем он перестал на нее сердиться, а только мягко говорил:

— Не следует, Туш, волноваться, и все пойдет отлично.

Туш была очень сообразительна, легко и быстро двигалась, ловкие, маленькие, смуглые руки ее радостно и толково выполняли то, что нужно было для больного, для операции, для дела, которому она только еще училась. Больные всегда звали Туш, без нее стало трудно обходиться, самую тяжелую, неприятную, грязную работу она начинала и кончала, словно это и не работа вовсе, а неожиданно выпавшее на ее долю счастье.

Володю Туш учила языку своего народа. И учила тоже с радостью, живо и весело, поблескивая темными, с золотыми ободочками зрачков глазами, чуть улыбаясь маленьким розовым ртом.

К весне Устименко хоть и с трудом, но уже понимал и охотников, и скотоводов, и землепашцев («поящие землю водой» — так назывались они здесь, потому что проводили арыки), и не только понимал, но и говорил немного, самое главное, то, без чего было трудно обходиться. И уже без улыбки на традиционное приветствие отвечал, что скот его здоров, и сам спрашивал то, что положено было вековой вежливостью. А Туш, скромно опустив глаза, поправляла его, когда он делал те или иные ошибки.

Мады-Данзы ненавидел Туш, но скрывал это, предполагая, что женщина просто-напросто нужна Володе, потому что она красивая и молодая женщина, а Володя красивый и молодой мужчина. Изредка он замечал, как Туш смотрит на Володю, каким обожанием светится ее взор, и замечал также, что Володя вдруг беспричинно краснел в присутствии Туш, и Данзы было странно, что Туш так долго не ложится в постель с доктором. Впрочем, это не слишком занимало его. Гораздо неприятнее было то, что Туш сделалась теперь главнее Данзы, и даже дед Абатай пробовал делать Мады-Данзы какие-то указания. Вообще они — Абатай и Туш — встряли между доктором и Данзы, мешая ему быть самым главным в Кхаре и самым нужным человеком для доктора.

Победить же их он не мог.

«Мадам повар» очень любила Туш, и дед Абатай тоже был на их стороне, один с троими Данзы никак не мог справиться и только терпел в ожидании того случая, когда из столицы приедет он и Данзы расскажет ему, что эти трое все. Так именно и скажет ему «большевистские»! Их троих выгонят. Что произойдет потом — Мады-Данзы не думал.

Вечерами, когда в больнице становилось потише, Володя горько и нежно подолгу думал о Варваре. Кровь горячо била в виски, горело лицо, хотелось позвать: «Варюха!» — вдруг откликнется, вдруг подойдет, спросит, как бывало: «Чего ты, Володя?»

Но никто не подходил. Устименко крепко сжимал зубы, подвигал к себе медицинскую книгу. Но образ Варвары не исчезал, с ним не так-то легко было справиться. Володя встряхивал головой, ругался, заставлял себя думать о Варе как можно хуже. Пусть делает что угодно! У него своя жизнь, у нее своя! Каждый шагает своим путем! Огни, цветы, вихрь вальса, поцелуи, а затем, разумеется, то, что Женька называет «физиологией». Пот проступал на Володином лбу, руки дрожали, делалось душно, он распахивал форточку, потом вновь садился к столу. Недешево ему обходилось заставлять себя вдумываться в прочитанное, но все-таки он читал, он обязан был читать.

Тод-Жин выписывал для всех своих докторов и книги, и журналы на разных языках, и это очень помогало Володе — ведь он не мог бывать в клиниках, не мог посещать конференции и научные заседания, он мог только читать. Работать, читать, размышлять.

И писать письма.

Теперь он часто писал Богословскому, помногу и с удовольствием. Это были странные письма. Большей частью Володя спрашивал советов, а иногда вдруг писал нечто вроде речей, или программ, или рефератов. Так, например, однажды он написал Николаю Евгеньевичу о том, как неправильно принимать молодежь в высшие учебные заведения прямо со школьной скамьи. «Вот, например, — писал Володя, — проработали бы наши Нюси и Светланы санитарками или медсестрами годика три-четыре-пять, тогда бы они поняли — хотят сии барышни быть врачами или вообще желают приобрести высшее образование за государственный счет. Разве я неправ?»

Богословский отвечал на каждое письмо, споря, но не наставляя. Насчет «Нюсь и Светлан» с Володей не согласился, ответив, что тут, по его мнению, нужно исходить из каждого данного отдельного случая. «Например, вам, — написал Богословский, — вовсе не имело смысла тратить ваши лучшие годы на то, чтобы работать санитаром, вы и так знали, что к чему, не правда ли? Смею думать, что и мне незачем было работать несколько лет братом милосердия».

Как-то именно в эти дни трудных размышлений о своем деле, в дни усталости, крайнего раздражения на всех вместе взятых «подлипал и подхалимов», которые живут, как писал Маяковский, доходнее и прелестней, он получил вдруг письмо от Вари. Всем своим тоном, очень хорошей и чуть даже надушенной бумагой, плотным конвертом, шуточками — письмо Варино сразу оскорбило Володю. Варя писала, что с грехом пополам она кончила этот «противный» геологический техникум, что руки у нее развязаны и, хотя Родион Мефодиевич очень этому не сочувствует, она окончательно и бесповоротно решила уйти в театр. По всей вероятности, нынешней осенью, не позже, а то и раньше она переедет в Москву в студию при театре, при каком именно — Володя не разобрал. Писала она и про то, что они, наверное, увидятся в старости, когда Володя будет светилом в какой-нибудь московской клинике, ведь не век же ему ездить по заграницам, все крупные профессора в конце концов возвращаются на родину. Так вот, пусть он тогда отыщет ее — маленькую актрисенку — где-нибудь в Москве и не погнушается вспомнить с ней глупое детство…

Володя дважды перечитал письмо и сел писать ответ.

Пожалуй, ни разу в своей жизни он не писал так длинно, так жестоко и безапелляционно. Впрочем, он не старался быть жестоким, так получалось само собой. Он рассказывал ей свою жизнь здесь, и то, как жил он, не могло не быть упреком ей и всем таким, как она. Он так и писал — не «ты», а «вы»: вы все; такие, как ты; вы — Евгении, Светланы, Нюси, Варвары! Вы предполагаете, что я напяливаю вечером фрак, да? Так вот почитайте, как я живу! Это была гордая жестокость, он не жаловался, он требовал от всех такой работы и негодовал на дезертиров, издевался над ними, поносил их всеми самыми последними словами. И про свою будущую хирургическую сестру Туш написал он Варе, написал, что все они вместе не стоят подметки этой Туш, написал про операции, которые он делает один, про зимние вьюги и шаманов, про пятидесятиградусные, трескучие морозы, про Тод-Жина, написал о своей тоске в ту пору, когда к нему не приходил ни один больной, и написал о том, что совершенно полностью счастлив, несмотря на то, что она предала его.

«Ты предала меня, я не боюсь этого слова, — писал он, — ты могла бы приехать сюда и быть мне верным помощником, в том, пусть невидном, но необходимом деле, которое я делаю. Ты была бы наркотизатором и ассистентом, ты была бы мне женой и товарищем, а теперь ты ждешь своих дурацких цветов и огней? Поверь, их нет на земле, есть только удовлетворение своим делом. Кто же ты теперь? Геолог? Нет! Артистка? Тем более нет! Как же можешь ты спокойно жить и даже пошучивать, нося при этом комсомольский значок! Выйди из комсомола, ищущая себя!»

Черт знает что это было за письмо, но он не стал перечитывать. Уж очень нелегко ему жилось и работалось нынче, несмотря на все слова об истинном счастье. Уж очень длинными были ночи, когда он обдумывал операцию, которую станет делать утром; уж очень велика, почти невыносима была ответственность за человеческую жизнь, вверенную ему; уж слишком трудно он размышлял о долге и о свободной воле, о назначении своем на земле, о праве «отсиживаться» здесь, когда Красная Армия штурмовала линию Маннергейма.

Дважды он писал Богословскому требования отправить его в действующую армию, и дважды Николай Евгеньевич сухо отвечал, что, вполне разделяя Володины чувства, не имеет возможности ликвидировать больницу в Кхаре.

Весенними вечерами Володю стала мучить тоска: внезапно ужасно захотелось пойти в театр, в большой, красивый, праздничный театр, и непременно с Варей. Чтобы она трещала свой милый вздор, а он бы отвечал: «Перестань болтать глупости», чтобы не пахло больницей, чтобы была потом широкая, светлая улица после дождя, лужи, в которых отражаются электрические матовые фонари, и чтобы не нужно было вскакивать ночью, когда в дверь стучит Туш: «Привезли очень плохого, так, да, сейчас он «потеряет возраст», да?» Но и с этим Володя справился: не легко, а все-таки справился. Он велел себе не думать о том, о чем не следовало думать.

Глава 15

Колдун

В марте, когда зима переломилась и дни стали солнечнее, а морозы не такими трескучими, в Кхару приехал помощник Володе — молодой, пухлогубый и очень славный парень Васенька Белов, врач из Ленинграда. Он, как и Богословский с Тод-Жином, успел искупаться в полынье, видел в пути стаю голодных волков, привез с собою хорошее, «папино, знаете?», ружье, массу гильз, пороху, дроби, лесок, крючков, пыжей и руководств-справочников по медицине. Были у него и фляжка с коньяком, и портрет «просто одной подруги, можно сказать, детства», и трубка, которую он курил, «знаете, так, от нечего делать». На Володю Васенька смотрел снизу вверх, к больным относился благоговейно, про Туш сказал, что в ней он видит «просыпающееся национальное достоинство миллионов прекрасных людей». Володя разговаривал с Васенькой вялым тоном все повидавшего и все знающего старика. Да иначе с пухлогубым доктором и нельзя было. То и дело он задавал вопросы:

— Скажите, Владимир Афанасьевич, а тигры здесь водятся?

— Я лично их не имел чести встречать.

— А россомахи?

— Вы потолкуйте с дедом Абатаем.

— А ядовитые змеи? И простите, если водятся, то какие именно и как вы боретесь со змеиным ядом?

— Про змей я, Вася, не слыхал, — сказал Володя, но, вспомнив Богословского, поправился: — Простите, Василий…

— Иванович, — сконфузившись, произнес Вася.

— Василий Иванович. Не слыхал я про змей, и бороться мне с их ядом не приходилось.

— Жаль. А я вот специально привез монографию «Ядовитые змеи».

— Тут я ничем не могу помочь.

— Ну, а вообще какие-нибудь из ряда вон выходящие случаи были?

— Здесь все, Василий Иванович, из ряда вон выходящее.

— Нет, я в другом смысле, Владимир Афанасьевич. Видите ли, у меня имеется корреспондентское удостоверение от молодежной газеты, и мне хотелось бы, если вы, конечно, не имеете возражений, иногда писать такие заметки, очерки, вообще освещать наши будни.

— Ну и освещайте на здоровье. Только не во вред своим прямым обязанностям, потому что здесь их у вас будет немало…

Жили они вдвоем в одной комнате. По вечерам Вася либо сочинял все один и тот же очерк под названием «Будни энской больницы», либо писал длиннющие письма. Однажды Володе случайно попался листок, который он прочитал: «…тельный, колоссальный человек. Его железная воля и научное предвидение, его идейная преданность своему делу дают мне право думать, моя далекая любовь, что В. А. Устименко и есть тот характер, который мне следует окончательно принять за основу…»

Дальше Володя читать не стал. Ему вдруг стало совестно чего-то, будто он обманывал Васю. Но ведь он не обманывал!

И с Абатаем Вася тоже подружился. Старик теперь немного говорил по-русски, Туш помогала им обоим, и Вася подолгу слушал нехитрые, но очень смешные сказки деда и даже записывал для своей будущей «брошюры» о больнице в Кхаре.

Работы было по-прежнему очень много, но с приездом Белова Володе стало куда легче, и Устименко с удовольствием почти каждый день говорил об этом Васе, а тот смешно краснел, почесывался и отвечал:

— Да ведь что… Захвалите вы меня совсем, Владимир Афанасьевич… Если бы не вы…

И трудился еще старательнее, еще энергичнее, еще больше. От похвал он делался лучше, от любого, даже самого безобидного замечания надолго скисал, мрачнел, живые, всегда веселые глаза его погасали.

Теперь Устименко мог хоть и ненадолго, но все-таки оставлять свою больницу. Верхом он съездил на Урчупский прииск и обследовал там всех больных и здоровых — это была длинная, кропотливая, но необходимая работа. Побывал он у рыбаков в Остью-Бе, объехал много кочевий Джищи. Сопровождал его обычно Мады-Данзы, во вьюках было кое-что из необходимого инструментария, медикаменты, палатка, спальные мешки. И славно делалось на душе у Володи, когда конь уверенно ступал по почти невидимой тропке в тайге или над каменистым обрывом возле Таа-Хао, когда рокотали внизу пороги бурной реки, а сверху крепко и ровно грело весеннее, доброе солнце; славно было видеть шумное и радостное возбуждение во всем кочевье, когда навстречу ватагой бежали ребятишки, а за ними степенно, спокойно выходили знающие себе цену мужчины — отцы и деды, когда приветливо кланялись женщины и каждый хозяин, и каждая хозяйка звали именно к себе, в свою юрту на обед, на ужин, просто так — для приличной беседы; славно было задавать привычный вопрос вежливости о здоровье скота и выслушивать такой же вопрос — со смешливыми искорками в глазах у спрашивающего, потому что все знали: русский доктор не имеет скота, но как же начать разговор?

Да, в этих юртах, у этих очагов, в приисковых жилищах и на рыбацких становищах встречались и вши, и трахома, и сифилис. Были зрелища ужасающие, картины, от которых Володю, человека привычного, что называется, воротило с души. Но, засучив рукава халата и вымыв свои крупные руки, он делал все, что было в его силах, а потом отправлял больного на носилках, особым способом приделанных к двум лошадям, в свою больницу с запиской к Васе. Больница постоянно была переполнена, но это была больница; оттуда люди выходили, как правило, здоровыми, и все дальше и дальше, из кочевья в кочевье бежал слух о том, какой удивительный, небывалый доктор живет в Кхаре. И все меньше и меньше верили кочевники шаманам и ламе, все глубже в тайгу и в тундру уходили они. И все больше и гуще становилась там, далеко от Кхары, их злоба на Володю, на его больницу, на нового доктора Васю, на Туш, которая работала вместе с этими русскими, даже на деда Абатая.

Впрочем, Володе пока что не было от всего этого ни холодно ни жарко. Ламы и шаманы больше не перебегали ему дорогу, и он забыл о них, как забыл о Маркелове. Слишком много он занимался делом, слишком много и сосредоточенно работал, чтобы помнить о том, или о тех, кто в данное время исчез с его пути.

Уже осенью, в сентябре, его разбудили на рассвете. Из бессвязного рассказа посланного мальчика он только понял, что произошло что-то нехорошее и что надо помочь людям, находящимся далеко отсюда, насколько далеко — измученный и испуганный мальчик объяснить не мог.

Мады-Данзы заседлал коней, подтянул вьюки. Утро было холодное, Володя зябко зевал, никак не мог проснуться толком. К полудню наконец выяснилось, что пути более ста километров, а сколько более — мальчик тоже не знал, что раненых не один, а трое, что первый, наверное, уже «лишился возраста», а другие двое, может быть, и дождутся.

Дорога была трудной, сначала берегом, тут Володя уже ездил, а потом для сокращения пути — тайгой. Ветви хлестали по лицу, рвали одежду, кони посапывали, поводили устало боками. На полянке близ Джем-Чу — в этом селении Володя когда-то бывал — они встретили с десяток всадников; по лентам, вплетенным в гривы и хвосты лошадей, Устименко понял, что пострадавшие уже ошаманены. Данзы возбужденно заговорил со стариком, неприязненно поглядывающим на Володю; из разговора было ясно, что там — у раненых — распоряжается сбежавший из Кхары шаман Огу. Мальчик поехал за доктором самовольно, убежал, старик грозил ему теперь жестоким наказанием.

Только в сумерках Володя с Данзы и мальчиком, которого звали Ламзы, доехали до высокого, поросшего кедрами холма близ шумной реки Таа-Хао. На подветренной стороне холма горели шесть костров; в сумерках на фоне чадящего пламени, фигуры, людей казались огромными. Человек с полсотни всадников перерезали Володе путь, остановились в ожидании. У всех, даже у мальчишек, были ружья. Наверное, напились молочной водки, — предположил Данзы и посоветовал уезжать, пока целы.

— Они очень пьяные, так, да, — сказал Мады-Данзы, — нехорошо будет, совсем нехорошо!

Володя спешился, кинул поводья Данзы; широко расставляя ноги, пошел прямо на всадников. Они не расступились, стволы охотничьих ружей тупо смотрели в Володино лицо. Чувствуя, как ему страшно, но зная, что иначе поступить нельзя, он отпихнул от себя морду коня, нажал плечом на чье-то стремя, выругался и стал подниматься на холм. Сзади, чуть сбоку, попискивая от страха и стараясь быть как можно ближе к доктору, семенил Ламзы — сын того, кто, наверное, уже «лишился возраста».

Между пламенем дымных костров два человека лежали, один сидел на подпорках-рогатках, поддерживающих его под мышки. Глаза его с мучительной тоской всматривались в даль. По всей вероятности, он уже ничего не видел, потому что не узнал своего собственного сына. Рядом с отцом Ламзы сидел шаман Огу, и Володя мгновенно перестал чего-либо страшиться, когда понял, что тут происходит.

Возле умирающего было приготовлено все то, что могло ему понадобиться в той далекой жизни, в следующей по очереди жизни, как любил выражаться Данзы; здесь был и табак, здесь были, и спички, была и молочная водка, было и мясо, была пара новой обуви, была и плетка. Его — еще живого — уже провожали, и Володя нарушил своим появлением и своим вмешательством закон смерти, который уже был объявлен шаманом Огу. Выполнение закона смерти охраняли всадники, наученные шаманом: если отец Ламзы останется живым — значит Огу умрет, больше ему не жить как шаману.

— Все готово тебе, все хорошо приготовлено, ничего не забыли, отправляйся же, иди, у тебя больше нет возраста, — говорил шаман Огу, не видя еще Володи и не слыша его шагов за треском валежника в пламени. — Иди, не жди…

— Убирайся отсюда вон, колдун! — крикнул Володя. Огу медленно оглянулся, увидел Володины сапоги и встал. Он встал, но это был не тот Огу, который шарахался от Володи в Кхаре, это был другой — довольно-таки наглый хозяин тайги, да еще пьяный, да еще с ножом в руке, с большим ножом, которым он только что строгал мясо для дальнего пути отцу Ламзы, И нож теперь он держал для удара — острием кверху, чтобы убить ненавистного русского доктора в живот, и еще повернуть нож, — Огу знал, как убивают, хотя не знал, как лечат.

Несколько секунд они простояли друг перед другом в свете костров, озарявшем их лица. В левой руке шамана позванивал бубен. На высокой шапке его было вышито отвратительное подобие человека. Шаман Oгy был здесь, чтобы выполнить закон смерти, — и он защищал смерть, а Володя приехал сюда, чтобы вернуть человеку жизнь, — и он защищал жизнь, защищал, совершенно позабыв вдруг про себя. И, схватив шамана повыше кисти, он так сжал другой рукой ему запястье, что колдун выронил нож и отпрянул во тьму, за костер, что-то визжа оттуда и колотя в бубен.

Володя же нагнулся над отцом Ламзы.

Конечно, смерть была близка, но с ней еще можно было подраться.

Скинув ватник, Устименко взялся за дело, а двое других охотников, которые лежали возле костров, вперебой со стонами начали рассказывать ему, как все случилось. Он слушал вполуха, но какие-то отрывочные фразы доносились до него — насчет удачной охоты и про то, как кончились патроны, и про то, как недоброжелатели охотников, таежные черти Зумбр и Кур, наверное, ухитрились перебежать отцу Ламзы, славному из славных охотнику, дорогу. Взорвался патрон — вот что случилось, взорвался, когда отец Ламзы готовил патроны. Они все сидели совсем близко, но отец Ламзы наклонился над патроном, весь заряд и ударил ему в грудь.

— Осторожно! — заячьим голосом закричал Ламзы, и тотчас же Володя услышал за собой сухое щелканье.

Он обернулся.

Шагах в десяти от него, совершенно белый, держа двустволку в руке, стоял шаман Огу. Он спустил оба курка, но двустволка отца Ламзы не была заряжена. Только поэтому Володя «сохранил возраст» — в тайге умеют стрелять, а шаман Огу не промахнулся бы.

Володя шагнул было к шаману, но Огу бросил ружье и пополз к Устименке. Он полз и кланялся, полз и прикладывал лицо к земле. Теперь он искал защиты у человека, которого хотел убить. Только Устименко мог спасти его — нарушившего закон смерти, его — собравшегося стрелять в спину. И, обхватив Володин сапог, он приник к нему щекой и стал подвывать и просить, визжа и охая…

— Возьмите! Слышите? — крикнул Устименко. — Возьмите ружье и зарядите его — встаньте за моей спиной, потому что мне нужно работать. Возьми ты, Ламзы. Может быть, еще твой отец и не «лишится возраста». Но я не могу лечить, если мне стреляют в спину. А шаман пусть убирается к черту!

Он был очень сердит, Володя, и опять почему-то ему вспомнились Нюся Елкина и Светланочка.

Мальчик Ламзы сунул два патрона в стволы и встал к спине Володи. А всадники, спешившись, один за другим, подходили поближе, чтобы посмотреть на того человека, про которого Огу рассказывал, что он не умеет лечить, а умеет лишь убивать — убил двоих в своей больнице, а потом еще надругался над ними — разрезал их мертвые тела, чтобы украсть себе в запас хорошие, здоровые охотничьи сердца.

Но Устименко решительно никого не видел. Он работал: при неровном красноватом свете угасающих костров Володя разглядывал рану, от которой исходил удушающий запах гниения. Рана находилась у правого края грудины, края ее омертвели, выходного отверстия Володя не увидел.

— Который день он здесь на этих чертовых рогатках? — спросил Устименко.

— Пятый! — услужливо ответил Мады-Данзы. — Да, так, пятый. Они не понимают, они глупые, дураки, да…

Продолжая исследовать рану, Володя приказал Данзы нести инструменты, подбросить много хвороста в костры и приготовить мыть руки для операции.

Шаман Огу уже успел насовать в раны обрывки целебного меха лисицы, смоченного слюной волка и топленым жиром белки. Надо было оперировать немедленно, но отец Ламзы задыхался, если его клали на спину. И наркоз давать было некому.

Володя налил полкружки спирту и, разбавив водой, поднес к запекшимся губам отца Ламзы.

— Пей, друг! — сказал Устименко громко и сильно. — Ты жив, ты не «лишился возраста». Выпьешь залпом, и тебе будет лучше. Слышишь, друг! Не входи в болезнь, не поддавайся ей, и скоро ты опять отправишься на охоту.

Глаза, исполненные страдания, медленно приоткрылись.

— Пей! — приказал Устименко.

И, когда отец Ламзы вздохнул с облегчением, ввел ему морфин.

Он начал исследовать рану при свете костров, чадно и жарко пылающих. Вокруг неподвижной стеной, отгораживая его от ноющего и подвывающего Огу, стояли охотники. Отец Ламзы дышал с хрипом, мальчик трясся и всхлипывал возле Володиного плеча. В кронах кедров подвывал ветер, далеко внизу бурлили неспокойные воды Таа-Хао. Двое других раненых, приподнявшись и позабыв о собственных страданиях, смотрели на руки Володи, на блестящий пинцет, на злое, гневное, напряженное лицо русского доктора.

Глубина раны была сантиметров одиннадцать; при исследовании раны пальцем Володя почувствовал на дне ее крупные дробины, катышки целебного меха и войлочный пыж. Все это он извлек.

Передохнув с минуту, Володя наложил влажную повязку с тампонами и поднялся. Отец Ламзы дышал ровнее, пульс был еще мягкий, но куда лучше, чем раньше. Не менее часа ушло на двух других охотников. С ними тоже потрудился проклятый шаман Огу. И, кроме того, они были обожжены.

С бьющимся сердцем, с колотьем в боку и ноющими ногами Володя встал. По-прежнему чадно и горячо пылали огромные костры. Охотники в своих коротких оленьих шубах, простоволосые, смугложелтые, стояли стеной — они не ожидали, что доктор так резко и внезапно обернется к ним.

— Ну? — спросил Устименко на языке, который они понимали. — Ну? За что же вы встретили меня как врага? Что сделал я вам дурного? Ведь ваш шаман Огу хотел застрелить меня, и вы видели это, и никто из вас не пошевелился.

— Мы не смели! — сказал чей-то грубый голос. — Тогда мы боялись шамана. Он мог покончить со всеми нами.

— Он ничего не может! — сказал Устименко. — Он трусливый дурак! Он не работает, как вы, он только обирает вас, а вы его боитесь.

— Нет, — сказал другой охотник. — Теперь нет. Теперь мы убьем его.

— И этого тоже не будет! — крикнул Володя. — Он не будет убит, вы слышите? Я не позволю это вам!

К утру всех троих раненых снесли на плот, пригнанный за ночь из становища. Шаман Огу до тех пор ползал у ног Володи, пока тот не велел ему тоже идти на плот, но предварительно Огу должен был бросить в Таа-Хао свою высокую шапку, бубен и жезл с живыми камнями. Шаман завыл в голос, охотники засмеялись. Володя стоял на плоту с сомкнутыми губами, осунувшийся, небритый.

— Прости меня! — закричал Огу.

— Ты поедешь со мной так, как я сказал, или не поедешь совсем, — произнес Устименко. — Понял, Огу?

И Огу, дрожа и всхлипывая, бросил в могучие воды Таа-Хао все знаки своего шаманского достоинства. Как это ни удивительно, а он все-таки верил в свою шапку, в свой бубен и в жезл. Верил и, когда шапка закачалась на воде, навеки смирился. Только спросил Володю:

— Что же я теперь стану делать? Как я прокормлюсь?

— Ты будешь приходить ко мне в больницу и колоть дрова. За это ты будешь сытым.

— Но я не умею колоть дрова! — обиделся Огу.

Володя пожал плечами. В пути он ни с кем не разговаривал, было горько на душе и ужасно обидно. Долгие годы вспоминалось ему сухое щелканье курков двустволки за спиной. Управлял плотом старый местный поселенец Хиджик, раненые лениво переговаривались между собою, следили, как плот спугивает уток, гусей, как спугнул глухаря с берега. К вечеру стали слышны воющие пороги; отец Ламзы, бывший шаман расстрига Огу и двое других раненых сначала влезли повыше — на сооружение вроде широкого топчана, потом, оставив там только одного Ламзы, спустились бросать порогу жертву — деньги и сухари с солью.

— Держись все! — приказал Хиджик.

Плот круто накренился, нос ушел в воду, корма взвилась, чиркнув по каменьям. Вал с пеной, воющий, шумный, пронесся, плот крутануло влево, вправо, порог остался сзади. Отец Ламзы спросил кротко, бросили ли его жертву — старую медную ружейную гильзу. Потом, тяжело дыша, обратился к Володе:

— Вылечишь меня, да, доктор?

Володя вздохнул, улыбнулся: разве мог он сердиться на людей, которые бросают порогу жертву?

В ноябре Володя удалил отцу Ламзы секвестр грудины, под которым застряли металлическая пуговица и две дробинки. И в ноябре же к нему в больницу пришла дочь Маркелова с просьбой навестить тяжело заболевшего отца.

— Что с ним? — спросил Устименко.

— Разве добьешься? — угрюмо ответила Пелагея. — Скрипит зубами, и все. И водку пьет до безобразия. Отощал, ночи не спит ни единой.

— Это меня зовет он или вы?

— Я! — потупившись, произнесла девушка.

В чем же смысл жизни?

Под вечер, взяв электрический фонарик, стетоскоп и несколько таблеток люминала, Володя пошел к Маркеловым. Залаяли цепные злющие псы, выскочил на крыльцо запуганный приказчик, заговорил жалким голосом:

— Пожалуйте! Ждут! Пелагея Егоровна очень ждут, пожалуйте…

В сенях непривычно пахло кипарисом, росным ладаном, чем-то еще приторно-сладким. Пелагея, странно нарядная, шумя шелками, сверкая кольцами и дорогой брошью, сказала шепотом:

— Вы уж сами к нему, а? Пожалуйста! Сделайте божеское одолжение. Так шли будто — и зашли. Мимоходом, без надобности или, может быть, почтить. Он давно вас поджидает, часто говорит про вас, но только, простите, не как про доктора, а только так… Поминает…

Володя пожал плечами, постучался; не услышав ответа, вошел. В огромной, низкой, жарко натопленной комнате из угла в угол, склонив голову, помахивая, словно козел, седой бородой, сложив руки за спину, в черной длинной поддевке ходил Маркелов, вздыхал, что-то бубнил себе под нос. Володю он заметил не сразу, а увидев — не удивился, только спросил:

— Вы-с? Чем обязан чести, господин-товарищ доктор?

Что-то ёрническое, ненастоящее послышалось Володе в голосе Маркелова. И недавно еще окаянные глаза смотрели хоть и нагло еще, но и тревожно, и настороженно, и испуганно.

— За делом пожаловали? Али просто — по-суседски? И для какой надобности вам Маркелов?

— Да вот шел и зашел, — внимательно вглядываясь в Маркелова, спокойно ответил Володя. — Не встречались более года, пожалуй, — вот и подумал, не навестить ли, не прихворнули ли вы…

Егор Фомич усмехнулся:

— Лечить решил Маркелова? Много, брат, тебе, сосунку, чести. Маркелов вас всех переживет, да-с!

Володя молчал. Старик внимательно и тревожно вглядывался в его обветренное, с крепким, упрямым подбородком лицо, искал взглядом его глаза.

— Шел и зашел? Хитришь, доктор, лукавишь. Пашка заманила, никто другой. А? Помалкиваешь? Впрочем, я рад, что пришел, посидим, выпьем. У меня марсала есть удивительнейшая. Впрочем, марсала — она для которых сладкие пьяницы. А мы с тобой хватанем коньяку. Станешь со мной пить?

— Стану.

— А что я — твой классовый враг и эксплуататор? Что выпялился? Мне известно, мне все, брат, известно, я ныне две ваших газеты читаю — выписываю.

Шагнул по комнате, раздернул голубого шелка занавеску на колечках — там в глубине, слабо освещенная, открылась моленная с аналоем; возле беспорядочно лежали старопечатные, в переплетах телячьей кожи книги; еще виднелись новые журналы и горка газет. Сердито шелестя бумагой, Маркелов вынес из моленной несколько номеров «Правды», несколько «Известий», потряс перед Володей.

— Вот читаю. Ну и что ж? Колхозы, пишете, план, пятилетка, совхозы, различные труженики ордена получают за успехи. А мне как жить? «… С Интернационалом воспрянет род людской»? Тоже знаю! Но мне-то куда деваться? Обратно — во царствие тьмы, стричь овец?

— Каких овец? — не понял Володя.

— Выражение фигуральное, взятое у столпов веры. Означает — туземца прижать покрепче, чтоб сок из него пошел. Они — наши кормители, мы — их благодетели. Уразумел ли?

Глаза Маркелова смотрели и зло, и страдальчески, красный рот в поседевшей бороде кривился, лицо дрожало, словно от боли. Швырнув газеты, подошел к двери, крикнул Пелагею, внимательно ее оглядел, усмехнулся:

— Вырядилась, коровища. Век замазурой ходит, а нынче в шелках да в золоте. Для кого? Для доктора? Он замуж не возьмет, ему ты без интересу, его за рубежом женщина-товарищ поджидает, а не осколок бывшей жизни!

Пелагея медленно краснела, все ниже и ниже опускала голову, руки ее быстро перебирали бахрому шали.

— Коньяку подашь мартель — там есть, на-от ключи, да запереть не позабудь, маманька иначе все выжрет, — усмехнулся он опять в сторону Володи. — Она у нас пережиток алкоголизма, попивает для веселости. Еще подай огурцов квашеных — укропных. Кто мартель с лимончиком, а мы, по глупости нашей, с огурчиком. И еще там чего ученому гостю доктору-товарищу пожирнее, посочнее, вишь — тощий. Да ворочайся побыстрее, мяса больно много наела на колониальных харчах, эксплуататорша — «весь мир насилья», — добавил он опять, скашивая на Володю растерянные, измученные глаза. — Иди!

Дочь, поклонившись по-старинному, неслышно ушла. Маркелов достал из-за старого, обитого ковром, протертого кресла початую бутылку, жадно хлебнул из горлышка, спросил:

— Как же жить, скажи? Ушли сюда от царя-батюшки мои деды, учили меня на свой манер, спрашивали: «Рцы ми, брат, — кто умре, а не истле?» Бойко я отвечал: «Матерь божья, та умре, но не истле, а бысть жива взята на небо!» Еще спрашивали премудрость: «А какой, отрок, твари не было в ковчеге Ноевом?» Ответствовал: «Рыбы, понеже она и в воде может жити и дыхание чинити». Плохо ли? Учили еще, чтобы возвышался я над здешним людом, ибо иной приезжий — другой нации — может надо мной возвыситься и обобрать народишко здешний крепче меня. Учили родители мои меня клыки точить, ибо человек человеку — волк. А приезжая старой веры каноница бубнила о первых небесах, каковые есть: смирение, разумение, воздержание, милосердие, братолюбие, совет, любовь. Вот и вертись — как сочетать зубы эдакие с братолюбием, например? Как сочетать милосердие и науку, делать для здешнего туземца водку — себе дешевую, а ему круговращательную? Как сочетать любовь и родительскую науку темнить соболя — дымчить, чтобы цена ему была втридорога? С воздержанием совместно и с разумением учили, как какого нехристя, иноверца, ежели он заартачится, в тайге бесшумно кончить, — было такое. Учили, что нам все можно, поелику мы старой, праведной веры, и в геенне огненной нам не пещись. Знаем, кто копытцем крестится, а кто и щепотью, мы — трикариями осененные, мы — столпами веры окрещенные, зато для нас все и будет прощено. И научился я хорошо, хотя многим из учения брезговал, крови туземцев сам не проливал, тошно, но на покойных родителях моих та кровь — и немалая — лежит и вопиет. И оттого у меня нынче произошло в мозгах верчение. Есть такая болезнь?

— Не знаю, не слышал! — сказал Володя.

— Услышишь! — пообещал Маркелов.

Вошла с подносом в руках Пелагея. Егор Фомич взял бутылку, ловко об ладонь вышиб пробку из бутылки, зыркнул глазищами на дочь, но не прогнал ее, а велел сидеть и со смирением слушать.

— Тем паче в шелках! Однако слушай, товарищ доктор. Верчение и завирание, так?

Пелагея разлила коньяк в большие, зеленого стекла стаканы, поднесла Володе. Он пригубил, старик Маркелов выпил свой до дна, захрупал квашеным огурцом.

— Завирание! — повторил Егор Фомич. — Мыслишка: для чего, например, живет человек?

Володю передернуло: показалось, что Маркелов дразнит его, глумится над ним, вытащив наружу спьяну его, Володины, мысли.

— Для капиталу? — спросил Егор Фомич. — Ну хорошо, повелось от дедов к нам. Только капитал зачем? Наследнице? Допустим! Но ежели она, дурища, в нем и толку не видит? Тогда как? Вот, допустим, зачал я чертить, то есть, по-вашему выражаясь, по газетам, происходит во мне разложение. Но для чего мне этому противиться, когда ни в чем ином нету никакого смысла? Ну, еще в банк переправлю некоторую деньгу, еще одного, двух, трех иноверцев, нехристей, ловко и даже со смехом обдую, а для чего? Непонятно и темно я говорю и несуразно, а только ты слушай, раз уж пришел…

— Я и слушаю.

— То-то. Ты, доктор, понимать должен, что есть и такие болезни, которые не в брюхе и не в грудях, а похлестче. Вот разберись-ко…

Он налил еще, выпил, утерся, заговорил твердо:

— Прожил до пакости, зачат бо в мерзости, в блуде, в нечистоте. Держаться не за что, стежку-дорожку утерял, слепну. Жена у меня, брат, дура, мяса много да сала, а человека не разглядишь. Пашку вот жалею, пропадет девка.

— Не надо, папаша! — попросила Пелагея.

— Не надо так не надо.

Маркелов ненадолго задумался, отхлебывая коньяк глотками. Володя молчал, знакомая лампа-молния без абажура резала глаза.

— Пирожка отведайте! — из глубины комнаты сказала Пелагея.

Володя взял пирога.

— Ее, да, жалею, — задумчиво повторил Маркелов. — А другое, прочее — наплевать. Самому осталось всего ничего, и года немалые, и стежку не отыскать. Я ведь корнями здешний, кхарский. Мое тут кладбище, мой склеп есть фамильный, у нас карактеры у всех были крепкие; склеп, из русского кирпича строенный, привезли за многие тысячи верст, чтобы упокоение свое было. От стариков инородцев и до последнего сопливого мальчонки мой знаменитый род знают здесь и боятся, Я уж вот как покротчал, а все же меня боятся. Боятся, понимаешь? А вот тебя знают — и не боятся. На многие сотни верст тоже знают — и не боятся нисколько. Ты родом русский, и я родом русский. Отчего такое, скажи?

Всхлипнув, опорожнив еще полстакана, зябко съежился, сказал:

— И подарки от меня не берут — боятся подарок взять, подвоха ждут. В доброту мою не верят. А я, может, и правда подобрел? А?

И зашептал с горечью и злобой:

— Убить хотели тогда шаманы — слышал, знаю. Ты дурак, за что жизнь свою ставишь? Я-то известно — золото. А ты? Какое такое у тебя жалованье превеликое? Какое тебе награждение выйдет за твою здешнюю каторгу? А? Я вот нынче, завтра, как захочу, в Калифорнию поеду али в Вечный город Рим, мне все дано. А тебе? И бабы у тебя, дурачка, нет, и водку не пьешь. И вот — тут которое время? Годы! Видел давеча своими глазами: шел ты на верх тропочкой, кинулась на тебя собака кусать, так баба, Саин-Белека женка, тую собаку колом отогнала. А я? Кто от меня собаку отгонит? Скажи, провещись, помоги, когда у человека верчение? Ответь мне, старику, ты, товарищ, для чего же живет человек?

— Для дела! — угрюмо и едва слышно произнес Володя.

— Ась?

— Для дела.

— Ну, а дело для чего? И разве я не делал? Разве я ручки сложа сидел? Да тебе, кутенку, и не снилось, какие мы крюки по тайге да по здешним гиблым болотам давали, какие мы ноченьки и где ночевали, какие волки нам хрипы драли, как здешние иноземцы по родителю моему, по папаше, как по медведю, жаканом били. Драка — разве не дело?

— Нет, не дело. Деньги вы делали, а не дело.

— Своекорыстие, значит?

— Своекорыстие.

— И нет мне спасения от того, как завертелся я?

— Вы у меня как у врача спрашиваете?

— Да отзинь ты с врачеванием своим, смешно мне про него слушать. Я у тебя как у русского человека спрашиваю…

— Мы с вами русские, но русские разные, — поднимая на Маркелова твердый взгляд, произнес Володя. — Я советский русский, а вы по национальности только, бывший русский, по кирпичному склепу, а не по человечности. Русский нынче — оно совсем другое, чем раньше, в нынешнего русского жаканом трудовой человек бить не станет. Поэтому-то вы боитесь, а я нет.

Маркелов, видимо, не слушал.

— Ладно, — сказал он неприязненно. — На кого кадят, тот и кланяется. Ты мне одно скажи: может, пожертвовать свое добро на больницу? Может, тогда стану я не хуже тебя, господин-товарищ?

— Оно не ваше — это добро. И жертвовать грабленое — глупо.

Егор Фомич не удивился, только подошел поближе, спросил:

— А прощать шаману Огу не глупо? Он тебя жаканом стрелять хотел, а нынче ты его кормишь? Удавить бы там же на суку да пятки сукину сыну подпалить над костром, вовек бы запомнили.

— Огу не виноват, — холодно сказал Володя, — виноваты вы.

— Опять я? Слышь, Пашка, и здесь я виноват. А? Ловок доктор, куда как ловок. Чем же я, друг мой сердечный, виноват?

— А вы и сами знаете: сотни лет…

— Ладно вздор-то нести, — прервал Маркелов. — Я за тебя постарался — написал кому надо чего надо, — засадят твоего шамана за хорошую решетку.

— Я не дам.

— Не дашь? — удивился Маркелов.

— Ни в коем случае не дам!

— По христианству?

— Христианство здесь ни при чем.

— Ну так и черт с тобой! Напоследок еще спрошу: какое это дело, чтобы для него жил человек?

— Любое полезное людям дело — вот и все, — по-прежнему угрюмо и даже зло произнес Устименко. — Любое.

— Люди — навоз!

— Тогда нечего нам с вами и время терять! — сказал, поднимаясь, Володя. — Только, думаю я, Егор Фомич, лишь очень плохой человек может утверждать, что люди — навоз.

— А я и есть нехороший! — с усмешкой ответил Маркелов.

И крикнул Володе вслед:

— Заходи когда поучить меня, серого.

— Не зайду! — сказал Володя. — Тяжело с вами. И бесполезно…

Они еще посмотрели друг на друга — Маркелов растерянно, а Володя спокойно и грустно.

На крыльце, под мозглым дождичком, дрожал приказчик.

— Что ж, скоро они? — шепотом спросил он Володю.

— Как это — скоро?

— Да ведь силушки нет. Дерутся до чрезвычайности, совсем обличье свое потеряли. Скончаться им в самое время нынче, невозможно даже это все вам, господин доктор, пересказать.

Володя зажег фонарь, зашагал к себе в больницу. Васенька Белов, лежа в чистой постели, сам вымытый, благостный, читал с восхищением какие-то сентиментальные стишата.

— А без вас Ош родила, — сказал он, — только недавно управились. Отличный мальчишка.

Умывшись, надев халат, Володя пошел к Ош. Та еще дремала, в родилке наводили чистоту, дед Абатай на корточках в коридоре, при свете горевших в печи дров, играл в шашки с больным охотником Кури. В четвертой палате застонал прооперированный нынче десятилетний мальчик Кхем. Володя посидел у него, посчитал пульс, потрогал — теплая ли нога. Нога была теплая, мальчик Кхем не должен теперь остаться инвалидом. Выходя из четвертой, он увидел Туш — со светящимися глазами, легкая тоненькая, она легко и быстро шла ему навстречу.

— Ну, так как же насчет Москвы? — спросил Володя. — Поедете, Туш?

— Нет, — глядя ему в лицо, радостно ответила она.

— Почему?

— Еще очень темная я, да, так, — сказала она. — Там смеяться станут. Потом поеду, позже. Когда вы скажете — поезжай, Туш, пора! Так, а, да?

Он не мог смотреть ей в глаза, так они светились и так бесконечно ласков и тепел был этот свет.

Черная смерть

Второй корпус заложили весной. В день закладки приехала еще одна докторша — немолодая, основательная, медлительная — Софья Ивановна. Прежде всего, и в очень категорической форме, новоприбывшая Солдатенкова потребовала убрать из больницы шамана Огу.

— Даже странно! — воскликнула Софья Ивановна, — Бывший священник, или, как он здесь называется, шаман, колет дрова для кухни. Я сама видела. Просто удивительно! И для палат колет дрова. Очень, очень странно!

— Но он же не камлает в больнице! — хмуро возразил Устименко. — И не шаман этот человек больше. У него ни бубна нет, ни жезла.

— Как странно! Служитель культа есть всегда служитель культа — с жезлом он или без жезла. И, кроме того, мне известно, что он осуществлял против вас теракт.

— Какой акт?

— Террористический акт. И вы проявили мягкотелость и интеллигентскую доброту, не отдав негодяя под суд. На вылазки классового врага надо отвечать крепко, понимаете?

— Он не классовый враг, а несчастный, заблудившийся человек, — сказал Володя жестко. — И не вам меня учить, вы тут несколько дней, а я…

— Так-то вы реагируете на критику? — усмехнулась Солдатенкова. — Что ж, нечто подобное я и предполагала: самоуспокоенность, почивание на лаврах, взаимозахваливание…

Удивительно, как у этой женщины для всего были готовы слова; просто ей жилось на этом свете!

— Короче говоря, Огу здесь работал и будет работать! — вставая, сказал Володя. — Если же вас это не устраивает — напишите Тод-Жину, он в курсе всей этой истории. И на этом кончим. Кого вы еще считаете классово чуждым элементом?

Софья Ивановна вздохнула:

— Надо присмотреться. Разумеется, не все тут плохо, есть и некоторые достижения, есть и наши, преданные нам люди.

Работала Солдатенкова старательно, много и скучно. С ее точки зрения, в больнице слишком кратко писались истории болезней и вообще неважно обстояло дело с отчетностью. И Софья Ивановна «в корне» изменила это положение. Она писала длинно, подробно, обстоятельно, писала и утром, и днем, и вечером, пальцы и даже щеки у нее были постоянно в чернилах, она морщила лобик и вздыхала:

— Многое еще надо в методике выправлять, товарищ главврач, многое, очень многое. Даже странно, что так это все запущено, очень странно. Я пока все приглядываюсь, а со временем мы побеседуем, поговорим со всей беспощадностью, открыто, без реверансов…

Как-то глухим, поздним вечером к Устименко пришла Пелагея Маркелова. Глаза у нее запухли от слез, она долго ничего не могла сказать, потом попросила:

— Возьмите меня, господин доктор, на работу. Я все умею, не пожалеете…

— А отец как на это взглянет?

— Чему ему взглядывать! — со злобой ответила Пелагея. — Разве они человек теперь? Совсем худые стали, пьют с утра до ночи, без всякого смысла книги читают и ругаются.

— Так не даст же он вам работать!

— Я бы при больнице и жила. В закуточке, где прикажут. Тут бы моя судьба и была. Возьмите, господин доктор, иначе, право, повешусь, на вас грех будет. Возьмите!

И она стала опускаться на колени.

— Ну, это вы перестаньте! — крикнул Устименко. — Слышите? Сейчас же перестаньте…

С ведомостью в руке вошла Софья Ивановна, поинтересовалась, в чем дело. Володя объяснил. Старательно наморщив лобик, докторша спросила:

— Ах, это Маркелов, да? Местный Рокфеллер. Слышала, как же, как же…

Повернувшись к Пелагее, Володя приказал:

— Завтра выходите на работу. С утра. Но предупреждаю — дела у нас много, работа тяжелая и белоручки нам не нужны…

Когда дверь за девушкой закрылась, Володя сказал:

— Давайте ведомость.

Подписав, он вздохнул, прошелся по комнате, поглядел в черное, без занавески окно, включил приемник. Уже месяц, как ждал он новые батареи, старые были на исходе. В эфире творилась неразбериха, Москву он долго не мог поймать, но вдруг услышал какую-то славянскую радиостанцию и замер: Гитлер напал на Советский Союз. Там шла война, огромная битва, небывалое в истории человечества сражение.

Напевая, с засученными рукавами халата вошел Вася. Володя крикнул на него, чтобы замолчал. Вбежала Солдатенкова, побледневшая, растерянная. За нею в коридоре виднелись Туш, Данзы, старый Абатай. Постепенно Володя понял: двадцать второго нюня в три часа тридцать минут фашисты начали наступление по огромному фронту — от Черного до Балтийского моря. Сейчас какой-то фельдмаршал фон Бок, какой-то Гудериан, Штраус и Бот рвались к пограничным городам, а к каким — это понять было невозможно. А потом оркестр заиграл танго, в эфире захрюкало и засвистело. Вася сказал:

— Немыслимое дело! Провокация! Вздор!

На рассвете Володя дал телеграмму Тод-Жину с просьбой назначить главврачом Васю Белова. Ответ пришел часа через два, и Устименко понял, что может ехать в Советский Союз, тем более что Богословский уже вылетел в Москву.

Караван из Кхары готовился в путь завтра, об этом Володе печально сказала Туш. И предложила помочь собраться.

— А чего мне собираться? — ответил Володя. — Вот рюкзак сложу, всего и сборов. Идите, Туш, и без меня у вас много дела.

Туш ушла.

Устименко попытался было поймать что-нибудь в эфире, но услышал только лающую речь фашиста из гитлеровских сателлитов, ничего не понял и выключил приемник. «Ладно! — утешил себя Володя. — Не страшно! Через месяц, самое большое, я буду на фронте. Не следует только нервничать!»

В это мгновение он увидел белое лицо Мады-Данзы. Тот, оказывается, давно стоял в дверях: нижняя челюсть его дрожала и голос сипел, когда он попытался говорить.

— Совершенно я вас не понимаю! — рассердился Устименко.

— Черный флаг над юртой, — просипел Мады-Данзы. — Тарбаганья болезнь скоро придет в Кхару. В Джаван-Илир уже ходит черная смерть. Иди, товарищ доктор, иди, я не пустил старика сюда, он принес страшную весть и сам обречен на смерть. Будет так, как много лез назад, когда в Кхаре умерли все, даже самые маленькие дети, умерли все, кто не убежал вовремя.

Тарбаганьей болезнью и черной смертью здесь называли чуму. Последняя и очень тяжелая вспышка была в шестнадцатом году. Володя не раз слышал от местных старожилов, как бежал тогда правитель провинции, как обезумели люди и как никто не убирал трупов…

Плешивый старик с ввалившимися щеками, беззубый, измученный, сидел на корточках возле больничного крыльца, рассказывал деду Абатаю, Огу, Софье Ивановне и доктору Васе о тарбаганьей болезни. Туш переводила.

Нынешней весной среди охотников на тарбаганов — душистых зверьков — прошел слух, что за шкурку тарбагана скупщики на факториях будут платить в пять-шесть раз больше, чем в прошлые годы. Слух этот возник за кордоном, принесли его охотники из Пес-Ва — резиденции губернатора Страны солнца. Мех тарбагана теперь красят и выделывают так, что за него пушники дерут бешеные деньги. Конечно, охотникам захотелось разбогатеть. И они стали ловить всех тарбаганов, даже тех, которые молчат, а ведь известно, что если тарбаган молчит, то его нельзя трогать — он болен. Здоровый тарбаган бормочет: «Не бойся, не бойся!» — это тоже всем известно.

Старик попил воды из белой эмалированной кружки, закурил трубку.

— Пусть расскажет, что он видел сам! — велел Устименко.

Но старик не торопился. Мало того что охотники убивали больных тарбаганов, они еще и ели их мясо. Первым заболел младший брат Мунг-Во. Оба они — и старший, и младший — искусно ставили петли над тарбаганьими норами и считались хорошими стрелками. Младший Мунг-Во заболел в степи и там умер. Старший его похоронил.

— Бубонная форма! — сказала Солдатенкова.

— Похоронил и еще долго охотился, ему повезло, — переводила Туш. — А через несколько дней его видели, как он шел в свое становище, шатаясь, словно пьяный. Если человек так шатается, у него наверняка тарбаганья болезнь и совсем скоро ему суждено «лишиться возраста».

— Старший заболел легочной формой — так оно обычно и случается, — пояснила Софья Ивановна. — В таких ситуациях надо проводить разъяснительную работу среди актива населения.

— Актив, пассив! — сердито буркнул доктор Вася.

Старик досказал: старший Мунг-Во не смог даже войти в юрту и только успел приказать, чтобы на шесте над юртой подняли черный флаг, тряпку, — в степи люди знают: если над юртой черная тряпка — значит, здесь смерть. И никому нельзя подходить близко.

— Спросите у гражданина: он находился в контакте с заболевшими? — приказала Софья Ивановна Туш. Туш не поняла.

— Он только видел черный флаг или там был, на месте, в юрте? — пояснил Вася.

Старик усмехнулся: нет, он достаточно умный, чтобы и близко не подходить к тарбаганьей болезни. Тогда, много лет назад, у него умерли все родственники, и он хорошо знает, что это за болезнь.

Утром старший Мунг-Во стал плеваться кровью. А через несколько дней над всем кочевьем уже развевались черные тряпки — тарбаганья болезнь ворвалась в Джаван-Илир. Старик оседлал жеребца и приехал сюда, к великому советскому шаману. Про него ходят разные хорошие рассказы. Если русский шаман действительно так велик, как болтают люди, пусть он поможет. А если нет — пусть сразу скажет, и его не будут больше беспокоить.

— Любишь кататься — люби и саночки возить! — заметила Софья Ивановна и ушла в больницу.

Володя велел Туш перевести старику, что сам он пока ничего сделать не может, но постарается вызвать много докторов, целый отряд, которые, конечно, помогут. И, отдав Васе и Туш распоряжение насчет изоляции старика, пошел к правителю провинции Кхара — Здабе.

Устименко правитель принял сухо. Совсем недалеко пролегала граница, за которой благоденствовал губернатор Страны солнца. Если Гитлер сожрет Россию, Страна солнца оккупирует Кхару, и тогда правителю припомнят его отношения с советским врачом. Поэтому Здаба даже не пригласил Володю сесть. Но, едва услышав о тарбаганьей болезни, правитель изменился. Он закричал, чтобы Володе подали чаю, и велел своему секретарю немедленно соединиться по телефону с департаментом здравия. В департаменте никто не отвечал, и Володя, воспользовавшись этим, посоветовал звонить домой к Тод-Жину.

К счастью, к величайшему счастью, Тод-Жин взял трубку, и Володя сам рассказал ему о всем случившемся в районе Джаван-Илир. В трубке щелкало и шипело. Тод-Жин молчал.

— Обратитесь за помощью в противоэпидемическое управление, в Москву, — сказал Володя. — Вам помогут.

— Война! — произнес Тод-Жин.

— Помогут! — повторил Володя. — Непременно помогут! Я ручаюсь, слышите, товарищ Тод-Жин? Там умные люди, они понимают, какое бедствие постигло вашу республику, они непременно помогут.

— Хорошо, так, да, — задумчиво и медленно произнес Тод-Жин и велел передать трубку правителю.

Через четверть часа правитель приказал командиру гарнизона — сухонькому и седенькому поручику — выставить кордоны, с тем чтобы никто не выходил и не входил в район Джаван-Илир. Поручик слушал молча, щелкая каблуками, прикладывая руку к длинному козырьку белой с серебром фуражки. А в заднем дворе дома правителя в это время грузили верблюдов, лошадей, арбы, плакали женщины — дочери, жены сыновей, жена самого правителя: страшно было бежать в горы отсюда, из дворца в целых шесть комнат, не считая двух зимних юрт во дворе.

Ночью Володя получил телеграмму — длинную, на нескольких бланках. Тод-Жин извещал, что Москва помогла, самолеты с медикаментами, медицинским оборудованием и врачами уже вылетели. Во главе экспедиции профессор Баринов. Сам Тод-Жин с секретарем ЦК Трудовой партии прилетит завтра. Дальше были инструкции и советы Володе, переданные Бариновым с борта самолета.

Читая и перечитывая молнию, Устименко слышал, как в соседней комнате Софья Ивановна учила Туш способу надевания противочумного костюма.

— Да, я знаю, это скучно, — своим тягучим голосом говорила Солдатенкова, — но меры личной профилактики играют очень большую роль в нашей работе. Ничего героического нет в том, чтобы заразиться чумой и погибнуть из-за собственной неряшливости. Сначала надевают комбинезон, видите? Тесемки штанов нужно завязывать плотно…

— От блох? — тоненько спросила Туш.

— Блохи грызунов после гибели своих хозяев покидают их трупы и гнезда, — как по писаному продолжала Солдатенкова. — Так называемые свободные блохи охотно переселяются на людей. Теперь смотрите, товарищ Туш, нижний край капюшона надо заправить под воротник комбинезона. И, наконец, респиратор. Пространство по сторонам носа заполняется ватой — комочками…

Волвдя вышел в коридор, тихонько постучался к Солдатенковой. Обе — и Софья Ивановна, и Туш — стояли посередине комнаты в противочумных комбинезонах.

— Это как же понять? — спросил Устименко.

— Я ведь по специальности эпидемиолог, — сказала Софья Ивановна. — И вот родилась мысль: выехать нам с Туш на место, произвести вскрытие, разобраться накоротке. Оказать помощь. Костюмы есть, микроскопом мы располагаем, лизол, карболка, сулема наличествуют. Конечно, вы главврач, но я предполагаю…

— Поезжайте! — сказал Устименко.

— Наверное, нужно командировочное удостоверение? — спросила Солдатенкова.

— Нет, Софья Ивановна, не нужно. Там некому его предъявлять.

— Какая дичь! — пожала плечами Солдатенкова. — Прямо средневековье. Феодализм. Я предполагала провести собеседование с санитарным активом, вообще наметила ряд мероприятий.

В дверь просунулся сонный Вася, спросил:

— Может быть, и мне поехать?

— Для чего? — спросила Солдатенкова. — С захоронением вскрытого трупа мы справимся вдвоем. А костюмов у нас только два. И оголять больницу мы не имеем права. И вообще это нецелесообразно. Всегда следует поступать целесообразно, а нецелесообразно поступать не нужно. Кстати, сюда до окончания всей этой истории я, разумеется, не вернусь. Искать нас, наверное, вам придется в районе Мунг-Во…

Перед отъездом Солдатенкова принесла Володе письмо и сказала:

— Если со мной что-нибудь случится, пожалуйста, перешлите пакет моей дочери. Она у меня единственная. Ее отец нас оставил, у него теперь другая семья, а мы с Нусей одни. Но это ничего! Брак должен строиться на взаимной любви; если же таковой нет, это не брак. До свидания, Владимир Афанасьевич.

И они уехали — маленькая, худенькая, черненькая Туш и увесистая Софья Ивановна, — уехали верхами, а за ними тянулись навьюченные лошади с палатками, гидропультом, лопатами, медикаментами, продовольствием в особых, герметических банках. На прощанье Солдатенкова сказала:

— И проследите, пожалуйста, Владимир Афанасьевич, за тем, что вы называете канцелярщиной. Я только-только наладила немного это дело, и вот пришлось срочно бросать…

— А? — спросил Володя у Васи, когда маленький караван исчез из виду.

— Никогда не ожидал! — воскликнул доктор Вася.

Дело, которому ты служишь

Под вечер население Кхары увидело первый самолет, очень похожий на ту машину, на которой когда-то прилетел в свой родной город Володин покойный отец Афанасий Петрович. Аэродрома здесь не было, и самолет долго выбирал себе посадочную площадку, мотор гудел, как казалось Володе, тревожно-вопросительно, машина несколько раз совсем приближалась к земле, потом вновь набирала высоту.

Наконец они сели.

Их было трое в самолете — курносый летчик, совсем молодой, с белым чубчиком выгоревших волос на лбу, Тод-Жин и секретарь ЦК Трудовой партии — стриженый ежиком, крупный, лет пятидесяти человек. Правителю провинции секретарь ЦК руку не дал, отошел с ним в сторону и там заговорил глухо, с бешенством. Здаба что-то попискивал, кланялся, Тод-Жин жестко сказал Володе:

— Сейчас товарищ секретарь ЦК сам будет здесь работать. Это замечательный товарищ, они держали его много лет в цепях и в деревянной клетке, да, так. Его очень знает народ, ему верят люди труда, а эти его боятся. Пусть.

Секретарь ЦК сел верхом и поехал с поручиком осматривать кордоны. При свете факелов жители Кхары всю ночь готовили аэродром для тех тяжелых транспортных самолетов, которые уже много часов и днем, и звездной ночью летели из Саратова для того, чтобы остановить черную смерть. Летчик с чубчиком Паша на рассвете ел жареную курицу, запивал ее холодным молоком и спрашивал у Володи:

— А что, она здорово заразительная, эта чума? А? По-моему, больше паники, чем дела! У меня лично собака была — балованная, Пулькой звали, чумилась тоже, и я ее на руках держал, и мамаша, и сестренка — ничего! Никто не заразился! А сестренка чересчур жалостливая, так она собаку даже целовала.

— То другая чума! — сказал Володя.

— Что значит — другая? Чума — она и есть чума! — тряхнул чубчиком Паша.

Погодя осведомился:

— И чего это я так люблю кости грызть? Атавизм, что ли, товарищ доктор? Имеется для этого научное объяснение?

Володя спросил у него про войну.

— Пока напирают, — сказал Паша. — Сильно напирают! Потеряли мы, конечно, временно кое какие области. Но, знаете, думаю я, оно вроде вашей чумы, недаром говорят: коричневая чума. Покуда не отмобилизуемся как положено, она нас будет жрать. А развернемся полностью — и порядок! Главное, спокойствие сохранять и присутствие духа. Ведь не может чума сожрать человечество! Ну и фашизм не может покончить с Советской властью.

Погодя подошел Тод-Жин, спросил у Володи, можно ли выставить для встречи докторов из Москвы почетный караул, полагается ли это и что об этом сказано в дипломатических учебниках. Володя не знал. Летчик Паша тоже не знал, но выразился в том смысле, что «не повредит». Секретарь ЦК подумал и сказал, что встречать надо с почетным караулом и с оркестром, которому следует исполнить «Интернационал».

В шесть часов утра Володя, как было условлено, верхом поехал на развилку дорог к большому белому камню. Здесь уже расположился карантинный пост — солдаты республиканской армии с карабинами никого не пропускали из района Джаван-Илир.

Туш сидела верхом, ждала; маленький гривастый ее конек помахивал головой, отгоняя оводов. Ветер дул Володе в спину, и ему не приходилось кричать, зато бедная Туш даже покраснела от натуги.

— Лизол надо, — кричала она, — очень много! Легочная форма, да! Мертвых много, больных много, кормить надо, один-два доктора не помогут, большая эпидемия! И вакцину надо, много вакцины…

Черные волосы Туш растрепались, солдаты карантинного поста смотрели на молодую женщину со страхом и восторгом.

— Вы молодец, Туш! — крикнул Володя. — Скоро мы все придем к вам на помощь. Из России уже летят доктора, много докторов, очень много! По воздуху, на самолетах! Немножко еще потерпите, Туш, несколько часов!

— Мы потерпим! — закричала она.

И, махнув нагайкой, ускакала к юртам, на которых болтались черные тряпки.

А в это время на посадочную площадку в Кхаре уже садилась первая транспортная машина. На фюзеляже и на крыльях самолета были красные кресты и опознавательные знаки СССР. Двадцать четыре солдата гарнизона — в белых курточках и полупогонах с серебряными вензелями — вскинули карабины на караул. Капельмейстер взмахнул палочкой, маленький оркестр играл «Интернационал». Володе сдавило горло, — наверное, бессонные ночи дали себя знать.

Под звуки «Интернационала» в самолете открылась дверца, бортмеханик выбросил алюминиевую лесенку. Тод-Жин и секретарь ЦК стояли неподвижно, приложив руки к козырькам.

И если гром великий грянет

Над сворой псов и палачей,

Для нас все так же солнце станет

Сиять огнем своих лучей.

Русские доктора и докторши, совсем обыкновенные, словно в Воронеже или в Лебедяни, в мятых пиджаках, плащах, с баулами, портфелями, чемоданами, пели, построившись возле машины. Они не знали, что такое почетный караул, вернее — не понимали, что их может встречать почетный караул. И когда седенький поручик, печатая шаг и высоко выбрасывая ногу, повел своих солдат мимо гостей, те даже остолбенели на мгновение, а профессор Баринов, приняв рапорт, сказал вежливо:

— Благодарю вас! Очень рад.

Солдаты ушли, пожилой доктор с брюшком, в вязаной жилетке, Шумилов, осведомился у Володи:

— Это что же, и есть очаг эпидемии?

Другой, помоложе, пожаловался:

— А меня, знаете, кажется, укачало.

Молоденькая докторша сказала доктору Васе:

— Супу горячего до чего хочется! Я в Москве четыре дня не успевала пообедать, и в воздухе все сухомятка. Здесь нас кормить не собираются?

Кормить собирались. «Мадам повар» за ночь сделала все, что было в ее силах. А дед Абатай ей помогал, и бывший шаман Огу месил тесто. Столы были поставлены здесь же, возле посадочной площадки. Слушая Володю, Аркадий Валентинович Баринов с удовольствием ел горячий борщ. И, глядя сбоку на худое лицо профессора, на его старомодную эспаньолку, на сломанную дужку очков, на морщинки у глаз, Володя думал о том, что не было в двадцатом веке эпидемии чумы, с которой бы не боролся этот сухонький, маленький, жилистый старичок. Эту руку пожимал Гамалея в Одессе, Заболотный в Индии и Монголии; этот старичок знал Деминского, он лечил заболевших чумой в Маньчжурии и едва не умер во время астраханской эпидемии. Он работал в лаборатории чумного форта неподалеку от Кронштадта, он знал доктора Выжникевича, и он похоронил его, так же как похоронил Шрайбера. И не сдался. В свои семьдесят лет он опять на чуме.

— Так, так! — кивал головой Баринов, слушая Володю. — Так, понимаю, так…

Пока докторов, медицинских сестер, санитаров кормили, пришла вторая машина, с оборудованием, потом третья. Тысячи жителей Кхары стояли кольцом вокруг посадочной площадки, переговаривались из уважения к удивительным гостям шепотом, но так как шептались все, то было похоже, что шумит ветер. Шептались главным образом о Володе. Это он — такой могучий человек, что стоило ему захотеть, и сюда прилетели эти огромные машины. А старый шаман Огу протискивался от человека к человеку и шипел:

— Он все может — великий советский доктор Володя! Я недаром согласился ему помогать. Он долго просил меня, и я согласился. Скоро я научусь от него всему, верьте мне!

Вечером Володя с саратовскими чумологами был уже на месте центра очага эпидемии — в Джаван-Илире. Баринов, Тод-Жин и Устименко ехали рядом, «три богатыря», как, усмехнувшись, сказал Аркадий Валентинович. А сзади в молчании ехали другие доктора, санитарки, фельдшера, медицинские сестры, дезинфекторы со своим громоздким хозяйством — гидропультами, автомасками, бутылями, бидонами, и когда Володя оглядывался, ему казалось, что это движется непобедимая, дисциплинированная, хорошо вооруженная, умелая армия. И испытывал чувство гордости, что он тоже солдат этой армии.

Метров за триста до первого очага, когда в розовом предзакатном небе уже ясно виднелись зловещие черные тряпки над юртами, Баринов приказал «одеваться», и это тоже напоминало Володе военную команду — протяжное «о-де-ва-ать-ся!». Вроде — «в атаку!».

Люди спешились, стали натягивать резиновые сапоги, комбинезоны, завязывать тесемки, помогали друг другу без шуток, молча. И эта собранность, спокойствие в который раз нынче напомнили Володе армию.

— Эх-хе-хе, — вдруг похвастался Баринов, — вот, знаете, никак не думал, что умею еще в седле сидеть. И копчик не болит, как бывало в молодости.

Ведя коня в поводу, сердито добавил:

— А борща не следовало переедать. Сколько раз зарекался — не злоупотреблять жирным…

Юрты с черными тряпками на шестах делались все ближе и ближе; рядом с Володей, хрипло и жалобно мыча, бежала недоенная корова, Баринов ей сказал:

— Брысь ты, корова! Мы же доить не умеем!

Голос его из-под респиратора прозвучал глухо. Софья Ивановна и Туш рядом стояли у первой, большой юрты. Они обе едва держались на ногах от усталости. Выслушав Солдатенкову, Баринов приказал ей и Туш отправляться на отдых; и тут Володя опять услышал, как штатский профессор умеет по-генеральски приказывать. Лагерь для врачей уже разворачивал «квартирмейстер» отряда доктор Лобода. Там были палаточные домики, лаборатории и склады. Было и озеро и красивые скалы Кик-Жуб. Но, несмотря на то, что все там к ночи было приготовлено, никто из врачей, сестер, санитаров не спал. Высвечивая темные, мертвые юрты карбидными и электрическими фонарями, люди выносили трупы, убирали и дезинфицировали помещения, кормили и поили больных, выслушивали легкие, сердце, пульс, ждали указаний Баринова и его старшего помощника Шумилова. Белые фигуры медиков — в респираторах, в очках-консервах, в резиновых сапогах — двигались неуклюже, но неслышно; стоны и бормотанье больных смешивались с негромкими, глухими голосами врачей, с шипением гидропультов, с унылым шелестом зарядившего с полуночи дождя.

В противочумных костюмах было жарко, липкий пот заливал лицо, спину, плечи, руки в перчатках с трудом удерживали шприц, даже стетоскопом неудобно было пользоваться. Кровь толчками била Устименко в уши, к утру стала кружиться голова, но Баринов держался, как же мог сдать Володя?

Всю долгую ночь они ездили от кочевья к кочевью, отделяли больных от здоровых, мерили температуру, вакцинировали, распределяли юрты — где быть изолятору, где варить пищу, где содержать здоровых. Тод-Жин сурово учил измученных, испуганных людей; голос его звучал непререкаемой силой, ему нигде никто никогда не возражал.

В четвертом по счету становище, «проинспектированном» ими за эту бесконечную ночь, Володя первым вошел в юрту, где лежали только мертвые. Наклоняясь, в луче электрического фонарика он видел оскаленные судорогой ровные, еще молодые зубы, закатившиеся глаза, сведенные руки. И здесь, в тишине смерти, ему почудился детский, слабый, едва слышный плач.

— Тише! — велел он санитарам, заливавшим из гидропульта пол безмолвной юрты.

Шагнул вперед и остановился: мертвая мать обнимала и прижимала к груди еще живое дитя. И ребенок слабо бился и плакал, сжатый холодными руками трупа.

Устименко нагнулся. Тод-Жин ему помог, санитар принял ребенка, фельдшерица унесла дитя в другую юрту, где оборудовался изолятор.

Рассвет наступил сырой, невыносимо душный, степь застилала пелена дождя. Баринов сидел под брезентом-навесом, разбирался с картой пораженного эпидемией района. Рядом радист настраивал рацию, вызывал базу экспедиции Кик-Жуб — доктора Лободу. Респиратор у Баринова висел на груди, очки-консервы он положил в карман, капюшон откинул на спину.

— Устали? — спросил он Володю.

— Нисколько! — молодцевато ответил Устименко.

Сзади подошел Тод-Жин, залез под брезентовый тент, сказал жестко:

— Много горя, да, так. И как это кончить, товарищ профессор, как совсем?

Аркадий Валентинович сильно затянулся, погасил окурок и ответил задумчиво:

— Как врач я должен сказать вам, товарищ дорогой: это горе, этот ужас можно ликвидировать только при помощи государственного переустройства. В Советском Союзе больше нет чумы, как нет оспы, нет многих эпидемических болезней. А еще так недавно, на моей памяти, в России ежегодно умирало от оспы сорок тысяч человек и не менее двухсот тысяч оставались калеками — слепыми, глухими, в общем, нетрудоспособными.

— Я — Стрицюк! — радостно заорал радист. — Я — Стрицюк! Товарищ Лобода, давайте нам термометры двадцать штук, ведра эмалированные, багор пришлите и это…

Шевеля губами, Стрицюк глядел в блокнот, потом повернулся к Володе, сказал:

— Не выговорить, товарищ доктор.

— «Фонендоскоп»! — прочитал Володя и повторил в эбонитовый раструб: — Фо-нен-до-скоп!

Из термоса они выпили горячего какао, сели в седла. Радист все орал:

— Рубашки детские одна штука. Та нет, господи, детские ж! Ребеночка достали от матки! Матка померла, а ребеночка достали!

— Стрицюк, не засоряйте эфир! — велел Баринов, подбирая поводья.

И вдруг они услышали глухую, далекую пулеметную очередь.

— Что это? — спросил Володя.

Тод-Жин привстал на стременах, вслушался. Хлестануло еще несколько очередей.

— Тут совсем близко проходит граница, — сказал Тод-Жин. — Ось проходит: Берлин — Рим — Токио. Фашизм, да! Поедем!

Он ударил нагайкой лошадь, пригнулся к луке. Ветер сразу же засвистал у Володи в ушах, кони с галопа перешли в карьер, всхрапывая, словно летели без дороги, сырой падью. Они мчались не более пятнадцати минут, и Володя все время оглядывался на Баринова. Наконец они выскочили на косогор, и Устименко сразу же увидел республиканских пограничников в коротких плащах, увидел бушующее, желтое, длинное пламя и услышал рев самолетов над своей головой. Это были их самолеты, с двухцветными кругами на плоскостях и короткими, словно обрубленными фюзеляжами, их военные, штурмовые машины.

— Не понимаю! — недоуменно произнес Баринов. — Тут пожар, да?

Едва дыша, сжимая руки в кулаки, Володя смотрел не отрываясь; там, за линией государственной границы, зa кордоном республики, войска императора боролись с эпидемией чумы. Наверное, огнеметами они подожгли пограничный поселок, и теперь отряды пулеметчиков срезали очередями всех, кто пытался вырваться из пламени. Пулеметов и пулеметчиков Володя насчитал очень много, а потом он разглядел и огнеметы на мотоциклетных колясках. А повыше, на холме, стояли пушки — батарея, и жерла орудий тупо смотрели на горящий поселок…

— Невозможно! — сказал Аркадий Валентинович. — А? Или…

Он осекся. Из пламени появилось несколько крошечных человеческих фигурок — поднимая руки, они бежали под дождем, они вырвались, они спаслись…

И тогда несколько пулеметов одновременно дали по короткой очереди. Маленькие, словно игрушечные, солдатики в своих мундирчиках цвета хаки и низких пилотках давали совсем короткие очереди, нетрудно же убить невменяемого, обезумевшего человека.

Все-таки один еще бежал. Он метнулся в сторону, прямо, еще влево. Он бежал к границе. Он знал — тут его арестуют, задержат в изоляторе, но не убьют. Здесь его не могут убить!

Но они убили его там!

Они дали длинную очередь, и человек, еще метнувшись в сторону, упал.

Тогда в наступившей вдруг тишине затарахтел мотоциклет с огнеметом. И желтое острое жало огня ударило по распростертым, маленьким, неподвижным, уже убитым людям. Володя отвернулся: зубы его колотились, глаза застилало. А поселок все горел и горел под мелким дождем, по-прежнему ухало и стонало пламя и черные, густые столбы дыма медленно гнулись к земле, словно страшась подняться ввысь.

— Послушайте! — сказал вдруг Баринов Тод-Жину. — Пусть передадут командиру их санитарной группы, что я желаю говорить с ним. Я — профессор Баринов, почетный член их Академии наук, участник тех международных конференций, в которых заседали и они.

Тод-Жин подозвал к себе офицера-пограничника, офицер пошел к закрытому шлагбауму, поговорил с капитаном-пограничником императорских войск. Капитан отдал честь. Пограничник-республиканец тоже отдал честь. Солдаты императорских войск, разминаясь, боролись возле своих пулеметов, поглядывали на горящий поселок, самолеты улетели.

Двухместный мотоциклет, выкрашенный в лягушечьи цвета, скрипя тормозами, остановился у шлагбаума; из коляски вышел маленький, очень элегантный офицер в хаки, в сильных очках, в фуражке с высокой тульей, в лакированных крагах. Баринов, стиснув челюсти, тронул каблуками коня. Тод-Жин и Володя двинулись за ним. Врач императорской армии докуривал сигарету, когда они подъехали. Услышав имя Баринова со всеми его званиями и должностями, врач отдал честь, сильно вывернув ладонь вперед. Почтительнейше держа руку у козырька, этот военный доктор доложил, что имел счастье изучать труды профессора Баринова как в берлинских лабораториях, так и в отечественном институте экспериментальной эпидемиологии. Что касается до нынешней работы специального противочумного отряда, которую профессор изволит наблюдать, то, разумеется, эта картина производит тягостное впечатление, но что поделаешь, если смертность при легочной форме чумы достигает ста процентов? Разумеется, самое рациональное и гуманное — выжигать пораженные эпидемией местности, тем более что болезнь сейчас распространилась только среди неполноценной, деградирующей и бесполезной, в общем, народности. Впрочем, вопрос этот, конечно, не подлежит дискуссии, как и вообще все приказы верховного эпидемического центра империи.

И элегантный врач с тоненькими усиками над тонкой губой щелкнул каблуками.

— Передайте вашей академии, что я не желаю быть ее почетным членом! — громко по-английски сказал Баринов. — А сами запомните! Когда вас будут судить и если я доживу, то напрошусь быть обвинителем. И говорить буду от имени всех докторов, отдавших жизнь в борьбе с чумой! Я имею на это право. Поняли?

— Понял! — пожелтев и все еще держа руку у козырька, ответил военный врач. — Но вряд ли профессор доживет до дня предлагаемого судилища. Такие поражения на западе, такое победоносное шествие войск фюрера!

И быстро щелкнув каблуками, он сел в коляску своего мотоциклета.

Когда они выехали из пади, Баринов утер мокрое от дождя лицо платком, вздохнул и посоветовал:

— Очень хотелось полоснуть его нагайкой. По роже! Погодите, доживу до суда.

— Доживете! — угрюмо пообещал Володя.

В этот день они объехали еще шесть кочевий. А вечером в лагере зазвонил колокол — это Баринов собирал летучку. Теперь ежедневно бывали такие летучки, и всегда они напоминали Володе то, что он читал в книгах о заседаниях военных советов или штабов перед решающими битвами.

На этих докторских совещаниях так же, как и на военных советах, коротко и сухо сообщались разведданные о силах врага, докладывались свои потери, подсчитывалось оружие, боеприпасы — сыворотка, вакцина, лагерное оборудование, транспорт. Здесь на столе лежала карта, и полководец (так его и называли доктора: наш генерал Баринов) подолгу задумывался над заштрихованными черными квадратами: здесь был враг — чума. И полевой телефон с зуммером был в палатке генерала, и радист приносил бланки радиограмм и быстро клал их на стол перед Аркадием Валентиновичем. И комиссар Тод-Жин связывался отсюда по прямому проводу с председателем противочумной тройки республики — с Кхарой, каждый день сообщая совету:

— Все благополучно. Заболевших вне очага нет, так, да!

Врачи встречались только на летучках. Все остальное время русские доктора, сестры, фельдшера денно и нощно бились с чумой, с проклятой черной смертью, с тарбаганьей болезнью, которая могла сожрать всю эту маленькую страну, ее скотоводов и землепашцев, ее охотников и рабочих, стариков, молодежь, детей, ее завтрашнее утро.

Спать своих докторов Баринов оставлял принудительно. И строго следил за теми, кто нарушает введенный им рабочий график. Спать и хорошо есть было приказано: измученный врач мог допустить страшную, непоправимую ошибку и заразиться чумой, как говорил Аркадий Валентинович, «по растерянности».

— Это правильно! — одобрял летчик Паша. — У нас в авиации тоже строго на такие безобразия смотрят. Не выспишься минуток двести-триста — и свободно можно гробануться. Заснешь в машине, или вообще апатия нападет.

На своем аэроплане Паша (он любил говорить «аэроплан», а не «самолет») летал на бреющем с востока на запад и с севера на юг по всему району вспышки эпидемии — всматривался в кочевья, нет ли где черной тряпки, не выпалят ли из ракетницы врачи, вызывая помощь, дымят ли очаги, все ли, в общем, «в порядочке», как выражался энергичный, черный, сиплый доктор Лобода. На бреющем Паша пролетал над головами тех людей, которые уничтожали тарбаганов, помахивал сверху рукой в перчатке с раструбом — дескать, валяйте, привет, я просто мимоездом, поинтересовался. И подруливал к лагерю, мылся под душем, ел, вновь вылетал. Врачи, фельдшера, сестры мерили температуру всему населению района, вводили сыворотку больным, вакцинировали здоровых, санитары хоронили мертвых; в дальние кочевья, где были больные, приезжала походная кухня с горячей пищей, ели и выздоравливающие, и врачи, и те, кого выдерживали в изоляторах.

Баринов часто летал с Пашей по вызовам радистов — консультировал сложные случаи. И однажды на летучке сказал:

— Могу поздравить товарищей! Теперь очевидно, что эпидемия локализована — пошла на спад, через несколько дней мы все тут покончим.

В эту ночь все врачи, съехавшиеся в лагерь, первый раз выспались всласть не по приказу, а в свое удовольствие. Утром за завтраком Володе дали радиограмму от доктора Васи — из Кхары. Тот в истерических выражениях требовал вызова «на подлинное дело». Софья Ивановна сказала:

— Каждый человек обязан делать то, что он делает, это его долг. А то, что он не делает, делают другие…

Володя усмехнулся. Теперь его никогда больше не раздражала Софья Ивановна. Он знал цену Солдатенковой — ее настоящую, человеческую цену.

В пятницу лагерь начали сворачивать. Устименко только что вернулся с объезда своих кочевий, слез с коня и почувствовал себя плохо: его шатнуло раз и другой. Доктор Лобода подошел к нему поближе, сказал осторожно:

— Простудились, наверное?

— Возможно! — сухо ответил Володя.

И сам, слабо улыбаясь, пошел в изолятор. Он больше не сомневался, что это чума. Покалывало в боку, походка была пьяная, как у заболевших чумой. И язык меловой, характерный.

Едва он лег, вошел Баринов в халате, но без респиратора.

— Оденьтесь как следует! — сказал Устименко. — Иначе я брошу в вас табуреткой.

— А вы меня не учите! — прикрикнул Баринов.

— Повторяю — я швырну табуреткой. У меня чума.

Аркадий Валентинович вышел. Устименко измерил температуру — было тридцать восемь и шесть. Опять явились Баринов и Лобода, уже в респираторах, за их спинами виднелась Туш. Как это было странно — слышать их глухие голоса, а самому сидеть без очков-консервов, без комбинезона, без респиратора.

Покуда носили мокроту в лабораторию, Володя писал письма. Голова его кружилась, во рту было сухо, так сухо, что он без конца пил. И писал:

«Варя! Это письмо продезинфицировано, ты не бойся. Вышла глупая история. Когда ты будешь читать эти строчки, меня уже похоронят. Сейчас я немножко ослабел, умирать не хочется, да и глупо, я тебя, Варя, люблю и никогда не переставал любить. Понимаешь…»

Опять пришел Баринов, сказал громко и весело:

— Я считаю, коллега, что это крупозная пневмония…

Володя внимательно посмотрел в закрытые очками-консервами глаза Баринова и ответил:

— Вы же сами рассказывали, что так обычно утешают заболевших врачей.

— Давайте-ка ложитесь! — велел Баринов.

В дверях опять стояла Туш. Она принесла почту — письмо от Вари и от Аглаи. Варвара писала с флота. «Я на флоте», — прочитал Володя, и снова про театр. Было и про войну несколько слов, и про то, как Володе с его характером трудно, вероятно, лечить разные там «бронхиты-аппендициты». И тетка Аглая тоже писала про войну.

Володя откашлялся, крови в мокроте не было. К вечеру за окном появился летчик Паша — приложил к стеклу записку: «Есть коньяк, может, выпьешь, доктор?» Устименко показал кукиш и лег на кровать.

Второй анализ по Граму опять ничего не дал. Нужно было ждать.

У двери, за стенкой, все время сидела Туш; он слышал ее характерные легкие шаги, ее шепот. Несколько раз заглядывала Солдатенкова и спрашивала у Володи, точно он был маленьким:

— Ну? Как мы себя чувствуем? Мы покушали?

— Мы хотим, чтобы все шли к черту со своей чуткостью! — сказал Володя.

В руке он держал термометр. Тридцать девять и шесть. И тошнит, ужасно тошнит.

Ночью у его кровати сидел доктор Лобода. Володя бредил. Лободу сменил толстый Шумилов. От нечего делать он взял со стола не дописанное Володей письмо к тете Аглае и прочитал: «До черта жалко, что ничего не сделано. И если бы ты, тетка, увидела эту великую армию эпидемиологов, если бы ты поняла, какие это люди! Вот, например, доктор Шумилов. С виду просто толстый обрубок, рассказывает глупые анекдоты, сам первый хохочет…»

«Ну вот еще! — сконфузился и обиделся Шумилов. — Когда это я первый хохочу?»

Положив письмо на стол, он посчитал спящему Володе пульс и вдруг заметил характерный белый треугольник — на подбородке и у носа.

— Туш! — крикнул он. — Помогите мне!

Вдвоем они положили бредящего Володю на спину, и Шумилов отогнул на Устименке рубашку.

— Сыпь! — счастливым голосом сказал он. — Вы видите, Туш? И это правильно, что я толстый обрубок! Мало того, что обрубок, еще и дурак! Будите скорее Баринова! Немедленно!

Короткими пальцами он развязал завязку респиратора, стащил очки, стряхнул капюшон. Толстое, щекастое его лицо, распаренное в жаре, было счастливо.

— Скарлатинка! — сказал он Барипову. — Скарлатиночка! И какая славненькая, характерненькая, хрестоматийная, для студента! Куда же мы с вами годимся? Все забыли? Девчурочку-то он у мертвой матери из объятий вынул. У девочки-то скарлатина. Ах ты господи, как оскандалились! Вы на сыпь взгляните — сплошное поле гиперемии. И лицо: скарлатиновая бабочка, никуда не денешься. Вот-т как-с, товарищ профессор…

— М-да, — сказал Баринов. — И на старуху бывает проруха. Нужно, пожалуй, Пашу разбудить, пускай за сывороткой подлетит, мы на девочку-то всю извели.

Пашу разбудили.

Погодя Туш тихонько спросила:

— Это не чума у него, да, так, товарищ профессор?

— Нет, дорогуся, это скарлатина! — сказал Шумилов, всем своим лицом излучая радость. — Скарлатинушка. Скарлатиночка.

Баринов все смотрел на Володю. Потом вдруг сказал:

— Знаете что, Ипполит Захарович? Там, в столовой, есть шампанское. Пойдем и выпьем бутылку. За нашу смену! Вот за таких парней!

Они ушли, а Туш осталась. Долго слушала она, как бредит Володя, потом взяла его большую горячую руку и поцеловала…

Утром вся группа профессора Баринова уехала в Кхару. В тот же день три тяжелых самолета взлетели с посадочной площадки Кхары и, сделав прощальный круг над городом, легли курсом на Москву. Улетела экспедиция неожиданно, в проливной дождь. Докторов провожал только Тод-Жин.

— Их кладите в крайнюю юрту, — бредил в это время Володя. — В самую крайнюю. И запретить хождение. За-пре-тить!..

Второго октября Устименко уезжал из Кхары. Утром он обошел больницу, попрощался с больными, с дедом Абатаем, поискал Туш, но нигде ее не нашел. Пелагея Маркелова мыла операционную, он протянул ей руку, сказал:

— Ну, как вам работается? Ничего?

— Хорошо! — смущенно опустив глаза, сказала она. — Мне хорошо, а вот Софья Ивановна…

— Софья Ивановна — отличный человек! — строго перебил Володя. — И врач настоящий. Не нам с вами ее осуждать! Вот так. Прощайте, Пелагея Егоровна.

С Васей Беловым они обнялись и трижды поцеловались.

— К Новому году мы фашистов раскокаем! — сказал новый главный врач. — У них с бензином тягчайшее положение. И надо ждать взрыва изнутри. Я об этом думал. Вы думали?

— Думал! — с улыбкой ответил Устименко.

Ему почему-то всегда хотелось улыбаться, когда он разговаривал с Васей.

Часов в девять он вышел к каравану — семь всадников и несколько вьючных лошадей. Было очень жарко, Кхара мучалась от внезапного осеннего зноя. Мады-Данзы держал над доктором Васей зонтик, на Володю он не обращал больше никакого внимания. Софья Ивановна строго велела Володе выслать из центра какие-то бланки и шнуровые книги. Ему захотелось поцеловать ее, но она сердилась на путаницу в поквартальном отчете, и последнее, что от нее услышал Устименко, были слова, что ей что то «даже странно», что именно — было неинтересно.

Вольные смотрели в окна, дед Абатай подтягивал подпруги, вьюки, переметные сумки, командовал, распоряжался. Поодаль исподлобья смотрел бывший шаман — расстрига Огу. Володя подозвал его ближе, Огу рассердился:

— Зачем нехорошо сделал — бубен, шапку, жезл уронил в воду, в Таа-Хао? Камлать не могу для хорошей тебе дороги, для чего так, а, да?

— Обойдусь! — усмехнулся Володя — И про эту дрянь забудь думать. Тод-Жина увижу, скажу: Огу теперь человек. Тод-Жин в санитары тебя возьмет, но если водку пить станешь — доктор Вася выгонит. Прощай!

Он сел в седло и только теперь увидел Туш. Прижавшись к воротам больницы, она улыбалась Володе дрожащими губами.

— Я напишу вам, — сказал Володя, тронув жеребца каблуками и поравнявшись с Туш. — Я напишу вам большое письмо. А доктор Вася прочтет. Ладно?

— Не ладно! — тряхнула черными косами Туш. — Когда вы напишете, я сама научусь хорошо читать. Это ведь будет не скоро? А, да, так?

И маленькой рукой взялась за его стремя, но тотчас же отпустила, потому что если женщина берется за стремя, то это значит, что на коне сидит человек, который ее любит. А Володя не любил ее.

— До свидания все! — сказал Володя.

Караван тронулся. Дед Абатай побежал рядом с Володиным конем. И чем дальше подымали пыль кони каравана по Кхаре, тем больше сходилось народу вокруг. Знакомые и полузнакомые люди шли рядом с Володей и протягивали ему кислый сыр, который, было известно, он любил.

— Возьми курут! — кричали ему. — Возьми, ты будешь кушать курут на войне!

— Возьми арчи! — кричали ему, протягивая сушеный творог. — Арчи не испортится. Ты сохранишь его до конца войны и будешь после войны вспоминать нас.

— Возьми быштак! — кричали ему, протягивая шарики оленьего сыра. — Возьми, доктор Володя! Или ты не узнал меня? Ты… сохранил мне возраст… еще тогда, когда мы боялись твоей больницы!

Он узнавал и не узнавал, улыбался твердой, присохшей улыбкой и быстро глотал слезы. Пыль делалась все плотнее, все гуще, никто не видел и не мог увидеть, что доктор Володя плачет. Он, наверное, вспотел; было, правда, очень жарко, а на его плечах стеганая ватная куртка.

— Ты спас Кхару от черной смерти! — кричали ему. — Мы никогда не забудем тебя!

Нет, не он спас, нет! Чуму нельзя победить в одиночку. И не от умиления проступали слезы на Володиных глазах, нет! Это были странные, гордые слезы. Слезы счастья человека, принадлежащего к гражданам той великой страны, которая может победить черную смерть! Непобедимую черную смерть, страшную тарбаганью болезнь, чуму! И сейчас народ Кхары провожал не просто врача Устименку — он провожал друга, брата, гражданина страны рабочих и крестьян, страны трудового народа, страны разума и добра.

— Пусть ты победишь своих врагов! — кричали ему из толпы, окружающей караван.

— Мы победим своих врагов! — словно кланяясь, шептал Володя и видел перед собою и Баринова, и Лободу, и Шумилова.

— Пусть твой парод будет счастлив, потому что он достоин счастья!

— Да, он достоин счастья! — повторял Володя и вспоминал летчика Пашу, Богословского, тетку Аглаю.

— И пусть ты вылечишь своих раненых, как ты вылечил нас!

— Вылечу! — клялся Володя.

— Возвращайся, доктор Володя!..

Кони храпели и пугались, народу становилось все больше и больше, а на выезде из Кхары Володя увидел отца Ламзы, который стоял над дорогой со своими охотниками. Их было много, с полсотни народу, и все они держали ружья на холках коней. Володю они встретили залпом вверх — один раз и другой, а потом их великолепные, маленькие, гривастые кони пошли вперед наметом, чтобы дальние кочевья готовились к проводам советского доктора Володи.

И кочевья готовились, и Володя Устименко всматривался в лица, тщательно вспоминая, кто был у него на амбулаторном приеме, кого он смотрел в юрте, кого оперировал, кого лечил в больнице.

Но никого разглядеть толком он не мог — теперь они все улыбались, а тогда, когда он имел с ними дело, они испытывали страдания. Теперь они вновь загорели и окрепли, а когда их привозили к нему, они были бледными и худыми. Теперь они сдерживали своих коней, а тогда они лежали, или их вводили под руки, или вносили на носилках. Разве можно было теперь понять, кому из этих всадников он «сохранил возраст»?

В сущности, это было неважно. Важно было другое — он делал тут свое дело. Делал всегда, делал всеми силами. И люди понимали это. Наверное, можно было оперировать лучше, чем он, но все-таки здесь он принес «некоторую» пользу.

«Некоторую! — думал Устименко. — Ерундовую! Но экспедиция доктора Баринова — разве это так уж мало? А я ведь частичка ее. Частичка всего вместе, частичка моей страны».

И смотрел вдаль, в горы, в ту сторону, где бушевала война и где его ждало дело, которому он служил.

Дорогой мой человек

Я не стану воздавать хвалу боязливо таящейся добродетели, ничем себя не проявляющей и не подающей признаков жизни, добродетели, которая никогда не делает вылазок, чтобы встретиться лицом к лицу с противником, и которая постыдно бежит от состязания, когда лавровый венок завоевывается среди зноя и пыли.

Джон Мильтон

Кто болеет за дело, тот должен уметь за него бороться, иначе ему вообще незачем браться за какое-либо дело.

Иоганн Вольфганг Гете

Глава 1

Поезд идет на запад

Международный экспресс тронулся медленно, как и полагается поездам этой наивысшей категории, и оба иностранных дипломата сразу же, каждый в свою сторону, раздернули шелковые бризбизы на зеркальном окне вагон-ресторана. Устименко прищурился и всмотрелся еще внимательнее в этих спортивных маленьких, жилистых, надменных людей — в черных вечерних костюмах, в очках, с сигарками, с перстнями на пальцах. Они его не замечали, с жадностью глядели на безмолвный, необозримый простор и покой там, в степях, над которыми в черном осеннем небе плыла полная луна. Что они надеялись увидеть, переехав границу? Пожары? Войну? Немецкие танки?

На кухне за Володиной спиной повара тяпками отбивали мясо, вкусно пахло жареным луком, буфетчица на подносе понесла запотевшие бутылки русского «Жигулевского» пива. Был час ужина, за соседним столиком брюхатый американский журналист толстыми пальцами чистил апельсин, его военные «прогнозы» почтительно слушали очкастые, с зализанными волосами, похожие, словно близнецы, дипломаты.

— Сволочь! — сказал Володя.

— Что он говорит? — спросил Тод-Жин.

— Сволочь! — повторил Устименко. — Фашист!

Дипломаты закивали головами, заулыбались. Знаменитый американский обозреватель-журналист пошутил. «Эта шутка уже летит по радиотелефону в мою газету», — пояснил он своим собеседникам и бросил в рот — щелчком дольку апельсина. Рот у него был огромный, как у лягушки, — от уха до уха. И им всем троим было очень весело, но еще веселее им стало за коньяком.

— Надо иметь спокойствие! — сказал Тод-Жин, с состраданием глядя на Устименку. — Надо забирать себя в руки, так, да.

Наконец подошел официант, порекомендовал Володе и Тод-Жину «осетринку по-монастырски» или «бараньи отбивные». Устименко перелистывал меню, официант, сияя пробором, ждал — строгий Тод-Жин с его неподвижным лицом представлялся официанту важным и богатым восточным иностранцем.

— Бутылку пива и беф-строганов, — сказал Володя.

— Для меня каша и чай, — добавил Тод-Жин. — Так, да.

— Идите к черту, Тод-Жин, — рассердился Устименко. — У меня же уйма денег.

Тод-Жин повторил сухо:

— Каша и чай.

Официант вздернул брови, сделал скорбное лицо и ушел. Американский обозреватель налил коньяку в нарзан, пополоскал этой смесью рот и набил трубку черным табаком. К ним к троим подошел еще джентльмен — словно вылез не из соседнего вагона, а из собрания сочинений Чарлза Диккенса лопоухий, подслеповатый, с утиным носом и ротиком куриной гузкой. Вот ему-то — этому клетчато-полосатому — и сказал журналист ту фразу, от которой Володя даже похолодел.

— Не надо! — попросил Тод-Жин и стиснул своей холодной рукой Володино запястье. — Это не помогает, так, да…

Но Володя не слышал Тод-Жина, вернее, слышал, но ему было не до благоразумия. И, поднявшись за своим столиком — высокий, гибкий, в старом черном свитере, — он гаркнул на весь вагон, сверля журналиста бешеными глазами, гаркнул на своем ужасающем, леденящем душу, самодеятельно изученном английском языке:

— Эй вы, обозреватель! Да, вы, именно вы, я вам говорю…

На плоском жирном лице журналиста мелькнуло недоумение, дипломаты мгновенно сделались корректно-надменными, диккенсовский джентльмен немного попятился.

— Вы пользуетесь гостеприимством моей страны! — крикнул Володя. Страны, которой я имею высокую честь быть гражданином. И я не разрешаю вам так отвратительно, и так цинично, и так подло острить по поводу той великой битвы, которую ведет наш народ! Иначе я выброшу вас из этого вагона к чертовой матери…

Приблизительно так Володя представлял себе то, что он произнес. На самом деле он сказал фразу куда более бессмысленную, но тем не менее обозреватель понял Володю отлично, это было видно по тому, как на мгновение отвисла его челюсть и обнажились мелкие, рыбьи зубки в лягушачьем рту. Но тотчас же он нашелся — не такой он был малый, чтобы не отыскать выход из любого положения.

— Браво! — воскликнул он и даже изобразил нечто вроде аплодисментов. Браво, мой друг энтузиаст! Я рад, что пробудил ваши чувства своей маленькой провокацией. Мы не проехали еще и ста километров от границы, а я уже получил благодарный материал… «Вашего старого Пита едва не выкинули на полном ходу из экспресса только за маленькую шутку насчет боеспособности русского народа» — так будет начинаться моя телеграмма; вас это устраивает, мой вспыльчивый друг?

Что он, бедолага, мог ответить?

Изобразить сухую мину и приняться за беф-строганов?

Так Володя и сделал. Но обозреватель не отставал от него: пересев за его столик, он пожелал узнать, кто такой Устименко, чем он занимается, куда едет, зачем возвращается в Россию. И, записывая, говорил:

— О, отлично. Врач-миссионер, возвращается сражаться под знаменем…

— Послушайте! — воскликнул Устименко. — Миссионеры — это попы, а я…

— Старого Пита не проведешь, — пыхтя трубкой, сказал журналист. Старый Пит знает своего читателя. А покажите-ка ваши мускулы, вы в самом деле могли бы меня выкинуть из вагона?

Пришлось показать. Потом старый Пит показал свои и пожелал выпить с Володей и его «другом — восточным Байроном» коньяку. Тод-Жин доел кашу, вылил в себя жидкий чай и ушел, а Володя, чувствуя насмешливые взгляды дипломатов и диккенсовского полосатого, еще долго мучился со старым Питом, всячески проклиная себя за дурацкую сцену.

— Что там было? — строго спросил Тод-Жин, когда Володя вернулся в их купе. А выслушав, закурил папиросу и сказал грустно:

— Они всегда хитрее нас, так, да, доктор. Я был еще маленький — вот такой…

Он показал ладонью, каким был:

— Вот такой, и они, как этот старый Пит, такие, да, давали мне конфетки. Нет, они нас не били, они давали нам конфетки. А моя мама, она меня била, так, да, потому что она не могла жить от своей усталости и болезни. И я думал — я уйду к этому старому Питу, и он всегда будет давать мне конфетки. И Пит взрослым тоже давал конфетки — спирт. И мы несли ему шкуры зверей и золото, так, да, а потом наступал смерть… Старый Пит очень, очень хитрый…

Володя вздохнул:

— Здорово глупо получилось. А теперь он еще напишет, что я не то поп, не то монах…

Вспрыгнув на верхнюю полку, он разделся до трусов, лег в хрустящие, прохладные, крахмальные простыни и включил радио. Скоро должны были передавать сводку Совинформбюро. Заложив руки за голову, неподвижно лежал Володя — ждал. Тод-Жин стоя смотрел в окно — на бесконечную под сиянием луны степь. Наконец Москва заговорила: в этот день, по словам диктора, пал Киев. Володя отвернулся к стене, натянул поверх простыни одеяло. Ему представилась почему-то рожа того, кто называл себя старым Питом, и от отвращения он даже зажмурился.

— Ничего, — сказал Тод-Жин глухо, — СССР победит. Еще будет очень плохо, но потом настанет прекрасно. После ночи наступает утро. Я слышал радио — Адольф Гитлер будет окружать Москву, чтобы ни один русский не ушел из города. А потом он затопит Москву водой, у него все решено, так, да, он хочет, чтобы, где раньше была Москва, сделается море и навсегда не будет столицы страны коммунизма. Я слышал, и я подумал: я учился в Москве, я должен быть там, где они хотят увидеть море. Из ружья я попадаю в глаз коршуна, это нужно на войне. Я попадаю в глаз соболя тоже. В ЦК я так сказал, как тебе, товарищ доктор, сейчас. Я сказал, они — это день, если их нет, наступит вечная ночь. Для нашего народа совсем — так, да. И я еду опять в Москву, второй раз я еду. Мне совсем ничего не страшно, никакой мороз, и все я могу на войне…

Помолчав, он спросил:

— Мне нельзя отказать, так, да?

— Вам не откажут, Тод-Жин, — тихо ответил Володя.

Потом Устименко закрыл глаза.

И вдруг увидел, что караван тронулся. И дед Абатай побежал рядом с Володиным конем. Восточный экспресс гремел на стыках, порою протяжно и мощно завывал паровоз, а вокруг Володи кони подымали пыль, и все больше и больше толпилось народу вокруг. Сбоку, на маленьком гривастом коньке, похлопывая его холку своей широкой ладошкой, ехала почему-то Варя, пыльный ветер Кхары трепал ее спутанные, мягкие волосы, и плакала, тянулась тонкими руками к Володе девушка Туш. А знакомые и полузнакомые люди шли возле Устименки и протягивали ему кислый сыр, который он любил.

— Возьми курут, — кричали ему. — Возьми, ты будешь кушать курут на войне, и твоя супруга будет разделять наш курут с тобой…

— Буду разделять! — кивала Варя. — Буду разделять курут.

— Возьми арчи! — кричали ему, протягивая сушеный творог. — Арчи не испортится. И супруга твоя разделит арчи с тобой…

— Бери, не кривляйся, — уговаривала Володю Варя. — Знаешь, какая хорошая штука арчи?

— Возьми быштак, — кричали ему, протягивая шарики оленьего сыра. Возьми, доктор Володя! Разве ты не узнаешь меня, доктор? Ты сохранил мне возраст еще тогда, когда мы боялись твоей больницы…

— Узнай же его, Володька, — говорила Варя. — Неловко, правда же! Вова же! Эта твоя рассеянность сведет меня с ума.

Их кони шли рядом, Варварины глаза были распахнуты ему настежь. Пыль делалась все плотнее, все гуще, и в этой пыли Варя слушала, как спас он Кхару от черной смерти, какой он храбрый, добрый, хоть бывает и сердитым, как одиноко ему было и страшно, как недоставало ему всегда только ее любви, только ее присутствия, только ее широких, теплых, верных ладошек, ее глаз, ее самой, всего того, с чем он расстался, не понимая еще ужасного, непоправимого значения этой потери. Но теперь она была здесь, с ним рядом, и они вместе на выезде из Кхары увидели отца Ламзы, который стоял над дорогой со своими охотниками. Их было много, с полсотни, и все они держали стволы ружей на холках коней. Володю и Варю они встретили залпом вверх — один раз и другой, а потом их великолепные маленькие, мускулистые, гривастые кони пошли вперед — наметом, чтобы дальние кочевья готовились к проводам советского доктора Володи.

— Ух, какой ты у меня, оказывается, — говорила Варвара протяжно, — ух ты какой, Вовик!

А в кочевьях, которые они проезжали с Варварой, Володя всматривался в лица, тщательно и большею частью тщетно вспоминая — кто был у него на амбулаторном приеме, кого он смотрел в юрте, кого оперировал, кого лечил в больнице. Но ни о ком ничего рассказать Варе не мог — теперь они все улыбались, а тогда, когда он имел с ними дело, они испытывали страдания. Теперь они вновь загорели и окрепли, а когда их привозили к нему, они были бледными и худыми. Теперь они сдерживали своих коней, а тогда они лежали, или их водили под руки, или вносили на носилках…

— И ты не помнишь теперь, кому ты сохранил возраст? — вглядываясь в его глаза, спрашивала Варя. — Я бы ни за что никого не забыла…

Их кони все еще шли рядом.

А потом Володя потерял ее. Потерял сразу, совсем, навсегда. Не было ни рук, ни распахнутых глаз, ни волос, которые трепал ветер. Не было ничего, кроме невозможного, нестерпимого горя.

— Успокойся, — сказал ему Тод-Жин, кладя руку на его голое плечо. — Не надо кричать, товарищ, тише! После ночи бывает утро, так, да!

Синий ночник мерцал над Володиной головой, и в его свете лицо Тод-Жина, изрезанное ранними морщинами, казалось лицом старика. Мудрого и строгого.

— Так, да! — совсем тихо повторил Тод-Жин.

— А я что? Кричал? — осторожно спросил Володя.

— Да, — укладываясь внизу, ответил Тод-Жин.

— Что же я кричал?

— Ты кричал русское имя. Ты звал русское имя.

— Какое? — свесившись со своей полки и стыдясь того, что спрашивает, сказал Володя. — Какое имя, Тод-Жин?

Непонятно, зачем он добивался ответа. Может быть, просто хотел услышать это имя?

— Варюха! — произнес Тод-Жин. — И еще ты кричал: «Варька», товарищ доктор. Ты ее звал, так, да…

«Так, да! — скрипнув зубами, подумал Володя. — Тебе-то что, а я? Как я теперь стану жить?»

Мелкие неприятности, встречи и воспоминания

Полуторку сильно тряхнуло на ухабе, водитель скосил на Устименку злые глаза и посоветовал:

— Сиди плотнее, пассажир. Дорога нынче военная, раньше времени можешь получить неприятности.

Какие неприятности? Он все время говорил загадками — этот плотно сбитый, плечистый парень в потертой кожанке.

Борисово осталось позади. Навстречу медленной и невеселой вереницей тянулись грузовые машины — в них везли станки, усталых, суровых людей в ватниках и плащах, в перепоясанных ремнями штатских пальто, дремлющих ребятишек, испуганных старух и стариков. А Глинищи уже пылали от самого моста вверх до знаменитого по всему краю совхоза «Красногвардеец». И никто не тушил пламя, даже народу не было видно в этом большом, всегда шумном селе. Только за переездом бабы и девки рыли окопы, да бойцы в пропотевших гимнастерках сваливали с грузовиков какие-то серые пирамидки и, подрычаживая их ломами, сдвигали к обочинам дороги.

— Это что же такое? — спросил Устименко.

— А он не знает! — не скрывая злобы, огрызнулся шофер. — Он впервой видит. Не придуривайся, пассажир, убедительно попрошу. Надолбы он не знает, ежи — не знает. Может, ты и окопы не знаешь? А что война — ты знаешь? Или не слышал? Так называемая коричневая чума на нас высыпалась. Но только мы этих всех бандитов передавим, так там и передайте!

— Где там? — недоуменно спросил Володя.

— А в вашей загранице, откуда прибыли.

Устименко растерянно усмехнулся: черт его дернул рассказать этому бдительному чудаку о том, как он извелся за последние двое суток со своим заграничным паспортом. И свитер оказался у него подозрительным, и покрой плаща не тот, и подстрижен он не по-нашему, и сигареты у него заграничные.

— Конечно, ввиду пакта о ненападении мы не отмобилизовались с ходу, назидательно сказал шофер, — но будьте покойнички — здесь фашисту-фрицу все едино конец придет. Дальше Унчи не проскочите!

— Я вам в морду дам! — внезапно, ужасно оскорбившись, крикнул Устименко. — Ты у меня узнаешь…

Левой рукой шофер показал Володе тяжелый гаечный ключ — оказывается, он давно уже вооружился, этот парень.

— Готовность один, — сказал он, без нужды вертя баранку. — Сиди, пассажир, аккуратно, пока черепушку не проломал…

— Глупо! — пожал плечами Володя.

Действительно, получилось глупо. Вроде истории со «старым Питом» — там, в экспрессе.

— Где надо разберутся — глупо или не глупо, — подумав, произнес шофер. — Так что сиди, пассажир, и не вякай, не играй на нервах…

Над городом, низко и плотно, висел дым. Так плотно, что не было даже видно заводских труб — ни «Красного пролетария», ни кирпичного, ни цементного, ни «Марксиста». И купола собора тоже закрывал дым.

На въезде, где был КПП, шофер предъявил свой пропуск, а про Володю выразился уже совершенно категорически:

— Шпион-диверсант. Освободите меня от него, дружки, у него небось любое оружие, а у меня гаечный ключ. И показания с меня снимите быстренько, мне в военкомат в четырнадцать ноль-ноль.

Молоденький, крайне озабоченный свалившимся на него чрезвычайным происшествием военный с двумя кубиками долго читал Володин заграничный паспорт, просматривал штампы — въездные и всякие прочие визы, — ничего не понял и осведомился:

— С какой же целью вы сюда направляетесь?

— А с такой, что я здесь родился, кончил школу, медицинский институт и был приписан к Унчанскому районному военкомату. Я — врач, понятно вам? И военнообязанный…

Из-за фанерной перегородки доносился возбужденный голос шофера:

— С десантом сброшенный, картина ясная. Вы только обратите пристальное внимание на его подстрижку. Шея нисколько не подбритая. Опять же запах если принюхаться. Какой это одеколон?

— Послушайте, — уже улыбаясь, сказал Устименко. — Ну, если допустить, что я диверсант, то зачем же мне заграничный паспорт? Неужели фашисты такие дураки…

— А вы здесь за фашистов агитацию не разводите, что они — умные! рассердился военный. — Тоже нашелся…

Он все листал и листал Володин паспорт. Потом спросил быстро, сверля при этом Володю мальчишескими глазами:

— Фамилия?

— Устименко! — так же быстро ответил Володя.

— Где проживали? Какие улицы знаете в городе? Какие знакомства имели? Какой институт кончили?

Милый мальчик, каким изумительным и вездесущим следователем он себе казался в эти минуты, и как похож он вдруг сделался на доктора Васю — этот курносый юноша с кубиками, с вспотевшими от волнения красными щеками, возбужденный поимкой настоящего, матерого, хитрого и коварного шпиона…

— И еще имеет нахальство спрашивать, почему Глинищи горят, — доносилось из-за стенки. — Он, куколка, не знает…

Неизвестно, сколько бы это могло еще продолжаться, не войди в комнату, где опрашивали Володю, школьный его учитель, сердитый физик Адам Егорович. Только теперь это был не пожилой человек в пиджачке, а настоящий, форменный, кадровый военный в хорошо пригнанной гимнастерке, с портупеей через плечо, с пистолетом в кобуре на боку.

— Здравствуйте, Устименко! — как будто и не промчались все эти длинные годы, совершенно тем же школьным суховатым и спокойным голосом сказал он. — Это вы — матерый шпион?

— Я, — поднявшись по школьной привычке и чувствуя себя опять школьником, ответил Володя. — У меня, видите ли, заграничный паспорт…

Совершенно тем же жестом, которым когда-то брал письменную по физике, Адам взял паспорт, полистал его и протянул Володе.

— Черт знает как время скачет. А я, между прочим, не думал, что из вас получится доктор.

— Я не доктор, я — врач, — почему-то радуясь, что у Адама такой бравый вид, ответил Володя. — А я не думал, что вы — военный…

Адам улыбнулся и вздохнул:

— Ничего мы никогда толком друг о друге не знаем, — сказал он тем самым голосом, которым объяснял большие и малые калории. — Бегаешь-бегаешь, а потом вдруг мальчишка из-за границы возвращается — бывалым человеком…

Обняв Володю за плечи, он вышел с ним из низкого барака, в котором Устименку только что принимали за матерого шпиона, велел вызвать бдительного шофера и, покуда тот с недовольным видом прятал под сиденье свой гаечный ключ и заводил машину ручкой, с несвойственной мягкостью в голосе сказал:

— Теперь прощайте, Устименко. Война будет не короткая — вряд ли мы увидимся. Мне жаль, что вы плохо занимались по физике, я недурной учитель, и те начатки, которые мы даем в школе, впоследствии очень бы вам пригодились. Вообще, зря вы так свысока относились к школе.

— Я знаю! — с твердой радостью в голосе ответил Володя. — Я теперь все отлично понял, только поздновато. И с языками. Вы не можете себе представить, как я мучился там с английским. Ночами, без преподавателя…

— Ну, хорошо, хорошо, — перебил Адам, — прекрасно. Все мы в юности гении, а потом просто работники. И не так уж это плохо. Прощайте!

Володя опять сел рядом с шофером и захлопнул металлическую дверцу кабины. Красноармеец в пилотке поднял шлагбаум. Шофер спросил миролюбиво:

— Курить есть?

— Шпионские, — ответил Володя.

— А ты не лезь в бутылку, браток, — примирительно попросил шофер. — Ты войди в мое положение. Подстрижка у тебя…

— Ну, завел…

— Ты перестригись, — посоветовал шофер, — у нас мальчишки за этим делом здорово следят. И плащик свой закинь — хотя и фасонный, а не жалей…

Устименко не слушал: навстречу шли танки. Их было немного, они тащились медленно, и по их виду Володя понял, из какого ада они вырвались. Один все время закидывало вправо, он был покрыт странной коркой — словно обожжен. На другом была разодрана броня, третий не мог двигаться, его тащил тягач.

— Хлебнули дружки горя, — сказал шофер. — Вот и моя такая специальность.

— Танкист?

— Ага. Сейчас полуторочку свою сдам, ложку-кружку — и «прощайте, девочки-подружки!».

— Вы меня к памятнику Радищева подкиньте, — попросил Володя. — По дороге?

— Порядок!

Когда шофер тормознул, Володю вдруг пробрала дрожь: жива ли в этих бомбежках тетка Аглая, существует ли дом, который казался ему когда-то таким большим?

Дом существовал, и рябина росла под окошком, под тем самым, возле которого он в тот ветреный день поцеловал Варвару. Неужели это правда было?

— Ты должен объясниться мне в любви! — строго велела ему Варвара. — И ты не плох, ты даже хорош — в свободное время.

И вот нет Варвары.

Заперты двери, обвалилась штукатурка лестничной клетки, треснула стена, наверное от бомбежки, качается на ветру за оконной рамой без стекол рябина. Здравствуй, рябина! Было что-нибудь, или не было ничего, кроме воя сирен и пальбы зениток?

Он постучал в соседнюю — седьмую — квартиру. Здесь про тетку Аглаю ничего не знали. Кто-то ее видел как-то, а когда — никто толком не мог сказать. И даже в переднюю Володю не впустили: они вообще тут недавно, ни с кем не знакомы…

Со щемящей тоской в сердце он еще раз обошел дом, потрогал ладонью гладкий и живой ствол рябины, вздохнул и пошел прочь. На Базарной площади застала его жестокая бомбежка, «юнкерсы» пикировали с воем, вероятно по ошибке приняв старый приречный рынок за какой-то военный объект. Или собор был у них ориентиром? Потный, в пыли и в известке, Володя наконец добрался до военкомата на Приреченской, но тут почему-то все было заперто. Бомбардировщики ушли, над городом опять навис дым, летела сажа. Зенитки тоже затихли. Ремни рюкзака резали плечи, Володя немного посидел на каких-то ступеньках, потом сообразил, что именно здесь, в этом дворе, во флигеле жил когда-то Пров Яковлевич Полунин. И нестерпимо вдруг захотелось ему увидеть этот флигель, войти в полунинский кабинет, может быть посмотреть на старый желтый эриксоновский телефон, по которому он в ту ночь вызвал Варин номер: шесть тридцать семь…

Волоча рюкзак, тяжело ступая, он остановился возле флигеля и спросил вежливо под открытым окном:

— Скажите, пожалуйста, семья Прова Яковлевича здесь проживает?

В окне тотчас же появилась женщина — еще не старая, крупная, прищурившись оглядела Володю и осведомилась:

— А вам, собственно, что нужно?

— Да ничего особенного, — несколько смешавшись от звука этого знакомого, насмешливого и властного голоса, произнес Володя. — Я, видите ли, был учеником Прова Яковлевича — вернее, я теперь его выученик, и мне захотелось…

— Так войдите! — велела женщина.

Он вошел несмело, обтер ноги о половичок и сказал, сам удивляясь своей памяти:

— Я никогда вас не видел, но хорошо помню, как вы когда-то из другой комнаты объясняли, где чай и мармелад, и как вы пожаловались Прову Яковлевичу, что двадцать два года женаты, а он вам спать не дает…

Вдова Полунина на мгновение закрыла глаза, лицо ее словно застыло, но вдруг, тряхнув головой и словно бы отогнав от себя то, о чем напомнил ей Володя, она живо и приветливо улыбнулась и, пожав руку, втянула его через порог в ту самую комнату, где по-прежнему на стеллажах видны были корешки огромной полунинской библиотеки и где возле полунинского письменного стола тогда Володя слушал о знаменитой картотеке. Ничего здесь не изменилось, и даже запах сохранился тот же — пахло книгами, больницей и тем крепчайшим табаком, которым Пров Яковлевич набивал себе папиросные гильзы.

— Садитесь! — сказала вдова Полунина. — Вид у вас измученный. Хотите, я кофе сварю? И давайте познакомимся — меня зовут Елена Николаевна. А вас?

— Я — Устименко.

— Без имени и отчества?

— Владимир Афанасьевич, — краснея, произнес Володя. — Только Пров Яковлевич меня никогда так не называл.

Она, улыбаясь, смотрела на него. Глаза у нее были большие, светлые и словно бы даже мерцающие, и свет этот, когда Елена Николаевна улыбалась, так красил ее бледное, большеротое лицо, что она казалась сказочной красавицей. Но стоило ей задуматься или сдвинуть к переносью тонкие брови, как делалась она не только некрасивой, но чем-то даже неприятной, жесткой и сурово-насмешливой.

«Она не одна — их две, — быстро подумал Устименко. — И влюбился он в Елену Николаевну, когда она улыбнулась, а потом уже некуда было деваться».

От этой мысли ему стало жутковато, как будто он узнал тщательно оберегаемую тайну мертвого Полунина, и Володя, обругав себя, отогнал все это прочь.

Кофе Елена Николаевна принесла тотчас же, словно он был к Володиному приходу сварен, и Устименко с наслаждением, залпом, обжигаясь, выпил большую чашку и тотчас же попросил еще.

— А ведь я знаю, зачем вы пришли нынче, — вглядываясь в Володю, сказала Елена Николаевна. — Да еще, что называется, на ходу, с рюкзаком.

— Зачем? — удивился Устименко.

— А вы признаться не хотите?

— Я, по-честному, не понимаю, — искренне и немножко даже громче, чем следовало, произнес Володя. — Я случайно, после бомбежки…

— И вы не знаете, что Пров Яковлевич про всех своих студентов кое-что записывал? Не известно вам это? И не потому вы пришли?

— Не потому! — уже воскликнул Володя. — Честное вам даю слово, ничего я этого не знаю…

— Не знаете и знать не хотите? — с быстрой и неприязненной улыбкой, ставя свою чашку на поднос, осведомилась Елена Николаевна. — Так, что ли?

— Нет, я бы знать хотел, конечно, — заставив себя держаться «в рамочках», сказал Устименко, — но это все, разумеется, пустяки. У меня только к вам вот какой вопрос: неужели вся картотека Прова Яковлевича так и осталась здесь, безработной, если так можно выразиться? Неужели никто ею не интересовался? Я немножко знаю систему подбора материала Полуниным и не могу понять, как случилось, что все так на прежних местах и сохранено. Может быть, вы не пожелали это отдать в другие руки?

— В какие? — холодно спросила Елена Николаевна. — Здесь у нас одни только руки есть — профессора Жовтяка. Он интересовался, смотрел, и внимательно. Долго смотрел, «изучал» даже, как он сам выразился. И отнесся к архиву и к картотеке отрицательно. Настолько отрицательно, что, по дошедшим до меня слухам, где-то в ответственной инстанции сделал заявление в том смысле, что, знай он раньше, как проводил свои «досуги» профессор Полунин, показал бы он этому «так называемому профессору», где раки зимуют…

— Это как же?

— А так, что весь полунинский архив был профессором Жовтяком охарактеризован как собрание безобразных, безнравственных и абсолютно негативных анекдотов об истории науки, способных лишь отвратить советское студенчество от служения человечеству…

— Ну, так ведь Жовтяк известная сволочь, — нисколько не возмутившись, сказал Володя. — Но не он же все решает. Ганичев например…

— Ганичев не например, — перебила Володю Елена Николаевна. — Какой он «например»! Он за Прова цеплялся, а потом сильно сдавать стал. Пров это предугадывал и даже в записках своих отметил. Да и болен он, слаб…

За распахнутыми окнами завыла сирена воздушной тревоги, потом на правом берегу Унчи со звоном ударили зенитки.

— Вы уезжать не собираетесь? — спросил Володя.

— Собираюсь, но только трудно это очень нынче. Почти невозможно…

И, перехватив взгляд Володи, направленный на стеллажи и ящички картотеки, те самые, которые Полунин называл «гробиками», Елена Николаевна сурово сказала:

— Это — сожгу. Здесь все кипение мыслей его, все — тупики, в которые он заходил, все муки совести…

Выражалась вдова Полунина немножко книжно, но за искренностью ее глубокого голоса Володя почти не замечал лишней красивости фраз. Потом, с тоской, она добавила:

— Лучше бы учебники составлял. Сколько предложений к нему было адресовано, сколько просьб. Все, бывало, смеялся Пров Яковлевич: «Они думают, что с нашим делом, Леля, можно управиться, как с составлением поваренной книги». Однако же учебники пишутся людьми куда менее даровитыми, нежели Пров, учебники нужны, и если бы была я вдовой автора учебников, то…

Она не договорила, смущенная неподвижным и суровым взглядом Володи. Но он почти не слышал ее слов, он думал только о том, что полунинский архив не должен погибнуть. И внезапно, со свойственной ему грубой решительностью, сказал:

— С книгами ничего не поделаешь! А картотеку мы зароем. Спрячем. Нельзя ее жечь. Что война? Ну, год, ну, два, самое большее. У вас за флигелем что-то вроде садика есть — туда и зароем.

— Я не могу копать, — резко сказала Полунина. — У меня сердце никуда не годится.

— Сам закопаю, только во что сложим?

Хозяином походив по квартире, где увязаны были уже чемоданы в эвакуацию, Устименко обнаружил цинковый бак, предназначенный для кипячения белья. Бак был огромный, многоведерный, с плотной крышкой. И два корыта цинковых он тоже отыскал — одно к одному. В палисаднике, уже в сумерках, он выбрал удобное место, поплевал на ладони и принялся рыть нечто вроде окопа. В Заречье тяжело ухали пушки, из города вниз к Унче несло горячий пепел пожарищ, в темнеющем небе с прерывистым, пугающим зудением моторов шли и шли фашистские бомбардировщики, на железнодорожном узле взорвались баки нефтехранилища — Володя все копал, ругая свое неумение, свою косорукость, свою девичью невыносливость. Наконец к ночи, к наступив-шей нежданно тишине, могила для полунинской картотеки была отрыта, и две цинковые домовины — бак для стирки и гроб из двух корыт — опущены. Тихо плача, словно и в самом деле это были похороны, стояла возле Устименки Елена Николаевна до тех пор, пока не заровнял он землю и не завалил тайник битым кирпичом, истлевшими железными листами от старой крыши и стеклом, вывалившимся из окон во время бомбежек. Теперь могила выглядела помойкой…

— Ну, все, — распрямившись, сказал Володя. — Теперь до свидания!

— Вы бы хоть поели! — не слишком настойчиво предложила Полунина.

Есть ему ужасно хотелось, да и идти в эту пору с заграничным паспортом было нелепо, но все-таки он пошел. До самой Красивой улицы, до Варвариного дома он знал проходные дворы и такие переулочки, где никакой патруль его не отыщет. И, закинув ремни рюкзака на плечо, он пошел, печально думая о том, что бы сказал Полунин, знай он, что картотека его предназначалась к сожжению, а Елена Николаевна хотела бы быть вдовой автора учебников.

Потом он вдруг вспомнил о полунинских записках и о том, что так и не узнал, что Пров Яковлевич думал о нем — об Устименко. Но это вдруг показалось сейчас неважным, несущественным, мелким и себялюбивым…


ВЕЛИКОЛЕПНЫЙ ДОКТОР ЦВЕТКОВ


— Кидает и кидает! — сказал дед Мефодий. — Не жалеет бомбов.

Маленькие глазки его глядели остро и неприязненно, Володя только ежился под этим взглядом — будто он был виноват, что немцы вышли на правый берег Унчи. И будто он виноват, что в Черный Яр ворвались фашистские танки.

— Ты кушай, ничего, — вздохнул дед. — У меня этого леща в томате завались, а в Каменку все едино не упереть. Пущай наше с тобой брюхо лопнет, чем немцу достанется.

Дом опять вздрогнул дважды, дед покачал головой:

— Богато воюет. Ни в чем, слышно, не нуждается. Будто даже, я извиняюсь, мочу на бензин через самогонные аппараты перегоняет — вот до чего со своей наукой дошел. Сидят эти самые фашисты по избам по своим и самосильно стараются, а потом, конечно, в бидоны и сдают государству. Верно, Владимир?

— Глупости! — сердито сказал Володя.

— Еще выпьем? — осведомился дед. — Мне это самое шампанское один военный товарищ подарил. Выкинул из «эмки» из своей и мне сказал: «Пользуйся, дедушка, оно питательное». Попользуемся?

Пробка ударила в потолок. Мефодий вздохнул:

— Баловство. Квасок. А написано почему-то — по-лу-су-хо-е! Ты разъясни! — Дед заметно хмелел, Володе становилось скучно. Уйти до утра он не мог, надо было терпеть, слушать, кивать. Впрочем, деда было жалко. Что он станет делать в своей Каменке? И как они могли оставить его тут? Забыли, что ли?

— Завтрева и уйду! — хвалился дед. — Я под немцем жить не стану. Я ему, суке, не покорюсь! И Аглаюшка меня учила: вы, дедуня, идите в Каменку…

— Не пойму я никак — где она-то сама? — спросил Володя.

— А мне, брат, никто не докладывает, — не без горечи огрызнулся дед. Мое дело стариковское: чего скажут — спасибо, а сам, старый пень, не суйся спрашивать: когда и не услышат, а когда и обругают, чтобы не вмешивался. Как в денщиках служил — Иван, болван, подай стакан, положь на диван, убирайся вон, — так, Вова, и поныне.

— Ну уж!

— То-то, что уж…

Прислушался и заметил:

— Стишало. Фашисты спать полегли. У них, говорят, строго, согласно уставу — когда война, когда передышка.

Керосиновая лампочка замигала, Мефодий испугался:

— Шабаш, давай бегом спать повалимся. Керосину больше не имеется.

В темноте разговаривать было ловчее. Лежа на Варварином диване, Володя или как бы невзначай спрашивал про нее, или говорил так, что дед должен был поминать ее, — от этого было и радостно и мучительно. Но знал Мефодий про Варю мало, путал и конфузился:

— Ну, Губин ходить бросил. Она шалая, Варвара-то, бывает — приманет, а бывает — погонит. Пошла вроде обратно в артисты, да потом и отдумала. Я, говорит, деда, не того! Не поднять мне это занятие! А какое — бог знает то ли инженер, то ли артистка. Ну, плачет, конечно, а почему — понять нельзя. Обшитая, одетая, собой пригожая, беленькая…

Это все были не те слова, и дед понимал, что говорит не то и не так, но разобраться в том, что происходило с Устименкой, Мефодий не мог и только кряхтел да почесывался в душной тьме, а потом вдруг рассердился и сказал:

— Сам небось по заграницам времени не терял, известно!

— Это как? — не понял Володя.

— Женька-то наш про тебя наслышан, он парень дошлый, разбирается, в курсе дела…

— Ладно, — с тоской в голосе сказал Володя, — давайте спать лучше…

Но уснуть он не мог: то казалось ему, что слышит он на этом давно покинутом ею диване теплый и чистый запах ее волос, то виделись распахнутые настежь, раскрытые ему навстречу ее глаза с выражением сердитой радости, что все-таки он «явился» — вечно опаздывающий Устименко; то чудилось ему, что она сейчас придет сюда — не сможет не прийти, — в свой дом на Красивую улицу, про которую он столько думал все эти длинные годы…

Дед Мефодий спал, тоненько посвистывая носом и бормоча во сне. Володя курил, раздумывая. В этой тьме и странной тишине степановского дома казалось, что война, и немцы на той стороне Унчи, и их пушки, и самолеты, которые жгут и бомбят Заречье, Ямскую слободу, Вокзальную, пристани, и фашистские танки, которые, по слухам, еще вчера прорвались в Черный Яр, все это, вместе взятое, так же как и захоронение полунинского архива и то, что Володю приняли за диверсанта, — глупый сон, наваждение. Казалось, что только надо по-настоящему проснуться — и тогда все минует, все рассеется, как туман под теплыми, мощными лучами поутру, рассеется и, конечно, тотчас же забудется…

Но утро наступило, и ничего не рассеялось и не забылось.

Не знающий, что такое война, Устименко плохо разбирался в окружающих его событиях, но даже ему в это утро было понятно, что город, в котором он вырос, в котором он учился и мужал, — этот его город скоро не сможет более обороняться и, измученный, сожженный, обессиленный, попадет в сводку после слов о том, что после длительных и тяжелых боев, причинивших большие потери живой силе и технике противника, наши войска оставили город…

Когда Володя вышел на рассвете из степановской квартиры, город горел уже везде — горел так густо и страшно, что даже небо, с утра голубое и чистое, сплошь заволокло дымом, копотью и гарью. И в этом дыму, в этой копоти и гари, по разбитым и развороченным бомбами улицам с повисшими проводами и искореженными трамвайными рельсами и столбами уходили на восток истерзанные боями соединения Красной Армии. И Красивая, и Косая улицы были запружены машинами, повозками, пешими и конными красноармейцами, тягачами, броневиками; военные люди шли городом, ни на кого не глядя, словно чувствуя себя виноватыми в том, что и отсюда они уходят, и только некоторые из них, совсем выбившиеся из сил, иногда просили у окошек тихих домиков напиться, а на вопрос — что же будет? отвечали горько:

— Сила ихняя! Прут и прут!

В военкомате Володе сказали, что сейчас с ним некогда разбираться, что пусть подождет военкома. Он вышел и сел на ступеньки. Здесь было потише, на Приречной, только низкий, черный, вонючий дым пожарищ стелился по булыжникам, да в прокопченном воздухе чудился Устименке все время какой-то однообразный, воющий, надрывный звук — может быть, это слились вместе далекие причитания старух, плач детей и ругань мужчин, покидающих родные места…

Потом и совсем вдруг стихло: воздушный налет кончился, радио объявило отбой. Мятого и измученного военкома Володя остановил на ходу у ступенек. Тот повертел в руках заграничный паспорт, потом велел:

— В Москву вам надо направляться. Вас же там оформляли?

— Да я же к вашему унчанскому райвоенкомату приписан, — с раздражением сказал Володя. — Я здоровый человек и воевать могу, а вы…

— Навоеваться успеете! — ответил военком и, как бы что-то вспомнив, еще раз заглянул в Володин паспорт: — Устименко?

— Устименко.

— Вы не Аглаи Петровны, часом, родственник?

— Ну, ее. А что это меняет?

— А то, что вы здесь меня на холодочке подождите, покуда я управлюсь, потом вместе к ней и направимся…

Не слушая больше Володю, военком ушел, а к зданию тотчас же подъехали два грузовика, и красноармейцы в кирзовых сапогах и новеньком обмундировании — не слишком молодые и основательные — стали таскать в машины какие-то зашитые кули, наверное с документами, ящики, забитые и перетянутые веревками, зеленые сундуки и военкоматовскую мебель.

Испытывая чувство легкости и счастья от того, что тетка Аглая жива и что он ее увидит, Володя даже глаза закрыл, чтобы сосредоточиться на том, как именно это произойдет, а когда точно представил себе Аглаю с ее румянцем на скулах, с притушенным блеском черных, чуть раскосых глаз, когда почти послышался ему ее голос и он вновь взглянул перед собой на улицу, то вдруг узнал Постникова: очень выбритый, подтянутый, в старых бриджах и начищенных до блеска хромовых сапогах, в кителе военного покроя, Иван Дмитриевич своими льдистыми, холодно-проницательными глазами рассматривал здание военкомата, грузовики, мешки с документами. И, несмотря на внешне как бы совершенно спокойную позу Постникова, Володя сердцем почуял состояние невыносимой, безысходной тоски, в котором находился старый врач.

Ни о чем не думая, повинуясь только доброму и острому желанию поскорее пожать руку Постникову, Володя рванулся к нему и сразу же услышал крик военкома:

— Я ничего сейчас не могу оформить. Да, да, знаю вас, вы мне грыжу оперировали, все помню, но поздно, понимаете? Поздно! Туда идите, вон туда, вы знаете, в какую сторону…

— Иван Дмитриевич! — сказал Устименко.

Постников обернулся. Чисто выбритое морщинистое лицо его было в саже, левая щека чуть дергалась.

— Не берут! — произнес он, и Володе показалось, что Постников его не узнал. — Не берут. Поздно…

— Так мы пойдем! — воскликнул Володя. — Мы пойдем, Иван Дмитриевич! Вы же нужны войне, вы очень нужны, мы пойдем и оформимся, и мы…

— Вы предполагаете? — с неожиданной и злой усмешкой осведомился Иван Дмитриевич. — Вы так про меня думаете или только про себя, Устименко, а меня уж из сердечной доброты приплели?

Щека его дернулась сильнее — и Володя только сейчас заметил, какой у Постникова замученный вид, несмотря на всю щеголеватость и подтянутость, как постарел он и усох.

— Нет уж, благодарим покорно! — сказал он со злобным отчаянием в голосе. — Насильно мил не будешь! Да и возраст мой вышел — пешком шагать. Пусть кто помоложе, те пешком и бегают.

Эти его злые и громкие слова услышал военком и, резко повернувшись, вдруг спросил:

— Если вы уж так возмущены, Иван Дмитриевич, то почему не изыскали времени раньше явиться и не отказались от брони, которая на вас имеется за подписью профессора Жовтяка? Такие прецеденты у нас имелись, и мы многие ходатайства удовлетворяли…

Какое-то жалкое, даже испуганное выражение мелькнуло в глазах Постникова — таких всегда невозмутимых, таких холодных и спокойно-насмешливых. Передернув плечами и ничего не ответив, не взглянув даже на прощание на Володю, Постников ушел, а Устименко через несколько месяцев вдруг вспомнил этот взгляд, и многое ему открылось, и многое он понял, и во многом себя упрекнул, хоть в те минуты возле здания военкомата мало чем он мог помочь доведенному до крайности человеку. А может быть, и мог бы?

Но так или иначе, а случай этот впоследствии не раз заставлял Устименку вмешиваться и возражать только для того, чтобы не повторилась беда, подобная той, которая стряслась с Иваном Дмитриевичем Постниковым. Ведь имел же он возможность доставить Постникова к тетке Аглае на грузовике военкома, а уж при тетке Иван Дмитриевич, конечно, не пропал бы!

Только к сумеркам, в пыли и грохоте артиллерийского обстрела, военкоматовские грузовики наконец вырвались на Старую дорогу. Здесь, болтаясь в кузове и подпрыгивая вместе с какими-то стульями и тумбочками, получил Володя горбушку черствого хлеба и большую банку малинового варенья, которое по какому-то странному стечению снабженческих причуд ели все, кто выезжал из города через Ягодное — слободу, где эвакуированные получали продовольствие…

Весь липкий от варенья, грязный и засыпающий на ходу, Володя увидел себя на станции Васильково — большом железнодорожном узле, среди длинных товарных составов, возле бревенчатой избушки. Потом он сделал еще шаг в сенцы и понял, что стоит перед теткой Аглаей.

— Узнаете, Аглая Петровна? — спросил ее военком, когда она вскинула на Володю строгие, измученные и все-таки прекрасные глаза. — Родственничка зарубежного доставил. Подходит?

— Ох, — сказала Аглая. — Ох, Володечка!

Она не шелохнулась на своей табуретке, она даже руку ему не протянула так чуждо было все ее существо всяким красивым сценам. Она только головой потрясла, чтобы поверить, поверила и спросила:

— Здоров?

— Здоров.

— А в чем это ты, в красном каком-то…

— Да в варенье, — сказал он. — Измазался…

Десятилинейная керосиновая лампешка снизу освещала ее серое от усталости лицо. Несмотря на жару и духоту, на Аглае был ватник, она часто вздрагивала — наверное, ее знобило, — но на Володин вопрос она ответила, что просто давно не спала.

— Бюро подкинуло мне работенку, — смеясь глазами, сказала Аглая. — Весь этот узел эвакуации — мой, бабье ли это дело? Попробуй одной водой напоить народ…

Рядом телеграфист в накинутой на плечи военной шинели выстукивал ключом, горящая махорка сыпалась из его самокрутки. В черном проеме двери рыдала женщина, потерявшая ребенка, ее уговаривали, она грозилась:

— Убьюсь, не могу больше! Убьюсь, люди!

— Голова болит, — пожаловалась тетка. — У тебя пирамидону не найдется?

Он порылся в карманах, хоть знал, что никаких лекарств нету.

— Деда Мефодия видел?

— Шампанское пьет, — сказал Володя. — Уходить нынче собрался.

— Седьмой бис — отправлять, Аглая Петровна? — осведомился из темноты суровый голос. — Или подождем?

— Выгоняйте! — велела Аглая Петровна. — Все выгоняйте, что только можно. Тучи бы нам, дождик бы нам, непогоду бы нам, — вдруг голосом колдуньи произнесла тетка, — чтобы дорогу не бомбили, сволочи!

Ночью действительно разразилась гроза, словно бы наколдованная теткой. Сначала в иссушенном воздухе только трепетали молнии, затем заурчал гром, потом полилось надолго, и станция Васильково ожила под этим проливным дождем, люди заговорили, забегали, где-то в укрытии, под «старым мостом», как объяснили Володе, даже сварен был энергией тетки Аглаи суп — в огромном котле, за пакгаузом умельцы свежевали быка, забредшего на людские голоса и убитого двумя винтовочными выстрелами, а в маленьком зале ожидания, оборудованном под операционную, глубокой ночью Устименко ассистировал красавцу и несносному балагуру хирургу Цветкову, оперировавшему пострадавших при бомбежках. Еще никогда Володе не случалось видеть раненых на войне ребятишек, зрелище этих страданий и этого непонимания случившегося, эти не руки, но еще ручонки, эти не ноги, но только ножки, исковерканные осколками, — все это вместе внушало ему ужас и злобу, и тем более были ему невыносимы шуточки Цветкова.

Негромко, так, чтобы не слышали сестры и санитарки, он сказал ему об этом и тотчас же удивился неожиданному ответу:

— Трепаться, коллега, лучше, нежели принимать валерьянку, а у вас, между прочим, такой видок, что с вами непременно и вскорости случится дамский обморок. Дело-то я свое делаю не слишком плохо?

Володя только пожал плечами: действительно, Цветков работал превосходно — точно, быстро, спокойно и удивительно расчетливо.

— Священнодействовать никому и нигде не рекомендую! — сказал Цветков, размываясь, когда раненых больше не было. — Меня от этого тошнит: «артист играет на нервах, художник пишет кровью, ваять, творить, опоэтизировать, умные руки хирурга, гениальные пальцы скрипача!» А вам, наверное, нравится?

Сбросив маску и шапочку, закинув энергическим и красивым движением русые волосы, чтобы не падали на лоб, он щелкнул портсигаром и, заметив, что Володя глядит на его руки, сказал:

— Трофейный! Я этого фашистюгу сам убил. Между прочим — золото. Когда будет куда — сдам на нужды войны.

— Как же вы его убили? — спросил Володя. Он внезапно почувствовал себя так, как будто Цветков уже кончил ту школу, куда его только что определили. — В бою?

Вишневые, «лук Амура», сильно вырезанные губы Цветкова дрогнули, но, словно раздумав улыбаться, он нахмурился и не торопясь рассказал:

— Детский крик произошел у нас в медсанбате. Едва развернулись и я спать залег в землянке — десант. А сплю я крепко, должен вам доложить. Проснулся — слышу большой джентльменский набор: ножами, сволочи, наших докторш режут, — потом выяснилось. У меня тогда коровинский пистолет был. А возле топчана — окошечко. Вижу фасонные офицерские сапожки. Стоит обер-лейтенант, любуется. Долго я целился, тут промахнуться нельзя. Согласно всем своим знаниям анатомии, так, знаете, атлас перед глазами и перелистал. Хорошо выстрелил, элегантно!

Только теперь разрешив себе улыбнуться, он раскрыл портсигар и предложил Володе:

— Возьмите! Турецкий табак.

— И сигареты сохранились?

— А я ведь их зря не курю. Только в исключительных случаях.

— В каких таких исключительных?

— А в таких, например, — словно отвечая на недавние Володины мысли, сказал Цветков, — в таких, коллега, когда не ногу приходится ампутировать, а ножку существа, еще даже не умеющего говорить, но уже пострадавшего от фашистских варваров. Вот в каких случаях… Понятно?

— Вполне. Но как же вы все-таки тогда выжили?

— А нас танкисты выручили. Тут же рядом в лесу оказались. Но только от медсанбата мало кто остался.

— Неужели и докторов…

— И докторов! — охотно подтвердил Цветков. — И Надежду Михайловну, старенькую нашу докторшу-терапевта, — ножом. Это ведь война особая, небывалая, тут удивляться нельзя, тут только задача в одном: всем уметь убивать, потому что убивать палачей докторам не противопоказано, а даже рекомендуется. Хотите выпить?

— Давайте! — охотно и весело сказал Володя.

Цветков вытащил из заднего кармана брюк фляжку и протянул Володе.

— На имена! — предложил он. — Меня зовут Костя. А вас?

— Володя.

— И сразу на ты! — предупредил Цветков. — Понятно? Короче, ты за меня, Владимир, держись, не пропадем. У тебя оружие имеется?

— Да я же штатский, — краснея, сказал Устименко.

— Я дам, у меня еще один такой «вальтер» в запасе. В Греции все есть.

И Цветков совершенно мальчишеским жестом — хвастливым и широким протянул Володе пистолет.

— Танкисты подарили, я им понравился, хотели у себя оставить, не вышло почему-то. На и помни доктора Цветкова — какого ты парня повстречал…

— А какого? — веселясь и радуясь неожиданной дружбе, спросил Устименко. — Чем ты такой особенный, Костя?

Медленно улыбаясь и показывая ровный ряд ослепительно белых и крупных зубов, красавец доктор прищурился и спокойным голосом произнес:

— Во-первых, я великолепный хирург.

— Великолепный? — немножко даже неприлично удивился Володя.

— Великолепнейший! — нисколько не обидевшись на Володино удивление, подтвердил Цветков. — Во-вторых, я хороший товарищ, честный человек, я храбрый, красивый, сильный, ловкий…

«Может быть, он сумасшедший?» — робея от своей догадки, подумал Володя.

— Скромность как положительное качество я отметаю, — спокойным и ровным голосом, глядя в Володины глаза, продолжал Цветков. — Оно мне не подходит. И оно мешает работать — это непременное свойство положительной личности. Так что я нескромен, скорее нахален и, вероятно, даже нагл…

«Сумасшедший! — уже спокойно констатировал Володя. — Обыкновенный сумасшедший».

— И опасаться меня не надо, — ласково въедаясь в Володю своим хватающим за душу взглядом, продолжал Цветков, — я нормальнейший из смертных. Я только предельно откровенен, вот в чем дело, понятно тебе, Владимир?

— Ладно, — торопливо сказал Устименко, — мы еще потолкуем. Я, пока делать нечего, к тетке своей сбегаю, у меня тут тетка…

И, стремительно захлопнув за собой дверь зала ожидания, он под проливным дождем побежал искать Аглаю. Уже светало, новый день войны занимался над узловой станцией Васильково. С запада, из-за Унчи, глухо доносился рокот артиллерии — город еще, видимо, держался. А отсюда — из хляби, из мглы и сплошных потоков дождя старые, гремящие всеми своими частями, отслужившие жизнь и вновь воскресшие для войны паровозы угоняли эшелон за эшелоном — увозили всех тех, кто не мог и не хотел примириться с возможностью «жить под немцами»…

С суровым и нежным лицом, очень усталая, в накинутом поверх ватника мокром брезентовом плаще, в наброшенной на черные еще волосы косынке, стояла возле своей избы, где расположился ее «штаб», тетка Аглая. Володю она долго не замечала, смотрела вдаль — туда, где за плотной стеной осеннего дождя еще отбивался, умирая, ее город, город ее юности, город, где она полюбила и где любили ее, город, где знала она каждую улицу, где так много людей знали ее, город, который не нынче, так завтра станет «территорией, временно оккупированной врагом»…

— Ох, да не могу я, не могу! — вдруг со стоном вырвалось у нее, она прижала косынку к губам и повернулась, чтобы уйти, но тут увидела Володю и сквозь слезы, которые она уже не пыталась сдержать, попросила: — Побудь со мной, длинношеее, маленечко…

Он обнял ее за плечи, почувствовал, как содрогается ее тело в тяжелых рыданиях, и, понимая, что никто не должен видеть этой слабости в ней, уверенно повел ее за избу, в чахлый маленький палисадничек, посадил на мокрую скамью и сел тоже — взрослый мужчина, сильный и молчаливый, рядом с измученной, растерявшейся, оробевшей девочкой.

— Сейчас, — шептала она ему, — сейчас, миленький мой, родненький. Сейчас пройдет. Этого ничего не было со мной, устала я просто очень, обессилела. И Родион не пишет, и улыбаться нужно, и всех ободрять нужно, а как я ободрять могу, когда они… они… подходят… И пришли! — с ужасом выговорила она, как бы только теперь осознавая происшедшее. — Пришли фашисты!

Ее окликнули в шуме дождя, она сказала: «Сейчас» — и вновь припала к Володиному плечу. Но больше она не плакала — она там, возле его плеча, косынкой вытирала лицо, готовя себя к работе.

— Ну, а ты как же? — тихо спросил ее Володя. — Куда ты?

— А в подполье, — спокойно и быстро ответила она. — Я же член бюро обкома, Володечка. Мы все тут остаемся, только об этом, сам понимаешь, никому ни полслова. Одному Родиону, ежели встретитесь. Только лично, а не в письме.

Она встала, обдернула косынку. На щеках ее горели красные пятна, но, выплакавшись, вся она словно освежилась. Быстрая улыбка мелькнула на ее лице, осветила черные глаза, промчалась по губам, и едва слышно она спросила:

— Помнишь, Вовка?


За околицей селенья

Небывалое явленье —

Из-за лесу-лесу вдруг

Раздается трубный звук…


— Услышим мы еще трубный звук, Вова, доживем?

Что-то молодецкое, даже разбойничье, что-то прелестно лукавое и бесшабашно веселое мелькнуло в ее темных зрачках. Двумя руками она взялась за концы косынки, быстро завязала узел и велела:

— Прости, длинношеее, за истерику. Никогда этого со мной больше не будет. Ручаюсь.

И как отца своего запомнил Володя на всю жизнь тем, давно минувшим рассветом, когда стоял он, летчик, и смотрел в небо, где пролегала его летчицкая дорога, так и тетку Аглаю запомнил он именно в это дождливое утро, здесь, в палисадничке, навсегда: туго затянут узел черной, глянцевитой от дождя косынки, невеселое веселье дрожит в глубоких зрачках, и слышен милый голос ее:

— Доживем мы еще до трубного звука, а? Дождемся? Ах, дожить бы, мальчик мой дорогой, доктор дурацкий!

Плохо поживает мой скот

«Здравствуйте! Как Вы поживаете? И как поживает Ваш скот? Это папа мне процитировал из Вашего письма. Здравствуйте, дрянной, самовлюбленный и совершенно мне посторонний Владимир Афанасьевич Устименко! Знаете, почему я Вам пишу так свободно, будущая знаменитость? Потому что никогда не отправлю это письмо, так же как и все другие, написанные Вам, много-много всякого, что было у меня на душе. И не только тут лежат письма, адресованные Вам, и даже с марками, но и дома, на улице Красивой, я и оттуда Вам писала, мое солнышко, мой дурачок, обидчивое мое, трудное, несостоявшееся счастье. Или счастье не может быть обидчивым? Ах, да какое кому дело до того, что я кропаю на бумаге в квартире 90, дом 7, Москва, Сретенка, Просвирин переулок, Степановой Варваре Родионовне? Ну и заплакала я, и наплакала на письмо, до этого тоже никому нет никакого дела, ни тебе, ни моему коллективу, ни единой живой душе во всем этом огромном воюющем мире.

Слушайте, Устименко В. А.!

Наш первый настоящий спектакль мы показывали уже в дни войны. Были папы и мамы и еще неопределенные дядечки с хлопотливыми выражениями лиц. И был известный критик Л.Ф.Л. — сосредоточенный, суровый, в ремнях и со шпалой. Все другие чувствовали себя перед ним немножко виноватыми, это я не раз замечала — штатские перед военными как-то даже робеют в такие времена, и наш Виктор В. робел и, наклоняясь к критику, спрашивал — что он думает о спектакле, а тот качал ногой в новом красивом сапоге и, чувствуя, как мы все — и папы, и мамы, и артисты — прислушиваемся к его молчанию, все молчал и молчал, качал и качал ногой и ничего не говорил, пока не кончилась тревога и не сыграли отбой. Только тогда он потянулся с зевком и хрустом и произнес всем нам — медленно и, знаете, со значением:

— Боюсь, дорогие друзья, не оказаться бы вам в смешном положении перед историей. Классика в такие дни!

Наша толстая Настя — она ужасно толстая, Вовка, ходит вперевалочку, туфли номер сорок, и то «с трудом», добрая-предобрая и плаксивая разгримировывалась и плакала от обиды, Виктор Викторович ходил за нашими спинами и, стискивая кулаки, словно в мелодраме, декламировал:

— Так не понять душу наших исканий! И разве наши мальчики не копали окопы? Разве четверо наших ребят не в ополчении? Разве мы не гасим зажигалки? Увиливаем?

— Не увиливаем! — плача, сказала Настя.

(Плачет она, между прочим, басом.) И я тоже подтвердила, что мы не увиливаем. И что бы ты там ни воображал, Устименко, в твоей Кхаре, как бы ты ни презирал всех, кроме себя, мы тут тоже люди — в чем ты сейчас и убедишься, самодовольный и ограниченный доктор.

Теперь я буду писать в третьем лице, иначе получится хвастовство.

Вскоре ее (то есть меня. — В. С.) пригласили в небольшой желтого цвета двухэтажный дом на Гоголевском бульваре. Там было очень чинно, вежливые моряки с золотыми нашивками разговаривали в коридоре, внизу у парадной стоял матрос, тоже очень вежливый, со странной дудочкой на груди и с ружьем в руке. В кабинете ее пригласили присесть. Военный моряк того склада, какими бывают командиры кораблей, с обветренным лицом и острым, как ей показалось, взглядом сидел за большим письменным столом и, перелистывая пальцем журнал, говорил по телефону про софиты, про клеевые краски, про искусственный шелк и про вазелин с полным знанием театральных дел. Это было немного странным, что вместо пушек, или пароходов, или выстрелов он говорил про искусственный шелк перванш и электрик, но это было именно так, и она скоро поняла, что он просто начальник всех морских и океанских театров, что у него такая работа и что ему даже не полагается говорить: «Залп! Огонь! Полный поворот!» Этим, видимо, занимались другие военные моряки, а он этим, быть может, занимался, когда был совсем молодым.

— Разрешаю подать на меня рапорт, — наконец произнес начальник всех театров и, повесив трубку, еще секунду сердился на своего собеседника, двигал бровями и стучал папиросой по крышке портсигара. Потом круто повернулся к Варе и рассказал ей, что видел ее в спектакле и что предлагает ей работать в театре одного из флотов. Говоря все это, он еще немного сердился и поглядывал враждебно на телефон, но скоро забыл о своем неприятном собеседнике. Они говорили не очень долго. И начальник всех морских и океанских военных театров ничем особенным не соблазнял Варю. Он сказал так:

— Ничего выдающегося, товарищ Степанова, мы вам предложить не можем. Ни оклад содержания, ни условия жизни нашей прельстить вас не смогут. Но нынче война, на флоте вы нужны. Работать вам придется много. Театр там у нас неплохой. Решайте сами.

Варя молчала. Ей никто никогда не говорил таких слов. Ей сказали: на флоте вы нужны. Она нужна на флоте. Она, Варя Степанова, нужна на военном флоте. Она, актриса. Ее дарование нужно на флоте во время войны.

Сердце ее билось часто, щеки стали гореть. Она бы, в сущности, сразу ответила, но как? Сказать: «Благодарю вас за ваше предложение, я согласна!» Глупо! Сказать: «С удовольствием»? А может быть, он думает, что у нее уже есть репертуар, что она много наиграла; может быть, он просто не знает, что она играла этюды, куски и Ларису в «Бесприданнице». Ну и, разумеется, у нее есть концертные готовые вещи.

Начальник всех театров курил папиросу и смотрел на нее острым, проницательным взглядом. Такому не солжешь, не приукрасишь самое себя.

— Одну мы тут пригласили, — вдруг с тоской в голосе сказал начальник. Она Нору может ибсеновскую играть. А насчет сольных концертных номеров даже обиделась. «Кукольный дом», конечно, произведение большой силы, но на эсминце или перед летчиками на аэродроме в бомбею не развернешься с психологией…

— Я понимаю! — крикнула Варвара и вдруг представила себе отца. Он бы так же, наверное, говорил сейчас, как этот начальник всех театров морей и океанов: «…в бомбею не развернешься с психологией…»

Потом ее водили из комнаты в комнату, и она заполняла бланки. Пальцы она измазала чернилами, нос стал блестеть, потерялся паспорт и номер журнала «Смена», в котором была напечатана ее фотография. Военные моряки с нашивками на рукавах и с обветренными лицами нашли ей и паспорт и «Смену», но тогда потерялась сумочка. Это все было как во сне. Несколько раз в бланках она писала: актриса. Она писала также, что в старой и белой армии не служила, и разные другие сведения, необходимые для того будущего, которое раскрывалось перед нею. Потом ее повели вниз, потом наверх. Вместе с ней ходил какой-то молоденький мальчик, с револьвером, с повязкой на рукаве и в фуражке, которую он не снимал. Этот мальчик, несмотря на свою повязку, и фуражку, и револьвер, вовсе не важничал, как тот критик, и ничего не говорил про историю, был очень вежлив, и Варя слышала, как он шепнул своему знакомому моряку:

— Артистке помогаю оформиться, на наш флот едет.

А у нее осведомился:

— Скажите, пожалуйста, товарищ Степанова, а как учатся на артистов?

Они сидели на желтом полированном диване — ждали еще одну бумагу, ушедшую на подпись.

Варвара напудрила нос и принялась объяснять.

— Степанова, распишитесь! — крикнул седой и важный полковник из-за перегородки. — Вот там, где птичка.

Она расписалась, где птичка, и отправилась получать «сухой паек». Здесь ей вспомнилось детство, Кронштадт, папин корабль и то, как ее любили тогда и баловали. Такой же краснофлотец, как те, папины, добродушный и немолодой, назвал ее «дочкой», отрезал ей шпик с походом, белый хлеб, масло, сахар и даже соли насыпал в бумажку. Потом отсчитал банки консервов и чаю насыпал столько, сколько весила пятикопеечная монета. И табаку ей дали, и папирос, и спичек, и мыла.

— А я не курю! — сказала Варя.

— Другие курят! — со вздохом ответил краснофлотец. — Угостишь! Да и ты закуришь, не зарекайся, на войне некурящие до первого горя…

И она закурила — на всякий случай, чтобы не дожидаться этого горя.

А она, дорогой друг Владимир Афанасьевич, это я — Варвара Родионовна Степанова.

Закурила, уехала, приехала и, не поспав за двое суток ни минуты, оказалась с концертной бригадой нашего театра в летной части, которая стояла у кладбища. Самолеты здесь замаскировали между могильными памятниками и деревьями, изображали мы свой репертуар в огромной палатке у летчиков при свете карманных фонарей. И вспомнился мне «Кукольный дом»…

А впрочем, какое тебе, Володечка, до всего этого дело?

Представляю, с каким бы лицом читал ты это письмо, попади оно к тебе.

Или, может быть, ты сделался немножко другим за эти годы? Может быть, хоть самую малость, хоть чуть-чуть замечаешь других людей, не делишь все на свете только на белое и черное, задумываешься, приглядываешься?

Одна наша артистка еще там, на флоте, пела песенку с такими словами: «Жить, тоскуя без тебя». И у меня всегда щемило сердце, когда я слышала эту строчку. Но помню до сих пор! Я была занята круглые сутки, дело мое казалось и кажется мне полезным, да, да, товарищ Устименко, они смеялись эти летчики, и моряки, и катерники, и подводники, и зенитчики, и артиллеристы, — когда я пела им свои частушки, им от моей работы веселее было, и я сама видела, как летчик смеясь, еще смеясь, влезал в свой истребитель, это я ему пела, изображала, танцевала, чтобы ему было полегче там — в небе — потом…

И, несмотря на все это, несмотря даже на то, что за эти годы и в меня влюблялись и я влюблялась, я не могу без тебя.

А сейчас я еще и без дела.

И совершенно не знаю, куда мне приткнуться. Я совсем ничего не знаю о маме, отец тоже молчит, петь я больше не могу: после того как нас потопили на пароходе в заливе, пропал голос. Уже поздно, я забыла выкупить хлеб и не сварила кашу, ужасно хочется есть и поплакать тоже хочется, но некому поплакаться в жилетку.

Многоуважаемый товарищ Устименко!

Напишите мне письмо с таким началом: «Варюха, рыжая, понимаешь…»

И я приеду к тебе, мой Володечка, мое солнышко, мой мучитель, на любой край света. Мы никогда не будем ссориться и недопонимать друг друга. Мы проживем отлично нашу жизнь. Но не будет от тебя, Володечка, письма.

Слишком ты у меня принципиальный, как говорят тут в нашей коммунальной кухне по поводу мелких квартирных склок.

Плохо поживает мой скот, Владимир Афанасьевич, так плохо, что хуже и быть не может».

Маленькие и большие чудеса

— Хороши! — оглядывая свое «войско» неприязненным взглядом, сказал Цветков. — Орлы ребята!

«Окруженцы» смущенно покашливали и переминались с ноги на ногу. Их было всего тридцать девять человек — и штатских, зажатых немецкими клещами в Василькове, и военных, отбившихся от своих частей.

— Кто здешний? — осведомился Цветков.

— Я, — ответил интеллигентный, баритонального звучания голос. Холодилин Борис Викторович, доцент.

И, слегка выдвинувшись вперед, мужчина в штатском сером пальто, перепоясанном ремешком, попытался принять некую позу, которая, по его представлениям, видимо, соответствовала нынешним военным обстоятельствам.

— Охотник? — кивнув на двустволку в руке доцента, спросил Цветков.

— Ни в малой мере. Это просто, видите ли, оружие — «зауэр», шестнадцатый калибр. И имеется дюжина патронов. Следовательно, дюжина фашистов.

Окруженцы сдержанно захихикали. Цветков сурово повел на них глазами.

— Через Низкие болота сможете нас провести?

— Приложу все усилия! — изысканно-вежливо сказал Холодилин.

— Но вы это болото знаете?

— Довольно основательно, товарищ командир. Дело в том, что в течение нескольких недель, в общей сложности более месяца, я со своей группой пытался найти там чрезвычайно редкий вид…

— Ясно! — перебил доцента Цветков, не дав досказать ему, какой именно редкий вид он искал. — Ясненько!

Помолчав несколько мгновений и еще раз долгим взглядом оглядев свое воинство, Цветков наконец начал речь, которую Володя почему-то запомнил надолго, и потом, в трудных обстоятельствах, не раз пытался подражать этой манере Цветкова, но у него, естественно, это никак не получалось.

— Вот что, — сказал нынешний Володин кумир. — Попрошу выслушать меня внимательно, потому что повторять раз сказанное не в моих привычках. По стечению обстоятельств я — ваш командир и полный единоначальник. У меня есть заместитель — вот он: Михаил Павлович Романюк, ефрейтор царской армии и георгиевский кавалер, впоследствии старый коммунист, конник в гражданскую войну, потерявший в боях с мировой контрой правую руку. Но голова старого, не раз обстрелянного солдата — при нем, опыт его с нами. Есть у нас и санчасть в лице замечательного доктора Владимира Афанасьевича Устименки, который недавно представлял славную советскую медицину за рубежами нашей родины. Выйдите сюда, товарищи Романюк и Устименко. Покажитесь отряду.

Сердито пофыркивая, Михаил Павлович пробился вперед, снял почему-то кепочку с пуговкой, огладил седые, ежиком, волосы и сурово потупился. Володя тоже вышел к Цветкову, обдернул свой заграничный плащ, под солдатским ремнем сдвинул чуть кзади «вальтер» и, смутившись картинности своей позы, нырнул за спину Цветкова, который в это время продолжал говорить:

— Слово «окруженцы» с этого мгновения у нас запрещено. Суровая и неминуемая кара постигнет того негодяя, который посмеет так отозваться о замечательном отряде, состоящем из преданнейших нашей великой родине людей, о нашем отряде, несомненно преодолеющем все препятствия, о нашем отряде, который отныне и до дня его почетного расформирования будет называться «Смерть фашизму»…

Смутный и радостный гул коротко прошумел на опушке васильковского березового леса. Люди, которых Володя только что видел понурыми, усталыми, замученными, подняли головы, подтянулись, и хоть несколько недоверчиво-осторожных улыбок и пробежало по лицам, они тотчас же исчезли, словно испуганные железным голосом доктора Цветкова:

— Великое доверие нашему, советскому человеку, его несгибаемой воле, его ненависти к угнетателям, его священному гневу против оккупантов — вот то, что нас сплотило в этот отряд. Мы абсолютно доверяем друг другу. Среди нас нет и не может быть ни трусов, ни предателей, ни дезертиров. Мы никогда не посмеем заподозрить друг друга ни в чем дурном. Никто из нас не знает, что такое низменные побуждения, шкурничество, подлость. Если же случится такая беда — во что я не верю, но вдруг, — тогда именем нашего отряда, именем нашей матери родины, именем партии большевиков я из этого пистолета, снятого с убитого лично мною фашистского выродка, на месте покончу с подлецом.

И, держа «вальтер» в руке, как бы позабыв о нем, Цветков торжественно, словно читая текст присяги, продолжал:

— Я — сильный, храбрый, выносливый и неглупый мужик. На фронте буквально с первого дня. Вы должны верить мне целиком и полностью, потому что как солдат я опытнее вас и знаю, что фашистов можно бить и что мы, наша Красная Армия, разобьем их так страшно, что все наши будущие враги долго будут думать, прежде чем решиться когда-либо снова напасть на нас. Я заканчиваю, товарищи! Нынче мы выходим. С этой минуты мой приказ — закон. Следовательно, кто приказ не выполнил, объявляется вне закона. Под моим командованием мы с честью преодолеем все трудности и без всяких потерь в живой силе прорвемся к нашим друзьям по оружию. Ура!

Странно и даже немножечко комично прозвучало это «ура» здесь, после не менее странной речи Цветкова. Но все-таки это было «ура», и прокричали его троекратно, а вглядевшись внимательнее в лица бойцов, Володя вдруг подумал о том, что люди и растроганы и взволнованы речью своего «скромняги-командира». А сам командир ночью, когда отряд подходил к Чиркову займищу, откуда начинались Низкие болота, сказал Устименко негромко и невесело:

— Я, голубушка, не хвастун, а гипнотизер-самоучка. Когда у трети людей нет оружия, а другая треть состоит из больных и раненых, когда только одна треть боеспособна, выручить может лишь вдохновение…

Володя промолчал.

— Думаешь, не выведу? — горячим шепотом осведомился Цветков. — Выведу, мне все бабки всего мира ворожат. Я — бессмертный и, если за что берусь, делаю. Понятно вам, Устименко?

В последней фразе Володе послышалась угроза, и он улыбнулся. Но проклятый Цветков даже во мраке этой осенней ночи угадал улыбку и с неожиданным глухим смешком сказал:

— А скептика и пессимиста, если он будет сомневаться в благополучном исходе нашей затеи, — застрелю и не обернусь. Даже если этим сомневающимся окажется мой коллега Устименко. На том и прощения просим, как говорили в старину. Не нравится?

Они шли рядом, и Володя чувствовал на своей щеке теплое дыхание Цветкова. Все это могло, разумеется быть и шуткой, но Устименко отлично понимал, что командир отряда сейчас вовсе не шутил. Он и улыбался и, казалось, доверчиво дышал в щеку, но ради тридцати восьми жизней он не пожалел бы тридцать девятой.

Не тот человек!

И именно здесь, после вдохновенных слов Цветкова, впервые за все эти дни с того самого мгновения, когда они, два хирурга, оперируя в зале ожидания станции Васильково, услышали от дежурного, что немецкие клещи сомкнулись за сто семь километров на востоке, возле Кургановки, Володя почувствовал себя совершенно спокойно. Спокойно, уверенно и даже весело.

Возле Чиркова займища начались маленькие чудеса. Рассеянный и учтивый доцент Холодилин, который по всем законам божеским и человеческим непременно должен был что-то спутать, как положено всем интеллигентным чудакам, решительно ничего не спутал, а повел отряд сносным путем через Низкие болота. И даже обещанный им «по расчету времени» — к трем часам пополуночи — сухой ночлег запоздал не более как минут на сорок. Здесь было уже совершенно безопасно, на этом болотном острове, здесь и костры развели, и обсушились, и Володя занялся перевязками, грубо ругая себя за то, что не выучился за «всю свою жизнь» выстругать ножиком шину — полегче и поудобнее стандартной шины Томаса. Ведь и этой шины с собой не было. Не было и ваты, но выручил старый конник Михаил Павлович — обратил Володино внимание на мох.

— Его надрать, подсушить, и хорошо! — уютно зевая, сказал Романюк. — Мы в свое время на Волыни очень даже им пользовались. Давай, доктор, изобретай ножик хлеб резать…

И удивился:

— Неужели вас этому в университетах не учили? Уж чему-чему…

— Как же, учили! — со злым смешком вмешался Цветков. — Нас учили всему готовому, черт бы их задрал. Всему готовому на всем на готовом…

Уже рассвело, люди сытно поели пшенного кулеша, сваренного так, как приказал Цветков, — он во все вникал и за всем следил, даже за изготовлением кулеша, — потом была дана команда — валиться спать. Для порядка командир выставил охранение, а потом, когда все уснули, долго совещался с интеллигентным проводником и со своим заместителем дядей Мишей Романюком, который все что-то бубнил, видимо высказывая свою точку зрения.

— В общем, будет по-моему! — услышал Володя, засыпая. — Ясно?

«Да уж еще бы не ясно!» — подумал Устименко и тотчас же крепко уснул.

Второй день пути был неизмеримо тяжелее первого.

Из низкого, желто-серого, набухшего водой неба непрестанно лил дождь, болотная ржавая жижа хлюпала под ногами, гать, которой вел Холодилин, во многих местах прогнила, и тогда перед Володей горизонт точно бы сокращался, сам он казался себе человечком-коротышкой, — шагая по колени в грязи, люди делались маленькими, почти лилипутами…

Здесь, в этих заповедных местах, была своя жизнь: иногда вдруг с треском удирал дикий кабан, глухари и тетерева с устрашающим шумом вырывались из-под самых ног, неподалеку однажды неожиданно взбрыкнул и исчез огромный старый лось. И деревья тут тоже жили своей собственной жизнью до конца дней — их никто не сваливал; дожив до старости, умирали они естественной смертью, если не сжигало их молнией, не сваливало бурей…

Но и на этом тяжком болотном пути постепенно пообвыкли, многие разулись — так было ловчее. Следом за ловцом змей и иной нечисти Холодилиным шли два белоруса из Полесья, хорошо знающие нравы болота: большеголовый с васильковыми детскими глазами Минька Цедунько и его тихий дружок раненный в плечо и очень себя жалеющий, совсем еще юный Фома, которого именно из-за его юности называли почтительно — Фома Наркисович. Дальше шел командир. На нем был коричневый, великолепной кожи реглан, за плечами рюкзак, на боку — «вальтер». Шагал Цветков размашистым, упругим и легким шагом, на загорелом лице его красиво дрожали капли дождя, и Володя, изредка поглядывая на этот тонкий, со злой горбинкой нос, на разлет темных бровей, на резко вырезанные губы и широкие плечи, думал не без зависти: «Дала же природа человеку все, ничем его не обделила, а главное — не обделила уверенностью в себе, в своих силах, в своих возможностях, а разве это не самое главное в трудные времена?»

На гнилом бревне — у самого края источенной временем и сыростью гати Цветков внезапно и круто поскользнулся, и все вокруг замерли в веселом и напряженном ожидании: неужели этот бесов сын грохнется, как и все прочие смертные, в пакостное болото? Но он и не собирался, он словно бы какой-то танец отбил щегольскими своими хромовыми сапожками, извернулся, сверкнул в дожде коричневой кожей реглана и снова пошел, не оглянувшись на отряд, небрежно и легко прикурив от зажигалки, и только один Володя, пожалуй, заметил некоторую мгновенную бледность на лице командира, творящего собою легенду.

«Ох и молодец! — радостно позавидовал Устименко. — Не должен был он упасть, и не упал. Так и доживет — как захочет, до самого дня своей смерти. А может, он и бессмертен — веселый этот хулиган?» — спросил себя Володя и, не найдя ответа, осведомился у Цветкова:

— Товарищ командир, разрешите вопрос?

Цветков весело покосился на него:

— Ну, спрашивайте.

— Вы о смерти когда-нибудь думали?

— Это дураки только про нее не думают, — ответил Цветков, как показалось Володе, намеренно громко. — Конечно, думал.

— И что же, например, вы думали? — немножко хитря и прибедняясь голосом, осведомился Володя. — Что она за штука — эта самая смерть?

— Смерть, прежде всего, не страшна!

— Как это — не страшна?

— А так. Объяснить, что я лично про нее думаю?

По осклизлым и расползающимся бревнам идти было трудно, все приустали. Володин вопрос и намеренно громкие слова командира слышали многие, и всем, естественно, захотелось узнать, что же ответит Цветков своему штатскому доктору. И потому и Володе и Цветкову идти вдруг стало очень тесно и даже душно. Навалился отряд.

— Я ее не боюсь вот почему, — громко и наставительно объяснил Цветков. — Покуда я есть…

Глаза их на мгновение встретились, и Володе показалось, что он прочитал в этих глазах: «Это я не тебе говорю, это я всем говорю, а что это не моя мысль — никого не касается. Я сейчас для всех вас самоумнейший человек, и не смей мне мешать!»

— Ну-ну, — сказал Володя. — Покуда вы есть…

— Покуда я есть, никакой смерти нет и быть не может. А когда будет смерть, меня не станет — мы с ней таким путем и разминемся. Ясно?

— Ясно! — лживо потрясенным голосом сказал Володя. — Это замечательная мысль! Великолепная!

— Только мысль это не моя! — так же громко и наставительно произнес Цветков. — Я ее вычитал, и она мне понравилась. Подошла…

Сзади одобрительно шумели, эта мысль всем нынче подошла, а Володя почувствовал себя в глупом положении: не то он прочитал в этих глазах, куда сложнее и интереснее Цветков, чем он про него думал. Он не обманщик, он верит в свое дело. И делает его всеми своими силами.

Однорукому рубаке Романюку размышления о жизни и смерти пришлись не по душе, но он лишь засопел сердито, возражать Цветкову впрямую даже он не решался. А Цветков шагал по гати, посвистывая, покуривая махорочку, остро поглядывая по сторонам, думая свои командирские думы, как и надлежит тому, кто единоначально отвечает за судьбу отряда, за жизни людей, за успех грядущих боев.

И никто ему, разумеется, не мешал: командир размышляет перемигивались, глядя на него, бойцы отряда «Смерть фашизму», военный порядок есть, если командир думает. Он — ответственный, не трепач, не балаболка, одно слово — командир…

Маленькие чудеса на четвертый день похода сменились подлинным чудом, тут уже даже Володя несколько обеспокоился.

В это утро спозаранку вынырнуло из осточертевших, мокрых туч неожиданно горячее для осенней поры солнце, подул ровный, теплый, чистый ветерок. Небо заголубело, очистилось, бойцы, отмучившись болотными переходами, с радостным гоготом сушились на благодатной погоде, кто послабее отсыпался, кто повыносливее — постирушку устроил. А старый солдат Бабийчук Семен Ильич позволил себе даже в речушку залезть — покупаться и «промыть закупоренные поры», как он научно объяснил отрядному врачу Устименке…

Здесь — в этой глухомани — все можно было себе позволить, недаром места здешние прозывались Островное: вокруг — болота, переходящие в озера, и озера, слитые с болотами. Все и позволяли: разутые, босые, некоторые даже в исподнем жгли костры, варили горячее, из холодилинского «зауэра» охотник Митя Голубев, несмотря на все протесты ученого, настрелял уток, их пекли в золе, обмазанных глиной. Митя же утешал доцента:

— Вы, Борис Викторович, зря панихиду разводите. Этим бекасинником фашиста убить невозможно. Фашиста берет пуля, а не что иное. Со временем достанем вам подходящую винтовочку, вы уж моему комсомольскому слову поверьте…

Володя, перевязав раненых и оглядев потертости на ногах у тех, кто за эти месяцы еще не научился толком наматывать портянки, улегся на взгорье и совсем было уже уснул, когда и произошло то подлинное чудо, которое его даже испугало.

— Вставайте, Устименко, — сказал над ним Цветков. С того мгновения, как стал он командиром, они вновь перешли на «вы» и даже как будто забыли, что есть у них имена. — Вставайте же, доктор, срочное имеется дело! Подъем!

Поднявшись, мотая тяжелой спросонья головой, Володя кинулся по косогору вниз за быстро шагающим Цветковым. Недавно выбритый, пахнущий «шипром», который тоже имелся в его полевой сумке («в Греции все есть»), командир, не оборачиваясь, нырнул в заросли густого, еще не просохшего после дождей ивняка, свистнул оттуда Володе, словно охотничьему псу, и еще долго посвистывал, так что Устименко уже совсем собрался обидеться, но вдруг ойкнул по-старушечьи и даже рот открыл. Здесь в болотце, вспоров брюхом, словно лемехом огромного плуга, и пни, и самое болото, и старые кривые сосны, и болотную горушку, лежал колоссальных размеров, как показалось Володе, лопнувший вдоль всего фюзеляжа, лягушачьего цвета немецкий транспортный самолет…

— Это что же такое? — тихо спросил Устименко.

— Это? Аэроплан! — упершись носком сапога в пенек и поколачивая прутиком по голенищу, сообщил Цветков. — Летательный аппарат тяжелее воздуха. Сейчас мы туда залезем, но предупреждаю, зрелище не из приятных…

— А там что внутри?

— Трупы, автоматы, патроны, гранаты, пистолеты, продовольствие и множество мух. Предполагаю, что эта махина навернулась не менее чем два месяца тому назад. Не сгорела она потому, что в баках полностью отсутствует горючее. Что-то с ними случилось, а что именно — без специалиста не разгадать…

— Все они сразу и убились? — кивнув на распластанную машину, спросил Володя.

— Вероятно. Впрочем, дверь сильно заклинило, я от нее четыре трупа отвалил, наверное пытались выбраться, но обессилели…

Свернув махорочную самокрутку из куска газеты и сильно затянувшись, Цветков пригнулся и первым нырнул в темный провал двери. За ним, стараясь не дышать и не очень вглядываться во все эти раздутые, лопнувшие, уже совершенно нечеловеческие лица, издававшие к тому же жужжание — казалось, что именно эти бывшие немцы жужжат, поскольку миллионы мух завладели разложившимися в жаркое время трупами, — пошел по искореженному, вздыбленному полу Устименко.

— Давайте! — сдавленным голосом крикнул ему Цветков.

Володя недоуменно оглянулся: командир выбрасывал в иллюминатор автоматы и какие-то металлические коробки.

— Забирайте! — вновь велел командир.

И только тогда Устименко понял, что и у кого надо забирать. Короткие десантные пистолеты-пулеметы надо было брать у мертвецов, выдергивать из того, что когда-то было у них руками, вынимать из подмышек, подбирать из-под сапог.

Крепко сцепив губы и отдуваясь от мух, которые уже не жужжали, а рассерженно гудели, потревоженные в своей обители, стараясь ничего не видеть, кроме оружия и коробок с патронами, Володя работал и все-таки видел и какие-то ремни, и потускневшие бляхи, и специальные кинофотокамеры, и тонкую замшевую перчатку, и пачку сигарет на краю проржавевшего сундука, и фуражку с высокой тульей, и мышиного цвета сукно…

— Перекур! — крикнул за его спиной Цветков.

Вновь они оказались на солнце, на ветерке, вновь собрались закурить махорку, но прежде вымыли руки немецкой дезинфицирующей очень маслянистой жидкостью, которую Цветков отыскал в маленькой канистрочке среди медикаментов.

— Еще бы людей позвать в помощь! — предложил Устименко.

— А вы переутомились? Нет, дорогой товарищ, нам это больше подходит, мы все-таки с трупами по роду профессии имели дело. Потом, знаете ли…

В глазах Цветкова мелькнуло характерное, хвастливо-мальчишеское выражение, и, усмехнувшись, одними только губами, он почти торжественно произнес:

— Люблю дарить! Эффекты люблю. Представляете? А ну, товарищи бойцы отряда «Смерть фашизму», кто желает получить оружие, непосредственно прибывшее в наш адрес от Адольфа Гитлера? Конечно, оживление, вопросы как, где, в чем дело? Неужели не оцениваете?

— Оцениваю, — улыбаясь, сказал Володя.

— То-то! А ведь действительно фюрер взял да и вооружил нас. Шуточки войны.

Ловко и удобно пристроившись на поваленном дереве, затягиваясь самокруткой, Цветков ненадолго задумался и сказал сам себе:

— Интересно.

— Что интересно?

— Вскрыть бы хоть одного-двух. Они все как бы укороченные. Сплющило. Не заметили? Все умерли в очень короткое время — от удара об землю, наверное. Поближе к вечеру займемся.

Володя моргал и вздыхал. Его все-таки тошнило. Впрочем, и сам командир был достаточно бледен, даже слегка зеленоват.

— Теперь нам предстоит самое противное, — предупредил он. — У этих мертвецов есть еще пистолеты — нам они тоже нужны. Нам все нужно, — с ненатуральным и невеселым смешком сказал Цветков, — ясно, доктор? Мы же очень бедные, этот наш безумно храбрый отряд «Смерть фашизму»…

Только к двум часам дня они кончили свою нелегкую работу и, завернув оружие в офицерские резиновые плащи-пелерины, пошли на речку отмываться.

— Только вы никому ни слова! — строго приказал Цветков. — Всю подачу мне испортите. Эту работу нужно на высшем классе сделать, чтобы народ всю жизнь помнил нынешний день…

Раздевшись, Цветков брезгливо посмотрел на тинистую воду речушки, потом сильно оттолкнулся и поплыл рывками — брассом, словно пловец-профессионал.

— Холодная, черт! — крикнул он с середины речки. — Прямо кусается. Да вы не робейте, доктор, вы — сразу!

— Тут уже народишко маленько обеспокоился, — сообщил им Бабийчук, когда они возвратились. — Искать вас хотели.

— Десять бойцов со мной! — велел Цветков.

Люди тревожно переглянулись — чего это, дескать, сейчас будет?

Минут через сорок они вернулись. Первым шел Митя Голубев присмиревший, какой-то даже томный. Дальше тащился Минька Цедунько васильковые глаза его выражали нечто вроде счастливого ужаса. С отвисшей челюстью, в запотевших очках шагал интеллигентный Холодилин — нес автоматы в охапке, как носят дрова. Замыкал шествие Цветков, лицо у него опять было невозмутимое, весь он как-то пообчистился, даже щегольские свои сапоги он успел наваксить немецкой ваксой, поколачивал прутиком по голенищу; на обалделые, как выражаются, «чумовые» лица своих бойцов будто бы даже не глядел. В наступившей тишине все вдруг услышали, как мечтательным тенорком, с перехватом в горле, с соловьиным бульканьем матюгнулся вдруг старый рубака Романюк.

Священнодействуя, осторожненько, словно все это было хрустальное, оружие сложили на плащ-палатку. Цветков встал над ним, помолчал, потрогал носком сапога пистолет-пулемет и, полоснув зрачками по лицам бойцов, произнес:

— Вот, значит, товарищи, таким путем. С этим оружием добрый солдат может до самого Берлина дойти, не то что к своим выбраться…

— Это мистика! — крикнул внезапно Холодилин. — Это спиритизм, столоверчение, это индийские йоги и те не умеют…

— Индийские не умеют, а мы — умеем, — спокойно возразил ему Цветков. Тут, товарищи бойцы, дело в том, что правда за нас, — продолжал он, внимательно и строго вглядываясь в лица своих людей. — Мы все хороший народ тут собрались, и мы должны не только вырваться, но и нанести проклятым оккупантам большие потери в ихней живой силе. Для этой нашей правды нам и подкинуто оружие, ясно?

Все загудели, что им ясно, и тогда Цветков сказочно-королевским жестом вручил Миньке Цедуньке пистолет-пулемет, нож, какими немцы снабжали своих десантников, и велел подходить «следующему». Мгновенно сама собою выстроилась очередь, и каждому получающему оружие Цветков говорил что-либо патетическое, нравоучительное и внушительное; оружие он не выдавал и не давал, а именно вручал, и всем в отряде было теперь ясно, что с этого часа все у них будет совсем благополучно, потому что если у них такой «чудо-юдный» командир, как выразился про Цветкова Митя Голубев, то лиха больше ждать не приходится…

Однако после акта вручения оружия командир сказал еще короткую речь всем насчет того, как он намерен теперь действовать. Врученное нынче оружие, по его словам, обязывало отряд к задачам несравненно более трудным, чем они все предполагали раньше. И отряд он теперь вдруг назвал не просто отрядом, а летучим отрядом «Смерть фашизму». Так как даже настоящие мужчины зачастую бывают всего только взрослыми мальчиками, то название летучий большинству пришлось очень по душе, и Володя потом не раз слышал, как бойцы Цветкова с веселой гордостью именовали себя именно так: мы «летучие», они у нас хлебнут горя…

Всю вторую половину дня отряд чистил, протирал, смазывал и изучал новое оружие. Цветков с рассеянным видом прислушивался к Бабийчуку, который быстро освоил все премудрости этих автоматов. Володя разбирался в аптеке десантников. Все стеклянное, разумеется, разбилось, но порошки, мази и таблетки могли пригодиться. Хорош был и наборчик хирургических инструментов. Митя Голубев изучал концентраты, техник-мелиоратор Терентьев, насадив на губчатый нос пенсне, глубокомысленно читал этикетки на консервных банках:

— Французские сардины! А это… это консервы — паштет из дичи. Бургундия. Это сделано в Голландии. Но как понять? Мясное или, может быть, молочное? Нарисована корова…

К ночи похолодало, вызвездило. Володя и Цветков лежали в ложбинке, глядели в небо, медленно переговаривались.

— Надо было еще хоть одного вскрыть, — устало и неторопливо говорил командир. — Все-таки картина неясная…

— Чего же неясная, очень ясная. У обоих сломан позвоночник, и сразу в нескольких местах. Голень, шейные позвонки. Они упали внезапно, машина нисколько не спланировала. Вход на уровне почвы, а все остальное зарылось или сломалось. Представляете силу удара? А как в рубку дверь заклинило? И весь фюзеляж в трещинах — сплошь. Пол выдавило внутрь, эти самые обручи, или как они, тоже потеряли свою форму. Да, кстати, а как вы увидели этот самолет?

— Довольно просто. У меня ведь бинокль есть. Осмотрелся и заметил что-то блестит. Потом оказалось — единственный не разбившийся иллюминатор, стекло. Поспим?

Но спать не хотелось. Погодя, услышав, что Цветков закуривает, Володя спросил:

— Константин Георгиевич, как вы стали врачом?

— Случайно! — со смешком ответил командир. — Я понимаю, чего вам хочется. Рассказа о призвании, верно? Что-нибудь жалостливенькое — увидел, как собачке переехало лапку колесом, наложил лубки, она ко мне привязалась и впоследствии спасла меня от разбойников, а я посвятил свою жизнь страждущему человечеству. Так?

Устименко неприязненно промолчал.

— Сопите, — сказал Цветков, — недовольны! Нет, мой молодой друг, все было не так. Жизнь куда сложнее жалостливых хрестоматийных историек. Хотел я попасть в одно учебное заведение, да не повезло, провалился с треском по основной дисциплине. Мозговал-мозговал, крутился-крутился и увидел вдруг невзначай слушателя Военно-медицинской академии. Прошел как зайчик, образцово-показательно, потом один старенький профессорчик со мной даже задушевно говорил о моих потенциальных резервах как лечащего врача. Очень расстроился, узнав, что хотел-то я быть не военным доктором, а военным командиром. Ну разумеется, впоследствии пробудился у меня к медицине интерес — если уж что делаешь, то делай не иначе, как великолепно…

Говорил он не торопясь, и Володе казалось, что рассказывает Цветков не о себе, а о другом человеке — знакомом ему, но не слишком близко. Рассказывает без всякого чувства симпатии, но с уважением, спокойно, думая и оценивая этого своего знакомого.

— Если бы еще наша хирургия стала наукой, — заметил он походя, — а то ведь, знаете ли…

— Что — знаете ли?

— Нет, с вами нельзя об этом, — опять усмехнулся Цветков, — вы еще в восторженном состоянии пребываете, вы из тех, которые после нормальной аппендэктомии способны произнести речь о потерянной было и вновь обретенной жизни…

— Ну, раз нельзя, то и не надо! — обиделся Володя.

— Ну вот, в бутылку полез, — зевая, сказал Цветков, — я ведь шучу. Впрочем, давайте спать, добрый доктор Гааз, завтра нелегкий день…

Утром у командира было такое лицо, как будто они ни о чем существенном с Володей ночью не говорили — командир и подчиненный, да еще и не слишком разворотливый подчиненный, который так толком и не управился с укладкой своих трофейных медикаментов.

— Здесь вам не заграница! — прямо глядя в Володины злые глаза, сухо и коротко отчеканил Цветков. — Здесь война, и пора это запомнить!

— Заработали, доктор? — уже на марше осведомился Холодилин. — Маленький наполеончик, вот кто этот человек, не согласны?

— По-моему, он отличный командир, — поправляя на спине тяжелый рюкзак со своей аптекой и инструментами, сказал Устименко. — И заработал я правильно!

На исходе дня отряд вышел к железной дороге Солянище — Унчанск. В серой мути дождя из лесу было видно, как мимо будки путевого обходчика на полном ходу проскочила автодрезина с застывшими в ней немцами — в касках, в плащах, со станковым пулеметом на передней скамейке. Из будки выскочил обходчик, сделал «под козырек», долго еще смотрел вслед дрезине.

— Уже служит! — угрюмо произнес Цветков.

Когда совсем стемнело и красным засветилось окошко обходчика, командир с Голубевым рывком открыли дверь в будку, вытащили оттуда за шиворот благообразного, пахнущего селедкой старичка и велели ему вести их к «фашистюгам». Старичок, заламывая руки, подвывая, повалился на железнодорожный балласт, стоя на коленях попросил «милости» — пощадить его старую старость. Но Цветков сунул ему в лицо ствол своего «вальтера», и старичку пришлось вести отряд к переезду, где, по его словам, было никак не меньше шести фрицев.

Теперь рядом с командиром шел старый конник Романюк, за ними, держа гранаты и пистолеты наготове, двигалась «ударная группа» — пересмешник Ванька Телегин, мелиоратор Терентьев и всегдашний подручный командира Митя Голубев. «Резервом» было поручено командовать Бабийчуку.

Из открытой настежь двери избы на переезде доносились унылые звуки губной гармоники. Даже издалека было видно, что там топится печь, отблески огня играли на мокрых рельсах, возле которых медленно прохаживался немец-часовой с карабином под мышкой, тень его с методической точностью появлялась на фоне освещенной двери то справа, то слева.

— Пошли! — резко вдруг приказал Цветков.

И тотчас же «ударная группа» оторвалась от «резерва» и, поднявшись на невысокую насыпь, быстрым шагом пошла к избе.

— Хальт! — взвизгнул часовой, но его визг был мгновенно задавлен бешеной, сиплой и крутой немецкой бранью, таким ее потоком, что Володя не сразу узнал голос Цветкова и далеко не сразу понял нехитрую затею командира.

А когда понял, гранаты уже рвались внутри избы, где только что раздавались тихие звуки губной гармошки, и короткие очереди автоматов гремели в осиновом лесу, за переездом — туда убежал, отстреливаясь, только один оставшийся в живых немец.

— Разрешите, я его достигну, — блестя в темноте глазами, попросил Митя Голубев Цветкова. — Я ночью вижу, товарищ командир, я лес знаю, а он немец-перец-колбаса…

— Отставить! — усталым голосом приказал Цветков.

Из осинника опять донеслась торопливая очередь автомата.

— В бога-свет от страху бьет, — с тоской сказал Голубев.

И, не выдержав, оскальзываясь по глинистому косогору сапогами, побежал за избу.

— Назад, дурак! — закричал Цветков. — Назад…

Но было уже поздно: немцу из его лесной засады решительно ничего не стоило срезать Голубева, мелькнувшего на светлом квадрате окна, из автомата. И он его срезал.

— Все! — негромко констатировал командир. — Вот вам, пожалуйста!

И предупреждение, и горькая угроза, и странная, угрюмая торжественность послышались Володе в этом «пожалуйста».

Похоронили Голубева неподалеку от проселка, километрах в двух от переезда. По-прежнему из желто-серого неба сыпался мозглый дождь, но теперь еще и ветер стал подвывать в старых осинах.

— Жил бы и жил, — негромко, осипшим после немецкой ругани голосом сказал Цветков над открытой могилой. — Жил бы и жил, со славой бы вернулся домой после победы…

Из кармана почерневшего от дождя реглана он вынул пять жетонов, снятых с убитых немцев, бросил их в ноги покойнику и добавил, отворачиваясь:

— Так, может, повеселее тебе лежать будет…

Голубева быстро забросали землей, Цветков закурил и пошел впереди отряда. А однорукий конник Романюк говорил Холодилину:

— Бывает, голос дан человеку — считается от бога. А бывает и командир от него, не иначе. Я честно могу сказать — поначалу предполагал: хвастун и трепло. И даже, извиняюсь, авантюрист. А теперь, други-товарищи, нет. У него этот дар есть, он понимает…

Володя шел сзади, слушал. И, как ни горька была потеря Голубева, вдруг показалось ему, что в ночном, предупреждающем окрике командира и в том, что случилось впоследствии, заложена основа будущего благополучия их летучего отряда «Смерть фашизму».

Глава 2

Осенней тёмной ночью…

Шестого ноября 1941 года, в десятом часу мглистого, вьюжного вечера, летучий отряд «Смерть фашизму», никем не замеченный, подходил к околице уснувшего села Белополье.

Встреченный отрядом еще в сумерки длинный и тощий, сильно выпивший мужик, которого за пристрастие его к немецкому слову «папир» сразу же прозвали «Папиром», сказал, что в селе никаких немцев совершенно нет, а приехали из района полицаи — шесть голов, собрались у здешнего председателя колхоза «Новая жизнь» Мальчикова Степана Савельевича, там с утра пекли пироги, варили студень и печенку жарили, наверное будут гулять.

— Какой такой может быть под немцами колхоз? — не поверил мелиоратор Терентьев. — Чего, дядя Папир, мелешь?

Дядька забожился, что колхоз немцы не разогнали, а выкинули лозунг: «Община без Советов», взяли с Мальчикова расписку о том, что община «Новая жизнь» будет работать исключительно на нужды великой Германии, и Степан Савельевич, естественно, подчинился.

— Значит, работаете на фашистов? — угрюмо осведомился Цветков. Стараетесь для врагов родины?

Папир стал что-то объяснять — бестолковое и малопонятное, дыша на Цветкова сладким перегаром самогона, но Цветков отстранился, не выслушав, дядька же заробел и смолк.

Когда миновали околицу села, Цветков приказал Папиру вести отряд к председателеву дому. Дядечка, остановившись, стал вдруг хвалить Мальчикова, но тут место было не для бесед, дядечка почувствовал на небритом своем подбородке холодный ствол автомата и зашагал задами к дому, где гуляли полицаи. Дом был кирпичный, «Новая жизнь» до войны слыла крепким колхозом, Степан Савельевич был награжден даже орденом. И странно и горько было видеть, что за тюлевыми занавесками председателева дома мелькают головы полицейских, назначенных представителями германского рейха, что там пьют водку и закусывают подручные фашистских оккупантов, выродки, предавшие и свою Советскую власть, и родину, и отчие могилы.

— Разговорчики прекратить! — велел Цветков. — Приказания слушать по цепочке. Бабийчука, Телегина и Цедуньку ко мне. Терентьев, вы этого Папира придержите. Устименко, вы где?

— Здесь я! — откликнулся Володя.

Папир опять попытался заговорить и даже схватил мелиоратора за рукав, но тот отпихнул его. Мокрая вьюга засвистала пронзительнее, сквозь густую, плотную белую пелену теперь светились только окна председателева дома.

На высокое, занесенное снегом крыльцо Цветков шагнул первым.

Незапертую дверь он распахнул ударом сапога, так же распахнул и вторую, прищурился от яркого света керосиновой «молнии» и, увидев полицаев, на которых были нарукавные повязки, сказал раздельно, не торопясь, спокойно:

— С праздничком вас, с наступающим…

— И тебя с праздничком, — оборачиваясь к нему всем своим большим, начинающим жиреть телом, ответил пожилой полицай с усами. — Если, конечно, не шутишь.

Тут они и повстречались глазами, и именно в это кратчайшее мгновение пожилой догадался, что сейчас произойдет. Рванув правой рукой из кармана пистолет, он все же успел крикнуть: «Не стреляй, слушай, погоди!»

Он еще что-то хотел сказать, но Цветков был не из тех, которые станут «ждать и слушать», и в эту секунду он и саданул длинной очередью из трофейного «шмайсера» от бедра, как делали это фрицы.

В соседней комнате вскрикнула женщина, пронзительно зашелся ребенок.

Полицаи стадом метнулись к комоду, на котором свалено было их оружие, но тотчас же на полпути застыли: сквозь выбитые стекла во всех трех окошках торчали матово-черные стволы автоматов Цедуньки, Бабийчука и Телегина.

— Значит, празднуем? — ближе подходя к накрытому столу, осведомился Цветков. — Отмечаем?

— Ты что же, гад, исделал? — крикнул ему рыдающим голосом немолодой мужчина в толстовке и полосатом галстуке. — Ты кого, бандюга, убил?

Сердце у Володи вдруг сжалось. Именно в это мгновение он внезапно подумал, что случилось непоправимое несчастье, но какое именно — он еще не знал. И, повинуясь только этому ощущению — ощущению непоправимой беды, он оттолкнул плечом Цветкова и, не думая о том, что его тут могут подстрелить, склонился над усатым полицаем. Тот умирал. Он завалился боком на праздничный стол, и из простреленной головы его хлестала кровь в непочатое блюдо со студнем.

А женщина где-то совсем близко все кричала, и ребенок плакал.

— Руки вверх! — приказал Цветков.

Пятеро полицаев подняли руки. А тот, что был в толстовке, — наверное, председатель Мальчиков, подумал Володя, — рванулся к умирающему, схватил его за плечи и попытался положить на стол, но однорукий дядя Миша Романюк ударом сапога сшиб его в сторону и, уперев ему в живот автомат, пригрозил:

— Убью, не пикнешь…

Крутая, последняя судорога свела умирающего, со звоном упало и разбилось блюдо со студнем, и сразу же замолчали и женщина и ребенок.

— Вывести всех отсюда! — срывающимся голосом велел Цветков. — Кончать этот базар!

— Ой, каты, что же вы сделали! — услышал Володя справа от себя. — Кого вы убили, каты проклятущие!

Он обернулся: женщина в зеленом блескучем платье, держа кудрявого ребенка на руках, стояла у дверной притолоки. Она что-то говорила, из глаз ее текли слезы, но в это время Бабийчук пихнул самого молодого полицая автоматом и велел:

— Битте!

Полицай с изумлением ответил:

— Мы же русские, обалдели вы все?

И тут случилось новое ужасное несчастье: пересмешник и весельчак Ванька Телегин, побелев, выстрелил в лицо этому полицаю. Странно сипя, словно прохудившийся резиновый баллон, полицай постоял немного, потом стал валиться на своего соседа — молоденького, с хохолком на затылке, рыжего, в очках.

— Это что же такое? — взбешенно осведомился Устименко. — Ты что делаешь, Телегин?

— А за русского! — ответил Телегин. — Не смеет он, товарищ военврач…

— Послушайте, товарищи! — крикнул тот, кто был в очках. — Вы должны меня немедленно выслушать, товарищи!

— Тоже пуля занадобилась? — оскалясь, спросил Телегин. — Товарищи мы тебе, изменник родины? Выходи!

Их повели мимо Володи. И Мальчикова в его праздничной толстовке тоже повели, а за ним бежала женщина в ярко-зеленом шуршащем платье, бежала и отталкивала от него пепельно-серого Цедуньку, который, как и все другие, как и они сами, понимал, куда ведут изменников и что с ними сделают в ближайшие минуты. И Володя тоже понимал неотвратимость того, что должно свершиться, и в то же время чувствовал всем своим сердцем, что это не может, не должно свершиться, во всяком случае не совершится, пока жив он Устименко.

Наконец их вывели всех из комнаты, где лежали двое мертвых, и замешкались, не зная, как выполнить дальнейшее. Валил мокрый, косой снег, и, жалко трясясь всем телом, стоял дядька Папир. К нему кинулась женщина, держа ребенка на руках, и ей Володя сказал, не зная сам, что говорит:

— Вам тут нельзя! Слышите? Вы ребенка простудите! Тут же холодно…

Свет из окна освещал ее исступленные глаза, и Володя, словно во сне, услышал, как кричит она Папиру:

— Да скажи же им, объясни, они не знают! Скажи про Степана Савельича, скажи, дядя Роман!

— Так они ж не слушают! — ломким голосом произнес дядя Роман. — Разве ж они слушают? Они же вовсе и не красные, разве красные могут так сделать?

— Минуту! — негромко сказал Володя Цветкову и, сведя его с крыльца, быстро спросил: — Вы слышали?

— А вы крови испугались? — так же быстро осведомился Цветков. — Ужасов войны? Изменников пожалели?

— Я никого не жалею, — приходя в бешенство и совершенно теряя власть над собой, прошипел Устименко. — Я и вас не пожалею, если вы посмеете дискредитировать самую идею партизанской войны. Не пожалею, потому что это бонапартистские штуки — даже не опросив, ничего толком не узнав, вслепую…

И, понимая, что Цветкова в его нынешней слепой ярости ему не убедить такими словами, он схитрил:

— А если они располагают полезными нам сведениями? Тогда как? Ведь в курсе же они дел всей округи, района? Нам как-никак дальше идти.

Цветков подумал, помолчал, потом распорядился всех вести в сельсовет. И Папира повели туда же, и женщину в зеленом.

— Теперь никакого сельсовета не существует, — со спокойной горечью в голосе произнес молоденький полицай в очках. — Теперь там помещение для приезжающих уполномоченных крайсландвирта, начальника сельскохозяйственного округа.

— Вот туда и отправимся, — мирно ответил Цветков.

Опрашивали полицаев порознь — командир, мелиоратор Терентьев, Холодилин и Володя. Устименке достался молоденький, в очках.

— Закурите! — тоном бывалого следователя произнес Володя, протягивая юноше сигареты.

— Я лучше своего, — неприязненно ответил полицай.

От непривычного за эти дни и ночи на походе комнатного тепла Володе стало нестерпимо душно, он оттянул на горле ворот пропотевшего свитера и, не зная, с чего начать, спросил:

— Как вы до этого докатились?

— А почему я должен отвечать на ваши вопросы? — вдруг осведомился юноша. — Кто вы такой, чтобы меня спрашивать?

— То есть как это?

— А очень просто. По лесам нынче бродит немало всякой сволочи — есть и такие, которые, извините, дезертиры…

— Ну, знаете!

— Есть и разных мастей националисты, — продолжал юноша, слепо вглядываясь в Володю блестящими стеклами очков. — Их германское командование довольно умело использует…

— Вы что же, не верите, что мы партизаны?

— А сейчас любая дюжина дезертиров при надобности выдает себя за партизан, так же как немцам они скажут, что искали, «где плен».

— Но мы же… — теряясь, начал было Володя, но юноша перебил его.

— Вы же, — зло и горько передразнил он, — вы же воспользовались вечной добротой нашего Андрея Филипповича, доверчивостью его. Увидев, как ему показалось, «своих», он опоздал, понимаете, и вы его убили! Убили! крикнул юноша. — Взяли и убили, потому что Андрей Филиппович всегда сначала верил, и он поверил, что ваш начальник — свой, а свой, ничего не зная, не станет убивать своего!

— Вы поверьте, — вдруг тихо попросил Володя, — вы только поверьте, потому что иначе нам никуда не сдвинуться. Послушайте, ведь любые бумаги могут обмануть, но вот так, как мы с вами сейчас, обмануть же невозможно! У меня нет бумаг, или там явки, или пароля, или еще чего, чтобы доказать вам, так же как и у вас ничего нет. Есть только мы — два советских человека, так я предполагаю. Я так надеюсь, — поправился он. — Я верю в это! И у нас случилось несчастье, беда, горе. Так давайте же разберемся.

— Давайте, — так же негромко согласился юноша, — но теперь поздно.

— Почему поздно?

— Потому что Андрей Филиппович убит и Толька Кривцов. Их никакими выяснениями не вернешь…

— Послушайте, — сказал Устименко, — но как-никак на вас нарукавная повязка полицая. Согласитесь, что все это не так просто…

— Да, не просто, — устало произнес юноша. — Все не просто в нашей жизни. Это только в пионерском возрасте все кажется удивительно простым и ясным, да и то не всем мальчикам и девочкам… Короче, нас послало на эту работу подполье. Вы, может быть, слышали, что в районах, временно оккупированных фашистскими захватчиками, деятельно работает наша партия и даже продолжает существовать Советская власть?

— Я… слышал, — ясно вспоминая минуты расставания с теткой Аглаей, кивнул Володя. — Конечно, слышал…

— Хорошо, что хоть слышали! — передразнил полицай. — Ну, так вот…

Он все еще пытался свернуть самокрутку, но пальцы плохо слушались его.

— Так вот… Как и что — я вам докладывать не намерен и не считаю нужным, но мы — кое-кто из комсомола — были приданы нашему старому учителю, еще школьному, Андрею Филипповичу, который в начале войны пострадал от нашего начальства. Фиктивно, конечно, а все-таки пострадал. И фашисты с удовольствием привлекли его к себе, они ему доверили полностью, а он подобрал себе нас. И убитый вами Анатолий Кривцов был его связным с подпольем. Догадываетесь, хотя бы сейчас, что вы наделали?

На лбу у Володи выступила испарина.

— Догадались? Герои-партизаны! Понимаете, что происходит, когда непрошеные мстители лезут не в свое дело, когда, ничего толком не узнав, не разобравшись ни в чем, всякие ферты шуруют по-своему…

— Ну, мы не ферты, — вспыхнул Володя, — нам тоже не сладко!

— А кому нынче сладко? Кому? Им не сладко, они нервные! От нервности Андрея Филипповича так, за здорово живешь, застрелили, из-за нервности, из-за того, что не может слышать слово «русский» от полицейского, — Толя наш убит. Ах, им не сладко! Ах, они переутомились!

Губы полицая задрожали, лицо вдруг стало совсем мальчишеским, и, всхлипнув, он сказал с такой силой отчаяния, что у Володи сжалось сердце:

— Идиоты со «шмайсерами»! Герои из мелодрамы! Дураки вонючие! Мы только развернулись, только начали, мы бы…

Громыхнула дверь, вошел Цветков — белый как мел, с присохшей к лицу гримасой отчаяния — и, увидев плачущего «полицая», заговорил быстро и невнятно:

— Я все понимаю, Сорокин, я принимаю всю вину на себя, я отвечу за свои поступки, готов ответить по всей строгости законов военного времени, но сейчас нам нужно уходить, фашисты могут нагрянуть, а мои люди не виноваты в моей дурости, я не имею права ими рисковать. Вы, конечно, отправитесь с нами, у вас нет иного выхода…

— Нет, есть! — с ненавистью глядя в белое лицо Цветкова мокрыми от слез близорукими глазами, ответил Сорокин. — Мы обязаны оставаться тут. Теперь, после вашего идиотского рейда, нам еще больше доверят оккупанты, и мы обязаны это доверие использовать полностью. И не вам нас снимать, не вы нас сюда поставили, не вы нам дали эту каторжную работу…

Он долго сморкался, задыхаясь от слез, потом протер платком очки, отвернулся и спросил:

— Ну как мы теперь будем без Андрея Филипповича? Как? У нас и коммуниста теперь ни одного нет, понимаете вы это? И связь нарушена, теперь ищи ее — эту связь…

— Связь отыщется, — тихо вмешался Володя. — Если у вас действительно такая организация, то как может быть, что вас не отыщет подполье, не свяжется с вами? Да и сами вы сказали, Сорокин, что теперь вам оккупанты должны еще больше доверять…

— Они Андрея Филипповича будут хоронить! — вдруг с ужасом воскликнул Сорокин. — Вы представляете? Они будут его хоронить как своего героя, они из этого спектакль устроят, а наши люди будут плеваться и говорить: «Иуда!»

Ссутулившись, не зная, что ответить, вобрав гордую голову в плечи, Цветков вышел из комнаты, а Сорокин деловито велел Володе:

— Прострелите мне руку, что ли! Не мог же я в перепалке остаться совершенно невредимым. Хоть это-то вы можете? И с другими с нашими нужно что-то придумать, а то донесет какая-нибудь сволочь о нашей тут беседе… Только не насмерть…

— Я — врач, я анатомию знаю, — угрюмо ответил Володя.

На рассвете летучий отряд «Смерть фашизму» был уже далеко от Белополья — километрах в пятнадцати. Люди шли насупившись, молча, подавленные. Уже все знали трагические подробности налета на «полицаев». Цветков шагал, опустив голову, сунув руки глубоко в карманы реглана. До дневки он не сказал ни единого слова, а когда рассвело, Володя с тревогой увидел, как за эту ночь завалились его щеки и обсохли губы — знаменитый «лук Амура».

— Я заврался, Устименко, — сказал он наконец, садясь на бревна в заброшенной лесопилке и устало вытягивая ноги. — Я вконец заврался и не понимаю, имею ли право жить теперь, после совершенного мною убийства. Надо смотреть правде в глаза — я убил коммуниста, подпольщика, убил, полагаясь на свою интуицию, на понимание по виду — что такое предатель и изменник…

— Вот вы интуицию поносите, — негромко перебил Володя. — И ругаете себя, что по виду! Но ведь я тоже только по виду, или благодаря интуиции, за них заступился. Тут, по-моему, дело другое…

— Какое такое другое? — раздраженно осведомился Цветков.

— А такое, Константин Георгиевич, что мне — вы, конечно, можете ругаться — совершенно невозможно тут поверить в измену и предательство. Наверное, это глупо, но когда я вижу мальчишку очкарика с эдаким хохолком, я не могу! Понимаете? Мне неопровержимые улики нужны, и ни на какой ваш интеллект я не поддамся. Я слишком в мою Советскую власть верю, для того чтобы так, с ходу, на предателя клюнуть…

— Что-то вы курсивом заговорили, — усмехнулся Цветков. — В общем это, разумеется, очень красиво: чистый грязью не запачкается — оно так, но жизнь есть жизнь…

Володю даже передернуло.

— Ненавижу эту формулировочку! — сказал он. — И всегда ее в объяснение низкого и подлого пускают.

— Значит, Володечка, вы вообще в измену не верите? В возможность таковой?

— Не знаю, — помолчав, произнес Устименко. — Во всяком случае, в измену, как вы ее себе представляете, не верю. И когда я только увидел этих полицаев, сразу подумалось: не так что-то!

— По физиономиям?

— Вы бы все-таки не острили! — попросил Устименко. — Правда в данном случае далеко не на вашей стороне, это следует учитывать.

— Насчет наполеончика?

— И насчет наполеончика тоже, — угрюмо подтвердил Володя. — Вам бы за собой в этом смысле последить.

— Ничего, вы одернете!

— Иногда вас не одернешь! Когда вы, например, зайдетесь в вашем командирском величии. Ведь это нынче с вами можно разговаривать, и то только по случаю беды, несчастья, а то извини-подвинься…

— Так ведь я все-таки командир?

— Советский! — сурово и прямо глядя в глаза Цветкову, произнес Володя. — Это существенно! И именно поэтому я на вашем месте поговорил бы с народом насчет всего того, что произошло…

Цветков зябко поежился, потом сказал:

— Кое в чем вы и правы! Мне, к сожалению, представлялось в бою все очень простым и предельно ясным.

— В бою так оно и есть, по всей вероятности. А ошибка совершена нами в разведке и в доразведке. Вернее, в том, что ничего этого просто не было.

— Ладно! — кивнул Цветков.

И велел дяде Мише собрать народ.

Неожиданно для Володи говорил Константин Георгиевич сильно, круто и талантливо. Не то чтобы он себя ругал или уничижал, он точно и ясно сказал, что, «упустив из виду многое, не надеясь и даже не мечтая увидеть здесь своих, я — ваш командир — повинен в большом несчастье. Попытаюсь всеми силами, а ежели понадобится, то и кровью, искупить невольную свою (а это еще хуже для меня в таком случае, как пережитый) вину и, во всяком случае, ручаюсь вам, что ничего подобного не повторится…»

Сбор, или собрание, или заседание отряда «Смерть фашизму», прошел, что называется, на высоком уровне. Досталось неожиданно и доценту Холодилину, которому, как выяснилось, дядя Роман, Папир, тоже пытался что-то растолковать, но доцент от Папира стругался. Попало и Романюку, как опытному вояке. В заключение Иван Телегин сказал:

— Товарищи дорогие, помогите! Ну, вернусь до жинки, Маша, моя дочечка, подрастет, спросит дитячьим голосом: папуля, а как ты воевал с погаными фрицами? Что ж я отвечу, товарищи дорогие? Нашего комсомольца Толю Кривцова убил? А?

— А ты не журыся, Ивочка, — сказал Бабийчук. — Ты навряд ли, голубочек, до того дня и сам доживешь. Война, она, брат, дли-инная…

Люди невесело засмеялись, разошлись. Цветков, жалуясь на то, что здорово холодно, притулился в своем углу и, закрыв глаза, сказал:

— В общем, шуточки войны.

И добавил:

— А насчет дочки Маши — это он ничего! В основном же, если вдуматься, то такие истории оглашать не следует. Ничего в них воспитательного нет. И лучше пусть их все Маши всего мира не знают!

— Нет, пусть знают! — насупившись, ответил Устименко. — Пусть даже очень знают.

— Для чего это?

— Для того, чтобы таким, как вы, неповадно было людей убивать.

— Ну, а если бы это действительно изменники были?

— Значит, вы от своей точки зрения не отступили?

— Я повторяю вопрос, Устименко: если бы они действительно были изменниками?

— Тогда бы их следовало судить и стрелять.

— Но сейчас ведь война!

— Существуют военно-полевые суды, насколько я слышал.

Усмехнувшись, Цветков закрыл глаза и как будто задремал, а Володя отошел от него к мелиоратору Терентьеву, который, уютно устроившись в опилках, объяснял бойцам, почему у него лично, несмотря на все «переживания», хорошее настроение.

— Оно так, оно, разумеется, нехорошо вышло, — сыпал Терентьев, нехорошо, даже ужасно. Ванька Телегин вон как переживает, — он кивнул на притулившегося у гнилой стенки Ивана, — но уроки извлекли. Правильно командир себя критиковал, правильно доложил нам всем, что пьяненький этот дядька, дядя Роман, Папир, хотел с нами поделиться своими соображениями, но мы не допустили…

— Я не допустил! — крикнул зло Цветков. — Я!

— Не допустили, — потише повторил Терентьев. — Это, конечно, тяжелый урок. И помню я, еще по молодости читал где-то, что партизанская война это великое дело, а «партизанщина» — плохо! Вот тут мы и проявили партизанщину. А теперь доложу я вам, товарищи, почему у меня лично все-таки настроение хорошее: потому что лично я убедился — здесь, в глубоком тылу, на Унчанке, живы наши дружки, действуют, живет подполье, трудно, а все ж оно есть. И под оккупантами, а все ж — наша земля. В дальнейшем же, конечно, надо согласовывать…

— Правильно, Александр Васильевич, — издали, довольно спокойно, но не без иронии в голосе, заметил Цветков, — верно все говоришь, только согласовывать нам на марше бывает все ж довольно затруднительно. В условиях болот, да еще нашей в этом деле неучености…

— Болота подмерзнут, — ответил Терентьев, — уже подмерзли, а неученость — дело прошлое. Сейчас хороший урок получили, надолго запомним. И даже имею я предложение: направить меня на связь — поищу, авось чего и нанюхаю толкового, на след нападу.

— Ладно, обдумаем, — велел Цветков. — А теперь и поспать невредно.

Праздник, седьмое, отлеживались, а восьмого ноября с утра Александр Васильевич Терентьев, мелиоратор, пошел на Щетинино, чтобы там начать поиски связи с подпольем, «нанюхать», по его выражению, хоть единого стоящего мужичка и вернуться в дом отдыха «Высокое», о котором у Цветкова были кое-какие благоприятные сведения. Председатель колхоза «Новая жизнь» Мальчиков и «полицай» Сорокин не могли не помочь — в этом Терентьев был совершенно уверен. «Ну, а если провал, то на войне бывает, что и убивают, — с невеселой усмешкой сказал мелиоратор, прощаясь с Цветковым. — Война такое дело…»

Вид у него был штатский, очень пожилой дядечка, измученный, документов никаких. На рассвете они с Цветковым выдумали подходящую биографию с максимальным приближением к правде — фамилия та же, профессия мелиоратор, был репрессирован советскими карательными органами за спекуляцию, бежал из места заключения во время бомбежки, слонялся по лесам, боясь попасть вновь в тюрьму…

— Ну, а если все-таки прижмут? — сощурившись на мелиоратора, осведомился Цветков.

— У меня сердце хреновое, — тонко улыбаясь, ответил Терентьев, — долго им не покуражиться.

— Хитренький! — усмехнулся командир.

— Да уж не без этого…

И, деловито попрощавшись со всеми за руку, мелиоратор ушел.

А Володя долго смотрел ему вслед, почему-то совершенно уверенный в том, что больше никогда не увидит выцветшие эти, светлые глаза, загорелое, в мелких морщинках лицо, не услышит глуховатый, окающий говор.

Я хочу быть контрабасом!

«В. А.!

Проездом появился Евгений — мой удачливый и учтивый братец! От него мне стало известно, что он видел некоего профессора Баринова, а от профессора стало известно про переплет, в который ты попал там, у себя. Известны, имей в виду, все решительно подробности, вплоть до твоего поведения в изоляторе, когда, по существу, ты понимал: приговор, не подлежащий обжалованию, вынесен. Это не мои слова, это слова Баринова. Боже мой, и чего я кривляюсь, все равно это письмо не попадет не только к тебе, но даже и на почту, так почему же не писать всю правду? Ты ведь знал, что болен чумой? И только потом выяснилось, что это всего только скарлатина.

Знаешь, даже Женька рассказывал мне все твои обстоятельства с восторгом. И совершенно искренне. Он умеет, между прочим, восхищаться и умиляться чужими подвигами, а в театре умеет «переживать». Знаешь, я заметила, что люди с трусливой и мелкой душонкой, так же как очень жестокие человечки, склонны к проявлению именно вот такой чувствительности — в театре, в кино, вообще там, где это себе недорого стоит. Люди же по-настоящему добрые, как правило, сопереживают не изображению страданий или подвигов, а помогают в страданиях делом и, совершая сами подвиг, не относятся к своему поступку почтительно. Здорово? Я ведь не такая уж дура, Володечка, как тебе казалось на прошедшем этапе наших взаимоотношений.

Ой, как страшно мне было слушать Женьку!

Знаешь, как он рассказывал?

Как кинокартину, где ты — безупречный молодой герой.

А подтекст, как выражаются наши театральные товарищи, был такой: «Вот какого ты, Варя, бобра упустила. С прошествием времени станет В. А. знаменитым, всемирно известным, ну а ты что?» Ну, я, естественно, слушала и хлюпала носом. И не потому, что бобра упустила, наплевать мне на всех бобров всего земного шара, а только потому, что ужасно мне было за тебя страшно, хоть и с опозданием. И потом, что это за легенды, что в тебя там кто-то стрелял, а ты его простил, и он на тебя впоследствии молился? Может быть, ты у меня стал, Вовик, еще, к довершению всех наших несчастий, толстовцем и не кушаешь убоинку, ибо все живое славит господа? С тобой все может случиться, лет двести назад из таких, как ты, получались самосожженцы, я «Хованщину» видела, я — образованная.

Милый, любимый, дорогой мой человек!

Если бы ты знал, как я тоскую без тебя.

Если бы ты мог понять, одержимая моя головушка, как никогда никого не смогу я полюбить, потому что я однолюб. Если бы знал ты, дурачок, что из-за пустяковой ерунды, из-за нетерпимости своей ты лишил меня навсегда счастья быть любимой, любить не за глаза, а в глаза, ссориться с тобой по пустякам, обижаться на тебя и радоваться тому, что мы помирились, причипурившись пойти с тобой в театр, на люди, и сказать тебе: «Ах, какой ты, Вова, опять галстук штопором закрутил», пришить тебе пуговицу, нажарить тебе картошку, ждать тебя, просто быть совершенно счастливой оттого, что сижу и жду тебя, а ты должен прийти, и если не придешь, то, значит, ты умер, потому что никаких иных объяснений быть не может…

Но ничего этого, разумеется, никогда не будет.

У тебя уже есть там Туш — мне разъяснил это Женька со значением в голосе. Она красавица, экзотическая, конечно, — так сказал Евгений. На что я сказала Женьке с глупым смешком:

— Все равно я лучше всех его Тушей. И никуда он в конце концов не денется, этот ваш знаменитый Устименко. Придет как миленький, но я его выгоню в толчки.

«В толчки» — это из какой-то пьесы. И говорила я это хоть и со смешком, но как у Чехова, знаешь, «сквозь слезы». У него часто такая ремарка «сквозь слезы», хоть другим и не видно. Разумеется, Женька ничего не разглядел. И стал хвастаться своим «положением». Его «старик» в нем души не чает, а состоять при генерал-полковнике в дни войны не каждому дано. «Старик», конечно, капризничает, но Евгений к капризам привык и уже по одному тому, как генерал постукивает папиросой по крышке своего портсигара, знает, каков нынче шеф и с какой ноги встал. Ну да что о Женьке, хочешь лучше про меня, как я мечтала сделаться контрабасом?

Вот сели мы с мальчиками в наш автобус. А мальчики — это струнный квинтет, очень, кстати, хороший. Сели — в это время налет авиационный. Наш худрук, который нас провожал, — бывает так — вдруг забыл слово, которое нужно было сказать. А сказать нужно было просто: рассредоточьтесь! Ну, а он по-карточному:

— Растасовывайтесь!

Никто ничего не мог понять. Толстая Настя отвечает из окошка автобуса:

— Мы уже хорошо растасовались, удобно сидим…

Вот приехали к зенитчикам. Надели белые халаты — показывать отрывок из «Доктора Мамлока».

Начали, а потом сразу дождь.

Мы играем «Мамлока», а дождь хлещет.

Играем и думаем: «Нам что, а вот квинтет наш! Инструменты дождя не любят, а чехлы далеко — в автобусе, километра за три-четыре. Пропадут инструменты».

И вдруг я вижу, Володечка: снимает один матрос-зенитчик с себя свой синий воротник — и на контрабас, который был к дереву прислонен. Другой за ним, третий так же, четвертый, пятый…

И тогда я подумала, Вовик: хочу быть контрабасом! Хочу, чтобы ты догадался закрыть меня от дождя синим воротником! И пусть будет что угодно, что предсказано судьбой!

Пожалуйста, В. А., укройте меня когда-нибудь от дождя синим воротником!

А про один веселый островок — хотите знать?

Вы же думаете, что мы совсем никому не нужны, что мы все вас предали, так вы написали мне, отвратительно убежав от меня, ничтожество!

Так вот тебе, Вовка, про островок.

Но это будет в третьем лице, для разнообразия.

Они (читай — мы, артисты) вовсе не были беззаветными храбрецами. Они, как и все люди, боялись, но боялись больше других, потому что совсем еще не привыкли к войне и не понимали того в ней, что хорошо изучили и к чему привыкли многие моряки, воюющие с первого дня этой войны.

Вот обстреляли высокоталантливую бригаду еще в море. Обстреляли и загнали катер на мель. И слышала артистка Степанова, как один матрос, раздеваясь, чтоб лезть в воду, сказал благостным тоном:

— Оцеж для фрицев дуже гарно нас развернуло. Тильки полные портачи с нашим катером не кончат через годину.

Фрицы оказались портачами и не кончили с нами.

На островке нас встречал весь командный состав, но едва мы высадились, нам было объявлено:

— Бегом в укрытие!

И зачитали артистам расписание: в четыре часа противник дает острову «концерт». В шесть часов остров дает «концерт» противнику. В восемь артисты дают концерт без кавычек острову.

Дочитав, капитан-лейтенант расправил на своем юном лице черные усы и осведомился:

— Все ясно?

— Ясно! — ответили артисты.

— Вопросов дополнительных нет?

Вопросов не было. Через несколько минут на лысом и выгоревшем от огня противника острове с грохотом стали рваться снаряды. Казалось, со всем навсегда будет покончено. И море зальет это место навечно.

Но никакое море не залило остров.

Бригада пила пиво и ела хлеб с маслом. Худрук страдальчески улыбался, но не от страха — он уже привык к войне, — он просто горячо надеялся, что хоть тут окажется зубной врач, который покончит с его какой-то там «надкостницей». Но зубного врача убило накануне осколком.

В шесть часов заговорил остров.

Это и были их «концерты».

А в восемь, минута в минуту, в укрытии артисты начали свою работу.

Никогда, ни один самый прекрасный театр мира не имел такого успеха. А потом усатый капитан-лейтенант учил Варвару Степанову и других артистов, но все-таки в основном Степанову, передвигаться под артобстрелом:

— Проходит сорок пять секунд с того момента, как ты услышишь первый звук, до собственно разрыва снаряда. Это колоссально много времени. Это бесконечность. За этот период времени ты, товарищ Степанова, можешь не только укрыться под любой камень, но и выбрать наиболее подходящий и соответствующий твоему представлению о безопасности. Идешь и привыкай глядеть — отыскивать место, куда кинешься. Миновала это место, тогда ищи другое. Другое миновала — третье!

— Если все так просто, то почему же все-таки убивают? — осведомилась Варвара. — Объясните, Борис Сергеевич!

— Считается, что не повезло! — угрюмо ответил капитан-лейтенант.

Первое время артистов специально «выгуливали» за руку и в нужное мгновение просто толкали под валун. Огромная Настя — ее у нас «сентиментальный танк» звали — каждый раз почему-то сопротивлялась, а погодя жаловалась:

— Это нечаянно! Я просто очень сильная и не могу подчиняться первому же толчку. Мне даже неловко, такая я сильная…

На четвертые сутки худрук, маясь зубами, нечаянно подслушал невеселую беседу двух старших начальников острова. Две трети разговора он вообще не понял, заключительная же фраза была примерно такая:

— Ну зачем еще эти артисты тут очутились? Как с ними быть? Хоть плачь, честное слово!

Худрук, которого принимали за груду плащ-палаток, ватников и шинелей, спросил шепеляво:

— А как, в самом деле, с нами быть?

— Стрелять умеете?

— Некоторым образом.

— Значит, не умеете. А гранаты бросать?

— В спектакле «Вот идут матросы» — бросали. Деревянные, бутафорские…

Начальники переглянулись. С утра военно-морской шеф бригады, усатый капитан-лейтенант, повел артистов и артисток в лесок.

— Степанова!

— Здесь!

— С холостыми гранатами упражняться некогда, это вот боевая, ясно?

— Ясно.

— Держи. Усик откинешь, пальцы больше не разжимай, а то долбанет тогда не уговоришь подождать. Бросай подальше и ложись спехом.

Помертвев, Степанова Варвара швырнула гранату с проклятым усиком, но швырнула «по-бабски», недалеко. Все кинулись за камни, осколки легли совсем близко. Упражнение успешно не прошло ни у кого из бригады. Капитан-лейтенант, насупившись, сказал короткое «напутственное» слово:

— Гранаты у вас, товарищи артистки и артисты, будут чисто оборонительным оружием, но и то с учетом того обстоятельства, что, прибегая к ним, вы должны помнить, что при вашей технике граната в равной мере опасна и для противника и для вас…

Помолчал и добавил:

— Все ж таки прибегайте! Оно и противника поразит, и живыми вы в руки фашистам не попадетесь!

Но «прибегнуть» к гранатометанию не пришлось. Вечером командование нашло способ переправить артистов на Большую землю. Прощались молча, без единого слова. Совсем тихо было, только шуршала вода, набегая на песчаную отмель. Все, кто провожал бригаду, выстроились на берегу и, когда катер стал отваливать, отдали честь уходившим от них навсегда.

Артистки плакали потихоньку, «сентиментальный танк» Настасья рыдала во всю свою мощь. А мальчики-квинтет вынули свои инструменты из чехлов, и вдруг над серым морем, над выжженным, измолотым снарядами островом, над касками провожающих нас моряков пронеслись добрые, человечные, мужественные и могучие звуки такой прекрасной музыки, какой, наверное, никто тут в этой глуши никогда за всю историю человечества не слышал… А вы слышали, Владимир Афанасьевич, что такое фуга Баха?

Не слышали? Я так и думала.

Ну, так с фронтовым приветом — Варвара Степанова. Как бы я хотела так кончить тебе письмо, чтобы в нем было только про войну и только про то, какие мы с тобой добрые приятели. Но я не могу. Укрой меня матросским воротником, Володечка, я ужасно хочу быть контрабасом под дождем.

Ждите писем, Вова.

И не воображайте, что только вы один делаете на земле дело.

И имейте в виду, что тот усатый капитан-лейтенант, который учил меня швырять эти проклятые гранаты, успел объясниться мне в любви. Он, кстати, хорош собой, умен и храбр.

А писем от него нет.

Зачем такие умирают? Ты все знаешь, Володька, объясни».

На войне как на войне!

И все-таки, несмотря на страшные события в Белополье, Цветков не дал себе раскиснуть: по-прежнему ежедневно он брился ступившимся старым лезвием; по-прежнему пахло от него немецким, трофейным одеколоном; по-прежнему утверждал он, что «в Греции все есть»; и по-прежнему требовал от «начхоза» отряда, смиреннейшего Павла Кондратьевича, чтобы бойцы пили не пустой кипяток, а непременно заваренный цикорием, чтобы варили не просто мясо без соли, а хотя бы с кислицей и какой-либо «химией» из Володиной аптеки.

Лицо его пообсохло, глаза под бровями вразлет завалились, было похоже, что он болен. Но держался он до тех пор, пока не случилось так, как бывает с породистым, хороших кровей конем: упал внезапно, как бы случаем, ненароком, а подняться не может — скребут еще копыта по булыге, высекают искры подковы, вздымается тонкая шея, раздувает ноздри жеребец, но конец уже подобрался к нему, более не встать на тонкие, сильные ноги коню, теперь все…

Так и Цветков — не смог вдруг подняться: сидя побрился — правда, куда медленнее, чем обычно; даже навару цикорного выпил полкружки. Но когда начал подниматься, начищенные сапоги его оскользнулись, и он неловко, боком упал в грязную солому, где была его командирская постель. С глухой, задавленной руганью попытался он повернуться поудобнее и почти уже встал во весь рост, как вдруг рухнул окончательно — лицом вниз, раскинув руки, словно убитый в сердце на бегу. Случившийся рядом Холодилин бросился к Цветкову, не нашел пульса и крикнул:

— Товарищи! Командир умер!

Прибежал Устименко, расстегнул тугой крючок реглана, отыскал сумасшедшей частоты пульс, измерил температуру: серебряный ртутный столбик перескочил 40. Задыхаясь, Цветков сказал:

— Я распорядился: отстающих — стрелять. Меня — застрелить!

— Глупости! — огрызнулся Володя.

— Пистолет! — потребовал командир. — Говнюки все! Я — сам! Всем идти дальше! Командиром — Романюка…

До пистолета ему, разумеется, дотянуться не дали. В сожженной крупорушке, где был следующий привал, Романюк распорядился разжечь кольцом костры — в центре огненного, жарко дышащего круга Володя и Цедунько раздели командира, и Устименко приник ухом к его широкой груди. В ограждении костров — в дыму и летящих искрах — тугим кольцом стояли бойцы летучего отряда «Смерть фашизму», ждали Володиного диагноза. Но он не смог разобраться толком. По всей вероятности, это было крупозное воспаление обоих легких, протекающее к тому же в очень бурной форме.

— Помрет? — спросил Телегин.

Володя пожал плечами.

— Здесь задерживаться нельзя, — угрюмо заявил Романюк, — место нехорошее, могут ни за грош все пропасть. Надо нести командира дальше…

И понесли его — тяжеленного, мечущегося в жару на самодельных носилках, буйного — трудными тропами, лесной чащобой, ночною, ноябрьской тьмой. Выл в лесу, не замолкая, мозглый, пронизывающий ветер, сек лица мокрым снегом, чавкали прохудившиеся сапоги, кровоточили стертые ноги бойцов, лопались все новые и новые пузыри на пятках, многие тащились нечеловечьим шагом раскоряками, охая, почти плача, но все-таки тащились, будто он мог обернуться и пристрелить, как грозил в свое время, отставшего. Почти мертвый, он оставался командиром. К хрипению его прислушивались, ожидая разумной и точной команды. И говорили между собой:

— Перемогнется!

— С переживаний заболел. Шутки — своего убить!

— Все сам с собой. Внутри держал.

— Его бы в постелю!

— Ежели б соображал, а не в бессознании — нашел бы себе постелю. Ему такая судьба — чтобы все удавалось.

— А зубами скрыпит, а скрыпит!

— Хотя б на минуту прочкнулся — он бы определил…

На ночь в балке, где меньше задувал ветер, бойцы вырыли яму — величиной и глубиной с две могилы — туда спустили носилки с Цветковым, и туда же был определен Устименко с трофейным фонарем и медикаментами. Снаружи над «могилой» быстро и споро выгородили низкий шалашик — от снега и холода. Укрыв поудобней и поплотнее Цветкова, Володя разулся, закинул руки за голову, задремал и тотчас же услышал голос командира — слабый и сердитый:

— Сколько дней прошло, Владимир Афанасьевич?

— Это в смысле вашей болезни?

— Ага!

— Шесть вроде бы…

— И все меня на руках несут?

Устименко промолчал.

— А мне этот Мальчиков представлялся, все шесть дней, — сказал Цветков. — Предколхоза этот. Как он мне…

Цветков не договорил, задохнулся. Прошло много времени, Володя уже думал, что командир заснул, но тот внезапно заговорил опять:

— Мужик ясный, а знаете, что он мне сказал, Володя? Он мне сказал из «Интернационала». Слова.

— Какие же?

— Никто… не даст нам избавленья… ни бог, ни царь и не герой… добьемся мы освобожденья… своею собственной рукой…

— Ну? — не понял Устименко.

— А ты, говорит, лезешь… в избавители… убил нам…

— Перестаньте, Костя, — попросил Устименко. — Очень вас прошу, перестаньте. Вам нельзя нынче об этом.

В сырой и мозглой тьме их братской могилы он нашел запястье Цветкова и посчитал пульс. Ничего особо утешительного не было. К утру Цветков опять впал в забытье, и когда его понесли дальше, он вновь рвался с носилок, невнятно бредил и пытался командовать боем.

К сумеркам отряд вышел на железнодорожную ветку Смородинцы — Шустове. Романюк нервничал, никак не мог принять окончательное решение, советовался сначала с теми, кто постарше, потом с молодежью. Володя слышал, как Бабийчук выразился про дядю Мишу:

— Засбоила наша конница!

Сначала послали разведку, погодя доразведывал сам Романюк, но ни к какому окончательному выводу «штаб» отряда так и не пришел. Телегин считал, что надо форсировать линию, простуженный и сердитый боец Симашкин вдруг встрял в разговор и заявил, что без Цветкова фрицы всех перебьют, «как курей». Так, ничего не решив, отошли назад в бурелом на сырую, холодную, мучительную дневку.

Тут, на протяжении этих длинных часов безделья, задним ходом сработала речь Цветкова на опушке васильевского леса, тогда, перед выходом в поход. Теперь командира скрутила болезнь, он не мог решать, думать, командовать, и многим стало безнадежно страшно, — за недели похода Цветков внушил бесконечную веру в себя, а нынче, оставшись без его крутого и властного голоса, люди почувствовали себя беспомощными, разобщенными, не согласными друг с другом.

В таком-то состоянии отряд выслушал не слишком решительный, но сердитый приказ Романюка — насчет перехода линии железной дороги с боем в девятнадцать часов сорок минут. Вновь произвели разведку — все, казалось, благополучно. Но как раз в назначенное время прошел коротенький поезд из трех классных вагонов и нескольких площадок, это сорвало готовность, люди застряли, не зная, как себя вести. Романюк передал новое приказание, его не расслышали толком. И когда наконец двинулись, то попали под такой пулеметный обстрел, что пришлось сначала залечь, а потом идти обходным, трудным и неразведанным путем возле станции Тимаши, где немцы охраняли водокачку и где, естественно, опять пришлось вступить в неравный и кровопролитный бой.

Утром отряд в скорбном молчании хоронил Романюка. Над открытой могилой Бабийчук, который больше других дружил с одноруким дядей Мишей, говорил речь и утирал слезы, а Володя в это время, сжав зубы, накладывал опять повязку громко стонавшему Немировскому, у которого были раздроблены левая лопатка и плечевой сустав. Разрывной пулей в бедро ранило и молчаливого, сурового Мирошникова, и пожилого, всегда спокойного Кислицына.

— Давай шанцевый инструмент! — распорядился Бабийчук. — Куда лопатки подевали?..

Покончив с похоронами, Бабийчук подошел к раненым, спросил угрюмо:

— Ну как? Оживете, или тоже закопаем?

— Иди, проходи, похоронная процессия, — сказал Кислицын. — Управимся без тебя…

Цветков дремал на своих носилках поблизости, в дремоте вздрагивал, иногда настойчиво спрашивал, который час, словно от этого зависело что-то важное, главное, насущное…

По-прежнему, как тогда в Белополье, в ночь несчастья, падал снег крупными мокрыми хлопьями, ныл в стволах ветер, было холодно, и казалось, что никогда больше не покажется солнце, не согреет лес, не просохнут измученные, голодные, простывшие люди.

— Кого у нас побило? — вдруг отрывисто осведомился Цветков.

— Дядю Мишу похоронили, — ответил Устименко.

— Романюка?

— Его. Еще вот трое раненых.

— Убили, значит, дядю Мишу. Ну, а ранен кто — поименно?

Володя назвал. Цветков подумал, попросил попить, потом велел военврачу Устименке принять командование отрядом «Смерть фашизму». Случившиеся поблизости Ванька Телегин и начхоз Павел Кондратьевич удивленно переглянулись. Цветков перехватил их взгляд, выругался длинно и грубо и сказал, что «днями» сам встанет и наведет порядочек, а пока что «собеседование», «анархию» и «семейную обстановку» в отряде надо кончать.

— Давеча весь день совещались и переругивались, — устало произнес он, вот и доболтались, задери вас волки! Я уже маленько соображаю, Устименко будет замещать меня временно…

И приказал безотлагательно двигаться дальше.

— Ясно! — кивнул Володя.

— Отдохнуть людям пора! — со вздохом, закрывая ввалившиеся глаза, добавил Цветков. — И раненых теперь много…

Но отдохнуть по-настоящему удалось только на четвертые сутки после этого боя: вернувшийся из разведки Телегин радостно сообщил, что за холмами южнее «открылся» наконец долгожданный дом отдыха «Высокое». Немцев там не видели, персонал весь в сборе, харчей — «завались», «одеялки, простынки, подушки, все культурненько, хоть в шашки играй — такая обстановка».

— А почему немцев не видели? — неприязненно осведомился со своих носилок Цветков.

Чтобы его не жалели и не видели его слабость, он со всеми разговаривал подчеркнуто сухо и даже враждебно.

— А потому, товарищ командир, — подойдя ближе к носилкам и вытягиваясь по стойке «смирно», ответил Ванька Телегин, — потому, наверное, что с осенними дождями совсем ихний проселок развезло, никакая техника проскочить не может, а фриц без техники — что козел без рогов… И завал еще сделался на проселке, мне нянечки тамошние докладывали. Километра на два оползло с холмов.

— Начальство там — кто?

— За начальство не скажу — сам лично не видел. Директор — фамилия товарищ Вересов. С племянницей, конечно, познакомился. Вера Николаевна очень интересная, сама она врач. Застрявши из-за войны…

Сделали еще доразведку — послали пообвыкшего к войне Холодилина. При нем, чтобы «не увлекался», был начхоз — человек осторожный в обхождении с людьми, что называется, тертый калач. Доцент и начхоз побеседовали с персоналом «Высокого», собрали всех, кто остался, велели приготовиться к «приемке крупной боевой части», топить баню, готовить харчи, «чтобы было по-нашему, по-советскому, как в нашей стране положено». Нянечки и сестры сразу засуетились, пошли получать халаты, стелить постели… Обо всем этом Холодилин доложил на опушке, на морозном ветерке.

— Чтобы не продали нас немцам! — жестко произнес Цветков.

— Не продадут, — пообещал доцент. — Наши же люди…

Володя щурился на озаренную лучами холодного солнца холмистую даль, на текущую тоненькой свинцовой ниточкой Янчу — ту самую, в которой он когда-то купался на практике у Богословского, и думал о том, что всюду здесь фашисты, и что еще долго будет эта война, и что тетка тоже где-то в этих краях, может быть, так же как он, глядит на попранную вражескими сапогами землю и думает те же думы, что и он…

— И подпись, — услышал Володя голос Холодилина, — подпись ихнего фашистского главного начальника: майор цу Штакельберг унд Вальдек…

— Подумайте! — вдруг со смешком вмешался в разговор Володя.

Цветков хмуро на него взглянул, Телегин удивился:

— Знакомый?

— Я слышал эту фамилию очень давно, — не торопясь, вспоминая тогдашние подробности, сказал Устименко. — Один наш профессор институтский смешно принимал ребенка в давние годы у мадам цу Штакельберг унд Вальдек. И теперь вдруг эта же фамилия здесь — начальником. Странно!

— Странно еще и то, что дом отдыха «Высокое» — личная собственность эмигранта Войцеховского, — сказал Холодилин. — И Войцеховский скоро приедет — наводить порядок, так передали директору дома отдыха. И передали, что с него взыщут — именно с директора — за все непорядки. Если мне память не изменяет — в Черноярске «аэроплан» знаменитый — больница тоже когда-то Войцеховскому принадлежал?

— Точно, — сказал Володя, — я там на практике был, у Николая Евгеньевича Богословского…

— Ладно, с вашими воспоминаниями! — раздраженно сказал Цветков. — Что вспоминать, решать надо, как теперь делать…

Его вновь скрутило, глаза смотрели растерянно, наверное надвигался кризис. Те несколько часов, в которые он пытался командовать, не прошли для него даром.

— Давайте, Устименко, смотрите сами…

Слабыми руками он потянул себе на лицо старый ватник и затих.

— Значит, будет так, — внезапно почувствовав на себе взгляды бойцов отряда, сказал Володя. — Значит, таким путем…

И, подгибая пальцы, он размеренно и коротко распорядился, как надо действовать «во-первых», «во-вторых», «в-третьих» и так далее, чтобы обеспечить в «Высоком» отдых отряда и лечение раненых. Говорил он неторопливо, порою задумываясь и поглядывая на вновь задремавшего Цветкова, а бойцам, которые слушали его, казалось, что говорит он не сам от себя, а от имени командира, и что поэтому все сейчас опять наладится и пойдет нормально, «своим ходом», как любил выражаться Ванька Телегин.

— Становись! — скомандовал почему-то Володя.

И попросил:

— В доме отдыха наши, советские люди. Будьте, товарищи, вежливы, эти лесные наши ухватки забудем…

— А в отношении любви к нашим советским нянечкам? — спросил одессит Колечка Пинчук. — Разрешается, товарищ Устименко? В отношении пламенной любви?

К морозным сумеркам отряд входил в недавно покрашенные ворота дома отдыха «Высокое». Хрипя, надрываясь, разбрасывая на примороженный желтый песок белую пену, рвались с цепей два здоровенных сторожевых кобеля кавказские овчарки. Нянечки, плача счастливыми слезами, причитая и сморкаясь в полы халатов, стояли в палисаднике у высокого столба, на котором сверкал в закатных солнечных лучах большой стеклянный шар. Сухонькая, тонкогубая, плоскостопая сестра-хозяйка глядела недоверчиво, в глазах ее почудилось Володе выражение примерно такое: «А это мы еще посмотрим!» Директор вообще не показался. «Мое дело сторона», — заявил он днем Холодилину. Зато на террасу выслал он свою племянницу — Володя успел лишь заметить, что она высокая, стройная, гибкая, что на плечах у нее пуховая шаль, а темные волосы разделены прямым пробором.

— У вас раненые, — низким, грудным голосом сказала она Володе, когда мимо нее через террасу пронесли носилки, — я врач, позвольте мне помочь вам…

Он не ответил, посторонился, так она была чиста по сравнению с ними, так несхожа была здешняя жизнь с тем, что досталось им, лесовикам, так враждебно пахло от нее сладкими духами.

Цветкова уложили на пружинный матрац в тихой, белой, большой, очень тепло натопленной комнате. Раненых Володя расположил рядом, чтобы все были «под рукой». Но ведь теперь он состоял в отряде не только врачом, его назначили командиром! И, наскоро вымывшись в бане, переодевшись в положенную здесь для отдыхающих дурацкую полосатую пижаму из фланели и накинув на плечи халат (его собственную одежду нянечки забрали «на обработку»), Володя обошел посты, проверил, действительно ли перерезана телефонная линия с райцентром, побеседовал с Минькой Цедунькой, на которого очень полагался, и только тогда вновь поднялся на террасу и пошел коридором дома отдыха, для того чтобы приступить к своим обязанностям врача.

Здесь увидел он себя в зеркале и даже попятился — таков он теперь стал: дурацкая, словно в любительском спектакле, неопределенного цвета бороденка обросла его скулы и клинышком сошлась на подбородке. И усы отросли бесформенные, не усы, а «элементарная шерсть», как выразился одессит Колечка Пинчук, тоже остановившийся возле того самого зеркала, перед которым обозревал себя Володя. Глаза же смотрели испуганно и брезгливо из-под лохматых, длинных ресниц — оглядывали ободранные на лесных тропах щеки, лоб, иссеченную дождями и снегом кожу, — оглядывали Владимира Афанасьевича Устименко, такого, какому впору и даже очень подошло бы, подпираясь хвостом, лазать по стволам таинственных баобабов, — так он про себя подумал и, разжившись у Пинчука бритвой, принялся за бритье.

«Нашего Цветкова, имея такую внешность, как моя, — не заменить, раздумывал он, кряхтя под взмахами пинчуковской, черт бы ее драл, бритвы. — С такой рожей действительно на хвосте раскачиваться в далеких и таинственных обезьяньих тропиках!»

Эти его размышления подтвердил и Колечка Пинчук, принимая бритву.

— Теперь маненько получше на витрину стали, — сказал он. — Хотя и не вполне, потому что шевелюра еще нечеловеческая. Может, подстричь вас, товарищ доктор, хотя за успех поручиться не могу…

— Давайте стригите! — согласился Володя.

Пинчук сначала подстриг его лесенкой, потом эту лесенку «улучшил», потом, ввиду «безвыходности ситуации», предложил обрить голову «начисто».

— Брейте! — вздохнул Устименко.

— Вот теперь — ничего как будто? — с сомнением спросил Колечка. — Вы только на меня не обижайтесь, товарищ доктор, я же токарь, а не парикмахер…

И, напевая «С одесского кичмана сорвались два уркана», Колечка отправился за дебелой и статной няней, а Володя, завернувшись в одеяло, наподобие тоги, пошел осматривать усадьбу дома отдыха «Высокое», чтобы знать, как тут в случае чего можно будет обороняться.

Вместе с ним, опираясь на самодельный костыль, ходил опытный солдат Кислицын и сообразительный Ваня Телегин.

Покуда занимался он своими командирскими обязанностями и самим собою, Вересова, так и не дождавшись разрешения Володи, протерла Цветкова тройным одеколоном, разведенным с водою, вместе с плоскостопой, подозрительно настроенной сестрой-хозяйкой переодела его во все чистое и занялась другими ранеными — ловко, споро и ласково, так ласково, как может это делать врач, стосковавшийся по работе, да еще в тех условиях, когда можно оказать действенную помощь.

— У вашего Константина Георгиевича, конечно, пневмония, — сказала она, мельком взглянув на Володю. — Нынче, по-моему, кризис…

Мирошников, которого она перевязывала, тяжело матюгнулся, Кислицын за него извинился, ласково и мягко сказал:

— Вы уж, доктор дорогой, не обижайтесь, поотвыкли от дамских ручек…

И приказал:

— Поаккуратнее бы, ребята, нетактично матюгаться-то…

Беленькая, хорошенькая нянечка, видимо уже атакованная Бабийчуком и даже им очарованная, принесла в командирскую палату лампу посветлее — с молочным абажуром, потом — вместе со своим успевшим и побриться и отутюжиться кавалером — доставила она ужин, а Бабийчук — кагор, кофейный ликер и портвейн. Володя оглядел Бабийчука спокойно из-под полуопущенных мохнатых ресниц, спросил негромко:

— Откуда?

Бабийчук замямлил невнятное.

— Откуда бутылки? — повторил Устименко.

Вера Николаевна спокойно объяснила, что здесь имелся киоск, этот киоск ее дядюшка вскрыл и содержимое спрятал в подвал. Естественно сегодня…

— Весь алкоголь доставить сюда, в эту палату, — велел Устименко и вспомнил, что именно таким голосом он разговаривал в Кхаре, когда бывало безнадежно трудно. — Вам понятно, Бабийчук?

— Понятно! — сразу погрустнев, ответил Бабийчук.

— Любого пьяного — расстреляю, — так же негромко пообещал Володя. Именем командира, ясно?

Ящики с алкоголем Бабийчук и Ваня Телегин, сделав приличные случаю похоронные лица, составили в стенной шкаф, который Володя запер, а подумав, переставил к нему вплотную еще и свою кровать.

— Однако… и вправду бы расстреляли? — усомнилась Вересова.

— Нынче война, — ответил Володя. — А мы в тылу.

— Но ведь… среди своих…

Устименко не ответил.

Ночь они вдвоем — Вера Николаевна и Володя — просидели возле Цветкова. Иногда он бредил, иногда вглядывался в Устименку странно-светлым, прозрачным взглядом и спрашивал:

— Не вернулся?

Володя понимал, что спрашивает командир про Терентьева, и отвечал виновато:

— Нет. Пока нет.

В доме было непривычно тихо и удивительно тепло, и каждый раз, стряхивая с себя тяжелую, давящую дремоту, Устименко дивился, как тут и сухо и светло, как не скрипят в сырой и ветреной тьме деревья, как совсем не затекли ноги и как ему удобно и ловко.

— Не вернулся? — вновь спрашивал Цветков. — Точно, не вернулся?

— О ком это он? — тихо осведомилась Вера Николаевна.

— Так, один товарищ наш… отстал…

— Вы бы по-настоящему, толком поспали, — посоветовала Вересова, — я же не из лесу, я отоспалась…

Глаза ее ласково блестели, затененная керосиновая лампа освещала теплым светом обнаженные руки, поблескивала на ампулах, когда Вересова готовила шприц, чтобы ввести Цветкову камфару или кофеин, а Володя, вновь задремывая, вспоминал Варины руки, ее широкие ладошки и слушающие глаза — такой он ее всегда помнил и видел все эти годы.

— Ну и мотор! — сказала под утро Вера Николаевна. — Железный!

Откинувшись в кресле, она все всматривалась в лицо Цветкова, глаза ее при этом становились жестче, теряли свой ласковый блеск, а когда рассвело, она неожиданно строго спросила:

— Должно быть, замечательный человек — ваш командир?

— Замечательный! — ответил Володя. — Таких — поискать!

И почему-то рассказал ей — этой малознакомой докторше — всю историю их похода, все их мучения, рассказал про великолепную силу воли Цветкова, вспомнил, как оперировали они детей в зале ожидания еще там, в той жизни, вспомнил немецкий транспортный самолет и все маленькие и большие чудеса, которые довелось им пережить под командованием Цветкова.

— Он примерно в звании полковника? — задумчиво спросила Вересова.

— Не знаю, — сказал Володя. — Он ведь хирург, вы разве не поняли? Это он там оперировал, а я ему ассистировал…

Позавтракав сухой пшенной кашей, Володя отыскал сестру-хозяйку и спросил ее, по чьему приказанию отряд так мерзопакостно кормят.

Выбритый, с лицом, лишенным всяких признаков той свежей юности, которой от Устименки раньше просто веяло, в черном своем проношенном, но выстиранном свитере, в бриджах, снятых с убитого немецкого лейтенанта, и в немецких же начищенных сапогах, с «вальтером» у пояса, он ждал ответа.

Сестра-хозяйка привстала, затем вновь села, показала, собравшись говорить, свои остренькие щучьи зубки, потом воскликнула:

— Я не могу! Я не несу ответственности! Согласно тому, как распорядится Анатолий Анатольевич…

— А кто здесь Анатолий Анатольевич? — осведомился Устименко.

— У них, у гадов, всего невпроворот, — из-за Володиной спины сказал Бабийчук. — Мы с начхозом смотрели ночью — вскрыли ихние кулачества. И масло, и окорока, и консервы — всего накоплено. Сгущенки одной — завались, черт бы их задавил, куркулей… Прикажите — раскулачим!

Не ответив, Устименко отправился к директору, с которым и повстречался в дверях террасы.

— Вересов, — представился он, уступая Володе дорогу. — Директор… всего этого благолепия. Директор, конечно, в прошлом, а сейчас здесь проживающий…

Володя молчал. Анатолий Анатольевич представлял собою мужчину приземистого, с висячими малиновыми щечками, в аккуратной курточке, немного чем-то напоминающего старую фотографию гимназиста, только неправдоподобно пожилого.

— Прогуливаетесь?

— Прогуливаюсь.

Они присели в гостиной, за круглый, с инкрустациями столик. Директор платком потер какое-то пятнышко на лакированной столешнице, дохнул и еще потер. Щекастое лицо его выразило огорчение.

— Незадача, — пожаловался он. — Краснодеревец наш в армии, мебель привести в порядок некому…

— Да-а, война! — неопределенно произнес Володя.

Директор быстро на него взглянул.

— Нас тут кормят очень плохо, — сухо сказал Устименко. — Люди мои оголодали, намучены походом, а у вас запасы. Надо распорядиться, чтобы кухню не ограничивали. Вы директор…

— И не просите, боюсь! — поспешно сказал он. — Боюсь, боюсь, вам хорошо, вы уйдете, а меня немцы повесят. Нет, не просите, донесут, и пропал я…

— Кто же донесет?

— Это всегда отыщется, — с коротким смешком сказал Вересов. — Человеки, они разные! Очень, очень разные, и в душу к ним не влезешь. А быть повешенным, товарищ дорогой, мне не хочется. Было бы еще, знаете, за что, а ведь бессмысленно. Так что я никаких распоряжений давать не стану, а вы сами все отберите. Ваша сила. Мы же люди посторонние. Вот так-то! И хорошо! С этим самым нынешним нашим властителем цу Штакельберг шутки плохи, я наслышан…

Устименко поднялся.

— И не совестно вам так трусить? — спросил он. — Вот племянница ваша не боится ничего, помогает нам…

— У меня, дорогой друг, здоровье не то, что у нее, — вдруг искренне и печально ответил Вересов. — У меня вены чудовищные, я уйти не смогу. А у нее ножки молодые, ей и горя мало. Так что вы лучше, действительно, силой у меня ключи-то отберите, я их сейчас вам вынесу…

Ключи он тотчас же вынес и, отдавая связку Володе, посоветовал:

— Консервы сейчас тратить не рекомендую. Вы их с собой прихватите. Лошадей-то моих тоже небось возьмете, вот и запас калорийный у вас образуется. Оно — эффективнее, чем хлеб печеный, да крупа, да макароны…

Обед в этот день, как и во все последующие, которые отряду довелось провести в «Высоком», был изготовлен «согласно кондиции», как выразился быстро поправляющийся Цветков. Ел он за десятерых, ежедневно парился с понимающим в этой работе толк Бабийчуком в бане, делал какую-то, никогда Володей не слыханную, «индийскую дыхательную гимнастику», а на недоверчивые Володины хмыканья возражал:

— Вся ваша наука, милостивый государь, сплошной эклектизм, знахарство и надувательство. И индийская гимнастика ничем не хуже, допустим, пресловутого психоанализа. Но мне с ней веселее, я, как мне кажется, от нее лучше себя чувствую. Вам-то что, жалко?

И приказывал, и командовал уже он — Цветков, а не Устименко. Бойцы — от любящего порассуждать доцента Холодилина до кротчайшего начхоза Симакова повеселели; то, что Цветков «выкрутился и выжил», было хорошим предзнаменованием, а имевшие место трудные дни и неудачные бои сейчас были, разумеется, отнесены за счет болезни Цветкова, чего он, кстати, нисколько не отрицал, спрашивая со значением в голосе:

— Ну как? Хорошо, деточки, повоевали без меня? Толково? Зато небось отдохнули: я — командир тяжелый, требовательный, каторга со мной, а не война… Так?

По нескольку раз в день спрашивал:

— Мелиоратор наш что, Устименко? Как вы думаете? Накрыли его фашисты?

И задумывался.

По ночам много курил, бодрое состояние духа покидало его, и нетерпеливым, отрывистым голосом он говорил:

— Ну, хорошо, встретимся, ну, отвечу по всей строгости, разумеется в кусты не удеру, все так…

— О чем вы? — сонно удивлялся Володя.

— О белопольской истории, черт бы ее побрал. Вам хорошо, вы не убивали, а я ведь убил стоящего человека. Нет, это не нервы, это — норма. Давайте порассуждаем…

И рассуждал, то оправдывая себя, то обвиняя, но обвиняя так жестоко и грубо, что Володе было трудно слушать.

— Напиться бы! — однажды с тоской сказал Цветков.

— Алкоголя вагон и маленькая тележка, — брезгливо ответил Устименко. Вот, за моей кроватью. Можете, вы же командир…

— А вы хитрое насекомое, — с усмешкой ответил Цветков. — С удовольствием посмотрели бы на меня на пьяненького. Не выйдет!

Вересова подолгу сидела в их комнате, он говорил ей нестерпимые дерзости о женщинах вообще и о ней в частности, рассказывал не смешные и грубые анекдоты, но порою интересничал, напоминая Володе чем-то лермонтовского Грушницкого.

— Ах, все, сударыня, позади, — услышал однажды Володя, подходя к открытой двери. — Знаете, как в стихотворении:


Разве мама любила такого,

Желто-серого, полуседого

И всезнающего как змея…


Устименко вошел. Цветков немножечко, как говорится, смешался, выпустил из своих ладоней пальцы Веры Николаевны и сказал с вызовом в голосе:

— Я по стишкам не специалист! Это вот, наверное, Володечка наш понимает насчет лирики…

В открытую дверь заглянул Холодилин, сделал заговорщицкое лицо и исчез, Вера Николаевна ушла, а Володе почему-то стало грустно.

— Что это вы, Устименко, словно муху проглотили? — спросил его Цветков.

И, не дожидаясь ответа, изложил свой взгляд на женщин, на «Евиных дочек», как он выразился. Говорил он длинно, очень уверенно и необыкновенно грубо. Володя слушал молча, лицо у него было печальное.

— Знаете, Константин Георгиевич, а ведь это в общем исповедь пошляка, произнес он, помолчав. — Самого настоящего, закостенелого и унылого в своей убежденности…

Легкая краска проступила на еще бледном после болезни лице Цветкова, он как бы даже смутился.

— И поза эта! Неужели вы серьезно? Противно же так жить!

— Зато я свободен! — не совсем искренне усмехнулся Цветков. — И всегда буду свободен, даже женившись, чего я, конечно, не сделаю…

— Ну вас к черту! — сказал Володя. — Не умею я эти темы обсуждать…

— Влюблены небось в какую-либо принцессу Недотрогу? — закуривая и пуская дым колечками, осведомился Цветков. — А она сейчас…

— Между прочим, схлопочете по морде! — негромко пообещал Устименко. Понятно вам, Константин Георгиевич? И схлопочете не как командир, а как болтун и мышиный жеребчик…

Незадолго до ужина Холодилин принес Цветкову «согласно его приказанию» несколько томиков старого издания Чехова и попросил разрешения задать вопрос. Иногда доцент любил щегольнуть хорошим военным воспитанием.

— Ну, задавайте! — генеральским голосом позволил Цветков.

— Зачем вам, извините только, понадобился вдруг Чехов?

— То есть как это?

— А так. Разве вы читаете такого рода произведения?

— Какого же рода произведения я, по-вашему, читаю?

— Боюсь утверждать что-либо. Но ведь Чехов… Или это для прочтения вслух? Совместного?

— Убрались бы вы, Холодилин, лучше вон! — попросил командир. — Что-то в вас мне нынче не нравится!

— Слушаюсь! — сухо ответил доцент и ушел, а Цветков долго и неприязненно смотрел на закрывшуюся за ним дверь.

Весь вечер, и далеко за полночь, и с утра он читал не отрываясь, и красивое сухое лицо его выражало то гнев, то радость, то презрение, то умиленный восторг. А Володя, занимаясь делами отряда — бельем, одеялами, которые он решил забрать с собой, медикаментами в больничке дома отдыха, консервами, — думал о том, сколько разного сосредоточено в Цветкове и как, по всей вероятности, не проста его внутренняя, нравственная жизнь.

— Послушайте, — окликнул его вдруг Цветков, когда он забежал в их палату за спичками. — Послушайте.

И голосом, буквально срывающимся от волнения, прочитал:

— «Я уже начинаю забывать про дом с мезонином, и лишь изредка, когда пишу или читаю, вдруг ни с того ни с сего припомнится мне то зеленый огонь в окне, то звук моих шагов, раздававшихся в поле ночью, когда я, влюбленный, возвращался домой и потирал руки от холода. А еще реже, в минуты, когда меня томит одиночество и мне грустно, я вспоминаю смутно, и мало-помалу мне почему-то начинает казаться, что обо мне тоже вспоминают, меня ждут, и что мы встретимся… Мисюсь, где ты?»

Захлопнув книжку с треском, Цветков несколько мгновений молчал, потом, чтобы Володя не заподозрил его в излишней чувствительности, произнес:

— А Чехова не вылечили от чахотки. Тоже — медицина ваша!

— Не кривляйтесь, — тихо сказал Володя. — Вы ведь не поэтому мне прочитали про Мисюсь.

— Я прочитал про Мисюсь, — сухо и назидательно ответил Цветков, потому, товарищ Устименко, что тут очень хорошо сказано, как он «потирал руки от холода». Я это тоже помню по юности, в Курске. И это я всегда вспоминаю при слове «Родина». Оно для меня — это слово — не географическое понятие и даже не моральное, а вот такое — я влюблен, поют знаменитые курские соловьи, мне девятнадцать лет, и я ее проводил первый раз в жизни.

— Вы ее любите до сих пор?

— Кого? — прищурившись на Володю, осведомился Цветков. — О ком вы?

«Черт бы тебя подрал!» — уходя, в сердцах подумал Володя.

А когда вернулся, Цветков ему сказал:

— Знаете, он и про меня написал, вернее про мою мать.

— Это как? — не понял Володя.

— Очень просто. Мы сами — деревенские, из Сырни, у нас только Сахаровы там да Цветковы, других нет. И мама у меня неграмотная, не малограмотная, а просто совсем неграмотная. В Сырне сейчас немцы, а мама никак не могла понять, что я у нее доктор, врач форменный. И когда она расхворалась и ее дядья (отца у меня очень давно нет) привезли ко мне в Курск — я там на практике был, — она думала, мама, что я санитар, понимаете? Вот, послушайте, тут написано…

Отрывая слова, жестко, делая странные паузы, он прочитал:

— «И только старуха, мать покойного, которая живет теперь у зятя-дьякона в глухом уездном городишке, когда выходила под вечер, чтобы встретить свою корову, и сходилась на выгоне с другими женщинами, то начинала рассказывать о детях, о внуках, о том, что у нее был сын архиерей, и при этом говорила робко, боясь, что ей не поверят…

И ей в самом деле не все верили…»

Он опять с треском, как давеча, захлопнул книгу, отбросил ее подальше, на постель, и сказал:

— Это не выйдет, господа немцы! К этому вы нас не вернете! Вот чего, разумеется, никакие ваши тактики и стратеги не учитывают…

И, заметив на себе пристальный Володин взгляд, спросил:

— Согласны, добрый доктор Гааз? Или капля «крови невинной» способна вас напугать до того, что вы больше оружие не подымете?

Вечером Устименко, сидя возле лампы, читал немецкую газету, обнаруженную Симаковым в конторе «Высокого». Читал он ее уже несколько дней, чтобы хоть немножко привыкнуть к языку, и нынче добрался до статьи Розенберга. «Вселить ужас во всех, кто останется в живых, — шевеля губами, шептал Володя. — Стук подкованных немецких сапог непременно должен вызывать смертельный страх в сердце каждого русского — от младенческих лет до возраста Мафусаилова. Нужно всем помнить разумное изречение: каждая страна в покоренном нами мире со слезами благодарности оставит себе то, что не нужно нашей великой Германии…»

— Послушайте, товарищи! — сказал Устименко и прочитал Цветкову и Вересовой то, что перевел.

— Ну и что? — спросил Цветков. — Тоже нашел, чем нас занимать. Мы с Верой Николаевной о значительно более интересных предметах рассуждаем…

— Об интересных? — удивилась она.

— Впрочем, меня никакие разговоры больше не устраивают, — глядя на Вересову своим наступающим, давящим, откровенно жадным взглядом, сказал Цветков. — Я, Верунчик, человек здоровый, мужчина, как вам известно, а мы с вами все только болтаем да болтаем…

— Ужасно вы грубы, — улыбаясь Цветкову, ответила Вера Николаевна. Невозможно грубы. Неужели вы думаете, что эта грубость нравится женщинам?

— Проверено, — усмехнулся он. — Абсолютно точный метод…

Володя сунул немецкую газету в топящуюся печку, потянулся и ушел. Уже стемнело, за угол дома, за террасу нырнул Бабийчук в обнимку со своей беленькой нянечкой, тишайший начхоз Павел Кондратьевич, покашливая, солидно прохаживался по широкой аллее с тетей Сашей — поварихой.

— Мы в довоенный период для борща свеклу непременно в чугуне томили с салом, — донеслось до Володи, — мы с нормами и раскладками, конечно, считались…

На крыльце столовой два бойца — Азбелев и Цедунько — жалостно пели про рябину, что головой склонилась до самого тына. Млечный Путь широко и мягко высвечивал холодное, морозное небо. Не торопясь Володя обошел посты вокруг «Высокого», закурил и на пути домой повстречал Веру Николаевну — она почти бежала, стуча каблучками по мерзлой земле аллеи.

— Случилось что? — спросил Устименко, вдруг испугавшись за Цветкова.

Она отпрянула, потом улыбнулась накрашенными губами. Пахло от нее сладкими духами — крепкими и жесткими.

Остановившись, сбросив шаль на плечи, глядя на Володю темными, без блеска, наверное смеющимися глазами, спросила:

— А что может с ним случиться? Он практически здоров. Но, вообще, настроение у него почему-то испортилось, и он довольно грубо заявил мне, что пора спать…

И, близко вглядываясь в Володю, дыша теплом в его лицо, попросила:

— Давайте, доктор, побродим здесь. Мне с вами поболтать нужно. Непременно нужно.

— Ну что ж, — не слишком вежливо согласился он.

Она взяла его под руку, быстро и зябко прижалась к нему и сказала:

— Сумасшедшая какая-то жизнь. И командир у вас… странный…

— Чем же?

— Послушайте, попросите его, чтобы он взял меня с собой, — торопливо и горячо взмолилась она. — Я же тут пропаду. И вообще! Не хочу я оставаться с клеймом человека, сохранившего свою жизнь в оккупации. Вы понимаете меня?

Вновь засмеявшись, она быстро и легко повернулась к Володиному лицу и, вновь обдавая его теплом своего дыхания, запахом сладких духов и почти касаясь разметавшимися прядями волос, пожаловалась:

— Одичали вы, что ли, в ваших боях и странствиях? Или думаете, что я шпионка? У меня все документы здесь, я честный советский специалист, вы обязаны захватить меня с собой. Я крепкая, выносливая…

Голос ее зазвенел, она готова была заплакать.

— Что же вы не отвечаете?

— Боюсь, вам трудно будет! — смущенно произнес Устименко. — Это, знаете ли, не прогулочка…

Близость Вересовой тревожила его, губы ее были слишком близко от его лица. «Так не говорят о деле», — вдруг сердито подумал он, но отстраняться было глупо, да и не хотелось ему напускать на себя служебно-официальную строгость. И тоном, не свойственным ему, развязным и нагловатым, он спросил:

— На походе не заплачете? Мамочку не позовете? На ручки не попроситесь?

— Нет, — сухо ответила она. — Во всяком случае, к вам не попрошусь!

— И все-таки я не понимаю, — помолчав, заговорил Володя, — не понимаю. Вера Николаевна, почему именно я должен докладывать командиру ваше желание идти с нами. Разве вы сами не можете с ним побеседовать?

— Сейчас мне это трудно, — напряженно ответила она. — Понимаете, трудно! Произошел глупейший инцидент, и ваш Цветков, по всей вероятности, просто возненавидел меня…

Володя пожал плечами: какой еще инцидент? Но спрашивать ни о чем не стал. И у Цветкова ничего, разумеется, не спросил, не такой тот был человек, чтобы залезать ему в душу…

— Как там ваши раненые? — осведомился командир, когда Володя разулся и лег на пружинный матрац, к которому до сих пор не мог привыкнуть. Способны к передвижению?

— Мы же повезем их на подводах…

— Это не ответ. Я спрашиваю — способны они к дальнейшему маршу?

— Вполне! — раздражившись, ответил Устименко. — Впрочем, вы сами можете как врач…

— Врач здесь — вы! — холодно перебил его Цветков. — И вам, врачу, я, командир, приказываю — готовьте их завтра к транспортировке… Ясно?

— Ясно! — ответил Володя.

И, взбесившись, сбросив ноги с кровати, сдавленным от обиды голосом спросил:

— А почему, скажите пожалуйста, вы разговариваете со мной таким тоном? Я что — мародер, или трус, или изменник? Что это за капризы гения? Что это за смены настроений? Что за хамство, в конце концов?

От удивления Цветков сначала приподнялся, потом сел среди своих подушек. Лицо его выразило оторопь, потом он улыбнулся, потом попросил:

— Простите меня, пожалуйста. Обещаю вам, что это не повторится. Я возьму себя в руки, Владимир Афанасьевич, поверьте мне…

И сам рассказал тот «инцидент», о котором давеча упомянула Вересова: с час тому назад, при ней, ни с того ни с сего ввалился сюда Холодилин и заявил, что желает поговорить откровенно. Он не был пьян, но находился в том состоянии, какое в старину определяли словом «аффектация». Плотно затворив за собой дверь, доцент сначала испугался собственной смелости, но Цветков его подбодрил, и тогда Холодилин заявил, что в отряде имеются «нездоровые настроения», связанные с задержкой в «Высоком»…

— Какие же это такие «нездоровые настроения»? — спокойно и даже насмешливо спросил Цветков.

— Говорить ли? — усомнился доцент.

— Да уж раз начали — кончайте.

— Не обидитесь? Поверьте, я из самых лучших чувств.

И процитировал:

Позади их слышен ропот:

«Нас на бабу променял,

Одну ночь с ней провожжался —

Сам наутро бабой стал…»

Цветков побелел, Вересова засмеялась.

— Как порядочный человек, — заявил Холодилин, — имена моих боевых товарищей, носителей этих настроений, я не назову.

— А я и не спрашиваю! — ответил Цветков. — Мне все ясно. Можете быть свободным.

Рассказ командира Володя выслушал внимательно, потом закурил и посоветовал:

— Плюньте! Тут только одна сложность — Вересова требует, чтобы мы ее взяли с собой. И отказать ей мы, в общем, не имеем никакого права…

Цветков подумал, тоже покурил и, жестко вглядываясь в Устименку, вынес свое решение:

— Значит, будет так: Вересова отправится с нами, как ваша… что ли, подружка, или невеста, или… или, короче говоря, вы с ней старые друзья. С этого часа я к ней никакого отношения не имею, причем это не маскировка, а правда. Вы меня понимаете? Притворяться я не умею. Идти самой по себе ей будет трудновато. Она не то, что, знаете, сестрица Даша там или Маша, своя девчушка. Она — Вересова Вера Николаевна. Вот таким путем… Вам ясно?

— Ясно, — не очень понимая, как все это получится, ответил Устименко.

— Ну, а ежели ясно, значит, можно и почитать немножко — теперь когда придется! — аппетитно сказал Цветков и подвинул к себе поближе лампу.

— Что вы будете читать?

— А вы догадайтесь по первой фразе…

И Цветков, наслаждаясь и радуясь, прочитал вслух:

— «Было восемь часов утра — время, когда офицеры, чиновники и приезжие обыкновенно после жаркой, душной ночи купались в море и потом шли в павильон — пить кофе или чай…»

— Не знаю! — пожал плечами Володя.

— «Иван Андреич Лаевский…» — осторожно прочитал еще три слова Цветков.

Володя досадливо поморщился.

— А ведь вы интеллигентный человек, — спокойно вглядываясь в Володю, сказал Цветков. — Думающий врач, «толстый кишечник», как выразился один мой друг, «для вас открытая книга». Как же это с Чеховым, а?

И вдруг с тоской в голосе воскликнул:

— Думаете, это я вас поношу? Себя, Устименко. Плохо, глупо я жил. Все, видите ли, некогда.

Он погладил корешок книги своей большой рукой и распорядился:

— Ладно, спите. После победы поумнеем!

Возьми меня к себе!

«Здравствуйте, многоуважаемый Владимир Афанасьевич! Это пишет Вам одна Ваша знакомая — некто Степанова Варвара Родионовна. Мы с вами когда-то «дружили», как любят нынче выражаться молодые люди, и даже, если я не путаю Вас с кем-нибудь другим, целовались, причем я лично попросила Вас, неуча, поцеловать меня «страстно». Вспоминаете? Над нами ревел тогда пароходный гудок, Вы отправлялись на практику в Черный Яр, и было это все в дни нашей юности.

А потом Вы меня бросили по мотивам высокопринципиальным. Такие характеры, как Вы, все ведь делают принципиально, и даже хребет людям ломают по причинам своей собственной проклятой принципиальности.

Почему ты тогда не обернулся, дурак?

Как ты смеешь не оборачиваться?

И как мне теперь жить с перебитым хребтом?

Знаете, о чем я часто думаю, Владимир Афанасьевич? О вреде гордости в любви, если, конечно, таковая наличествует. Все горести от гордости, от почтительного отношения к собственному «я». А ведь если есть любовь, то «я» превращается в «мы» и обижаться можно только за это «мы», а нисколько нельзя за «я». Например, если обидят тебя на работе, в твоем, как ты любишь выражаться, «деле», то я за нас обижусь. Если меня обидят, то ты обидишься за нас. Но я не могу обижаться на тебя, потому что ты это я, ведь левая моя рука не может обижаться на правую. Непонятно?

Так и вижу, как ты морщишься и говоришь: «Метафизика и дребедень».

Помнишь, как ты рассердился тогда на пристани, когда я сказала тебе, что поцелуи бывают терпкими? Не помнишь, дурачок? А я помню. Женщины все помнят, если хотят помнить, а если нет, тут уж ничего не поделаешь.

Но я не довела мысль до конца: ужасные недоразумения в любви, как правило, происходят из этой идиотической, ложной гордости. Разумеется, чувство собственного достоинства, личности обязано существовать, но в той бездне доверия, которое непременно подразумевает настоящая любовь, это пустяки и суета сует. Доверяя мне любовь, ты не имеешь права, идиот паршивый, сомневаться в том, поеду я с тобой к черту на рога или не поеду. Если не поеду, тогда, значит, ничего нет, не было и быть не может, и не потому, что поехать с тобой — это значит пожертвовать собою, согласно терминологии нашего Женюрочки, а потому, что любовь, если только она есть, непременно и с радостью идет на все, что способствует ее расцвету, и решительно отказывается от того, что мешает ей развиваться нормально. А так как разлука, какая бы она ни была, все-таки мешает естественной жизни любви, то, следовательно, сама любовь воспротивилась бы нашему с тобой расставанию, и сейчас я бы уже родила тебе девочку с косичками, или мальчика, или и девочку и мальчика, как скажешь!

Оборачиваться надо, вот что!

Все равно лучше меня никого не найдешь!

Красивую найдешь — с длинными ногами! С тонкой талией найдешь (осиная читал про таких, только что в них особенного), с греческим носиком, с римским носиком, а меня — фиги!

Или ты там женился на своей индианке Туш?

Пожалуйста, не обижайся на меня, Вовик, но когда я думаю, что ты взял да и женился, то желаю тебе смерти. Это Пушкин мог написать: «Будь же счастлива, Мэри!» А я не Пушкин. Я Варвара Степанова со всеми вытекающими отсюда последствиями. Да и Пушкин, наверное, тоже поднаврал, настроил себя на такой сахаринный лад, слышали, начитаны про его семейную жизнь.

Так что лучше помри.

Будешь лежать в гробике, так славненько, так уютненько — мой покойничек. А женишься — ототрут, даже близко не подпустят, да я и не пойду, пускай тебя твоя теща оплакивает и все те, с которыми ты ходишь в оперетту или на футбольный матч.

Господи, что я пишу!

Но ведь это все правда. Я иначе не могу думать. И серной кислотой я могла бы тебя облить, и бритвой отрезать твою голову, и что угодно я могла бы сделать, понимаешь, какая я, Вовик, страшная!

Наверное, это ветхий Адам во мне бушует или атавизм, с которым надо бороться.

Сказать легко, а вот попробуй — поборись! Это же от тебя не зависит, когда представляешь в живых картинах твои терпкие поцелуи с другими женщинами.

Мерзкая, отвратительная личность!

Не желаю больше про тебя думать!

Лечишь там? Ставишь припарочки в культурненьких условиях? Температуру измеряешь? Небось и за кандидатскую засел — пописываешь задумчиво?

А у нас война. Вы, наверное, радио слушаете, Владимир Афанасьевич?

И она не совсем такая, как Вам представляется.

Очень только, Вова, как это ни странно, я толстею. Я и наш «сентиментальный танк» — Настасья. Ты же знаешь, как я отлично усваиваю пищу. Все впрок. И Настя так же. А бывало у нас по десяти, по двенадцати концертов в сутки. И везде кормят. Ты же это военно-морское гостеприимство не знаешь, не довелось, бедняге, посмотреть. Называется «чем богаты, тем и рады», и сам кок, т. е. повар, кормит, так что отказаться — это значит хорошего человека и осрамить и обидеть. Отказываться категорически нельзя. И ковырять нельзя, сейчас же вопрос: невкусно, я извиняюсь?

Впрочем, теперь я уже не толстая. Это все было. Ты не удивляйся, я пишу тебе кусочками, понимаешь — останавливаю один кусочек времени и говорю:

— Погоди, кусочек, пусть Владимир Афанасьевич посмотрит из своего прекрасного далека, ему не вредно.

И мне кажется, что ты видишь, потому что без тебя все не так.

Знаешь — у нас были как-то журналисты. Он длинный-длинный, худой-худой, одни кости, про него наш худрук выразился так: «У этого интенданта не телосложение, а теловычитание». И с ним его жена — они вместе в одной газете служат. Она ему все время говорила: «Ах, Борька, ты ничего не понимаешь». А он кивал, что не понимает, кивал и улыбался ей. Вместе они пошли на войну, понимаешь?

Вместе.

А потом мы выпили, и эта женщина — ее Анютой зовут — буквально со слезами на глазах спросила у меня:

— Правда, Варя, мой Борька удивительно красивый?

Я даже испугалась, думала — вдруг девочка с ума сошла. А она, представляешь, настаивает:

— Красивее всех на земле.

Интересно, ты красивее всех на земле?

Теперь почитайте, товарищ Устименко, что со мной было дальше.

Мы попали в некий Энск, где решено было держаться. Для этого на мыс Энск нужно было вывезти из города все продукты. Я ездила с шофером, возили мы консервы и сахар. Я же здоровая, ты знаешь, шофер даже удивлялся, все меня предупреждал: «Не надорвитесь, Варечка, для девушки это нехорошо». Вот гоним мы вовсю, останавливает нас офицер с пистолетом и говорит:

— Давайте в лес спехом, фрицы на мотоциклах оседлали дорогу.

Лесом добрались к своим. И наступил такой «этап», как выразился наш худрук, когда «музам пришлось смолкнуть». Стали мы с Настасьей работать у летчиков официантками.

И знаешь, Вовик, это были лучшие дни моей жизни.

Не знаю почему, но вот тебе еще кусочек. Смотри.

Я сижу одна в нашей подземной столовой и дремлю: устала. Холодно и сыро, полутемно и кисло на душе.

И вот приходит летчик Боровиков Сергей Сергеевич. Он уже пожилой, многие его называют дядя Сережа. Грузный немножко и чем-то смахивает на отца. У него было много вылетов, я даже не знаю сколько, но очень много.

Идет он медленно, с трудом, шаркая унтами. Шлем он снял, волосы приглаживает ручищами. И о чем-то думает, так что даже не сразу замечает меня. Я спрашиваю:

— Кушать будете, дядя Сережа? (Все военные люди не едят, а кушают, это ты запомни.)

— Кушать? Обязательно, дочка.

Я приношу ему жирную свиную котлету. Он долго с отвращением смотрит на нее. Он вымотан, понимаешь! Он не может это есть! И она еще к тому же холодная — эта чертова котлета. Я все знаю заранее, но у меня напряженные, тяжелые, невыносимые отношения с зажравшимся негодяем коком. Кок хочет только одного: чтобы его «эвакуировали». Он даже немножко притворялся сумасшедшим, но не прошло. Это негодяй и подонок. Поэтому мне нужно, чтобы дядя Сережа отказался от котлеты.

— Кисленького бы, дочка, — тихо просит дядя Сережа и стесняется. Он стесняется того, что не может есть свинину. Ему самому кажется, что он капризничает. Война же!

Возвратившись на камбуз, я готовлю сама, а кок смотрит на меня из угла кошачьими глазами. Я мелко рублю соленый огурец, шинкую луковицу, вытаскиваю из кастрюли почку. А перед тем как подать ему рассольник, я делаю еще салат из квашеной капусты с клюквой. И полетные сто граммов у меня такие холодные, что стопка запотевает. Что же касается клюквы, то мы с Анастасией ее собираем на кочках возле аэродрома.

Дядя Сережа кушает и рассказывает, как воевал. Я плохо понимаю его военные летчицкие слова, но я понимаю, что нужна ему сейчас, ему необходимо, чтобы кто-то говорил: «Да что вы?», «Не может быть!», «Ай-ай-ай!» Ведь другие летчики так не скажут. Они сами дрались сегодня, они тоже вымотались, их ничем не удивишь…

А потом Настю эвакуировали на самолете, и я осталась одна — одна женщина. Я стала и санитаркой тоже, Вова, потому что все специальности уже перепутались. Немцы выбрасывали на нас комбинированные десанты, лезли к аэродрому, но мы отбивались. И я тоже, Владимир Афанасьевич, отбивалась я стреляла из автомата, но плохо, и Мошковец — наш начальник — сказал мне сурово:

— Ты, Степанова, прежде чем нажать спусковой крючок, закрываешь глаза. Некрасиво, Степанова. В белый свет это стрельба, а не в противника. Иди отсюда, Степанова, иди, не расстраивай меня…

Но автомат не отобрал, потому что этот автомат мне подарил один боец. Автомат трофейный, называется «шмайсер», ты про такое небось и не слыхал. И еще мне каску подарили, две гранаты, маленький пистолетик…

Вот однажды вечером зашел ко мне Мошковец.

Он мужчина суровый, лишнего слова от него не услышишь.

А тут плотно притворил за собой дверь, сел со мной рядом и сказал:

— Я иду на серьезную работенку, давай, Варвара, мне что-нибудь с собой на счастье. У тебя рука легкая.

Я подумала и отдала твою фотографическую карточку — она у меня одна, ты там довольно лопоухий, я ее когда-то оторвала от твоего старого студенческого билета, уже после твоего отъезда за границу, мне Аглая Петровна позволила.

Мошковец посмотрел, спросил:

— Кто такой?

Я ему ответила:

— Самый дорогой мой человек! Не забудьте принести обратно.

— Принесу!

И — принес. Весь пришел какой-то словно обугленный, ребята с ним живые и здоровые до единого, но сильно измученные. Вернул Мошковец твою фотокарточку и к ней в придачу четыре жетона.

— Это что? — я спросила.

А он:

— Навар!

Только потом я поняла, что это убитые фашисты.

На следующую ночь будит меня Мошковец и говорит:

— Выйди к ребятам, попрощайся, они сейчас в бой уходят, прорываться будем.

И Мошковец сам по-походному — в каске, в плащ-палатке. У меня папиросы были, я их все раздала, «шмайсер» свой отдала, одну гранату, каску тоже. Некурящие и те у меня брали папиросы. Это трудно объяснить — почему, но я очень им была нужна в эти минуты. И, помню, говорила одну и ту же фразу:

— Все хорошо, все отлично, пробьетесь!

Выскочила, обежала вокруг пакгауза и затаилась — пусть пройдут мимо. Они и прошли…

Утром пришел приказ — уходить. Но только на самолетах и катерах. А самолетов мало, и катеров мало. Вот прибегает ко мне один летчик знакомый — Петя такой, фамилию не помню — и говорит:

— Давай, девушка, собирайся, у меня самолет учебный, одно место есть. Вещей никаких, иначе не дотянем…

Я ватник напялила на себя, вышла, а навстречу Сережа Корнилов — милый у нас морячок был — с раздробленной кистью, и плечо ранено. Я его к самолету. Винт крутится, и Петя орет:

— Одно место! Одно же! Одно!

Тут сзади меня за ватник тянут — катерники прислали, им приказано Степанову забрать. Уже стемнело, когда мы отвалили и немцы на мотоциклетках к самому берегу выскочили. Я плохо помню, как и что было потом. Рассказывали, что наш катер шел двадцать три часа. Невыносимо было холодно — это я помню. И помню, как мы очутились в воде. Я так устала, что мне хотелось, чтобы все кончилось поскорее, но рядом со мной держался за доску какой-то необыкновенно настырный морячок, я даже крикнула ему:

— Не учи меня, ты мне надоел, иди к черту!

Он потом это всем рассказывал.

А попозже я услышала очень ясно:

— Она от этого умрет!

Но я не умерла — «это» была огромная кружка спирта. Я выпила ее всю и заснула, а когда проснулась, то мне почудилось, что я в аду. Но это я была просто на печке, которую морячки натопили, чтобы согнать с меня семь потов. Осмотрелась — на мне мужские подштанники с завязками, тельняшка, покрыта я цигейкой, а сверху одеяла. Внизу толпятся моряки и что-то обсуждают.

Я попыталась подняться и чувствую, что не могу — вся слиплась.

— Ребята, — говорю, — я в каком-то тесте. Как мне быть…

А они отвечают:

— Не волнуйся, подруга, это там стояла бутыль с медом, она от тепла лопнула, и под тебя мед подтек. Ничего, мы воды наносим, отмоешься. Меду, конечно, жалко…

Покуда воду носили, покуда грели — я слипалась сильнее и сильнее. Уже я пошевелиться не могла. Потом они меня сволокли вниз и ушли.

А голос у меня после этого купанья пропал.

Ты был прав, Вовик, не получилась из меня артистка.

И вот сейчас я в Москве. Отец написал, что постарается мне помочь в смысле дела на войне. Я ведь теперь все могу. Но он что-то вертит, батя мой, наверное, ему не хочется, чтобы меня убили, кто-то из моряков успел насплетничать, как я тонула. Теперь я написала ему угрожающее письмо с ультимативными сроками. И написала, что во мне степановская кровь, пусть не надеется, что я отбуду в Алма-Ату.

У нас холодно, идет снег.

А ты, наверное, пьешь сода-виски и пишешь письма, чтобы тебя отпустили на войну?

Приезжай!

Я не могу без тебя.

Это нельзя объяснить, но ты обязан понять.

И хочешь узнать самое страшное про меня, то, чего никто не знает и, конечно, никогда не узнает, потому что это только для тебя, а тебе, дурачку, я не нужна. Я — жена, Вовочка!

Испугался?

Всего скрючило от ужаса, от несовременности, от мещанской сути этого понятия?

Только жена не такая, как многие иные прочие.

Вот передо мной лежит то твое ужасное, грубое и бешеное письмо насчет фрака, насчет Женьки, Светланы, Нюси и меня. Все у тебя стрижены под одну гребенку. Ну, это ты в запальчивости, я же тебя знаю. А дальше, Вовочка, правда. Дальше — ты угадал: «Ты могла бы приехать сюда и быть мне верным помощником в том, пусть невидном, но необходимом, деле, которое я делаю. Ты была бы наркотизатором и ассистентом, ты была бы мне женой и товарищем, а теперь…» Дальше неинтересно, дальше твоя обычная скандальная дребедень.

Но ведь ты меня не позвал, Вовик!

Ты не обернулся, чтобы сказать мне именно эти, главные слова: поедем, ты будешь мне женой и товарищем!

И я стала бы тебе всем — санитаркой для твоих больных, сестрой, фельдшером, профессором-самоучкой, аптекарем, судомойкой. Я — жена, Вова, тебе жена! И не удивляйся, пожалуйста, не делай раздраженное выражение лица — «твои штуки» оно означает, — это, разумеется, не слишком современно звучит, это, пожалуй, многие осудят, но я никогда не была, если помнишь, модницей. А делать я могу по-настоящему только ту работу, в которой ты главный. Я могу великолепно помогать тебе, и тогда это твое дело, дело, которому ты служишь, станет делом моей жизни.

Вот какая я жена.

Я знаю, миленький-хорошенький, знаю, что брак не существует там, где люди не связаны ничем, кроме детей, хозяйства, извини, постели. Мало! Не хватает на протяженность жизни человеческой. Молчат! В шашки друг с другом играют и еще хвастаются этим занятием. Она спрашивает его для соблюдения норм чуткости и всего прочего, что положено в браке, встречая у двери поцелуйчиком:

— Ну, что нового?

А он, естественно, отвечает:

— Михаила Павловича надо уволить по собственному желанию. Невозможно!

— Да ну? — удивляется она. — Вот не думала!

Так беседует наш Евгений с Ираидой. И она при этом еще морщит свой лобик, изображая работу мысли.

Конечно, есть еще вариант, когда супруги заняты разным делом. У него свое, у нее — свое. Дай им бог здоровьичка к праздничку, как говорят. Но я не про них. Я про себя. Я про свое ничтожество, как ты однажды меня обозвал. Так вот: я жена абсолютная. Я не могу, чтобы ты делал дело, отдельное от меня. Для меня это невозможно. Я бы ума решилась, если бы в том будущем, которого у нас никогда не будет, но если бы оно было, ты делал одно дело, а я — другое. Я должна быть всегда с тобой. И в дурном и в хорошем, и в счастье и в несчастье, и в стужу и в ведро, и на фронте и в мирное время, и в операционной и в перевязочной, и в гостях и дома.

Нет, пусть ты уходишь, и я тебя жду.

И пусть ты придешь, понимаешь? Пусть ты ушел в гости к своему старому фронтовому товарищу и там ужасно напился. И пришел на четвереньках. И я тебе говорю:

— Владимир, что это?

А ты мне:

— Прости, но это так!

А я тебе:

— Надеюсь, это никогда не повторится?

А ты мне (в страшном, пьяном бешенстве):

— Прочь! Кто здесь главный? С дороги! Тварь! Я самый главный…

А я:

— Ты, ты, Вовочка, ты самый главный…

И чтобы утром ты извинился. Но как, знаешь?

— Что это со мной давеча было, Варюха?

Но я молчу. Я молчу и молчу. И молча рыдаю. А ты ползаешь на коленях уже пожилой, уже с одышечкой, плешивенький мой! Ну, потом, конечно, я тебя прощаю, и все хорошо.

Господи, куда это меня заносит, когда я разговариваю с тобой.

Простите, Владимир Афанасьевич, отвлеклась.

Так ты предполагаешь, Володечка, что я слушала твои медицинские рацеи и разный биологический бредок в дни нашей юности, потому что мне это было интересно?

Нисколько!

Мне было интересно только, как ты об этом думаешь, и тебе я бы, конечно, стала первоклассным помощником. Это — дурно? Это ущемляет женщину в ее равноправии с вашим братом мужчиной? Но ведь это не рецепт, это то, что подходит лично мне. И ничего со мной тут не поделаешь, и ты со мной ничего не поделаешь, если я тебе такая уродилась.

Ну, будь здоров!

А может быть, приедешь и возьмешь меня к себе на войну?

Возьми меня к себе, Володя.

Москва, 8-го ноября 1941 г.

Северный вокзал.

А куда я уезжаю — это совершенно Вас не касается, Владимир Афанасьевич!»

Глава 3

О французском физике Ланжевене и древнеримском враче Галене

В начале декабря отряд Цветкова попал в тяжелую и длительную передрягу. Не имея, в сущности, никакого серьезного опыта войны, да еще к тому же такой сложной, как партизанская, утомившись постоянными преследованиями, дождями, сыростью и, наконец, морозами, сковавшими Унчанский лесной массив, плохо одетые люди, что называется, «сдали» и возле владений совхоза «Старый большевик» просто-напросто проспали группу карателей, которая едва не уничтожила весь отряд.

К счастью, спавший всегда вполглаза Цветков успел учуять неладное услышал сиплый лай розыскных немецких овчарок и поднял отряд. Завязался бой — длинный, трудный, путаный, а главное — такой, без которого вполне можно было обойтись, потому что почти никаких потерь живой силе фашистов партизаны не нанесли.

В этот бой ввязался и Устименко, хоть ему не положено было стрелять. Функции врача велел он выполнять Вересовой, определил ей даже место и снабдил всем необходимым.

Когда все кончилось, Цветков поставил Устименку перед собой по стойке «смирно» и сорванным во время боя голосом осведомился:

— Кто это вас назначил автоматчиком? Почему вы с Цедунькой пошли немцам во фланг, когда ваше дело — раненые? Кто вам разрешил лезть в бой?

— Поскольку в отряде имеется врач Вересова, — начал было Володя, постольку…

— Молчать! — совершенно уже зашелся командир. — Вересова сегодня первые выстрелы в жизни слышала. «Имеется»! — передразнил он Устименку, — Где она имеется? До сих пор на человека не похожа, а раненые ищут доктора. Отвечайте — мое дело в бою шину накладывать бойцу? Мое?

Неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы еще тяжело дышащий после перебежек и азарта боя Колечка Пинчук не доложил, что «поймался язык».

— Это как «поймался»? — ощерился Цветков.

— А именно, что сам взял и поймался, — нисколько не пугаясь яростного взгляда Цветкова, пояснил Пинчук. — Сам к нам поймался. Подранетый немного, но нахальный…

«Нахального подранетого» Устименко перевязал, дал ему глотнуть из мензурки медицинского спирту. Оказался немец человеком высокого роста, спортивной внешности, в фуражке с лихо заломленной тульей — типичнейшая «белокурая бестия». Обнаружили его в яме, вырытой, наверное, когда-то охотниками, на дне ее были заостренные колья — на крупного зверя. Туда и свалился фашист, а когда каратели уходили — его не заметили.

Вел себя «белокурая бестия» поначалу твердо, как его учили: свою часть назвать отказался и на другие, формального порядка вопросы тоже не ответил. Голубые его глаза смотрели смело и твердо.

— Зачем вы к нам полезли? — спросил его не удержавшийся от психологии Цветков. — Что вам нужно в нашей России?

— России никогда больше не будет, — пожав плечами, ответил пленный. Будет протекторат с вечным и разумным порядком. Весь земной шар в конце концов подчинится великой Германии. Нам не нужны государства недочеловеков. Недочеловеки самой природой предназначены быть рабами, это предназначение осуществит третий райх.

Володя скверно понимал по-немецки и только по выражению лица Цветкова, по его раздувающимся ноздрям и кривой улыбке догадался о том, как рассуждает немец.

— Ну, так, — помолчав, сказал Цветков. — Теперь расскажите, каким образом вы напали на наш след.

— Это я расскажу только командиру! — ответил немец.

— Я — командир.

Немец вежливо улыбнулся:

— О нет! Командир красных партизан, которого мы ловим, — с бородой. Вот такая борода — небольшая. Но — борода!

И тут Цветаева осенило. Он понял, что где-то рядом, поблизости, живет и воюет настоящий партизанский отряд, имеющий, наверное, связь с Большой землей, рацию, опытного, не раз воевавшего командира настоящего комиссара…

А немец, пококетничав, понял, что если он расскажет о красных партизанах, то не выдаст этим свои, фашистские военные тайны, — и подробно, не таясь, пересказал Цветкову все решительно, что ему было известно об очень сильной, крупной, подрывающей минами железные дороги группе партизан какого-то знаменитого красного полковника, именуемого немцами Лбов.

И на карте показал острием карандаша те места, где Лбов со своими «разбойниками» взрывал железные дороги и сваливал под откос поезда.

— Ладно, убрать! — сказал Цветков, поднимаясь с пня, на котором сидел. — Обыщите только как следует!

Колечка Пинчук, к которому адресовался командир, немножко побелев, ткнул немца в бок стволом своего «шмайсера». Немец понял, лицо у него задрожало, Володя отвернулся. Через несколько минут за соснами прогремела короткая очередь автомата. В это время Цветков сказал Вересовой:

— Если еще один раз вы позволите себе дезертировать во время боя, я прикажу вас расстрелять. Нам в нашем рейде пассажиры не нужны, а трусы тем более…

— Константин Георгиевич, — начала было Вересова, но он не дал ей договорить.

— Я вам не Константин Георгиевич! — сквозь зубы негромко произнес Цветков. — Я вам командир! Ясно? Идите выполнять свои обязанности, и больше ко мне не обращаться. Ваш начальник — военврач Устименко. Все!

Случившийся поблизости доцент Холодилин только головой покачал:

— Вот это да, вот это из песни: одним взмахом поднимает он красавицу княжну и за борт ее бросает в набежавшую волну. Вот это характерец!

— Не говорите глупости! — попросил Володя.

Когда колонна двинулась, Вера Николаевна пошла рядом с Володей. До сих пор она вздрагивала, глаза ее выражали ужас, а на щеках то вспыхивали, то погасали красные пятна.

— А я думала — вот начало моей военной биографии: партизанский отряд «Смерть фашизму», — сказала она негромко, и в ее голосе послышались Володе слезы. — Страх какой — расстреляем.

— Война! — стариковским голосом обстрелянного служаки ответил Володя. Да вы не огорчайтесь, привыкнете. Всем поначалу страшно. Вот посмотрите, Холодилин наш — уж какой интеллигентненький, а сейчас молодец молодцом. Да мало ли… Держать только себя в руках нужно…

Вересова близко заглянула Володе в глаза и попросила:

— Помогите мне, если я испугаюсь! Крикните на меня! Я не хочу, чтобы это чудовище меня расстреливало.

— Да уж, конечно! — согласился Устименко.

— Вам смешно?

— Нет, нисколько.

Ему и в самом деле было нисколько не смешно. Улыбнулся он, думая о глупейшем своем положении: теперь он, чего ради неизвестно, должен делать при всех и для всех такой вид, что эта совершенно посторонняя ему и даже неприятная красивая женщина чем-то связана с ним. А чем? Какое ему до нее дело? Струсила, спряталась от раненых — он-то полез в бой, потому что рассчитывал на нее и даже распорядился, как и в каком случае ей поступать, — теперь на него косо поглядывает измученный болями Трубицын, во взгляде его без всякого труда можно прочитать осуждение: «Тоже нашел себе наш доктор заместителя. Мучайся из-за нее».

На привале оба раненых — и Азбелев и Трубицын — потребовали Устименку, правда под довольно деликатным предлогом, что они к нему привыкли. Вересова вспыхнула, Володя, который перевязывал раненного раньше Кислицына, затягивая бинты потуже, рассердился.

— Это, ребята, свинство, — сказал он, подходя к той подводе, на которой лежали Азбелев с Трубицыным. — Тоже, между прочим, герои! Я-то помню, как ты, товарищ Азбелев, поначалу, еще на первом переходе, жаловался, что наше дело пропащее и никуда нам не выйти. А она женщина не обстрелянная, не привычная.

Азбелев угрюмо промолчал, а Трубицын, нарочно громко охая, сказал, что он «не обезьян» и «не позволит над собой всяким девчонкам обучаться, как в лаборатории».

К вечеру всех пятерых раненых и остатки продовольствия перегрузили на одну подводу, а Голубка — пегого и медлительного мерина — Бабийчук застрелил «на харчи». Вера Николаевна конину есть не стала, ела мерзлый хлеб и плакала тихими слезами. Скованный с ней, словно цепью, приказом Цветкова, Володя хлебал из котелка лошадиный супешник, потел от горячего и думал про то, как было бы ему сейчас легко с Варварой.

— Дайте попробую, — вдруг сказала Вересова. — Уж больно аппетитно вы чавкаете.

Попробовала, сделала гримаску — удивительно нелепую в этом застывшем, зимнем лесу, в отблеске пламени костра, над котелком с варевом из конины и сказала кокетливо:

— Хоть расстреляйте, не могу!

Володя промолчал. Впрочем, ему было ее жалко. Осматривая в этот вечер ноги бойцов и круто разговаривая с теми, кто опять толком не смог управиться с портянками, он вдруг заметил, что не находит в себе больше сил пошучивать и что, кажется, этот марш окончательно вымотал и его.

— Ну что, доктор, — окликнул его Цветков, когда он возвращался к своему костру: — Притомились? Посидите! — почти попросил он. А заметив нерешительность Устименки, приказал: — Сядьте!

Как всегда, гладко выбритый, пахнущий странной смесью запахов одеколоном и дымом бивачных костров, он сидел прямо возле ствола старой сосны, разминал в пальцах папиросу и проглядывал немецкую газету, отобранную у расстрелянного намедни фашиста.

— Интереснейшая штука — быт науки, — с холодной усмешкой произнес он. — Вот сами немцы пишут о знаменитом нашем современнике — физике французском Ланжевене. Они его посадили в Париже в тюрьму Санте, и французская Академия наук за самого знаменитого своего академика не заступилась. Представляете себе? Причем тут ясно намекается, что арестован был Ланжевен по указке ученых-фашистов из Виши. Сами немцы в своей газете об этом пишут, конечно превознося Академию за ее «лояльность»…

— А почему быт? — спросил Устименко.

— Потому что для бездарной сволочи крупнейшие научные проблемы есть, фигурально выражаясь, проблемы «меню», харчей, а если выше, то особняков, а еще выше — миллионов, яхт, собственного острова, бриллиантов, мало ли чего, я ведь этому не обучен. Передряги же исторические, подобные нынешней, очень этот быт высвобождают, ученое зверье предстает перед нами таким, каково оно есть, — зверьем. Тут, вообще, есть о чем подумать — и о нынешнем, и о давнем…

Недобрая усмешка скользнула по его губам, он холодно взглянул на Володю и спросил:

— Вы никогда не размышляли о том, как все старое, заслуженное и даже знаменитое, как правило, не помогает новому, а душит его, прилагает все свои дряхлые, но мощно дипломированные и официально утвержденные ученые степени и просто силы не на помощь передовому, подлинному, новаторскому, а только на то, чтобы «тащить и не пущать»?

— Например? — спросил Володя, вдруг с радостью вспоминая разговоры с Провом Яковлевичем Полуниным. — Какие у вас есть примеры?

— Примеры? Пожалуйста, найдем! Да позовите сюда, кстати, вашу даму, она же все-таки, кажется, по ее словам, врач…

Устименко про себя улыбнулся. Цветков принадлежал к представителям той категории мужчин, которые чувствуют себя без женщин, особенно красивых и умеющих слушать (а уметь слушать — великое искусство), куда как хуже, чем в присутствии тех самых «Евиных дочерей», о которых они склонны отзываться преимущественно презрительно…

— Зачем я ему? — испугалась Вересова. — Опять кричать на меня будет…

— Нет, он в благорастворении, — сказал Володя. — Желает разговаривать.

В полушубке, в валенках-чесанках, кротко поглядывая темными глазами, Вера Николаевна осторожно подошла и сказала с тихой покорностью в голосе:

— Явилась по вашему приказанию.

— Боитесь меня? — осведомился Цветков.

— Разумеется. Меня еще никто не пугал расстрелом. И не кричал на меня так, как вы…

Цветков без улыбки ответил:

— Я, кстати, не шутил. Присаживайтесь! Наш Устименко пожелал, чтобы вы присутствовали при нашей беседе…

У Володи от изумления даже брови поползли вверх, но Цветков совершенно не обратил на него внимания, словно и вправду именно Володя по собственному почину привел сюда Вересову.

— У меня в чайнике чай заварен, — радушно предложил командир. Крепкий. Правда, сахар кончился…

Налив Вересовой кружку, Цветков рассказал ей «преамбулу», как он выразился, беседы и стал приводить по памяти факты:

— Пожалуйста — для начала: Гален. Кто его не знает, во всяком случае слышал о нем каждый фельдшер. Основоположник, отец и так далее. Разумеется, если бы он был на две трети менее даровит, то жизнь его сложилась бы куда благополучнее для него самого. Но именно его гений объединил против него всех бездарных сукиных сынов той эпохи. Ничто так не объединяет сволочь, как появление истинного таланта, грозящего своим существованием их благополучию, — этого каждый человек, занимавшийся честно историей науки, не мог не замечать. Здесь опять уместно будет вспомнить современника нашего — француза Ланжевена. Только мировое признание заслуг этого ученого вынудило даже бездарных ученых впустить Ланжевена в свое заведение, каковое, по их вечным декларациям, существует вне политики. Но политические махинации освободили это сборище от морального обязательства защищать своего же академика от коричневой чумы, и они отступились от него с радостью, ибо он талантлив, следовательно опасен как конкурент всем им, вместе взятым… Вы, кстати, Вера Николаевна, занимались историей хотя бы медицины?

Спросил Цветков изысканно-вежливо, но Вересова даже вздрогнула и ответила неопределенно.

— И да и нет, — улыбнулся Цветков, — в общем, «проходили». Тоже термин, черт бы его побрал! Проходили! Впрочем, пожалуй, и хорошо, что только «проходили», потому что если самому не задумываться, то может показаться, что в науке нашей всегда была тишь, да гладь, да божья благодать, согласно той трогательнейшей ситуации, которая имела место в жизни юного Пушкина и дряхлого Державина — в смысле благословения Александра Сергеевича на поэтический подвиг. И очень хочется историкам медицины, которая, на мой взгляд, в жизни народов играет никак не меньшую роль, нежели искусства, если не большую, очень им хочется, этим пай-мальчикам, все изобразить в эдаком розовом или голубом, уютном, пасхальном свете. Вы не согласны, Устименко?

Устименко, выученик Полунина, разумеется, был согласен и даже хотел вставить свое «меткое», как ему казалось, замечание, но Константину Георгиевичу не было никакого дела до мнения Володи, он продолжал говорить, поглядывая уже на доцента Холодилина, который подошел поближе в своей кацавейке, из которой лез пух, и треухе, совершенно напоминая видом француза возле Березины.

— Да не только в истории медицины, в истории любой науки наблюдается, несомненно, та же картина, — продолжал Цветков, и его обожженное непогодами лицо — твердое и жесткое — вдруг перекосило бешенство. — Та же! — почти крикнул он. — Абсолютно та же, только никто не дает себе труда над этим задуматься в целях хотя бы защиты нашего будущего от уже имевших место чудовищных прецедентов. Чудовищных! Вот Гален, с которого мы начали! Ведь завистники и клеветники, подхалимы и бездарности добились-таки изгнания Галена из Рима. А наши современные историки медицины, пользуясь источниками «научными», оставленными современниками бедняги Галена, талдычат на основании показаний его же хулителей, завистников и клеветников, что у него был «строптивый и тяжелый характер». Тут очень интересная мыслишка есть, основанная на наблюдениях. Ведь Пирогова нашего, Николая Ивановича, тоже обвиняли его хулители и завистники в том, что у него характер тяжелый, и даже не только строптивый, но и сварливый. А пошло это знаете откуда? От интендантов эпохи Крымской войны, от тех самых «нестерпимых воров», которым наш Николай Иванович никак воровать не давал…

Когда Цветков назвал Пирогова, глаза его вдруг потеплели и в лице проступило так не свойственное ему выражение мягкой нежности; он тотчас же словно бы сконфузился, отвернулся от костра и полез в сумку за папиросой. Володя в это мгновение перехватил взгляд Вересовой: она смотрела на Цветкова осторожно, исподлобья, и даже Володе, при всей его удивительной ненаблюдательности по этой части, стало вдруг ясно, что Вера Николаевна влюблена, что слушает она Цветкова с радостью, мало того — с восторгом, и что если бы он говорил нечто совершенно противоположное, она слушала бы совершенно так же.

— Галену даже приписали, что он чумы испугался. Заметьте опять же, что и у Пирогова были «доброжелатели» в Медико-хирургической академии, которые слушок пустили, что Николай Иванович удрал из Крыма, из Севастополя, испугавшись бомбардировок. Ну, да что об этом! — Цветков махнул рукой, выбрал себе уголек и, картинно-красиво прикурив, задумался на мгновение. Аналогий этих хоть отбавляй! Что касается до трактата Гарвея «о движении сердца и крови», то, несмотря на то, что это было в эпоху Шекспира, в эпоху «Опытов» Бэкона, все-таки те же самые объединенные бездарности добились того, что Гарвея объявили сумасшедшим. Интересно, кстати, что не дают двигаться науке вперед не только сонмы бездарностей — это еще не было бы так страшно, — не дают двигаться даже люди талантливые, крупные. Например — вы, Устименко, все желаете примеров побольше — вот, пожалуйста, Джемс Симпсон, открывший благодетельные свойства хлороформа одновременно с Пироговым и нахлебавшийся всякого лиха в жесточайшей борьбе за свое открытие, — этот ученый встал на пути Листера впоследствии, и как уперся! Если ему в свое время кричали, что человеку от бога велено рожать в муках и что попытка смягчения родовых мук хлороформом есть посягательство на промысел божий, то он, Симпсон, добился-таки того, что родной Листеру Лондон последним в мире сдался на антисептику. И все это — деятельность прославленного в это время Симпсона, его энергия, его авторитет! А Пастер? Банда карикатуристов и журналистов долгое время кормилась, глумясь над микробами Пастера. А он ведь читал газеты каждый день. И конечно, Пастер сделал бы куда больше, сохрани он ту энергию, которая требовалась на борьбу с современными ему мракобесами, для дела…

Внезапно лицо Цветкова напряглось, он спросил резко:

— Чему вы улыбаетесь, Холодилин?

— Так, одна, мысль в голову вскочила, — ответил доцент. — Но субординации не соответствует…

— Ничего, валяйте!

— Подумал, товарищ командир, — вот кончится эта война, станете вы, естественно, профессором, доктором, разумеется, а то еще и повыше занесет вас судьба и несомненный талант, — как тогда? Вот в рассуждении нынешней приятной беседы? Сейчас, не сердитесь только, сейчас этот лесной разговор ни к чему нас не обязывает, все мы кипим и негодуем, а вот в кабинете? Когда секретарь будет при вас и прием, или адъютант и тоже прием, и когда от вас будет зависеть? Как вы думаете? Поощрять будете и благословлять, или тоже…

— Что — тоже?

— Да вы понимаете, товарищ командир, зачем уж так уточнять словами…

Красные отсветы потухающего пламени костра бродили по небритому, поросшему кустистой бородой лицу доцента, на холоде он смешно постукивал перевязанными веревкой футбольными бутсами, успевшими прохудиться после дома отдыха. Холодилин был, в общем, смешон, но светлые его глаза смотрели весело и бесстрашно, и весь вид его, казалось, говорил: «Вот я каков, накось, выкуси!»

Цветков выиграл и эту игру.

— А бог его знает, — со злым и искренним недоумением сказал он. — Не знаю. Не задумывался о себе. Ничего не могу про себя предположить.

— Если вы не можете, то я и подавно, — воскликнул Холодилин. — Где уж мне, если вы «не можете про себя предположить». Впрочем, товарищи, мне хуже, я могу. И не в свою пользу, хоть, не хвастая, утверждаю, что в боях веду себя совершенно прилично. А в последнее время даже и уверился в своих солдатских способностях. Ей-ей, не трушу. То есть внутри пугаюсь, но кого это касается? А если в так называемой науке навалятся…

— То что? — спросил Володя.

Холодилин оглянулся, подумал. От вида его — «накось, выкуси» — вдруг как-то очень быстро ничего не осталось…

— Если вдруг навалится, знаете, всеми соединенными усилиями эта организованная сила, это я видел, знаю, так вот — не поручусь, ни за что не поручусь. Не Джордано Бруно, как говорится, не тот человек. Тут, увольте, не совладаю. Да если еще с проработочкой моей выйдет волевой профессор, доктор наук, увенчанный различными лаврами, допустим, по характеру наш командир, товарищ Цветков Константин Георгиевич, но только с намечающимся, по заслугам, брюшком, а? С эдакой тут округлостью, нажитой в автомобильном передвижении, за банкетными столами с икорочкой, да севрюжинкой, да жюльенчиками из дичи, с округлостью, никто не спорит, заслуженной, правильной, от сидячей жизни, не разряжаемой даже теннисом, потому что сердечко не позволяет…

— Здорово это он! — кивнул Цветков Устименке на доцента.

— Здорово? — услышал тот. — Нет, не здорово, а печально это, и я нас всех только пугаю, чтобы не увидеть такое, в порядке предостережения. Так вот, выйдет такой оппонент, как выше сказано, и сгорел я. Сгорел, потому что у некоторых представителей заслуженной профессуры, да еще при соответствующих званиях, печатаемых курсивом, да еще при опыте руководства, такая ужасная проявляется в самом голосе авторитетность, такая раздраженная нетерпимость, такая с самого, что ли, начала готовая усталость и оскорбительная снисходительность, что и в мечтах противодействовать всему этому комплексу трудно. И знаете, товарищи дорогие, даже сейчас, в лесу, после боев и перед другими боями, как представишь себе президиум да зеленое сукно, да люстры, да кафедру, да этих умело-неторопливо выходящих с бородочками, с бородами, с брыльями, седых, интеллигентных, отмеченных и уверенных, что еще не раз и не два, будут отмечены, уверенных в том, что не отмечать их деятельность даже неприлично, прошедших всю науку, — э-э-э, нет, это мне не выдержать, не выдюжить вернее. А вы бы, Устименко, выдюжили?

Не торопясь, Володя взглянул на Холодилина, увидел испуганные его глаза, швырнул окурок в костер, подумал и сказал:

— Страшно вы рассказали.

— Напугались?

— Не настолько, чтобы не выдюжить.

— Смелый-то какой, — сбоку врастяжечку, со смешком сказал Цветков. Или не представляете себе по младости лет некоторые пейзажики?

— Отчего же, представляю, — так же не торопясь и не поддаваясь шутливому тону командира, все еще задумавшись, произнес Володя. — Вполне представляю…

Он хотел выразиться поосторожнее, но тотчас же решил говорить так, как думает, не стирая острые углы.

— Вполне представляю, — повторил он, — но только… я никогда в жизни не пойду ни на какой компромисс по отношению к работе. Мне понятно, очень даже понятно, что вы мне сейчас не верите, но я-то в себе совершенно уверен. И страшная эта картина, пейзажик, Холодилин, с этим зеленым сукном меня не пугает. Это, наверное, тогда так уж непомерно страшно, когда свое благополучие защищаешь, а не свое дело, — у нас ведь, случается, одно с другим путают, не так ли? Защита должности, степени, утверждение в звании — это еще не защита дела

— Что-то больно хитро, — зевнув, отозвался Цветков. — Без доброго ужина не разобраться…

Мохнатые ресницы Володи взметнулись, горячий свет зажегся в глазах, и, ничего более не говоря, он поднялся.

— Обиделись? — спросил Цветков.

— Нет.

— А что же?

— Так, просто скучно стало.

— Там вам покажут скуку! — уходя, пригрезился Холодилин.

Ушла и Вересова. Володя все стоял над чадящим, вновь разгорающимся костром. Цветков поглядывал на него снизу вверх.

— Интересно, какими мы станем годков через десяток, — задумчиво произнес он. — И вы, и я…

И неожиданно опять заговорил о Чехове. По его словам выходило, что в лице зоолога фон Корена Чехов описал фашизм в его зачаточном состоянии.

— Ну уж! — усомнился Володя.

— Не ну уж, а точно! И вообще, Устименко, многое бы выиграли политики, относись они посерьезнее к настоящей литературе. Фашизм и все с ним связанное не раз описывалось много лет тому назад. «Война с саламандрами», например, — чех написал книгу, не помню фамилию. Все точно, но они президенты разные, премьер-министры, фельдмаршалы и советники — разве читают? Им ихние секретные досье кажутся гораздо более серьезными документами, чем художественное произведение. «Выдумки», — думают они, читая для развлечения, на досуге. А предупреждения не видят, тревоги не слышат. Они умнее всех, опять же потому, что имеют чины, звания и посты, то, о чем Холодилин давеча толковал, а какой-нибудь там писака — никто. Конечно, теперь сидит эдакий в бомбоубежище с паровым отоплением, ковыряет в носу, ждет, когда его народ фрицы бомбить перестанут, и от скуки почитывает: «Ах, ах, похоже!» А оно написано десять лет тому назад было и из-за намеков на дружественную державу, на фашистов, запрещено.

— Вы думаете? — не зная, что сказать, произнес Володя.

— Уверен. Впрочем, вы мало читали, с вами говорить неинтересно. Давайте поспим…

— Ну и человечище — ваш командир, — сказала Вера Николаевна, устраиваясь на ночь в низком шалаше из хвои, заваленном сверху снегом. Грандиозный характер. И как правдив!

— Да, правдив! — вяло отозвался Володя.

Ему было грустно и хотелось поскорее перестать думать о нынешнем разговоре. А Вера Николаевна, завернувшись в два одеяла поверх своего тулупчика (теперь у всех имелись одеяла, конфискованные в «Высоком») и угревшись, вдруг оживилась и стала доверительно, словно близкой подружке, рассказывать Володе свою жизнь. Устименке хотелось спать, и жизнь Веры Николаевны никак не интересовала его, но она была настойчивой рассказчицей, а он — вежливым человеком. И, поддакивая, встряхиваясь, как собака после купания, для того чтобы вдруг не всхрапнуть, он слушал о детстве ее и юности, о красавце отце и красавице матери, о их любви страстной и мучительной, какой не бывает в жизни, но такой, о которой любят рассказывать, слушал, как «обожал и боготворил» Николай Анатольевич свою единственную дочь, какой он был талантливый инженер и как мама будет рада видеть в Москве Владимира Афанасьевича. И о первой своей «детской влюбленности» рассказала Вера Николаевна: о том, как он, Кирилл, перенес ее «на руках через кипящий ручей» (так она и сказала — «кипящий»), и о том, как писал письма в ту войну из-под Выборга, в перерывах между боевыми вылетами.

— Он чудесный человек, — сказала Вера Николаевна, — сейчас, наверное, уже командует многими летчиками. Чудесный и очень волевой! Знаете, такое мужественное лицо, немножко гамсуновское.

— Похож на Кнута Гамсуна? — для того чтобы что-нибудь сказать, спросил Володя. — С усами?

— Почему с усами?

— А Гамсун же — усатый.

— Нет, я говорю про его героев. Знаете, лейтенант Глан.

— Ага! — засыпая, произнес Володя. — Конечно…

— Вы спите?

— Нет, пожалуйста! — совершенно уже проваливаясь в небытие, пробормотал он. — Пожалуйста…

В два его растолкал Телегин — подменить часового. Пошатываясь спросонья, подрагивая на крепнущем морозе, Устименко проверил «шмайсер», а в седьмом часу отряд, позавтракав супом из конины с пшеном, вновь потянулся цепочкой лесной, засыпанной снегом дорогой на Вспольщину — туда, где Цветков надеялся встретить кого-либо из людей Лбова.

Шагая рядом с Устименкой, Цветков сказал ему в этот день негромко и угрюмо:

— Боезапас на исходе. Курево кончилось. Хлеба тоже больше нет. Вот какие у нас хреновые дела, доктор!

Вздернул голову, сплюнул, сильно растер ладонями стынущие уши и добавил неожиданно:

— Сегодня на них свалимся. Хотите пари?

Может быть, благодаря именно этому предупреждению Устименко даже не удивился, когда в студеные сумерки услышал сиплый и властный окрик:

— Кто идет? Приставить ногу! Скласть оружие! Командира по прямой на завал вперед!

Никакого завала никто не видел. Голосом четким и веселым Цветков крикнул:

— Идет отряд «Смерть фашизму» под командованием военврача Цветкова. Мы свои! Вышлите к нам человека, увидите! А нам ничего в вашем хозяйстве не разобрать! И поскорее, товарищи, у нас раненые, мы сами едва держимся…

За темным ельником, не сразу, а погодя, вспыхнул свет фонаря, и тот же властный голос деловито сообщил:

— Чтобы вы знали — на вас наставлен пулемет «максим». Так что соблюдайте осторожность, ежели вы гады!

Подтянутый, в короткой шинельке, в меховой шапке с красной ленточкой, с гранатой в руке, пожилых лет, солидный боец подошел к Цветкову и вежливо попросил:

— О туточки все ваше вооружение положьте. О туточки, где утоптано…

И, обведя лучом фонаря лица Володи, Холодилина, Бабийчука, оглядев раненых, вздохнул, покачал головой и пожалел:

— Досталось вам, ребятки, ой, видать, досталось.

В это самое время двое молодых парней — на лыжах, с карабинами за плечами, в ватниках и теплых шапках — вышли из-за деревьев, чуть сзади цветковского отряда.

— Они? — спросил тот боец, который велел складывать оружие.

— Они, дядя Вася, — сказал молодой голос. — Они самые. Мы от Шепелевских хуторов за ними идэмо.

Цветков зло нахмурился: выходило, что даже за ночевкой следили эти лыжники.

— Свои, — сказал другой. — Они за Шепелевским у такую кутерьму попали хуже нельзя. Но оторвались ничего, хорошо.

— Чтоб хвоста на нас не навели! — ворчливо произнес дядя Вася, отбирая от Цветкова «вальтер». — Понятно?

А не более чем через час Цветков и Володя сидели в теплой и чистой землянке самого Виктора Борисовича Лбова и отвечали на короткие и жесткие вопросы командира и комиссара отряда Луценки. Чай, налитый в немецкие, толстого фаянса кружки, остывал, никто до него не дотрагивался. И картошка, политая желтым жиром, тоже простыла. Только хозяйский табак-самосад сворачивал себе Цветков, проходя ту проверку, без которой ни он, ни его люди не могли влиться в соединение Лбова.

— А ну-ка еще: Как вам будет фамилия? — спросил у Володи Луценко, холодно щуря на него свои узкие глаза. — Не разобрал я.

Володя повторил по слогам.

— Не Аглаи Петровны, часом, сынок?

— Нет. У нее нет детей. Я ее племянник.

— Тот самый, что за границей были?

— Тот самый. Да других у нее и нет.

— А ее, вернувшись, не повидали?

Лбов перестал расспрашивать Цветкова и обернулся к Луценке.

— Повидал, — сказал Володя. — Мы вот с доктором Цветковым там даже оперировали, в Василькове, она эвакуацией командовала…

— Так-так, — весело подтвердил Луценко, — так-так. А какие у нее перспективы были — вам неизвестно?

— Мне известно, но тетка просила меня никому об этом не говорить…

— Так-так, — еще более повеселел Луценко. — И нам велела не говорить?

Устименко промолчал.

— Живая ваша тетечка и здоровая на сегодняшний день, — вдруг радостно улыбнулся комиссар. — С приятностью для себя это вам сообщаю. Можете ей написать. Со временем, или несколько позже, получит» Теперь еще один вопрос — заключительный. После нехорошего этого дела в Белополье, — вы кого послали искать связи в район? Как ему фамилия?

— Терентьев Александр Васильевич… — растерянно ответил Цветков. Мелиоратор он по специальности…

— Совпадает? — спросил Лбов.

Его гладко выбритая голова блестела, узкий крупный рот был крепко сжат, крупный подбородок с ямочкой выдавался вперед.

— Совпадает! — кивнул комиссар. — Тоже с приятностью для себя могу вам сообщить, что товарищ ваш живой, хотя и раненый. Имеется такое мнение, что выживет. Не смог выполнить задание, потому что непредвиденно под фрицевский огонь угадал.

— Так, я думаю, картина ясная? — осведомился Лбов.

— И я так определяю, товарищ командир.

— А что это вы меня все разглядываете? — спросил вдруг Лбов Цветкова.

— Да я про бороду слышал от пленного немца, — немножко растерявшись, ответил Константин Георгиевич. — Вот и гляжу…

Лбов усмехнулся, потер ладонью подбородок:

— Сбрил! Была да сплыла борода. Немцы портрет мой развесили и приличное вознаграждение предлагают. Портрет, разумеется, чужой, все дело в бороде. Вот мы тут и подвели фрицев…

Предполагая, что им следует уходить, Володя и Цветков поднялись, но командир велел им остаться. За эти несколько секунд его непроницаемое лицо резко изменилось — теперь это был просто пожилой, умный, усталый и добродушный человек. И узкие глазки комиссара смотрели сейчас лукаво и даже насмешливо.

— Вот какая картина, — сказал он, ставя на стол бутылку водки. — Ясная картина. И вам, товарищи, ясно, как фрицам несладко пастись на нашей земле?

Лицо его опять стало серьезным, и, словно прислушиваясь, он произнес:

— Это ж надо представить себе, Виктор Борисович, как они будто бы завоевали, завоеватели, а хозяевуем — мы! От расстояния! Сотни километров, а у нас связь. Аглаи Петровны племянничек лесами пришел, а мы ему привет. Своего мелиоратора они потеряли, а он у нас — температуру ему меряют, уколы делают. Интересно, например, вот знаменитый отряд, героический «Смерть фашизму» под управлением, так сказать, товарища Цветкова, если его рейд проследить. Сколько он наших людей прошел, а? Все лесами, лесами, болотами, все от людей уклонялся, а людей-то наших немало. Но ничего! На ошибках учимся…

Лбов налил в кружки водку, сказал с усмешкой:

— Ваше здоровье, доктора-командиры. Можно сказать, со свиданьицем! А ошибок у кого не бывает!

Цветков сидел красный, мрачный. Разве так виделась ему эта встреча? Впрочем, он был из тех людей, которые быстро разбираются в собственных ошибках. И когда, вымывшись в подземной бане лбовского отряда, они с Устименкой укладывались спать, командир Цветков, который вновь стал Константином Георгиевичем, успел сделать для себя все соответствующие выводы.

— Это вы насчет наполеончика тогда правильно по мне врезали, неприязненно, но искренне сказал Цветков. — Сидит во мне эта пакость. Трудно от нее избавиться. Казалось, один наш отряд во всем этом оккупированном крае. Мы одни смельчаки и герои. Ан вот…

Вздохнул и добавил:

— Все-таки вывел! Привел! И именно я!

— Мы тоже, между прочим, старались выйти! — ввернул Володя.

Цветков усмехнулся:

— Стараться выйти — одно, вывести — другое. Разве вы не согласны, добрый доктор Гааз?

Володя не ответил. Спорить с Цветковым было бессмысленно. И все-таки он не мог не любоваться им, не мог не ценить его волю, ум, силу.

Но и в этот раз им не дали выспаться.

Устименко спал так крепко и таким тяжелым сном, что проснулся, когда Цветков был уже на ногах.

— Вставайте, черт вас заешь! — сказал он ничего еще не соображающему Володе. — Раненого привезли, нас срочно требуют в ихний госпиталь. Лбов велел.

Володя с трудом поднялся, но голова у него закружилась, и он опять прилег.

— Да вы что? — спросил Цветков. — В уме?

Мальчишка связной нетерпеливо топтался у двери землянки. Оказывается, было вовсе не рано, зимний погожий день уже давно наступил, когда быстрым шагом они пошли к землянке-госпиталю, возле входа в который в белом полушубке, в валенках и теплой шапке прохаживался явно чем-то расстроенный и насупленный Виктор Борисович Лбов.

— Давайте быстрее! — сказал он отрывисто и сердито. — Хорошего человека фашисты подстрелили, надо чего-то делать, разворачиваться…

— Командира из партизан? — быстро спросил Цветков.

— Почему из партизан? — удивился Лбов. — Нет, наши все целы. Даже не царапнуло никого. Подстрелили немца, наши его выручать ходили. Его свои, фашисты, подстерегли…

— Позвольте, — начал было Цветков, но Виктор Борисович объяснять ничего не стал. Открыв тяжелую, из толстых, свежевыструганных досок дверь в землянку, он сказал, что поговорить обо всем успеется, и пропустил докторов вперед.

Партизанский госпиталь, видимо, расположился глубоко и далеко под землею. Темные, теплые, тихие коридоры, обшитые березовыми жердями, уходили вправо и влево из большого тамбура, освещенного одной лишь коптилкой, стоящей на полочке. Операционный же блок был освещен керосиновой лампой — оттуда доносились частые короткие стоны, и на простыне, которой был завешен дверной пролом, четко чернела тучная фигура врача в халате и шапочке.

— Он у нас совсем старичок, — предупредил Лбов, показывая головой на фигуру толстого доктора. — Вы уж его не обижайте!

Здесь, у двери, Володя сразу же увидел немецкую офицерскую шинель с серебряной окантовкой погона, откатившуюся фуражку с высокой тульей и тоже с окантовкой серого серебра и кровавые, вывернутые и, видимо, разрезанные куски мундира и белья.

Лбов остался в тамбуре и присел на березовый чурбак, а Цветков и Володя, вытянув из ящика скомканные халаты — «символ асептики», облачились в них и вымыли руки, еще не глядя туда, где лежал раненый, а только слушая быструю скороговорку старого партизанского доктора.

— Ума не приложу, что с ним делать, — говорил он. — Не могу вывести из шока, хоть плачь. Нехорошее ранение, очень нехорошее, и не знаю, что нам с ним тут делать. И не молод он, очень не молод, в больших годах. Вы уж, пожалуйста, сами, товарищи, подразберитесь, я, правду скажу, не имел дела с такого рода ранениями, не приходилось…

— Его непременно вылечить надо! — из тамбура громко приказал Лбов. Потом я вам объясню…

Цветков подошел к раненому первым, за ним Володя. Немец лежал на клеенке, на топчане боком, белое, пухлое лицо его, почти без бровей, со вздернутым носом и совершенно седым, коротко стриженным клинышком волос над невысоким лбом ничего не выражало, только порою подергивалось в мучительной и нелепой гримасе страдания.

— Лампу! — велел Цветков.

Санитарка в кирзовых сапогах с керосиновой лампой в руке присела на корточки рядом с Цветковым. Старый врач посапывал где-то за Володиной спиной, говорил, но его теперь никто не слушал.

— Как это произошло? — громко, так, чтобы услышал Лбов, осведомился Константин Георгиевич.

— Просто произошло, — ответил из тамбура ровным голосом командир. — Он к моим людям на свидание шел, уходил, в общем, от Гитлера к нам. Ну и свой в него выстрелил, фашистюга, из винтовки с оптическим прицелом…

— Давно?

— Часа, надо быть, два-три. Он упал, его подняли и в санках сразу же сюда доставили. Если нужно, я все в точности узнаю…

— Выше лампу! — велел Цветков санитарке. — Теперь левее! Быстрее соображайте, быстрее! Не знаете, где лево, где право?

— По-моему, пулевое и слепое ранение, — неуверенно произнес Устименко. — Позвоночник поврежден, а вот где пуля?

Цветков сердито молчал.

— Сдавлен спинной мозг? — спросил он погодя.

— Конечно. И спинной мозг поврежден во всю ширину.

— Черта тут сделаешь, — сказал Цветков. — Будем ковыряться, как в каменном веке. Ладно, давайте готовьте к операции.

— Ламинэктомию? — спросил Володя.

Цветков кивнул. Высунувшись в тамбур, Володя сказал, что нужны еще лампы, при одной этой не управиться.

— Вытянете? — спросил Лбов.

— Я, товарищ Лбов, не умею говорить — он будет жить или еще в этом роде. Известно, что предсказания при огнестрельных повреждениях спинного мозга всегда очень тяжелые, а еще в таких условиях, как здешние…

Лбов сильно сжал челюсти, его крепкий, костистый подбородок выдался вперед, под кожей перекатились желваки.

— Ладно! — сказал он. — Лампы будут!

И вышел из землянки, осторожно и плотно прикрыв за собой дверь.

К семи часам утра таинственного раненого удалось вывести из шока. Володя начал анестезию.

— Мое дело плохо? — спросил немец довольно спокойно и четко. Позвоночник?

— Не совсем! — уклончиво по-немецки же ответил Цветков. — Близко, не не позвоночник…

В операционной было невыносимо жарко. По всей вероятности, еще и с непривычки. Да и лампы грели — просто обжигали.

— Что вы собираетесь делать? — опять спросил немец.

— Немножко вас вычистим, — сказал Цветков. — Туда набилась всякая дрянь — обрывки белья, кителя…

— Послушайте, — ответил немец, — я — врач, моя фамилия Хуммель. Можете со мной говорить всерьез.

И по-латыни он назвал свое ранение. Он не спрашивал — он просто констатировал факт. И оценки этому факту он не дал никакой.

— Ну что ж, мы начнем, с вашего разрешения? — произнес Цветков.

— Да, пожалуйста!

Но тотчас же Хуммель попросил:

— Еще минуту. В карманах моей шинели — во всех, и во внутреннем тоже, и в кителе, везде — есть некоторые препараты. Стрептоцид в частности. Не думаю, чтобы это помогло мне, но кое-что может пригодиться другим. Во всех коробках имеется описание способов употребления, вам понятно, господин доктор, да? Теперь, пожалуйста, начинайте. Как это у вас говорят?

И по-русски, довольно чисто он добавил:

— В добрый час!

Володя ассистировал, Цветков работал размеренно и спокойно, здешний старый толстый доктор был поставлен операционной сестрой. Пыхтя, он путал инструменты и часто по-старушечьи вздыхал: «Ах, батюшки!» Цветков дважды выругался, потом только с ненавистью поглядывал на старика.

— Это смешно, — вдруг сказал Хуммель. — В меня выстрелил мой фельдшер немец, ариец, мой помощник, а русские доктора — славяне, мои враги, меня пытаются спасти. Это смешно, — повторил он. — Очень, очень смешно!

Теперь Володе было холодно, ему даже показалось, что из двери дует. Лампы обжигали его, а спина и ноги мерзли. Да и вообще, только сейчас он понял, что едва стоит на ногах…

— Больно! — сипло крикнул немец.

Теперь была видна пуля — ее толстая нижняя часть. Цветков тампонадой быстро и ловко остановил кровотечение.

— Шпатель! — велел он.

Наконец пуля тяжело шлепнулась на пол.

— Все? — спросил Хуммель.

— Все! — разогнувшись и вздохнув полной грудью, ответил Цветков. Сейчас вы получите на память вашу пулю.

Немец поблагодарил своих хирургов в несколько торжественных, даже выспренних выражениях. Его маленькие глаза склеились, толстое лицо лоснилось от пота. Дышал он часто и коротко: видимо, ему было все-таки здорово больно.

— Я останусь тут, — распорядился Цветков, — а вы, Владимир Афанасьевич, пойдите — доложите командованию. Советую вам прилечь — вид у вас аховый! И пришлите сюда Вересову, хоть сестра у меня будет квалифицированная…

Володя кивнул и вышел; время было обеденное, солнце стояло высоко в холодном, морозном небе. Из землянок, из коротких труб прямо к легким облачкам валил уютный дым, у коновязи хрупали сечкой партизанские кони, бойцы бегом носили из кухни ведра с супом, кипяток, буханки.

На морозе он постоял, пытаясь отдышаться, сообразить поточнее. Но, так и не отдышавшись, неровным шагом, забыв сбросить халат, шапочку и маску, Устименко спустился в штабную землянку и постарался все рассказать про Хуммеля подробно, но это никак не давалось ему, и он понимал, что говорит вздор, какую-то ненужную и несущественную подробность о кетгуте и не может с нее сдвинуться, с этой подробности.

— Хорошо, — терпеливо сказал Лбов. — Понятно. А вы как себя чувствуете?

— В каком смысле?

— Вы в порядке?

— Мне — этот вопрос?

— Да. Я думаю, что вы больны.

— Это глупости и совершеннейший вздор, — стараясь четко выговаривать слова, произнес Володя. — Это ни в какие ворота не лезет. И доктор Цветков совершенно прав: делать операции такого рода без рентгена в наш век — это не лезет ни в какие ворота. Вам понятно, товарищи: ни в какие!

И сел.

Ему дали воды в кружке, он попытался попить через неснятую повязку. Попить естественно не удалось. Это показалось Устименке невообразимо смешным. Все еще толкуя про свое «ни в какие ворота не лезет», он прилег тут же на скамье, и нечто теплое, валкое, смутное тотчас же навалилось на него многопудовой, удушающей, невыносимой тяжестью…

Я устала тебя любить!

«Здравствуйте!

Вы еще меня помните?

Я пишу Вам ночью в пустой предоперационной. Я все тут выскребла — в этом нашем подземелье, все вымыла и немножко подремала.

А потом проснулась, вспомнила, как Вы когда-то, согласно моему приказанию, поцеловали мне руку, и этой самой рукой пишу Вам письмо, которое никогда не отправлю, так как нельзя переписываться с личностью, которая тебя бросила и, находясь за далекой границей, уклоняется от выполнения своего воинского долга.

Ой нет, Володька, я никогда про тебя так не подумаю.

Я скорее помру, чем подумаю, что ты от чего-то можешь уклониться, мое далекое длинношеее. Я ведь знаю, как, сбычившись, всю жизнь ты лезешь напролом. Как трудно тебе от этого, а насколько труднее еще будет! Нет, уж чего-чего, а обтекаемости житейской в тебе нет ни на копейку, даже батя мой как-то, уже после того как узнали мы про чуму, написал, что наш Владимир (он и по сей день пишет про тебя — наш)… так вот, что, в общем, ты человек нелегкой жизни и не слишком легкой судьбы.

А теперь хочешь знать, как я стала медработником?

Если хочешь, тогда сиди и слушай, что тебе, кстати, совершенно не свойственно. Ты ведь меня никогда не слушал, слушала тебя я. А если я пыталась поговорить, то ты так морщился, словно у тебя головная боль. Но даже это я в тебе любила, потому что знала — он имеет право морщиться, он значительно крупнее, своеобразнее тебя. Он тебе начальник!

Так вот слушай, начальник!

Я написала папе двадцать девять писем и оставила их в Москве (Пречистенка, Просвирин переулок) с тем, чтобы одна очень аккуратная тетечка посылала отцу на флот еженедельно по письму. Вся эта пачка имеет нумерацию, так что 29 недель Родион Мефодиевич будет спокоен за свою милую, любимую, единственную дочку.

И пошла в военкомат, где меня без всяких с моей стороны уговоров оформили в некую войсковую часть, которая и отбыла на Север.

Из вагона нас переселили в сарай.

Мы образовали собою банно-прачечный отряд. Знаете, что это такое?

Это значит, что мы стирали.

На санях и на подводах нам повезли белье — в наш сарай, невдалеке от маленькой станции Лоухи. Белье повезли на грузовиках, на подводах и на санях. Его было множество — этого ужасного, серого, дурно пахнущего белья воюющих людей. У нас был один хромой парень — Шура Кравчук. С величайшими трудностями он добился того, чтобы его взяли на войну, и работал он у нас на приемке, то есть в сарае, где всегда стоял тяжелый запах застарелого пота, гнили, нечистот. И когда я вначале видела эти огромные груды, эти тюки и узлы всего того, что нам предстояло обработать, — меня просто охватывало отчаяние, как пишут в книжках. А белье везли и везли, и наш Шурик Кравчук уже просто утопал в нем, его иногда даже не видно было в сарае, и когда я входила туда, то кричала, как в глухом лесу:

— Шурик, ау! Шурик, где ты?

И Шурик, заикаясь, отвечал:

— От тебя слева! Сейчас я начну вылезать! Подожди, Варенька!

Очень давно, еще когда я была артисткой, мы с «сентиментальным танком» делали себе маникюр. Тут это кажется смешным. Руки мои распухли, кожа стала лосниться, загрубели ладони, опухли суставы.

Бучильники, в которых вываривалось белье до того, как мы начинали его стирать, стояли в нашем сарае. Здесь у нас всегда сыро, льется грязная вода, в воздухе постоянно висит желтый липкий туман, и запах еще плотнее, чем на приемке у Шурика.

Стирали мы в корытах. Технику по ошибке завезли куда-то на другой узел, а нам сказали речь — что мы не должны быть рабами техники и обязаны проявить и показать себя.

Шурик буркнул, что хорошо бы, чтобы стирал в корыте тот самый головотяп, по вине которого угнали технику так далеко, что она пропадала три недели. К сожалению, в жизни этого не бывает — стирали мы, а головотяп, как выяснилось впоследствии, нами руководил.

Ах, как трудно было, Вовочка!

Ночи напролет ныли наши поясницы, болели плечи, руки, болело просто все. По ночам наши девочки охали и стонали не просыпаясь, и было их жалко, и хотелось надавать по роже тому, из-за которого угнали нашу стиральную технику.

Впрочем, он нас морально очень поддерживал.

Он нам объяснял, что война — это не танцы и не веселая прогулка, а именно война, которая имеет свои трудности…

Впрочем, ну его!

Уже порядочно накопилось у меня таких вот «объясняющих», но никогда не хочется на них задерживаться, так же как не хочется думать о тех мужчинах, из-за которых нашей сестре женщине так трудно и тяжко на войне.

Но ничего не поделаешь — ты должен знать это.

Они говорят речи — эти люди, они нас приветствуют и называют подругами, они и храбры, и воюют по-настоящему, они выполняют свой долг как надо, но мимо них невозможно пройти без того, чтобы такой орел не ущипнул тебя, не прижал, не притиснул, не сказал нечто ласково-оскорбительное, унижающее тебя, подлое по существу. И это в порядке вещей, за это не наказывают, на это даже нельзя пожаловаться никому, потому что тебя же и засмеют, про тебя охотно налгут, что вовсе ты не такая, какой прикидываешься, что подумаешь — пошутить нельзя, что дело молодое, что товарищ просто «поигрался». Я не ворчунья и не ханжа, я многое уже видела, но были случаи, когда я подолгу ревела, не понимая, почему за это не судят самым строгим судом. Вовка, мы же пошли на войну по зову сердца, прости за выспренность. Мы все делали и все будем делать, но это допускать или этого не замечать нашему начальству нельзя.

Самое же возмутительное знаешь что?

Однажды я заговорила об этом громко. Меня всю трясло, я говорила только одну правду. И меня же, что называется, «проработали». Наш прачечный начальник, которого прозвали мы Козодоем, в большой и пламенной речи назвал меня клеветницей, заявил, что я недостойна находиться в коллективе, что никогда ни один боец не позволит себе, и так далее, и прочее в этом духе. А подружки мои молчали, и Шурик Кравчук, единственный наш заступник, тоже молчал, стараясь не встретиться со мной глазами. А потом мне посоветовал:

— Слишком ты круто, Варенька, взяла! Мы же на военной службе. Надо быть помягче!

Ох, Вовик, как ты бывал прав иногда: нельзя быть помягче! Я этого не понимала, а теперь поняла…

И знаешь, что я думаю: когда кончится война и появятся о ней книги непременно какая-нибудь бывшая связистка, или регулировщица, или прачка, или официантка об этом напишет. Сестры, нянечки и докторши, пожалуй, об этой стороне жизни мало что знают. У них пациенты, а вы, мужики, когда плохо вам, такие зайчики, так умеете трогательно позвать: «сестричка» или такими жалкими словами поблагодарить за «спасение жизни», что и в голову не придет — каков этот кроткий выздоравливающий, когда он в полной форме…

Ненавижу вас, проклятые двуликие животные!

И ты, наверное, не лучше других.

Представляю себе, каков ты там, среди местных красавиц.

«Разрешите пригласить вас, миледи, на один фокстрот!»

Впрочем, ты, кажется, не умеешь танцевать. Не умел — это я знаю, но, наверное, научился в каком-нибудь дансинге. И, сделав пробор, напялив «лакирки», блеешь:

«О, май дир!»

Гадость!

Впрочем, не так уж плохо у нас было, в нашем отряде.

Правда, война проходила мимо нас, если не считать бомбежек станции Лоухи. Эту несчастную станцию бомбили ежедневно по многу раз. Но большею частью неудачно для фрицев, потому что рельсы очень быстро вновь восстанавливались и мимо нас опять, грохоча, проходили эшелоны, мчались санитарные поезда, тяжелые пульмановские вагоны.

Прибыла наконец наша техника, нам стало легче. Мы научились ловко и хорошо гладить. Кроме того, мы зашивали, штопали и, работая, пели в нашем сарае.

Знаешь, это даже довольно мило, вспоминается: докрасна раскалилась чугунная печурка, пахнет глаженым бельем, Шурик, полузакрыв глаза, упоенно дирижирует поленом, а девочки поют:


Выхожу один я на дорогу;

Сквозь туман кремнистый путь блестит,

Ночь тиха. Пустыня внемлет богу,

И звезда с звездою говорит.


Так шла, Владимир Афанасьевич, наша военная жизнь на этом этапе.

Вернее, на прошлом, потому что сейчас у меня совсем новый этап.

В меня влюбился один недурной человек.

Пусть Вам будет хуже, Владимир Афанасьевич, но в меня часто влюбляются. Не знаю почему, я ровно ничего для этого не делаю. Влюбляются разные и по-разному. Влюбляются и ходят с бараньими глазами, сначала разговаривают намеками, потом следуют неизменные признания в любви, потом, когда я отвечаю, что думаю, — они бранятся. Да, да, большею частью не понимают, почему я не отвечаю взаимностью. А мне смешно и стыдно. Я же выбрала раз навсегда.

Ну как это им скажешь?

Ведь это же несерьезно: я люблю товарища Устименку, а он меня много лет тому назад бросил, и потому оставьте ваши попеченья до завтрашнего воскресенья, или как мы говорили в детстве?

Впрочем, это я и сказала майору Козыреву. Это он — недурной человек. И старше меня лет на пятнадцать.

Он выслушал и ответил, как в романах:

— Я буду ждать, сколько вы пожелаете, Варвара Родионовна.

Я ответила:

— Не желаю, чтобы вы ждали.

А он мне:

— Положим, ждать вы мне запретить не можете. Кроме того, даю вам слово — докучать своими чувствами не буду. Мы просто добрые друзья, и только. Это, я надеюсь, мне не возбраняется?

Ну что на это можно ответить?

Он, Вовик, хорош собой, статен, виски седые, плечи широкие. Девочки наши все по нем сходят с ума. Если начистоту — он красивее тебя. И нет в нем этого твоего дурацкого упрямства, обидчивости, умения, уходя, не оглянуться. Уж он оглянется — будь покоен, и не раз, и не два. И как внимателен мой майор Козырев, Володечка, если бы ты мог себе представить…

Хорошо бы тебе у него поучиться месяц-два.

Только вряд ли бы ты у него чему-нибудь выучился: ты такой, и тебя уже не обломаешь. Ты ведь не то что невнимательный, ты занятой. А Козырев во внеслужебное время совершенно свободный человек. Он любит слово и понятие — отдыхать. А ты, проклятое длинношеее, по-моему, даже не понимаешь, что это значит — отдых. Люди твоего склада чем свободнее в смысле служебно-организационной деятельности, тем занятее внутренне, или так нельзя выразиться? Я хочу сказать, что ты ни в какой мере не гармонический человек при всех твоих несомненных достоинствах. Гармонический человек любит и поэзию, и все искусства, и природу, и, конечно, спорт, он играет в шахматы, или, как ты имел наглость выражаться, «в пешки», он, быть может, охотник, рыболов, он не прочь стать спортсменом-планеристом. А ты однобокий, да, Володечка? Я до сих пор помню, как ты не умел, бедняга, ничего не делать и наслаждаться этим ничегонеделанием, и помню также, как ты однажды пожаловался, что мозги у тебя устают физически, как должны уставать руки у кузнеца или ноги у спринтера-бегуна. Помнишь, Вовочка? А Козырев как раз и хорош тем, что никогда не устанут у него мозги, хоть он и не глуп. Он гармоничен. Он не перегружает свою интеллектуальную сторону существования и потому всегда ровен, спокоен, в меру самоуверен, в меру самокритичен.

— Я человек, — с аппетитом говорит он, — и ничто человеческое мне не чуждо.

Тебе интересно про него?

У него великолепное обличье боевого, все испытавшего, все повидавшего командира.

— Мы, Варвара Родионовна, всего нахлебались! — любит он говорить, и это правда.

И Халхин-Гол за его плечами, и Хасан, и линия Маннергейма, и полгода нынешней, ох, какой нелегкой войны. Ордена свои он носит умело, со вкусом, они всегда на нем видны, даже когда он в плащ-палатке. Это особое искусство, которым мой батя никак не овладеет, если ты помнишь. Ну что ж еще? Китель на нем отличного покроя, шофер, с которым он приезжает к нам, смотрит на своего майора обожающими глазами, но при этом никаких панибратских отношений, у шофера рука к пилотке: «Есть, товарищ майор», «Будет выполнено, товарищ майор», «Явился по вашему приказанию, товарищ майор».

Так вот, Вовик, от майора Козырева я убежала.

Никогда я ни о чем не просила никого за эти длинные месяцы войны, а тут поехала в санитарное управление фронта, отыскала папиного товарища по прошлому, тоже «испанца», дивврача Ивана Александровича Шатилова, нашего самого наибольшего начальника, — он и твоего папу хорошо знал, — пробилась к Шатилову на прием и попросила перевести меня куда угодно, но, если можно, — подальше.

— От фронта подальше? — сурово спросил он меня.

— Нет, от нашего отряда.

— Почему так?

Глупо объяснять. Я промолчала. Он написал записочку, сунул ее в портсигар — это у него такая привычка, чтобы не забыть, потом спросил:

— Степанова Варвара?

— Так точно! — говорю.

— А отчество?

И сверлит меня глазами. То ли узнал, то ли догадался.

— Отчество!

— Родионовна! — отвечаю.

Долго молча меня разглядывал, потом сказал в высшей степени неприязненно:

— Маленькое, глупое, злое насекомое! И вредное притом! Как тебе не стыдно было отца обманывать? Ты знаешь, что он приехал в Москву через два дня после того, как ты удрала, и прочитал чохом все твои письма, заготовленные впрок? Он тут давеча мимоездом проследовал, я выходил к поезду, помахал он мне этими письмами.

Подумал мой дивврач и добавил:

— Нахалка несчастная! Был бы я штатский — надрал бы тебе твои паршивые уши. Да не реви, смотреть противно, ты же военнослужащая. Пиши отцу покаянное письмо.

Посадил меня за свой письменный стол, дал перо, бумагу, а погодя сказал:

— Моя Нинка тоже убежала.

— Какая Нинка?

— Дочка. Из Свердловска. По слухам, на парашютистку-диверсантку обучается. А может быть, уже и в тылу у фрицев. Остались мы двое стариков — Елена моя да я. Допиши, и пойдем к нам обедать.

Я дописала, он сделал свою приписку, потом поправил мне запятые и привел в избу, где квартировал с женой.

— Вот, — сказал жене, — рекомендую: Нинка номер два. Дочка Родиона Мефодиевича — помнишь моряка? Надери ей уши, Олена, мне неудобно, я ее военный начальник, а у нас, к сожалению, телесные наказания запрещены очень строго.

Обедали мы молча. Шатилов пытался шутить, а Елена Порфирьевна смотрела на меня мокрыми глазами, наверное, думала про свою Нину. Дивврач потом тоже скис. А я думала про маму, и, знаешь, Володька, мне ее было ужасно жалко. Как она там — под немцами, одна, ни к чему не приспособленная, избалованная, вздорная? Жива ли? И как она ужасно одинока — это даже представить себе немыслимо.

В общем, я уехала.

Уехала далеко — санитаркой в автохирургический отряд.

Я убежала от Козырева, Володя, от вежливого, внимательного, красивого, легкого майора Козырева.

Понимаешь, какая я верная, Вовик?

А ты не ценишь! И никогда не оценишь! Не поймешь!

И все-таки понять бы следовало: иногда нашей сестре бывает так одиноко, такие мы порой делаемся беспомощные, так нужно нам немножко участия сильного и спокойного человека, чуть-чуть внимания, вот как Козырев: «Вы давеча, Варвара Родионовна, сердились, что Шурик вывернул ваш зубной порошок. Пожалуйста, вот у меня запас…»

Чтобы кто-то думал!

Чтобы кто-то знал, что номер твоей обуви тридцать три и таких сапог не бывает, а без сапог невозможно. И чтобы этот кто-то, краснея и извиняясь, с глупым даже подхихикиваньем, вручил тебе сапоги, переделанные из его сорок четвертого номера при помощи саперного сапожника, и чтобы ты, военнослужащая, знала, как ему не просто было договариваться со своим сапожником. Понимаешь? Чтобы он на тебя тратил душевные силы, на заботу о тебе, на размышления о том, каково тебе, чтобы в твое отсутствие он размышлял о тебе.

Думаю, что много несчастных браков начинается именно с этого — с душевной заботливости, которую часто принимают за любовь и которая, может быть, и есть любовь, но за которую заплатить любовью нельзя.

Плохо мне, Володя.

Не могу похвастаться ясностью и четкостью своего поведения с Козыревым.

Мне было одиноко и тоскливо, он… впрочем, какое тебе до этого дело.

Будь здоров.

Козыреву я даже ничего не написала.

И не напишу.

И тебе, мой дорогой человек, долго не стану писать. Это я плохо выдумала — эти неотправленные письма. От них не легче на душе, а только труднее. Буду теперь тебя забывать. Это, разумеется, нелегкая работа, но я постараюсь. Мне будет, конечно, очень мешать то, что я волею судьбы оказалась немножко медиком, но и это минует.

Кстати, Козырев, узнав, что я геолог, сманивал меня в саперы.

Теперь он далеко от меня, и, наверное, мы больше никогда не увидимся.

И с тобой мы никогда не увидимся.

Прощай!

Я устала тебя любить!

Декабрь. Заполярье».

Печальная история медицинского советника доктора Гуго Хуммеля

— Ничего я не понимаю! — раздражаясь, как ему показалось, очень громко сказал Устименко. — Есть тут кто-нибудь?

В густых потемках жарко натопленной землянки колыхнулся желтый коптящий язычок каганца.

— Сейчас вы будете спрашивать «где я?», — ответил Цветков. — «Где я», «что это», а потом, как в одной пьесе: «Мама, дай мне солнце!»

Володя промолчал. Цветков выглядел огромным, невозможно плечистым, сказочной громадиной в своем полушубке, в ремнях, весь обвешанный оружием.

— Подождите, старик, я сейчас разденусь, понимаете, только что ввалился…

— Откуда?

— С войны. Воюем помаленьку. Вы еще не забыли в вашем небытии, что нынче война?

— Не забыл. А что, собственно, со мной случилось?

— Шут его знает! — с грохотом сбрасывая с себя оружие, ответил Цветков. — Во всяком случае, ранены вы не были, что же касается до некой острой инфекционной болезни, то разве тут разберешь? Во всяком случае, вы едва не отдали концы…

— Ну да? — удивился Володя.

— Вот вам и ну да! Так что это очень хорошо, что вы наконец очнулись…

Положив свою тяжелую ладонь на Володино запястье, он посчитал пульс, вздохнул и рассказал Устименке, что выходила его Вересова — дневала и ночевала тут.

— Разочаровавшись во мне, переключилась на вас, — с тихим смешком добавил он. — Вы, с ее точки зрения, человек с большой буквы…

Было слышно, как Цветков ел, потом долго, гулкими глотками пил воду. Желтый огонек каганца медленно кружился перед Устименкой. Со вздохом он закрыл глаза и опять задремал надолго. Потом вдруг в полусне вспомнил про своих раненых, испугался и беспокойно, с сердитой настойчивостью стал выспрашивать Цветкова подробно про каждого. Тот так же подробно рассказал: все выздоровели, вернулись в строй, только у Кислицына какие-то нелады с ключицей, вот поправится Устименко, будет видно — здесь оперировать или отправить на Большую землю.

— А есть связь? — спросил Володя.

— Всенепременно. Тут, Владимир Афанасьевич, все всерьез, это не наш, светлой памяти, летучий отряд…

Володя с трудом соображал: сколько же времени прошло, если раненые, да нелегкие, вернулись в строй?

— Времени прошло порядочно, — неопределенно ответил Цветков.

Они помолчали.

— А наш доктор-немец? Помните, которого мы оперировали?

— Умер, — раскуривая самокрутку, не сразу сказал Цветков. — Похоронили мы нашего немца.

Володя закрыл глаза: до сих пор он не мог еще привыкнуть к тому, что люди вот так умирают…

— Что он был за человек? — погодя спросил Устименко. — Вам удалось выяснить?

— Очухаетесь — расскажу! — коротко пообещал Цветков и, растянувшись на своем полушубке, сладко заснул.

Поправлялся Устименко вяло. Силы не прибавлялись, есть не хотелось, но голова была ясная, мысли — стройные. Лежа подолгу один, он подбивал итоги — так сам он на досуге называл свои размышления. А подумать было о чем жизнь, такая простая, как она представлялась ему еще совсем недавно, вдруг усложнилась, наполнилась новыми, не укладывающимися ни в какие схемы фактами; люди, которых делил он с ходу на положительных и отрицательных, теперь представлялись ему совсем иначе, чем даже в Кхаре, и больше всего занимал его мысли Константин Георгиевич Цветков: все было перемешано в этом человеке — высокое и низкое, дурное и хорошее, настоящее и поддельное. И так невыносимо трудно было Володе разложить на соответствующие полочки это «разное» в Цветкове, что с «итогами» тут решительно ничего не вышло, одно только было предельно ясно: та мерка, с которой раньше Володя подходил к людям, сломалась, а новую он еще не завел.

Думал он и о Холодилине, и о Вере Николаевне, новыми глазами присматривался ко всем навещавшим его товарищам по летучему отряду «Смерть фашизму». И каждый раз убеждался, что те ярлычки, которые он приклеивал к людям, — если, конечно, копнуть поглубже — не соответствовали первым его впечатлениям: Кислицын, например, вовсе не был «старым солдатом, добрым человеком и надежным товарищем». То есть все это в нем содержалось, но не эти внешние, всем видные, на самой поверхности находящиеся черты характера определяли нравственное содержание Кислицына. И одессит Колечка Пинчук не был «беззаветным храбрецом», «душой отряда», «первым заводилой». Он выучил себя не показывать, что ему страшно, приучил себя к совершенно механическим шуткам, а одесские его шутки были взяты им не из жизни, а у эстрадников и из кинокартин. Но все это, вместе взятое, не делало Колечку хуже, наоборот, он был даже лучше, вынудив себя быть необходимым отряду этими выработанными в себе качествами, однако же ярлычок Устименки и здесь оказался ошибочным. Простенький с виду Ваня Телегин был вовсе не прост по существу, с независимым и даже нагловатым видом он умел услужить начальству, умел угадать настроение Цветкова и исправить это настроение, что шло, разумеется, на пользу дела, но и на пользу самому Телегину. Бабийчук, при всех своих положительных качествах, был прижимист, всегда имел запас курева, знал, как о себе лично позаботиться, и, заботясь о других, тем самым, в первую очередь, заботился о себе. Самый же простоватый по виду из всего отряда, Цедунько, был самым хитрым, «хитрее самого себя», — это для Володи было неожиданным открытием, но главным открытием во всех этих размышлениях с подбиванием итогов для Устименки оказалось то, что в отряде все друг друга знали, отлично разбирались друг в друге, подтрунивали, посмеивались и поругивались, но при всем этом относились один к другому серьезно, уважительно и спокойно. Впрочем, все это выразил коротко и довольно точно, попивая как-то в Володиной землянке крепко заваренный немецкий эрзац-кофе, бывший начхоз бывшего отряда «Смерть фашизму» Павел Кондратьевич Копытов.

— Та мы ж не ангельчики, — сказал он, улыбаясь в сивые, неподстриженные усы. — Ангельчики на небе токуют, в облачках. А мы — нормальные советские бойцы, вообще-то гражданские трудяги. Вы, Владимир Афанасьевич, как я вижу, сильно много от человека хотите получить, как от того ангельчика. Так я вам так отвечу: с другой стороны, даже ангельчик не способен то сделать, что наш боец делал на марше. Прокис бы ангельчик, хотя и насквозь от чистоты светится. А мы — ничего! Достигли, задачу на сегодняшний день выполнили…

Как-то вечером, когда у Володи сидела Вересова, пришел Лбов. Строгий, подтянутый, холодно-вежливый, он посидел немного, сообщил, что «принял решение переправить Устименку на Большую землю, так как с его непонятной болезнью в условиях партизанской жизни не управишься», осведомился, нет ли у больного каких желаний, и положил на одеяло две пачки московских папирос «Люкс».

— Ему же вредно! — укоризненно сказала Вера Николаевна.

— Война вреднее! — усмехнулся Лбов. — Я, кстати, товарищи доктора, до войны болел — и язва у меня, и с сердцем неладно. А вот нынче как рукой сняло. Наука это объяснить может? И кстати, больше всего болел, когда книгу свою писал…

— Вы писатель? — удивился Володя.

Лбов, вдруг сконфузившись, ответил:

— Ну уж, сказали! Я директор совхоза был и очень увлекся куроводством. Накопил некоторый опыт и хотел им поделиться с народом…

— Про куриц? — совсем уж неприлично удивился Устименко.

Лбов немножко обиделся:

— Да, про куриц! А что удивительного?

— Нет, я просто думал, что вы кадровый военный.

— Был и в кадрах, — поднимаясь, ответил Лбов.

«Курицы — и этот крупный, волевой подбородок с ямочкой, великолепный отряд, о котором фашисты говорят с ужасом, а Лбов — директор совхоза. Разве не странно?» — думал Володя, когда дверь землянки захлопнулась.

— О чем вы все размышляете? — спросила Вересова.

— О том, куда наш Константин Георгиевич девался, — соврал Володя. Вторую ночь не ночует…

— А он с подрывниками ушел, с минерами. Он же не воевать не может, ну и врач им всегда понадобится. Очень тут его нахваливают, прямо души в нем не чают…

Глаза ее потеплели, как всегда, когда она вспоминала Цветкова, но заговорила она о нем каким-то странным, официальным языком, словно это была справка из энциклопедии или некролог:

— Удивительно энергичный, волевой человек. С огромными перспективами, вы не находите, Владимир Афанасьевич? Разносторонне одаренный, и способный хирург — я ему не раз за это время ассистировала, — и организатор блестящий, и масштабы поразительные. Жалко будет, если застрянет он партизанским врачом на всю войну. Я вижу его на очень, очень крупной работе…

Володя тихонько зевнул: никогда он толком не понимал Веру Николаевну. Что означает это — застрянет партизанским врачом?

Но она уже говорила о другом — о влюбленном в нее летчике с красивым и книжным именем Кирилл: какой он умный, добрый, какое у него «щедрое сердце» — она так и выразилась и даже повторила эти два слова, ей нравилось говорить именно так. Потом она сказала, что Кирилл такой же «большой ребенок», как и Устименко.

— Почему это я большой ребенок? — вдруг рассердился Володя.

— Ах, да не спорьте! — прижимая пальцы к вискам, как при головной боли, сказала Вера. — Вечно вы спорите. Мы, женщины, гораздо лучше все про вас знаем, чем вы про себя. Вот вы, например, будете крупным ученым, понятно вам? И никакой вы не организатор, никакой не начальник. Вы типичнейший первооткрыватель, ученый, немножко рассеянный, немножко бука, немножко слишком настороженный к человеческому теплу, к участию…

«Да она, оказывается, пошлячка!» — тоскливо подумал Володя.

И, воспользовавшись своим правом больного, сказал:

— Вы не обижайтесь, Вера Николаевна, но я спать хочу.

Она ушла, все-таки немножко обидевшись. А среди ночи ввалился Цветков голодный, веселый, шумный, вытащил из кармана немецкую флягу, из другого немецкие консервы, из третьего — немецкие галеты. Глаза его блестели; громко чавкая, глотая из горлышка фляги ром, даже не сбросив полушубок, он стал рассказывать, как «рванули составчик», как взрывом подняло и свалило оба паровоза, как еще долго потом горели цистерны с бензином и как били партизаны из автоматов по гитлеровцам.

— А раненые? — спросил Устименко.

— Раненые? Двое! — рассеянно ответил Цветков. — Пустячные ранения. Вот фрицам досталось — это да! Четыре классных вагона, один перевернулся совсем, а другие с откоса ссыпались. Немцы — в окна, но, по-моему, никто не ушел.

— Послушайте, — сказал Володя, — вы же обещали мне рассказать про этого немца-доктора.

— А, да! — нахмурился Цветков. — Но понимаете, какая идиотская штука. В войну трудно думать о таких вещах: мешают размышления. Мне-то еще ничего, а вот таким натурам, как вы, оно просто, я предполагаю, вредно…

— Вы только за мое политико-моральное состояние не беспокойтесь!

— Решили зубки показать? — вглядываясь в Володю, спросил Цветков. — Они у вас имеются, я знаю…

Задумавшись, он выкурил подряд две Володины папиросы, хлебнул еще рому и попросил:

— Только, добрый доктор Гааз, не треплитесь сейчас об этом факте. Ни к чему. Понятно?

Он скинул полушубок, потянулся всем своим сильным телом и пожаловался:

— Это не гуманно, Устименко. Я с работы пришел, мне спать надо, а тут рассказывай…

Но Володя видел, что Цветаеву уже самому хочется рассказать, что сегодня он непременно расскажет, не сможет не рассказать.

И Цветков рассказал.

Еще в самом начале сентября у одной бабки, лесниковой вдовы, проживающей на так называемой Развилке, захворал внучонок. Мать мальчика была застрелена каким-то пьяным гитлеровцем, отец — в армии. Полубезумная, плохо соображающая старуха с умирающим ребенком на руках пришла в село Заснижье, где расположилась немецкая воинская часть, и, увидев во дворе избы своего кума Левонтия, толстого человека в белом медицинском халате, прорвалась в ворота, рухнула перед толстым немцем на колени и, голося, протянула ему ребенка. Толстяк этот и был наш с вами доктор Хуммель, по специальности педиатр, специализировавшийся на детской хирургии. Осмотрев здесь же, во дворе, ребенка, Хуммель ввел ему противодифтерийную сыворотку и велел старухе проваливать. Ни единого человеческого слова он ей не сказал и смотрел, по ее словам, «зверюгой».

Ребенок выздоровел.

Впоследствии, якобы прогуливаясь на охоту, Хуммель раза два навещал старуху и с тем же «звероподобным» выражением лица швырял ей какую-то смесь в пакетах, чтобы варить ребенку кашу.

Никакой медицинской помощи населению в ту пору в Заснижье, как и во всей округе, не существовало. Местный врач, молодой коммунист, был гитлеровцами, разумеется, повешен. Акушерка и фельдшер сбежали. Застрявшую дачницу-докторшу, по национальности еврейку, немцы сожгли живьем в сарае с сеном.

Слух о том, как толстый Хуммель спас внука кумы Левонтия, быстро пронесся по всем окрестным населенным пунктам. И естественно, многие матери понесли к Хуммелю своих детей — дифтерия тогда сильно тут разбушевалась. Толстый и всегда чем-то недовольный доктор никому не отказывал в помощи. Был хмур, смотрел угрюмо, но лечил и ни «курку, ни шпик» не брал в качестве обычного мужицкого приношения — «шпиком и курками» швырялся в тех, кто приносил этот незатейливый гонорар.

В поведении Хуммеля еще в ту пору была замечена одна странность: он любил, чтобы его «перехватывали», когда отправлялся он на охоту, и раздражался, когда детей приносили к нему в санчасть. Бабы, разумеется, сделали из этого соответствующие выводы и только в самых катастрофических случаях шли к Хуммелю в деревню, а, как правило, вроде бы случайно, а на самом деле, конечно, не случайно, перехватывали его за крутым поворотом Старого тракта и задами вели обратно в Заснижье…

Все это было странно, хоть мужики побашковитее и разъясняли про Хуммеля, будто он имеет такой секретный приказ от своей пропаганды облегчать детские муки и тем самым удерживать крестьянство от связи с партизанами и от разных других неприятных немцам действий. Но если это было так, то почему Хуммель предпочитал лечить тайно, а не явно? Ведь все, что делали немцы в пропагандистских целях, делалось не только явно, но и с большой помпой!

И еще была одна странность в поведении Хуммеля-охотника: он почти никогда ничего не убивал — видимо, стрелок он был препаршивый, — однако же стрелял часто, а когда одна мамаша поднесла ему тетерку, он обрадовался и привесил птицу себе на пояс, будто сам ее свалил удачным выстрелом. После этого случая толстого доктора непременно одаривали дичью, и он всегда ее брал и хвастался своим немцам, какой он первоклассный охотник. Мужики, конечно, знали, но помалкивали. Многие к тому времени догадывались, что Хуммель побаивается своего фельдшера и предпочитает скрывать обилие своих пациентов.

Небезынтересно также и то, что, отправляясь на охоту, Хуммель всегда имел при себе и хирургический набор, и шприц с иглами, и порядочно самых разнообразных медикаментов…

Впрочем, Хуммелю все-таки доверяли не до конца. Были даже слухи, что дети, которым он вводил сыворотку, не более как через год все равно помрут в корчах, будто придумали фашисты такую неотвратимую смерть. Кто пустил этот слух — неизвестно, но только об этом поговаривали, и одна мамаша даже не позволила Хуммелю «колоть» ребенка, а попросила лучше дать «порошки». Хуммель мамашу грубо отпихнул, накричал на нее и сыворотку все же ввел.

Но однажды произошел случай, о котором, правда, знали всего лишь два или три человека в Заснижье, но который тем не менее очистил имя странного немца от каких-либо подозрений в том, что он такой же негодяй, как все другие фашисты.

Вот как это произошло.

В ночь на девятое ноября в Крутом логу, что на окраине Заснижья, партизаны Лбова попытались взять «языка». Ночь была темная, холодная, с дождем и снегом, но дело у лбовцев не выгорело: немцы подняли батальон по тревоге, и партизанам пришлось уйти. Уходили они спехом и не подобрали своего Гришку Панфутьева, лихого парня, который с искореженной разрывными пулями ногой завалился без памяти в густой ельник на самой крутизне лога.

В самую темень, незадолго до рассвета, Панфутьев очухался и, сдавив зубы, чтобы не стонать и не выть от ужасной боли, на одной только «злости» добрался до задов села со стороны старой крупорушки. Тут в крайней избе проживала одна вдова, с которой у Панфутьева, как он выражался, были «некоторые взаимоотношения». И вдова спрятала своего милого в погреб, оказав ему неумелую, но посильную медицинскую помощь.

Связаться с партизанами она не могла. Да и вряд ли лбовцы ей бы помогли в те самые дни, когда батальон, испуганный внезапным появлением сильной группы партизан, тщательно и по-немецки педантично прочесывал все подходы к Заснижью. Дело же с ногой у Панфутьева шло не на поправку, а наоборот, к большой беде. Чубатый, бесстрашный и лихой Гришка помирал.

Тут вдова и приняла рискованное решение. Зная, что у Панфутьева есть граната и пистолет, и поделившись с ним своим планом, она перехватила Хуммеля, когда тот отправлялся на охоту, соврала ему, что у нее помирает «ребеночек», что у него «ножка загнила», и привела толстого, пыхтящего и хмурого доктора к себе в усадьбу. Немножко удивившись, что ребеночек в погребе, и сказав, что это «ошень некорошо, глюпо!», доктор тем не менее спустился по осклизлым ступенькам. По-русски, кстати, Хуммель понимал и даже немножко говорил с тех самых далеких времен, когда совсем молодым врачом был выгнан с Украины богунцами и таращанцами батьки Боженки и Щорса.

— Очень некорошо, глюпо! — повторил он, спустившись и, конечно, сразу догадавшись, в чем именно дело.

Гришка пьяными от высокой температуры глазами смотрел на немца. В руке у него был пистолет. Вдова взяла гранату.

— Вот так! — сказала она, не в силах более ничего объяснить.

Надо только себе представить лицо любящей женщины в такое мгновение.

Хуммель утер вспотевшее лицо, сел и, качая головой, вгляделся в своего необычайного пациента.

— Гросс малшик! — сказал не без юмора немец. — Колоссаль!

И ушел за инструментами, которые не мог просто взять, а должен был украсть — по причинам, о которых будет сказано ниже. И уйти к вдове ему тоже было не просто. А Панфутьев и вдова ждали — это тоже следует себе представить — эти несколько часов: он почти без сознания, и она с гранатой в руке.

Наконец немец явился. Гнойники он вскрыл успешно, во всяком случае Панфутьева переправили впоследствии на Большую землю в хорошем состоянии. После операции толстый немец несколько раз навещал своего больного, который теперь сам держал гранату и пистолет.

С этим своим пациентом Хуммель был куда ласковее, чем с прочими. Ему он говорил не раз: «Какой короши, рослий малшик! Шулунчик! Колоссаль!» А однажды посоветовал не играть с этими игрушками, они могут сделать «бух!»

— Ежели наведете на меня ваших сукиных детей, господин доктор, — без всякого юмора ответил Гришка, — таки сделаю «бух». И большой «бух». И себя не пожалею, имейте в виду.

— Глюпи болшой малшик! — сказал Хуммель. — Ошень!

Сукиных сынов толстый доктор не навел. И от двух великолепных курок, поднесенных ему вдовой, отказался, дав понять, и в грубой притом форме, что если он захочет, то сам заберет себе все село и вдову тоже.

Очень удивилась вдова, услышав это, так не похожее на толстого немца заявление, но потом вспомнила, «то при разговоре присутствовал фельдшер Хуммеля — стройненький, ясноглазый блондинчик, которого в селе боялись и ненавидели больше, чем всех других оккупантов: про него ходили слухи, что он ради забавы перестрелял немало народу.

Как впоследствии выяснилось, этого самого фельдшера и боялся доктор Хуммель — не без оснований при этом. Фельдшер Эрих Герц не раз доносил на своего шефа куда следовало и имел приказ откуда следовало — внимательно следить за доктором Хуммелем, так как у того был далеко не безупречный послужной список.

И Герц старательно следил.

История с Гришкой Панфутьевым проскочила мимо него, он ее прозевал, но нюхом почуял, что не только к детям ходил толстый доктор, а имело место нечто гораздо более существенное, такое, что донеси он об этом где следовало бы, его и заметили бы и отметили.

Ясноглазый фельдшер стал «копать». Полностью он ни до чего не докопался, но о слухах донес.

Хуммеля увезли в гестапо.

Он отверг все обвинения в помощи русским партизанам, что же касается детей, то он не отказывался: Да, виноват! Да, давал вакцину! Конечно, это скверно, но он с удовольствием оплатит вакцину из своих средств, пусть деньги пойдут в «зимнюю помощь». Он виноват, но достоин снисхождения страдания детей для него невыносимы.

Обер-штурмфюрер СС, молодой человек с превосходными манерами, внезапно спросил:

— А для чего, герр доктор, восемнадцатого ноября нынешнего года вы брали с собой на визитацию полевой хирургический набор? Кого вы оперировали? Поверьте, мне самому крайне неприятно это дело, я хочу его прекратить. Напишите мне объяснительную записку, мы проверим и не будем вас больше тревожить…

— Я не брал хирургический набор! — желтея под спокойным взглядом обер-штурмфюрера, ответил толстый Хуммель. — Это недоразумение!

Вот, в сущности, и все.

Предыстория на этом заканчивается.

Толстого доктора отпустили с таким напутствием?

— Мы не имеем формального права сейчас вас арестовать, герр доктор. Мы должны довести следствие до конца, и мы его доведем. Мы подвергнем особому допросу всех лиц, в самой отдаленной степени причастных к тем лицам, к которым вы были причастны. Понимаете мою мысль? Это будет как круги по воде, нас так учил рейхсфюрер СС Гиммлер. Очень хотелось бы, чтобы мы ошиблись, ибо случай этот беспрецедентный в имперской армии. Я сам не слишком верю в него — в этот предполагаемый факт. Но инструменты вы брали и оперировали ими — они до восемнадцатого еще ни разу не употреблялись. Может быть, вы сами сейчас скажете правду?

Хуммель ничего не сказал и уехал.

На следующий день солдаты СС увезли старого Левонтия. Обер-штурмфюрер не зря грозился кругами по воде. А что такое особый допрос, Хуммель знал. Десятки совершенно невинных людей могли погибнуть под чудовищными пытками. Беспрецедентный случай с военным врачом Хуммелем, изменником и большевиком, следовало довести до самой верхушки гестапо, дабы там заметили и, естественно, отметили скромного обер-штурмфюрера, раскрывшего преступление, позорящее имперскую армию…

Машина заработала, и Хуммель понимал, что остановится эта гестаповская мясорубка только в том случае, если он, Гуго Хуммель, исчезнет.

Покончить с собой у него не хватало сил.

Сознаться?

Нет, не этого ему хотелось. Ему хотелось рассказать! Непременно рассказать! И именно потому, что ему хотелось рассказать, он не мог покончить с собой.

Ночью, через два дня после того как увезли Левонтия, Хуммель постучался к вдове и попросил ее связать его с другими «гросс малшик», которые делают «бах» и «бум». Потом он показал, что иначе его повесят.

— Некорошо! — сказал он.

— Нехорошо! — зябко кутаясь в шаль, сказала вдова.

Перед рассветом о просьбе Хуммеля доложили Лбову.

Предысторию Лбов знал и назначил толстому немцу день и час встречи. На эту встречу должна была выйти охраняемая своими ребятами отрядная разведчица Маня Шерстнюк — девушка боевая и толковая.

Закинув за плечо двустволку и захватив патронташ, Хуммель в назначенное время появился на опушке, возле Карачаевского старого тракта. Все шло хорошо до той минуты, пока ясноглазый Эрих Герц, провожающий своего шефа ельником, не понял толком, куда пошел неповоротливый, по его представлению, глупый и старый толстяк Хуммель. А когда понял, то выстрелил из снайперской винтовки с оптическим прицелом, стрельбой из которой в совершенстве овладел, убивая с дальнего расстояния рыбачащих мальчишек и мужиков села Заснижье.

Маня Шерстнюк с ребятами тоже всадила пару пуль фашисту Эриху Герцу, но толстому Хуммелю, как известно, это ни в какой мере не помогло: он умер.

— Что же он все-таки хотел рассказать? — спросил Устименко, когда Цветков закурил. — Ведь он что-то непременно хотел рассказать. Что же?

— Многое.

— Что многое?

— Погодите, передохну…

Улыбнувшись чему-то, Цветков вдруг сказал:

— У каждого свои маленькие радости. Уже умирая и зная, что умирает Хуммель понимал это, — он, представляете, чему радовался? Тому, что этот гестаповец с хорошими манерами, обер-штурмфюрер, который сделал ставку на дело изменника Хуммеля, теперь ужасно перепуган, что завел это дело и, заведя, упустил Хуммеля. Очень это старика радовало. И радовало, что Герц убит. Он интересно про Германию рассказывал — про систему доносов, как все на всех доносят. «Каждый третий — это уши богемского ефрейтора, — так он говорил, — а каждый второй — Гиммлера…»

— Ладно, — нетерпеливо перебил Цветкова Устименко, — это все интересно, но не это же главное. Главное — почему он себя так вел, ваш Хуммель. Должны же быть какие-то причины. Ведь не в доброте тут дело, не в добром докторе Гаазе, как вы любите выражаться. Тут, конечно, что-то гораздо более значительное, так вот что?

— Сложно тут все! — неохотно заговорил Цветков. — Очень даже сложно. Он рассказал мне, что был в германской армии на Сомме, когда эти сволочи осуществили газовую атаку. Оказывается, фосген пахнет свежестью. Сеном! Вот он и запомнил эту атаку — один знаменитый залп, за которым не последовало второго; ну и разорался, психанул, что называется. Тут ему и дали…

— Сидел он?

— Сидел, потом погоны сорвали, потом помиловали — и на Украину. Здесь опять немецкий террор, то да се. Знаменитая песенка, с восемьсот двенадцатого года они ее поют: «Твое отечество должно стать еще более великим». Это Хуммель мне сказал еще более. И тут-то вот начинается самое странное.

— Что? — спросил Володя.

— Он сказал мне, что делал свои эти все дела с ребятишками не только потому, что жалел их. «Нас отучили от человеческих чувств», — так он мне объяснял, а главное — потому, что любит свою отчизну. «Ради Германии стоит рисковать» — так он выразился.

— Это как?

— А довольно просто, — наклонившись к Володе, сказал Цветков. — Хуммель объяснил мне все так: когда кончится это безумие жестокостей, когда вы узнаете про фашизм все то, что вам еще неизвестно, а вам известно очень мало, «почти ничего», тогда весь мир, все человечество возненавидит его великий народ. Во всем ужасе фашизма будет повинна нация. Никому не придет в голову, что в течение нескольких десятков лет богемский ефрейтор со своими дружками перебил нации позвоночник совершенно так же, как его, Хуммеля, фельдшер покончил со своим шефом. Никто не решится сказать, никто не заступится за народ, никто не скажет ни об одном немце доброго слова. И толстый Хуммель рассуждал: я, конечно, рискую жизнью, поступая так, как подсказывает мне моя совесть или тот эрзац, который заменяет мне теперь подлинную совесть. Но ведь моя жизнь — пустяки по сравнению с тем, что вдруг, через много лет, в самый разгар этой ненависти ко всей нации, одна русская баба скажет:

— А вот и был доктор-немец, вот он что делал! Тоже человек был!

— Хорошо! — вздохнув, негромко сказал Володя. — Ах, как хорошо: тоже человек был…

— Тоже человек! — повторил за Володей Цветков.

В глазах его появилось настороженное, недоверчивое выражение, он снял валенки, налил рому, потом, словно отмахиваясь от назойливых мыслей, сказал:

— Ну его к черту — это все!

— Как вы думаете, Константин Георгиевич, есть у них еще такие? — тихо спросил Володя.

И тут Цветкова словно прорвало.

— Я так и знал! — бешеным голосом почти крикнул он. — Я был уверен, что вы про это спросите, чертов доктор Гааз! Вы добренький, вы желаете в этих мыслях кувыркаться и слюни распускать! К свиньям собачьим! Не желаю про это рассуждать, не желаю думать о том, что это нация Гете и Гейне! И идите к черту, Владимир Афанасьевич, с вашими идеями…

— Ладно, не орите, ну вас, — светло и прямо глядя в глаза Цветкову, сказал Володя. — Ведь вы так же думаете, как я, только опасаетесь этих мыслей. А зачем же нам бояться? Разве мы не знаем, что фашист — это одно, а немец — другое? Разве это новость для нас? И разве точка зрения советской власти другая?

— Устал я, — вдруг пожаловался не умеющий жаловаться Цветков и неожиданно погасил каганец. — Спать буду!

Но заснул он очень не скоро — Володя слышал, думая свои думы. А подумать ему опять было о чем, и, странное дело, печальная история доктора Хуммеля чем-то успокоила его, ему стало легче на душе и словно бы проще жить.

…А через два дня — ночью — его, совсем еще слабого, на розвальнях привезли к лугу, на котором были выложены конвертом костры, обозначающие место посадки самолета. Покуда ждали машину, Пинчук развлекал Устименку сводками Информбюро, которые Володя знал уже наизусть, и сладкими легендами о каких-то глубоко засекреченных ударах танковых сил Красной Армии «внутри фашистского логова». Володя знал, что это вздор, но солидный Павел Кондратьевич, тоже провожавший Володю, так кивал головой и так таинственно при этом предупреждал, что «трепаться не надо», что у Володи не было сил возражать.

— Они сюда рванули, временно довольно удачно, — говорил Колечка, — но мы им там наковыряли — в районе Мюнхена — Кельна, это тоже дай бог на пасху. Новую технику пустили, верно, Владимир Афанасьевич, это точно. Маневренная война, новая техника и стратегия: ты меня за ноги, а я тебе голову в это время отвинчу…

Самолет приземлился на рассвете, когда его уже перестали ждать. Хмурый Цветков и Ваня Телегин помогли Володе взобраться в «кузов», как выразился Бабийчук, винты самолета вновь завыли, завихрился на морозной заре снег, самолет сделал круг и лег курсом на Москву.

В машине были только раненые, сопровождающая их Вересова и Устименко с отеками под глазами. Сидел он поодаль, чтобы не заразить своей неизвестной болезнью других…

Глава 4

Некто Федорова Валентина

Аглаю Петровну вел гауптфельдфебель пехоты: зеленые погоны и на шлеме нашлепка в форме щита — черно-бело-красная. «Даже пехоту бросили меня ловить, — устало подумала Аглая, — СД не хватило!» Лицо у гауптфельдфебеля было длинное, белое, глаза скрывались за круглыми стеклами очков без оправы. Такие лица Аглая Петровна видела в заграничных кинофильмах добрый пастор, или идейный учитель, или доктор бессребреник, противопоставленный доктору-хапуге…

Кроме этого очкастого ее сопровождали еще четыре автоматчика со «шмайсерами» и псы — эльзасские овчарки, специально натренированные ловить людей. У овчарок усы были в инее, и одна, которую она так глупо попыталась задушить там, на повороте поселка, все еще кашляла, и каждый раз, когда собака кашляла, ее хозяин из автоматчиков СД качал головой и ласкал собаку, как бы подбадривая ее стойко перенести испытания и не падать духом. А гауптфельдфебель морщился.

Немцы шли быстро, и Аглая Петровна, чтобы ее не истязали, пыталась не отставать от размеренного и крупного шага гауптфельдфебеля. Но все-таки отставала, и тогда замыкающий, молоденький рядовой с желтыми петлицами, бил ее сапогом по икрам — очень больно, умело и равнодушно.

На пути к ним присоединились еще несколько солдат из так называемых «групп уничтожения» СА — здоровенные ребята, мордастые, веселые, светлоглазые арийцы. Они тоже все нынешнее утро и весь день ловили в Бугаевских лесах «этих чертовых партизан», ловили и не поймали, а гауптфельдфебель поймал, и Аглая Петровна слышала, как автоматчики СД рассказывали солдатам из группы уничтожения, какая она «дьявольски наглая русская потаскуха», как она «шипела и царапалась», как с ней «трудно пришлось» и как «она делает вид, что у нее все в порядке, но мы увидим, какой из нее сделают порядок!»

«Да уж они постараются!» — с тоской подумала Аглая Петровна.

В контрольно-пропускном пункте, на развилке дороги, ее словно бы забыли. Гауптфельдфебель сидел на корточках перед овчаркой и внимательно следил, как собака, покряхтывая от боли, глотает маленькие кусочки мяса, а другие солдаты курили, и по их лицам было видно, что они и сердиты и взволнованы из-за собаки. «Господи, да что же это я! — подумала Аглая Петровна. — Вовсе он не пехота, а горные части — этот фельдфебель. Пехота же белый цвет!» Ей все еще казалось, что те сведения, которые она здесь раздобудет, потом пригодятся.

Фенрих в коротеньком кителе — начальник этого домика — смотрел на возню с собакой иронически, но когда узнал, сколько стоит рейху одна такая овчарка, покуда ее научат и воспитают, — принес из другой комнаты аптечку с множеством разных тюбиков, коробочек и флакончиков.

Минут через сорок пришла машина — маленький грузовик с окнами в решетках и отделением для собак. В машине приехал офицер, должно быть ветеринар, с тугим круглым животом и тугими щечками. Натянув на руку резиновую перчатку, он залез рыжей овчарке в пасть, прислушался, как прислушиваются музыканты к своим инструментам, и заявил, что ничего особенного не случилось и что можно ехать. И опять, как весь нынешний день, они заговорили о морозах, о том, сколько сегодня градусов, и сколько их будет завтра, и какая это Непереносимая вещь — русский холод.

В машине ветеринар сел рядом с Аглаей Петровной и посмотрел на нее сбоку. Она думала свои думы и дышала в ладони. Слева, в закутке, возились и рычали овчарки. Было холодно и ветрено.

— Откуда она взялась — эта чертовка? — спросил ветеринар.

— Спрыгнула с самолета, — ответил гауптфельдфебель. — Фигурально выражаясь, она взялась с неба, хотя и не сознается в этом.

— Не девочка, но еще ничего!

— Слишком худая! — произнес гауптфельдфебель. — Не мой тип. Впрочем, для рядовых сойдет!

— А парашют? — спросил ветеринар.

— Мы не нашли! — вздохнул гауптфельдфебель. — Да и черт с ним. Бабенка расскажет все сама с подробностями. Вещественные доказательства оберштурмбанфюреру не нужны. Если они не хотят говорить, то вещественные доказательства все равно не помогут, не так ли?

Он поправил шлем на своей длинной, вытянутой голове и похвалил вязаный шерстяной подшлемник.

— Если бы не это великое изобретение, мы бы здесь пропали, — сказал гауптфельдфебель. — Я в этом совершенно убежден.

— А я нет, — ответил ветеринар. — Я вообще ни в чем не убежден. Абсолютно ни в чем!

— И в том, что вы есть вы, — тоже не убеждены?

— Конечно, не убежден! — воскликнул ветеринар. — Единственно, в чем я убежден, — это в ирреальности мироздания. Постучите, пожалуйста, водителю, мне пора выходить, это Черный Яр.

«Черный Яр, — подумала Аглая Петровна. — Сколько времени я здесь не была. И Ксения Николаевна была бы рада, наверняка не испугалась бы. Сюда я должна была прийти. И теперь я сюда не попаду. Никогда».

Ветеринар вылез, автомобиль выскочил из лесу и теперь мчался полями. Ледяной ветер нес бесконечные белые волны поземки, свистал в щелях дощатого кузова грузовика, пронизывал насквозь людей. Немцы втянули головы в воротники. Даже овчарки заскулили в своей загородке.

«Как же это все произошло? — спросила себя Аглая Петровна. — Надо пока обдумать, проверить, приготовиться!»

И она опять стала, в который уже раз нынче, выверять все свое поведение и вспоминать все, что случилось с ней с того самого мгновения, когда Николай Ильич и двое ребят из его соединения вывели ее на тракт и в который раз толково и подробно объяснили, как и куда идти, где сворачивать и как обойти немецкий КПП, чтобы свернуть на Черный Яр. Нет, нет, все было правильно, она ни в чем не оплошала, а то, что ее приняли за парашютистку, — это глупая случайность, совпадение. Кроме всего прочего, нынче не могло быть никаких парашютистов и парашютисток, она бы знала, если бы их ждали. Да и незачем сбрасывать людей в лесу, когда есть удобная и давно известная Москве площадка…

Дурацкая случайность войны!

А собака? Может быть, ей не следовало душить этого пса? Но ведь любой человек станет сопротивляться, если на лесной дороге на тебя кинется вот такое страшилище. Она, кстати, наверное, кричала от страха, не могла не закричать!

Впрочем, об этом не следовало думать.

Нынче нужно было думать о том, что ее ждет.

Короткая улыбка мелькнула на мгновение на ее обветренных, молодых еще губах, мелькнула, осветив глаза, высокие скулы, шелушащиеся от морозного ветра, мелькнула, чтобы на секунду вернулась прежняя Аглая Петровна Устименко, мелькнула и исчезла, может быть теперь навсегда.

Разве не глупо размышлять о том, что ее ждет?

Это раньше ее всегда что-то ждало: ждал бой на заседании бюро обкома, когда она затеяла строительство лесной школы для туберкулезных ребят и когда Криничный вдруг закричал, смешно тараща глаза:

— А где я тебе эти сотни тысяч возьму? Уведите ее, товарищи, у меня припадок стенокардии начинается, уведите Устименко!

И открытие школы ее ждало. Она лежала в те летние ветреные дни после «аппендэктомии», как написал ей ученый Володя, ей еще нельзя было вставать, но позвонил Криничный и сказал:

— Не умрешь! Тебя там ждут!

Она поехала, и они правда ее там ждали, потому что всем было известно, как боролась она и мучилась с этим трудным строительством, как тяжело было с кредитами, какой попался никчемный прораб и как председатель специальной комиссии горздрава профессор Жовтяк, запоздало узнав о точке зрения Криничного, вдруг приостановил строительство.

Это была ее лесная школа, и все в области знали это, и сам Криничный сказал ей на открытии:

— Знаешь, Аглая Петровна, мы ведь, душа моя, многого от тебя ждем. Ругаемся, но есть такое мнение — сильный ты потенциально работник.

Разумеется, это он на всякий случай сказал — потенциально. Чтобы не загордилась.

А там, далеко на Севере, в тихой своей квартирке на черных скалах, высоко над заливом, который поминутно менялся в цвете, ждал Родион Мефодиевич, прислушивался к телефону, накрывая на стол, — ждал запаздывающий рейсовый самолет, ждал жену. И она ждала мгновения, когда катер глухо стукнется о просмоленные бревна пирса и Родион, смущаясь своих краснофлотцев, скажет почему-то на «вы»:

— Здравствуйте, Аглая Петровна.

Ждала она писем Володи — сердито-бодрых и стеснительно душевных, Ждала его возвращения. Ждала отпуска, когда уезжали они с Родионом на Черное море — «погреть кости», как говорил он, а в санатории ждала того дня, когда войдет в свой кабинетик, повесит плащ и скажет секретарше Марии Дмитриевне:

— Ну, пропала теперь я. Как в этом хозяйстве разобраться?

Дома ворчал прижившийся у нее дед Мефодий:

— Аглаюшка, ванна тебя ждет!

— Ужин тебя заждался!

— У телефона тебя ждут!

На своем корабле, уютно похаживая по маленькому командирскому салону, вкусно затягиваясь папиросой, Родион утверждал:

— Убежден я, Аглая, что человек должен до последнего дня своей жизни ждать чего-то еще не бывшего в его биографии, самого удивительного, единственного, того, ради чего он вообще рожден. Ты не согласна?

И сулил:

— Непременно такой день наступит. Обязательно! Тут и выйдет человеку проверочка, наистрожайшая притом.

«Что ж, наступил этот день?»

Само мгновение перехода из света в тьму, конечно, не страшно. Тут многое накручено поэзией, музыкой, естественным страхом смерти. Трудно, разумеется, выдержать все то, что предстоит перед последней точкой, — вот та «наистрожайшая проверочка», о которой толковал Родион Мефодиевич. Не легко выдержать, не согнуться, не подчиниться той силе, которая нынче, очень скоро, сейчас обрушится на нее всем своим грузом, всей расчетливо и продуманно организованной хитростью, лаской, пытками, душевным расположением, теплом, издевательствами, едой, голодом, жарой, провокациями — всем, что она уже хорошо знала по рассказам людей, испытавших это, но по рассказам, а теперь ей предстоит самой узнать то, о чем она только слышала…

— Она все время шепчет! — сказал гауптфельдфебель своему соседу автоматчику с черными усиками. — Шепчет и шепчет.

— Наверное, молится! — усмехнулся солдат.

— Большевики не молятся! — серьезно ответил гауптфельдфебель. — У них нет никакого бога. К сожалению, и мы редко молимся!

Солдат равнодушно кивнул. Фельдфебель принялся набивать табаком короткую трубочку, и лицо его стало печальным. На безымянном пальце у него был перстень, и на мизинце тоже. И Аглая Петровна вдруг удивилась, что этот человек с красивыми руками и серьезным, значительным лицом несколько часов назад спокойно и деловито бил ее сапогами, выкручивал руки и этими самыми перстнями сломал ей зуб. А потом она услышала, как он напевает и как наслаждается мелодией, и ей стало страшно. «Ведь он же не СА и не СС, — думала она, — и его никто не мог заставить и не заставлял бить меня; значит, он уж сам такой, и, значит, ему так нравится?»

Были уже сумерки, когда они въехали в город, вернее, это был труп города или даже скелет давно умершего города. Командуя эвакуацией, Аглая Петровна не знала толком, как разбит ее город, тот город, где прошла почти вся ее сознательная жизнь, и сейчас ей было горько и страшно смотреть на темнеющие остовы разбомбленных зданий, на выгоревшую дотла Приречную, на гордость города — шестиэтажную гостиницу, от которой просто ничего не осталось, на изуродованный мост в Заречье…

Перед машиной открылись ворота, автоматчики, разминаясь, топая ногами, выскочили на мерзлый двор, Аглаю Петровну тоже высадили. Дворник в фартуке разметал снег, трехэтажный дом гестапо ярко сверкал большими окнами здесь считалось дурным тоном прибегать к затемнению. Откуда-то потянуло запахом добротной, сытной пищи, послышалась музыка, два офицера, простоволосые, спортивного вида, в свитерах и в рукавицах, смазывали лыжи на освещенной террасе.

— Встать здесь! — сказал Аглае Петровне писарь.

Она встала. Писарь говорил по-русски с трудом. Он записал ее в большую, хорошо переплетенную книгу, потом отдельно на карточку, потом на карточку поменьше. Другой человек — в синем переднике и таких же манжетах поверх рукавов кителя — сделал отпечатки ее пальцев. А фотограф-солдат уже ждал ее в углу большой пустой комнаты. Он тоже говорил по-русски те слова, которые ему были нужны для его работы.

— Сесть! — сказал он.

И ногой подвинул Аглае Петровне табурет.

Она села. Тогда он повесил ей на шею доску с номером «Р. — 709-3» и еще раз велел:

— Снимаю фас! Спокойно!

Аппарат щелкнул.

— Снимаю профиль! Спокойно!

Потом приказал:

— Встать!

Она ушла в угол этой длинной, низкой, сводчатой комнаты. Здесь стояла скамейка. Наверное, был час вечерней приборки, потому что солдаты убирали и переговаривались. Они все были солдатами СС, отборными нацистами, и говорили между собою, как и полагается истинным сынам тысячелетней империи. Они поминали победоносные армии «Юг», «Центр», потом хвалили какого-то Цейтплера, но больше всего африканского Роммеля и за ним Риттера фон Грейма…

— И еще женщины, — вдруг прервал их фотограф, складывая свою треногу и запирая на замок шкаф. — Это непременно! Женщины, знаете ли, хорошо выкормленные, хорошо вымытые, то, что можно было бы назвать гейшами для наших войск. Понимаете, ребята? Без всякого свинства. Скромно, уютно, со словами любви, с милым взором, чтобы поиграть на концертино, чтобы была имитация любви, но чисто сделанная. Какой-нибудь умный полковник во главе всей этой армии обслуживания, ну, знаете, талантливый, как Гагенбек в Гамбурге с его мировым зверинцем. Животные на свободе…

— Я с вами согласен! — ответил фотографу солдат с маленьким носом пуговкой. — Я совершенно с вами согласен…

Его круглое личико вспотело от волнения, и он тоже стал говорить о женщинах в покоренных странах. Он не хотел насилия, ему было это все противно. Он так же, как и фотограф, хотел германской организации. Четкости, ясности замысла, размаха.

— В конце концов, мы имеем на это право! — воскликнул высокий лупоглазый солдат с мясистой шеей и бритым жирным лицом. — И мы, и наши братья на фронтах. Женщина решает многое в нашей жизни.

— Женщина ничего не решает, все решает подруга жизни, то есть жена, возразил солдат постарше. — Женщина развлекает, женщина, несомненно, есть часть действующей армии, но решает супруга…

Его подняли на смех. И его супругу тоже подняли на смех. О ней кое-что знали, о том, как она «решает» там — в Данциге. Решала она, во всяком случае, не в пользу своего мужа.

— Семья! — гоготали солдаты. Уж молчал бы Рупл со своим семейным счастьем. И если на то пошло, то эти летучие отряды милых дам именно для того и нужны, чтобы солдат рейха никогда не думал о семье, чтобы он был счастлив сегодняшним днем, а не надеждой на отпуск. Женщина! Знаем мы этих подруг до гробовой доски…

И, совершенно не замечая Аглаю Петровну, они заговорили о женщинах, перебивая друг друга и хвастаясь своими победами во многих странах света. Непристойные жесты и подлинный смысл слов не задевали ее внимания, но все большее и большее отвращение охватывало Аглаю Петровну, когда она думала о том, что это говорят не просто грязные люди, хулиганы, пьяная шпана, а говорит система, государственный строй, будущее с их точки зрения, говорит их «нравственность».

Их начальник тоже сидел тут и курил сигарку, по беленой стене перед Аглаей Петровной мелькали тени солдат — она отвернулась от них, радио неподалеку играло один за другим жесткие, рваные марши, и было невыносимо думать, что все это происходит в России, под русским небом, что вокруг раскинулись русские поля и леса, раскинулись маленькие, милые ее сердцу районные города, совхозы, села, деревни, колхозы, где она часто бывала и подолгу работала, а вот теперь — сегодня, или завтра, или послезавтра ее убьют только потому, что никогда не сможет она покориться этим тупым громилам в серо-зеленых куцых мундирчиках, как не сможет им покориться та великая страна, частичкой которой была она — Аглая Петровна Устименко…

— Ах, да что тут! — вздохнула она и прислонилась к стенке, чтобы подремать, пока есть возможность.

Возможность была, про Аглаю, видимо, на какое-то время забыли, и она мгновенно крепко уснула, до изнеможения измученная сегодняшним страшным днем. А пока она спала, события развивались положенным в этом учреждении чередом: фрау Мизель из вспомогательной службы, прозванная самими гестаповцами неизвестно почему «Собачья Смерть», надев две пары очков, «занималась» документами Аглаи Петровны. Специальный аппарат, очень портативный, чрезвычайно удобный к использованию даже в полевых условиях, подтвердил подлинность аусвайса — паспорта, изъятого у задержанной. Паспорт был, и верно, подлинный, только фотография на нем была другая, но на это аппарат не был «выучен», и потому Собачья Смерть, развернувшись на своем вертящемся стуле, быстро напечатала на портативной полевой машинке соответствующую положительную справку. Затем, мягко ступая плоскими, в войлочных туфлях, огромными ногами, фрау Мизель пошла вдоль полок, где была расположена соответствующим образом классифицированная картотека гестапо группы «Ц», в которой имела честь преданнейше работать Собачья Смерть. Пожевывая большими мягкими губами, Собачья Смерть сдернула со второй полки коричневую папку с наклейкой: «Актив ВКП(б) область — город (женщины)», — вынула оттуда полотняные серо-зеленые конверты с наклейками — «брюнетки», «блондинки», «шатенки» — и, подумав, раскрыла тот конверт, на котором была наклейка «брюнетки». Здесь были сосредоточены фотографии главным образом из газеты «Унчанский рабочий», — конечно, обработанные и увеличенные.

Еще сырые здешние фотографии Аглаи Петровны лежали на специальном пюпитре, сильно и мягко освещенном матовыми лампочками. Все еще пожевывая губами — такая уж у нее была привычка, когда занималась она делом, — фрау Мизель довольно легко нашла в конверте «брюнетки» фотографию женщины с широко открытыми, чуть косо посаженными глазами, с высокими скулами, с косой, уложенной короной, и с длинной подписью: «Устименко Аглая Петровна, г.р. 1902, март, м.р. деревня Каменка Унчанск. уезда, член ВКП(б) с апреля 1918 г., посл. должность завоблнаробразом, член бюро обкома ВКП(б), вдова чекиста, замужем за каперангом Степановым Р.М., популярна, известна, опасна как организатор, расхождений с т. н. «генеральной линией» не имела, взысканиям не подвергалась. Обр. высшее, спец. партийное также. Предположительное местонахождение — подполье».

Над фотографией имелся шифр: «Гр. — I».

Это означало — по опознании и получении сведений подлежит негласному уничтожению.

Швырнув в бездонный рот круглую зеленую мятную конфетку, Собачья Смерть еще раз взобралась на свой крутящийся стул, специальным, тоже портативным полевым дыркоделом со шнурком, автоматически сброшюровывающим папку, обработала документы, завязала шнур бантиком, запечатала узел сургучной печатью со свастикой и литерой «Ц», привела в порядок свою прическу цвета прошлогодней соломы и, заперев криминалистический архив на два ключа, пошла по коридору к комнате шесть, где «занимался» штурмбанфюрер Венцлов, недавно переведенный сюда за какую-то мальчишескую шалость с аллеи Шуха, из Варшавы, из знаменитого тамошнего гестапо. Фольксдейч — немец из Прибалтики — он был настоящим полиглотом: знал польский, русский, украинский, по-чешски болтал как чех, парижане считали его уроженцем Прованса, англичане принимали за йоркширца. В двадцать шесть лет он был принят Гиммлером, в двадцать восемь имел удостоверение «ПК», что означало «Гестапо внутри гестапо, или личный уполномоченный Гиммлера». По слухам, бриллианты в Варшаве испортили ему карьеру, атласная карточка «ПК» была у Венцлова изъята без объяснения причин. Теперь ему было нужно вновь набрать недостающие очки в этой большой игре. Здесь он мог, разумеется, полностью развернуться.

И уже успевшая влюбиться в штурмбанфюрера Венцлова Собачья Смерть понесла именно ему это «красивое и благодарное дело», как ей казалось.

— Да! — крикнул из-за двери Венцлов.

Но в кабинете Венцлова разглагольствовал сам штандартенфюрер фон Цанке, и Собачья Смерть застыла со своей папкой у дверного косяка. Разговор, видимо, начался давно, выражение тухлой скуки застыло в недобрых зрачках Венцлова, но белое лицо его выражало вежливое и даже сердечное внимание.

— И провидение поможет силе нашей германской мысли, — патетически продолжал фон Цанке, кивнув на приветствие фрау Мизель, — поможет нашему трезвому уму, поможет нашему национальному характеру в его величайшей миссии. Но это только в одном случае. Если…

— Если? — с готовностью повторил Венцлов.

— Если мы будем иметь беспрекословные нам, абсолютно надежные, навеки затихшие тылы. Потому что тылы — это всегда коммуникации — к чему?

— К чему? — раздражаясь на эту манеру школьного учителя, но милым голосом переспросил Венцлов.

— К свершениям, мой мальчик, к свершениям! — воскликнул фон Цанке. — А свершения еще только предстоят.

Он усмехнулся одними губами:

— Бывали ли вы в Индии?

— Нет.

— В Китае?

— Нет.

— В Египте?

— Нет.

— Вам предстоит расширить ваш запас языков. Через свершившееся покорение большевистского государства — туда, в эти грандиозно богатые страны, и дальше — вот наш путь, мальчик. Но и те пространства сторожит коммунизм. Надо понять — у нас связаны руки, пока с ним не будет покончено. Наша мечта неполноценна, пока мы не превратим равнины и леса России в навсегда покорные коммуникации. Остальное нас с вами не касается. Толковый руководитель сельскохозяйственного насоса в округе — талантливый крейсландвирт обеспечит нацию продовольствием. Сырье мы тоже будем иметь. Немки не отказываются рожать, ежегодное пополнение армии, военно-воздушных сил и флота мы будем иметь регулярно. Разумеется, в зависимости от того, как часто наши солдаты смогут навещать своих жен. Наше дело коммуникации, вот и все.

Опираясь на трость, он резко повернулся к Собачьей Смерти и спросил у нее, ткнув сухим пальцем в папку, которую она держала у своего тощего бедра:

— Это что?

Фрау Мизель доложила — коротко и точно. И негромко: полковник терпеть не мог, когда на него «нажимали глоткой», как он выражался. И интонации в человеческой речи его раздражали.

— Справедливость не нуждается в музыке, — почему-то говорил он, и никто не понимал, что это значит.

— Пусть этим займется Венцлов, — сказал фон Цанке, уходя. — Это — по его части. Нужно только вспахивать поглубже, да, мой мальчик, поглубже. Повесить мы всегда успеем, это следует помнить.

И, опираясь на трость тяжелее, чем следовало при давнем и пустяковом ранении, полковник ушел. Выждав, покуда дверь за «стариком» закрылась, Венцлов осведомился у Собачьей Смерти бешеным голосом, но едва при этом разжимая губы:

— Кто вас просил тащить мне это вонючее досье, названное вами делом? Какого черта вы вмешиваетесь туда, куда вам не следует и носа совать? Слышали — пахать поглубже? Это значит, я должен получить от нее сведения, от этой проклятой русской бабы, а что я получу, когда у нее такие данные? Что? Еще раз «Интернационал», перед тем как ее станут вешать? Коммуникации!

Его трясло от бешенства. Собачья Смерть и идиотские разглагольствования фон Цанке перемешались в его мозгу. Устименко! Вот такие, как она, и командуют «тихими, безмолвными, покорными» коммуникациями. А партизанская война еще только в зачатке…

— Убирайтесь отсюда! — уже не сдерживаясь, рявкнул Венцлов. — И не лезьте не в свои дела! Криминалистика — вот чему вас учили, а в остальном мы разберемся без вашей помощи.

Пытаясь мило улыбнуться, Собачья Смерть попятилась и тихонько закрыла за собой дверь. В наступившей тишине Венцлов услышал гул моторов воздушной армады. Это бомбовозы шли на восток. Сколько раз в сутки он вслушивался в этот ровный, спокойный, солидный гул, когда они летели в ту сторону, и сколько раз он закуривал, отмечая про себя другой ритм и некую сбивчивость звука, когда они возвращались.

— Следующего! — велел он дежурному. — Кто там?

— Русская партийка, — щелкнул каблуками оберштурмфюрер Цоллингер «добрый малыш», как не без уважения звали его в группе «Ц». — Герр штандартенфюрер записал за вами ее дело…

Он опять щелкнул каблуками.

— Хорошо. Через десять минут! — вздохнул Венцлов. — Кажется, я начинаю уставать, старина.

К Цоллингеру все немного подлизывались в группе «Ц». Дело заключалось в том, что «добрый малыш» имел атласное удостоверение «Гестапо внутри гестапо», и поэтому с ним старались дружить. И расстреливал он всегда на трезвую голову, — веселый, вежливый малыш, любимец небезызвестного Эйхмана, специалиста по «еврейским делам». В группе «Ц» дежурящий сегодня «добрый малыш» тоже занимался евреями. И ведение следствия среди войск СС и СД тоже было в его компетенции. Совсем недавно он вытащил оттуда одного задумчивого болтуна, некоего Каспара Крюгера и вызвался расстрелять его сам, хоть до этого они вместе охотились и слыли добрыми друзьями. И запуганного лейтенанта, упустившего доктора Хуммеля, «добрый малыш» тоже расстрелял, съездил на мотоциклете в Унчу, поставил разваливающегося на части лейтенанта перед строем, «именем Великой Германии» выстрелил ему в зеленое, уже мертвое лицо, сказал «хайль Гитлер» и умчался — веселый, добрый сын своих престарелых родителей, нежный брат и настоящий нацист.

Когда Цоллингер вышел, Венцлов вынул из ящика стола ампулу, белыми пальцами отломал носик и высосал кофеин. Это его поддерживало больше, чем сигареты. Потом он снял свой черный, сшитый еще в Париже мундир, с черепом и костями на рукаве, с дубовыми листьями на воротнике, с одним мягким погоном на правом плече, и, оставшись в тонком пушистом свитере, поправил волосы. От кофеина посветлело в голове, полнее забилось сердце.

«Все-таки у меня препаршивый подбородок! — подумал Венцлов, взглянув в зеркало. — Срезанный! Даже у Собачьей Смерти великолепный подбородок, не говоря о шефе. Что-то есть неполноценное в этой мягкости…»

В дверь постучали.

— Да! — крикнул Венцлов.

Он стоял за своим письменным столом, когда ее ввели.

— Садитесь! — велел штурмбанфюрер.

Аглая Петровна села. Венцлов, поигрывая левой бровью, вглядывался в ее лицо, в молодые обветренные губы, в суровые глаза — широко распахнутые и как бы закрытые от него невидимой броней. Такие лица лишали его сна, аппетита, ощущения своей силы, своего превосходства, своих знаний человеческой души.

«Коммуникации! — внезапно со злобой подумал он. Все чаще и чаще это слово раздражало его. — Безмолвные равнины России. Черт дернул меня знать этот язык!»

— Федорова Валентина Андреевна? — спросил Венцлов.

— Федорова Валентина Андреевна! — повторила Аглая Петровна спокойно, но без всякой услужливости или готовности.

«Изменник?» — подумала она, ко тут же поняла, что это немец, несмотря на то, что следователь говорил по-русски довольно чисто. Что-то все-таки было в его выговоре чужое, попугаячье: так не говорят люди на своем родном языке.

— Федорова. Очень хорошо! — сказал Венцлов и откинулся в своем кресле, читая бумагу с орлом и свастикой.

Теперь Аглая Петровна могла рассмотреть своего следователя.

Его волосы цвета спелой ржи слегка начали редеть и были плотно зачесаны назад, открывая большой, гладкий, плоский лоб. Блестящие голубые глаза с густыми ресницами, тонкие, наверно подбритые брови, мягкий, слегка кривящийся рот и сильно срезанный подбородок — вот такой был перед нею следователь, с которым ей предстояло сражение не на жизнь, а на смерть. В комнате на стене висел портрет Гитлера с ребенком на руках. Фюрер был сфотографирован во весь рост, в мундире, в фуражке, у ног его, у блестящих сапог с низкими голенищами, лежала собачка. На другой стене висел портрет Гиммлера. А левая стена была завешена занавеской — зеленой, на кольцах и на шнуре.

— Ну что ж! — произнес Венцлов, перелистав все, что было в «деле». — Вы сразу чистосердечно признаетесь и тем облегчите свою неоспоримую вину или будете бессмысленно лгать и тем самым оттягивать вопрос о вашем освобождении? Как вы желаете себя вести?

Аглая Петровна молчала.

— Вы курите?

— Нет, не курю!

— Вы желаете пить, есть? Вы желаете отдохнуть, поспать? Вы желаете врача, медицинскую квалифицированную помощь? Вы, надеюсь, не пострадали, прыгая с самолета?

— Я не прыгала.

— Прыгали! — устало вздохнул следователь. — Прыгали! Вот ваш снимок в момент приземления, вот вы еще в воздухе…

Он показал две фотографии-фальшивки, вложенные в папку Аглаи Петровны, — эти фотографии рассылались Гиммлером из Берлина в разных вариантах. Аглае Петровне стало смешно, и она тихонько улыбнулась.

— Вы благоразумная женщина, — сказал следователь. — Стоит ли заниматься всякой чепухой? Вы, я убежден, понимаете, что ваше дело проиграно и сопротивление ничему не поможет. Не сегодня, так завтра, а не завтра, так послезавтра — зачем же нам с вами мучиться?

«Он не дурак, — спокойно подумала Аглая Петровна, — но тут явная путаница. Меня принимают за какую-то парашютистку. Может быть, это мне выгоднее?»

И опять она ничего не ответила, прямо и твердо глядя в глаза нацисту. Сердце ее билось ровно. Сколько раз за эти полгода она представляла себе такие минуты. И вот они наступили. В сущности, им всем нужно от нее одно вопрос, который она должна была задать в Черном Яре: «Нельзя ли у вас сменить отрез бостона на кабанчика?» И тогда…

Но это «тогда» не наступит, вот в чем все дело, господин следователь гестапо. И транспорт взрывчатки, застрявший в Черном Яре, вам не достанется, и поезда ваши будут лететь под откос, и боезапас в поездах будет рваться, и бензин гореть, и в вагонах, смятых и раздавленных, как консервные банки, сотнями будут умирать искалеченные оккупанты…

«Нельзя ли у вас сменить отрез бостона на кабанчика?»

Так просто и так невозможно узнать!

Так бесконечно просто, — правда, Родион? Володька, правда? А узнать нельзя. И никто из них не узнает!

«Буду нажимать на нее поначалу как на парашютистку, — думал Венцлов. Это придаст ей самоуверенности. И, как парашютистке, расскажу о наших десантах, это действует на воображение. Что она там знает в лесах — эта скуластая?»

— Вы ничего не решили? — вежливо осведомился он.

— Мне нечего решать! — ответила она.

— Тогда я позволю себе продемонстрировать вам пейзаж достаточно величественный, — на ходу сказал Венцлов, взял указку, подошел к левой стене и, рванув рукой занавеску, повернул выключатель — огромная Европа была утыкана флажками со свастикой.

— Что вы на это скажете?

Она промолчала, но он успел заметить, что карта произвела впечатление; кстати, Венцлов давно утверждал среди своих коллег, что такого рода психологические маневры, как правило, действуют на людей с некоторым интеллектом.

— На карте всегда виднее поступь истории! — с легкой улыбкой произнес он. — Впрочем, я хочу рассказать вам кое-что о наших парашютно-десантных войсках, так сказать, как специалистке…

И голосом лектора, иногда сбиваясь на другие славянские языки, но быстро и не без изящества поправляя себя, он стал рассказывать Аглае Петровне о том, что такое настоящие парашютные соединения, не кустарная выброска дюжины идейных (мы не спорим) храбрецов, но подлинные десантные части, такие, как, например, войска генерала Штудета, действовавшие во время операции «Везерюбунг», или такие, которые были сброшены в Коринфе или на Крите.

Холодным и жестким голосом он называл количество планеров, Ю-88, Ю-52, рассказывал о громадных контейнерах с вооружением и боеприпасами, о «человеческих бомбах» с амортизаторами, о том, как диверсионные группы могут быть сброшены для выполнения задания и как потом они опять соберутся в своей бомбе, а самолет зацепит их якорем и унесет домой, в добрую, милую, веселую, мощную Германию.

«Германский кулак, — слышала Аглая Петровна, — германская сила, германский гений, германский здравый смысл». И армии он называл, армий было очень много, дивизий и корпусов тоже, и еще каких-то особых отрядов, специальных групп, подвижных группировок и всякого такого, но это ее мало интересовало.

Почти не слушая, она готовилась.

Ведь все это он говорил недаром? Сейчас, конечно, должно было произойти нечто очень важное. И оно произошло.

— У вас нет никаких надежд, — устало щуря глаза, сказал Венцлов. Решительно никаких. Будете рассказывать?

— Нет! — напряженно ответила она. — Мне нечего рассказывать.

— А может быть, вы все-таки что-либо мне расскажете, мадам Устименко Аглая Петровна? — совсем ровным, тихим голосом спросил он. — Что-нибудь? Для начала? Немножко.

— Я не понимаю вас, — не сразу сказала Аглая Петровна. — Я ведь Федорова…

— Некто Федорова, — засмеялся он, — да? О нет, вы не Федорова…

— Федорова!

— Вы — Устименко, коммунистка…

— Я — Федорова!

Следователь слегка нагнулся вперед.

— Устименко!

— Нет!

Теперь они говорили очень быстро, перебивая друг друга. Это все вдруг сделалось похожим на какую-то страшную игру.

— Устименко!

— Да нет же — Федорова, Федорова, Федорова!

В это мгновение он ударил ее указкой по лицу с такой силой, что сразу же брызнула кровь. Он бил указкой, как хлыстом, — по лицу, по голове, по плечам, по рукам, которыми она пыталась закрыть лицо, до тех пор, пока ей не удалось вывернуться и вскочить на ноги. Но едва она схватила со стола пресс-папье, как сразу же увидела направленный на нее ствол пистолета и услышала глухой, словно в воде, голос:

— Положить! Застрелю!

Пресс-папье упало. Она его не положила, она просто уронила, потому что разбитые указкой пальцы не могли удержать ничего.

Наверное, он повредил ей слух, теперь она почти не слышала его слов. Он что-то кричал, а она утирала кровь ладонями и все старалась не упасть. Потом вдруг сделалось совсем тихо. В тишине два солдата с одинаковыми проборами посадили ее на табуретку посредине комнаты, один раскрыл ей рот, другой что-то плеснул, и она проглотила. Следователь ходил по комнате из конца в конец. «А если его убить?» — подумала Аглая Петровна. Он ходил не торопясь, покуривая, сильно наступая на каблуки. «Его надо убить!» — опять подумала она.

— Расскажите про ваше подполье! — приказал следователь издали.

— Нет! — ответила она разбитым ртом. — Нет никакого подполья!

— Вы пришли оттуда?

— Нет!

— Кто еще там с вами в лесу?

Она промолчала.

— У вас есть явка? Вас же позвали на связь.

— Нет.

— Куда вы должны были явиться?

Она не ответила. Какой был смысл отвечать? Зачем ей отвечать? И чем скорее это все кончится, тем лучше.

— Если вы будете мне отвечать, — мягко заговорил следователь, — вам будет прекрасно. Я понимаю ваши чувства: вы — солдат, и у вас есть долг. Но я тоже солдат, и у меня тоже есть свой долг. В данном случае я победитель и не могу допустить такую ошибку, чтобы мои солдаты погибли от ваших партизан при моем попустительстве в то самое время, когда всем известны правовые нормы и положения, касаемые партизанской войны, выработанные еще в 1907 году на Гаагской конференции. Вам они известны?

Аглая Петровна молчала, вытирая кровь, стараясь отдышаться. Наверное, он бил ее не только указкой, но и пресс-папье, — ужасно болело плечо, словно там что-то сломалось.

— Согласно положениям конвенции, — продолжал Венцлов, — сопротивление населения страны или ее части войскам противника допускается только до того, как страна оккупирована войсками противника, и никак не после оккупации. Таким образом, ваша партизанская борьба с нами противоречит международному праву.

— Да что вы? — удивилась Аглая Петровна. — Вот никак не думала!

Венцлов крепко придавил сигарету в пепельнице. Действие кофеина проходило, он опять почувствовал усталость.

— Я не советовал бы вам шутить! — сказал штурмбанфюрер.

— А я и не шучу.

— Еще одно мелкое замечание, — произнес он. — Вы все вне закона также и потому, что международное военное право требует соблюдения партизанами общих правил вооруженной борьбы. Например, вы, партизаны, обязаны носить определенную форму или заметные издали знаки отличия. Гаагская конвенция запрещает вам скрывать оружие…

Он говорил все это, кажется, совершенно серьезно. И Аглая Петровна улыбнулась, стирая кровь с лица. Она плохо соображала, но все-таки это было смешно, как смешон был Адольф Гитлер с ребенком на руках, как смешон был «добренький» Гиммлер, — так же смешно было негодование этого следователя в его желтом свитере.

— Что? — спросил он испуганно. — Что? Почему вы смеетесь?

Она не ответила.

— Хорошо, перерыв! — сказал Венцлов. — Я даю вам время на размышления.

И, отвернувшись к белому рукомойнику, засучив рукава свитера, принялся мыть руки, словно врач в амбулатории.

Вошел солдат с автоматом на шее и встал у нее за спиной. Она оглянулась — он стоял в каске, с оттопыренными ушами, с тупым взглядом тяжелых свинцовых глазок. Венцлов попрыскал на себя парижской лавандой, закурил сигарету от зажигалки, натянул свой черный китель с черепом и костями и, выставив вперед срезанный подбородок, вышел из комнаты.

Солдат шумно высморкался и вздохнул.

Аглая Петровна сидела неподвижно, свесив руки вдоль тела, и ни о чем не думала.

— Бедный допрый фрау! — произнес солдат. У него была такая работа — у Вольфганга Пушмана, — он знал всего лишь несколько фраз-крючков и надеялся, что хоть кто-нибудь когда-нибудь клюнет на эту приманку и разоткровенничается. Он знал — бедный дефочка, бедный малшик, бедный фрау, бедный старишок, бедный старучка, бедный зольдат и еще отдельно: Сталин корошо, Гитлер — плохо. Но никто еще на эти жалкие уловки ни разу не попадался.

Пушман опять вздохнул. «Не везет тебе, Вольфганг! — скорбно подумал он. — Война кончится, а ефрейтора тебе не получить».

Так прошло десять минут, пятнадцать, полчаса. Потом мысли Аглаи Петровны стали проясняться. Вновь она увидела комнату, стол на лапах грифа, лампу из сверкающего металла, Гитлера. Потом разглядела под стеклом на столе следователя большую фотографию — голенастого мальчика в штанишках с помочами, играющего на песке. «Это его сын, — подумала Аглая Петровна. Странно! Зачем ему сын?»

Вот и всё!

— Мы вас допрашиваем более пятидесяти часов, без передышки, — сказал Венцлов. — Вам следует учесть, что человеческие силы имеют предел. Глупо в вашем возрасте умереть ни за что — просто потому, что вдруг сердце возьмет да и не сработает, не так ли?

Голос следователя донесся до нее из бархатного полумрака. Он разговаривал сам с собой в другом, прохладном и не ослепляющем мире. Это ее не касалось. Она же боролась со светом, с этим проклятым, палящим, звонким светом, со светом, проникающим внутрь, иссушающим кожу, высекающим слезы.

— Ну?

Она молчала. Сменяя друг друга, следователи разговаривали сами с собой. Она перестала говорить. Рефлектор, который стоял перед ней на табурете, был не менее полуметра в диаметре. Раскаленная спираль тихо и ровно шипела. Это называлось: «Хорошенечко погреть неразговорчивую мадам».

Неподалеку стоял кувшин с водой. Протяни руку и пей. Она один раз попила — вода была горько-соленая. Это называлось: «Освежиться».

— В сущности, мне вас жалко, — раскуривая сигарету, дружески заговорил Венцлов. — Вам ведь еще нет сорока, не правда ли? Ответьте откровенно на все наши вопросы, помогите нам как свой человек, и мы не только вас отпустим, мы даже перебросим вас во Францию, в прекрасный город Париж. Вы несомненно читали о нем. Вы будете жить спокойно, красиво, изящно. Вы привезете с собой легенду о себе. Знаете, что такое хорошо сработанная «легенда»? Это ряд поступков, приведенных в порядок лучшими умами нашего учреждения, это систематизированные поступки, в конце концов определяющие характер данного индивидуума. Мы дадим вам возможность войти в определенную среду, вы войдете туда как русская, как красная партизанка, как героиня, бежавшая из нашего концлагеря. Мы свяжем вас с движением Сопротивления — это интересная, напряженная, живая работа. И когда мир будет переустроен, мы не забудем ваших услуг, понимаете, Устименко?

— Сволочь! — запекшимися губами, едва слышно сказала Аглая Петровна.

— Как вы сказали? — с надеждой в голосе спросил он.

— Сволочь, — устало повторила она.

Он издали смотрел на ее как бы пылающее в свете рефлектора тонкое лицо, с высокими скулами, с чуть косыми к вискам глазами, со слипшимися на лбу темными, коротко остриженными волосами.

Это дело тоже было проиграно.

Никакая, конечно, она не Федорова, она — Устименко. Но она не сознается. И если она даже согласится с тем, что фамилия ее действительно Устименко, — дальше дело не пойдет. Он здесь недавно, но он знает — он покопался в архиве, а чутье у него тонкое. Самое простое, конечно, повесить, но ведь от этого на коммуникациях не наступит та благословенная тишина, которой так жаждет старый идиот фон Цанке. День за днем, месяц за месяцем почти без сна и отдыха они пытаются навести порядок на этих коммуникациях. И порядка нет. Они вешают и расстреливают, пытают и сжигают, они уничтожают целые селения, они льстят и задабривают, они притворяются кроткими и доброжелательными, они вновь жгут и пытают, порядка нет. Целые обкомы большевистской партии уходят в подполье, и уже завоеванная земля оказывается районом сражений. Понятие тыла и фронта не существует не потому, что есть авиация, а потому, что рукопашный бой может начаться в любом месте покоренной территории, потому что в своем кабинете, или в спальне, или в столовой нет гарантии, что нынче, сию минуту, не окажется убитым некий генерал-полковник, фельдмаршал, гаулейтер, самое охраняемое, ценнейшее, важнейшее государственное лицо. Понятия тыла и фронта смешались, потому что летят под откосы поезда с воинскими грузами и солдатами, взрываются «сами по себе» мосты, от неизвестных причин самовоспламеняется бензин на аэродромах, исчезают часовые, офицеры, любовницы военных чиновников, «горит земля под ногами», как пишут коммунисты и своих газетах.

Спокойные коммуникации!

Тишина русских равнин!

Путь к Индии и Китаю, дорога в Тибет…

Чертовы идиоты!

Он включил настольную лампу, открыл «дело Устименко А.П.» и перелистал, не торопясь, попыхивая сигаретой, несколько справок, изготовленных нынче днем Собачьей Смертью, — о людях, которые хорошо знали Устименко А.П. по работе. Это были главным образом учителя и директора школ и техникумов, заведующие районными отделами народного образования, инспектора и просто канцелярские служащие — вроде Аверьянова, который, не зная, разумеется, никаких подробностей, уже давно дожидался очной ставки со своим бывшим начальством.

«Гл. бухгалтер уволен согласно приказу А.Устименко за систематическое пьянство, появление на работе в нетрезвом виде и непристойную ругань по отношению к подчиненным, — прочитал Венцлов. — Крайне озлоблен, обращался с рядом заявлений в высшие советские инстанции и, наконец, в суд с иском, в котором ему было отказано, так как суд удовлетворился объяснительной запиской А.Устименко».

Похвалив мысленно Собачью Смерть за криминалистическую расторопность, Венцлов нажал пуговку звонка и велел рыжему швабу по фамилии Шпехт привести. В гестапо не полагалось говорить — кого именно.

И тут опытный следователь, прожженный гестаповец Венцлов допустил непростительную, чудовищную ошибку: привыкнув к розовато-золотистому свету огромного рефлектора, он забыл, что любой свежий человек, увидев раскаленную спираль и тысячу ее отражений, увидев иссушенное лицо с кровоточащими губами, увидев рубильник на столе возле следователя, а главное — увидев никелированные цепи, которыми Устименко была прикована к деревянному креслу, в одно мгновение догадается о том, что это не допрос, а пытка, самая настоящая, жестокая, расчетливая и педантичная пытка.

Так оно, разумеется, и случилось.

Старый, поросший седой щетиной, серый и одутловатый Аверьянов — в драных валенках и старом пальто, подпоясанный тоненьким дамским кушачком как вошел, так и замер в дверях, словно не веря своим остекленевшим от пьянства глазам и стараясь поглубже вжаться в дверной косяк.

Тихонько выругавшись, Венцлов выключил рефлектор, зажег потолочную люстру и, не придавая особого значения этому несущественному, как ему тогда показалось, промаху, жестко спросил:

— Господин Аверьянов Степан Наумович?

— Так точно, — глухим, пропитым голосом ответил бухгалтер. — Явился по вашему вызову… Повестка…

И он стал искать по карманам повестку.

Аглаю Петровну Аверьянов еще не узнал, он видел только стриженую голову и маленький красный гребешок в волосах.

«Теперь кончено, — спокойно и вяло подумала Аглая Петровна. — Этот выдаст. Зачем ему я? Он с удовольствием выдаст, даже счастлив будет. Но какое это имеет значение теперь? Ведь все равно они от меня ничего не узнают…»

И, стыдясь того, как этот пропойца ее выдаст, чтобы не видеть его, она закрыла усталые, красные, замученные, пылающие под рефлектором глаза.

— Сюда пройдите! — велел Венцлов. — Нет, нет, вот сюда!

Ей было слышно, как, противно шаркая валенками, Аверьянов миновал ее кресло, она даже почувствовала запах перегара и грязной одежды, но глаз не открыла, испытывая непреодолимое отвращение к подлости, которая сейчас неминуемо должна была произойти.

— Кто эта женщина? — быстро, лязгающим голосом спросил Венцлов. Только торопитесь, не раздумывая! Вы хорошо ее знаете, господин Аверьянов, скорее!

— Ее? — удивленно осведомился Аверьянов. — Вот эту?

«Неужели я так изменилась, что он не может меня узнать? — подумала Аглая Петровна. — За двое суток…»

— Глаза! — крикнул Венцлов. — Это еще что за штуки! Глаза открыть!

Она открыла глаза и без страха, но брезгливо, как смотрит человек на задавленную автомобилем крысу, взглянула в лицо Аверьянову. Старик глядел на нее истово и внимательно, словно бы стараясь выполнить желание гестаповца всеми своими силами, и Аглая Петровна вдруг поняла, что он узнал ее сразу, мгновенно, и сразу же решил не выдавать. Остекленевшие его глаза внезапно блеснули живым человеческим светом, это был как бы короткий и спасительно блеснувший луч маяка, а при упрямстве Аверьянова, которое она хорошо помнила из-за длинной и трудной тяжбы с ним, на него сейчас можно было положиться.

— Ну? — спокойно-уверенным голосом осведомился Венцлов. — Узнали вашу дорогую начальницу, милейшую Устименко?

— Нет, не узнал, — задумчиво жуя беззубым ртом, деловито ответил Аверьянов. — Ту я хорошо знаю, еще бы ту суку мне не знать, — вдруг распалившись, крикнул он. — Та мне крови выпустила — до смерти не забуду! Ту! Кабы та была! — мечтательно и с искреннейшей злобой добавил он. — Я бы сам с нее кожу содрал, с живой…

«Не узнал, — перерешила Аглая Петровна. — Разумеется, не узнал».

— Не видел я эту бабенку, — опять заговорил Аверьянов. — Никогда не видел…

— Нет, видели, — вдруг, на величайшую радость Венцлову, решившему, что сейчас она сознается, сказала Аглая Петровна. — Видели, и не раз, Степан Наумович. Я вам финансовые отчеты сдавала из своей школы в Нижних Вальцах, должны вы вспомнить, Федорова я, Валентина Андреевна…

Это была страшная, но решительная и окончательная ставка. Аверьянов мог не узнать ее в лицо, но голос крутой своей начальницы старик вряд ли бы позабыл. Так пусть же все решится сразу: если она не Устименко, то непременно Федорова, и это подтвердит или возразит ей в этом старый пьяница Аверьянов, пропащий человек, рискующий сейчас жизнью ради нее своей главной врагини.

— Федорова, — все еще моргая, повторил он. — Много Федоровых-то в области. А ты что ж, не та ли Федорова, что мне всегда квартальные отчеты задерживала? Постой, постой! — живо и сердито воскликнул он. — Это Мартемьянова такая еще была — Сонька, все глазищами крутила, она да ты, а я от своей барыни за вас расхлебывал. Теперь помню, как же, как же…

И тут опять Венцлов понял, что допустил ошибку номер два. Обрадовавшись, словно новичок в гестапо, он позволил ей назваться Федоровой, и тем самым она как бы принудила Аверьянова подтвердить свою выдумку. Но почему же Аверьянов спасает коммунистку, начальницу, которая его в свое время погубила? Разве мог он, Венцлов, предположить, что очная ставка с Аверьяновым закончится так глупо? Но она закончилась, и про «Софку Мартемьянову» слушать он не желал.

— Можете идти! — холодно произнес он, не желая выдавать свое раздражение. — В комнате девять заполните бланк: разглашение того, что вы видели и слышали в этих стенах, карается повешением, — произнес он привычную формулу. — Проваливайте…

— А закурить у вас не разрешите? — жадно, боком, вглядываясь в Аглаю Петровну и давая ей что-то таинственное понять выпученными глазами, сказал старик. — Вы уж извините, но не куривши с самого рождества…

Он протянул было грязную руку к портсигару Венцлова, но тот портсигар отдернул и сам дал Аверьянову сигарету.

Когда дверь за Аверьяновым закрылась, Венцлов сказал с усмешкой:

— Вы совершенно не дорожите моим временем. Но я им дорожу. Теперь я убежден, что вы — Устименко, а коммунистка-террористка, партизанка Устименко, конечно, не пожелает с нами разговаривать так, как мы бы этого хотели. Поэтому вы умрете.

— Немножко раньше вас, — светло глядя ему в глаза, ответила она. — Вас ведь тоже расстреляют за все те штучки, которые вы проделывали с невиновными людьми. Непременно расстреляют!

— Вы думаете? — с полуулыбкой отозвался он. — Но кто же? Наши лагеря уничтожения перемалывают всех сопротивляющихся столь энергично, что очень скоро все будет совсем тихо…

Она молчала: ей не хотелось перед смертью растерять то душевное спокойствие, которое, как это ни странно, она обрела из-за очной ставки с Аверьяновым. Если даже этот выгнанный ею за пьянство человек, старик, с которым в мае сорок первого года она судилась и который без конца писал про нее всякие небылицы, если этот старик не предал ее, то как же, в общем, не страшно умирать…

Явился рыжий детина Шнехт, щелкнул каблуками. За ним вошли еще двое солдат в коротких мундирчиках, один что-то дожевывал.

— Наверх! — по-немецки приказал им Венцлов. — На девятку.

Шнехт что-то, по всей вероятности, возразил в вопросительной форме, ей уже все стало неинтересно, она готовила себя к тому, что неотвратимо надвигалось на нее, ей все-таки еще нужно было «нравственно собраться». И потому она думала о самых близких людях — о Родионе, от которого с самого начала войны не имела вестей, и конечно о Володе, про которого она знала, что он с боями прорвался к отряду Лбова. И о Варваре подумала она, и еще о многих других людях, с которыми работала, спорила, ругалась и мирилась, вспомнила Москву и почему-то летящую чайку на занавесе того театра, в котором она была последний раз в жизни с загорелым, очень красивым Степановым.

— Увести! — приказал Венцлов.

Аглая Петровна оглянулась на него. Он стоял посредине кабинета — в свитере, докуривая сигарету. И, улыбаясь, сказал:

— Вас ведут на смерть, мадам!

Для того чтобы ее убить, солдаты надевали шинели у вешалки, где стоял часовой в каске, словно на переднем крае. Шинели — для того чтобы не простудиться, убивая ее.

Смерть!

По коридору, пахнущему дезинфекцией, Аглаю Петровну вывели на лестницу, заставили миновать два марша и открыли перед ней дверь наружу.

Тут дул ледяной ветер.

И вдруг Аглая Петровна узнала солярий школы номер четыре. Это она настояла на том, чтобы здесь непременно был солярий. Так красивы были при взгляде оттуда широкая, полноводная Унча, заливные луга, беленькое, в яркой зелени Заречье и новый мост…

Да, конечно, вот там, во тьме, скованная льдом, застывшая нынче река. И, радостно улыбаясь, она вспомнила, как стояла тут в ветреный весенний день с заехавшим на одно воскресенье Родионом, как хвасталась ему этой затеей, когда здесь еще были только балки и страшно было смотреть вниз, как Родион обнял ее за плечи и сказал, подставляя лобастую голову ветру:

— И верно славно. Свистит, как в море!

— Тебе, если как в море, то все хорошо! — смеясь, ответила она.

Она вздрогнула — Шпехт, положив огромную лапу ей на плечо, повернул ее куда-то во тьму. Погодя она увидела столбы с железными кольцами и широкими кожаными браслетами, на которых нарос бахромчатый иней. Шпехт опять дернул ее за плечо и поставил к столбу, а солдаты быстро и ловко принялись застегивать на ней ремни — на горле, на локтях, на запястье, на коленях, на лодыжках — всюду теперь были пряжки и кольца, которые оказались нанизанными на цепочку. Потом Шпехт, посапывая, щелкнул ключом — все это сооружение запиралось на замок.

— Прекрасно! — произнес Шпехт и потянул Аглаю Петровну за руку, как бы примеряя — сможет ли она достать до кнопки, которая торчала на маленьком столбике рядом.

Потом дверь на солярий захлопнулась, и тотчас же Аглая Петровна увидела черное морозное небо с несколькими едва заметными звездочками. «Что-то Родион любил говорить о звездах, — подумала она, — жаль, я никогда толком не слушала».

Озноб пробрал ее, и она поняла, что это не затянется надолго, но ей было почти хорошо, во всяком случае спокойно, и она рассердилась, когда увидела возле себя своего следователя с сигаретой в зубах, в фуражке набекрень и в меховой волчьей куртке.

— Возле вашей руки — кнопка, — сказал он домашним, уютным голосом. Если пожелаете со мной побеседовать, нажмете кнопку. Обман будет стоить дорого…

Она молчала.

— Вы поняли меня?

Аглая Петровна опять ничего не ответила.

Тогда рукою в перчатке он ласково потрепал ее по плечу и пожаловался:

— Думаете, мне весело заниматься этим грязным ремеслом? Но что делать? Попробуй я отказаться, знаете, как со мной поступят? Даже старые заслуженные криминалисты, которые высказывали только сомнение в своей личной пригодности к политическому, а не уголовному сыску, уничтожались в наших подвалах на Принц-Алъбертштрассе в течение часа. Работает машина, огромная машина, гигантский механизм, и его не остановить. Да и упрямство никогда ни к чему хорошему не приводило. Жизнь такая одна, такая неповторимая, такая совершенно навсегда единственная, зачем же от нее отказываться? Ради неба? Но ведь там ничего нету. Решительно ничего! Или, быть может, вы верите в вечную жизнь? В то, что там для вас будет хорошо? Вот там, где едва мерцают эти паршивые звездочки?

И с чувством, даже с дрожанием в голосе он продекламировал:

— Провиденье, Провиденье,

Влей в нас силы и терпенье,

Влей любовь, всели смиренье,

Научи прощать врагов,

В нас пребудь во век веков…

Вас это устраивает?

— Оставьте меня в покое, — тихо попросила она.

— В вечном! — усмехнулся Венцлов. — Но все-таки помните про звонок!

«Вот и все, — подумала Аглая Петровна. — Теперь уже все!»

Тётка, где Варвара?

«Тетка Аглая, я по тебе соскучился.

Конечно, ты скажешь, что я скучаю не по тебе, а просто потому, что валяюсь в госпитале и ничего не делаю. Может быть, это и так, но все-таки я с удовольствием бы тебя повидал.

Почему ты мне не пишешь? Сама учила всегда отвечать на письма.

Ты еще помнишь меня, тетка Аглая? Помнишь, как называла меня «длинношеее»? Помнишь, как говорила, что я твой единственный, ненаглядный и любимый племянник Володя?

Скучно мне, тетка, ничего не делать. Не умею я это. Ничего не делать с веселым лицом — наверное, здорово! И, знаешь, я завидую людям, которые умеют отдыхать, умеют «забивать козла», играть в шашки, с задумчивым, грустным и значительным выражением лица перебирать струны гитары.

Зачем ты меня не научила всей этой премудрости, тетка?

Ты была обязана научить меня ничего не делать и получать от этого удовольствие.

Никаких новостей у меня тут нет.

Впрочем, есть: ужасно поругался с Мишкой Шервудом — помнишь такого? Мы с ним вместе кончали наш институт. Немножко лупоглазый, зализанный, благообразный блондинчик. Был в институте пареньком не без способностей, но уж как-то слишком, как-то почти истерически ждал диплома. Я помню чувство раздражения, которое он вызывал у меня, да и не только у меня, а и у Огурцова и у Пыча, этим ожиданием диплома, этими возгласами о том, что пора закончить образование, пора подвести итоги, пора быть врачом. Это трудно объяснить, тетка, но ты у меня умница, ты поймешь: мне всегда казалось, что стремление к получению бумаги за подписью и печатью еще не есть стремление к деланию дела на планете Земля. Герцен гениально выразил это примерно такими словами: «Диплом чрезвычайно препятствует развитию, диплом свидетельствует или утверждает, что дело кончено — по-латыни, если я не вру, консоматум эст. Носитель диплома совершил науку, знает ее». Здорово? Так вот, Мишенька Шервуд из тех людей, которые совершили науку. А это мне всегда подозрительно, хоть ты, разумеется, сочтешь все это обычным моим завиранием. Ладно, еще поговорим, когда встретимся.

Короче, военврач третьего ранга товарищ Шервуд навестил меня в приемный день в нашем госпитале, что, по существу, зная его характер, довольно трогательно. Работает он в Москве, проживает у своей «кузины», розовенькой, сытенькой, собирает материалы для диссертации. «И терпентин на что-нибудь полезен», как любил говорить Пров Яковлевич Полунин, цитируя Пруткова.

Сидели мы в гостиной, — тут есть такая, на три этажа одна. Шервуд, кстати, принадлежит к тем людям, которые гостиную непременно называют холлом, плащ — мантелем, буфет — сервантом. От медицины он, по-моему, успел за эти годы здорово оторваться, во всяком случае говорит о довольно элементарных вещах с некоторым испугом и старается поскорее переменить тему разговора.

Естественно, зашла речь о войне, затем — о фашизме, потом — о немцах. И тут Мишенька Шервуд, глядя на меня своими спокойными, выпуклыми глазками, произнес целую речь о Германии. В общем, этот аккуратный мальчик «пришел к выводу», что немецкий народ как таковой, именно народ, должен быть уничтожен за все свои злодеяния. Не только фашизм, понимаешь, тетка, а именно народ — женщины, дети, старухи, старики, — «чтобы неповадно было», как выразился Мишенька.

Я даже толком поначалу не понял, потому что не слишком внимательно его слушал: он говорит «красиво», а я это не люблю, ну да и ты знаешь — есть у меня проклятая привычка задумываться о своем, когда слушать неинтересно. Но тут ввязался один летчик, у него нога ампутирована, удивительно милый и скромный парень. Я по его голосу понял, что что-то случилось, так он вдруг осведомился:

— Народ? А народ-то при чем?

Шервуд объяснил, при чем именно народ. Нас было уже не трое в углу возле фикуса, — а человек десять. И главным образом раненые. Объяснил Мишенька аккуратно, толково, убедительно с его точки зрения. Ну, а меня занесло. Уж не помню, что именно и как я заорал, но заорал — это точно, заорал так, что Шервуд даже отпрянул от меня и оказался на порядочном от нас от всех расстоянии. Помню я: заблеял он что-то по поводу «расходившихся нервов», а летчик мой Емельянов замахнулся на него костылем. Некрасивое было зрелище, тетка, отвратительное. Известный тебе Родион Мефодиевич меня бы за такую истерику навеки запрезирал, но ты ему об этом не пиши — это письмо лично тебе. Мишенька Шервуд тоже показал зубки, кусаться он умеет. И голова у него посажена, как выражается дед Мефодий, не «редькой вниз». Почувствовав перед собой единый фронт людей, хоть немного, но повидавших войну, Миша полез с речами об извечном русском добродушии, «преступном» в данное время, о «единстве и целенаправленности» действий, о вреде рассуждений и размышлений в трагические часы небывалой в истории человечества войны. Тут я и вцепился в него, что называется, «мертвой хваткой». Нас всех корежило от этой демагогии, но все-таки двое немножко растерялись и, конечно, не от доводов Шервуда, а от его манеры высказываться, от намеков и того, что Варвара именует «подтекстами», от того, как берет он на испуг такими категориями, как «от этого недалеко до пацифизма» и «поздравляю вас, товарищи, вы договорились до точки». Тут уже меня совсем разобрало, и стал я бить Шервуда, фигурально выражаясь, наотмашь и смертным боем. Двое «засомневавшихся» вернулись под наши знамена. Но здесь я допустил глупость. Я сказал, тетечка Аглаечка, что меня в нашем споре поражает кровожадность тылового деятеля Шервуда.

— Тылового? — осклабился Шервуд. — Значит, все работающие не на фронте наши товарищи — тыловики?

Я сам помог его демагогии. Теперь он ринулся в бой — обвиняя и наскакивая, ругаясь и разоблачая. Таких, как Шервуд, хлебом не корми только оговорись при них, только неточно вырази свою мысль, На этом строят они свое благополучие. Ну, меня, конечно, тоже взорвало. Спор превратился в явление иного порядка, теперь Шервуд должен был доказать, что мы проповедуем непротивление злу насилием, что мы на фронте опасны, что от прощения народу до прощения фашизму один шаг, что от нас беды не оберешься.

И тут, тетка, я сделал, кажется, вторую глупость. В запальчивости взял да и рассказал про одного немецкого военного доктора, с которым свела меня недавно судьба. И рассказал про его смерть.

Какая это была нечаянная радость для Шервуда!

Он даже порозовел от счастья.

И ничего, разумеется, мне не ответил. Я уже был недостоин его возражений. Миша Шервуд обратился к другим людям, к нашим выздоравливающим раненым, и сказал им голосом негодующего обличителя:

— Видите, товарищи? Теперь вам, надеюсь, всем понятно, к чему приводит этакая, с позволения сказать, философия? Теперь вы разобрались в том, что проповедует Устименко? Вот его философия в действии! Военврач Устименко расхваливает благородство врача, говорит о его муках совести, призывает вас к самокопанию и к разным интеллигентским штучкам, вместо того чтобы уничтожать немцев, как бешеных собак. Устименко желает, чтобы, стреляя, каждый из вас задумывался — не в Хуммеля ли он стреляет, не поранит ли он, сохрани боже, добренького фашистика…

— Врешь, Шервуд! — заорал я. — Мы убиваем и будем убивать оккупантов, мы воевали, воюем и будем уничтожать фашизм до тех пор, пока не освободим не только Европу, но и саму Германию от Гитлера и той мерзости, которой он исковеркал поколения немцев. Но немецкий народ — это другое дело…

Ох, как меня понесло, тетечка!

И как я шумел, как орал! Впрочем, Шервуд все-таки ушел победителем. Очень мне хотелось пнуть его туфлей, но я этого не сделал. А мой милый Емельянов (он по образованию — филолог) спросил:

— Его фамилия Шервуд?

— Шервуд.

— Он не потомок того Шервуда, который выдал декабристов и за это получил приставку к своей фамилии от самого Николая? Шервуд-Верный.

— Не знаю, — сказал я.

А Емельянов подумал и добавил:

— По всей вероятности, Шервуд-Верный такой же был аккуратный.

Мне же мой Емельянов посоветовал:

— Насчет этого Хуммеля вы, доктор, зря рассказали. Тут он прав Верный! Ну его к черту насчет этих вещей на войне задумываться.

Вот, тетечка, каких я дров наломал.

Скверно, правда?

Ты ничего не слышала о Постникове, о Ганичеве, о моем Огурцове? Он где-то застрял и пропал.

Имеешь ли вести от Родиона Мефодиевича? От деда Мефодия?

Тетка, где Варвара?

Если это письмо до тебя дойдет, то напиши мне сразу же — где рыжая Степанова. Я, как легко догадаться, не собираюсь входить с ней в переписку, мне просто интересно вчуже — где она может быть, эта самая Варвара.

И не улыбайся, пожалуйста, все это кончено навсегда.

Так и вижу, как ты улыбаешься.

Будь здорова, тетка!

Мы еще доживем до всего самого хорошего.

Напиши мне сюда, как ты там.

Скорее бы меня выписали, тетечка!

Остаюсь твоим всегда любящим племянником.

Владимир».

Неудачи профессора Жовтяка

— Вон! — сказал немецкий врач. — Убирайтесь немедленно вон! Вы не понимаете?

Жовтяк не понимал: он не знал по-немецки.

— Вас выгоняют вон, — перевел Геннадию Тарасовичу Постников. — Слышите?

— Вон! — повторил немец и пальцем показал на дверь. — И никогда не являться больше!

Геннадий Тарасович вышел в коридор. По лицу его ползли слезы. Разве он виноват в этой чудовищной вспышке сыпного тифа? Разве немцы хоть чем-нибудь помогли? Разве не писал он бумаги — одну за другой — от почтительной до дерзкой? Да, да, последняя была дерзкой, вот за это он и поплатился…

По коридору санитары-немцы в одежде, похожей на водолазные скафандры, таскали вонючие тюфяки, простыни, изношенные одеяла — жечь. Свистал морозный, со снегом ветер; эти проклятые марсиане, конечно, справятся со вспышкой. У них просто: сожгут все, и конец.

Хлюпая носом пожалостнее, он протянул руку назад нянечке, чтобы подала ему шубу. Но даже эта чертова Клавдия не пожалела своего старого и заслуженного профессора она просто сделала вид, что не замечает его слез. И шапку она ему пихнула, не глядя на него.

По бывшей Пролетарской, ныне Адольф-Гитлерштрассе, январский злой ветер гнал поземку. От холода у Довтяка перехватило дыхание. И страшно вдруг сделалось, невыносимо, чудовищно страшно. Как теперь он станет жить? Он певец зарплаты в любых деньгах — от царских до оккупационных марок. Продавать коллекцию? Кто купит? Немцы? Но стоит им узнать про его сокровища, и они отберут все, отберут даром, ни за грош. А его убьют! Им ничего не стоит его убить. Не таких убивали — деловито, быстро, болтая между собою, веселые, выбритые, в начищенных до зеркального блеска сапогах, гладко причесанные, с волосами, такими же блестящими от фиксатуара, как сапоги от ваксы…

Вздыхая, шаркая подшитыми валенками, уступая дорогу немцам, он тащился домой к себе, на далекую Поречную улицу. Черт его дернул поселиться там, а нынче не переедешь, не стронешься со своим фарфором, фаянсом и картинами…

Широко распахнулась дверь казино «Милая Бавария», скрипящий на ветру фонарь осветил трех немецких танкистов, их черные погоны с розовой окантовкой, их нагрудные знаки — распластавшийся орел из серебра, их серо-черные петлицы и сытые морды. Потому что казино было в полуподвале, Жовтяку вдруг показалось, что танкисты вылезли из земли, как дождевые черви.

Геннадий Тарасович приостановился: никто в городе никогда не знал, чего можно ожидать от пьяных победителей, во всяком случае с ними не следовало сталкиваться.

Из широкой, ярко освещенной, распахнутой двери казино потянуло запахом пищи — луковым сытным супом и тефтелями по-гречески. Жовтяк жадно принюхался — бывало, и ему доставалась такая еда…

Взяв друг друга под руки, три немца вдруг запели старую, ставшую модной нынче песню с идиотскими словами: «Я утру твои слезы наждаком».

Сделав на всякий случай почтительное и доброе лицо, Жовтяк подождал, покуда пьяные танкисты-фенрихи свернули за угол бывшей улицы Рылеева, потом вошел во двор, обогнул смердящую помойку, где рылись какие-то ребятишки, дернул дверь на блоке и заморгал, остановившись на верхней площадке служебной лестницы, уходящей в недра кухонь и кладовых «Милой Баварии». Здесь, далеко в этом подземном царстве сытной еды, в овощерезке работала бывшая Алевтина, впоследствии Валентина Андреевна Степанова, которую устроила сюда мадам Лисе, главная портниха городских «шоколадниц», как принято было называть девок, путающихся с немцами.

Спустившись в тамбур перед моечной, где с грохотом сваливали грязную посуду и где ничего не было видно от пара, Жовтяк немножко постоял, протирая запотевшие очки, потом сделал несчастное лицо измученного, но все-таки не падающего духом интеллигента, потоптался слегка и, ссутулившись как только мог, спросил у пышногрудой официантки «кельнерши», как их называли немцы:

— Будьте добры, сделайте одолжение старому человеку, не откажите в любезности, Валентину Андреевну можно попросить?

Кельнерша, недовольно поведя плечиком, убежала, но все-таки Алевтину позвала. Когда-то красивое, живое лицо бывшей горничной господ Гоголевых поблекло, под глазами появились темные полукружия, шея сделалась дряблой, и выглядела Алевтина усталой, даже замученной.

— Ох, — скучно сказала она. — Опять вы!

Жовтяк поцеловал ее руку, потрескавшуюся и почерневшую от кухонной работы, и помолчал, давая понять и выражением лица и позой, что сам он весьма огорчен, но ведь что поделаешь…

— Уж и не знаю, — задумчиво произнесла Алевтина, — просто-таки не знаю, как нынче с вами быть, Геннадий Тарасович. Строгости пошли ужасные. Вечерами, попозже, часового даже к нашему служебному входу ставят. Никому не войти. Вы бы хоть поосторожнее, да и меня подведете, теперь за форменные пустяки выгоняют…

— Вот и меня сегодня выгнали! — сложив рот куриной гузкой, сообщил Жовтяк. — Нет, я ничего, — заспешил он, — я никаких претензий не имею, мне, разумеется, за этой гигантской энергией имперского командования не угнаться, я свое отжил. Но, знаете, вопрос меню, ням-ням…

Он немножко пожевал ртом и опять жалостно посмотрел на Алевтину.

— Только подождать придется, — почти не слушая его, сказала она. — И не тут, лучше во дворе постойте…

— Чур, не забудьте! — сказал Жовтяк и шаловливо погрозил Алевтине пальцем. — Ожидание должно быть вознаграждено, разве не так, мадам?

Ждал он долго и все время зевал — ужасно хотелось спать.

И тревожился — вдруг его за это время обворовали. Но ожидание, в конце концов, было вознаграждено, Алевтина крикнула: «Где вы тут, Геннадий Тарасович?» — и сунула ему кулек с едой. Он жадно и на этот раз искренне поцеловал ей руку и сразу же заспешил, потому что в последнее время у нее появилась отвратительная привычка спрашивать, и притом со значением в голосе: «Какие новости?» Он понимал, что она ждет и какие новости ей нужны, но совершенно не желал разговаривать на эти темы.

Возле разбомбленного собора, в скверике, где горел фонарь, он разобрался в кульке: здесь были три вареные свеклы, несколько сырых картофелин, пара крупных луковиц и криво отрезанный, наверное уворованный в спешке, кусок мяса — граммов триста-четыреста. И комок белого жира в отдельной бумажке.

«Ишь ты! — одобрительно подумал Жовтяк. — Проворная дамочка!»

Вареную свеклу он съел здесь же, на лавочке, потом, увидев солдата, наклеивающего что-то на доску «спецобъявлений» немецкого командования, быстро поднялся и, сказав в огромные, квадратные плечи немца «пардон, мосье», стал читать новый приказ, истово шевеля губами. Понял он мало, разве что много раз повторявшееся, как, впрочем, во всех фашистских приказах, слово «расстрел», но подпись под приказом так поразила его, что он не поверил своим глазам, отступил на шаг, подошел ближе и опять отступил. Нет, сомнений больше не было. Крупно, жирными типографскими литерами тут было сказано: «Военный комендант майор цу Штакельберг унд Вальдек».

— Унд Вальдек! — словно молясь, прошептал Жовтяк. — Цу Штакельберг унд Вальдек! Цу! Унд!

Почувствовав в ляжках слабость, он вновь сел на лавочку, и тотчас же та давно миновавшая ночь во всем своем великолепии воскресла перед ним: супруга штабс-капитана в пышном, душистом, необычайного покроя пеньюаре, испуганное лицо юной галичанки-кормилицы, полупьяный, с моноклем штабс-капитан, младенец в колыбели, обтянутой голубым шелком, букет махровой сирени и он сам, Жовтяк, подтянутый, в чужом, но словно влитом френче, инструменты для лошадей и осветившиеся счастьем фиалковые глаза баронессы.

«Да, но ведь это она была урожденная цу Штакельберг унд Вальдек! — с мгновенным испугом вспомнил Жовтяк. — Она, а не он! Он был просто Клеттерер — да, штабс-капитан Клеттерер, Отто Иванович почему-то». Но тут же, немедленно Геннадий Тарасович вспомнил другое, радостное, счастливое: «Она сказала тогда, эта мамаша, воскликнула: «Мое дитя, мой мальчик, мой сын — я добьюсь для тебя сохранения нашей фамилии: ты будешь бароном цу Штакельберг унд Вальдек». Она это воскликнула, и это будет доказательством для моего майора. Он не посмеет усомниться, когда я вспомню и эту деталь. Не посмеет!»

Прижимая к себе кулек, улыбаясь, вздергивая бровями, не помня себя в буквальном смысле этого слова, Жовтяк добрался до дому, сбросил шубу, даже не повесив ее на распялку, заперся на все свои наихитрейшие запоры и засовы, засучил рукава, изжарил все мясо сразу, выпил две большие рюмки водки, плотно поел и только тогда стал лаять собакой.

Лаял он уже много лет и, как сам про себя, будучи в хорошем настроении, удачно скаламбурил, недурно в этой узкой специальности насобачился.

Дело заключалось в том, что жил Геннадий Тарасович всегда один, считая, что всякий брак есть хомут и что одни только дураки женятся и плодят детей, которые впоследствии садятся родителям на шею и все только лишь требуют, а если дают, то родителям бедным. Быть бедным Жовтяк не хотел, позволять же садиться на шею было не в его правилах. Так что здесь образовался как бы заколдованный круг. Что же касалось брака без детей, то тут Жовтяк рассудил, что зачем же тогда и надевать себе на шею хомут? И потому он был приятелем многих дам в городе, которые его навещали, что ему не слишком нравилось из-за свойственного женщинам любопытства. Он больше любил сам навещать своих приятельниц, которые уважали его как профессора, знали его вкусы, как гастрономические, так и по части иных утех, и если устраивали ему сцены, то не слишком скандальные, потому что сами имели мужей, семьи и отлично понимали, что Геннадия Тарасовича женить на себе нельзя никаким принудительным способом: мужчина он был многоопытный и огрызаться умел столь величественно, что незадолго до войны одна очень интеллигентная и одаренная по музыкальной части консерваторка даже в обморок упала на улице, услышав оценку ее нравственности, данную Жовтяком в весьма категорической и краткой форме.

Еще до войны, дважды в неделю, приходила убирать квартиру Жовтяка и крахмалить ему рубашки, а также немного готовить вдова попа из Ямской слободы — некая очень толстая, молчаливая, на могучих ногах особа, Капитолина Федосеевна, которую профессор называл попросту Капа. Эта самая Капа, очень преданная Геннадию Тарасовичу, и присоветовала ему купить для охраны своей «коллекции» (она единственная была в курсе дела) хорошего, злого пса. Идея Жовтяку понравилась, пса Капитолина Федосеевна привела на цепи и в наморднике, и пес, действительно, хорошо и громко, со свирепыми интонациями лаял, когда кто-либо подходил к дверям профессорской квартиры.

Но что-то в собаке казалось профессору подозрительным.

Не хватало в этом пегом кобеле той неистовой злобы, того хриплого лая с пеной на морде и того выражения кровавых глаз, которые могли бы окончательно успокоить Геннадия Тарасовича в смысле охраны его ценностей. И начал он, согласно проштудированной книге о дрессировке, учить своего кобеля.

Учил Жовтяк строго, до того строго, что пегий пес однажды задал своему плешивому и душистому мучителю такую встряску, что профессор не только сделал себе положенное количество уколов от бешенства, не только пролежал неделю в кровати, но и приказал пса увести и «усыпить». Другого он себе не завел, но от пегого, еще в период занятий с ним, сам научился лаять. И научился в совершенстве, даже в некотором роде перещеголял пса-учителя свирепостью, подвыванием и артистическими захлебываниями с перехватом…

Если же к профессору кто-либо ненароком захаживал, то Жовтяк разыгрывал целый спектакль. Сначала он ужасно лаял и даже колотился туловищем о дверь, изображая несуществующую собаку, потом как бы уводил ее, немножко при этом поколачивая, запирал где-то далеко и только значительно позже распахивал перед посетителем дверь, непременно говоря:

— Идиотская тварь! Порвала тут недавно одного чудачка, неслыханной свирепости животное!

Бывало, что, забежав среди рабочего дня домой на часок, Жовтяк и тут не ленился лаять, а иногда и выл, рассказывая потом соседям, что Зевс — так он называл воображаемого кобеля — очень по нем тоскует.

Однажды соседи заинтересовались — как же это собака обходится, так сказать, без прогулок? Нисколько не смутившись, профессор сообщил, что она пользуется «туалетом», как воспитанный человек, и даже воду за собой спускает, дергая цепочку зубами.

— Посмотреть бы! — воскликнули соседские дети.

— Не советую! — усмехнулся добрый дедушка Жовтяк. — Может стоить жизни. С моим Зевсом шутки плохи.

И все-таки раза два в месяц, преимущественно глубокой ночью, Жовтяк лаял за своего Зевса и на улице — пусть все решительно знают, что собака у него свирепа и никогда никого не допустит в квартиру симпатичного Геннадия Тарасовича.

Охранять же Жовтяку, как говорят в Одессе, «имелось что»! С первых дней революции собирал он картины, фарфор и фаянс, вкладывая в коллекционирование все то, что заменяло ему душу, то есть кипучую, неукротимую, бешеную энергию, направленную на достижение сладостной и единственной для него цели.

В смутные, невнятные для Жовтяка дни революции, когда в далеком Воронеже разнесли в щепы скобяную торговлю старого Жовтяка под наименованием «Жовтяк и сын», когда был ликвидирован только что пущенный папашей Геннадия Тарасовича сахарный завод и отобрана в собственность нового государства вся недвижимость старого купеческого рода Жовтяков, Геннадий Тарасович поклонился хрипящему после апоплексического удара папаше, поклонился сухонькой, забитой и похожей на серую мышку мамаше, велел ей забыть про него и отбыл в неизвестном направлении…

Явился он на Поречную улицу фронтовиком-фельдшером, ненавидящим Керенского и «братоубийственную» войну. На митингах слыл сильным оратором, хотя и с завиральными идеями: слишком часто и без всяких к тому оснований требовал он крайних мер. Тем не менее в только еще организуемом здравоохранении получил он не малую должность, на которой проявил себя весьма энергично, хоть и с некоторыми загибами по части своего «острого классового чутья».

Должность не мешала ему, однако, развить на своей далекой Перечной энергичную частную практику: здесь «избавлял» он своих пациентов от почечуя, не оперируя их, а вводя шприцем спирт. Несмотря на зверские боли, причиняемые спиртом, многие больные всячески агитировали за Жовтяка и этот «его» способ, что положило основание немалому впоследствии состоянию Геннадия Тарасовича. Здесь же, на Перечной, вскрывал он трудные мужицкие фурункулы и карбункулы; потея и ругаясь, вправлял вывихи, не брезговал и зуб выдернуть козьей ножкой, но главное — «отпускал» он на руки редкие по тем временам лекарства, разумеется, не задешево. И все это во имя своей страсти!

Мужики платили натурой: мукой, битыми гусями, солониной, салом, маслом…

Накопив поболее продуктов и заготовив сам себе солиднейшие документы (а по должности своей в губздравотделе он как раз документы и заготовлял), багровомордый от натуги, вваливался Геннадий Тарасович в прокуренную солдатскую теплушку, называл себя профессором академии, вскрывал кому-нибудь тут же гнойник или опять-таки той же козьей ножкой рвал зуб, рассказывал похабнейшие анекдоты, поносил всеми словами буржуев, международную гидру, беляков и другую разную нечисть, угощал наиболее подозрительных красноармейцев самогоном, и такой вот — «свой в доску», «это да — профессор!» — добирался до голодного Питера, где имелись у него некоторые знакомства — на Бассейной улице и на Петроградской стороне, в Ротах и на Песках. Тут, вооружившись лупой, разглядывал он фабричные марки и узорчики на чашках, тет-а-тетах, тарелочках, статуэточках. «Гидре и буржуям» не терпелось поесть посытнее. Жовтяк был сыт, над ним не капало, с конкуренцией он не сталкивался. Он был один такой знаменитый покупатель. «Гидра» между собой называла его не без почтительности «уникум» — это было его любимое слово, собирал он «уникумы». Через недельку-две Жовтяк отправлялся восвояси с ящиком, на котором вкось и поперек белели типографские наклейки: «Лабораторное оборудование бр. Ропф». Мандатов у него хватало, он выписывал их себе сам.

И Москву навещал Жовтяк, и по своей округе колесил, по старым дворянским, «тургеневским», как он выражался, гнездам. Оглядывал стены, копался в горках, деланных еще крепостными краснодеревцами, умильно вздыхал со старушками и старичками, тряс, по его собственной формулировке, им «душу, как грушу». Начальство жовтяковское считало, что ездит он по округе с инспекционным заданием — проверять организацию здравоохранения на местах. Проверкой Геннадий Тарасович затруднял себя не слишком. Да и какое в те годы было здравоохранение? Больше лишь высокие мечтания, циркуляры и размашистые подписи…

Так создалась основа коллекции.

В эту же самую пору фельдшер Жовтяк, произнося речи и постоянно кого-то и где-то разоблачая, высказал именно тем, кого разоблачал или кто ждал, что Жовтяк «навалится», заветное свое, скромное и даже трогательное желание — учиться. «Я — недоучка, — выразился он про себя, скромно потупив глазки. — Практика имеется, опыт наличествует, а в теории — фельдшер».

Собеседники поняли — заторопились и даже засуетились. Местная профессура пожелала помочь такому «самородку», как Геннадий Тарасович. Надо отдать ему справедливость, «самородок» занимался самоотверженно, знать он хотел. И упрямства, необходимого для зубрежки, у него хватало. А по прошествии некоторого времени он, «чтобы не слишком о себе воображали», стал своих учителей «одергивать», строго произнося слова: «диалектика», «это, извините, эмпиризм», «Маркс учил». Профессора поджимали хвосты…

Иногда Жовтяк приглашал своих учителей к себе в гости, жирно их кормил, нарочно ругался дурными словами и врал, как однажды, будучи ревкомиссаром и имея полномочия, не знал, как наложить резолюцию: «Рос трелять всех» или «Рас трелять всех». Учителя переглядывались белыми от страха глазами. Жовтяк громко хохотал:

— Было времечко, вспомнить смешно. А теперь не ошибусь в резолюции…

Коллекцию свою в те времена будущий профессор Жовтяк держал в подвале, рано ей еще было показываться на свет божий, не вышло время.

В партию же, однако, Жовтяк вступать не пытался и имел на это веские и весьма основательные причины: во-первых, случился у него с биографией, выражаясь карточной терминологией, некоторый «перебор». В запальчивости он кое-что поднаврал, а ведь кандидатов или вообще стремящихся в ряды партии проверяли и даже перепроверяли. Меж тем были в системе здравоохранения такие люди, которые над Жовтяком всегда открыто посмеивались и даже смели против него выступать открыто, как, например, покойный Пров Яковлевич Полунин и его менее смелый, но все-таки ядовитый дружок, и ныне, к сожалению, здравствующий, — профессор Ганичев. Да были и еще враги, даже в студенческой среде, даже такие ничтожества, ничем себя не проявившие, как Устименко Владимир.

Такова была первая и основная причина того, что Жовтяк войти в ряды ВКП(б) не пытался.

Второй причиной была обильнейшая и выгоднейшая частная практика. Получив в руки диплом врача, Геннадий Тарасович нимало в этом состоянии не задержался. Матерщинник с простыми, вдумчивый и оптимистический идейный доктор с интеллигенцией, хамоватый чаевник и выпивоха с нэпманом, тонкий поклонник музыки и других изящных искусств с губернскими, тоскующими и вздыхающими по столице дамами, деловитый медик в гимнастерке и высоких сапогах в семьях партийных работников — это чудовище мимикрии, как ни странно, набрало такую скорость в губернии, а потом и в области, что иногда даже сам пугался и притормаживал себя.

Но тут уже делала дело инерция. По своему положению Жовтяк не мог оставаться врачом и очень быстро защитил диссертацию с длинным и мудреным названием, суть которой заключалась в предлагаемом им способе лечения ран набором мазей и бальзамов, состав которых он сам и придумал. Вторая его тема развивала первую не без некоторой доли самокритики и с очень неглупыми реверансами по адресу тех, кто мог быть опасен. Все сошло гладко, и в один прекрасный день Геннадий Тарасович Жовтяк вдруг взял да и стал профессором, «выкинулся в профессоры», как выразился про него тогда Пров Яковлевич Полунин — известный его недоброжелатель и враг.

Внешность свою к этому профессорству Жовтяк подготовил давно — и так продуманно, что еще задолго до случившегося, опять-таки по выражению Полунина, «похабства» больные не называли Геннадия Тарасовича иначе как «профессор».

И душистая розовая плешь, и бородка, и перстни (а в них, как в фарфоре и фаянсе, он понимал толк), и благостная улыбка, и внезапные приступы гнева, которые он напускал на себя, как бы защищая больного от нечуткости медицинского персонала, и ангельское терпение с супругами, тещами и свояченицами сильных мира сего, и умение создать нужному человеку в своей клинике за счет ненужных сказочные условия, и сама манера выходить со свитой в клинике (архиерейский выход) — все это превратило популярного врача Жовтяка в знаменитого профессора.

Так вот — партия несомненно лишила бы возможности Геннадия Тарасовича собирать урожай за урожаем с нивы, так тщательно и такими трудами вспаханной и засеянной. А урожаи эти, как легко догадаться, были немалыми…

В годы своего фельдшерства Жовтяк не чурался всего того, на чем можно было «набить руку», в молодости немало оперировал, так что операции, требующие стандартной техники, делал даже с некоторым блеском и щегольством. Но ежели, сохрани бог, нужно было произвести операцию, где в самом ее процессе требовалось точно оценить варианты сложных анатомических отклонений, тогда Жовтяк терялся, путался и умоляющими глазами смотрел на Ивана Дмитриевича Постникова, к которому прилепился и который чем дальше, тем чаще оперировал за своего шефа. С годами жадность Жовтяка к деньгам возросла, он не стыдился за плату класть к себе в клинику больных, предупреждая, что оперировать под его, Жовтяка, руководством будет Иван Дмитриевич. Находясь под наркозом, больной, конечно, не знал, кто и под чьим руководством вскрыл ему брюшину, золотые же руки и великолепное дарование хмурого Ивана Дмитриевича приумножали славу Жовтяка, и гонорар он целиком укладывал в карман, чтобы «лишнего не болтали».

В самые первые дни войны профессор Жовтяк стал лихорадочно готовиться к отъезду, и не столько сам, сколько стал готовить к эвакуации свои «сокровища». Но вдруг понял, что накопленное за все эти годы ему не вывезти. А если и вывезти, то только предав гласности то, что было его тайной. Руки у него опустились, за двое суток размышлений он пожелтел и исхудал. В местных организациях он вкрутил, будто ему телефонировали из Москвы, чтобы с институтом он не эвакуировался, а ждал указаний. В Москву же нажаловался, будто его институт «оставил». Что же касается лихорадочных сборов, то Геннадий Тарасович, внимательно выслушав с десяток сводок, сообщающих о продвижениях немецких армий, собираться и укладываться прекратил и запретил также собираться Постникову.

— Это как же? — зло глядя на Жовтяка, осведомился Постников.

— А так же! Может быть, вам напомнить некоторый факт из вашей биографии?

— Какой такой факт? — бледнея, но все еще глядя в глаза Геннадию Тарасовичу, спросил Постников. — О каком факте вы толкуете?

— Об известном вам гнусном факте.

— Но вы же сами! — воскликнул Постников. — Вы сами порекомендовали мне…

— Это нужно еще доказать, дорогуша Иван Дмитриевич, — сделав благостное выражение лица, произнес Жовтяк. — А кому в эти печальные дни интересно нудное разбирательство? В армию вас, разумеется, при наличии данного факта не возьмут, а возьмут в другое место, откуда вы увидите небо в крупную клетку, или, как еще выражаются заключенные, — я тебя вижу, а ты меня нет. В связи же с различными строгостями вас вполне и расстрелять могут, так что не лезьте на рожон…

Постников, понурившись, ушел. А Жовтяк, как обычно, полаяв собакой, развалился на тахте и предался мечтам: он — русский, беспартийный, профессор. Его знают все. Речи и публичные выступления будут прощены. О всех неблагонадежных, оставшихся в городе, он немедленно, по приходе имперских войск, сообщит куда следует, это приблизит его к немецкому командованию. И тогда он откроет частную клинику. Это будет его клиника, лично его, профессора Жовтяка. К черту операции и связанный с ними риск: оперировать будет Постников, которого и здесь, по второму разу, он приберет к рукам за его деятельность в Красной Армии во время гражданской войны, за его просоветские настроения, да и мало ли еще за что! Был бы, как говорится, человек, а дело найдется. Таким образом, не нужно ему, Жовтяку, расставаться со своей коллекцией, не нужно терпеть различные треволнения, требуется только выждать, а дотоле никому не попадаться на глаза.

И Геннадий Тарасович заболел.

Болел он долго и тяжело, то поправляясь немножечко, то вновь сваливаясь с жесточайшими приступами почечной колики. Будучи врачом, он отлично знал, как это выглядит. В последние дни эвакуации города его видели, потом через вдову попа из Ямской слободы, жадно ожидавшую немцев, он распустил слух, что его убило прямым попаданием бомбы. Собака однако же лаяла и выла в его квартире, где хозяйничала вдова. Жовтяк, дабы не погибнуть при обстреле города, листал русско-немецкий разговорник, засев в глубоком подвале, где хранились теперь все его коллекции.

В день, когда фашисты входили в город, профессор Жовтяк тщательно побрился, надел крахмальную рубашку, светлый костюм, положил в портфель буханку теплого, испеченного вдовою хлеба, серебряную солонку с солью и подносик и отправился переулочками на улицу Ленина к гостинице «Гранд-отель», где, по его представлениям, должна была находиться ставка германского командования.

Но в «Гранд-отель» попала бомба, и отель этот больше не существовал.

На улицах еще стреляли.

Серо-зеленые мотоциклисты в касках, с притороченными к мотоциклеткам пулеметами дважды укладывали профессора Жовтяка на мостовую. И только к вечеру, изодранный, измученный, обожженный жарким солнцем, с пересохшей глоткой, он дождался того часа, когда снизу, от сгоревших складов, двинулась мотопехота.

Спереди в маленьком автомобиле ехал долговязый офицер. Тусклым взглядом усталого и ко всему привыкшего человека оглядывал он задымленные, еще горящие улицы, развороченные, словно с вывалившимися внутренностями дома, — оглядывал то, что было большим, шумным городом и перестало им быть…

Пообчистившись ладонью, поправив шляпу, Жовтяк выложил примятый при падениях хлеб на поднос, кругообразным движением пропихнул в корку солонку, пальцами подсыпал туда соли и вышел на перекресток.

Из маленького автомобильчика Жовтяку крикнули что-то предостерегающее, автоматная очередь просвистела над ним, он присел, шляпа его покатилась по булыжникам мостовой, но автомобильчик все-таки не наехал на Геннадия Тарасовича. Чрезвычайно вежливый юноша, находившийся рядом с обер-лейтенантом Дицем, что-то быстро ему объяснил, солдаты подняли Жовтяка, подали ему шляпу…

Оказалось, что эту воинскую часть, прошедшую от Бреста до берегов Унчи, еще никто никогда не встречал хлебом-солью, и Диц просто не знал, что это такое. Невесть откуда появился кинооператор со своей камерой. Приехал и другой — на мотоциклете. Открылись блокноты, защелкали фотоаппараты, профессор Жовтяк со своей буханкой в этот же день должен был попасть на страницы немецкой прессы. Но так как операторам и фотографам показалось неприличным то, что Жовтяк всего лишь один, то они приказали солдатне снять шлемы и создать за спиной профессора смутный шевелящийся фон…

Обер-лейтенант Диц зевал, операторы требовали повторения встречи. Фантазия их разгорелась, в третий раз Диц должен был пожать Жовтяку руку, а тот взяться за голову, что должно было выражать следующую нехитрую мысль: «Какие ужасы тут без вас происходили, господин обер-лейтенант».

Наконец все кончилось.

Моторизованная часть уехала, Жовтяк остался на перекрестке один.

В это мгновение из развалин дома, где раньше был госбанк, откуда-то сверху прогремела автоматная очередь. Цокая, пули провизжали по булыжнику. И Жовтяк понял — это стреляли в него, стреляли, чтобы убить, уничтожить. Теперь он — изменник, предатель Родины…

И тогда он пополз.

Его не ранили, даже не поцарапали, но он стонал. Ему казалось, что его видят оттуда, из этих выгоревших, озаренных заходящим солнцем окон. Ему казалось, что десятки, нет, сотни холодных и спокойных глаз следят за тем, как он ползет по булыжникам. И казалось, что он уже умер.

Но все-таки он уполз: наверное, у того, кто в него стрелял, кончились патроны. Дома Геннадий Тарасович принял ванну и первый раз за десятки лет не пошутил над поповской вдовой, которая тихо молилась в кухонном углу.

С утра Жовтяк отправился в город.

Но ни обер-лейтенанта Дица, ни состоявшего при нем вежливого переводчика, ни одного из кинооператоров он не нашел. Эта часть проследовала южнее. А в бывшем здании обкома и горкома сновали какие-то совсем незнакомые немцы. Он попробовал объяснить, что он профессор и желает сотрудничать, что он может создать немедленно клинику, что всем сердцем привержен «новому порядку», — его просто выгнали вон. И только в конце сентября ему удалось устроиться главным врачом в маленькой больнице, которую немцы не снабжали ни медикаментами, ни продуктами, ни инвентарем. Постников оперировал, Жовтяк мерз в своем кабинете и боялся. Теперь история с хлебом-солью казалась ему верхом идиотизма. Потом в больнице вспыхнула эпидемия сыпняка, и Геннадия Тарасовича выгнали, обрекли на голодную смерть, в результате стольких лет неусыпного труда, — так он думал нынче, готовя речь, которую он скажет завтра военному коменданту города майору цу Штакельберг унд Вальдек.

«Бог правду видит, да не скоро скажет, — рассуждал профессор Жовтяк, тяжело переваривая съеденный одним разом кусок мяса. — Если этот самый цу и есть тот цу, на которого я надеюсь, — жизнь моя еще впереди. А если нет…»

Что ж, он не раз рисковал в своей жизни, рискнет и еще: он напишет Гитлеру или, в крайнем случае, Розенбергу. Он напишет, какому страшному остракизму подвергли его жители города. Он напишет про свое абсолютное одиночество. Он напишет про свою веру в тот высший порядок, который несет всепобеждающая Германия, и выскажет свои соображения о необходимости применения самых крутых мер к тем, кто даже молчаливо, но бойкотирует новый порядок…

С этими мыслями Жовтяк уснул.

Во сне он видел себя председателем. Чего и почему председателем, во сне не было объявлено. Но сидел он во главе длинного стола и круто обрывал ораторов. Это было счастье — обрывать. И сладкие слезы кипели у него в глазах, когда в два часа ночи зазвонил будильник, напоминая профессору, что пришло время лаять собакой…

Глава 5

Шнеллер, Иуда!

Майор Бернгард цу Штакельберг унд Вальдек принял профессора Жовтяка стоя. Более того, он протянул ему обе руки. И еще более того: разглядывая профессора своими фиалковыми глазами, он сказал по-русски довольно твердо:

— Я рад вас видеть, старина! Да, да, все так! Анекдот о лошадиных инструментах, которыми вы так утешили мою бедную покойную мамочку, до сих пор смешит друзей и приятелей… как это? Нашего дома — вот так! Садитесь же! Сигару? Рюмку хорошего арманьяка?

Поморгав, Жовтяк смахнул набежавшие слезинки: теперь сомнений не оставалось. Он поставил на верную лошадку. И полувопросительно начал:

— Барон?

Цу Штакельберг унд Вальдек сделал протестующее движение ладонями:

— Здесь я только майор, господин профессор. Военный комендант группы развалин. Но мне приятно, что вы и это помните.

Они пили французский арманьяк небольшими глотками. Комендант курил сигару, его длинное розовое, совсем молодое лицо было гладко выбрито и напудрено. Зимнее солнце лилось в промерзшие стекла. Постепенно Жовтяк узнавал обстановку: письменный стол из кабинета председателя облисполкома, оба кожаных кресла, кажется, стояли когда-то в квартире декана института Сеченова, персидский ковер наверняка принадлежал Ганичеву, а на этом диване в трудные ночи спал покойный первый секретарь обкома…

Покуда он разглядывал мебель, комендант перелистывал его документы в кожаной, тисненной восточными узорами папке. Бумаги были подобраны «умненько», как любил выражаться Геннадий Тарасович. Поменьше общественной деятельности, побольше всякого академического. Даже два свидетельства об изобретениях — он был соавтором в тех случаях, когда требовалось профессорское звание. Кроме того, он умел «проталкивать». Эти свидетельства комендант просмотрел особенно тщательно. Потом, шевельнув бровью, выбросил в ладонь монокль и сказал, показывая ровные зубы:

— Поздравляю вас, господин профессор. Мы будем делать от вас… или как это? Из вас? Мы будем делать единственный, уникальный, прекрасный, да, прекраснейший бургомистр…

Жовтяк от неожиданности и испуга даже приоткрыл рот.

— В вашем письме на мое имя вы, господин профессор, выразили объявление? Или как это? Объявили выразить желание сотрудничество…

— Да, — сказал Жовтяк, — я бы все силы…

— Прекрасно! Именно — все силы! Крупный… Нет, не так: крупнейший! Знаменитый профессор Жовтяк…

Захохотав, он нажал кнопку звонка:

— Простите, но это я не умею. Это умеет пропаганда. Он — умеет, он сделает, как это выражают американцы? Паблисити! Сегодня вы бургомистр, завтра вас знает Берлин, еще через завтра, как это? Европа!

Адъютанту было ведено позвать доктора Кролле. Доктор Кролле щелкнул перед Жовтяком каблуками, потом появился переводчик в гольфах, с большим задом, потом перед майором цу Штакельберг унд Вальдек словно из-под земли выросла хорошенькая, с ямочками на розовых щечках стенографистка из вспомогательной службы, потом был подписан приказ и тотчас же направлен в типографию, потом, щелкая каблуками и глядя друг другу в глаза, все разом, словно по команде, выпили за здоровье бургомистра — профессора, доктора господина Жовтяка, потом майор, сделав каменное лицо, выбросил вверх и немного вперед руку и воскликнул:

— Хайль Гитлер!

И Жовтяк, помимо своей воли, выпучив глаза, тоже выбросил руку и крикнул вместе со всеми другими:

— Хайль!

«И тотчас же все завертелось», как читал когда-то Геннадий Тарасович в какой-то смешной книжке. В приемной коменданта вспыхнули «юпитеры», мягко и ласково запели моторчики кинокамер, майор с фиалковыми глазами, держа профессора за локоть, скользящим, пружинистым шагом шел на объективы военных кинохроникеров. Адъютант коменданта подал профессору его шубу на хорьковом, с хвостиками, меху. Вежливый солдат подал бобровую шапку. Прожекторы погасли, киноунтер-офицер отдал команду своим рядовым, пятясь, переговариваясь между собой, словно гусаки, они сняли Жовтяка у автомобиля «бенц-мерседес» — вот профессор возле дверцы, вот дверца перед ним распахивается, вот машина тронулась…

— Куда это мы? — спросил Жовтяк, разваливаясь на кожаных подушках.

— В больницу, — не оборачиваясь к профессору, хамским голосом ответил переводчик. — Вы сделаете операцию для кинохроники. Вы будете оперировать ребенка, спасать жизнь. Вы это умеете?

— Но в какую именно больницу?

— Шофер знает. Он получил распоряжение.

Доктор Кролле сидел спереди, не оборачиваясь. Рядом взвыла сирена, киношники их обогнали. «Бенц-мерседес» мягко покачивался на ухабах, Жовтяк потел, никак не мог догадаться, куда именно его везут. В бывшую областную больницу? Но она разбомблена! В детскую клинику? В их госпиталь?

— Шнеллер! — заорал киновахмистр, или кто он там был, когда Жовтяк, пыхтя, вылез из машины. — Шнеллер, шнеллер!

— Быстрее! — приказал переводчик. — Киновзвод торопится, их нельзя задерживать, быстрее!

— Шнелль, — торопили киносолдаты. — Шнелль, шнелль!

Только в ординаторской ему дали передохнуть, и здесь он наконец разобрался: это была вторая городская больница имени профессора Полунина, он сам тут выступал на торжественном заседании и вдохновенно говорил о покойном Прове Яковлевиче. «Как все-таки странно складывается судьба! подумал Геннадий Тарасович, вытирая взмокшую плешь платком. Удивительно!»

Киносолдат, похожий на крысенка, внимательно посмотрел профессору в лицо, потом, пошевеливая усишками, каким-то темным губным карандашом сильно помазал Жовтяку рот, бесцветной мастикой натер лицо и сверху присыпал пудрой, совершенно так же, как поступают матери с ягодицами грудных детей. А испуганная до дурноты санитарка натягивала в это время на профессора халат…

— Вы думаете! — переводил за его спиной переводчик. — Вы готовитесь к операции. Операция очень трудна. План зреет в вашей голове. Эврика! Решение найдено!

Опять вспыхнули прожекторы.

— Но мне нужно знать, кого я буду оперировать, — воскликнул Жовтяк. Хотя бы историю болезни…

Историю болезни ему принесли. «Мацкевич Георгий, 11 лет, прочитал Жовтяк. — Диагноз…»

— Вы при этом курите! — продолжал переводить переводчик. — Возьмите эти сигареты, держите пачку так, чтобы в объектив попало название «Оверштольц» — важно, что профессор-бургомистр курит дорогую марку.

«Мацкевич Георгий, — думал Жовтяк. — Мацкевич».

Вновь застрекотали камеры, кинофельдфебель холодными, как у покойника, пальцами повернул лицо Жовтяка влево, командуя по-немецки.

— Вы смотрите на фюрера, — тарахтел переводчик, — фюрер даст вам силы и мужество в предстоящем благородном деле. Решение приходит после того, как вы посмотрели на фюрера. Вот теперь — эврика!

— Эврика! — воскликнул Жовтяк и хлопнул себя по лбу.

— Очень плохо, — сказал переводчик. — Неестественно! Все с начала. Не надо хлопать свой лоб, так не делают ученые. И не забывайте курить!

Мацкевич Георгий лежал на операционном столе — загримированный. В чаду нынешнего небывалого дня Жовтяк едва узнал знакомых врачей больницы имени Полунина. Мальчик смотрел на стрекочущие кинокамеры, на орущих киносолдат, на потного накрашенного Жовтяка испуганными и страдальческими глазами рот его был полуоткрыт. Мыться киноефрейтор не разрешил. «Операции не будет, — сказал он, — это слишком длинно и не эффектно. Шнелль-шнелль! Бургомистр-профессор дает ребенку шоколад, ласкает его, и на этом финиш!»

«Финиш! — благодарно подумал Жовтяк. — И слава тебе господи!»

Но чертов Георгий никак не хотел благодарно улыбнуться профессору. Вместо улыбки у него получалась гримаса. Тогда, на ходу изменив сценарий, киноначальник приказал улыбаться ассистентам и сестрам. У них тоже не получалось, и тут Геннадий Тарасович услышал фразу, от которой помертвел.

— Вы себе представьте, как бургомистра будут вешать, и вам сразу станет весело, — сказал кто-то негромко за его спиной. — Очень даже весело!

На всякий случай Жовтяк не обернулся. Голос он вспомнил позже, уже когда они ехали обратно, в городское управление. И записал в своей цепкой памяти — жирно, чтобы не забыть: Огурцов, товарищ того самого Устименки Владимира, который испортил ему столько крови. Ничего, Огурцов, мы еще встретимся…

И лицо Огурцова он вспомнил: веснушчатый, редкозубый, курносый.

Киновзвод снял Жовтяка еще раз при вступлении «в исполнение почетных и нелегких обязанностей». Свеженький приказ коменданта о назначении Жовтяка был положен на стол бухгалтера городского управления. Довольные служащие поздравляли друг друга с новым бургомистром и расходились по своим местам с веселыми улыбками. Потом появлялась процессия — доктор Кролле под руку с Геннадием Тарасовичем, просунувшийся между ними переводчик и сзади старший делопроизводитель — его выбрали потому, что он был одет лучше других, даже в галстуке. И хорошо улыбался.

— Шнелль! Шнелль! — опять заорал кинокомандир. — Шнелль!

Служащие поднялись как по команде. Жовтяк, согласно сценарию, поздравил их с добрым утром, с хорошей погодой и по-отечески пригласил к себе в кабинет мамашу того самого Мацкевича Георгия, которого только что «удачно прооперировал». Мать снимали сзади — ее изображала машинистка управления Сильвия Францевна Генике, выдающая себя за «немножко» немку. Жовтяк похлопал ее по плечу и сказал, что жизнь ребенка «вне опасности».

— Аллее! — заорал киноглавнокомандующий. — Энде!

Камеры перестали стрекотать, переводчик сказал Жовтяку, протягивая руку:

— Оверштольц!

— Как? — не понял Геннадий Тарасович.

— Сигареты! — пояснил переводчик. — Съемка кончилась. Верните сигареты…

Киновзвод отбыл. Переводчик посоветовал профессору вытереть лицо платком или умыться теплой водой с мылом. Сильвия Францевна принесла воды в старой полоскательнице, Жовтяк, чувствуя себя замученным, кое-как утерся мокрым платком, но отдохнуть ему не дали, доктор Кролле повел бургомистра на первую беседу со служащими (эта беседа была не для кино, а для дела, как пояснил профессору переводчик). Служащие опять встали, теперь никто не улыбался, на Кролле поглядывали с испугом.

— Господа! — начал переводчик. — Господин Кролле информирует вас о том, что профессор Жовтяк, утвержденный бургомистром с сегодняшнего дня, не потерпит никакого благодушия, а займет позицию твердую и непреклонную. Господин Жовтяк — старожил. Он всех тут знает. И он доведет до сведения имперского командования не только любое нелояльное действие, но и любую нелояльную мысль, ибо мысль предшествует действию…

Геннадий Тарасович боковым зрением увидел доктора Кролле: его круглое, с маленьким носиком, с красными губами личико вдруг побагровело, непонятные Жовтяку слова звучали как зуботычины и затрещины, служащие стояли понурившись, не глядя друг на друга. «Пропал я! — жалостно подумал Жовтяк. — Крышка мне!» Погодя, уже в жарко натопленном кабинете бургомистра, возле выполненного под бронзу бюста фюрера, толстозадый переводчик разъяснил ему, что здешних служащих надо держать «в узде», что по поводу некоторых деталей именно теперь ведется следствие, так как имели место пропажи бланков — существенно важных, например «аусвайсы». Следствие, разумеется, негласное, но если возникнет надобность, то господину профессору надлежит связаться по этому телефону (он показал, по какому именно) через пароль «Мюнхен» с господином Венцловым, который понимает по-русски. Особенно следует господину профессору присматриваться к горбатому бухгалтеру городского управления, по фамилии Земсков. Он уже на крючке, но о нем должны узнать все, прежде чем его ликвидировать, так как он, несомненно, имеет связи. Доносить следует…

— Позвольте, — возразил Жовтяк, — слово «донос» в данном случае…

— Доносить следует, — словно не слыша Жовтяка, продолжал переводчик, убедившись в том, что дверь плотно закрыта…

Доктор Кролле, имевший привычку греть розовые ладони у всех печек, круто повернулся и опять прокричал какие-то несколько фраз, напоминавшие оплеухи. Переводчик заговорил быстрее, в глазах у него появилось выражение страха; в эти минуты Жовтяк услышал, что бывший до него бургомистр никуда не уезжал, а был пристрелен у себя на квартире, узнал, что за ним тоже будут непременно «охотиться, как за редкой дичью, лесные бандиты», понял, что ему надлежит впредь во всех случаях «проявлять решительность, твердость характера, трезвость ума и притом в соответствии с нормами великой северной хитрости, которая есть обязательное слагаемое всепобеждающего германского духа». Узнал он также, что никакой немецкой охраны ему не дадут, а буде он пожелает, то может сформировать себе группу полицаев из местных жителей, узнал, что ежемесячное его жалованье будет составлять такую-то сумму оккупационных, а не иных марок, что снабжаться продуктами он имеет право не как имперский военнослужащий, а лишь через склад «излишков» крейсландвирта, но что его охрана, если он таковую себе подберет, имеет право производить конфискацию продуктов питания как в пользу своего бургомистра, так и в свою личную, однако при условии, что шестьдесят процентов конфискатов будет сдаваться в упомянутый уже склад крейсландвирта.

От выпитого не вовремя арманьяка, от киносъемок, от сигарного дыма, от выкриков Кролле и гладкой, быстрой, напористой речи переводчика Жовтяк укачался, у него сосало под ложечкой и хотелось на воздух, все затеянное им предприятие теперь казалось ему капканом, который намертво захлопнулся. Но Кролле и переводчика уже не было, и отощавшие служащие пошли к своему новому бургомистру с бумагами на подпись, с вопросами и делами, отложить которые он боялся, но и решить, по полному непониманию масштабов своей деятельности, не мог.

Одну бумагу, напечатанную по-русски, он читал особенно долго, ему надлежало ее подписать, но было жутко, и казалось, что как только он подпишет эти ровные машинописные строчки, с ним тотчас же что-то случится. Его теперешний секретарь — пожилой человек с напомаженной головой и угрюмой рожей не раз судимого бандита — вздохнул, деликатно покашлял в кулачище, потом посоветовал:

— Валяйте подписывайте, господин бургомистр! Они это село бомбить будут.

— То есть как? — искренне не понял Геннадий Тарасович.

— Им учиться нужно какому-то особому бомбометанию — ночному, что ли. И все это самое Великонижье они на свои планы разрисовали. Ежели люди не уйдут, народишко то есть, с людьми разбомбят. А тут вы честью, что называется, просите, как профессор медицины…

У Жовтяка похолодело в груди. Он еще раз прочитал бумагу. В открытую дверь кабинета было слышно, как в приемной кто-то напевает скучным тенорком:

Сидел я на скамейке,

Со мною мой приятель.

Ах, так его разэтак,

Квартальный надзиратель…

— В смысле профилактического мероприятия? — осведомился Жовтяк.

— А это вам с вашей колокольни виднее! — непочтительно ответил секретарь-громила. — Вы же профессор, не я…

Жовтяк подписал, прихлопнул грязной промокашкой и, чтобы не оставаться одному в кабинете, осведомился вежливо:

— Я — медик, а у вас какая… основная специальность?

Разбойник с большой дороги посмотрел на Жовтяка стальными глазами и сказал:

— Прыгуны мы, господин профессор. Сектанты, как нас официально именуют. А я — наставник.

— Так, так, — покачал плешивой головой Жовтяк. — Ну что ж, очень приятно. Буду надеяться — сработаемся.

В приемной скучный тенор опять запел:

Маланья шла за керосином,

Спуталась в воротах,

Петюха крикнул ей с овину…

— Проскурятинов, прекратите пение! — обернувшись к двери, строго ведет секретарь-прыгун. — Не в театре!

— А он — кто? — поинтересовался Жовтяк.

— Делопроизводитель у нас. Вообще парень ничего, но, как выражаются, чокнутый немного. Переселяет души.

Жовтяк опять испугался:

— Это в каком же смысле?

— Мышку в камень, господин профессор, камень в дерево, дерево в овцу. «Все смертно и все вечно», — слегка вытаращив глаза, сказал секретарь-сектант. — Такое у Проскурятинова вероисповедание. Никуда не денешься!

Геннадий Тарасович закивал головой, заторопился. Ему стало совсем жутко. И похоже все это было на дурной сон. А сектант-прыгун в это время говорил негромко:

— Еще бухгалтер наш — Земсков — тот бражкой поторговывает. Искусник, ничего не скажешь. Легкая бражка, кристаллическая, а на вкус — бальзам. Колбаски, желаете, достану — свиная, в топленом жиру, с чесночком? Ордерок вот оформленный подпишите…

Подписав ордерок на предмет какого-то обыска и изъятия, Жовтяк погрузился в бумаги, прочитал все приказы за последний месяц, подчеркивая красным в них то, что представлялось ему важным, сделал выписки в тетрадь и взглянул на часы. Было два пополудни. Попыхивая окурком сигары, он широко распахнул дверь и осведомился в приемной — есть ли кто-нибудь к нему. Часы в приемной ударили тоже два. «Я педантичен по-немецки!» подумал Жовтяк.

Первым в очереди к нему был мужчина, похожий на актера, пожилой, благообразный, с полным ртом золотых зубов. Кланяясь и улыбаясь и опять кланяясь, он поздравил господина бургомистра со вступлением в должность и напомнил ему, что они знакомы — он является директором Богодуховского кладбища.

— Да, да, кажется, — рассеянно и величественно произнес Жовтяк.

— Не кажется, а точненько, — кланяясь и улыбаясь, словно заводной, заверил директор. — Сколько вы у меня профессуры, бывало, хоронили, и сами на меня сердились, ты, говорили, Филиппов, подлец-жулик, говорили, смотреть противно. Ты комбинатор, с мертвого, говорили, и то последние портки снимешь. А у меня и правда, господин бургомистр, такое перенапряжение на кладбище в смысле участков захоронения, что и для такого человека, как вы…

— Ладно, ладно, — замахал суеверный Жовтяк, — я этого не люблю. И не помню я вас. В чем дело, говорите, у меня прием…

Бывший кладбищенский директор, шевельнув губами, спрятал золотые зубы куда-то внутрь себя и сообщил, что желает все захоронения на Богодуховском кладбище производить своими силами и при помощи своей рабочей артели. Подготовка могил, дроги, священник, кто «возжелает», — все от бывшего директора. Ну и, разумеется, похоронные принадлежности.

— Так как, — доверительно сообщил бывший директор, — у господ немцев с этим вопросом — организационные сложности. Ихние войска гробами, например, снабжаются из фатерланда. Стандарт!

— Ну что ж, — солидно поглаживая плешь, сказал Жовтяк. — Мы возражений не имеем. И поддержим. Дело вы задумали, конечно, большое, средства потребуются.

— О субсидии не ходатайствую, — потупившись, сообщил директор.

— Поднакопили?

— Так ведь куда денешься?

Геннадий Тарасович взял заявление, подумал и написал резолюцию с твердыми знаками и ятями, которые помнил неточно и потому расставил их наугад. Резолюция была положительная и благожелательная. Прочитав решение бургомистра, бывший директор кладбища, а ныне владелец похоронного бюро «Последний путь», поклонился, улыбнулся и еще раз поклонился, словно его опять завели. У Жовтяка же лицо стало печальным и выжидающим. Разумеется, он понимал, что рискует и даже очень рискует, но, рискнув всем, ему не имело смысла бояться пустяков. Благодарность — и только. Да разве сами немцы не понимали, что на их оккупационные марки прожить невозможно?

— Вот так! — с легким вздохом произнес Геннадий Тарасович.

Все еще кланяясь и улыбаясь, «ныне владелец», отвернувшись, вынул из бумажника и отсчитал гонорар бургомистру.

— Это что? — спросил Жовтяк строго.

— Пожертвование, — бойко ответил директор-владелец. — Мало ли нужд встречается. Вот я и прошу.

— Прекрасно! — кивнул Жовтяк. — Засим желаю здравствовать!

После кладбищенских дел он занимался крысиными ядами, выдал патент на производство суррогатного табака «Баядера», выгнал в толчки с яростной руганью старого и хорошо знакомого ему провизора Якова Моисеевича Певзнера за то, что тот просил освободить арестованную мать жены, велел своему секретарю-сектанту запаковать конфискованную свиную колбасу, наложил еще с полдюжины всяких резолюций и, заперев печать и штамп вместе с опечатанными бланками паспортов и разрешений на передвижение в пределах комендантства, твердым шагом крупного деятеля вышел на морозную улицу.

В бобровой боярской шапке с бархатным донышком, в шубе на хорьках с бобровым же воротником, не торопясь пересек он улицу и направился к тому казино «Милая Бавария», куда еще так недавно заходил только с черного хода, чувствуя себя последним нищим.

Теперь он был хозяином!

Как в давние-давние времена в ресторане «Гранд-отеля», сейчас сбросит он на руки почтительному швейцару шубу, весело и солидно посетует на мороз и, потирая руки, по коврам, кивая знакомым, войдет в залитую светом залу, взглядом выбирая столик поуютнее. Как-никак, если мерять по-старому, он городской голова, никак не менее…

И совсем позабыв давешнюю быструю мысль о том, что «он пропал и ему теперь крышка», бургомистр, профессор Жовтяк, в предвкушении добротного обеда, красивой подачи и учтивой обслуги, даже несколько помолодев от этих мыслей, зашагал быстрее и, спустившись на несколько ступенек вниз, распахнул перед собой зеркальную дверь казино.

Все было совершенно так, как ему представлялось в мечтах.

Где-то далеко, в ярком свете электрических ламп, играл струнный оркестр. Пахло добротной едой, немножко немцами — их офицерским одеколоном, сигарами. Швейцар в золоте, с бородищей, кинулся навстречу Геннадию Тарасовичу, и тот, потирая руки, как и предполагал, начал было сбрасывать шубу, но в это мгновение швейцар сказал ему быстро и злобно:

— Давай отсюда! Только для господ офицеров рейха, понятно? Давай…

— Позвольте! — мягко и строго отстраняя от себя швейцара, сказал Жовтяк. — Я бургомистр и каждому понятно…

В это время из-за угла появился немецкий солдат. Очень учтиво и очень кротко он выслушал объяснения Жовтяка, велел ему подождать и ушел за бархатную занавеску. Потный Жовтяк стоял в полуснятой шубе, с шапкой в руке. Немца не было бесконечно долго. Наконец появившись, он сказал опять-таки очень учтиво:

— Не разрешается. Уходить вон! Сейчас! Шнелль!

Геннадий Тарасович попытался придать своему лицу ироническое выражение, но толком оно не получалось. Натягивая рукав шубы, он уронил шапку. Солдат молча посмотрел на шапку и не поднял ее. И швейцар тоже не поднял.

— Во всяком случае, я буду на вас жаловаться! — сказал бургомистр швейцару. — И это вам даром не пройдет!

— Жалуйся! — негромко сказал швейцар. — Жалуйся, Жовтяк! Бургомистр! Иуда!

И аккуратно плюнул в урну для окурков.

Воскресение и смерть бухгалтера Аверьянова

Уже заполняя, согласно приказанию господина Венцлова, печатный бланк в комнате номер 9 группы «Ц», Степан Наумович Аверьянов твердо знал, что обязательство свое перед гестапо он сегодня же и во что бы то ни стало непременно нарушит. Формулировка «смертная казнь» ни в малой мере его не смущала. Почти позабытое за это время сладкое и захлестывающее бешенство опять накатило на него во всю свою мощь: теперь-то он докажет этой чертовой Аглае Петровне, какой это он «случайный человек в системе облоно». И пусть только кончится война, пусть только угонят отсюда этих фашистюг, он сразу же подаст в суд и потребует компенсацию за все эти годы, вот тогда ненавистная Аглая попляшет, тогда она увидит, почем фунт лиха, тогда ей вправят мозги насчет «распоясавшегося Аверьянова», как заявил тогда на суде этот молокосос юрисконсульт, представляющий, видите ли, интересы облоно…

«Даже глаза закрыла, — в который раз думал он, предъявляя гестаповцу-часовому пропуск на выход, — даже смотреть на меня не могла, такой я ей отпетый человек. Если я не повинился, так потому, что я имею свой принцип, и это вовсе не значит, что я — русский мужик Аверьянов изменник и предатель! Если я на работу четвертого мая 1941 года не вышел по причине заверенного медицинской справкой тяжелого отравления, то, следовательно, исходя из вышеуказанного, на основании только ее, как я справедливо отметил в своей жалобе, «самодурства» — меня увольнять? А из-за того, что суд рассудил неправильно, эти фашистюги меня на крючок? Аверьянов — продаст? Э, нет, господа почтенные, я своего советского суда дождусь, и уж тогда, извини-подвинься, мою неумолимость никто не сломает. Пусть гражданка Устименко на колени падает, я из нее компенсацию за все годы, хоть и десять лет война протянется, — вытрясу. И уж тогда запью: как минимум до тяжелейшего отравления, вот как оно будет дело. Тогда вы меня узнаете, ужаснейший мой характер. И в облоно ваше вернусь только на один день, чтобы подать заявление об уходе по собственному желанию».

На улице, на морозном и пронизывающем ветру, Аверьянов тревожно заспрашивал себя, где бы ему немедленно «грохнуть, хоть стопочку», чтобы, как любил он выражаться, «нервная система поостыла». Как всякому пьянице, ему нынче выпить было более чем необходимо, но, так ничего и не придумав, он направился домой, обнадежив себя идеей, что выпьет попозже, когда займется тем самым делом, которое придумал сегодня в комнате номер 9, заполняя бланк со словами «смертная казнь».

Жены еще не было, — наверное, не отпустили с разгрузки дров, куда ее гоняли немцы. Аверьянов-сын смотрел на отца с портрета строгими глазами; на фотографии Коляша был штатским, но отец знал, что мальчик вовсе не штатский, а служит своему народу, как и подобает мужчине его возраста в такое время.

— Вот, брат Коляша, — сказал отец портрету сына, — был и я, дружочек, кое-где. Но ничего, есть у нас порох в пороховницах…

Раздевшись и разувшись, старый бухгалтер побрился очень тупой бритвой, протер лицо остатками крема своей супруги, которым она, кстати, очень дорожила, предполагая, что крем этот «натягивает морщины», вынул из тайника за кухней чемодан и облачился в свой выходной, синего шевиота, костюм, который последний раз надевал он в суд. Бритый, в галстуке «кис-кис», с немножко «художественно» раскиданными седыми волосами, он даже себе понравился, чем-то напомнив старого артиста Маккавейского, героя-неврастеника, игравшего когда-то здесь князя Мышкина, царя Павла Первого, а потом какого-то иностранного психопата.

— Это надо же, — опять сказал Аверьянов сыну, — глазки закрыла! Так она, понимаешь ты, во всем уверена! Так она все знает! Так она в каждой анкете разбирается, дочь пролетарских родителей. А мы с тобой, понимаешь ли, потомки графа Сумарокова-Эльстона, князя Сан-Донато, а также Штюрмера…

С трудом завязав шнурки старых штиблет, Степан Наумович сунул руку в шкаф — туда, где обычно лежали носовые платки, и неожиданно нащупал пальцами бутылочку. По спине его пробежала легкая и быстрая дрожь, и он немножечко помедлил, чтобы не сразу разочароваться.

«Если одеколон даже самый дорогой — все равно выпью!» — хмурясь, твердо решил он.

Но в водочной «маленькой» было нечто лучше, чем одеколон. В бутылке был непочатый «лосьон», изготовленный супругой Аверьянова — Маргаритой Борисовной, знаменитый ее лосьон для «быстрого и эффективного открывания пор лица», как значилось в ее клеенчатой тетради, где записывала она в довоенные времена всякие новые рецепты — салатов с витаминами, печенья «минутка», сырных палочек, а также способ выведения различных пятен. Лосьон этот делался на мелко струганном хрене, и, нюхая сейчас прозрачную жидкость, старый бухгалтер вдруг вспомнил, как сам на терке в тот жаркий предвоенный вечер, обливаясь слезами, стер целую палку хрена. «Это было, когда я уже покатился по наклонной плоскости! — не без злорадства, словами сварливой жены, подумал он, выпив и нюхая корочку немецкого, нечерствеющего хлеба. — Это было уже после суда!»

Расправившись с лосьоном, Аверьянов запрятал порожнюю бутылку от греха подальше и написал следующую записку своим твердым, четким бухгалтерским почерком:

«Маргоша! У меня много дел. Приготовь наконец что-нибудь перекусить, оставь привычку не варить горячее. Это неэкономно. Степан Аверьянов».

Чувствуя себя свежим, сильным и даже молодым, Степан Наумович натянул демисезонное пальто, имеющее очень приличный вид, замотал шею шарфом и, слегка осадив к затылку и немного на ухо каракулевую, сильно траченную молью шапку-полупирожок, вышел на морозную улицу. За многие месяцы безделья, сутяжничества и склок сегодня он чувствовал себя занятым, нужным и спешащим человеком. И на душе у него было весело — первый раз с тех самых пор, как он проиграл свое дело с облоно в последней судебной инстанции. А такая «работенка», как та, которую он наметил себе на сегодня, по странным свойствам его нелегкого характера пришлась ему по душе. И запел он даже немножко, едва слышно, замурлыкал под нос:

Наливалися знамена

Кумачом последних ран.

Шли лихие эскадроны

Приамурских партизан.

Два немца, стуча подкованными сапогами по промерзшей мостовой, вынырнули ему навстречу и с изумлением прислушались — ошалел человек, поет? — но он не обратил на них решительно никакого внимания, он был очень занят сегодня и шел по делу, он спешил, чтобы управиться со всем именно нынче, а не тянуть до завтра или послезавтра, как сделали бы многие, даже из тех, кому Аглая Петровна всячески доверяла и подписывала самые лестные характеристики. Он — выгнанный ею, но вот он рискует за нее и ради нее, в то время как все скоро спать залягут, а многие залегли.

На перекрестке он остановился, вспомнив, что за ним, как ему было известно по книжкам из жизни народовольцев или большевистского подполья, или как видел он в кинокартинах, могут следить.

На морозном ветру, на сквозняках перекрестка он внимательно огляделся, обтер мокрый нос варежкой и, опять напевая, отправился дальше.

И останутся, как сказка,

Как манящие огни,

Штурмовые ночи Спасена,

Волочаевские дни…

В штиблетах, после старых, разбитых валенок, шагать Аверьянову было неловко, и вообще сегодня он несколько перенервничал и приустал, но все-таки настроение у него было хорошее и боевое, и даже более того, ему понемногу стало казаться, что он идет не затем, чтобы выполнить свое решение, а затем, чтобы выполнить поручение — ответственное, опасное и крайне сложное, но доверенное лично ему.

«А что? — рассуждал он полушепотом сам с собою, — и ничего, выполню. Ишь — фрицы гогочут. Знали бы они, зачем идет этот гражданин, знали бы! Да не узнать им, дуракам, вот в чем вся закавыка. Нет, господа «тысячелетняя империя», не узнаете! И вы, многоуважаемая Татьяна Ефимовна, не знаете и не догадываетесь, кто к вам шествует и какой вам предстоит разговорчик…»

Бывшего завуча, а впоследствии директора школы номер шесть Окаемову старый бухгалтер не видел давненько и сейчас с трудом вспомнил постное, осуждающее выражение ее худого, костистого лица, «С этой будет нелегко, подумал он, — но я ее припугну. Я ее любым способом напугаю, а она не из храбрых. Так и будет».

— Кто там? — спросила она его за дверью.

— Один ваш старый-престарый знакомый! — ответил бухгалтер масленым голосом. — Аверьянов некто, Степан Наумович…

— Довольно поздно, — без всякой ложной любезности сказала Окаемова, но дверь все ж таки открыла.

Принят он был не то чтобы гостеприимно, но более или менее вежливо, Татьяна Ефимовна даже светила ему коптилкой, пока он раздевался, и осведомилась, как со здоровьем. Впрочем, сесть она ему не предложила, возможно потому, что в маленькой ее комнатушке везде на тряпках и старых газетах были разложены прожаренные и очищенные желуди, которые Татьяна Ефимовна вместе с какой-то пыльной и носатой старухой сортировала и упаковывала в фунтики.

— Это что же? — потирая застывшие на морозе руки, поинтересовался Степан Наумович. — Коферазвесочная фирма госпожи Окаемовой? Или как? О свинках беспокоитесь или о человечках? Слышал я, одно время торговали вы какими-то шпульками на базаре?

Татьяна Ефимовна, не отвечая, спокойно-неприязненным взглядом смотрела на Аверьянова. Пыльная старуха шуршала за ее спиной.

— Вы бы порадовались, — сказал бухгалтер. — Все-таки жив курилка, не спился и не подох под забором, как вы все предсказывали…

— Зачем же вам сейчас подыхать, — вежливенько, но со значением в голосе произнесла Татьяна Ефимовна. — Именно сейчас вам честь и место. Наверное, в гору пошли, не так ли?

Аверьянов поморгал, сдерживая себя. «Ах ты, старая стерва, — едва не сказал он. — Я и ей плох! Ну, посмотрим, мадам Окаемова, как вы мой удар выдюжите. Это вам не то, что писать на меня заявления о грубости в служебное время и непринятии вашего отчета из чисто бюрократических побуждений. Это вам не Аглаище подпевать, когда на меня все скопом навалились и когда я действительно пришел в замешательство и показал себя не в красивом свете. Это нечто другое!»

Но ничего этого Аверьянов, разумеется, не сказал, а лишь вздохнул и, нагнав на лицо поболее таинственности, шепотом произнес:

— Мне лично и без свидетелей надо с вами накоротке побеседовать. И так, чтобы никто не слышал, это дело крайне опасное…

— Какое такое дело? — чуть дрогнувшим голосом осведомилась Окаемова. Даже странно…

— Такой период переживаем, что ни в чем ничего странного не нахожу, совсем глухо и таинственно произнес старый бухгалтер. — Но время терять я не намерен. Желаете — побеседуем, не желаете — так и запишем.

— А у меня ни от кого секретов нет, — как видно поборов страх, отрезала Окаемова. — Мне скрывать нечего и не от кого.

— Зато у меня есть секрет, — стараясь говорить тем голосом, которым нынче говорил с ним гестаповец Венцлов, произнес бухгалтер. — Есть, понятно вам? И не задерживайте меня, я тороплюсь!

— Ну так возвратимся в переднюю, — немножко побледнев, согласилась Окаемова. — Больше некуда.

Держа коптилку в руке, она затворила за собою дверь в комнату, и тогда Аверьянов ей сказал то, что придумал еще там, в комнате номер 9:

— Гестаповцы поймали одну женщину, похожую на Аглаю Петровну. Ее фамилия Федорова, помните, была учительница — подружка Сони Мартемьяновой? Так вот, если кто покажет на Федорову, что она Устименко, то у меня есть такое задание от генерального штаба всепартизанского красного движения передать — пусть считает себя покойником.

— Это как же? — серая лицом и стараясь не замечать запах перегара, исходящий от Аверьянова, с ужасом спросила Окаемова. — Это как? И я тут при чем?

— А при том, что у вас скверные были отношения с Устименко, вроде моих. Только у меня по линии алкоголя и других некоторых аморальностей и неэтичностей, а у вас методика преподавания, вы, я помню, на активе сильно по Аглайке врезали, я вам даже из угла хлопал. И она по вас врезала, в конференц-зале педагогического техникума это дело было. Потом вы, конечно, валерьянку пили и кричали, что «так не оставите!». Теперь припомнили?

Татьяна Ефимовна, прижимаясь к стене передней, медлила с ответом: чего хочет от нее этот человек? Кто он — провокатор? И какой это такой генеральный всепартизанский штаб?

— Ужели запамятовали? Между вами еще спор был теоретический чисто насчет товарищества в школе и насчет ложного понимания товарищества. Вспомнили вы ей, Аглаище нашей, ее племянника, как он не заявил на своих соучеников, не показал на них откровенно, по вашему-то убеждению он обязан был показать откровенно. Вроде бы прыгали они все из окошка…

— Да вам-то что до всего этого! — воскликнула вдруг Татьяна Ефимовна. Какое это может иметь отношение к Федоровой?

Бухгалтер загадочно улыбнулся. Загадочно и мрачно.

— Не понимаю! — пожала плечами Окаемова.

— А такое это имеет отношение, — пугая Татьяну Ефимовну стеклянным блеском глаз и наклоняясь к ней, сказал бухгалтер, — такое, что вам нынче могут приказать в смысле откровенности. Приказать и всеми карами пригрозить. Так вы — ни-ни! «Иначе пусть считает себя покойником».

— Значит, вы теперь партизан? — с усмешкой осведомилась Окаемова.

— А это дело не ваше, — значительно произнес Аверьянов. — Это дело вышестоящее, и не вам его знать. Не вам, имеющей обо мне такое представление, что я выгнанный главный бухгалтер. Вы, между прочим, тоже ручку к этому делу приложили, тоже на меня писали, что я, видите ли, «нетерпим на своей должности». Помню, как же, старик Аверьянов все помнит!

И, сердито сопя, он стал стаскивать с вешалки пальто.

— Если на меня донесете, тоже вам будет худо, — деловито добавил он, взбивая меховую свою шапку ладонью. — Очень худо. Я не бог весть какая птица, но меня знают и после войны еще громче узнают. А что я нетерпим, то было бы вам, товарищи критики, вовремя самим почесываться с отчетностью. Бухгалтерская отчетность — это не фигли-мигли с успеваемостью, где всякое накружить можно, это дело святое. И наша отчетность — это не ваша методика и педагогика.

Говорил он долго, гневно и проникновенно, произнося бухгалтерские термины голосом, дрожащим от волнения, утверждал, что лучшие годы своей жизни отдал делу народного образования, в то время как мог создать «классический учебник» под названием «Бухгалтерия» — всем!», и что у него даже подготовлены все материалы для этого труда, но что именно Аглаища уговаривала его «не оголять уходом» бухгалтерию, и вот он теперь никто.

— Да, я никто! — воскликнул он патетически. — И даже вы, известнейший в мире педагогов сухарь, позволяете себе…

Но эту фразу он не договорил, явственно услышав рыдание. Татьяна Ефимовна, держа в одной руке коптилку, другой жалким жестом закрывала лицо и, вся трясясь, плакала громко и горько.

— Ну вот, — воскликнул Аверьянов. — Зачем же это? Это вовсе ни к чему!

— Нет… это я к тому… — срываясь на некрасивые повизгиванья и отчаянно стараясь говорить тише, сказала Окаемова, — к тому, что только сейчас поняла: до чего же они нас довели, проклятые, что вот вы… ходите… и предупреждаете… дескать… не выдавайте! Это вы! Но только, пожалуйста, не обижайтесь, пожалуйста, Степан Наумович, ради бога…

— Это ничего, — неопределенно сказал он, не понимая, что с ней. — Это возможно. Отчего же не предупредить, ведь человек вполне может быть и не в курсе. Так что, значит, Федорова она, ясно? Не Устименко, а Федорова. И все!

Надев на нечесаную голову шапку, опять-таки с некоторым ухарством, старый бухгалтер помахал Окаемовой рукою, произнес еще нечто ободряющее, вышел и вдруг вспомнил, что здесь же, неподалеку, в Прорезном переулке, проживает его заместитель, назначенный впоследствии на должность главного бухгалтера, — горбатый Платон Захарович Земсков. К Земскову Аверьянов никакой вражды не испытывал, потому что тот его даже защищал как весьма знающего бухгалтера, хоть с ним лично и ругался из-за вечного аверьяновского пьяного и буйного хамства и однажды посулил его упечь в тюрьму, если он будет «выражаться» при учительницах, на что Аверьянов не обиделся. Эвакуироваться Платоше не удалось — болела сестренка, и как-то, еще в сентябре, Степан Наумович, оглушенный горем войны и своей неприкаянностью, наведался к Земскову. Тот, вместе со своей сестренкой Пашей, с которой они, видимо, жили душа в душу, принял бывшего своего начальника по-человечески, даже поставил на стол кувшин какой-то довольно крепкой браги и блинцов, из которых лезли колючие отруби, но все-таки это была и выпивка, и закуска, и разговор был — задумчивый и неторопливый со стороны Платоши и Паши и обычный самодовольный крик со стороны Аверьянова…

Сейчас, вспомнив более брагу, нежели тихих брата и сестру, Аверьянов постучал в знакомую, обитую драным сукном дверь. Паша отворила. Будучи от природы человеком, не умеющим никогда хранить никакие секреты, да к тому же желающим зайти в гости не просто так, а непременно с новостью, Степан Наумович сразу же, почти с порога, рассказал Земсковым, как «таскали» его в гестапо, как там с ним говорили и как она (сама наша начальница бывшая, растак ее в качель, с которой он все равно дойдет до Верховного суда) глазки от гадливости закрыла.

— Ишь ты! — с непроницаемым выражением худого и темного лица ответил Земсков. — Даже так!

— А как же! — воскликнул Аверьянов, глазами следя за тоненькой и смирненькой Пашей, которая ставила на стол кувшин с бражкой и тарелку с копченой кониной. — А как же! Брезгует Агашка чертова!

— Может, не брезгует! Может, совестится! — заметил Земсков. — Тоже бывает.

— У них не бывает!

— У кого у них? — вдруг спросила Паша и коротко взглянула на старого бухгалтера.

— А у таких, как Устименко…

Земсков с усмешкой повел бровью, налил своему бывшему начальнику браги и, когда тот выпил, осведомился:

— Ну, а если вас, Степан Наумович, пытать бы они стали, тогда как?

— Плюнул бы в ихние рожи, — обсасывая конский хрящ, ответил бухгалтер. — Такая наша партизанская присяга.

— Партизанская? — с незаметной усмешкой переспросил Земсков. — Вы-то партизан, что ли?

— Кто знает! — уже сам наливая себе пахучую бражку, ответил бухгалтер. — Это, друг Платоша, высокая политика. Ты вот варишь бражку, коптишь дохлых коняг, твое дело — войну перетерпеть. А есть другие люди, ясно тебе? Имеются другие! И бензобаки в Ямской перед Новым годом не сами по себе загорелись, ясно?

— Вы, что ли, подожгли? — чему-то радуясь и уже открыто улыбаясь, осведомился Земсков, и Степан Наумович вдруг подивился, какое у бывшего его заместителя милое и хорошее лицо. — Ужели вы?

— Так я тебе и разболтался за твою паршивую бражку, — ответил бухгалтер. — Нет, брат, погоди…

— Степан Наумович знает, но никогда не скажет, — не глядя на Аверьянова, сообщила брату тоненькая Паша и закинула длинную золотистую косицу за плечо. — Он понимает — говорить такие вещи нынче нельзя. Головы полетят…

Аверьянов грозно подтвердил:

— Еще как!

И посоветовал Земскову:

— Ты, братик, тоже держи язык за зубами. Видел, как на Базарной вешали? И еще будут. Им не вешать невозможно, я в гестапо нынче наслушался.

— Чего же вы наслушались?

— Мало ли.

— А все-таки? — упираясь худенькими локтями в стол, спросила Паша. Интересно же! Или вы подписку дали?

— В комнате номер девять! — торжественно ответил Аверьянов. — Под страхом смертной казни. Но я им не холуй! — крикнул он. — Вы слышите, какой у меня созрел план. И план этот я привел частично в исполнение. Слушайте внимательно и делайте выводы о человеке, которого вы из… из…

— Изгнали, — подсказал Платоша. — Так ведь, действительно, — уж очень вы дебоширили и хулиганили, Степан Наумович, житья не было никому. Ну, да не в этом дело. Вы что-то рассказать хотели?

— И расскажу! — крикнул старый бухгалтер. — Расскажу! Давай не сундучь брагу, налей еще, все равно мне за мои дела висеть на Базарной.

— Ну уж! — хитренько усмехнулась Паша.

— А нет?

И, наваливаясь впалой грудью на стол, пугая брата и сестру, как давеча Окаемову, глазами и грозя им пальцем с грязным ногтем, Аверьянов рассказал со всеми подробностями, как только что «имел объяснение с этой старой грымзой Татьяной Ефимовной» и как сейчас направится в самую «пасть льва», потому что там и может находиться «гибель Аглашки» — и гибель страшная. Говорил он долго и витиевато, путаясь и очень хвастаясь своими огромными теперь уже связями с главнокомандованием подрывных групп, но оба Земсковы — и сестра и брат — слушали его внимательно, серьезно и даже с участием, будто веря каждому его слову.

— Все это хорошо, — сказал Платон, выслушав своего бывшего шефа до конца, — даже превосходно. Разумеется, Алевтина Андреевна вполне может выдать им Аглаю Петровну, вернее, опознать ее. Ревность, злоба, все оно так, но нынче вам идти невозможно, время вышло давно, и комендантский патруль вас задержит и препроводит. А вам нынче следует потише себя вести…

— Я на них плевал, — произнес Аверьянов, вставая. — В нашем деле трусости места быть не может. Наши ребята знаешь кто?

— Ну, кто? — со вздохом осведомился Платон Земсков.

— Наши ребята в отпуску у смерти! — воскликнул Степан Наумович, заглядывая в кувшин, где еще была бражка. — Слышал? И я, — ударив себя в грудь, заявил он, — и я в отпуску у смерти!

Уснул он здесь же, на старой ковровой тахте, а когда проснулся, то долго не мог понять, как он сюда попал. Засветив наконец коптилку, старый бухгалтер узнал комнату Земскова, окликнул его и, не дождавшись ответа, налил себе полный стакан браги. Хмель вновь ударил ему в голову, он почувствовал себя будто крылатым и вновь показался самому себе воином-партизаном, самым главным, отважным и решительным. Он бы, конечно, с удовольствием еще побеседовал, но оба собеседника — и брат и сестра куда-то подевались и на его зов не отвечали. «На работе уже, — со вздохом подумал Аверьянов, — и моя Маргарита небось опять на разгрузку ушла. Один я вот так мыкаюсь!»

Но тотчас же вспомнилось ему все пережитое в гестапо и то, как он «навел порядок с Окаемовой», подумалось, как будет совестно впоследствии Аглае Петровне, когда она узнает, от кого она закрыла глаза, представилось далекое будущее в Верховном суде, когда Аглаища рухнет перед ним на колени, и он заговорил сам с собою.

— Дурочка, — с нежностью и пьяными слезами в голосе произнес он, дурочка какая, не соображает, на кого ей рассчитывать. Пьяница. А того ей не понять: пьян да умен — два угодья в нем. Вот сейчас пойду к твоей этой Алевтине и с ней тоже побеседую. Я ей все скажу. Она узнает, каковы мы люди. И мы, брат, тебя не выдадим, хотя на заседании Верховного суда я расскажу, как вышло с годовым отчетом. Я все расскажу!

Сдвинув ладонью каракулевую шапку на затылок, с кряхтением натянув на себя пальто и позабыв шарф, он вышел на мороз и тут совсем расхрабрился. Ему и впрямь сам черт был сейчас не брат. Из Прорезного он выбрался меж разбомбленными, заиндевелыми домами на Гитлерштрассе и, вздрагивая от мороза, запел в ночной тишине оккупированного, молчащего города стариковским голосом песню, которую плохо помнил, но которая очень соответствовала его настроению:

Мы красные партизаны, и про нас

Былинники речистые ведут рассказ

О том, как в дни ненастные…

— Хальт! — крикнули ему из морозной мглы.

— Сам — хальт! — огрызнулся Аверьянов. — Иди ты знаешь куда?

— Хальт! — еще раз, угрожающе и очень громко, предупредил немец.

— Пошли вы все! — грозно рявкнул Аверьянов. — Колбасники задрипанные, не боюсь я вас, понятно?

Он их не видел, этих немецких солдат с белыми повязками, на которых было напечатано слово «патруль». И выстрелов он не слышал. И боли он не успел испытать никакой. В мгновение своей смерти он не был больше ни пьяницей, выгнанным из облоно, ни вечным ругателем, ни склочником, ни сутягой. Он был героем, немножко, правда, выпившим героем-партизаном, и пел песню:

О том, как в ночи ясные,

О том, как в дни ненастные

Мы смело, мы гордо в бой идем!

Еще один спектакль провалился

Это был первый случай в истории группы «Ц», и жертвой оказался сам Венцлов. Правда, в Берлине он кое-что слышал об этих методах «горячего и холодного», но здесь такие сложности не практиковались. Да и Венцлов никак не мог ожидать, что фон Цанке ни о чем его не предупредит. Впрочем, возможно, именно поэтому первая часть спектакля вполне удалась, но только первая, к вящему удовольствию штурмбанфюрера.

Еще на лестнице старик стал орать и браниться самыми последними словами, как истый пруссак, потом носком сапога распахнул дверь с такой силой, что высыпались стекла, и, перейдя на визг, велел немедленно расстегнуть ремни, а так как ключа у Венцлова не оказалось, то шеф от бешенства затопал ногами. Не посвященные в правила игры солдаты с ужасом заметались по всему зданию, дежурный от страху нажал сигнал тревоги, внизу, в казарме, люди стали одеваться, как если бы сюда выбросили воздушный десант противника. А шеф все кричал, и Венцлову даже показалось, что он замахнулся на него рукою в перчатке. Длинный, с тростью, в фуражке с высокой тульей, с выпирающим волевым подбородком, он несомненно производил сильное впечатление всем своим видом, бешеным голосом, топаньем, властностью, изощренной руганью, которой мог бы позавидовать сам зондеркоманденфюрер Диффенбах.

Пока искали ключ, растрепанный фельдфебель охраны группы «Ц» перекусил цепочку специальными щипцами, шеф собственноручно сорвал ремни, ножом, эффектно, как в ковбойском фильме, перерезал последний, не расстегивающийся. У Аглаи Петровны подкосились ноги. Она еще слышала, как он сказал ей что-то ласковое, доброе, стариковски участливое, чувствовала, как потом подхватил ее почти на руки, уложил на подоспевшие носилки. Простоволосые, дрожащие на морозе, парализованные страхом солдаты, опрокинутое, бессмысленное лицо Венцлова, мелькающий свет электрических фонарей, доктор Шефер в коротком халате — было последним, что она видела со своих носилок. Потом сознание покинуло ее надолго.

— Не сердитесь на меня, мой мальчик, — сказал шеф Венцлову, сбрасывая шинель в своем кабинете. — Вы начали это дело с некоторой вялостью. Мы должны наконец получить ключ к лесу, чего бы это нам ни стоило. Нам нужен ключ для чего?

«Чтобы черт тебя подрал!» — злобно подумал Венцлов.

— Для чего? — повторил фон Цанке.

— Для того чтобы покончить с партизанами.

— Но покончить с партизанами мы должны во имя чего?

«Вот, пожалуй, самый усовершенствованный способ пытки», — решил Венцлов.

Но все-таки ответил более или менее удачно. Разумеется, дело упиралось в безмолвные, навсегда покоренные коммуникации. Что еще нужно этому старому нацистскому ослу?

Вот тут-то фон Цанке и прорвало.

Он заговорил вне всякой логики, вне связи с предыдущим «для чего» и «во имя чего». Впрочем, кое-какая связь была, но Венцлов уловил ее значительно позже. Дело заключалось в том, что через «лесных людей» — так, по крайней мере, предполагал старый лис — просачивались в область нежелательные сведения о победах советского оружия на немалом пространстве Калинин Елец. Суть была не в самом факте «нераспорядительности внутри нашей второй армии», как выразился фон Цанке, несчастье заключалось в том, что это не должно быть известно! А они тут знают, что смещен Гудериан и Гиппнер, так же как им по радио передано об уходе командующего группой «Центр» фельдмаршала Бека и о снятии Браухича.

— У них есть гектограф, они распространяют листовки! — тараща глаза, воскликнул фон Цанке. — Вот вам и безмолвные, навсегда покоренные коммуникации! Первое поражение нашего оружия — понимаете, что это значит? Что это для них?

— Вероятно, радость! — пожал плечами Венцлов.

— Кислород! — сообщил фон Цанке. — Кислород! И следовательно, какова наша задача?

— Лишить их этого кислорода!

— Очень хорошо, Венцлов! Но что мы должны для этого сделать?

— Покончить с «лесом», я предполагаю, — сухо ответил Венцлов. Он не был расположен к сердечным беседам. — Если это возможно, разумеется…

Шеф слушал невнимательно или вовсе не слушал, иначе бы Венцлову досталось за «если это возможно». Разве мыслимо невозможное в группе «Ц» так бы сказал этот нацистский бонза. Вот сейчас он сам увидит, каковы большевики! Пусть попробует раскусить этот орех своими идеально сделанными челюстями. Ему полезно!

— Пойдите передохните, — наконец посоветовал шеф. — Дело нашей дамы я доведу до конца. В свое время мне доводилось приходить к финишу не последним. А вы возьмите себе бухгалтера Земскова из городского управления. Но не торопитесь, будьте крайне осторожны. Я смотрел разработку и думаю, что у Земскова может также храниться ключик к лесному заколдованному царству красных.

Венцлов поднялся:

— Я могу идти?

— О, конечно! — воскликнул фон Цанке. — Пойдите выпейте, у вас усталый вид. Боже мой, какая нелегкая у нас у всех работа, не так ли?

Оставшись один, он налил себе рюмку кюрасо, поглядел ее на свет, пригубил и отставил. Со здоровьем не ладилось, болело под ложечкой и мучили изжоги. «Проклятая наперченная испанская жратва» — такими словами фон Цанке всегда поминал свою деятельность у Франко. Не даром досталась ему пенсия, которую и по сей день посол генералиссимуса в Берлине выплачивает штандартенфюреру раз в два месяца…

Позевывая, прислушиваясь к тому, что происходило в его кишечнике, фон Цанке сделал моцион по кабинету, велел принести себе почту и грелку, еще раз пригубил ликер и покачал головой.

С грелкой на животе он разобрал конверты, вскрыл один, прочитал и позвонил по внутреннему телефону «доброму малышу» Цоллингеру.

— Зайдите, мой мальчик! — попросил он утомленным голосом. И когда тот, весело улыбаясь, распахнул дверь, шеф спросил: — Вы помните дело этого изменника доктора Хуммеля?

— Дело, честно говоря, я не помню, а…

— Да, да, — кивнул шеф, — я понимаю. Но тут есть интересные данные, объясняющие великую мудрость закона от тридцать пятого года. Какого закона?

На лице «доброго малыша» проступило тупое выражение. Он не слишком утруждал свою память всякими датами. Но чертов старик опять сел на своего конька. Надо было терпеть, здесь даже не поможет удостоверение «Гестапо внутри гестапо». Недаром фрау Цоллингер и сейчас говорит, что ее мальчику не хватает усидчивости.

— Имперский съезд свободы в Нюрнберге принял закон. Какой?

— Разумеется, гениальный, — попробовал съехать на мелкую провокацию «добрый малыш». — Ведь у нас все гениально. Даже просчеты и промахи командования. У нас…

— Да, у нас все гениально, — железным голосом поставил на место «доброго малыша» шеф. — И не пытайтесь обшучивать священное, мальчик, это никому не прощается, а тем более вам…

Цоллингер хотел было возразить, но шеф не позволил.

— В ваши кошки-мышки вы можете играть с другими, — строго и сухо сказал он. — Но только не с нами — старыми бойцами. Провокация благо, когда ее можно рассматривать в том же аспекте, что формулу о праве. Какую?

— Формулу о праве?

— И этого вы не знаете: «Право народа есть то, что полезно народу с точки зрения правящих народом». Следовательно — «провокация благо, когда она полезна народу с точки зрения правящих народом». Эти замечательные мысли не раз высказывал — кто?

— Фюрер?

— Не совсем. Их высказывал рейхсюгендфюрер Бальдур фон Ширах. И вам следует это знать. Вам еще многое следует знать, оберштурмфюрер Цоллингер.

— Так точно! — подтвердил «добрый малыш».

— Теперь слушайте! — велел шеф.

И вслух, ровным, добрым, мягким голосом с нравоучительными интонациями, прочитал «доброму малышу» бумагу с грифом «совершенно секретно — документ государственной важности».

Цоллингер слушал, сделав лицо пай-мальчика, поигрывая перламутровым перочинным ножиком, позевывая по возможности незаметно. Бумаги с Принц-Альбрехталлее в Берлине писались обычно длинные, в гестапо был свой стиль — витиеватый, двусмысленный, с полунамеками и подмигиваниями: свои писали своим — это придавало особую значительность любому пустяку.

Вкратце содержание бумаги «государственной важности» сводилось к тому, что изменник медицинский советник доктор Хуммель, скрывшийся у красных партизан, еще в 1923 году бракосочетался с еврейкой из Гамбурга Идой Файнштейн, от которой в 24-м году прижил ребенка смешанной крови, названного Отто. Когда же после принятия закона «об охране чистоты немецкой крови и немецкой чести» указанному Хуммелю было предложено расторгнуть брак, он долгое время сопротивлялся, впоследствии же заявил, что Ида Файнштейн скрылась от него в неизвестном направлении вместе с сыном Отто. Однако это его заявление, как показала специальная проверка, оказалось ложным. Указанная Ида Файнштейн, использовав в гнусных и обманных целях свою арийскую внешность, при помощи подложных документов скрылась лишь от органов надзора, продолжая поддерживать нелегальную письменную связь с мужем. В октябре 1939 года еврейка Ида Файнштейн, проживавшая по документам Эрны Лашвиц в детской больнице «Приют Магдалины», где она работала врачом по глазным болезням, была разоблачена тайной политической полицией, арестована и направлена в концентрационный лагерь. Сын государственного изменника, Отто, пытался оказать сопротивление при аресте матери и был застрелен. По получении сообщения о преступлении Хуммеля его жена была в лагере повешена…

Обо всем этом Берлин и доводил до сведения группы «Ц».

Кроме того, Берлин рекомендовал группе «Ц» и штандартенфюреру фон Цанке принять все меры к розыску Хуммеля с тем, чтобы немедленно препроводить государственного преступника в распоряжение отдела «Б-4» для проведения следствия в особом порядке.

Дочитав бумагу, фон Цанке вздохнул: каждая строчка здесь была проникнута упреком. Какие возможности утеряны, какое дело не доделано, какой элегантный процесс упущен!

— В хорошенькую историю мы попали, — сказал «добрый малыш». — И зря мы не уведомили Берлин, что не сам Хуммель, а лишь его труп был увезен партизанами. Фельдшер Герц не мог промахнуться, я же сам распутывал этот клубок. Конечно, они уволокли труп, а при этом варианте к нам бы никто не приставал.

Фон Цанке встал и принес бутылку кюммеля: может быть, кюммель покажется ему приятнее, чем кюрасо?

— Дело не в паршивце изменнике, — сказал он, прижимая к животу грелку. — Дело в том, что всюду надо искать еврейство. А мы к этому относимся поверхностно.

Но и кюммель не помог — он оказался таким же безвкусным, как кюрасо. И сигара пахла сеном.

— Кстати, когда с этим будет покончено здесь? — брюзгливым голосом спросил он. — Может быть, мы настолько нервные, или настолько переутомленные, или, вообще, просто неполноценные, что нам не справиться, а надо просить, чтобы нам прислали в помощь специальную эйнзатцгруппу? Как вы смотрите на этот вопрос, мальчик? Кому бы поручить эту операцию?

— Если мне будет оказана такая честь… — сказал Цоллингер.

— Надо все продумать и обеспечить транспортные средства, — не торопясь и потирая грелкой живот, сказал шеф. — Операцию мы назовем так же, как это было названо в свое время в Познани, — «Спокойной ночи». Мне не совсем ясно еще, в чем дело, но имеются сведения, что, например, в онкологической больнице собираются оказать сопротивление. И будто бы некий доктор — имя его не установлено — заявил: «Пусть сунутся!». Я вам дам агентурную разработку…

«Добрый малыш» встал.

— Мы сунемся! — сказал он, блестя глазами. — И я ручаюсь вам, господин штандартенфюрер, что вы будете довольны операцией «Спокойной ночи». Положитесь на меня. Рейхсфюрер непременно выразит нам благодарность. Что-что, а такую похлебку я умею варить…

Фон Цанке поморщился; его всегда коробили эти вульгарные фразочки: «вбить голову в плечи», «сварить похлебку», «вздернуть башкой книзу». Есть специальная, утвержденная, корректная номенклатура, зачем же грубости…

— Хорошо, — сказал он холодно. — Попозже мы разработаем весь план в подробностях.

Разобравшись в почте и продиктовав ответы Собачьей Смерти, он по телефону осведомился у доктора Шефера, крепко ли спит его «милая пациентка». Шефер ответил, что, несмотря на лошадиные дозы соответствующих препаратов, она никак не может успокоится — даже глаз не сомкнула.

— Отлично, я сейчас ее навещу! — сообщил штандартенфюрер.

Не торопясь, как всегда, он переоделся в служебной спальне, расположенной за кабинетом: сбросил мундир и в охотничьей мягкой, отороченной шелковым шнуром куртке, в янтарного цвета шароварах, в фесочке, сдвинутой набок, вдруг оказался симпатичнейшим старым бюргером, грубоватым и сердечным с виду, очень в годах, очень повидавшим всякого лиха, себе на уме, из тех стариков, которых никогда не покидает философское добродушие. «Форма номер три» — так называл это свое перевоплощение старый гестаповский лис, экземпляр из тех, на которых даже ко всему привыкший рейхсфюрер Гиммлер не уставал радостно удивляться.

Так, покряхтывая, опираясь на палку, прижимая к животу заправленную свежим кипяточком грелку (и грелка подходила к «форме номер три»), симпатичнейший старик вошел в белую комнату, где на высокой, большой, удобной кровати сражалась с наплывающим на нее тяжелым сном Аглая Петровна.

Шефер (тоже добрый немецкий доктор) вскочил, вытянул руки по швам, пролаял установленное для «формы номер три» приветствие. Смысл его состоял в том, чтобы «объект» (в данном случае Аглая Петровна) понял, что перед ним высшее начальство, самое высшее — выше которого быть не может. В чудовищных лабораториях СС своевременно и с абсолютной научной достоверностью было установлено, что на идейные и интеллектуально вооруженные «объекты» категорически не действует ни военная форма, ни регалии, ни система парадного появления высших чинов тайной политической полиции — вплоть до Отто Олендорфа, Эйхмана, Гейдриха и самого Гиммлера. Иногда в этих «объектах» регистрировалось лишь любопытство. Но были замечены, правда исключительные, случаи, когда скромное, мягкое и сочувственное поведение высших лиц давало некоторые положительные результаты.

Заметив по глазам Аглаи Петровны, что она поняла, кто перед ней, фон Цанке, шлепая комнатными туфлями, подошел к кровати поближе. Он был поражен живой и яркой красотой большевички (ведь ее били, эту женщину), удивился сумеречному свету ее зрачков, недоброму, но спокойному, удивился, заметив маленькое, классической формы ухо, и поморщился, заметив кровоподтек на шее, ниже подбородка…

Потом, не торопясь, вызвав на своем морщинистом и брыластом лице улыбку сострадания, фон Цанке сел, еще потер грелкой живот и заговорил доверительно и негромко:

— Это — ужасно, это — плохо, это — невозможно! Пусть мадам… не знаю, как говоряйт по-русскому! Мадам надо узнавать: я есть военный человек. Исключительно! Старый, служебный генерал! Приказ! Слушать! Смирно! Солдат! Я! И никто другой! Но эти прокляты сволочи, пардон, мадам, эти грязни гестапо, фашисты делал не так! Наш фюрер не знайт! Наш генералитет не знайт! От имени командования имперских войск генерал-лейтенант фон Цорен (на всякий случай он и фамилию изменил — лис) приносит свои сами… как это говорить?.. ниже… низко… сами снизу извинений! Конечно, несомненно, мы воюем. Но германски войска не унижайт себя эти подлость. Ви будете отдыхать! Ви будете — корошо кушайт, много очень тонки блюд. И ви пойдете нах хауз… как это говорить по-русски?.. домой! На дом! Квартирайн! Чтобы мир и покой и ваши допри… как это говорить?.. мамочка, и папочка, и гроссмамочка. И теперь, сейчас, надо много… корошо… спать, да? Ошень спать, отдых, скорее, сон…

И тут штандартенфюрер полковник Ульрих фон Цанке, доверенный человек Гиммлера и близкий друг Олендорфа, учитель Эйхмана и помощник Гейдриха, наперсник старого пройдохи Канариса, один из немногих советчиков самого Адольфа Гитлера по плану создания машины Главного имперского управления безопасности и вдохновитель первых массовых казней, осуществленных головорезами СС, — начальник группы «Ц» — Восток — внезапно понял, что игра с проклятой большевичкой проиграна безнадежно и что отыграться он не сможет.

Аглая Петровна ничего решительно не ответила, и не прервала его, и не выразила нетерпения. Она просто угадала, кто он, и не в том смысле, в каком он это себе вообразил, когда доктор Шефер представил его генерал-лейтенантом фон Цорен, а в ином — в подлинном. Это было похоже на старую сказку о Красной шапочке и сером волке, но здесь эта большевистская Красная шапочка угадала волка сразу, что называется, по повадке, а когда лис — он же волк — стал сахарным голосом уговаривать ее уснуть, Аглая Петровна поняла, что ему зачем-то нужно, чтобы она заснула, и сумеречные недобрые ее зрачки блеснули упрямым, режущим коротким светом. Этот-то свет и приметил из-под полуопущенных пухлых, темных век полковник фон Цанке и по этому короткому, тотчас же померкшему свету понял, что проиграл. Не понял он только одного: не понял того, что проиграл он не только в целом, но и в существенной частности — в своем желании, чтобы она уснула. И поэтому, вставая и придерживая рукой на животе грелку, он сказал кротко и добродушно:

— Короши, добри, долги сон. Спать! И — здорови — домой, скорее к свой очаг, мадам Федороф!

А выходя, слегка прикрыл глаза, давая этим понять прожженной гестаповской медицинской крысе доктору Шеферу, что она должна уснуть. Медицинская крыса потупилась: много лет служа своими знаниями науке уничтожения, он все-таки немножко, самую малость, стеснялся этого, как бы говоря своему командованию — палачам всех рангов и званий, — что он, как это ни трудно, все же немец в большей степени, нежели врач…

Фон Цанке ушел. Старая, седая, лысеющая медицинская крыса, задумчиво поджав губы, распахнула дверцу аптечки. «Что бы ей вогнать в вену, чтобы ее сморил сон? — рассуждал доктор Шефер. — Как выполнить это настоятельное требование шефа? И дастся ли она?»

Наконец со шприцем в руке — этакая брюхатая «крыса-мама» в халате на задних лапах, — напевая под нос тихую песенку, доктор Шефер пошел к большой кровати. И приостановился, словно крыса, увидевшая много прекрасной еды. Приостановился и даже носом пошевелил, принюхиваясь по-крысиному: большевичка спала.

Она спала на боку, подложив руку под щеку, ровно дыша, как и полагается спать здоровому, очень уставшему человеку. Прекрасные препараты, немецкие препараты, запатентованные препараты отечественных фирм, препараты Байера — И.Г.Фарбениндустри, которые он давал ей в питье, когда она была еще в бессознательном состоянии, — сделали свое дело. Все-таки немецкие препараты победили нервную систему этой женщины. Она спит…

Великий Байер! «Крыса-мама» Шефер посчитал пульс: отличное наполнение, разве только немного частит? Может быть, все-таки ввести в вену снотворное?

Он взял большевичку за локоть, чтобы повернуть руку удобнее, но она рванулась, сердито и сонно что-то проворчала и натянула одеяло до маленького розового уха.

«Нет, нет, — подумал Шефер, — это глубокий, хороший сон!»

И, вызвав из казармы фельдшера Эриха Герца, того самого, который когда-то из винтовки с оптическим прицелом убил Хуммеля и за свою великолепную преданность великому делу фюрера был переведен в группу «Ц» и награжден крестом «За заслуги», крыса Шефер доложил штандартенфюреру, что «больная» хорошо спит.

— Вы уверены? — спросил шеф. Он был очень не в духе.

— Абсолютно.

— Очень рад, что один человек в нашем паршивом заведении хоть в чем-то уверен, — двусмысленно и зло произнес фон Цанке. — Это огромное достижение. Большевичка мне поверила, и крайне важно не пошатнуть в ней эту веру…

Говоря так, он знал, что говорит неправду, но даже перед самим собой ему не хотелось признаться в том, что его нынешний трюк с «формой номер три» провалился. Может быть, она хоть уснет — эта женщина, от которой так много зависит? И, думая так, он постукивал ногтями по рюмке абсента…

Но Аглая Петровна понимала, что они зачем-то хотят, чтобы она уснула, понимала, что им это нужно, и теперь ее воля вступила в утомительное и тяжелое единоборство с продукцией великого Байера, с продукцией химиков и фармакологов И.Г.Фарбениндустри; воля вступила в бой с мощнейшими средствами, созданными учеными для порабощения этой воли.

Притворяясь, что спит, она не спала.

Кровать покачивалась под ней, мягкие волны лениво плескались до самого горизонта, солнце уходило за песчаный морской берег, Володя в пионерском галстуке шел к ней, широко и чуть сконфуженно улыбаясь, покойный брат летчик Афанасий, погибший в бою над Мадридом, упорно и строго смотрел на нее, Родион Мефодиевич вдруг резко повернулся и тогда, поднявшись по трапу на свой корабль, коротко и резко козырнул ей — своей жене.

— Да, да, — прошептала она, — я знаю, я же понимаю!

Очень больно под одеялом она щипала себя — колени, икры, плечи — изо всех сил ногтями. Потом закусила щеку и так сжала зубы, что почувствовала вкус крови. И другую щеку тоже закусила, только бы не заснуть, только бы победить проклятую фашистскую химию, остробрюхого доктора, укачивающий стук маятника на стене. Но зачем им нужно, чтобы она спала?

— Затем, — сказал в это время штандартенфюрер фон Цанке доктору Шеферу, — затем, дорогой господин доктор, чтобы во время тихого сна ее опознали все те, кто был с ней в сложных служебных или личных взаимоотношениях. Точно, а не приблизительно зная, Устименко она или Федорова, мы соответственно будем действовать. Если она — Устименко и мы в этом убедимся, я брошу всю мою агентуру на то, чтобы выследить ее связи, когда она будет отпущена на парфорсе — на моем «строгом ошейнике». Игра будет стоить свеч. Если же она только Федорова, я, конечно, выпущу ее, потому что беспартийная провинциальная учительница Федорова, несомненно, быстро забудет перенесенные ею трудные минуты, зато всем расскажет о «форме номер три», то есть о нашем гуманном к ней отношении в переживаемые нами дни. Впрочем, может быть, именно Федорову, не представляющую для нас никакой цены, на всякий случай нам и ликвидировать. Пусть наш опыт с «формой номер три» умрет вместе с ней…

Дверь отворилась без стука, вошел штурмбанфюрер Венцлов. Глаза его злорадно поблескивали.

— Слушаю вас, мой мальчик! — сказал ему шеф таким голосом, по которому было ясно, что никого он слушать не собирается.

— Час тому назад, — стараясь сдержать победные нотки, произнес штурмбанфюрер Венцлов, — на Гитлерштрассе был убит тот самый бухгалтер Аверьянов, по поводу которого вы высказали мысль, что его не следовало выпускать. Этот прохвост уже успел нализаться как свинья. Я осмотрел труп: он был в хорошем костюме, в новом пальто и вообще, видимо, праздновал свое возвращение из нашего гостеприимного дома.

Шеф пригубил абсент.

— Очень рад, — безразлично произнес он. — Прекрасно, если только покойник, разумеется еще будучи живым, не напортил нам. Я люблю ошибаться в хорошую сторону.

— Но чем же он мог нам напортить? И когда?

— Они всегда ухитряются это делать, к сожалению, — печально произнес шеф. — Здесь нам труднее, чем где бы то ни было. Почему?

«Паршивый старый дьявол! — с бешенством подумал Венцлов. — Опять это «почему?». Вечно мы должны, словно школьники, сдавать ему экзамен!»

Но экзамен на этот раз сдавать не пришлось. Шеф взглянул на часы, дал Венцлову напечатанный на машинке список лиц, которые могли бы опознать Устименко-Федорову, и велел немедленно распорядиться доставить их сюда. Несмотря на то что шел шестой час утра, в группе «Ц» еще работали.

— Гоните всех, мой мальчик, — велел шеф. — Оберштурмфюрер Цоллингер назначается ответственным. Ни одного слова между задержанными. Из постелей прямо сюда, никаких разговоров, никаких объяснений. Отдельно — номер один…

Он взял у Венцлова список и, дальнозорко отстранив от себя бумагу, прочитал:

— Степанова Валентина Андреевна…

И кивнул Шеферу:

— Следить будете вы! Очень внимательно!

Венцлов вышел. К подъезду, скрипя баллонами по мерзлому снегу, один за другим подъезжали гестаповские «оппели». На крыльце в форменной шинели, в мужской фуражке с длинным козырьком и высокой тульей вздрагивала Собачья Смерть.

— Наверное, хоть сегодня ее повесят! — сказала фрау Мизель. — Из-за одного человека…

— Я ни с кем не обсуждаю приказы командования, — сухо ответил штурмбанфюрер Венцлов. — И вам не советую!

Шофер открыл ему дверцу и вытянулся «смирно».

— Опять мороз, Карлхен, — сказал Венцлов. — Черт бы побрал этот мороз. Дома с женою, наверное, теплее, а, Карлхен?

Иногда с солдатами он шутил.

А остропузая «крыса-мама», ученый доктор Шефер в это самое время делал последние приготовления к спектаклю, который несомненно должен был провалиться: фельдшер — нынче рабочий сцены Эрих Герц, — мягко ступая, раскатал ковровую дорожку от двери к кровати. Осветитель — ученый Шефер искусно направил мягкий свет на лицо Аглаи Петровны, которая про себя поблагодарила его: свет помогал не спать. Потом было доложено главному режиссеру — штандартенфюреру фон Цанке.

— Очень хорошо! — похвалил режиссер перед провалом своей так добротно подготовленной премьеры. — Великолепно.

Эрих Герц стоял у двери, вытянув руки по швам. Ему хотелось получить еще одну побрякушку на грудь — «За усердие». И эта тревожная ночь вселяла в него надежды.

Операция «Мрак и туман XXI»

Фиалковые, с влажным блеском, глаза майора смотрели на Жовтяка внимательно и пристально. Несмотря на ранний час, барон Бернгард Цу Штакельберг унд Вальдек был уже не то чтобы «навеселе», но немножко «грузен» и, разговаривая с Геннадием Тарасовичем, неторопливо прихлебывал свой французский арманьяк, которым, кстати, больше Жовтяка не угощал.

— К сожалению, местные жители не аплодировали, — с усмешкой произнес цу Штакельберг. — Наоборот, наблюдались эксцессы: свистки, ругань…

Профессор вздохнул.

— Второй сеанс мы показали при включенном свете, — продолжал комендант. — Наши люди сидели перед экраном и смотрели в зал. Все прошло гладко. Вам самому понравилась картина?

— Я в высшей степени польщен, — поклонился Геннадий Тарасович. — Мои заслуги перед германским государством еще так незначительны…

Они говорили через переводчика. Тот переводил быстро, зыркая глубоко сидящими глазами то на коменданта, то на бургомистра. Отставив большой зад, как бы застыв в поклоне, переводчик интонациями подчеркивал значительность и глубину всего того, что говорил комендант, так же как сокращениями фраз городского головы давал понять огромность расстояния, отделяющего германское командование от плешивого бургомистра…

Отхлебнув арманьяка, комендант осведомился:

— Какие у вас имеются ко мне просьбы?

— Я бы попросил, господин майор…

Но переводчик перебил Жовтяка.

— У нас принято, — сказал он, — обращаться к высшему командованию во множественном числе третьего лица. Будьте добры в дальнейшем следовать этой инструкции.

— Благодарю вас. Я бы попросил господ майоров, — путаясь и потея, начал Жовтяк, — я бы попросил несколько уточнить вопрос со снабжением больниц…

И, пытаясь найти более удобные и обтекаемые формулировки, Жовтяк пространно стал рассказывать о «несколько затруднительном» положении с «питанием» в городском онкологическом институте, в детской больнице и в больнице имени профессора Полунина. Но майор цу Штакельберг унд Вальдек не дослушал Геннадия Тарасовича. Слегка вздернув голову и поправив пальцем крахмальный воротничок под воротом тужурки, он осведомился: известно ли профессору что-либо о намеченной на сегодня операции «Спокойной ночи»?

Нет, Жовтяк ничего об этом не знает.

— Название операции мы изменили, — произнес майор. — В нем есть что-то низкопробное, опереточное. И к чему выдумывать новшества, когда существует близкое сердцу каждого немца наименование — «Мрак и туман»? То, что произойдет сегодня в нашем городе, официально названо «Мрак и туман XXI». Латинские цифры означают порядковый номер свершения…

Барон открыл ящик с сигарами, задумчиво выбрал одну, отрезал машинкой кончик и осторожно закурил. В его фиалковых глазах появилось жестокое выражение.

— Нахт унд небель эрлас! — твердо произнес он. — Мрак и туман! Зондербандлунг! Вы наш человек и должны ориентироваться в специальной терминологии. Группа «Ц» не слишком вам доверяет, они склонны во всех видеть врагов, но я вас знаю, действительно, с самого дня рождения, и я вам доверяю…

— Господин майор высказывают вам свое полное расположение, чрезвычайно почтительно перевел толстозадый переводчик. — Вы должны знать специальную терминологию…

Про группу «Ц» осторожный переводчик ничего не сказал. Да и вообще не слишком ему нравилась откровенность майора с этим плешивым. Конечно — это арманьяк с утра после бессонной ночи…

— «Мрак и туман» — это кодированное обозначение уничтожения некоторых слоев гражданского населения, — сказал цу Штакельберг. — Так же как «зондербандлунг» — особое обращение… Впрочем, это вам не нужно! «Мрак и туман» — вот ваше дело…

И, выйдя из-за стола, осторожно держа в пальцах сигару, чтобы не уронить пепел, поблескивая голенищами сапог на солнце, на ходу изредка прикладываясь к арманьяку, майор стал рассказывать городскому голове, что произойдет нынче, Поначалу у Жовтяка пересохла глотка, потом он подумал, что майор не в меру расшутился, потом лицо его стало старчески дряблыми, все мускулы ослабели, он не в силах был шевельнуться. Погодя он подумал, что барон, наверное, напился, но и это было неверно, комендант был, что называется, «под мухой», но держался твердо, его не шатало, только фиалковые глаза немножко стекленели да слова он отрывал пожестче и покруче, чем обычно.

— Мое великое отечество, — говорил цу Штакельберг, — предусмотрело программу эвтаназии — вам, профессору, вероятно, известно, что «танатос» по-гречески — смерть. Прекрасный гуманизм фюрера проявлен и здесь. Эвтаназия — легкая смерть, смерть без мучений. Углекислый газ являет собою непревзойденный образец средства для организации массовой эвтаназии. Все неполноценное должно быть ликвидировано, это первая и насущная наша задача. Больные из ваших больниц сегодня будут вывезены специальными автофургонами в район…

Он подошел к плану города, шевельнув бровью, зажал монокль и постучал пальцем по тому самому месту, где Жовтяк обычно отдыхал на даче.

— Займище, вот! — произнес он. — Здесь сейчас копается ров, типа противотанкового, а может быть, будут использованы те рвы, которые вы приготовили для нас. — Комендант усмехнулся. — Забавно, а? По расчету времени автофургон к тому моменту, когда прибудет в Займище, выполнит свою задачу по эвтаназии. Заключенные, находящиеся под соответствующей охраной у рвов, примут трупы, уложат их соответственным порядком, а впоследствии и сами будут уничтожены, но их придется расстрелять, и при этом вы будете присутствовать…

— Вам надлежит непременно присутствовать! — прервал толстозадый.

— Но я… — слегка приподнялся в кресле Жовтяк.

— По расчету времени — это будет утро, — как бы даже не слыша сиплого восклицания Жовтяка, продолжал, опять приложившись к арманьяку, цу Штакельберг. — Мы запечатлеем эту акцию на пленке, разумеется не всю, а заключительный аккорд, коду, если можно так выразиться. Вы будете командовать расстрелом красных партизан, символизируя своим появлением ненависть русских к лесным бандитам! Вы, уже снятый как гуманнейший профессор, как ученый, вы уже показанный на экранах, вы, которого на экране видел рейхслейтер Геринг и который выразил одобрение нашей политике, вы будете олицетворять, символизировать единение в борьбе с коммунизмом…

— Таков приказ! — заключил переводчик.

— А теперь вас примет оберштурмфюрер Цоллингер в группе «Ц», и вы получите от него соответствующие инструкции. Кстати, там очень интересуются слухами о каком-то враче, который якобы сказал по поводу нашей политики эвтаназии — «пусть сунутся!». Вы поделитесь с господином оберштурмфюрером Цоллингером вашими соображениями в этом смысле…

На ватных ногах, тяжело и криво ступая, Геннадий Тарасович вышел из комендатуры, выпил в своем кабинете две ложки брому, посидел несколько минут с закрытыми глазами и отправился в гестапо. «Добрый малыш» встретил Жовтяка как старого приятеля, правда немного развязно, похлопав его по животу, усадил в кресло, налил ему рюмку кюммеля, себе — стакан зельтерской и через своего переводчика — румяного и мрачного юношу из Прибалтики — энергично и быстро, если можно так выразиться, выдавил из городского головы фамилию — Огурцов.

— Никто иной не мог сказать «пусть сунутся!», — произнес Жовтяк. — Я его знал студентом, нахал и задира. Остался здесь не по собственному желанию, а потому, что именно в те дни был прооперирован доктором Постниковым по поводу аппендицита. Операция осложнилась, и доктор Постников едва его вытащил…

«Добрый малыш» Цоллингер слушал Жовтяка внимательно. Он любил людей, которые на жаргоне гестапо именовались «откровенниками». Чуть нажмешь, и из них начинает сыпаться — но, к сожалению, их так мало…

— Ну, а Постников? — спросил Цоллингер.

— Что — Постников? — испугался Жовтяк.

«Добрый малыш» смотрел на бургомистра долгим взглядом и молчал. Молчать с «откровенниками» самое лучшее. Они не выносят пауз. Им тогда мерещится расстрел и виселица.

— Не понимаю, при чем тут Постников? — заторопился Жовтяк. — Даже странно, право. Он ведь был в белой армии.

Цоллингер улыбнулся: улыбка тоже иногда действует. Она дает понять собеседнику, что здесь знают неизмеримо больше, чем это можно предположить.

— Когда же он был в белой армии? Я знакомился с его документами, там об этом ни слова. Аттестации же со стороны советского здравоохранения — самые высокие. Вы уверены в том, что Постников действительно служил в белой армии?

— Абсолютно!

— Сколько же времени?

— Недолго…

— Точнее?

— Семнадцать дней.

— Вы отвечаете за свои слова?

— Разумеется, господин оберштурмфюрер. Все дело в том, что Постников скрыл свою службу в белой армии от большевиков. Вернее, я ему посоветовал скрыть. Это было опасно, крайне опасно, а теперь, разумеется, он мне весьма благодарен.

— И вы можете поручиться за него? Вы можете поручиться за то, что это не он сказал «пусть сунутся!»? Вы при этом учитываете, какую ответственность вы берете, несмотря на ваше положение у нас?

«Черт бы его задавил! — с тоской подумал Жовтяк. — Может, это и его слова — «пусть сунутся!».

Но теперь было уже поздно отпираться.

И он сказал, как ему показалось, очень решительно:

— Постников наш. Я ручаюсь за него своим честным именем.

Цоллингер и переводчик переглянулись. У Геннадия Тарасовича тягуче засосало под ложечкой. Даже здесь его считали изменником. Даже они не верили его честности. Даже те, кому он так верно и преданно служил…

Потом Цоллингер сообщил Жовтяку, что за ним приедет машина ровно в восемь часов утра. По бумажке он проверил свое расписание: да, в восемь. Акция с партизанами назначена на девять двадцать.

Выйдя из гестапо, Жовтяк почувствовал себя совершенно больным. Да еще во дворе он увидел эти новоприбывшие автофургоны. Его даже затошнило, на мгновение даже дурно стало. Но он на улице заставил себя спокойно прочитать приказ о предстоящем расстреле ста заложников, который будет произведен как ответ имперского командования на зверскую расправу над германским солдатом. «Таковые меры последуют и в дальнейшем, — читал Жовтяк, — ибо командование…»

И знакомую подпись он тоже внимательно изучил: цу Штакельберг унд Вальдек. Возвратившись наконец домой, профессор Жовтяк, жалея себя и вздыхая над своей судьбой, медленно снял хорьковую шубу с бобровым воротником, боярскую шапку, стащил с ног боты «прощай, молодость» и выложил на стол в столовой тяжелый пистолет, который ему в свое время вручил цу Штакельберг, заявив, что герр профессор должен «в случае чего» дорого продать свою жизнь «красным разбойникам». В ту пору Геннадий Тарасович лишь благодарно улыбнулся, теперь же, кое-что узнав и разведав, он стал весьма серьезно относиться к своему личному оружию, научился его разбирать, смазывать и вновь собирать и даже на досуге, сложив красный ротик гузкой и прищурив один глаз, подолгу целился в какой-либо безобидный предмет, например в керосиновую лампу или в чайник…

И дома пистолет он всегда держал на видном месте — под рукой.

Забыв полаять собакой и порычать, как делывал он всегда, возвращаясь домой, Геннадий Тарасович опять ужаснулся предстоящего завтрашнего утра и даже пробормотал: «О господи», — но тотчас же велел себе успокоиться и не нервничать, потому что нервные клетки не восстанавливаются никогда, а также решил подкрепиться едой немедленно: слабость совсем одолевала его; сварив на керосинке два яичка «в мешочек», подсушив сухарики и вскипятив молоко, он рассудил, что нынче лучше не сидеть на диете, и для начала выпил большую рюмку водки. Алкоголь — безотказное оружие трусов приободрил Жовтяка, и, прохаживаясь по комнате в стоптанных домашних туфлях, он стал рассуждать про себя и про французского маршала Петэна, который так же, как и он — Геннадий Тарасович, — по его мнению, не желал никакой войны, несмотря на то, что был маршалом, даже фельдмаршалом.

— А я штатский! — воскликнул Жовтяк. — Я, будьте любезны, врач и не желаю проливать ничьей крови! И меня никто не заставит! Я — свободный человек, и я вас ценю, господин Петэн.

Действие водки прошло довольно быстро, и Жовтяк опять стал скисать. Неутомимо шло время, с каждой минутой приближалась завтрашняя «акция».

Надо было поддержать свои силы во что бы то ни стало.

Кряхтя, профессор Жовтяк спустился в свою сокровищницу, проверил лучом фонарика — не сыреют ли стены, даже понюхал в углу, потом отыскал две початые бутылки дорогого старого коньяку, плотно и аккуратно затворил хранилище, приготовил кофе — покрепче и послаще, турецкий, и сел за стол с твердым намерением напиться. Грузинский коньяк профессору вдруг понравился куда больше того, которым потчевали его немцы, и по этому поводу Геннадий Тарасович в уме произнес даже целый монолог. «И селедочка наша получше, чем ихняя, со сладким соусом, — размышлял он, — а о хлебе и толковать смешно. То же самое и в смысле табака. Дрянь — ихний табак, подлость и суррогат, хоть и душистый. Наш самый дешевый и тот натуральнее, хоть я курильщик из дилетантов. Водка у них совсем гадость — из свеклы, компот не чета нашим консервам, ром — свиньи и те не станут пить! Нет, харчи наши лучше!»

В этом смысле профессор Жовтяк оказался вдруг куда каким патриотом.

Но напиться по-настоящему ему не удалось.

В восемь вечера загромыхал вдруг в дверь Постников, его грубый стук Геннадий Тарасович узнавал сразу.

«Дьявол тебя принес!» — выругался профессор и долго, изрядно даже поднадоев самому себе, лаял собакой у двери. Потом изобразил, что увел пса, и очень неприветливо поздоровался с бледным, усталым и злым Постниковым.

— И чего это вы всегда так дубасите, словно пожар! — неприязненно сказал Жовтяк и, прислушавшись, крикнул куда-то в глубину квартиры: Тубо, Зевс!

— Я, между прочим, к вам не в гости хожу, а только по делам, огрызнулся Иван Дмитриевич, — и дела у меня обычно не терпящие отлагательства.

«Зря я коньяк не прибрал, — упрекнул себя профессор, — сейчас выжрет не меньше стакана».

В своем потертом не то кителе, не то френче, но с белоснежным подворотничком, в диагоналевых, с нашитыми кавалерийскими леями, блескучих от времени галифе, в начищенных сапогах, с острыми пиками седых усов и льдистым взглядом молочно-голубых глаз, стриженный ежиком Постников походил на старого генерала, о чем Жовтяк и не преминул ему сообщить.

— Да ведь если бы жизнь нормально развивалась, а не вкось да через пень-колоду, я бы и вправду нынче был не меньше как дивврачом, — сказал Иван Дмитриевич, — сиречь генералом медицинской службы. Впрочем, я не о своей жизни к вам пришел говорить…

— Да уж будем надеяться, что не для того…

На мгновение взгляды их встретились: спокойно и давно ненавидящий Постникова и чуть собачий, ничего не выражающий, немножко со слезой от выпитого коньяку — бургомистра.

— Огурцова гестаповцы взяли…

— Огурцова? — протянул Жовтяк. — Это какого же Огурцова?

— А вы будто и не знаете?

— Почему же это я должен непременно Огурцова знать?

— Потому что вы очень многих знаете. Да и должность ваша такая, что вам надлежит знать! Так что если позабыли, постарайтесь припомнить!

Геннадий Тарасович наморщил лоб, вспоминая. Разумеется, он знал, но не мог же он себе позволить так сразу и вспомнить.

— Удивительно, как намастачились вы по каждому поводу врать, — сказал Постников. — Слова в простоте от вас не услышишь, непременно придуриться вам нужно…

Теперь Жовтяк изобразил, что вспомнил.

— Вашего Устименки Владимира дружочек? — хлопнув себя по лбу, произнес он. — Угрюмый такой этот Устименко…

— Дело не в Устименке и не в том, кто чей дружочек, — обойдя стол и оглядев внимательно масло в масленке и ветчину, ответил Иван Дмитриевич. Допустим, что и дружочек. Огурцов наш студент, одаренный врач, у которого все впереди, и его надо во что бы то ни стало выручить и спасти…

Постников сел, далеко вытянул длинные ноги в начищенных, с заметными латками сапогах, поискал по карманам курева и, не найдя, взял из серебряной профессорской папиросницы немецкую сигарету.

«Налью ему, пожалуй, сам коньяку», — подумал Жовтяк, но тут же отменил свое решение, рассудив, что Постников воспримет даже рюмку коньяку как некую искательность и испуг по поводу Огурцова.

— Если надо, то и спасайте! — пожав жирными плечами и засовывая выбившийся галстук за жилет, ответил профессор. — У меня не такие отношения с ними, чтобы я мог спасать…

— А какие же у вас отношения? — дребезжащим голосом осведомился Постников. — Я так рассуждаю, что если кто сажать может, то и выручить он может…

— Кто же это, по-вашему, сажать может?

— Да вы и сажаете, — отмахнулся Постников, — что же вы думаете — я не знаю? Все знают ваши с ними служебные и добровольные отношения.

— Но я не позволю! — взвизгнул вдруг Жовтяк. — Вы не смеете, и я…

— Цыц! — со спокойной брезгливостью перебил профессорский визг Иван Дмитриевич. — Без истерики только! Вы сами Огурцова посадили, Это всем понятно, потому что он над вашим кинофильмом посмеялся, а теперь его несомненно вздернут. Так вот, надлежит вам эту подлость немедленно исправить, иначе вам худо будет.

— Да? — спросил Жовтяк.

— Еще как худо! — посулил Постников и сам налил себе чашку коньяку.

— Кто же мне это худо сделает?

— А хоть бы и я, — сказал Постников. — Возьму и убью. В сущности, даже удивительно, что до сих пор я именно так не поступил.

Отпив из чашки, он вытер белоснежным платком усы и стал всматриваться в Жовтяка, будто и в самом деле удивляясь, что тот стоит здесь живой, здоровый, розовый и хоть и озлобленный, но благодушный.

— Вам странно, Иван Дмитриевич, что вы не убили человека, которому обязаны самой жизнью? — как бы даже дрогнувшим от обиды голосом спросил Жовтяк. — И это с вашей стороны не шутка? Сбросить со счетов…

— Это я вам жизнью обязан?

— Всенепременнейше мне!

— В каком же это смысле, господин Жовтяк, я вам обязан жизнью?

— А в том, господин Постников, неблагодарный вы человек, что, явившись ко мне на службу, извините, наниматься, вы вручили мне анкету, где в некой графе, по вашей, пардон, дурости, написали про семнадцать дней службы в белой армии. И именно я, совершенно вас не зная, положившись только на вашу порядочность и благородство, от всей души желая вам только добра, посоветовал скрыть…

— Вот я и скрыл, — с сиплым смешком произнес Постников. — Вот и скрыл. Вот и довели меня порядочность и благородство до того, что я под начальство изменнику попал. Иуде…

Жовтяк сделал протестующий жест, но Иван Дмитриевич повторил:

— Изменнику, да! И допрыгался до того, чтобы вместо Красной Армии…

— Чтобы вместе с ней драпать на Урал, — подхватил Жовтяк, — вот-вот, а здесь вы страждущим и страдающим…

— Цыц, ты! — вдруг необыкновенно грубо крикнул Постников. — Цыц, ты, замолчи!

Жовтяк замолчал, заморгал. Постников не торопясь, отставил кастрюльку, в которой варились яйца, бутылки и протянул руку к пистолету. Наверное, он его только что заметил на краю обеденного стола. Геннадий Тарасович зябко повел плечами — не в первый раз за этот вечер.

— Для самообороны? — подкидывая на ладони подарок немецкого коменданта, осведомился Иван Дмитриевич. — Или помаленьку учитесь людей убивать?

— Положите лучше на место, — попросил Жовтяк. — С оружием никогда шутить не следует.

— А я и не шучу, — ответил Постников, — какие же это шутки. Я вашу пушечку рассматриваю…

— И все-таки я желаю поставить все точки над «i», — глядя на пистолет в руках Постникова и чувствуя в спине холод, продолжал Жовтяк. — Если бы вы не скрыли этот факт вашей биографии от большевиков, то совершенно естественно, что вас бы давно с потрохами сожрали.

— Они бы меня не сожрали, а вами я давно сожран. Всю жизнь за вас оперировал, научные работы ваши писал, а теперь вот почти что даже изменник по вашей милости.

Он вынул из пистолета обойму, выбросил из ствола патрон и, быстро прицелившись в Жовтяка, спустил курок.

— Перестаньте же! — пятясь мелкими и быстрыми шагами, крикнул профессор. — Какого, в самом деле, черта…

— Боитесь? — с кроткой улыбкой спросил Иван Дмитриевич. — Любите жизнь?

— Глупо! — вытирая вдруг вспотевшую плешь платком, пожал плечами Жовтяк. — Глупо и обидно, Иван Дмитриевич. Вот вы за Огурцова ко мне явились, с просьбой. А известно ли вам, что когда прошел слух о… ну как бы это сформулировать… вы знаете, немцы собираются произвести некоторую «акцию»… согласно их системе уничтожения слабых и евреев…

— Так, так, так? — вдруг остро и настороженно спросил Постников.

— Вот этот самый Огурцов и произнес где-то — «пусть сунутся!». Произнес в смысле угрожающем и даже террористическом…

— И вы об этом донесли?

— Они сами мне это докладывали.

— Докладывали? Так ведь зачем же им это было докладывать про Огурцова, когда именно такие слова не он сказал, а я в онкологическом институте?

— Вы? — показав пальцем на Постникова, спросил Жовтяк.

— Я! — подтвердил Иван Дмитриевич. — И, к сожалению, недостаточно осторожно, в лоб немцу-инспектору. Но нас много было там народу, и он не разобрал, а потом все и запуталось.

— Вот видите, видите же, — с торжеством воскликнул Жовтяк. — Вы мне всякие грязные слова говорите, а я вас второй раз спасаю…

— Это как же спасаете? — бледнея от внезапной страшной догадки, произнес Постников. — Это выходит, что вы на Огурцова мои слова свалили?

— Ничего я не сваливал, — опять пугаясь, соврал Жовтяк. — Я и знать ничего не знаю про Огурцова, я только от вас услышал, я в том смысле, что если вас сразу не схватили, то потому, что им известно, как я вас поддерживаю и в каких мы находимся отношениях.

— А в каких же мы находимся отношениях? — холодно осведомился Постников. — В каких таких особенных отношениях? Я вас убедительно попрошу подробно мне наши отношения разъяснить…

Большими, очень худыми белыми руками он мягко задвинул обойму в пистолет, загнал патрон в ствол и передвинул предохранитель на боевой взвод. Не отрываясь, неподвижно, какими-то совиными зрачками глядел Геннадий Тарасович на все эти четкие манипуляции Постникова, ясно сознавая, что теперь не только неопределенно боится, но знает, что «спасенный им дважды» Иван Дмитриевич его вполне может убить.

— Так какие же у нас отношения? — опять спросил Постников.

— Товарищеские. Дружеские, — не понимая себя и не слыша своих слов, ответил Жовтяк. — Вы, являясь моим коллегой…

— Никаких у нас отношений нет, — спокойно сказал Иван Дмитриевич. — Я вас всегда презирал, но, понимаете ли, боялся. А теперь я вас больше не боюсь. Я освобожден от страха…

— И значит, следовательно, собрались… — кивая подбородком на пистолет, с перехватом в горле, спросил Жовтяк. — Собрались меня…

— Разумеется, — очень просто и спокойно ответил Постников. — Надо было давно это сделать, но случая не было подходящего и оружия тоже, естественно. Ведь руками-то невозможно? И не столовым ножом, не как свиней бьют, потому что для этого квалификация нужна. А что касается до самого факта уничтожения подобных вам гадин, то это общественная гигиена. Чтобы не повадно было!

— Что именно… не повадно… было?

— Все! И измена… и воровство чужого труда… и карьера… Одно из другого проистекает, Геннадий Тарасович. Карьерист на все способен, для него невозможного не существует в смысле нравственности. Вот вы и изменили родине, понимаете?

— Я не военный! — воскликнул Жовтяк. — Я никакой присяги не давал. Я частное лицо, которое…

— Частное, которое… — повторил Постников и усмехнулся одними губами. — Какая мерзость, боже мой, какая мерзость…

Он как бы с удивлением увидел у себя в руке пистолет, и Жовтяк понял, что Постникову тоже страшно.

— Иван Дмитриевич, — холодея от неотвратимости наступающего последнего мгновения, воскликнул профессор, — господин Постников! Я прошу! Я умоляю! Я готов всеми возможностями…

Постников еще выпил коньяку.

— Я, понимаете, ни с кем, к сожалению, не смог связаться, — сказал он искренне и грустно. — Я искал, это так понятно, какой-либо связи с подпольем, но меня чураются, как прокаженного, потому что считают, что я ваш! И когда однажды, не выдержав, я выразился в том смысле, что они — эти сволочи — еще утрут свои слезы наждаком, как они сами поют, то все вокруг замолчали, заподозрив во мне провокатора и вашего наушника.

Его молочно-ледяные глаза наполнились выражением яростной тоски, потом он легко вздохнул и сказал:

— Ах, какое это будет неизъяснимое наслаждение — покончить с вами.

— Но что это вам даст? — боясь шевельнуться, шелестящим голосом деловито осведомился Жовтяк. — Ведь вас же немцы повесят.

— А я им не скажу, что я вас убил, — серьезно ответил Постников. — Я никому не скажу. Они и не узнают и не повесят меня.

— Они уже знают! — осторожно произнес Геннадий Тарасович. — Я их предупредил заранее, что если кто меня тут и убьет, то это вы!

Постников медленно на него взглянул: за эти минуты Жовтяк успел сделаться похожим на труп — так он посерел и словно бы, как подумалось Ивану Дмитриевичу, «исказился». Это был теперь не спесивый и чванливый профессор Жовтяк, а просто некто, который совсем скоро умрет, что называется, собачьей смертью, или даже уже покойный Жовтяк, тело Жовтяка…

— Врете вы все, — скучным голосом сказал Постников. — Врете, как всю жизнь врали. Вы ведь врун…

— А хотите, я вам отдам все свои драгоценности? — предложил вдруг, дернувшись всем своим коротконогим, тучным телом, Жовтяк. — Желаете, Иван Дмитриевич? Я богатый, очень богатый, и у меня много всего, так много, что даже эвакуировать я свои ценности не смог. Это, в сущности, меня, так сказать, и… лимитировало в смысле отъезда. Послушайте, Иван Дмитриевич! Ценнейшие полотна очень, очень старых мастеров, дивный хрусталь, фарфор, уникальнейший фаянс…

— На когда назначена «акция»? — не слушая Жовтяка, спросил Постников. Когда начнется это массовое убийство?

Геннадий Тарасович ответил с готовностью, сделав даже шажок вперед:

— Сегодня, Иван Дмитриевич! Операция называется «Мрак и туман XXI». Это у них так заведено, такой, знаете ли, стиль. По принципу «плащ и шпага». Первым — онкологический институт наш, потом психиатрическая клиника и так далее. Все больницы и, разумеется, евреи по списку. В специальных автофургонах…

В воздухе он руками изобразил автофургон.

— И именно с вами все согласовали? — учтиво спросил Иван Дмитриевич. Все эти и прочие подробности?

— Иван Дмитриевич, — переходя на доверительный тон и вдруг на что-то понадеявшись, воскликнул Жовтяк, — поймите же меня в конце концов: в условиях тирании активное сопротивление захватчикам можно осуществлять, только делая вид, что совершенно лоялен и даже полностью на их стороне. Открыто выступать против введенного ими режима — глупость! Да, да, я думал об этом, размышлял! Допустим, я сознательно иду на смерть, принимаю, так сказать, венец терновый. И что? Любое мученичество канет в Лету, потому что имя мое будет запрещено упоминать. Так для чего же…

— Я у вас не о том спрашивал, — перебил Постников. — Мне эти ваши пошлости не интересны. Я у вас спрашивал — согласовывали ли с вами они все подробности того, что там именуется «акцией»?

— А как же? Непременно! То есть я, конечно, только в курсе, у меня голос ведь совещательный…

— Совещательный! — машинально глуховатым голосом повторил Постников; ладонь левой руки он прижал к виску, а правой рукой держал пистолет стволом книзу. — И вы ничего не могли сделать? Вы не могли немедленно хоть меня предупредить? Ведь мы бы… ну хоть кого-то спасли, унесли, украли, утащили. Мы бы… да хоть тот же Ганичев? Вы же знали, что я прооперировал Федора Владимировича, резецировал ему желудок, вы знаете, что метастазов не было, а теперь выходит — Ганичева отправят в душегубку, отравят, уничтожат? Так? А он — ученый, он всем нам не чета, он…

— Он отказался сотрудничать! — грозя Постникову пальцем, сказал Жовтяк. — Я не в состоянии был, в конце концов! Я не могу из-за каждого…

Худое, изжелта-бледное лицо Постникова дрогнуло; словно делая над собою величайшее усилие, он произнес:

— Не знаю как! Именем кого? Именем моей хирургии, что ли? — Он вдруг высоко вскинул пистолет.

— Ай! — крикнул Жовтяк. — Ай, Иван Дмитриевич! Ай! Я умоляю…

Выстрелил Постников сидя, и когда Жовтяк, тяжело громыхнув головой о комод, затих навечно, Иван Дмитриевич поднялся, подошел к письменному столу, вырвал из блокнота, где поименованы были все звания Жовтяка, лист, подумал, потом размашисто написал на нем: «Смерть немецким оккупантам», аккуратно положил записку на мертвеца и, сунув пистолет в карман, долго застегивал в прихожей пуговицы старенькой, видавшей виды бекеши.

Ночь была черная, безлунная и беззвездная, и морозный туман висел в черных развалинах города, когда доктор Постников, шепотом разговаривая сам с собой, шел в онкологический институт. Теперь им, больным и выздоравливающим, уже невозможно было ничем помочь, но ум Постникова лихорадочно и мучительно все-таки искал выхода. Он знал, что Ганичев поправится, он был уверен, что операция прошла удачно, и то, что ученый, возвращенный им к жизни, будет теперь так зверски уничтожен, невыносимой мукой терзало его душу. И Ганичев, и все другие, вся больница, все палаты, все койки…

«Мрак и туман», — думал он, оскальзываясь тонкими, сношенными подошвами сапог, — мрак и туман, и нет выхода!»

«Может быть, сейчас отвести Ганичева к себе домой?» — спросил Постников себя, подходя к онкологическому институту, и тотчас же понял, что увести не удастся, так как возле парадной прохаживался немецкий солдат с автоматом, в каске и подшлемнике.

Солдат окликнул его и, вскинув автомат на руку, проверил пропуск с подписью Жовтяка, посветил фонариком в лицо Ивану Дмитриевичу, сличая его с фотографией, и кивнул — можно проходить!

В нетопленном, едва освещенном маленькой лампешкой вестибюле Постников сбросил бекешу, натянул желтый в пятнах халат и, привычно удивившись, что институт до сегодняшнего дня все-таки дожил, легким, молодым шагом поднялся во второй этаж. Тут у буржуйки, сложенной возле операционной, грелись больные. Испытывая мучительный стыд от того, что они все встали при его появлении, и от самого звука их приветливых, уважительных голосов, таких знакомых настоящим, божьей милостью врачам, Постников, кивая на ходу, отворил дверь в маленькую, очень холодную семнадцатую палату, где Ганичев, похожий на исхудавшего Будду, при слабом свете елочной свечки, загадочно улыбаясь, читал свою любимую книгу — «Похвальное слово глупости» Эразма Роттердамского.

— Знаете, о чем я думаю? — сказал он негромко, но уже окрепшим голосом, так, будто продолжая давно начатый разговор, — все-таки удивительно был прав Николай Иванович Пирогов, когда утверждал, что все новое на свете это, в сущности, хорошо забытое старое. Мерзость и жестокость не новы…

Постников сел и, вытягивая длинные уставшие ноги, сурово подумал о том, что не более как через два часа этот могучий, всегда радовавший его интеллект перестанет существовать и что та битва, которую он с таким трудом вел за жизнь этого замечательного ученого, решительно ни к чему не привела…

— Разве это не удивительно? — развивая мысль, суть которой ускользнула от Постникова, говорил Ганичев. — Разве это не соответствует переживаемому нами времени? Послушайте-ка!

И, переводя с немецкого без единой запинки, он прочитал:

— «Война, столь всеми прославляемая, ведется дармоедами, сводниками, ворами, убийцами, невежественными грубиянами, неоплатными должниками и тому подобными подонками общества, а отнюдь не просвещенными философами…»

С победной улыбкой он взглянул на Постникова.

— И это вас утешает? — негромко спросил тот.

— Еще бы! Кстати, Эразм был немцем, и он к тому же написал: «Вспомните чванство громкими именами и почетными прозвищами. Вспомните божеские почести, воздаваемые ничтожным людишкам, и торжественные обряды, которыми сопричислялись к богам гнуснейшие тираны».

— Я сейчас убил Жовтяка, — помимо своей воли произнес Постников. — Не более часа тому назад.

И для чего-то показал Ганичеву тяжелый жовтяковский пистолет.

Федор Владимирович положил книгу на груду тряпья, которым был укрыт поверх одеяла, зябко поежился, вздохнул, потом спросил:

— Вы — сами?

— Сам. Застрелил. Этими руками.

— Подумать только, — вновь загадочно улыбаясь, произнес Ганичев. Этими руками, которые делали только добро. Столько лет добра…

— А разве то, что я убил Жовтяка, — зло? — тихо осведомился Постников, и молочно-ледяные глаза его впились в Ганичева. — Вы все еще продолжаете быть нравственным вегетарианцем? Я ведь его убил, кстати, и за наши с вами грехи тоже. Столько лет мы знали, что он подлец, и мирились с этим. Я к тому же еще верой и правдой служил ему. Помните, как ругался с нами Пров Яковлевич Полунин из-за Жовтяка и как мы — я из страха, а вы по душевной вялости — пальцем не шевельнули для того, чтобы покончить с этим негодяем…

— О мертвых или говорят хорошо, или ничего не говорят, — все еще улыбаясь, сказал Ганичев. — Разве не так?

— О мертвых либо говорят правду, либо ничего не говорят, — возразил Постников. — И выходит, что прав юноша — помните Устименку Владимира? Помните его бешеную неукротимость? Помните, как он не мог понять эту нашу общую вялость? А ведь эта наша бездейственность, извините, шкурническая бездеятельность, и родила Жовтяка в той его ипостаси, в которой он явился нам предателем и изменником. Кстати, сегодня он выдал гестаповцам Огурцова — помните, был у Устименко такой дружок, вечно во всем сомневающийся юноша? Не помните? Зубы у него такие редкие.

— А что еще сегодня было? — внимательно и остро вглядываясь в предельно измученное, костистое лицо Постникова, спросил Ганичев. — Ведь, наверное, многое случилось, иначе бы вы его не убили. То есть не нашли бы в себе сил — убить! Это, я предполагаю, очень не просто. Так вот: что же случилось?

— Многое, — ответил Иван Дмитриевич. — Я вам сейчас скажу. Но еще ко всему прочему знаете что я подумал перед самым мгновением этим?.. Я подумал: «Я тебя, Жовтяк, еще и затем сейчас уничтожу, чтобы не нашелся впоследствии умник, который бы вдруг заявил: «Вот какие профессора существуют!» — «Нет, не существуют такие профессора! — ответит человечество. — Не могут существовать, ибо «профессор» — это не только понятие о ранге в науке, но и понятие нравственное…»

— Эк вас заносит! — усмехнулся Ганичев. — Словно вам двадцать годов. Так что же все-таки случилось?

Постников ответил далеко не сразу. И Ганичеву было заметно, как Иван Дмитриевич собирался с силами.

— Сегодня они покончат со всеми больными во всех больницах, — медленно, негромко, но очень твердо выговорил Постников, и его без того белое лицо еще более побелело. — Со всеми нашими больными во всех наших больницах. Это массовое убийство у них называется «Мрак и туман». Жовтяк знал о готовящемся преступлении и скрыл это…

Ганичев закрыл глаза.

— Запоздалый урок для нас в смысле нетерпимости к подлецам, — наконец сказал он. — И в смысле душевной лености. Попустительство и вялость привели к тому, что теперь из нас сделают мыло.

— Мыло?

— Конечно! У них ведь ничего, я слышал, не пропадает. Хорошо, что у меня нет золотых зубов. Золото они выламывают и отправляют в рейхсбанк. Черт бы их побрал. И как же с нами? Газом, что ли?

Вместо ответа Постников сунул пальцы в боковой нагрудный карман своей тужурки и достал оттуда маленькую коробочку: там в вате лежала жемчужного цвета ампула. Он поглядел ее на свет — на скудный свет розовой елочной свечки — и протянул Ганичеву.

Догадываясь, что в ампуле, Федор Владимирович спросил:

— А у вас? Вам осталось?

— У меня есть пистолет, — ответил Постников. — В нем восемь зарядов. Один я истратил на Геннадия Тарасовича, шесть я постараюсь всадить в гитлеровцев…

— Но если…

— Вероятнее всего они меня убьют, — холодно сказал Постников. — Там же, на месте.

— В таком случае — спасибо…

Он тоже разглядывал содержимое ампулы на свет.

— Что-что, а эти штуки они насобачились делать, — сказал Постников. Судя по их литературе, там целые серии экспериментов на людях. Туманно, но я понимаю…

Ему очень хотелось курить, Ганичев догадался и достал из тумбочки кисет с тертым самосадом и книжечку немецкой папиросной бумаги. Постников свернул себе козью ножку, сильно затянулся и сказал:

— Есть у писателя Леонида Андреева такой психологический рассказ под названием «Жили-были». О больнице и больных…

— Как же, помню, — вертя ампулу в пальцах, ответил Ганичев. — Отличный рассказ. А как вы думаете? Напишут когда-нибудь о нас? О таких вот часах, о том, как глупо мы ошибались, как исправляли свои ошибки, как увезли, допустим, молодого Огурцова и как он, разумеется, ничего не выболтает…

Постников вдруг зло улыбнулся:

— Написать-то напишут и печатать про это станут, только подлинного, что называется широкого успеха такая литература, я предполагаю, не получит. И не виню я читателя за желание «отдохнуть», почитывая, — сам таков. Устанешь, трудясь, ну и перелистываешь потом что-нибудь такое, где туберкулезная, но чистая душой Джесси у волн морских любила могучего, но кроткого сердцем и трудолюбивого Джона. Зачем же себя чтением «утруждать». Так и вижу, Федор Владимирович, как полеживает девица на тахте или даже на козетке, — он почему-то с необыкновенной ненавистью выговорил слово «козетка», — как полеживает да карамельки посасывает — есть ведь такие читатели, которые пирожное кушают в процессе чтения, — кушает, читает и вдруг капризным эдаким голоском: «Мама (или Юра, или Нонна), это просто немыслимо про такое читать, невозможно!» Понимаете? Ей на козетке тяжело будет читать…

— И что же? — все еще поигрывая своей ампулой, с любопытством спросил Ганичев. — Дальше как вы все это предполагаете?

— А дальше ничего, все хорошо, отлично даже. Дальше они отправятся на оперетту под названием «Тихо качайтесь, качели», где канкан, падекатр и куплеты. И там они скажут: «Вот здесь мы действительно отдыхаем». А какой-нибудь новый Адольф будет готовиться к новой войне, и именно он и станет главным проповедником всего легкого, не отяжеляющего мозги и ни для кого не обременительного. Недаром, кстати, сам фюрер поклонник именно легчайших жанров, и недаром человечество так истерически развлекалось и отвлекалось все предвоенные годы…

— Я, между прочим, тоже легкие жанры люблю и почитаю, — сказал Ганичев, — а когда жилы тянут — не выношу. Так что тут вы, Иван Дмитриевич, сильно преувеличиваете. Но разумеется, хорошо, чтобы человечество с его легкомыслием извлекло бы из сей басни мораль. Между прочим, сколько времени?

— Одиннадцать! — после паузы ответил Постников.

— Однако! — словно куда-то опаздывая, произнес Ганичев. — Ну ладно, Иван Дмитриевич, вы идите, я один управлюсь. Моей вдове, сделайте одолжение, передайте…

— Не смогу, — поднимаясь, сказал Постников. — Да и не надо, право, ничего…

Крепко сжав зубы, он протянул Ганичеву руку. Тот, переложив ампулу из правой в левую, ответил на пожатие без всякого значения, спокойно, только улыбка у него сделалась неверная, дрожащая.

— И знаете еще что? — спросил он вдруг. — Знаете? Я когда-то утверждал, что презрение есть ненависть в состоянии покоя. Какое отвратительное заблуждение, вообще, состояние покоя, не правда ли?

— Этот самый Устименко косматый всегда орал: «…и вечный бой, покой нам только снится», — с легкой и печальной улыбкой произнес Постников. Помните?

— Что-то помню… — ответил Ганичев.

И, помахав Постникову, который был уже в дверях, он сказал, словно пароль:

— Значит, «и вечный бой»?

— Прощайте! — сказал Постников.

— Прощайте, Иван Дмитриевич…

Постников вышел, расправил дрожащими пальцами кончики усов, остановил няньку и строго сказал ей, чтобы профессора Ганичева не беспокоить, он наконец уснул. Потом спустился вниз, запер заиндевелую парадную дверь на крюк и на засов и, не велев дежурной никому без него открывать, вернулся к буржуйке, где его больные коротали тоскливый вечер. Ему уступили низенькую табуреточку, и мальчик Женя Ладыжников с саркомой плеча, веснушчатый, с носом пуговицей — мальчик, за жизнь которого он столько времени безнадежно бился и который через час станет трупом, вдруг шепотом спросил:

— Иван Дмитриевич, а про наших ничего не слышно?

— Про наших? Про каких про наших? — привычно боясь провокации, ответил Постников. И вдруг понял, что сейчас, в эти минуты, ни ему, ни им ничего более не страшно.

— А, про наших? Про Красную Армию? Как же не слышно, — раскуривая свою погасшую козью ножку от уголька, ответил Постников. — Многое про нее слышно, очень многое, несмотря на самые строжайшие приказы нам, чтобы мы не смели слышать. О Москву они зубы обломали! И с молниеносной войной, следовательно, не вышло, это первый для них тяжелейший крах, потому что они привыкли к тому, чтобы выходило, понятно вам? И многие города наши уже освобождены. Несомненно готовится высшим командованием удар. Танковые армии готовятся, и многие уже совсем даже готовы. Воздушные армады вскорости ударят по германским войскам. Здесь им тоже не сладко. Сегодня бургомистр Жовтяк убит…

— Как убит, кем? — воскликнул Женя Ладыжников.

— Известно кем, народными мстителями! — круто ответил чей-то сердитый бас.

— Вот именно, мстителями, — кивнул Постников. — Нет у них и не будет покоя — у фашистов. В Сибири, на Урале, еще в целом ряде краев и областей, глубоко, конечно, засекреченных, комплектуются огромные воздушно-десантные армии под командованием заслуженных, талантливых начальников. Эти армии обрушат удар невиданной и неслыханной силы на Германию, на ее тылы, на ее воинские коммуникации, на самую ставку Гитлера…

Он говорил и говорил замученным, истерзанным, голодным и холодным людям, и из палат уже тащились к нему на костылях, кого-то привезли на каталке, кого-то принесли на стуле, все, хоть в самой малой мере ходячие, собрались вокруг своего седого, всегда такого молчаливого доктора и слушали, украдкой утирая слезы, а он лгал им вдохновенно и прекрасно, и чудилось им всем — великий день победы совсем близко, вот он, завтра, послезавтра, рядом…

— Вот так, — вдруг заключил доктор. — Теперь вы все поняли?

…Осторожно ступая, словно и в самом деле боясь потревожить сон Ганичева, он подошел к кровати и взял пальцами его запястье, потом закрыл Федору Владимировичу глаза, поправил сползшее с одеяла тряпье, а погодя скинул это тряпье в угол: ведь теперь покойнику было все равно — холодно или тепло. В коридоре возле буржуйки еще о чем-то переговаривались, по старой привычке он грозно сказал: «Это что за безобразие? Спать, немедленно спать» — и, поглядывая на часы, спустился в вестибюль. Было без нескольких секунд двенадцать, и он уже слышал гудение моторов подошедших к институту автофургонов. Велев принести себе сюда кипятку, Постников под этим предлогом угнал дежурную и, когда застучали в дверь, зажал в правой руке пистолет, а левой откинул крюк и оттянул засовы.

Думая, что первым войдет офицер, Постников выстрелил почти не целясь в солдата и убил его, тогда они ринулись толпой, строча из автоматов в полумрак вестибюля, но не попали в Ивана Дмитриевича, а лишь ранили его. Он подался вбок, к вешалкам, присел у барьера на корточки и всадил в них еще две пули, и, только потеряв троих солдат из своей зондеркоманды, они увидели Постникова и, надвигаясь на него, поливали его огнем до тех пор, пока не поняли, что он давно уже мертв и что стреляют они в труп…

Тогда скорым шагом в парадную вошел «добрый малыш» оберштурмфюрер Цоллингер в своей элегантной волчьей куртке и в фуражке с высокой тульей, пнул носком сапога стриженную ежиком седую голову Постникова и велел тенором:

— Доставить в морг гестапо. Мы еще узнаем, кто он такой!

Скучно человеку в госпитале

«Здравствуйте, тетка!

Все в палате пишут письма, вот и я решил еще раз тебе написать, несмотря на то, что ты мне не отвечаешь. Но может быть, у тебя потруднее с почтой, чем у нас тут. Поэтому я тебя прощаю. И всех, кто мне не пишет, я тоже прощаю. Я вообще, тетка, стал куда добрее, чем был раньше.

На досуге повспоминал сам себя и пришел к неутешительным выводам. Довольно противный был у вас, Аглая Петровна, племянничек. Самовлюбленный, самонадеянный, вечно кого-то осуждающий, претенциозный. «Светя другим, сгораю сам!» Ах, скажите! Как это, тетка, ты меня терпела? И все отрицал! Кому нужна литература, кому нужен театр, кому нужна живопись!

Пороть таких мальчишек, вот что!

Нещадно пороть крапивой, чтобы не зазнавались, не «воображали», не мучили своей проклятой «избранностью» других людей.

И вечно я кого-то учил и воспитывал. Сейчас лежу — вспоминаю, даже, поверишь ли, противно становится. И жаль чего-то. Жаль, что не играл в футбол, жаль, что летними вечерами не разгуливал под руку со Степановой над нашей Унчой, как другие ребята, жаль, что не успел толком прочитать «Войну и мир» Толстого, на которую у нас в госпитале гигантская очередь…

Знаешь, кстати, кто принес мне сюда эту книгу?

Богословский.

Помнишь его?

Передавал тебе «всяческие приветы».

Военврач первого ранга, главный хирург фронта в недавнем прошлом. Но уже успел с кем-то поскандалить — и больше не главный. Хитренько посмеивается. Похудел, постарел немножко, хромает. Еще в августе оперировал, неподалеку разорвалась бомба, его хирургическая сестра аккуратно упала на спину, держа над собой стерильные руки, а Николай Евгеньевич не упал — удержался, оперировал на сердце. Осколком бомбы повредило ему голень, санитарка впопыхах наложила ему жгут на здоровую ногу, Богословский докончил операцию и только тогда занялся собой. Тот, кого он оперировал, жив и здоров. Остальное, по словам Богословского, «значения принципиального не имеет».

Ужасно волнуется он за жену и дочку: они остались в оккупации, и больше никаких сведений нет. Когда он о них говорит, то даже смотреть на него трудно. Ты — умная, тетка, может быть, можно им помочь? Николай Евгеньевич утверждает, что по своей «неприспособленности» его супруга Ксения Николаевна не имеет себе равных на нашей планете.

В общем, подумай, тетка!

Она и врач хороший — Богословская, отличный, тут ты мне можешь поверить. Конечно, гинекология и акушерство сейчас не слишком в чести, но Николай Евгеньевич утверждает, что его супруга и хирург «инициативный и вдумчивый». Хвалить же он даром и собственную жену не станет.

Повспоминали мы с ним покойного Полунина, — помнишь, как я у Постникова постыдно напился на пельменях? И показалось мне, тетка, что я уже вовсе и не молод. Повспоминали знаменитого «профессора» Жовтяка — где-то он сейчас, наш Геннадий Тарасович со своей ассирийской бородкой и торжественными «архиерейскими» выходами. И погрустили о Постникове. Жалко, что не можем напасть на след Ивана Дмитриевича. Богословский утверждает, даже с раздражением, что именно на войне талант Постникова должен был развернуться, как никогда еще не разворачивался. И утверждает также, что Постников как хирург совершенно недооценен, — впрочем, это любимая тема Николая Евгеньевича, если дело касается не профессора, а врача. Что ж, может быть, он и прав.

Интереснейшую рассказал мне Богословский историйку: английский ученый Флеминг еще в 1928 году заметил, что плесень, споры которой совершенно случайно залетели в окошко его лаборатории при лондонской больнице и проросли на агар-агаре, эта самая плесень обладает удивительной, небывалой способностью убивать все окружающие ее бактерии. Со своим открытием Александр Флеминг пошел к сильным мира сего — к светилам медицинского мира, к самым главным и многоуважаемым. Флеминга с его открытием выгнали в толчки. Выгнали еще и потому, как утверждает Богословский, что немецкая фирма Бауэр завалила в ту пору аптеки и аптекарские склады своими препаратами, смертельными, как немцы утверждали, для любых бактерий. Где же кроткому Флемингу было выдюжить борьбу с фирмой Бауэр и сонмом знаменитейших и глубокоуважаемых? Естественно, он отступил со своей плесенью, и сонм обрадовался. И только нынче, когда на Англию посыпались бомбы фашистов, представители высокой и чистой науки отыскали Флеминга и его живую плесень. Представляешь, тетка, тихий Флеминг ждал своего часа!

И дождался.

Плесень оказалась еще более мощным средством, чем мог предположить сам Флеминг.

Называется это новое средство — пенициллин.

Теперь сонм решающих ученых одобрил деятельность Флеминга.

Но с двадцать восьмого по нынешнее время как-никак проскочило тринадцать лет. С кого взыскать за те смерти, которых могло бы и не быть, если бы концерн Бауэра и мнящие себя сонмом не «стакнулись» и не «завалили» в свое время великое открытие скромного ученого?

Веселая историйка?

Ты не сердись, тетка, что я тебе, как ты говорила в той нашей давней, мирной жизни, «морочу голову». У меня нынче слишком много досуга, а мыслям не скомандуешь, чтобы они не приставали. И спится плохо. Думаешь-думаешь…

Наверное, тебе неприятно, что я в дни такой войны, как нынешняя, раздумываю о штатских вещах, но, понимаешь, эти сонмы и бауэры, эта цеховая тупость и благоговение перед чинами в науке дорого обходятся человечеству и в трагические периоды войн. Богословский же рассказал мне, что вычитал у какого-то умного человека примерно следующую мысль: многие великие открытия и изобретения совершены неспециалистами, и это-де не случайно. Эти неспециалисты, будучи людьми непричастными к нормам официальной науки и никак не связанными никакими канонами и средой, в которой каноны есть некое табу, в высоком смысле слова свободны. Именно потому юрист Ковалевский открыл новую эру в палеонтологии, химик Пастер перестроил основы медицины, так же как и зоолог Мечников. Музыкант Гершель открыл планету Уран, ювелир Фултон построил первый пароход. Примеры эти можно умножить. Николай Евгеньевич, например, совершенно убежден в том, что главными, сильнейшими борцами со злокачественными опухолями будут не хирурги, а биохимики, химики, биофизики. Нож хирурга переживает сам себя. Искусство хирурга вовсе не только в том, чтобы совершенствовать технику операции, но в поисках таких решений, чтобы эта техника вообще стала излишней…

Видишь, сколько я тебе написал всего.

Не огорчайся! Ты же знаешь, что когда меня отсюда выпишут и я начну заниматься делом, то писать стану реже и короче.

Так что это немножко вперед.

А где Женька Степанов — тебе неизвестно?

Сообщи мне хоть его адрес.

Рыжая тебе ничего не написала?

Новостей у меня лично никаких. Приходил еще раз Мишка Шервуд. По-моему, он принадлежит к той довольно многочисленной породе человеков, которые терпеть не могут иметь врагов! И не по доброте душевной, а потому только, что это неудобно в бытовом смысле. Лучше со всеми решительно быть в посредственных отношениях, думают такие человеки, чем нажить хоть единого врага. Поэтому, вероятно, подлецам и не так уж плохо существовать. Шервуд не подлец, но и с подлецом не поссорится.

Пришел, уселся, заговорил на «нейтральные» темы — об искусстве. Он ведь и об этом совершенно свободно рассуждает. Кинокартину он называет «лента» и не говорит, что ему понравилось или не понравилось, а говорит: «Эта лента сделана мастером», или «Эта лента никак не сделана». У меня, когда я слушаю такие разговоры о непонятной мне специальности, сосет под ложечкой. Но возражать и ругаться не стал — скучно. Мишка же отбыл очень довольный самим собой.

Как тебе нравятся наши фронтовые дела?

Гитлеровцев-то все-таки можно бить! Это самое главное, что и требовалось доказать на данном этапе. А я полеживаю в госпитале, мне тепло, светло и не дует. Мои соседи рассказывают, что во сне я ругаюсь нехорошими словами, и все по поводу того, как меня отсюда не выпускают. Но, в общем, я, наверное, скоро отсюда вырвусь: разработан план действий. Покуда же на себе испытываю совершенство медицинской науки. «Ты все пела, — как сказал дедушка Крылов, — ты все пела, это дело, так поди же попляши». Вот и пляшу. Доктора разбираются, ставят разные диагнозы и ссорятся друг с другом. Врачам не мешает болеть почаще, от этого они умнеют. Грубо, но оно так. Иначе все кажется необыкновенно простым.

Будь здорова и спокойна, тетка Аглая. И напиши же мне письмо. Что-то не похоже на тебя такое молчание.

Владимир.

Не забудь про семью Богословских, очень тебя прошу».

Глава 6

«Строгий ошейник»

Сигара «не прокуривалась», египетская сигарета из личной посылки Роммеля тоже показалась безвкусной. И великолепный «мокко» отдавал сырыми опилками.

«Так и умрешь тут, в этом насквозь промороженном городе, среди развалин, пепла и битого кирпича, — печально подумал штандартенфюрер фон Цанке. — И старые товарищи, прочитав в газете мою фамилию, скажут: поглядите-ка, не дожил наш фон Цанке до чина бригаденфюрера…»

Ему стало очень жалко себя и свои розы, которые он так нежно и преданно любил и среди которых мог проводить целые дни, размышляя о путях возрождения великой Германии и о способах истребления низкого чувства сострадания в сердцах германского народа или сочиняя в уме проект эффективного и энергического уничтожения «поголовья недочеловеков» на завоеванных германским гением территориях…

Иногда он напевал над красавицей розой Шарль Малерэн, или над прелестными малютками Пинк Грутендорст, или над гордой и чванливой мистрис Генри Морзе, которую из ненависти ко всему англосакскому переделал, не долго думая, в Брунгильду. И, напевая в своем розарии над тихо катящимися волнами старого Рейна, штандартенфюрер в коротеньком элегантном фартучке, в изящных манжетиках с бантиками, в небрежно повязанном шейном платке походил скорее на симпатичного музыканта-флейтиста из симфонического оркестра, нежели на того, кем был на самом деле. Ох, как ужасно обманчива бывает иногда внешность человеческая, как страшны бывают порой на поверку так называемые лучистые, или кротчайшие, или добрейшие глаза, и как вдруг неказистое обличье таит, случается, действительно прекрасное сердце, ясный ум и огромную, недосягаемую чистоту помыслов…

Симпатичный флейтист, обожая розы, четким и круглым почерком писал своему фюреру свои «особо секретные докладные записки» — на темы, «не подлежащие оглашению», и не раз случалось, что Гитлер, помахивая аккуратными листами золотообрезной бумаги перед носом у самого Гиммлера, или Гейдриха, или Розенберга, своим хамским, ефрейторским голосом спрашивал:

— А это вам известно? Это вами изучено? Эти вопросы вы разрабатывали?

Все шло отлично до похода в Россию. Даже здесь поначалу фон Цанке был наделен огромными полномочиями. Но те пункты и параграфы, которые так вразумительно выглядели на бумаге, не выдерживали проверки действием здесь, в этой непонятной стране. И Гиммлер, Гейдрих и Розенберг свели счеты с симпатичным старым флейтистом. Каждый спущенный партизанами под откос эшелон записывался на счет штандартенфюрера, после каждого своего отчета он получал уничтожающие шифровки, и уже во второй раз дубовые листья к его рыцарскому кресту проплывали мимо фон Цанке, хоть он точно знал, что приказ относился на подпись.

И теперь вновь загадочная история с убитым бургомистром и этим проклятым доктором Постниковым, за которого бургомистр ручался и который стрелял в солдат зондеркоманды, убив троих парней…

Может быть, свалить все на коменданта города — этого выскочку цу Штакельберг унд Вальдек?

Но что именно свалить?

Ведь его Жовтяк не удрал к партизанам, а убит у себя на квартире.

Кем?

Придерживая грелку на животе (это старинное средство помогало лучше других), он подошел к окну, протер ногтем промороженное стекло и внимательно посмотрел на повешенного Огурцова. Дурацкая казнь! Взбешенный пытками человек плюнул на портрет Гитлера, и его повесили за оскорбление нации, так ничего и не добившись! А попробуй, не повесь. «Добрый малыш» Цоллингер тотчас же донесет, пользуясь своим правом «Гестапо внутри гестапо», что-де в группе «Ц» безнаказанно заплевывают портрет фюрера!

День был ветреный, сумеречный, на площади мело поземку, мертвый Огурцов раскачивался на веревке. Грандиозное достижение следственного отдела группы «Ц», возглавляемой опытнейшим штандартенфюрером фон Цанке! Величайшая победа над красными подпольщиками! Все могут спать спокойно, партизанское движение в районах, контролируемых подчиненными начальника группы «Ц», полностью ликвидировано.

— Попрошу у меня не курить! — вдруг, совершенно потеряв контроль над собой, заорал фон Цанке. — Неужели вы не видите, в каком я состоянии? И я же не мальчик в конце концов, я стою накануне своего шестидесятилетия!

Все это вырвалось у него помимо воли. И походило на жалостный вопль старика, у которого не хватает сил справляться со своими немощами. Нет, это никуда не годится! И штандартенфюрер пошутил:

— Испугались? Я просто-напросто пекусь о вашем здоровье, мальчуганы. Нельзя жечь свечу с обоих концов. Работа выматывает вас, вы не знаете отдыха и еще отравляете себя никотином! Уж лучше похороните вы меня, чем я хоть одного из вас, — но почему?

«Опять эти идиотские почему», — со вздохом подумал Венцлов. А Цоллингер ему подмигнул — это означало: «Из нашего старика посыпался песок!» У «доброго малыша» был неважный вид сегодня — его совсем не украшал пластырь на щеке. По его словам выходило, что он «зацепился» щекой за вешалку у себя в комнате, но Венцлов слышал, что во время операции «Мрак и туман» кто-то из приговоренных в последнее мгновение прыгнул на оберштурмфюрера и чуть его не придушил насмерть.

— Потому, — продолжал фон Цанке, — потому, что в каждом из вас есть частичка моего опыта, моих теорий, идей, рожденных здесь!

Он осторожно дотронулся ладонью до своего лба, словно боясь расплескать сокровища своего мозга.

— Вы — мое бессмертие, — зевая внутренним зевком, слушал Венцлов. — Вы продолжение моего смертного «я» в бессмертном духе чистой расы. Чистота нашей расы…

И он надолго завел свою любимую канитель об отборе чистейших из чистых арийцев, а Венцлов вдруг со скукой вспомнил, что в какой-то антинацистской эмигрантской газете читал, будто нацистская забота о чистоте породы есть религия скотов, научившихся понимать рассуждения скотоводов. При этом воспоминании ему стало смешно, как от щекотки, он даже немножко заколыхался, но сделал вид, что это озноб, и озабоченно прислушался. Шеф нудным голосом говорил о немцах Фрисландии, поставляющих производителей чистой немецкой расы. Цоллингер самодовольно улыбнулся — он был уроженец Фрисландии. «Старик подлизывается, — подумал Венцлов, — плохи наши дела, если мы тратим время на этого щенка».

Потом Цоллингер доложил дело Огурцова. По его словам, «пусть сунутся!» произнес действительно Огурцов, так же, впрочем, как и многие другие антинацистские высказывания принадлежали этому преступнику. Что же касается факта повешения, то повешен он был уже мертвый. Дело в том, что Цоллингер не выдержал «этого кощунственного злодеяния», как выразился он про плевок, «не сдержался и готов понести наказание», «сдали нервы», он убил этого проклятого Огурцова двумя выстрелами из пистолета — в упор. Разумеется, сказал Цоллингер, он — оберштурмфюрер — виновен, но просит снисхождения, так как «происшествию» предшествовала ночь, закодированная шифром «Мрак и туман», эта ночь потребовала некоторого напряжения нервной системы…

Доложив также цифры изъятого после операции «Мрак и туман» ценного имущества, как-то: часов, портсигаров, браслетов, колец, цепочек различных коллекций и золотых зубов (в граммах), Цоллингер слегка поклонился и сел.

Шеф благодарно наклонил голову.

— Ваши заслуги по проведению операции «Мрак и туман» будут несомненно должным образом оценены, — сказал шеф. — Я позабочусь об этом. Упомянутые две тысячи шестьсот граммов золота, удаленного из полости рта тех, кому оно более не понадобится, фрау Мизель (шеф взглянул на Собачью Смерть, она привстала и вновь села), фрау Мизель отправит в рейхсбанк в Берлин — ей хорошо известно, как это делается. Добротные часы с памятной надписью должны быть преподнесены каждому солдату зондеркоманды — таково правило. Ценные коллекции марок, монет, денежных ассигнаций будут разыграны, согласно нашей доброй старой традиции, в лотерею между офицерами группы «Ц». Наши офицеры также выберут себе побрякушки, достойные внимания их близких на нашей родине. Потом все остальное, соответственно оформленное, фрау Мизель отправит в рейхсбанк на известный ей счет (Собачья Смерть опять привстала). Теперь некоторые мои соображения по делу казненного согласно подписанного мною матрикула, — смертные приговоры шеф всегда называл матрикулами, — красного партизана Огурцова…

Цоллингер изобразил внимание на своем хорошеньком, фарфоровом личике. «Шеф ходит у меня по струнке, — подумал он. — А теперь, если он даже и выразит некоторые сомнения, — наплевать. «Казненный согласно матрикула» значит, все в полном порядке».

Венцлов опять зевнул, прикрыв рот рукою: разумеется, теперь с дурацким убийством Огурцова перерезаны все нити, ни до каких партизан не добраться и диверсии не предотвратить. Все дело было в этом усатом Постникове, его, несомненно, заслали сюда красные, и он тут командовал. Но он, к сожалению, мертв и говорить не может. Шеф, конечно, прав: применение любой номенклатуры методов физического воздействия, так легко разработанных в Берлине на Принц-Альбрехталлее в гестапо, — здесь не годится. «Номенклатурой» — на языке шефа, пытками на обычном языке — их не проймешь. Опыт это доказал так же, как доказал еще одну примечательную особенность русских. Сознаются под пытками только те, кто ничего не делал. Слабые врут на себя для того, чтобы их не мучили. Сильные и деятельные умирают молча или ругаясь.

— Итак, — принимая от «крысы-мамы», доктора Шефера, горячую грелку и просовывая ее в расстегнутые штаны, сказал фон Цанке, — итак, мальчики, мы должны работать тоньше. Но как?

Венцлов, Цоллингер, тупой Вольгемут Шранк, обильно потеющий Кролле, уполномоченный группы «Ц» в комендатуре, оберштурмфюрер Кодицки, щекастый лейтенант СС Брунк, с его всегда сверкающими молниями на слишком высоком воротнике кителя, морфинист Рупп, изящнейший и лощенейший во всей группе, сочинитель порнографических стишков на темы «арийского семени силы и воли» Ганс Кер, присланный для прохождения «практикума» испанец Франциско Ларго Чэка, квислинговец Нурсен, легкомысленный болван из Генуи лейтенант граф д'Аоста, отсиживающийся здесь от войны благодаря каким-то старым связям его мамаши с Гейдрихом, румын Димитреску, бывший ученик фон Цанке по его краткосрочным курсам «Восток» в Кенигсберге, не имеющие званий криминалисты Зонне, Штир, фон Ботцов, крошечный лейтенантик Гуго Вейхальд, по кличке Малолитражка, — все собранные в кабинете шефа, даже Собачья Смерть, слушали фон Цанке напряженно и внимательно. Это действительно было самым важным — работать тоньше; но как? Научи, если ты знаешь, старый, траченный молью, пожелтевший от сомнений и все-таки изображающий мудреца попугай! Не таи ведомую одному тебе истину. Открой сезам, если знаешь этот фокус. Тебе-то что, старому филину, тебя выгонят взашей, и ты вернешься в свой розовый рай, а каково твоим «мальчикам»? Рейхслейтер Геринг шутить не любит, гестаповцам не раз читали его резолюции, неподражаемые по лаконизму: «Всю группу «3» за полную бездеятельность разжаловать и направить на Восточный фронт в первый эшелон ударных частей». Тебе-то, старой песочнице, это не грозит, а каково твоим «мальчикам»? Они давно покончили с голубыми мечтаниями гитлерюгенда насчет того, как армии рейха, подобно ножу в масло, входят в просторы России. Здесь всем известно, как легко достаются эти богатства…

— Несмотря на то что в опознании задержанной коммунистки Устименко, продолжал шеф, — меня постигла полная неудача, я уверен, что она вовсе не Федорова, а именно коммунистка Аглая Устименко. Ее твердость и непреклонность, ее внутренняя свобода и уверенность в своих силах, ее напряженная энергия внутреннего сопротивления дают мне право быть уверенным в том, что она не Федорова, а Устименко. Неудачу с опознанием я объясняю себе заговором и тем, что лица, привлеченные к опознанию, были заранее оповещены.

— Кем? — спросил Венцлов.

— Неизвестно, — помедлив, произнес штандартенфюрер. — У меня есть предположения, но пока это только предположения. Федорову я бы уже уничтожил: она нам не нужна, но мы в спешке немного больше, чем следовало, продемонстрировали ей нашу «систему». Что касается до Устименко, то тут это безразлично. Мы должны терпеливо и осторожно идти по ее следу. И, рано или поздно, она приведет нас туда, куда мы должны прийти. Она не останется в городе навечно. Она крупный работник и обязана действовать. Мы, идя за ней по следу, приостановим действие, направленное против нас, не дадим ему свершиться. И только тогда, совершенно не интересуясь лично ею, мы ее повесим.

— Значит, «строгий ошейник»? — с места отрывисто спросил Венцлов.

— Да! Только так!

— А если мы провалимся? Если она уйдет?

Венцлов поднялся. На его щеках вдруг проступили красные пятна. Офицеры группы «Ц» зашевелились, все понимали, что штурмбанфюрер Венцлов «отбреет» старую песочницу. И Венцлов отбрил:

— Партгеноссе фон Цанке, — начал он так, будто они сидели здесь не в мундирах, а в коричневых рубашках, и будто это были не глубины России, а пивная в Мюнхене, где позволяются дебаты и даже крики. — Партгеноссе фон Цанке! Я не разделяю вашего оптимизма. Я прошу учесть, что за все свое существование группа «Ц», возглавляемая штандартенфюрером фон Цанке, не раскрыла ни одного стоящего дела. Мы находимся в очень напряженной обстановке; позволяя себе выразиться языком противника, я скажу — «земля горит под нашими ногами», но что нами сделано, чтобы предотвратить распространение пожара? Ровно ничего! Мы читаем листовки, которые печатаются на гектографе, и мы не знаем, кто это делает! Мы обследуем объекты, где имели место диверсии, и разводим руками! Мы регистрируем случаи взорванных поездов, но не больше! Мы ищем виновников, но не находим, и казним только заложников. Это ничему не помогает, а только озлобляет население…

— Так что же вы предлагаете, мой мальчик? — слегка вскинув брови, спросил фон Цанке. — Негативная часть мне известна. Я жду конструктивных предложений.

— Зона пустыни! — холодно произнес Венцлов. — Старая и верная идея. Не сто заложников, не двести, не триста, а полное уничтожение. Абсолютное!

Шеф ласково усмехнулся, взял указку и, придерживая грелку под штанами, подошел к карте области.

— Мои мальчики, — сказал он голосом доброго деда. — Симпатичные мои соплячкИ! Горячие головенки! Ну-ка, вглядитесь сюда!

И короткими, точными, злыми движениями он быстро показал на карте те места, где были сосредоточены имперские воинские части.

— Только дороги, — сорвавшись на фальцет, крикнул он. — Унтерменш, недочеловек, русский враг занимает вот это! Все, кроме дорог, у них.

Эллипсами, квадратами и треугольниками он исчертил почти всю область. А потом провел линии возле дорог и обозначил несколько точек.

— А мы это, лишь это! Впрочем, может быть, кто-нибудь из вас желает упрекнуть меня в мягкосердечии?

Его глаза тускло заблестели. И всем этим «мальчикам», пролившим реки крови, на мгновение показалось, что они ягнята, к которым забрался волк. И они, разумеется, были правы, ибо все познается в сравнении, как выразился штандартенфюрер фон Цанке, заканчивая свою речь.

— Сопливые недоросли! — крикнул он, понимая что если на корабле начинается бунт, то капитан должен стрелять первым. — Я вам не партгеноссе, Венцлов! И встаньте, как стоят в нашей славной армии, а не как грязный еврей в синагоге! Вот так, иначе я прикажу моему Шпехту подзаняться с вами строевой подготовкой и он вас погоняет по плацу с полной строевой выкладкой. Голову выше, Венцлов! Это вы, дуралей, отпустили бухгалтера! Это по вашей вине сорвано опознание! И вы знаете отлично, что виноваты, но суетесь рассуждать! Сядьте!

Он швырнул указку. Все офицеры группы «Ц» замерли, вперив взоры в шефа. Он вынул из портсигара сигарету, несколько горящих зажигалок протянулось к нему. Но он закурил от своей — и офицеры вспомнили: как-никак монограмма на этой зажигалке означает, что она подарена Гиммлером.

— В ночь «длинных ножей», — произнес фон Цанке негромко, — когда, как вам, по всей вероятности, известно, было покончено не только с несколькими тысячами врагов нового порядка, но и со своими, позволившими себе роскошь размышлений, — я вот этой рукой, много раз перезаряжая маузер, свой старый верный маузер, «освободил» от горести земной юдоли и направил в эдем сто семнадцать своих бывших друзей и соратников. Следовательно, тот дух сомнений, который вы позволяете себе подозревать в вашем начальнике, мне чужд! Но я всегда трезв, и именно потому, что голова моя холодна, а уши слышат, а глаза видят, именно поэтому предупреждаю вас, что мы имеем дело с невиданным еще противником и нам не дано права обольщаться только военными победами нашего оружия. Завоевать город Энск — это не только его миновать, разрушив и даже уничтожив. Завоевать — это освоить, а что мы освоили? Так поймите же, что армия воюет, а мы должны осваивать. Армия свое дело пока делает, а мы болтаем и вешаем… Если вам кажется, что вы опытные каратели и понимаете в нашем ремесле больше меня, то вы глубоко и печально заблуждаетесь. Все познается в сравнении. Соотношение вашего опыта к моему — это единица к тысяче. На один ваш матрикул падает тыщонка моих. На жалкие ваши рассуждения о пользе применения абсолюта в системе зоны пустыни падает моя осуществленная идея фабрик смерти для недочеловеков. Осуществленная! И даже если мы попали в полосу неудач, если нас преследует злой рок, то это лишь временно, как временны некоторые частные неудачи наших непобедимых армий, ведомых гением фюрера к великой цели завоевания земного шара. Итак, выполняйте мои приказания. Вы все поняли?

Неясный шумок пронесся по кабинету. Неясный, но уважительный.

— Очень хорошо, — кивнул фон Цанке. — А теперь, пожалуйста, прослушайте рекомендацию главного врача войск СС, бригаденфюрера медицинской службы, нашего доброго друга и наставника профессора Клауберга.

И, заложив дужки золотых очков за уши, шеф прочитал о том, что научно-исследовательский центр санитарного управления СС пришел к положительным выводам по поводу способа ликвидации «неполноценных элементов» путем введения в область сердца десяти кубических сантиметров чистого фенола.

— «Способ этот экономичен, — спокойно и деловито читал штандартенфюрер, — выполним силами любого медика самой низшей квалификации, не производит никакого шума и самим своим характером действует сберегательно на нервную систему тяжело загруженных работников гестапо, СС, СД и всех прочих, кто по долгу службы связан с великой очистительной миссией нашего государства».

Дочитав, фон Цанке позволил себе немножко пошутить над своим другом «крысой-мамой», доктором Шефером:

— Пожалуй, эта работа вам придется по душе, доктор, — сказал он, пряча очки в футляр. — Не то что лечить недуги шефа и слушать его постоянное ворчание. После фенола никто не заворчит, а?

И сухо приказал:

— Подготовьте вашу большевичку к выписке. Мы ее выпустим сегодня же. А партгеноссе коллега Венцлов будет ответствен за ее поведение в «строгом ошейнике». Вы слышите меня, Венцлов?

«Закрытый мир моей души»

Еще когда ее только «оформляли» и она совершенно не верила, что выпустят, Аглая Петровна подумала о том, куда же ей идти, чтобы, никого не подставив под удар и ничем не подводя, все же изыскать способ связи со своими. Разумеется, она нисколько не сомневалась в том, что за ней пойдет гестаповский хвост, что она день и ночь будет находиться под неусыпным и бдительным наблюдением и что выпустили ее только временно, для того чтобы не просто повесить, а повесить тогда, когда она «даст настоящее дело», как они выражались в своем гестапо на привычном им языке.

Сделав вид, что не заметила протянутой руки фон Цанке, и лишь милостиво кивнув ему на прощание своей гордой маленькой головкой, «королева-большевичка», как про себя назвал ее штандартенфюрер, искренне ценящий собранных и элегантных женщин, проследовала по коридору к выходу и здесь вдруг обнаружила еще раз неслыханное самообладание и присутствие духа. Обернувшись к фон Цанке, уже отворившему дверь в свой кабинет, Федорова-Устименко осведомилась, где и когда вернут ей отобранный у нее отрез бостона, который она имела при себе, когда ее незаконно задержали.

Медленная улыбка чуть тронула губы старого лиса штандартенфюрера фон Цанке, медленная и недобрая. Что же, наступит мгновение, когда сладко ему будет напомнить этой королеве-суке о том отрезе, который ей вернули, несмотря на уверенность в ее вине перед имперскими войсками. Имперские солдаты, сударыня, не мелкие воришки. Извольте, сударыня, вам вручат вашу мануфактуру. Рад буду с вами поболтать, сударыня, перед тем как вас вздернут. Нам поистине трудно, сударыня, на этой холодной и враждебной нам земле, но дух наш тверд, и пресловутая арийская хитрость все-таки уничтожит ваше прямодушие, сударыня, так-то, уничтожит вместе со всем вашим будущим, о котором вы так любите распространяться…

Но, разумеется, старый лис ничего этого не сказал. Он только распорядился властно и коротко, лис, больше не притворяющийся добрым дедушкой и грубым внешне, но ласковым душою и честным воякой-рубакой. Эту не проведешь ни одним вариантом гестаповской высшей стратегии. Такие характеры берутся терпением и измором. Она не выдержит бездействия. И тут наступит конец не только ее физическому существованию, но и всему тому, с чем она связана и чем она, возможно, даже командует: весьма и весьма вероятно, что «королева-большевичка» представляет собою недюжинную величину…

Собачья Смерть скорым аллюром отыскала ефрейтора Краутца, ведающего конфискатами; мягко ступая плоскими огромными ногами, привела большевичку, отпущенную на «строгом ошейнике», в кладовую, швырнула в мягкий мокрый рот любимую мятную конфетку и передала ефрейтору приказание штандартенфюрера.

Вот тут-то и случилась заминка.

Краутц растерялся.

В тот самый вечер, когда Аглаю Петровну увели на солярий, с которого, как было известно Краутцу, никто никогда живым не возвращался, именно в тот вечер случилась неожиданная и верная оказия в Штеттин, где проживала его верная Лисси, «золотое тельце», как именовал он ее в своих страстных и ревнивых письмах, исполненных любовными томлениями «твоего фрисландского быка», как бурно рекомендовал он некоторые свои свойства, размашисто подписывая бешеные послания. И так как ничего лучшего в тот проклятый вечер влюбленный фрисландский бык не отыскал на полках кладовой, то он изготовил посылочку лишь из двух пар умело припрятанных золотых часов и бостона, принадлежащего женщине, которая вопреки всем правилам была впоследствии вдруг отпущена самим штандартенфюрером.

Правда, знающий, что такое служба, ефрейтор Краутц никогда не крал «просто так». Он заменял, но заменять было нетрудно, когда дело касалось покойников, здесь же все обстояло иначе. И не мог он вручить этой живой покойнице отрез жалкой эрзац-ткани отечественного производства, к которому была специальной скрепкой приделана бирка, снятая с бостона. И Краутц медлил, не зная, на что решиться. Аглая же Петровна, смутно догадываясь о ходе событий, с терпеливым видом присела на табуретку у барьера, вздохнула и со свойственным ей тихим упрямством решила довести дело непременно до самого конца.

Краутц деловито возился у своих полок, Собачья Смерть сосала мятные леденцы, за стенкой гестаповские шоферы пели:


Кто верней любить умеет,

Чем солдаты в отпуску?

Был бы отпуск подлиннее,

И любовь стряхнет тоску…


А из репродуктора доносился голос немецкого диктора для России:

— Великий фюрер немецкого народа и хранящее его провидение сочли нужным напасть на Россию, чтобы разбить ее прежде, чем она успеет стать врагом…

Аглая Петровна, опустив голову, улыбнулась: глупы же вы, фашисты, ах, как глупы, просто удивительно!

И спросила:

— Что же, в конце концов, с моим отрезом? Его нету?

Фрисландский бык, ефрейтор Краутц, отчаявшись, швырнул ей эрзац-бостон, но она только прищурилась и сказала, что здесь несомненная ошибка и что она просит во всем немедленно разобраться здесь же, или пусть вызовут господина фон Цанке. Старый лис как раз в это время спускался по лестнице, шел обедать. Он был в куртке цвета кофе с молоком, кенгуровый воротник он поднял, подбородок погрузил в пуховый шарф. Свою фамилию штандартенфюрер услышал и приостановился на мгновение. И тотчас же увидел в руках у «королевы-большевички» эрзац-отрез. «Ах, какой характер, — почти с восхищением подумал шеф группы «Ц», — если бы мне хоть одну такую разведчицу!»

И поигрывая тростью, на которую опирался, спускаясь по лестнице, подволакивая одну ногу, подошел поближе, ничего не спросил и, галантно приложив два пальца правой руки к длинному козырьку, на ломаном русском языке заверил фрау Федорову, что фрау Мизель немедленно выплатит стоимость отреза марками к обоюдному удовлетворению.

Аглая Петровна опять царственно наклонила голову.

Штандартенфюрер еще раз кинул пальцы к козырьку и, с аппетитом раздумывая о том, как сам, вопреки обыкновению, будет руководить казнью этой железной королевы, отправился в «Милую Баварию» обедать, а Собачья Смерть положила перед Аглаей Петровной пачку оккупационных марок, про которые было известно, что они печатаются в Берлине на той же фабрике, где делают переводные картинки, попросила расписаться, и только проводив большевичку, решилась позвонить Цоллингеру, чтобы тот приказал арестовать вора-ефрейтора.

На площади Аглая Петровна остановилась перед виселицей. С трудом узнала она Володиного институтского дружка — Огурцова, с трудом прочла слова на фанере: «Он сотрудничал с большевиками», с трудом вспомнила живого Огурцова — редкие его зубы, патетические возгласы, бурные сомнения в целесообразности врачевания, скептическое отношение к самому себе — и, с тяжким вздохом потуже затянув концы платка, отправилась дальше.

Теперь она знала, куда идти.

Алевтина Андреевна не выдала ее той ночью — значит, следовало идти к ней. Это было, разумеется, не легко, но Аглая Петровна хорошо помнила, как штандартенфюрер свистящим шепотом уговаривал Алевтину присмотреться внимательнее, как говорил он, что Алевтина работает у них, они ей доверяют, и она должна знать ту женщину, к которой ушел ее муж. Сквозь тихий наплывающий сон Аглая Петровна все-таки расслышала, как твердила Алевтина:

— Нет, нет, что вы! Что вы!

— Нет, нет, что вы! Что вы! Разве б я ту не узнала? Да я бы ту своими руками к вам привела…

Не узнать она не могла, слишком часто они виделись в прошлом, слишком хорошо всегда помнили друг друга, да и вряд ли настолько изменилась Аглая Петровна, чтобы та могла ее не узнать. Разумеется, она была предупреждена своими людьми, потому что без всякой подсказки назвала Аглаю Петровну Федоровой и даже сказала, что эту Валю она хорошо знает, и не только знает, но и немного ей даже подруга, «подружка», как выразилась в ту ночь срывающимся от волнения голосом Алевтина-Валентина Андреевна, бывшая горничная господ Гоголевых…

С печальной полуулыбкой, щурясь на морозном ветру, осматривала Аглая Петровна руины своего города. Она не оглядывалась — знала, что за ней несомненно идут. Но это сейчас не имело никакого значения. Со временем она придумает, как уйти от проклятых своих соглядатаев, нужно только свалить с плеч напряжение этих нелегких дней и ночей, свалить с себя напряжение непрерывной готовности к сопротивлению на допросах и в «задушевных» разговорчиках. Ведь о будущем она не успевала думать, она думала только о том, что ей предстоит сейчас, сию минуту, что ждет ее и подстерегает в ближайшее мгновение, а это не будущее, а настоящее, угрожающее смертью. Теперь несомненно настанет время для того, чтобы рассчитать и подготовить выход из того кажущегося тупика, в который гестаповцы загнали ее.

И разумеется, она найдет этот выход…

Вдруг она вздрогнула — совсем рядом ударила медь духового военного оркестра, и Аглая Петровна увидела странные похороны: с попами и военными немцами, со взводом сопровождающих катафалк солдат и с порожними легковыми автомобилями немецкого командования — «бенц-мерседесами», «оппель-капитанами» и с одним «оппель-адмиралом», который принадлежал коменданту майору цу Штакельберг унд Вальдек, что было известно даже в лесу, так как под этот самый черный автомобиль в свое время швырнули гранату, но неудачно.

— Кого хоронят? — спросила Аглая Петровна калеку-нищего, шкандыбающего со своим костылем по тротуару за траурным кортежем. — Кто помер?

— А бургомистра хороним, — весело и словоохотливо ответил нищий. Городского голову нашего, господина Жовтяка! Подай, барыня, тыщонку марочек на помин души нашего покойничка, чтобы смачнее ему в аду пеклось…

Не без удовольствия «подала» Аглая Петровна сизому пропойце напечатанную на берлинской фабрике переводных картинок «сотельную», как выразился нищий, и пошла дальше под печальное медное гудение немецкого военного оркестра. За траурной же колесницей заметила она только двух провожающих профессора в последний его путь: двое эти были ей хорошо знакомы, и знала она, что они делают в городе, брат и сестра Земсковы тихий горбун Платой Захарович и сестра его Паша…

«Значит, живы они, не провалились», — быстро и радостно подумала Аглая Петровна и, свернув в переулок, вдруг вспомнила, с какой брезгливой ненавистью Володя в давнее время рассказывал ей, как был он с Варей на дне рождения того самого Додика, за которого Алевтина вышла замуж, бросив Степанова, как смешно изображал он некую Люси Михайловну, проповедовавшую «самомассаж», как сердился на салат из «силоса» и как изображал танцы сестричек Бебы и Куки…

«Впрочем, если это и поныне такой дом, то мне, пожалуй, будет неплохо», — деловито рассудила Аглая Петров-на и, поднявшись по облезшим ступенькам террасы, дернула проволоку, над которой была надпись «звонок». В глубине дома глухо что-то затренькало, потом испуганный голос Алевтины спросил: «Кто там?» — и когда Аглая Петровна назвалась, дверь круто и широко раскрылась и Алевтина, в старой шубейке, нечесаная, с завалившимися глазницами, отступила в глубину полутемной террасы, слабо охнула и едва слышно сказала:

— Вы?

— Я, — громко и раздельно, так, чтобы слышали «они» — шпики, ответила Аглая Петровна. — Я, дорогая подружка! Видишь, правда всегда торжествует. И не только выпустили, а разрешили остаться в городе и приискать себе работу. Очень милые люди там, симпатичные!

Широко раскрыв глаза, смотрела на Аглаю Петровну Алевтина-Валентина, и в этих распахнутых глазах Аглае Петровне вдруг увиделась так любимая ею Варвара. Это было неожиданно и страшно, но она не смогла сдержаться и, любуясь, уже совсем искренне произнесла:

— Удивительно ты мне сейчас Варьку напомнила!

— Варьку? — со слабой и несчастной улыбкой растерянно сказала Алевтина. — Ужели? Да заходите же, пожалуйста, что это мы на крыльце…

На террасе пахло помойным ведром, кошками и холодным, прогорклым дымом. Это было свидетельством нищей жизни, и Аглая Петровна быстро поняла, что бывшая горничная господ Гоголевых не сделала карьеры, оставшись у немцев.

— Теперь вот что, — сказала Аглая, удерживая Алевтину за локоть. Погодите! Тут никто не слышит?

Алевтина ответила, что здесь никто не слышит, и Аглая Петровна шепотом, но не торопясь объяснила ей, что ежели она боится, то Аглая немедленно же уйдет, а если нет («По моему мнению, вам бояться решительно нечего», добавила она), то останется до случая, который непременно сыщется. От Алевтины Аглае ничего, разумеется, не нужно, ни во что она ее не запутает, но то, что они «подружки», зарегистрировано гестаповцами, и они нисколько не удивятся, если Аглая немного поживет у Степановой.

— О господи! — счастливо вглядываясь в Аглаю Петровну Варькиными круглыми глазами, заговорила Алевтина. — Как же это вы можете так думать, что я испугаюсь? Я ведь даже там не испугалась, а у них страшнее было. Но это все потом, а сейчас пойдемте в комнату, вам же покушать надо и хоть чаю выпить, что ли. Невозможно же голодному человеку…

Они миновали темную захламленную прихожую и вошли в косую, об одно окошко, неприбранную комнату, в которой жила Алевтина. В неярком свете наступающих зимних сумерек Аглая Петровна разглядела «портрет кактуса», о котором не раз вспоминал Володя. Таинственное растение на портрете цвело: диковинный очень яркий цветок гордо распускался над кактусом — красавец, рожденный уродцем.

— Худо у меня тут, — неловко прибирая плохо выстиранное и неглаженое белье, сказала Алевтина. — Так устаю, что ни до чего руки не доходят…

Руки, видимо, и вправду ни до чего не доходили: постель была разбросана, на столе, в груде уже почерневшей картофельной шелухи, лежали несколько печеных картофелин, валялись корки, отсыревшая соль была насыпана в консервную жестянку. В блюдечке виднелось совсем немножко подсолнечного масла, и пахло тут плохим табаком и густо немецкой дезинфицирующей жидкостью.

— Это все они — сволочи! — кивнув на стенку, за которой, должно быть, квартировали гитлеровцы, зло пожаловалась Алевтина. — Поливают и поливают из насосов, набрызгали весь дом, а у нас сроду клопы не водились…

Она перехватила взгляд Аглаи Петровны, которая рассматривала выставленные на комоде фотографии Женьки — студентом, Варвары с косичками, закрученными рожками над ушами, и Родиона Мефодиевича в штатском, и совсем испуганно попросила:

— Вы не сердитесь, что и Родион здесь. Это ничего не означает. Просто… у всех семьи есть. Или… были… А я перед ним столько виновата, что не описать, и вот отыскалось это фото…

Губы ее слегка задрожали, она сняла с комода фотографию Степанова и хотела спрятать ее в ящик, но Аглая Петровна властно взяла Алевтину за руку и не позволила.

— Вздор какой! — сказала она, хмурясь. — Как же вам не стыдно! Я просто эту фотографию никогда не видела, потому и засмотрелась. И Варвару с этими кренделями тоже не видела, — добавила она с усмешкой. — И Евгений тут у вас прямо шикарный…

— В день свадьбы! — тоже улыбнувшись, произнесла Алевтина. — Я его от Ираиды отрезала, Ираида здесь не получилась, она совсем не фотогеничная…

Это слово было из старого, умершего лексикона Алевтины-Валентины, она почувствовала сама всю фальшь рассуждений о фотогеничности и смутилась, но Аглая Петровна не позволила ей огорчиться и перешла на другое — на то, какой она молодец, Алевтина, что ни о чем не проговорилась там, в гестапо.

— Да что вы, как можно! — с покровительственной улыбкой сказала Валентина Андреевна. — Разве уж я такая? Мы здесь хоть и какие-никакие, но все советские, — морща губы и словно бы сама пугаясь этих слов, добавила она. — Если даже уж такой человек, как Аверьянов, и то на высоте оказался…

— Бухгалтер Аверьянов? — напряженно взглянув на Алевтину, спросила Аглая Петровна.

— Ага, он…

И, усадив Аглаю Петровну рядом с собой на неубранную постель, Алевтина быстрым шепотом рассказала Аглае всю историю воскресения и смерти старого Аверьянова так, как слышала она от Паши Земсковой. Рассказывала она долго и бестолково, очень волнуясь и дыша на Аглаю табаком, а Аглая слушала, прикрыв свои черные глаза ладонью, и тихо плакала в первый раз с того дня, как рассталась с Володей в день эвакуации города. Плакала и улыбалась, когда Алевтина пересказывала юридические угрозы пьянчужки Аверьянова, его слова о проклятой Аглаище, которая после войны выплатит ему по суду из своего кармана компенсацию и больше не станет нарушать законность!

— Так и застрелили? — сквозь слезы спросила она.

— Конечно, — коротко ответила Алевтина. — Теперь с этим просто, Аглая Петровна. Это раньше мы были люди и граждане со своими обидами и претензиями, как что — так кричали: «Это вам не при царе, мы при советской власти живем!» А теперь всему конец пришел! Вы не знаете, я вам такое еще порасскажу! Да не плачьте, что по нем теперь плакать, ему теперь ничего Аверьянову-то. Вот вам платочек чистенький, утритесь…

— Значит, это все с него началось? — тряся головой и ненавидя себя за эти дурацкие слезы, спросила Аглая.

— Конечно. Он ведь первый к Татьяне Ефимовне побежал, к Окаемовой, к вашей врагине, и пригрозился, что от имени генерального красного партизанского штаба действует. И к Платоше Земскову. А Пашенька ночью, рискуя на патруль напороться, немедленно же ко мне прибежала. Лица на ней не было, когда вошла. Конечно, Аглая Петровна, что скрывать-то, ужасно мне обидно было, что они меня подозревали и уговаривали…

— Но ведь это же естественно! Не могли вы ко мне добрые чувства питать, невозможно это…

— О питании чувств речи нет, — слегка отодвигаясь от Аглаи Петровны, сказала Валентина Андреевна. — Что я там питаю или не питаю, это моя интимная сторона, это закрытый мир моей души, в который никому не разрешено вступать…

— Да я и не пытаюсь никуда вступать, — стараясь подавить улыбку, ответила Аглая, — бог с ними, с этими рассуждениями. Самая большая для меня радость — это то, что вы все тут оказались порядочными людьми, даже те, кто меня лично терпеть не мог…

— Порядочными? — воскликнула Алевтина.

— Конечно, порядочными.

— Это он так всегда любил говорить, — произнесла Алевтина, — это он где-то выхватил когда-то это самое слово, он — Родион Мефодиевич, и всегда меня этим словом шпынял, что — порядочно, а что — непорядочно. У вас он это словечко небось подхватил?

— Нет, не у меня, — негромко ответила Аглая. — У них в академии был преподавателем старый, царских еще времен, офицер. Вот он всех своих дружков — контру и беляков, когда они там заговор затеяли, публично назвал непорядочными людьми. Это на Родиона Мефодиевича большое впечатление произвело, он мне рассказывал…

— А мне не рассказывал, хоть я ему женой в ту пору была, — с горечью сказала Алевтина. — Ни про какой заговор словом не обмолвился… Ну, да что сейчас вспоминать, сейчас вспоминать без пользы. Давайте лучше покушайте, вот хоть, что ли, картошку…

Стоя поела Аглая картошек, круто присаливая каждую, вглядываясь в фотографию, на которой изображен был штатский Родион Мефодиевич. С комода смотрели на нее твердо и честно его глаза, которые так ужасающе долго она не видела, и, не сдержавшись, она даже что-то шепнула этим глазам ласковое и быстрое, утешающее и в то же время как бы просящее защиты. Алевтина ничего не заметила, убирая комнату. Аглая отвернулась от фотографии, встряхнула головой, посмотрела, как Алевтина ставит на кривобокую керосинку закоптелый чайник, как открывает тупым ножом немецкие консервы.

— Фашисты снабжают? — спросила Аглая Петровна.

— Фашисты? Они снабдят, дождетесь! Краденые это консервы. Тут партизаны под откос поезд ихний спустили — сразу, конечно, слух прошел, — мы из города и кинулись, как психические, стадом. Они, сволочи, огонь открыли! Потом уж приемы разработали, как брать, чтобы охране не видно было, целая наука. Да ведь есть за что рисковать — они, эти консервы, жирные. У меня еще две банки. А потом чай станем пить с сахарином, а если любите — с сухофруктами, у меня мешочек с мирного времени сохранился, все к случаю берегла…

Украдкой, думая, что Аглая Петровна не замечает, Алевтина все оглядывала ее и разглядывала, постарела ли, появились ли хоть возле глаз морщинки, сохранилось ли прежнее насмешливое выражение черных узких глаз? И отмечала про себя: нет, не постарела, похудела, пожалуй, немножко, и взгляд стал добрее, не так режет зрачками. Но если по правде, по настоящей правде, то Алевтина ничем не хуже ее. Ростом они одинаковы, обе длинноногие. Аглая только темная, смуглая, а Алевтина посветлее, «нежнее, женственнее», как подумала про себя на своем языке Валентина Андреевна. «Недаром Додик говорил про меня, что я абсолютно выраженная женщина», вспомнила Алевтина и представила себе лицо Додика, его глубокую, тщательно пробритую ямочку на подбородке, его длинную английскую трубку, картинность сдержанных движений и то, как в сердцах когда-то отозвался о нем Родион Мефодиевич:

— До того, знаешь ли, Валентина, твой Додик элегантный, что вполне сойдет за международного вагонного вора…

На мгновение ей показалось, что все это дурной, затянувшийся и глупый сон: кого на кого она променяла? Кто эта милая, тихая женщина, только что утиравшая слезы в ее комнате? Где настоящий муж? Куда делись всегда шумные, вечно ссорившиеся дети? Зачем нету здесь деда Мефодия, справедливого и потаенного ее врага, первого, кто понял, что она чужая в своей семье? И где вы теперь, куда запропастились, господа Гоголевы, сломавшие ее душу еще в юности мнимой и бессмысленной красивостью вашей жизни? А теперь уж ничего не воротишь, теперь все кончено, навсегда кончено.

— А может, выпьем, Аглая Петровна? — уверенная в том, что Аглая непременно откажется, спросила Валентина-Алевтина. — У меня сладенький есть и крепенький ликерчик. По рюмочке?

— Водки бы я выпила, — неожиданно ответила Аглая.

— Водки? Водка есть, шнапс — немецкий, противный. Мы его тут сиропом разводим.

— Давайте с сиропом, — живо согласилась Аглая. — Мне обязательно нужно выпить, чтобы тормоза отпустить?

— Какие тормоза?

— Я, знаете ли, словно заклиненная, — с жесткой усмешкой, очень красящей ее лицо, объяснила Аглая Петровна. — Зажалось все во мне в этом гестапо. Это довольно трудно, когда все время, каждый час и даже каждую минуту, все вокруг и в себе самой взвешиваешь: как ответить и отвечать ли, как взглянуть, как повернуться. Это вовсе не легко…

И вновь удивилась Алевтина: не только жесткая усмешка красила лицо Аглаи, но и любое выражение, любая смена чувств в ее душе — все шло ей, все подходило, все украшало, и неизвестно было только одно: когда сказать — теперь оставайся такой, сейчас ты самая лучшая…

«Отдала, своими руками к ней толкнула, — с болью и злобой подумала Валентина-Алевтина, — ее ласки он предпочел моим, ее чувство — моему!»

Протерев стопки полотенцем, она разлила в них остро пахнущий химический шнапс, развела его душистым сиропом и, стараясь не видеть больше Аглаю, потому что когда она ее видела, то непременно при этом разглядывала, сказала:

— Ну, чтобы все хорошее было, Аглая Петровна. За вашу удачу.

— За вас, — ответила Аглая серьезно и твердо. — За ваше мужество. Я не только слышала, я видела, как вы тогда выговорили — «она Федорова, ее я хорошо знаю, мы с ней подружки». Вы ведь понимали, что вам, в случае если они разберутся, грозит смерть…

— А на кой мне эта жизнь нужна, — слегка расплескивая розовую водку, с перехватом в горле и даже с визгом воскликнула Валентина Андреевна. Объясните, вы умная, ответственная, зачем мне теперь жизнь? Кто я, чтобы мне жить? Работник, или мужняя жена, или мамочка своим детям? Кто? Вернее всего, что просто постаревшая женщина с глупыми разными мыслями, с настойчивостями и маниакальностями. Вот ведь — знаю — смешно это и нехорошо с моей стороны, а я и сейчас все на вас смотрю не как надо смотреть, а смотрю как на женщину, хоть в моем возрасте и при моей личной ситуации это какой-то анекдот! Ах, да что!

Быстро, жадно и привычно выпив водку, она закусила холодной картофелиной и, вытянув из кармашка кофточки мятую сигарету, закурила.

— Не стоит эдак разговаривать, — слегка поморщившись, сказала Аглая. Она не выносила никакого даже приближения к истерикам, ей делалось всегда физически тошно от всяких выкриков, красивых фраз и самобичеваний, и сейчас она испугалась, что придется разговаривать в ненавистном ей повышенном и утешительном тоне. — Не надо, — произнесла она. — Давайте лучше, пока мы не запьянели, потолкуем о том, как нам в дальнейшем держаться и какая у нас с вами будет легенда.

— Это что такое — легенда? — удивилась Алевтина.

— Твердая выдумка. То, на чем нам обеим надобно стоять насмерть.

— А убьют обязательно?

— Совсем не обязательно. Тут от нас многое зависит. Мы же с вами и неглупые и хитрые, правда ведь? Не глупее же мы фашистов! А что до нашей убежденности, то и ее нам не занимать стать. Наше дело правое.

И, твердо глядя в глаза Алевтине, ровным и спокойным голосом Аглая Петровна рассказала ей подробную биографию Вали Федоровой, рассказала, где и когда Валя подружилась с Алевтиной, на чем они сблизились и что именно важно в биографии Федоровой…

Алевтина слушала рассеянно и переспрашивала, пугаясь своей рассеянности, а потом, внезапно перейдя на «ты», спросила:

— Тебя партия послала на задание сюда?

— Теперь и я выпью, — поднимая маленькой крепкой рукой свою стопку, произнесла Аглая Петровна. — И все-таки выпью за ваше, Валентина Андреевна, мужество. Кстати, разговаривать нам обеим следует всегда на «ты», как старым подругам.

— Кто же тебя сюда послал? — опять спросила Алевтина, и Аглая Петровна поняла, что та мучается недоверием Аглаи, ее отдельной жизнью. — Ведь не сама же ты с твоей партийной биографией взяла да и заявилась в город?

— Я в город не заявлялась, — обрадовавшись возможности уйти от главного вопроса, больше не огорчая Алевтину, сказала Аглая Петровна. — Меня вовсе и не в городе взяли, когда я шла…

И спокойно она рассказала Алевтине ту же самую версию, которую знали в гестапо и фон Цанке, и Венцлов, версию Вали Федоровой, и в этой версии Аглая была не Устименко, а Валя Федорова.

— Страшно, — тряся головой, перебила ее Алевтина. — Как страшно-то, Аглая Петровна! Не понимаешь? Вы меня из вашего круга отринули, я теперь всем вам инородное тело! А была же своя, была, и они, собравшись, не стесняясь меня, говорили о своих военных делах. Они сидели, бывало, за столом, и брат твой покойный — Афанасий Петрович, и мой… и Родион Мефодиевич, и другие товарищи, и пели. Это до тебя было, во время нашей прекрасной любви. Пели они, знаешь?..

Ты, моряк, красив сам собою,

Тебе от роду двадцать лет…

Полюби меня, моряк, душою,

Что ты скажешь мне в ответ…

Жестом супруги присяжного поверенного Гоголева Алевтина взялась пальцами за виски и сжала их, как мадам Гоголева во время приступов своей «нечеловеческой, смертельной» мигрени.

— Ужасно, — произнесла она. — Это замкнутый круг, тупик, туман, плотный, как вата. И не круг, а квадратура круга!

Аглая внимательно взглянула на первую жену своего мужа и внезапно пожалела ее.

— Я — Валентина Федорова, твоя подружка, — произнесла она шепотом выразительно и раздельно. — Тебе больше ничего не нужно, чтобы оказать нам, нам, — повторила она, — серьезную и рискованную помощь. Среди людей, делающих дело, не принято говорить, понимаешь, Валя? Ты не верти головой, ты смотри на меня!

Положив руку на запястье Алевтины, Аглая чуть громче спросила:

— И разве экзамен ты не выдержала?

— Вы все дураки, — выпив еще водки и опять раскуривая сигарету, зло ответила Алевтина. — Дураки! Ничего вы не понимаете! Вы от меня отошли и пустили мою лодочку по течению. Разве он пытался поднять меня до себя? Он деньги давал на семью и замыкался в свою скорлупу, уходил в раковину, или как там! Его корабли! Его моряки! А то, что я медленно, но верно шла ко дну и дошла до того, что он правильно облил меня презрением, — в этом кто виноват? Пушкин? Меня нужно было воспитывать, и я бы открылась этим лучам и потянулась вся к будущему, но от меня отошли. А я, наверное, и не хуже других!

Она вырвала свою руку из пальцев Аглаи и, расплакавшись, попросила:

— Не слушай меня, пожалуйста! Очень прошу — не слушай. Говорят, что даже цветок, если на него наступишь, жалуется ультразвуком. А я — женщина со всеми присущими нам слабостями. Давай лучше запьем это дело, подружка, и на меня, попрошу, надейся! Положись на меня! Я понимаю, не разрешено таким, как ты, говорить с такими, как я. Но если бы ты испытала то, что мы тут испытываем каждодневно, если бы ты пожила той самой жизнью, которой живем мы, ты бы поняла, ты бы оценила наши переживания. И ты бы не позволила себе смотреть на нас с презрением. Раздавленный мотылек когда-то шелестел крылышками под нежными солнечными лучами, это надо учитывать и не забывать… А теперь послушай про нашу жизнь…

Налив себе еще, она выпила и совсем не закусила, только запила горячей водой из чайника и, торопясь, шепотом стала рассказывать.

Морщась, коротко вздыхая, мучаясь от глупо-изысканного лексикона Алевтины и от неимоверного ужаса повседневной жизни под сапогом гитлеровцев, слушала Аглая Петровна. Да, разумеется, ничего этого она не знала. Там, в лесу, было известно о казнях, о голоде, о заложниках, о душегубках, об Освенциме и Майданеке, о старых, довоенных лагерях Гитлера, но удушающая повседневность быта тех, кого немцы официально именовали «унтерменш» — недочеловек, не входила ни в сводки агентуры в городе, ни в сведения, которые лес получал по радио с Большой земли.

— Они и своим не верят нисколько, — наклонившись к Аглае, быстро говорила Алевтина Андреевна. — У нас в казино — это ресторан такой, «Милая Бавария», — за буфетной стойкой целый день, вроде бы буфетчице помогает, типчик один, особо сильно секретный, его специально привезли, я-то сама не знаю, но все наши кельнерши так говорят, они разобрались, этот секретный глухонемой, он по губам смотрит, кто где чего говорит из офицерства, и стенографирует. Точно, девчонки его стенограмму видели. Сами они болтают, сколько у них осведомителей. Меня тоже нанимали, хоть и в овощерезке работаю, в кельнерши предлагали перевести, паек дополнительный, но я дурочкой прикинулась, помогло. Подписку только взяли, что если разболтаю повесят. А про лазарет знаешь, где университетская клиника была?

— Нет, — сказала Аглая, — откуда знать-то?

— Там никакой не лазарет, там расстреливают. Они в белых халатах все, чистенькие, красивенькие, веселые, приветливые. Конечно, выпивши всегда, им за это и табак, и ром, и дополнительное питание. Туда человек заходит, и ему «врач» в рот заглядывает. Если золотые зубы есть, тогда он на щеке делает кисточкой крестик. Ничего особенного — крестик как крестик. Потом рост измеряют. Туда рост измерять любит ездить гестаповец Цоллингер, такой есть хорошенький, как куколка. Тоже халат на нем честь по чести. Вот, когда человек станет измерять рост, сзади открывается щель против затылка — и выстрел. Потом служитель-солдат люк в полу открывает, и мертвец туда, в подвал, проваливается. И конечно, музыка.

— Какая музыка?

— Патефон громко играет, чтобы другие приходящие пальбу не слышали. Сидят в парке вызванные повестками на медицинский осмотр, ждут. Некрасиво, если выстрелы. Вот и проигрывают музыку, чтобы никто не догадался. Вы бы написали в ваших прокламациях или листовках, чтобы никто на медицинское обследование не ходил…

Аглая Петровна промолчала, румянец проступил на ее скулах.

Алевтина опять закурила, плачущий смех ее странно и жалобно прозвучал в тихой комнате.

— Я, правда, виновата, — сильно затягиваясь эрзац-табаком, сказала она. — Сука эта мадам Лисе и Люси Михайловна, дрянь паршивая, говорили мне: «Что вы, девочка, — это смешно, немецкая армия образец дисциплинированности и корректности. Вы умеете шить, вы можете, в конце концов, давать домашние обеды, у вас будут столоваться офицеры, вас оставил муж, ваша совесть чиста, вы должны жить полноценной жизнью. Рано еще закапывать себя в могилу». И устроили меня кельнершей. В первый же день я пролила суп одному на колени, выфранченному гебитс-комиссару. Он взял тарелку и все, что в ней осталось, выплеснул мне в лицо. А мадам Лисе сказала: не надо быть растяпой и надо уметь красиво трудиться…

Она опять всхлипнула и налила себе из немецкой бутылки.

— Конечно, я достойна твоего презрения?

— Ладно, — думая о своем, произнесла Аглая. — Мне другое интересно. Почему, если у тебя учительница в жизни эта самая «мадам Лисе», то Паша Земскова все-таки к тебе пришла?

— Не знаю, — глухо сказала Алевтина. — Что я могу знать? Я ведь одна, со мной никто не говорит. Я овощи чищу в подвале немецкой машинкой, потом режу, как мне ведено, и домой иду. Если есть что, выпиваю, а нет — так ложусь. Вот и все мои грезы. А если наши вернутся, то я кто же буду? Изменница?

Не дожидаясь ответа, Алевтина поднялась, принесла таз и вынула из комода чистое белье. Гарнитур был перевязан ленточкой, еще не одеванный, голубого веселого цвета. И новые чулочки и блузочку с красной ручной вышивкой она тоже положила на кровать.

— Вымойся, — деловито велела она, — после тюрьмы славно тебе станет. Здесь тепло, не простынешь. Я ужасно люблю вымыться от тоски, дышишь тогда всей кожей, а не только легкими. Вот тебе все чистое. И белье я ужасно люблю исключительного качества, даже жалею, что не носят нынче кружев… мадам Гоголева, бывало, распахнет пеньюар, а там кружева, как пена волн в море…

Аглая, задумавшись, разделась. И не заметила, как пристальным, недобрым взглядом осмотрела ее — голую, стройную, смугло-розовую, с широко расставленными грудями, с покатыми плечами и тонкими лодыжками маленьких крепких ног — Алевтина-Валентина, и по сей день носящая фамилию ее Аглаиного — мужа, Степанова. Не заметила она и того, как круто отвернулась Алевтина, как выпила еще водки и с яростной, презрительной и жалкой улыбкой шепотом сказала самой себе:

— Что ж, поди попробуй, выдай! И про Земсковых скажи, поверят! Дожила до своего дня, поквитайся…

— Чего ты там ворчишь, пьянчужка? — сильно намыливая длинную ногу мочалкой, спросила Аглая, и глаза ее весело блеснули на смуглом лице. Хлопот много из-за меня?

Потом, попив чаю, они вместе легли в кровать Алевтины-Валентины. Глубокой ночью Аглая проснулась оттого, что услышала, как Алевтина плачет, как все ее тело содрогается от рыданий, которые она не может сдержать, как захлебывается она слезами и кусает зубами подушку.

— Ну, будет, будет, Валечка, — тихо заговорила Аглая Петровна. — Полно тебе!

— Жизни жалко! — едва слышно ответила Алевтина. — Так жалко, Аглаюшка, так жалко мелькнувшей как сновидение жизни. А теперь уже все пропало, и ничего не воротишь. И винить некого, спросить не с кого, потому что я сама погубила свою жизнь в ее расцвете.

— Спи! — велела Аглая. — Нам с тобой много трудного предстоит, и хочу я, чтобы мы обе были в форме! Ясно?

Алевтина ответила покорно:

— Ясно.

И затихла.

Недурно иногда и опоздать!

Казино «Милая Бавария» формально закрывалось в одиннадцать часов вечера, но по существу именно с этого времени подлинное веселье только и могло начаться, потому что начальствующий состав группы «Ц» гестапо освобождался не раньше, а то и позже одиннадцати.

Да и вообще все сливки гарнизона, во главе с комендантом майором бароном цу Штакельберг унд Вальдек и штандартенфюрером фон Цанке, появлялись тут обычно около полуночи. До десяти тридцати тут просто пили и ели, напивались пьяными и орали песни, вроде пресловутой «Я утру твои слезы наждаком», после же половины одиннадцатого контингент «Милой Баварии» резко менялся, чему, разумеется, способствовали солдаты комендантского патруля, которые, выдвинув вперед подбородки, закрытые подшлемниками, и держа как положено свои «шмайсеры», обходили и большой зал и отдельные кабинеты, без всяких церемоний выкидывая на улицу перепившихся армейцев, в каком бы звании они ни были и какими бы карами они ни угрожали. «Здесь фюрера замещаю я», — было как-то произнесено старым фон Цанке, и слова эти, как и черный мундир страшного старика с молниями на воротнике и одним погоном на правом плече, солдаты запомнили навечно.

Под ругань выгоняемых армейцев и упрямое «шнеллер» патруля кельнерши проветривали помещение, перестилали скатерти, включали дополнительные лампионы и раскладывали новые, так называемые «ночные», меню кушанья и вина, которые, разумеется, резко отличались от того, что предлагалось дневным посетителям казино, конечно только качеством, но никак не ценами. Офицеры гестапо группы «Ц», СА и СК и их гости платили за дорогие коньяки и коллекционные французские и старые германские вина совершенно столько же, сколько представители непривилегированных родов оружия — за синтетический ром, желтый шнапс и обычные здесь тефтели по-гречески, наполовину изготовленные из нечерствеющего солдатского хлеба. Таков был порядок, установленный интендантством Гиммлера, но, разумеется, «совершенно секретно», и потому в вестибюле подвала казино после десяти тридцати дежурили смышленые, вежливые и знающие решительно всех своих в лицо унтер-фельдфебели, которым было категорически запрещено впускать посторонних туда, где по-семейному уютно отдыхали от тяжелой, нервной, напряженнейшей работы те, трудами и деятельностью которых держалась великая, небывалая в истории человечества «тысячелетняя империя».

В эту морозную, со свистящей и шипящей поземкой ночь на шестнадцатое февраля 1942 года первым, как обычно, явился «добрый малыш» Цоллингер, веселый, приветливый, с нежным, персиковым румянцем на фарфоровых щечках, с небесно-ясным взором и готовой для всех добродушной шуткой на ярких губах.

Дружески посетовав унтер-фельдфебелям на «ужасный русский мороз» и сбросив в их почтительно растопыренные руки фуражку и меховую куртку, Цоллингер приветствовал присевших в реверансе кельнерш не слишком громким «хайль Гитлер» и велел «попросить» к нему господина Войцеховского. В ожидании Войцеховского он поглядел карточку кушаний и вин и сказал фрау Эве — привезенной из Гамбурга директрисе заведения, статной и румяной баварке, — следующее:

— Совершенно доверительно, Эва. Сегодня у нас, как вам уже известно, праздник. Господину штандартенфюреру шестьдесят лет. Вы это знаете. Но недавно мы получили известие о том, что наш интимный праздник примет гораздо более крупные масштабы, чем это можно было бы себе вообразить. Прямо сюда на автомобиле прибудет бригаденфюрер Меркель, дабы вручить полковнику фон Цанке дубовые листья к его железному кресту первой степени. И потому я убедительно прошу вас: все должно быть великолепно.

Младенчески чистый взгляд Цоллингера с такой ужасающе леденящей силой впился в зрачки фрау Эвы, что даже эта видавшая виды нацистская бандерша чуть отступила, сделала испуганный книксен и попросила господина оберштурмфюрера положиться на ее верность, преданность и опыт.

— Очень рад! — ответил «добрый малыш» и, насвистывая «Роммелю не страшна пустыня», кошачьим шагом пошел вдоль банкетного стола, чтобы в последний раз собственными глазами проверить готовность «Милой Баварии» к началу торжества.

Блеснув лакированным пробором, еще издали поклонился Цоллингеру шеф-директор имперских офицерских «пунктов питания», недавно приехавший помещик Войцеховский. В длинные годы эмиграции он понаторел на ресторанном деле, его «Эх, Волга», «Жигули», «Днипро», «Шашлыки-чебуреки», «Русская блинная», «Сибирская пельменная», разбросанные по градам и весям Германии, приносили кой-какой доходишко, а надежды его на возвращение недвижимости в России хоть и сбылись, но далеко не в той мере, на какую он рассчитывал, и потому герр Войцеховский пребывал нынче в несколько минорном состоянии духа.

— Как кухня? — спросил «добрый малыш», не подавая руки.

— Делаем все, что возможно, — поджимая узкие губы, ответил Войцеховский. — Нелегко с мясом. То, что мы получаем…

Цоллингер тонко улыбнулся.

— «Каждому свое» — пишем мы на воротах наших концлагерей, двусмысленно сказал он. — Вам понятна моя мысль, герр Войцеховский? Вы нас кормите, мы заботимся о вашей безопасности. Те, кто ничего не делают, получают «свое».

— Минуточку, — сухо сказал Войцеховский. — В моем имении, которое тут именуется «Черноярский аэроплан», а именовалось «Уголок», теперь больница…

Цоллингер нахмурился. Ему сейчас не хотелось разговаривать о делах. Но шеф-директор предварил возражение оберштурмфюрера словами о том, что весь сегодняшний день, вернувшись из «Уголка», он пытался дозвониться до руководства гестапо, но по не зависящим от него обстоятельствам не смог, несмотря на чрезвычайную важность факта, который он хотел передать.

— Только коротко! — предупредил «добрый малыш».

— Два слова: там и по сей день всем, как они выражаются, командует большевичка, коммунистка, жена старого коммуниста Богословского Ксения Николаевна и ее дочь — развязнейшая комсомолка Саша Богословская. Неужели с этой гадостью нельзя покончить?

— Можно, — ответил Цоллингер, — можно, все можно, мой милый Войцеховский, но только вовремя. Богословская пока что нам нужна. Зачем пугать дичь раньше той поры, когда охота коммерчески выгодна? Надеюсь, вы понимаете меня?

Войцеховский поклонился, а Цоллингер пошел навстречу штандартенфюреру фон Цанке, который с дюжиной своих офицеров в черных мундирах и с практикантами и стажерами в форме своих армий, опираясь на трость и что-то, как всегда, объясняя, входил в главный зал.

Кельнерши присели, делая церемонный реверанс, фон Цанке поморщился.

— Зачем это? — спросил он. — Что за дурной тон? Это же публичный дом в Гейдельберге во времена моей далекой юности! Цоллингер, я надеюсь, это не вы придумали? И не вы, господин Войцеховский? Кельнер должен не существовать, он более дух, нежели плоть, — такова идея, вам понятно?

Цоллингер усмехнулся. Войцеховский вздохнул, штандартенфюрер, побрякивая и позванивая всеми своими крестами и медалями, проследовал дальше.

— Есть такая доктрина, что побежденным якобы надо сохранять видимость свободы, — продолжал он, оглядывая почтительные и неподвижные лица своих офицеров. — Утверждается при этом, что побежденные любят видимости и верят в них, надеясь, что со временем им будет совсем легко. Это, господа, в высшей степени вредная доктрина. Вера в будущее чревата борьбой за будущее, это нельзя не понимать. Мы призваны провидением исключить самую мысль о будущем, а следовательно, и борьбу за него. Наша задача обеспечить войска тихие и покорные, нравственно, идейно кастрированные. И не уничтожением индивидуумов надлежит нам заниматься, а уничтожением тех масс, приучившихся коммунистически мыслить, которые молчат, но молчание это исполнено протеста…

Войцеховский проводил фон Цанке с его свитой до мест в центре большого стола, поставленного по-русски «покоем», и пошел в кухню проверить, каковы там дела. Из холодного цеха кельнерши уже понесли закуски, он привычно распорядился: «Быстрее, девочки, быстрее», спустился по винтовой лестнице — это был директорский вход — и, закурив черную ароматную сигарку, широко расставил ноги в лаковых туфлях и сложил по-наполеоновски руки на груди. В это самое мгновение он и увидел маленького и, возможно, горбатого чужого, который, быстро и как-то косолапо ступая, в натянутом поверх кацавейки халате, прошмыгнул мимо оцинкованного разделочного стола и исчез за широкими спинами поваров-солдат, вызванных сюда на эту ночь.

— Кто он? — крикнул Войцеховский вслед исчезнувшему человеку, немцы-повара не поняли.

На плите шипели котлеты-минути во фритюре, громко фыркал высыпаемый из ведра в противень картофель-соломка, гремела посуда, и во всем этом шуме Войцеховскому пришлось самому выяснять, кто был этот «горбатый, быстрый и косолапый», — ничего другого шеф-директор о нем сказать не мог.

В овощной-заготовочной работала одна только Алевтина, — о чем-то задумавшись, резала брусочками свеклу.

— Привет, мадам! — вежливо и весело сказал Войцеховский (он избрал себе за нерушимое правило лично быть с русскими любезным и по возможности обаятельным). — Как вы поживаете?

— Здравствуйте, господин директор, — чуть удивленно ответила Алевтина.

— Я надеюсь, вы хорошо поживаете?

— Я хорошо поживаю, — уже испуганно сказала она.

Шеф-директор покачивался, стоя перед ней, с носков на пятки, и лаковые туфли его поскрипывали в тишине этого глубокого подвала.

— Кто он был — такой быстрый и косолапый? — на превосходном, как ему представлялось, красочном и истинно русском языке осведомился шеф. — Он шел отсюда, я это заметил из отдела мясного жаренья. Он, возможно, также был горбатый? Или маленький, но очень толстенький? Впрочем, наверное, все-таки горбатый.

— Отсюда? — удивилась Алевтина Андреевна. — Здесь, господин директор, никого не было. Картофель-соломку я сама только что вынесла! Может, покуда я выходила? Тоже вряд ли, столкнулась бы, выходила не более как на полминуты — ведро передала из рук в руки, сами понимаете…

Шеф пожал плечами и, кивнув Алевтине на прощанье, по служебной, а не по директорской лестнице поднялся наверх и вышел во двор, в котором свистела поземка и где, к удивлению, он не увидел обычного тут часового.

— Солдат! — по-немецки, боясь простудить горло и прикрывая шею ладонью, крикнул директор. — Кто тут есть?

Солдат, видимо продрогший на этом проклятом морозе в своей серо-зеленой шинельке и в вязаном шлеме под каской, тотчас же показался из-за угла, где прятался от ветра.

— Кто тут выходил? — строго осведомился Войцеховский.

Очень вежливо и обстоятельно солдат ответил строгому штатскому, что он обязан, начиная с одиннадцати, беспрепятственно выпускать всех, потому что им время уходить. А вот впускать он никого не может.

Захлопнув за собой дверь на блоке, Войцеховский зажигалкой раскурил свою черную сигарку и подумал немного насчет всех этих глупостей, потом, издав гортанный звук «б-р-р-р», поправил жемчужину в сером галстуке, привычным жестом поддернул манжеты и хотел было идти в залы, как повстречал уходящую Алевтину Андреевну. На ней было плохонькое пальто, и голова была повязана оренбургским стареньким платком. На ходу она что-то грызла, как показалось Войцеховскому — обгладывала косточку, вроде бы из супного мяса. Увидев директора, она страшно смутилась, покраснела, и в глазах ее, все еще красивых, выступили слезы.

— О, это ничего, — покровительственно произнес Войцеховский. — Не надо краснеть, мадам. Скушать — это не есть украсть. И разумеется, красивая женщина должна иметь возможность кушать для поддержания своей красоты в должной мере. Вы всегда можете здесь кушать, я даю такое разрешение вам. Вы довольны?

Алевтине было страшно. Ей казалось, что сейчас он опять спросит про того «быстрого и косолапого», которого она в действительности, по правде, видела. Она даже столкнулась с ним — с маленьким бухгалтером Земсковым, когда тот вдруг, видимо по ошибке, просунулся в дверь ее овощерезки. Они узнали друг друга, и Земсков сразу же отпрянул назад. Он был очень бледен — это Алевтина успела заметить, — и на лице его еще было заметно напряженное выражение, словно он только что свалил с плеч большую тяжесть и еще не успел как следует передохнуть.

— Вы что тут у нас, Платон Захарович? — удивилась Алевтина. — Работаете теперь?

— Я? — спросил он и тотчас же захлопнул дверь.

А когда она вышла в кухню с ведром картошки, его уже не было там, и она мгновенно поняла, что Земсков проник сюда с какой-то своей целью, которую ей никак нельзя было знать. Теперь же, видимо, его поймали, и Войцеховский уже успел проведать, что Алевтина не только видела Земскова, но и узнала его. Сейчас ее отправят в гестапо, и тем самым погубит она Аглаю.

— Мадам очень красива, — сказал Войцеховский. — Мадам очень невесела, но очень красива.

— Вот еще! — ответила Алевтина. — Я же старушка, господин директор!

— Старушка! — воскликнул Войцеховский. — О мадам, это даже больно слышать. Тогда кто, по-вашему, я?

«Может, и не знает ничего!» — подумала Алевтина.

— Если мадам старушка, то я Мафусаил, — сверкая белыми зубами, произнес шеф-директор. — Но я не жалуюсь, нет, не жалуюсь. И никто на меня не жалуется…

«Не знает!» — твердо решила Алевтина.

— Господин директор нас всех удивляет своей энергией, — сказала она. Мы даже между собой не раз говорили — какой интересный к нам приехал господин шеф-директор…

И она, как в давние времена в прихожей присяжного поверенного Гоголева, подавая пальто его гостям, метнула на Войцеховского такой пронизывающий, горячий и обжигающий взгляд, что стареющий мышиный жеребчик только плечами пожал и выразил несомненную готовность помочь Алевтине в ее карьере кельнерши.

— Внизу нет карьеры, — сказал он, сладко улыбаясь. — Карьеру можно делать только наверху…

— Где мне, — кокетливо улыбнулась Алевтина. — Я косорукая, не справиться мне. И я не пикантная, не в современном вкусе…

— Ну-ну, — сказал Войцеховский. — Мадам имеет совсем современную наружность. Пусть мадам напомнит мне нашу приятную беседу завтра…

Он уступил ей дорогу, снизу с площадки лестницы быстро взглянул на ее все еще красивые ноги с тонкими щиколотками, вздохнул и подумал о том, что за всеми хлопотами и уймой дел упускает жизнь с теми совсем немногими радостями и утехами, которые остаются мужчине на исходе пятого десятка…

А Алевтина между тем, сворачивая в Прорезной переулок, подумала, что, наверное, поступила правильно, задержав своим разговором Войцеховского, который из-за этого разговора упустил Платона Земскова. Ведь недаром же Земсков очутился у них на кухне: по всей вероятности, ему кто-то там «подкидывает» пищу…

В большом зале и в кабинетах «Милой Баварии» уже было полно народу, когда Войцеховский попытался глазами отыскать «доброго малыша». Оберштурмфюрер Цоллингер стоял за спиной штандартенфюрера, и шеф-директор, мелко шагая в тесноте прохода умелой, привычной официантской походкой, очень не скоро добрался до погона Цоллингера. Этот «горбатый, быстрый и косолапый» неизвестный все еще тревожил его, и он наклонился к розовому, идеальнейшей формы уху гестаповца, чтобы поделиться с ним своею тревогой, но тот движением головы дал ему понять, что занят, и Войцеховский тоже стал слушать низкий, рокочущий голос фон Цанке:

— В борьбе граждан Соединенных Штатов с негроидами заключена, господа, совершенно та же идея, что в нашей борьбе с евреями. Впрочем, каждый антисемит есть стихийный национал-социалист, которого следует еще лишь деформировать и нафаршировать историей вопроса и, так сказать, его наиболее энергической идеей. Несомненно, не сейчас, так позже они пойдут нашим путем. У них нет вождя, но разве за этим станет дело? Мы сфабрикуем им отличного вождя, у нас есть опыт Австрии, Словакии, Чехии, Моравии, Дании, Норвегии, мы умеем делать маленьких, исполнительных, дисциплинированных и покорных вождей. И мы ведь не спешим! Кто знает, может быть, где-нибудь в Мюнхене, или Дюссельдорфе, или в самом Берлине сейчас уже выбрался из инкубатора и проходит некие стадии дрессировки чистокровный янки, смелый и немножко безумный, гениальный и чуть инфантильный, преисполненный нашей идеей и все-таки способный подать ее, эту идею, под соусом, допустим, не голландским, а кумберлен, если переходить на язык гастрономии…

Старческая сухая рука фон Цанке с обручальным плоским кольцом на безымянном пальце потянулась к фужеру, «добрый малыш» с готовностью налил штандартенфюреру «виши», тот умиленно крякнул:

— Даже вода из Франции, как о нас заботится наш фюрер!

— Хайль! — сказал сзади тихим голосом «добрый малыш».

— Хайль! — пронеслось над столом.

— И не только «виши», — почтительнейше просунулся к уху штандартенфюрера дожидавшийся своего часа и своей «темы» шеф-директор Войцеховский. — Сегодня самолетом нам доставлен камамбер из Парижа, устрицы из Отенде, кумберлен из Дании, креветки и совершенно свежие страсбургские гусиные паштеты…

Фон Цанке слегка наклонил голову. На слова о паштетах не следовало кричать «хайль», но пропустить все это мимо ушей фон Цанке тоже не смог.

— Гений фюрера, — вновь начал он, вглядываясь в лица своих офицеров, тех самых, которым он так недавно помянул «ночь длинных ножей» и которые сейчас сидели, словно внуки возле мудрого дедушки, — гений фюрера заключается еще и в том, что его система поощрения деяний ощутима, она состоит из плоти, материальна и весома. Фюрер не только покоряет народы, он тотчас же, немедленно, со всей присущей ему энергией заставляет эти народы работать на наше материальное благополучие. Завоевание Франции не есть завоевание эфемерное — парижский камамбер тому доказательство. Наша операция «Мрак и туман XXI» вознаграждена в то мгновение, когда о ней стало известно в ставке. Те дубовые листья к моему кресту, которые сегодня вручит мне партгеноссе бригаденфюрер Меркель, так же как и те знаки отличия, которые он вручит вам, мои мальчики, есть реальность, а не надежды на вознаграждение в небе…

Он говорил бы еще долго, но в это мгновение штурмбанфюрер Венцлов через весь зал громко и весело позволил себе перебить шефа:

— Бригаденфюрер Меркель изволил проследовать через КПП станции Капелюхи.

Старый лис несколько побледнел. Сзади за его спиной Войцеховский быстро шептал Цоллингеру про «горбатого и ушедшего косолапого», но «добрый малыш» не слушал. Его беспокоил оркестр, и, слегка оттолкнув шеф-директора, он поспешил к капельмейстеру, чтобы предупредить его, когда начинать «Хорст Вессель». Этот болван вполне мог начать песню «Выше знамя поднимайте, теснее ряды смыкайте» вместо «Большого марша», как уже случилось однажды. На ходу он услышал, как фон Цанке громко и торжественно провозгласил:

— Попрошу встать, мальчики! Мы встретим нашего славного бригаденфюрера стоя!

Это было последнее, что услышал «добрый малыш», потому что звука взрыва никто из всех офицеров группы «Ц» и входящих в это время в вестибюль офицеров комендатуры во главе с майором цу Штакельберг унд Вальдек не услышал. А впрочем, мертвые, как известно, ничего не рассказывают. Взрывчатка, заложенная горбатеньким бухгалтером Земсковым, сделала свое справедливое дело. Взрыватель сработал в одиннадцать часов пятьдесят минут в ночь на шестнадцатое февраля 1942 года. Трехэтажное здание, под которым расположилось казино «Милая Бавария», на короткое время озарилось бьющим вверх оранжевым пламенем, выходящим как бы из глубочайших недр земли, потом медленно обвалилось, и тогда занялся свистящий и воющий пожар.

К этому пожарищу и подъехал в черной бронированной машине, со свастикой на флажке радиатора, огромный, сутуловатый, костистый, по кличке «Дромадер», бригаденфюрер СС и старый друг покойного фон Цанке Вольфганг Меркель.

Брезгливо поджав губы и не замечая своего лощеного адъютанта, он сказал в бушующее пламя пожарища, словно там были его собеседники:

— Ну? Какого же черта вы меня торопили?

Отсталая мещанка

Алевтину била крупная дрожь, в глазах стояли слезы, руки ее безостановочно двигались — она то разминала и рвала спичечный коробок, то перекладывала с места на место ножик, то расставляла в ряд кружку, стопку, консервную банку, пепельницу.

— И многих взяли? — спросила Аглая Петровна.

Валентина Андреевна кивнула, слезинка быстро покатилась по щеке, капнула на стол.

— Успокойся только, пожалуйста!

— Я спокойная, а нервам не прикажешь. Берут всех, кто даже больной лежал. На самолетах они прилетели из самой Германии, сытенькие, фронта не нюхали, на подбор — палачи. Раньше приезжала зондеркоманда, а теперь другие, название я забыла. Самые они главные по этой специальности, главнее нет. Ходят из дома в дом, ничего не говорят, кроме этого своего «шнеллер!». И сразу стреляют, если что, такой приказ.

— А над ними кто?

— Дракон из Берлина, гад бригаденфюрер. Никуда не выходит. Слышно, сам себе и кушать готовит — яичницу. Гестапо все автоматчиками оцеплено. По другой стороне и то пройти невозможно…

Она вдруг сдавила голову ладонями и почти простонала:

— Хоть бы эта метель кончилась, свистит и свистит который день…

— Ты бы валерьянки выпила, — посоветовала Аглая Петровна. — Или чаю горячего!

— У меня немецкие порошки есть, приободряющие, — сказала Алевтина. Которые они своим танкистам дают… Выпью порошки и шнапсом отлакирую.

Аглая пожала плечами. Валентина Андреевна высыпала два порошка в ложечку, запила водкой с чаем и закурила сигарету.

— Земскова работа, — вдруг сказала она.

— Почему это — Земскова?

— А я ж тебе рассказывала, как он на меня натолкнулся и отпрянул и как я потом нарочно с шеф-директором кокетничала, чтобы отвлечь от подозрений…

— Земсков там и случайно мог очутиться…

Алевтина небрежно усмехнулась.

— Я шеф-директора Войцеховского отвлекала, а ты меня. Интересно получается. Если у меня живешь и на меня положилась, то, значит, в порядочность мою веришь. А если не веришь, то для чего живешь? Впрочем, это разговор лишний и ничего собой не представляющий, ты все равно отмолчишься, я уж к тебе, подруженька, привыкла. Интересуешься небось, где они, Земсковы, — брат и сестрица? Провалились как под землю. Ихнюю всю улицу прочесали, все подвалы разбомбленные даже, — ушли, наверное к твоим. Довольна?

— Конечно, довольна! — с тихой улыбкой ответила Аглая Петровна.

— А где наша «Милая Бавария» была, теперь совсем вроде как котлован. И их всех в гробы собирали щипцами.

— Какими таким щипцами? — неприязненно и брезгливо спросила Аглая Петровна.

— Для камина бывают такие — длинные. Вот в гроб кинут какое-никакое шмотье, а потом для тяжести — кирпичи, или песок мерзлый, или всякую там штукатурку. Гвоздями здесь же в котловане гроб забьют и на нем мелом «штурмбанфюрер Венцлов». А там, может, и не Венцлов никакой, а вовсе фрау директорша или этот самый унд Вальдек — комендант.

— Комендант тоже в вашей «Баварии» был?

— Конечно. Я же сказала: никто живым не вышел, одна только Собачья Смерть все бегает и кричит, наверное свихнулась. Теперь уж ее увели, засадят, наверное, в сумасшедший дом.

— А в городе как?

— Обыкновенно: затаились. Даже и ребенка не встретишь нигде. И дым не идет, и свет не горит. Страшно людям…

Зябко передернув плечами, Аглая Петровна повторила:

— И дым не идет, и свет не горит…

Алевтина внимательно на нее взглянула, размяла сигарету, долго ее раскуривала, потом спросила:

— У меня план имеется, Аглая Петровна, я выработала. Долго обдумывала и хочу поделиться. Можно?

— Какой такой план?

— Красивенький и простенький. Ты только слушай и не думай, что ты одна умнее всех. Вот какой план: эти двое все тут прохаживаются возле булочной. Один длинный, другой покороче и потолще. Ихние топтуны — так они называются. И очень смотрят, когда выходишь. Но издали. Они лицо не разглядят, они только фигурку отметят и, конечно, одежду. У дракона, у бригаденфюрера, им спросить новые приказания нельзя — страшно. У них все по-старому, как будто и не подорвана «Милая Бавария». А может, кто гаду этому — дракону — и доложил, для чего ты отпущена, зачем ты временно вышла на свободу. Он и согласился с ихним планом, возможно?

Аглая Петровна кивнула: отчего же, вполне возможно. Алевтина Андреевна с жадностью, большими глотками попила теплой воды из чайника, утерла ладонью слезы, подождала, чтобы справиться с собою — с дрожью, которая вдруг порывами пробирала все ее тело.

— Нам терять нечего, — решительно произнесла она. — Все равно возьмут, не раньше, так позже. Теперь-то обязательно возьмут. А как возьмут, то и повесят, они нынче всех вешают и стреляют, уже приказ объявлен, какие будут казни за взрыв «Баварии». Называется — «массовые казни». Теперь слушай план: я выйду за тебя — в твоем пальто, и в платке твоем, и в бурочках. У твоего пальто покрой неизящный, так никто сейчас не шьет, даже странно, где ты такую допотопную вещь раздобыла. И воротник из мужского меха, но приметный. Эти двое ужас как обрадуются, что ты наконец вышла, и за мной побегут. Я их подальше уведу, в какие-нибудь развалины, чтобы они подумали, будто имеется в их распоряжении таинственная тайна. А покуда я стану их водить и крутить, покуда заморочу им головы, ты уйдешь. Надо тебе идти в моем пальто, я тебе еще лисичку дам, правда не чернобурка, но эффектная, такие в Европе сейчас носят. И мою шляпку, а подбородочек ты в пуховый шарфик подберешь. И в туфельках в моих, ноги у нас одинаковые, хотя у меня подъем и круче. Сумочку, перчатки замшевые — это у меня все сохранилось, и в хорошем виде. Пойдешь на Овражки, там ихнее КПП, но ты подашься пониже, не туда, где рынок был, а где раньше ателье мод начали строить, помнишь? Там все разворочено, свободно этими развалинами КПП минуешь — и в Заречье. Там уже не знаю как управишься, есть у меня шесть серебряных ложек, отдай любому дядьке, кто с рынка с санями едет. Еще отрезик есть, тоже возьми. Теперь еще: если не двое за мной пойдут, а один, то я вернусь сразу, как будто раздумала идти. А ты, когда выйдешь, оглянись — мало ли что. Нету — рискуй. Поняла мой план?

— Поняла, — не торопясь, задумчиво ответила Аглая Петровна. — Конечно, поняла. Но ведь тебя убьют, Алевтина, непременно убьют, когда все раскроется.

— Между прочим, меня и так убьют, — с гортанным смешком ответила Алевтина-Валентина. — Непременно убьют, потому что они никого, кто в «Милой Баварии» работал, на всякий случай в живых не оставят, это точно. Только если выйдет по-ихнему, то будет моя смерть такая же глупая и горькая, как жизнь прожитая, а если по-нашему, то я погибну красиво, расцвету, как вот этот цветок!

И головой она кивнула на «портрет кактуса», на великолепный, крупный, яркий цветок, чудом раскрывшийся на маленьком и колючем уродце.

— Кстати, ты только не подумай, что я именно для твоей личности хочу что-то сделать, — вновь заговорила Алевтина, и резкий шепот ее вдруг выдал всю силу скрытой неприязни, которую питала она к Аглае Петровне. — Ничего бы я для тебя не сделала, потому что если бы не ты, то попозже он, Родион Мефодиевич, меня бы не только простил, но даже на руках бы стал носить и все бы свои ошибки передо мною признал. Но ты не в добрый час подвернулась, когда я ужасно наглупила, угадала ты время, когда ему из-за моих дуростей было скверно, и теперь уже все, теперь дело наше с ним кончено. Так что, Аглая Петровна, пожалуйста, запомните, вовсе не для ваших прекрасных глазок косеньких я на это иду, а только потому, что не желаю умирать так зачуханно, как жила. И если ты из этой мясорубки выскочишь, — опять возвратившись к «ты» и чуть вдруг патетически, немножко словно артистка заговорила Алевтина, — если выберешься, то твоя партийная совесть заставит тебя не утаить, а именно с подробностями рассказать Родиону Мефодиевичу, как я красиво и доблестно отдала свою жизнь…

— Значит, только ради красивости ты на это идешь? — резко спросила Аглая. — Так ему и сказать: красиво, дескать, и доблестно?

— Нет, не так, — внезапно испугавшись, прошептала Алевтина-Валентина. Не так, не смей так! Это все глупости, Аглая, это все нервность моя и порошки немецкие проклятые. Извини меня, я ведь, правда, очень нервная, вся комок нервов. Ты Родиону передай, что прожила, дескать, Валя-Аля грешно, а помирать смешно не согласилась. Не согласилась без пользы. Решила так все осуществить по своему же проекту, чтобы не думал ни он, ни дети — Варвара с Евгением, — что была я только лишь отсталая мещанка. Я не понимала, я не охватывала, но не такая уж я была, чтобы им меня стыдиться. Да, впрочем, что это я все? Ведь ты какая-никакая для меня, недобрая-злая, но человек-то ты честный и благородный. Сама уж найдешь, как сказать…

Рыдание перехватило ей горло, но она быстро справилась с собой и, отвернувшись, стала выбрасывать из комода «эффектную лисичку», шляпку, шарфик пуховый и все прочее, нужное для превращения Аглаи Устименко в Валентину Степанову. В пустом доме было тихо, только слышалось шуршание поземки о промороженные стекла да ровные удары маятника больших стенных часов. Потом, все так же молча, Алевтина оделась во все Аглаино и долго смотрела на себя в зеркало…

— Я — беленькая, а ты темная, цыганистая даже, — произнесла она. Сейчас подмажусь, у меня есть такой тон, очень хороший, набор целый, еще до войны мне Додик достал у спекулянтки, заграничная вещь, бешеные деньги уплатил. Люси Михайловна просто-таки на колени кидалась: продай, а я ей фиги! Я сейчас потемнее подмажусь, а ты возьмешь посветлее. И подбери волосы твои вороньи повыше, а то попадешься…

В тишине вновь застучал маятник, опять зашуршала, заскрипела поземка. Алевтина втирала пальцами в щеки свой «заграничный тон», глаза ее сухо блестели, губы вздрагивали. Еще раз она «по-Аглаиному» завязала платок.

— Мальбрук в поход собрался, — сказала она. — Есть такой старинный романс сатирический. Это я — Мальбрук. Ну, теперь что ж, посидеть надо?

Она присела, помолчала, затягиваясь дымом сигареты, потом поднялась и не оглянувшись ушла.

Двое по-прежнему прохаживались возле булочной.

Один сразу же нырнул в подворотню — напротив, другой сделал вид, что читает наклеенный на стенку приказ. Алевтина постояла, как бы раздумывая, куда идти, потом вынула из карманчика пальто бумажку и, словно плохая актриса, изобразила, что у нее на бумажке записан адрес. Клочок она тут же мелко-мелко изорвала и пустила по ветру. Сердце ее билось теперь ровно и спокойно, накрашенные губы улыбались надменно и снисходительно: так, по ее представлению, должна была бы улыбаться в подобной ситуации Аглая.

Оба топтуна пошли за ней.

Переулком, быстро и споро шагая, она вышла на улицу Ленина и здесь вспомнила, как давным-давно еще в Петрограде, девчонкой-горничной, видела в кинотеатре «Паризиана» синего почему-то цвета картину про сыщиков и убегающих преступников, про ложный след и ложные улики, как играл на пианино лохматый тапер и как мчались по синему экрану смешными, прыгающими шажками люди в котелках и цилиндрах.

У афиши, как те, в кино, она остановилась, поглядела на знаменитую немецкую певицу Марлен Дитрих и написала карандашом две цифры — «9» и «14». Топтуны заметили, что она пишет, и один из них побежал за ней следом, а другой затормозил возле огромной, открывшей белозубый рот Марлен, и оттого, что ей так легко все нынче давалось, Алевтина-Валентина с радостной улыбкой вбежала в парфюмерный магазинчик, который совсем недавно открылся, и таинственно спросила у лысого хозяина, «нельзя ли через его посредство достать сто грамм сахарину». Хозяин отпрянул от нее, она улыбнулась ему глазами, словно там, в юности, на Кирочной, и, стуча бурочками, вновь пошла по улице Ленина, зная наверняка, что топтуны поразятся ее вопросу о сахарине. Они и впрямь поразились, с каждой минутой все более и более убеждаясь в том, что имеют дело с опасной партизанкой, коварной и хитрой, может быть даже атаманшей «красных лесных людей».

Возле руин собора Алевтина якобы вдруг заметила, что за ней следят, и стала петлять. Она вошла в подворотню бывших бань, где сейчас отстраивался склад немцев, и притаилась там, понимая, что топтуны тоже притаились. Потом, беспокойно озираясь, но делая вид, что не замечает больше их, почти побежала к спуску на Перечную и остановилась, давая им время спрятаться от нее. Теперь их было уже не двое, а гораздо больше: узнав, что Устименко-Федорова нащупывает связи, Дромадер приказал во что бы то ни стало доставить ее к нему — живой или мертвой, безразлично. Бригаденфюрер Меркель не собирался вести тут криминалистические следствия. Он был поборником элементарной теории уничтожения всего «человеческого поголовья» на территории противника — так он выразился на своей конференции еще в начале русской кампании. И здесь он распорядился — уничтожать без суда и следствия.

Часа в три пополудни, расставив еще несколько таинственных цифр на приказах и афишах, Алевтина почувствовала, что невыносимо устала, и поняла, что пора кончать игру. Ободряющее действие «немецких порошков» кончилось, в ушах у Валентины Андреевны звенело, и голова кружилась. «Теперь она ушла, — думала Валентина про Аглаю, — теперь она, конечно, ушла, непременно, и мне теперь уже можно».

Миновав старые улицы Ямской, она увидела развалины кинотеатра «Стахановец». Здесь все было завалено снегом и битым кирпичом, но Валентина сделала вид, что, не замечая слежки, уходит в какой-то тайник. Топтуны и гестаповцы переглянулись — разумеется, они могли ее пристрелить, но искушение было слишком сильным. Уйти они ей, конечно, не дадут, но вдруг там еще люди?

Поскользнувшись и охнув, Алевтина скатилась в темный, бесконечный подвал, под выгнутые и искореженные разрывом бомбы железные балки. Голова у нее кружилась все сильнее, но все-таки она нашла в себе силы громко позвать:

— Товарищ Родион! Вы здесь?

И погодя сказала потише, но так, чтобы сыщики услышали:

— Все нормально, порядок!

Потом ей стало дурно, наверное она все-таки ушиблась, когда падала в эту яму, или просто близость конца давала себя знать. Она не могла уже больше воображать сыщиков и погоню, не могла радоваться тому, что так удачно провела фрицев, не могла придумывать фокусы, как придумывала весь нынешний день.

И ужас одиночества сдавил ее горло.

Тут, в темноте, ее и взяли гестаповцы.

Их было много, они светили перед собой фонарями, совали во все углы стволы автоматов, искали «Родиона», других людей, а потом, обозлившись, стали бить Алевтину и спрашивать, где остальные, но она молчала, пытаясь закрывать голову руками, и тоскливо думала, что они ее просто прикончат тут, а не расстреляют, как расстреляли бы Аглаю.

Наконец ее, бесчувственную, истерзанную, но еще живую, они выволокли наружу, и только тут, возле кинотеатра «Стахановец» при свете уходящего морозного февральского солнца фрисландский бык, ефрейтор Краутц, опознал в Алевтине «не ту большевичку». Не эта требовала у него отрез бостона, ту он узнал бы сразу. Топтуны попятились — теперь, разумеется, и с них взыщут! Только гестаповские солдаты, прибывшие из Берлина, перешучивались, закуривая, их вся эта свистопляска совершенно не касалась.

В десять часов вечера Алевтину доставили к бригаденфюреру.

Дромадер, огромный, тощий, желтый и костистый, стоял посередине кабинета бывшего штандартенфюрера, бывшего полковника, бывшего фон Цанке, бывшего кавалера железного рыцарского креста с дубовыми листьями. По лицу Дромадера, лишенному всякого выражения, катился пот: только что здесь он разговаривал по прямому проводу с самим рейхслейтером. На груди Дромадера сияли и светились, тонко позвякивали и мелодично позванивали все выслуженные им ордена, которые рейхслейтер Геринг клятвенно обещал с него сорвать, если он, «вонючий дромадер», немедленно не покончит со всей тамошней кашей!

— Устименко? — крикнул бригаденфюрер. Он еще ничего не знал, ему просто не посмели доложить. — Ты? Отвечайт!

— Устименко! — восторженным и дрожащим голосом закричала Алевтина-Валентина. — Устименко! Коммунистка! И ничего вам, сволочам, никогда не скажу! Подыхайте! Да здравствует наша Советская родина, смерть вам, фашистские оккупанты, у-р-р-а! И я бесстрашная, и я не хуже других, и я вас не боюсь, и я…

Докричать все, что ей хотелось, она не успела: синее пламя опалило ее избитое, окровавленное лицо, и она рухнула навзничь с пулей во лбу. Дромадер всегда считался первоклассным стрелком, особенно по недвижущимся мишеням.

Глава 7

Здесь труднее, чем там

Сон был детский, далекий, такой, что во сне ему стало себя жалко: будто тетка Аглая ему, спящему, как делывала она это, когда нужно было его невыспавшегося разбудить в школу или в институт, будто подсунула она ему под затылок свою прохладную руку, будто тянет его немножко за ухо и шепчет, низко склонившись над ним:

— Да проснись же, длинношеее! Вставай, Володька! Пора, миленький мой мальчик, пора, деточка…

И будто ужасно как не хочется ему просыпаться, и рассчитывает он про себя, в сонном томном сознании: ничего, можно еще подремать, тетка тут, все будет благополучно, она не позволит проспать.

— Ты проснешься когда-нибудь, длинношеее?

Он проснулся.

Тетка Аглая сидела здесь, возле него, на табуретке, в желтом госпитальном халате, а ладонь ее была подсунута под его шею, как в те далекие детские и юношеские годы.

— Ты? — шепотом спросил Володя.

— Я, деточка, — так же шепотом, склонившись к самому его лицу, ответила она. — Я, сыночек мой…

Никогда она прежде так его не называла. И он, не помнящий свою мать, со счастливой тоской вдруг оценил это слово, притянул к себе тетку вплотную и, чувствуя на своем лице ее горячие, быстро капающие слезы, стал целовать ее висок, переносье, маленькое ухо, горячую щеку.

— Пусти! — попросила она. — Задавишь, экий ты какой! Пусти же, Вовка!

Володя отпустил ее, и тогда, откинув волосы с его лба, она стала пристально и серьезно рассматривать его, словно не веря, что это он и есть. Слезы еще дрожали в ее глазах, и от этого черные глаза казались больше, чем были на самом деле.

— Небритый, — сказала Аглая. — Опустившийся! Срамота какая!

— Будешь сразу пилить? — счастливо улыбаясь, спросил Володя. — С ходу?

— И нестриженый, — держа его руку в своих ладонях, продолжала тетка. Все в прошлом! Еще и воевать не начал, а уже «потерянное поколение». Я читала про таких. Они пьют бренди и очень много курят. И любовницы у них каждую минуту новые, но есть одна главная, которая почему-то чего-то недопонимает. Да, Вовик? Ты уже пьешь бренди?

— Таких теток не бывает, — сказал Володя. — Тетки бывают зануды. Хочешь пари, тетка, что ни один человек в нашей палате не поверит, что ты моя тетка? Товарищи! — громко произнес Устименко. — Дорогие друзья!

Но в палате было пусто. По неписаному закону госпитальной дружбы, когда к кому-либо приходила девушка, ходячие больные покидали палату. И нынче тетку Аглаю приняли за Володину девушку.

— Видишь, — торжествующим голосом сказал он. — Догадываешься? Если приходит тетя или двоюродная бабушка они с места не сдвинутся. Вот ты какая у меня тетка. А теперь объясни, почему ты в госпитальном халате? У нас лежишь? Ранена? Больна? Письма-то мои получила? Все по порядку рассказывай с того дня, как мы с тобой расстались. Да погоди, я оденусь, мы в коридор пойдем, там диванчик есть и курить можно. Ты ведь не торопишься?

— Нет, мне торопиться некуда, — медленно сказала Аглая Петровна. Совсем некуда…

Тут, на диванчике, крытом потертым, цвета небесной лазури атласом, и рассказала Аглая племяннику подробно и спокойно всю историю пребывания своего в гестапо группы «Ц». Рассказала про следователя Венцлова и про старого лиса фон Цанке, про воскресение и смерть сутяги, старого бухгалтера Аверьянова, Татьяну Ефимовну Окаемову — свою и Володину врагиню, так и не выдавшую ее, Аглаю Петровну, рассказала про героическую гибель Ивана Дмитриевича Постникова, рассказала про ныне покойного профессора Ганичева и, наконец, про Алевтину-Валентину Андреевну, которой, как она считала, была обязана своею жизнью.

Володя сидел неподвижно, смотрел в окно, за которым медленно сгущались предвесенние сумерки.

— А Жовтяк что? — спросил он негромко.

И про Жовтяка-бургомистра рассказала Аглая Петровна. Он кивнул, как бы и не удивившись. Теперь, после истории гибели Алевтины Андреевны, Володя словно бы и вовсе перестал слышать тетку, он только стискивал свои большие ладони — одну другой, да покусывал губы, да всматривался в еще не затемненное окно, будто видел там нечто существенное.

— Ну, а что ж взрывчатка-то? — спросил он вдруг.

— Взрывчатку получили, — ответила Аглая Петровна, — как же, конечно получили. Только недешево, Володечка, она обошлась нам.

— Ксения Николаевна! — воскликнул Володя.

— И она и Сашенька. Так что теперь твой Николай Евгеньевич осиротел. Один он.

— Фашисты убили?

— Якобы при попытке к бегству.

— Это точно, тетка?

— Точно, Володя.

Он был изжелта бледен, глаза его выражали горькое и мучительное недоумение. Аглая Петровна, рассказывая, все оглаживала его плечо ладонью. Вначале Устименко слушал тетку один, постепенно к диванчику подошли еще несколько раненых и больных. Когда Аглая Петровна рассказывала про Огурцова, Володя поежился. Все больше и больше делалось народу вокруг, в тишине Аглая Петровна рассказала и про то, как взорвано было казино, как хоронили гробы с кирпичами…

— Это в каком же городе? — спросил чей-то певучий тенорок.

— В городе, временно оккупированном войсками фашистов, — спокойно ответила Аглая Петровна, и чуть раскосые глаза ее твердо посмотрели на спрашивающего, твердо и немножко насмешливо — дескать, не спрашивай, юноша, чего не надо. И про приезд Дромадера она рассказала, и про массовые казни, и про то, как летят под откос поезда гитлеровцев.

— Значит, все едино, не придушить наш народишко? — спросил тот же голос, но сейчас он был исполнен восторженной радости. — Даже там, на той территории?

— Ни в коем случае, — произнесла Аглая и теперь уже ласково посмотрела на молоденького танкиста в тесной пижаме, который все пытался пробраться к ней поближе. — Нигде покорности фашисты не видят и не увидят никогда.

Стало вдруг душно; летчик Емельянов, оскальзываясь по паркету плохо подогнанным протезом, растворил окно. В апрельском, но еще морозном воздухе раздавались мирные звонки трамваев, сигналы автобусов, даже визг ребятишек, мчащихся на салазках с горы возле госпиталя, слышался здесь. Все задумались на короткое время, и в тишине Аглая Петровна попросила у кого-нибудь папироску. Десятки рук с коробками и портсигарами потянулись к ней. Володя удивился:

— Да ведь ты не куришь?

— И не курю, — подтвердила тетка. — Это так, для препровождения времени, как говорил дед Мефодий. — И похоже, очень похоже передразнила: Баловство!

Все молчали вокруг, только Москва спокойно дышала за окном.

— Вам бы доклад сделать о всем этом, — посоветовал скучный и всегда чем-то недовольный Сметанников из девятой палаты. — В конференц-зале для всего госпиталя.

Тетка ответила не сразу:

— Доклад — трудно. Я ведь не с чужих слов, самой досталось.

Твердые губы ее дрогнули, она крепко сжала Володино запястье и отвернулась. Устименко показал всем глазами, чтобы оставили их вдвоем. Теперь пришла очередь ему оглаживать Аглаю Петровну. Она молчала, только все вздрагивала и встряхивала маленькой своей гордой головой. Емельянов принес мензурку с валерьяновыми каплями, а погодя — кружку жидкого госпитального чаю. Аглая Петровна выпила и то и другое, усмехнулась и попросила, чтобы не судили ее строго, она ведь «псих» и лежит в нервном отделении. Впрочем, «накатывает» на нее редко, и направлена она сюда более «из чуткости», нежели но необходимости.

— Вам питаться надо без ограничений военного времени, — серьезно посоветовал летчик, — витамин «С», сало — первое дело от всех нервных болезней. Вон вы худенькая какая!

— Сало, конечно, прекрасная штука, — задумчиво ответила Аглая Петровна. — Замечательная.

Но было видно, что думает она о другом, и Емельянов, вдруг сконфузившись, ушел.

— Так-то, Вова, — тихо сказала тетка. — Огорчила я тебя…

— Не те слова, — ответил он.

— Да, слова не те. Те слова, милый мой, и не отыщешь. Одно я только знаю: вот отправили меня самолетом, почти насильно, на Большую землю, а здесь мне труднее, чем там, неизмеримо труднее. Понимаешь меня?

Володя кивнул.

— Там я хоть в самой малой, капельной мере, но способствую делу освобождения, прости за высокий стиль, а здесь я иждивенец войны…

— Ты-то?

— Я-то.

— Тогда кто же я?

Она быстро к нему повернулась. Он смотрел на нее яростно-несчастным взглядом, и она внезапно поняла, что все ею рассказанное он воспринял как упрек своему смирению перед болезнью, а последняя ее фраза об иждивенцах войны совершенно доконала его.

— Володька! — тревожно воскликнула она.

— Что, тетечка? — спокойно спросил он. И Аглая Петровна с нежностью и болью почувствовала, что спорить с ним и возражать ему бессмысленно, как бессмысленно было бы спорить с ней, очутись она на его месте, или с его покойным отцом — Афанасием Петровичем, доживи он до нынешнего дня. Все то, что она рассказала нынче, было для него не просто повествованием о страшных судьбах людей в фашистской оккупации, а обвинением его в бездействии, в сдаче на милость объективных обстоятельств, в том, что он так бешено ненавидел, — в вялости души.

— Володя, — опять сказала она. — Володечка, я же прежде, чем разбудила тебя, с твоими докторами разговаривала. Ты болен, тебе и думать нечего…

Он внимательно и немножко грустно на нее смотрел.

— Уж и думать нечего! — с усмешкой возразил он. — Болезнь моя, тетечка, пустяковая, сама по себе пройдет…

— Но доктора…

— А я сам, кстати, тетечка, доктор, и не такой уж дурной…

— Выбрось из башки своей глупой…

— Не выброшу! — спокойно пообещал он.

Аглая Петровна сердито пожала плечами.

— А Иван Дмитриевич? — неожиданно спросил он. — Разве я не мог тогда его вытащить?

— Как это вытащить?

— Возле военкомата я его встретил, — сказал Володя. — Впрочем, ты не знаешь…

«И не узнаю никогда, — печально подумала Аглая Петровна. — Разве этот фрукт расскажет? Ничего я теперь не узнаю — глупая женщина!»

— О чем ты думаешь? — спросила она.

— О всяком, — устало ответил он. — Кстати, тетечка, все эти размышления — чепуха. Вот Ганичев и Полунин размышляли насчет Жовтяка, а он в бургомистры вылез. Пакость это — размышления…

— Заносит тебя, мальчик, — с тихой улыбкой проговорила Аглая, — и круто заносит…

Сунув кисти рук в широкие рукава халата, она поднялась, Володя пошел провожать ее в третий корпус, где было нервное отделение. В госпитальном дворе было скользко и темно, в далеком небе над Москвой ярко горели звезды, оттуда доносился покойный звук истребителей, охраняющих столицу. Чтобы Аглая Петровна не упала, Володя крепко и бережно взял ее под руку, она вдруг, словно сама удивившись, призналась:

— Соскучилась я по тебе, дурачок.

— Ну да?

— А ты-то про меня хоть вспоминал?

— Конечно, — сказал Володя. — Разве тебя можно не вспоминать? Ты одна такая тетка на всем земном шаре.

И спросил быстро:

— От рыжей ничего не получала?

— Одно письмо вот теперь получила, после всех приключений, но только совсем старое, августовское еще. Вместе получила с твоими двумя. И от Родиона получила.

Володя молчал.

— Родион воюет, насколько я поняла, командует дивизионом, — сказала Аглая Петровна и подождала: ведь должен же он был спросить, что пишет Варвара. Но он не спрашивал. И Аглая добавила: — Жив-здоров Родион Мефодиевич.

У дверей третьего корпуса они остановились. Здесь неярко светила синяя лампочка.

— Вот тут мы и живем — психи, — морща губы, сказала Аглая Петровна. Живем и не работаем. Заходи в гости…

— Зайду, — пообещал он.

— Володька, ведь ты все еще ее любишь, — подняв к нему лицо, сказала Аглая Петровна. — Верно ведь, любишь?

— Ну? — неприязненно спросил он.

— Не нукай. И рано или поздно непременно на ней женишься. Так не мучай ни ее, ни себя. Отыщи и женись. Лучше раньше, чем позже…

— Самое времечко нынче женихаться, — с угрюмой усмешкой сказал Володя. — Отношения выяснять и женихаться.

— Мучитель дурацкий, — воскликнула тетка, и Володя понял, что она сердится. — Действительно, ригорист, как тебя раньше ругали. Пойми, не из сплошных выстрелов и атак состоит война. Ты же любишь ее, как же ты можешь так рассуждать…

— Ладно, — отрезал он, — чего там, тетечка, лишние слова говорить. Каждому свое. Я уж так устроен. Поправляйся и наведывайся, не чинись визитами…

— Ну, будь здоров, — вздохнула она.

Положила на его плечи легкие ладони, поднялась на носки и поцеловала в щеку. В это самое мгновение отворилась дверь третьего корпуса, и грузный человек в белом халате и в белой шапочке сурово осведомился:

— Больные, что за безобразие?

— Это мой племянник, — со смешком ответила Аглая. — Уже нельзя и племянника поцеловать, доктор?

Грузный в белом халате подошел ближе, быстро посветил в их лица лучом карманного фонарика и, уходя, буркнул:

— Не делайте из меня идиота! Марш по палатам!

— Ничего у тебя тетушка, — сказал Володе его сосед по кровати военный инженер Костюкевич, когда тот вернулся. — Значительное явление.

Володя повесил халат, съел свой винегрет, выпил простывший чай. Постников с острыми пиками усов, Постников, защищавший с пистолетом в руках своих больных, Постников, исстрелянный фашистскими пулями, непрестанно был перед его глазами. Постников Иван Дмитриевич, которого он не увез, не уговорил. Будь же проклят тот день, тот подлый день его, Володиной, жизни…

Покряхтывая чуть слышно, как от зубной, настырной боли, раскачиваясь, сидел он на кровати в полосатой пижаме, думая о себе беспощадно, добиваясь от самого себя ответа — почему не отыскал тогда Ганичева, почему не вывез его к Аглае Петровне любою ценой? И Огурцов — он тоже на его, Володиной, совести, если есть у него эта совесть, если имеет он право оперировать этим понятием. А Валентина-Алевтина? Не подумал навестить ее, забежать к ней на мгновение, ведь он бы был последним из этого мира! Брезговал? Кактусы не нравились? Додик не по нутру пришелся? А может быть, вы, товарищ Устименко, бомб тогда боялись, пулеметных обстрелов с их штурмовиков? Может быть, все эти ваши тогдашние рассуждения — одна только паршивая трусость и больше ничего?

Охнув, он потряс головой. Нет, не трусил он тогда. Просто пренебрегал. Он главнее всех в этой жизни, его военная судьба решает успех всех сражений и битв. Прежде всего ему определиться, а остальное не имеет значения. Что там Постников! Подумаешь — Ганичев! Какое ему дело до мещанки Алевтины. А на поверку-то, на поверку работой — кто он и кто они? Способен ли он хоть на малую толику того, что осуществлено ими? Мог бы он с пистолетом в руке отстреливаться от тех, кто не угрожал ему лично, а угрожал лишь его больным?

Нет, не на многое он способен.

Вот тут лежать — это он может, и даже со спокойной совестью или с почти спокойной — разговаривать с пионерами, которые навещают фронтовиков. И боевыми эпизодами, почти позабытыми за давностью времени, он тоже может поделиться с ребятишками в красных галстуках; взрослым он не решается рассказывать о рейде отряда «Смерть фашизму». Что же вы сделали, Устименко Владимир Афанасьевич, опытный, в сущности, хирург, для того, чтобы считать себя вправе смотреть людям в глаза?

Шаркая шлепанцами, лохматый, придерживая руками полы накинутого на плечи халата, он постучал к дежурному врачу, сел без приглашения, сказал сурово:

— Попрошу, Николай Николаевич, меня выписать завтра.

Военврач отложил газету, посмотрел на Володю поверх очков довольно доброжелательно, зевнул:

— Вот как. Выписать.

— Да, выписать.

— Воевать собрались?

Володя ничего не ответил, на врача не глядел.

— Владимир Афанасьевич, дорогой мой, вы же сами врач. И не в первый раз ультиматумы нам предъявляете. Смешно, право, я ваш анализ нынче смотрел…

— И не с таким белком люди воюют.

— Очень жаль, если это так.

— Я не могу, — сказал Володя, — поймите, не могу…

— Ну и я не могу, — беря в руки газету и тем самым давая понять, что разговор окончен, сказал дежурный врач. — Не могу, золотце мое, не сердитесь. Идите себе спать, я велю сестре снотворное вам принести.

Когда Володя вернулся, Костюкевич не спал, перелистывал томик «Войны и мира». Настольная лампочка ярко освещала его тонкое лицо, очень черные дугами — брови.

— Послушай, Андрей, — садясь на свою кровать, громким шепотом сказал Устименко, — можешь мне сделать одолжение?

— Разумеется, — явно наслаждаясь какими-то толстовскими строчками и не слишком внимательно слушая Устименку, согласился Костюкевич.

— Большое одолжение…

И, торопясь и даже запинаясь от волнения, Устименко рассказал военинженеру свой еще не слишком точно разработанный, в общих, так сказать, чертах, план.

— Ладно, хорошо, ты только выслушай, — прервал его Костюкевич и, устроившись поудобнее, приготовился было читать из Толстого, но Володя не позволил.

— Хорошо, — сказал он, — я выслушаю, но только ты прежде ответь.

— Да ведь ответил — пожалуйста.

— Ответил — не понимая. Это длинная работа. Не день и не два. И скучная. Ты мне будешь поставлять материал для анализов.

— Для научной работы?

— Ни для какой не для научной. Для того чтобы меня выписали. Дело в том, что почки, вырабатывая…

— Ах, да пожалуйста, что мне — жалко, что ли, — прервал Володю, уже раздражаясь, Костюкевич. — Всю палату могу обеспечить. Только, если потом помрешь, меня не винить. А теперь слушай!

И он стал читать шепотом Володе знаменитую сцену, происходящую после смерти Пети Ростова, когда Долохов приказывает казакам не брать пленных.

— «Денисов не отвечал; он подъехал к Пете, слез с лошади и дрожащими руками повернул к себе запачканное кровью и грязью, уже побледневшее лицо Пети.

«Я привык что-нибудь сладкое. Отличный изюм, берите весь», вспомнилось ему. И казаки с удивлением оглянулись на звуки, похожие на собачий лай, с которыми Денисов быстро отвернулся, подошел к плетню и схватился за него».

— А? — спросил Костюкевич. — Вот какие листовки-то надо писать…

Володя молчал. Костюкевич сел на своей кровати и увидел, что по лицу Устименки катились слезы.

Три письма

Письмо первое


«Милая, родная Аглая Петровна! Из письма отца, очень лаконичного, Вы же знаете его манеру писать, поняла, что Вы в госпитале. Ранены? Пыталась подумать об отпуске, хоть на несколько дней к Вам в Москву, но Вы-то поймете, просить совести не хватило. У нас сейчас горячка, а работа у меня ответственная — я тут в немалом чине экспедиторши. Знаете, что это такое? Мы — экспедиторши, работаем в службе крови. Мы доставляем кровь для переливания туда, где эта кровь нужна. Нужна она обычно там, где бои, а когда бои, то дороги и обстреливают и бомбят, но кровь не ждет, вернее, ее ждут — эту самую драгоценную кровь, следовательно, мы, экспедиторши, «к маме на ручки», как любит выражаться известный Вам В. А.Устименко, попроситься не можем. Вот и хлебаем всякие страхи на этих военных дорогах с нашими чемоданами. Последние дни я даже верхом ездить обучилась — дали мне лошаденку, мохнатую, пузатую, тихонькую, мы с ней и трюхаем нашими болотами. Ночи теперь белые, за темнотой тоже не укроешься.

Страшно мне бывает, Аглая Петровна, не сердитесь, что так пишу.

Валуны, болотца, туманчик, а мины воют, а из пулеметов бьют. И все это по мне — Варе Степановой — и по моему чемодану с кровью. «Трудно без привычки», как сказал у нас один боец, когда ему ампутировали руку.

Вы ничего не слышали о моей маме?

По письму отца мне показалось, что он что-то знает.

Напишите, пожалуйста, мне все, что Вам известно, мне почему-то кажется, что ей плохо — маме.

От Женьки получаю регулярные послания. Он — в порядке и даже готовится куда-то ехать, защищать кандидатскую.

Что Володя? Я о нем ничего не знаю. Все в своей загранице? Если это Вам не неприятно, перешлите мне то, что он Вам пишет. Мне просто так интересно, все-таки мы ведь были очень дружны.

Может быть, Вы знаете, я ведь больше не артистка. Бросила это занятие. И многое уже повидала за войну. Теперь меня называют «сестрицей» — это самое красивое из всех известных мне слов. На днях разувала раненого, он не дается, потом говорит:

— Бросьте, ну его к черту, сестрица, неудобно, у меня ноги грязные…

Кстати, этому раненому я дала свою кровь. У меня, понимаете ли, нулевая группа, а он, этот раненый, совсем был, как у нас говорят, «плохой». На одни носилки его уложили, на другие меня, все нормально. Только ужасно я ослабела. Много взяли, что-то кубиков четыреста. И я в тот же день еще невероятно устала. А утром привезли майора Козырева — кстати, он уже подполковник. Сапер. Знакомый. Наш Михаил Иванович Русаков приходит ко мне: так и так, говорит, Варвара, ты не огорчайся, придется еще у тебя кровушки подзанять. Ничего, говорит, страшного, мы тебе физиологического раствора вольем. А мне уж, по-честному, совершенно было все равно, я даже толком и не соображала. «Ладно, отвечаю, валяйте, мне наплевать!» Он даже поморщился, Михаил Иванович: «Эко ты, Варвара, вульгарно выражаешься».

Теперь оба живы — и боец и Козырев. А козыревские саперы — их тут так и зовут «козыревцы» — таскают мне всякие печенья и прочие кушанья из его доппайка, чтобы вернуть «кровушку». Так что сейчас я как бы в санатории.

Вот на досуге Вам и пишу.

Все было, Аглая Петровна, всего я навидалась Носила раненых на вторую подставу, ползала, таскала раненых на шинели, на лодке-волокуше. В общем, это тяжелая, лошадиная работа, от которой болит поясница и хочется охать. Еще я была граблями, санитарными граблями. Дело в том, что тут можно потерять раненых, очень уж дикая природа — кочки, болота, всякие разные коряги, валуны неожиданные. Вот мы и ходили цепью по тому пути, по которому, допустим, наступала рота. Просто и полезно.

Вам кажется, что я пишу в каком-то неправильном тоне?

Мне почему-то грустно, Аглая Петровна. Хотите, я Вас немножко развлеку, напишу, как мы еще весной ранней были в бане? Когда мне бывает невесело, я эту историю вспоминаю, иногда помогает. Может быть, и Вы улыбнетесь?

Вот пошли в баню: знаменитая наша хирургическая сестра Анна Марковна она очень толстая и носит мужское трикотажное белье, — потом «служба крови» — экспедиторши Капа, Тася и я. Тася очень у нас хорошенькая, глаз не оторвать — высокая, длинноногая, совсем не такая разлапистая, как я.

А баня у нас не в землянке, а в такой палаточке. Полупалатка, полупостройка. Разделись, Анну Марковну горячей водой плескаем, подняли страшный тарарам. Капа обожглась и кричит:

— Рассулов, давай похолоднее. С ума сошел, что ли?

Рассулов у нас боец, который автодушевой установкой заведует. Потом все наладилось, вода пошла нормальная, мы головы моем, обсуждаем, у кого какая фигура. Главный судья, конечно, Анна Марковна: у Таси ноги слишком длинные, у меня слишком маленькие, у Капы плечи слишком покатые.

— Теперь посмотрите на меня, — говорит Анна Марковна и становится в позу статуи.

Мы собираем консилиум и выносим решение: надо вам, Анна Марковна, немного похудеть, слишком уж у вас рубенсовские формы.

В это время как загремит что-то, как завоет. Анна Марковна сразу на корточки и на четвереньках скок-поскок в угол. Мы все тоже кто куда. А Тася объясняет:

— Это, девушки, налет!

Оно опять как даст! Щепки летят, кирпичи сыплются, железина какая-то оторвалась, дым, пожар, из трубы горячая вода хлещет. Анна Марковна кричит:

— Девочки, по щелям!

А мы все голые, и на дворе снег идет. И одежда наша неизвестно где, вся погребена. Представляете положение? А уже Тася наша дверь выворотила и на улицу как припустит: пар от нее так и валит. А за ней Анна Марковна короткими перебежками скок-поскок, словно лягушка. И эмалированной миской голову прикрыла!

Потом Капа побежала, потом я — в простыне, как привидение.

Конечно, ничего не соображаем.

А самолет-то давно улетел. Пока разобрались — хохоту было, глаза невозможно людям показать. Ведь мы голыми-то в снег попрыгали, в щель.

Анна Марковна сделала философское замечание:

— И ничего особенного. Я, девочки, слышала, что женщины, когда они без мужчин, очень легко поддаются массовым психозам. В данном случае был массовый психоз страха. И повальное заражение этим психозом.

Не смешно?

Нисколько я Вас этой историей не развлекла, Аглая Петровна?

Если бы Вы знали, как плохо у меня на душе!

Кончаю писать. Пришел Козырев, он низко Вам кланяется и просит передать, что много о Вас слышал и был бы счастлив когда-нибудь познакомиться. Впрочем, он сам желает приписать от себя и взял с меня слово, что я не загляну в его приписку.

Целую Вас, милая, дорогая Аглая Петровна.

Ваша Варя.


Уважаемая Аглая Петровна! Счастлив сообщить Вам, что Варвара Родионовна два месяца тому назад, а именно 23 мая с.г., вытащила меня на лодке-волокуше из переплета, из которого, как правило, живыми не вылезают. Так что теперь я дважды обязан Варваре Родионовне тем, что существую на этом свете. Где-то когда-то в дни мирной жизни я прочитал такую фразу: «Если тебе понадобится моя жизнь — приди и возьми ее». Эти красивые и сильные слова я адресую Варваре Родионовне, лучшему человеку из всех, которых я когда-либо встречал на дорогах войны.

Искренне Ваш инженер-подполковник Козырев».


Письмо второе


«Здравствуй, дорогая моя жена!

Товарищ, который передаст тебе посылку и вручит письмо, капитан-лейтенант Звягинцев Алексей Александрович, командир эсминца «Серьезный», на котором я держал свой флаг. Сейчас вышеуказанный корабль направлен на ремонт, а т. Звягинцев отбыл в краткосрочный отпуск к семье в Казань. Ты его обласкай, у него горе в личном плане: скончалась мамаша. В прилагаемой посылке мой дополнительный паек, это все ты должна скушать: масло сливочное, консервы — треска в томате, кондитерские изделия. Остальное — подарок командования, начальство случайно узнало, в каких ты находилась обстоятельствах, и в приказном порядке велело мне переслать в твой адрес прилагаемый пакет. Что в нем — мне неизвестно.

Как воюем — тебе доложит капитан-лейтенант Звягинцев. Он вполне в курсе дела. Вообще, можешь на него положиться. Товарищ проверенный в боях и волевой командир. Боевые эпизоды излагать не умею, в одном тебя могу заверить — стараюсь служить Советскому Союзу и быть достойным такой жены, как ты. Извини, если неловко выразился.

Гибель Алевтины и героическое ее поведение под пятой проклятых оккупантов очень меня поразили. Даже слов не найду, чтобы описать тебе мое состояние.

Что касается до учительницы Окаемовой и бухгалтера Аверьянова, то я как раз вовсе здесь не удивляюсь. Слишком мы иногда поверхностно судим людей и за их пустяковыми недостатками не видим главной сути. Мне, по долгу службы, пришлось в этом убедиться.

Теперь, дорогая жена, растолкуй мне некую загадку: явилась на мой корабль недавно очень красивая молодая женщина, капитан медицинской службы т. Вересова Вера Николаевна, и сказала, что она обращается ко мне с большой и важной просьбой по поводу известного мне военврача Владимира Афанасьевича Устименки. Я, разумеется, очень обрадовался, услышав про Володьку. Она описала мне переход партизанского отряда и вывела Владимира в очень красивом свете, чему я, конечно, тоже обрадовался, иного от него никогда и не ждал. В дальнейшем т. Вересова вывела мне также Владимира как человека, заболевшего почками в боевой обстановке, и в ходе беседы заявила, что надеется на мою помощь в смысле решения вопроса о прохождении Владимиром дальнейшей службы на нашем флоте. На мой вопрос — желает ли этого сам т. Устименко — т. Вересова В.Н. ответила уклончиво, а я, по вежливости, не смог настоять. Тут же она заявила, что уже имела беседу с начсанупром т. Мордвиновым, а также с флагманским хирургом генерал-майором м.с. профессором т. Харламовым. Они будто бы не против, но хорошо бы мне (т. е. Степанову Р.М.) «подтолкнуть решение вопроса». Я, разумеется, заявил, что «подталкивать не научен», вышло даже грубо, но не смог сдержаться. Напиши, пожалуйста, дорогая моя жена, в чем тут загвоздка и что говорит по данному вопросу сам Владимир.

Поправляйся и набирайся сил.

Целую тебя, всегда твой

Родион Степанов».


Письмо третье


«Тетечка моя, тетка!

Судя по твоему снисходительно-ироническому письму, ты меня простила. А тебе ведь еще неизвестно, что когда меня выписали, я заходил к тебе в третий корпус, но у вас там происходил какой-то обход с профессорами, и я не был допущен. Время же поджимало, как выражаются ораторы. Да и боялся я, что меня загребут и засадят обратно, ушел ведь твой племянник из госпиталя, что называется, «оставаясь под подозрением». Только, пожалуйста, не волнуйся — я здоров и чувствую себя превосходно.

Рад, если Варварина личная жизнь наладится. Писать же ей по этому поводу не собираюсь. Ну, Козырев так Козырев. Я тут совершенно ни при чем. Что она молодец — я это всегда знал и нисколько в ее человеческих качествах не сомневался, а что судьбы наши разошлись — тут никуда, тетка, не денешься. Конечно, виноват только я, никто больше, но ведь я не собираюсь никого винить. Так что давай поставим на этом вопросе точку. И возвращаться к тому, что решено раз навсегда, не будем.

Теперь прочитай, как меня тут встретило мое начальство — майор м.с. Оганян Ашхен Ованесовна. Если хочешь ее себе представить — вспомни обличье нормальной бабы-Яги; она, кстати, сама знает, что похожа на Ягу, и даже посильно этим кокетничает.

Являюсь.

— Капитан медицинской службы Устименко?

— Так точно.

— Владимир Афанасьевич?

— Совершенно верно.

— Повесть Чехова «Ионыч» читали?

— Читал.

— Такие доктора случаются и в наше время, вы не находите?

— Не нахожу.

— Конечно, они не столь откровенные стяжатели и свой цинизм держат при себе, но они есть. И тактика у них другая, и стратегия. В войне у них, по-моему, первая и главная цель — выжить.

— Не знаю таких, — сказал я.

— Они используют протекции…

— Для чего?

— Чтобы выжить!

Такой дурацкий разговор велся довольно долго. Наконец я высказался в том смысле, что Ионыч — исчезнувшая особь, невозможная в нашем обществе.

— Невозможная? — осведомилась Ашхен.

И нацелила на меня свое пенсне, с которым управляется, как со спаренным пулеметом.

— Невозможная? И вы это утверждаете? Вы, из-за которого меня, старую женщину, вызвал к себе начсанупр Мордвинов и дал мне понять, что некие инстанции заинтересованы в том, чтобы вы — Устименко — были бы довольны мною. Вы, который…

Представляешь себе, тетечка, что со мной произошло?

Наверное, со мной сделалось то самое, что покойный Пров Яковлевич Полунин довольно точно классифицировал как «куриную истерику». Не помню сейчас совершенно, что я орал, одно только помню достоверно, что старуха номер два — Зинаида Михайловна Бакунина, наш терапевт, — проснулась за своей перегородкой и принесла мне ложку брому. Теперь тебе, надеюсь, понятно, что всю эту пакость с протекцией мне и подстроила та самая очень красивая Вера Николаевна Вересова, о которой тебе в свое время написал Родион Мефодиевич. Эту самую Веру я еще не имел чести видеть здесь, она тут на нашем флоте, а уж когда увижу, то поговорю! Побеседую по душам!

А пока что (ты не можешь меня не понять, тетка) мне пришлось и приходится каждым своим шагом доказывать старухам, что я не будущий Ионыч, не Остап Бендер и, как любит говорить твой муж, порядочный человек. Это нелегкая работа. Вообще, доказывать, что ты не ты, всегда мучительно, а тут просто ужасно, еще зная, каковы мои начальницы.

Теперь — какие же они?

Ашхен — главная начальница — очень суха в обращении, строга, неразговорчива, но за этой официальностью и корректной жесткостью, за пенсне, которое она, придерживая пальцами, нацеливает на собеседника, за отрывистой речью и совершенно мужскими манерами только тупой дурак может ухитриться не разглядеть сердце, исполненное отзывчивости и подлинной доброты, сердце врача, извини, тетка, милостью божьей, такое, как у Н.Е.Богословского или у покойного И.Д.Постникова.

Одна как перст во всем мире, волею судьбы старая дева, не имевшая никогда ни мужа, ни ребенка, она никогда не знала, да и сейчас, в старости, не знает, что значит жить для себя, и хоть ни от кого не требует никакой самоотреченности, тем не менее никто не может работать у нее плохо или средне, во всяком случае ниже своих возможностей. С людьми, работающими за страх, а не за совесть, моя старуха номер один абсолютно безжалостна и беспощадна. Тех же, кто работает, не жалея своих сил, Ашхен не замечает, считая, что только такой труд и есть норма, и иногда говорит не без злорадства, что нынче война, и профсоюзный колдоговор о восьмичасовом рабочем дне недействителен.

А старуха номер два — кротчайшее и милейшее существо, маленькая, сухонькая, отличный, кстати, терапевт, но совершенно в себе неуверенный, такой, что все диагнозы ставит в форме вопросительной, обожающая Ашхен Ованесовну, с которой ее свела судьба еще в годы гражданской войны на каком-то бронепоезде, где Зинаида отчаянно влюбилась в начальника или командира, о чем Ашхен вспоминает и поныне, говоря загадочно:

— Твое известное безрассудство, Зиночка!

Тем не менее у Зиночки на пальце обручальное кольцо. И она краснеет, как краснеет, тетечка!

Ашхен мне про нее рассказала так:

— Зиночка была очень бедной и всегда голодной, всегда! А ее отец действительный тайный советник — проклял Зиночку, и, когда она привела свою угрозу в исполнение и убежала учиться, этот тайный даже истребовал ее через полицию. Но она убежала во второй раз, и не для того, чтобы стать знаменитостью и прославиться, нет, у нее и данных для этого не было, она только хотела приносить пользу людям. И прямо из Сорбонны приехала в Мордовию — земским врачом. Урядник говорил ей «ты», потому что она была под надзором, мужики лечили люэс у знахаря, и у Зиночки не было дров, чтобы натопить избу. И никакой протекции, как например у вас, Владимир Афанасьевич! Решительно никакой…

Понимаешь, тетка, каково мне все это было выслушивать? И снова Ионыч. Например, такая беседа:

Ашхен: — И вы продолжаете настаивать на том, что Ионычи у нас не существуют?

Я: — Продолжаю.

Зинаида: — Вы очень упрямы, Владимир Афанасьевич!

Ашхен: — Если желать блага нашему советскому обществу, то не надо делать ему реверансы и льстить. Ионычи существуют. Чехов был на редкость хорошим доктором и умел видеть вперед. Например, вы — молодой Ионыч.

Я: — Опять Ионыч?

Зинаида: — Посмотрите-ка на этого молодого человека. Он даже удивлен!

Ашхен: — Сколько сейчас времени?

Я: — Виноват, проспал! Но я…

Ашхен: — Как я предполагаю, Зиночка, Ионыч, наверное, тоже начинал свое скатывание по наклонной плоскости с того, что опаздывал к себе в больницу. У него там не было реальных интересов, у него вообще не было никаких интересов, он лишь развлекал себя, подсчитывая ассигнации…

Зинаида: — Стриг купоны…

Я: — Не понимаю, какая связь между моим опозданием и стрижкой купонов…

Ашхен: — И в каком вы виде, капитан Устименко. На вас стыдно смотреть. Вы не удосужились побриться. На вас жеваный китель, жеваный и пережеванный. И неужели вы не можете даже почистить ваши башмаки?

Я (в очередной хвастливой, развязной, отвратительной, в общем не свойственной мне, но все-таки в куриной истерике): — Ну хорошо, я всем плох. Я Ионыч, попавший к вам по протекции. Моя главная идея — выжить. Так слушайте теперь, в какую передрягу я попал…

Ашхен: — Ты слышишь, Зиночка, он, оказывается, попал в передрягу!..

Зинаида: — Все-таки, может быть, мы выслушаем его, Ашхен. Он очень уж нервничает. И посмотри, какой он бледный. Даже немножко синюшный…

Я: — Я не нуждаюсь в вашей жалости. Вы сами отправили меня вечером в полковой пункт, и именно там…

Дальше я рассказываю, что было именно там.

Это небезынтересная история, тетка.

Представляешь — идет группа наших матросов из морской пехоты. Среди них раненый, но бодренький, шагает сам, без всякой помощи, и громко покрикивает:

— Разойдись, подорвусь! Расходись, подрываюсь! Не подходи близко опасно для жизни! Давай собирай медицину с саперами…

Подхожу к этому матросу. Удалой парень, видно выпивший изрядную толику для бодрости и храбрости. Как впоследствии выяснилось, он разведчик из прославленного у нас подразделения капитана Леонтьева, зовут его Сашка Дьяконов. Поднесли ему спирту уже после происшествия. А происшествие, как объяснили мне эскортирующие раненого товарищи, заключалось вот в чем: Сашке в плечо попала пятидесятимиллиметровая мина и не разорвалась. Разорваться она может каждую минуту, колпачок у мины из пластмассы, одним словом хитрая штуковина. Мину или взрыватель надобно удалить, но тут одна хирургия бессильна, необходимо привлечь сапера, и такого, чтобы был парень сообразительный.

Сашка все это издали подтверждает, стараясь не жестикулировать.

Ему подносят закурить — он покуривает, стоя за валуном, чтобы, если мина взорвется, не поранить других.

Созываем совет полковых врачей, а за время нашего совещания является сапер, угрюмый дядечка из породы тех наших офицеров, которых никогда и ничем нельзя не только удивить, но даже вывести из состояния обычной флегмы. Подошел к Сашке, сел на корточки, разглядел взрыватель и объявил его тип, словно это могло чему-то помочь. Тут и «дуольве», и «девятка», и несколько «а», и еще всякие фокусы.

Я спрашиваю:

— Ну и что?

Он отвечает:

— Мне этот взрыватель сейчас не ухватить. Он едва из кожи проклюнулся. Надо, чтобы вы мясо ему дальше разрезали, этому морскому орлу, тогда мину подпихнем за ее восьмиперый стабилизатор и осуществим обезвреживание. Люди пускай разойдутся, чтобы, если ошибемся и она рванет, никто, кроме нас троих, не пострадал.

— А вы, — это Сашка говорит, — постарайтесь не ошибаться. Сапер ошибается раз в жизни, но я в вашей ошибке участвовать не намерен. Вы поаккуратнее.

Пошли мы втроем в палатку. Матросы Сашке издали советуют:

— Ты под ноги смотри, не оступись, Сашечка!

— Сашечка, твоя жизнь нужна народу!

— Саша, друг, сохраняй, неподвижность.

Пришли, посадил я его. Он улыбается, но через силу. Белый, пот льется. Ну, а мне не до улыбок. Торчит из плеча у него этот самый восьмиперый стабилизатор, будь он неладен, и я все думаю, как бы мне его не зацепить. И сапер рекомендует:

— Вы, доктор, поаккуратнее. У этих самых «полтинников» взрыватели чуткие. В любую секунду может из нас винегрет образовать.

Разрезали бритвой мы на нашем Сашечке ватник. Никогда не думал, что это такая мучительная работа — разрезать ватник. Потом тельняшку распороли. Мина вошла под кожу прямо под лопаткой, а взрыватель едва виднелся в подмышечной впадине. Дал я ему порядочно новокаину — Саше — и взял скальпель. Тут и меня самого прошиб пот. А сапер руководит!

— Нет, мне еще не ухватить, у меня пальцы массивные, вы, доктор, еще мяска ему подрежьте. Пускай шов у него будет побольше, зато мы трое живые останемся. Тут риск оправданный и целесообразный…

Наконец черненький этот пластмассовый взрыватель весь оказался снаружи. И тогда знаешь что мне сапер сказал?

— Теперь вы, доктор, уходите: третьему нецелесообразно подрываться, если есть возможность ограничиться двумя.

Выгнал, а через минуту позвал обратно: взрыватель уже был вывинчен, и сапер мой, имени которого я не узнал и теперь так, наверное, и не узнаю никогда, вместе с Сашкой, как мальчишки, разглядывали внутренности этого взрывателя и спорили:

— Видишь, какая у него папироса?

— Так это же втулка!

— Сам ты втулка, матрос. Вот гляди, запоминай: инерционный ударник…

А обезвреженная мина лежала на табуретке.

Я обработал рану, наложил швы и, бог мне судья, дал Сашке грамм сто казенного спирту.

— Закусить бы, — попросил мой Сашка. — У меня от этого приключения аппетит теперь прорезался, товарищ доктор…

Покуда я укладывал своего Дьяконова, сапер исчез, забрав с собой мину. Друзья Сашки поджидали меня на валунах. У них была водка. И под традиционнейшее «пей до дна, пей до дна, пей до дна» я, тетка, твой любимый племянник, твой хороший пай-мальчик Володечка, упился, как последнее ничтожество. Не помню, что мы там галдели, на валунах, помню только, что я вместе со всеми пел «Раскинулось море широко», целовался с этими усатыми альбатросами, ходил вместе с ними к их командиру, потом их командир повел меня к своему начальству, и там, как мне кажется, я почему-то дал торжественную клятву навечно остаться в кадрах Военно-морского флота.

Потом я проспал и, в конце концов, расхвастался старухам, какой я герой.

Знаешь, что сказала Ашхен, выслушав историю про мину? Она сказала с улыбкой:

— Да, капитан Устименко, тут не позовешь охрану труда!

Все это не произвело на них никакого впечатления.

Но относиться ко мне они стали чуть-чуть лучше. А может быть, и совсем хорошо, во всяком случае про Ионыча они больше не вспоминают. А в это недоброй памяти утро Ашхен сказала:

— Не позавтракать ли нам вместе? Садитесь, Устименко, мы будем пить чай! Палкин, Палкин, где вы, мы хотим пить хороший, крепкий, горячий чай с клюквенным экстрактом! Или со сгущенным молоком. И хлеб, Палкин, Палкин!

А Палкин, тетка, это, чтобы ты знала, необыкновенной хитрости мужик с бородой, как у Гришки Распутина, очень сильный, здоровяк, но, видишь ли, толстовец-непротивленец, как он сам изволит рекомендоваться. Он санитар, он боится крови, падает в обморок при виде раны, и мы никак не можем уличить его в симуляции. Мои старухи у него в рабской зависимости, так как не умеют ни печурку растопить, ни воды раздобыть, не умеют делать ничего, кроме своего дела. Он, подлец, что называется, и пользуется. Так вот:

— Палкин, Палкин, будем чай пить! Палкин, а где же сахар? Как съели, еще вчера полно сахару было! Как так — было да прошло, не дерзите, Палкин! Да никто вас, Палкин, не подозревает, и ничего мы вам не намекаем, просто очень странно. И сгущенного молока нет?

Ах, тетечка, милая тетечка, как я не люблю, когда обижают таких, как мои старухи! Если бы ты знала! Палкиным ведь только волю давать не нужно, и все будет в порядке.

Догнав Палкина, я его окликнул:

— Палкин, а Палкин!

Он остановился. Но не обернулся. Кто я ему? Так — капитанишка! Он и своих майорш не боится.

— Палкин, — сказал я, — как вы стоите?

— А никак не стою, — ответил Палкин. — Я не строевик. Стоять не обязан перед каждым.

— Вот что, Палкин, — сказал я ему. — Вот что, мой дорогой товарищ Палкин. Во-первых, вы у меня сейчас встанете смирно. По всем правилам! Вы это умеете делать, я видел, как вы стояли, когда приезжал начсанупр флота. Смирно, Палкин!

Он побелел. Наверное, такой вид был у Распутина, когда на него замахнулся Сумароков-Эльстон или пуришкевич. И все-таки стал смирно. А я сказал так:

— Вы, Палкин, нормальный симулянт и негодяй. Я проверил, никакой вы не толстовец. Вы просто — шкура! И вор. Отвратительный вор военного времени. Если вы мне посмеете украсть у моих майорш хоть крошечку сахара, хоть крупиночку, я вас возьму с собой прогуляться на передний край. Вы будете ползти первым, а я за вами. И если вы затормозите — я вас пристрелю. Вам понятно, Палкин?

— Понятно, товарищ капитан, — клацая белыми зубами, ответил Палкин. Разрешите исполнять?

Что-то очень много я тебе написал, тетка.

А в общем, все идет не так уж плохо, тетка! Старухи, разумеется, продолжают меня мучить своим воспитанием, они считают, что нашему поколению не хватает «нравственных устоев». И, с их точки зрения, врач ничего, но у меня грубые манеры (о господи!), кричу на их бедняжку Палкина, который (зачем только я взялся их опекать?) мухи не обидит, никогда ничего не украдет и без которого им ни минуты не прожить, а кроме того — как они считают, мои начальницы, — очень дурно, что у меня нет невесты.

— Вы лишены сдерживающих начал, — заявила мне как-то Ашхен.

— Почему? — удивился я.

— Вас никто нигде не ждет. А поэт Симонов написал: жди же меня, подожди же!

— Не писал этого Симонов! — ответил я.

Короче говоря, тетечка, ужинать я теперь должен с ними, они «укрепляют» мои нравственные устои и пихают в меня всякие витамины. Бывает интересно, а бывает скучно.

Береги себя.

Если бы ты не выскочила замуж за Родиона Мефодиевича, то я, при отсутствии у меня «нравственных устоев», вполне мог бы на тебе жениться. К сожалению, я твой племянник, это как-то нехорошо. С другой стороны, разница в возрасте у нас уж не такая большая. А с прошествием времени я бы женился на других, молоденьких, и мы бы с моими молоденькими женами катали бы тебя, старенькую, в кресле.

Пиши мне, тетка! Тетечка ты моя!

Владимир».

В медсамбате у старух

Во время очередного нравоучительного разговора о нравственных началах в медицине Палкин принес флотскую газету «На вахте». Володе было велено читать первую полосу с начала до конца, хоть все, что тут было напечатано, они уже слышали по радио. Сначала Устименко начерно пробежал страницу глазами. Он всегда так поступал, и Ашхен Ованесовна всегда за это сердилась.

И нынче она тоже рассердилась.

— Ну! — крикнула Яга. — Это же не по-товарищески, Устименко! Мы ждем, а он читает сам для собственного удовольствия. Я всегда знала, что вы эгоист, Владимир Афанасьевич…

— Триста тридцать тысяч человек, — прочитал Володя. — Ничего себе! В Германии официально объявлен траур.

— Вы мне не пересказывайте, как в красном уголке, вы мне подряд читайте, — велела Ашхен. — Он с нами как с дурочками обращается, правда, Зиночка? Он нас не удостаивает прочтением!

Зинаида Михайловна обожглась чаем и согласилась, что не «удостаивает».

— Да господи же, пожалуйста! — воскликнул Володя и, придвинувшись ближе к лампочке, стал читать вслух: — «В конечном счете контрнаступление под Сталинградом переросло в общее наступление всей Советской Армии на огромном фронте от Ленинграда до Азовского моря. За четыре месяца и двадцать дней наступления Советская Армия в труднейших условиях зимы продвинулась на Запад на некоторых участках на 600–700 километров, очистив от врага районы страны…»

— Вы когда-нибудь слышали, как читает пономарь? — осведомилась баба-Яга. — Или не слышали?

— Не слышал! — сказал Володя. — Но больше читать не буду. Вы все время мною недовольны!

— У вас, Володечка, нет художественной жилки, — сказала Бакунина. Даже я лучше вас прочитала бы.

И она своим тоненьким голосом стала читать про танки и пушки, про бронетранспортеры и самолеты, про трофейные снаряды и авиационные бомбы. А баба-Яга слушала и кивала носатой головой, и на стене землянки кивала ее тень — еще пострашнее, чем сама Ашхен Ованесовна.

— Чем вы там все время скрипите? — спросила она Володю.

— Тут пистолет валяется разобранный, я хочу его собрать. Ваш?

— Мой, — кивнула Ашхен. — Я его разобрала, а сложить обратно не могу. По-моему, там много лишнего.

— Вы думаете?

— Уверена.

Зинаида Михайловна дрогнувшим голосом прочитала про поворотный пункт в истории войны. И прочитала про то, что в огне Сталинградской битвы человечество увидело зарю победы над фашизмом. И еще про то, что немцы пишут: «Мы потеряли все же Сталинград, а не Бреславль или Кенигсберг».

— Дураки! — сказала Ашхен. — Самодовольные идиоты! Правда, Володя, Зиночка хорошо читает? Она раньше декламировала, когда была молоденькой, «Сумасшедший», кажется Апухтина, и это, знаете, «Сакья-Муни». Не слышали? Когда-нибудь Зиночка вам продекламирует!

И она показала, как Бакунина читает стихи. Для этого Ашхен Ованесовна слегка вытаращила свои черные глаза, перекосила рот, попятилась к стене и воскликнула:

Поздно, вошли, ворвались,

Стали стеной между нами,

В голову так и впились,

Колют своими листами…

— Лепестками! — подсказала Зинаида.

— Ха! — угрожающе зарычала Ашхен. — Ха!

Рвется вся грудь от тоски,

Боже, куда мне деваться?

Все васильки, васильки,

Как они смеют смеяться!

— СильнО? — спросила она у Володи.

— Что сильнО, то сильнО, — сказал Устименко. — Я даже напугался немного.

— Я бы могла играть Отелло, — патетически произнесла Ашхен, — если бы это, разумеется, была женская роль. И знаете, дорогой Владимир Афанасьевич; я очень люблю старую школу на сцене, когда театр — это настоящий театр, когда шипят, и хрипят, и визжат, и когда страшно и даже немного стыдно в зале. А так, этот там «сверчок на печи»…

Она махнула рукой.

Зинаида Михайловна не согласилась.

— Ну, не скажи, Ашхен, — проговорила она робко, — художники — это незабываемое. Все просто, как сама жизнь, и в то же время…

— Скучно, как сама жизнь! — воскликнула Ашхен. — Нет, нет, и не спорь со мной, Зинаида, это для идейных присяжных поверенных и для таких ангельчиков, как ты в юности. Искусство должно быть бурное, вот такое!

И, на Володину муку, она опять продекламировала:

— Уйди, — на мне лежит проклятия печать…

Я сын любви, я весь в мгновенной власти,

Мой властелин — порыв минутной страсти.

За миг я кровь отдам из трепетной груди…

За миг я буду лгать! Уйди!

Уйди!

— Вот и Палкину нравится! Понравилось, Евграф Романович?

— Чего ж тут нравиться, — угрюмо ответил Палкин, ставя подогретый чайник на стол. — Никакого даже смыслу нет, одно похабство… И как это вы, уже немолодые женщины…

Он всегда называл своих начальниц во множественном числе.

— Палкин хочет нас вовлечь в лоно церкви, — со вздохом сказала Ашхен. Или в сектанты. Вы, кажется, прыгун, Палкин?

А Володе она закричала:

— Мажьте масло гуще! Выше! Толще мажьте маслом, вы отвратительно выглядите, Владимир Афанасьевич, я этого не потерплю и даже нажалуюсь вашей тетечке. Вы же знаете, какая я кляузница…

Палкин подбросил дров в чугунную печку, багровое пламя на мгновение осветило его распутинскую бороду, кровавые губы, белые зубы, разбойничьи цыганские глаза. В длинной трубе засвистало, Зинаида Михайловна заговорила томно:

— Помню, в Ницце я как-то купила три белые розы. Удивительные там розы. И на могиле у Александра Ивановича Герцена…

— Вот ваш пистолет, — сказал Володя бабе-Яге. — В нем никаких лишних частей, Ашхен Ованесовна, нет. Только сами не разбирайте.

— Вы его зарядили?

— Зарядил.

— Тогда положите в кобуру, а кобуру на полочку над моим топчаном. Я не люблю трогать эти револьверы. И Зиночкин тоже осмотрите, у нее там, наверное, мыши вывелись, она к нему не прикасалась ни разу… Зиночка, сделай Владимиру Афанасьевичу бутерброд, он не умеет…

Напившись чаю с молоком, Ашхен Ованесовна скрутила себе огромную самокрутку, заправила ее в мундштук из плексигласа с резными орнаментами, выполненными военфельдшером Митяшиным на военно-медицинские темы, выпустила к низкому потолку целую тучу знаменитого «филичевского» дыму и вернулась к проблеме, с которой начался сегодняшний разговор, — о поведении врача в разных сложных жизненных передрягах.

— Решительность и еще раз решительность! — грозно шевельнув бровями, произнесла Ашхен Ованесовна. — Извольте, Володечка, казуистический случай со знаменитым педиатром Раухфусом: родители категорически воспретили делать трахеотомию ребенку. Раухфус приказал санитарам связать родителей и, конечно, спас ребенка. Идиот юрист, выступивший в петербургском юридическом обществе, квалифицировал поведение профессора Раухфуса как двойное преступление: лишение свободы родителей и нанесение дитяти телесного повреждения. Слышали что-либо подобное?

— Идиотов не сеют и не жнут, — сказал Устименко. — Я читал, что в нынешнем веке профессора парижского медицинского факультета возмущались фактами лечения сифилиса. Они утверждали, что «безнравственно давать в руки людям средство погружаться в разврат». Тут я не путаю, у меня память хорошая…

Он отвел в сторону ТТ Бакуниной и щелкнул бойком.

— Осторожнее! — попросила Ашхен. — Почему все мальчишки так любят играть в солдатиков?

— Так ведь сейчас война! — спокойно ответил Володя. — Вы забыли?

— А вы нахал! — сказала баба-Яга. И перешла на тему, которая вечно тревожила ее, — это она называла «диагностическим комфортом». Молодое поколение врачей, утверждала Ашхен, не умеет по-настоящему «инспектировать» больного, оно целиком полагается на лабораторные и инструментальные методы исследования, которые изнежили врачей, их органы чувств утратили необходимую остроту, зрение притупилось, обонянием они почти не пользуются…

— Да, да, разумеется, — кивнула Бакунина, тасуя карты перед пасьянсом. — Конечно. Профессор Бессер справедливо утверждал, что от больного натуральной оспой пахнет вспотевшим гусем.

— А откуда мне знать, как пахнет вспотевший гусь! — изумился Володя. Нас этому никто сроду не учил. И зачем…

Но обе старухи, как всегда, не дали ему сказать ни слова. Они же его воспитывали, они ему советовали, они его пичкали всем тем, о чем думали сами, что испытали и что пережили. Переглядываясь, как им казалось, загадочно, они обращались с ним, как Макаренко со своими правонарушителями, у них была какая-то методология воздействия на него, они считали его упрямцем, очень обидчивым, у них имелись к нему свои «подходы», немножко как к нервнобольному. И внезапно он понял: у них у обеих никогда не было детей — вот что! И тут, в этом Заполярье, они как бы нашли себе сына…

— Ешьте витамины! — приказывала одна.

— Пейте настой из хвои, — велела другая.

— Не портите глаза чтением при плохом свете! — сердилась Ашхен. — Вы хирург, вам нужно иметь хорошее зрение.

— Не сыпьте столько перца в суп, — тоненьким голосом просила Бакунина. — Что вы с собой делаете?

— Зачем вам курить?

— Вы, кажется, пили водку, капитан Устименко?

— Не надо жевать соду, вы выщелачиваете желудок.

— Почему у вас серое лицо?

— Вы написали письмо вашей тете?

— Вы когда-нибудь займетесь вашими почками?

Уже, слава богу, миновал период, когда они его хотели женить. Зинаида Михайловна, овдовев совсем девочкой, настаивала на том, что только в «счастливом браке человек полностью раскрывается». Оганян верила подруге на слово.

— Вы же понимаете, Володечка, — сказала она как-то Устименке, — с моей внешностью я ни на чье благорасположение не могла рассчитывать. Сейчас я еще как-то облагородилась — в настоящей бабе-Яге есть своеобразная прелесть уродства, — а когда тебе двадцать лет и от тебя шарахаются, то замужество представляется уделом мещанок. Но вы не должны брать с меня пример. Вы должны полюбить самозабвенно, страстно, на всю жизнь. Почему бы вам не полюбить Катюшу? Она серьезная и неглупая девочка, при вашей помощи со временем из нее образуется недурной доктор…

Володя испуганно покосился на Оганян: почему вдруг Катюша? Почему не толстая Кондошина? Почему не Нора с ее косами и пристрастием к гитаре? Чего они от него хотят — старухи?

— Оставь его, Ашхен, — посоветовала Бакунина. — У него есть чувство, о котором он молчит.

— У него нет чувств! — воскликнула Оганян. — Самодовольный мальчишка, вот кто он. Я знаю эту породу, они не умеют любить. Козьи потягушки — вот как это называется…

— Да не хочу я жениться, — жалостно сказал Володя. — Какая вы, право, Ашхен Ованесовна, волевая командирша. Решили меня женить, и баста. И что это за козьи потягушки?

— Все вы — козлы! — сказала Ашхен. — Козлиные потягушки, вот как!

В конце концов с женитьбой они отстали, но тогда им пришло в голову, что он обязан написать диссертацию. Написать, поехать и защитить. К этой идее они возвращались ежедневно. А ему было некогда и не хотелось брать темы, которыми его буквально забрасывала Ашхен, Однажды, рассердившись, он спросил у нее:

— По-моему, вы очень любите Чехова?

— Ну, люблю, — насторожившись, ответила Оганян.

— Вот, послушайте, — велел Володя и прочитал вслух из «Скучной истории» про то, как молодой докторант приходит к профессору за темой. «Очень рад быть полезным, коллега, — читал Володя, — но давайте сначала споемся относительно того, что такое диссертация. Под этим словом принято разуметь сочинение, составляющее продукт самостоятельного творчества. Не так ли? Сочинение же, написанное на чужую тему и под чужим руководством, называется иначе…»

Ашхен Ованесовна покраснела и назвала Володю «тяжелым человеком». А Зинаиде Михайловне пожаловалась наедине:

— Мы с нашими душеспасительными беседами довели нашего мальчика до нравственного кризиса. Заподозрив его поначалу в элементах карьеризма, мы не заметили в нем сердца князя Мышкина. Теперь все это нам надлежит расхлебывать, потому что он не приспособлен для жизни…

От этого можно было сойти с ума.

Его обмундированием и то они занимались в четыре руки. Выдумав про Мышкина, докторши с превеликими для себя трудностями обшили и обули Володю во все новое и даже роскошное — старух так везде любили, что им ни в чем никто не отказывал, — и теперь Устименко щеголял в отлично сшитом флотском кителе, у него был особого покроя плащ, была франтоватая шинель, даже фуражку ему привезла Ашхен с базового вещевого склада. Разумеется, он стеснялся этих забот, ему было неловко, когда старухи в день рождения подарили ему портсигар, заранее купленный в Москве и доставленный с оказией на флот, до того неловко, что он даже грубил.

Иногда он ненавидел их обеих, причем обе они у него путались: нос Ашхен и тоненький голосок Зинаиды Михайловны, пенсне бабы-Яги и пасьянсы Бакуниной принадлежали одному и тому же человеку. Этого человека, замучившего его чуткостью, он терпеть не мог, но старух любил почтительно, нежно и весело. Любил и нынче, когда слушал то, что было ему отлично известно…

— Сергей Петрович Федоров, — со значением в голосе произнесла Ашхен, вы его, Володечка, не знали, так вот он рекомендовал очень остроумно и тонко: в стремлении своем лучше лечить людей один или два века спустя не зарезывать своих современников…

— Может быть, это и остроумно и тонко, — сказал Володя, — но для нас, хирургов, тут есть что-то опасненькое. По существу…

— А вы хотите зарезывать? — спросила Ашхен.

В это время запищал зуммер полевого телефона. Оганян сняла трубку и мужским голосом сказала:

— «Сирень» слушает. Есть, товарищ полковник, будет сделано. Исключительно на нас? Хорошо, будем готовы.

Она поднялась, смешала пасьянс Зинаиды Михайловны, дернула Володю за волосы и велела:

— Пойдем. Сейчас будут раненые. Много. Пойдем готовиться.

И нараспев произнесла свою любимую строчку из «Илиады»:

— «Многих воителей стоит один врачеватель искусный». Вы искусный врачеватель, Володя?

— Нет, — сказал Устименко. — Но я учусь.

Всю ночь, и весь день, и вторую бесконечную ночь врачи медсанбата 126 провели на ногах. Много раз за это сумасшедшее время сестра Кондошина делала Ашхен Ованесовне уколы кофеина. Доктора работали на всех столах. Военфельдшер Митяшин на исходе второй ночи потерял сознание, его аккуратно выволокли на мороз. Придя в себя, Митяшин очень сконфузился и, желтый, как стерильная салфетка, вновь вернулся в операционную. В эту самую минуту Устименко и увидел Веру Николаевну Вересову, приехавшую вместе с докторами группы усиления. Она вошла, выставив вперед ладони, розовая от холода, деловито-веселая, возбужденная.

— Здравствуйте, Владимир Афанасьевич! — крикнула она ему.

Он только зыркнул на нее глазами — измученными и покрасневшими, как у кролика. Ничего, потом он ей все скажет. Но, разумеется, ничего решительно не сказал. Просто-напросто не успел, потому что начала Вера:

— Вы так себя ведете, как будто я вас устроила в Алма-Ату, — заговорила она, блестящими, влажными и счастливыми глазами вглядываясь в Володю. — Вы надулись, вы мне не написали, вы ведете себя обиженным. А что я вам сделала дурного? Вы в медсанбате, на горячем участке, у вас отличное начальство, как вы смеете меня не благодарить?

— И в самом деле, Володечка, вы должны быть благодарны капитану Вересовой, — сказала начисто все позабывшая Ашхен. — Разве вам здесь плохо?

Уставшие доктора из группы усиления, громко переговариваясь, ели винегрет «со свежим луком» и пили чай в низкой землянке-столовой. Палкин, успевший уворовать на Володиных глазах три банки консервированной колбасы и очень боявшийся разоблачения, преувеличенно радушно угощал гостей. Вера Николаевна, потребовав у Норы ее гитару, запела флотскую песню:

Я знаю, друзья, что не жить мне без моря,

Как море мертво без меня…

Пела она хорошо, так хорошо, что Зинаида Михайловна даже воскликнула:

— Вам надо учиться, деточка! У вас есть настоящее чувство!

— Чувства мало, — засмеялась Вера Николаевна. — Чувство у сотен тысяч, а настоящих певиц — десятки…

Прибежала сестра Кондошина, сообщила, что начинается пурга, и от этой пурги там, снаружи, всем стало еще уютнее. Потом принесла пакет, Ашхен его торжественно вскрыла, огласила приказ о присвоении ей и Бакуниной звания подполковника м.с., а Устименке — майора. И всем было видно, как и она, и Зинаида Михайловна рады за Володю. По этому поводу решено было выпить, и Палкина отправили в землянку к Ашхен за бутылкой портвейна.

— У меня во фляжке есть спирт, — сказал начальник группы усиления хирург Ступин. — Его бы развести…

Стоя выпили за подполковников и майора. И Вера Николаевна в это время не отрываясь смотрела на Устименку. И Ашхен тоже смотрела на него. Очень негромко она сказала Бакуниной:

— Я сегодня поглядывала на него иногда в операционной, когда шел поток. И сегодня и вчера. Энергичен, стремителен, осторожен, вдумчив. Какая хватка, Зинуша. Я в его годы была просто мокрой курицей. И знаешь, о чем я подумала?

— О чем? — как всегда робко осведомилась Зинаида Михайловна.

— В этой хватке есть уже немножко нашего бессмертия. Например, он наклоняется совершенно как я, а я это делаю, как нас учил Спасокукоцкий. Ты улавливаешь мою мысль?

— А пальпирует он по-моему, — окончательно оробев, но тем не менее глядя прямо в глаза Ашхен Ованесовне своими маленькими, светленькими, лучистыми глазками, сказала Бакунина. — Я ему дважды говорила, что так удобнее, и он в конце концов согласился…

— Упрямый! — любуясь Володей, сказала Ашхен.

— Очень, очень упрямый! — подтвердила Зинаида Михайловна. — И видишь, уже занят. Уже спорит со Ступиным. Вежливо, но спорит…

И Володя действительно спорил, они его отлично знали.

— А что, если я у вас останусь? — спросила Вера Николаевна, подсаживаясь к Ашхен. — Вы не станете возражать? Я ведь разносторонний товарищ, у меня и в хозяйстве будет идеальный порядок.

В это время она смотрела на Володю, который черенком вилки выдавливал на клеенке положение инородного тела в плечевой кости прооперированного нынче ночью главстаршины Монасенка. Полковник Ступин хмуро слушал и пытался возразить, но Володя ему не давал.

— Вы считаете, что у меня в хозяйстве непорядки? — спросила Ашхен.

— Нет, почему же, у вас образцовый медсанбат, но я и в этой области могу вам помогать.

Ашхен промолчала.

— Можно я буду с вами откровенна, как с родной мамой? — ласково спросила Вера. — Вы позволите, Ашхен Ованесовна?

Старуха кивнула большой головой.

— Я безумно люблю этого человека, — показав на Володю взглядом, шепотом произнесла Вересова. — Я люблю его больше жизни, больше родителей, больше самой себя. Я готова ради него принять нищету, я готова идти с ним на край света…

— Край света не понадобится, — со своим характерным, клекочущим акцентом задумчиво произнесла Ашхен. — И нищета не понадобится. Этому кораблю предстоит большое плаванье, из Устименки будет недюжинный врач. Уже сейчас он представляет собою явление…

— Явление? — одними губами повторила Вера, и щеки ее покрылись ярким румянцем.

— Явление, да! И не понимать это могут только очень глупые люди. Так что вы, Вера Николаевна, ничем не рискуете, одарив его своим чувством…

Она с жестким любопытством нацелила на Веру свое пенсне:

— О возможностях товарища Устименки знают в нашем санитарном управлении, его уже не раз приглашали в базовый госпиталь, вам это, по всей вероятности, известно. Генерал Харламов очень заинтересован в его дальнейшей судьбе. И Александр Маркович Левин, который, как вам известно, тяжело болен, говорил мне, что Устименко его совершенно покорил…

Вера молчала, потупившись: ей было даже чуть-чуть страшновато. А Ашхен продолжала, словно читая ее мысли:

— В этой войне, моя милочка, все не так просто: есть генералы, которые занимают должности капитанов, — может быть, я немножко преувеличиваю… Но есть капитаны, которые войдут в Берлин генералами, а может быть, и маршалами, и тут я нисколько не преувеличиваю. Я верю в эту высшую справедливость, дорогая Вера Николаевна, хоть генералу на капитанской должности кажется, наверное, иначе. Вы согласны со мной?

Вересова быстро кивнула головой. Она поняла не все. Ей только было понятно, что Володя войдет в Берлин генералом. И она даже закрыла глаза на мгновение, так за него обрадовалась.

— Такому человеку, как Устименко, нужна очень хорошая жена, — услышала она. — Для него все слишком серьезно, понимаете? Он серьезно относится к жизни.

— А чем я ему плоха? — медленно улыбнулась Вера Николаевна. — Глупа? Нехороша собой? И специальность, кстати, Ашхен Ованесовна, у нас одна…

— Разве? — помолчав, вдруг спросила Ашхен. — Вы тоже доктор?

«Что она — с ума сошла? — испуганно и зло подумала Вера. — Ну, погоди, старая ведьма!»

В час пополудни, когда пурга приутихла, группа усиления уехала к пирсу, а оттуда на главную базу — катером. Устименко не попрощался с Верой, он в это время работал в перевязочной. Ашхен Ованесовна посмотрела, как он там командует, с удовольствием послушала, как обрушился он вдруг на нерадивую сестру Сонечку Симаковскую, добавила Сонечке и от себя и отправилась вниз по гранитным обледенелым ступенькам — к своей землянке. С трудом открыв тяжелую, обледенелую дверь, она сбросила ватник, закурила папиросу из подаренной нынче Ступиным красивой коробки, вздохнула и сказала Бакуниной:

— Быть нашему бычку на веревочке, Зиночка! Уже и она, эта красавица, понимает, во что может со временем оформиться такая личность, как наш Володя. А я, старая глупая старуха, не удержалась и еще подлила масла в огонь. Ты, наверное, не знаешь по своей святости, но есть женщины, которые искренне, со всем пылом страсти, безумно любят успех. Да, да, такие есть! Они любят только успех и могут идти на самопожертвование ради преуспевания…

Бакунина смешала карты и воскликнула:

— Ты меня просто пугаешь, Ашхен!

Глава 8

О сломе и о «верёвочке»

Конференция открылась в пятницу в зрительном зале Дома офицеров Главной базы флота. Стол президиума, покрытый красной суконной скатертью, стоял в саду испанского гранда — под ярко цветущими, празднично пышными ветвями деревьев, неподалеку от мраморного фонтана: начальник театра заявил, что декорации должны быть поставлены заранее, иначе начало спектакля очень задержится. И ответственный за проведение конференции полковник Мордвинов согласился: приехавшим докторам очень хотелось повидать и спектакль, о котором так много говорили на флоте.

Председательствующий генерал-майор Харламов, флагманский хирург флота, коренастый, маленький, с мужицким лицом и строгими стальными глазками, чувствовал себя не слишком уютно в воняющем столярным клеем саду испанского гранда, тем более что по переполненному саду прокатился сдержанный смех, когда Алексей Александрович, направляясь к кафедре, едва не уронил мраморного Аполлона, оказавшегося на поверку фанерным. Тем не менее конференция открылась торжественно, и все присутствующие на ней испытывали ощущение праздничной приподнятости, ощущение того, что они участвуют в настоящем деле и что всех их ожидает много интересного, нового и важного.

Открыв конференцию, Харламов сделал короткое сообщение о целях и задачах нынешнего краткосрочного сбора, и, слушая его, Володя вдруг подумал о том, как многим нашим привычным ораторам из породы говорильщиков на общие темы следует поучиться у врачей их скромному лаконизму, простоте и ясности мысли. А ведь Алексей Александрович излагал не вычитанные им чужие мысли, а собственные размышления, родившиеся у него в результате длительных наблюдений и выводов, которые он, в свою очередь, сделал из этих своих собственных наблюдений.

За Харламовым слово получил Шапиро. Это был молодой парень, кудлатый и от смущения сердитый. Он полностью уложился в десятиминутный регламент, показал троих раненых и в заключение быстро сбросил китель и на себе самом продемонстрировал отлично зажившую в результате наложения первичного шва рану. В зале засмеялись и зааплодировали, кудлатый капитан, не попадая руками в рукава кителя, оделся и стремительно убежал в дебри цветущего сада испанского гранда. А маленький Харламов, проводив его взглядом своих суровых глазок, произнес значительно:

— Считаю нелишним отметить, что доктор Шапиро, едва начав ходить после ранения, пробрался в нашу операционную, где с пользой употребил невольный досуг, помогая нам и учась тому, чему не доучился в мирное время.

В зале вновь зааплодировали, а Ашхен сказала Володе:

— Славный мальчишка этот Сеня. Из тех, которые и в старости похожи на студентов.

Она была в размягченном, немножко даже восторженном состоянии — Ашхен Ованесовна, ей все нынче нравилось, и, оглядывая в свое пенсне докторов, их выутюженные кителя и брюки, их начищенные ботинки, их погоны с чашами и змеями, она говорила Володе в перерыве:

— Вы хорошо делаете, что пишете в ваш блокнот. Здесь необыкновенно много полезного. Тут все от жизни, все от нашей повседневности. Я не люблю красивые слова, но поверьте, Володечка, моему опыту, главный движитель нашего ремесла в военное время — такие конференции. Здесь действительно понятно, что такое армия наших советских медиков, какая это сила, какая мощь! И подождите, здесь еще наступит накал страстей, будет очень, очень интересно. И как светло, как красиво, как празднично!

Глаза у Оганян блестели, она кашляла, и Володя частенько с беспокойством на нее поглядывал. У буфета, где по специальным талончикам продавали бутерброды с какой-то загадочной мастикой и отпускали чай б/с, то есть без сахара, Устименко вплотную столкнулся с полковником Мордвиновым, который что-то весело и громко рассказывал двум докторшам. Их Володя не узнал, они стояли к нему спиной, и только позже, когда обратился к начсанупру, увидел Веру Николаевну Вересову, которая стояла у трюмо и расстегивала кобуру пистолета, чтобы достать оттуда губную помаду. Все докторши носили пудру и помаду в кобурах.

— Так я слушаю вас, майор, — неприязненно сказал Мордвинов, который терпеть не мог, если с ним заговаривали о служебных делах в неслужебное время. — Что же вы хотите?

— Оганян и Бакунину необходимо перевести в более сносные условия, повторил Устименко. — Обе они старые женщины, Зинаиду Михайловну замучил радикулит, Ашхен Ованесовна не вылезает из простуд.

— Они вас уполномочили говорить со мной?

— Нет, не они, — несколько смешался Володя, — но вы должны понять…

— Оганян и Бакунина служат в сто двадцать шестом по собственному желанию, — жестко и твердо сказал Мордвинов. — Их никто не принуждал и не принуждает. Пусть каждая напишет рапорт, и мы удовлетворим их желание. Вам ясно, майор?

— Нет, — упрямо наклоняя лобастую голову, ответил Володя. — Они не напишут рапорта. Они, как огромное большинство наших военнослужащих, не считают возможным обращаться к начальству с вопросами улучшения их быта.

— Послушайте, — раздражаясь и отыскивая глазами Вересову и другую докторшу, сказал Мордвинов, — послушайте, майор. Обе ваши начальницы вполне удовлетворены своей работой. У них нет к нам никаких претензий. Обе они пользуются непререкаемым авторитетом, отмечены правительственными наградами, повышены в званиях. О них пишут в газетах. Что же касается вашего медсанбата, то есть у нас госпитали, в которых все оборудовано иуда элементарнее, чем в вашем сто двадцать шестом.

— Вы должны в приказном порядке перевести Оганян и Бакунину.

Мордвинов прищурился.

— А еще какие будут распоряжения?

— Я не распоряжаюсь, — глядя в надменные и иронически-властные глаза начсанупра, произнес Володя. — Я убежден…

— У меня все! — оборвал Устименку Мордвинов и повернулся к нему широкой спиной.

— А у меня не все, — бледнея от ярости и шагая следом за Мордвиновым, сказал в эту широкую и, наверное, очень сильную спину Устименко. — Я в ближайшее время обращусь к командующему флотом…

— Хоть к господу богу, — ответил, не оборачиваясь, Мордвинов и свернул к вестибюлю, где курила Вересова. — Вера Николаевна! — окликнул он ее.

Но она уже увидела Володю и легким, скользящим, быстрым шагом, обойдя Мордвинова, бросилась к Устименке.

— И не смотрит! — сказала она, протягивая ему обе руки. — И не глядит! Глаза бешеные, сам взъерошенный. Что это с вами, Владимир Афанасьевич? Это вы, полковник, его обидели?

— Он сам всякого обидит, — рокочущим басом старого и умелого дамского угодника отбился Мордвинов. — Он сам хоть кого до слез доведет. Собрался на меня командующему жаловаться, вы слышали что-либо подобное, Вера Николаевна? Слышали?

Она усмехнулась.

— И пожалуется, — услышал Володя ее ровный голос. Она властно вела его под руку, с другой стороны шел Мордвинов. — И непременно пожалуется. Причем он прав, хоть я и не знаю сути ваших распрей. Этот человек не бывает неправ.

Теперь улыбнулся Мордвинов.

— Даже так?

— Именно так, Вы помните, товарищ полковник, когда я обратилась к вам с просьбой насчет Владимира Афанасьевича, — вы ведь отнеслись к этому иронически? А сегодня перед началом конференции что вы мне сказали? Ну что? Кстати, без всякого повода с моей стороны…

Начсанупр молчал.

— Вы сказали: такой хирург нужен на главной базе. Вы сказали: это точка зрения самого Харламова. Так?

Мордвинов слегка обогнал Вересову, на ходу повернулся и остановился перед Володей.

— Теперь вам понятно, почему я не могу оголить сто двадцать шестой? спросил он Володю. — Или все еще непонятно? Приказ о вашем переводе будет подписан на этих днях.

— Приказ не будет подписан! — холодно ответил Устименко.

— То есть как это?

— Очень просто: я ведь вас предупредил, что обращусь к командующему!

— Владимир Афанасьевич! — с мягкой укоризной прервала его Вера. — Но если…

Он не дослушал. Сердито вздернув голову, он ушел от них — и от Веры Николаевны, и от начальства. Командующий не даст в обиду старух, недаром Этого человека так любили на флоте. Разумеется, он наживет себе неприятности, но к адмиралу прорвется, тем более что, по слухам, к нему не так уж трудно попасть. И он попадет!

— Вы скушали этот бутерброд? — спросила Ашхен, когда Володя сел с ней рядом. — Я думала, что это с гуталином, а там китовина.

— Что? — быстро спросил Володя.

— Это из кита, — сказала Оганян. — Говорят, очень полезно. И как мило, что есть буфетик. Все-таки молодчина Мордвинов, умеет развернуться… Кстати, вы заметили, что от всех решительно пахнет духами «Ландыш»?

— Заметил.

— Тоже Мордвинов. Перед началом конференции, с утра, тут был открыт киоск Военфлотторга. На каждый пригласительный билет можно было получить флакончик этих духов, два подворотничка и лезвия для бритв. Но мы опоздали. Мы всегда с вами опаздываем, Володечка! И теперь от всех пахнет ландышем, а от нас нет. И Зиночке я не привезу гостинец.

— Ничего, достанем! — угрюмо пообещал Володя.

После перерыва, когда президиум начал занимать свои места за столом под сенью цветущих испанских деревьев, вдруг раздались аплодисменты. Оказалось — приехали армейцы из соседствующих с флотом сухопутных частей. И теперь в саду гранда сидели не только флотские врачи в синих кителях, но и армейские медики — в гимнастерках защитного цвета и в тяжелых высоких сапогах.

— Слово имеет наш гость, подполковник медицинской службы, — громким тенором объявил Харламов, — Богословский Николай Евгеньевич!

Володя сжался. Нынче они встретятся. И нынче же Володя на себе самом испытает всю силу нестерпимого горя своего учителя. Как же он живет, потеряв и Ксению Николаевну, и Сашеньку? Как может работать? Как выдерживает всю эту муку?

И тут же он подумал о себе, о Родионе Мефодиевиче, о Варваре. Ведь живут же они, выдерживают. Нету Аглаи Петровны, пропала без вести теперь окончательно, исчезла после московского госпиталя, исчез и самолет, на котором она улетела в свое подполье. И нет даже никаких следов самолета. И никогда больше она не улыбнется — эта единственная в мире, ни на кого не похожая тетка, не скажет «длинношеее», не зажгутся ее чуть косенькие глаза тем особым светом, которому так хорошо и легко всегда было рассказывать самое главное, самое потаенное, самое наисекретное. Тетки нет и не будет никогда, а они все живут, работают, спят, едят и даже смеются. А разве мог он, Володя, себе представить, что Аглая умрет?

— Вы не слушаете, Володечка, — наклонившись к его уху, сказала Оганян. — Он интересно рассказывает, ваш учитель.

Володя поднял голову. Пожалуй, Богословский нисколько не изменился за это время, только здесь, в Заполярье, не казался он таким загорелым, как в Черном Яре, да чуть похудел после того, как виделись они в Москве. Был он, как всегда, чисто выбрит, и бритая голова его сверкала, ярко освещенная театральными лампами.

— Нет, не имеем! — громко и твердо сказал Богословский, обернувшись к столу президиума. — Повторяю, не имеем! Это может быть проверено любой комиссией.

Высокий армейский врач с тщательным пробором и в очень хорошо сшитом кителе теперь стоял рядом с Харламовым. Длинное розовое, холеное его лицо улыбалось высокомерно, он все порывался что-то еще сказать, но Богословский не давал ему. Харламов тоже встал и зазвонил в медный колокольчик, тем не менее Богословский не замолчал, а стал говорить еще энергичнее и громче, чем раньше. Высокий с пробором, как бы извиняясь за Богословского, развел руками и сел, а Харламов отдал колокольчик и список ораторов Мордвинову и не торопясь ушел в таинственную глубину сада испанского гранда, где все было отлично слышно, но откуда не надо было ничем руководить.

— Что случилось, я прослушал? — спросил Володя шепотом у Ашхен.

Та, тоже шепотом, ответила ему, что Богословский из-за отсутствия марли у себя в госпиталях стал искать заменители и, вспомнив деревенское детство, пустил в ход солому, из которой легкораненые плетут лангеты, как он сам когда-то в деревне плел на продажу всяким «паничам» и «барышням» сумочки и портсигарчики. Эти лангеты он прокладывает гипсовой кашицей, иммобилизованные таким образом конечности выдерживают транспортировку даже в Сибирь.

В это самое время Николай Евгеньевич, тяжело хромая, подошел к школьной доске, которая стояла у фонтана, и мелом быстро стал набрасывать чертежики своих лангеток.

— А солому где берете? — спросил кто-то из первого ряда.

— У колхозниц вологодских. Мы же тыловики, — не оборачиваясь от доски, ответил Богословский. — Выезжаем на дровнях, если больные случаются, посмотрим, помощь окажем, потом соломки и попросим…

— У них у самих с соломой трудно, — сказал военный с прибором из президиума. — Это бестактно — такого рода наезды.

— Вот мои лангеты, — сказал Богословский, щегольским жестом бросая мел. — Масштаб я написал в левом верхнем углу. Прошу, как говорится, любить и жаловать. А что касается до бестактностей, — медленно произнес он, поворачиваясь боком к столу президиума, — и разных других ваших реплик, Зиновий Ромуальдович, то эти слова не подходят, когда речь идет о вспоможении раненому. Русский мужик и баба русская исстари своему солдату не пожалеют ничего. Он в честном бою, этот солдат, за свою родину-мать ранен, так о каких же бестактностях может идти речь?

В зале с треском зааплодировали.

— Я еще не все сказал, — подняв большую руку, сурово и даже свирепо произнес Богословский. — Я насчет нехватки марли толком не ответил. Тут меня Зиновий Ромуальдович, в ведении которого, кстати, находится докладывайте вышестоящим лицам, попрекнул в том, что я, видите ли, часто ругаюсь на отсутствие марли. Не знаю, куда делась марля, для моих раненых предназначенная; может быть, и впрямь существуют «трудности», о которых тут упоминалось. Но ведь я не жалуюсь. Я выход предлагаю, экономию, я как коммунист и старый врач действую. Я за свою длинную жизнь один вывод для себя сделал совершенно неоспоримый: работать надо не на начальство, а на народ. Иммобилизованные нашими лангетками конечности раненых солдат и офицеров покойно едут сейчас в далекие тыловые госпитали, — думаю я, дорогие товарищи, что это и есть для нас честь и награда. И еще одно чуть не забыл. Про веревочку нашу вам доложу. Мы в наших госпиталях…

И, сердито отмахнувшись от вновь прокатившихся по залу аплодисментов, Богословский опять пошел к доске и рассказал про «веревочку», которой у них пользуются для остановки внезапных вторичных кровотечений, про «палочку-выручалочку», которой эта веревочка «эдак вот, таким манером» закручивается, а с «веревочки» без всякой видимой связи съехал на сшивание костей и на вопрос сохранения конечностей. Было видно, что Богословскому есть что сказать, что он хочет поделиться всем найденным, придуманным, изобретенным, что он торопится успеть объяснить, как именно пользоваться его находками и придумками, потому что твердо убежден — это нужно всем. И эти лангетки, «веревочки», «палочки-выручалочки» действительно были нужны всем, весь зал шелестел листами тетрадок и блокнотов, записывая необходимейшие в повседневной жизни войны маленькие открытия деревенского доктора.

Но не только этими открытиями занимался Богословский.

Под легкий и сочувствующий смех докторов в зале Николай Евгеньевич чуть-чуть, умненько и хитренько, никого не обижая, и даже с реверансами, прошелся по поводу некоторых инструкций, и в частности по поводу инструкции, предусматривающей настоятельную необходимость ампутировать ногу при резекции бедренной кости свыше семи сантиметров.

— В нашей Вологде мы иногда нарушаем сию инструкцию, нехорошо, конечно, виноваты, признаем себя полностью виновными, — не без юмора, хоть и сердито, сказал он, — допускаем резекцию до десяти-двенадцати, в двух случаях даже до девятнадцати сантиметров, но ножки, благодаря этим ошибкам, этим нарушениям, этим нашим промахам, ножки раненым сохраняем и, как говорится, впредь сохранять будем…

В это самое время из-за испанского таинственного дерева, осыпанного синими и багровыми цветами, медленно вышел, аплодируя Богословскому, академик, главный хирург, генерал-лейтенант, один из тех докторов, имя которых не забывает человечество.

Знаменитый доктор шел медленно, и весь зал видел, как весело блестели его глаза на крупном и несколько отекшем лице римского патриция, когда остановился он у доски, где Богословский посильно «художественно» изобразил «веревочку» с «палочкой-выручалочкой» и иные мелкие свои изобретения. Заложив руки за спину, главный хирург долго и внимательно разглядывал «картинки» Богословского, потом, обернувшись к конференции, чуть насупился, раздумывая, и вдруг улыбнулся той своей улыбкой, о которой даже злейшие хулители главного хирурга отзывались как о «пленительной и всепокоряющей». И, улыбаясь, спросил полным, звучным и низким голосом:

— Ну как, товарищи доктора? Есть еще порох в пороховницах? Не мертвыми инструкциями живем? Умеем и авторитетнейшим подписям пилюлю поднести?

Богословский покраснел пятнами, даже бритая голова его стала ярко-розовой; главный хирург подошел к нему вплотную, нежно и осторожно дотронулся до его локтя и заговорил с конференцией, словно она была один человек — близкий ему друг, товарищ юности, однокашник.

— Я ведь все слышал. И про солому слышал, и про веревочку, и про палочку-выручалочку, и про иные прочие открытия и изобретения нашего Николая Евгеньевича. Я за этим громадным деревом, сшитым из мануфактуры, стоял, опоздать пришлось, ну и неловко было нарушать порядок. Да вот не выдержал, нарушил, даже сам не заметил, как тут очутился, на сцене. Прошу прощения. И не могу не отметить то, что особым образом порадовало меня. Широта души таких людей, как наш Николай Евгеньевич. Ведь он для чего приехал, для чего выступил? Скорее отдать всем свое. Незамедлительно! Он, докладывая вам, очень частил, эдакую даже дробь пускал барабанную, чтобы в регламент уложить все то, что он нам доставил. И время чтобы не отнимать. Согласны? А теперь то, что я доверительно хочу вам сказать, сообщить, поделиться своим личным мнением. Я бы, как таковой, за эту солому, и за веревочку, и за прочие, как сам подполковник Богословский выражается, ученую бы степень дал. Мы же с вами статистику слышали, скромнейшую статистику: тысячи жизней. Так как же это получается, как же это понять, что Богословский наш продолжает быть просто врачом? Кто мне на этот вопрос может ответить?

Знаменитая пленительная улыбка внезапно исчезла с лица патриция, темные большие глаза зло блеснули, правую руку главный хирург сжал в кулак и, ударив этим кулаком воздух перед собой, словно приказал:

— Пробивать надо! Пробивать надо все эти различные, почтеннейшие, недосягаемые святая святых — наивысшие аттестационные комиссии. Кончать необходимо с этим. Сейчас некогда, воюем, а вот, как наши девушки выражаются, в шесть часов вечера после войны займемся, попросим нашу советскую власть навести порядок в этом поистине больном вопросе. Вот так, Николай Евгеньевич, дорогой наш друг, коллега и учитель!

— Ах, умница, ах, золотой наш профессор, — раскудахталась возле Володи Ашхен. — Вы оценили? Академик простого врача-учителем назвал! Вы поняли, Владимир Афанасьевич?

В зале теперь аплодировали стоя, и так долго и громко, что Мордвинов никак не мог объявить перерыв на обед. А главный хирург в это время говорил Харламову, насмешливо и нежно улыбаясь:

— Я-то смотрю — исчезли вы. Полно, Алексей Александрович, ужели вы предполагаете, что сильнее кошки зверя нет? Нам ли с вами этого Ромуальдыча, или как он там, — робеть? Что в нем страшного, в этом бывшем абортмахере? Учтивость к начальству? Умение выдать начальству желаемое им за реальность? Возвышенный стиль звонких и пустопорожних речей? Нет, друг мой дражайший, не затем у нас с вами и генеральские погоны, и ученые звания, и полнота власти, чтобы мы всем этим на работе и для работы не пользовались. Мы его, Алексей Александрович, в шею выгоним, ведь мы, радость моя, власть имеющие, а не свадебные генералы…

— Не умею я, Георгий Захарович, — сердясь и на себя самого, и на имевшее место происшествие, и на иронический голос главного хирурга, сказал Харламов. — Я — врач.

— И я, драгоценнейший мой, тоже врач, — обнимая Харламова одной рукой, а другой вынимая из кармана серебряный, с эмалью и множеством монограмм портсигар, ответил главный хирург. — Но в том-то и дело, что Советская власть именно нам — врачам — доверила генералами в своей медицинской армии быть. И выбрала на эти посты, деликатно выражаясь, не самых плохих, не то что, как Пирогов говаривал — помните: «Нет бОльших сволочей, чем генералы из врачей»? Ну, раз армия доверена, извольте ею и командовать. Так ведь? Впрочем, хватит на эту тему. Обедать-то вы меня к себе поведете? Гостеприимство ваше на прежней высоте? Водочки выпьем? Анна Тимофеевна, помню, великая мастерица была в довоенное время травнички всякие настаивать. Особо запомнил — на смородиновых почках…

Так, пошучивая и посмеиваясь, прошли они мимо майора медицинской службы Устименки, вытянувшегося перед ними как положено, в струну, прошли нынешние его боги: он ведь не умел жить, не считая кого-то неизмеримо выше и лучше себя…

Ашхен заболела

В обеденный перерыв Устименко сгонял и в штаб — в скалу, где долго торговался с карначем, чтобы его пропустили, но его, конечно, не пропустили, и только по телефону он узнал, что о каперанге Степанове ему никакие сведения сообщены не могут быть.

— Почему? — закричал Володя. — Я же…

Но его разъединили.

И комендант ему тоже ничего не сказал.

В квартире, где Родион Мефодиевич раньше занимал комнату, Володю встретили не слишком приветливо. Тут теперь жены подводников дожидались своих мужей из похода. Володя понимал, что такое ждать подводника из рейдерства, мог себе представить. Сесть военврачу не предложили, высокая худенькая женщина в темном платье, пожав плечами, сказала:

— Толком я ничего, товарищ, не знаю. У него кажется, погибла жена, и он сам отдал свою комнату. По всей вероятности, окончательно переселился на корабль.

— А жена определенно погибла?

Высокая женщина опять пожала плечами. Ей, наверное, хотелось, чтобы он поскорее ушел. И он ушел в столовую, оторвал талончик, съел суп из пшеницы с треской и долго ждал второго, которого ему так и не дали, объяснив, что виноват калькулятор.

— Тогда давайте еще супу, — кротко попросил Володя.

Сдавая шинель на вешалку в Доме офицеров, Володя опять встретил Веру. Щеки ее горели с мороза. Блестя глазами и зубами, она сказала:

— Когда эта скука кончится — я вас жду у себя. Поболтаем.

— Не могу, — ответил Володя. — Во-первых, я ответствен за Ашхен Ованесовну, во-вторых, мне необходимо увидеть Богословского.

— Богословского вы приведете ко мне. Мне он понравился. И запомните: ваши друзья — мои друзья, все ваши враги — мои враги. Согласны? Я вас отыщу, когда дело пойдет к концу.

Устименко кивнул. И, набравшись храбрости, вдруг попросил Вересову достать ему два флакона духов «Ландыш».

— Значит, сразу два романа? — улыбаясь глазами, спросила Вера.

— Да. Ашхен и Зинаида Михайловна…

— А знаете, вы просто трогательный человек, — прижавшись на мгновение плечом к Володиному локтю, сказала Вера. — Никогда бы не подумала, что вы способны помнить про ваших божьих одуванчиков…

И обещала, что «Ландыш» непременно будет…

После обеденного перерыва народу было, как водится, поменьше. И большое начальство отсутствовало. Ашхен, сидя рядом с Володей, тяжело кашляла, ее, видимо, знобило.

К величайшему Володиному удивлению, первой с сообщением выступила Вересова. Очень хорошенькая, этакая скромница докторша, гладко причесанная, с пробором посередине, она отчетливо по бумажке, без запинки прочитала результаты наблюдений по поводу ранений крупных суставов. Мордвинов внимательно ее слушал и дважды сердито звонил, когда в зале разговаривали. Володя тоже слушал внимательно, ему было интересно, что она за докторша, эта самая Верочка Вересова.

— Что ж, вполне разумно, — зевнув, сказала Ашхен. — Волга, действительно, впадает в Каспийское море, с такого рода открытиями никто никогда не спорит. А в общем, почти диссертация на кандидатскую степень. И даже считает своим долгом поблагодарить оказавших содействие в сборе материалов. Смотрите-ка, Мордвинов тоже помогал!

Володя улыбнулся: он любил, когда Яга злилась, у нее это всегда получалось весело.

— Содействие ей оказывали только отпетые донжуаны, — смешно тараща глаза, сказала Ашхен. — Это не научная работа, а козьи потягушки. То есть козловые. Или козлиные. Я, между прочим, Володечка, всегда замечала, что очень хорошеньким докторшам гораздо проще стать научными работниками, чем таким, как я. Это, наверное, оттого, что все вы, мужчины, — подлецы.

— Спасибо! — ответил Устименко.

Часов в семь в президиуме показались главный хирург и Харламов. Теперь зал был опять полон, и, когда Алексей Александрович предоставил слово подполковнику Левину, многие доктора уже стояли у стен и в проходах. Александра Марковича Левина встретили аплодисментами, он приподнял очки, удивленно посмотрел в зал и сразу разронял все свои бумажки. В зале опять захлопали, о левинской рассеянности на флоте ходили легенды, он знал об этом и смешно сказал всей конференции:

— Ну перестаньте же! Вы же взрослые люди!

— Вы знаете, Володя, что он скоро умрет? — шепотом спросила Ашхен.

— Знаю, — сказал Устименко. — Мне Лукашевич рассказывал, он его смотрел с Тимохиным. Они и Харламову ассистировали. Карциноматоз забрюшинных желез. Зашили. А для него придумали вариант, что нашли язву и сделали желудочно-кишечное соустье.

— Но он-то догадался?

— Конечно.

— Это тот самый случай, когда знание медицины для больного врача вторая болезнь, осложняющая основную.

— Он знает все и тем не менее держится! — сказал Володя. — Вот слушайте, как он говорит…

Своим каркающим, очень громким голосом, позабыв о приготовленных записочках, подполковник Левин рассказывал о пластике при ранениях мягких тканей. Если правильно раскраивать кожные покровы, полностью используя способность кожи к эластическому растягиванию, то можно закрывать значительные кожные дефекты. При этом методе резко сокращаются сроки лечения ран, а главное, не образуются мучительные, неподвижные рубцы, так характерные при старом лечении ран.

— Идите сюда, Пшеничный! — крикнул вдруг Левин на весь зал, так что многие вздрогнули. — Идите быстрее, куда вы там подевались? Прошу посмотреть наши отдаленные результаты…

Огромный матрос Пшеничный, не отыскав перехода на сцену, внезапно спружинился и прыгнул через оркестровую яму. В зале захохотали и захлопали, по одному этому прыжку доктора сумели оценить «отдаленные» результаты левинской операции.

Увидев прямо перед собой смеющихся генералов и полковников, Пшеничный на мгновение смутился, потом быстро и кротко взглянул на Александра Марковича, как бы спрашивая, что теперь надо делать, и тотчас же обеими руками ловко и легко стянул с себя форменку и тельняшку. Главный хирург своими могучими ладонями огладил спину Пшеничного, покачал головой и повернул матроса так, чтобы все в зале увидели левинскую работу.

— Посветите сюда прожектором! — крикнул Мордвинов в осветительскую ложу, и тотчас же белый луч скользнул по деревьям сада и высветил могучую, как бы только что сожженную солнцем и не очень гладкую спину матроса.

А Левин, взяв указку, издали, из полумрака, как казалось при свете прожектора, показывал прижившиеся лоскуты кожи и каркающим, сердитым голосом объяснял ход операции. Огромный Пшеничный стоял неподвижно, и можно было подумать, что это не живой матрос, а одна из скульптур в саду испанского гранда.

— Теперь идите в зал, Пшеничный, — распорядился Левин, — пускай они вас щупают. Нет, форменку оставьте здесь, ее никто не тронет.

Он слегка подтолкнул своего матроса, и как только тот очутился в зале и пошел по проходу между креслами, все доктора сразу поняли, с каким уважением Пшеничный теперь относился к тому, что было у него там, за плечами, и что раньше запросто называлось спиной.

— Из такусеньких кусочков подполковник сделал, — говорил Пшеничный с гордостью. — Вот из такусеньких! — И он показывал кончик мизинца. — Это ж надо! Как доставили меня — просто каша была, форменная каша. Ничего, разобрался, сделал как надо…

И Володя, и Ашхен Ованесовна помяли и потискали спину Пшеничного действительно, грубых рубцов они не обнаружили. А Пшеничный все ходил и ходил между докторами, и было видно, что ему очень хочется еще и еще показывать себя, демонстрировать достижения науки и рассказывать про «такусенькие» кусочки. Но его время уже истекло, хоть он и оглядывался с тоской, ища хоть кого-нибудь, кто не посмотрел его спину. Спину видели все, теперь Левин демонстрировал ягодицу. Старшина, владелец ягодицы, вначале смущался, а потом, когда его пристыдили, сказав, что это «наука», — покраснел очень густо, буркнул: «Та глядите, ежели надо, что мне, жалко, что ли», — и пошел, тяжело ступая сапогами, между кресел по проходу и только иногда чуть повизгивал тонким голосом, говоря, что боится щекотки и не может переносить, когда его «цапают» холодными руками. Мимо Ашхен он хотел проскочить побыстрее, но она ему сказала басом: «Что я, ваших задниц не видела, что ли, стой тут сейчас же!» — и как следует обследовала все, что считала нужным. А Левин в это время, держа в руке очки, отвечал на вопросы докторов из зала и тех, кто сидел в президиуме.

Когда конференция кончилась, Ашхен Ованесовна сказала, что «совсем раскисла» и спектакль смотреть не станет. Устименко пробрался за кулисы и, отыскав там Мордвинова, попросил у него катер для Оганян.

— Нет у меня сейчас никакого катера, — ответил начсанупр и, сняв с вешалки шинель, быстро зашагал за уходящим главным хирургом и Харламовым.

— Но она больна, — догоняя Мордвинова, как давеча, ему в спину сказал Володя. — Она очень плохо себя чувствует.

— Пусть останется тут в госпитале. Мы создадим ей хорошие условия.

— Она не останется. У нее же медсанбат, вы знаете…

— Послушайте, мой катер — это мой катер, — обернувшись к Володе, бешеным голосом рявкнул начсанупр. — К вам в Горбатую губу ходит рейсовый катер — вам это отлично известно. Еще есть вопросы?

— На рейсовый мы опоздали, — резко сказал Володя. — Это вам тоже отлично известно. Я прошу ваш катер в порядке исключения.

Они стояли друг против друга молча довольно долго. Потом Мордвинов сказал почти дружески:

— Не могу Устименко. Прошу понять, катер нужен лично мне.

— Вы можете обойтись. Вы живете здесь.

— Это не ваше дело, где я живу, — опять пришел в бешенство начсанупр. И не вам мне указывать…

— А вы не кричите, — попросил Устименко. — Я ведь не боюсь вашего крика.

Говорить было больше не о чем. Мордвинов, грохоча ботинками по лестнице, ушел. В зале рядом с Ашхен Ованесовной стояли Богословский и Вера. Сейчас, когда Николай Евгеньевич ничем не был занят, Володю поразили его пустые, без всякого выражения глаза. Однако он крепко пожал Володе руку, похлопал его слегка по плечу, изображая, что рад встрече, и сказал, что хочет выпить.

— Нет, я еще посижу, — сказала вдруг Оганян. — Пусть все выйдут, а то там толчея в вестибюле…

Она посидела немного, закрыв глаза, потом резко поднялась и недоуменно всех оглядела — старая заболевающая баба-Яга. Но когда вышли, ей стало легче — «наверное, это все из-за духоты», объявила она.

Провожая втроем Ашхен на пирс, ни Устименко, ни Богословский ни единым словом не обмолвились про Ксению Николаевну, Сашеньку и тетку Аглаю, и Володя подумал, что Николай Евгеньевич, наверное, ни жену, ни дочь не вспоминает нарочно, чтобы хватало сил жить.

В поселке было темно и холодно, с залива хлестал ветер. Ашхен шагала тяжело, несколько раз поскальзывалась и, несмотря на то, что Володя вел ее под руку, едва не падала. Настроение у нее было дурное, даже флаконы «Ландыша» ее не порадовали, она только сказала Вере голосом светской дамы:

— Я вам признательна. Вы очень, очень милы…

Дежурный по пирсу — молоденький мичман с усиками — сообщил вежливо, с особой флотской щеголеватостью, что рейсовый катер, разумеется, ушел, что же касается до попутных «коробок», то, возможно, они и будут, но пока никаких точных сведений нет. Жалко, товарищи военврачи не побеспокоились раньше, начсанупр только что, вот несколько минут тому назад, отбыл в город с капитаном медицинской службы.

— Капитан — женщина? — спросила Вересова.

— Так точно, — сдерживая улыбку, ответил мичман. — Веселая очень, все смеялась…

— Это он Лидочку Макарьеву отправился провожать, — пояснила Вера, но, увидев напряженное лицо Володи, замолчала.

Ашхен тяжело села на табуретку и тотчас же устало закрыла глаза. «Яга моя несчастная, — печально подумал Володя, — что же я с тобой стану делать?» Снаружи выл ветер; врываясь сквозь щели слабеньких стенок, шевелил бумагами на столе дежурного, раскачивал лампочку на шнуре…

— Пойдемте ко мне, — сказала Вера, — я вас очень прошу, Ашхен Ованесовна. Дежурный позвонит в случае чего…

— Конечно, позвоню! — пообещал мичман.

Но старуха наотрез отказалась уходить.

— Катеришко, или что там случится, может пристать к пирсу буквально на минуту, — сказала она. — Мне не добежать будет. Ничего, я тут подремлю, а вы идите. Идите же, — прикрикнула она на Володю, — я этот собес терпеть не могу. Выпейте за мое здоровье, я и поправлюсь. Да я вообще здорова, просто возраст дает себя знать и непривычка к заседаниям…

У Веры Николаевны было невесело. Богословский выпил стакан водки, тяжело задумался и даже из вежливости никакого участия в разговоре не принимал. Вересова заводила патефон, играла на гитаре, пыталась петь, приносила еду и уносила ее обратно нетронутой. На огонек зашли два офицера-моряка, поругали аллопатию, похвалили гомеопатию и стали зевать, Володя спросил у них про Родиона Мефодиевича; моряки, оказалось, знали его и сообщили Володе, что к Степанову не так давно приезжала дочь.

— Варвара? — робея, спросил Устименко.

— Точно. Варвара Родионовна. Она где-то тут, на нашем Севере.

— Может быть, теперь вы развеселитесь? — остро взглянув на Володю, осведомилась Вересова. — Насколько я понимаю, Варенька — ваша любовь?

Не отвечая, Володя налил себе водки и выпил один. Потом он выпил с офицерами, потом с Богословским, который пил стопку за стопкой с явным желанием напиться. И не мог!

Было уже поздно, когда к захмелевшему Володе подсела Вера и заговорила о том, что во что бы то ни стало хочет попасть к нему в 126-й.

— Это зачем? — угрюмо спросил он.

— Угадайте.

— Я не мастер загадки отгадывать. Вы мне лучше скажите, что слышно про нашего друга Цветаева?

Вера Николаевна слегка порозовела, налила себе и Володе водки и, чокнувшись, предложила!

— Выпьем за него. Он теперь большой начальник. Так в гору пошел, как никто из моих знакомых.

— И вас с собой не взял в эту самую гору?

Вересова взглянула на Устименку мягко и печально.

— Я бы теперь и сама не пошла.

Офицеры, внезапно ужасно соскучившись, запели в два голоса:

Вьется в тесной печурке огонь,

На поленьях смола, как слеза…

— Высоко, Мишенька! — сказал один.

— Нет, не высоко, Гришенька, — ответил другой. И опять негромко и душевно запели:

До тебя мне дойти не легко,

А до смерти четыре шага.

— Значит, решительно не возьмете меня? — с тихим смехом, близко щурясь на Володю, спросила Вересова. — Решительно отказываетесь?

— Да как же мы вас возьмем, когда у нас полный комплект, все сто процентов личного состава…

— Тогда, Владимир Афанасьевич, я сама возьмусь. Я ведь, если захочу, все могу. Вы меня еще не знаете…

— Немного знаю.

В двенадцатом часу ночи у Вересовой зазвонил телефон, Она взяла трубку и, вдруг сразу раздражившись, передала ее Володе:

— Вас какая-то дамочка.

— Да, — сказал он, — Устименко слушает.

— Это Нора, Владимир Афанасьевич, — услышал он торопливые, сбивающиеся слова. — Я из отпуска прибыла и в дежурке увидела Ашхен Ованесовну. Плохо ей совсем, наверное, я так думаю, пневмония. У нее даже сознание туманное…

— Вы где?

— Да на пирсе у дежурного. Я хотела подполковника нашего в госпиталь направить, но они сердятся.

— Иду! — сказал Володя.

Богословский и оба офицера — Миша и Гриша — пошли с ним. Вера Николаевна, позевывая, попрощалась и обещала помочь, если понадобится. Покуда Володя натягивал шинель, она быстрым шепотом советовала ему не ссориться с Мордвиновым и вообще не наживать себе тут врагов.

— Вы на таком хорошем здесь счету, — добавила она, — зачем же все себе портить…

В скалах главной базы по-прежнему завывал ветер, только теперь он нес волны колючего, режущего снега. В дежурке было так холодно, что даже мичман в шапке-ушанке и черном флотском тулупчике отбивал валенками чечетку, чтобы согреться. Ашхен Ованесовна, пунцовая от жара, дремала в углу на своей табуретке, тоненькая Нора в черной шинельке пыталась напоить ее водой из кружки. И еще кто-то был здесь, нечто закутанное в одеяло и платок, ребенок по всей вероятности, Володя не разобрал сразу.

— Уй, бабка наша! — радостно удивился офицер Миша. — Узнаешь, Гришан?

Оказалось — оба они были катерниками и как-то после набеговой операции очутились в 126-м, немного контуженные и чуть обмороженные. Теперь и Володю они вспомнили, и сестру Нору.

Богословский взял в руки запястье Ашхен и покачал головой, а Нора в это время говорила:

— Ее непременно домой надо. Она иначе не успокоится. Ей все кажется, что там сейчас раненые прибывают и все совсем у нас худо…

Гриша и Миша переглянулись, пошептались и отозвали Володю в сторону. С их точки зрения, был только один выход — увидеть командующего.

— Поздно, — усомнился Володя.

— Он в это время всегда в штабе, — сказал Гриша.

— Это точно, — подтвердил Миша. — Адмирал раньше двух из штаба никогда не уходит.

— А пустят?

Офицеры опять переглянулись и заявили, что с ними пустят. Их розовые, энергичные лица были полны доброго сочувствия, они непременно должны были действовать и даже рисковать чем угодно, если это необходимо.

— И не задержат нас, товарищ майор, мы пароль знаем, — сказал Гриша.

— Тут на прорыв надо ориентироваться, — решительно заявил Миша, — тут или пан, или пропал…

До штаба по мерзлым ступеням, в свисте пурги, они добежали не более как за десять минут. Дважды Володя кубарем скатывался вниз, катерники дружно его поднимали, дружно отряхивали от снега, дружно приободряли. В здание штаба они проникли беспрепятственно, здешний адъютант был для Миши и Гриши просто Геной, дружком по училищу. Гена же и состряпал пропуск.

— Теперь дело ваше, — сказал он торопливо, — прорывайтесь…

Тут стоял строгий матрос с автоматом, матовые лампочки освещали красную ковровую дорожку. Катерники, обдернув кителя, причесавшись одинаковыми жестами у зеркала, обдернули китель и на Володе, причесали и его.

— Полный вперед! — приказал Гриша.

— Смелость и честность! — посоветовал Миша.

— Никаких предисловий, — наказал снизу адъютант Гена, — он этого не любит.

И тотчас же втроем они оказались в большом темном кабинете, где только на письменном столе горела затененная абажуром лампа.

— Кто? — спросил адмирал, когда они вошли после положенного «просим разрешения».

Володя доложился по форме. Щелкнул выключатель, адмирал включил люстру, и Устименко сразу увидел того, кто командовал флотом, в котором он служил. Он был совсем еще молод — этот уже прославленный в нынешнюю войну флотоводец, — по виду командующему нельзя было дать более сорока лет. Его волосы цвета перца с солью открывали высокий лоб, из-под очень темных бровей спокойно смотрели усталые глаза человека, который уже давно не высыпается.

— Так, ясно, — сказал командующий после паузы. — А вас сопровождает эскорт торпедных катеров?

— Иначе я бы не смог к вам попасть, — четко произнес Володя.

— Ну а с этими орлами, естественно, смогли, — сказал адмирал. — Для них нет преград, как пишут в нашей газете. Слушаю вас, майор!

Устименко сделал шаг вперед и заговорил. Он ни на кого не жаловался, он ничего не просил. Он просто рассказал про своих старух, какие они — эти старухи. Он заявил, именно заявил, что приказом их необходимо перевести в иные условия. Он решительно и твердо отказался от своего назначения в госпиталь главной базы. И со свойственной ему жесткостью сообщил, в каком тяжелом состоянии сейчас находится подполковник медицинской службы Оганян и как ее надлежит — он так и сказал: надлежит — немедленно доставить в медсанбат 126, о котором она так беспокоится, что даже «отболеть нормально» вне своего хозяйства не сможет.

— Требуется катер? — спросил командующий.

— Так точно! — ответил Володя.

Адмирал нажал кнопку и что-то коротко сказал в телефонную трубку. «Эскорт торпедных катеров» быстро зашептал в оба Володиных уха какие-то беспорядочно-восторженные слова, относящиеся к личности командующего. Потом адмирал соединился еще с кем-то и приказал завтра в одиннадцать ноль-ноль «подробно доложить». «Торпедные катера», распалясь, шипели в Володины уши, «какой парень» — командующий.

— Вы тот самый военврач Устименко, который вынул мину из разведчика?

— Мину обезвредил сапер, товарищ командующий… Я же…

— В общем, тот. И вы высаживались с десантниками на мыс Межуев?

— Наш медсанбат был придан десанту, вернее, наши товарищи из медсанбата…

— Но вы там были — с десантом?

— Так точно.

— Вы прыгали в воду с парашютом? Доктора из ВВС вас привлекали к своим опытам?

— Да, к ним меня посылал генерал-майор Харламов. Я прыгал несколько раз, но мне не везло, слишком рано подбирали…

— Командующему ВВС вы писали докладную записку о ваших соображениях по поводу переохлаждения летчиков в воде? Что он вам ответил?

— Пока ничего…

— Пока, — повторил адмирал. — Так. И про ожоги на кораблях писали?

— Так точно.

— Тоже ответа нет?

— Нет, товарищ командующий.

— Оно и понятно, — спокойным тоном произнес адмирал. — Большое начальство занято. Попрошу: все это — переохлаждения и ожоги — суммируйте и доложите мне в ясной и не для медика форме. Не нервничайте, катер подойдет не раньше чем через двадцать минут. Садитесь. И вы, эскорт, садитесь. Миша и Гриша, — вдруг с особым, непередаваемо насмешливым добродушным выражением сказал командующий. — Группа прорыва. — И, быстро повернувшись к Володе, спросил: — Чем сейчас командование может быть полезно вашим докторшам? Особенно заболевшей Оганян?

— Добрым словом, — сказал Володя. — Остальное приложится.

— Да, доброе слово, — задумчиво и медленно сказал адмирал. — Ну что ж, за этим дело не станет.

Поднявшись, он оглядел Володю и, неожиданно усмехнувшись, произнес:

— Странно, что вы врач.

— Почему? — удивился Володя.

— Из вас бы подводник недурной получился по характеру. Командир рейдера из тех, которые уходят в автономные плаванья. Слышали о таких? Впрочем, может быть, и в вашей профессии нужны такие характеры?

Он протянул Устименке горячую руку и с улыбкой добавил:

— В случае необходимости прошу приходить. И можете без эскорта, Миша и Гриша распорядятся заранее, их знакомый Гена все организует. Ох, уж эти мне дружки!

Проводив гостей до двери кабинета, он здесь за локоть задержал Устименку и спросил у него негромко:

— От Аглаи Петровны никаких сведений нет?

— Нет, — ответил Володя. — И, думаю я, не будет. Может быть, Родион Мефодиевич…

— Он в походе, — сказал командующий. — И не скоро вернется. Ну что ж, желаю удачи…

Гриша и Миша еще раз проводили Устименку до пирса, помогли вместе с дежурным мичманом и главстаршиной с катера снести Ашхен по трапу в маленькую теплую каютку и, стоя возле Богословского, помахали Володе, как старому другу. Нора сняла с Ашхен Ованесовны шинель, бережно укрыла ее, потом долго развязывала платки, шали и косынки, которыми была укутана ее дочка.

— Теперь вылазь, Оленка, — сказала она наконец, — тут тепло, теперь уж мы с тобой не пропадем, домой приехали. Дай дяде руку, поздоровайся, это дядя доктор, Владимир Афанасьевич.

— Здравствуйте, — очень серьезно сказала девочка, и огромные ресницы ее медленно поднялись. — Я — Елена.

— Здравствуй, Елена, — так же серьезно ответил Устименко. — Ты к нам в гости едешь?

— Нет, не в гости, — заплетая дочке быстрыми пальцами косичку, ответила Нора. — Насовсем я ее взяла. Нашего папочку фашисты убили, а бабушка умерла. Мы теперь с Еленой одни на всем свете, у нас из родственников только папочкина сестра осталась, но она нас терпеть не может, ненавидит даже. Конечно, она нервная…

— Она меня била, — серьезно и строго сказала Елена. — Щипала и била. Она нас ненавидит…

Моторы завыли сильнее, волна ударила в левую скулу.

— Вышли в море, теперь поболтает маленько, — сказал Володя. У него не было больше сил глядеть на этих двух сирот.

— Давящую повязку, — командовала в бреду Ашхен, — внутривенно хлористый кальций и подкожно — камфару. Да поворачивайтесь живее!

Про девочку Леночку

— Вы будете меня заменять! — велела утром баба Яга Володе. — В сложных случаях я приказываю вам со мной советоваться. Если я, конечно, буду в здравом уме. И не смейте смотреть на меня с выражением сострадания в глазах, меня и так тошнит от этого проклятого сульфидина.

— Не говори много, Ашхен, — прижимая руки к груди, попросила Зинаида Михайловна. — Я тебя заклинаю.

Оганян помолчала и распорядилась подать зеркало. С минуту она глядела на себя, потом вздохнула:

— А я, знаете ли, похорошела. Представляете, вдруг в гробу Ашхен Ованесовна Оганян окажется вроде спящей красавицы, что-то в этом роде меня очень утешало в детстве, какая-то сказка, кажется… Буду лежать такая тоненькая, беленькая, с голубыми глазками. Впрочем, глазки в этих случаях обычно закрыты…

И она закрыла глаза, вновь засыпая.

У перевязочной Володю поджидала сестра-хозяйка — огромная и толстая Каролина Яновна. Она успела сама догадаться, кто станет заменять подполковника Оганян, и осведомилась у Володи — какие последуют от него приказания. С некоторым удивлением он ответил, что никаких особых приказаний давать не собирается. Тогда Каролина Яновна, печально прославившаяся в 126-м приторной вежливостью с начальством, так же как и феноменальной грубостью с нижестоящими, в очень деликатной форме спросила, как быть с девочкой Леной, которую Нора незаконно привезла в медсанбат и поселила вместе с другими сестрами.

— А сестры жалуются, что ли? — спросил Устименко.

— Сестры имеют право, товарищ майор, на отдых.

— Девочка им мешает?

— Всякая девочка, если она недостаточно дисциплинирована…

— Я вас спрашиваю — сестры жалуются или нет?

— На сегодняшний день сестры не жалуются, но если они, товарищ майор, будут возражать…

— Тогда пришлите их ко мне. Еще что?

— Еще — как быть с питанием девочки? Я не имею права за счет раненых и больных, которые своею кровью…

Не торопясь Володя взглянул в печально-лживые и лукаво-искренние глаза сестры-хозяйки: разумеется, она не имеет права, конечно, кто станет с ней спорить? Ну, а если не задаваться этим вопросом, а просто-напросто наливать Норе в ее котелок чуть больше щей? И класть побольше гуляша? И хлеба, который и так остается в медсанбате? Ведь девочка тоже хлебнула военного лиха, оставшись без отца, погибшего в бою, и без матери, ушедшей добровольно на фронт?

— Пожалуйста, поймите меня правильно, — сказала Каролина Яновна. — Я сама имею детей и являюсь им доброй матерью, но быть симпатичной за счет вверенных мне раненых и больных…

— Хорошо, — ответил Устименко, — мы подумаем над этим вопросом. А пока позовите Нору, предложите ей расписаться на каком-либо бланке и выдайте мой дополнительный паек…

— Норе? — воскликнула, не сдержавшись, Каролина Яновна. — Весь паек?

— Норе Ярцевой. Кроме табаку. Вам ясно?

— Мне ясно! — скорбно вскинув подбритые брови, сказала Каролина. Будет исполнено, товарищ майор. Но имею ли я право лишать вас, ведущего хирурга…

— А уж это не ваше дело!

Вечером он увидел Лену в тамбуре своей подземной хирургии — так называлось отделение, которым он командовал: огромная палата была вырублена в гранитной скале, был и коридор, и еще две палаты, операционная, перевязочная, кубовая…

— Здравствуйте, — сказала Лена.

— Здравствуй, — ответил Устименко и немножко испугался, что девочка будет благодарить за паек. — Ты тут зачем?

— Разрешите мне петь, танцевать и рассказывать, — глядя на Устименку снизу вверх из-под своих словно приклеенных ресниц, очень веско, достойно и серьезно попросила девочка. — Я хорошо это умею. Особенно танцевать.

— Сколько же тебе лет, Елена?

— Будет десять.

— Отчего же ты такая маленькая?

— От недоедания. Это у меня и в поезде все спрашивали, и на пароходе. У нас было очень тяжелое продовольственное положение.

У Володи перехватило горло. Он покашлял.

— А мама знает, что ты здесь?

— Мама сейчас дежурит во второй хирургии. Она мне велела спросить у вас разрешения петь, танцевать и рассказывать.

— Ладно, разрешаю. Только запомни, есть раненые, которым очень больно и тяжело. Если им не понравится — не обижайся.

— Я понимаю.

Они помолчали. Елена стояла против него, закинув чуть-чуть голову, и глядела на Устименку своим невозможно открытым взглядом.

— Пошли, — сказал Устименко, — сообразим тебе халат.

Но халат «сообразить» не удалось, не было даже приблизительно такого размера. Тогда сестра Кондошина, которую Володя встретил на пути к бельевой, придумала одеть Елену в мужскую бязевую рубашку, подпоясать бинтом и закатать рукава. В это время за Володей пришел Митяшин: с мыса Тресковского доставили раненых.

— Идемте, — сказал Устименко, — а ты, Елена, действуй без нас.

И высокий доктор, и сестра Александра Тимофеевна ушли. Лена постояла, подумала, вздохнула. Потом открыла дверь и очутилась в подземном коридоре. Маленькая, пугливо озираясь по сторонам, вспоминая слова о том, что раненым тяжело и больно, девочка тихонько шла по длинному коридору. Все тут было чуждо, непонятно, непривычно, даже страшно: и острый запах медикаментов, и странные высокие носилки на колесах, и яркий свет в белой перевязочной, и длинные равномерные стоны из раскрытой двери в небольшую палату.

Внезапно из другой двери навстречу Лене вышел раненый с костылем, нагнулся к девочке и спросил густым басом:

— Это какое такое привидение?

Елена молчала, прижавшись к стене. От раненого густо пахло табаком, и он был такой небритый, что напомнил ей Робинзона Крузо из книжки, которую она недавно прочитала, только попугаев не хватало вокруг него.

— Докладывайте, — велел Робинзон, — почему вы сюда заявились, привидение? И еще докладывайте: разве детские привидения бывают?

— Я не знаю, — с присущей ей серьезностью ответила Елена. — Но только я не привидение, я — девочка и пришла к раненым — петь, танцевать и рассказывать. И мне доктор Владимир Афанасьевич разрешил.

— С ума сойти! — восхитился Робинзон Крузо.

Постукивая костылем, он привел Елену в огромную палату с каменными стенами и каменным потолком. Только пол тут был деревянный. Под серыми одеялами кое-где вздымались возвышения — Робинзон Крузо не совсем понятно объяснил, что эти возвышения называются «зенитками». Кое-где в полусумерках она видела нечто странное, белое, почти бесформенное, Робинзон сказал, что это загипсованные руки и ноги и что ничего особенного в этом нет. Один раненый лежал навзничь, ноги его были покрыты колпаком, в колпаке горела электрическая лампочка, эта лампочка просто ужаснула Елену, и она долго не могла отвести взор от раненого с лампочкой.

— Ты, Елена, не трепещи, — сказал ей Робинзон. — У Павлика ноги обожжены, его Владимир Афанасьевич по новой системе лечит, согласно современным научным достижениям. Чтобы там, в ящике в этом, одна температура держалась. Теперь — «зенитки». Это мы так про себя выражаемся, а на самом деле это костное вытяжение. С первого взгляда целый кошмар иголка через кость пропущена. А по существу вопроса, наш героический старшина Панасюк никакой боли не испытывает. Верно, Аркадий?

— А оно кто такое? — спросил Аркадий.

— Сейчас представлю, — ответил Робинзон. — Пусть оно немного к нашему зоосаду привыкнет…

— Я уже привыкла, — спокойно сказала Елена.

— Ну, раз привыкла, значит, будем начинать.

И голосом опытного конферансье Робинзон произнес:

— Товарищи раненые! Тут к нам прибыл ребенок по имени… Как тебя величать-то, девочка?

— Елена. Ярцева Елена.

— Ребенок Ярцева Елена. Она говорит, что может петь, танцевать и рассказывать. Вроде — она начинающий артист. Что ж, попросим?

— Попросим! — донеслось с койки старшины Панасюка.

И другие раненые тоже отнеслись к предстоящему Лениному дебюту довольно благосклонно:

— Пущай делает!

— Давай, девочка, не робей!

— Только первый бой страшен!

— Шуруй на самый полный!

Не зная, куда себя деть и как держаться, Лена подошла к той койке, на которой лежал Панасюк, взялась руками за изножье и сказала, глядя в его доброе бледное лицо:

— Песня. Под названием «Золотые вечера».

— Что ж, хорошая вещь, — одобрил Аркадий.

Елена кашлянула и запела своим тонким, чистым, слегка дрожащим голоском:

Пахнут медом,

Пахнут мятой

Золотые вечера…

Пела и смотрела серыми, все еще немного испуганными глазами на раненого, у которого под ногами горела электрическая лампочка. А раненый Павлик смотрел на Лену просто, серьезно и задумчиво, а когда она кончила свою песенку, сразу же громко сказал:

— Бис-браво-бис!

— Полундра, фрицы, здесь стоят матросы, — загадочно и поощрительно произнес Аркадий и оглушительно захлопал большими ладонями.

Лена спела еще. В дверях палаты теперь стояли нянечки и сестры, пришло несколько ходячих раненых. Робинзон Крузо со строгим выражением заросшего лица попросил соблюдать полную тишину, но это он сказал на всякий случай, потому что и так было абсолютно тихо.

— А теперь я вам скажу стих, — произнесла Елена, и длиннющие ресницы ее опустились, отчего худенькое личико стало вдруг таким трогательно прелестным, что Робинзон Крузо, у которого где-то на Орловщине были две девочки, мгновенно вспотел и задохнулся. — Стих, сочинение товарища Маршака.

Теперь Елене вовсе не было страшно, как поначалу, когда она вошла в подземную хирургию. И те раненые, которые совсем недавно казались ей пугающе опасными, теперь выглядели совсем обыкновенными людьми, только лежащими в неудобных позах. И все они хлопали ей, а те, которые не могли хлопать, потому что были ранены в руки, кричали:

— Давай, Ярцева, стих!

— Не робей, Оленка!

Все так же, держась за изножье кровати, Лена принялась рассказывать про старушку:

Старушка несла продавать молоко…

В стихотворении было много смешного про старушку, а так как Елена не читала стихотворение, как читают стихи обычно, а рассказывала его якобы от себя самой и притом с самым серьезным видом, то это было еще смешнее, и раненые моряки громко хохотали, а у Павлика даже слезы выступили на глазах. Он утирал слезы ладонью и охал:

— Это да, старушка! Надо же…

— А теперь я вам станцую! — объявила Елена, покончив со стихами.

— Сейчас Елена Ярцева выступит с танцами, — ловко прыгая, опираясь на костыль, как бы перевел Робинзон Крузо, который теперь стал непременным участником концерта и даже его руководителем. — Внимание, товарищи, танцы!

Третье отделение программы — танцы — прошло значительно хуже, чем предыдущие два. Оказалось, что доски пола в палате ссохлись, и, когда Лена начала прыгать, осуществляя разные сложные повороты с притопываниями, пол затрясся, запрыгали койки, и один наиболее нетерпеливый раненый даже застонал, за что ему впоследствии, правда, попало от товарищей. Тем не менее танец «Кабардиночку» Елена прервала на половине и очень сконфузилась, но ее тотчас же стали хвалить, попутно объяснив, что танцы лучше проводить в коридоре, что танцы, разумеется, замечательная вещь, но поскольку тут такая специфика, может быть, Елена еще споет, а танец покажет в недалеком будущем, когда Робинзон Крузо, плотник по профессии, сплотит полы, чтобы они не дрожали, как собачий хвост.

И Елена запела.

Репертуар у нее оказался большой: и «Катюша», которая, как известно, выходила вечером, и веселая песенка «Ни туда и ни сюда», в которой Елена продергивала бесноватого фюрера, и даже «Я на подвиг тебя провожала…»

Во время исполнения Леной этого последнего номера и вошел в палату, вернее, вклинился в толпу у двери Владимир Афанасьевич Устименко. Раненые чуть раздались, чтобы пропустить его вперед, и он увидел Елену, которая, порозовев от выпавшего на ее долю успеха, допевала песенку. В спину Володе жарко дышал военфельдшер Митяшин. Похлопав вместе со всеми Елене, Устименко велел с завтрашнего дня зачислить Ярцеву на довольствие, и так как Митяшин вздохнул и почесался, то Устименко заключил свой приказ так:

— Об мою голову. Впоследствии разберемся.

— Основание бы мне какое-либо, — еще вздохнул Митяшин. — Для бюрократизма.

— Основание — санитарка, — брякнул Володя.

— Да какая же она санитарка, товарищ майор?

Вдвоем, изобретая основание для зачисления на довольствие, они вышли из подземной хирургии на чистый морозный воздух. В Горбатой губе гукнул уходящий буксир, в сторону фиорда Кювенап высоко в небе прошли бомбардировщики. Устименко сказал, подбирая слова:

— Нельзя, товарищ Митяшин, толковать о человечестве, упуская человека. Человечество состоит из человеков. Елена — человек.

— Оно так! — согласился Митяшин. — Боюсь, разговоров бы не было.

— Это каких же разговоров?

В темноте голос Устименки прозвучал недовольно, почти зло.

— А таких! Нора — женщина интересная, представительная. Обратно же, вдова. Вы — мужчина представительный, наши все на вас заглядываются, ну и неженатый…

— Я об этом слушать не желаю! — сказал Устименко.

Умывшись и выпив чаю, он зашел к Ашхен. Бабе-Яге было совсем плохо, Зинаида Михайловна, тихонько всхлипывая, кипятила шприц. Володя посмотрел температурный лист, посчитал пульс.

— Что там у нас? — спросила Бакунина.

— Все хорошо.

— Хорошо ли? — не открывая глаз, усомнилась Ашхен. — Встану на ноги все узнаю.

Потом она заговорила по-армянски.

— Ругается, — улыбнувшись сквозь слезы, пояснила Зинаида Михайловна. — Вы, наверное, замечали, она никогда не жалуется. В тех случаях, когда другие жалуются, Ашхен ругается. Такой уж характер удивительный.

Во втором часу ночи в землянку к Володе постучали.

— К нам прибыли два капитана, — сказала сестра Кондошина. — Вновь назначенные…

— Ну и пусть Каролина их устраивает, — ответил Устименко. — Я устал.

— Они непременно желают вас видеть, — вздрагивая на морозе, пояснила Кондошина. — Одна, не помните, красивая такая, Вересова Вера Николаевна, была у нас как-то…

— Завтра! — сказал Устименко. — Завтра с утра. Ясно?

Кондошина вздохнула:

— Ясно!

А если ваша тётушка сдалась в плен?

— И все-таки без ваших многоуважаемых старух лучше! — сказала Вера Николаевна. — Извините, воздух чище.

Устименко молча закурил. Он понимал, что Вересова его нарочно поддразнивает, и старался не раздражаться.

— Ваша Ашхен — тиран, диктатор, деспот и Салтычиха, — произнесла она давно приготовленную фразу. — Впрочем, вы ее достойный ученик. Даже Палкин и тот жалуется, что при вас стало еще «безжалостнее».

Сбоку, лукаво она взглянула на него. Он шел не торопясь, щурился на светло-голубое весеннее небо, на белые барашки, бегущие по всегда холодным, водам этого неприветливого моря. Сколько времени прошло, как он тут? Сколько длинных, утомительных дней, недель, месяцев, лет, операций, перевязок, пятиминуток, катастроф, побед, завоеваний, потерь? Сколько раз он уезжал отсюда и возвращался в свои «каменные палаты», как пошучивала Ашхен Ованесовна, сколько раз ему попадало от нее, сколько раз они ссорились и целыми днями разговаривали только на официальном языке? А разве теперь, когда старухи уехали, он не ловил себя внезапно на интонациях Ашхен Ованесовны в перевязочной, даже в операционной? Разве не замечал он в самом себе результаты ее трудной школы? И, если стал он не таким уж плохим терапевтом, — разве это не заслуга тишайшей и кротчайшей Зинаиды Михайловны с ее вдовьим, промытым тоненьким обручальным кольцом на белой руке?

— Устали в походе? — спросила Вересова.

— Нет.

— Зато загорели здорово. Сейчас у вас вид старого морского волка. Вроде Миши и Гриши, они такие же загорелые от своих норд-вестов и штормов. И похорошели вы очень, Владимир Афанасьевич. Сейчас все наши девушки совсем с ума сойдут. Особенно ваша любимая Ярцева.

— Как Елена?

— Кое-кто, между прочим, считает, что она ваша дочка, — с ленивой усмешкой ответила Вересова. — Даже находят некоторое сходство, например ресницы. Это не так?

— Не говорите пошлостей! — попросил он.

Они свернули к скалам. Здесь начинался подъем. И березки тут росли маленькие и несчастненькие березки Заполярья.

— Вы не удивились, что я вас встретила? — спросила Вересова.

— Удивился. Зачем, действительно, вы меня встречали?

— А я вовсе не вас встречала, — ответила она. — Я всегда к рейсовому катеру хожу. Здесь действительно удавиться можно с тоски, в вашем богоспасаемом заведении.

— Вы бы работали побольше, не валили бы все на бедного Шапиро, глядишь — и повеселее стало бы.

— Узнаю интонации Оганян…

— Очень рад, что я похож на нее.

Вера вдруг крепко взяла его под руку.

— Перестаньте, — горячо и быстро сказала она. — Я не могу с вами ссориться. Это мучительно. Понимаете? Вы словно дразните меня, не говорите со мной серьезно, какой-то дурацкий, иронический стиль, пикировки, насмешки. Это невозможно! Я же человек, женщина, а не камень…

— Собственно, о чем вы? — холодно осведомился он. — В чем я повинен?

Она отпустила его локоть, он сбросил плащ, перекинул его через плечо, переложил в левую руку, чтобы Вересова больше не трогала его, и молча пошел дальше. Самым неприятным было, пожалуй, то, что он отлично понимал и чувствовал в ней именно женщину. И она это знала. Так же как, впрочем, знала и то, что он почему-то всеми силами противится неотвратимому, с ее точки зрения, ходу событий.

«Еще немного, и я просто сойду с ума, — вдруг с отчаянием подумала она. — Уехать отсюда, что ли? В конце концов, это становится глупым, дурацким фарсом! Я же в смешном положении».

И тотчас же она ответила самой себе: «Почему это смешное положение? Ну, люблю человека, который меня не любит, ну, другие видят это. Что же тут смешного? Это даже трогательно. Добро бы я была дурнушкой, кособокой или конопатой, но я ведь хороша собой, не хуже, если не лучше его. Это он смешон, вот что — недотрога, Иосиф Прекрасный».

Почти со злобой она взглянула на него. Он шел не торопясь, пожевывая мундштук давно докуренной папиросы, о чем-то задумавшись. А навстречу ему уже бежал распаренный, как после бани, толстенький Митяшин: докладывать, пожимать руку, радоваться…

— Ну, до вечера, — сказала она печально. — Мы еще сегодня увидимся…

— Надо думать! — ответил он рассеянно и уже улыбаясь бегущему со всех ног Митяшину. — Разумеется…

Она обогнала его и пошла легким шагом вперед и, оглянувшись издалека, увидела, как Митяшин что-то оживленно рассказывал Устименке, а тот кивал головой и широко улыбался.

В той землянке, где когда-то жили старухи и где теперь жил он один, Устименко посидел на табуретке, выпил пустого чаю, еще покурил, потом побрился, сходил в душевую, переоделся в другой китель, натянул халат и шапочку и отправился смотреть свой медсанбат 126, который давно перестал быть медсанбатом и превратился в госпиталь, но флот по привычке называл госпиталь в скалах медсанбатом 126, или даже, по еще более старой привычке: «У старух».

Первой, кого он увидел в своей хирургии, была Елена. На сердце у Володи сразу потеплело, он затаился в коридоре и увидел, как девочка в хорошо сшитом, по росту, халате (у нее теперь был свой халат, очевидно), с аккуратно и ровно подстриженной челкой, с широко раскрытыми серыми глазами подошла к раненому, держа в руках миску с дымящимся супом, как присела возле него на табуретку и принялась его кормить с ложки. Шагнув чуть ближе к двери, Володя еще всмотрелся и вдруг заметил на халате девочки медаль. Буквально не веря себе, Устименко вошел в палату, окликнул Елену, заметил быстрый и счастливый блеск в ее глазах, сел рядом с ней на койку в ногах того раненого, которого она кормила, и спросил:

— Это что же такое, Елена?

— Правительственная награда, — ответила она, слегка приспустив ресницы на свой халат и вновь вскидывая их так, чтобы увидеть Володю. — Пока вы в походе были, Владимир Афанасьевич, к нам адмирал приезжал, командующий, и наградил меня от имени и по поручению. Медаль «За боевые заслуги». Вы кушайте, дядя Коля, — сказала она раненому, — супчик же хороший, не с тушенкой сегодня, а со свежим мясом.

— Строгая! — заметил дядя Коля, плечистый мужчина с забинтованными руками. — Строгая сестренка!

— С вами иначе нельзя, — вздохнула Елена.

— И давно тебе кормить доверили? — осведомился Володя.

— А сразу после первого концерта. Это товарищ Митяшин меня мобилизовал. Вы когда ему приказ невыполнимый дали, они с мамой долго думали, до самого вечера. И потом товарищ Митяшин как закричит…

— Что — закричит?

— Эврика, вот что. И тут меня мобилизовали. Видите, у меня полотенчико есть чистенькое, чтобы на грудь раненому класть, а то они некоторые неаккуратно кушают…

— Ох, и хитрая она, как муха, — протягивая Елене губы, чтобы она их утерла, произнес дядя Коля. — Знаете, товарищ доктор, с каким она подходцем? Вот, допустим, раненый отказывается принимать пищу… Мутит его, или вообще — страдания не может побороть, или сознательности маловато, короче — отказывается. Знаете, что она говорит?

— Говорю, что меня с работы уволят, — с коротким вздохом сообщила Елена. — Как не справившуюся. А разве не уволят?

Смахнув крошки с широченной груди дяди Коли, Лена ушла за вторым, а дядя Коля сказал:

— Ребятишка, а интереснее, чем кино. Придет да застрекочет — и на душе потише. Ее у нас «живая газета» прозвали. Это она при вас тихая, а с нами — ну что вы! Пулемет!

А поздним вечером Устименко учинил разнос всему личному составу медсанбата 126, который имел теперь права госпиталя, завоеванные Ашхен Ованесовной тогда, когда она командовала тут, в скалах, и который теперь, по словам Володи, «опустился», «развалился», «заелся» и представлял собой не что иное, как «сборище лениво думающих или вовсе не думающих малых и больших начальников и их подчиненных, желающих непременно тоже быть начальниками».

Покуда он говорил свою речь, Митяшин написал ему записку: «На завтра намечаем партийное собрание, будем вас принимать в партию». Володя прочитал. Митяшин в это время глядел на него выжидательно. Володя сразу понял Митяшина, а тот по внезапному блеску Володиных зрачков тоже понял, что допустил непоправимую ошибку, накропав это предупреждение: именно сейчас-то Устименко, закусив, что называется, удила, займется порчей отношений…

И неглупый Митяшин не ошибся.

Уж что-что, а портить отношения Устименко умел. Первый же удар он нанес самому тишайшему и никак не ожидавшему этого удара Митяшину. Почему вышел из строя движок электростанции, да вышел так, что и по сей день не отремонтирован? Интересно, чье это заведование? И как случилось, что Митяшин, «проболтавшись» несколько суток в управлении тыла и даже проникнув к самому генералу, ни словом не обмолвился об аварии? Не хотел получить взыскание? Ну, а каково работать в операционной, когда там лампочки горят вполнакала и, оперируя, хирурги все время нервничают, что останутся и вовсе без света? Это, товарищ Митяшин, быть может, способствует успеху дела? «Споспешествует?» — как выразился Володя, вспомнив Полунина и его лексикон. Или они тут забыли, что война продолжается?

Митяшин заморгал, попросил слово для справки.

Устименко ему не дал. Следующий удар он нанес Каролине Яновне сестре-хозяйке, которая с самого начала собрания места себе не находила, так как заметила на столе рядом с майором Устименкой закрытый котелок и догадалась, что в этом котелке.

«Когда он успел только — проклятый — проскочить в кухню? — спрашивала себя Каролина Яновна, пропуская мимо ушей разнос Митяшина. — Когда он только просунулся туда, проныра, ни дна ему, ни покрышки! Ведь я почти-то и не уходила, только на часок, не более, — соснуть, да и кок мне ничего не докладывал! Ну погоди же, кок!»

А кок хитренько улыбался: его дело правое, у него и свидетели имеются дежурные по кухне, несчастье же с каждым может случиться, ну подгорел супешник, мало ли, так ведь предупреждение было сестре-хозяйке? Пусть рискнет отмежеваться! И про то, как, сняв пробу, она приказала только для врачей еще один суп сварить, а в подгорелый лаврового листу кинуть, — он и про это доложит. Пусть на губу отправит, но и чертовой Каролишке несдобровать. Уж этот припечатает, уж обласкает. С этим сама Ашхен ангелом покажется!

И Володя припечатал и обласкал. Суп пробовали все врачи, а Митяшину приказано было попробовать. И Каролина тоже попробовала суп, и кок, сделав оскорбленную мину, похлебал своего супу.

— Вера Николаевна, — повернулся вдруг Володя к Вересовой, — сегодня снимать пробу обязаны были вы?

— Я, товарищ майор, — весело и спокойно подтвердила она. — Мне принесли в землянку обед, я и попробовала…

Смеющимися глазами она обвела собравшихся и добавила:

— Так же часто делается, и повсеместно…

Многие засмеялись, но Устименко не улыбнулся.

А Митяшин стал еще печальнее. Он больше других знал и понимал нового начальника и угадывал, чем все это кончится.

После истории с супом Устименко приказал непротивленцу — санитару Палкину — «дать подробные объяснения по известному ему делу». Гришка Распутин, у которого был нынче такой вид, будто Пуришкевич с Юсуповым его уже убили, он немножко полежал в земле и явился в медсанбат 126, поднялся со скамьи и стал хватать ртом воздух, изображая болезнь.

— Сердечную недостаточность представляет, — брезгливо сказал Митяшин. Наловчился, прямо артист…

— Мы ждем, Палкин! — произнес Устименко.

И Гришка Распутин стал торопливо рассказывать, как крал консервы. Он рассказывал подробно и при этом доверительно улыбался, словно все те, кто тут собрался, были если не его соучастниками, то такими людьми, которые не могут его не понять, потому что они ведь тоже люди со всеми свойственными людям недостатками. Говорил и спрашивал быстро: «Не правда ли?», «Ежели что плохо лежит, то и не так уж грех велик?», «Виноват-то разве я? Искушение виновато и тот, кто об этом искушении не подумал, разве нет?» Все молчали, никто не глядел на Палкина-Распутина, у всех было тяжело на сердце, всем было тошно и стыдно. И оттого, что Палкин воровал казенное добро уже давно и многие об этом догадывались, но молчали из глупой брезгливости, и потому, что он не рассказал все, как было по правде, а словно бы своими вопросами нащупывал, как и что говорить, и еще оттого, что многим из здесь присутствующих он оказывал всякие мелкие, не совсем законные услуги, — доктора, санитары, сестры, нянечки мучились и хотели только одного: чтобы это все поскорее кончилось. Но Устименко, который, видимо, и сам мучился не меньше других, не позволил ничего, как говорится, обойти молчанием в этой истории, и вышло так, что даже Каролине Яновне пришлось подняться с места и подробно объяснить одну комбинацию, на которую намекнул уже показавший свои клыки непротивленец Палкин. Погодя поднялась со своего места, у самого входа в столовую, тихая и часто краснеющая сестра Кондошина и неожиданно громким голосом быстро заговорила:

— Правильно сделал товарищ майор, что вскрыл этот гнойник. Я давно знаю Владимира Афанасьевича, он сам больше всех переживает. И я должна сказать, я обязана, и пусть все скажут…

Она помолчала, собираясь с силами, доброе лицо ее совсем побледнело, потом она нелепо всплеснула руками и воскликнула:

— Как же получилось? Я, член партии с двадцать четвертого года, тоже, выходит, наших раненых обкрадывала? За краденые консервы я этому гаду водку дала, а консервы в посылке отправила. Значит, я вместе с ним? Но ведь я же не знала! Ведь разве ж я думала?

— Думали, сестра Кондошина, — негромко прервал ее Устименко. — Чего уж там! Неясно, нечетко, но думали: откуда у Палкина эти большие банки консервов? Ведь не могло же это вам не прийти в голову…

После Кондошиной говорила Нора Ярцева, ей было жалко Палкина, и она сказала, что, может быть, следует решать этот вопрос по-доброму, хоть, конечно, эта история и противная. Имеет ли смысл позориться перед всем флотом, перед санитарным управлением, перед большим начальством? Голос Норы вздрагивал, и всем было понятно, как ей стыдно за доброе, не запятнанное до сих пор имя медсанбата, как ей больно, что и на старух падет часть вины за давно ворующего Палкина, как горько ей, что теперь раненые будут говорить: лечат у них ничего, да вот харчи воруют, спасения нет…

Капитан Шапиро тоже поддержал Ярцеву, и к нему, по-прежнему весело блестя глазами, присоединилась Вересова. Она была «целиком за доброту». Конечно, Палкина следует наказать, но только не вынося сора из избы. Ведь все равно теперь пропавшее не вернуть!

Вера Николаевна говорила так искренне, так доброжелательно и так откровенно, что ей, в первый раз за этот вечер, даже похлопали, и довольно громко. Володю же слушали сдержанно, даже угрюмо. Но он знал, что так будет, и шел на это, когда начал свою короткую речь.

— Доброта бывает разная, — сказал он, обводя пристальным и упрямым взглядом собрание. — И мы, медики, разбираемся в этом не хуже, а лучше людей иных профессий. Разве желает зла бабушка внучонку, когда, не понимая, что такое «острый живот», кладет ребенку грелку, предопределяя роковой исход? И разве не добр тот юный, неопытный, непрофессиональный хирург, который, вняв просьбам раненого, сохраняет ему, допустим, некротизированную ногу, а потом теряет человеческую жизнь? О Палкине я не спорю, история с ним мне ясна, тут я приму решение как командир. Речь идет о другом: о том, как нам жить и работать дальше. Быть добренькими? Простить добрую Веру Николаевну Вересову за то, что она, пренебрегая своим воинским долгом, своей честью врача — не глядите на меня так укоризненно, капитан Шапиро, эти слова относятся не только к переднему краю, а и к нам в равной мере, — так вот, простить за то, что она съела вкусный, специально ей предназначенный суп, а раненые свою подгорелую баланду вылили? К этому вы ведете, товарищи? Этого хотите? Или товарища Митяшина погладить по головке за то, что он, видите ли, «забыл» в управлении тыла поднять вопрос о движке? Ну, а если у меня сегодня ночью погаснет свет в подземной хирургии, тогда как? Ждать ваших керосиновых ламп? А в каком они у вас состоянии — лампы? Что ж, я смотрел, знакомился! В препаршивом состоянии! Ну, а в темноте-то оперировать — еще наука не дошла. Значит, быть к Митяшину добреньким, а к тому солдату Иванову или Петрову, которого мне в операционную принесут, — каким быть? Подскажите, добренькие! Научите!

В низкой столовой нетерпеливо задвигались, заерзали. Кто-то у стены тяжело вздохнул.

— Служить, так не картавить, а картавить, так не служить, — слышал я такую старую пословицу, — сурово сказал Устименко. — Иначе у нас дело не пойдет. А что касается до того факта, разумеется прискорбного по сути, что подполковник Оганян узнает о нашем позоре, тут ничего не попишешь! Хотел бы я получить от нее письмо и зачитать это письмо вам. Что касается доброты, то ее понятия на этот счет вам хорошо известны…

Такими словами Устименко закончил свое выступление к закурил папиросу. Он был теперь один, никто даже не глядел на него, все выходили отдельно от него, своими группками. И только издали на него остро поглядывал Гришка Распутин, дожидаясь, наверное, когда все выйдут. Но и тут он не решился подойти к Устименке — не такое было лицо у майора, чтобы стоило затевать разговор.

Едва только Володя сел на свой стол, чтобы начать сочинение приказа, зазвонил телефон.

— Неужели вы мне выговор закатите? — спросила Вересова.

— Обязательно.

— Но это же не по-джентльменски, — посмеиваясь, сказала она. — Женщине, которая смертельно в вас влюблена, и вдруг вместо орхидей или, в крайнем случае, ромашек — выговор.

Он молчал.

— Где-то я читала такое название, — тихо и быстро сказала она. — «Лед и пламень». Это про вас.

— Слишком красиво.

— А вы разве не любите, чтобы было красиво? Сегодня-то какую речугу сам отхватил: «…пренебрегая честью врача, воинским долгом»! Цветков и тот бы позавидовал. Что же вы молчите?

— Я занят, пишу приказ.

— Это в смысле: оставьте меня в покое? А вот не оставлю. Возьму бутылку вина и приду к вам. Ну отвечайте же что-нибудь!

— Спокойной ночи! — угрюмо сказал он и положил трубку.

Наутро приказ был объявлен. Выговоры получили Митяшин, Каролина Яновна и кок. Строгий выговор он вынес Вересовой.

— Почему же мне одной строгий? — уже зло, без обычной своей усмешки, спросила Вера Николаевна. — Не слишком ли сильно, Владимир Афанасьевич?

— Вы — офицер! — взглянув ей в глаза светло и прямо, сказал он. — А я не могу поступать иначе, чем думаю…

В полдень забрали Палкина, ордер на его арест был оформлен прокурором флота.

А на восемнадцать ноль-ноль было назначено партийное собрание. Собрались коммунисты на горушке, повыше своего госпиталя, у гранитной скалы. Было тихо, чуть туманно, непривычно тепло, у пирса гукали буксиры, автомобильными голосами перекликались мотоботы и катеришки. Высоко над головами, в сторону фиорда Кювенап, строем клина прошли самолеты.

— Война-войнишка, — сказал сидевший рядом с Володей рыжий и остроглазый раненый. — Встречи, и расставания, и различные воспоминания. Не припоминаете меня, товарищ майор?

— Будто где-то видел…

— А я вас не за-абуду! — с растяжечкой сказал раненый и, с серьезным видом прицелившись калошкой костыля, придавил огромного паука, вылезшего на валун. — Не-ет, не забуду! Так не можете припомнить?

— Вы из авиации?

— Зачем из авиации. Мы люди наземные! Желаете закурить?

Володя закурил.

Снимая на ходу халат, из-за скалы появился капитан Шапиро буйноволосый и бледный, за ним шел Митяшин и нес маленький столик, к которому кнопками, чтобы не сорвал ветер, была приколота кумачовая скатерть. За Митяшиным сестра Кондошина несла портфель, в котором (Устименко знал это) лежало его личное дело.

— Я извиняюсь, — запыхавшись, сказал Митяшин, — припоздали маненько, да вот капитан Шапиро срочно швы накладывал, у Еремейчика неприятность вышла, решил, медведь эдакий, попробовать силы — бороться. Ну и поборолся. Значит, будем начинать? Как с кворумом? И может быть, бросим курить, товарищи, будем уважать партийное собрание?

Санитар Белкин негромко засмеялся: Митяшин всегда забывал, где можно курить, а где нельзя.

Выбрали президиум, потом Кондошина огласила просьбу таких-то товарищей присутствовать на собрании, Володя фамилий не расслышал. Неслышными шагами из-за Володиной спины появилась Нора Ярцева, шепнула ему на ухо: «Вы, товарищ майор, не волнуйтесь, все хорошо будет!» — улыбнулась и исчезла. И Каролина Яновна величественно и приветливо кивнула Володе головой, словно подбадривая и сообщая, что зла на него и не помнит.

Митяшин быстро и ловко установил свой столик, положил на скатерть Володино личное дело, сестра Кондошина объявила повестку дня, и капитан Нестерович из Политуправления флота подвинул к себе папку с таким видом, словно узнает сейчас что-то чрезвычайно важное и новое, чего до сих пор ни одна душа не знала.

Когда Володя рассказал свою «автобиографию», как выразилась сестра Кондошина, над расположением бывшего медсанбата 126 в сторону фиордов опять прошли бомбардировщики, и он проводил их взглядом. Ему уже не раз доводилось летать на ДБ-3 со всякими специальными медицинскими заданиями, в авиации у него были друзья, и ему показалось, что они его видят оттуда и знают, какой у него день нынче. И все другие присутствующие на собрании тоже посмотрели в бледно-голубое вечернее небо Заполярья. Здесь перебывало много летчиков — и среди тех, кто шел сейчас на бомбежку, наверное, у сестер, и санитарок, и докторш был не один знакомый. А сестра Люся даже вздохнула, и ее старшая подруга Нора быстро и укоризненно на нее поглядела, как бы говоря, что по этому стрелку-радисту, который и письма не удосужился написать, нечего тужить.

— Вопросы к доктору… к майору товарищу Устименке имеются? — спросила сестра Кондошина.

Володя стоял неподвижно. Легкий ветер с моря трепал его волосы, усталые глаза смотрели строго и спокойно, загорелое лицо побледнело: он устал нынче, весь день ему пришлось оперировать на базе у катерников, потом разбирался тут, у себя…

— Имеется вопрос, — значительно покашляв, произнес капитан Нестерович. — Вопрос у меня к майору Устименке. Вот вы заявили, что матери не помните и что воспитывались у своей тетушки, так, кажется, у некой Устименко Аглаи Петровны. Вы заявили также, что всем обязаны ей и своему отцу, погибшему в спецкомандировке. Вы также сообщили партийному собранию, что Аглая Петровна Устименко до лета тысяча девятьсот сорок второго года поддерживала с вами письменную связь, а теперь вы не имеете От нее писем. Мне бы хотелось уточнить эту часть вашего выступления. Как вы сами предполагаете, где в настоящее время находится ваша тетушка?

— На войне случается — убивают! — угрюмо ответил Володя.

— Это мы знаем! — неприязненно произнес Нестерович. — Но это не ответ, это демагогия. А если ваша тетушка сдалась в плен или сотрудничает с фашистскими выродками?

— Послушайте, товарищ капитан, я извиняюсь, — привставая, сказала сестра Кондошина. — Послушайте…

Нестерович тоже встал со своего камня.

— Вопрос задан майору Устименке, — произнес он раздельно. — И Устименко должен мне ответить.

— Хорошо, я отвечу, — не сразу сказал Володя. — Пожалуйста! Не знаю, что случилось с Аглаей Петровной. По всей вероятности, она погибла. Но я лично не встречал в жизни человека чище, лучше и идейнее, чем моя тетка, понятно это вам, товарищ капитан? И покуда я жив, никто при мне не посмеет безнаказанно даже заподозрить ее в том, о чем вы тут толкуете.

— Почему же это вдруг не посмеет?

— А потому, что я не позволю.

— То есть как это вы можете не позволить?

— А как про мамашу свою родную не позволяют говорить! — вдруг сиплым и бешеным голосом крикнул с места старший сержант, предлагавший Володе закурить. — Не слышали? Как про сестренку, как про батьку, не осведомлены?

— Я предполагаю, что вопрос ясен, — сказал капитан Шапиро. — Согласны, товарищи?

— Тем более что дети за родителей не отвечают! — довольно ядовито со своего места сказала сестра-хозяйка Каролина Яновна. — Так же, как, впрочем, родители за детей…

— Я отвечаю, — спокойно и твердо прервал Каролину Устименко. — Я несу полную ответственность за Аглаю Петровну, как и она за меня, предполагаю, хоть она мне не мать, а тетка. Но мне она больше чем мать, потому что быть хорошей матерью — это норма поведения, а затруднить свою молодость, да молодость еще к тому же красивой и одинокой женщины, судьбою племянника, отдать этому племяннику душу, с тем чтобы воспитать из него советского человека, да еще с этим мальчишкой мучиться, потому что он и воображалой был, и гением себя пытался утвердить, и учился через пятое на десятое, это все, знаете ли, не так просто. И каким же бы я оказался подлецом, если бы здесь позволил себе поддаться на вопрос капитана Нестеровича и хотя бы даже усомниться, только на одну секундочку усомниться в порядочности Аглаи Петровны? Да и заявление такого… усомнившегося… разве могло бы быть рассмотрено?

Он помолчал, словно бы задумавшись, потом встретил чистый и ясный взор Норы Ярцевой, сидевшей прямо против него, и, обрадовавшись этому верящему и не сомневающемуся взгляду, сказал громко, раздельно, веско и убежденно:

— Нельзя не доверять! Ничего нет страшнее взаимной подозрительности! И никто меня не убедит не доверять тому, кому я верю. Иначе бы я не смог жить! Разве можно жить без веры в своих товарищей, даже когда ругаешь их и ругаешься с ними? Нет, нельзя! А воевать? Подавно нельзя! Ничего нельзя, не веря, разве я не прав?

— Правильно! — резко отрубил Митяшин. — Вопросов больше нет? Кто желает высказаться? Вы садитесь, товарищ Устименко, присаживайтесь на камешек…

Володя сел и обтер потный лоб платком. Нестерович все рылся в его личном деле, и это почему-то оскорбляло Устименку. Он даже плохо слышал, как капитан-лейтенант Козюрин читал собранию письмо от своей мамаши, адресованное «тому нашему замечательному советскому доктору, который тебя, мой сыночек дорогой, выходил и вызволил из беды не хуже, а лучше, чем я».

После Козюрина говорил военфельдшер Митяшин, Володин поручитель, потом читались письма Ашхен Ованесовны и Бакуниной. Ашхен тоже была Володиной поручительницей, но теперь написала еще собранию письмо, и покуда сестра Кондошина читала, плохо разбирая почерк Ашхен, все собрание улыбалось, потому что всем слышался голос подполковника Оганян — властный и отрывистый, а когда она стала читать письмо Зинаиды Михайловны, все услышали кроткие интонации Бакуниной, ее деликатную манеру не приказывать, а просить, и все даже увидели ее милую улыбку. А когда Кондошина прочитала о приветах «нашему замечательному, незабываемому, стойкому коллективу», все зааплодировали, и, пока хлопали, Митяшин успел сказать Володе:

— Видите? Верят в нас старушки, приветствуют коллектив. Не так-то уж мы и плохи…

— А разве я не прав был вчера?

— Наверное, правы, — неохотно ответил Митяшин. — Только уж больно круто, товарищ майор…

Последним попросил слова старший сержант Сашка Дьяконов. И как только он встал, опершись не без некоторой картинности на свой костыль, Володя вдруг сразу вспомнил все: вспомнил этот лихой блеск глаз, эту победную улыбку, этот чубчик, нависающий на изломанную бровь, и характерный сиповатый голос.

— Моя речь будет короткая, многоуважаемые товарищи! — сказал Дьяконов, внезапно взволновавшись и слегка подпрыгивая при помощи костыля. — Не задержу ваше внимание слишком долго. Что же касается до моей личной автобиографии, то она неважная, я ее упоминать стесняюсь, был я, короче, блатной парнишечка. Понятно вам? Уточнять не стану, но войну начал в штрафниках, где не задаром находился, как некоторые предпочитают на себя клепать, а за дело. За некрасивое дело. Ну, естественно, там узнал что почем и смыл с себя кое-что своей кровью. Постарался, конечно, чтобы моей было поменьше, а фашистской побольше. Вот оттуда меня и вынул наш героический знаменитый капитан Петр Кузьмич Леонтьев, прославленный на весь наш Союз. И должен был я ему доказать, что он не ошибся в своем доверии к такому человеку, как я. Хорошо доказал, в газетах было, как доказал, а когда, доказавши, полз до дому, до хаты, — тут меня и навернуло. Ну, думаю, пропал Сашечка! Конец тебе, пупсик! Сгорел, как бабочка, не доложив свои конечные результаты. Короче, притопал в боевое охранение и стал там просить провожатых, поскольку в меня попала мина и не взорвалась в моем организме, а застряла в плече…

— Ой! — громко воскликнула Нора.

— Точно! — строго подтвердил Дьяконов. — Засела под лопаткой и сидит, одно только лишь оперение из меня возвышается, а взрыватель ушел во внутренности, и никому не известно, что там происходит…

Володя опустил голову. В основном Сашка рассказывал правду, но эта правда поросла теперь такими небылицами, что Володя только крякал да вздыхал, слушая о том, как «военврач Устименко, не дрогнув своим мужественным лицом и весь собравшись в своей стальной воле, поставил задачу разминировать этого боевого товарища…»

Все слушали Дьяконова затаив дыхание, женщины часто вздыхали и ойкали, Митяшин сосредоточенно посапывал, и странно — никто ни разу не подивился тем коленцам, которые отрывал рассказчик, никто не усомнился в правдивости баснословных выдумок, никто не улыбнулся даже на выспренность Сашкиного лексикона.

«Что же это все такое? — удивленно и счастливо думал Володя. — Я вчера им невесть какие горькие слова говорил, а они сейчас с радостью верят легенде обо мне, нелепице! Значит, они хотят в меня верить? И каким же я теперь обязан стать, если даже Каролина Яновна и та хлопает Дьяконову, да еще с восторгом?»

Дьяконову сильно хлопали, но он властной рукой остановил аплодисменты и, обращаясь к Володе, почти крикнул:

— А что вы так за вашу тетю высказались, товарищ майор, то честь вам и хвала! Вот мне Леонтьев поверил, и кого вы видите перед собой? Трижды орденоносца и представленного к еще более высокому званию, не будем уточнять — к какому. И тете вашей я благодарен, что она воспитала такого интеллигента советского, как вы, а не жалкую прослойку или ничтожного бюрократа, которые еще — не часто, но как редкое исключение — болтаются у нас под ногами…

И, превратившись мгновенно в памятник самому себе, Сашка Дьяконов вдруг неподвижным взглядом надолго уставился в блеклые глаза капитана из Политуправления, потом уперся костылем в камень, повернулся на собственной оси и под бурные аплодисменты сел.

Володю приняли единогласно.

После собрания он еще раз обошел свою подземную хирургию. В большой палате он остановился за спиной раненого, который, сладко вздыхая, диктовал Елене, уже изрядно притомившейся за день, письмо:

— Целую твои ноженьки и рученьки, запятая, и всю твою замечательную фигурку, запятая, Галочка моя дорогая…

Елена писала медленно, крупными, детскими буквами, положив лист бумаги на книгу. От того, что бумага была нелинованная, строчки письма съезжали вниз, Елена вновь поднимала их кверху, и оттого казалось, что она не письмо пишет, а рисует змей — толстых и страшных.

Рядом с треском «забивали козла», нежный голос по радио пел:

Синенький скромный платочек

Падал с опущенных плеч…

— Дочке пишете, дядя Вася? — взмахнув ресницами, спросила Елена.

— Какой дочке? — испугался дядя Вася. Потом подумал и подтвердил: Конечно, дочке, а кому же? Галочка — она дочка. Дальше пиши: «Днем и ночью ты у меня перед глазами, — запятая, дочечка, запятая, — по тебе с ума схожу, как дикий зверь…»

— Напугаете ребенка, — обходя кровать, сказал Володя. — Зачем же дочку дикими зверями пугать…

Тот, которого Елена называла дядей Васей, ненадолго смутился, потом прямо взглянул Володе в глаза и сказал спокойно:

— Она у меня смелая, дочечка, товарищ доктор. Не испугается!

— Иди, Оленка, — велел Володя. — Я за тебя допишу…

Сел на ее табуретку, быстро переписал написанное и спросил:

— А дальше?

— Дальше? Дальше так: если ты меня забудешь, я пропаду, потому что ты моя любовь. А любовь, товарищ доктор, напишите с большой буквы.

— С большой… — повторил Володя. — Можно и с большой, это как вам будет угодно!

Глава 9

В предпологаемых обстоятельствах…

Флагманского хирурга на главной базе не оказалось — Алексей Александрович оперировал где-то в авиации, кажется в госпитале у Левина, и там заночевал — так объяснил Володе толстогубый дежурный. И никакого гостеприимства толстогубый, не в пример всем известным Володе докторам, не проявил. Он ответил на вопросы этого бледного от усталости майора медицинской службы — и только. «Да и не гостиница тут, в конце концов», вяло оправдал своего коллегу Володя и опять вышел к заливу — под холодное полуночное солнце.

В небе было неспокойно: теперь-то уж Устименко научился разбираться даже в далеких звуках авиационных моторов — отличал свои бомбовозы от немецких, да и истребителей не путал, как бы высоко они ни проносились. Он ясно различил тупой, торкающий, с захлебыванием звук идущей на город армады вражеских бомбардировщиков и сразу услышал дробные, торопливые удары зениток с транспортов и батарей. Опять заваривалась каша…

«Это из-за каравана», — подумал Устименко и вспомнил давешних моряков в госпитале на горе — англичан, американцев, негров, вспомнил обмороженного малайца, умершего на операционном столе, и сердитые слова генерала Харламова:

— Разрази меня гром, не понимаю я, почему столько обмороженных. Решительно не понимаю!

К порту прошли истребители, из-за сопок вдруг вывалился неправдоподобно огромный, весь в черном дыму, кренящийся на левое крыло немецкий бомбовоз; ревя моторами, пронесся над зданием штаба и госпиталем, весь залился пламенем и рухнул совсем неподалеку, где-то за поселком Вдовьино. А истребитель, срезавший бомбовоз, сделал над главной базой круг и вновь устремился в самое пекло — к порту.

Медленно, усталым, тяжелым шагом поднялся Устименко по прорубленным в скале ступенькам и открыл дверь в низкий барак, именуемый тут гостиницей. Девушка со злыми бровками, в накинутой на плечи короткой матросской шинельке, быстро обернувшись, даже без его вопроса сказала, что никаких мест нынче нет и, разумеется, не будет.

— А может быть, как-нибудь? — осведомился он, презирая себя за свой неопределенный и неуверенный тон. — Собственно, я мог бы и на полу… Мне, понимаете ли, абсолютно негде и в то же время необходимо…

Ему всегда отказывали, если он спрашивал для себя хоть самую малость. И никогда не отказывали, если он спрашивал для других. По всей вероятности, все зависело от тона, от собственного поведения, от несолидности, которую он никак не мог в себе победить. «Вы, Володечка, не солидный, — пинала его в свое время Ашхен Ованесовна, — вы какой-то совершенно взрослый мальчишка! Не понимаю, как вам могли дать майора. Майоры такие не бывают, правда, Зиночка?» — «Конечно, не бывают», — соглашался и он.

Но почему бы в данном, например, случае не отнестись к себе как к постороннему майору медицинской службы, который должен, в конечном счете, ночевать? Ведь этот самый майор нужен войне, если его одевают, кормят, выплачивают ему денежное содержание? Так заступитесь же за майора, за Устименку! Не мямлите! Не теребите пуговицу на шинели! Потребуйте для Устименки, как требуете для своих подчиненных или для своих раненых, как требовали для Елены Ярцевой — помните, как вы скандалили из-за нее даже с начальством?

— Слушайте, товарищ военврач, — сказала девушка со злыми бровками, какой вы принципиальный, что над душой стоите! Или вам не ясно? Нету помещения!

Ох, поставить бы ее на место, сказать бы ей что-нибудь тем железным голосом, которым он умел разговаривать у себя даже с Каролиной Яновной, показать бы ей, что такое волевой командир!

Впрочем, об этом он раздумывал уже много позже, еще раз прогулявшись по базе и остановившись возле маленького зданьица, внутри которого что-то пофыркивало и ритмично плескалось.

И Володя сразу догадался, что это за здание: это новая и уже знаменитая баня главной базы, об этой бане он недавно читал во флотской газете нечто вроде оды — эдакое восторженное, с большим количеством восклицательных знаков.

Ну и прекрасно!

Если ему совершенно негде ночевать, то он помоется.

«Чего не доели, то доспим», — как говорил старшина Шилов, когда их выбросило в прошлом году на Малый Тресковый остров.

Он, Устименко, помоется, отогреется и подремлет. В такую «летнюю» заполярную ночь больше всего хочется согреться!

Полундра, фрицы! Майор медицинской службы Устименко теперь знает, что ему делать. У него в сумке смена белья и носки! У него есть мыло! Что же касается мочалки, то он ее одолжит у доброго человека! Вот как все будет.

Откуда к нему пристало это слово — «полундра»? Ах да, конечно, из газеты: «От Баренцева до Черного», «В частях и на кораблях», «Полундра, фрицы, здесь стоят матросы». Такую шапку ежедневно видел он на второй полосе флотской газеты…

Ужасно все-таки глупо, что он не поставил на место ту, с бровками, из гостиницы. Ведь он не баклуши бил, он трое суток оперировал, почти трое суток. Он оперировал, и его кололи кофеином, чтобы он не заснул стоя, а поспать его не пустили в этот барак. Полундра, фрицы, он напишет об этом факте в газету нечто жалостное и даже рвущее душу, под оригинальным названием «Нечуткость», нечто такое, что поразит весь флот!

Впрочем, главное — не заснуть в бане сразу.

Нет, он не заснет.

Он голый, и вокруг него голые. Нагие, как пишут в книгах. Или обнаженные. Рядом на лавке какой-то обнаженный грузин — маленький, мускулистый, верткий, весь, как мартышка, поросший крепкими темными волосами. Он похлопывал себя по ляжкам, поколачивал ребром ладони плечи, ловко, словно профессиональный банщик, массировал себе икры и колени. И болтал. И все болтали — не баня, а какая-то психиатрическая лечебница.

Посидели бы тихо и поспали бы, как славненько!

Впрочем, спать, разумеется, не следовало.

Полундра, фрицы, надо быть бдительным!

Тут в бане можно, несомненно, встретить знакомого и умненько напроситься к нему ночевать — вот для чего следует быть бдительным. Вдруг тут окажется капитан-лейтенант Лошадный — ведь из него Володя вытащил довольно корявый осколок, который, кстати, подарил Лошадному на память. Вы помните товарищ Лошадный? Ах, в каюту бы к Лошадному! И вообще, мало ли здесь подлодок, эсминцев, тральщиков…

Но прежде всего следует заштопать носки. Как у всякого настоящего старослужащего, у него в сумке есть и иголка и нитка. Но с глазами у него произошло что-то такое, от чего он долго не мог попасть в игольное ушко. Глаза слипались. В конце концов, щурясь, словно близорукий, подняв к самому глазу игольное ушко, он прицелился и попал. Тотчас же не без ловкости Володя пропустил иголку вокруг лохматой дыры в носке и крепко подтянул. Получилось то, что на Украине называют «гуля». Гулю он размял пальцами. Теперь следовало подготовить к ремонту второй носок. Размышляя над разодранной в куски пяткой, он сунул иголку ушком вниз в щель лавки, чтобы не затерялась. И тотчас же на иголку, весело что-то рассказывая, сел заросший волосами грузин.

Было даже неправдоподобно, что у такого мужественного, мускулистого человека оказался такой визгливый голос.

— Укусил! — кричал он, вертясь между обнаженными офицерами военно-морского флота. — Укусил!

Все повскакали со своих мест. И те, кто отдыхал после парной, и те, кто только еще предчувствовал банные радости.

— У него там нитка болтается! — крикнул сиповатым морским голосом мичман в подштанниках и в кителе с орденами. — Он же на иголку сел.

— Позвольте, я врач! — сухо остановил Володя мечущегося нагого грузина и опустился возле него на корточки.

Пострадавший тоненько всхлипнул.

— Не лягайтесь! — профессионально-докторским голосом приказал Володя. Вовсе не так больно.

— Не столько больно, сколько унизительно, — сердито огрызнулся пострадавший.

Кругом уже осторожно посмеивались.

— Ничего смешного нет, — сам не веря собственному двуличию, произнес Устименко. — Это свинство — швырять иголки по скамейкам.

Когда «операция» закончилась, грузин горячо пожал Володину руку.

— Не стоит благодарности, — все еще поражаясь своему умению лгать, сказал Володя, — но, повторяю, это свинство.

И скользнул вдоль стены. Ему показалось, что кто-то на него внимательно взглянул, и «опасность придала ему мужества». Из бани он на всякий случай пробрался в парную. Здесь его, конечно, не разыщут — в сладких стенаниях парящихся, в клубах пара, в белесой мгле веселого банного ада. А если и разыщут, он отмежуется. Прекрасно, если пострадавший — вольнонаемный. А вдруг он полковник? Или, упаси бог, адмирал из строгих. И если прикажет:

— А подать мне немедленно сюда этого буйного идиота с его иголкой!

Иди тогда доказывай, что ты трое суток не спал.

Его просто свело от чувства ненависти к себе.

И оказывается, он лжец! Отвратительный, наглый и спокойный лжец! Двуличнейшее существо!

Или это тоже на почве переутомления?

На всякий случай он еще вздремнул над своей шайкой с полчасика в бане. Здесь было по крайней мере тепло, а кто знает, что ожидало его дальше на этой славной базе, где столько больших теплых домов, в которые его никто не зовет. И не так тут одиноко, как на гранитных скалах этой базы, и не надо настраивать себя на мысли о «суровой и непередаваемой красоте Севера».

Но уж если не везет, то не везет, как сказала старуха Ашхен, когда он в канун Седьмого ноября прошлого года, неловко повернувшись, вылил на себя большую банку йода: едва он вышел из предбанника, как напоролся на патруль. Уже миновало время — надо было иметь ночной пропуск, которого у Володи, разумеется, не было. И он даже не сопротивлялся и не спорил — он покорно пошел между автоматчиками-матросами, как имеющий опыт дезертир или «матерый диверсант».

«Полундра, Устименко, — думал он, — здесь стоят матросы. В сущности, все устроилось отлично. Теперь мне есть где ночевать — на скамейке у коменданта. Там, наверное, тепло и сухо и кто-нибудь из задержанных угостит махоркой. Вот оно и счастье…»

Рядом с ним шагал еще задержанный, и Володя не без внутренней тревоги внезапно узнал давешнего грузина. К счастью, пострадавший оказался штатским. На голове у него была мягкая шляпа, в руке он нес лакированный чемоданчик и, по всей вероятности, был одержим теми же самыми мыслями о невезении, которые огорчали и Володю.

— Мой дорогой доктор! — сказал грузин. — Мой спаситель, не так ли? Знаете, я как раз хотел с вами посоветоваться, но вы куда-то исчезли. Мне фатально не везет именно с этой частью тела! Вы ничего не заметили, когда удаляли иглу? В октябре месяце 1941 года я заснул, сидя на электрической печке, вот в этом доме, у одного своего старого друга. Что-то там включилось автоматически, и меня привезли в госпиталь с ожогом второй степени. Не прошло и года, как я при сходных обстоятельствах, но на базе у катерников в довольно сильный мороз прикорнул на промерзшем граните, на ступеньках. В результате обморожение, правда легкое. И сегодня эта маленькая катастрофа. Может быть, вы дадите мне какой-нибудь практический медицинский совет? Понимаете ли, дорогой доктор, все это не может так далее продолжаться, вы не находите? Кстати, давайте познакомимся.

И штатский несколько церемонно представился: его зовут Елисбар Шабанович Амираджиби, он капитан, его судно — «Александр Пушкин», прошу любить и жаловать. Давеча он пришел из США. Вообще же у него неудачный день сегодня, не будем уточнять все подробности.

— Послушайте, — внезапно обратился Амираджиби к автоматчику своим сиповатым голосом с едва уловимым мягким гортанным придыханием. Послушайте, дорогие, — вы люди или не совсем? Мне нужно к своему другу на корабль, это очень близко, вот он стоит — «Светлый», неужели это вам непонятно? Попытайтесь понять. Завтра меня поставят под разгрузку, и я конченый человек, послушайте, вы, с автоматом!

Матрос гулко кашлянул и не ответил.

— Есть или нет? — проникновенно спросил капитан. — Душа? Сердце? Сосуд с добром у вас имеется внутри? Никогда не меркнущий светильник?

— Надо слово знать, — глубоким, из самого нутра, ласковым басом, словно маленькому, сказал матрос, — время военное, мало ли кто лазает, случаются парашютисты-диверсанты…

— Слово — «мушка»! — сладким голосом, с воркующими придыханиями произнес Амираджиби.

— Нет! Не мушка.

— Слово — «самолет»!

— И не самолет.

— Не самолет и не мушка, — задумчиво и душевно согласился Амираджиби. Может быть, в таком случае тогда — «мотор»?

— Нет.

Амираджиби набрал воздуху в легкие и быстро выговорил:

— Танк-румпель-пропеллер, курица-петух-утка-индюк-тетерка-чайка, петарда-клотик-бескозырка-гюйс-тральщик-эсминец-линкор-авианосец.

Матрос молчал. Другой негромко хихикнул.

— Вот какой человек, — печально сказал Амираджиби. — Поразительный человек. Твердый человек. В каменном веке такие люди жили…

Матрос внезапно до крайности обиделся.

— Оскорбляйте, оскорбляйте! — ответил он. — Мы на нашей службе всего видели. Один попался — до морды хотел достать, схлопотал пять суток гауптвахты — только нынче и управился, перед ужином вышел. Налево, в подвал, вторая дверь направо!

За второй дверью направо сидел розовощекий, юный и добрый комендант.

Амираджиби и Володя положили перед ним свои документы. Капитан «Александра Пушкина» угостил коменданта сигаретами «Честерфильд» и жевательной резинкой. Комендант взял две сигаретки и две пластинки чуингама. Матрос с сизыми пятнами на когда-то отмороженных щеках мрачно и обиженно сидел на скамье. Амираджиби предложил сигарету и ему, чего, конечно, делать не следовало.

— Не надо, — сказал матрос нутряным, бесконечно добрым, но до крайности оскорбленным басом. — Сначала оскорбляете, а потом папиросочки? Я, может, четыре рапорта подавал, чтобы воевать отправили, а здесь от разных лиц, которые и войны никакой не нюхали, исключительно оскорбления слышишь.

— Кто вас оскорбил, Петренко? — спросил комендант.

— Да вот этот вольнонаемный оскорблял: в каменном, говорит, веке такие люди жили. Это как понять?

— Ясно, — сказал комендант металлическим, комендантским голосом. И лицо его из доброго, юного и веселого превратилось в непроницаемое, специально комендантское лицо: без выражения, без возраста — одна только лишь твердость. — Ясненько, — повторил комендант. — И попрошу сесть там, на скамье для задержанных. Курить тут не разрешается. Разговаривать тоже. Утром выясним ваши личности.

— Но документы! — воскликнул Володя.

— Документы люди делают! — с таинственной интонацией в голосе произнес комендант. — Ясно?

И так как говорить было решительно нечего, то комендант выплюнул чуингам и швырнул в печку не докуренную сигарету. А Володя сигарету пожалел и сразу же крепко уснул.

Было ровно шесть, когда он проснулся. Амираджиби крепко спал, откинув горбоносое лицо. Профиль его был резко вырезан, и Володя удивился капитан выглядел сейчас далеко не молодым человеком.

— Не было! — сонно-бодрым голосом докладывал по телефону комендант. Героев Советского Союза у меня среди задержанных в наличии не имеется…

— Почему не имеется? — приоткрыв один глаз и откашлявшись, спросил Амираджиби. — Любой из нас, мои дорогие друзья, может завтра или послезавтра стать героем.

Упругим шагом Елисбар Шабанович пересек комнату, выхватил из руки коменданта трубку и негромко сказал:

— Так точно, товарищ адмирал, это капитан Амираджиби. Нет, нас никто не задерживал, мы просто запутались с одним симпатичным майором медицинской службы и замерзли в климате здешней прекрасной весны. А комендант — чуткий товарищ, нас приютил и обогрел по нашей просьбе. Мы тут отдохнули. Нет, товарищ адмирал, наоборот, мы ему признательны и чрезвычайно благодарны. Оказал настоящее флотское гостеприимство. Мой старпом вас побеспокоил Петроковский? Спасибо, товарищ адмирал, мы сейчас на «Светлый» и направимся.

Комендант сделал хватательное движение рукой, но Амираджиби уже положил трубку. Несколько секунд все молчали. Обиженный давеча словами о «каменном веке» матрос докуривал у печки самокрутку.

— Надо же было сказать, что вы Герой! — стараясь не глядеть на капитана, начал было комендант, но Амираджиби перебил его.

— Нет, не надо, — внятно, негромко и печально сказал капитан, — и обижаться не надо. Прошу прощения, если я обидел вас, товарищ Петренко, но, поверьте, я не желал обидеть. «Пожмем скорей друг другу руки», — как сказано в одной трогательной ресторанной песенке, — «дорога вьется впереди».

Матрос встал, сунул окурок в печку, шагнул вперед.

— Давайте руку, дорогой Петренко, — сказал Амираджиби, — мы все неплохие люди, только немного переутомленные. Конечно, совсем немного, самую малость, какой-нибудь третий год войны, это же для настоящих парней сущие пустяки. Но иногда случается, что нам не хватает чувства юмора. Некоторым из нас. Особенно мне. Я не угадываю момента, понимаете, и шутка обращается против меня. Привет, дорогой товарищ комендант, будьте и впредь бдительны, это полезно во время войны. Пойдем, товарищ майор медицинской службы?

— Куда?

— Со мной, к моему старому другу…

Теперь они стояли в непроницаемом ватном тумане, накрывшем базу. И все затаилось в этом холодном весеннем тумане — и боевые корабли, и маленькие катера, и пароходы, и гигантские «либерти», груженные взрывчаткой, банками с тушенкой, ботинками; затаилось и кольцо аэродромов, и порт, и город, и ближние и дальние базы.

— Товарищ герой Советского Союза, — раздался сзади тихий и ласковый бас матроса, — мне приказано вас проводить на «Светлый».

— Ну что же, проводите, дорогой, — так же негромко ответил Амираджиби. — Проводите, дружок. А что касается до вашего ко мне обращения, то оно не совсем правильное. Вот, например, вчера со мной один случай произошел на глазах нашего уважаемого военврача. Я немного пострадал. Я получил небольшую и совершенно непредвиденную травму в мирных, по существу, условиях. Военврач мне оказал на месте хирургическую помощь, скорую помощь, он очень находчивый, этот майор медицинской службы. Так вы думаете, я не кричал в процессе получения травмы? Нет, дорогой, я кричал и стонал и, как метко отметил наш друг военврач, даже лягался. Таким образом, товарищ Петренко, вы можете сделать вывод, что нет человека, который был бы всегда героем. Героем должен и может быть каждый из нас в предполагаемых обстоятельствах. Ясно?

— Ясно, — откуда-то из мозглого тумана услышал Володя ответ матроса.

— Это вы запомните, дорогой, — продолжал Амираджиби. — И если бы вы находились в моих обстоятельствах, то тоже имели бы Золотую Звезду, не сомневаюсь в этом. Согласны?

На лидере «Светлом» у трапа их опросили, потом провели в чистую, теплую кают-компанию. Мирно и уютно пощелкивало паровое отопление. Вестовой в белой робе спросил, не хотят ли гости чайку, и чай тотчас же появился, словно ждали их. Амираджиби велел принести рюмки и показал на пальцах: три, потом открыл свой лакированный чемоданчик и поставил на стол бутылку бренди. Володя читал пеструю этикетку, когда услышал нестерпимо знакомый голос:

— Это кто же тут в неположенное время пьянку разводит?

Тяжелая бутылка выскользнула из Володиных рук и мягко шлепнулась на бархатный диван. Еще не успев обернуться, он почувствовал на своем погоне могучую руку Родиона Мефодиевича и сам не заметил, как, словно в далеком детстве, прижался лицом к только что выбритой, обветренной, жесткой с холоду щеке каперанга Степанова. А Родион Мефодиевич гладил Володю по мягким волосам и тоже, словно тогда, давным-давно, в той мирной жизни, на улице Красивой, когда и тетка Аглая не «пропала без вести», когда и Варвара была с ними, приговаривал:

— Ишь, военврач. Майор медицинской службы. Ордена. Бывалый человек. Значит, воюем…

— Да вот…

— То-то, что вот! Варьку не встречал?

— А где же она?

— Здесь, неподалеку, бывает у меня, видаемся. Ну, а про тетку — упережу твой вопрос — ничего, ничего решительно не знаю. И никто не знает.

Какая-то словно бы тень закрыла его лицо, он круто дернул плечом, потряс головой и, повернувшись к Амираджиби, обнял капитана, поцеловал и негромко, с твердой радостью в голосе произнес:

— Я же тебя и не поздравил еще. Не знал, куда депешу отбивать. В какие порты и в какие страны. Значит, непосредственно из врага народа — в Герои Советского Союза? Без пересадки? Расскажи, как оно все-таки произошло?

— А никак, Родион, Служим Советскому Союзу, вот и все. А про наши боевые эпизоды и как мы отражали атаки фашистских стервятников, доставляя ценные грузы к месту назначения, очень красиво написано во флотской газете. Ты же ее читаешь? Там мы все абсолютно бесстрашные, волевые, дисциплинированные, находчивые морские орлы…

Они оба улыбались чему-то, а чему именно — Володя не понимал. Не торопясь, очень красиво (он все делал как-то особенно красиво и изящно) Амираджиби налил рюмки и, подняв свою, сказал негромко и очень четко:

— Мне бы хотелось, чтобы молодой доктор, мой новый друг и даже благодетель, знал, что товарищ моей юности Родион Мефодиевич Степанов, не страшась решительно никаких последствий для себя и для того, что некоторые называют своей карьерой, извлек меня из тюрьмы, в которой я сидел по обвинению всего только в государственной измене…

— Служим Советскому Союзу, — со своей мягкой полуулыбкой сказал Степанов.

— Вот за это я и предлагаю поднять тост, — положив ладонь на рукав кителя Степанова, произнес Елисбар Шабанович. — Тост очень принятый на моем судне «Александр Пушкин».

Они сдвинули тихо зазвеневшие рюмки, и капитан Амираджиби произнес совсем тихо и быстро:

— За службу! Смерть немецким оккупантам!

Сэр Лайонел Ричард Чарльз Гэй, пятый граф Неввил

— Вам звонил капитан Амираджиби, товарищ майор, — сказал Володе дежурный, заглянув в бумажку; фамилию капитана он произнес с трудом, по слогам. — Будет звонить в тринадцать. Убедительно просил дождаться его звонка.

И дежурный хихикнул: наверное, Амираджиби успел его чем-то очень рассмешить.

— Подождете?

Устименко кивнул.

Свою треску с кашей он съел и теперь поджидал обещанного чаю, но о них, кажется, забыли — и о Володе, и о чае. В сущности, Володя не надеялся на этот чай и ждал только из вежливости, не в таких он был чинах, чтобы о нем не забывали, но нельзя же подняться и уйти, если тебе сказано: «А сейчас, доктор, мы вас чайком напоим, уж больно у вас замученный вид…»

Сидел, курил, ждал и перечитывал письмо от Женьки:


«Об Аглае, конечно, ни слуху ни духу. И надо же было ей лезть в мужское дело, я точно знаю, что ее удерживали в Москве! Разумеется, ее очень жалко, она женщина неплохая и отцу была недурной женой, насколько я понимаю. Но представляешь себе — во что это может вылиться? Во всяком случае, батьке это не сахар, хотя бы по линии служебной, мы все взрослые и понимаем, что к чему. Он еще хлебнет лиха!

Видал ли ты его, кстати?

Отыщи и подбодри старика, мне кажется, что он хандрит; знаешь, в его годы последняя любовь, то да се!

Большую человеческую травму принесло мне известие о гибели мамы. Впрочем, лучше об этом не говорить — слишком тяжело.

Не встречал ли Варвару? Свое актерство она окончательно бросила и воюет, как все мы, где-то в ваших краях. Оказалась девочка с характером в батьку.

Ираида с Юркой в Алма-Ате. Канючат и выжимают из меня посылки. Его сиятельство папашечка остался как-то не у дел, «не нашел своего места», как самолично выразился в письме ко мне, и, в общем, тоже сел на мою многострадальную шею. Представляешь, каково мне?

Работаю над кандидатской. Один чудачок подкинул мне темочку, потом, кажется, сам пожалел, но у меня хватка, тебе известно, железная — что мое, то уж мое, особенно если это касается вопросов науки. Так, между прочим, я ему и отрезал!

Мы собес разводить не намерены!

Здесь, в нашем хозяйстве, проездом ночевали две старухи — Оганян и Бакунина. От них много про ваше благородие наслышан. Главная старуха Ашхен Ованесовна — выражалась про тебя с некоторым даже молитвенным экстазом, вроде бы будешь ты со временем вроде Куприянова, или Бурденки, или Бакулева. Я подлил масла в огонь, сказав, что знавал тебя студентом и что был ты у нас номер один по всем показателям — наиспособнейший. Старухи с восторгом переглянулись, и теперь я им лучший друг, даже письмишко от них получил. Рад, дружище, за тебя. Старушенции экзальтированные, но энергичные и со знакомствами, их повсеместно уважают, и если с умом, то они и помочь могут в минуту жизни трудную.

Пиши!

Если что по линии организационной затрет, можешь на меня рассчитывать, я человек не злопамятный, всегда сделаю все, что в моих силах.

Ты, часом, не женился?

Не делай этого опрометчивого шага, потом проклянешь сам себя.

Просто, знаешь ли, люби любовь, люби любить, наш быт дает в этом смысле совершенно неограниченные возможности. Пасемся, можно сказать, среди ароматных цветов, так кому же вдыхать эти ароматы, как не нам, — так выразился инспектировавший нас недавно полковник м.с. Константин Георгиевич Цветков, который тебе, кажется, известен. Впрочем, со мной он не соблаговолил беседовать, я для него слишком мелкая сошка…

Ну, будь здоров, старик, не кашляй, до встречи в Берлине».


— Это мой спаситель? — спросил Амираджиби ровно в тринадцать.

— Ага! — сказал Володя. — Здравствуйте, Елисбар Шабанович, с благополучным прибытием.

— А вы знаете, что оно благополучное?

Володя помолчал. Потом нашелся:

— Все-таки вы опять здесь.

— Совершенно правильно, все-таки! У меня к вам дело, дорогой. Вы на этих днях не наведывались в тот госпиталь, где лечат американцев и англичан?

— К Уорду? Нет.

— Там вы нужны. Я сегодня слышал, что вы у нас тут главный по всяким обморожениям. Ну, а у этого Уорда, или как его, лежит один хороший парень, инглиш, англичанин, летчик, он дрался над нами, и, в конце концов, мы его вытащили на наше судно. Забавный мальчик с сердцем начинающего льва. Его надо починить, доктор.

— Но я не имею соответствующих приказаний, — сказал Володя. — Вы меня поймите, Елисбар Шабанович, Уорд терпеть не может, когда я наведываюсь к нему. Это же все не так просто.

— Хорошо, вы будете иметь приказания, — с угрозой в голосе сказал капитан Амираджиби. — Ждите приказаний, доктор, а когда выберете время, наведайтесь в гости к нам на «Александр Пушкин», но не очень медлите. Постарайтесь попасть, пока у нас еще есть кофе, бренди и сигареты…

Приказание Володя получил незамедлительно. Алексей Александрович Харламов сообщил майору Устименке, что упрямый Уорд уже успел наломать дров в своих палатах и что Владимиру Афанасьевичу надлежит расхлебать, не откладывая, Уордову стряпню.

— На чье приказание мне ссылаться, когда я явлюсь к Уорду?

— На просьбу коммодора Вудсворда, адресованную мне. Ясно?

— Ясно.

— И полегче на поворотах, — неожиданно попросил Алексей Александрович. — Будьте немножко дипломатом. Знаете там — эти всякие «персона грата» и «персона нон грата» — черт их разберет, эти тонкости, но, пожалуйста, поосторожнее.

— Есть, — произнес Устименко, — вечером я там буду.

Возле госпиталя на горе толстый и багровощекий английский шеф-повар Джек пас на поводке старого помойного кота, в котором он души не чаял. Кот, притворяясь форменным хищником, якобы крался среди битого кирпича, а Джек шел за ним, приговаривая: «Чип-чип-чип», что означало «кис-кис-кис».

Увидев Устименку, Джек, как обычно, попробовал его утащить на свою кухню, для того чтобы там накормить, но Володя отказался, а Джек, как всегда, немножко обиделся.

— Я понимаю, — сказал он, — банка-банка-банка — нехорошо, но есть немного пудинг. Тоже из банка-банка-банка, но хорошо.

— Невозможно, Джек, тороплюсь.

Повар внимательно и печально на него посмотрел своими маленькими глазками.

Вся многочисленная семья Джека погибла от бомбы в Ковентри, и с того самого часа, когда повар узнал об этом, он непрестанно кого-либо пестовал в заполярном русском городе. Особенно много возился он с ребятишками. С год назад старый ресторатор подружился с мальчиком Петей, в которого почти насильно пихал сладкое, но Петя эвакуировался и оставил Джеку своего кота, который, по словам Джека, был необыкновенно умен, но никак не желал понимать по-английски.

— Не понимает? — кивнув на кота, спросил Володя.

— Ошень способны! — сказал Джек. — Но — упрями.

— А Петька пишет?

— Один раз. Способни, но лениви.

Русского доктора Уорд встретил в дверях.

Он был маленького роста, очень воспитанный, очень джентльмен, очень корректный — эдакое вытянутое вперед рыльце в сверкающих очках. И на все у него были свои убеждения, вызубренные из книжек, — у этого врача из Глазго, вечные, не сменяемые никогда, подкрепленные авторитетнейшими именами железные правила. Разумеется, ему еще не приходилось иметь дело с людьми, переохлажденными в водах Баренцева моря, с людьми к тому же раненными и иногда еще и обожженными, но у него были толстые и тонкие справочники, при помощи которых он себе составил на все случаи новые, опять-таки основанные на авторитетах, правила, и, кроме того, у него были банки с мазями и бальзамами, много самых разных банок с великолепными притертыми пробками и завинчивающимися крышками и, разумеется, с этикетками, где под маленьким красным крестиком знаменитая фармацевтическая фирма рекомендовала свои удивительные средства.

Уорд верил в эти банки, но больше всего он верил в карандаши из стрептоцида, в стрептоцид как таковой и в сульфидин. Надо было слышать, каким голосом он говорил:

— А в раневой канал я введу карандаш из стрептоцида, у нас ведь имеются эти карандаши любых размеров и форм. Непременно карандаш.

И вводил свои карандаши, и мазал своими мазями, и присыпал своими порошками, аккуратный, старательный, ни в чем не сомневающийся, — ведь он все делал согласно мнениям тех авторитетов, которым нельзя не доверять. И если у него была соответствующая инструкция насчет карандашей из стрептоцида, то, как он мог не подчиняться этой инструкции?

Наверное, он был неплохим парнем, этот Уорд, и, конечно, очень добросовестным, но его учили, по всей вероятности, как-то иначе, «не по-людски», как выразилась про него Анюта — здешняя Володина хирургическая сестра.

Весь вечер, всю эту весеннюю ночь и часть дня Володя разбирался в Уордовых больных и раненых. И командовал на своем леденящем душу английском языке. Как правило, англичане его понимали по второму или даже третьему разу, но в конце концов-они привыкли друг к другу.

На рассвете ему на операционный стол положили мальчика в таком состоянии, что Володя даже растерялся. Юноша был ранен пониже правой лопатки пулей крупнокалиберного пулемета, обожжен и переохлажден в море.

— Какого вы здесь черта… — начал было Володя, но, вспомнив: «будьте дипломатом», — осекся. Уорд корнцангом показал ему расположение своих патентованных подушечек. — Группу крови! — велел Устименко, делая вид, что слушает своего корректного коллегу.

Юноша на столе сцепил зубы так, что желваки показались под нежной белой кожей. Володя знал, как ему нестерпимо больно — этому узкобедрому, светловолосому, вконец измученному мальчику. Вопреки заверениям фармацевтических фирм, подушечки не отходили «безо всяких болевых ощущений». Их нужно было отрывать. И как ни мастерски делал это Володя, понаторевший на ожогах и отморожениях, крупные капли пота выступили на белом лбу англичанина.

— Лейтенант Невилл чрезвычайно терпелив, — сказал доктор Уорд. — Он умеет держать себя в руках. Кстати, нам сегодня стало известно, что лейтенант награжден крестом Виктории за последний бой над караваном…

«Это тот и есть — с сердцем начинающего льва», — вспомнил Володя разговор по телефону с Амираджиби.

— Сэр Лайонел, — продолжал доктор Уорд, — правда, немножко нервничает…

— Ох, да замолчали бы вы! — вдруг сорвался Невилл. — Меня просто выворачивает, когда я слышу, как вы скрипите.

Он так и не застонал, этот сэр Лайонел, хоть слезы и дрожали в его глазах. Злые слезы боли и стыда за то, что другим видны его страдания.

— Послушайте, Уорд, — сказал Володя, когда они пили кофе в маленьком кабинетике английского доктора. — Я начинаю этот разговор не в первый раз: вы губите обмороженных вашей боязнью тепла. Все эти дурацкие выдумки насчет того, что отмороженные конечности отламываются. Тепло, понимаете, теплая ванна…

— Но ни один традиционный авторитет… — завел свою песню Уорд.

— Хорошо, — махнул рукой Устименко, — ваши традиционные авторитеты рухнут, погубив всех обмороженных в эту войну. Но тогда будет поздно!

В коридоре его поджидал старый знакомый — бородатый боцман с «Отилии». У него было таинственное выражение лица.

— Вы опять здесь? — удивился Володя.

— Меня скрючил ревматизм, — сказал боцман. — И кроме того, мне хотелось повидать вас…

Из-за спины он вынул книгу и протянул ее Володе.

— Это — презент, — сказал боцман. — Это прекрасный презент вам, док, за то, что вы так возились со мной, когда я отдавал концы. Это — книга! Это нельзя отказаться…

Володя открыл титульный лист: боцман с «Отилии» привез ему отлично изданный однотомник Шекспира — «Гамлет», «Отелло», «Король Лир».

— Ну, спасибо, — сказал Володя. — Я очень вам благодарен…

— Э! Э! — крикнул боцман. — Постойте! Это все не так просто. Я советовался с умными ребятами. Шекспир очень хорошо писал. Лучше всех. Вам надо это перевести на русский и отдать в русские театры. Они все сойдут с ума, а вы сделаете большие деньги! Вы будете их иметь — вот они!

И он ткнул пальцем в подаренную Володе книгу.

— Спасибо! — сказал Володя. — Мне, конечно, не хочется вас огорчать, старина, но Шекспира у нас давно перевели и давно играют в театрах. Давным-давно. Так что деньги я на этом не сделаю! Ну, а Шекспира по-английски я буду читать и вспоминать боцмана с «Отилии».

Боцман так и остался в коридоре, пораженный в самое сердце. А Володя издали помахал ему рукой и вошел в палату к Невиллу.

— Вам было здОрово больно, — сказал он, садясь на табуретку между англичанином и вечно пьяным боцманом-американцем с «Сант-Микаэла». — Вы бы взвизгнули пару раз — это помогает…

— Он не из таких, — с ленивой усмешкой на щекастом лице вмешался боцман. — Он гордый, док! Он ничему не верит на этом свете и все презирает. Даже когда сам адмирал вчера…

— Заткните вашу жирную плевательницу! — велел боцману Невилл, и тот, как это ни странно, нисколько не обиделся.

Володя взял руку англичанина, чтобы посчитать пульс, и заметил на тонком пальце перстень с черным камнем — адамовой головой.

— Док, вы коммунист? — вдруг спросил Невилл.

— А почему это вас интересует?

— Я никогда не видел русских коммунистов.

Он смотрел на Устименку нагло и внимательно. И сейчас собираю коллекцию…

— Какую коллекцию?

— Впечатлений.

— Я что-то не очень вас понимаю, — раздражаясь и опять удерживая себя мистическим понятием «персона грата», буркнул Володя. — Я врач, вы раненый. Вот и все.

— Нет, не все, — покусывая нижнюю губу (ему все еще было очень больно), сказал Невилл. — Далеко не все. Из воды меня вытащили русские коммунисты. Один из них, кстати, едва не утонул. Пароход, на который меня вытащили, тоже был коммунистический пароход с названием вашего лидера — «Александр Пушкин»…

Устименко улыбнулся, но лейтенант не заметил его улыбки.

— Теперь меня лечит коммунистический врач. Вот какая у меня коллекция. Это — коммунисты. Но Мосли я тоже знаю, — вы про такого слышали, или вам даже нельзя о них говорить?

— Мосли теперь, кажется, сидит в тюрьме?

— И Муссолини я тоже видел, — с вызовом в голосе сказал Невилл. — Он был от меня совсем близко. И Герингу нас представляли, я был тогда самым молодым летчиком Европы.

— У вас симпатичные знакомые, — сказал Устименко, поднимаясь. — Просто даже неудобно болтать с такой знаменитостью, как вы.

— Посидите, док, — стараясь не замечать Володиного тона, попросил летчик. — Выпейте со мной виски…

Они теперь были вдвоем в палате. Толстый боцман и три матроса ушли играть в карты, за распахнутыми, зашитыми фанерой створками окна сеял длинный дождик, на рейде гукали сирены транспортов, пыхтели буксиры…

— Виски или бренди?

— Ни того, ни другого, — сказал Володя. — А вы налейте бренди в молоко, это вам не повредит…

— А вам нельзя, потому что вы — коммунист?

— Мне нельзя, потому что я еще буду сегодня оперировать. Так же, как вам нельзя, когда вы собираетесь летать.

— Я никогда не буду больше летать, док?

Вопрос был задан так неожиданно, что Володя оторопел.

— Что же вы молчите?

— Вздор! — сказал Устименко. — Вы будете летать еще сто лет!

— Дурак Уорд тоже так говорит, — грустно усмехнулся летчик. — Но я-то знаю. И я понял, что он со своими подушечками не заметил толком самого главного. Я понял, как вы рассердились там, в операционной…

— Уорд — знающий врач, — не глядя на Невилла, солгал Устименко. — Мы придерживаемся разных взглядов в деталях, но в основном…

— Уорд — тупица, — упрямо и зло повторил летчик. — Он просто не замечал меня, покуда не узнал, кто я такой. А я нарочно молчал, потому что это нестерпимо противно. Зато, когда приехал коммодор и пришла шифровка от мамы…

Тонкое лицо юноши изобразило крайнюю степень гадливости, он мотнул головой и замолчал.

— А кто же вы такой? Принц? — тихо спросил Володя. — Или герцог инкогнито? Я что-то читал в этом роде — довольно скучное.

— Вы знаете, что такое правящая элита Великобритании? Слышали?

— Ну, слышал, — не очень уверенно произнес Володя. — Это двести семейств или в этом роде, да?

— Я — то, что у вас называется «классовый враг». Я — ваш враг.

И он посмотрел на Володю с петушиным вызовом в глазах.

— Вы — мой враг?

— Да. Элита!

Теперь Володя вспомнил: это лорды, пэры, герцоги, кавалеры ордена Бани, Подвязки и разное другое.

— Ну так я лорд!

— Байрон тоже был лордом, и ничего! — не слишком умно произнес Володя. — Лорд Байрон!

— Байрон? — удивился Невилл. — Впрочем, да.

— У нас есть очень хороший писатель, — вспомнил Устименко, — Алексей Толстой. Граф, между прочим. И еще Игнатьев — генерал, тоже граф.

Они смотрели друг на друга во все глаза. Потом Устименке стало смешно.

— Это все вздор, — с вызовом в голосе сказал летчик. — Но сейчас вы перестанете улыбаться: меня зовут Лайонел Ричард Чарлз Гэй, пятый граф Невилл.

— Ого! — произнес Володя. — ЗдОрово! Я такое видел только в театре в мирное время. Входит официант и докладывает: «Баронесса, к вам его высочество…»

Лайонел брезгливо усмехнулся:

— Почему официант?

— Ну, камердинер!

— И не камердинер.

— А кто? Эрцгерцог? — нарочно осведомился Устименко. Он и про официанта сказал нарочно.

Но Лайонел понял его игру.

— Бросьте, — сказал он сердито. — Во всяком случае, я вам не товарищ!

Володя вздохнул. Ему становилось скучно.

— Мне все эти камердинеры и эрцгерцоги не интересны, — сказал он. — Для меня вы просто раненый летчик, я же для вас — врач. И не будем утруждать друг друга всяким вздором, понятно вам, господин пятый граф Невилл?

— А, боитесь свободного обмена мнениями! — со смешным торжеством в голосе воскликнул Невилл. — Боитесь даже спорить со мной. Я знаю, мне говорили, что все вы тут как железные…

— Вот что, сэр Лайонел, — уже решительно поднимаясь, произнес Устименко. — Когда вы поправитесь, мы обстоятельно с вами поболтаем на все интересующие вас темы. А сейчас вам надо поспать, а у меня есть работа…

— Но вы еще придете ко мне?

— А как же? Я вас лечу.

— Но я же…

— Вы мой классовый враг?

— Да. И вы не обязаны возиться со мной.

— У вас в голове мусор, — начисто забыв «персону грату», сердито сказал Володя. — Помои! Я надеюсь, что, когда мы вас поставим на ноги, вы поумнеете, сэр Лайонел. Кстати, вы сказали: не товарищ! Я думаю, что тому парню, который тащил вас на спасательный плот и сам едва не погиб, это ваше важничанье не пришлось бы по душе. У нас вот люди, воюющие рядом, все товарищи — от матроса до адмирала. Ну, поправляйтесь!

И он вышел, запомнив почему-то выражение сердитого отчаяния в настежь распахнутых мальчишеских глазах необыкновенного пациента. В кабинете Уорда, не садясь, Устименко посмотрел рентгеновские снимки и насупился.

— Ну что? — спросил Уорд.

— Пуля засела слишком близко к корню легкого, — сказал Устименко. Видите?

Конечно, Уорд видел. Именно поэтому он и считал операцию решительно невозможной.

— Да, но опасность вторичного кровотечения? — сказал Устименко. — Эта штука будет сидеть в его легком, как бомба замедленного действия. Механизм когда-нибудь сработает, и кровотечение приведет к катастрофе.

— Будем надеяться на лучшее, — не глядя на Володю, произнес Уорд. — В конце концов, мы только люди…

— Черт бы нас побрал, если мы только люди! — расшнуровывая ботинки в ординаторской базового госпиталя, где он ныне ночевал, вдруг рассердился Володя. — Только люди, только люди!

Утром он ассистировал Харламову и думал о своем Невилле и о том, как и когда сработает проклятая бомба замедленного действия. В том, что она «сработает», он не сомневался почти, а закрывать на такие истории глаза и утешать себя тем, что мы «только люди», еще не научился…

— Что-то вы не в духе сегодня, майор, — сказал ему Харламов, размываясь, — не влюбились ли?

Володя натянуто улыбнулся и неожиданно для себя рассказал Алексею Александровичу вечерний разговор с Уордом и свои собственные размышления. «Мужицкий профессор», как называли Харламова завистники, сел, потер большими руками морщинистое, действительно «мужицкое» лицо, обдал Володю светом блеклых, нынче василькового оттенка глаз и сказал задумчиво:

— Да-да! Тут сразу не решишь. Но только с моей, знаете ли, нахальной точки зрения, — а я, как вам известно, в некотором роде хирург нахальный, — оперировать следует. Аналогия уместная. Кстати, когда эти самые бомбы нашими товарищами обезвреживаются, — риск неминуем, и бо-ольшой риск! Думайте, майор, думайте! Ну, а ежели совет понадобится, милости прошу в любое время…

Часов в двенадцать Володе позвонила Анюта, Приглушенным голосом, но явно чему-то радуясь, она говорила:

— Владимир Афанасьевич, очень некрасиво получается, и я сама даже вся запарилась. Этот летчик на перевязку не идет, а желает только к вам. И другой — старичок механик из иностранцев. И еще трое. А летчик сильно скандалит, он, по-моему, выпивши — свою виску всю выпил, и еще ему принесли.

— Это все вздор! — сухо сказал Володя. — Уорд сегодня справится, нечего потакать всяким капризам.

— Так не придете?

В голосе Анюты Володе послышалось отчаяние.

— А вы как считаете?

— Я не знаю. Но только, если вы не придете, я сама отсюда сбегу. Он говорит, этот летчик, что через ихнего адмирала вам ваше начальство прикажет. Тут наш офицер связи пришел — совсем запарился, как и не я…

Анюта всегда говорила вместо «как я» — «как и не я».

Днем Володя ассистировал флагманскому хирургу, а когда пошел обедать, дежурный с «рцы» на рукаве крикнул:

— Майора медицинской службы Устименку — на выход!

Володя подошел к двери.

— Вы — Устименко? — спросил молоденький румяный офицер связи. И заговорил шепотом, словно доверяя Володе величайшую военную тайну: Простите, что оторвал вас от обеда, но меня срочно послали. Там эти раненые союзники крайне возбуждены, они недолюбливают своего врача. Требуют вас в госпиталь к Уорду, их начальство дважды обращалось к нашему. В общем, вы сами понимаете!

Что тут было не понимать!

Уорд заперся в своем кабинетике и даже не вышел навстречу Володе. Халат ему принесла Анюта, сказавшая про себя, что она «вся до ниточки измученная этими инглишами».

С силой хлопая картами, матросы пели «Три почтенные старушки». Володю моряки-американцы приветствовали короткими свистками и одобрительными выкриками.

— Ну? — спросил Володя, открыв дверь в палату и вглядываясь в прищуренные и торжествующие глаза пятого графа Невилла. — Что это за шутки?

— Вы, между прочим, довольно паршиво говорите по-английски, — сказал лейтенант. — Паршиво, но удивительно самоуверенно. Кстати, должен вас предупредить: у меня английскому не учитесь. Я подолгу бывал в Штатах, и там меня «исковеркали», как считает моя мама и мой дядюшка Торпентоу. У них очень липучий язык, у янки, и я прилип…

Он засмеялся не совсем натурально.

— Так что же это за скандал вы тут организовали? — спросил Володя. — С жалобами и чуть ли не с истерикой? Не мужское дело, сэр Лайонел!

Пятый граф Невилл чуть-чуть обиделся.

— Никакой истерики и никакого скандала не было и в помине, док, ответил он сухо. — Я просто потребовал!

— Чего же вы потребовали?

— Матросы с «Отилии» посоветовали мне… Вернее, они сказали: будь они на моем месте и имей мое состояние…

Ему было уже неловко, и Устименко заметил это.

— Ну, имей они ваше состояние, что же дальше?

— Ничего особенного, — совсем нахмурившись, произнес Невилл. Действительно, я имею возможность оплачивать ваши счета. Я не беден! И вы мне нравитесь, то есть, разумеется, не вы лично, а то, что вы знаете ваше ремесло лучше, чем эта самовлюбленная крыса Уорд. Меня вы больше устраиваете! Пользоваться же вашими любезностями мне неприятно, тем более что вы сами сказали, будто у вас достаточно работы. Поэтому за услуги, которые вы делаете мне, я желаю платить.

Устименке стало смешно.

— Это интересно, — сказал он, вглядываясь в юное лицо своего лорда. Платить. За услуги. Я читал в книжках, что у вас там нужно стать светским врачом, и тогда карьера будет обеспечена. Следовательно, моя карьера теперь обеспечена?

Невилл вдруг густо покраснел.

— И много вы собираетесь платить мне за услуги? — спросил Володя. Щедро?

— Ровно столько, сколько будет написано в вашем счете.

— Без чаевых?

— Послушайте, доктор, — воскликнул Лайонел. — Я…

— Ладно, — сказал Володя. — Я буду лечить вас, но не потому, что вы «не бедны» и вам посоветовали оплачивать мои счета, а потому, что так мне приказано моим начальством. Вам это понятно?

Невилл хотел что-то сказать, но Устименко не стал слушать его.

— В рентгеновский кабинет лейтенанта Невилла, — велел Володя сестре и пошел вперед к рентгенологу капитану Субботину, всегда печально и едва слышно напевающему арии из опер. И сейчас, раздумывая над снимками, он тоже напевал из «Онегина».

— Так он же у меня был, — сказал Субботин, когда Володя назвал ему Невилла. — Или вы желаете посмотреть его сами?

И Лайонел тоже удивился, когда его привезли на каталке в рентгеновский кабинет.

— Все с начала, — сказал он сердито. — Зачем?

— Затем, чтобы содрать с вас побольше ваших фунтов стерлингов, объяснил ему Устименко. — Это же войдет в счет, как вы не понимаете!

Субботин выключил нормальное освещение — надо было адаптироваться. Минуты две-три прошло в молчании, потом Невилл сказал:

— За это время, что мы сидим в темноте без всякого дела, я не заплачу ни пенса! Вы слышите, док!

Володя улыбался. Хитрый пятый граф Невилл понял, что со счетами попал в глупое положение, и теперь делал вид, что это просто игра. Ничего, он его еще допечет по-настоящему, этого сэра!

— Поверните мне его больше направо, — попросил Устименко. — Еще больше, еще чуть-чуть!

Невилл коротко застонал. Конечно, ему было больно, очень больно. Врачи в таких случаях деликатно выражаются, что больному «неудобно». Но Володя знал, как ему больно: кроме пули, которую он отчетливо видел, видны были и сломанные ребра — третье и четвертое.

— Придется потерпеть, сэр Лайонел, — попросил Володя. — Пожалуйста! Тут ничего не поделаешь, мне надо самому все увидеть.

— А что вы видите?

— Я вижу, например, ваше сердце.

— И как оно?

— Тысяча лошадиных сил и тянет великолепно.

— Зато ребра ни к черту? Да, док?

— Ребра мы вам склеим очень просто.

— А пулю этого чертова боша вы видите?

— Вижу, вижу!

И по-русски Володя сказал Субботину:

— Вблизи от корня правого легкого, больше сверху, верно?

Субботин задумчиво напевал.

— Слишком вблизи, очень уж вблизи, — ответил он не торопясь, словно отвечая на мысли Устименки. — Совсем вблизи. И кстати, Владимир Афанасьевич, кровь в полости плевры…

Володя разогнулся, попросил сделать снимки и вышел из рентгеновского кабинета. В коридоре с сигаретой в зубах стоял Уорд.

— Еще вчера вы сами опасались кровотечения, а сегодня вертите его для ваших проекций, — корректно улыбаясь, но грубым голосом сказал Уорд. — Это небезопасно, док.

— Мы поговорим попозже, с вашего разрешения, — ответил Устименко. Это «с вашего разрешения» должно было означать язык дипломата.

Из рентгеновского кабинета Невилла привезли в операционную. Лицо летчика было мокрым от пота, но он все еще пытался шутить.

— Вы здорово взяли меня в оборот, — сказал он, облизывая губы. — Стоило мне посулить вам деньги, как лечение пошло по-настоящему. Американцы-то правы!

— Да, — подтвердил Устименко, — деньги делают все. Я слышал, что за них можно даже купить себе титул. Вот я и стану маркизом, например…

Невилл вздрогнул. Игла вошла сразу, Володя медленно потянул к себе поршень.

— Вы меня оперируете, док?

— Нисколько! У вас в плевре скопилась кровь — я ее убираю.

— Это будет дорого стоить?

— По-божески возьмем! — сказал Володя. — Люди свои, союзники! А можем, как и вы, в кредит!

Потом Устименко занялся перевязкой, это тоже было достаточно мучительно для Невилла, но он держался, хоть слезы и вскипали в его нарочно широко раскрытых глазах.

И только в палате он пожаловался:

— Здорово вы меня намучили сегодня, док!

— Я не мог иначе, — сказал Володя. — Я должен был во всем разобраться.

— И разобрались?

— Я теперь подумаю.

— А я выпью. Хотите виски, док? У меня тут отличное, шотландское…

Виски Устименко пить не стал. Ему предстоял еще разговор с Уордом. Разговор, судя по вчерашнему началу, безнадежный, но Володя не мог его не продолжить, не имел на это права.

— Сигару, чашку кофе? — спросил Уорд, когда Устименко вошел к нему в кабинетик.

Еще мокрые рентгеновские снимки висели перед экраном — Володя догадался, что сюда их принес Субботин.

— Это Невилл, — с приличным случаю вздохом произнес Уорд и протянул Устименке большую чашку черного кофе. — По-моему, ничего хорошего!

Устименко разглядывал снимки по очереди — все три: да, ничего хорошего!

— Неприятные снимки, — произнес Уорд, но по выражению его голоса можно было предположить совершенно обратное: именно такие снимки его устраивали — они укладывались в его концепцию. — Разумеется, жалко мальчика. Чрезвычайно богатые люди. Было пятеро сыновей — Лайонел последний. Единственный наследник крупного состояния…

Вдруг Володя различил глаза Уорда под очками: в глазах застыло мечтательное выражение.

— Богатые люди, — лаская голосом это такое недостижимое для него богатство, сказал Уорд. — И мать, которая совсем ничего не ценит и не понимает, бедняжка почти помешалась от горя. К ленчу накрывают пять приборов — как будто все они живы и все сидят с ней за столом. Отец покойный бригадный генерал — давно забыт, а мертвые мальчики с ней всегда. Понимаете, войну эти ребята восприняли как большой спорт, как олимпиаду или еще что-то в этом роде. Немного бренди, док?

Бренди Володя не хотел.

За окном все сыпался и сыпался мелкий, унылый весенний дождь, колотил в фанеру, заменяющую стекла. Поэтому и тихо так, что все затянуло дождем и туманом, иначе бы немцы показали себя. Весенний дождь, летний, осенний! Здесь всегда дожди…

— Ладно, — после паузы сказал Устименко. — Перейдем к делу. Я думаю, что Невилла все-таки нужно оперировать!

— Ни в коем случае! — воскликнул Уорд.

— Сначала вы все-таки меня послушайте!

— Я не располагаю полномочиями! — веско сказал Уорд. — Я не могу решать эти вопросы.

— Но если я приглашен к больному, то вы обязаны знать мою точку зрения, — неприязненно и жестко сказал Устименко. — Понимаете?

Уорд сделал смиренное лицо. Смиренное и все-таки немножко независимое. Он заранее возражал, — не имея решительно никакого взгляда на вещи, он, на всякий случай, возражал. И всем своим видом он утверждал независимость своего образа мыслей и своей отсутствующей точки зрения.

— Пуля у самого корня легкого, — держа рентгеновский снимок так, чтобы расположение крупнокалиберной пули было видно и Уорду, медленно и старательно заговорил Володя. — Вы видите? Детям известно, что чем ближе инородное тело лежит к корню легкого, тем опаснее и сложнее операция. Но опять-таки местоположение пули в данном случае колоссально увеличивает опасность вторичного кровотечения. Вы согласны?

На всякий случай Уорд издал губами звук, в равной мере и отрицающий и утверждающий.

— Вторичные кровотечения безусловно опасны, — сказал Володя. — Так? Они могут, и не только могут привести, но, вероятнее всего, приведут к катастрофе. Операция же хоть и опасна, и трудна, и сложна, но не абсолютно невозможна, а наоборот, при хорошем общем состоянии здоровья может дать благоприятный исход. Таким образом, я считаю, что отказ от операции более опасен, нежели сама операция.

— Вы очень остро ставите вопрос, док! — сказал Уорд.

Устименко промолчал.

— Я бы лично не взялся за такую операцию, — Уорд был настойчив. Удаление пули при ранении легкого опасно, особенно в ранние периоды после ранения. Крайне опасно, и у нас это не рекомендуется.

— Кем не рекомендуется?

— Теми, кто меня учил.

— Вас учили в мирное время, — сказал Володя. — И учили профессора преимущественно мирного времени. Я по опыту наших врачей знаю, что риск операции на легких сильно преувеличен. Что же касается консервативного лечения вторичных кровотечений, правда, на опыте конечностей…

— Конечности ничего не доказывают! — воскликнул Уорд. — Решительно ничего! А смерть пятого графа Невилла у меня на операционном столе будет и моя смерть, — понимаете вы это? И опытом русских хирургов, да еще на конечностях, я ничем себе не помогу. Надеюсь, тут-то вы со мной согласитесь?

— Флагманский хирург генерал Харламов не откажется прооперировать Невилла, — произнес Устименко. — Я понимаю, что мой возраст…

— Ну, ну! — воркующим голосом возразил Уорд. — Мы высоко ценим ваши знания и ваш опыт, док! Но тут вопрос принципа, понимаете ли.

— Пожалуй, да, — поднимаясь, сказал Володя. — Пожалуй, действительно, принципа. И это самое трудное. Но, может быть, вы запросите разрешение у вашего главного медицинского начальства? Может быть, вы сообщите ему, этому вашему начальству, точку зрения и вашу и нашу.

— Вы хотите привести сюда генерала Харламова?

— А почему бы и нет?

Уорд испуганно заморгал под очками.

— Разумеется, я буду очень рад, но сэр Лайонел, конечно, не должен знать… Он может потребовать, при его решительном характере…

— Ладно, — сказал Володя, — он ничего не будет знать. Но генерал Харламов и доктор Левин посмотрят вашего графа и изложат вам свою точку зрения…

Вот тут-то он, по всей вероятности, и совершил ошибку непростительную, трагическую ошибку: он ушел из госпиталя, не заглянув к Невиллу и не сказав ему все, что думал насчет операции.

Да, разумеется, несомненно, конечно, есть традиции, и соответствующие правила, и столетиями выработанная практика тонкостей врачебного обихода что этично, а что не этично, как надобно поступать, а как не следует, что может знать больной, а что рекомендуется от него скрывать, но тут-то ведь дело касалось не столько больного, сколько доктора Уорда и его будущего.

Впрочем, черт разберет все эти международные правила, эту самую «персону грату» и иную разную дипломатию. Оно все, конечно, так, дело тут сложное, но если бы он вошел в палату к своему дурацкому лордику и сказал человеческими словами примерно так:

— Вот что, сэр Лайонел: нынче вы хорошо себя чувствуете и идете на поправку, как вам кажется. Но внутри вас притаилась смерть. Вы можете умереть не завтра и не послезавтра, но вы почти наверняка умрете именно из-за этой пули. А если мы вас прооперируем — только подумайте как следует, прежде чем отвечать, — если мы удалим эту пулю и операция пройдет благополучно, вы будете абсолютно здоровым парнем. Понимаете, абсолютно! Правда, операция сложная и рискованная. Вы можете и умереть. Можете! Но я предполагаю, что все будет хорошо. Решайте.

Вот как, пожалуй, ему следовало поступить.

Но ведь это почему-то нельзя!

Это не полагается!

Так не поступают!

Нельзя, видите ли, запугивать больного!

Ему надо лгать, полагаясь на тех, кто опасается не столько за больного, сколько сам за себя, как этот Уорд.

Так и не зайдя к своему Невиллу, Устименко отправился на рейсовый катер и вечером уже был на «Светлом», сидел в салоне каперанга Степанова, мазал маслом булку, пил крепкий, хорошо заваренный чай и рассказывал Родиону Мефодиевичу историю своих препирательств с Уордом, рассказывал про Лайонела Ричарда Чарлза Гэя, пятого графа Невилла, про пулю у корня легкого и про все то, что угрожает мальчику с «сердцем начинающего льва».

— Вы понимаете, Родион Мефодиевич, — говорил Володя, — это, разумеется, не так просто, конечно, но сама история с беспомощностью перед лицом аккуратной перестраховки выводит меня из необходимого равновесия. Я просто растерялся. Говорить с этим Уордом — как об стенку горохом. Все иначе, чем у нас. Навыворот, что ли…

— Да, навыворот, — задумчиво согласился Степанов. — Это точно, навыворот…

Ты, Амираджиби, любишь сгущать краски!

Попозже, когда Володя принял душ, побрился и натянул свежую хрустящую пижаму Родиона Мефодиевича, пришел вдруг в гости капитал «Александра Пушкина».

— Хотел захватить бутылочку, бренди, — сказал он, здороваясь, — но у меня железный старпом — мой Петроковский. У нас с ним немножко, правда, распределены обязанности: я — добряк и душа-парень, рубаха, одним словом. А он — рачитель! Он — скупой! Мы так с ним решили, потому что иначе все мое судно пошло бы прахом. Так он — мой Жорж, Егор Семенович — не дал. Он заявил, что когда приходят гости — то честь им и место, а когда «на вынос» — он не даст. Он, видите ли, не может обеспечить всех, куда я хожу в гости, потому что я слишком часто хожу в эти разные гости. Мне удалось украсть у себя в каюте только этот джин, и то, когда Жоржик зазевался. Он у меня тиран, но немножко ротозей, чуть-чуть. Это меня и спасает…

— А может, мы, братцы, водочки выпьем? — спросил Родион Мефодиевич. — У меня есть — с похода накоплена. И консервишки какие-то есть. Сейчас распорядимся, будет у нас гвардейский порядок…

В салоне было тепло, сухо, уютно. За отдраенными иллюминаторами посвистывал сырой ветер, визгливо орали чайки, с пирса доносились размеренные звуки вальса: там, несмотря на непогоду, танцевали матросы.

— Занятно воюем, — чему-то улыбаясь и расставляя на столе стопки, сказал Степанов. — В море всякого навидаешься, а тут вдруг старинный вальс…

— Это «На сопках»? — спросил Амираджиби.

Он слегка дирижировал одной рукой, потом, когда музыка кончилась, вздохнул и сказал:

— Красиво. И почему это именно моряки, Родион, больше всех других любят вальс?

— Потому, наверное, что разлука любовь бережет, — думая о чем-то своем и отвечая этому своему, оказал Степанов, но тотчас же смутился и попросил гостей к столу.

— Прошу к столу, — сказал он тем же голосом, которым говорил эти слова много лет в кают-компаниях своих кораблей, и от степановского приглашения Володе сделалось еще уютнее.

Амираджиби улыбнулся.

— Когда я сделал предложение своей жене, — сказал он Устименке, — своей нынешней супруге, то в числе прочих аргументов — не слишком убедительных выдвинул один, решивший исход моей пламенной, темпераментной, но отнюдь не искусной речи. Я сказал: «Тасечка, дорогая Тасечка!» (Она у меня русская Анастасия Васильевна.) «Тасечка!» — воскликнул я и вручил ей теплую, полураздавленную грушу дюшес — эта груша нагрелась у меня в кармане до температуры плавления металла. «Тасечка, — произнес я, — мы, моряки, всегда тоскуем по нашим женам, потому что подолгу их не видим. Мы сходим с ума от любви, потому что не знаем, что такое будни брака, мы знаем только праздники». Ты улавливаешь мою мысль, Родион? Вы понимаете меня, доктор? Жена для мужа — праздник, и он для нее — тоже. Никогда нет разговоров про пересоленный суп или про то, что ты опять сегодня не побрился. «Не брейся, — говорит она, — не трать время на это проклятое бритье!» — «Я обожаю кушать именно пересоленный суп, — говорит он, — для меня нет супа, если он не пересоленный!»

— Так и вышло? — спросил Устименко.

— Почти так. Несколько раз она хотела развестись, но потом, когда мы немножко постарели, Тасечка поняла, какая здесь таилась романтика. И больше не жалеет, что взяла ту раскаленную грушу и скушала ее на пристани в Одессе, провожая меня.

— А когда вы были в тюрьме?

— Тасечка нашла Родиона и потом встретила меня так, как будто я был в довольно трудном рейсе. Был прекрасный обед, и сациви, как я люблю, и бастурма, и другие блюда, которые она научилась готовить у нас в Кахетии. Правда, в этот раз она поплакала больше, чем обычно. Удивительно, правда, Родион, моряцкие жены, когда встречают мужей, почему-то плачут…

Спокойным и точным движением он поднял рюмку и предложил выпить за Аглаю Петровну и Анастасию Васильевну. Потом взглянул на Володю.

— Холост еще, — перехватив его взгляд, сказал Степанов. — Ему пить за жену не положено. Пускай за наших выпьет!

Пока ели, разговор вновь вернулся к пятому графу Невиллу, а с него переехал на союзников.

— Тут тоже не так просто, — вдруг сердито заговорил Родион Мефодиевич. — Есть у них великолепнейшие люди, но существуют и некие темные силы, которые словно нарочно стараются всеми возможными и невозможными средствами помешать, сорвать, напортить. Таких людей на моем судне называют подколодными ягнятами. И офицеришки есть, которые свой же народ позорят. Давеча явились к начальству эти ферты и ставят вопрос ребром: когда, дескать, наконец решится проблема домов терпимости для моряков? Можете себе представить такого рода беседу?

Родион Мефодиевич встал, закурил, прошелся. Амираджиби взглянул на него снизу вверх, подумал и сказал невесело:

— Зачем кипеть, Родион, дорогой? Тут все совершенно закономерно — для этих темных сил, не для народа, конечно. Моряки делают все, что в их возможностях, даже больше делают, но разве те, кто предал в Мюнхене интересы Англии, целиком устранены из государственного аппарата? Разве они совсем безвластны? Нет, конечно, и они демонстрируют нам свои усилия, но вовсе не для того, чтобы мы получили то, что нам так необходимо. Я не дипломат, я не историк, я просто, как и все мы тут, работяга войны — и не могу рассуждать иначе, потому что своими глазами вижу. Вижу, как они топят транспорты, которые вполне могли бы остаться на плаву. И не могу за это кланяться и улыбаться и писать «с совершенным почтением». Нет, я моряков не виню — английский флот славится своими моряками. Но я кое-какие инструкции ихние виню. Вот, пожалуйста, пример: мы в этом конвое имели повреждения несоизмеримые с теми, которые они называют смертельными, и мы как-нибудь, но причапали. Мы, дорогой Родион, выдержали тридцать девять атак авиации за трое суток, выдержали и отбили. А когда бомба попала в полубак и вызвала пожар, фашисты возобновили атаки, им понравился пожар, они хотели доконать нас, и эти атаки нам некогда было считать. У нас было, что называется, два фронта — авиация и пожар. А тут еще командир конвоя известил нас, что по инструкции должен утопить поврежденный пароход, и предложил команде «Пушкина» покинуть судно и перейти на эскортный корабль. Мой Петроковский ответил достойно, до сих пор я не знаю, какими словами, наверное, придется еще объясняться с начальством за некорректное отношение к союзникам. Но ведь у нас инструкция, сочиненная, может быть, одним из лордов адмиралтейства, силы не имела. Еще сутки мы тушили сами себя и чинили свои повреждения. Я был глухой в это время и, наверное, только мешал, поэтому все заслуги тут принадлежат не мне, я не хвастаю — ты же понимаешь! А когда мы догнали конвой, то получили сухое приветствие и не менее сухое поздравление адмиралтейства…

— Идиотизм! — сказал Володя.

— Почему идиотизм? — удивился и немножко рассердился Амираджиби. Странно, что такие простые вещи нуждаются в комментариях. Это же смешно. Родион, на твоих глазах произошла катастрофа с крейсером «Эдинбург». Расскажи своему племяннику, он не из болтливых и не вобьет клин в наши отношения с союзничками…

— А чего ж тут рассказывать, — усмехнулся Степанов, — тут все просто. Ты только, действительно, Владимир, языком не болтай, дело тонкое, дипломатическое. Фрицы атаковали «Эдинбург», повредили ему корму. Короче лишился он всего только винтов и руля. Мы вполне могли его к нам отбуксировать и даже предложение такое сделали. Куда там! Команду с «Эдинбурга» — на миноносец, и давай добивать крейсер. Потопили. И вместе с грузом золота, которым мы им платим за военные поставки. Десять тонн золота потопили, знающие товарищи говорят: сто миллионов рублей. И шум теперь, конечно, на весь мир: к ним не прорваться, это дело дохлое, вот даже «Эдинбург» потоплен! А кем? Кем потоплен-то? Да ну их всех, простите, в болото! Как они сами открывают огонь по летчикам, спускающимся на парашютах в море с подбитых самолетов! Я лично дважды выступал с протестами, когда они нас приглашали. Что опасного в летчике, когда он с парашютом попадет к нам, да еще в океане? И немец — тоже пригодится, возьмем! Случайно, наверное, четверых своих успели убить, удивительно, как этот ваш граф уцелел? Да что мы сейчас еще знаем, вот отвоюемся, тогда все узнаем. Да и то когда — вопрос…

— Мы пока знаем то, что видим, — спокойно, разливая водку, сказал Елисбар Шабанович. — Это тоже не так уж мало. Даже то, что мы видим собственными глазами, наводит на размышления, не так ли, молодой доктор, мой спаситель? И знаете, что тут обидно? Обидно, что даже после войны, когда все станет совершенно ясным, когда и подколодные ягнята напишут свои воспоминания, а мы, те, кто все видел, скажем, что они, мягко говоря, искажают действительность, все-таки — подчеркиваю, все-таки — найдутся простофили или слишком хорошие люди — такие существуют, — которые поверят им. Они скажут мне: «Ты, Амираджиби, старый дурак! Ты любишь сгущать краски! Они отличные парни — и эти инглиши, и всякие другие прочие, они делали все, что могли! Так замолчи же, бывший капитан, старый Елисбар, не вмешивайся не в свои дела!» Вот что они скажут, и это будет довольно обидно слушать. Особенно от тех, которые не нюхали войны.

— Уж эти непременно скажут! — подтвердил Степанов.

— А почему подколодные ягнята? — словно проснувшись, спросил Устименко. — Это про кого?

— Вы про минный заградитель «Адвенчур» что-нибудь слышали?

— Ничего не слышал, — сказал Устименко. — А что?

— «Адвенчур» прислали нам подколодные ягнята, — с коротким, недобрым смешком произнес капитан Амираджиби. — Верно, Родион?

Степанов кивнул головой и опять закурил. Володя отметил про себя, что Родион Мефодиевич, который почти не курил в былые годы, теперь не выпускал изо рта папиросу и водку наливал себе чаще, чем другим. «Как Богословский, — подумал он с горечью, — но ведь и не скажешь ничего!»

— Мины, которые доставил этот самый «Адвенчур», — продолжал между тем Елисбар Шабанович, — магнитные мины годились только для глубин моря не более чем в двадцать, двадцать пять метров, и здесь, на нашем театре, использованы быть не могли. Отправка такого груза нам, я думаю, была организована подколодными ягнятами — никем другим. А матросы с «Адвенчура» рисковали жизнью, доставляя нам это барахло, и их ни в чем упрекнуть нельзя, этих ребят. Только интересно, как бы они себя вели, если бы знали заранее, что доставляют липу, бутафорию, кукиш тем самым людям, которые приняли на себя всю тяжесть войны…

Он открыл «краденый» у себя в каюте джин, понюхал из горлышка и предложил:

— Давайте больше не говорить про это. Я спокойный человек и немолодой, я умею держать себя в руках, но иногда ужасно скверно бывает на душе. Вот так-то, Владимир Афанасьевич. Грустно вам?

— Паршиво, — сознался Володя.

— Он у нас парень честный, — сказал Родион Мефодиевич. — С трудом в мерах подлости разбирается. Да что он — молодой, я вот в отцы ему гожусь, а привыкнуть не могу…

— А я и не призываю вас привыкать, — сердито ответил Елисбар Шабанович. — Я, наоборот, уговариваю вас, развеселиться, например, анекдоты будем рассказывать, хорошо? Веселые, смешные анекдоты, хохотать станем от души. Согласны?

Но до анекдотов дело не дошло, потому что над городом и портом показались немецкие бомбардировщики и вот-вот могли заявиться и сюда. Родион Мефодиевич отправился на мостик. Елисбар Шабанович, натянув шуршащий дождевик, побежал к последнему нынче рейсовому катеру, а Володя лег на диван и закинул руки за голову.

В то же мгновение на сердце у него стало легко и покойно.

Он удивился этому покою, потом подался вперед и длинно, счастливо вздохнул: прямо перед ним на переборке каюты висел большой портрет Варвары. Своими широко распахнутыми глазами доверчиво и чисто она глядела на него и всем своим видом как бы говорила ему: «Ну что же ты, Володька! Где ты? Вот же я!»

Оперировать можно и должно!

Наутро Володя с Харламовым были в госпитале у подполковника Левина, пили там чай с клюквенным экстрактом и оперировали до полудня. Потом Устименко проводил занятия с сестрами и фельдшерами группы усиления рассказывал им о лечении обморожений, затем они с Алексеем Александровичем смотрели обожженных на главной базе — в харламовском госпитале, и в город Володя вернулся, когда, как говорится, все было позади. Телеграмма-шифровка из Лондона уже прибыла, Уорд был «честным» человеком и запросил на всякий случай свое медицинское начальство. Судя по ответу, запрос был составлен в достаточно объективных тонах. И ответ был написан спокойно, с высоты академического сверхпонимания и сверхзнания, но совершенно категорически. И какой-то Торпентоу тоже возражал против «радикального вмешательства».

— Это что же за Торпентоу? — осведомился Володя.

— Это его дядя, — сказал Уорд. — Теперь глава семьи.

— Врач?

— Почему врач? Генерал, долго служил в Индии.

— Ах, в Индии! — сказал Устименко, будто все понял.

Только сейчас он вспомнил, что обещал встретить флагманского хирурга и Левина. Конечно, их приезд был ни к чему теперь, но предотвратить его Володя уже не мог.

Когда Володя вошел к Невиллу, тот слушал радио, включенное в коридоре.

— Шостакович! — воскликнул он, жадно и счастливо вслушиваясь в музыку. — Вы понимаете, док?

И, перебирая на одеяле пальцами, он плотно закрыл глаза, лицо его дрожало от восторга. А дослушав симфонию до конца и помолчав немного, он спросил голосом победителя:

— А? И это взял и написал человек в очках, в таких очках, как у нашего Уорда. Как вам это нравится, док? И он там, в Ленинграде, заливает пожары — этот Шостакович, — я видел картинку. Нет, но этот кусок — это боши, это все — и Дюнкерк, и битва над Лондоном, и даже раньше — Мюнхен с их пивными кружками!

И, то едва слышно подсвистывая, то подпевая, то барабаня пальцами по стенке фанерной тумбы, он повторил то, что ему так нравилось в начале симфонии.

Генерал-майор медицинской службы Харламов и Александр Маркович Левин вошли в палату, когда сэр Лайонел рассказывал Володе про то, как он сам «немножко» сочиняет музыку и какие «опусы» у него сочинены. А Устименко, помимо своей воли, любовался этим мальчиком с отросшими на лбу и на висках светлыми кудряшками и не заметил, как своей характерной походкой, немножко боком, «не по-профессорски» — так говорили про него завистники, — чуть стесняясь своего генеральского положения, вошел Алексей Александрович, а за ним в развевающемся халате желтый носатый каркающий Левин. По лицам всех троих (между Левиным и Харламовым все втирался Уорд) Володя внезапно догадался, что разговор об обмене депешами уже состоялся и Харламов находился сейчас в состоянии того сдерживаемого, даже кроткого бешенства, которого так боялись его подчиненные.

Осмотр продолжался минут десять — не больше. Худое, курносое, в мелких морщинах лицо «неинтеллигентного профессора», как злословили про него, ничего не выражало, кроме разве что спокойного удовлетворения, когда в уме его уже созрела формулировка окончательного и кассации не подлежащего приговора. В легком тоне он перебросился несколькими весьма даже оптимистическими замечаниями со старым и мудрым Левиным. И тревожное выражение в глазах Лайонела сменилось выражением веселого лукавства, а Володя подумал, что нет в мире актеров прекраснее, чем такие доктора, как Харламов и Левин, когда разыгрывают они свои ни с чем не сравнимые представления только для того, чтобы помочь человеческому духу побороть боязнь надвигающегося тлена.

— Итак, — на хорошем и даже бойком французском языке, но немножко при этом окая (Харламов был волжанином), — итак, дорогой друг, поправляйтесь, — сказал он летчику. — Все идет своим чередом. Спокойствие, терпение, чувство юмора — кажется, оно свойственно англичанам в высшей степени, хороший аппетит…

— А немного виски? — спросил пятый граф Невилл.

— Отчего же? Можно и виски…

— Вы слышите, док? — сияя, но сдержанно сказал Лайонел Устименке. — Вы слышите? Сам профессор…

В кабинетике Уорда они едва разместились вчетвером.

— В сущности, мы приезжали без всякого реального смысла, — немного дребезжащим голосом произнес Харламов. — Господин Уорд обеспечил себя, а исходя из этого и нас, запрещением действовать…

Уорд слегка развел руками, давая понять, что хотел бы слышать английскую речь.

А Харламов вдруг взбесился. С ним это случалось, хотя бывали и месяцы, когда он вел себя абсолютно кротко. Сегодня случился именно такой «веснушчатый» день, как сознался он впоследствии Володе.

— Господин Уорд и его шефы там, — он сильно и выразительно махнул рукой в ту сторону, где, по его предположениям, должна была быть Англия, надеются на то, что пуля инкапсулируется на долгие годы. Они не желают понять, что цель операции не столько удаление инородного тела, сколько прочная остановка кровотечения из раненого легкого, потому что при обильном вторичном кровотечении шансы на благополучный исход операции практически отсутствуют. Переведите ему, майор!

Володя перевел через пень-колоду. Но зачем? Чему это все могло помочь? Уорд, слушая, только ежился и пожимал плечами.

— Предупреждаю, — срываясь на фальцет, сказал Харламов, — предупреждаю, больной сейчас в хорошем состоянии, и его нынче же можно и должно оперировать. Повторное кровотечение исключит операцию.

Уорд выслушал перевод и еще раз вздохнул.

Проводив Харламова и Левина, Володя немного постоял в коридоре, стараясь собраться с мыслями, потом вернулся к Невиллу.

— Он молодец, ваш профессор, — сказал Лайонел. — Наверное, здорово знает ваше ремесло? Откуда он?

— Откуда? Пожалуй, это стоит рассказать.

И, стараясь ни о чем не думать, Володя рассказал Лайонелу о профессоре Харламове. Пожевывая чуингам и посасывая сигареты, вокруг стояли и сидели американские и английские матросы во главе с вечно пьяным боцманом с «Сант-Микаэла». И они слушали тоже. Этот мальчишка — до Великой Октябрьской революции бездомный сирота, нищий человек, разносил булки по Москве в корзине, вот так — на голове. А потом он воевал в гражданскую войну. Между прочим, на Севере, здесь, где высадились англичане, — вот как иногда складываются судьбы. И лечил своих раненых, лечил, как умел и чем умел…

— Булками! — скверно сострил пьяненький боцман.

— Булок у нас не было. Булки были у вас, — серьезно и строго сказал Володя. — А потом Харламов пошел учиться.

— Кто ему давал деньги? — спросил маленький, тощенький матрос.

— Государство рабочих и крестьян.

Невилл смотрел на Володю внимательно и немного насмешливо.

— Вы, оказывается, еще и комиссар к тому же, — сказал он на прощание.

— Непременно! — улыбаясь, ответил Устименко. — Ни черта не стоит тот врач, который не умеет быть комиссаром, когда это от него требуется. Ведите себя хорошо, сэр Лайонел, я буду вас навещать.

И он ушел, даже не заглянув в кабинетик Уорда.

Слишком уж у него было противно на душе, и слишком хорошо он знал, чем все это кончится. Для этого-то он был достаточно толковым врачом.

Впрочем, он предугадывал, но далеко не все.

Разве можно было сейчас предположить в подробностях ход событий?

Разумеется, нет!


— Я могу ехать? — спросил Володя, сильно дуя в телефонную трубку.

— Полагаю, что да! — сказал Харламов. — Как вам понравился этот фрукт?

Устименко промолчал. Ему хотелось спать.

— Если будет время, проведайте своего летчика! — посоветовал Харламов. — В нем есть что-то привлекательное. Вы меня слышите, майор?

— Слышу.

— Ну так поезжайте! Вы — рейсовым катером?

— До главной базы — да, а там попутным!

— Добро!

Левин тоже с ним попрощался по телефону. На катере поспать Володе не удалось — не было сидячего места, все три часа он провздыхал за теплой трубой. Шелестел дождь, орали чайки, — как все, в сущности, надоело! И какое это общее чувство для всех в такую пору войны — надоело! И тому старослужащему мичману надоело, и чьей-то жене с ребятенком надоело, и ему, Володе Устименке, надоело! Еще когда дело делаешь — понятно, а вот когда так киснешь за трубой, или ждешь попутного транспорта, или отправляешься, зная, что главное время уйдет на ожидание…

— Беспорядок! — сказал раздраженный голос за Володиной спиной. И Устименко даже не поглядел на раздраженного. — Беспорядок!

Как будто бы в слове «война» может содержаться понятие порядка! Сама война, прежде всего, беспорядок.

Только к вечеру он добрался наконец до своего милого 126-го, узнал, что нового решительно ничего нет, наелся до одури и, радостно удивившись, что вопреки всем его размышлениям у него-то в госпитале как раз порядок, мгновенно уснул.

Была глубокая ночь, когда их привезли, и Устименко с минуту простоял возле скалы, в которой была вырублена его землянка, — никак не мог по-настоящему проснуться: позевывал, вздрагивал и прислушивался; ниже, у моря, где-то возле губы Топкой, ухали пушки, а в сером сыром небе с зудящим настырным звуком ходил немецкий «аррадо», — что ему тут было нужно?

— Опять вроде войнишка? — пробегая по раскисшей тропке, спросил капитан Шапиро. — Как считаете, товарищ майор?

Володя не ответил.

На въезде во тьме постукивал мотор полуторки.

— Откуда? — спросил Володя у шофера, застегивающего крюки кузова.

— Та со старого пирсу. С дорожного батальону людей побило. Подводили дорогу скрозь Губин-скалу, он разведал и дал прикурить.

В предоперационной было жарко. Движок уже работал, лампочки быстро накалились. «Когда это он успевает? — уважительно подумал Володя о Митяшине. — Ведь еще только сняли с машины раненых, а уже все готово!»

Нажимая ногой педаль умывальника, он привычно начал процедуру мытья рук. За его спиной проносили носилки, Устименко услышал сердитый окрик Митяшина:

— Кто ж ногами вперед носит, дурачье непроспатое! Соображаете?

«И тут поспевает!» — опять удивился Володя.

Пять минут прошло, Устименко положил щетки и протянул руки Норе Ярцевой, чтобы она полила раствором нашатырного спирта. Но раствор не лился.

— Девушку привезли, кра-асивенькую! — сказала Нора.

— Раствор! — строго приказал Устименко.

Вытерев руки денатуратом, он подошел к столу и, щурясь от яркого света низко опущенной операционной лампы, начал осматривать раненого, совершенно при этом забыв слова Норы, что привезли девушку. Его только на мгновение удивило маленькое розовое ухо и круто вьющиеся медно-золотистого цвета волосы, которые Нора, жалобно канюча, выстригала на затылке…

Вера Николаевна предостерегающе произнесла:

— Пульс нитевидный, Владимир Афанасьевич!

Устименко промолчал, размышляя. На мгновение мелькнула привычно тоскливая мысль об Ашхен и исчезла, и тотчас же майор медицинской службы Устименко начал приказывать жестким, не терпящим никаких возражений голосом.

У каждого хирурга на протяжении его жизни бывают случаи, когда зрение, ум, руки достигают величайшей гармонии, когда деятельность мысли превращается в ряд блестящих озарений, когда мелочи окружающего совершенно исчезают и остается лишь одно — поединок знания и одаренности с тупым идиотизмом стоящей здесь же рядом смерти.

Наука не любит слова «вдохновенье», как, впрочем, не любит его и истинное искусство. Но никто не станет отрицать это особое, ни с чем не сравнимое состояние собранности и в то же время отрешенности, это счастливое напряжение знающего разума и высочайший подъем сил человека в минуты, когда он вершит дело своей жизни…

Она стояла тут, рядом, — та, которую изображают с косою в руках, слепая, бессмысленная, отвратительная своим кретиническим упрямством; ее голос слышался Володе в сдержанно предупреждающих словах наркотизатора; это она сделала таким синевато-белым еще недавно розовое маленькое ухо, это она вытворяла всякие фокусы с пульсом; это она хихикала, когда Володино лицо заливало потом, когда вдруг неожиданно стал сдавать движок и принесли свечи; это она пакостно обрадовалась и возликовала, когда доктор Шапиро сделал неловкое движение и чуть не привел все Володины усилия к катастрофе.

Но майор медицинской службы Устименко знал ее повадки, знал ее силы, знал ее хитрости, так же как знал и понимал свои силы и возможности. И в общем, не один он стоял тут, возле операционного стола, — с ним нынче были, хоть он и не понимал этого и не думал вовсе об этом, и Николай Евгеньевич Богословский, и вечная ругательница Ашхен Ованесовна, и Бакунина, и Постников, и Полунин, и те, которых он никогда не видел, но знал как верных и добрых наставников: Спасокукоцкий, и Бурденко, и Джанелидзе, и Вишневский…

Они были здесь все вместе — живые и ушедшие, это был военный совет при нем, при рядовом враче Устименке, но сражением командовал он. И, как настоящий полководец, Володя не только вел в бой свои войска, свои уже побеждающие армии, но вел их с учетом всех обходных возможностей противника, всех могущих последовать ударов в тыл, клещей, котлов и коварнейших неожиданностей. Он не только видел, но и при помощи своего военного совета предвидел — и вот наконец наступило то мгновение, когда он больше мог не задумываться о сложных и хитрых планах противника.

Маленькое ухо вновь порозовело, пульс стал ровным, дыхание — спокойным и глубоким. Отвратительная старуха с пустыми глазницами и ржавой косой ничем не поживилась этой ночью в подземной хирургии. Операция кончилась. Сестра Кондошина сказала измученным голосом:

— Это что-то невероятное, Владимир Афанасьевич. Сам Джанелидзе…

— Он мне, между прочим, здорово помог сегодня — ваш Джанелидзе, — тихо прервал Кондошину Устименко.

Он сидел на табуретке, позабыв снять марлевую повязку со рта, плохо соображая, совершенно пустой, как ему казалось. И внутри у него все дрожало от страшной усталости.

Вот в это мгновение он и узнал Варю.

Дыхание ее было спокойным, она еще не пришла в себя. Запекшиеся, искусанные губы ее вздрагивали. И в глазах застыло непонимающее выражение.

— Боже мой! — едва слышно произнес Володя. — Боже мой!

Неизвестно, откуда взялись у него эти слова. Но он вовсе не был потрясен. Он был просто удивлен, и ничего больше. Он был слишком пуст сейчас, слишком много сил ушло у него на борьбу за жизнь этого тяжело раненного «бойца», собственно для Вари не осталось ничего…

— Это ваша… знакомая? — спросила Вересова.

— Да, — неохотно ответил он.

— Она была тут в марте, — неприязненно сказала Вера Николаевна. — Я, кажется, забыла вам передать.

— В марте? — спросил Володя. — Еще в марте?

— Ну да, сразу после моего назначения. Но ведь вас многие спрашивают… Может же случиться… Виновата, убейте! Или посадите на гауптвахту.

Ее красивые спокойные глаза смотрели насмешливо, рот улыбался. Даже сейчас у нее были накрашены губы. И маленький завиток виднелся из-под косынки. Володя отвернулся.

«Еще в марте, — сказал он сам себе. — Значит, до того, как я был на «Светлом» у Родиона Мефодиевича. Вот когда она меня нашла…»

Шапиро работал на левом столе, Вера — на правом. Володя думал, сгорбившись на табуретке. Вересова оперировала так же, как Уорд. Что-то у них было общее. Самоуверенность? — удивился своей догадке Устименко.

— Шить! — приказала она.

— Вы бы вышли, Владимир Афанасьевич! — посоветовал Шапиро. — На вас лица нет…

Вера тоже порекомендовала ему идти отдыхать, но он остался. Такое уж у него было правило — даже если тяжелых раненых и не случалось. Ашхен так его учила, а это подземная хирургия все равно оставалась ее хирургией.

Только в восьмом часу утра он закурил у скалы, на лавочке. Было очень сыро и мозгло, и тут, у скалы, его словно ударило: Варя! Варвара Степанова! Она есть, она жива, она его искала. И теперь он ее, кажется, вытащил. Ее — Варю!

Вне себя от счастья, рывком он взбежал по осклизлым от дождей ступенькам и распахнул тяжелую, набухшую дверь к себе в землянку. Здесь у стола, в позе несколько картинной и в то же время властной, развалился подполковник в расстегнутом кителе, со сверкающей орденами и медалями грудью — наливал себе в стакан немецкий трофейный ром. Желтый реглан висел у него на одном плече, замшевые перчатки валялись на полу, кожаный кисет на табуретке, и весь этот беспорядок тоже показался Володе организованным, специальным стилем.

— Ты Устименко? — небрежно, но и ласково спросил подполковник.

— Я, — чего-то страшась и не понимая, чего именно, ответил Володя. — Я Устименко.

— Козырев, Кирилл Аркадьевич, — сказал подполковник и протянул сухую, очень сильную руку. — Будем знакомы. Подранило тут у меня одну барышню, потребовала непременно к тебе везти, вот привез. Ты что — вроде Куприянов или Ахутин?

Володя молчал, неприязненно и угрюмо вглядываясь в красивое, хоть и немолодое лицо подполковника. И вдруг вспомнился ему Родион Мефодиевич, когда помянул он там, в кают-компании «Светлого», Варю, вспомнилось, как словно бы тень мелькнула на его чисто выбритом, обветренном лице при Барином имени. Что это было тогда? Этот самый Козырев?

— Прооперировал ты ее благополучно, вернее нормально, чтобы судьбу не искушать, такое подберем определение, — продолжал подполковник, наливая в кружку, наверное для Володи, ром. — Мне моя разведка донесла, я тебе, друг, покаюсь, у Козырева везде свои люди есть. Так вот, на данном этапе все согласно кондиции, а дальше как?

— Что — как? — с трудом выдавил из себя Устименко.

— Как дальше моя эта самая девушка, техник-лейтенант? Прогнозы каковы, согласно твоей науке? Я тебе откровенно скажу, товарищ военврач, она мне, эта Варя, не вдаваясь в подробности, самый близкий человек. Ближе нет, в остальном разберешься, не ребенок. Война есть война, все мы люди, что же касается до неувязок, то кто судьи?

Володя по-прежнему молчал. Что-то трудное, болезненное мелькнуло в его широко раскрытых, как бы удивленных глазах и пропало. Но Козырев ничего не заметил. Он подбирал слова покрасивее и наконец подобрал те, которые показались ему самыми удачными:

— Жар-птица она мне. Ясно? А неясно — выпей ром: паршивый, да ведь ты ничего, сквалыга, не поднесешь. Так и мотается подполковник Козырев со своей выпивкой и закуской по добрым людям…

Он задумался, стер пальцем слезу и, дернув плечом, произнес:

— Прости! Что называется — скупая, мужская. Поверь, военврач, нелегко мне. Вот выпил: побило людей в батальоне, теперь с кого спросят? С подполковника Козырева. А сапер ошибается раз в жизни.

Я — сапер, ошибся, судите…

— Зря с таким шумом дорогу пробиваете! — негромко и враждебно сказал Володя. — Тоже геройство! Тут мы уже давно удивляемся, как это вам безнаказанно сходит…

Он вовсе не хотел говорить сейчас о том, что слышал давеча ночью в операционной от раненых, но подполковник с его картинной «скупой, мужской» слезой и «жар-птицей» вызвал в нем такое острое чувство горькой ненависти, что он не выдержал и сорвался. Козырев же вдруг воспринял Володины слова как дружескую укоризну и согласился:

— Это ты мудро! Это правильно! Точнее точного сказал, в самое яблоко. Но я, милый мой военврач, человек, понимаешь ли, большого риска, еще в финскую этим риском авторитет приобрел. И, как видишь, не на словах…

Особым образом Козырев шевельнулся — так что ордена и медали его одновременно и зазвенели и слегка озарились блеском огоньков свечи.

— Отмечен! Ну, а тут не подфартило! И надо же, как раз Варвара моя там застряла. Не надо было ее посылать, но, с другой стороны, как не пошлешь, когда в части наши взаимоотношения хорошо и даже слишком хорошо известны. Рассуди своей умной головой, войди в положение, каково мне? Да еще и она сама требует, ее, видишь ли, долг зовет. Следовательно, откажешь — и сразу найдутся товарищи, которые развал политико-морального состояния пришьют.

Еще хлебнув, он вдруг осведомился:

— Итак, будет она жить?

— Не знаю! — угрюмо ответил Володя.

— Может, кого потолковее сюда доставить? — кривя лицо, обидно спросил Козырев. — Ежели сам ты еще ничего не знаешь? У меня знакомства имеются в медицинском мире… Я к Харламову ее доставить в состоянии…

— Ну, валяйте, везите, — поднимаясь, сказал Устименко. — Только немедленно, а я спать лягу, потому что мне работать вскоре надо…

Ему необходимо было остаться сейчас наедине с самим собой. Он больше не мог слышать этот сиповатый, самодовольный голос, не мог видеть плещущийся в стакане ром. У него не осталось совершенно никаких сил ни на что…

Бесконечно долго собирался Козырев — казалось, он никогда не уйдет. А в дверях велел строго и пьяновато:

— Попрошу для моей раненой условия создать соответствующие.

— У нас для всех раненых условия одинаковые! — глухо ответил Володя.

И лег.

Но сил не оставалось даже на то, чтобы заснуть. Чиркнув спичкой, он зажег свечу, вылил в кружку остатки рома и, обжигаясь, выпил все до дна. Потом с удивлением почувствовал, что плачет…

По ногам тянуло холодом, да и вообще было холодно — печурка давно простыла, но Устименко ничего не замечал. Рот его кривился, плача он кусал губы и бормотал, задыхаясь:

— Боже мой, боже мой! Жар-птица! Что же ты, Варюха, с ума сошла, что ли?

Потом он все-таки заснул, но спал недолго, часа два. А проснувшись, с омерзением взглянул на немецкую бутылку, на кружку, из которой пил ром, побрился, обтерся снегом, пришил чистый подворотничок и, вызвав Шапиро и Вересову, пошел с обходом к своим раненым.

Странным взглядом — долгим, пристальным и неспокойным, словно бы проверяющим — посмотрела на него Варвара, когда увиделись они в это утро. Нора полою халата вытерла Володе чистую табуретку. Вера Николаевна, зевнув у низкого входа, сказала, что уйдет — «совершенно нынче не спала». Голос у нее был злой, даже срывался. Дальше — за самодельной занавеской — раненые играли в шахматы, кто-то чувствительным голосом пел «Синий платочек». Еще глубже — в самом конце подземной хирургии — на одной ноте ругался замученный страданиями матрос Голубенков, и было слышно, как Шапиро его ласково утешает.

Устименко сел.

Варвара все смотрела на него, не отрываясь.

Потом в глазах ее словно вскипели крупные слезы, и тихим голосом она сказала какое-то слово, которое Володя не расслышал.

— Что? — спросил он, наклонившись к ней.

— Нашла, — быстро повторила она, — нашла! Не понимаешь? Тебя нашла.

«Нет, врет подполковник! — со страстным желанием, чтобы это было именно так, подумал Володя. — Врет! Все врет, опереточный красавец, жар-птица, пошляк!»

Он взял ее запястье в свою большую прохладную руку. И, считая пульс, едва удержался от того, чтобы не прижать к своим губам ее милую широкую ладошку. Он считал пульс и не был врачом в эти минуты. Он даже плохо соображал. И начальством он не был и хирургом, с ним сейчас происходило то, что давным-давно испытывал он на пароходе «Унчанский герой», когда ехал на практику к Богословскому, бормоча ночью на палубе: «Рыжая, я же тебя люблю, люблю, люблю!» И, как тогда, в то уже неповторимое, далекое время, он корил себя, и клялся, что в последний раз все так глупо случилось, и никак не мог наглядеться в ее распахнутые навстречу его взгляду глаза.

— Ну? — как всегда понимая его внутреннюю жизнь, спросила она. — Какой же у меня пульс, Володечка?

Володя не знал.

И, смешавшись, покраснев, как в юношеские годы, приник губами к ее ладошке, веря и не веря, радуясь и сомневаясь, надеясь и страшась…

Потом поднялся и, буркнув: «Я сейчас», выскочил из подземной хирургии на мороз, нашел папиросы, покурил, еще подышал и вернулся степенным доктором, хирургом, начальником — обремененным важными и неотложными делами, но на кого-кого, только не на Варвару он мог производить впечатление такими штуками…

Она лежала тихая, бледненькая, лишь глаза ее смеялись: ох, как знала она его! И как трудно было ему все переиграть с самого начала, вновь взять ее руку, вновь сделать вдумчивое лицо, вновь сбиться со счета и наконец выяснить, что пульс у нее чуть частит, но хорошего наполнения, в общем нормальный.

— Может быть, со мной ничего и не было? — заговорщицким шепотом спросила Варвара. — Может быть, вы все нарочно меня забинтовали?

Устименко смотрел на нее и молчал. Ну, а если и Козырев? Какое же это имеет значение? Или имеет? Почему она сказала: «Вы все»?

Она еще улыбалась, он — нет.

— Володя! — тихо позвала она и потянула его пальцами за обшлаг халата. — Володечка, что ты?

— Я — ничего, нормально! — произнес он не торопясь.

И Варя поняла — это больше не игра. Это больше не тот Володя, который только что поцеловал ей руку. Все встало на свои места, а то, что случилось, это короткий, добрый, милый сон; И, как всякий сон, он исчез. И никогда его больше не вернуть. Может быть, лучше, чтобы этот посторонний худой трудный человек сейчас ушел? Ведь он же посторонний, не прощающий, не понимающий…

Но и такого она не могла его отпустить.

И заговорила, презирая себя, свою слабость, свое безволие, заговорила о пустяках, только бы он не уходил. Но он ушел, сказав на прощанье, что ей нельзя болтать и что ей надлежит — так и сказал: надлежит — соблюдать полный покой. Теперь он не притворялся — она понимала это: он отрубил, как тогда перед отъездом в Затирухи. И ушел не оглянувшись.

— Во второй раз, — шепотом произнесла Варя. — Во второй! Но будет еще третий, Володечка, — плача и не утирая слез, прошептала она. — Будет еще в нашей жизни третий, будет — я знаю это!

Но он не знал, что будет третий. Он никогда не думал ни о каких черных кошках, ни о каких приметах — дурных или хороших, ни о каких третьих разах. И кроме того, как всегда ему было некогда. Он уже мыл руки, а на столе готовили молоденького летчика с тяжелой раной на шее. И рваная рана, и бьющая артериальная кровь, и мгновенный бой со старухой, которая опять явилась за поживой в подземную хирургию и встала в изножье операционного стола, и протяжный вздох облегчения, который вырвался у доктора Шапиро, все это вместе отодвинуло Варвару и на несколько часов притупило острую, почти невыносимую боль. Потом были другие дела, а вечером приехал подполковник — строгий, трезвый, выбритый до синевы, в ремнях, привез «своей», как он выразился, передачу и попросил разрешения навестить.

Передачу отнесла Нора, навестить же Володя не позволил.

На следующий день Козырев опять приехал и опять не был допущен.

— Может быть, мне на вас пожаловаться? — осведомился Козырев. Мордвинову, например?

— Жалуйтесь, — разрешил Устименко.

— Слушай, майор, ты не лезь в бутылку, — завелся опять подполковник, она же мне человек не чужой…

— Это ваше дело.

— А если я и без твоего разрешения залезу?

Устименко не ответил, ушел. Часа через два Володе доложили, что «этот нахальный подполковник» подослал старшину, который «парень здорово разворотливый» и подготавливает «проникновение» подполковника к технику-лейтенанту. Старшину привели к Володе, и тот во всем повинился.

— Ладно, убирайтесь отсюда! — велел Устименко.

— А может, она и неживая уже? — испуганно тараща глаза, осведомился старшина. — Я вам, товарищ майор медицинской службы, по правде признаюсь: какие ихние дела с подполковником — нам некасаемо. А в части ее народишко уважает! Переживает за нее народишко! Она знаете какой человек?

Печально улыбаясь, Володя курил свою самокрутку: уж он-то знает, какой человек Варвара.

И велел дежурному проводить старшину к технику-лейтенанту Степановой, но не более чем на пять минут.

Старшина всунулся с некоторым треском в самый большой халат, который для него нашли, и, сделав прилежное и испуганное лицо, отправился в подземную хирургию.

А Володе Вересова, как всегда многозначительно и обещающе улыбаясь, вручила телефонограмму: майора Устименку немедленно вызывал к себе начальник санитарного управления флота.

— Ба-альшое у вас будущее, Владимир Афанасьевич, — растягивая «а» по своей манере, сказала Вера Николаевна. — Все мы живем, хлеб жуем, а вы нарасхват. То с самим Харламовым оперируете, то в госпитале для союзников, то Мордвинов вас безотлагательно требует. Я на вас, Володечка, ставлю!

— Это — как? — не понял он. Он вечно не понимал ее странных фразочек.

— Вы — та лошадка, на которую имеет смысл ставить. Понимаете? Или вы и на бегах никогда не бывали?

— Не случалось! — стариковским голосом произнес он. — Не случалось мне бывать ни на скачках, ни на бегах…

Она все смотрела на него, покусывая свои всегда влажные, полураскрытые губы, словно ожидая.

— Поедете?

— Так ведь приказ — не приглашение.

— А то бы, если бы приглашение, — не поехали бы?

— По всей вероятности, нет!

Но ей и этого было мало. Поглядевшись в его зеркальце и сделав вид, что она прибрала в его землянке — так, немножко, но все-таки «женская рука» это было ее любимое выражение, — Вересова спросила официально:

— А какие будут особые распоряжения насчет раненой Степановой?

— Никаких! — почти спокойно ответил он. — Я переговорю с доктором Шапиро.

Глава 10

Эй, на пароходе!

Воздух был прозрачный, прохладный, солоноватый, облака над почерневшим от давних пожарищ городом плыли прозрачно-розовые, и, как всегда в здешних широтах в эту пору белых ночей, Устименко путался — утро сейчас или вечер.

Возле разбомбленной гостиницы «Заполярье» на гранитных ступеньках и между колонн сонно курили американские матросы — все здоровенные, розовощекие, с повязанными на крепких шеях дамскими чулками, — пытались торговать. Возле одного — очень длинного, совсем белобрысого — пирамидкой стояли консервы: колбаса, тушенка; другой — смуглый, в оспинках деревянно постукивал огромными плитками шоколада. Несколько поодаль пьяно плакал и грозил кулаками французский матрос из Сопротивления — в берете с красным помпоном, горбоносый, растерзанный.

Устименко прошел боком, сутулясь, стесняясь блоков сигарет, чулок, чуингама, аппетитных бутербродов с ветчиной, которыми матросы тоже торговали за бешеные деньги, купив их в ресторане «Интурист» по шестьдесят копеек за штуку. И уже из дверей гостиницы Володя увидел, как рослая и худая баба-грузчица, вынув две красненькие тридцатки, протянула их за бутерброды с ветчиной и как матрос-американец ловко завернул в приготовленную бумажку свой товар. А конопатый все отбивал плитками шоколада чечетку.

«Как во сне!» — подумал Володя, поднимаясь по лестнице.

Но уличная торговля оказалась сущими пустяками по сравнению с тем, что делалось на втором этаже в двадцать девятом номере: тут просто открылся магазин, настоящий универмаг, в котором бойко и весело торговали американские матросы с транспорта «Паола». Одного из них Володя знал, он был немножко обожжен — этот рыжий детина, — и Устименко смотрел его в госпитале Уорда. И рыжий узнал своего доктора.

— Хэлло, док! — крикнул он, сверкая белыми зубами. — Мы будем делать вам, если хотите, скидку. Мы имеем все: бекон, шоколад, сигареты, сульфидин, различную муку, рис, масло, пожалуйста!

И покупателей было здесь порядочно — Устименко узнал артистов оперетты, недавно приехавших на флот. Они стояли в очереди — тихие, покорные, стыдясь проходящих по коридору офицеров.

А короткорукий толстячок, стюард с «Паолы», между тем отмеривал стаканом пшеничную муку, сахар, кофе, манную крупу. Письменный стол, покрытый простыней, перегораживал дверь в номер и заменял прилавок, дальше, в глубине комнаты, виднелись еще какие-то люди — они ворочали там ящики и тюки.

— Ну, док! — ободряюще крикнул рыжий. — Мы будем давать вам без очереди. Недорого. Ошень хороши продукт!

Он уже недурно болтал по-русски — этот рыжий бизнесмен — и даже крикнул ему вслед:

— Хэлло, док! Мы имеем прекрасны сульфидин!

Начсанупр Мордвинов, покрывшись с головой шинелью, опал на продавленном диване и долго не мог понять, зачем пришел майор Устименко. Потом выпил желтой, стоялой воды из графина, свернул махорочную самокрутку, прокашлялся и сказал:

— Думали мы, думали, Афанасий Владимирович…

— Владимир Афанасьевич, — грубовато поправил начальство Володя.

— Простите, майор. Так вот, думали мы, думали и, посоветовавшись, пришли к заключению, что вам придется пойти с караваном.

Красивое лицо начсанупра пожелтело, под черными выразительными глазами набрякли стариковские мешочки. И откашляться до конца он никак не мог.

— А что я там буду делать, в этом караване? — спросил Володя.

— Разумеется, вы не будете командовать кораблем, это я вам гарантирую. Но некоторую специфическую и точную информацию о медицинской службе и медицинском обеспечении в караванах нам иметь необходимо. Их корабельные врачи кое-что сильно преувеличивают. Затем у них бывают случаи, когда функции корабельного врача совмещаются с функциями священника, — здесь объективной информации, разумеется, не дождешься. Есть и еще одна странность, в возникновении которой хотелось бы спокойно и толково разобраться: нелепо, странно большое количество обморожений среди их моряков, в то время как среди плавсостава наших судов совершенно иные цифры.

Раздавив самокрутку в пепельнице, Мордвинов замолчал.

— Это все? — спросил Володя.

— Нет, не все…

За приоткрытыми оконными рамами, зашитыми фанерой, завыли сирены воздушной тревоги.

— Вместе с вами отправится ваш пациент — этот английский лейтенант. Наше командование получило устную просьбу мамаши вашего летчика, чтобы его доставили непременно на русском пароходе, на советском. Ситуация, так сказать, с нюансами, во избежание чего-либо — устная просьба. Но, если вдуматься, очень все просто: мы — варвары, и большевики, и вандалы, и безбожники, и еще черт знает что, но мы — эта самая леди это знает, — мы не бросим ее мальчика на тонущем транспорте. Или мы сами не придем, или ее мальчик будет с ней.

— С мальчиком дела плохи! — угрюмо произнес Володя. — Вы же, наверное, все слышали, вам Харламов рассказывал…

— Рассказывал, но я не понимаю, почему уж так плохи дела, вторичное кровотечение наступит не обязательно…

— Вот на это английские врачи и рассчитывают. А Харламов и Левин уверены, что вторичное кровотечение произойдет непременно, вопрос только в том — когда. Понимаете?

Удивительно, как Устименко не умел разговаривать с начальством.

— Хорошо, — раздражаясь, сказал Мордвинов, — но я тут, в общем, совершенно ни при чем. Речь идет о выполнении просьбы союзного командования. Мы эту просьбу считаем нужным выполнить.

И, поднявшись, он добавил, что капитан Амираджиби — командир парохода «Александр Пушкин» — в курсе дела и согласен предоставить раненому все возможные удобства.

В коридоре, возле того номера, который Володя мысленно окрестил «американским универмагом», теперь кипело сражение. Английские военные матросы обиделись на эту торговлю, разодрали мешок с мукой, ударили ящиком главу процветающей фирмы, и теперь из номера, в котором уже успели разбить электрические лампы, доносилось только истовое кряхтение дерущихся, брань и вопли. Английский и американский патрули пытались навести порядок, но и им всыпали…

— Торговать можно и нужно, — вежливо пояснил Устименке офицер, начальник английского комендантского патруля, — но необходимо понимать где, когда и чем. Не так ли?

Из «универмага» вновь донесся длинный вопль осажденных. Матросы патруля пошли, видимо, на последний приступ.

Когда Мордвинов и Устименко выходили из гостиницы, неподалеку спикировал бомбардировщик, и их слегка пихнуло взрывной волной, но так осторожно, что они этого не заметили или сделали вид друг перед другом, что не заметили. Но в ушах еще долго звенело, даже тогда, когда Володя остановился, чтобы почистить ботинки у знаменитого мальчика-айсора, засевшего навечно в развалинах бывшего Дома моряка.

— Сколько тебе, друг? — спросил Устименко, любуясь на сказочный блеск своих видавших виды флотских ботинок.

— Сто рублей, — лаконично ответил мальчик и вскинул на Володю томные, круглые, бесконечно глубокие глазенки.

— А не сошел ты с ума?

— Между прочим, я рискую жизнью, работая в этих условиях, — сухо ответил ребенок.

И пришлось заплатить!

На госпитальном крыльце сидел толстый Джек. Рядом прилежно умывался Петькин помойный кот.

— Какие новости, старина? — спросил Устименко.

— Ничего хорошего, док, — угрюмо ответил шеф. — Меня переводят в Африку, но не могу же я туда тащить это сокровище! — он кивнул на кота. А без меня кто за ним присмотрит? Вернется Петя и подумает, что я его обманул. Я же дал мальчику слово…

Далеко за скалами вновь разорвались две бомбы. Кот перестал умываться, повар почесал ему за ухом.

— Очень умный. Всегда понимает — если бомбы. И не любит. Хотите позавтракать, док?

— Нет, — из гордости сказал Володя, хоть есть ему и хотелось. — Нет, Джек, я сыт. Желаю вам счастья.

Они пожали и потрясли друг другу руки. И Устименке вдруг стало хорошо на душе.

— А, док! — сказал Невилл, когда он вошел в палату. — Зачем вы бегаете под бомбами?

— Тороплюсь к своему очень богатому пациенту! — сказал Устименко. — У меня же есть один раненый и обожженный лорд, классовый враг из двухсот семейств Англии. Потом я ему напишу счет, и он мне отвалит массу своих фунтов. Я разбогатею и открою лавочку. Вот, оказывается, в чем смысл человеческой жизни…

Невилл улыбался, но не очень весело: Володя все-таки изрядно допек его этими фунтами и частной практикой.

— А почему вы так долго не показывались?

— Война еще не кончилась, сэр Лайонел. И ваши друзья Гитлер, Геринг и Муссолини еще не повешены. Есть и другие раненые, кроме вас…

Летчик смотрел мимо Володи — куда-то в дверь.

— Я тут немножко испугался без вас, — безразличным тоном сказал он. Вчера вдруг изо рта пошла кровь…

«Вот оно!» — подумал Устименко. И велел себе: «Спокойно!»

— Это возможно! — стараясь говорить как можно естественнее, произнес он. — У вас же все-таки пуля в легком, и порядочная… Она может дать и не такое кровотечение…

— Меня не надо утешать, — ровным голосом сказал Невилл. — Этот болван Уорд вчера испугался больше меня, но все-таки, несмотря на все ваши утешения, я чувствую себя хуже, чем раньше…

Володя не ответил — смотрел температурную кривую.

— Отбой воздушной тревоги! — сообщил диктор из репродуктора. — Отбой! и, сам прервав себя, заспешил: — Воздушная тревога! Воздушная…

— Очень скучно! — пожаловался пятый граф Невилл. — Мои соседи целыми днями сидят в убежище. Пока шли дожди и висели туманы — они шумели здесь, это было противно, но все-таки не так одиноко. А теперь прижились в убежище, пустили там корни: играют в карты и в кости, пьют виски и наслаждаются жизнью. Пустите меня к вашим ребятам, я знаю — рядом летчики. Один парень заходил ко мне, и мы поговорили на руках — летчики всего мира умеют объяснить друг другу руками, как он сбил или как его сбили…

Володя молчал.

— Ну, док?

— Это нельзя.

— Но почему, док?

— Потому что ваш Черчилль опять будет жаловаться нашему командованию, что для вас не созданы условия и что вас обижают.

— Неправда, док! Вы просто боитесь, что я увижу, насколько хуже кормят ваших летчиков, чем этих проходимцев? И боитесь, что я увижу эти ужасные халаты вместо пижам? И что там паршивые матрацы? Ничего, док, я все это и так знаю, а что касается до бедности, то в детстве мы с братьями играли в «голодных нищих», и это было здорово интересно.

— Здесь у нас не детские игры, — холодно произнес Володя.

— А про Уинстона вы сказали серьезно или пошутили? — спросил Лайонел.

— Совершенно серьезно.

— Я все скажу маме, а мама скажет его жене, — деловито пригрезился пятый граф Невилл. — Вы не улыбайтесь, они часто видятся.

Володю разбирал смех: такой нелепой казалась мысль, что мама этого мальчишки кому-то что-то скажет и Уинстон Черчилль распорядится прекратить безобразия, прикажет слать караваны один за другим, велит открыть второй фронт.

— Налили бы вы нам обоим виски, — попросил Невилл. — Все-таки нам, насколько мне известно, предстоит совместное путешествие! И мы выпили бы за пять футов воды под килем…

— Откуда вы знаете, что нам предстоит совместное путешествие?

— Вам полезно повидать мир! — с усмешкой сказал Лайонел. — И вам понравится морской воздух. Впрочем, если вы не желаете, я помогу вам остаться здесь… В арктических конвоях действительно обстановка нервная…

Володя хотел было выругаться, но не успел, потому что совсем неподалеку — куда ближе района порта — грохнули две бомбы. Госпиталь дважды подпрыгнул, и Невилл сказал:

— Между прочим, на земле довольно противно, когда они начинают так швыряться — эти боши. Как это ни странно, но я никогда или, вернее, почти никогда не испытывал бомбежки, лежа в кровати, беспомощным. В воздухе веселее.

— У вас странный лексикон, — сказал Володя. — Противно, веселее! Словно в самом деле это какая-то игра…

Он ушел, так и не дождавшись отбоя тревоги. Снизу от рыбоконсервного завода тянуло вонючим, едким дымом, истребители шныряли за облаками, разыскивая прячущихся там немцев, суровые бабы-грузчицы покрикивали мужские слова:

— Майна!

— Вира, помалу!

— Стоп, так твою!

С верхней площадки трапа огромного закамуфлированного «Либерти» вниз на баб в ватниках скучно смотрели американские матросы, один зеркальцем пускал на них солнечных зайчиков, другой, сложив ладони рупором, кричал какие-то узывные слова. И повар в колпаке, чертом насаженном на башку, орал:

— Мадемуазель — русськи баба!

— Где «Пушкин» стоит? — спросил Володя у остроскулой коренастой женщины, повязанной по брови цветастым платком.

— Ишь! Свой! Морячок! — сказала коренастая.

— Не чужой, ясно! — стараясь быть побойчее, ответил Володя.

— И вроде бы даже красивенький!

Коренастая полоснула по Володиному лицу светлым, горячим взглядом, усмехнулась и проговорила нараспев:

— Девочки-и! К нам мальчишечка пришел! Пожалел нашу долю временно вдовью. Управишься, морячок? Нас много, офицерик, и все мы хо-орошие!

Заливаясь вечным своим дурацким румянцем, Устименко забормотал что-то в том смысле, что он не расположен к шуткам, но бабы, внезапно развеселившись, скопом пошли на него, крича, что обеспечат ему трехразовое питание, что зацелуют его до смерти, что он должен быть настоящим патриотом, иначе они его здесь же защекочут и выкинут в воду треске на съедение…

Подхихикивая, Володя попятился, зацепился ногой за тумбу, покатился по доскам и не успел даже втянуть голову в плечи, когда это произошло. Очнулся он оглушенный, наверное, не скоро. Попытался подняться, но не смог. Полежал еще, потрогал себя (цел ли) не своими руками — руками хирурга. Пожалуй, цел. Увидел облака — дневные ли, утренние, вечерние — он не знал. Увидел борт «Либерти» — огромный, серый, до самого неба. И опять небо с бегущими облаками, бледно-голубое небо Заполярья.

Только потом он увидел их. Они все были мертвы. Да их и не было вообще. Было лицо. Потом рука. Отдельно в платочке горбушка хлеба — завтрак. Часть голени — белая, отдельная. Еще что-то в ватнике — кровавое, невыносимое…

Даже он не выдержал. Шагах в двадцати от этой могилы его вывернуло наизнанку. И еще раз, и еще! А когда он вновь ослабел и привалился плечом к каким-то шпалам — услышал стоны.

Эту женщину швырнуло, и она умирала здесь — возле крана. Он попытался что-то сделать грязными, липкими, непослушными руками. И тогда сообразил Про «Либерти» — огромное судно, где есть все — и врачи, и лазарет, и инструменты, и носилки…

Качаясь, неверными ногами он пошел вдоль борта по причалу. Но трапа не было. Не сошел же он с ума — там, на площадке трапа, матрос пускал зайчиков и кок в колпаке орал оттуда: «Мадемуазель, мадемуазель!» И трап висел — огромный, прочный, до самого причала.

— Эй, на пароходе! — крикнул он.

Потом сообразил, что им там, наверное, не слышно, вспомнил, что у него есть коровинский пистолет, и выстрелил. Расстреляв всю обойму, Володя прислушался: нет, ничего, никакого ответа.

Задрал голову и ничего не увидел.

Ничего — кроме огромного, до неба, серого борта.

Они убрали трап — вот и все, чтобы не было хлопот, чтобы к ним никто не лез и чтобы та бомба, которая была сброшена на них, а попала в русских женщин, не мешала их привычному распорядку.

Тяжело дыша, охрипнув, с пистолетом в руке он вернулся к этой последней — умирающей. Она была уже мертва, и никакие американские лазареты ей бы теперь не помогли.

А над портом опять выли сирены, возвещая начало нового налета.

Медленно, ссутулившись, вышагивая с трудом, он отправился искать «Пушкин».

И вдруг показался себе таким крошечным, таким ничтожным, таким ерундовым — дурак с идеей, что человек человеку — брат. Они убрали трап эти братья, — вот что они сделали!

О кровоточащем сердце

— Мой дорогой доктор! — сказал капитан Амираджиби, когда Володя вошел к нему в салон. — Мой спаситель!

Потом внимательно присмотрелся и удивился:

— У вас довольно-таки паршивый вид. Может быть, ванну?

Устименко кивнул.

Амираджиби сидел за маленьким письменным столиком — раскладывал пасьянс. Карты он клал со щелканьем, словно это была азартная игра. За Володиной спиной с веселым журчаньем наливалась белая душистая ванна стюардесса тетя Поля насыпала туда желтого хвойного порошку.

— Попали под бомбочки? — спросил капитан.

— Немного, — не слыша сам себя, ответил Устименко.

— Вы примете ванну, а потом мы выпьем бренди, у меня есть еще бутылка.

— Ладно.

— И поедим. Я еще не обедал.

— А сколько времени? — спросил Володя. — У меня остановились часы…

И, как бы в доказательство, он показал окровавленную руку с часами на запястье.

— Э, доктор, — сказал Амираджиби, — кажется, вам надо дать бренди сейчас… Петроковский не возразит, он гостеприимный.

Капитан все еще смотрел на Володину руку.

— Это не моя кровь, — запинаясь произнес Устименко, — я не ранен.

Он никак не мог вспомнить, зачем пришел сюда, на «Пушкин». Ведь была же у него какая-то цель, когда он собирался. Наверное, он хотел что-то спросить, но что?

Про своего пятого графа?

Может быть, Мордвинов что-нибудь ему поручил нынче утром?

Но что?

Капитан еще немножко пошутил, но в меру, чуть-чуть.

Но ни он, ни Володя не улыбнулись. И бренди нисколько не помогло. Полегче стало только в горячей воде. Он даже подремал немного, хоть и в дремоте слышался ему голос той, не существующей больше женщины, протяжно-веселая интонация: «Нас много, офицерик, и все мы хо-орошие».

— И чистое белье доктору! — крикнул капитан за дверью. — Возьмите у старпома, они и одного роста.

«На этом пароходе все общее, — с вялым одобрением подумал Володя. — Они как-то хвастались, что только боезапас у них охраняется, и больше ничего».

Амираджиби принес ему белье, шлепанцы и халат из какой-то курчавой, нарядной материи. Тетя Поля накрыла на стол здесь же, в салоне, и Володя съел полную тарелку макарон. Пришел Петроковский, с соболезнованием взглянув на Володю, спросил:

— Как ваш англичанин, доктор?

— А вы его знаете?

— Вот так здрасте, вот так добрый день, — сказал старпом. — А кто его тащил из воды, когда он совсем было уже гробанулся?

— Не хвастайте, Егор Семенович, — сказал Амираджиби, подписывая ведомости. — Не хвастайте, мой друг!

— Я и не хвастаю, только мне надоело, что спасенные непременно ихние. Катапультировать в небо — это они могут, а застопорить машины, когда такой мальчик пускает пузыри, — нет.

И, побагровев от ярости, несдержанный Петроковский произнес слово на букву «б». Капитан даже покачнулся на своем стуле.

— Вы меня убиваете, старпом! — воскликнул Амираджиби. — Разве вы не могли найти адекватное понятие, но приличное! Например — вакханка! Или гетера! Или — продажная женщина, наконец! Если вы хотите выразить свое отрицательное отношение к известным вам подколодным ягнятам, скажите: они кокотки! А вы в военное время на моем судне выражаетесь, как совсем плохой, нехороший уличный мальчишка. Что подумает про нас доктор? Мы должны быть всегда скромными, исключительно трезвыми и невероятно морально чистоплотными, вот какими мы должны быть, старпом Петроковский! Вам ясно?

— Ясно! — со вздохом сказал старпом и ушел.

А капитан, стоя у отдраенного иллюминатора, тихонько запел:

О старом гусаре

Замолвите слово,

Ваш муж не пускает меня на постой…

Потом круто повернулся к Володе и спросил:

— Вы идете с нами в этот рейс?

— Кажется.

— Я имею сведения, что вы получили назначение на наше судно.

— В этом роде…

И опять он не вспомнил, зачем его сюда принесло. Наверное, у него был изрядно дикий вид, потому что Амираджиби внимательно в него вглядывался.

— Его дела плохи — этого парня?

— Почему вы так думаете?

— Потому что у меня были инглиши. Очень любезные. Немножко даже слишком очень любезные. Я-то их знаю — этих военных чиновников. Вернее, военно-морских чинуш.

— У него дела неважные, — сказал Устименко. — Они отказались оперировать.

— А у меня на пароходе вы сами справитесь?

— Исключено.

— Жаль, — задумчиво и бережно произнес Амираджиби. — Он немножко наглец, этот мальчик, он немножко из тех щенков, которые начали рано лаять, но он лает на больших, страшных собак. Он храбро и умело дрался в тот паршивый день, мы все следили за этим боем. Он лез и нарывался; понимаете, он хотел нам помочь изо всех своих слабых сил. Если бы такие, как он, сидели у них в адмиралтействе…

— Да, верно! — сказал Володя, испытывая вдруг чувство признательности к Амираджиби за то, что тот понял Лайонела. — Это вы верно, очень верно…

— Он немножко петушился, когда его ранили — ваш мальчик, — продолжал капитан, — знаете, они так говорят иногда, мальчишки: «Я не ранен, я убит, ваше превосходительство». Красиво, в общем, и очень жаль мальчишку. Давайте выпьем, доктор!

Тетя Поля принесла две огромные чашки черного душистого кофе — на «Пушкине» умели варить этот напиток, — и Амираджиби достал сигары длинные Виргинии, две штуки.

— Больше нет, — сказал он. — Больше ни черта нет. Как брать — все берут у капитана «Пушкина», а в обратный рейс нет даже паршивой махорки. Вчера на нашем судне сделали идиотскую подписку и отдали в пользу чего-то весь сахар. Банда анархистов, а не советское судно…

— Вы сами первыми подписались, — за спиной капитана сказала тетя Поля. — Зачем же на людей валить, Елисбар Шабанович…

— Мне нельзя давать такие бумаги, — сказал Амираджиби. — Я слабый. Меня нужно ограждать от таких бумаг, тетя Поля, меня нужно вообще держать на цепи…

И китель и брюки тетя Поля Володе отпарила и отутюжила, он мог уходить, но не хотелось. Вместе с Амираджиби они осмотрели пароходный лазарет беленький, чистенький, вместе подумали, как в случае чего можно будет выносить Невилла на палубу, потом посидели в шезлонгах на ветру, и Устименко неожиданно сам для себя рассказал, как у врача не хватает иногда сил примириться с тем, что человек, которого он лечит, уходит. Но, больной или раненый, одним словом — человек уходит, а ты винишь себя. И недаром, может быть, один ученый напечатал работу о том, что не следует привязываться к своим больным, их следует держать в некотором, так сказать, отдалении.

Амираджиби послушал, потом с недоброжелательством в голосе занялся «уточнением» вопроса.

К воде косо, с пронзительными криками падали чайки; капитан «Пушкина» заговорил не торопясь, задумчиво:

— Э, глупости! Мало ли что написано в книгах, бумага и не такое выдерживала и еще долго будет выдерживать. Бумага «Майн кампф» выдержала, расистов, антисемитов, что кому угодно. Он, видите ли, знаменитый профессор, и он, видите ли, авторитет, но утверждает, что хирургу не следует входить в личный контакт с тем человеком, которого он будет оперировать, потому что в случае неудачного исхода хирург испытывает нравственную травму. Так? Я вас правильно понял?

— Правильно! — кивнул Володя.

— Гадость! — брезгливо передернув плечами, произнес Амираджиби. Личный контакт подразумевает контакт душевный. Контакт душевный происходит только в случае возникновения взаимного расположения людей друг к другу, и здесь уже совершенно все равно, кто они — хирург и пациент, или два моряка, или летчик и моряк. Возникновение душевного контакта с новым человеком всегда обогащает живую душу, и только круглый злой дурак может себя ограничивать в этом смысле. А развивая эту идею до абсурда, мы вообще не должны иметь друзей, потому что кто-то кого-то в этом скверном мире будет хоронить. А хоронить друзей — травма.

Он положил руку на Володино плечо, помолчал и посоветовал:

— Не фаршируйте себя пустяками, мой молодой друг! Ни на кого никогда не жалейте силы вашего сердца. Извините меня за выспренность, но, кровоточащее, оно гораздо нужнее другим, чем такое, как раньше рисовали на открыточках — знаете, с голубками. Старик Горький на эту тему красиво написал, а я, грешник, люблю, когда красиво…

Он похлопал себя по карманам и спросил:

— У вас махорка есть?

— Есть, — сказал Володя.

— Опять, капитан, тревога, — подходя, сообщил старпом.

— Вы ждете моих распоряжений, Егор Семенович? — удивился Амираджиби. Вы же их знаете навсегда: стрелять, но хорошо… Ах, Жорж, какой вы рассеянный!

В порту взвыли сирены — «юнкерсы» шли строем фронта.

— Вы любите войну, доктор? — плохо свертывая самокрутку, спросил Амираджиби.

— Нет! — удивленно ответил Володя.

Капитан быстро на него взглянул и усмехнулся своей печальной улыбкой.

— Какое удивительное совпадение — сказал он уже под грохот крупнокалиберных пулеметов «Александра Пушкина». — Мы с вами единомышленники…

Только в это мгновение Володя вспомнил, зачем ему нужен был Амираджиби: он должен был узнать хоть приблизительно, сколько осталось времени до ухода каравана. Ведь там, в госпитале, — Варвара. И он должен как-то так все организовать, чтобы эвакуировать «раненую Степанову» в тыловой госпиталь.

— После отбоя мы с вами поговорим! — крикнул ему Амираджиби. — Сейчас все равно ничего не слышно!

Свыше сил человеческих…

Елена прыгала через скакалку: это было такое необыкновенное зрелище, что Устименко даже остановился. Еще зимой казалось, что эта девочка никогда не улыбнется. А сейчас она, как ни в чем не бывало, вернулась в положенное ей от природы детство и, видимо, преотлично там себя чувствовала.

— Здравствуй, Оленка, — сказал он издали.

— Оюшки, товарищ майор, — смешно охнула Елена. — Ну не приметила, прямо беда!

И слов она новых тут набралась — какое-то вдруг «оюшки». И сияет, глядя в глаза, помаргивая огромными ресницами, словно еще отросшими за это время.

— Живешь-то как? — спросил он, неумело кладя ладонь на крепкое Ленине плечо. — Ничего?

— Живем — хлеб жуем, — радуясь его нечастой ласке и поводя под его рукой плечом, ответила девочка. — У нас новый концерт сегодня, придете?

— Обязательно.

— Значит, гвардейский порядочек. Вы только обязательно придите, хорошо?

— Непременно!

— Я «Синий платочек» исполню, красивая песенка, не слыхали?

— Не слыхал.

В сущности, он вопросов Лениных и ответов своих больше не понимал. Он только смотрел — только видел Козырева, картинно остановившего свой «виллис» возле въезда в госпиталь. Подполковник приехал один, огляделся, подумал, набил трубку табаком и, закурив, кому-то приветственно, словно в кинокартине, помахал рукой.

— Это с Верой Николаевной Козырев здоровается, — пояснила Володе Елена, как бы стараясь ему в чем-то помочь. — Видите теперь?

А Устименко невесело подумал: «Уже даже эта девочка, наверное, в курсе событий моей жизни и старается мне посильно помочь. Помочь не быть смешным. Наслушалась в землянке, соображает. А я, конечно, здорово смешон. Впрочем, какое это имеет значение — смешон, не смешон! Ведь все это кончено, навсегда, к черту, кончено!»

Подошел капитан Шапиро, торопливо доложил о том, что за истекшее время ничего нового не произошло, и замолчал, чуть сконфузившись и даже порозовев немного. Им всем было за него неловко, так, что ли?

А подполковник Козырев валкой хозяйской походкой, не торопясь и раздаривая по сторонам улыбки, медленно выплыл из-за скал, но уже теперь в халате, и направился к подземной хирургии, где лежала Варвара.

— Ничего не поделаешь, — со вздохом произнесла Вересова, — он получил разрешение от самого Мордвинова. А Мордвинов, как вам известно, нас с вами не очень жалует. Еще какой звонок был свирепый. Вы его видели?

— Мордвинова? Видел.

— И он вам ничего не говорил?

— Ничего.

— Это потому что я всю вину взяла на себя, — с торжеством в голосе сказала Вересова. — Дескать, я не пускала. Он поверил…

И, засмеявшись, добавила:

— Легко вас, мужчин, обманывать…

С залива порывами несся ветер, хлестал развешенным на веревках бельем, нес мелкую злую водяную пыль.

— А вы, наверное, и не ели ничего! — воскликнула вдруг Вера Николаевна. — А? Не ели? Идите к себе, я сейчас вас отлично накормлю. У нас сегодня плов отменный! Ну, идите же, невозможный какой человек! Уведи майора, Оленка, и накрой у него на стол… Ты ведь теперь все умеешь!

— Ничего, я сам! — кисло сказал Устименко и пошел к себе, мучительно предчувствуя длинные и никчемные соболезнования Вересовой.

Но она была еще умнее, чем он о ней думал.

Она никаких «жалких» слов не говорила, наоборот, вела себя легко, просто, естественно, как добрый друг, который решил ничего не бередить. Налив ему водки, Вера поперчила «своим собственным» перцем плов (она не выносила пресное) и со свойственным ей умением подмечать в людях смешное и низкое рассказала вдруг, как на главной базе ухаживал за ней какой-то весьма серьезный и основательный генерал, как дарил ей сувенирчики и как внезапно, в одно мгновение все это оборвалось, потому что к генералу, обеспокоившись слухами, нагрянула супруга, дама суровая, истеричная и чрезвычайно смелая. Для выяснения подробностей она явилась к Вересовой в госпиталь и собрала все начальство.

Рассказывала Вера Николаевна со свойственной женщинам ее типа жестокой наблюдательностью, не щадя и самое себя, но так живо и образно, что Володя перестал думать свои невеселые думы, а просто слушал и улыбался…

— Так что у кого, дорогой мой Владимир Афанасьевич, не было своих подполковников, — внезапно с растяжечкой заключила она. — И что, они все значат по сравнению с любовью, если она существует?

— Вы о чем? — неприязненно осведомился он.

— О вашей личной жизни! — упершись коленом в табуретку и низко наклонившись к Устименке, сказала Вересова. — Разве непонятно?

Он молчал, уныло выскребывая со сковородки остатки плова. Что она от него хочет? Зачем вдруг ей понадобилось говорить о Варваре? А он-то думал, что у нее хватит душевного такта не трогать эту тему.

— Не мое дело? — тихо спросила она. — Вы так рассуждаете?

— Примерно так, — коротко взглянув в ее блестящие глаза, ответил он.

— Нет, мое, — зло сказала Вересова. — Мое, потому что я люблю вас. Люблю, зная, что вы нисколько меня не любите и не любили. Мое, потому что я невесть на что способна для вас. Люблю, эгоцентрик вы несчастный, люблю, верю в вас бесконечно, хочу быть с вами всегда, хочу смотреть на вас снизу вверх, хочу радоваться судьбе, которая отдаст вас в мои руки. Не понимаете?

— Вы ошибаетесь, — вежливо ответил он. — Вы меня, Вера Николаевна, выдумали. Вы даже про какую-то лошадку выдумали, на которую вы ставите. Все это вздор, пустяки, я ведь просто-напросто довольно занудливый врач. И ничего из меня не выйдет…

— Посмотрите-ка на него, — с легким смешком сказала Вересова. — Какое мужество! Он даже на себе крест поставил, только бы я убралась с его дороги. Ну что ж, бог с вами. Действительно, это ваша техник-лейтенант премилое существо. Я бы тоже в нее влюбилась и совершенно разделяю и ваши чувства и чувства красавца Козырева. Что же касается, Владимир Афанасьевич, вашего будущего, то вряд ли подполковник впоследствии на Степановой женится. Я проведала у его солдат, вот вам подарок от меня: товарищ подполковник женат, получает от супруги регулярно письма и фотографии своих чад, сам пишет и посылки шлет. Следовательно, будущее за вами. Такие гуси, как Козырев, — мне это хорошо известно, недаром я вам притчу рассказала про своего генеральчика — храбрятся только в отсутствие законных супруг. В мирное время они тише воды, ниже травы. Супругу свою Козырев, несомненно, называет мамочкой, она его — папочкой, здоровая, нормальная семья, как же это так — вдруг взять ее да порушить. Нет, товарищ майор, Варвара Родионовна, несомненно, вам достанется, только подождать надо, милый Владимир Афанасьевич, подождать и смириться…

— Послушайте, — вдруг, не сдержавшись, почти крикнул он, — я не желаю…

— А вы меня поставьте по стойке «смирно», — с горловым, неприязненным смешком живо откликнулась она. — Или пять суток гауптвахты! Все правильно, товарищ майор, я ведь ваша подчиненная, вы меня вполне имеете право призвать к порядку…

Несмотря на все эти шуточки, пальцы ее дрожали, когда она скручивала себе папироску, и Устименко не без раздраженного удивления подумал, что, может быть, эта женщина и вправду любит его.

Впрочем, какое это имело сейчас значение?

Важно было только одно — ушел Козырев от Варвары или все еще сидит там. И важно было узнать об этом.

Узнал Володя просто: подполковник сам явился к нему.

— Привет науке! — сказал он, садясь. — Значит, скоро мою больную на выписку?

— Не совсем так, товарищ подполковник, — сухо ответила Вера. — Мы ее эвакуируем в тыл. Лечиться ей нужно будет еще долго и основательно.

— Ну, из тыла дорога ко мне никому не заказана.

Вересова усмехнулась:

— Ей — заказана.

— Это — как? Может быть, разъясните?

— Очень просто: она свое отслужила.

— Да ну? — простодушно и нагло удивился Козырев. — Это вы все здесь сами решаете?

— Мне не нравится ваш тон, подполковник, — резко вмешался Устименко. Мы делаем то, что считаем нужным, вы с вашими связями можете жаловаться на нас кому вам угодно. И оставьте нас, пожалуйста, в покое…

Но это были не те слова: они на Козырева никак не подействовали. Подействовала на него неожиданно Вересова, он даже перестал ругаться, когда она заговорила. И чуть-чуть пожелтел.

— Мое дело сторона, — вдруг мягко заговорила она и даже дотронулась пальцами до локтя Козырева. — Но я искренне советую вам, подполковник, прекратить музыку, которую вы затеяли. Командование дало мне понять, что ваша просьба насчет пропуска к Степановой — здесь — последняя, которая может быть удовлетворена. Эта история наделала много шуму, слишком много…

Козырев глубоко вздохнул, потом быстро спросил:

— Проработочка будет?

— Н-не знаю, — не торопясь ответила Вера. — Будет, если сигналы имеются…

— Сигналы, наверное, имеются, без сигналов и чижик не проживает, — зло сказал Козырев. — Ну что ж, спасибо, утешили.

— А я вас утешать не собиралась, подполковник. И предупредила вас только потому, что, естественно, не желаю никаких незаслуженных неприятностей нашему госпиталю.

— Страховочка?

— Хотя бы и так. Грехи ваши, вы и расхлебывайте…

— Да уж помощи не попрошу…

Раскурив трубку, он ушел, словно бы и вправду победителем. А Вера Николаевна тихонько и доверительно спросила:

— Не пропадете со мной, а, товарищ майор?

— Пропаду! — резко и яростно ответил он. — Именно что пропаду, и подлецом пропаду.

— Ох, как красиво! — усмехнулась Вересова. — Это я уже, знаете ли, где-то читала или в кино видела — как она его, ангельчика, превратила в негодяя. Только ведь это все вздор, Владимир Афанасьевич. Если он хороший, его в подлеца не превратишь. А если он внутри себя подловат и только это качество наружу не проявил, тогда что ж, тогда ведь и греха тут нет. А вы меня в данном случае с Козыревым не остановили, хоть и знали, что я лгу, потому что вам хотелось, чтобы хлыщ этот поскорее убрался. Разве не так?

— Все вы врете! — неуверенно сказал он. — И про свои чувства врете. Ничего не было, нет и не будет.

— А что вы называете — чувства? — со своим тихим смешком спросила она. — Что вы под этим понятием подразумеваете?

Устименко взглянул на Вересову исподлобья и попросил:

— Оставили бы вы меня в покое, а, Вера Николаевна? Вы — сами по себе, я — сам по себе. Разные мы с вами люди, и трудно нам понять друг друга…

— Выгоняете?

Он не ответил и не обернулся на стук закрываемой двери, потом вздохнул и, выпив кружку воды, пошел к Варваре.

— Ты как врач ко мне пришел, — спросила она, когда он сел, — или нынче как человек?

— У меня эти понятия совмещаются, — довольно глупо ответил он, и, разумеется, она это заметила, она ведь всегда замечала такие штуки.

— То есть ты человеколюбивый врач-гуманист? Посильно светя другим, сгораешь сам?

Она злилась, губы ее вздрагивали.

— Начинается представление! — громко в глубине подземной хирургии заговорила Елена. — Первое отделение — цирк политической сатиры!

Раненые захлопали и закричали «браво-бис!». Негромко заиграл баян, Володя рукой слегка оттянул простыню, отгораживавшую Варю от начавшегося представления, и оба они увидели Лену в длинной бязевой рубахе, перепоясанной бинтом, с огромным бантом в волосах и с подобием циркового бича в правой руке. В левой девочка держала поводок.

— Там у нее собака наша, — сказал Володя, понимая, что Вере не все видно. — Сейчас Бобик залает — и это будет означать Гитлера в начале нападения на СССР. А потом он перевернется на спину — и это будет Сталинград. Между прочим, у нашей Олены всегда бешеный успех…

— Ох, боже мой, — тихо сказала Варя. — Какое мне сейчас до всего этого дело! Ты опять уйдешь и исчезнешь на несколько дней, а я буду тут лежать и думать…

Он быстро взглянул в ее глаза, заметил в них слезы и попросил:

— Не надо, Варя! Тебе нельзя нервничать…

— Мне надлежит соблюдать полный покой?

Она запомнила это давешнее его слово: «надлежит».

— Да, надлежит!

Раненые захлопали и закричали свое «бис-браво-бис», потом опять заиграл баян — Елена танцевала сольный танец «вальс-снежиночка». Сколько раз Володя все это видел и слышал!

— Мне надлежит соблюдать полный покой, потому что я чуть не умерла?

— Да, неважно тебе было.

— И ты меня спас?

— Спас — это пишут в книжках, — сказал Володя. — Еще там пишут: «Он будет жить» — он или она. Пишут также: «Добрые и умные руки хирурга…»

— Почему ты злишься? — негромко и ласково спросила она.

— Мне надоели пошлости, — чувствуя, что у него срывается голос, сказал Устименко. — Ты не можешь себе представить, как это все мне надоело! Мне опротивели хирурги, играющие на скрипочках, и хирурги, берущие аккорды на рояле. Очень похоже на… жар-птицу!

Этого не следовало говорить, это было жестоко и низко, но так уж вырвалось. На мгновение Варвара закрыла глаза, точно готовясь к чему-то еще более страшному, например к тому, что он ее ударит. Впрочем, это не было бы страшным. Это, пожалуй, было бы самое лучшее. Пусть бы он ее убил, и все!

Но он молчал.

А Елена там, в большой подземной хирургии, исполняла новый номер гвоздь сегодняшней программы — «Синий платочек». И раненые слушали затаив дыхание, не шевелясь, наслаждаясь Лениным голосом и нехитрой мелодией с такими понятными и простенькими словами:

Синенький скромный платочек

Падал с опущенных плеч,

Ты говорила, что не забудешь

Нежных и ласковых встреч…

Порой ночной

Мы повстречались с тобой,

Белые ночи,

Синий платочек,

Милый, желанный, родной…

— Ничего особенного не произошло, — соберясь с силами, почти спокойно сказал Володя. — Я тебя, Варюха, оперировал.

— Ты только выполнил свой долг? — невесело глядя на него, спросила она. — Ты только сделал то, что на твоем месте сделал бы каждый? А тебе не кажется, что это похоже на хирурга, берущего аккорды на рояле? Эта скромность!

Нет, она вовсе не желала, чтобы «жар-птица» проскочила незаметно. Она вернулась к проклятой «жар-птице», она хотела немедленно обо всем поговорить, все выяснить, все решить до конца.

Но он не мог, не имел права.

— Я принес тебе твои осколочки! — сказал он, стараясь улыбаться. Сохрани на память, после войны будешь показывать знакомым… Держи!

Она подставила ладошки — лодочкой, и он высыпал туда тихо звякнувшие осколки — все семь.

Елена пела на «бис»:

И мне не раз

Снились в предутренний час

Кудри в платочке,

Синие точки

Ласковых девичьих глаз…

— Это все ты вынул у меня из головы? — почти шепотом спросила Варя.

— Ага!

— А череп у меня тоже такой противненький, как у того скелета, который нам отказались продавать не по безналичному расчету?

— Помнишь, ты тогда написала в жалобной книге, что «отказ продажи скелетов не по безналичному расчету можно назвать головотяпством», улыбаясь, сказал Устименко. — И требовала, чтобы я разрешил тебе довести твою кляузу до «логического конца».

— Ты все так помнишь?

— У меня отличная память.

— Но ты помнишь наизусть.

В подземной хирургии опять захлопали, было слышно, как Елена сказала:

— Товарищи легко— и тяжелораненые, наш концерт закончен!

— Ты спросила, не противненький ли у тебя череп? — не глядя на Варвару, осведомился Володя. — Нет, не противненький!

— Желтенький, как дынька?

— Нет, беленький…

С дрожащей улыбкой на губах она играла с ним в эту игру — лишь бы он не уходил. Что угодно — только бы он сидел тут.

— А это не неприлично, что ты копался в моих мозгах?

— Нет, не неприлично. Во всяком случае, я старался копаться как можно меньше!

— Но все-таки немножко полазил своими ручищами?

Только она одна во всем мире умела так разговаривать.

— Почему ты молчишь? — вдруг спросила Варвара. — Больше нам нельзя просто болтать. Я должна тебе на все ответить. И за все…

— Тебе нельзя сейчас! — быстро сказал он. — Ты еще больна. Варя! Ты будешь нервничать, и плакать, и…

— А ты думаешь, я каменная! — внезапно охрипнув, воскликнула она. Думаешь, мне не обидно? Как ты смеешь ни о чем меня не спрашивать? Взял и спрыгнул тогда с трамвая, взял и спрыгнул навсегда, взял и вычеркнул меня, да? Ведь я… ведь ты… ведь это же мучительно… Не смей уходить, слушай, я должна все сейчас тебе рассказать!

Но он не мог слушать, он не имел права слушать. Все-таки он был врачом. И железным командирским голосом, не громко, но так, что она поняла — иначе он тотчас же уйдет, — Устименко велел ей замолчать.

— Тебе же нельзя, Варя, — наклонившись к ее забинтованной голове, сказал он, — тебе нельзя, невозможно волноваться. Потом, когда ты поправишься, — мы потолкуем. А сейчас нельзя, это преступление — то, что я тебе позволяю.

— Я умру от говорения? — вдруг осведомилась она, и глаза ее заблестели. — Да? А теперь скажи: «Идиотка!» Помнишь, как ты говорил, когда я не понимала, чего хочет от всех нас твой великий Сеченов?

— Идиотка! — радостным шепотом сказал он.

— А еще что ты говорил?

— Мракобесы!

— Это свыше сил человеческих! — сказала она, бледнея. — Свыше сил, Володька! Погоди!

Несколько мгновений она молчала. И он сидел, склонившись к ней, — ждал. Он уже не смел ее останавливать.

— То, что происходит, — преступно, — быстро и четко зашептала она. Мне нет ни до чего никакого дела. Ни до твоих штук, ни до этого… жар-птицы. Мы одни с тобой во всем мире, мы одни! Я не понимаю, не знаю, не хочу больше думать. То, что случилось, — случилось, это — вздор! Но то, что мы теряем друг друга, — ужасно, это невозвратимо, Володя. Пойми, пожалуйста, пойми! Я знаю, ты тоже знаешь — мы приговариваем себя к безбрачию, потому что, как бы ни сложились наши жизни, мы будем одиноки, ужасно одиноки, ведь это же все невозможно без любви, это же не считается. Но годы, Володька, годы уйдут, жизнь будет дурацкой, глупой, как уже была, как есть, жизнь наполовину, на четверть, не настоящая. Ты не понимаешь, ты ничего не понимаешь, ты еще не научился понимать, ты ведь до сих пор не окончательно взрослый. Подумай, вспомни, представь себе, дурачок, как ты мог взять меня с собой туда, за ту твою границу. Ведь ты же мог! Мог?

Он поднялся.

— Ты уходишь? — шепотом спросила она.

— Да, — ответил он. — Я завтра приду. Больше нам нельзя нынче говорить.

— Вытри мне, пожалуйста, нос, — попросила она, — я вся изревелась. Там, на тумбочке, платок…

Он вытер ей нос и ушел сутулясь, а Варвара подумала: «Нет, это не третий раз — третий будет совсем отдельно, не завтра, не здесь, может быть через много лет, когда мы состаримся. Впрочем, вряд ли! Третьего раза может и вовсе не быть…»

И она стала ждать завтрашнего дня.

Но завтрашнего дня Варя тоже не дождалась, потому что ночью майора Устименку вызвали телефонограммой к большому начальству, о чем Степановой сообщила военврач Вересова.

— А днями мы вас эвакуируем в тыл, — весело добавила она. Подполковник Козырев в курсе дела и, несомненно, вас проводит…

Варя ничего не ответила.

«Танец маленьких лебедей»

Уорд привез Невилла на машине санитарного транспорта и сам руководил процессом погрузки раненого на пароход. «В таких делах он — дока», — так подумал Володя, следя за английским врачом. Но именно в таких — не больше. И историю болезни Уорд привез в роскошном конверте за пятью печатями.

— Так не пойдет, Уорд, — сказал Устименко, когда они остались вдвоем в кают-компании. — Я должен знать, что здесь написано. Мы немножко изучили друг друга, не правда ли? Ответственность за вашу, простите, трусость может быть, я и слишком резок — все-таки несете вы, а не наша медицинская служба. Поэтому я желаю — так же, впрочем, как и мой шеф, профессор генерал Харламов, — чтобы в истории болезни была отражена наша точка зрения, наше утверждение необходимости оперативного вмешательства. По всей вероятности, в запечатанном документе сказано не все, иначе бы вы здесь же вскрыли пакет.

Но Уорд, разумеется, пакета не вскрыл.

Он погрузился в традиционное английское безмолвие, не в молчание, а именно в чопорное безмолвие, потом сказал, что Устименко «очень пунктуален, очень», и отбыл, пообещав доставить другую историю болезни.

— Видите, как я вас раскусил, — с недобрым смешком заметил Устименко.

— Не ловите меня на слове, — сухо ответил Уорд. — Другую, в смысле открытую, вот что я хотел сказать.

— Но и эту же можно открыть! История болезни — не диппочта. Кстати, не забудьте отметить в другой истории оба случая вторичного легочного кровотечения.

Это было сказано уже на трапе. Англичанин пожал плечами и уехал, а Володя пошел к своему пятому графу Невиллу.

— Вы можете меня называть просто Лью, док, — сказал он.

— Сэр Лью?

— Нет, Лью. Вы же очень старенький по сравнению со мной! И пусть я полежу тут на воздухе, док, пока такая хорошая погода. Мне здесь отлично и все видно.

— А вас не слишком обдувает?

— Нисколько!

Носилки стояли за ветром — возле лазарета, и все-таки тут было прохладно. У тети Поли нашелся оренбургский платок — она сама принесла его англичанину. Вдвоем с Володей они повязали ему голову — по всем сложным правилам — быстро и искусно. Отросшие льняные кудряшки тетя Поля выпустила наружу — на чистый, не обожженный лоб и на виски. Лайонел осведомился:

— Теперь я русская матрешка, да, док?

Володя не смог заставить себя улыбнуться, глядя на лейтенанта: гордая, бешено гордая девчонка, старающаяся держаться как мальчишка, — вот так подумал майор Устименко про этого летчика королевских военно-воздушных сил метрополии Лайонела Ричарда Чарлза Гэя, пятого графа Невилла и композитора, имя которого никто никогда не услышит.

— Теперь я буду пить молоко! — сказал Лайонел.

— Будешь, будешь, Ленечка! — подтвердила тетя Поля, когда Устименко перевел ей насчет молока. — Будешь, Леня!

С этого мгновения на «Пушкине» Невилла все стали называть Леней и даже Леонидом. К нему вообще тут относились с уважением после того боя над караваном. Он знал это и улыбался, ему тоже все тут нравилось — и элегантный старпом Петроковский, и салатик из сырой капусты, который ему принес кок Слюсаренко, и знаменитая русская клюква, которую он все время жевал и похваливал, и капитан Амираджиби, навестивший своего пассажира и поболтавший с ним насчет погоды, и крики чаек над заливом, и холодное, изящное, слаженное спокойствие команды парохода, и стволы «эрликонов», которые любовно обхаживал солидный и уверенный в себе матрос…

Вечером, когда Володя в кают-компании писал письмо Варваре, его вызвали на трап.

Тут прохаживался Уорд. На нем был лягушачьего цвета плащ; внизу на причале разворачивался английский джип.

— Вот, пожалуйста! — сказал Уорд и протянул Володе открытый конверт.

Составленная заново история болезни лейтенанта ВВС метрополии сэра Лайонела Невилла была облечена в несколько туманную форму, но факты тем не менее были поименованы.

— Ну что ж, — сказал Володя. — Все более или менее нормально.

Сложив бумаги, он сунул конверт в карман.

— Теперь, кажется, вы отдохнете от меня…

Володя усмехнулся.

— Я бы хотел все-таки попрощаться с сэром Лайонелом.

— Пойдемте.

Невилл не спал — курил и потягивал виски из стакана. Он был немножко пьян и как-то загадочно обрадовался появлению Уорда. Загадочно и злорадно.

— А, док! — прищурился он. — Представьте себе, я уж стал предполагать, что не взгляну в ваши сверкающие очки. И ваша тайна останется с вами. Что это вы мне наболтали перед самым отъездом насчет какой-то там операции, которую предлагали русские и которая бы меня убила?

Устименко набрал воздуха в легкие: даже это он выболтал, проклятый Уорд! Кто его тянул за язык? Он же сам просил молчать и не вмешивать раненого во все телеграфные запросы!

— О! — поводя носом, сказал Уорд.

— Что-о? — вежливенько осведомился Лайонел. — Я не сообразил сразу, о чем шла речь, а теперь мне стало интересно.

— Операция, сопряженная с огромным риском! — боком глядя на Устименку, произнес Уорд. — Операция почти неосуществимая…

— Да, но если они ее предлагали, вот они, — Невилл кивнул на Володю, значит, мои дела не так уж хороши? Или вы меня считаете круглым идиотом?

Володя вышел.

Этот разговор не имел сейчас к нему никакого отношения.

Пусть на все вопросы отвечает Уорд, пусть отвечает, если может.

Минут через двадцать — не больше — он увидел, как Уорд сел в свой джип и уехал, а вскоре пароходный фельдшер Миленушкин отыскал Устименку и сказал, что «Леонид» ругается и зовет своего доктора.

— Знаете что? — сказал Лайонел, когда Володя вошел в лазарет. — Я вдруг все понял. Не тревожьтесь, док, я не стану вас мучить всей этой подлой историей, она теперь никого не касается, кроме моего дяди Торпентоу и его чиновных докторов, это они за все отвечают, черт с ними, я понял другое, главное…

— Вы напились — вот что я понял! — сердито сказал Володя.

— Немного. Но ведь это теперь не имеет никакого значения. Только не мешайте мне, а то я запутаюсь; да, вот: вся история с моей операцией, которую вам не разрешили сделать, имеет даже философский смысл. Хотите выпить?

— Ну, налейте!

— Философский! Очень глубокий. Я не смогу это выразить, но мы всегда откладываем, не берем на себя ответственность и не решаемся пойти на риск. Это и есть наша традиционная политика. Вы понимаете? Уорд не виноват. Он просто дурак! Кстати, он мне все рассказал, и я теперь понимаю. Он рассказал потому, что он теперь больше не отвечает. Правда, я его немножко припугнул, что попрошусь в ваш госпиталь и вы меня прооперируете, но и на это он имел готовый ответ: вы не можете меня оперировать, потому что мое здоровье принадлежит нации, а нация запретила. Понимаете?

Лайонел засмеялся.

— Оказывается, нация — это мой дядя Торпентоу… Впрочем, хватит об этом. Сейчас я, пожалуй, посплю, а завтра вы меня опять уложите на палубу, ладно, док? Мне хочется увидеть всю эту кутерьму снизу…

— Зачем?

— Затем, что сверху все сражения выглядят сущими пустяками, какой-то безнравственной игрой, но все-таки игрой, а отсюда…

— Я не видел этой вашей игры ни сверху, ни отсюда, — ответил Володя. Но не думаю, чтобы это показалось мне кутерьмой… или игрой!

Невилл, как всегда, выслушав ответ Устименки, ненадолго задумался пережевывал Володин английский язык.

— Вам не хватает легкости в мыслях, док, — сказал он наконец. — Вы все берете слишком всерьез. Так размышлять свойственно англосаксам, а не славянам. И вы обидчивы. Кажется, вы склонны говорить те слова, которые любит мой дядя Торпентоу, например — «эти святые могилы».

— Есть и святые могилы! — буркнул Володя.

— Да, в том случае, если там не покоятся останки надутых себялюбцев, бездарных флотоводцев и самовлюбленных идиотов, вроде моего дяди Торпентоу. Но, как правило, они, именно они лежат в охраняемых законом могилах и в фамильных склепах. А вот моего брата Джонни какой-то сукин сын — танкист Роммеля — так вдавил в песок пустыни своими гусеницами, что его даже не смогли похоронить.

— Ладно, оставим это! — велел Володя.

— Зачем же оставлять? Что же касается моего старшего брата — Гарольда, док, то его прикончили нацисты в Гамбурге летом тридцать восьмого. Он был, знаете ли, разведчиком, и он ненавидел Мюнхен и все такое прочее. Он кричал моему дяде Торпентоу, что нам будет крышка, если мы не найдем настоящий контакт с русскими. И нацистам его выдали англичане. Да, да, не таращите глаза — они играли в бридж, эти двое мослистов, с двумя дипломатами-риббентроповцами и назвали им брата. Не удивляйтесь, французские кагуляры так же поступали, теперь-то мы кое-что хорошо знаем, но не все…

Он помолчал немного, потом добавил:

— Гарольда вообще не нашли. Совсем. А мой дядя Торпентоу — человек осведомленный во все времена — еще тогда сказал: «У таких, как я, слишком много общего с ними. Слишком много!»

— С кем — с ними? — не понял Володя.

— С нацистами, док, только не сердитесь, пожалуйста…

— Вы здорово сердиты на вашего дядю Торпентоу, — сказал Володя.

— Мне наплевать на них на всех! — сонно огрызнулся Невилл. — Мне только не хочется умереть в ближайшие дни. Хоть один стоящий парень должен разводить червей в нашем фамильном склепе, и этим парнем буду я. А завтра напьюсь, чтобы не думать про свою крупнокалиберную пулю…

— Хорошо, напьетесь!

— И меня опять уложат на палубе?

— Как захотите, Лью…

Нажав кнопку, Володя переключил люстру на ночничок.

— Теперь я останусь один? — шепотом спросил англичанин.

— Нет. Я буду ночевать тоже здесь, потому что у меня нет другого места, — соврал Володя. — Я только поем немного.

— Вашей пшенной каши?

— Нашей пшенной каши.

— Но у меня тут целый мешок банок! — свистящим, бешеным шепотом заговорил Невилл. — Это глупо, док! Я не могу ничего есть и особенно консервы. Отнесите в кают-компанию, док, я вас прошу. Ананасы в консервах. И курица. И бекон…

— Вы понимаете, что вы говорите? — тихо спросил Володя.

— Не понимаю! — крикнул ему вслед Лайонел. — Не понимаю, черт бы побрал вашу сумасшедшую гордость!

Володя плотно прикрыл дверь.

Рядом, на соседнем пароходе, заорал, хлопая крыльями, давно помешавшийся в этих широтах петух. Нежно, рассыпчато, хрустальным звоном пробили склянки, и Устименко вновь не разобрал, сколько же это времени и какая пора суток. Впрочем, это было совершенно все равно. Часы у него так и не ходили после тех двух бомб.

В кают-компании тетя Поля подала ему действительно пшенную кашу и какой-то напиток под названием «какао» — бурого цвета, пахнущий шерстью.

— А почему оно «какао»? — поинтересовался Володя.

— Так кок обозначил, — сердясь, ответила тетя Поля. — Ему виднее, Владимир Афанасьевич. Капитан, между прочим, давеча похвалил, сказал, что из древесных опилок лучше нельзя приготовить…

Вошел Петроковский, скинул плащ-клеенку, приподнял крышку пианино и стал подбирать «Синий платочек».

Синенький скромный платочек

Падал с опущенных плеч…

Ты говорил мне, что вовек не забудешь

Нежных и ласковых встреч…

— Вовек — не надо! — сказал Володя.

— Не надо так не надо! — покладисто согласился Петроковский и спросил: — И чего это со мной, доктор, прямо психическое: воняет тринитротолуолом и воняет — хоть плачь. Давеча головку чесноку съел — не помогло.

— Плюньте!

— Пройдет?

— Обязательно.

— А от этого лекарство не изобретено?

— Лекарство — конец войне.

— Это — так, — согласился старпом, — это вы точно…

И вновь повернулся к пианино:

Помнишь, при нашей разлуке

Ты принесла мне к реке

С лаской своею прощальной…

— Своею — не надо! — велел Володя.

Отодвинув тарелку, он дописывал Варе: «…Ты во всем права, рыжая, я-то знаю, что не могу без тебя жить, знаю всегда, понимаю, но проклятый характер трудно сломить. Вот и теперь почудилось мне предательство — самое страшное преступление, известное мне на нашей планете. Но это только почудилось: если на то пошло, я гораздо более виноват перед тобою, чем ты в чем-либо! Ты ведь его не любишь, ты не ушла с ним от меня, ты осталась, как тебе почудилось, без меня и махнула на все рукой. Я все понимаю, но не всегда вовремя, вот в чем, дружочек мой, несчастье. И слова застревают у меня в горле. Но ты все про меня знаешь — лучше, чем я сам. Это неважно, что сейчас мы опять с тобой расстанемся, мы найдемся, мы не можем не найтись. И выгони взашей своего красавца, хоть это и глупо, но мне он мучителен, и мысли…»

— Письмо на родину? — спросил Петроковский.

— Ага! — сказал Устименко, надписывая номер своей полевой почты на конверте. — Именно на родину! — И осведомился, не слышно ли чего нового.

— Это вы в смысле конвоев?

— Так точно.

— Об этом деле даже сам господь бог знает приблизительно. Или вовсе ничего не знает. Таков закон конвоев.

— А вы на берег не собираетесь?

— Насчет письма-то? Ящик в порту неподалеку — пять минут ходу.

— Что было на ужин? — спросил Лайонел сонным голосом, когда Устименко, отправив письмо, вошел в лазарет. — Пшенная каша?

— Пшенная каша. И какао! И омары, лангусты, устрицы, креветки и что там у вас еще такое аристократическое? Десерты, да, вот что! И кофе с ликерами. Ну, конечно, фрукты.

— Идите к черту, док! Я лежал и думал знаете о чем? Вот мы придем в порт назначения, в Рейкьявик, что ли? Мы придем, и в вашей кают-компании будет накрыт стол на всех тех идиотов, которые к вам явятся, и будет русская икра, и будет водка, и борщ, и блины, все будет. И вы все будете делать вид, что вам на это наплевать, и будете курить толстые русские с золотом папиросы, а коммодор Грейвс из адмиралтейства будет жрать вашу икру ложкой и намекнет вашему капитану, что неплохо бы прихватить с собой банку, и капитан даст. И икру, и водку, и папиросы…

— Ну, даст! — сказал Устименко.

— Но это же глупо!

— Не знаю, — сказал Володя. — Не понимаю, почему глупо? Давайте-ка спать, Лью, уже поздно…

— Все глупо, док, — с тяжелым вздохом пробормотал Лайонел. — Все бесконечно глупо и грязно. Все отвратительно. И знаете, я ужасно устаю думать. Это открытие, которое я сделал с проклятой вонючкой Уордом, и с моим дядюшкой Торпентоу, и со всем вместе, не дает мне покою. Впрочем, вы хотите спать?

— Да, хочу! — сказал Устименко, чтобы Невилл тоже уснул. Но он и не собирался спать — этот летчик, ему хотелось разговаривать. — Завтра! велел Устименко. — Слышите?

— Тогда уколите меня какой-нибудь гадостью, док, потому что я вас замучаю и сам начну к утру кусаться…

Володя вздохнул и пошел кипятить шприц.

А когда они проснулись, конвой был уже в море.

Приняв холодный, крепко секущий тело душ, Володя поднялся на ходовой мостик к Амираджиби, снял с гака запасной бинокль и ахнул — такое зрелище раскинулось перед ним. Под ярким, светло-голубым северным небом, буквально насколько хватало глаз, шли огромные транспорты и мощные военные корабли конвоя. В небе, серебряные под солнцем и черные с теневой стороны, плыли аэростаты воздушного заграждения, а над ними в прозрачной синеве патрулировали этот огромный плавучий город маленькие, проворные истребители.

— Здорово красиво! — неожиданно для себя вслух произнес Устименко.

— Сфотографировать, взять на память и никогда не возвращаться обратно, — брюзгливым голосом ответил Елисбар Шабанович. — Так выражаются одесситы…

Володя взглянул на него и заметил отеки под его глазами, суровый блеск зрачков и усталую сутуловатость плеч.

— Я не люблю разводить панику, — сердито и негромко заговорил Амираджиби, — но надеюсь, это останется между нами. Мы можем иметь веселый кордебалет, если эти пакостники-линкоры, и «Адмирал Шеер», и «Тирпиц», и «Лютцов», и тяжелый крейсер «Адмирал Хиппер», и легкие «Кельн» и «Нюрнберг» со всеми их эсминцами и подлодками выскочат на нас. Представляете?

— Нет! — пожав плечами, сказал Володя. Он действительно не представлял себе, как все это может произойти.

— Короче, будет шумно. И у вас найдется работа.

— Я подготовлен.

— Не сомневаюсь! Но здесь бывает труднее, чем на твердой земле.

— Да, разумеется! — кивнул Володя.

— Особая специфика, — продолжал Амираджиби. — Кроме того, у нас нет манеры бросать судно, пока оно на плаву. Наше правило: бороться до последнего. Но раненые должны быть эвакуированы вовремя. И ваш англичанин, этот пятый граф, — тоже. Вы отвечаете за них за всех. Ясно?

— Есть! — сказал Устименко.

Спускаясь на спардек, Володя вдруг подумал, что Амираджиби разыгрывает его и что все это нарочно, но тотчас же отогнал от себя эту мысль. Все вокруг — и пулеметчики «эрликонов», и артиллеристы, и санинструкторы с сумками, и военный комендант судна — в черной флотской форме, так странно выглядевшей на этом, казалось бы, мирном судне, и каски на людях, и собранность, и подтянутая напряженность — все говорило о том, что «обойтись» никак не может, что это война и быть бою!

Но ветер свистал так вольно и мирно, солнце светило так щедро и весело, Лайонел так радовался, что его опять вынесли на этот соленый, щекочущий ноздри воздух, что военврач Устименко решил «до своего часу» ни о чем военном не думать, а просто наслаждаться жизнью в тех масштабах, которые ему отпущены.

— Будем играть? — со своим прелестно-плутовским выражением спросил Невилл.

— Давайте, лейтенант.

— Но вы старайтесь запомнить, док! А то это бессмысленно — я вас никогда не выучу, если вы будете думать о своей девушке. У вас, кстати, есть девушка?

— Нет! — хмуро ответил Устименко.

— Такой старый, и еще нет.

— А у вас?

— Я не успел, док! Я вообще ничего не успел.

Легкая краска залила его лицо: даже говорить пакости этот военный летчик еще не успел научиться.

— Понимаете, док? Я ходил к ним после гонок на гичках, но из этого совершенно ничего не вышло. Они называли меня «подругой» и затолкали мне силой в рот огромную липкую конфету. А потом я напился — вот и все.

Володя улыбался — такой старый и такой мудрый змий рядом с этим летчиком. Улыбался, смотрел на белесые кудряшки, колеблемые ветром, и думал печально: «Если ты полюбишь, дурачок, то узнаешь, какая это мука. Будешь жить с клином, забитым в душу, и делать при этом веселое лицо».

— В молодости я никогда ничего не успевал, — сказал Невилл. — Я всегда опаздывал. Мне не хватало времени, док, понимаете…

И, махнув рукой с перстнем, он едва слышно засвистал. Это и была их «игра», странная игра, придуманная сэром Лайонелом Невиллом.

— Ну? — спросил он погодя.

— Скрябин! — сказал Володя напряженным голосом.

— Док, вы просто тугоухий. Я повторю.

И он опять засвистал тихонечко и даже подпел, чтобы Володя правильно ответил.

— Ей-богу, Скрябин! — повторил Устименко упрямо.

— Очень лестно, а все-таки это Невилл, «опус 9».

— Здорово похоже на Скрябина.

— Вы думаете? Ну, а это?

Володя слушал с серьезным видом.

— Это уже наверняка Скрябин.

Лайонел захохотал счастливым смехом.

— Это наша летчицкая песенка под названием «Коты на крышах»! Довольно неприличная песня. Ничего вы, док, не понимаете в музыке…

Он все еще смеялся, когда это началось. И не он первый заметил кровь, а Устименко. Она была ярко-алой, и ее хлынуло сразу так много, что Володя растерялся. Вдвоем с чубатым матросом, случившимся поблизости, Володя унес носилки с Лайонелом в лазарет. Невилл затих, глаза его были закрыты. Здесь слышнее дышали судовые машины, или это лопасти винта вращались в холодной морской воде? А за перегородкой, отделяющей лазарет от камбуза, кок жалостно выпевал:

И мне не раз

Снились в предутренний час

Кудри в платочке,

Синие точки

Ласковых девичьих глаз…

Кто-кто, а платочек уже завоевал «Александра Пушкина».

— Это опять вторичное кровотечение? — наконец спросил Лайонел. — Да? И сильное?

— Легкое! — солгал Устименко.

— Из меня хлестало, как из зарезанного теленка! — сказал Невилл. Интересно, какое же будет тяжелое…

— Вам бы лучше не болтать.

— Тогда я проживу сто лет?

— Я вас просил не болтать! И нечего так ужасно волноваться, все то, что вы сейчас потеряли, я вам сейчас долью. У меня тут сколько угодно отличной крови.

Пришел Миленушкин, и они занялись переливанием.

— Слушайте, это, действительно, очень просто! — иронически удивился Невилл. — Вроде вечного двигателя.

— Еще проще!

— Значит, теперь меня будут постоянно доливать?

— Да, а в Англии вам извлекут пулю, и вы об этом позабудете!

— Док, — сказал Лайонел, когда процедура переливания кончилась, — а вам не попадет от ваших коммунистов, что вы так возитесь со мной? Я все-таки, знаете, не совсем «свой в доску», хоть один ваш летчик в госпитале, когда мы с ним тихонько выпили, сказал, что я «свой в доску». И еще он посоветовал мне поскорее открыть второй фронт и не задерживаться. Подумать только…

Он запнулся.

— Что подумать?

— Подумать только, что я мог свалить его вот так же где-то над каким-то морем.

— Или он вас.

— Или он меня, это не имеет значения. Важно другое, важно то, что парни, которые начинают что-то соображать, соображают, когда уже поздно…

— В каком смысле поздно?

— В смысле хотя бы гемоглобина. Еще там, в госпитале, Уорд проболтался, а я услышал. Это вы умеете хранить свою проклятую врачебную тайну, а Уорд и на это не способен…

Он покрутил черный перстень на тонком пальце и закрыл глаза.

— Устали?

— Налейте-ка мне виски, вы же проигрались на Скрябине.

Володя налил, но Невилл пить не стал.

— Противно! — сказал он, вздохнув.

Мысли его были где-то далеко.

— Может быть, вы подремлете? — спросил Устименко. Но наверное, как-то неточно, потому что летчик задумался, прежде чем ответить. И наконец спросил:

— Что вы имеете в виду?

Взгляд его был рассеян: наверное, путались мысли. Оказалось, что нет, наоборот, он настойчиво думал об одном и том же.

— Да, да, док, вы меня не собьете, — вернулся он к прежней теме. — Тот парень мог оказаться против меня, если бы нас натравили. Понимаете? Он тоже еще не успел, и оба мы ничего не успели бы, кроме как покончить друг с другом.

Он закрыл глаза, и лицо его — тоненькое лицо страдающей девочки, которая хочет притвориться мальчишкой, — словно погасло. Лицо в оправе из мягких, влажных и сбившихся кудрей.

Не открывая глаз, совсем тихо он предупредил:

— И не мешайте мне говорить, покуда я могу. Или эти вторичные кровотечения такие легкие?.. Мне слишком мало осталось болтать по счислению времени, как в воздухе, когда горючее на исходе. А ваши заправки или доливания — это пустяки. Наверное, в том, что вы доливаете, гемоглобин пожиже…

Он не договорил, улыбнулся чему-то и задремал.

Стараясь не позволять себе думать, Устименко вздохнул и, осторожно завернув кровавые полотенца в бумагу, выбросил их за борт. Только тут, на палубе, он заметил, что хоть караван и двигался прежним ходом, но что-то вокруг изменилось. И не успел он сообразить, что же именно изменилось, как загремели зенитки сначала на военных кораблях конвоя, а потом, почти тотчас же, — на транспортах.

Слева по курсу встала сплошная стена ревущего огня, но, несмотря на этот зелено-розовый, дрожащий поток убивающего света трассирующих пуль, немецкие торпедоносцы, завывая моторами, шли на сближение, не отворачивая и не отваливая в сторону. Они шли низко над водой, стелющимся, приникающим к поверхности моря полетом, дорываясь до дистанции, с которой имело смысл сбросить торпеды, — и вот сбросили в то самое время, когда сзади и справа каравана волнами пошли пикирующие бомбардировщики. А может быть, Володя и не понял и не разобрал сразу толком, кто из них что делал, но именно так он это увидел: в свете полярного, яркого солнечного дня — строй фронта торпедоносцев, пробивающих огненную стену, и бомбардировщики там, наверху, над головами. А потом в реве и клекоте задыхающихся зенитных пушек своего парохода, в несмолкающем грохоте «эрликонов» возле уха он вообще перестал что-либо понимать и оценивать, а только сообразил, что, наверное, ему уже есть дело, и, сорвав с гака шлем, затянул у шеи ремешок и сразу увидел возле себя, возле самого своего лица рябенькую, рыженькую мордочку Миленушкина, всегда робеющего и немножко даже заикающегося от робости.

— Что? — крикнул ему Устименко.

— Порядок! — заорал Миленушкин. — Пока порядок!

Володя махнул рукой и побежал на ходовой мостик. Здесь было попонятнее, но барабанные перепонки, казалось, вот-вот лопнут от рева где-то рядом хлопающих пушек. Амираджиби с мокрым от пота бронзовым лицом стоял возле рулевого, и Устименко слышал, как сигнальщик крикнул капитану почти одновременно, что «справа по корме бомбардировщик противника» и что «пошли бомбы», и как Амираджиби тотчас же велел рулевому: «Право на борт». Рулевой деловито ответил: «Есть право на борт», а бомбы с воем пронеслись где-то совсем неподалеку, и тогда капитан приказал «отводить», и вдруг тут все притихло, хоть носовые пулеметы еще и грохотали.

— Поняли? — сипло спросил Амираджиби и стал откашливаться.

— Это и есть кордебалет? — вспомнил Устименко.

— Нет, доктор дорогой, это всего только танец маленьких лебедей из балета «Лебединое озеро». Это немножко войны…

Откашлявшись и ловко закурив на ветру, капитан осведомился:

— Видели, как погиб «Фараон»?

— Нет, не видел.

— Сразу. В одно мгновение. Они, наверное, зазевались, бедняги, бомбардировщик вытряхнул на них две бомбы. Вот корветы снуют — смотрите, надеются еще людей спасти…

Сигнальщик крикнул:

— Вижу сигнал коммодора: приспустить флаги в честь погибшего судна.

— Приспустить флаг! — обернувшись, велел Амираджиби.

И, сняв шлем, вытирая еще подрагивающей рукой белым платком пот войны со лба, заговорил домашним, тихим, усталым голосом:

— Вечная память погибшим! Никогда не забудет вас советский народ! Слава в веках, труженики моря, братья по оружию! Да будет злая пучина вам теплой постелью, орлы боевые, где отдыхаете вы вечным сном…

Было похоже, что он молится, но, внезапно обозлившись, капитан сказал:

— Если бы ваши миноносцы стреляли, как стреляет «Светлый», — главным калибром, то ни один торпедоносец не прорвался бы! Никто этого еще, кстати, не делал, а Родион всем бортом бьет с дистанции семьдесят кабельтовых. Лупит и не подпускает, молодец какой каперанг! А эти раззявили рты!

И он сердито показал, как «эти раззявили рты». Потом хлопнул Устименку по плечу и посоветовал:

— Не надо быть таким серьезным, дорогой доктор! Вспомните, как вы спасли мне жизнь — там, в базовой бане. И сознайтесь теперь — перед лицом смертельной опасности: иголка была ваша?

— Моя! — радостно улыбаясь в лицо этому удивительному человеку, сказал Володя.

— Конечно! Я выследил, где вы одевались. Я давно над этим размышляю.

— Простите, Елисбар Шабанович, — сказал Володя. — Но я боялся, что это вдруг адмирал и меня будут всяко унижать.

— Теперь не будут! — сказал Амираджиби. — Теперь я простил вас, доктор, и если судьба, то мы встретимся под водой друзьями. А теперь идите к вашему англичанину и не оставляйте его по пустякам.

Потом, вспоминая эти часы, дни, ночи, атаки подводных лодок и серии глубинных бомб под сверкающими лучами солнца, вспоминая завывающие, распластанные тени четырехмоторных торпедоносцев, пытающихся прорваться к каравану, американских матросов, которые были подняты на борт «Пушкина» после того, как их «Паола» еще на плаву была расстреляна английским сторожевиком и окончательно добита немецким бомбардировщиком, вспоминая истерические выкрики стюарда «Паолы» о том, что он ясно видит «большой флот» немцев, работал впоследствии над служебным докладом и вспоминая весь этот переход, — Устименко своим крупным почерком написал такой абзац:

«Мои наблюдения свидетельствуют в пользу той точки зрения, что при ином принципиально подходе к вопросам живучести судов наличие пострадавших от охлаждений было бы в десятки раз меньше, — следовательно, исчислялось бы единицами, что, несомненно, доказало бы несостоятельность взгляда санитарной службы флота союзников, к сожалению подтверждающего в корне неправильную точку зрения Британского адмиралтейства о полной невозможности проводки арктических конвоев».

Но этот абзац майор медицинской службы Устименко написал значительно позже, а пока он только наблюдал, работал и раздумывал, еще не имея полностью своего взгляда на проходившие перед ним события.

Глава 11

Ты только рождаешься!

Не зная, что у Володи немного дел на «Пушкине», Невилл часто уговаривал его:

— Не тратьте на меня время, док, у вас его слишком немного для того, чтобы позволять себе роскошь сидеть со мной, будто вы сестра-кармелитка. Идите к вашим раненым и обмороженным. Теперь-то я уверен, что и без вашего участия ребята с этого шипа не бросят меня, даже если положение станет окончательно паршивым. Идите же, док!

Устименко кипятил шприц, делал Лайонелу инъекцию и уходил с засученными по локоть рукавами докторского халата. Холодный ветер свистал в море, солнце плыло по ослепительно чистому небосводу, от постоянной качки Устименку поташнивало и голова кружилась, но он держался, не показывая виду: морская форма обязывала. Лайонел, пятый граф Невилл, на носилках, замотанный оренбургским платком, поглядывая из-за лазаретной надстройки, неприязненно оттопыривая нижнюю губу, сверху вниз, подолгу о чем-то выспрашивал «сервайверс» — так тут называли снятых с палубы «Паолы» матросов-утопленников. Потом ругался:

— Убирайтесь вы к черту, волки, с вашими разговорами! Слышите? Вы мне надоели все!

А Устименке рассказывал:

— Вы слышали, док? Их просто-напросто бросил наш конвой, когда они шли к вам. Наше милое адмиралтейство приказало командиру конвоя предоставить транспортам «право самостоятельного плавания». В переводе на нормальный язык это означает: «Спасайся кто может!» Ваши-то корабли еще не подошли, это произошло еще до границ вашей операционной зоны. Вы слышите меня, док, или вам нельзя об этом разговаривать?

— Лучше скажите это вашим адмиралам!

— Говорить о плохих адмиралах — это плохой тон! — сказал Лайонел. Тут, док, что-то куда омерзительнее.

— И это адресуйте им!

— Если бы ваша наука знала, как заправить меня гемоглобином…

— То что бы вы сделали? — спросил Устименко.

— Что бы я сделал?

Он медлил с ответом. Слабая улыбка дрожала на его губах.

— Я бы сделал то, что надлежит, док. Я ведь порядочно знаю. И теперь надо мной нет гувернера, как в детстве в Сэррее или Эссексе. И в гольф мне неинтересно играть. Гемоглобин — вот что мне нужно, но с этим ничего не поделаешь…

— Дался вам этот гемоглобин!

— С гемоглобином можно порядочно сделать, если ты не только дерешься в воздухе — кто кого, док! Поэтому-то мне и жалко. Мало, знаете ли, быть нормальным летчиком, даже после колледжа Иисуса в Оксфорде, где так уютно, где каждый день звонит колокол ровно столько раз, сколько у нас студентов…

Он все еще улыбался — таинственно и мягко, и мысли у него были ясные, хоть порою и могло показаться, что он что-то путает. Но Володя успел привыкнуть к тому, как Лайонел говорит, и понимал все.

— Знаете, док, — сказал он неожиданно. — Наши чиновники-дипломаты не имеют права получать иностранные ордена. Три с половиной века тому назад королева Елизавета по этому поводу выразилась с грубостью, достойной своего времени, но очень точно: «Я хочу, чтобы мои собаки носили только мои собственные ошейники!» Сильно сказано, не правда ли, док? Ну, а если я не желаю носить ничей ошейник? Если я сам по себе?

— Это, кажется, у вас не бывает! — хмуро ответил Устименко.

— Я не знаю, что у нас бывает и чего не бывает, но я не желаю носить ничей ошейник, — сказал Невилл. — Я не желаю говорить: «Ах, Достоевский, Достоевский, ах, эти широкие славянские души» — и делать то, что пытаются делать дядя Торпентоу и его друзья мослисты. Главное, что это им иногда удается. Может быть, я и не разобрался бы в этой грязи, если б не собственная шкура. Это все так видно на мне, это все так грубо сшито. Или вы думаете, что я — дурак, который решительно ничего не понимает? Вы думаете, я мало имел дела с конвоями?

— Это, кажется, видят все, — угрюмо пробормотал Устименко. — Даже те, кто, по выражению вашей исторической королевы, носит ее «ошейники».

— Не только носят, но и стараются заслужить каждый себе этот ошейник, как это ни смешно, но это так… Впрочем, черт с ними, с этими ошейниками, я хотел вам рассказать о прошлом караване. У вас неизвестно, как это все заварилось, а у нас кое-кто знает все обстоятельства. И обстоятельства породили остроту. Там где-то эта острота получила хождение, и мой дядя Торпентоу ее с удовольствием, наверное, повторяет. Это игра слов и еще нечто дубовое, но пакостное в высшей степени. Я англичанин и отношусь серьезно к своей стране, настолько серьезно, что даже вам, док, не могу пересказать эту остроту. Они хотят, чтобы вы видели, как обстоятельства оказываются сильнее нашего желания помочь вам. И для этого они играют всю злу грязную игру. И от этого мне так скверно на душе…

Теперь он говорил хрипло, устало и быстро; казалось, что внутри него пылает злое пламя, и этот огонь еще поддерживал его силы настолько, что Лайонел даже с подробностями рассказал Володе, как «исчезли», словно в мистическом кинофильме, из французского порта Бреста тяжелые корабли нацистов, проскочили «незамеченными» мимо флота его величества короля и как потом оказались на пути арктических конвоев.

— Понимаете, док? Совершенно как со мной, или приблизительно как со мной. Пусть этот Невилл подохнет от вторичных кровотечений, но без всякого риска с нашей стороны. Мы ведь только люди. Вы разобрались в аналогии? Боши, а не Уорд и мой дядя Торпентоу, оказываются виновными в том, что мы не выполнили свои обязательства и сорвали обещанные поставки. Мы только люди, как выражается эта тупая скотина Уорд. Но есть же минуты, когда мы обязаны быть более, чем только, вы понимаете? Более! Раздавить нацизм могут более чем люди. Только люди — слишком гибкое понятие, недаром об этом так часто говорит Петэн.

Он задохнулся, и Володя велел ему помолчать, но Лайонел не слушался. Злое пламя все ярче пылало в нем, этот огонь нельзя было потушить.

— Грязная игра… Вы не спортсмен, вы не понимаете, какая гадость организованная, подтасованная игра. Меня дважды катапультировали в небо, помните тот конвой — зимой, в марте? Дважды в один день. И потом еще. Сначала, когда мы тащились между Медвежкой и Нордкапом, а потом уже на подходах к вашему заливу. Это была нелегкая работа, но на кой она черт, когда вся задача Уорда и Торпентоу — по возможности, изо всех сил не доставить обещанное.

Лайонел задохнулся, ему вдруг не хватило воздуху. Устименко наклонился над ним. И рванул к себе полотенце.

— Опять! — наконец выговорил Невилл. — Опять, и никак не останавливается…

Миленушкин принес еще полотенце, но кровь все текла и текла изо рта, и ее невозможно было остановить. Только часа через два, когда они перенесли его в лазарет, у него хватило сил спросить:

— Сколько мне осталось, док?

— Если бы вы поменьше болтали, то ничего бы этого не происходило, солгал Володя. — Все дело в абсолютном покое.

— Но все-таки?

— Вам осталась огромная, длинная жизнь, лейтенант, — опять солгал Володя, для убедительности назвав Невилла лейтенантом. — Огромная, длинная и очень интересная жизнь.

— Вы думаете? — протянул Лайонел, стараясь поверить Устименке. — Вы уверены?

— Ах, да не делайте из себя мученика, — воскликнул Володя. — Посмотрели бы, что бывает на свете!

— Тяжелые случаи?

Володя не ответил. Невилл хихикнул.

— Вы только не бойтесь меня огорчить чужими страданиями, — сказал он. Мы, раненые, любим, когда ближнему хуже, чем нам. Это нас почему-то даже утешает. Особенно, если ближний такая скотина, как этот из Панамы, который украл и запрятал два спасательных пояса и одиннадцать жилетов — знаете капка? Он просто это украл у своих же…

И, оживившись, Лайонел стал подробно рассказывать про скотину-панамца, про то, как ему его же друг пообещал «сунуть нож», если повторится такая история. Он был жив, совсем жив, этот мальчик, и только Володя знал, что живет он уже за счет смерти. Это была искусственная жизнь, сердце еще тянуло и питало мозг, но не само по себе, а повинуясь тому, что делал майор медицинской службы Устименко: повинуясь бесконечным переливаниям крови, ампулам, шприцу.

— Вот, мы еще говорили о наших традициях, — совсем развеселившись, вспомнил он. — Наши традиции! Это грандиозно, док! Вы слышали про пожар палаты общин в Лондоне? Не знаете? Вот вам наши традиции: сторож палаты категорически отказался впустить пожарных в горящее здание на том основании, что пожарные не являются членами парламента. Вы можете себе это представить?

Он засмеялся, потом надолго задумался и неожиданно очень серьезно сказал:

— Необыкновенно глупо то, что я не увижу, как это все кончится. Может быть, это и самомнение, которым вы меня так часто попрекаете, но все-таки…

— Что — все-таки?

— Я бы здорово пригодился после войны, когда они там, в Лондоне, и в Вашингтоне, и в Париже, топнут ногой и прикажут: «Теперь довольно валять дурака, довольно всяких маки, Сопротивления, партизан и комплиментов русским. Теперь есть законное правительство!» Вот тут-то мы бы и пригодились. Но нас очень мало останется, к сожалению, док, а те, кто останется, вздохнут и поплетутся старой дорогой…

Потом добавил:

— У меня есть друзья во Франции. Уже сейчас они жалуются на то, что их партизанскую войну с нацистами ругают революцией.

К полуночи Невиллу стало опять скверно. Он скверно слышал, плохо понимал. Мысли его путались, синеватая бледность заливала лицо, тонкую шею.

— Ах, доктор, если бы этот необратимый процесс протекал повеселее, сказал он с тяжелым вздохом. — Неужели ваша наука не научилась переправлять нашего брата на тот берег покомфортабельнее?

И стал говорить про автомобили — про «даймлер», «ягуар» и «бентли».

Володя мыл руки, когда Миленушкин спросил у него одними губами:

— Как?

— Ужасно! — так же, только губами ответил Устименко и вдруг почувствовал, что подбородок у него неудержимо дрожит.

— Выйдите, — заикаясь, попросил Миленушкин. — Выйдите, вам нельзя сейчас тут быть. Выйдите, а я управлюсь, товарищ майор…

И, задыхаясь, Володя вышел.

Упершись лбом в аварийный плот возле лазарета, ухватившись рукой за полукружие «эрликона», он произнес как заклинание:

— Я не могу, чтобы ты умирал! Слышишь?

Но никто его, конечно, не слышал. И никто ему, разумеется, не ответил.

— Я не могу, чтобы ты умирал! — сквозь зубы, не дыша, выдавил Устименко. — Ты не смеешь умирать! Ты только рождаешься! Ты только еще будешь, мальчик! Ты еще мальчик, ты дитя, но твой день наступает, ты будешь! Ты не смеешь умирать! Я не хочу, чтобы ты умирал!

Негромко и четко содрогалась в огромном чреве парохода машина, винт гнал судно вперед, свистел соленый, злой ветер, посверкивали на холодном солнце бегучие волны, стучали в костяшки спасенные и уже успевшие переругаться между собой бронзоволицые, татуированные, пьяноватые «сервайверс», а тут рядом, за переборкой белого лазарета, на койке под номером 2 умирал мальчик. У всех, несмотря на войну и опасности, все было впереди, а у него впереди оставалось совсем немного времени. Совсем пустяки, уж это-то Володя знал. Так же как знал, что помочь ничем нельзя.

Умывшись у пожарного палубного рукава, обтерев лицо полою халата, он пошел в лазарет. Невилл еще дремал в полузабытьи, и Володя, не замечая изумленного взгляда Миленушкина, налил себе в мензурку виски и выпил залпом. Потом сел на койку номер 1, подперев лицо ладонями, и сказал судовому фельдшеру, что тот может быть свободным.

— Я пойду в кают-компанию, — ответил Миленушкин. — Займусь там…

— Идите, занимайтесь!

— В случае чего…

— Я сам знаю, что мне делать в случае чего…

Миленушкин испуганно ушел.

Опять где-то слева стали сбрасывать глубинные бомбы. Невилл застонал и попытался приподняться.

— Ничего, — строго сказал Володя. — Лежите!

— Мне здорово паршиво, док, — пожаловался летчик. — Точно крыса грызет меня где-то изнутри. И все ноет, и все плывет. Дайте мне воды!

Попив из поильника, он полежал молча, потом быстро и повелительно произнес:

— Я хочу на воздух. Мне душно здесь, док. Сейчас утро или вечер?

— Сейчас ночь, Лью. И там холодно и ветрено.

— Наплевать, док!

— Я бы вам не советовал.

— Это может повредить моему здоровью? Вряд ли! Мне бы хотелось, чтобы нам сварили кофе, док, у меня там целая банка, пусть сварят все. Ведь никто же не спит, это последняя ночь на походе, верно?

— Верно! — с трудом сказал Устименко.

— Последняя! И я хочу провести ее с людьми.

— Но я же здесь?

— Вас одного для этой ночи мало. Мне очень хочется, чтобы пришел капитан, ему полезно выпить чашку кофе, и старпом, и стюардесса! И тот парень, который меня вытащил из воды, тоже пусть придет, он меня стесняется и ни разу ко мне не заглянул. И коньяк у меня есть отличнейший в придачу. Почему не устроить кутеж? Настоящий кутеж!

Вспоминая годы спустя, уже в мирные дни, эту ночь — последнюю ночь на походе, как выразился Лайонел, — Володя сурово корил себя за легкомыслие, но тогда — в ту сумасшедшую ночь, когда опять, после размышлений о том, что человек человеку — волк, открылось ему счастье понимания той нехитрой истины, что человек человеку, конечно, брат — он не размышлял, полезна эта встряска умирающему или вредна. По всей вероятности, не надо было вы-носить летчика на звенящий ветер, но это было последнее желание приговоренного, и они «выехали» — с кофе, коньяком, стаканами, чашками и бренди. В ожидании подачки кругом подступали волки — наемники «сервайверс», но брат крикнул им, как волкам:

— Пошли прочь!

И, усмехаясь сухими губами, объяснил Володе:

— Они продавали разные бутерброды, которые получали у вас по твердым ценам, и наживали тысячу процентов. А теперь они потребуют, чтобы им обменяли их выручку на валюту. Этим они мне хвастались. И им не стыдно было, что те, кто спасает мир от фашизма, едят пшено…

И добавил, пристально всматриваясь в «сервайверс»:

— Нехорошо так думать в такую ночь, но этих могли бы нанять и фашисты, не правда ли, док? У них светятся глаза, как у волков, — так выразился умирающий, который, конечно, никогда не видел или, как он говорил, «не успел» увидеть волков. Но он понимал все то, что понимал и Устименко. Невилл был человеком, который рождался этой звенящей, свистящей арктической ночью, человеком, который рождался в тяжелейших нравственных муках, чтобы исчезнуть навсегда.

«Что же удивительного в том, что врачи иногда стреляются?» — так думал Володя впоследствии, вспоминая эту ночь на походе — эту ночь рождения и смерти. Эту ночь, когда пришла ему в голову мысль, что честь хирургии, которой он так преданно и страстно служил, попрана не людьми, нет!

Ее попрали волки!

Надо идти и идти!

Елисбар Шабанович пришел небритый, с подсохшим, пепельным в ночи лицом. Пришел и щеголеватый Петроковский — в белом свитере под молескиновой курткой. Кок в белом колпаке принес инглишу Ленечке кофе, сваренный со всей тонкостью, положенной на «Пушкине». А тетя Поля вынула заветные, сервизные «гарднеровские» чашки и подала их на подносе, как в далекое мирное время, когда обслуживала конгресс физиологов. И тот, кто вытащил пятого графа Невилла из воды — корявый палубный матрос в летах, с неописуемым насморком, — тоже явился и встал в сторонке, чтобы не «заразить», как он выразился, «перед самой перед родиной гостя». Выпив быстренько свой мартини и закусив его луковкой, спаситель отправился к пулеметам, а Невилл молчал и улыбался слабой, усталой улыбкой.

Его взгляд выражал странное умиротворение, и было дико, противоестественно сознавать, что этот человек уходит, что ничем больше нельзя его удержать, что он, в одно и то же время и бессильный физически, и полный огромных нравственных сил, умирающий и удивительно живой и земной, только что рожденный человек, — скоро, совсем скоро растворится в небытии.

— Ну, — все еще улыбаясь, сказал Невилл. — Теперь уже недолго, да, капитан?

Амираджиби с недрогнувшим лицом взял рюмку мартини, пригубил и кивнул.

— Надо думать, — как все капитаны, осторожно ответил он. — Ваше здоровье, Невилл!

За здоровье лейтенанта выпил и Петроковский.

— И кофе, — попросил Лайонел, — пожалуйста, пейте кофе. И еще бренди, или что там у нас есть? Док, налейте себе!

Устименко налил рюмку и хотел выпить, но забыл.

— Я где-то прочел, — вдруг резко сказал Невилл, — совсем недавно, что некоторые из тех, кто делает историю, весьма прохладно относятся к человеческому роду, поэтому история иногда совершается за счет людей. Давайте выпьем за тех людей, которые, делая историю, не забывают про человечество…

Он тоже пригубил и быстро, словно испуганно, огляделся.

Амираджиби допил свою чашку кофе и, коротко потрепав Володю по плечу, словно понимая, что ему предстоит, ушел на мостик, Петроковского позвал посыльный, тетя Поля унесла посуду, и теперь они остались вдвоем — в зеленом свете глубокой ночи, под пружинящими ударами холодного ветра русский военный врач в белом халате поверх морского кителя и умирающий юноша с девичьими кудряшками на висках и на лбу, настолько бесстрашный, что у него хватило храбрости спросить:

— Теперь все, док?

Но ответа он уже не понял, не смог понять. Он говорил сам — Лайонел Ричард Чарлз Гэй, пятый граф Невилл, говорил, клятвенно обещал Устименке, что они выпьют с ним, там, «дома», по глиняной кружке старого, доброго прохладного гильфордского пива, и он сыграет наконец не на губах, а на рояле свой «опус 2», «опус 7», «опус 9».

— Это не так уж плохо, — силясь приподняться и отыскивая Володю уже не видящими глазами, бормотал он, — гонг к обеду, и мама, когда мы собираемся. Но кому собираться, док?

Словно во сне, заметил Володя, как подошел и отпрянул назад Миленушкин. Еще раз и еще пробили склянки, утро наступало, последнее утро Лайонела Невилла. Мысли путались все круче и круче в его сознании, он куда-то скользил и пугался того неведомого, куда его влекло с неотвратимой силой. И чтобы ему не было так страшно и так одиноко, Володя взял его руки в свои, понимая, что это конец. Горячими, большими, сильными ладонями он сжимал и растирал — бессмысленно, не как врач, а как брат — холодеющие, беспомощные ладони Лью, вглядывался в его ищущий, потерявшийся, непонимающий взор и говорил одно и то же — тихо, бессмысленно, не по-английски, а по-русски:

— Ничего, Лью, все будет хорошо, все наладится, вы поправитесь! Все будет прекрасно!

А что могло быть прекрасного в этом мире, где честное и чистое порой умирает раньше дрянного и трусливого? Что?

И Володя все растирал руки и растирал, все вглядывался в глаза и вглядывался, пока врач в нем не объяснил ему — брату человека и человеку, что ни брата, ни человека больше нет, а есть только то, что называется «трупом».

Этот труп вдвоем с Миленушкиным они убрали и одели в хаки военно-воздушных сил Великобритании с серебряными крылышками на рукавах мундира. Над караваном уже барражировали английские истребители, и грохот их моторов и вой, когда они закладывали виражи, не только не нарушал тот величественный покой, в который навсегда теперь был погружен лейтенант Невилл, но как бы даже звучал единственной сейчас достойной Лайонела, торжественной и грозной музыкой. И странное дело: страдающая девочка, притворявшаяся храбрым мальчиком, исчезла. Теперь здесь, в белом свете матовых, лазаретных лампочек, лежал молодой мужчина — сильный и хрупкий и бесконечно, невыносимо одинокий…

Своей гребенкой Володя расчесал льняные кудри того, кто называл себя пятый граф Невилл, поправил пуговицу на погоне мертвого, еще поглядел на него и ушел, плотно прикрыв за собой дверь.

А на пароходе уже шла «приборочка», и в кают-компании, вымытой и выскобленной, готовились к тому, что так точно Предсказывал мертвый теперь Лью: на белой скатерти заплаканная тетя Поля расставляла банки с икрой, водку, коробки папирос «Северная Пальмира». Добровольные подручные протирали рюмки и фужеры. Капитан Амираджиби, выбритый до синевы, в открытом кителе с нашивками, в крахмальном белье, с золотой звездой на лацкане, медленно ходил по диагонали каюты, курил и, думая о чем-то своем, негромко напевал:

О старом гусаре

Замолвите слово,

Ваш муж не пускает меня на постой,

Но женское сердце…

— Тетя Поля, я принес ваш платок! — сказал Володя и, чувствуя, что у него подгибаются ноги, сел на диван.

— Держите себя в руках, Владимир Афанасьевич, — заметил Амираджиби. Или вы думали, что война похожа на кино, где даже умирают так, что никого не жалко? Эта сволочь — фашизм, — с бесконечной ненавистью в голосе сказал он, — эта сука Гитлер… Они, как коршуны, вырывают у живых куски живого сердца. Но надо идти и идти, надо шагать своей дорогой, пока есть силы, и по возможности улыбаться, доктор, изо всех сил улыбаться, вселяя бодрость в свою команду. Посмотрите, как я буду улыбаться, я научился…

Устименко поднял измученное лицо и передернул плечами. Прямо перед ним, ярко освещенный светом бестеневой операционной лампы, которую позабыли убрать из кают-компании, улыбался приклеенной, отдельной улыбкой корректнейшего вида человек с пепельно-бронзовым, изрезанным морщинами лицом и ненавидящим, бешеным взглядом очень черных, без блеска глаз.

— Хорошо? — спросил Амираджиби.

— Нет! — облизывая пересохшие губы, ответил Володя. — Очень уж понятно, что вы думаете…

— А это — мое дело, — засмеялся своим характерным, клекочущим смехом капитан. — Это к вопросам дипломатии не относится.

И, резко отвернувшись от Володи, он вновь едва слышно запел:

О старом гусаре

Замолвите слово…

Аминь

После полудня с капитанского мостика Володя увидел, как на воду залива села огромная летающая лодка «Каталина». Над портом Рейкьявик барражировали десятки самолетов, и в грохоте их моторов невозможно было понять, где и кто играет «захождение», потом на трапе скомандовали «смирно», и Устименко, помимо своей воли, оказался в кают-компании, где все стало похоже на театр — и цилиндры, и мундиры с позеленевшим золотом на обшлагах, и охапка мохнатых и липко-душистых черных роз, и кепстэн, и неправдоподобно длинные сигары, и лысины над шитыми воротниками, и блестящие от дождя плащи, и верткие, угодливые офицеры связи с пистолетами на боку, словно на фронте, и какая-то узколицая, белая, как мел, женщина во всем черном и в черных мехах — с непонимающими, отсутствующими глазами.

«Это — мать! — сжимая зубы, понял Володя. — Это его мать».

Тучный военный, на руку которого она опиралась, подозвал к себе офицера связи, и тот, щелкнув каблуками, повернулся к Амираджиби. Они о чем-то поговорили вполголоса, потом капитан показал глазами на Володю, и взгляды их вдруг встретились.

«Ничего, Владимир Афанасьевич, — прочитал Устименко. — Это очень трудно, это почти невыносимо, но мы должны идти и идти и делать то, что велит нам наша совесть! Вы же сами все понимаете, доктор!»

Это было, действительно, невыносимо трудно, но он не мог не пойти. Он пришел в отель на Киркустрайте — и маленький рыженький плутоватый бой в красном с золотом мундирчике проводил его в апартаменты леди Невилл. Озабоченный и очень достойного вида джентльмен — наверное, секретарь предупредил русского доктора, что леди не совсем здорова, это ведь понятно, не так ли? Это нельзя не понимать в данное время…

— Я понимаю! — сказал Володя.

Пожилой лакей или камердинер, но тоже достойнейший по виду господин, открыл еще одну дверь — здесь было так же полутемно, как в других комнатах. И тут, сгорбившись, сжавшись, укрыв колени пледом, сидела та высокая, с непонимающим, отсутствующим взглядом старуха, которую все называли странным словом — «леди».

«Это же мать, мать Лайонела, которой больше незачем тащить бремя жизни, — с тоской и болью подумал Устименко. — Это мать их всех — мать мертвых сыновей».

А она молчала.

Молчала и ждала — чего?

И тучный военный с седым венчиком коротких кудрей вокруг плеши, стоящий с сигарой поодаль, — дядя Торпентоу — тоже ждал.

— Леди Невилл желала бы знать все, что возможно, о своем сыне, ныне покойном. Сэр Лайонел Невилл, которого вы… — начал было Торпентоу.

— Да, я понимаю! — кивнул Володя.

И, глядя в глаза этой старой женщине, прямо, спокойно и напряженно, так, чтобы она все поняла, Устименко заговорил. Сначала он рассказал про сражение над караваном — во всех известных ему подробностях: про доблесть и отвагу Лайонела, про то, как на его крошечный самолетик смотрели со всех кораблей и транспортов, про то, как он сбил нацистского летчика, и, наконец, про то, что лейтенанта — раненого — подняли на пароход «Александр Пушкин». Не торопясь, стараясь как следует, возможно точнее перевести мнение Амираджиби о Лью, он передал слова капитана о юном летчике с сердцем начинающего льва. Здесь жирный Торпентоу крякнул и стал раскуривать погасшую было сигару.

— Да, да, — сказала леди Невилл, — я слушаю вас, доктор, я вас слушаю…

Но жирный Торпентоу не дал Устименке сразу продолжать. Он что-то негромко сказал старухе и позвонил, и тогда очень скоро в этой полутемной комнате оказалось еще несколько человек — молодые люди в хаки с литерой «П» на своих мундирах. «П» — пресса!» — подумал Володя, и то состояние, в котором он находился, когда шел сюда и когда начал рассказывать о Лайонеле, вдруг сменилось ощущением холода и пустоты.

— Это — печать! — сказал дядя Торпентоу. — Пресса! Я просил бы вас, доктор, повторить то, что вы нам рассказывали о лорде Невилле.

Устименко повторил. Но теперь он повторил машинально, думая при этом о том, как бы вел себя Лайонел сейчас с этим самым дядей Торпентоу, «служившим в Индии». И жесткий смех Лайонела еще звучал в его ушах, когда он опять повернулся к матери Лью, стараясь забыть о молодых людях с буквами «П», которые тщательно, скромно и бойко записывали то, что он рассказал…

— Да, доктор! — опять произнесла старуха.

Она вся вытянулась вперед — эта высокая женщина, кажущаяся Володе маленькой, и ее седая с пробором голова мерно тряслась совсем близко от него. Не плача, она слушала жадно и страстно, взгляд ее из непонимающего и отсутствующего стал радостно-сосредоточенным, и казалось, что только Володиным рассказом живет она сейчас. И он рассказывал ей милые пустяки, дорогой ее сердцу вздор — как на пароходе Лайонела называли по-русски Леней и Леонидом, рассказывал про их игру в отгадывание музыки, про то, как он старался всем раздать свои лакомства и как он подружился в госпитале с русским летчиком, который даже назвал его «своим в доску»…

— Мы вам очень благодарны за эти подробности, — вдруг властно и даже несколько неприязненно перебил Володю дядя Торпентоу. — Но мы бы хотели побольше услышать о последних днях пятого графа Невилла. Вы были близко от него, и, по всей вероятности, вы слышали некоторые его мысли, существенные именно сейчас…

Устименко помолчал.

И вновь ему привиделся Лайонел Невилл, и привиделась его блуждающая, ненавидящая и непрощающая улыбка. Вновь увидел он лицо страдающей девочки, старающейся быть мальчиком. И в который раз задал себе вопрос: только ли физические это были страдания?

Журналисты в хаки неподвижно застыли со своими блокнотами и вечными ручками. Они ждали. Что бы им сказал сейчас Лайонел Невилл, если бы его не убила их традиционная политика? Какие бы он нашел слова для их печати этот только что родившийся человек?

Еще раз Устименко взглянул на мать.

Она тоже ждала.

И один из убийц Лайонела, подписавший телеграмму-приговор, — дядя Торпентоу, у которого слишком много общего с нацистами для того, чтобы желать им поражения, тоже ждал.

Не торопясь, в высшей степени осторожно обращаясь с тонкостями английского языка, военврач Устименко наконец заговорил. Он обязан был в точности передать фразы Лайонела: у него была своя манера говорить нервная и жесткая, свои обороты речи, еще мальчишеские, угловатые, рваные, и он следовал за мертвым Невиллом, восстанавливая его интонации, вслушиваясь даже сейчас в них, представляя себе морские валы, белую пену и размеренное движение арктического конвоя.

Он рассказал о крови русских, которая меряется на гектолитры, про брата, вдавленного гусеницами в песок пустыни. Он вспомнил другого брата разведчика, ненавидевшего Мюнхен и убитого в Гамбурге при помощи мослистов. То, что он знал эти подробности, было доказательством их правдивости. С холодным сердцем и ясным умом, сдерживая себя в своих собственных оценках, он повторял только то, что доподлинно было известно Лайонелу, разумеется не научившемуся врать. Так он дошел до наиболее острой темы — до темы арктических конвоев, и здесь заговорил еще медленнее, обращаясь только к дяде Торпентоу и совсем не глядя на мать. Затопленная взрывчатка и пушки, самолеты и танки, покоящиеся на дне ледяных океанов, — это горе тысяч матерей, овдовевших жен, осиротелых детей. Так пусть же запишут журналисты точку зрения всех Торпентоу, взятых вместе.

Он не предавал Лайонела, он только выполнил свой долг по отношению к его памяти. И когда огромный Торпентоу прервал Володю корректным по форме замечанием, что покойный лейтенант Невилл всегда был склонен к преувеличениям, а преувеличения мальчика, несомненно, еще гиперболизированы коммунистическими взглядами «нашего милейшего доктора», Володя совершенно был подготовлен к ответу.

— Я и не рассчитывал, генерал, — сказал он негромко и спокойно, — что вы мне поверите или даже пожелаете поверить. Но ведь, в сущности, это совершенно не важно. Я только сказал то, чего не смог вам сказать сэр Лайонел Невилл, которому, насколько я понимаю, вы бы тоже не поверили, хоть вы отлично знаете, кто прав. Но дело не в этом. Для нас очень важно, что такие люди, как покойный лейтенант Невилл, в тяжелейших испытаниях оказываются нашими истинными друзьями — и в жизни, и в бою, и в смерти…

И, поклонившись леди Невилл, он пошел к двери.


— Но надо идти и идти! — говорил себе Устименко, шагая под дождем к порту. — Тут уж ничего не поделаешь — надо идти и идти!

Исландцы в дождевиках шарахались от русского военного моряка. Он разговаривал сам с собой, этот моряк, и глаза его сухо и жестко блестели.

Возле самого порта перед ним резко затормозил маленький синий автомобильчик, и тотчас же на Володином пути, дыша ему в лицо крепкой смесью ситары и алкоголя, оказался один из тех — с буквой «П» на мундире, который только что записывал в свои блокноты его рассказ о Лайонеле Невилле.

— Еще два слова, док! — сказал он, вытаскивая из машины дождевик.

— Мне некогда! — устало вздохнул Устименко.

— Здесь неподалеку есть отличный бар!

— Все это ни к чему, — сказал Володя. — И вы сами это отлично понимаете. Вы все думаете и рассуждаете, как этот Торпентоу.

Лошадиное, зубастое лицо журналиста было мокро от дождя.

— Это вы хватили! — сказал он. — Это, пожалуй, слишком круто. В нынешней войне мы делаем одно и то же дело.

— В нашем военном уставе есть положение, которое вам следует запомнить, — сказал Устименко. — Иначе вы ничего не поймете. Я постараюсь перевести его вам на память…

И, помедлив, он произнес:

— «Упрека заслуживает не тот, кто в стремлении уничтожить врага не достиг цели, а тот, кто, боясь ответственности, остался в бездействии и не использовал в нужный момент всех сил и средств для достижения победы».

Журналист молчал.

— Вам понятно?

— Это слишком политика!

— Это относится ко всему, — с силой и злобой произнес Устименко. — И если вам угодно, к истории смерти Лайонела Невилла — тоже. Разберитесь во всем этом и подумайте на досуге, если вам это позволит Торпентоу.

И, обойдя журналиста, словно он был столбом, Устименко вошел в порт. А когда он вернулся на пароход, его так трясло, что тетя Поля поднесла ему в буфетной стопку водки, чтобы он успокоился.

— А нас между тем и не собираются грузить, — сказал Володе Петроковский, заглянув в буфетную. — Знаете, что они считают? Они считают, что нам надо отдохнуть после рейса. Никто так не обеспокоен состоянием нашей нервной системы, как союзнички. Сумасшедшей доброты люди…

— Чтоб им повылазило! — сказала тетя Поля. — Уже «белой головки» совсем почти ничего не осталось, с утра делают нам визиты, и не то чтобы сэндвичи с икрой, а из банки хватают ложками.

— А вы не давайте! — посоветовал Петроковский. — Вы сами тут сэндвичи делайте — муцупусенькие…

— С нашим капитаном не дашь!

К следующему вечеру цинковый гроб погрузили на «Каталину», чтобы переправить тело в тот самый склеп, о котором рассказывал Невилл. В кают-компании «Пушкина» английские офицеры из конвоя пили водку и закусывали икрой. Старший офицер сказал речь о беспримерном мужестве Красной, Советской союзнической армии и флота. Капитан Амираджиби сидел с полузакрытыми глазами, пепельно-бронзовое лицо его казалось мертвым, только одно веко дергалось.

— Смерть немецким оккупантам! — сказал он по-английски и поднял рюмку. Именно в эту секунду Петроковский ввел в кают-компанию леди Невилл. Глазами она сразу нашла Володю. Она была одна, эта старуха, и с ее прорезиненного плаща стекал дождь. Ее мокрое лицо было еще белее вчерашнего.

— Я не знаю, — сказала она, растерянно оглядывая вставших перед ней офицеров. — Я не знаю… Я шла сюда…

Она даже попыталась улыбнуться, и в этой улыбке вдруг мелькнул Лью — то же гордое и страдальческое выражение.

— Немного виски, леди, и вы согреетесь, — сказал Амираджиби. — Вы просто устали и продрогли…

Володя подошел ближе к ней, и она быстро взглянула на него.

— Да, — произнесла она своим ломким, растерянным голосом. — Я вчера не поблагодарила доктора. Я не поняла вчера. Но потом, ночью, я поняла. Это был Лью, конечно, это был мой мальчик — Лью. Он… никогда не лгал!

И, словно что-то потеряв, она стала шарить по карманам своего плаща.

— Лекарство? — спросил Володя.

— Нет! — болезненно поморщившись, ответила она. — Нет, не лекарство.

И, развернув листок мокрой бумаги, достала фотографию и протянула ее Володе. Фотография тоже была мокрая и очень блестела, и, наверное оттого, что на лицо юного Лайонела упала капля влаги, оно казалось совсем живым и винт самолета за его плечами тоже казался настоящим. Они как бы были в дожде — мальчик и самолет — и оба ждали, когда очистится небо.

— Вот! — сказала леди Невилл и крепко согнула пальцы Володи на фотографии сына, как бы давая ему этим понять, что карточка — его. — А теперь еще молитву, и я уйду! Больше я ничего не могу!

Без кровинки в лице, она помолчала немного, как бы вспоминая, еще взглянула на Володю, на Амираджиби, на других — и здесь, у стола, над икрой и водкой, над пепельницами и папиросами, над бутылками соков и сифонами содовой, сухо, четко и бесстрастно прочитала старую молитву моряков.

— О боже! — слышал Володя. — Ты разверзаешь небеса и укрощаешь моря, ты направляешь течение вод в водоемах от малого до великого, ты повелитель до скончания веков, прими, о боже, под защиту свою людей, которые служат тебе во флоте твоем. Сохрани их от страха в море, повели им вовеки не испугаться врага, дабы могли они навсегда законно плавать в морях, и тем самым чтобы слуги твои, о господи, на островах твоих могли в мире и спокойствии служить тебе и радоваться чудесам земли, наслаждаться плодами своего труда и с благодарностью прославлять имя твое, равно как и святое имя Иисуса Христа. Аминь!

— Аминь! — подтвердили офицеры королевского флота.

— Аминь! — отдельно, тонким голосом сказал старший офицер.

Капитан Амираджиби и Володя проводили старуху до трапа. Над портом Рейкьявик шумел дождь. Внизу на причале постукивал мотором черный «кадиллак».

— Они меня уже отыскали, — сказала со своей странной полуулыбкой леди Невилл. — Но я ведь совсем не сумасшедшая!

А в десять часов «Каталина», взвыв мощными моторами, оторвалась от воды, сделала прощальный круг над портом и легла курсом на Лондон.


Вот как это все произошло — рождение и смерть человека.

Потом с каждым днем увеличивалось расстояние, отделяющее Володю от тех горьких дней, но странно: многое совершенно исчезло из памяти, а девочка, страдающая девочка, которой так хотелось походить на храброго мальчишку, так и не могла раствориться во времени.

И рассказать и объяснить все это никому, кроме Вари, он не мог, а Вари не было, не было, не было!

Есть близ Киева больница…

У командующего сидели английские адмиралы и высшее начальство того конвоя, с которым возвратился «Пушкин». Тяжелая дверь часто открывалась, и тогда в приемной слышны были возбужденные голоса союзников и неприязненные, короткие, резкие реплики командующего. Адъютант в очень коротком кителе со старательным и прилежным выражением лица почтительно захлопывал дверь, и вновь в приемной делалось тихо и торжественно, только слышно было, как посвистывает ветер в сопках, там, за большим окном, да перелистывает бумаги в папке заваленный делами сытенький адъютант.

Часы пробили два, когда союзники ушли. Володя заметил, что адмирал, который был пониже ростом, миновал приемную багровый, не поднимая глаз. А идущий следом за ним сутуловатый голубоглазый старичок — капитан первого ранга — сказал громко, видимо не сообразив, что его могут понять русские, очень четко, с бешенством в голосе:

— Будь проклят тот день, когда я стал военным моряком!

Другие англичане на него обернулись, но он только отмахнулся от их кудахтающих возгласов и исчез в коридоре. На столе у адъютанта зажглась лампочка, и Устименко вошел в кабинет, где сизо-серыми волнами плавал дым трубочного и сигарного табака и где официантка Зоя из салона собирала на поднос чайные стаканы и не доеденные гостями бутерброды. Командующий сердито открывал окно. Остановившись у двери, Володя успел заметить его еще сдвинутые гневно брови и руку, которая срывалась с оконной задвижки.

— Здравствуйте, майор, — сказал адмирал, распахнув наконец окно и садясь на подоконник. — Идите сюда, а то задохнешься у меня после дружественной беседы. Садитесь. Отдохнули?

Он говорил быстро, видимо еще не остыв от «дружественной беседы», лицо его горело, и глаза поблескивали недобрым светом. Устименко доложил все, что положено по форме, адмирал кивнул, еще раз пригласил сесть. Некоторое время он смотрел вдаль, на залив, потом складка меж его бровей разгладилась, глаза заблистали так свойственным ему выражением сердитого юмора, и он вдруг спросил:

— Вы, доктор, «Заколдованное место» Николая Васильевича Гоголя давно читали?

— Давно, товарищ командующий.

— Там есть такой неудачный дед, клады все ищет, — глядя в глаза Володе и улыбаясь, продолжал командующий. — Этому самому деду, дедусе, надо было, знаете ли, попасть на такое место, чтобы клад найти, откуда одновременно видны и «голубятня у поповой левады» и «гумно волостного писаря». Но никак это дедусе не удавалось, не ладилось дело, потому что либо «голубятня торчит, но гумна не видно», либо «гумно видно, а голубятни нет». Вот совершенно так же и эти…

Он кивнул головой в ту сторону, куда ушли союзники…

— Совершенно так же! Для проводки конвоев им нужно такой путь открыть, чтобы и голубятню и гумно видеть одновременно. Так ведь война — и не получается. Я им эту притчу привел нынче — не оценили, еще больше надулись, черт бы все это побрал…

Смешливые огоньки в его глазах погасли, он закурил и, глядя вдаль, на сине-зеленые, яркие под лучами солнца и спокойные воды залива, произнес:

— Простите, это так, между прочим. Я пригласил вас, чтобы поблагодарить за докладные записки. Чрезвычайно полезное дело вы сделали, товарищ майор. И политически правильно оценили обстановку. Удивительная эта штука политика. Ведь вот вы врач, написали мне об ожогах и переохлаждениях в конвоях, а поди ж ты! Какая картина развернута, дух захватывает! Думаю, наш «друг» Черчилль и другие «дружки» из их адмиралтейства дорого бы дали за то, чтобы ваш доклад вовсе не существовал. Цифры! Против них не попрешь! Так что на этом, как говорится, спасибо, но еще у меня к вам будет одна просьба. Последняя. Потом возвращайтесь к вашей хирургии, тем более что Харламов настоятельно вас требует, утверждая, что вы его смена…

Устименко покраснел по-мальчишески, как умел это делать и сейчас, командующий заметил румянец на его щеках и усмехнулся:

— Ничего, майор, не смущайтесь! Похвалу Харламова заслужить лестно, а когда эту похвалу еще Левин подтверждает своими каркающими воплями, а с ними соглашается наш скептик Мордвинов, это, знаете, не шуточки. Ну, а теперь просьба…

— Слушаю вас, товарищ командующий.

— Немедленно, прямо отсюда вы отправитесь на аэродром «Рыбный». Бывали там?

— Бывал.

— Отыщите там полковника Копьюка. Запомнили? Копьюк. Он вас ждет. С ним пойдете на транспортном самолете в район Белой Земли. Это дело короткое, но там, возможно, имеются обмороженные. Нужно их оттуда эвакуировать. И опять-таки посмотреть обстановку. В том же плане, который вам известен. Копьюк Павел Иванович подробности вам разъяснит. С Мордвиновым посовещаетесь по вопросам специально медицинским. Вот так.

Он встал и протянул Володе руку.

— Желаю удачи.

— Есть! — сказал Устименко.

— С Амираджиби подружились? — провожая Володю до двери, спросил адмирал. — Каков человек?

— Замечательный человек, — ответил Устименко полным и счастливым голосом. Он даже остановился на мгновение. — Удивительный человек, великолепный…

И адмирал тоже приостановился, вглядываясь в Володю.

— И это хорошо, — сказал он чуть жестковато. — Хорошо, доктор, что вы умеете радоваться, встречая настоящих людей. А есть, знаете ли, человеки, которые не научились этому радоваться. Увидят же подлость и пакость прямо визжат от восторга. Никак я этого не пойму…

Мордвинов ничего нового Устименке не сообщил. Ему было только известно, что в районе Зубовской бухты на Белой Земле у кромки льдов терпит бедствие американский транспорт «Джесси Джонсон», а какое бедствие, никто толком не знал.

— Так позвольте, — воскликнул Устименко, — эта самая «Джесси» была в нашем конвое, я хорошо помню, мы вместе грузились, на одном причале…

Мордвинов только пожал плечами.

И крупнотелый, чрезвычайно спокойный знаменитый летчик Копьюк тоже толком ничего сказать Володе не смог. Ни сестер, ни фельдшера он с собой взять не разрешил, боясь перегрузки машины в обратном рейсе.

До вечера вылет не разрешали. Устименко грыз сухари, запивая их жидким чаем, и слушал, как Копьюк бранился с синоптиками насчет какого-то теплого фронта и обледенения, потом ему на подмогу пришел штурман — высокий и сердитый молодой человек, потом бортмеханик, которого здесь почтительно называли дедом. Здесь же вдруг выяснилось, что второй пилот заболел и заменить его некем.

— Он поганок наелся, — посмеиваясь, сказал Копьюк, — ей-ей, точно. Я видел. Вышел утром из землянки, он мне: «Паша, гляди, грибочки!» Я ему: «Ой, Леня, брось!» Не выдержал — пожарил! И главное дело, интересуется: «Павел, а если отравление грибами, то — смерть обязательно, или имеются случаи выздоровления…»

Было слышно, как летчики и синоптики смеялись, потом вдруг приземистый, словно отлитый из чугуна дед крикнул Володе: «Побежали к машине», — и там Копьюк вежливо пригласил Устименку сесть в кресло второго пилота.

— Летали? — спросил он.

— Летал, — ответил Устименко.

Ему смертельно хотелось спать, четыре дня он писал свой доклад и нынче, передав рукопись командующему, хотел уехать к себе, как вдруг его сразу же вызвали и отправили на какую-то Белую Землю. А знаменитый полковник Копьюк был между тем в болтливом настроении и подробно рассказывал Володе, как взлетает:

— Чувствуете? Прибавляю газ. При выводе самолета на старт машиной управляют с помощью тормоза на правое и левое колесо и, конечно, моторами, меняя то справа, то слева число оборотов. Вот мы и на старте…

Устименко вздохнул.

— Тут мы моторы опробуем, придерживая наш летательный аппарат тормозами. Моторы, как слышите, работают ровно, не чихают, мы машину отпускаем, понятно? Вот-вот-вот. Теперь наш аппаратик рвется в воздух. Поднимем самолету хвост, проверим по линии горизонта, по приборчикам — и отрыв. Это у нас по чутью — отрыв…

«Я пропал, — подумал Володя. — Не даст поспать ни секунды!»

А знаменитый летчик говорил не переставая.

— Вот что, — сказал Устименко примерно через час. — Вы извините, товарищ полковник, но я хочу спать. Я не могу…

Тогда на Копьюка напал смех.

И когда он рассказал своим коллегам о том, что военврач хочет спать, на них тоже напал неудержимый хохот. А дед даже утирал слезы от смеха и ойкал, весь трясясь. Немного позже Володя выяснил, что экипаж Копьюка никак не может отоспаться за последние дни, и именно для того, чтобы не заснуть, полковник посадил рядом с собой майора медицинской службы, но майор, по словам Павла Ивановича, «не оправдал доверия», а теперь сам сознался.

— Ладно, — отсмеявшись, сказал грузный Копьюк. — Давайте о вашей медицине говорить, авось не заснете.

Володя печально вздохнул: как он знал эти разговоры о медицине! «У меня есть теща, лечили ее, лечили доктора, не вылечили, а пошла к гомеопату — и сразу поправилась! Одного резали, разрезали и оставили в ране ножницы, а потом зашили! У тети Серафимы «признали» рак, а разрезали — и никакого рака нет, отчего такое? У знакомого летчика не раскрылся парашют, он упал, и хоть бы что — как понять?»

Но ничего такого Копьюк не сказал.

Он неожиданно жестко спросил:

— Почему так плохо в больницах, а, доктор?

— Это — как?

— И в больницах, и в госпиталях, — громко говорил полковник, держа руки на штурвале. — Вот я вам про себя скажу. Прооперировали меня после ранения в сорок втором, это еще на Черном море было. Голову оперировали. Ударило меня в воздухе — был прискорбный случай. И слышу заявление хирурга хороший был хирург, солидный, профессор, конечно. Так вот он заявляет: «Теперь нашему раненому другу назначается единственное лекарство: покой!»

Почти злобное выражение скользнуло по большому, сильному, открытому лицу летчика.

— Ну и дали мне покой! И это в тыловом госпитале, в настоящем, в хорошем. Представляете? Вот, например, ночь. Только задремлешь — а это трудно нашему брату давалось, задремать, — и подскакиваешь — няньку кому-то нужно. А нянька не идет. Все слабые, вставать не велено, не положено. Да и не встать, если и захочешь. Значит, барабанят кружками, тарелками. Естественно, все просыпаются. И нет покоя, невозможно его добыть. Опять заснешь — уже ходят, термометры суют, полы подтирают. И табуретки двигают с грохотом. Потом, конечно, уколы. Помирать я стал, доктор. И помер бы, не забери меня сестренка к себе домой. Она в этом же Новосибирске живет, забрала под десять расписок. И я, представляете, через две недели поправился. Только от покоя…

Устименко молчал, раздраженно поглядывая на Копьюка. Молчал, вздыхал и думал то, что в таких случаях думают очень многие доктора: оно конечно, охранительный режим, это все прекрасно! Ну, а если у больного прободная язва? Или заворот кишок? Какой тишиной и порядком в палате вы принудите, товарищ полковник, омертвевшую кишечную петлю восстановить свои функции? Или вам кажется, что дома у вашей сестры больной с сердечной недостаточностью поправится только от одного покоя?

— И знаете что, доктор? Рассказали мне, что на Украине, недалеко от Киева, есть маленькая больница…

Зевнув в кулак, Володя отвернулся. Золотое облако плыло навстречу тяжелой машине. Там, далеко внизу, океан мерно катил свои холодные, необозримо длинные, темные валы…

— Да, я слушаю, больница…

Но полковник ничего больше не сказал. Он был не из тех людей, которые умеют рассказывать в пустоту. Не раз уже он «лез» с этой деревенской больницей. Не раз рассказывал и медицинским генералам, и просто врачам — и штатским, и военным. И никто еще его не выслушал до конца. Про мину, которую Устименко извлек из плеча матроса, Копьюк читал во флотской газете и, познакомившись с Володей, решил, что «этот» поймет, дослушает, учтет. Но даже и этот не дослушал…

Он просто позабыл о маленькой больнице невдалеке от Киева.

Позабыл, не дослушав.

И мог ли полковник Копьюк знать, что этот разговор Володя Устименко еще вспомнит, и как вспомнит! Вспомнит много позже, в беде, которая настигнет его внезапно, в несчастье, которое, нелепо и дико обрушившись на него, исковеркает его такое ясное и такое точно определившееся нынче будущее…

Конечно, ничего такого полковнику не могло прийти в голову.

Метнув на дремлющего военврача яростный взгляд, полковник Копьюк засвистел. Свистел он негромко, стараясь успокоить себя, и думал невесело о том, как трудно новому и настоящему пробить себе дорогу сквозь рутину, безразличие и пустопорожние, звонкие фразы присяжных ораторов.

«Здравоохранение, — думал он, — добрые доктора, добрые сестры, добрые санитарки. А небось как какое начальство нуждается в госпитале, так его в отдельную палату, и там не пошумишь! Там покой необходим. Там табуретку не пихнешь через всю комнату. Там не побудят ради того, чтобы сунуть градусник. Про сон начальства — соображают. А если под Киевом такую больницу сделали для мужиков, для колхозников, это никому не интересно. От таких разговоров они зевают и засыпают! Ну погоди, товарищи доктора, я тоже как-никак депутат Верховного Совета СССР и найду возможность тактично выступить в прениях по поводу вашей закоснелой рутины! Вот только отвоюемся, придавим фюреру хвост окончательно, тогда вернемся к вопросам мирного строительства».

Размышляя таким образом, полковник Копьюк повел свою тяжелую машину на посадку. Здесь, на Белой Земле, это было хитрое дело, тем более что сесть следовало возможно ближе к «Джесси Джонсон», которую полковник увидел со второго круга, но на которой никто не подавал признаков жизни. Это было очень странно — не умерли же они там за миновавшие пять суток? Не могли же здесь их убить?

В вое моторов Володя проснулся и тоже стал глядеть, но он и вовсе ничего не понял. Ему и транспорт не довелось увидеть до того часа, когда он ступил на его заиндевелую, тихую, безмолвную, как все тут, палубу.

Вместе с летчиками он постоял на спардеке, вслушиваясь в мертвую тишину.

— У них замки с пушек сняты, — сказал вдруг дед. — Слышите, товарищ полковник?

— Кто же снял? Фашисты тут, что ли?

Длинный штурман вылез из палубной надстройки, поскрипел дверью, позвал бортрадиста:

— Коля-яша!

— Чего ты, Андрей? — словно в лесу, где-нибудь в Подмосковье, откликнулся радист.

— Груз в порядке.

— Жуткое дело, — подрагивая спиной, произнес дед. — Какая-то трагедия тут имела место. Жуткая трагедия, вот посмотрите…

Но никакая жуткая трагедия места тут не имела. Все обернулось удивительно просто: команда, по приказанию капитана, просто-напросто покинула судно и поселилась в палатках на берегу. И жирный капитан с трясущимися малиновыми щеками, завернутый поверх меховой шубы в одеяла, долго и яростно кричал полковнику Копьюку, на лице которого было детски-растерянное выражение:

— Да, меня обнаружил немецкий авиаразведчик! И я дал ему понять, что сдаюсь. Я коммерческий моряк, а не военный. Мне платят страховые и полярные за эти дьявольские рейсы. Но мне не платят за смерть. Мы переселились на берег и не несем никакой ответственности за ваш груз. Я не затевал эту войну. Мне нечего делить с немцами. Я — изоляционист и пацифист. И не желаю я следовать к горлу вашего моря, там немецкие субмарины, которые меня потопят. Я разоружен! Вывозите меня отсюда на самолете; в конце концов, я могу себе позволить эту роскошь, ваш груз у вас, остальное — подробности…

Устименко не спеша переводил. Все это казалось нереальным — и заросшие бородами пьяноватые моряки, и запах дорогого табака, и трубки, и неумело поставленные палатки, и то, что судно сдалось в плен противнику, который тут не существовал, и незаходящее, негреющее солнце, и одеяла, живописно накинутые на плечи этих дезертиров, и кривые их усмешки, и дрожащая на руках у боцмана, в зеленом костюмчике и шляпке с пером, маленькая, кашляющая обезьяна.

— Я могу разговаривать только с представителем Советского правительства, — вдруг объявил капитан. — А с вами не желаю!

Копьюк, тяжело переваливаясь в своих унтах, подошел к капитану, расстегнул меховую куртку и показал значок депутата Верховного Совета на темно-синем форменном кителе.

— Они побудут тут, — доверительно сообщил капитан, — а я отправлюсь с вами. Идет?

— Нет, не пойдет! — ответил полковник. — Мы возьмем только больных, если они имеются, и раненых, конечно.

Но ни раненых, ни больных среди команды «Джесси Джонсон» Володя не обнаружил.

Тогда капитан предложил деньги.

От денег полковник Копьюк отказался.

После этого капитан предложил взять «что угодно и в каком угодно количестве» с транспорта «в свое личное пользование».

— Пошли к машине! — сказал Копьюк.

У самолета капитан стал хватать Копьюка за полы куртки. Копьюк резко повернулся, его большое лицо дрожало от бешенства. И, поднимаясь по трапу в машину, Володя перевел:

— Как вам не стыдно!

А в воздухе полковник, словно извиняясь перед Устименкой, сказал ему:

— Не сказал настоящие слова ему — иностранец, понимаете. А надо бы! Потом неожиданно спросил: — Так досказать про больничку-то? Или так вам уж это неинтересно? Человек вы будто ничего, с ними разговаривали достойно вполне, неужели своей специальностью меньше интересуетесь, чем я — вашей?

Так, в воздухе, в далеком Заполярье, майор медицинской службы Владимир Афанасьевич Устименко первый раз в жизни услышал о том, что много позже заняло немалое место в деле, которому он служил…

Я устала без тебя!

— Ох, как от вас заграницей пахнет! — сказала ему Вересова, радостно блестя глазами и вглядываясь в его до костей осунувшееся лицо. — Правда, Владимир Афанасьевич, какой-то совсем особый запах…

Он все еще стоял на пороге своей землянки: что-то тут изменилось, а что — он не понимал.

— Вы не рассердитесь? Я тут жила. Сейчас все уберу.

— Чего ж сердиться, — равнодушно ответил он.

И увидел на столе записку — Варварины вкривь и вкось, вечно торопливые загогулины.

— Да, это от вашей Степановой, — проследив его взгляд, сказала Вера Николаевна. — Все ждала, бедняга, что вы вернетесь, в последние минуты писала, перед самой отправкой, Козырев даже сердился, что задерживает…

Она что-то говорила еще, но он уже не слышал — читал.


«Я так ждала тебя, — читал он, и сердце его тяжело билось, — я так мучительно ждала тебя, Володька! Я все-таки думала, что ты появишься в настоящий, третий раз. А ты не появился, ты, конечно, нарочно ушел, опять спрыгнул с трамвая, не простив мне невольную мою вину. Ах, Володька, Володька, как устала я без тебя, и как ты устал без меня, и как надо тебе быть проще и добрее к людям, и как надо тебе научиться понимать не только себя, но и других, и как пора тебе наконец понять, где жизнь человеческая, а где жития святых… Да и существуют ли эти жития святых?

Хоть я уже и не девочка, но, когда оказалась на фронте, дорого мне обошлось это представление о жизни людей как о житии святых. Люди есть люди, они разные, и у разных есть еще разные стороны в каждом, а ты до сих пор этого не желаешь понимать и признаешь только святых с твоей точки зрения, исключая всех, кто не подходит под твою жестокую и не всегда справедливую мерку.

Вот теперь ты и со мной порвал, потому что опять я не святая. А ведь я люблю тебя, мой вечный, отвратительный мучитель, я одна у тебя такая, которая тебе нужна всегда, я бы все в тебе понимала и помогала бы тебе не ломать стулья, я бы укрощала тебя и оглаживала, даже тогда, когда ты норовишь укусить, я бы слушала твои бредни, я бы… да что теперь об этом толковать. И все-таки спасибо тебе за все. Спасибо не за меня, а за то, что ты есть, за то, что главное-то, что я в тебе всегда буду любить, ты не растерял за эти годы, а, пожалуй, еще и укрепился в этом.

Что я подразумеваю — не скажу никогда, но оно в каждом живом человеке, несомненно, главное.

Так вот — спасибо тебе за то, что ты есть! Мне очень нужно было именно сейчас, в эти невеселые мои дни, узнать, что на свете существуют такие, как ты. Прощай, самый дорогой мой человек!

Варюха».


— А мое письмо она не получила? — спросил Устименко у Вересовой, которая, свернув в трубку свою постель, уже приоткрыла дверь.

Вопрос не имел никакого смысла: он понимал, что никакого письма она не получала.

— Сейчас, — сказала Вера. — Вернусь и все расскажу.

Он налил себе простывшего чаю из чайника и жадно выпил, потом перечитал про жития святых. В общем, все это было несправедливо — или не совсем справедливо. Еще там, во время чумы, он неожиданно для себя удивился, глядя на Солдатенкову. А старухи? А Цветков? Но и это не имело никакого значения перед тем фактом, что теперь он совсем потерял Варвару. И некого в этом винить, кроме самого себя!

— Вот ваше письмо, — входя и бросая письмо на стол, сказала Вера. — Оно пришло после эвакуации Степановой.

— Вы уверены, что после?

— Я же не доставляю почту, — вызывающе произнесла Вересова. — Увидела ваш почерк — вот и все. Разумеется, я могла переслать ваше послание подполковнику Козыреву — он-то знает, где Степанова, сам ее отсюда увозил, но вряд ли бы вы меня за это похвалили…

Устименко молчал.

Вересова вытащила из-под топчана свой потертый чемодан, раскрыла его и, легко опустившись на колени, занялась укладыванием своих вещей — чего-то розового, прозрачного, странно не солдатского в этой военной жизни. И запах духов донесся вдруг до Володи.

— Вы не раздражайтесь! — попросила она. — Здесь же все равно было пусто. А мне так надоела Норина гитара, шушуканье сестричек, весь этот наш милый коллектив. Так хорошо было читать тут и предаваться радостям индивидуализма. Надо же человеку побыть и одному.

— Да ведь я ничего, — вяло ответил он.

В дверь постучали, Митяшин принес чайник с кипятком, хлеб в полотенце и дополнительный офицерский паек — печенье, масло, консервы — целое богатство. И еще водку — две бутылки, подарок от шефов, прибывший в Володино отсутствие. Вольнонаемная Елена уже прыгала как коза, капитан Шапиро, со своей милой, чуть рассеянной улыбкой, принес подписывать бумаги, Нора, запыхавшись, доложила, что «в пантопоне нахально отказывают второй раз», зуммер полевого телефона запищал на полочке, знакомый, привычный «беспорядочный порядок» войны, быт ее будних дней вновь всосал в себя военврача Устименку, и вернулся он в свою каменную землянку только к ночи — голодный, усталый, но успокоившийся — и ничуть не удивился, увидев накрытый стол и Веру Николаевну — тонкую, высокую, удивительно красивую, горячо и ласково оглядывающую его.

— Это по какому случаю? — спросил он, привычно вешая халат у двери.

— Бал? По случаю вашего благополучного возвращения.

— А вы, по-моему, уже выпили?

— Обязательно. Если вам все равно, что вы вернулись, то мне это совсем не все равно, а если вы вернулись к тому же в мой день рождения, то, согласитесь, это очень любезно с вашей стороны…

— А разве сегодня ваш день рождения?

— Через двадцать минут начнется мое рождение!

— Так позовем побольше народу!

— Нет, — пристально и горячо глядя в Володины глаза, сказала Вересова. — Ни в коем случае. Это ведь мой день рождения, а не ваш! Правда?

Он сел и потянулся за сигаретами.

— Только не опасайтесь ничего, — попросила она. — Все равно про нас говорят и будут говорить. И все равно Шурочка будет плакать, а Нора носить в лифчике вашу фотографию. Тут уж ничему не поможешь…

Глаза ее искрились, губы вздрагивали от сдерживаемого смеха.

— Знаете, кто вы, Устименко?

— Ну, кто?

— Тихоня-сердцеед, вот вы кто! Бабы про вас говорят не иначе, как всплескивая руками и закатывая глаза. И еще эта ваша независимость, помните, как сказала умница Ашхен: «Элегантное хамство по отношению к сильным мира сего». Женщины ведь от этого сходят с ума. Видеть человека, который совершенно не робеет перед лампасами и сохраняет спокойствие…

— Ладно, — сказал Устименко, — больно уж вы меня превозносите. И не в сохранении спокойствия вовсе дело. Я, Вера Николаевна, не раз говорил, что военный наш устав — мудрейшая книга. Он дает полную возможность чувствовать себя полноправным гражданином при самой аккуратнейшей системе соблюдения субординации.

Он налил ей и себе водки и положил на тарелку кусок трески в масле.

— И все равно вы какой-то замученный! — вдруг тихо сказала Вересова. Неухоженный сиротка! Есть такие — волчата. Нужно вас в порядок привести отстирать, отпарить. Только не топорщитесь с самого начала, никто на вашу внутреннюю независимость не покушается.

И, помолчав, осведомилась:

— Тяжело в этих конвоях?

— Нет, ничего.

Они чокнулись через стол, напряженно глядя в глаза друг другу. Вера выпила свою водку, покрутила маленькой головой и высоко уложенными косами, засмеялась и налила сразу еще.

— Захмелею нынче. Только не осуждайте, строгий Володечка!

«А что, если она и вправду меня любит? — спокойно подумал он. — Тогда как?»

— Ничего вы мне не желаете рассказывать, — сказала Вересова печально. Я знаю, что для Степановой бережете. Она, конечно, прелесть — ваша Варя: и безыскусственна, и душа открытая, и юность у вас была поэтическая, и все такое, но детские романы обычно ничем не кончаются. Если не очень уж ранними браками, которые обречены на развал. Но это все вздор, это я не о том. Я о другом…

Откинув голову, смеясь темными, глубокими, мерцающими глазами, с недоброй улыбкой на губах Вересова предупредила:

— Я вас ей не отдам! Не потому, что вы ей не нужны, это все пустяки разные эти Козыревы, хоть я, разумеется, могла бы и с большой выгодой для себя вам этого Козырева расписать, но я это сознательно не делаю, потому что вы умный и мои соображения понимаете. Я вам точно говорю, что Козырев — это вздор, это ее несчастье. И тем не менее я вас никому не отдам. И потому не отдам, что вы мне неизмеримо нужнее и главнее, чем им всем. Знаете, почему?

— Почему? — немножко испуганно спросил он.

— Потому что я знаю, слежу за вами и от этого знаю — кем вы можете стать! И вы на моих глазах им делаетесь! И даже при моей помощи, потому что, хоть вы этого и нисколько не замечаете, но я всегда говорю вам — и к случаю и без случая, — что вы явление! Понимаете? А человек должен поверить в то, что он явление, тогда и другие в это поверят, я что-то в этом роде читала. И я вас заставлю быть явлением, как бы вы ни кочевряжились, я вас заставлю взойти на самый верх, на грандиозную высоту, где голова кружится, и там я вам скажу, на этой высоте, на этом ветру, я там вам именно и скажу, что я — ваша часть, я часть вашего того будущего, я, я часть вашего гения, вашей славы, вашего — ну как бы это сказать, как выразить, — когда вы, например, будете открывать конгресс хирургов где-нибудь в послевоенном Париже, или Лондоне, или Лиссабоне…

— Ого! — смеясь, сказал он и сразу же поморщился, вспомнив Торпентоу и Уорда и смерть родившегося человека. — Действительно, на большую высоту вы меня собрались взгромоздить…

— А вы не шутите! — резко оборвала она его. — Я бездарный врач, думаете — не понимаю? Я — никакой врач, но я умна, я — женщина, и я — настоящая жена такому человеку, как вы. Вы пропадете без меня, — вдруг безжалостно произнесла она. — Вас сомнут, вас прикончат, рожек и ножек от вас не оставят. Вы тупым, бездарным профессорам и ничтожествам-карьеристам, во имя человеческих идей и еще потому, что вы решительно, по-дурацки не честолюбивы, — вы им, всяким приспособленцам-идиотам, будете книги писать за благодарность в предисловии или даже в сноске. Вот что с вами будет без меня. Я-то вас уже знаю, я-то нагляделась. А со мной вы в себя поверите, я вам все наши ночи шептать стану — какой вы, и утром, хоть ну часа два-три, вы это должны будете помнить, понятно вам?

— Понятно, — улыбаясь, сказал он, — но только ведь для этого еще нам пожениться нужно, не правда ли?

— А вы и женитесь на мне, — с силой сказала она. — Я не гордая, я подожду. В любви, знаете ли, Володечка, только дуры и курицы гордые — и мещанки. Ах, скажите, она скорее умрет, чем пожертвует своей гордостью. Значит, не любит, если горда. Значит, настоящего чувства ни на грош нет, вот что это значит… Была и я когда-то гордой…

Она выпила еще водки, усмехнулась — густой, теплый румянец залил ее щеки:

— С полковниками и подполковниками! С летчиком одним — ах, как робел он, и нагличал, и плакал. И с генералом даже. С профессором нашим в институте — девчонкой еще совсем. Золотая голова — подлинный ученый…

Блестящие глаза ее смотрели словно бы сквозь Устименку, в какую-то ей одной видимую даль. Потом она встряхнула головой так сильно, что одна ее коса — темно-каштановая, глянцевого отлива — скользнула по погону за спину, — потянулась и сказала:

— Знаете, что в вас главное? Внутренняя нравственная независимость. У них, у всех у моих, никогда этого не было. Было, но до какого-то потолочка, или даже до потолка. Бог знает что я вам болтаю, и выглядит это лестью, но я так думаю, и мне надо, чтобы вы все знали. Выпейте, пожалуйста, за мое здоровье хоть раз — ведь все-таки я нынче родилась.

Володя потянулся через стол за ее стопкой, Вересова вдруг быстро наклонилась, двумя горячими ладонями стиснула его запястье и приникла губами к его руке.

— Бросьте! — теряясь, воскликнул он. — Перестаньте же, Вера… Верочка! Вера Николаевна, невозможно же эдак!

— А вы меня Верухой назовите, — сквозь набежавшие вдруг слезы попросила она. — Это же нетрудно! Или запачкать боитесь? Не бойтесь, тут бояться нечего, подполковник Козырев небось ничего с ней не боится…

Он дернул руку, она не пустила.

— Это глупо! — произнес он. — И низко!

— Нет. Это просто, как нищенка на церковной паперти, — вот как это. Но я же вам сказала, что я не гордая…

Сдерживаемые слезы слышались в ее голосе, но ему не было до всего этого никакого дела — в душе его горько и больно все еще звучали слова: «Подполковник Козырев небось ничего с ней не боится!»

И вдруг словно ветром принесло — крутым и мгновенным — то осеннее утро в далекой и милой юности, когда шумели ветви рябины под раскрытым окном и когда в первый раз в жизни испытал к Варваре чувство жалости и нежности, вспомнил широкую ладошку между своими и ее губами, ее девичье тело, которое он обнял, и ее насмешливые слова насчет того, как они поженятся:

— В твое свободное время, да, Володечка?

«Дорогой мой человек! — внезапно с тяжелым, кипящим гневом подумал он. — Жар-птица! Спасибо, что ты есть! А сама?»

Рванув свою руку, он поднялся, налил в стакан водки побольше, закурил и, стараясь быть попроще и поразвязней, но все-таки напряженным голосом сказал:

— Ваше здоровье, Вера. И знаете, нам с вами недурно! То-се, выпиваем, закусываем!

— Это вы не мне, — с коротким и невеселым смешком проницательно догадалась Вересова. — Тут ваше «то-се» совершенно ни при чем. Это ведь вы, Владимир Афанасьевич, со Степановой счеты сводите. Только не думайте, пожалуйста, что я вам сцену делаю. Ничего, я вам и тут помогу, я вам во всем помогу, и с этими вашими чувствами справиться — тоже помогу. Я двужильная и, взявшись за гуж, не скажу, что не сдюжу. А за гуж взялась. Я ведь ваша, товарищ майор, до самой, знаете ли, гробовой доски. Это ничего, что мне трудно, это ничего, что я вас до того ревную, что все приходящие к вам письма, только на всякий случай, держу над паром и ножичком — есть у меня такой старый скальпель, специальный — вскрываю и прочитываю, перлюстрирую, любовь все извиняет, важно другое…

Накрутив на руку свою упавшую косу, она с силой дернула ее, поднялась, закусила губу и, близко подойдя к Устименке, повторила:

— Важно другое! Важно — гожусь ли я вам?

Она смотрела на него в упор — неподвижным темным взглядом.

— Годитесь! — грубо сказал он. — Непременно годитесь!

Голова его слегка кружилась от выпитой водки и от того, что Вересова была так близко от него.

— Тогда велите: останься! — приказала она, почти не разжимая губ.

— Останься! — повторил он.

— Это ничего, что вы меня не любите, — так же не разжимая губ, произнесла Вера Николаевна. — Это не имеет никакого значения. Вы меня полюбите — со временем, — я знаю, я уверена. Полюбите, потому что я стану частью вас.

Положив руки ему на плечи, она чуть-чуть притянула его лицо к своим губам и, почти касаясь его рта, попросила:

— И пожалуйста, скажите хоть одно приблизительно ласковое слово. Это ведь вам нетрудно. Из вежливости, а я постараюсь поверить, что правда. Скажите мне «милая», или «дорогая», или «родненькая», хоть что-нибудь! Это будет мне подарок в день рождения…

— Верочка! — шепотом жалостливо сказал он и, вдруг вспомнив с мучительной, мстительной злобой все навсегда миновавшее, добавил: Веруха!

— Как? — вздрогнув всем телом и прижимаясь к нему, спросила она.

— Веруха! — жадно и быстро повторил он. — Веруха!

— Видишь! — едва слышно в ухо ему сказала она. — Видишь, какой ты у меня щедрый, спасибо тебе! Не пожалел!

А утром Нора Ярцева, не глядя ему в глаза, поздравила его.

— С чем? — спросил он.

— С вашим личным счастьем! — сквозь слезы ответила Нора.

Глава 12

«Так поди же попляши!»

«Ранен! — подумал он. — Как глупо!»

Ему удалось еще немного подтащить к трапу старшину, наверное уже мертвого, потом он услышал звенящий, протяжный стон залпа — эсминец бил главным калибром, — затем он увидел черные самолеты со свастиками — они опять заходили для атаки, — и только тогда, уткнувшись лицом в обгорелый башмак убитого матроса, Володя потерял сознание.

Очнулся он в кают-компании «Светлого», где сейчас была операционная. Корабли еще вели огонь, прикрывая высадку десанта, все звенело и вздрагивало от залпов, и вдруг рядом Устименко увидел Родиона Мефодиевича, которому корабельный врач быстро и ловко накладывал повязку на локоть. От желтого, слепящего света бестеневой лампы было больно глазам. Устименко прищурился и, как ему казалось, очень громко окликнул каперанга, но никто ничего не услышал, Володя же совершенно выбился из сил, и вновь его потянуло куда-то на темное, душное дно, где он пробыл до тех пор, пока не увидел себя в низком сводчатом подвале незнакомого госпиталя. Впрочем, это был хорошо известный ему госпиталь, только ведь никогда ему еще не приходилось видеть потолок, лежа на койке, как видят раненые.

Несколько суток, а может быть и куда больше, он провел в загадочном мире невнятных звуков и белесого тумана, то покидая жизнь, то вновь возвращаясь в нее. По всей вероятности, его оперировали — он не знал этого. Какие-то секунды ему казалось, что он видит флагманского хирурга Харламова, слышался его властный, непререкаемый тенорок, потом он узнал Веру с кипящими в глазах слезами…

— Что, Володечка? — напряженно спросила она.

— Паршиво! — пожаловался он, опять впадая в забытье.

И опять помчались часы, дни, ночи, сутки, до тех пор, пока не услышал он невдалеке от себя глуховатый и усталый голос:

— Боюсь, что мы его теряем!

— Меня учили… — задыхаясь от слабости, едва ворочая пересохшим языком, сказал Устименко, — меня в свое время учили… даже… в самых печальных случаях… быть… воздержаннее на язык…

В палате сделалось тихо, потом про него кто-то сказал уважительным басом:

— Это — характер!

Он попросил пить.

Теплая, розовая, в сбившейся косынке, только что проснувшаяся, над ним склонилась Вера с поильником.

— Куда я ранен? — спросил он строго.

— Только повреждение мягких тканей, Володечка…

— Не ври! — велел он. И, отдышавшись, осведомился: — Руки, да?

Губы ее дрогнули сочувственно и жалостливо.

Устименко закрыл глаза, как бы засыпая. «Ты все пела — это дело, вспомнилось ему, — так поди же попляши!» Одно дело лечить, другое — быть раненым.

Опять поскакали дни и ночи. Но даже когда ему стало значительно лучше, он не мог ни с кем разговаривать. И самого Харламова Устименко ни о чем не спрашивал — разве не знал он, как удивительно умел лгать Алексей Александрович «для надобности здоровья»?

— В общем, полезно! — произнес он как-то в присутствии флагманского хирурга, отвечая на собственные мысли.

— Вы это к чему? — удивился Алексей Александрович.

— К тому, товарищ генерал, что нашему брату врачу иногда надо испытать кое-что на себе. Например, страдания. Мне было очень больно, я просил морфину, но мне не давали из тех высоких и трогательных соображений, что я в дальнейшем стану морфинистом. Раньше и я отказывал, а теперь…

— Гм! — сказал Харламов. — Все вас на крайности закидывает, Владимир Афанасьевич, а ведь действительно имели место случаи… Впрочем, мы поспорим, когда вы поправитесь.

Мордвинов — начсанупр флота, — в генеральской форме с лампасами, прочитал ему указ о том, что подполковник медицинской службы Устименко В. А. награжден орденом Красного Знамени. Володя хотел было сказать, как говорил раньше, получая ордена: «Служу Советскому Союзу», но сейчас это показалось недостаточно точным, и он только поблагодарил. Орден вручили Вере Николаевне, потому что Володе нечем было его взять.

На следующий день Вересова прочитала ему статью из флотской газеты, в которой рассказывалось про его подвиг. Наверху полосы была шапка: «Полундра, фрицы, здесь стоят матросы», а в центре статьи Володя увидел свою фотографию — аккуратный докторчик со старательным выражением лица взрослого первого ученика. Вера читала растроганным голосом, в палате было тихо, все раненые слушали, как подполковник Устименко оперировал во время боя, как вытащил он из огня матроса Шалыгина, как подменил он пулеметчика…

— Вранье, — сказал Володя. — Никакого пулеметчика я не подменял, я же не умею стрелять из пулемета…

— Какое это имеет значение, — строго произнесла Вера, — это же художественный очерк…

— Тем более, пусть не врут!

Вера вздохнула с покорным видом, и он понял, что она подумала про него: «Мучитель!»

«И что я привязался?» — обругал он себя.

Потом было несколько дней непрерывных посещений, которые его совершенно измучили: Володю утешали и подбадривали. Ему приводили в пример различные счастливые окончания и веселые развязки. Адресовались к его воле, к мужеству, к тому, что оптимизм все-таки самое главное. Не утешал только один мудрый Елисбар Шабанович. Он пришел в светлом костюме, очень загорелый, и его долго не пускали в военный госпиталь — такой у него был легкомысленный вид, у этого знаменитого капитана: пестрый галстук, светлые ботинки, платочек из кармашка.

— Наверное, я похож на шпиона, — сказал Амираджиби, садясь возле Устименки. — Отсутствие солидности — это мое проклятье, меня на берегу не считают взрослым человеком, вы понимаете, Владимир Афанасьевич. И вы тоже несолидный, я заметил.

И, ни о чем не спрашивая Володю, не делая «госпитальное» лицо, не стараясь быть «чутким», он рассказал одну, две, пять историй о загранице и о том, как попадал в высшее, самое светское общество, с тем чтобы поскорее грузили его пароход — «шип», как он выражался; изображал в лицах разных титулованных особ и их ухватки, изображал самого себя и погрузочного босса Мак-Кормика, изображал так точно, наблюдательно и весело, что вся Володина печальная палата заходила ходуном, радостно загоготала, потребовала еще рассказов и долго, до ночи не отпускала легендарного капитана.

Прощаясь, Елисбар Шабанович неожиданно сказал:

— А после войны, Владимир Афанасьевич, я получу какую-нибудь подходящую посудину и приглашу вас судовым врачом. Мы будем делать кругосветные рейсы, я покажу вам океаны и моря, вы увидите Атлантику, и Средиземное море, и различные другие лужи. Мы будем сидеть в шезлонгах, бывший немного знаменитый Амираджиби, ныне старичок капитан, и вы — молодой еще красавец доктор, чуть-чуть поцарапанный на войне. У вас будут седые виски, доктор, и вы себе купите белые штаны, это необыкновенно вам пойдет. Мы будем сидеть в шезлонгах, и я покажу вам некоторые недурные уголки природы, в этом сумасшедшем мире все-таки есть на что посмотреть, а? Согласны?

— Согласен! — весело подтвердил Устименко.

— Все-таки учтите, — сказал Амираджиби. — В этих разных странах надо уметь носить шляпу, это важно. А вы имеете на что ее надеть — шляпу, после такой войны далеко не каждый может похвастаться вашими достижениями…

Он ушел, а в палате еще долго вспоминали его рассказы и смеялись, вспоминая.

Наконец носилки с Володей осторожно внесли в кригеровский вагон, Вера Николаевна прильнула к его нынче выбритой впалой, сухой щеке теплыми, мокрыми от слез губами, и санитарный поезд медленно двинулся мимо сожженных городов, мимо пепелищ и горя войны — в далекий тыл. Большую часть длинного пути Устименко пролежал с закрытыми глазами. Он так ужасно, так нестерпимо устал за войну, так устал от мыслей о будущем своем месте в жизни, что дал себе слово в пути только отдыхать и копить силы для борьбы за самого себя, которая ему предстояла. Да и что, в конце концов, даже полная его инвалидность по сравнению с ценой такой уже зримой сейчас Победы…

И тишина!

Как хорошо теперь он понимал цену этой благословенной тишины, этого ясного, теплого осеннего неба, этого запаха хвои, льющегося в открытые окна вагона. Где, когда, откуда запомнилась ему такая тишина? Пожалуй, из далеких дней юности?

Поездной хирург — ласковый старичок, уютно проживающий со своей тоже казенно-ласковой супругой в двухместном купе, — подолгу разговаривал с Володей, тонко и умно рассказывая ему о радостях простой, немудреной жизни, например о рыбной ловле, или о коллекционерстве, или о том, каков восход солнца на Волге. Говорил он не только Устименке, но и всему вагону, и раненые, слушая его, не перебивали, но перемигивались и понимающе улыбались. «У каждого свое занятие, — говорили эти невеселые, иногда даже злые улыбки, — каждый к своему делу предназначен. Ему, например, положено утешать».

— А у вас руки-то существуют! — сказал доктор как-то одному Володе. Не ампутированы, это, знаете, существенно!

— Разумеется, существенно! — с холодной полуулыбкой ответил Володя.

Да, конечно, руки существовали, но только в далеком Стародольске, в глубинном эвакогоспитале, и то не сразу, Володя понял все и, как ему тогда казалось, до конца.

Его долго ждали — этого знаменитого профессора, одно из тех немеркнущих имен, перед которыми трудно было не робеть. Оробел и Устименко в день прилета из Москвы академика со всем его штабом, оробел так, что даже встал, опираясь на костыль, когДа распахнулась дверь и солнечный свет упал на лицо римского патриция — властное, умное, жесткое.

— Сядьте! — крепким, раскатистым басом приказал академик. — Я здесь не генерал, а врач.

— Я и встал перед врачом, а не перед генералом! — твердо глядя в желтые, кошачьи глаза римского патриция, произнес Устименко.

— Вы меня знаете?

— Будучи врачом, не имею права не знать ваши работы.

— А почему злитесь?

Володя молчал.

Вокруг в трепетном смятении метались госпитальные доктора и докторши, шепотом докладывали штабу академика, носили истории болезней с анализами все вместе, нужное и совершенно ненужное, но обязательное по соответствующим приказам, положениям и циркулярам. Принесли и Володины документы, он боком взглянул на них и улыбнулся: там было все, кроме того, что он хирург.

— Так чем же вы все-таки раздражены? — осведомился профессор.

— Устал, наверное…

— Теперь отдохнете.

— Надо надеяться!

Уже с нескрываемой злобой он смотрел в идеально выбритое крупное, породистое лицо знаменитого доктора. Тебе бы так отдохнуть!

— Дело в том, что я тоже хирург, — сдерживаясь, произнес Устименко. — И тот отдых, который вы мне обещаете… для меня… не слишком большое утешение.

Желтыми, кошачьими, совсем еще не старыми и цепкими глазами взглянул профессор на Володю, помолчал, кого-то резко окликнул, порылся в Володиных документах, и когда наконец принесли, видимо, затерявшуюся харламовскую депешу, таким голосом произнес «благодарю покорнейше», что Володя зябко поежился, представляя себе последующую беседу профессора с виновником потери телеграммы с флота.

То было невеселое утро, когда «римский патриций» вынес свой не подлежащий обжалованию приговор. Умный человек — он был достаточно добр, чтобы сказать правду, и достаточно мужествен, чтобы не откладывать надолго эти горестные формулировки.

— Значит, безнадежно? — спросил Володя.

— Я не собираюсь и не имею права утешать вас, — вглядываясь в Володю холодными глазами, ответил профессор, — но не могу не напомнить, что кроме нашей с вами специальности существует еще порядочно интересного на белом свете…

И, подгибая пальцы крупных, сильных рук — то левой, то правой, — он начал перечислять:

— Невропатология, а? Микробиология? Патологическая анатомия, как? Кстати, я знаю нейрохирурга, с которым приключилась история вроде вашей, но он натренировал себя так, что левой рукой делает спинномозговую пункцию, а именно с левой у вас все обстоит сравнительно благополучно. Дальше — рентгенология, недурная и многообещающая деятельность, требующая талантливых людей…

Устименко почти не слушал, смотрел в сторону.

— Я, конечно, разделяю, коллега, ваше состояние, но не могу не рассказать вам к случаю один эпизод, — продолжал «римский патриций», может быть, вы обратите на него внимание. Известнейший наш хирург, мой старый знакомый и, можно сказать, приятель, потерял незадолго до войны зрение… Рейнберг — вот как звать этого человека. Так вот, представьте-ка себе, человечина этот с началом войны почел своим нравственным долгом присутствовать на всех операциях, производимых в бывшей своей клинике, и, не имея возможности оперировать, своим драгоценным опытом и талантом очень много принес самой насущной пользы, только лишь советуя в затруднительных случаях. Так и по сей день просиживает многие часы мой старый товарищ в операционной, и его докторам за ним — за слепым — как за каменной стеной, понимаете ли?

— Все это, разумеется, очень трогательно, — глядя в глаза академику, сурово и жестко ответил Устименко, — и все это, конечно, должно поддержать мой дух. Но боли, товарищ генерал, невыносимые боли, их-то тоже нельзя не учитывать! Неврома, раньше я о ней только читал, а теперь знаю ее по себе. Как сказано в басне — ты все пела, так поди же попляши…

— Что же вам, собственно, тогда угодно? — спросил академик и, вынув из портсигара толстую папиросу, постучал ее мундштуком по золотой монограмме. — Чем я могу быть вам полезен?

— Мне нужно ампутировать правую кисть.

Академик сильно затянулся, разогнал дым белой ладонью и ответил не торопясь:

— Хорошо, мы тут обдумаем весь вопрос в целом. Обдумаем, посоветуемся, еще с вами побеседуем не раз…

А однажды вечером ему принесли телеграмму:

«Встречайте обязательно пятницу одиннадцатого московский пассажирский самолет».

«Вера? — неприязненно и беспокойно подумал он. — Но тогда почему встречайте, а не встречай?»

В пятницу одиннадцатого по приказанию самого начальника госпиталя ему помогли одеться и проводили в старенькую «эмку», в которой разъезжало госпитальное начальство по Стародольску.

«Встречайте, — думал Володя. — Что за черт?»

Самолет был старенький, обшарпанный, но пилот посадил его с шиком, словно это было последнее достижение авиационной техники. И трап на тихом стародольском аэродроме тоже подволокли к машине с элегантной быстротой, словно на Внуковском аэродроме.

Дверца открылась, на трап шагнул генерал. И тут же Володя понял, что это не генерал, а Ашхен Ованесовна Оганян — собственной персоной, в парадном кителе, при всех своих орденах и медалях, в погонах, сияющих серебром, в фуражке, чертом насаженной на голову, на седые кудри, да и не на кудри даже, а на некие загогулины, колеблемые осенним ветром…

Кроме плаща и старой полевой сумки, у нее ничего не было с собой, и солдату-шоферу она велела ехать прямо в «коммерческий ресторан», но в хороший, в самый лучший, как в Москве. Только потом старуха обернулась к Володе, усатая верхняя губа ее приподнялась, обнажив крепкие еще, молодые зубы, и Ашхен спросила:

— Бьюсь об заклад, что вы подумали обо мне, Володечка, когда я прилетела, вот такими словами: баба-Яга примчалась на помеле. Так?

— Нет, — сказал Устименко, — но я подумал, что вы генерал.

— Самец?

— Почему самец? Генерал.

— Это Зиночка очень женственная, а я огрубела, — произнесла Ашхен. — И знаете что, Володечка? Сегодня я буду вести себя в вашем городе, как грубый военный человек, который приехал на побывку. Это — ресторан? С водкой?

Она взглянула на часы, поправила пенсне, приказала водителю приехать за ними ровно в четырнадцать ноль-ноль и тяжело выползла из «эмки».

Ресторан «Ветерок» только что открылся. Швырнув фуражку и плащ с сумкой изумленному ее повадками гардеробщику, старуха велела вызвать директора и заняла самый лучший столик между фикусом, пальмой и окном.

— Вы — директор?

Лысый человек в роговых очках, похожий на протестантского священника, поклонился.

— Все самое лучшее, что у вас имеется, — сказала старуха. — Коньяк, конечно, армянский. Я прокучу бешеные деньги, буду мазать лица официантов горчицей и разобью трюмо. У вас есть хорошее, дорогое трюмо?

— Найдется для хорошего гостя, — ласково улыбаясь, сказал директор. Все найдется.

— А музыка где?

— Рано еще, мадам.

— Я не мадам, гражданин директор. Мы всех мадам в свое время пустили к генералу Духонину, или, чтобы вам было понятно, — налево. Я — полковник Военно-Морского Флота СССР. И чтобы шампанское было сухое и как следует замороженное.

Директор попятился, Ашхен угостила Володю папиросой «Герцеговина-Флор», затянулась и сказала басом:

— Если бы я была мужчиной, Володечка, какие бы кошмарные кутежи я устраивала. И не было бы от меня пощады слабому полу.

Вгляделась в него внимательно и вдруг спросила:

— Итак? Мы погружены сами в себя? Мы даже не интересуемся сводками Совинформбюро? Мы на письмо не отвечаем, нам две старые старухи пишут, а мы так расхамели, так нянчимся со своими страданиями, что продиктовать несколько слов не можем. Мы — особенный, да?

— Если вы для того сюда меня позвали… — начал было Володя, но Ашхен так стукнула кулаком по столу, что старичок официант, расставлявший рюмки, даже отскочил.

— Сидите и слушайте, — сверкнув на него своими выпуклыми глазами, посоветовала Оганян. — И тихо сидите, иначе я очень рассержусь, я и так уже достаточно сердитая, а если еще рассержусь очень, вам будет плохо, подполковник. Наливайте же, — крикнула она официанту, — вы же видите, это несчастный инвалид войны, которому нужно поскорее залить горе вином, иначе он будет ругаться дурными словами и обижать прохожих. Наливайте скорее и поклонитесь ему низко, дедушка, вы перед ним виноваты, потому что у вас и ноги и руки в порядке…

Устименко длинно вздохнул: он все-таки отвык от бабы-Яги и забыл ее манеру применять всегда сильнодействующие средства.

— За мое здоровье, — сказала Ашхен. — Я — старая бабка-старуха, выпейте за меня и слушайте…

Володя опрокинул рюмку и заметил взгляд Ашхен, брошенный на его пальцы.

— Ничего, — усмехнулся он, — рюмку удерживаю.

— А я и не волнуюсь. Слушайте: в тридцать втором году летом тяжело больному Оппелю врачи предложили срочно извлечь глаз, пораженный раком. Оппель подумал несколько дней, потом пришел к себе в клинику, завязал больной глаз платком и, как обычно, приступил к очередной операции. Только абсолютно убедившись в том, что оперировать можно и с одним глазом, Оппель согласился на собственную операцию. Право остаться хирургом было для него дороже самой жизни.

— И правильно, — сказал Володя. — Разве я спорю с этим? Если вы решили меня немножко повоспитать, Ашхен Ованесовна, то примерчик неудачный…

Глаза его смотрели зло и насмешливо, лохматые ресницы вздрагивали.

— Оппель именно в эти дни написал, — неуверенно продолжила свою историю Ашхен, — написал, знаете, эти знаменитые слова…

— Какие?

— Разве вы не слышали? — беспомощно спросила она.

— Нет.

Устименко налил себе еще коньяку и выпил. Оганян посмотрела на него с ужасом.

— Вы — пьяница! — воскликнула она.

— Нисколько, я — алкоголик! — поддразнил он ее. — Так где же эти знаменитые слова?

Ашхен вынула из внутреннего кармана кителя бумажник, порылась в нем и положила перед собой узкую бумажку, испещренную мелкими, бисерными строчками Бакуниной.

— Шпаргалка, заготовленная специально для меня, — сказал Володя. Воображаю, сколько времени у вас ушло на эту писанину, сколько книг перелистала бедная Зинаида Михайловна, сколько вы с ней переругивались. Ну, нашли?

— Нашла.

— Огласим примерчик?

— Вы уже пьяненький, Володечка, — укоризненно покачала головой с прической из загогулин старуха. — Пьян, как фортепьян, вот вы какой…

— В доску и в стружку! — пугая Ашхен, сказал Устименко. — И в бубен…

— Надо скорее кушать больше масла. И семгу! Почему вы не едите семгу? Дедушка, принесите подполковнику еще чего-нибудь жирного, он уже напивается…

— Я шучу, — улыбаясь, ответил Володя. — Шучу, Ашхен Ованесовна. Я просто вас очень люблю и рад вам необыкновенно…

Старуха с грохотом высморкалась и, слегка отвернувшись, сказала:

— Ну, ну, знаю я вас. Слушайте цитату!

И, криво посадив на нос пенсне, прочитала с выражением:

— В те дни знаменитый хирург Оппель писал: «Настоящие, истинные хирурги обычно ищут трудностей, чтобы эти трудности преодолеть. К разряду хирургов, ищущих трудности, чтобы их преодолеть, я, кажется, имею право себя причислить». Понятно?

— Абсолютно понятно. Только ко мне не имеет никакого отношения. Пожалуйста, поймите, Ашхен Ованесовна: меня замучила неврома. Я больше не сплю, как спят нормальные люди. Я потерял голову от этих болей и от всего, что с ними связано. Мне нужно ампутировать руку, а они не желают. С хирургией — кончено, но они не берут на себя ответственность, черт бы их побрал. А сам себе я не могу это сделать. Не хватает мужества. Да и трудновато, наверное. Поговорите с ними, хорошо?

— Хорошо, — задумчиво прихлебывая шампанское, сказала баба-Яга. — Я поговорю. Но руку вам мы не ампутируем. Неврому вы переживете, нет, нет, не приходите в бешенство, дорогой Володечка, я знаю, что такое неврома. Неврому, повторяю, вы преодолеете со временем, а вот потерю профессии вы не переживете никогда. Понятно вам?

— Я ее потерял, свою профессию, — с тихой яростью в голосе ответил он, — я же не мальчик, Ашхен Ованесовна, я — врач, и опытный.

— Нет, вы — мальчик, я опытнее вас.

— Но вы же ничего про меня не знаете!

— Да, ваши руки я не смотрела, но все, что требуется, видела в Москве, мне посылали. А сегодня буду смотреть ваши руки.

Вечером в перевязочной она долго осматривала эти его проклятые, несчастные руки. От Устименки несло перегаром. Он был бледен, возбужден и зол. Ашхен молчала, посапывала и ничего решительно не говорила.

— Ну? — спросил он ее.

— Я скажу вам правду, Володечка. Абсолютную правду. Вас уже дважды оперировали, и состояние ваших рук, конечно, улучшилось. Нужно еще минимум две операции, вы сами знаете это. Но главное не операции. Главное — вы!

— Спасибо! — поклонился он. — Воля, собранность, вера в конечную победу человеческого разума над самим собой. Букет моей бабушки. Все это я и сам умел говорить до поры до времени. А теперь хватит. Спокойной ночи, Ашхен Ованесовна, я что-то устал за сегодняшний день.

— Спокойной ночи, Володечка, — грустным басом ответила Оганян.

На следующий день он ее проводил на аэродром. Она предложила Володе поместить его в Москве в госпиталь, но он отказался. И самолет, старенький самолетишко, важно улетел из Стародольска, а Володя не скоро вернулся в свою пятую палату, большую часть знойного осеннего дня просидел в госпитальном парке. И на следующий день он сидел там, и вечером, и так изо дня в день, из вечера в вечер, сидел, думал, слушал, как в городском саду над рекой Сожарой играл оркестр, и это напоминало юность, музыку в бывшем купеческом, ныне имени Десятилетия Октября, саду, том самом, где умер Пров Яковлевич Полунин.

Два пальца левой руки служили Володе безотказно — ими он брал из разорванной пачки тоненькие папироски-гвоздики и курил их одну за другой, сдвинув свои кустистые брови и неподвижно глядя в темнеющие глубины старого парка. Там уже сгущался, оседал мрак наступающей ночи. А оркестр все играл и играл, совсем как тогда, когда все было впереди, когда видел себя «длинношеий» Устименко настоящим хирургом, когда буйная его фантазия сочиняла немыслимые и сейчас операции, когда, задыхаясь от волнения, оставлял он далеко за собою современную хирургию и запросто перешагивал столетия, бешено шепча о великих своих современниках:

«Ретрограды! Знахари! Тупицы! Чиновники от хирургии!»

Ну что ж, уважаемый Владимир Афанасьевич, хирург, имеющий опыт Великой Отечественной войны, доктор, находящийся в центре современных знаний, единственный и подлинный революционер в науке, почините себе ручку! Не можете? И мыслей даже никаких нет? А как просто находил он слова утешения для своих раненых, как разумно, именно разумно рекомендовал им другие специальности и профессии, как раздражался на тех, которые отказывались есть и подолгу молчали, замыкаясь и уходя от того, что называл он «коллективом».

— Эти нытики! — так он именовал их, людей, потерявших самое главное дело, которому они служили. — Эти нытики!

Иногда с ним заговаривали здешние доктора — медведеобразный, с животом, кривоногий Николай Федорович, высокая, худая и жилистая Антонова, старый и насмешливый Заколдаев и еще совсем молоденькая докторша Мария Павловна. По всей вероятности, для того чтобы не причинять ему излишнюю боль, они все словно забыли, что он врач, и говорили с ним о чем угодно, кроме того дела, без которого он не мог жить. Они отвлекали его болтовней на самые разные темы, а он только помалкивал, хмуро и остро поглядывая на них из-под лохматых ресниц и нетерпеливо дожидаясь окончания бесед «из чуткости».

Они «все пели», так же как он в свое время.

Пел и допелся!

Так теперь попляши — умный, талантливый, подающий такие надежды, железный, несгибаемый, высокопринципиальный, требовательный до педантизма подполковник Устименко! Бывший врач Устименко, а теперь подполковник, находящийся на излечении. Попляши!

Две таблетки — добрый сон, пятьдесят — тихая смерть

Он уже собрался уходить в госпиталь, когда рядом тяжело опустился на скамью майор Малевич — сосед по палате, преферансист и выпивоха.

— Это вы, подполковник?

— Я.

— Все размышляете?

— А что еще делать?

— Делать, конечно, нечего.

Володя промолчал.

— Я вот спиртяжкой разжился, — все еще пыхтя, сказал майор. — Разувают здесь проклятые шинкарки за это зелье, да куда денешься. Желаете войти в долю?

— Могу.

— Расчет наличными.

— Деньги в палате.

— Сделано. Начнем?

А почему же и нет? Почему не выпить, когда представляется возможность? И в преферанс он будет теперь играть — это тоже средство убить время, так, кажется, выражаются товарищи преферансисты?

— Луковка есть, хлебушко тоже, — сладко басил Малевич. — И стакашечка у меня имеется. Все средства для подавления тоски.

Засветив огонь зажигалки, он ловко налил спирту из флакона, долил водой из поллитровки, отломал хлеба, протянул Володе луковку.

— Ну-с, кушайте на здоровье, подполковник…

Стакан двумя пальцами было держать куда труднее, чем папиросу, и майор почти вылил Володе в рот обжигающую, пахнущую керосином жидкость. Потом выпил и сам, потом разлил остатки.

— Полегчало? — спросил Малевич.

— Похоже, что полегчало.

— Наше дело такое, — со вздохом сказал майор. — Мамке не пожалуешься.

Они еще посидели, покурили, потом майор заспешил «до дому, до хаты кушать», как он выразился. Когда затихли его тяжелые, грузные шаги, слышнее стал оркестр из сада, и под эти медленные медные мирные звуки старого вальса Устименко вдруг серьезно и даже деловито впервые подумал о самоубийстве. Это был такой простой выход из положения, что ему даже перехватило дыхание.

Если у человека отнимают его дело, рассуждал он, если у него отнимают смысл его жизни, отнимают смысл самого понятия счастья, то для чего тянуть лямку, убивать время преферансом и спиртом и, по существу, затруднять других процессом своего доживания, не жизни, а именно доживания? Зачем?

Как просто, как предельно просто и ясно ему все стало после этого открытия…

И опять потянулись дни и вечера, похожие один на другой — с преферансом, шахматами, тихими выпивками, письмами от Веры, на которые он отвечал открытками. Сестра или нянечка писала со вздохом под его диктовку: «Лечусь, целую, настроение нормальное, привет товарищам по работе».

Другое он продиктовать не мог.

Ашхен и Бакуниной на их коллективное послание ответил бодро: «Самочувствие улучшается, настроение боевое, условия отличные, уход первоклассный, просьб и пожеланий не имеется». А Харламову вовсе не ответил, как не ответил и Родиону Мефодиевичу на его невеселое письмо, в котором тот сообщил, что лежит с инфарктом. Эти двое, ежели не своей рукой им напишешь, начнут разводить чуткость, а для чего?

Зачем затруднять немолодых и больных людей процессом своего доживания? Какой в этом смысл?

Как-то, когда уже зарядили длинные дожди, поздним тоскливым вечером он вышел из палаты своего первого этажа и сел в пустовавшее, с торчащими пружинами креслице дежурной сестры. То решение, которое он принял душной ночью в госпитальном парке, теперь окончательно и прочно укрепилось в нем, он только ждал случая, чтобы привести «приговор в исполнение». И нынче здесь, в кресле, как всегда, оставаясь наедине с собой, он стал думать о «конце», упрямо глядя своими всегда твердыми глазами на дверцу белого шкафчика с красным крестом. На душе у него было спокойно, он решительно ничего не боялся, даже Веру оставлять было не страшно. «В сущности, я только облегчу ее жизнь, — думал он, — слишком она порядочная, чтобы бросить меня сейчас, а веселого будущего со мной ей, разумеется, не дождаться». Так рассуждая, он все глядел на белую дверцу шкафчика, пока не заметил торчащий из замка ключ. Нынче дежурила всегда буйно-веселая, пунцово-румяная и черноглазая сестра Раечка, — это, конечно, она позабыла запереть свою аптеку.

Не вставая, Володя протянул левую руку — дверца открылась. Здесь, как и в других госпиталях, все было расставлено по раз навсегда установленному, привычному порядку; он знал и помнил этот порядок, так что долго искать ему не пришлось. Вот слева, на второй полочке: две таблетки — добрый сон, пятьдесят — тихая смерть. Сон, переходящий в смерть. А для того чтобы у Раи не было никаких неприятностей, он насыплет таблетки в карман, а склянку поставит обратно в шкафчик, таблетки тут не считаны…

С угрюмой радостью он выполнил свой план и, тяжело опираясь на костыль, ушел в палату, где обожженный танкист Хатнюк и флотский капитан-лейтенант Карцев, скучно переговариваясь, резались в «козла».

«Хоть бы в коридор их выманить!» — раздраженно подумал Устименко, ложась на кровать. Стакан с водой стоял рядом на тумбочке, но не мог же Володя начать процедуру глотания на глазах у этих людей: непременно спросят, что это он делает? И почему он «пьет» столько таблеток? «Отложить, что ли, это занятие на ночь?» — спросил он себя. И слабо усмехнулся, понимая, что ищет повод для того, чтобы с честью отложить приведение приговора в исполнение…

Аккуратно повесив халат на крючок, чтобы не высыпались из кармана таблетки, он разобрал постель и мгновенно уснул таким сном, как в молодости, когда уставал от работы, и проснулся с наступлением рассвета в палате уже серело, а в изножье его кровати кто-то стоял, какая-то тоненькая беленькая понурая фигурка…

— Это… кто? — шепотом спросил он.

— Это я — Мария Павловна, — тоже шепотом, но совсем уже тихим, едва слышным, произнесла докторша.

— Мария Павловна?

— Да. Вы не можете выйти… со мной? — еще немножко приблизившись к нему, спросила она. — На несколько минут… Если, конечно, вы хорошо себя чувствуете.

«Видела, как я таблетки украл, — со злобой подумал он, — испугалась, как-никак в ее дежурство. Или Рая видела».

— Дайте халат! — велел Устименко.

Он почему-то не любил эту докторшу, как, впрочем, не любил тут многих. Они ни в чем не были перед ним виноваты, все здешние доктора и докторши, но он, как казалось ему, знал, чего никогда не узнать им, и потому считал себя вправе смотреть на них насмешливо, неприязненно и даже презрительно.

«Герои в белых халатах! — раздраженно думал он, стараясь не оскользнуться калошкой костыля на кафельных плитах пола. — Спасители человеков! Ну какого черта нужно этой унылой деве от меня?»

Тоненькая, маленькая, с бесконечно усталым и каким-то даже слабым выражением светлых глаз, она растерянно и быстро взглянула в хмурое лицо этого всегда злого подполковника и опять попросила:

— Вам не трудно будет дойти со мной до ординаторской?

Нет, дело, видимо, вовсе не в таблетках. Тогда в чем же? В его политико-моральном состоянии? Может быть, Ашхен нажаловалась на краткость писем, и эта фитюлька сейчас будет проводить с ним душеспасительную беседу и объяснять ему, что такое основные черты характера золотого советского человека?

Пусть попробует!

Пусть рискнет!

Дорого это ей обойдется!

Ее постель на клеенчатом диване была нетронута — наверное, не ложилась. Конечно, она из таких, вся ее жизнь — подвиг! Не будет спать, хоть вполне можно поспать! Как же, она служит страждущему человечеству!

— Ну? — спросил он, садясь и пристраивая возле себя костыль. — Я слушаю вас.

— Видите ли, доктор, — начала она, и Устименко заметил, как вдруг эта тихая Мария Павловна зарделась и внезапно похорошела какой-то девичьей, незрелой, юной красотой. — Я бы хотела, доктор…

— Я ворон, а не мельник, — угрюмо прервал он ее, — какой я доктор…

— Нет, вы доктор, — преодолев свою мгновенную застенчивость и даже с некоторой силой в голосе произнесла Мария Павловна, — вы доктор, я знаю. И мне нужен ваш совет, понимаете, ваша консультация. Дело в том, что я слышала о вас от Оганян, и, в общем, я еще получила письмо. И тут как раз такой случай…

Маленькими, короткопалыми руками с тщательно обрезанными ногтями, все еще смущаясь, она разложила перед ним рентгеновские снимки — много снимков, толково и четко выполненных: здесь, в госпитале, был отличный рентгенолог. Не торопясь, осторожно Володя вгляделся в один снимок, в другой, в третий, потом тяжело перевел дыхание. Даже пот его прошиб — так это было неожиданно и страшно…

Точно такие же снимки рассматривал он тогда, в кабинетике очкастого доктора Уорда — там, в заполярном госпитале на горе. Точно так же был ранен английский летчик Лайонел Невилл, милый мальчик, воспоминание о котором до сих пор невыносимой тяжестью вдруг сдавливало сердце. Ну да, так же лежит пуля, так же, у корня легкого. Ну да, все так же, и что? Что хочет от него эта мучительно краснеющая девица?

Она говорила, а он слушал и перебирал снимки. Понятно, что эта операция известна ей только из литературы, этого незачем стесняться, — если он не ошибается, она молода? Четыре года тому назад кончила институт, и сразу война? Ну что ж, война для хирурга — это не четыре года, это все двадцать. Чем же, собственно, он может быть полезен? Она, вероятно, понимает, что его руки не пригодны сейчас к работе? Или ей, как и многим другим врачам, кажется, что этими вот двумя пальцами он может что-то сделать еще полезное? Так он заверяет ее, что она глубоко ошибается…

— Нет, я по другому поводу вас пригласила, — тихо произнесла докторша. — Мне, вернее не мне, а всем нам здесь нужен ваш совет, товарищ подполковник! Дело в том, что полковник Оганян говорила и из письма, которое мы тут получили, нам известно, что вы оперировали на легких…

«Из какого еще такого письма, — догадываясь, что письмо написала Вересова, и злясь на эту ее «деловитость», подумал он. — Наверное, что-нибудь жалостное про калеку-врача…»

— Вы в вашем флоте много оперировали… — продолжала докторша.

— Не «во флоте», а «на флоте»! — совсем уже неумно поправил он Марию Павловну, понял это, но из упрямства все-таки разъяснил: — Не говорят «во флоте»! «На»!

— На! — растерянно повторила она. И заторопилась, видимо стыдясь его ничем не сдерживаемой злобы, его бестактных замечаний, стыдясь того, что он даже не пытается обуздать свое раздражение: — В общем, короче говоря, доктор, у нас тут лежит полковник Саранцев — вот снимки. Все сейчас хорошо, но мы думаем, что это не подлинное, не настоящее, вернее, ненадолго благополучие. Полковник Саранцев очень настрадался, неблагополучно у него с ногой, вообще поначалу наломали дров не слишком опытные товарищи. И вот мы хотели просить вас, Владимир Афанасьевич, поскольку вы под руководством Оганян и самого Харламова и лично сами…

— Понятно! — сказал Устименко, перелистывая историю болезни Саранцева А.Д. — Все понятно!

Он не очень слушал ее — докторшу, спрашивая сам себя: не благотворительность ли все это, не спектакль ли, устроенный для того, чтобы занять его работой, не результаты ли приезда Ашхен и Вериного жалостного письма? Но тут вдруг заметил свой голос, услышал свои отрывистые вопросы по поводу Саранцева и забыл о тех сомнениях, которыми только что мучился. Он узнал тот свой бывший голос, от которого сам отвык. Так он говорил, работая, капитану Шапиро, если тот что-то подробно, но неточно объяснял в деле, которое они делали сообща.

Но разве сейчас он работал?

Впрочем, все это не было важно, все свои сомнения он сейчас же забыл. Его завтрак и его какао принесли сюда, в ординаторскую, где он, угрюмо сбычившись, прослушал утреннюю «пятиминутку», после которой Мария Павловна, вновь быстро залившись румянцем, объявила, что она по поручению коллектива позволила себе пригласить доктора Устименку на консультацию к полковнику Саранцеву и Владимир Афанасьевич дал согласие…

«Дал согласие! Глупо!» — подумал Володя и настороженным взглядом проверил всех — не перемигиваются ли они, нет ли тут «заговора чуткости», не спектакль ли приготовлен для него?

Нет, ничего подозрительного он не заметил. Медведеобразный Николай Федорович закручивал самокрутку из знаменитого филичевого табака. Доктор Антонова писала в блокноте. Сестры деловито что-то выясняли у Заколдаева.

— Так что же? — благодушно осведомился Николай Федорович. — Сходим, подполковник, к Саранцеву? — Предупреждаю только, издерган он сильно и может вдруг нахамить…

— Пойдемте! — согласился Устименко.

Проклятая калошка костыля дважды оскользнулась, прежде чем он удобно ею уперся. Но никто здесь словно бы и не заметил этих его усилий. Потом они пошли по коридору — не раненый и врач, а два врача, неторопливо беседуя о своих профессиональных делах и о насущных нуждах госпиталя в нынешнюю пору…

— Это что еще за чучело? — изумленно осведомился голубоглазый Саранцев, когда Володя не без труда сел возле его койки на табуретку.

— Подполковник Устименко не чучело, а врач, — своим ворчащим медвежьим басом отрезал Николай Федорович. — Ведите себя прилично, Саранцев, и не обижайте людей, которые пришли к вам, чтобы…

— Меня не так уж легко обидеть! — перебил Устименко.

Разумеется, он мог за себя постоять! И постоял бы без всякого заступничества. Или уж настолько жалок он, что вызывает желание заступиться?

Минут через десять Николай Федорович ушел, и Володя остался один на один с маленьким, поджарым бритоголовым танкистом. Ясными, недобрыми, ястребиными глазами полковник все всматривался в своего нового врача, все как бы оценивал его, все решал какую-то задачку. И Володя помалкивал, куря в открытое окно маленькой палаты, за которым, как в те дни, в Заполярье, когда гудели в порту буксиры, сеял мелкий, длинный дождь.

— Ну? — наконец спросил полковник. — Долго молчать будешь, военврач?

— А мне спешить некуда, — ответил Устименко. — Я из пятой палаты, здесь же на этаже.

— Значит, для препровождения времени пришел?

— Все мы тут нервные, Саранцев, — сказал Володя. — Всем хреново.

Полковник вдруг раскипятился.

— А я ни на что не жалуюсь, — закричал он, сердито тараща глаза. — Я требую и настаиваю на выписке. Я здоров! Какого они тут черта разводят вокруг меня тонкую дипломатию? Ну, сидит пуля, ну и пусть сидит, коли-ежели она меня совершенно не беспокоит. И не с такими кусками железа в ливере люди живут. В костях даже, бывает, засядет — так не только живут, воюют неплохо, между прочим. А здешние — ни мычат ни телятся. Между собой на своей собачьей латыни, а я как пешка…

— Оперироваться надо! — сухо сказал Володя.

— Чего оперировать?

— Пулю вам надо извлечь.

— Это из ливера, что ли?

— Из легкого.

— Не буду! — угрюмо отозвался полковник. — Риск больно велик. Я тоже тут маленько грамотным стал, наслушался. Пятьдесят процентов на пятьдесят, это, брат, себе дороже.

— Ну, а если без операции, все девяносто пять за то, что прихватит вас такое вторичное кровотечение, знаете, из которого никто уж не вытащит…

— Не врешь?

— Не вру.

— Ладно, можешь быть свободным, подполковник, до вечера. Думать стану.

Странное сочетание — голубые глаза и ястребиное выражение этих глаз танкиста — весь день тревожило Устименку. И про свои таблетки он просто-напросто забыл. Разумеется, не следовало пугать полковника вторичным кровотечением, но Саранцев не из пугливых. И можно ли не говорить всю правду в таких случаях? Ведь вот от лейтенанта Невилла скрыли правду…

В предвечерние, сумеречные, такие нестерпимо тоскливые в госпитале часы он забрался в ординаторскую и один опять занялся рентгеновскими снимками, опять медленно перелистал историю болезни и вновь надолго задумался, а потом, выкурив подряд две папироски, двинулся в палату Саранцева. Глаза его сурово поблескивали, и все лицо было исполнено выражения энергии и силы.

— Ну? — спросил он в дверях.

— Резолюция — отказать! — произнес полковник. — Исчерпан вопрос. Иди, подполковник, гулять. Можешь быть окончательно свободным.

— Пятьдесят процентов ваши — вранье! — сказал Володя, садясь и укладывая поудобнее костыль. — Ерунда! Риск, конечно, есть, но хочу я вам рассказать одну историю, а вы послушайте внимательно…

— Слезливое не рассказывай! — велел своим командирским тенорком полковник. — Вот если смешное, послушаю.

— Смешного не будет! — предупредил Устименко.

И рассказал про Лайонела Невилла все. Никогда он не был хорошим рассказчиком, военврач Устименко Владимир Афанасьевич, всегда рассказывал как-то чуть рвано, без плавности и переходов, не умея амортизировать, но здесь, именно в этом случае, пожалуй, иначе и нельзя было рассказывать…

Еще раз лейтенант Лайонел Невилл

Дождь по-прежнему ровно и покойно шумел за открытым окном, когда в маленькую палату танкиста Саранцева Александра Даниловича как бы вошел и остался с ними втроем Лайонел Невилл, маленький англичанин, мальчик, ставший мужем, юноша, который понял все, когда слишком поздно было понимать. И теперь лейтенант со своими кудряшками на лбу, с твердой улыбкой на мальчишеских еще губах, давно мертвый пятый граф Невилл через посредство военврача Устименки как бы говорил мужицкому сыну Саранцеву: «Бросьте, полковник, видите по мне, что оно значит — этот самый консервативный метод, когда дело идет о жизни нашей с вами. Не валяйте дурака, старина, слава вашему богу, что нет у вас Уорда и нет у вас дядюшки Торпентоу, дуйте на операционный стол, положитесь на то в вашем мире будущего, что я понял слишком поздно и среди чего вы имеете счастье пребывать всегда».

И еще раз просвистал над Володей холодный ветер той последней в жизни Невилла арктической ночи, и еще раз, закладывая виражи, прошли над «Пушкиным» английские истребители, и еще раз отдал он тете Поле корабельной стюардессе — ее оренбургский платок, когда наконец полковник Саранцев вздохнул и спросил:

— Значит, имеет смысл?

— Полный.

— Мне бы ее повидать, — вдруг шепотом произнес Саранцев и, наверное, от стыда, что говорит об этом, приспустил веки. Так ему было, видимо, легче, и он добавил: — В песне поется в какой-то, помнишь? «Жалко только чего-то там… солнышка на небе да любви на земле». Вот это — в точку. Я танкист, началось — у меня времени ни минуты не было, от нее — от теплой — из постели вынули. Помню — челка ее ко лбу припотела. Ты, военврач, попробуй, оторвись от такой на все годы. Теперь пишет челка моя, пишет, седая: выбрось свои глупости из головы. А мне смешно, честное слово, подполковник, смешно! Глупости! Вот освободите мне ливер от пули, я ей такие глупости напомню, обомрет!

Володя слушал, смотрел в черный, шуршащий дождем осенний госпитальный парк. Лайонел Невилл уже ушел от них в свою страну мертвых. Он не знал про глупости и про то, как припотела челка. И Володя вполне мог ничего этого не знать, и давно мертвый Лайонел мог бы не помочь полковнику Саранцеву, не вызови живой Устименко из небытия доктора Уорда и дядюшку Торпентоу. Оказывается, жизнь помогает жизни, и никому не дано право самовольно покидать эту вечно живую жизнь…

В ординаторской он спросил у Марии Павловны, что за письмо они получили. Письмо было действительно от Веры — короткое и деловое. Назвав здешних врачей «дорогие товарищи», она писала им, что угнетенное состояние подполковника Устименки, о котором ей известно, связано, конечно, с тем, что он никак не работает, а он принадлежит к тем людям, которые, не работая, не могут жить. А дальше коротко и опять-таки очень деловито, без единого лишнего слова и без всякого приукрашательства, перечислялось, чем и в чем как консультант он мог бы помочь госпиталю. Красным карандашом было подчеркнуто: «операции на легких». И ссылка на «самого» Харламова и на Ашхен.

— Это кто подчеркнул? — спросил Устименко.

— Николай Федорович, — вздрогнув от начальнического голоса Устименки, ответила Мария Павловна. — После беседы с полковником Оганян, когда в тупик зашли, — он и подчеркнул.

Володя едва заметно улыбнулся: эта маленькая докторша любила такие выражения, как «катастрофа», «его ждет гибель», «мы в тупике». И тоном выше: «дороги науки», «скальпель победил смерть», «человеческий разум все может!»

И вдруг Устименке стало совестно. Он ведь тоже когда-то что-то провозгласил тетке Аглае насчет разума — ночью за едой. Что-то совершенно патетическое и сногсшибательное…

— Что же Саранцев? — спросила Мария Павловна. По выражению ее лица, она спрашивала второй раз — наверное, он так задумался, что не слышал ее слов. — Вы говорили с ним, Владимир Афанасьевич?

— Да, говорил, — совершенно спокойно и вежливо ответил Володя. — Он будет оперироваться, Мария Павловна. И я бы на месте Николая Федоровича операцию не откладывал…

У себя в палате он долго и педантично перекладывал таблетки из кармана халата в конверт, потом отложил две, принял их, как положено человеку для легкого сна, а остальное запрятал подальше в ящик тумбочки. Когда настанет час, он разведет их в своей эмалированной кружке и выпьет…

Но, думая так, он уже понимал, что этот час не настанет.


«Медведь в очках! — подумал Володя, глядя на размывающегося после операции Николая Федоровича. — Как это мне раньше в голову не пришло. Впрочем, я не видел его раньше в очках».

Рядом размывалась голубая от усталости Мария Павловна. «И вовсе она не старая дева, — укоряя себя за свои прошлые мысли, решил Устименко. — Она просто измучена до крайности».

И сказал об этом погодя, наедине, Николаю Федоровичу.

Тот посопел, подумал и ответил сердито:

— У нее нолевая группа крови. Разбазаривает ее как может, а мне не уследить, я стар, одышка, иногда такая сонливость нападет — хоть караул кричи. Сама себе хозяйка, вытворяет, что в голову взбредет…

Они сидели вдвоем в ординаторской, за окном золотом сиял осенний погожий холодный день. Позевывая от усталости, «медведь в очках» произнес мечтательно:

— В такую погоду в лесу благодать!

Устименко улыбнулся: твое дело, конечно, медвежье! И вдруг представил себе этого старого доктора в лесу — оборотнем-медведем, идет: «скирлы-скирлы», на костыль опирается, радуется благодати, остро чувствует бегучие запахи осени, остановился вдруг на пригорке — смотрит в дальние дали, лесной хозяин.

— Чему это вы? — с интересом вглядываясь в Устименку, спросил старый доктор. — Чего веселитесь?

— Да так… Лес представился…

— Хорошее дело…

Он все еще смотрел на Володю, потом неожиданно прямо, даже грубо сказал:

— Я никогда не видел, как вы улыбаетесь.

И, словно смутившись, подтянул к себе поближе рентгеновские снимки голени майора Хатнюка, повертел один так и сяк, сердито буркнул:

— Ни черта не понимаю! Вы понимаете?

Глаза его остро следили за Володей. Все понимал этот старый оборотень в голени майора Хатнюка, чего тут было не понимать! И не голень его интересовала нынче, а этот свет в глазах подполковника медицинской службы Устименки, этот пропавший и вновь загоревшийся свет, эти совсем еще недавно пустые и вдруг вновь исполненные жизни глаза под мохнатыми ресницами…

— Так что же вы думаете?

Устименко заговорил. С ходу, после операции, где, как ему казалось, он командовал, после его, как ему казалось, удачи, после его указаний во время труднейшего извлечения пули почти из корня легкого — после всей той победы, которую впоследствии «медведь в очках» именовал «спаренной операцией», имея в виду спасение одновременно двух жизней — Устименки и Саранцева, — Володя уже не замечал, что над ним «работают». Мог ли он знать, что Николай Федорович не раз оперировал на легких и что указания Володи просто совпадали с тем, к чему он был готов заранее, но что он как бы слушался его, потому что полностью отдавал себе отчет в нынешнем дне искалеченного войной своего коллеги. И блеск в Володиных глазах, и этот легкий румянец возбуждения, и этот голос хирурга, а не раненого, — это все были результаты спаренной операции, маленькой хитрости, подготовленной ими всеми в этом далеком тыловом госпитале. Операция прошла успешно, дело было только за благополучным течением послеоперационного периода. Работа — вот что называлось благополучием для Устименки, завал дел, чтобы, как говорится, «не продохнуть»…

— Так, так, так! — все кивал и кивал в такт Володиным рассуждениям старый доктор. — Так, так, так!

И зевал лесной оборотень, ведь скучно же ему было слушать, да еще после операционного нелегкого дня, подробные Володины рацеи.

— Так, так. Остроумно, пожалуй!

На секунду Устименко растерялся: что тут остроумного? Но тотчас же сообразил — старый хирург устал ужасно, ничего толком не соображает, хочет спать, и пусть бы себе шел действительно.

— И верно, пойду! — со вздохом произнес «медведь в очках». — Пойду, черт дери, щец похлебаю да на боковую. А вы уж тут с Антоновой разберитесь, Хатнюк — ее больной. И еще попрошу, если не слишком вас затрудняю, насчет нашего Саранцева. Ночь ему трудная предстоит, доктор.

Доктор!

И вдруг вспомнился ему Черный Яр, знаменитый тамошний «аэроплан» и то утро, когда Богословский сказал ему: «доктор». Что ж, тогда все было куда легче и куда проще.

Вот теперь, если ты доктор, так поди-ка попляши!

Дверь за «медведем в очках» захлопнулась, Устименко сел за стол на место врача, покурил, подумал. Потом зашла Антонова — посоветоваться, потом заглянул, подмигнув ей, участник и даже инициатор заговора «чуткости» — доктор Заколдаев. Но никакого подмигивания доктор Антонова не заметила. Она просто-напросто забыла о заговоре и сердито спорила с этим подполковником по поводу его спокойного и даже чуть иронического отношения к стрептоциду как избавителю от всех решительно бед. Помедлив немножко, Заколдаев тоже забыл о заговоре и ввязался в спор, приняв целиком и полностью сторону Устименки и набросившись на Антонову с упреками по поводу вечной ее восторженности…

Так незаметно покончен был вопрос о заговоре, он просто всеми забылся, «рассосался», как выразился впоследствии о тех днях Николай Федорович.

В спорах миновал вечер, потом и ночь наступила.

Уговорив дежурившую нынче Антонову лечь спать основательно, Устименко отправился в далекую маленькую палату, к Саранцеву, где был нынче пост с опытной и толковой сестрой. Одним пальцем, не без ловкости Устименко нашел пульс, посчитал и согласился с сестрой, что все идет хорошо — сердце Саранцева работает исправно. Так же работало бы оно и у Лайонела Невилла.

Опираясь на костыль, медленно миновал военврач Устименко стол, за которым в своем кресле дремала неправдоподобно краснощекая сестричка Рая. Ключ по-прежнему торчал в аптечке, как тогда, когда Володя украл люминал.

— Раиса, а Раиса! — потрогал он сестру за плечо.

— Аички? — глядя на него спящими, хоть и открытыми глазами, спросила она.

— Аптечку закрывать надо! — строго велел Устименко. — Слышишь? Мне известен случай, когда один идиот… Да ты проснулась или нет?

— Проснулась! — облизывая губы и тряся головой, сказала Раиса. — Даже странно, как это я не проснулась?

— Так вот, мне известен случай, когда один идиот украл банку с люминалом, развел таблетки в воде, выпил и заснул навечно. Сестру судили. Понятно?

— Кошмар какой! — сказала Раечка. — С ума сойти можно! Надо же такое человеку на ночь сказать, если я в первый раз в жизни забыла…

— Нет, не в первый! — глядя прямо в глаза Раисе, жестко произнес Устименко. — Не в первый!

Ложась, он хотел принять, как обычно, свои две таблетки, но подумал, что надо будет сходить к Саранцеву, — и поел подаренного шефами изюму. Вспомнил про голень Хатнюка, еще представил себе, как идет по лесу «медведь в очках», попытался объяснить Антоновой, что ее случай обморожения вовсе не типичный, а исключительный, и что из этого случая никакие выводы делать нельзя, но не успел, потому что уснул и проснулся только тогда, когда его позвали к Саранцеву.

Полковник лежал и улыбался — бледный, самодовольный, веселый.

— Это верно, что мне пулю вынули? — шепотом спросил он.

— Вынули! — дотрагиваясь пальцем до пульса Саранцева, ответил Володя. Вынули, и еще как славненько!

— Ливер в целости?

— В целости ваш ливер. Только разговаривать вам — боже сохрани! Теперь спокойствие, и быть вам здоровым человеком…

Полковник скрипнул зубами, челюсти его крепко сжались, неправдоподобно голубые и все-таки ястребиные глаза смотрели вдаль, сквозь стены.

— А нога-то все едино мешать будет! — сердито сказал он. — Все равно рубль двадцать! То-оже, медицина!

Улыбаясь глазами, молча смотрел Устименко на Саранцева. Вот это и есть жизнь! Что ж, пусть ворчит на беспомощную, неумелую еще, жалкую хирургию, пусть живет и ворчит полковник Саранцев, отдавший все, что мог, в том бою, когда выволокли его из подорванного, умершего танка. Пусть только живет. Он — инженер, хромая нога почти не помеха в деле, которому он служит, будет жить, работать и ворчать…

И припотевшая челка, которой отдали его живым, забудет об этом. Он расскажет ей про «ливер», и они посмеются, и никогда не придет ей в голову, что ее Саранцев был бы мертв из-за какого-то там «ливера». Вот ногу не починили — это срам!

Потом полковник вздохнул и поглядел на Устименку.

Так они еще немножко попереглядывались — оба спасенные одной и той же операцией, оба живые, оба еще не старые люди…

Потом Володя подмигнул Саранцеву и пошел к себе — досыпать, но до палаты не дошел, потому что в коридоре его перехватил «медведь в очках», обнял одной рукой за талию и сказал, наклоняясь к уху Устименки, доверительно и негромко:

— А не заняться ли нам нынче же, Владимир Афанасьевич, вашей ручонкой? Лапочкой вашей? Не откладывая, знаете ли, более ни часу. Я лично так рассуждаю: неврома вас последнее время приотпустила, так зачем же еще оттягивать? На разработку пальцев времени уйдет впоследствии немало, не в один день научитесь вы по-прежнему владеть руками. Ну, с одной у вас почти благополучно, а с другой?

— Ладно, — быстро сказал Устименко, — хорошо. Я только к парикмахеру схожу, приведу себя в порядок маленько, Николай Федорович, а то из-за Саранцева как-то все вверх дном шло и вчера и позавчера. Ну, как он вам?

— Да что, недурно, — посапывая, ответил «медведь в очках». — Совсем даже недурно. Надо надеяться, что благодаря вашей настойчивости мы его выдернули из нехорошей истории. Значит, мы вас во второй операционной поджидать будем…

Часом позже выбритый, пахнущий парикмахерской подполковник медицинской службы Устименко лег на холодный стол под спокойный свет огромной бестеневой лампы, слегка пошевелился, устраиваясь поудобнее, и сказал, доверчиво и прямо взглянув в стекла очков Николая Федоровича:

— Я в порядке.

И закрыл глаза.

«Еще бы не в порядке, — спокойно подумал Николай Федорович. — Знал бы ты, миляга, сколько тут находится бестелесных консультантов, начиная с главного хирурга до твоей старухи Оганян, сколько мы на тебя бумаги извели — на переписку, сколько рентгеновских снимков почта перевезла из нашего госпиталя в Москву, в Ленинград, опять к нам! Знал бы ты это все, подполковник!»

— Скальпель! — велел Николай Федорович.

Ну свадьба…

Первого декабря под вечер в пятую палату вошла Вера Николаевна Вересова. Устименко спал. Большие руки его спокойно лежали поверх одеяла, как будто и впрямь отдыхая после труда, как раньше.

Малевич и майор Хатнюк, здешние старожилы, забыв про шашки, уставились на незнакомую, очень красивую женщину, которая, тихо заплакав, опустилась перед Володиной койкой на колени и поцеловала его запястье.

— Как в кино! — восторженным шепотом произнес сентиментальный Малевич. — Смотреть, и то приятно.

Хатнюк был поспокойнее и поделикатнее, поэтому он только сказал «гм» или что-то в этом роде и потянул мучимого любопытством Малевича к двери, за которую тот, хотя он несколько притормаживал, все-таки был выдворен.

Ресницы Устименки дрогнули, потом он открыл глаза. Вера смотрела на него не отрываясь.

— Ты? — тихо спросил он.

— Я! — ответила она, прижимаясь к его руке теплой щекой. — Я! И совсем! Меня сюда перевели. Ох, Володечка, каких мучений все это стоило!

Он улыбнулся покровительственно и холодно: удивительные слова существуют в обиходе здоровых людей.

— И не смейся, — попросила она. — Но есть ведь, согласись, разные мучения. Есть страдания чисто физического порядка, а есть самолюбие, есть, знаешь ли, уязвленная гордость, есть…

Улыбаясь, он смотрел в ее тонкое лицо, искал ее взгляд. Всегда она чуть-чуть не понимала самого главного, или понимала половину того, что следовало понимать только целиком или уж лучше совсем ничего не понимать! Ужели все то, что выпало на его долю, представлялось ей только суммой физических страданий и преодолением недуга?

Впрочем, какое это имеет сейчас значение?

Она же здесь, она добилась перевода и приехала сюда, в эту несусветную глушь, к нему, из-за него…

— Сядь, — попросил он, — тебе неудобно так…

— Нет, удобно, прекрасно, — сказала она, опять прижимаясь горячей щекой к его руке. — Удобно удивительно. И разве это имеет значение — удобно или нет. Я же с тобой!

Дверь в коридор была открыта, в палату заглядывали, и то, что Вера стояла все еще на коленях, было неловко Володе. Легкая краска проступила на его щеках, он велел жестче:

— Отвернись! Я оденусь! Или выйди на несколько минут…

Наверное немножко обидевшись, она вышла, и он подивился легкости и стремительности ее походки. Потом потянул к себе халат, с трудом сунул непослушные руки в рукава, нащупал ногами шлепанцы и оперся на костыль. В общем, все это было довольно длинной процедурой, но по сравнению с тем, во что это обходилось ему еще месяц назад, «дело двигалось недурно», как говорил Николай Федорович — «медведь в очках».

— Да ты совсем молодец! — сказала ему Вера в коридоре, когда он наконец предстал перед ней — почему-то вдруг очень высокий, с мягкими рассыпающимися волосами, с печально-ироническим блеском глаз под мохнатыми ресницами. — Совсем, совсем молодец!

— Подполковник тут такие дела делает, закачаешься, — вмешался рыжий Малевич. — Он здесь первый на доске почета.

— Это — как? — не поняла Вера. — Как образцовый выздоравливающий?

— Зачем выздоравливающий? Доктор! Лечит нас всех. Он же…

— Ладно, майор, — прервал Володя. — Пойдем, Вера, посидим там на лавочке… Это место у нас называется «в тени пальм»… Пошли!

Две тощенькие, пыльненькие пальмочки тихо доживали свой век на зеленых тумбочках за углом в коридоре. Здесь и курить можно было, не всем, а своим, привычным.

— Это правда, что ты лечишь? — спросила Вера, когда они сели. Глаза ее блестели гордо и немножко удивленно, как будто она смотрела не на Володю, а, например, на слона, выученного ею делать маленькие чудеса. — Неужели правда?

— Вздор! — с раздражением ответил он. — Просто бывает, что со мною советуются. Это естественно.

Она все смотрела на него не отрываясь — горячо, счастливо и даже с каким-то восторгом. Ему хотелось закурить, но он боялся при Вере затевать процедуру доставания папиросы из пачки и схитрил — попросил ее сходить в палату и прикурить там у кого-нибудь. Она вскочила и побежала, раскатываясь по кафельному полу, а он посмотрел ей вслед и подумал, что, кроме нее, у него никого нет в этом мире, и от этой мысли ему не стало ни весело, ни счастливо, ни даже просто спокойно. Он отметил для себя этот факт, и больше ничего.

— Послушай, — сказала она, вернувшись и протягивая ему папиросу, — тут в тебя все влюблены. Окружили меня в палате и только разговору — «ваш муж, ваш муж, ваш муж…» Я, кстати, ничего не отрицала, тебе не неприятно это? Ведь мы же муж и жена? Жена и муж?

Умоляющее выражение мелькнуло в ее лице, и Володя поспешно ответил, что разумеется, иначе и быть не может…

Вера положила свою руку на его плечо и повернулась к нему. Ее накрашенный рот был близок к его губам, он видел ее подбородок, белую шею, стянутую воротником морского кителя, слышал ее учащенное дыхание, теплый запах ее волос. И все то, что только что, несколько минут тому назад, казалось ему в ней ненастоящим, все то, что было ему в ней неприятно и даже раздражало, теперь уступило место другому чувству — чувству тоски по ней, жадности и желанию…

Лицо его дрогнуло, жесткое лицо мужчины, опаленного смердящим вихрем войны, и в выражении глаз исчезла та холодноватая твердость, к которой привыкли все, кто знал Устименку не слишком близко. За углом госпитального коридора, меж двух порыжевших от тоски пальмочек, вновь открылся Вере неуклюжий и стеснительный, так и не научившийся толком целоваться ее Володя Устименко, ее подполковник, каких нет больше на этом свете, ее самонаиглавнейший доктор, тот, который под гром неслыханных еще доселе оваций несомненно будет открывать международный конгресс хирургов в сказочном городе — Париже…

— Перестань же, Володька, — сказала она, — перестань! Я сюда служить приехала, я тут начальник отделения буду, а мы в коридоре на виду у всех целоваться уселись…

Откуда им было знать, что чувствительный Малевич, едва сели они между пальмочками, объявил территорию эту для всякого движения «перекрытой впредь до особого приказа», а с особым приказом промедлил до того мгновения, когда появился внизу после вечернего обхода строжайший сам папаша, главврач Анатолий Акинфиевич. Только тогда Малевич, издали напевая из «Сильвы», возник перед «молодыми», как их сразу же стали называть в госпитале, и предложил им поужинать…

Ужин для новоприбывшей Володиной супруги был сервирован в ординаторской, а поскольку никто не умеет в такой степени быть счастливым счастьем товарища, как фронтовики, повидавшие лихо войны, то ужин был вполне царским. Особенно старался считавший себя почему-то знатоком в еде полковник Саранцев. Предполагая, что именно подполковник Устименко, а не кто другой, очистил ему «ливер» и тем самым возвратил к жизни, бритоголовый полковник самолично изжарил на госпитальной плите сковороду картошки по своему способу и торжественно водрузил на столе в ординаторской. Покуда новая докторша Вересова принимала душ, сестричка Раечка стелила на диване постель, стесняясь того количества подушек, которое изобличало назначение этого ложа на наступающую ночь.

Офицеры в синих и рыжих госпитальных халатах, спешно побрившиеся и одуряюще пахнущие кто «Гвоздикою», кто «Ландышем», кто «Душистым горошком», курили возле открытой двери ординаторской привезенный Верой настоящий московский «Казбек», переговаривались, в меру солоно пошучивая, посмеивались и держались так, что «мы-де здесь, в глуши, оторванные от фронта, тоже не лыком шиты и сохранили свое военное братство…»

После душа Вера вернулась в «гражданском», из светлой шерсти, платьице с блестящим кожаным пояском и таким же лакированным бантиком «кис-кис» у шеи, что произвело на выздоравливающих Володиных друзей впечатление куда большее, чем если бы тут, в глубоком тылу, разорвалась бомба замедленного действия в тонну весом.

— Это — дает! — шепотом восхищался Малевич. — Точно, дорогие товарищи, последний крик моды сорок четвертого года…

— С кино мода слизана, — заметила сестричка Рая. — Я совершенно такую королеву видела, но только в частной жизни…

— Где же ты ее, серденько, в частной жизни видела? — поинтересовался Хатнюк.

Дверь в ординаторскую закрылась, офицеры, вздыхая и кряхтя, кто опираясь на палку, кто на костыль, кто оберегая искалеченную руку, не торопясь пошли по палатам — готовиться к длинной, бессонной, унылой госпитальной ночи. Полковник Саранцев, подрагивая плечами, тоже лег на жесткую койку, натянул одеяло до подбородка и подумал, что Устименко дождался своей «челочки». Его пробрала дрожь, он длинно зевнул. Рая, думая о фасоне платья «королевы», погасила лампочку в вестибюле: «Патриот, береги электричество!» — такой плакат висел во всех помещениях госпиталя…

Вера в ординаторской, стоя у репродуктора, расчесывала черным гребнем влажные, матовые после душа волосы, Устименко молча на нее смотрел. И думал, что это она написала то письмо, которое помогло ему выжить, и что он должен испытывать чувство благодарности к ней, и что очень, пожалуй, дурно в нем какое-то «очерствение души» — никакой благодарности он не испытывал, и даже думать об этом письме ему было неприятно.

— Салюты в Москве, — тихо сказала Вера. — Тебе не слышно?

— Слышно.

— А у нас свадьба…

Она встряхнула головой, темная волна волос упала на плечо — почти до лакированного пояска.

— Свадьба или нет?

— Ну свадьба…

— А я ведь даже на твое «ну» не обижусь, — с вызывающей усмешкой, очень идущей ей, блестя глазами и зубами, произнесла Вера. — Ты без меня не можешь, так же как я без тебя, но я это давно знаю, а ты, миленький, еще не знаешь. Со временем поймешь…

Пока она открывала шампанское, Володя смотрел на ее руки и думал о том, что она его действительно, наверное, любит, если так в него верит. Но это «если» было в то же время чем-то ненадежным, зыбким, опасным. И его ли любила эта красивая, неглупая, стройная, хорошо одетая женщина? Его ли, такого, каким знал он себя и каким знала и понимала его Варвара?

О Варваре нельзя было сейчас думать, в этом было нечто противоестественное и даже кощунственное, но думал о ней Володя помимо своей воли, а воля его нынче была слаба…

Шампанское выстрелило. Вера разлила пену в эмалированные госпитальные кружки, спокойно приказала:

— О ней не думай! Ты ей не нужен! Понял? И согласись, милый, не очень-то это хорошо — в вечер нашей свадьбы думать о другой женщине. И не идет это тебе, у тебя делаются глаза, как у коровы…

Откуда она знала, о чем именно он думал?

Дожил ли я?

Про Родиона Мефодиевича она рассказала Володе, что у него был действительно инфаркт миокарда, но что теперь все обошлось, он получил контр-адмирала, и единственный на флоте командир дивизиона миноносцев Герой Советского Союза. Об Аглае по-прежнему ни слуху ни духу. У капитана Амираджиби Вера была в гостях на судне, когда он последний раз пришел с караваном. Теперь у Елисбара Шабановича новый, огромный пароход, из тех, которые Рузвельт называет «дешевой упаковкой для дорогих американских товаров». Капитан Шапиро теперь майор, доктор Левин совсем плох, наверное скоро умрет. Цветкова Вера видела проездом в Москве, заходила к нему поблагодарить, он ей помог получить назначение в Стародольск, он и, разумеется, Харламов…

— Повел меня в ресторан — такой смешной! — после паузы добавила Вересова.

— Харламов? — удивился Володя.

— Почему Харламов? Цветков.

— Я тоже в ресторане здесь был, меня Ашхен водила, — вспомнил Володя.

Вера быстро взглянула на него и отвернулась.

К одиннадцати часам утра Веру Николаевну Вересову уже оформили в госпитале, и она представилась «медведю в очках», который с каким-то даже испугом назвал ее «красавицей» и «фронтовым подарком для нас, лесных пней», о чем она с радостью рассказала Володе. К обеду она нашла двухкомнатную квартирку очень близко от госпиталя — рукой подать, хозяева «симпатичнейшие, абсолютно интеллигентные люди, в восторге, что у них будут жить врачи». Перед ужином Устименку на машине какого-то большого начальника перевезли в новое жилище, а через несколько дней, вечером, когда в старом энциклопедическом словаре Брокгауза и Эфрона он читал статью о кактусах, к нему пришли две корреспондентки из газеты «Стародольская правда» — обе умненькие, скромненькие, молоденькие, немножко восторженные и очень некрасивые.

— Да вы к кому, собственно? — спросил Устименко.

— К вам. Ведь вы же подполковник Устименко?

— Ну, я. Садитесь, пожалуйста.

Обе сели.

Первой заговорила та, на которой была мужская шапка-ушанка.

— Конечно, о вас бы должен был написать наш Краевой, — сказала она. Именно он. Это его тема!

— Да, Краевой бы создал, — вздохнула другая. — У него вообще блестящее перо. Он в «Патриотах родины» — не сталкивались на фронтах?

— Нет, не сталкивался.

— И не слыхали Краевого?

— Не слыхал. Бориса Полевого слыхал.

— Краевой наш, здешний. Ну что ж, начнем?

Устименко недоумевал: что они должны начать? Может быть, это розыгрыш? И почему Краевой бы создал? Что? И неловко ему было и неприлично даже, словно ненароком ввалился в женские бани…

— Да, так вот, перейдем, товарищ подполковник, к делу, — сказала та, что была поговорливее. — Не осветите ли вы нам сначала ваше детство и юность…

— Коротенько, — сказала другая. — Как говорят, накоротке.

— А зачем? — немножко слишком грубовато сказал Володя. — Я, товарищи, вообще не совсем вас понимаю. Что, собственно, случилось? Материал какой-нибудь на меня в редакцию поступил? И какое такое дело?

Ему разъяснили: материал действительно поступил; офицеры из госпиталя вот их фамилии: Хатнюк, Малевич, Саранцев, еще врачи — написали письмо в редакцию о поведении замечательного товарища, тяжело раненного хирурга, который…

— Ах ты боже мой, вздор какой! — совсем вспотел и растревожился Устименко. — Это все вздор, пустяки…

Девочки-корреспондентки терпеливо подождали, потом та, которая говорила покороче, быстро и напористо осведомилась:

— Какую роль в вашей жизни, товарищ подполковник, сыграла замечательная книга Николая Островского «Как закалялась сталь»? И в частности, ваше поведение здесь…

— Да какое же поведение! — опять раскипятился Устименко. — Никакого у меня поведения не было…

— Ну как это никакого! — с улыбкой превосходства сказала та, что была поговорливее. — Ведь мы же сюда из госпиталя пришли, там мы и подробности очень ценные, товарищ подполковник, узнали. Скромность, конечно, характерная черта советского человека, но страна, поверьте, должна знать своих героев. Мы и с врачами говорили — и с Николаем Федоровичем самим, и с Марией Павловной, они очень хорошо о вас отзывались — о вашем мужестве и о том, как вы сами, еще очень, ужасно тяжело раненный, включились в работу госпиталя. Именно включились и стали там незаменимым товарищем. Вы не сердитесь, товарищ подполковник, но в этом, и только в этом ключе мы должны работать над очерком. Так что, пожалуйста, убедительно вас просим поделитесь с нами воспоминаниями вашего детства. Можно даже со школы когда именно вас привлекла гуманная профессия доктора? Вот этот момент мы должны на нем остановиться — начало вашего пути…

Они сидели перед ним — худенькие девочки в бедных пальтишках, под которыми были старые ватники, и ждали, а он все ничего не мог сказать и только покряхтывал, складывая в уме те фразы, которые поднесет завтра на процедурах проклятым авторам письма. Им-то он скажет! Им-то он все скажет! И черт их надоумил!

Неизвестно, чем бы все это кончилось, не появись вдруг из госпиталя Вера Николаевна — с судками, с бутылкой молока, розовая, счастливая. Девочки взяли у нее судки, она стряхнула снег с шинели, девочки с обожанием оглядывали ее — такую стройную, гибкую, с орденами: морской доктор, капитан медицинской службы, участвовала в морских сражениях, жена такого замечательного человека, а они здесь, в тылу, так ничего и не повидают, так и состарятся. Все это было написано на их бледных, голодноватых лицах, а Вера Николаевна тут же их обласкала, тут же появились на столе консервы «треска в масле» — еще из заполярного доппайка, печенье, чай, масло, хлеб — всего вволю, и здесь же Вера Николаевна, поблескивая на Володю глазами, сказала, что ему никогда не справиться с теми вопросами, которые задают журналисты, уж «она-то его знает», но что все будет отлично, она надеется, что Владимир Афанасьевич позволит ей «поотвечать» за него. Только несколько позже, когда он приляжет, и без него, иначе ничего не получится.

— Вы не понимаете, какой это мучитель, девочки, — говорила она, ласково щурясь и откусывая сахар, — представить не можете, что кроется за этой внешностью. Ужасный человек! Это здесь я его не боюсь, а когда была у него в подчинении, о! Чуть что — на гауптвахту! Позволила себе, влюбившись, губы накрасить…

— Вера! — тихо удивился Устименко.

— Люся, пиши! — приказала та, что поговорливее.

Люся, с полным ртом, что-то стала писать. Устименко поднялся, пошел в другую комнату, в спаленку, включил радио. Из Москвы играли скрипки, играли фронтам и тылам, играли Родиону Мефодиевичу Степанову и Володе, играли Елисбару Амираджиби и Варваре, играли катерникам — Мише и Грише, играли танкистам и летчикам, десантникам и подводникам, играли всем, кто дожил до сегодняшнего вечера…

Володя лег, закрыл глаза.

«А дожил ли я, — скрипнув зубами, спросил Устименко. — Дожил ли? Или сдался?»

За дверью весело смеялись девочки-журналистки, потом до него донесся голос Веры:

— В общем, это же трогательно, эти мыши в театре. Характер, ничего не попишешь!

«О господи!» — с тоской подумал Устименко и усилил звук в репродукторе, чтобы не слышать, о чем они там говорят.

А ночью он спросил у Веры:

— Что за дурацкая история с этим очерком, объясни мне, пожалуйста!

— Сначала поцелуй меня! Я не могу целыми днями без тебя…

Щелкнул выключатель, загорелся ночник в виде розовой почему-то совы. Вера лежала, прижавшись щекой к его плечу. Он слышал ее дыхание, слышал посвист вьюги за окном жарко натопленной комнатки, слышал, как бьется сердце женщины, которая стала его женой.

— Поцелуй меня сейчас же! — ровным голосом велела она. — И не капризничай, как барышня.

— Это ты затеяла очерк в газете?

— Глупый мальчишка, — с коротким смешком ответила она. — Что же в этом дурного? Они там все о тебе говорят как о боге, и говорят, между прочим, не тебе, а мне. Я и сказала: ваши слова, дорогие друзья, моему подполковнику на шею не повесить. Напишите о нем в газету. И снесла им вырезку из нашей флотской газеты про твой подвиг.

— Но подвига не было!

— Был! — с таким же смешком сказала Вера. — Был, дурачок! Ты не помнишь, а если бы и помнил — скрыл бы! Я полюбила крупного человека, личность, я тебе это давно все-все подробно, моему глупенькому, объяснила, и тебя в средненькие не отпущу, хоть там и потише и даже поуютнее…

Она приподняла голову, взглянула в его глаза и стала трясти его плечи своими белыми руками. Ее тяжелая коса, темная, глянцевитая, змеею скользнула ему на горло, ее губы улыбались в розовом свете идиотского ночника-совы, а он с тяжелой тоской вглядывался в ее такое красивое, такое молодое лицо и думал о том, что, женившись, вдруг стал во внутренней своей жизни куда более одиноким, чем раньше, даже в самые трудные свои дни.

— Ты что? — перестав улыбаться, тихо и тревожно спросила Вера.

Коса ее сползла с его шеи, он испытал странное чувство облегчения и с горечью и завистью вспомнил вдруг «припотевшую» челку, о которой рассказывал Саранцев.

— Ты рассердился? — стараясь понять его и, как всегда, понимая только наполовину, спрашивала Вера. — Тебе неприятно с газетой, да? Ты, наверное, убежден, что они плохо напишут, исказят факты, правда? Но я присмотрю, Володечка, они мне покажут готовый очерк, и я прокорректирую, я же знаю тебя и твой вкус. Все будет очень скромно. Мне бы только хотелось, чтобы ты понял: отказываться нельзя. Во-первых, жалко девочек, они такие энтузиастки, они так дружат со своей работой. Во-вторых, и для тебя эта статья имеет некоторое значение…

«Сейчас начнет объяснять, что жизнь есть жизнь», — с неприязнью подумал Устименко и тотчас же устыдился и своего раздражения, и того, что сам не хочет понять ее добрые чувства к нему, и одиночества с ней, с единственной женщиной, которая искренне любит его, верит ему и, конечно, хочет для него счастья.

— Знаешь, — неожиданно для себя самого, но очень ласково и примирительно попросил он, — знаешь, Веруня, пожалуйста, никогда не надо в нашей жизни ничего организовывать. Не надо этой деловитости, энергии, напора. То, что должно быть, то будет непременно…

— Само будет? — зацеловывая его висок мелкими поцелуями, спросила она весело. — Само по себе, да, Володя? Ты ничего не станешь предпринимать, я ничего не буду организовывать, кто же за нас подумает? Кому мы нужны? Я что-то не разберу, мальчик мой не от мира сего. Нет, уж ты меня не сбивай. Ничего не стоит жена, если она не может быть настоящей помощницей своему мужу. Ты ведь тихоня, Володька! Ты, конечно, талантище и величина, но немножко, чуть-чуть размазня, миленький мой. Тебе дрожжи нужны, а я и есть такие именно дрожжи. Ты только доверься мне, пойми, какую силищу тебе бог дал в жены, и мы с тобой горы своротим. Ну? Что глядишь? Нехороша я тебе?

Так они и уснули в эту ночь — тесно прижавшись друг к другу и совсем разные, совсем отдельные люди. Но то, что издревле называется странными словами «таинство брака», произошло давно, а теперь у них был семейный дом, куда заходили знакомые, он называл ее «жена», она — «муж», и хоть не венчал их священник, хоть не держали над ними шафера венцы, хоть не обменивались они кольцами — таинство свершилось, и надолго, может быть навечно, должны были они блюсти почему-то какие-то общие семейные интересы. А какие?

Впрочем, и само таинство не заставило себя, как говорится, долго ждать.

Как-то в госпитале суровый Анатолий Акинфиевич со свойственной ему прямотой заметил, словно бы между прочим, но довольно резко:

— А вам не кажется, подполковник, что отношения ваши с Верой Николаевной следовало бы упрочить установленным в государстве порядком? Она вам, естественно, по своей деликатности, не разъясняет некоторых тонкостей, но одно дело — отбыть с действующего флота в глубокий тыл к инвалиду-мужу, а другое…

— Ясно! — сказал Володя.

Вечером того дня, когда совершено было таинство записи сочетавшихся браком в книге актов гражданского состояния города Стародольска, Вера Николаевна сказала мужу, что беременна. Он с силой и нежностью повернул ее к себе, увидел горячий румянец на щеках, вдруг заблестевшие глаза и быстро произнес:

— Прости меня за все, Вера! Я раздражителен, придирчив, не говори, молчи, я знаю, что зря мучаю тебя. Все пройдет! Ты мне поверь, я за себя возьмусь! И как еще возьмусь. Ты не узнаешь меня.

— Я счастлива, — тихо ответила она, — я счастлива, Володечка! Честное слово, я буду тебе хорошей женой.

И совсем тихо спросила:

— А как ты думаешь, что у нас родится? Мальчик или девочка?

Вот только когда оно действительно началось — подлинное таинство брака!


Это была чудовищная работа.

Прежде чем начать «заниматься», он запирался на все крюки и замки, потом вытаскивал из-под диванчика все свое нехитрое «хозяйство», потом клал перед собой часы.

Суровая морщинка ложилась между его бровей.

Вначале слабые, почти беспомощные пальцы его то и дело выпускали мячик, и приходилось, опираясь на костыль, на спинку стула, на диванный валик, постепенно опускаться на пол, чтобы поднять эту игрушку. Потом, со временем, он устроился на кровати так хитро, что мячик если и выскакивал, то недалеко. Потом мячик вообще перестал скакать — теперь не он командовал Устименкой, а Володя им. И ему Володя говорил:

— Что? Выскочил? Я тебе поскачу, собачий сын!

В госпитале «медведь в очках» — Николай Федорович — советовал:

— Вы спокойнее. Не часами подряд, а каждый час, допустим, по десять минут. Оно — вернее.

Но при Вере Устименко не мог заниматься этой тренировкой. Несколько раз она поднимала ему мячик с полу, и это было мучительно. Иногда она давала ему советы — совершенно грамотные, деловые, но он прошел все сам и не нуждался ни в каких советах, потому что знал сам, что он может, а чего совершенно не может и еще долго не сможет; она же читала книжки и настаивала на том, что было сказано в них знаменитыми авторами. Кстати, советы знаменитых авторов помогли мало. Помогал, как это ни странно, полковник Саранцев, инженер, выдумщик, изобретатель и упрямец. Долго приглядываясь в госпитале к тамошним упражнениям Устименки, он соорудил особую веревочку с узелками, которую нужно было пропускать специальным способом между искалеченными пальцами, потом понаделал из алюминия шарики на проволоке, затем сконструировал в госпитальной столярной мастерской маленький, но очень удобный приборчик, который окрестил по-заграничному: «тренажер экстра». «Медведь в очках» все эти изобретения благословил, но Саранцев, как говорится, на «достигнутом не успокоился» и из бросовых резиновых грелок, из резинового же баллончика и вязальных спиц «сочинил» для Устименки действительно преполезный аппарат, с которым Володя не расставался подолгу…

Иногда, но уже не часто, мучила Устименку неврома, еще нелегко было ходить, но все это теперь представлялось ему почти пустяками по сравнению, конечно, с тем, что он испытывал раньше.

Изводило его теперь только одно обстоятельство. Оно заключалось в том, что Вера решила, будто он истощен и его надобно по-особому питать.

— Тебя надо питать! — часто и серьезно, с очень глубокомысленным видом говорила она. — Питать по-настоящему. И ты не имеешь права относиться к этой проблеме с твоей вечной иронией. Ты должен стать здоровым, полноценным человеком. Ты должен…

— …дружить с пищей?

— Да, дружить, — не понимая его ненависти к некоторым ее словечкам, наставительно и даже сердито отвечала она. — Это твоя обязанность как будущего отца нашего ребенка, в конце концов.

И опять с непостижимой четкостью и быстротой сработал некий таинственный механизм из тех, с которыми так ловко управлялась Вера Николаевна: на квартиру Устименке принесли пакет с продуктами, в получении которых он расписался, а потом Вера стала получать ежемесячно талоны серые и коричневые. Наверное, все это было совершенно законно — в этом он не сомневался, но тут не могло обойтись без ненавистного ему элемента «жалосткости», и это его бесило, как бесило и то, что в него пихали то клецки, то вареники, то тушенку с картошкой, то кашу с молоком.

— Тебе непременно нужно питание! — значительно говорила Вера. — И белки тебе нужны! И углеводы! Ах, если бы ты бросил курить! Неужели у тебя не хватает на это силы воли? Пойми, милый, ты же отравляешь себя!

Все было совершенно верно, неоспоримо верно — и насчет питания, и насчет отравления. Так верно, что он даже удивлялся: неужели об этом можно говорить всерьез?

Порою он приходил в госпиталь как врач, но после того, что о нем написали в газете, это было нелегко: на него показывали глазами, с ним были подчеркнуто услужливы, его заставляли идти перед Николаем Федоровичем при обходе, и все это, вместе взятое, было тоже мучительно, тем более что Вера Николаевна не раз давала ему понять со свойственной ей многозначительной иронией, что очень многое было тут подстроено не без ее руководства и участия. Выходило так, что даже Ашхен прилетела не по собственному желанию, а в результате «некоторых действий» Веры Николаевны, ее писем Харламову, главному хирургу и даже командующему.

— Идеалист мой! — говорила Вера. — Вечно тебе кажется нечто возвышенное и трогательное! Конечно, твоя старуха Ашхен — миляга! Но она же старуха! За каким лешим ей мчаться на аэроплане? И Харламов! Мало ли у него дел в его-то чинах. Нет, миленький мой, под лежачий камень вода не течет: для того чтобы потенциальную энергию камня превратить в кинетическую, нужно камень толкнуть. Я и толкнула, все и завертелось, подпись на бумаге решает многое. А на наш госпиталь, я тебе горячо советую, время больше не трать. Ты от них больше ничего не получишь, они же наивно думают, что помогают тебе окончательно поверить в свои силы. Будто мы с тобой не справимся…

«Пожалуй, она права, — думал он иногда, шагая со своим костылем из госпиталя. — Не пойду больше! Ну их к черту!»

Но не идти, когда его звали, не решался, потому что не до конца верил своей жене. Не все же и не все всегда подстраивали! Не так устроен мир, как кажется Вересовой. А что, если именно нынче он нужен, необходим? Нужен по-настоящему, без дураков? Впрочем, может быть, он и всегда был там нужен — теперь Устименко в этом никак не мог разобраться…

Начистоту!

— Дело, — прошептал он злым голосом, — отдайте мне мое дело! Слышите? Я не могу без него!

И с ненавистью посмотрел на свои руки: ничего особенного, с виду совершенно нормальные руки, теперь их привели в порядок. Они работают: он может отрезать ломоть хлеба; очень стараясь, может свернуть самокрутку из махорки, может даже зажечь спичку.

Но оперировать?

Кто ответит ему на этот вопрос?

Отмучившись с приборами конструкции уже отбывшего на родину Саранцева, Володя закурил и, удобно устроившись на диване, распечатал Женькино письмо:

«Ты что же это, старик, а? — писал Евгений Родионович своим дробным и ровненьким почерком. — Ты как же это смеешь? Решил покончить с нашими добрыми отношениями? С глаз долой — из сердца вон? Прославился на весь наш многонациональный Союз — и до свиданья, старые и верные друзья? Так, что ли?

Но в общем, все по порядку: прихватила меня маленькая инфекция, помучился с ней и, грешный человек, воспользовавшись некоторыми возможностями, демобилизовался. Мы свое сделали в этой войне, отдали все, что могли, пусть заканчивают наше дело молодые. Проводили хорошо, тепло, сердечно. Было пито, было едено, были слезы пролиты.

Сейчас дома, командую нашим здравоохранением. Скажу прямо, старик, надрываюсь и кричу денно и нощно — караул! Кадров, сиречь врачей и прочего персонала, — нет, с медикаментами — труба, больницы разворачивать (прости, привык к военно-санитарной терминологии) чрезвычайно трудно, заедает со строительными материалами. В общем, после фашистского нашествия — хоть плачь. Ты, разумеется, понимаешь, я не паникую, держусь в формочке, но некоторые трудности наличествуют, с этим не поспоришь.

Теперь про тебя и про твое поведение.

Нехорошее твое поведение, старик!

Почему ты сам поленился прислать мне статью про твое героическое поведение в госпитале? Батьке на флот послал, а мне нет? Короче, отец переслал мне только нынче эту газетную вырезку, чуть не целую полосу про твою замечательную личность, да еще присовокупил к этому очерку другой, из вашей флотской газеты, еще прошлогодний, с твоей красивенькой фотографией.

Ну, брат, и ну!

Порадовал ты меня, старикашка!

Всегда я верил в тебя, в твою целеустремленность, целенаправленность, высокую идейность, всегда понимал, кто ты есть, но эдакого, сознаюсь, никак не ожидал! Это, брат, уже, разумеется, во всесоюзном масштабе. И сила воли, и собранность, и красота, что называется, души. Горжусь, друг, тобой, очень горжусь. Конечно, наш родной и беспощадный «Унчанский рабочий» ваш очерк перепечатал, добавил кое-что о твоих студенческих годах, эдакое, чем ты из твоей проклятой скромности не поделился. Ахнула эта статья как бомба! Меня сразу вышестоящие товарищи — а подать сюда Тяпкина-Ляпкина! Где этот ваш знаменитый Устименко? Начинаем, понимаешь, больницы восстанавливать, и, разумеется, в других масштабах, в больших. Так вот везите сюда вашего Устименку, мы ему тут такие условия создадим, как никому другому. Заслужил человек, надо понимать.

Это — начальство.

Теперь мое мнение: приезжай!

Дадим тебе больницу, будешь командовать единолично. Авторитет тебе уже создан, ты в нашем городе личность легендарная. Найдешь толковых помощников, а сам, друже, сядешь за диссертацию. Темочек у тебя небось хоть отбавляй, не занимать, как нашему брату — неудалому лекарю. Вскорости — ты кандидат, далее — доктор. На защиты твои, сам понимаешь, будут приходить как в театр, тут абсолютное попадание гарантировано. Ну, и дальше никакие тебе пути не заказаны — Москва так Москва, а за границу пожелаешь — кто тебе откажет в возможности совершенствоваться? Ну, и одновременно, не сомневаюсь, разные там коллеги, представительства и прочее. Нам же, землякам твоим, — лестно. Впрочем, ты не жадный, помянешь где-либо добрым словом, нам и такой малости предостаточно.

Короче — немедленно отбивай депешу мне. Суточные, разумеется, и все прочее, как говорит мой завхоз, «сделаем». Жилье подготовим.

Что касается нашей жизни, то она без изменений: Варвара Степанова после ранения демобилизована и работает в какой-то геологической партии. Если тебе это интересно, то она одинока. Эх, дурачки, поломалась ваша жизнь по вашей собственной вине. Старик мой нынче контр-адмирал и Герой, хоть и воюет еще на причитающихся ему морских коммуникациях и топит корабли фрицев, но, по-моему, выдохся — сердчишко тянет неважно, да и некоторые сложности появились в его биографии, ты, вероятно, догадываешься, какие именно. Обсудим при встрече. Короче — характер тебе моего старика известен, расшумелся, наверное, где не следовало, — так я предполагаю.

Мамаша моя погибла героически, это ты, наверное, слышал. Горжусь, что я ее сын.

Жовтяк и твой Постников предались фашистам. Я всегда знал, что Постников способен на все, типичный наймит любой разведки. Наверное, он-то и потащил за собой негодяя Жовтяка.

В общем, ну их к черту, противно даже вспоминать.

Николай Евгеньевич приезжал, разыскивал могилы жены и дочери. Очень про тебя расспрашивал и, когда узнал подробности, даже слезу пустил. Попивает, а то бы хороший врач! Отвоюется, и, если бросит пить, можешь забирать его к себе в твою будущую больницу, охотно благословляю.

Ираида тебе низко кланяется.

Юрка тоже, он очень забавный малец!

Эх, есть о чем поговорить!»

Так написал Устименке Евгений Родионович Степанов.

И несмотря на то что весь тон письма, как всегда все, что исходило от Женьки, был неприятен Володе, он надолго призадумался над предложением насчет должности главврача. Чем разминать с утра до вечера этот проклятый мячик и, покрываясь потом, по ночам вдруг пугаться, что никогда ничего не выйдет и не будет тебе больше твоей операционной с ее умным и напряженным покоем, — не лучше ли сразу, не откладывая, не раздумывая жалостно над своей судьбой, начать делать то, что в твоих силах, что ты можешь и что будет полезно?

Впрочем, письмо должна была прочесть Вера.

До сих пор они не говорили о будущем, словно сознательно избегая этой темы. Может быть, пора подумать об этом самом будущем? Как оно сложится, хоть приблизительно?

«А газетные вырезки она зачем рассылает? — вдруг подумал Устименко про жену и помотал головой: эти мыслишки всегда появлялись сами по себе, он не вызывал их к жизни. — Ну послала и послала, что особенного, хотела порадовать Родиона Мефодиевича!»

Письмо лежало в столовой на столе, когда Вера вернулась из госпиталя. Володя, полулежа на кривоногом диванчике, читал английскую книгу о кактусах, которую с превеликими трудами выписал из Москвы от знакомого Николая Федоровича. В комнате было жарко — здесь топили, не жалея дров.

— От кого? — спросила Вересова.

— От Женьки.

— От какого еще такого Женьки?

Последнее время Вера часто раздражалась, беременность ее протекала нелегко. И уставала она в госпитале.

— От Женьки Степанова, от Вариного сводного брата, — спокойно сказал Устименко. — Ты прочти, сочинение любопытное.

— Тебе это не неприятно?

— Конечно, нет.

Ему не хотелось разговаривать. Великолепная фраза Бербанка о поразительной жизнестойкости всех этих опунций, мамилярий, цереусов удивила и даже умилила его.

— Черт знает что! — вслух размягченным голосом произнес он.

— Ты это о чем?

Он прочитал цитату из Бербанка по-русски. Вера холодно и спокойно смотрела на него своими темными глазами.

— Здорово? — спросил он.

— По всей вероятности, здорово! — согласилась она и опять зашуршала листочками Женькиного письма.

Откинувшись на диванчике, Володя закурил папиросу: забытый на целые четыре года лист опунции пророс в темном углу. Совсем усохшее растение оказалось живым и совершенно здоровым через несколько месяцев после того, как его приговорили к смерти. А прививки?

— О чем ты думаешь? — осведомилась Вера, дочитав письмо.

— О кактусах.

— Ты теперь будешь кактусистом, а не хирургом?

В ее голосе он услышал явную враждебность: зачем ей разговаривать с ним в таком тоне?

— Покуда что хирургом мне трудновато быть, — стараясь сдержаться, ответил Устименко. — С такими руками, как у меня, я бы и при тебе не смог оперировать…

— Почему это странное выражение — «и при тебе»? Как его понять?

— Понять просто: ты даже из жалости не позволила бы мне оперировать. Ведь как-никак ты мне жена…

— Что означает твое «как-никак»?

Начиналась бессмыслица, проклятая бессмыслица их супружества.

— Не стоит, Верочка, ссориться, — сказал он. — Мне трудно говорить с тобой, если ты заранее убеждена в том, что я хочу обидеть тебя. Давай лучше поговорим про письмо, про то, что ты о нем думаешь.

— Начистоту? — с тем же враждебным и настороженным выражением в голосе спросила она. — Искренне?

— Да, конечно.

— Мне не нравится это письмо!

— И мне! — с облегчением произнес Устименко. Но тотчас же опасливо взглянул на Веру: не могло так случиться, что Женькины предложения не понравились ей по тем же причинам, что и ему. — Мне очень не понравилось, — добавил он, — мне многое тут не подходит.

Вера Николаевна молчала, разглядывая свои розовые ладони. Володя ждал. «Сейчас должно что-то решиться, — вдруг подумал он. — Непременно сейчас и, наверное, навсегда!» У него ведь все решалось раз навсегда.

— Больница, работа, поденщина — вздор, — глядя в Володины глаза, раздельно и внятно произнесла Вера. — Не туда лежит твоя дорога, Володечка! Это затянет, ты завязнешь, завертишься, понимаешь?

Он молчал.

Как всегда, она понимала не главное. И не ту половину! Неясное, тоскливое предчувствие беды томило его, а она как назло медлила, чему-то улыбалась, думала.

— Я не совсем понимаю…

— Да чего же тут не понимать? — с недобрым недоумением в голосе спросила она. — Тут все так просто, так ясно, так на ладошке лежит…

И она протянула ему издали свою узкую красивую ладонь.

— Ты не чеховский Ионыч, как о тебе думали твои старухи, — ты ученый! мягко и властно произнесла она. — Ты единственный талантливый человек, которого я встретила в своей жизни. И ты не смеешь быть только врачом, я «только врач» Вересова — не допущу тебя до этого. Я давно знала, каким ты можешь стать, а на несчастье, которое с тобой произошло, я еще больше в этом убедилась. В несчастье ты действительно полностью нашел себя…

— Это — выдумка! — с гневом сказал он. — Тут все выдумано, и пошло выдумано. Думаешь, я так глуп, что не понял тот спектакль с Саранцевым? Да и ты сама мне рассказывала! Ну да, не маши рукой, тогда, конечно, не понял, хоть и подозревал, но со временем все понял. Тут и жалостное письмо твое, и просто хорошие люди — коллеги, все вместе сработало, и прошла моя минута слабости, отвратительная минута, когда я…

Он едва не рассказал ей про пятьдесят таблеток, но вовремя одумался и попросил:

— Пожалуйста, сделай одолжение, не выдумывай меня, вовсе я не так хорош, каким рисуюсь в твоем воображении…

— Значит, поедешь главврачом? — видимо, не слушая его, перебила она. Отправишься к своему Женьке Степанову и годами станешь ишачить на него, на его контору и на его бюрократическое благополучие? А на досуге, которого у тебя там, конечно, не будет, без всякого блеска, из месяца в месяц ночами, за счет отдыха и нормальной жизни — начнешь, именно только начнешь заниматься диссертацией?

— А о чем она будет — эта самая диссертация? — внезапно успокоившись и установив для себя, что беда пришла, осведомился Устименко. — Ты имеешь предложить мне интересную тему, без которой армия медиков просто задыхается? Или предполагаешь, что я такой темой давно обладаю? Или мне у умных людей поспрошать темочку, как это множеством прохвостов делается? Без блеска! — вдруг с силой передразнил он Веру. — Но диссертация с блеском — это ведь когда нужное, очень нужное дело делается! А когда блеск только в процессе защиты, и то с трудом натягивается, а после эту переплетенную чепуху держат как документ, определяющий законность повышения зарплаты, тогда как? Как оно именуется на языке среднепорядочного человека? Что ж ты молчишь?

На лице Веры внезапно появилось выражение робости.

— Я тебя не понимаю, — тихо и испуганно произнесла она. — Ведь все же защищают и кандидатские, и докторские, это естественно, иначе не бывает, а то, куда тебя сейчас занесло, — это понять никому невозможно…

— Если ты меня не понимаешь, то это еще не значит, что никому меня понять невозможно, — сказал Устименко. — Мы ведь, кстати, не так чтобы уж с первого взгляда или с полслова друг друга понимали? Ну, а теперь напрягись и вспомни, разве я собирался когда-либо подарить человечеству свою диссертацию и хвастал тебе этим? И что я сделал в своей жизни такого, чтобы заставить тебя или еще кого-либо думать обо мне как о явлении? В чем я тут повинен? Возможно, что в юности, когда ты меня не знала, я и воображал о себе черт знает что, но ведь это в юности, даже почти в детстве, а нынче я хорошо понимаю свои возможности, да еще и в той ситуации, когда годность моя сугубо ограничена…

— Ах, ерунда! — вдруг просто и легко воскликнула Вера, и Устименко сразу же понял всю искусственность этой простоты и легкости — его жена испугалась пропасти, в которую вел этот разговор. — Ерунда, ужас до чего мы договорились! Ты измучен всякими размышлениями о себе как о хирурге, я устала. Конечно, не можешь ты в одно мгновение все разрешить. Вот уедем в Москву…

— В какую еще Москву? — даже вздохнув перед этой стеной непонимания, вяло удивился Володя. — Откуда Москва взялась?

— Как откуда? — стараясь говорить ласково, словно с маленьким, спросила Вера. — Как это, Володечка, откуда? А письмо Харламова? Что он надеется помнишь, он писал тебе? — когда все кончится, будем работать вместе… Это он тебе после ранения написал, все про тебя зная…

Удивительно, как она помнила, что было после чего, как помнила даты, кто что сказал сначала, кто потом. «Словно юрисконсульт, — подивился Володя, — словно в суде ей вечно с кем-то судиться».

— Ну и что же?

— А то же, что уж если ехать главврачом, то к Харламову, а не к твоему Женьке. В Москве у тебя перспективы совершенно иные, Харламов могучее имя, а твоя военная судьба…

— Перестань про судьбу! — севшим от бешенства голосом, едва слышно произнес он. — Забудь эти слова, понятно? Иначе я скажу тебе, как это все называется — эта твоя деятельность в последнее время, и тогда совсем нам плохо станет…

— Ну как? — бледнея, спросила она.

— Как? А как, по-твоему, называется организация статей в газетах? Как, по-твоему, я должен относиться к тому, что ты их сама рассылаешь разным людям?

— Каким людям? Если в санитарное управление или Цветкову, который столько хорошего…

— Перестань! — прервал он. — Как тебе не совестно? Это же одно — и рассылка вырезок, и пайки, которые ты выбиваешь, и подарки шефов, и…

— Замолчи! — взвизгнула она. — Не смей! Это же ради тебя и для тебя — и газеты и пайки. Я не притрагивалась ни к какой еде, это все тебе…

— Я не знаю ничего, но это гадость! — крикнул он и встал, с трясущейся челюстью, высокий, худой, сутулый. — Это все пакость! И ты не можешь не понимать, ты не имеешь права не понимать, а если все-таки не понимаешь, то я заставлю тебя прекратить спекуляцию моей, черт бы ее побрал, судьбой. Заставлю!

— Спекуляцию? — едва слышно спросила она. — Спекуляцию?

Не оскорбление, не обида, даже не боль были в ее глазах. В них был ужас. Словно увидела свою собственную смерть.

— Ах, Володя, — произнесла она шепотом, — ах, Володечка, что ты сказал! Ведь это же непоправимо, Володя!

Конечно, это было непоправимо. Разумеется!

— Спекуляция — это в свою пользу, для себя, — прижимая ладони к горлу и стараясь сдержать рыдания, говорила Вера, — а я? Разве я в свою пользу? Ты что-то путаешь, ты, правда, измученный, но и я тоже так устала и так у меня нет сил…

Разумеется, спекуляция — это в свою пользу. Но существует спекуляция в пользу любимой дочечки или сыночка! Впрочем, что он мог ей сейчас объяснить, если и в гораздо более простых случаях они понимали друг друга наполовину? А тут? Ведь она, правда, так старалась для него!

— Хорошо, — сказал он, — прости меня, ты, наверное, права. И не будем больше об этом говорить…

Миллионы раз эта фраза произносилась и произносится супругами всех времен и народов, и означает она вот что: «Мы с тобой бесконечно одиноки вдвоем. Нестерпимо, невозможно одиноки!»

Так думал Устименко, прислушиваясь к ровному дыханию Веры и уходя в столовую, чтобы почитать еще на диванчике. Закрыв за собой дверь, он закурил и с легкой улыбкой прочитал отчеркнутую кем-то фразу английского ботаника: «Кактусы мужественны и терпеливы: они умирают стоя».

И вдруг вспомнил, как презирал эти растения в новой квартире Алевтины Андреевны и ее Додика, как злобно подумал про картину на стене, что это «портрет кактуса», как недоуменно спрашивал Варвару — какая в них «польза», в этих колючках, и каким вообще он был тогда нетерпимым, и придирой, и мучителем…

«А нынче?» — спросил он себя.

Покачал головой, не ответив на собственный вопрос, и пошел открывать двери. Судя по звонку, это был Николай Федорович, теперь он частенько захаживал по дороге из госпиталя домой — на огонек, выпить стакан чаю и выкурить в тишине и спокойствии папироску. Но нынче он не зашел, сославшись на позднее время, передал только письмо, которое «залежалось» у него на столе со вчерашнего дня.

Устименко и «медведь в очках» постояли немного на крыльце. Ночь была уже весенняя, с капелью, с туманчиком, над которым в темном небе висели мерцающие крупные звезды.

— Приказы сегодняшние слышали? — спросил «медведь в очках».

— Да. Сразу три.

— К концу идет дело, к концу, — вздохнув, сказал Николай Федорович. Да и что! Пора народишку передохнуть. Приустали воевать-то…

Он еще немного посопел, повздыхал и, разъезжаясь калошами в весенней уличной хляби, зашагал к себе.

А Володя, увидев на конверте, что письмо от Цветкова, и не обратив внимания на то, что адресовано оно Вере Николаевне Вересовой, присел на диван, выдернул за уголок лист белой, плотной бумаги и, развернув его, прочитал сразу, до конца, следующее:


«Верушечка!

Пользуюсь случайной и верной оказией для того, чтобы тебе получить от меня, без всяких осложнений, письмо. Через подателя оного можешь мне и ответить, не стесняясь формулировками, человек сей мне подчинен и доставит все, как положено в моем ведомстве.

Что ж сказать тебе, Веруша?

Те дни в районе седьмого ноября и для меня навсегда останутся сладостно памятными; под всем, что написала ты о тех счастливых часах, с радостью подписываюсь и я; все мелочи, которые ты по-женски помнишь, и я — мужик дошлый и многое повидавший — тоже не забыл, да и если забуду — то не скоро. Во всяком случае, пока существует наша старая планета и где-то, на какой-то точке ее живешь ты — Евина дочка, многогрешная, пленительная и прекрасная, такая, какой я тебя знаю и помню, я — как бы ни сложились наши судьбы — тебя буду всегда подробно, весело и, прости за старомодность, страстно помнить. Есть вещи, которые даже нашему брату, в семи водах мытому, прошедшему и огонь и медные трубы, забыть невозможно…

Впрочем, хватит об этом.

Тебе, конечно, необходимо быть в Москве. Смешно сюда приезжать позже всех. Это порекомендуй (можешь от моего имени) своему супругу. Совершенно согласен с твоим планом действий, твой ум меня и в этом случае обрадовал. И как это я не оценил все твои свойства еще тогда, на марше нашего отряда «Смерть фашизму»? Как не догадался ни о чем? Ну да ладно! Что сделано, то сделано, назад ничего не воротишь.

Короче, вам обоим если не теперь же, то не позже конца мая следует приехать в Москву. Я все естественным манером подготовлю. Назначение по обоим каналам — и по нашему и по его (сиречь твоего супруга) — будет изготовлено. Вл. Аф. несомненно заслужил назначение самое почетное и самое для него удобное. Темочку для диссертации — сыщем, их, этих темочек, пропасть, нужно только отыскать умненько, чтобы все прошло не только торжественно, а и с тем элегантным шумом, который во все эпохи споспешествует настоящему успеху. Вл. Аф. я берусь подготовить к защите именно той темы, которая мне представится достойной не только его самого, но и общего нашего благополучия. Он, твой так настрадавшийся супруг, разумеется, имеет все права на спокойную и удобную жизнь. И ничего ты не будешь стоить как жена, если не поможешь ему в этом благородном деле.

Кроме ответа на сие мое длинное послание, в дальнейшем пиши как обычно — на Фомичева моего. Он парень — могила.

Супруга моя низко тебе кланяется. Ты ее совершенно пленила, она от тебя в полном восторге. Впрочем, мы с ней всегда сходимся в оценках.

Твой Константин».


Прочитав, Устименко положил письмо на стол, разгладил конверт, еще раз посмотрел, кому оно адресовано: да, это Вересовой Вере Николаевне, все совершенно правильно.

Ни горя, ни ужаса, ни негодования он не испытывал. Ему только, вдруг стало холодно и до смерти захотелось курить. Прижавшись спиной к печке, он затянулся крепчайшим дымом самосада и помимо своей воли внезапно вспомнил те дни «в районе седьмого ноября», которые поминал Цветков. Именно тогда, из Москвы, Вера ежедневно писала сюда, в госпиталь, нежные и трогательные письма. Как все, в общем, уныло просто: Константин Георгиевич оказался человеком женатым и не помышляющим об уходе из своей семьи. А Вера Николаевна желала вить свое «гнездо» — это слово было из ее терминологии. «Каждая женщина хочет быть любимой женой и любящей матерью», — говорила она, а он слушал ее и соглашался: разумеется, конечно, как же иначе…

— Володечка, — вдруг окликнула она его сонным голосом из-за полузакрытой двери. — К нам кто-нибудь приходил? Мне послышалось — звонок?

— Да, — не сразу ответил он, — приходил.

— Кто?

— Николай Федорович. Он принес тебе письмо. Я не понял, что тебе оно, от Цветкова, и прочитал. Но оно только тебе.

За дверью посветлело, Вера зажгла свою отвратительную розовую сову.

— Дай мне, пожалуйста, письмо, — ровным голосом попросила она. — Если тебе не трудно.

Стараясь не смотреть на нее, он протянул ей конверт. Ему было стыдно сейчас видеть обнаженные руки Веры, ее шею, плечи, косы. «Экое хозяйство, — вдруг с тоскливой злобой подумал он, — экое богатство для умного человека». И сказал, уходя:

— Завтра недели на две я лягу в госпиталь, у меня какие-то непорядки с ногой. Ты все обдумай. Предполагаю, что на судьбе ребенка, которому, по счислению времени, отец все-таки я, отразиться эта история не должна. Вот так…

Дверь за собой он запер плотно.

И сказал себе едва слышно:

— А жизнь есть жизнь!

Погодя Вера окликнула его, он не ответил. Она окликнула еще раз. Он опять промолчал. Тогда она появилась в дверях, бледная, высокая, немножко даже надменная, в своем пестром халате.

«И этот халат тоже ездил с ней в Москву», — подумал Устименко.

— Ну, я виновата, во всем виновата, — раздраженно сказала она, — бей, режь, делай что хочешь. Мне он всегда нравился, я не скрывала этого от тебя. А тут увлеклась, потеряла голову, ты не отвечал, от тебя ни слова, он оказался внимательным, отзывчивым, широким…

Устименко молчал.

— Так как же? — крикнула она.

Он взглянул на нее с выражением спокойной усталости и опять ничего не ответил.

— Ну, хорошо, прекрасно, — не зная сама, что говорит, возбужденно произнесла она, — великолепно, допустим, я даже в него влюбилась. Но это прошло, миновало, ведь не попрекаю же я тебя твоей Варей? Тебя я люблю…

— Все дело в том, Вера, — прервал он ее, — что ты никого никогда не любишь и даже не знаешь, что это такое — любовь к человеческому существу. Ты любишь и можешь любить страстно только одно — успех! Я понимал это, но по вялости и некоторым иным причинам, о которых не время нынче говорить, пошел на компромисс с собственными чувствами. Так что я виноват в не меньшей мере, чем ты. Ни в чем не виноват только ребенок. Один он. И давай, если можешь, больше не поднимать эту тему. Будем жить каждый по-своему, не мешая друг другу ни в чем. И разумеется, не попрекая ничем друг друга. Впрочем, решай сама…

И, забрав с собой табак, спички, курительную бумагу и книгу о кактусах, он ушел в кухню, оставив ее одну. А она плакала и в мелкие клочки, долго и тщательно, словно делая какую-то нужную работу, рвала письмо Цветкова.

Видишь? ты все-таки еще пригодишся!

— Спокойно! — сказал он. — Успокойся, истеричка, нюня, чепуховый человечишко! Успокойся, иначе ты совершенно никому не будешь нужен! Ну!

Так он говорил сам себе, стоя посредине комнаты — один. Говорил или думал — он не знал. Он был выбрит, трезв, чист, он закатал рукава рубашки, как рукава халата в операционной, только собрать себя, успокоиться, сосредоточиться никак не мог. Может быть, ему мешала музыка — день Победы там, в Москве? Но разве может мешать такой день?

Упругий теплый ветер выбивал белую занавеску на середину комнаты, вот она даже хлестнула Володю по лицу. Мальчишки с сумасшедшими, воинственными и счастливыми кликами промчались по тихой улочке. Да, война кончилась, настал этот день Победы.

Настал, и сейчас там, на его флоте, в звоне и свисте веселой, солнечной весенней пурги, наверное, построились люди в черных флотских шинелях; наверное, сверкают на сопках снега; наверное, застыли корабли, и командующий говорит плача, как плачет сейчас Володя, потому что нельзя не плакать в этот день свершившейся Победы.

И Родион там, и Елисбар, и Миша, и Гриша, и Харламов, и старый Левин все там, в этом звенящем и стылом ветру, на черных скалах…

— Нет, к черту!

Он тряхнул головой, прислушался: Москва праздновала, там гремели медью оркестры, веселый голос сказал:

— Включаем Красную площадь!

Веры не было дома, ушла на митинг в госпиталь. И никого, наверное, не было дома, только он остался…

Еще и еще раз он размял руки, пальцы, сжал кулаки и вздохнул.

Хозяйские кактусы, которые он так обхаживал всю эту длинную зиму, были в форме, в хорошей форме сейчас, к весне. Жесткие, сильные, с крепкими колючками. И скальпель был у него — хорошо отточенный, и лезвие безопасной бритвы, и резинки, для того чтобы скрепить подвой с привоем.

— Ну, ребята! — сказал он им бодро. — Начнем!

Так он веселил сам себя.

Лезвие он погрузил в денатурат. Потом круговым, легким и быстрым, точным и сильным движением сделал срез на цереусе-подвое; спокойно и холодно соображая, прикинул, где резать привой — шаровидный эхинопсис. И, забыв про руки и про то, что он калека, хирургическим пинцетом взял крошечную, заранее приготовленную колючку кактуса и ею скрепил эхинопсис со столбовидным цереусом. Потом наложил вату и натянул резинку — все в точности, как было написано в английской книжке.

Новое растение — причудливое и удивительное — стояло перед ним. Критическим и недоброжелательным взглядом из-под лохматых бровей оглядел он сделанную работу, осудил себя за то, что срезы не совсем точно совпали, и принялся готовить вторую операцию. Теперь он ничего не слышал — ни оркестров, ни песен, ни стихов. Он работал. И хоть это была еще не совсем работа, лишь преддверие к ней, — он вновь жил, как должен жить человек. Его руки делали теперь сами то, что должны были делать, он выдрессировал их силой своей воли, он принудил их повиноваться, и в день Великой Победы он праздновал еще и свою Победу. Если бы они были у него, он привил бы еще сотню кактусов, самых крошечных, чтобы полностью доверять своим рукам…

Потом он закурил и откинулся на спинку стула. Голова его почему-то слегка кружилась. Теплый ветер все надувал и надувал занавеску, она крутилась и щелкала за его спиной. И в этом ветре, и в тепле, и в какой-то сладостной, одуряющей истоме, полузакрыв глаза, он услышал стихи, которые запомнил надолго и впоследствии, в разные минуты жизни, повторял себе сам, как заклинание:

Люди неба больше не боятся,

Неба, озаренного луной.

Услышал, вздохнул и сказал:

— Видишь? Ты все-таки еще пригодишься!

Глава 13

Орлиное племя

После двух недель сплошной мглы с туманом и унылым посвистом ветра вечер выдался на редкость теплый и ясный, и от этого было тоже почему-то грустно: казалось, что море, которому контр-адмирал Степанов отдал всю свою жизнь, решило проводить Родиона Мефодиевича с уважением и почетом.

В восемнадцать часов Степанов начал прощаться с кораблями своего дивизиона. В семнадцать тридцать старшина Шарипов подал ему парадный мундир со всеми орденами, пояс с кортиком, перчатки, помог застегнуться и поставил на стол в салоне подстаканник и блюдечко с мелко наколотым сахаром. Чай был горячий и очень крепкий, крепче, чем обычно, но Родион Мефодиевич только отхлебнул и, занятый своими мыслями, не похвалил, как всегда, шариповское умение заваривать, а молча вышел наверх, туда, где его ждали новый комдив, член Военного совета флота и начштаба дивизиона эсминцев. Кроме Шарипова в салоне еще осталась полковник медицинской службы, известная на флотах Зинаида Михайловна Бакунина, терапевт, которая как раз случилась здесь еще тогда, когда железный контр-адмирал Степанов рухнул со своим первым инфарктом. С той поры, попадая в Заполярье, полковник положила за правило непременно навещать Родиона Мефодиевича, который очень ей радовался и подолгу разговаривал со старенькой докторшей в своем салоне.

Оставшись вдвоем с Шариповым, Бакунина закурила папироску и взяла со стола флотскую газету, но читать не стала…

— Вы, старшина, пожалуйста, фотографию не забудьте снять, — вежливо, как всегда, попросила она. — Это ведь дочка Родиона Мефодиевича?

И старая докторша посмотрела на переборку, на которой в рамочке, под стеклом, висел портрет Варвары, гладко причесанной, в гимнастерке с погонами.

— Если не ошибаюсь, техник-лейтенант?

— Не ошибаетесь! — сурово ответил Шарипов.

Он не был расположен к разговору нынче, тем более с говорливой докторшей. Ему хотелось сейчас молчать, но он понимал, что Зинаиде Михайловне хочется разговаривать, и испытывал к ней враждебное чувство.

— Я эту фотографию помню еще на «Славном», когда он там свой флаг держал, — произнесла Бакунина. — Он, вообще, где бы ни держал флаг — там и портрет дочки в каюте.

— Он на «Славном» свой флаг никогда не держал! — ответил Шарипов. «Славный» молодой корабль…

— Ну что вы толкуете! — возразила Зинаида Михайловна. — Я ведь не первый день на флоте и ваши корабли знаю… Это сейчас я тут наездами, после войны, а в войну я тут служила.

В голосе ее прозвучала обида.

Шарипову на мгновение стало жалко добрую и вежливую докторшу, но он промолчал: конечно, она полковник и заслуженный товарищ, тяготы войны несла наравне с мужчинами, но только не следует ей говорить морякам о том, где держал, а где не держал свой флаг Степанов. И вообще куда бы лучше, если бы контр-адмирала лечила не она, а хотя бы майор Уховертов. Ничего нельзя возразить — специалист Бакунина большой, и, наверное, все это предрассудки, с которыми справедливо ведет борьбу флотская газета, а все же зачем в таком деле рисковать? С предрассудками можно и даже необходимо бороться, но начиная с мелочей. Давеча в базовом матросском клубе лектор из Политуправления очень интересно и культурно рассказывал о вреде предрассудков на флоте, и сам Шарипов кричал ему «бис-браво», но одно дело — лекция перед кинокартиной и танцами, а другое — жизнь контр-адмирала Степанова. Пригласили женщину-старушку на корабль лечить Степанова, вот и кончилось тем, что теперь контр-адмирал уходит в отставку. А если бы на месте женщины был сердитый майор медицинской службы Уховертов, все, несомненно, кончилось бы совершенно благополучно. Так думал не один Шарипов, так же рассуждал и кок Будрейко, и мичман Стрежун, и, наверное, многие другие, разумеется не говоря об этом между собой, а лишь вздыхая да почесывая затылки… Если же и говорили, то обиняком, так, чтобы за руку никто не смог схватить и в предрассудках никто бы не заподозрил. Например, Будрейко выразился сложно:

— Полковник Бакунина для суши, для берега, для материка — лучше не отыскать. А тут, на кораблях, особенная специфика.

— Чего? — спросил Шарипов.

— Корабли — дело мужское, — осторожно пояснил Будрейко. — Ежели бы оно так просто — то и набирай команды из женского пола. Вплоть до высшего офицерского состава. Однако же, хотя и предрассудки, но я ни одной девушки среди офицерского плавсостава не видел. Верно, старшина Шарипов?

— Верно! — ответил старшина, чувствуя в Будрейке своего единомышленника. — Это точно…

А про Стрежуна матросы шепотом рассказывали, что когда Бакунина приезжала на корабль, то боцман тайно от всех грыз специально припасенный для такого случая плесневелый ржаной сухарь. Пойманный же на месте преступления старшиной Шариповым, он без всякого смущения заявил:

— Мне контр-адмирал дороже всяких предрассудков. Я с ним какую войнищу отвоевал, корабль сохранил и шесть правительственных наград имею. Да и сухарь пожевать — большой предрассудок! Никому вреда не будет…

А бедная, кроткая Зинаида Михайловна, ничего не подозревая, навещала Степанова, измеряла ему на корабле давление крови, делала электрокардиограммы, спорила насчет крепкого чая и насчет диеты. И жалко ее было Шарипову, и совестно перед ней, и злила она его тем, что не хотела понять самого главного, ну хоть уехала бы обратно в Москву и оставила вместо себя Уховертова. Впрочем, если бы о таком случае Шарипов прочитал в газете, то он с сомнением бы покачал головой и произнес:

— Пустяки написаны! Вряд ли на нашем флоте могут сохраниться такие пережитки прошлого. Пишут, а жизни не знают. Лучше бы написали про отличника боевой подготовки мичмана Стрежуна…

…Ветер донес с моря далекое и дружное «ура», потом звуки музыки. Бакунина посмотрела в иллюминатор и тихо сказала:

— Со «Свирепым» прощается. Знаете, старшина, трудно себе представить ваш дивизион без Степанова и Степанова без дивизиона.

— Незаменимых людей нет! — строго ответил Шарипов.

Зинаида Михайловна удивленно на него взглянула своими добрыми глазами, погодя согласилась:

— Да, это правда, хотя все-таки…

— Новый комдив очень заслуженный товарищ, — еще строже заговорил Шарипов. Он на коленях стоял возле контр-адмиральского чемодана, и узкие глаза старшины смотрели на Бакунину с тоской. — Хотя моложе контр-адмирала и звание у него капитан первого ранга, но войну хорошо воевал и авторитетом пользуется. Люди говорят — жаловался: как после Степанова дивизионом командовать, трудно командовать, в положение человека тоже войти надо. Все будут смотреть и думать: «Так бы разве Степанов сделал?» А наш товарищ Степанов так бы, может, именно и сделал. Что, не верно? Очень тяжело будет новому командиру, хуже нельзя.

— Да, разумеется, — торопливо согласилась Бакунина. — Конечно, после Родиона Мефодиевича трудно…

«Трудно! — с раздражением подумал Шарипов. — Трудно! Много вы понимаете — трудно, не трудно…»

И, пропуская мимо ушей половину из того, что она ему говорила, выслушал, как воспользоваться специально приготовленной на дорогу для контр-адмирала аптечкой, когда давать валидол, когда «золотые капли», а когда и ввести камфару, которую Степанов почему-то терпеть не мог.

— Вы все поняли? — наконец спросила Бакунина.

— Не в первый раз, знаем! — сказал Шарипов. Теперь аккуратно перекладывал в коробке запасные очки адмирала, катушки ниток, иголки, вколотые в суконку, маленькие ножницы, лоскутки форменной материи. Как-нибудь разберемся, товарищ полковник. В сорок первом в морской пехоте еще не то делал…

— Может быть, и ампутации делали? — пошутила Бакунина.

— Сам не делал, но вполне мог бы! — невозмутимо ответил старшина. Конечно, под наблюдением…

— Это что же, он сам шьет? — спросила докторша.

— Шьет, гладит, брюки отпаривает, все сам! — негромко, но с гордостью в голосе произнес Шарипов. — Заштуковать может лучше любого портного. Подворотнички после прачечной сам переглаживает. Борщ сварить может, котлеты сделать пожарские, койку заправить — ни с кем сравнить нельзя. А пуговицы как драит — видели? Он, товарищ военврач, нас как учил? Он нас учил — военный моряк все должен знать. Кроме боевой специальности военный моряк, если в отпуск домой приехал, — он там первый человек. Жена отдыхает, бабушка отдыхает, теща отдыхает. В МТС трактор отремонтировать военный моряк! В комбайне разобраться — военный моряк! Туфельки жене починить — военный моряк. Он нас учил: за то, что мало дома бываешь, много радости от тебя должно быть…

— Так и говорил?

— Мысль такая была…

Опять донеслась музыка. Бакунина взглянула в иллюминатор и сказала, что она не понимает, какой это корабль. Шарипов, не вставая с места, произнес:

— «Строгий». Остались «Смелый», «Стремительный» и наш «Светлый». Тогда, товарищ полковник, все.

И, упруго поднявшись с колен, Шарипов накапал себе в рюмку капель, долил из графина, выпил и утерся, словно после положенных в войну ста граммов.

— Что это с вами? — удивилась Зинаида Михайловна.

— Нервы.

Бакунина посоветовала держать себя в руках.

— А когда с ним первый инфаркт сделался, я себя плохо в руках держал? спросил Шарипов. — Вот в этой каюте, товарищ полковник, когда вы ночью на катере прибыли и сказали нам потихонечку, что дело очень плохо. Я тогда, может быть, капли пил?

— Тогда… не пили… — слегка порозовев, ответила Бакунина.

— Тогда другой человек пил, не я! — глядя в упор на Зинаиду Михайловну, произнес Шарипов. — Один полковник пил, но не Шарипов. Потому что я знал не умрет, жив будет, с нами останется контр-адмирал Степанов. А теперь флот его теряет, нет больше комдива Степанова, прощается он с личным составом, и вот чемоданы его почти запакованы. Остается теперь пенсионер Степанов, Герой Советского Союза на пенсии, а на дивизионе другой товарищ, заслуженный, боевой, но только не Степанов. Конечно, роль личности в истории мы немножко как-нибудь знаем, и роль масс тоже знаем, не дурачки, я извиняюсь, товарищ полковник, но и нашего Степанова мы не хуже знаем…

Зинаида Михайловна внимательно, не отрываясь, смотрела на Шарипова, на узкие поблескивающие его глаза, на росинки пота, высыпавшие над верхней губой. Но старшина внезапно смутился, сел на корточки, стал ремнями затягивать чемодан.

— Что же вы вдруг замолчали? — спросила Бакунина.

— А зачем болтать! — ответил Шарипов. — Разве словами все скажешь? Мало чего можно словами сказать. Словами надо по порядку говорить, с самого начала, я так не могу, болтология получается…

Он сильно затянул ремень и, когда стал затягивать пряжку, вдруг заметил, как дрожат его руки. И тотчас же вспомнил хмурый осенний день в сорок втором году, бурую воду холодного моря и дымы четырех эсминцев типа «Маас», которые готовились атаковать лидер. В небе тогда висели фашистские самолеты. «Светлый», маневрируя, уходил от бомб, вокруг стоял несмолкающий грохот зениток, и тут еще эти дымы боевых кораблей на горизонте. В эти минуты Шарипов принес на мостик капитану второго ранга Степанову стакан горячего чаю, и Степанов заметил, как дрожат руки молодого краснофлотца. «Ничего, — сказал тогда капитан второго ранга, — ничего, Шарипов, не расстраивайся, в первом бою каждому страшно. Главное — с собой справиться. А ты сейчас справишься и будешь драться, как лев. Я за тебя спокоен!»

Что было дальше — Шарипов помнил слабо, но зато запомнил на всю жизнь, как к нему, измученному ранениями и ожогами, в базовый госпиталь приехал Степанов. Они ни о чем не говорили тогда, Родион Мефодиевич тихонько посидел возле его койки и здесь же «от имени и по поручению», как положено было выражаться, вручил своему краснофлотцу первый орден, первый из четырех — «Красную Звезду». «Я боялся, а он был за меня спокоен, — думал тогда Шарипов, — у меня руки дрожали, а он сказал — как лев. Я был хуже зайца, а он из меня что сделал?» — и маленькие слезинки одна за другой катились из-под его обожженных ресниц…

— Вы что, старшина? — спросила обеспокоенным голосом Бакунина. — Что с вами? Может быть, заболели?

Он сильно потянул носом, отвернулся и ответил сипловато, но спокойно:

— Со мной? Ничего со мной, товарищ полковник.

Бакунина покачала головой и вздохнула. Старшина застегнул ремни на другом чемодане и прислушался: теперь совсем близко играла музыка и гремело «ура». В салон без стука вошел тонкий, очень красивый, в хорошо сшитом парадном мундире командир «Светлого» капитан-лейтенант Муратов, поздоровался с Бакуниной, оглядел стол, поправил скатерть, спросил:

— Порядок, старшина? Все уложено?

— Все! — ответил Шарипов. — Вот только лекарства и шприц — это я пакет сделаю…

— Только чтобы аккуратно! — велел Муратов. — Он эти всякие свертки терпеть не может.

И попросил у Зинаиды Михайловны:

— Разрешите папироску, товарищ полковник. Я курить бросил, а сегодня все покуриваю…

Сильно затянулся, с наслаждением посмотрел на папиросу и, словно размышляя вслух, произнес:

— Невозможно себе представить, Зинаида Михайловна. Конечно, люди бодрятся, но сильно приуныли. Весь дивизион кровно с ним связан. Я почти не воевал, к шапочному разбору, можно сказать, явился, уже значительно позже того знаменитого десанта, когда здесь, на нашем корабле, доктора ранило, родственника, кажется, нашему адмиралу…

Бакунина поежилась, быстро взглянула на Муратова и сказала:

— Да, я знаю. Устименко, мы с ним вместе когда-то работали…

— Ну, вот, — не слушая докторшу, продолжал капитан-лейтенант, — и хоть я почти не воевал, но успел усвоить многое из практики товарища Степанова. Удивительная в нем черта есть — это вера в человека. И знаете, не ошибается.

— Один раз ошибся, — неожиданно, хриплым голосом произнес Шарипов. — В самом близком человеке, в собственной жене ошибся. Извиняюсь, товарищ капитан-лейтенант, так матросы обсуждали…

Бакунина печально улыбнулась, Муратов нарочито служебным голосом заметил:

— Ну, это вы, старшина, бросьте, эти ваши «баковые ведомости».

— Есть бросить «баковые ведомости», — неприязненно согласился Шарипов и, наверное, для виду опять занялся чемоданами, переставив их поближе к письменному столу. Но вдруг его словно прорвало, он побледнел и спросил: Разве не верно в отношении Аглаи Петровны? Разве не я сам слышал нечаянно, как он тут в этом салоне кричал, что не разрешит никому неуважительно говорить про его Аглаю Петровну? Разве не я видел, как он дверь открыл настежь, распахнул дверь перед этим, который с него допрос снимал, и как он опять крикнул: «Партия наша разберется, где правда, и не вам здесь от имени партии меня поучать»? Вот вы, товарищ капитан-лейтенант, сказали «вера в человека». Вы сказали — «не ошибается». Так как же я могу поверить, как я могу понять, как согласиться могу, что мой контр-адмирал, которого я лучше даже не знаю, что он изменницу родине мог не распознать? Вы мне сейчас ответьте, я прошу, я очень вас прошу…

— Ладно, Шарипов, чего тут, — не оборачиваясь к старшине, быстро сказал Муратов, и было понятно, что ему и больно и трудно об этом говорить. Ладно, — повторил он, — ясен вопрос…

И Шарипов понял, как нелегко капитан-лейтенанту. Он сделал вид, что ищет веревочку, шкертик для пакета, и попросил разрешения отлучиться.

— Орлиное племя, — вслед ему ласково и чуть насмешливо сказал Муратов. — Все выведают. И вот ведь убей — не поверят, что супруга контр-адмирала могла быть плохим человеком. Особенно тут много разговоров было в связи с этим вашим знакомым доктором, которого ранило. Он жене комдива вроде бы сын…

— Племянник, — с коротким вздохом сказала Бакунина.

— Или племянник. Так ведь проведали черти полосатые, что когда этого самого племянника в партию принимали, то он от своей тетушки не отмежевался. И, сопоставив его поведение в бою, во время десанта — он, рассказывают, молодцом держался, этот ваш доктор, — вынесли приговор: ерунда все, орел наш комдив, будет со временем или несколько позже все в полном порядке. Такие разговоры.

Но дорассказать о разговорах капитан-лейтенант не успел. Вошел посыльный и доложил, что катер контр-адмирала отвалил от эсминца «Смелый». Муратов извинился, поправил фуражку, чуть-чуть обдернул кортик и исчез за дверью. И тотчас же полковник Зинаида Михайловна Бакунина услышала топот тяжелых матросских башмаков по металлическим трапам, отрывистые звуки команд и молодецкий, раскатистый, сильный и радостный голос капитан-лейтенанта Муратова. Дудки заиграли «захождение», и все совершенно стихло: видимо, Степанов, новый комдив и член Военного совета флота поднялись на борт «Светлого».

У Зинаиды Михайловны вдруг задрожали губы, она быстро вынула из кармана кителя платок и поднесла его к глазам: как все люди, повидавшие в жизни много по-настоящему трудного, она теперь никогда не плакала от горя. Слезы показывались на ее глазах только тогда, когда она понимала, что где-то близко, рядом, совершается нечто хорошее, человечное и настоящее.

Кукушонок

Усатый маляр размашисто красил забор. В палисаднике работали два садовника: один — старик раскольничьего вида, другой — помоложе, в солдатской пропотевшей гимнастерке, в разбитых кирзовых сапогах. А на крыше кровельщики вперебор стучали молотками.

— Во, фронт работ, — сказал Евгений, пытаясь вынуть запонку из тесного воротничка. — Я, дорогая сестрица, люблю масштабы…

На Варваре были лыжные штаны и кофточка с большим бантом в горохах. И волосы чуть ниже затылка были затянуты такой же, в синих горохах, ленточкой.

— Посидим, — попросил он. — Устал я как собака.

— Жиреешь, — неопределенно произнесла Варя.

— Разжиреешь, дорогуша, от этой неподвижности. И при всем том — суета.

— Шел бы людей лечить!

Они дошли до широкой садовой скамьи и сели. У Варвары было напряженное выражение лица, словно она что-то вспоминала и никак не могла вспомнить. И оглядывалась она беспокойно.

— Ты что? — спросил Евгений Родионович.

— Ничего. Я не могу понять, что тут было раньше.

— Комендант жил немецкий.

Сняв очки, Евгений протер их замшей, блаженно сощурился и, вытащив наконец запонку из воротничка, вкусно вздохнул.

— Тебе не холодно? — спросил он. — Все-таки осень, «листья падают с клена».

И немножко подпел, самую малость:

Листья падают с клена-а…

Потом сказал:

— Ужасно я рад тебя видеть. Ты, как всегда, настроена ко мне иронически, а я тебя люблю. Честное слово, Варенька, люблю. Несмотря на твой характер, на то, что ты всегда та кошка, которая ходила сама по себе, люблю. И ведь ничего хорошего, никогда абсолютно, от тебя не видел. Даже доброго слова не слышал.

— А зачем тебе мое доброе слово? Что ты с него будешь иметь?

— Ну, это просто хамство, — сказал Евгений. — В чем ты меня подозреваешь? В расчетливости?

Варя промолчала. Из кармана штанов она вынула маленький маникюрный приборчик и стала подпиливать ногти.

— Хорошенькая вещичка, — сказал Евгений. Память?

Она ничего не ответила, только повела плечами.

Евгений покачал головой.

— Трудный ты человек, — пожаловался он. — Тяжелый, Варенька. Хоть бы поинтересовалась домом, немало он мне крови стоил. И ведь не для себя, для нашего батьки…

— Все семь комнат? И мансарда наверху?

Она сбоку почти весело посмотрела на брата. Тот, словно его простили, заговорил быстро, с той особой откровенностью, которая бывает у квалифицированных и умелых пройдох:

— Слушай, дорогая моя, это же смешно: папан Герой Советского Союза, вышел в отставку, контр-адмирал, фигура, старый коммунист. Что ж, город не может создать ему сносные условия? Уж так разве мы бедны? Это же элементарное бунгало, хижина, избушка. Ты учти, вопрос со мной тоже вентилировался и, можно сказать, был подвешен в воздухе. У меня семья, я номенклатурный работник, Ираида тоже вскоре будет защищать диссертацию. Ребенок. Ну и ты дочь адмирала, не век же вечный тебе кочевать с твоими геологами. Имеешь ты, Варвара Родионовна Степанова, ты лично, товарищ, тяжело раненный на войне, имеешь ты право на хорошую комнату, светлую, солнечную, два окна на юг? Или не имеешь? Теперь дед Мефодий, как папахен выражается, «корень всему степановскому роду». Он что? Куда его деть? Набедовался старый старикан в оккупации, кору жевал, хлебороб, мужик от сохи, куда его?

— И это тоже ты написал в своей бумаге? — с усмешкой спросила Варвара.

Слушая Евгения, она порой поглядывала на коричневый, только что покрашенный дом, на сверкающие в вечерних солнечных лучах разноцветные стекла террасы, на белые, еще влажные от краски переплеты оконных рам.

— Разумеется, — сказал Евгений Родионович.

— Ну, а что тут раньше был Дом пионеров и школьников — ты написал? Я ведь вспомнила, в этот дом и я бегала, смотрела тут репетицию «Платона Кречета». Может быть, ты не знал?

— Я тебя умоляю, — начал было Евгений, но Варвара перебила его.

— Ладно, чего уж там умолять, — сказала она, — умолять нечего. Но если отец узнает — берегись. И, ох, Женюрочка, зайчик мой, как тебя попрут в конце концов из партии, ох, киса, какое это будет зрелище…

Она засмеялась, потянулась всем своим сильным, молодым телом, немножко зевнула и попросила:

— А меня из своей домовой книги вычеркни. Я тут жить не стану. У меня подружки есть в городе, да и вообще база наша в Черном Яре, а не тут. Ну и противненько мне чуть-чуть, ты уж, Женюрочка, не обижайся…

Теплыми пальцами она взяла солидного Евгения Родионовича за короткий крепкий нос и слегка подергала — вправо и влево, а потом посильнее и побольнее, а погодя и совсем больно…

— Перестань! — гундося, засопел он. — Пусти, слышишь…

Варвара отпустила, вытерла широкую ладошку о свою лыжную штанину, а он, сердясь, заговорил:

— Безобразие, люди же смотрят, я не мальчишка, я для них большое начальство. Должна ты, в конце концов, понять, что я никому не разрешу…

Она долго слушала с терпеливым и внимательным выражением лица, потом заметила:

— Умрешь ты от апоплексического удара. Ты еще не старый, а шея у тебя как у свиньи, Женечка. Впрочем, это даже и не шея. Это — курдюк вместо шеи…

— Ах, перестань! — воскликнул он.

— И откуда такие берутся, как ты? — с мечтательным выражением лица спросила Варвара. — Знаешь, я долго про это думала. А как-то делать было нечего в поле, дожди зарядили, и попалась мне книжка из жизни птиц. Интересная книга.

Но Евгений не слушал, он смотрел на крышу особняка.

— Что ты?

— По-моему, они до того обнаглели, что на моих глазах воруют гвозди, раздувая ноздри короткого носа, сказал Евгений. — Просто спустили на улицу ящик.

— А ты целый дом украл, — с коротким смешком сообщила Варвара. — У ротозеев. Лучше слушай! Это же про тебя я рассказываю, тебе должно быть интересно. Возьми, Женюрочка, и сосредоточься. Я хочу тебе поведать, откуда берутся такие штучки, как ты.

— Ну, откуда?

Посмеиваясь, она рассказала ему про кукушку: все решительно маленькие птицы понимают, что кукушка им страшный враг, и потому, когда к гнездышку приближается эта «симпатяга», они храбро атакуют ее. Но пока птички гоняются за кукушкой-мужиком (так рассказывала Варвара), кукушка-баба пролезает в чужое гнездо и мгновенно откладывает там яичко, непременно одно, похожее на те, которые уже лежат здесь. Нацеливается эта маленькая гадина заранее, летает в разведку не раз и идет уже наверняка. А положив свое яйцо, кукушка непременно выбрасывает из чужого гнезда одно ихнее. Значит, общее число не превышает нормы, ты понимаешь, Женюрочка?

Евгений солидно кивнул. Он почти не слушал, но Варвара ударила его в бок довольно ощутительно кулаком и велела сосредоточиться.

— О господи, — вздохнул Евгений Родионович. — Черт меня дернул привести тебя на строительство!

— Понимаешь, — говорила Варвара, — кукушка-мама откладывает яйцо в гнездо таких маленьких птичек, которые, конечно, не могут выкормить и своих птенцов и большого, жадного, толстого, вроде тебя, кукушонка. Поэтому кукушонок ради сохранения своего вида, как по науке написано в книге, ликвидирует своих сводных братишек и сестренок. Выбрасывает из гнезда все к чертовой бабушке. И целая система у него есть борьбы за сохранение вида, совершенно как у тебя…

Ласково прижавшись к толстому, горячему плечу Евгения Родионовича, Варвара воркующим голоском сказала:

— Я ведь тебе, зайчик, тоже сводная сестра. И как бы ты меня выбросил, ежели бы помешала я развитию твоего вида!

— Глупости!

— Ан нет, не глупости. И вот, когда все птенцы иного вида выброшены из гнезда, кукушонка кормят папа и мама уничтоженных собственных детишек. Он, кукушонок этот, — полновластный хозяин в гнезде. Ему черт не брат!

Евгений вдруг улыбнулся.

— Нехороший, нехороший, а нужный, — сказал он весело. — Я точно, Варенька, помню, у меня память, ты знаешь, уникальная: кукушка относится к полезным птицам, так как она уничтожает очень многих мохнатых гусениц, бабочек — вредителей леса, огромное большинство которых не поедается всякими воробьишками. Ну, а певчие птички…

— Что — певчие птички? — печально спросила Варя.

— Они ведь не полезные…

— Здорово, — сказала Варвара. — Умненький ты у меня.

— И умненький, и хитренький, — сказал Евгений, целуя Варвару в лоб. — И не злопамятный. Я, наоборот, даже добродушный. И в доказательство этого тезиса расскажу тебе, как нынче встречал некоего…

Он сделал паузу. Варвара заметно побледнела, Евгений Родионович паузу еще затянул. Наконец Варя не выдержала.

— Ну? — почти шепотом, отворачиваясь от брата, спросила она.

— Что же! Жена — красавица! Детеныш — одно умиление! Он похудел, немножко седины появилось. Одет во все флотское, даже штатским костюмом не обзавелся. В черном ихнем плаще форменном, в фуражке, только ободрана эмблема, или краб, или как это называется. Хромает заметно. Опирается на палку. Без палки, видимо, ходить еще не может. Если по чистой совести, конечно, инвалид…

— Врешь! — тихо и зло сказала Варвара.

— То есть психологически все, разумеется, идеально. Полон желания работать, никаких жалких слов, вообще — герой героем, как и подобает настоящему человеку, но ведь это милая моя, театр. Я — врач, разбираюсь…

— А — руки? — так же тихо спросила Варя.

— Будто оперирует, по его словам и по словам мадам. Она мила, видимо, что называется, для него — сущий ангел. Так и смотрит, так и слушает, так и ходит вокруг Владимира…

Добродушный Евгений Родионович расплачивался как мог за «кукушонка». Но Варвара не обратила на это никакого внимания. Тогда он сказал пожестче:

— Проиграла ты его, сестренка. Теперь не отобьешься! Уж больно хороша Вера Николаевна. С такой не пропадешь.

— Назначение он уже получил? — спросила Варвара, видимо совершенно не слушая Евгения. — Назначил ты его куда-нибудь?

— Нет, ходит-бродит. И завтра еще будет по городу бродить. У него какие-то идеи, ищет себе объект для этих идей. А какие у нас объекты? Одни только развалины горелые, и все…

Он говорил и не отрываясь смотрел на Варвару.

— Что ж, — сказала она, — хорошо. Поедем, кукушонок, действительно прохладно становится…

Прощай, «Светлый»!

Держа руку у окантованного золотом козырька фуражки, контр-адмирал Степанов неторопливым, твердым и цепким шагом в последний раз обходил строй матросов на «Светлом». Чуть приотстав, за Родионом Мефодиевичем шли член Военного совета — грузный, в годах человек — и новый командир дивизиона, багрово загоревший на Черном море, высокий, сухопарый каперанг.

Было очень тихо, даже не кричали почему-то чайки, слышался только равномерный посвист холодного ветра да где-то на берегу, наверное возле матросского клуба, духовой оркестр играл старый вальс «На сопках Маньчжурии». И эти далекие звуки грустного и в чем-то словно бы обнадеживающего вальса как нельзя более соответствовали тому особому, приподнято-торжественному настроению, в котором нынче находился весь личный состав дивизиона…

Маленькие, светлые и жесткие глаза Родиона Мефодиевича и сейчас, в эти последние минуты прощания, нисколько не изменили своего всегдашнего требовательного и как бы сурово-вопросительного выражения. Он не только прощался, но и осматривал команду корабля, не только еще раз вглядывался в людей, но и в последний раз проверял их, без слов, одним только взглядом требуя от всех — и от старослужащих, и от молодежи — оставаться и впредь такими, какими он знал их и какими любил. Впрочем, контр-адмирал Степанов никогда не подозревал, что то чувство, какое он испытывал к своему «личному составу», та гордость за своих матросов и постоянное беспокойство за них, то счастливое восхищение своими подчиненными и горечь от дурных поступков какого-либо мичмана, старшины или матроса — в общем, есть никакая не служба, а подлинная любовь…

Он шел вдоль строя и не чувствовал, что все те, кто давно его знал, сейчас без всякого труда подмечают в его взгляде особое, новое выражение выражение горечи, то выражение, которое он обычно прятал и которое означало, что ему почти нестерпимо трудно; жесткость же в его глазах была чем-то обязательным, привычным, форменным — вроде идеально чистого подворотничка или парадного мундира, перчаток, кортика, которые никогда не являлись сутью Родиона Мефодиевича, а лишь некоторыми признаками его внешности.

Замечая бледность своего комдива, видя, как подрагивает его рука возле козырька, матросы и старшины «Светлого» еще более подтягивались в положении «смирно», совершенно замирали и переставали дышать, стараясь хоть этим особо обозначить, как все они понимают значение происходящего. У некоторых старослужащих на глазах дрожали непролившиеся слезы, это было стыдно им — военным морякам, так недавно отвоевавшим, но они ничего не могли с собой поделать, а Родион Мефодиевич боялся встречаться с ними взглядом, потому что ненавидел, по его выражению, всякую «сопливость», но совершенно не был уверен в том, что удержится на должной высоте до конца сам.

Особенно трудно пришлось контр-адмиралу с главстаршиной Гавриленковым. Еще по второму году войны молодой матрос Гавриленков был списан в штрафной батальон. Там моряк, как положено было выражаться, «кровью искупил свою вину», и Степанову удалось, несмотря на противодействие некоторых особо бдительных товарищей, вернуть ловкого и разворотливого электрика на «Светлый», ставший к тому времени гвардейским. Краснофлотцы-гвардейцы поначалу косо поглядывали на бывшего штрафника, явившегося, как им казалось, на готовенькое. Сам же Гавриленков, достаточно измученный всеми теми несправедливостями, которые обрушились на его молодецкую голову, тоже не отличался особой терпимостью, скромностью или молчаливостью. На одно слово он отвечал дюжиной, и быть бы с ним еще беде, да еще и окончательной, если бы не вмешательство Степанова. После длительной беседы в салоне Родиона Мефодиевича Гавриленков круто и насовсем переменился. Во время этого разговора он неожиданно для себя услышал, что комдиву известно про него все, узнал, что, когда с Гавриленковым случилось первое несчастье, комдив сам имел крупные неприятности, и понял также, что, кроме всего прочего, при возвращении Гавриленкова Степанов сам за него поручился своим добрым именем. Крутая беседа в салоне привела к тому, что Гавриленков перестал чувствовать себя обиженным на весь человеческий род, отлично довоевал войну и остался на сверхсрочной.

Вот к этому главстаршине и подходил сейчас контр-адмирал, еще издали чувствуя на себе его пристальный, напряженный и укоризненный взгляд. «Эк, память стала никудышная, — рассердился на себя Степанов, — сам же давеча обещал ему потолковать и до сих пор все не управлюсь!» И по своей манере Родион Мефодиевич как бы записал в уме четкую фразу: «Главстаршине Гавриленкову после всего явиться ко мне в салон».

На этой фразе все кончилось.

Он попрощался с личным составом своего «Светлого», представил, как положено, нового комдива офицерам штаба дивизиона и, сделав прилежное лицо, стал слушать речь члена Военного совета флота. Тот, по обыкновению заглядывая в бумажку, глуховатым голосом, но не без привычной патетики, перечислял заслуги Степанова в разные периоды жизни Военно-Морского Флота.

«На некролог похоже! — вдруг подумал Родион Мефодиевич. — И говорит товарищ член Военного совета, как на похоронах. Понаторел, видать, по этой части…»

Заслуг у контр-адмирала оказалось много, и все они были записаны на бумажке, но, по всей вероятности, не самим вице-адмиралом, а только по его поручению, потому что Дудырин не слишком бойко разбирал почерк и иногда запинался надолго, беззвучно шевеля губами, сердясь и морща лоб.

— Товарищ Степанов Р.М., — говорил член Военного совета, — происходя из крестьянской семьи бедняка, еще в юном возрасте был призван на царский флот в качестве рядового матроса. Его служба началась на легендарном крейсере «Аврора»…

«Еще только начало! — подумал Родион Мефодиевич. — Потом пойдет панихида насчет того, как я отдавал свои силы строительству Военно-Морского Флота…»

Ему было нестерпимо скучно и душно в кают-компании, где густо — один к одному — вплотную стояли офицеры дивизиона, и было жаль того торжественного и приподнятого состояния, в котором он находился, прощаясь с личным составом кораблей. И очень хотелось подмигнуть полковнику Бакуниной, которая вытирала слезы платочком, словно на настоящих похоронах. «Удивительно все-таки! — вздохнул Родион Мефодиевич. Скукотища такая, а на докторшу действует. Вот и поди-разбери, как надо речи говорить».

Он опять прислушался и подумал: неужели прожил такую скучно-старательную и аккуратную жизнь, какой она была, если судить по словам Дудырина? И рассердился на некрологи; наверное, так принято поминать всеми этими «группами товарищей» и слабости человеческие, и тревоги, и войны, и радости, и любовь? «Про главстарщину Гавриленкова не забыть!» — еще раз сурово напомнил себе Степанов и стал пристально вглядываться в нового командира дивизиона, который с выражением внимательной скуки слушал члена Военного совета. «Нет, подойдет, — опять решил Степанов, — на такого человека вполне можно положиться. Лишнего не болтает, корабли принимал с толком, воевал хорошо, умен». И он стал вспоминать десантную операцию на Черном море, которая еще в то время поразила его широтою и дерзостью замысла, главное же — точностью выполнения. И чем дальше Родион Мефодиевич вспоминал операцию, проведенную тогда новым комдивом, тем спокойнее становилось у него на душе за свой дивизион.

«Ох, говорит!.. — еще раз подивился Степанов на Дудырина. — Еще потом по ошибке скажет: правительство высоко оценило заслуги покойного, наградив его орденами…»

Сзади кто-то шмыгнул носом, Степанов оглянулся и увидел Шарипова, который, весь словно бы раскиснув, утирал скомканным платочком пот с лица и вздыхал на всю кают-компанию. А полковник Зинаида Михайловна все плакала, слушая речь, и Родион Мефодиевич подумал: «Может быть, я и верно умер?» Но тут же твердо решил: «Нет, не умер. Дудки! Впрочем, держись, Родион, уже недолго!»

И верно, оказалось недолго.

Внезапно член Военного совета смолк, и все, кто был в кают-компании, повернулись к Родиону Мефодиевичу. По всей вероятности, он тоже должен был сказать речь. Но он этого не сделал. Он вообще не умел и не любил говорить речей. И сейчас, помолчав секунду, контр-адмирал встал «смирно» и, глядя в глаза новому командиру дивизиона, произнес негромко, но ясно и твердо, отчеканивая каждое слово, фразу, которую любил и которая казалась ему совершенно исчерпывающей и для нынешнего случая и для многих других. И может быть потому, что все силы своей души он вложил в эту уставную формулу, те, кто был в кают-компании, еще раз поразились своим бывшим комдивом, контр-адмиралом и Героем Советского Союза Родионом Мефодиевичем Степановым.

— Служу Советскому Союзу! — оказал он, и все поняли, что больше говорить ничего и никому не надо.

И прощаться тоже не следовало.

Слегка наклонив свою стриженную ежиком, совершенно седую голову, придерживая рукой кортик, он вышел из кают-компании и, сопровождаемый Шариповым, распахнул дверь в салон. Здесь, в коридоре, но еще не в салоне, деликатно стоял большой кожаный чемодан нового командира дивизиона. А в самом салоне возле двери были приготовлены чемоданы Степанова.

— Главстаршину Гавриленкова ко мне, — не глядя на Шарипова, приказал Родион Мефодиевич. — Быстро.

— Есть главстаршину Гавриленкова к вам! — повторил старшина.

— Действуйте!

Шарипов выскочил из салона. И тотчас же заговорил репродуктор!

— Главстаршину Гавриленкова к товарищу контр-адмиралу в салон, послышался знакомый голос любителя стихов, танцев и экскурсий мичмана Страдомского. — Главстаршину Гавриленкова, — строже повторил мичман…

За иллюминаторами ровно и покойно посвистывал ветер Заполярья. Косые лучи солнца падали на письменный стол, за которым Степанов проработал столько лет, освещали подлокотник кресла, в котором теперь будет сидеть другой человек. «Вот и все! — подумал, моргая и щурясь, Родион Мефодиевич. — Вот и состоялась отставка. На покой, товарищ Степанов, на пенсию!»

Завтра начнутся учения, но он уже будет в поезде — пенсионер Степанов. На секунду ему перехватило дыхание, только на секунду: теперь он научился справляться с собой, приучил себя к мысли об отставке, натренировал себя; он делал с собой то, чему научили его в госпитале, только там это называлось лечебной гимнастикой. Он провел такой курс гимнастики по поводу ухода в отставку…

В дверь постучали, Степанов крикнул: «Прошу!»

Главстаршина Гавриленков доложил как положено, Родион Мефодиевич кивнул, сказал, не садясь и не предлагая Гавриленкову сесть:

— Хотел я на прощанье, Гавриленков, напомнить вам то происшествие, в сорок втором, в декабре…

Гавриленков отвел глаза в сторону. Его сухое лицо с белым шрамиком на подбородке напряглось.

— Я хотел, главстаршина, не просто напомнить, — жестко продолжал контр-адмирал, — вы все это и без меня помните. Я иное хотел сказать забудьте! На веки вечные забудьте! На людей можно обижаться, на свою родину — нет! Мы с вами с тех пор не беседовали, а думается мне, что все вы в своей душе копаетесь. Расстаемся мы с вами, видимо, навсегда, так вот я вам приказываю: выкиньте из сердца вон. Это мое последнее приказание. Ясно?

— Ясно, — с радостным изумлением в голосе ответил главстаршина.

Он смотрел на Степанова чуть-чуть исподлобья, но таким открытым, таким горячим и преданным взглядом, что разговор больше не мог бы продолжаться. И Родион Мефодиевич кончил беседу до того, как она могла превратиться в то, что он называл «спектаклями».

— Можете быть свободным! — намеренно отворачиваясь от главстаршины, сказал Степанов и подошел к иллюминатору.

Гавриленков ушел.

Все дела были кончены.

И все-таки, как он ни готовил себя к этому мгновению, ему было трудновато. Он с достоинством выдержал процедуру сдачи дивизиона новому командиру. Он почти спокойно попрощался нынче с личным составом кораблей своего соединения. Ему нисколько не было трудно в кают-компании, наоборот, — он сам себя смешил там. Но покинуть «Светлый» оказалось нелегкой задачей…

Уже унесли его чемоданы, на катер, уже Шарипов, по его приказанию, поставил в салоне на стул чемодан нового комдива, уже заглянула к нему и ушла, сделав свои последние наставления, заплаканная старушка Бакунина он все не двигался…

И наконец пошел.

Везде на его пути плотной стеной стояли матросы: он знал, что так будет, и боялся именно этого. Они стояли — безмолвные, печальные, расступаясь, нажимая друг на друга, расчищая ему дорогу. И только порою слух его улавливал шепот:

— Отдыхайте счастливо, товарищ контр-адмирал…

— Надейтесь на справедливость, товарищ комдив!

— Наведывайтесь к нам…

— Ребята, не нажимай!

— Живите сто лет…

— Все будет в порядке, товарищ комдив!

— Мы вам писать станем…

— Напишите открыточку нам — кораблю!

— Не напирай, Лукашин…

— Желаем удачи!

— Счастливого плаванья, товарищ контр-адмирал…

Он шел, крепко сжав зубы, щуря глаза и посапывая. Можно было подумать даже, что он злится. Но он не злился. Он прощался. Откуда-то потянуло горячим воздухом, и Родион Мефодиевич подумал: «В последний раз!» Рука его нечаянно дотронулась до крепкого, словно литого плеча матроса Маслюкова, и он опять подумал: «В последний раз!» Поскользнувшись в давке, вдруг упал возле него молодой артиллерист Пещик — вокруг Пещика зычно захохотали другие матросы, и Степанов еще подумал: «И это в последний раз».

Но самое сложное было еще впереди: ему предстояло попрощаться с самим кораблем. И все вокруг него понимали, как это нелегко, недаром здесь он заметил полковника Бакунину — они послали ее сюда на всякий случай…

Отдав честь, он подошел к кормовому флагу гвардейского корабля, крякнул по-стариковски и встал на одно колено. Полотнище вилось на ветру, и ему не сразу удалось схватить ткань — пробитую пулеметной очередью, израненную осколками, — не сразу удалось подтянуть к себе полотнище и прикоснуться к нему губами. И не сразу он поднялся, словно задумавшись на мгновение…

Потом вновь приложил руку к козырьку и с тяжелым вздохом спустился на катер. Больше он не оглядывался на свой дивизион, на свои корабли, откуда множество глаз следило за удалявшимся катером…

На пирсе его уже ждали командиры и офицеры других соединений флота. Здесь были и подводники, и командир линкора Мартирянц, и командир крейсера Туров, и командующий ВВС флота, совсем поседевший генерал Костромичев, тот самый маленький, худенький, вертлявый Костромичев, которого Родион Мефодиевич помнил еще по гражданской войне летающим на «сопвиче». Солнце еще не зашло, под его вечерними лучами ярко блистало золото погон и нарукавных шевронов, звезды Героев и ордена, надраенные пуговицы, окантовка генеральских и адмиральских фуражек. С моря, словно напоминая о дивизионе, поддувал легкий ветерок; все столпились вокруг Родиона Мефодиевича, говорили нарочито бодрые слова и даже острили, что-де таким старичкам не то что в отставку выходить грех, но самое время жениться и детишек рожать. А катерник Ведерников все пытался рассказать какой-то анекдот про некоего старичка и уже начал рассказывать, как вдруг Шарипов протиснулся к своему контр-адмиралу и сказал, что вот тут, возле проходной, «ожидают вас папаша».

— Какой такой папаша? — изумился Степанов.

— Да ваш, товарищ контр-адмирал, папаша. Не смеет подойти. Вон они там, за уголочком находятся, закусывают немножко…

Родин Мефодиевич извинился и быстро пошел за Шариповым. Позади пустых бочек, сваленных у забора, на ящике действительно сидел дед Мефодий в своем древнем брезентовом дождевике и перочинным ножиком ловко доставал из консервной банки каких-то рыбешек в томате. Рядом с ним на старой газете лежали два толстых ломтя хлеба, большая очищенная луковица и в коробке от ваксы — соль.

— Батя! — обрадованно и громко сказал Степанов. — Что же ты здесь сидишь? Сказал бы мне, могли просемафорить на корабль…

Старик поморгал, сложил ножик, поставил недоеденные консервы на лавку, обтер бороду рукою, а руку плащом и, трижды поцеловавшись с сыном, пожаловался:

— Треска треклятая подвела. У вас, у рыбаков, рыба больно хороша, я, старый дурак, не разобрамши что к чему, возьми да и укупи мешок рогожный. Думал, в камеру сдам на хранение. А там не принимают — дескать, крысы. Ну, да оно и лучше — крысы не крысы, а споловинить в этих камерах тоже могут…

И он стал подробно рассказывать, как его приютили тут «матросики, дай им бог здоровьичка», и как он им не сказал, что он адмиралу батька, а сказал только, что родственник, зачем болтать лишнее. А что касается до мешка рыбы, то он вот здесь же, с ним в вагон вполне можно погрузиться…

— Пойдем! — сурово сказал Родион Мефодиевич.

— Да куда мне идти-то? — испуганно заморгал старик. — Никуда я не пойду.

— Пойдешь! — еще жестче произнес Степанов.

— Консервы-то остались! — выкручивая локоть из твердой руки сына, сказал дед Мефодий. — И консервы, и хлеб вон…

Но Родион Мефодиевич настоял на своем: не тот он был человек, чтобы ему можно было возражать. И, опасливо поглядывая на контр-адмирала, на его мундир, на орденские планки, на кортик, старик вышел из своего укрытия, и тогда все те, кто собрался провожать Родиона Мефодиевича, мгновенно увидели, как сын похож на отца, какой он весь плоть от плоти русский мужик, труженик, хлебопашец, работник. И все, кто здесь был — прославленные генералы, летчики, моряки, — подтянулись, словно бы к ним шел министр Вооруженных Сил, и у каждого в глазах засветилась гордость за свой народ, за то, что все они, здесь стоящие, — сыновья рабочих и крестьян, сами в юности рабочие и крестьяне, тяжким трудом, огромными усилиями и ратными подвигами получившие право стать офицерами армии трудового народа.

— Прошу познакомиться! — тем же строгим голосом произнес Родион Мефодиевич. — Отец мой Степанов Мефодий Елисеевич…

Старик, помаргивая, подавал сверкающим офицерам свою еще крепкую руку и говорил каждому:

— Стяпанов! Стяпанов! Стяпанов!

А когда со всеми перезнакомился, то сделал по-старинному под козырек и добавил:

— Родиона Мефодиевича приехал встретить. Сына, значит…

И слегка отступил в сторону, чтобы поглядеть, в какую именно машину два здоровенных матроса кладут мешок с рыбой. Но так как машин было много, то старик забеспокоился и, дернув сына за руку, попросил:

— Ты, Родион Мефодиевич, накажи матросам рыбку не забыть. Пихнули в кузов, теперь ищи-свищи, в какой…

— Ты с чего это меня по отчеству величаешь? — спросил контр-адмирал.

Но старик только досадливо отмахнулся:

— Что ж мне тебя — Родькой звать, что ли?

Его сердило, что он не доел консервы и что матросы — все на одно лицо, щекастые, здоровые, теперь не угадать, кто именно уложил в машину куль рыбы. Подозвав к себе Шарипова, дед Мефодий сказал ему в самое ухо:

— Ты вот чего, служба, уважь, постарайся насчет рыбы, чтобы не пропала. Я стар-стар, а глаза у меня зоркие, увижу, коли что… Рыба отборная, ядреная, не навалом брал, для вашего адмирала, ему от докторов прописано рыба, овощи, питание особое.

— Ясно, папаша! — без улыбки, твердо ответил старшина. — Проявим бдительность, можете на меня вполне положиться.

— Во-во! — подтвердил дед Мефодий. Слово «бдительность» ему понравилось, и Шарипову он поверил.

Дорогой мой человек!

Почти всю эту ночь она не сомкнула глаз: лежала тихо, подложив кулак под горящую щеку, глядя в темное окно, за которым непрестанно лил октябрьский, унылый, ровно шумящий дождь.

Лежала, думала, вспоминала, запрещала себе вспоминать и опять вспоминала, радуясь этим воспоминаниям и презирая себя за то, что не может не вспоминать.

«Он — чужой мне, — говорила она себе самой, — он чужой человек, отдельный, его внутренний мир, его нравственная жизнь, его семья теперь отделены от меня. Я не смогу быть ему дружком, подругой, товарищем, я не выдержу и часа такой пытки, и потому мне нельзя себя обманывать и пытаться как бы вновь познакомиться с ним. Я люблю его, я любила его девочкой и любила всю войну, я бесконечно, мучительно и невыносимо люблю его сейчас, значит, мне нужно просто немедленно уехать и постараться не бывать тут, поблизости от него, это ни мне, ни ему не нужно, да и на что я имею право, в конце-то концов?»

Но, думая так, она знала, что не уедет, не сможет уехать, не повидав его хотя бы издали.

И опять, чуть не плача, гневно спрашивала себя:

— Зачем? Зачем же? Для чего эта мука?

Но одновременно придумывала — как, где увидеть так, чтобы он ее не заметил, чтобы не раздражился, не огорчился. Разумеется, она нисколько при этом не считала, что увидеть его тайно от него самого — унизительно для ее чувства собственного достоинства, не такова была ее любовь, чтобы измерять обиды, чтобы размышлять о самолюбии, о чувстве собственного достоинства. Он всегда был для нее всем, был больше, чем она сама, ее личность совершенно растворялась в нем, а разве можно обижаться на самого себя? Разве не бесконечно глупо важничать перед самой собой? И разве он не знает, что она его любила, любит и будет любить всегда, разве она не говорила ему об этом? Значит, все дело только в том, чтобы не огорчить его, не поставить его в ложное и трудное положение, чтобы не нарушить равновесие, которое он обрел после того, как едва не лишился смысла своей жизни — дела, чтобы не оскорбить его чувство порядочности по отношению к семье, жене и ребенку…

Она зажгла спичку, посмотрела на часы: пять. В два часа дня должен был приехать отец с дедом Мефодием. Родион Мефодиевич, разумеется, пожелает увидеть Володю, но она не имеет права при этом присутствовать, потому что она осложнит их встречу для Володи. Она имеет право только на то, чтобы побыть с отцом и сразу уехать к себе в Черный Яр. А тогда пусть они и встречаются сколько хотят и как хотят…

Думая так, она вдруг обиженно всхлипнула, приревновав на мгновение Устименку к отцу, но тотчас же поняла, что это смешно, и, обругав себя, стала придумывать, как и где все-таки увидеть Володю до двухчасового московского поезда. Ее то познабливало, и она натягивала на себя одеяло, то ей делалось жарко, и тогда она маленькими крепкими ногами сердито и быстро сваливала в сторону, к диванному валику, и одеяло, и какую-то старую кацавейку, которой с вечера запаслась у Ираиды. Потом вдруг ей становилось душно, словно сидела она перед печкой, тогда приходилось распахивать окно и дышать ночной, дождливой сыростью до тех пор, пока она окончательно не замерзала, строя планы один несбыточнее и глупее другого…

За стеной размеренно и самодовольно храпел Евгений, здесь на стене громко тикали дубовые, похожие на детский гроб, часы, было слышно, как Юрка — самый молодой из Степановых — странно грозился во сне: «Прострелю их!», как Ираида поила сына водой, как вдруг жирным голосом ругнулся Евгений:

— Я могу хоть ночью иметь кусок покоя?

Перед самым рассветом, когда залитое дождем окно начало сереть, Варвара сразу все придумала, посидела на диване в длинной ночной рубашке, встряхнула головой, робко и счастливо засмеялась и вдруг сказала шепотом, как заклинание:

— Увижу! Увижу! Увижу!

И хоть знала наверняка, что он-то ее не увидит, принялась одеваться во все самое лучшее и красивое, что у нее было. Открыв видавший виды чемодан, она достала оттуда самую «главную», как она считала, кофточку: беленькую, нарядную, про которую она как-то сказала, что эта кофточка «как крем», костюмчик, лакированные гладкие туфельки, клетчатый платок и ненадеванные, бешено дорогие чулки…

Окатившись в кухне над чаном холодной водой и при этом все время шипя на себя: «Ш-ш-ш! Тихо! Тш-ш!» — Варвара, опять-таки в «главной» своей рубашечке — голубой с кружевцами, — ненадолго остановилась перед зеркалом, закладывая косички в прическу и увязывая их ниже затылка любимым своим кренделем. Круглые глаза ее и чуть вздернутый нос, с которого еще понемножечку облезала обожженная летом кожа, и крепкие щеки, и подрагивающие от радостного волнения губы — все вместе произвело на нее самое угнетающее впечатление, она ткнула в зеркало пальцем и, позабыв о том, что в доме брата следует соблюдать тишину, сказала тем голосом, которым командовала на войне своим саперам «Станови-ись!»:

— Лицо! Ну разве это лицо?

— Что? — испуганно крикнул Евгений из спальни (он маниакально боялся воров). — Что-о? Что?

— Воры! — так же ответила Варвара. — Обворовывают! Украдывают! Караул!

Дверь скрипнула, Женька без очков, щурясь, уныло пожаловался:

— Вечно глупые шутки…

И спросил:

— Не забыла, что поезд в четырнадцать?

Было ровно шесть, когда Варвара вышла из дому — в зелененьком плаще, в клетчатом платке, завязанном узлом под подбородком, в «главных» лакированных туфлях. Дождь лил по-прежнему. До вокзала было минут сорок ходу — по рытвинам, воронкам и ямам времен последних боев за город, и, когда Варя наконец влезла в скрипящее трофейное ДКВ, туфли ее совершенно размокли.

— Куда? — сердито спросил небритый шофер.

— Не торопитесь, — своим «военным» голосом ответила Варвара. — И ответьте мне прежде всего на один вопрос…

Усевшись боком, она стащила с ног мокрые чулки, отжала подол юбки и вздохнула: теперь было совершенно ясно, что бывшие «главные» туфли можно выбросить — подошвы у них отвалились.

— Долго будем прохлаждаться? — осведомился шофер.

— Да, так вот: сколько вы вырабатываете за смену в самом лучшем случае? Но по-божески, без хамства.

— По-божески, без хамства, — задумался шофер. — В районе до тысячи.

— Сколько «до»? Пятьсот — «до», шестьсот — тоже «до».

— Интересная гражданочка, — закуривая, сказал шофер. — Вы, часом, не из органов?

— Это не имеет значения, — загадочно ответила Варвара. — Вы мне нужны до часу дня. И вам совершенно все равно — езда это или стоянка. Плачу чохом, так, чтобы вам не было обидно. Ясно?

— Счетчик включаем? Квитанцию выписываем? — деловито спросил шофер.

— Это я не знаю.

— Загородных ездок не предвидится?

— И это мне неизвестно.

— Хорошо. Значит, чохом — семьсот.

— А это не наглый бандитизм с вашей стороны? — поинтересовалась Варя.

— Смешно, — сказал шофер. — Вы на рынке хлеб покупаете?

— Ладно, — не слушая шофера, велела Варвара. — Ленина, двадцать три, рядом с Госбанком. Там подождем.

Машина заковыляла по выбоинам Овражков. Здесь уже прокладывали трамвайные рельсы, правая сторона была закрыта для движения, там, фырча, трудились грузовики, подвозили битый камень. Совсем рассвело. Дождь все еще лил, небо было серое, низкое, старые березы на Горной стояли уже без листьев. Когда остановились возле Госбанка, Варвара, босая, перелезла вперед — к шоферу. Теперь ей стал виден уродливый шрам на его подбородке.

— Солдат? — спросила она.

— Было дело, — угрюмо ответил он.

— Где так паршиво заштопали?

— А что? Вы — доктор, что ли?

— Нет. Но я знаю одного замечательного доктора. Удивительного.

Шофер с удивлением взглянул на Варвару. В ее голосе ему послышались слезы.

— Он все солдату сделает, — продолжала Варя. — Он никаких сил не пожалеет. Он один такой…

Она высморкалась в уголок своего клетчатого платка, утерла маленькой ладонью мокрое лицо и замолчала. А шофер умело и быстро задремал. Проснулся он оттого, что странная пассажирка ловко и больно била его кулаком в бок, приговаривая:

— Скорее, скорее, скорее же! Вон пошел с палкой! Высокий, в черном плаще. Флотский плащ, видите? Без шапки…

Ее лицо было таким белым, что шофер даже испугался.

— Только без ваших штучек, — сказал он севшим со сна голосом. — А то бывает — плеснет серной кислотой, потом разбирайся!

— Идиот! — необидно сказала Варя. — Быстрее, а то упустим!

Губы ее дрожали, глаза были полны слез. Сердитым движением она утерла мокрые глаза, почти прижалась к смотровому стеклу и сказала таким необыкновенным, раздирающим душу голосом, что шофер внезапно тормознул:

— Если мы его потеряем — я умру. Правда!

— Не денется, паразит, никуда, — вновь нажимая на акселератор, сказал шофер. — Ущучим, гражданочка, не переживайте…

— Мне только смотреть, только смотреть, — говорила она быстро и все плотнее прижималась к залитому дождем смотровому стеклу. — Мне бы только его видеть, понимаете?

Он шел быстро, опираясь на палку, но свободно и широко при этом шагал. Ничего жалкого не было в его походке, это шел сильный и здоровый человек, немного в свое время пострадавший на фронте. Осенний ветер трепал его темные, чуть волнистые волосы, дождь хлестал в спину, плечи плаща скоро стали совсем черными от дождя. Володиного лица Варвара не видела, да ей не было это и важно сейчас.

Он был тут, почти с нею, он шел — ее Володя, ее мука и ее счастье, живой, подлинный, такой свой и такой далекий…

Сдавливая маленькими ладонями горло, чтобы не кричать от этой счастливой муки, часто дыша, почти задыхаясь, она говорила, словно колдуя:

— Только не упустите, понимаете, шофер, миленький, дорогой, не упустите. Я знаю — он к бывшей онкологической клинике идет, к институту, вот туда, пожалуйста, будьте такой добренький, не упустите…

— Задавить гада! — вдруг пришел в бешенство шофер. — Колченогий дьявол, еще такую девушку истязает…

— Нет, — счастливым голосом крикнула Варя, — что вы! Он удивительный! Это я, я во всем виновата! Я — негодяйка! Я — ничтожество и дрянь! Это меня задавить надо, меня, понимаете?

— Тебя? За чего тебя-то?

Но Варя не ответила.

Устименко остановился перед тем, что когда-то было онкологическим институтом, перед грудой взорванных развалин, из которых торчали искореженные железные ржавые балки…

— Теперь мимо него, вот к тому столбу, — попросила она так тихо, словно Володя мог услышать. — И там остановимся. Видите столб телеграфный?

Шофер поставил скорость и чуть нажал газ. Машина, скрипя и охая, медленно спустилась в яму, зарычала и вылезла возле столба. Варя осторожно приоткрыла свою дверцу. Теперь она увидела лицо Володи — мокрое от дождя, с сильно выступившими скулами, с темными бровями. И вдруг удивилась: он стоял над этими развалинами так, как будто не замечал их, как будто не развалины — уродливые и скорбные — раскинулись перед ним, а огромный пустырь, куда привезены отличные материалы, из которых строить ему новое и прекрасное здание — чистое, величественное и нужное людям не меньше, чем нужен им хлеб, вода, солнечный свет и любовь.

Делатель и созидатель — стоял, опираясь на палку, под длинным, нудным осенним дождем. И не было для него ни дождя, ни развалин, ни усталости ничего, кроме дела, которому он служил.

— Милый мой, — плача и уже не вытирая слез, тихо и радостно сказала Варвара. — Милый мой, милый, единственный, дорогой мой человек!

Я отвечаю за все

Чтоб добрым быть,

нужна мне беспощадность.

Шекспир

Глава 1

Вот мы и дома

И тогда Варвара увидела лицо Устименки — с сильно выступившими скулами, с туго натянутой кожей еще болезненного, больничного оттенка, с темными бровями, лицо, мокрое от дождя. И вдруг удивилась: он стоял над этими развалинами так, как будто не замечал их, как будто не развалины — уродливые и скорбные — раскинулись перед ним, а огромное ровное поле, куда уже привезены отличные материалы, из которых строить ему новое и прекрасное здание — чистое, величественное и нужное людям не меньше, чем нужны им хлеб, вода, солнечный свет и любовь.

Делатель и созидатель стоял, опираясь на палку, под длинным, нудным, осенним дождем. И не было для него ни дождя, ни злого, тоскливого, давнего запаха разорения и пожарищ, не было ничего, кроме дела, которому он служил.

— Милый мой, — плача и уже не вытирая слез, тихо и радостно сказала Варвара. — Милый мой, милый, единственный, дорогой мой человек!

— Можно ехать? — осведомился шофер. Ему и жалко было свою пассажирку, и противно, что она так «сильно переживает» из-за этого хромого обалдуя, который неизвестно что потерял здесь, на пустыре.

— Ну, что ж… поезжайте… — сквозь слезы ответила Варвара, все еще вглядываясь в расплывающийся под дождем, уходящий в развалины силуэт Устименки. — Поезжайте. Теперь все.

Устименко оглянулся — ему мешал сосредоточиться звук буксующего в грязи таксомотора, этого разбитого немецкого ДКВ. Черт знает о чем он думал все нынешнее утро, этот делатель и созидатель, каким он показался Варваре издали. Если бы она увидела Володю поближе, от нее бы никуда не спряталось выражение растерянности в глазах, так ему не свойственное.

«Зачем я сюда приехал? — спросил Устименко себя еще на станции, там, где строилось здание нового вокзала и где уже возвышался монумент вождю народов. — Зачем? Разве мало мне предлагали городов, где мог бы я работать?»

Он вытащил чемоданы и кошелки из вагона — Вера умела мгновенно обрастать вещами — и еще раз огляделся: Варвары не было. Тогда он пошел за своим австрияком. Гебейзен в дурацкой шапочке-бадейке и в сильно поношенной офицерской шинели медленно оглядел из тамбура будущий вокзал и осторожно спустился на перрон.

— Битте! — сказал Евгений. — Битте, герр профессор!

Они заговорили о дороге за его спиной, а Устименко все ждал, что Варвара появится. Ждал и не признавался в том, что ждет именно ее. И хотя он отлично знал, что не таков ее характер, чтобы дружески встретить «старого товарища», ему стало и обидно, и тошно, и обозлился он. «Да за каким бесом именно сюда я приехал?» Приехал и приехал, здравствуй, Унчанск, здравствуй, Евгений Родионович, вот познакомьтесь — моя жена, моя теща, моя дочка, все как у людей, и профессор при нас — знаменитый патологоанатом Пауль Гебейзен, гордость Австрии, упрятавшей своего знаменитейшего в лагерь уничтожения только за его веру в мощь Красного Креста.

…ДКВ наконец выбралось из лужи, развернулось и уехало. А делатель и созидатель стоял под дождем и оглядывал свое будущее хозяйство со страхом, почти с ужасом. И это наглый Женька считал возможным «восстановить»? Очковтиратель и жирный врун! То же самое, что с квартирой, только похлеще. И Устименко вновь услышал иронический и кротко-презрительный голос Веры Николаевны: «Володя, и здесь мы будем жить? Но нас же четверо, Евгений Родионович! Может быть, Владимир Афанасьевич забыл вас известить, что он женат?»

Нет, Евгений знал, что Устименко женился. И что у молодых супругов есть дочка, ему тоже было известно. Правда, ему не сообщили о том, что красавица Вера Николаевна прибудет сюда еще и с мамашей, но и сам Владимир Афанасьевич об этом был поставлен в известность лишь за два дня до отъезда. Что же касается австрияка, то он обеспечен койкой в комнате на двоих в Доме колхозника. Это совсем неплохо!

Устименко даже встряхнул головой, чтобы прогнать вздорные мысли и сосредоточиться на работах, которые ему предстояло осуществить здесь, где веяло апокалиптическим ветром разрушения. Теперь он видел своими глазами, что они бомбили и расстреливали больничный городок, словно терапия, хирургия, урология, гинекология и другие корпуса были военными объектами, имевшими крупное стратегическое значение.

Почему?

Мертвое, как известно, молчаливо. Кто мог поведать, что именно здесь учинили фашисты после бессмертного подвига Ивана Дмитриевича Постникова, сорвавшего им так педантически разработанный план операции «Мрак и туман XXI»? Мертвые молчали, а живые палачи на эти темы предпочитали не болтать. В те времена их еще, случалось, вешали.

«Но я же не строитель, — раздраженно хмурясь, думал Устименко, — я во всяких этих строительствах абсолютно темный человек. Да и строитель не каждый с таким разворотом управится. И не то что не каждый, а особенный нужен, крупный, талантливый. Где я такого возьму? Кто мне его даст? А если дадут, то какого? И когда я пойму — что он за строитель?»

Пугаясь будущего и сердясь на себя, на свое легкомыслие и на Варвару, из-за которой он поехал сюда, Устименко все ходил и ходил под дождем, упираясь палкой в битые кирпичи, в ржавое железо, в искореженные, вылезшие из земли трубы, все оглядывал воронки, в которых стыла бурая вода, все хмурился и хмурился на разодранные оконные проемы бывшей онкологии, откуда с шумом вылетали нахохленные голуби.

«Да и зачем здесь главный врач? — спрашивал себя Устименко. — Ведь так же не делается — главный врач на пепелище. Главный врач потом приходит — уже в больницу. Он недоделки замечает и на них обращает внимание строительной организации — вот как это должно быть!»

А почему именно так должно быть?

В памяти его хранилось то, что он читал: в давние времена и в Петербурге, и в Москве, и в Харькове, и в Киеве, и в Одессе прославившиеся впоследствии больницы и клиники непременно строили сами доктора. Они, настоящие главные доктора, а не главврачи-смотрители, настоящие врачеватели, а не чиновники от медицины, воздвигали свои больницы вместе с архитекторами, а не являлись на стандартное и готовое со всеми проторями и убытками, набежавшими к окончанию строительства, со всеми глупостями, несовершенствами, головотяпствами и неудобствами. Те — главные доктора — сами проектировали посильно, но удобно для своей науки, а не для подрядчиков. Они строили вместе с архитекторами, бранясь и считая казначейские билеты в казне, строили, совместно следя за ворами-подрядчиками, вовремя одергивали и казнокрадов за руки хватали, они выгоняли жуликоватых или неумелых и достраивали так, чтобы потом не жаловаться — я-де попал как кур во щи, меня-де подвели, мне-де с моей медицинской ученостью не до таких мелочишек!

Нет, уж если ты пошел в главные врачи, подразумевая за главврачом главного доктора, а не смотрителя, то будь любезен и начинать с самого, что называется, начала: построй себе больницу, в которой и сможешь сам отвечать за все перед собственной совестью. Тебе оперировать, тебе лечить, тебе ставить на ноги, тебе и врачишкам, как говорят, «создавать условия» — вот и создавай, а не вали на чужого дядю, как не валил, кажется, в годы войны, которая, разумеется, кончилась, но в такое обошлась, что еще не скоро можно будет всем заниматься исключительно своими специальностями по мере сил и умения…

Думая так, он обтер мокрое лицо большими ладонями, обтер рукой и волосы — сразу потекло за шею. Изуродованная взрывом, проржавевшая железная балка лежала перед ним, вздымаясь кверху, на груде битых кирпичей. Опираясь на то, что Верина мамаша называла изысканно — «ваша тросточка», Устименко взобрался по балке на кирпичи, по кирпичам — к пробоине в стене и вдруг узнал вестибюль постниковской клиники: конечно, здесь была вешалка, тут сидела дежурная сестра, там, у лестницы, обычно собирались студенты перед тем, как Иван Дмитриевич вел их в палату.

На душе у него вдруг стало скверно — вспомнился Постников, как стоял он тогда, в сорок первом осенью возле военкомата, словно бы всеми брошенный, и как сказал виноватым голосом, что его «не берут, потому что уже поздно». И эти его горькие слова — «насильно мил не будешь!» Не злобные, а именно горькие! Нет, не может того быть, чтобы правым оказался Женька. Вот разве Жовтяк…

Но и про Жовтяка ему трудно было представить себе такое. Трудно, как ни был ему всегда противен этот человек. Трудно, потому что никогда не мог представить себе измену…

Над головой у него был кусок крыши, здесь не текло, но так же пахло тленом и давним пожарищем, как и повсюду в больничном городке, и так же не было слышно никаких человеческих голосов, как и повсюду на этой разбитой, разодранной, вспаханной плугом войны земле.

«Подниму все?» — опять мысленно спросил у себя Устименко. Впрочем, если по совести, он спрашивал вовсе не у себя. Он спрашивал у Варвары, хоть, конечно, и не сознавался в этом.

Помимо своей воли, думая о том, что было у него перед глазами, как бы рядом, где-то здесь же, вспоминая клинический парк и Варвару и как они ходили тут, когда росли здесь старые, густолистые липы, дубы и клены, от которых даже пней не осталось нынче, он вел разговор с Варварой — со своим всегдашним кротким судьей и начальником.

— Подниму?

Она сказала, что он поднимет. Воображаемая Варвара.

— Не могла встретить! — сердито посетовал он.

Ответа не последовало.

— Архитектор-строитель нужен толковый, — пожаловался Устименко. — Где я его возьму? Подсунет твой Евгений какого-нибудь морального урода!

Он отлично знал, что бы она сказала. Она сказала бы, что он и сам справится.

— Так я же врач, — огрызнулся Устименко. — А ты вечно даешь советы в делах, в которых не понимаешь. И какой нам прок от того, что я останусь. У нас же разные жизни. Я изломал свою, ты свою. Где Козырев?

Конечно, она не ответила — она всегда знала, о чем именно не следует говорить. Но он отлично знал, о чем бы она заговорила. Она заговорила бы о том, что его самого грызло:

— Ты же не сможешь удрать из города, где тебя учил Полунин? Помнишь, как я без тебя возила на его могилу цветы? А как мы сидели в саду, когда ты видел его в последний раз? А Постников твой? Ну хорошо, я дура, это известно, а как бы к этому отнеслась тетка Аглая? Не волнуйся, Володечка. Выстроить больницу по-своему — это большущее дело.

— Не дадут по-своему! — рассердился он. — Рассуждаешь, как девчонка. Я получу стандартный проект и буду с ним крутиться, как белка в колесе.

— Ах, бедненький! Что же делать, поборешься, еще повоюешь. Или ты вернулся со своего флота слишком нервным? Ничего, Володечка, выдюжишь! Ведь почему — стандарт? Ты же сам понимаешь! Чтобы не мотать казенные, народные деньги зря, чтобы хапуги и дураки не упражнялись в изобретательстве. А ты можешь! Ты — умный! Ты подправишь стандарт так, что он впоследствии станет лучшим из стандартов и его назначат главным начальником больничных стандартов, бюрократов ты сокрушишь, не сомневайся, мужик ты крепкий…

Он даже улыбнулся на мгновение, так ему было приятно разговаривать с самим собой при помощи Варвары. Сейчас она как бы представляла перед ним интересы Унчанска, перед ним, перед эдакой «столичной штучкой», но не перед ним нынешним, а перед настоящим. Он как бы кривлялся, и заносился, и понимал это, а Варвара была его сутью, им самим — главной его сутью, а не перестраховщиком, мужем Веры Николаевны и отцом Наташи, имеющим еще тещу Нину Леопольдовну, ранение в ногу, искалеченные руки, седеющую голову и сборник высказываний жены по поводу его неудачнейшего назначения!

А если бы она еще увидела то, что ему надлежит восстановить!

— Представляешь? — спросил он у Варвары.

— Вполне! — ответила ему Варя.

В сущности, рассуждал Устименко, если ее нет здесь с ним в вестибюле, то имеет же он право с ней посоветоваться? Ему приятно представлять себе такую беседу, отношения их должны определиться раз навсегда, почему же не сохранить дружбу? Ведь они люди, ведь он даже приехал сюда только потому, что…

Но тут он не позволил себе разводить ненужные мысли и сурово вернулся к делу. С чем кончено, с тем кончено, а вот представить себе, как бы Варвара говорила с ним о деле, имело смысл. Ведь не с Евгением же Родионовичем толковать, не с Верой советоваться…

— Нет, не справлюсь я, — решил он. — Не совладать! Вдруг решат строить один корпус, а я думаю…

— Ничего ты еще об этом не думаешь, — ответил он себе вместо Варвары. — Совершенно ничего не думаешь. А может, и вправду нынче один корпус лучше дюжины. Ведь техника-то как рванет в ближайшие годы. Если строить сегодня, надо, чтобы годилось не завтра, а послезавтра — вот как…

И вдруг вмешалась старуха Оганян.

— После войны нам будет трудно, — услышал он ее характерный голос — вечно она вмешивалась, когда ему было худо, вне зависимости от того, присутствовала при сем или отсутствовала, вечно делала ему выговоры и замечания. — Будет трудно, Володечка. Медсанбат — не масштаб для будущего, уйти в скалы — не выход из положения…

А Зинаида Михайловна Бакунина согласно закивала седой головой:

— Ашхен нрава, Володечка, абсолютно права!

— Я вас не признаю! — сказал он им всем троим. — Дайте мне собраться с мыслями. Я утверждаю…

Баба-Яга вновь его перебила.

— Вы утверждаете одно, а собираетесь делать другое, — сказала она высокомерным басом. — Вы, допуская, соглашаетесь и становитесь соучастником. Хотите хорошую больницу?

— Я врач, а не строитель!

— А Эрисман и Мудров? — спросила Оганян.

— А Пирогов и Боткин? — осведомилась Бакунина.

— А Захарьин, Остроумов, Филатов, Снегирев, Корсаков, Склифосовский? — голосом Варвары спросил он сам у себя.

— Может быть, вы оставите меня в покое? — хотелось ему задать вопрос.

Старухи-то оставили, но Варвара не уходила.

— Ты должен! — сказала или, наверное, сказала бы она.

— Что должен? — заорал бы он.

И она приложила бы свои маленькие ладони, маленькие, широкие и всегда теплые, к щекам, как делала это, когда боялась его грубостей и когда терялась в разговоре с ним.

— Чувствуют в театре! — сказал бы он. — Здесь не ваши штуки.

Здесь — дело.

Но так как она никогда его всерьез не боялась, то он бы услышал смешливое:

— Вот именно!

И долго бы большими шагами ходил взад-вперед, самовлюбленно предполагая, что думает сам, в то время как все уже было бы предопределено ее странно справедливым, хоть вовсе и не могучим умом.

Он огляделся.

Страшновато ему стало.

Дождь все стучал где-то по разодранной кровле, сквозняки шуршали, деловито ворковали голуби, а Устименко, сжав челюсти, напрягшись, чтобы не солгать самому себе и не убежать от себя, страшась и сердясь, ответил себе:

— Ну да, хорошо, конечно, из-за нее вернулся сюда, из-за нее, а из-за чего бы еще? Но только это все кончено, этому не быть никогда, детей не бросают из-за родительских штук, а я вам не Гамсун!

Почему — не Гамсун, он не знал, он его и не читал никогда, но так как Вера Николаевна часто хвалила Гамсуна за его тонкое понимание нюансов — слово, которое Устименко ненавидел, — то он и Гамсуна невзлюбил и теперь, уходя из будущего больничного городка и зная свою судьбу здесь, еще раза два словно ругнулся:

— Не Гамсун!

Этим «не Гамсуном» он и попрощался с Варварой надолго. Разумеется, она умно поступила, что не встретила его. «Иного я от нее и не ждал», — солгал себе Владимир Афанасьевич. Но думал он уже не о Варваре. Он искал строителя и думал о нем заранее сурово, но уважительно.

Возвращение в Унчанск

Адмирала встречали хлебом-солью уже в новом доме, в «бунгало», как выразился Евгений Родионович, смаргивая слезинки и говоря приличную случаю, но не без юмора, речь. Дед Мефодий в брезентовом плаще, торчавшем коробом, стоял за плечом сына, оглядывая прихожую с лосиными рогами вместо вешалок, с низкой, хоботом, люстрочкой, с хитрым торшером возле узкого трюмо. Варвара, прижавшись к могучей отцовской груди, не стыдясь хлюпала носом и терлась щекой о жесткое сукно адмиральского мундира. Первоклассник внук Юрка стоял широко расставив крепкие ноги, курносый, с челкой, держал в вытянутой руке букет осенних похоронных астр. Ираида, только нынче перекрасившая волосы в золотисто-соломенный цвет, старалась увидеть себя в трюмо и для этого вытягивала шею, но безрезультатно — мешал, как всегда и во всем, дед Мефодий.

— Ну вот, — заключил Евгений, передавая отцу кругленький хлебец с солонкой, — а теперь, батя, ты здесь хозяин и главный единоначальник!

Не выпуская теплого плеча Вари из широкой ладони, адмирал правой рукой взял хлеб и пошел прямо в распахнутую дверь столовой, где уже был накрыт стол к первому легкому завтраку. Дед Мефодий сунулся было за ним, но Евгений его добродушно, по-свойски одернул, сказав, что верхнюю одежду надобно снимать при входе и эдакими сапожищами нечего калечить новый паркет. Да и вообще не обязательно ходить всегда с парадного: есть черный ход через кухню, а там рукой подать до комнаты, отведенной в полное распоряжение старика.

— Вот в этом аспекте, дед, и разворачивайся! — посоветовал Евгений и слегка подтолкнул деда к крыльцу. — Привыкай к новой красивой жизни! Что-что, а старикам везде у нас почет!

Дед покорно послушался: его с грохотом вернули с небес на землю, и не без горечи Мефодий подумал, что-де зря заносился дорогой в мягком, роскошном вагоне, чувствуя себя папашей адмирала…

Кухня была новая, богатая, светлая, чем-то напомнившая деду «туалет» в том международном вагоне, в котором они ехали нынче с сыном. Все белое, много кранов и невесть сколько ясного, сверкающего, светлого металла. И тарахтело все так же, как в вагонном туалете, но не по причине движения поезда, а по причине жарки и кипения различных кушаний, которые готовились, видимо, к вечернему приему гостей. Орудовала тут костистая, патлатая, с долгим лицом и быстрыми движениями, незнакомая новая кухарка в белом больничном халате.

— Здравствуйте, — сказал дед искательно, — доброго вам почтения…

— Уголь привез? — спросила женщина. — Наконец собрался…

Дед чуть-чуть обиделся, но, зная жизнь, не подал виду — он отлично понимал, что теперь будет во многом зависеть от благорасположения этой сердитой и быстрой дамы…

— А разве здесь на угле протопление? — осведомился он. — Ничего, угольком мы разживемся, но только я адмиралу нашему батя, мы совместно сейчас московским скорым прибыли…

Кухарка в это мгновение потянула из духовки противень с чем-то запекаемым и, согнав деда со своего пути, стала ругаться, что духовой шкаф «сжигает» сверху и не «берет» низ.

— Идите, идите отсюда, дедушка, — визгливо велела она, — идите, не стойте, как та лошадь…

Дед ухмыльнулся на чужое несчастье (он успел заметить, что мясное кушанье на противне изрядно подгорело) и пошел искать комнату, предназначенную для его проживания. Вначале старый Мефодий ткнулся в санузел, куда едва пролез в своем брезентовом плаще. Там он, не без удовольствия, покрутил краны и крантики, подергал ручку, потрогал колонку, пощупал красную и желтую губки, повздыхал на роскошь и благолепие и, заглянув дорогой исканий в два стенных шкафа, наконец нашел свою комнатку, где опознал собственные вещи — имущество, скопленное им за длинную, полную трудов, тяжелую жизнь: была тут его подушка блином, в сатиновой цветастой, для экономии в стирке, наволочке, его тощий тюфячок, одеяло лоскутное, заправленное, за полной трухлявостью, уже после войны в новую оболочку из коленкора, стояла на столике кисточка-помазок, лежала сточенная в гвоздик, сыном подаренная перед отъездом его в Испанию золингеновская бритва, висела на распялке и одежка — кителя Родиона, суконные, поношенные, брюки его же и кителя бумажные, которые Мефодий именовал «полушерстяными». Была и обувь в большом количестве — все это посылал старику Родион, и все это богатство дед Мефодий почти что не нашивал, потому что был после военных харчей и горького жития под немцами чрезвычайно тощ, вдвое против сына, а тратить деньги на перешивку стыдился, денежные переводы от Родиона приберегал, страстно мечтая вдруг что-либо подарить сыну — удивительное, небывалое и немыслимое, как рассуждал он про себя…

В новой комнате старик посидел на краю узкой койки, поглядел в окно, подумал, как с весны займется огородиком. Ему хотелось есть и пить, главное хотелось чаю, к которому он привык за эти дни в «богатом» вагоне, но идти без приглашения он не смел и все сидел, положив тяжелые ладони на колени, ссутулившись и глядя перед собою на ножки старого венского стула. Мысли у него были вялые, даже не мысли, а так, обрывки — сквозь дремоту. «Может, прилечь?» — спросил он себя, но испугался, что если ляжет, то уснет, а тогда его не станут будить, и он до завтра не напьется чаю…

Здесь, в его закутке, да еще и при его тугоухости, было совсем тихо. «А если они меня потревожить боятся, предполагают, что я с дороги прилег?» — смутно попытался себя утешить дед, но не утешил: было обидно на Варьку и на сына; тех, Женькиных, он в счет не брал, давно понимал, что он им только лишь неприятная обуза, как бы покойнице Алевтине-Валентине, которая хоть и погибла, как рассказывают, смертью героя, но при жизни много крови испортила деду Мефодию.

Из дремоты он попал в сон, повалился боком на койку и заспал обиды, потому что при суровой своей внешности был беззлобен, как малое дитя, а когда надолго заходился в ворчании и ругательствах, то — только по возрасту: восемьдесят три стукнуло ему еще весной.

Обдернув старый морской китель и ополоснувшись в санузле водой, дед сообразил, что уже вечер, и отправился в кухню к долголицей стряпухе в надежде попить чаю. Кухарка была выпивши, опять у нее все ходило ходуном, и от нее дед узнал, что Варя сразу же уехала на свою загородную работу, даже не завтракала, к деду наведывался сам генерал…

— Адмирал, — поправил Мефодий. — Родион Мефодиевич, морского военного советского флоту — адмиралы…

— А для нас, женщин, все едино. Пришел, дверь открыл, а вы заспавшись. Он и не велел будить. Кушать станете?

— Гости-то вечерние собрались? — спросил дед, не сразу отвечая на вопрос.

— Собираются.

— Начальство?

— А кто их знает. Мне-то ни к чему.

— Начальство, — солидно подтвердил дед. — Раз Женька такие харчи завернул жарить-парить — для начальства. Он на себя жмот…

Из-за того, что сын приходил за ним, настроение у старика исправилось. Он сел за кухонный стол, покушал толченой картошки с огурцом и мясной подливой, помакал хлеб в селедочницу, где еще оставался соус из подсолнечного масла с горчицей, и принялся за чаепитие, разговаривая на домашние темы с Павлой Назаровной, которую с ходу стал называть по-свойски — Назаровна. От него она впервые много и подробно узнала про семейство, куда определилась служить с нынешнего дня.

— Самая язвенная сука в нашем коллективе, — говорил дед, постреливая на стряпуху колкими глазками, — ето, конечно, Ираидка. Папаня у ей был еще, ну тот, волею божьего, помре… Сухо дерево завтра пятница, — старик застучал кулаком изнутри столешницы. — Ну тот был сука похлеще дочечки. Кипятку и то людям жалел. Ты, Назаровна, не мельтешись, примечай, чего тебе толкую, тебе им выть — для них служить. Я их наскрозь вижу — кто каков человек. Юрка, как я его прозываю, Егор, — парнишка ничего. Набалованный, спасу нету, у них и дохтур был, так тот его в задницу завсегда за свое вознаграждение поцелуями целовал. Известно: возвели мальчонку на великие верха. Но он ничего, добрый. Иногда закобенится, ему только не потакай. Евгений Родионович — как сказать? Ты не суди, что я тебе говорю. Это, Назаровна, для ориентиру, чтобы ты имела взгляд на суть и корень дела. В солдатах не служила?

— Да вы что? — удивилась Павла.

— А ничего: разве в нынешнюю войну службы для вас не было?

— Так годы же мои…

— Не в годах речь. В преданности родине речь. Плесни чайку, да покрепче. Сахару не сыпь — я прикусничаю от века.

— Вина вам налить? — осведомилась Павла.

— Ни боже мой! — сказал дед. — Мне еще с гостями гулять сегодня. Слушай-ка лучше…

И, хлебая чай, он рассказал с подробностями, что главный человек в семье, конечно, Варвара Родионовна — она и умна, и добра, и весела, и красива.

— С Евгением она вот так! — Дед сдвинул свои корявые кулаки один с другим. — И было это всю жизнь. Евгений — одно, Варя — другое. Оно и понятно…

Тут дед Мефодий надолго остановился на личности Евгения. Довольно точно, не щадя выражений, изобразил он черты характера молодого Степанова, которого не мог в свое время должным образом воспитать Родион Мефодиевич, ибо взял себе супругу с уже изготовленным ребенком.

— Так что и здесь они, наверное, Назаровна, на долгие времена не уживутся, — заключил он тему Евгения. — Не живут два медведя в одной берлоге, понятно тебе?

Павла кивнула. Слушать старика ей было чрезвычайно интересно. Теперь надо было понять, кто же все-таки самый главный и на кого нужно работать, кому угождать, кого слушаться беспрекословно.

— А ты догадайся! — подняв кверху корявый палец, значительно произнес старик. — Раскидай мозги вдоль и поперек. Прикинь!

— Товарищ генерал?

— Адмирал, — поправил опять Мефодий. — А знаешь, он какой адмирал?

— Морской?

— Адмиралы все морские. Он — Герой Советского Союза.

— Слышала.

— А через что?

— Через храбрость.

— Само собой. А еще через что?

— Дело не женское, дедушка. Вы разъясните.

— Через храбрость, Назаровна, но еще и через ум. Умно воевал. Мало людей побил, а врагу нанес расстройство и поражение. Он им дал прикурить — фрицам, товарищ адмирал Степанов, его даже в сводках верховного командующего поздравляли и поименно — Р. М., то есть Родион Мефодиевич. Я сам слышал уже после изгнания отсюда временно оккупировавших нашу территорию захватчиков.

— Но хозяин-то этому дому — Евгений Родионович?

— Женька, что ли? Женька над своей Ираидой и то не начальник. Он, Родион Мефодиевич, и Варвара.

— А Варвара Родионовна незамужние?

— Нет, — со вздохом произнес Мефодий, — незамужняя.

— Разводка?

— Глупости несешь. Кто такую женщину может оставить в разводе? Не разводка. Одинокая, и все тут…

— Да вы скажите, дедушка, я ведь никому…

— А такого, что никому, я никогда не изложу, — произнес дед, утирая чайный пот посудным полотенцем. — Я то говорю, что им в ихние глаза не раз и не два лично высказывал. Это я тебе не секреты выбалтываю и не сплетни, а для твоей и нашей пользы, чтобы не было в твоей пальбе ни перелетов, ни недолетов. Чтобы ты службу знала…

И заметив, что Павла собирается налить себе в стопку еще «вина», посоветовал:

— Раньше времени не напивайся. Родион Мефодиевич это страсть как не переносит. Считается — служебное время. Пойдешь на берег в увольнение — отдохни, а так — ни боже мой…

— На какой такой берег? — испугалась Павла.

Но дед Мефодий не ответил, по второму разу принялся закусывать после четырех стаканов чаю.

Что за Устименко?

Грузовик так и не пришел за ней. Конечно, проклятый Яковец повез «левый товар» — он даже не стеснялся об этом рассказывать: о своих доходах, о том, как он «толкает халтуры», — ну, погоди же, конопатый негодяй с челочкой! Ничего, она ему устроит веселый разговор, будет знать, как обманывать Варвару Родионовну Степанову. Ведь клялся же и божился, что не позже шести будет «как штык» возле Дома колхозника.

Впрочем, от всех этих угроз Яковцу ей-то было не легче. Она устала, промокла, ей хотелось лечь, хотелось отогреться за весь этот такой длинный день. И может быть, даже поплакать. Раза три за эти годы на нее вот эдак накатывало: все казалось ужасным, безысходным, жалким — и прошлое, и будущее, и нынешний день. Все представлялось не имеющим никакого смысла. И сегодня тоже так накатило.

— Дело пахнет керосином! — сказала она себе угрожающим тоном.

Но губы у нее дрожали. Если уж Яковец ее предал — значит, она зашла в тупик, значит, всем ясно, как она ослабела и сдала за эти дни ожидания. И зачем? Чтобы повидать его из такси и поплакать, как над свежей могилой? Пропади он пропадом, этот Устименко, что это за горькое горе привязалось к ней на всю жизнь, ведь даже в книгах не прочесть про такое несчастье! Везде говорится, что время — лучший лекарь, а ей чем дальше, тем хуже. И уж совсем худо нынче. Вот ждет, прогуливается с независимым видом, словно бы дышит воздухом…

Было восемь, когда она потребовала «геологическую» комнату на втором этаже. Она всегда оплачивалась их экспедицией, занимали ее геологи или нет. Тут можно было поспать, отогреться, сюда стаскивали имущество, привозили почту в эту маленькую комнатушку на две койки, за поворотом розового коридора, вторая дверь направо.

— Ключ от семнадцатого, — сказала она бодрым тоном Анне Павловне, дежурной. — Яковец наш проклятый не приехал, придется заночевать…

Голос у нее был даже бодрее, чем следовало, со звоном.

— Не придется, Варечка, заночевать, — ответила толстая и рыжая Симочкина. — Под иностранца ликвидировали ваш номерочек, под профессора.

— То есть как это — ликвидировали?

— А так что не навечно, а временно. Приехали сегодня из облздрава начальник и привезли бумагу лично от товарища Лосого. Я знала, что неприятности будут, вот, пожалуйста, бумага. Господин некто Гебейзен, Пауль Гебейзен…

— Но комната-то наша?

— Ваша, деточка, ваша, но товарищ Лосой ее именно под номером и выписал. Семнадцать. Его, конечно, дело петушиное — прокукарекал, а там хоть и не рассветай, но нам приказ даден.

— А я куда денусь?

— А вы, деточка, здешняя. К подружке пойдете, вечер проведете.

Варвара промолчала. В пахнущий дезинфекцией вестибюль вошли три здоровенных мужика с песней, пели они норовисто, голосами показывая, что им препятствовать сейчас никак нельзя.

— Еще несчастье, — сказала Симочкина, — продали-таки кабана.

А мужики пели:

Где потом мы были, я не знаю,

Только помню губы в тишине,

Только те слова, что, убегая…

— Вы в уме, граждане? — крикнула из-за своего барьера Симочкина.

— Сестренка, ты нас не зачепляй, — крикнул самый молодой мужик. — Помни, сестренка, дни боевые!

И он заревел, выпучив глаза, глупые и добрые, как у телка:

В летний вечер в танце карнавала…

Мужики прошли возле Варвары, сырые, здоровенные, позвякивая медалями. Замыкающий нес водку с собой — два пол-литра.

— Сейчас звонить в милицию или подождать? — спросила сама себя Симочкина. — Хоть бы дежурство кончилось!

У нее дежурство все-таки кончится рано или поздно, а Варвара? Куда деваться ей? Пойти в новый особняк и сидеть там с жалкой улыбкой в ожидании Веры Николаевны Вересовой — Володькиной законной супруги? Нет, не дождетесь!

— Может быть, этот самый буржуй недорезанный перейдет в общую? — спросила Варвара.

— А бумага товарища Лосого?

— Наплевала я на все бумаги. Где это сказано, что буржуй — человек, а я пошла вон. Нет такого закона.

— Так он же не только буржуй, — заметила Симочкина. — Он же ж еще профессор.

— Профессор кислых щей! Пойду уговорю, а нет — вы меня в общую пристроите, к девушкам, в девятнадцатую…

И она пошла к лестнице. Навстречу ей со второго этажа неслось пение:

И внезапно искра пробежала…

— Войдите! — сказали за дверью, когда она постучала.

Гебейзен — она слышала эту фамилию от Евгения. «Твой сумасшедший Устименко волочит с собой еще какого-то австрияка! — сказал Женька нынче утром. — Представляешь? Мне в Унчанске со всеми моими делами не хватает только иностранного специалиста, которому требуется какао и омлет с беконом!»

Но иностранный специалист оказался не из тех, которых опасался Евгений. Гебейзен, ссутулившись и покрыв ноги одеялом, сидел на той кровати, на которой обычно спала Варвара, — возле окна, а перед ним на тумбочке стояла солдатская алюминиевая кружка, из которой он пил жидкий чай, закусывая соевой конфеткой. На лице у австрияка было виновато-непонимающее выражение, и все то время, покуда Варвара втолковывала ему свою просьбу, он кивал и соглашался.

— Вам все ясно? — спросила она.

— Да. Ошень! — сказал он вежливо. — Я хорошо понимаю по-русскому.

Он был в нижней аккуратно залатанной рубашке и в накинутом на костлявые плечи старом кителе — почему-то морском.

«Володькин китель, — подумала Варвара. — И старик этот Володькин. Он его сюда пристроил, а я гоню! И почему гоню? Потому что он не сопротивляется?»

— Может быть, вы немного садитесь? — спросил Гебейзен. — Шуть-шуть садитесь — пока я собирайсь?

Что-то в нем было и гордое, и покорное, и вежливое, и стальное, и в его старых глазах, полуприкрытых темными веками, и в повороте головы, и в тонких, иронически улыбающихся губах, и даже в голосе — сиповатом и вместе с тем жестком, словно бы он долго командовал и только недавно умерил себя и сократил в себе и силу, и властность.

— Вы тут в командировке? — спросила Варвара.

— Немного, — ответил он, вынимая из тумбочки свои вещи — вещи нищего. — Не знаю, как сказать? Длинное времья нет жизни в спокойности. Есть — командировка. Так.

— Вы — доктор?

— Так. Aezt der Toten. Доктор мертвых.

— Патологоанатом?

— Так.

— Военнопленный?

— Нет, не так. Был гитлеровский лагерь. Как это сказать? Арестант. Много год.

— Много лет.

— Так. Лет. Но ошень давно был военнопленный русской армии. Сдался в Галиции — прорыв Брусилова, вы не помнить?

— Читала.

— Конечно, помнить вы не может.

— Были в России?

— Здесь был, Унчанске. Госпиталь «Аэроплан». Господин Войцеховский сделал для австрийцев. Тут женился. Мой жена был Галя. Русский. Галя Понарева. Сейчас ее нет. Нацисты…

И выставив вперед указательный палец правой руки, он показал, как нацисты застрелили его жену. Этим же пальцем он показал, что теперь один, один во всем мире.

— Я есть такой, — сказал он, — ganz allien in der Welt. Совсем. И больше — никого.

Варвара молчала. Уж это она умела — молчать и слушать, молчать и понимать, молчать и сочувствовать. Ей все всегда все рассказывали, и не было человека, который пожалел бы о том, что вывернул душу перед Варварой Степановой.

— Надо было сделать так! — сказал Гебейзен и этим же длинным пальцем показал, как следовало выстрелить себе в висок.

— Почему? — спросила она.

— Вакуум! — сказал австрияк и положил ладонь на свое сердце. — Вакуум! — повторил он, постучав себя по лбу. — Не есть для чего жить!

— Бросьте! — сказала Варвара. — Что значит «не есть»? А наука?

Гебейзен помолчал. Ему вдруг стало холодно, он накинул на плечи одеяло. И, пока накидывал, Варвара вдруг подумала, что он похож на птицу, на огромную, когда-то сильную, бесстрашную птицу. «Ловчий сокол», — вспомнилось ей читанное, «воззривший сокол» — так писалось в давние времена о беркуте, увидевшем волка в степи. «Как, должно быть, он ненавидит!» — подумала она.

— Вы знаете, что был на Морцинплац в Вена? — спросил он.

— Нет.

— На Морцинплац в Вена был «Метрополь». В ней был гестапо. В гестапо был группа «Бетман». Группа «Бетман» повез я…

— Повезли вас?

— Так. Меня. И мой науку к себе работать на них. Вы слышаль их наук?

— Да, — кивнула Варвара, — весь мир слышал.

— Еще не все. Еще совсем мало. Еще будет много ошень смешных штуки. Как это сказать — сильный смех?

— Хохот?

— Да. Они там хохот. Но меня не убиль, я нужный. Меня медленно убиваль много годы. И я умираль. Но это все так, unter anderem. Я живой, но вакуум. Разве можно выходить из лагерь и делать лицо, что ничего не был? Палач — не был? Газовка — не был? Тодбух — книга мертвых — не был? Метигаль — мазь из человеческий жир — не был? Селекции — не был? Красный крест на крыше крематорий — не был? Нет, невозможно. Ende! Навсегда осталось пейзаж — лагерь, один только пейзаж. И один звон, как быль там. И один мысль, как быль там. И никакой наук!

— Вздор! — воскликнула Варвара, сама не веря себе. — Ерунда! Если вы ученый, то вы им и будете. Вы не смеете складывать лапки. Даже для того, чтобы со всем этим покончить, вы должны остаться ученым. Вы должны собрать волю…

— Они убивайт волю, — сказал Гебейзен. — Они отрубайт волю. Ампутация воли. Ампутация силы. Ампутация! Так! Я говорил мой друг доктор Устименко это все, но он, как вы, не верит!

— И правильно! — согласилась Варвара. — Правильно!

Она знала, что он назовет Устименку. Может быть, она даже ждала этого. Но тут она вдруг растерялась, и Гебейзен увидел по ее глазам, что она словно бы перестала слушать.

— Я ошень болтун, — сказал он, — говорильник, так? Говорильщик?

— А откуда вы знаете доктора Устименко?

Австрияк уже сложил свой багаж нищего в старую гимнастерку и теперь аккуратно и ловко перетягивал пакет бечевкой.

По его словам, вышло, что после многих странствий он попал к доктору Богословскому, который читал его давние работы по гистологии. Они вспомнили «Аэроплан». Богословский известил генерал-доктора в Вене. Генерал-доктор приехал в русский госпиталь, где лечили Гебейзена, и сказал ему, что он его ученик. Генерал, кажется, Анухин.

— Ахутин? — спросила Варя.

— Ошень красивый, — сказал Гебейзен. — Лицо из миниатюр восемнадцатый век. Писаль мне свой книг, классический книг военно-полевой хирургии. Этот книг у доктор Устименко.

— А что, этот Устименко здорово знаменитый? — спросила Варвара.

Он быстро на нее взглянул.

— Не знаю, — с улыбкой сказал австрияк, — не знаю. Но он есть… как это говорится… удивление…

— Может, вы сядете, — опять перебила его Варвара. — И вообще, не обязательно вам переезжать. Я устроюсь. Вы не сердитесь на меня — просто думала: поселили какого-то буржуя недорезанного…

— Недорезанный — так, — сказал он, словно бы размышляя, — но только это я самый первый раз имель один в комнате за все год с аншлюса. Один раз.

— Я понимаю, — кивнула Варвара, — простите меня.

— Нет, ничего, я раздумывал… или как это? Думал.

Они сидели друг против друга на кроватях. В стекла били косые струи осеннего дождя, электрическая лампочка без колпака освещала их невеселые, бледные лица, поблизости на этом же этаже, бушевали давешние мужики:

Темная ночь, только пули свистят по степи,

Только ветер гудит в проводах,

тускло звезды мерцают…

— Так и будем сидеть? — спросила Варвара.

— А как? — испугался Гебейзен.

— Что же вас Устименко ваш не пригласил, — сказала она нарочно неприятным голосом. — Сам в богатом доме гуляет, угощение там роскошное, а вы тут с чайком и с конфеткой. Где ж гостеприимство! Не по-русски, у нас так не водится! Тоже — хорош!

— Устименко ошень хороший, — почти рассердился австрияк. — Он звал. Я сам не принимал приглашение. Я не имею вид одежды… Даже это… Устименко…

Она и сама знала, что китель устименковский. И деньги, наверно, Володькины. И докука Володькина, надел себе на шею хомут, теперь вези, тащи!

— А на что вы живете? — спросила она в лоб. Она всегда все спрашивала прямо. И сейчас она должна была знать, каким стал «господин Устименко». — На какие деньги?

— На его деньги, — со слабой улыбкой ответил Гебейзен. — Он такой шеловек, вы не знайт! Совсем бедный, но как Рокфеллер. Я, конечно, да, отдам, тут под… как это… за дорогу…

— И билет он вам купил?

— Вы его знайт? — спросил Гебейзен, словно догадавшись, в чем дело.

— Меня зовут Нонна, — сказала Варвара. — В случае чего передайте привет от Нонны. Запомните? — В звуках своего голоса она услышала опять слезы и вновь подумала словами привязавшейся фразы: дело пахнет керосином! — Встречались в детстве, в одних яслях…

Мужики совсем рядом заревели про то, что смерть им не страшна, «с ней не раз мы встречались в степи», и тотчас же раздался топот подкованных сапог — это наконец явилась милиция.

— Значит, будет так, — сказала Варвара. — Я сейчас в лавочку схожу, куплю нам с вами харчишек…

— Хартшишек? — с трудом повторил австрияк.

— И шнапсу, — сказала она. — Будем ужинать. Я очень голодная. Ошень, — повторила она с его акцентом. — Вы меня понимайт? Потом я уйду насовсем спать, а потом уеду…

Рыжей и толстой Симочкиной она сказала, чтобы та устроила ее ночевать в девятнадцатый к девушкам и чтобы сейчас же «сделала» академику-антифашисту мебель — стол хотя бы и приличные стулья, а также ковер.

— Да вы что? — воскликнула Анна Павловна. — Вырожу я ему ковер?

— Из кабинета директора принесите, — сделав страшные глаза, распорядилась Варвара, — или от самого Лосого. Не сделаете — крупные неприятности могут выйти. Вплоть до посадки. Это я вас по-дружески предупреждаю. И чтобы все шепотом, чтобы криков никаких не было.

— Так ведь направили бы в гостиницу…

— А уж это не нашего ума дело, — совсем загадочно сказала Варвара, — это повыше нас с вами начальники решают. Может быть, кое-кому и знать не надо, какой у нас товарищ-господин-сэр-мистер-месье гостит…

И, храня на лице загадочное выражение, Варвара перешла улицу и стала выбивать чеки в коммерческом гастрономическом магазине, к которому жители Унчанска относились более как к музею, нежели как к торговой точке, и приходили сюда не столько за покупками, сколько на экскурсии, разглядывая цены и почтительно крякая.

— Икра… двести… триста грамм, — говорила Варвара, на которую из-за ее размаха тоже смотрели, как на экспонат. — Выбили? Колбасы копченой тамбовской кило. Ветчины…

Несмотря на то что налет ее на магазин продолжался минут двадцать, комнату просто нельзя было узнать. Даже фикус — и тот Симочкина приволокла «академику» в личное распоряжение, и ковер немецкий был, и два кресла из квартиры бывшего немецкого коменданта Унчанска барона цу Штакельберг унд Вальдек, и графин с водой, и стаканы.

— Приветик! — сказала Варвара. — Сейчас будем рубать кавьяр ложкой.

Подбородком она придерживала батон.

— Придут еще гости? — спросил Гебейзен. — Ошень много?

— Гостей двое — вы да я, — сказала Варвара, снимая свою, как выражался Евгений, «мальчиковую пальтушку». — Но я речь скажу от имени и по поручению. Вы садитесь, пожалуйста, не показывайте передо мной свое джентльменство, у вас вид усталый. Ну вот и сели, и хорошо…

Ей непременно надо было говорить, болтать, что-то делать. Она разложила закуски на бумажках, покрасивее, как умела, разлила водку в стаканы — очень много австрияку и совсем на донышке себе и сказала обещанный тост:

— Вот что, товарищ Гебейзен, вы только не думайте, что ваш знаменитый Устименко — это уникальное явление. Таких у нас — завались. Понятное выражение — завались? Россия — это Устименки, а остальное — плюнуть и растереть — не типично. Ясно выражение народное — не типично? У нас таких нет, что на устах — медок, а в сердце — ледок, а если еще и есть, то это осколки разбитого вдребезги, мы с этим боремся и это дело ликвидируем…

Австрияк покашлял и хотел что-то сказать, но она постучала стаканом по столу:

— Не перебивайте, собьюсь, я без тезисов говорить не умею. А если с гостеприимством похуже, если кто жмется, значит семья большая, детишек шесть штук, харчей много нужно детишкам, кушать надобно. У нас, у советских, души открытые. Вот на Западе погоня за капиталом, разные там Круппы фон Болены, и к чему это приводит? А мы всегда победим, всегда, потому что мы не для себя, и у нас, если для себя, то это очень стыдно…

— Мадмуазель плачет, — сказал австрияк, — мадмуазель имеет горе…

— Это потому, что дело пахнет керосином, — сказала в ответ свою нынешнюю глупость Варвара, — то есть я в том смысле, что не в Устименке суть вопроса. У нас такой смысл и принцип, мы иначе никак не можем, а то всемирное кулачье, которое за это над нами смеется, все равно — паразиты и подонки. И над Устименкой есть еще такие, которые смеются, но это нельзя…

Слезы вдруг пролились из ее глаз и хлынули по щекам. Она потрясла головой, как бы сбрасывая эти слезы прочь, и спросила совсем тихо:

— Глупый тост, да?

— Ошень корош, — сказал австрияк, маленькими глотками, как-то чудно отхлебывая водку, — я понималь вас, мадмуазель…

Так и не выпив свою водку, она отставила стакан в сторону, утерла лицо и задумалась. Австриец печально на нее смотрел, старый, общипанный, замученный и все-таки «воззривший сокол» — так она про него думала. Отогреется у него душа или нет? Посильную ли ношу взвалил на себя Устименко? А если правда, вакуум? Тогда как? Ох, только бы помолчать сейчас, только бы он сообразил ничего у нее не спрашивать и не утешать ее…

Что-что, но молчать он умел. Он даже делом занялся — вновь распаковал свой багаж нищего, аккуратно распаковал и бечевку спрятал. И времени на это убил более чем вдесятеро против нужного. И только услышав, что она захозяйничала за его спиной, оборотился к столу.

— Битте! — сказала Варвара ни к тому ни к сему. — Продолжим наше застолье. Значит, так: кавьяр русские рубают ложками, — сказала она, — но так как ложки нет, я вот тут корочку поудобнее отрезала. Кушайте, пожалуйста!

Наконец он улыбнулся. И какая же умная, добрая была у него улыбка, у этого доктора мертвых.

— У нас тут в лавочке пайки выдают, — врала Варвара, чтобы заставить австрияка есть икру. — Сильно отоваривают карточки, классически, особенно нам, геологам. Вы кушайте, не стесняйтесь, у меня там в экспедиции другой паек идет, это все мне ни к чему, смело кушайте, как следует…

Он все смотрел на нее улыбаясь.

— Пожалуйста, — сказала Варвара. — Ву компроне, месье Гебейзен? Вы — Пауль? А как по отчеству?

— Герхард.

— Значит Пауль Герхардович?

— Устименко так говорит.

— А я не спрашиваю, как ваш Устименко говорит. Я сама хочу говорить.

— Говорите Пауль Герхардович. А вы как говорить?

— А я говорить Варвара Родионовна, — позабыв о своем вранье, ответила она.

— Нонна-Варвара?

— Нонна, — рассердилась она, — Варвара это отчество. И ветчину ешьте. Сейчас я чай заварю в графине, тут есть кипятильник.

Графин в ее руках лопнул, вечно она забывала, как следует обращаться с бьющимися вещами. Пришлось заплатить тридцать рублей. Теперь у нее оставалось девять до получки через две недели. Впрочем, она часто залезала в долги.

— Ну, так, — сказала Варвара, возвратившись с жестяным чайником, — попьем чайку, развеем скуку. Так что это за Устименко? Как это вы с ним познакомились? И почему слова без него не скажете?

Пришли гости

Гостей Евгений Родионович созвал порядочно, однако был твердо уверен, что придут все, потому что о героическом старике Степанове в Унчанске были хорошо осведомлены от мала до велика. Он был единственный отсюда прославленный и действительно знаменитый военный моряк, тираж книжечки, изданной про него, в городе и области разлетелся мгновенно, и даже таинственное и, как многие шептались, подозрительное исчезновение в войну его красивой, с чуть косящими черными глазами, будто бы партизанки, Аглаи Петровны не отразилось ни на встрече ушедшего на покой адмирала, ни на отношении к его имени даже таких жестковатых и нахлебавшихся лиха людей, как первый секретарь обкома Зиновий Семенович Золотухин, который, кстати, по этому случаю посетил своего заведующего областным и городским здравоохранением Евгения Родионовича на дому в первый раз.

— Ну как, товарищ адмирал?! — вглядываясь в зоркие и еще очень светлые глаза моряка, глаза впередсмотрящего, и крепко пожимая его сильную руку своей, не менее сильной, осведомился Золотухин. — Как приветил вас Унчанск? Не обижаетесь? Как хата? Подходящая? Уж вы не сетуйте на нашу бедность, мы тут сироты, область, сами знаете, не из особо значимых, мы и не производим ничего такого, чтобы хвастать. Раны залечиваем, иждивенцы пока что…

Крупное, рубленое, немножко грубоватое, неотделанное и незаглаженное лицо Золотухина чем-то сразу понравилось Степанову, может быть искренностью взора, темного и глубокого, может быть крутыми и недавнего происхождения морщинами, сильно прочертившими сухие щеки и высокий лоб, а может быть и сединами, обильно, вдруг и неровно проступившими в низко подстриженных вьющихся густых волосах. Такие седины адмирал уважал и видывал их немало за военные годы: уходила подводная лодка в рейдерство с молодым командиром, а возвращалась, и товарищи вдруг замечали, что командир вовсе сед, сед по-особому, сед внезапно. Кое-кто посмеивался, говоря, что такое поседение выдумано стихоплетами или бывает от дурного действия пищеварительного тракта, но Степанов знал истину и уважал людей, сдюживших с врагом в бою, который им так обошелся. Видно, жизнь недешево далась Золотухину, да, впрочем, вскоре и выяснилось ужасное золотухинское горе. Выяснилось оно уже после прихода Устименки, при виде которого адмирал быстро, привычным движением заложил под язык крупинку нитроглицерина.

За эти годы, прошедшие с памятных бесед на корабле в присутствии Амираджиби, милейшего Елисбара Шабановича, Володя изменился круто, как меняются люди за войну в том случае, если течение военных лет отражается не только на их возрасте, на физической жизни, но и на нравственной, если война понуждает их к полной отдаче духовной сути и остается не только воспоминанием, подернутым лирической дымкой, и даже вовсе не воспоминанием, а многотрудной эпохой, перешагнув которую человек становится до последних дней своих закаленным, твердым, спокойным и даже умудренным, потому что видел он, как говорится на Востоке, «глаза орла».

Таких, проживших несколько жизней за войну, не раз встречал адмирал и, зная военную судьбу племянника, ужасно обрадовался, увидев Устименку, который сейчас шел к нему со своей стыдливо-робкой и счастливой полуулыбкой, тяжело и неловко хромая.

«Как изранили мне доктора, сволочи! — с болью подумал Степанов, вспомнив Варварино письмо. — Еще ведь и руки искалечили хирургу, попробуй теперь — поработай!»

Они обнялись грубо, с хрустом — Володя, в старом, наглаженном и химически вычищенном синем кителе, и Родион Мефодиевич, в мундире с не снятыми еще погонами. Обнялись надолго, и оба в это мгновение, каждый по-своему, с тоской и ужасом думали не друг о друге, а об Аглае, об Аглае Петровне, о тетке Аглае. Но говорить об этом было невозможно, то есть именно сейчас говорить, и они поговорили друг о друге, о здоровье, о седине, о Володиной дочке, о его жене.

— Познакомил бы! — бодрясь, с натужной улыбкой попросил адмирал. — Как-никак, хоть и дальние, но родственники…

— Да ведь вы вроде бы, я слышал, знакомы, — все еще счастливо глядя на бесконечно любимого им человека, сказал Устименко. — Вера была у тебя, Родион Мефодиевич, на корабле, что-то за меня просила…

Тут они подошли к Вере Николаевне: в черном платье, с обнаженными руками и плечами, с маленькой брошечкой у горла, с мерцающим, загадочно-ищущим и пустым в то же время взглядом, Вера Николаевна была здесь не то чтобы просто хороша, но непомерно хороша, немножко даже с неприличием и каким-то притушенным, застенчивым, но все же вызовом. «Эх вы! — как бы говорил весь ее вид. — Суслики! Нашли кого приглашать! Да ведь я с вами, вахлаками, умру от серой скуки. Впрочем же, нате, любуйтесь, может, кто и найдется достойный, не всерьез, конечно, а временно, для препровождения времени, для смеха…»

Для препровождения времени и для смеха, разумеется, отыскался сразу же Евгений Родионович, который и заговорил даже с придыханием, с модуляциями и с каким-то порою заячьим попискиванием в голосе. Известный ходок по дамской части из вымирающего племени восторженных и сентиментальных фантазеров, умеющих и в зрелые годы влюбляться внезапно, возвышенно и до некоторой степени буйно, хотя и совершенно платонически, младший Степанов поправил роговые, солидные, трофейного происхождения очки, сделал «гм!» и вплотную, забыв о всех намеченных на сегодняшний вечер делах и делишках, занялся Верой Николаевной и ее увеселениями. Ираида покосилась на мужа, тряхнула цепочками и брелоками, страсть к которым у нее достигла нынче апогея, и поняла, что Женечка из игры в прием гостей прочно вышел. «Ничего, пусть развлечется, — подумала она. — Лучше на глазах, чем под предлогом заседаний и совещаний. Да и на что ему, бедняжке, рассчитывать от такой терпкой красоты? (Ираида любила слова вроде «терпкий»). Так, повертятся вокруг да около, поиграют на небольшие ставки!» И сама занялась гостями, которые пошли вдруг так густо, как бывает в театре за несколько минут до начала. Зевают и судачат меж собой гардеробщики, предполагая, что культпоход отменен, но вдруг распахиваются разом все входные двери и валом валит зритель…

Разом явилось здравоохранение — ведущие специалисты области: этим всего интереснее был, разумеется, Устименко Владимир Афанасьевич, полковник, о котором и в газетах писали, и между собой говорили. Его заметили сразу, с ним здоровались, иногда даже приторно, понимая, что на немалые дела приехал такой товарищ в Унчанск. Таким и в Москве неплохо, такие и в газетной хронике зачастую мелькают: «делегацию возглавляет д-р Устименко», «на перроне делегацию встречал представитель министерства т. Устименко»…

Владимир Афанасьевич здоровался со всеми одинаково суховато, не проявляя ни к кому особого интереса. Не из тех он был, что двумя руками пожимают протянутую при знакомстве руку, не из тех, что по-разному здороваются с начальством и с подчиненными, не из тех, что говорят, знакомясь: «Очень рад!»

Главный хирург горздрава — золотозубый, с бульдожьей челюстью, с тем решительным и волевым выражением лица, которое как раз свойственно людям безвольным и совершенно нерешительным, даже испуганным, — представившись доцентом Нечитайло, взял Устименку под руку и рывками оттащил в угол, где сразу же принялся стращать Владимира Афанасьевича здешней обстановкой, в которой решающую власть захватила одна, вполне соответствующая своему назначению, «дама», при которой все, «гм-гм, крайне неустойчиво, неопределенно, гм-гм, где мы крайне, просто-таки неприлично зависимы…»

Из мощных рывков и потряхиваний главного хирурга Устименко попал непосредственно перед «светлые очи» Инны Матвеевны Горбанюк, «наш отдел кадров» — представил ее Владимиру Афанасьевичу Евгений. «Очи» у Инны были действительно «светлые», какие бывают у кошек, с неподвижными, словно бы поперечными зрачками, что придавало взгляду ее рассеянно-загадочное выражение. Была она хороша собой, по-здешнему одета даже изысканно, причесана своеобразно, с выложенной возле виска седой прядью, — в общем, на особ, которые обычно возглавляют отделы кадров, никак не походила.

— Наконец мы вас дождались, — сказала она, крепко пожимая его руку своей холодной и узкой ладонью. — Завтра, я надеюсь, вы зайдете ко мне, и мы с вами займемся расстановкой сил в будущем больничном городке. Вы должны сразу быть ориентированы…

— Я ориентируюсь в этом вопросе обычно сам, — сказал Устименко, — так мне удобнее…

Нечитайло на них оглянулся, Евгений предостерегающе поднял брови.

— С этим тебе, Евгений Родионович, придется примириться, — сказал Устименко. — Характер у меня с дней нашей молодости не улучшился…

— Да уж характерец, — хотел было пошутить Степанов, но Ираида его позвала встречать еще гостей, и Устименко остался наедине с Инной.

Она взглянула на него с легкой усмешкой.

— Каков бы ни был ваш характер, — сказала она, — работать нам придется вместе. Я тут на кадрах…

— В моем хозяйстве «на кадрах», как вы изволите выражаться, я — и никто другой, — несколько более спокойно, чем следовало, произнес Устименко, — и никаких вмешательств в мое дело я не потерплю, тем более что с юности не понимал, зачем в совершенно штатской медицине нужны отделы кадров. Понимаю и могу понять назначение их в военной промышленности, а в больнице?

Он замолчал, рассердившись на свою совершенно ненужную, хоть и сдержанную горячность.

— Со временем, надо думать, поймете.

— Никогда не пойму. Ненужная трата государственных денег.

— К этому вопросу государство иначе относится, чем вы, — слегка улыбнулась товарищ Горбанюк. — Экономить на таких ответственнейших участках, как кадры, — нерентабельно, а попросту говоря — «себе дороже». Впрочем, у нас имеется по этому вопросу установившийся, твердый, общепринятый взгляд, с которым не спорят… даже когда имеют по этому поводу свою точку зрения. Да ведь сколько людей — столько и точек зрения… Все по-разному думают…

Устименко не согласился.

— Уж так уж по-разному, — сказал он. — Если черное, то оно черное, тут не спорят, а вот зачем вам из вашего кабинета расставлять моих сотоварищей по работе, я не пойму. Ведь мне куда виднее. Я знаю, кто мне нужен и зачем. А вы не знаете. То есть в общих чертах знаете, «профиль» вам известен, а мои больничные нужды откуда вам известны?

— Если я на своем месте, то мне все известно!

— В анкетном смысле? Или такой уж вы всепонимающий господь бог? Согласитесь — это совершеннейшая мистика, что именно у вас, за вашей дверью, могут определить, какой врач меня устраивает, а какой мне не годится. Не я это, по-вашему, должен решать, а вы. Но ведь работать-то с Иксом или Игреком мне, а не вам. Нет, я на вашем месте такую ответственность на себя брать бы не решился…

Инна Матвеевна слегка прикусила губку: зря он эдак сразу напролом пошел, мог бы и повежливее.

— О делах, пожалуй, мы тут толковать не станем, — сказала она насмешливо-начальственным тоном, — мы ведь в гостях, правда? А завтра или послезавтра, когда вам будет удобнее, вы ко мне заглянете, там и выясним все наши взаимные претензии…

Устименко ответил твердо и вежливо:

— Нет, Инна Матвеевна, я к вам не зайду.

— Почему же? У вас ко мне наверняка серьезные дела есть. Вы, как я слышала, какого-то даже иностранного подданного к себе привезли, чуть ли не из Германии, а уж отдел кадров…

— Гебейзен — австриец, — перебил Устименко, — рекомендован он мне моим старым товарищем, который его после лагеря уничтожения выходил…

Теперь перебила его Горбанюк:

— А вы в каждом человеке, который оказался почему-либо в лагере уничтожения, — уверены?

— То есть как это? — розовея от гнева, спросил Устименко. — Это крупнейший патологоанатом, который для нас находка и за которого я…

— Так вы все-таки зайдите!

— Нет. Не зайду. Штаты — дело мое. Я уже со многими людьми списался, и они ко мне приедут, а не в ваш отдел кадров…

— Значит, вы настаиваете на том, что мы вовсе не нужны?

— Предполагаю, что не нужны. А если хотите знать мое мнение поточнее, то пожалуйста: весьма странно выглядит в нашей системе здравоохранения табличка «вход воспрещен». Мало это привлекательно. Вот, допустим, если рентгенотерапия или лаборатория, еще понятно, а если ваше заведение…

— Заведение? — поразилась Горбанюк. — Вы можете так говорить? Но поймите же…

— Не хочу, — совсем рассердился Владимир Афанасьевич, — не хочу понимать и не понимаю, почему вы вдруг должны мне кого-то рекомендовать или не рекомендовать. Тогда сами и будьте главврачом, а вместо нашего брата посадите, что ли, смотрителей, как было в прошлом столетии. Какой же я главврач, если даже штат будет не мной подобран, а вами? Вот, например, Богословский, который ко мне едет…

— Ну и что — Богословский? — остро спросила Горбанюк. — Ведь он, насколько мне память не изменяет, другом был некоему отщепенцу Постникову? — Она перешла на шепоток. — Старожилам известно…

— В некоторой мере и я выученик Ивана Дмитриевича Постникова, — отнюдь не шепотом, а даже громче, чем следовало, резанул Устименко. — В той мере, в которой он уделял мне свое внимание. И слухам о нем я верить не желаю…

Тут Горбанюк даже чуть-чуть испугалась: вести такие разговоры ей еще не приходилось никогда.

— Ну уж это вы перегнули, — старательно улыбаясь, произнесла она, — разве могут быть такие ошибки?

— Все может быть, — буркнул он.

— И все-таки мы с вами встретимся, — сказала она, словно прощая ему весь разговор. — Встретимся и поболтаем. Может быть, и ваши соображения…

— А мои соображения простые, — весело сказал он. — Я давно про них толкую: использовать отдел кадров для медицинской статистики. Врачи вы все там, как правило, копеечные, ну а арифмометры крутить сможете. И народу у вас хватает, и ставок, а медицинская наша статистика в ужасном состоянии. И были бы вы не при больницах, а сами по себе, никто бы на вас не давил. Идея? А?

Горбанюк слегка поежилась и улыбаться перестала.

— При коммунизме, может, так и станется, — сказала она, — но пока рановато. Думаю, что вы это сами со временем осознаете и поймете ошибочность и даже вредность ваших взглядов. Впрочем, все-таки надеюсь, что мы повидаемся…

— Я упрямый! — сказал он. — И время рабочее жалею.

— Это можно понимать как объявление войны?

— Пугаете?

— Нет, — спокойно сказала она, — и даже не шучу. Порядок есть порядок. Вы обязаны явиться ко мне и вообще являться ко мне, когда я это буду считать нужным.

— Ну, а я это все вовсе не считаю нужным, — ответил Устименко. — Так мы с вами и условимся. У вас свой порядок, а у меня свой.

— В нашей стране один порядок.

— Это с вашей точки зрения. А мне работать не мешайте, это я уже совсем серьезно вам говорю…

И, слегка кивнув Инне Матвеевне, как бы прощаясь с ней, он обернулся к главному терапевту Месьякову, который очень нервничал, слушая разговор Устименки с Горбанюк. У главного терапевта были какие-то свои желчные счеты с местным гомеопатом Внуковым, которого он желал засудить в тюрьму. У Владимира Афанасьевича засосало под ложечкой, и тут его выручил Золотухин и, посадив ужинать рядом с собой, быстро спросил:

— Ничего, что от супруги оторвал? Я бы побеседовать с вами хотел…

Гостей был полон стол: и обкомовские, и исполкомовские, и медицинские, и снабженческие. Еще не подняли первую рюмку, как адмирал заметил, что деда опять за столом нет.

— Что ж папаша-то? — спросил он у Ираиды.

Та, наклонившись над чисто выбритой, сильно загорелой, крепкой шеей адмирала, сказала негромко, что дед в последние годы малость одичал и за общий стол, да еще при гостях, выманить его нелегко. Адмирал сжал челюсти — Алевтина-Валентина припомнилась ему, — поднялся и непривычными еще коридорчиками в мгновение оказался на кухне. Как шилом, больно кольнуло ему в сердце зрелище этой одинокой, собачьей, неприкаянной старости: посасывает самокрутку среди грязной посуды, объедков, под равномерный стук подскакивающей на чайнике крышки, смотрит слепо в стенку старик Степанов — «корень всему степановскому роду», — почему?

Почти зло (он всегда злился, когда болела душа) адмирал рявкнул:

— Ты что, отец? Не знаешь, что гости тебя ждут?

Старик вздрогнул, обрадовался, поднимаясь, слегка поскользнулся калошами, в которые был обут, еще более обрадовался, заметив, что Павла слышит слова сына, заспешил:

— Да мне и здесь, Родион Мефодиевич, не дует, я и здесь вот дамой не обижен, для чего беспокойство?

Но все же и ботинки обул, и кителишко сменил, и бороденку расчесал, и эдак, заложив ладонь за борт кителя над средней пуговицей, слегка вскинув голову, — немного петухом, несколько более Бонапартом — вошел за сыном, который на пороге перепустил отца вперед, в шумную столовую, где никто не понимал, почему это не состоялся первый тост.

— Вот батя мой, — от двери, густым голосом представил Степанов. — Прошу любить и жаловать, Мефодий Елисеевич, здешней губернии старожил и землепашец. Многих войн солдат, не один раз ранен и контужен, специальность военная — артиллерист, вернее — род войск.

Дед еще задержал первую рюмку — пошел вокруг стола, суя всем руку и приговаривая с поклоном свое извечное:

— Стяпанов, Стяпанов, Стяпанов…

Протянул он руку и Владимиру Афанасьевичу, но вдруг оторопел, тонко воскликнул:

— Володечка! Приехал! Ай, ядрит твою…

— Ну-ну, батя, — посмеиваясь, прервал отца адмирал, — ты лучше молчком, а то словарь у тебя замусоренный…

Золотухин не без удовольствия поздоровался со стариком: ему все больше и больше нравилась эта часть семьи Евгения Родионовича, — и продолжил беседу с Устименкой:

— Так я слушаю вас, Владимир Афанасьевич.

Устименко помолчал. То, что он мог сказать, выслушав Золотухина, нелегко выговаривалось. Когда единственный сын — да еще такой, каким он, видимо, был, судя по словам отца, — болен этой болезнью в двадцать три года, — каково предсказание?

— Онкология — дело для меня далекое, — произнес он, не торопясь и глядя в настороженные, темные, глубокие глаза Золотухина. — Да и военно-полевая хирургия, сами понимаете, Зиновий Семенович, несколько отвлекла наши кадры от этой трудной проблемы. Но был у меня учитель, замечательный доктор, имя которого, кажется, здесь сейчас и произносить нельзя…

— Это кто же? — быстро и вдруг хмуро спросил Золотухин.

— Постников Иван Дмитриевич, — как ни в чем не бывало продолжал Устименко. — Меня уже даже сейчас успели предупредить, но я не верю и верить не хочу. Так вот, Иван Дмитриевич — замечательнейший онколог — такими словами незадолго до войны выразился. «Конечно, — сказал, — ухо, горло, нос — это и гайморитики, и ангиночки, и аденоиды, и воспаление среднего уха, и даже чудеса с ликвидацией глухоты посредством удаления серной пробки, — совсем не обязательно онкология. Но я почему онкологию избрал? Потому, что насморк, например, лечат семь дней, но в семь дней насморк и без лечения излечивается. Так что, можно считать, насморк практически неизлечим. Что же касается до раковой болезни, то статистика моя, — говорил Постников, — если и не оптимистическая, то обнадеживающая, и могу я заявить ответственно — раковая болезнь излечима…»

Золотухин молчал.

— Вы это о ком? — просунувшись между ним и Устименкой, поинтересовался Евгений Родионович.

— О Постникове, — отрезал Владимир Афанасьевич. — Помнишь нашего Постникова?

Евгений, разумеется, не помнил. И даже испуганно не помнил.

— Так, — наконец вздохнул Золотухин. — Но только в институте, где мой Сашка находится, нам ничего не говорят. Ни туда ни сюда. Я же сам совершенно среди книг запутался. Все читаю о раке, совсем голова кругом пошла.

— А вы бросьте! — посоветовал Устименко. — Вы вашего Александра сюда привезите из клиники. Ко мне днями замечательный доктор приедет, здешний старожил — Богословский Николай Евгеньевич. На него вполне можно положиться. Как себя ваш Саша субъективно чувствует?

— Да смеется! — воскликнул Золотухин. — Не верит! Я, говорит, войну протопал, какой такой может быть канцер в моем возрасте? Смеется и домой просится. Он же к экзаменам абсолютно готов…

Золотухин налил себе подряд две рюмки водки, выпил, не глядя на Устименку, и добавил:

— Старший, Николай, в сорок четвертом в авиации разбился. Так что он у нас один. Вы представляете — мать как?

— Привезите! — решительно сказал Устименко. И, нарочно встретившись глазами с Золотухиным, прибавил: — Скорее везите, не откладывайте! Медлить не следует. Но и считать, что все в полном порядке, тоже не советую. Понимаете?

— Понимаю, — с готовностью ответил Золотухин. — Понимаю. Сейчас, пожалуй, и позвоню жене, не откладывая. А? Отсюда позвоню…

Он выбрался из-за стола — здоровенный, широкоплечий, тяжелый, на его место пересел Родион Мефодиевич, спросил шепотом, напрягшись:

— Про тетку Аглаю — ничего?

— Ничего, абсолютно, — ответил Устименко.

— Как считаешь — погибла?

— Не могу себе этого представить.

— Нужно тут пошуровать, поискать следы. Может, кто что и знает?

— Евгений толкует — искал.

— Этот найдет, как же! — с раздражением буркнул адмирал. — Тут самим надо без передышки…

За столом уже так расшумелись, что трудно было разговаривать. Какой-то плосколицый, ослабевший от спиртного, стал шумно распространяться о своей ненависти к немецкому народу, было слышно, как возмущался он жизнью военнопленных в Унчанске и призывал не кормить немчуру. Степанов, вдруг побурев лицом, спросил:

— А вы в войну в Ташкенте были?

— Нет, в Новосибирске! — крикнул плосколицый.

— То-то оно и видно. Накопленная в вас ярость не реализована, — с неприязненной усмешкой произнес Родион Мефодиевич. — Согласны?

Женька вдруг вызвал Устименку в прихожую. Оказывается, он слышал телефонный разговор Золотухина с женой и пришел в бешенство.

— Ты просто сошел с ума? — спрашивал он Устименку. — Ты понимаешь, что это такое? Зачем нам эта ответственность? Единственный сын! Если они не оперируют, если их консилиум не решается, если…

— Женюра, товарищ Степанов, — холодно произнес Устименко, — не лезь не в свое дело. Ты ведь никогда не был врачом, ты попыхач при медицине и с нее кормишься…

Степанов заныл, как в давние, довоенные еще времена:

— Я на твои оскорбления…

— Помолчи. Оскорблять тебя никто не собирается. А лезть в грязных калошах к себе в лечебное дело я не позволю…

— Лечебное, — все ныл Женька, — а Постников тут при чем? Инну Матвеевну обидел, а она вдова крупного генерала, у нее огромные связи, чего ты ей наговорил? Заявила — с вашим Устименкой сработаться совершенно невозможно. Володечка, прошу тебя, не рассчитывай на то, что анархия мать порядка, у нас тут все аккуратно, не расшатывай нам устои…

— Буду расшатывать! — сказал Устименко.

— Перестань, Володечка, я не люблю даже шуток таких. Постников — сволочь, это всем известно, а ты берешь и Золотухина дезориентируешь…

— Золотухин не мальчик…

— Инне ты тоже про Постникова сказал?

— Ой, Женюра, отойди, — попросил Устименко, — а то подеремся. Я, как все инвалиды, психованный. Как затрясусь…

— Разве мы бы не могли сработаться? — печально спросил Евгений. — Я же не требую ничего особенного, просто прошу: хоть для вида, для чужих, ты должен со мной считаться. Я номенклатурный работник, я член облисполкома, ряда комиссий, меня уважают в городе, а ты поедешь на юморе и шуточках; Володя, прошу…

— Юмора не будет, — со вздохом ответил Устименко.

Степанов осведомился опасливо:

— Что же будет?

— Драка, как обычно, с тобой, вплоть до рукопашной. Пока тебя не снимут.

— Дурак! — возмутился и оскорбился Евгений. — Я же добрый и доброжелательный парень. За меня медработники — горой. И начальство мною довольно. Ты спроси Золотухина самого, Лосого, членов бюро. Ну, чего глядишь на меня, как упырь?

— Я, Женечка, домой пойду, — сказал Устименко, — устал нынче что-то, а ты Веру проводи, она еще посидит. Проводишь?

— Вопрос! — воскликнул Евгений. — Конечно, с удовольствием…

— Ну, будь! — козырнул Устименко.

«Нисколько не изменился, — скорбно поджав губки, подумал Евгений, — нисколько. Пожалуй, еще нетерпимее стал, теперь, наверное, совсем круто тайки завернет. И что это за несчастье мне, для чего я их всех сюда притащил, спросят с меня — пришьют, что он мне вроде родственника. А какой он, к черту, родственник? Аглая? Да не нужны мне все эти темные родства!»

Ему стало душно и жарко, он посчитал себе пульс, что, действительно, делал с большой ловкостью, потом распахнул дверь и постоял на осеннем ветру, на дождике, глубоко и сердито дыша. Нет, разумеется, нужно было воздействовать на здравое начало в семействе Владимира, на его супругу. Такие все понимают. Такие обязаны понимать!

И, сердито моргая под очками, полный серьезной решимости дружески и сердечно, но сурово побеседовать с Верой Николаевной, он вернулся к сладкому пирогу, к ликеру, к винам и красавице Вересовой.

Люба Габай

В эту же пору вечером, но не осенним, а, как тут говорилось — «бархатного сезона», Люба Габай, сводная сестра Веры Николаевны Вересовой, шла по белому курортному городку, под тихо шелестящими пальмами, к товарищу Романюку, к которому она дважды писала и который наконец вызвал ее сегодня из больницы на двадцать один час телефонограммой.

Вечер был душно-влажный, от длинной поездки в кузове тряского, отработавшего свое за войну грузовика, Люба устала, ей хотелось вымыться и полежать, но она ничего этого себе не могла позволить, так как уже опаздывала, а беседа предстояла решающая, жизненно важная, окончательная.

«Я тебе покажу — по бытовой линии, — передразнивая в уме товарища Романюка и накаляя себя для предстоящего разговора, думала Люба. — Я тебе все нынче объясню, ты у меня пошутишь над моими бедами!»

Ей вдруг вспомнилось, как в последнюю встречу товарищ Романюк, умевший удивить собеседника неожиданной цитатой, сказал ей на ее сетования: «Что за глазищи — мрак и пламень, а сердце мое не камень!» И вспомнилось, как она не нашлась, что ответить. Ничего, сегодня на все ответит!

Несмотря на то что война кончилась так недавно, по выщербленным бомбами и снарядными осколками тротуарам толкалось уже много курортников в светлых брюках и курортниц в ярких платьях, духовой оркестр играл в курзале над морем медленный и значительный вальс, и было странно думать, что здесь лечились фашистские офицеры и чиновники, а на пляжах загорали немецкие девки — «шоколадницы», со скал же, нависших над городом, посвистывали пули партизанских автоматов.

«Ах, да о чем это я?» — рассердилась на свои мысли Люба Габай и показала паспорт заспанному вахтеру в вестибюле того особняка, в котором теперь размещались все руководящие учреждения районного центра. Пахнущий селедкой вахтер бдительно рассмотрел Любину фотографию, потом ее самое, потом еще раз фотографию.

— А обыскивать не будете? — зло осведомилась Люба.

— Поговори побольше! — пригрозил вахтер.

В лопнувшем зеркале на лестничной площадке Люба увидела себя и подивилась, как хороша, несмотря на все мытарства сегодняшнего дня: и глаза блестят, и ровным розовым загаром залиты щеки, и выгоревшие на солнце волосы отливают медью. «Не видел Саинян меня никогда такой, — вдруг печально подумала она. — Все те годы была замухрышкой. Или это мне злоба к лицу?»

В приемной по стенам плавали мерзейшие русалки, сделанные из цветной мозаики, так же как рыбы, глазастые ящеры и водоросли, среди которых протекала жизнь этих дебелых и хвостатых девиц.

И пишущая машинка стрекотала здесь, и посетители сидели под русалками и водорослями, ожидая приема, и местные работники сновали с деловым видом, с бумагами и папками — между стенами, изображающими подводное царство.

Товарищ Романюк в сильно заношенном армейском кителе с тремя рядами орденских планок, седой, плешивый, толстый и замученный, все-таки не без галантности поднялся навстречу Любе, пожал своей толстой, мясистой лапой ее руку и сказал угрюмо-угнетенным басом:

— Ну что мне с вами делать, товарищ Габай? Кто мне другого врача даст? Как людям объяснить?

Она молчала, глядя в его доброе, толстое, несчастное лицо суровым взглядом.

— Ну так, — обтирая шею платком и не зная, видимо, как подступиться к тому «вопросу», из-за которого была вызвана Габай, начал Романюк, — значит так, моя раскрасавица. Пригласил я его, битых два часа мучился. Как вот вы — сидит, молчит. Сам собою бледный, глазищами ворочает и ни единого слова. Я ему заявляю: «Рахим, ты соображаешь, куда идешь, куда заворачиваешь?» Заявляю: «Ты мне участок оголяешь, работу губишь». Представляете, товарищ Габай, моргает. Зашел об эту пору Сергей Андреевич…

— Это кто такой — Сергей Андреевич? — ровным голосом осведомилась Люба.

— Как это кто? Товарищ Караваев!

Но Люба и Караваева не знала. Впрочем, об этом она промолчала.

— И Сергея Андреевича не послушался, — продолжал Романюк. — Нисколько даже не послушался. Я, говорит, ее люблю, а вы, говорит, любовь понять не можете. Я, говорит, все равно свое семейство брошу, они мне поперек горла сидят со своими пережитками, они мне по психологии чужды. Я, говорит, в своих чувствах не волен, моя любовь сильнее меня. Мы, конечно, с Сергеем Андреевичем рекомендовали ему в руки себя взять — куда там! У него, видите ли, сдерживающие центры отказали. Тут товарищ Караваев даже тон повысил: мы, говорит, тебе твои сдерживающие центры так восстановим, что ты себя не узнаешь…

Романюк напился воды и сказал жалостно:

— Пренебрегите, товарищ Габай!

— Это как же? — осведомилась Люба.

— Пренебрегите обывательскими кривотолками — убедительно прошу.

— Не пренебрегу! — сказала Люба. — Я не могу работать там, где меня считают шлюхой, разбившей семью. Меня учили, что врач должен быть образцовым человеком…

— Да черт бы его задрал, разве мы тебя не знаем? — вспылив и перейдя на «ты», загремел Романюк. — Мы же знаем, что ты ни при чем! Мы в курсе вопроса. Но ради дела прошу, ведь поставила работу на «отлично», прошу по-товарищески: не бросай больничку. Убедительно прошу, и Сергей Андреевич просит…

От непривычных слов и неловкости товарищ Романюк опять обильно вспотел. Люба не ответила ему ни слова, глаза ее блестели недобрым светом. Да бедняга Романюк и не надеялся на ответ. Он только хотел, чтобы все это пронесло. И отпустить врача с участка он не мог, и оставлять ее тут насильно не следовало. Что спросишь потом с Рахима? Застрелит, и все.

— Вы все сказали? — спросила Люба.

Романюк молча развел руками.

— Мне эти «парные страсти вот здесь, — напряженно-спокойным голосом сказала Люба. — Понимаете, товарищ Романюк? Я не трусиха и не истеричка, но когда мне ежедневно пистолетом угрожают…

— Оружие огнестрельное он сдал, — торопливо перебил Романюк, — мы категорически вопрос поставили…

— Ножом станет угрожать, уже было, размахивал, — вдруг устав, сказала Люба, — но не в этом дело. Гадко все это, неужели вам не понятно? Нынче утром на рассвете явился, больных перебудил, сестру напугал. Я более месяца в своей комнате не ночую, живу бездомно — то у акушерки, то у фельдшерицы, то в ординаторской, даже в перевязочной спала. Бродит под окнами, зубами скрипит, спектакли свои всем показывает, стыдно же! Или рыдает на весь двор…

— Но я-то, я что могу сделать?

— Отпустите меня. Это ведь и не работа, и не жизнь.

— Отпустить — не могу.

— Тогда я сама уеду.

— Сбежите? — печально спросил он. — А больные?

— Уеду, — упрямо и яростно произнесла она. — Уеду. Так невозможно.

— А мы не пустим!

— Без вашего разрешения уеду. Позорище на весь район. Вы совладать с вашим Рахимом не можете, а мне каково? Все мне твердят, что у него сильное чувство, а кто знает мои чувства? Ко мне сюда должен был приехать доктор Саинян, и я отменила. Ваш буйный идиот убил бы его, он меня предупредил — убью. Зачем мне это все? Более того, товарищ Романюк, если вы помните, то, приехав сюда, я вам писала насчет доктора Саиняна, но вы заявили, что тут режимная полоса…

— Как же — режимная, конечно, режимная, тут с прописками…

— Для психа Рахима — не режимная, а для великолепного доктора — режимная, — поднимаясь со стула, сказала Люба. — В общем, все ясно. Можете сообщить по начальству, что врач Габай дезертировала…

В ее злом голосе послышались слезы, но она справилась с собой и, стоя перед Романюком, добавила:

— Дезертировала, несмотря на созданные ей замечательные условия. Вы же всегда про бытовые условия говорите, а рахимы — это не быт. Это так!

Кивнув, Люба вышла.

На телефонной станции ей сказали, что Ереван можно получить либо сейчас, если удастся связаться, либо завтра, с двенадцати пополудни.

— Сейчас! — розовея от счастья, сказала она. — Пожалуйста, милая девушка, сейчас.

Связаться удалось, но Вагаршака не было дома. Трубку взяла старуха, и пришлось говорить с ней.

— Здравствуйте, Ашхен Ованесовна, — сказала Люба. Приветствую вас с берега Черного моря.

Опять ее повело на этот проклятый тон уверенной в себе и развязной пошлячки. Она всегда так разговаривала, когда чувствовала к себе иронически-враждебное отношение Бабы-Яги. А старуха Оганян ненавидела ее из-за Веры. Хоть и в лицо-то не видела Любу, а терпеть не могла. Впрочем, Люба платила ей тем же.

— Как вы себя чувствуете, Ашхен Ованесовна?

— А вас это действительно интересует?

— Разумеется.

— Сейчас я вам все расскажу.

И Баба-Яга из далекой Армении принялась подробно рассказывать про свое самочувствие. И про пульс, и про давление, и про беспокойный сон, и про головные боли…

— Вы меня слушаете, дорогая Любочка?

Ей даже послышалось, что старуха хихикнула басом. И про эту злыдню и ведьму Вагаршак говорит, что она чудо из чудес, а не старуха!

— Продолжать, Любочка?

— Вы, наверное, переедаете ваши острые национальные блюда, — отомстила Люба. — Вам нельзя есть ничего на вертеле…

Теперь замолчала старуха. Полезла за словом в карман. Надо же так ревновать несчастного Вагаршака!

— А что делает наш Саинян?

Она нарочно сказала «наш» и подчеркнула это слово.

— Мой Вагаршак? — спросила Баба-Яга. — Мой?

Старуха все еще отыскивала, чем бы отомстить Любе, и наконец отыскала:

— Может быть, даже ухаживает за девушками.

— Вряд ли! — крикнула Люба в трубку. — Он писал мне об атрезии пищевода у новорожденных, это его сейчас очень увлекает. Вы не знаете, ответил ему Долецкий из Ленинграда? Насчет раннего выявления порока? У них там оживленная переписка — с Баировым и Долецким…

Уж как замекала и заэкала Баба-Яга! Она-то и не знает об атрезии.

— Он должен был получить от них данные Ледда и Левена, получил? — кричала Люба в трубку. — Его это очень занимало!

— Все получил, — после паузы ответила старуха, — все, что ему надо, он всегда получает. До свидания, дорогая, привет вам из Армении. Передам, если не забуду, — у меня совсем плохая голова, а ему много звонят…

— Не переедайте острого! — опять посоветовала Люба — эдакая богачка, которой ничего не стоило наболтать с Бабой-Ягой на тридцать два рубля: разговор-молния с далекой Арменией стоил недешево.

И все эти трудные отношения — из-за Веры.

Ах, Вера, Вера, всегда уверенная в себе, всегда спокойная, красивая, в меру глупая, в меру хитрая, хорошо тебе, старшенькая! И отчего так по-разному складываются судьбы? Оттого, что у тебя был папа Вересов — положительный инженер-путеец, а у меня папа Габай — ветреная голова, рубаха-парень, лучший друг покойного Вересова, его «второе я», как любил он говорить, приводя домой Габая, женившегося потом на вдове товарища только от доброты душевной? И оба Николаи, так что маме и привыкать не понадобилось. Все было хорошо, даже сводные сестры жили, как родные, только совсем не походили друг на друга. Не походили ничем решительно, кроме как разве резкостью, причем Люба была куда опаснее Веры. Стоило Вере начать, как Люба «развивала» ее точку зрения, и от этого становилось даже страшновато. Если Вера утверждала некоторые житейские истины, то Люба доводила их до предела, до абсурда, до низменного и жестокого цинизма. Если Вера искала, где поглубже, то Люба обосновывала эти поиски сестры. Если Вера легким голосом объясняла, что иначе не проживешь, то Люба подробно обсуждала, почему именно не проживешь, и, исходя из этого, проповедовала как бы именем Веры, как надо жить. Мамаша Нина Леопольдовна от этих высказываний младшей багровела пятнами, Вера потягивалась и посмеивалась, знакомые удивлялись:

— Востра же девица!

— Пожалуй, умна Габай.

— Ум какой-то… Злонаблюдательный. При ней держи ухо востро.

— И точно копит про себя, копит в какой-то кошель.

— Такие в старых девах страшны.

— Ну уж эта не засидится.

— Ой ли? Больно непрощающая.

Люба действительно была из «непрощающих». На самомалейшие людские подлости и даже слабости у нее словно бы был особо наметан глаз. Мгновенно примечала она ханжей и лицемеров, видела их насквозь и для уличения не жалела ни времени, ни сил. Нельзя, конечно, сказать, чтобы это облегчало ее жизнь, но так как была Люба на редкость хороша собой, хоть вовсе на себя не обращала внимания, а еще и потому, что унаследовала от папы Габая какое-то особое, легкомысленное бесстрашие перед тем, что именуется «сложностями жизни», — молодость ее протекала довольно-таки беззаботно, без заметных осложнений и трудностей. В пору эвакуации за ней энергично, а иногда даже грозно-наступательно ухаживали приезжающие в их город командиры — отпускники, военпреды и прочие. Она ела их еду, вкусную, обильную, — шпик, бекон в банках, аргентинские консервы, омлеты из порошка, тушенку, компоты — ела и подготавливала «нашествие». После первого знакомства и прослушивания «боевых эпизодов» она приводила «в гости» товарищей и товарок по курсу — взбесившихся от недоедания медиков и медичек. Шеф, или военпред, или отпускник, поджидавший в оборудованном яствами номере свою «лебедушку», вначале, увидев ватагу студентов, впадал в оторопь, но погодя произносил внутренним голосом «пропадай все пропадом» и гулял с разбойничьим посвистом, вспоминая, как был тоже студентом или курсантом, и радуясь нравственному здоровью и чистоте той молодежи, о которой еще вчера был куда какого невысокого мнения. Загуляв с молодежью, он и себе казался лучше, хоть порою и бросал на Любу тоскливо-узывные взгляды.

Город был холодный, ветреный, с постоянно свистящими метелями. Тихий в мирное время, не избалованный ни артистами, ни художниками, ни профессурой, он вдруг волею войны оказался тем местом, куда направлялись люди, «эвакуированные как таланты».

Но и столичные таланты, не раз баловавшие Любу своим капризным и усталым вниманием, не производили на нее никакого впечатления. Со своим цепким и язвительным умом она сразу же подмечала в них смешное и выспреннее, лицемерное и ханжеское, глупое и важное. Говорящему таланту необходим слушатель — Люба слушать и не умела, и не хотела. Крупнейший артист той поры, известный миллионам и по кинофильмам, и по театру, произнес Любе монолог якобы от себя, но она догадалась, что этот монолог лишь слегка перефразирован по сравнению с кинофильмом, и предложила знаменитости прочитать его на общеинститутском вечере. Артист надулся, однако же Люба съела его пирожки и еще дважды приводила к нему своих сокурсников для «подножного корма»…

Ни разу в те годы ни на секунду не влюбилась она ни в кого, хоть из-за нее многие надолго теряли голову, а один лихой лейтенантик — летчик-истребитель — чуть не угодил в дезертиры, опоздав в часть на трое суток. Со всеми она была дружна, хоть и насмешлива, всем была добрым и легким товарищем, хоть и не прощающим самомалейшей гадости, безропотно и даже весело умела переносить трудности войны, писала в стенгазету курса смешные стишки, училась сносно, хоть и не понимала толком, отчего пошла в медики, спала крепко на соломенном блинообразном тюфяке вплоть до того необычного дня, когда уже на пятом курсе, на заседании СНО — студенческого научного общества, которое она посещала потому, что многие туда ходили, услышала она семиминутный доклад своего сокурсника Вагаршака Саиняна.

Вагаршака она знала недавно, только с нынешнего учебного года. Ходили слухи, что он в самом начале войны с третьего курса был выпущен зауряд-врачом и работал хирургом, а потом что-то произошло, и он оказался у них на пятом, хоть по возрасту был совсем молодым человеком, мальчиком. Про этого длинного и тощего студента, часто засыпающего на лекциях знаменитого своей тупостью профессора Ёлкина, даже самые злые языки говаривали, что он гений.

«Гений» вел себя скромно и ничем не выделялся, а так как Люба предполагала, что эта порода людей должна непременно выделяться из всех прочих, то в гениальность Саиняна она совершенно не верила. Он даже не острил, как делали это другие студенты, а стоило с ним заговорить — и он не то чтобы краснел, а ярко багровел, так что становилось неловко продолжать разговор.

Известно было также, что студент Саинян совершенно не утруждает себя какой бы то ни было зубрежкой. Он просто никогда не занимался в том смысле, в каком это понятие бытовало среди студенчества. У него не было тетрадок, он решительно ничего не записывал и в дни, предшествующие экзаменационным сессиям, не ходил с опрокинутым лицом, как все прочие студенты. Ему достаточно было вполуха выслушать лекцию любого преподавателя, чтобы знать суть предмета. Впрочем, знал он, даже не слушая. А учебники и специальную литературу просматривал. Однажды Люба слышала, как он сказал:

— Интеллигентный человек обязан уметь быстро найти в книге то, что ему нужно. Мы не научены обращению с книгами. А в них есть все…

Подумал и поправился:

— Нет, не все. Но многое.

Все свое свободное время, а его у него было хоть отбавляй, Саинян проводил в прозекторской, а когда тупой Иван Иванович Елкин, возмутившись тем, что Вагаршак опять дремлет на его лекции, крикнул ему, что он не Пирогов, Саинян невозмутимо ответил:

— Да, к сожалению. Тем больше мы должны работать, как работал он.

— То есть? — фальцетом осведомился Елкин с кафедры.

— Работать в смысле — размышлять, думать…

— Еще успеете — размышлять и думать. Пока — учитесь.

— То, что водопровод и канализация нужны и полезны, мы знаем давно, — отнюдь не вызывающим, даже печальным голосом сказал Саинян. — Но мы знаем также, что можно научиться совсем не думать. Это опасно.

Что он этим хотел сказать, многие не поняли.

Не понял и Елкин. Но насторожился. Он всегда настораживался, если не понимал. А не понимал он часто.

— Что вы этим хотите сказать? — спросил Елкин.

— Только то, что медиком не станешь, выучив поваренную книгу. Я видел такую книгу — «подарок молодым хозяйкам». Впрочем, это длинный разговор…

Елкин совсем рассердился. На что намекает этот парень?

— Ладно, — сказал он. — Думать над вашими проблемами будем потом. Сейчас мы занимаемся…

В аудитории сдержанно захихикали. Вагаршак даже не улыбнулся. Елкин, вернувшись к своей лекции, трубным голосом стал жарить все, что было напечатано в учебнике, одним из авторов которого он состоял. И, как в учебнике, басовыми нотами выделял курсив.

— У него поразительная память, — сказал про Елкина Вагаршак. — Он помнит наизусть даже собственный курсив.

Потом Вагаршак Саинян таинственно исчез. Любящие сенсации студенты — Степа Куликов и его друг Наум — распустили слух, что Саинян уехал на фронт для выполнения какого-то особо важного, наисекретного задания. Что ему уже присвоено звание сразу подполковника. И без защиты — кандидата.

Но Вагаршак вернулся как ни в чем не бывало. Оказалось, что ездил он на фронт к профессору Арьеву, который занимается отморожениями и ожогами. Более года они переписывались — известнейший профессор и долговязый студент, и в конце концов Арьев нашел возможность и время вызвать к себе Вагаршака.

— Что же там было? — спросил Куликов Вагаршака.

— Ничего, — печально ответил Вагаршак. — Он прав.

— А ты сомневался?

— Некоторым образом. Он накормил меня двумя обедами и в первый же вечер доказал мне мою несостоятельность. Добрый человек — свое свободное время он тратил на то, чтобы рассказать мне, что начинал тоже с таких увлечений. В конце концов он убедил меня, что я не совсем безнадежный кретин.

Люба слышала этот разговор, курила рядом со студентами на холодной лестничной площадке. А еще через месяц, после выступления Вагаршака на СНО, Люба пошла провожать этого долговязого, мягко и чуть вопросительно улыбающегося человека домой. Она никогда ничего не стеснялась: не ждать же, пока он решится проводить ее. Можно умереть, пока от такого дождешься. Он живет на свете и ничего не замечает вокруг, сумасшедший мечтатель. Что он рассказывал сегодня на СНО? Это бред, буйный, нетерпимый, настойчивый. «Война доказала». Конечно, доказала необходимость этой медицинской техники, но надо еще ее изобрести. Химия, физика, отключение сердца, машина вместо почки, искусственные кровеносные сосуды из новых материалов. Герберт Уэллс, а не наука.

— А разве я назвал это наукой? — услышала она его голос, низкий и гортанный. — Мое сообщение называлось, если помните, «Давайте помечтаем, товарищи медики!». Или мы все еще должны говорить про доверовы порошки и салициловый натр? Арьев мне вправил мозги.

— Это он вам рассказал?

— Он поставил меня перед необходимостью об этом задуматься. Мы тут учимся по умершим учебникам, они там уже рванулись в будущее. Недаром Иван Иванович Елкин там был бы так же смешон, как корпия. Разумеется, они его к себе не берут, несмотря на все его звания, мы же думаем о перспективах и о возможностях, но не рискуем вырваться из того, что нас связывает по рукам и ногам. Конечно, отключение сердца и корпия несовместимы, а духовных силенок позволить себе думать вне позавчерашней медицинской техники у нас еще не хватает…

Он поскользнулся, она поддержала его под руку. Разумеется, он не сказал ей ничего нового, поразило ее другое — уверенность и как бы знание того, что произойдет в ближайшее десятилетие. Он говорил об отключении сердца так, как будто уже видел эту операцию…

— Как-то вы нахально разговариваете! — сказала она.

— Нахально? — удивился он. — Нет. Нисколько. Я просто мечтаю о науке вместо знахарства. О точных приборах. А то мы еще, как первые летчики, которые не могли чихнуть, чтобы их аэроплан не пошел в штопор. Это они придумали потирать переносицу, чтобы не чихнуть. Знаете, Люба, у меня есть тетя, она замечательный хирург, она — чудо, она находится на вершине современной хирургии, но иногда она плачет от несовершенства своей науки, от ее приблизительности, от системы угадываний, которым трудно или почти невозможно выучить армию врачей. А ведь государственная медицина, такая, как наша, не может держаться только на избранниках, на гениях, на великих. Двести миллионов населения не охватишь одними Пироговыми, правда?

В это время к ним пристал хулиган. Это был хулиган военного времени, наверное забронированный, потому что пристал он неподалеку от милиционера.

Ему сразу понравилась Люба в сером оренбургском платке, румяная, с блестящими глазами. Они встретились на перекрестке под фонарем, и хулиган сказал сытым голосом:

— Ба-ба-ба, моя лапушка! Сколько времени мы не виделись!

Вагаршак приостановился. Лицо у него было вежливое, он и вправду подумал, что Люба встретила знакомого. Но от хулигана сильно пахло водкой.

— Ты мне неверна, — сказал хулиган. — Неверна, моя золотая.

Люба прошла мимо него, толкнув его плечом, и проволокла в темноту переулка Вагаршака. Но пьяный в короткой шубе и папахе зашагал за ними, скрипя подошвами по промороженному снегу.

— Милочка, — позвал он, — девочка!

И добавил непечатное слово.

Тогда Вагаршак обернулся и ударил его неумело, сбоку, но, наверное, больно, в лицо. Хулиган был меньше ростом, но неизмеримо сильнее, с огромными плечами, бычьей шеей, со смуглым, в оспинах, чугунным лицом. Слегка согнув в локте короткую руку, он ударил Вагаршака снизу вверх, в подбородок, и тогда Люба, вспыльчивая от природы, мгновенно взъярилась. Не понимая, что делает, она стала молотить короткошеего негодяя своим портфельчиком по сытому лицу, железными уголками — справа и слева — с такой бешеной силой, что портфельчик развалился, а пьяный, обливаясь кровью, ничего не видя, шагнул с тротуара, запнулся и рухнул всей тушей на выщербленные бетонные трубы и пополз по ним, силясь встать, но оскальзываясь на ледяной корке. А Люба, вспрыгнув на трубы и все еще ничего не соображая, а лишь плача от ярости, пинала хулигана носками туфель, пинала, стараясь ударить побольнее, пожестче, до тех пор, пока ее не схватил за плечи тоже окровавленный Вагаршак.

— Хватит ему, Люба, — сказал он, шмыгая носом, — не надо больше…

И, к ее ужасу, наклонился над хулиганом в извечной позе врача над страждущим.

— Вызовите, пожалуйста, «скорую», — вежливо приказал Вагаршак, держа в руке запястье «пострадавшего». — Ему изрядно попало.

— Ему — «скорую»?

— Да, и немедленно!

— Ни за что, — плача сказала Люба. — Пусть подыхает! Что мы ему сделали?

— Вы поступите, как я сказал, — произнес Вагаршак сухо, и Люба вдруг поняла, что теперь всегда будет поступать, как он скажет. — Слышите?

— Слышу! — покорно отозвалась она.

Когда она вернулась, они опять дрались. Вернее, этот в папахе бил Вагаршака, который только кряхтел и отгораживался от подонка длинными руками. И опять Люба вмешалась, и милиционер засвистал издали в промерзший свисток, но теперь Любу уже никто не мог остановить, даже милиционер.

— От это девушка, — сказал он, когда пьяного наконец удалось утихомирить, — от это боевая подруга. За такой ни один кавалер не пропадет.

— Безобразия у вас, хулиганство, — сказала Люба, тяжело дыша.

Милиционер обиделся.

— У нас, между прочим, хулиган исключительно приезжий, — сказал он сердито, — у нас свой хулиган и свое хулиганство начисто изжиты. А за приезжего пусть те отвечают, которые его воспитали, паразита…

Он долго еще ворчал, а Вагаршак вежливо слушал. Из его носа все еще шла кровь.

— Со «скорой помощью» у нас затирает, — погодя сказал милиционер, — бензиновый лимит сильно жмет.

Пьяный хулиган опять очухался и вновь стал сквернословить.

— Ну, пошли! — велела Люба тем голосом, которым жены командуют подвыпившими мужьями. — Пошли же, вы еще и простудитесь.

— Нужно подождать «скорую помощь», — ответил он твердо.

И опять Люба с радостью подумала теми словами, которые когда-то казались ей сентиментальными и приторными: «Как скажешь! — подумала она. — Как скажешь. Всегда — как скажешь!»

Он жил у черта на рогах — в Новокузнечной слободе и, когда они наконец дошли, удивился:

— Как странно, что вы меня провожаете, а не я вас, так ведь не полагается. Правда?

В нем было что-то чуть-чуть старомодное: хотя бы это «вы», непривычное на курсе, или стерильная чистота в комнатке, за печкой, где он жил, — все, вплоть до портрета сердитой Бабы-Яги, висевшего над колченогим столиком, отдавало чем-то непривычным для Любы, новым, непохожим на все то, к чему она приспособилась за войну. И старуха хозяйка с седым кукишем на затылке, запричитавшая, когда он ей сказал, что они подрались, и ее внуки, босые и распаренные после мытья в корыте, и «самовар чаю», который старуха, по ее выражению, «взбодрила» для гостьи, — все было своеобычно, не похоже на то «житьишко», которым жили эвакуированные студенты, все было основательно и «порядочно», как рассудила про себя Люба.

— Кто это? — спросила она про Бабу-Ягу.

— Тетка моя, — сказал он. — Вернее, приемная мать. Она хирург, я вам про нее говорил.

Умело и красиво он заварил чай, нарезал остистый, мокрый хлеб, открыл банку сгущенного молока.

— Молоко она прислала, — сказал Вагаршак. — Весь свой паек шлет. Одно время было полегче, завелся у них там врач, они его откармливали — Устименко некто. А потом его перевели, и все было опять на меня брошено…

— Устименко? — удивилась Люба. — Как странно. Моя сестра служила вместе с ним. И в партизанах была с ним — в окружении.

— Тоже Габай?

— Нет, Вересова. У нас мама одна, а отцы разные… А ваши родители — живы?

— Мои родители погибли, — ответил Саинян. — Вы любите крепкий чай или слабый? Да, у меня же яичный порошок есть, сейчас мы сделаем яичницу…

— А правда, что вы были врачом прямо с третьего курса?

— Правда, — улыбнувшись, ответил он. — Эти кошмары снятся мне до сих пор.

— Почему кошмары?

Подперев подбородок ладонями, она слушала его до глубокой ночи. А он все улыбался, глядя мимо нее, то ли удивляясь той поре своей жизни, то ли укоряя себя за самоуверенность и наглость. Это был рассказ совсем взрослого юноши, старого мальчишки, двадцатитрехлетнего мудреца.

— Ничего не понимаю! Как же это могло произойти? — спросила она.

— Главный врач, главный хирург, главный терапевт и касса больницы взяли и уехали, — сказал Вагаршак и смешно показал пальцами на столе, как удрали трое главных. — А фрицев наши войска не впустили в город. Вот мы — семь таких хулиганов, как я, — остались на всю больницу. А раненых несут. Бомбы падают. Мы в халатах. Мы доктора. Что мы всего только хулиганы — никто не знает, и мы никому не говорим. Мы делаем серьезные лица и командуем. А нянечки старенькие только крестятся: что же это будет? Я, конечно, ничего не боялся, с лягушками я работал, со зверушками тоже, но все-таки когда принесли человека в шоковом состоянии…

— Ну?

— Человек умер, — жестко сказал Саинян и с этого мгновения перестал улыбаться. — Этот человек умер, но те, кто эвакуировался, — живы. Впрочем, подробности потом. А дальше пошло лучше. Мы открывали открытые Америки, очень много было этих Америк, я был главный оператор, и когда мы отыскали профессора, он нам рассказал, что все эти Америки открыты не позже как в последнюю четверть прошлого столетия. Впрочем, это нас не обескуражило. Мы оперировали, и лечили, и, конечно, читали. И у нас была одна сестра, в прошлом оперная певица. Она хорошо, с выражением читала. Читала в операционной, а мы работали. Мы переспрашивали: «Как, как, Ольга Николаевна?» — и оперировали так, как там было сказано. И читали по ночам. И ели лис.

— Какой — лис?

— Лисиц. Муж нашей Ольги Николаевны был директором хозяйства, в котором выращивали чернобурых лисиц. Шкурки лисиц он сдавал по принадлежности, а мы ели мясо. И держались на ногах. Больных и раненых мы не рисковали кормить лисицами — про них везде сказано: «Мясо лисиц несъедобно». Конечно, оно было несъедобным, но мы работали по двадцать часов в сутки безотказно. И недурно работали…

— Значит, вы уже настоящий хирург? — спросила Люба.

— В том смысле, в каком обезьяна может быть хирургом, — сказал Вагаршак. — В этом смысле — да.

— А почему же вы бросили работать?

— Я не бросил, — сурово ответил Вагаршак. — Когда эти трое вернулись, а они вернулись, потому что фронт был отброшен, — они сказали, знаете что?

— Нет. Не знаю, — испуганно произнесла Люба. — Что-нибудь очень дурное?

— Они сказали, что мы остались, чтобы дождаться немцев. И что всех оставшихся научил остаться Вагаршак Саинян, что при его биографии совершенно понятно. Тут-то бы мне был и конец, если бы не тетка Ашхен.

— А эти мерзавцы?

— Знаете, есть старая пословица про малину, — сказал Вагаршак. — Если кто идет в лес по малину, упустив время, ему есть один выход: кого встретил с полной корзинкой, от того и отсыпь…

Было поздно, и старуха с кукишем на затылке, причитая по поводу несказанной Любиной красоты, уложила ее спать со свежевымытыми внуками на печку. Двое сразу уткнулись в нее носами, как котята, а Люба, засыпая, думала: «Только ты! Ты один на земле! Ты со своим вопрошающим взглядом, с тем, как ты не умеешь драться и дерешься! Ты — с твоими золотистыми зрачками, зябнущий, еще совсем мальчик. Господи, где же это сказано: «Настоящий мужчина — это взрослый мальчик!» Ты, только ты!»

Свежевымытые внуки, наевшись гороховой каши и какой-то таинственной местной еды военного времени под названием «енютина», как и предупреждала старуха, очень шумели во сне, Люба же сквозь легкий сон все думала и думала свои совсем новые думы и к утру поняла, что любит первый раз в жизни. «И последний, — твердо решила она. — Его мне хватит на всю жизнь. Только бы у него никого не было. Впрочем, если есть — отобью. А если не отобью — умру. Мне без него нельзя жить, да и он без меня пропадет».

Внуки уже слезли с печи. «О, вышли на работу!» — сказала им бабка, когда они застучали ложками, подвывая, что гороховая каша пригорела. Вагаршак шумно умывался у рукомойника — Люба все лежала. Теперь ей было страшно, что она все выдумала, что никогда он не обратит на нее никакого внимания, что жизнь без него — не жизнь.

Могла ли она тогда предположить, что жизнь так сложится?

Могла ли представить себе, что будет звонить в Ереван и плакать потом только потому, что его нет дома?

И ревность Бабы-Яги!

Ну чем она виновата, что Оганян ненавидит ее сводную сестру. Даже фамилии у них разные — Габай и Вересова. Ах, да разве все объяснишь!


Купив пирожок в коммерческом магазине, она пошла к остановке автобуса. Попутную не дождешься, а автобус наверняка встретит Рахим, и все начнется сначала. А впоследствии ее, конечно, будут презирать за то, что она покинула свой пост. Интересно, эти, которым ведать надлежит, вроде товарища Караваева, могут хоть представить себе, каково в таких вот отвратительных переплетах нести свою почетную вахту. Обычно пишется, что Икс испугался того, что надобно ходить в сапогах, или «соскучился» по театрам. Ну и соскучился! Соскучиться тоже не грех: хороши театры, по которым и соскучиться нельзя, да только дело не в этом. Если из-за сапог — суди по всей строгости, но если из-за рахимов — заступись! Нет, товарищ Караваев и товарищ Романюк просто сделают вид, что никакого Рахима и в помине нет.

А он, конечно, ее ждал!

В картинной позе сидит на камне, конь пасется, пофыркивает. И далекое море шумит, и золотая луна светит — так он обычно выражался.

— Здравствуйте! — произнес он, подходя к ней и еще издали кланяясь — для этого он сгибался в поясе. — Здравствуйте, дорогая.

— Здравствуйте, — ответила она с ненавистью.

— Какой вечер чудесный, тишина какая струится…

Она молчала, завидуя тем, кто ехал дальше в разбитом автобусе.

Руки она не подала. Ее тошнило, когда он целовал ее руку.

— Я звонил из совхоза, — сказал он. — Товарищ Романюк мне разъяснил, что вы уже убыли от него…

— А он вам не разъяснил, зачем я к нему приезжала?

Хамрадов молчал. Лунный свет ярко и безжалостно освещал его немолодое, костистое, скорбное лицо.

— Нет, — сказал он, — разъяснений не было. Но я… догадываюсь.

— Тем лучше. Я вас предупреждала!

И тут с ней сделалась истерика, она не выдержала. Ей сладко и душно перехватило горло, она затопала ногами и закричала так громко и не похоже на себя, как не кричала никогда в своей жизни. Она закричала о том, чтобы он немедленно убирался, чтобы он оставил ее в покое, что он отравил ее жизнь, замучил, довел до кликушества. Ее била дрожь, слезы текли по лицу, она понимала, что с ней отвратительная истерика, ей было стыдно и гадко, но она не могла себя заставить замолчать.

— Я вас ненавижу! — кричала она. — Вы мне противны, я люблю другого человека, а в вас и гордости нет, ну чего, чего вы ко мне пристали, зачем? Уйдите, оставьте меня, убирайтесь, вы же старик, посмотрите на себя, найдите себе старуху и женитесь на ней. Вы не даете мне жить, понимаете — жить, я должна работать, думать, отдыхать, вы отравили, опаскудили мне работу, я ненавижу из-за вас даже это море…

— Любушка! — со сладким стоном сказал он. — Любушка, мое сокровище, не надо так, Любушка!

Она повернулась и, плача, побежала от него по каменистой, блестящей в лунном свете дорожке. А он бежал за ней, позабыв своего картинного коня, красивый, хоть и седой человек, обезумевший от любви, — таким ему, наверное, все это представлялось.

— Не смейте! — обернувшись, крикнула она. — Слышите? Не смейте ходить за мной. Не смейте приходить ко мне. Я ударю вас, если вы подойдете.

Он застыл на месте.

Но ведь завтра он явится?

Вот в это мгновение возле старого тополя она и решила все до конца. Раз навсегда. С приветом, товарищ Караваев и товарищ Романюк. С пламенным притом! Что бы ни было, она уедет. Даже получки не дождется…

В своей комнате она засветила керосиновую лампу с лопнувшим стеклом, заперлась на крючок, попила противной, теплой воды. Ее все еще трясло. Нужно было собрать вещи, упрятать в чемодан, сделать все то, что она давно обдумала и что казалось таким простым. Но теперь это вдруг оказалось вовсе не просто, совсем не легко.

Люба накапала в чашку валерьянки пятьдесят капель, выпила, посидела тихо, сложив руки на коленях. Потом заснула на стуле у коптящей лампы. И только в два часа ночи начала укладываться — скорее, ну же, больше нельзя откладывать!

Ох, Варвара, Варвара!

Наконец гости разошлись. Последними ушли Лосой — предисполкома, человек болезненной и всегда усталой внешности, и Салов, ведавший в городе снабжением, — мужчина коренастый, розовый, упитанный и приятный для одних ровно в той же мере, сколь непереносимый для других. Впрочем, он утверждал, что иначе на его поприще и суток не проработать.

Лосой когда-то знавал Аглаю Петровну и негромко сказал об этом адмиралу. Родион Мефодиевич быстро взглянул на бледное с залысинами лицо, вздохнул и ничего не ответил.

— Концы не отыскать, боюсь, — посетовал Лосой. — Организация фашистами была целиком разгромлена. Сведений нет четких только об одном человеке — Платон Земсков, горбун, — не слышали?

— Не слышал! — вырубая где-то внутри себя, словно на камне, это имя и эту фамилию, ответил Степанов. — Я ведь не в курсе ее партизанских дел находился. Ну, а что же этот Платон, надеетесь, живой?

— Я ни на что не надеюсь, — передернув узкими плечами, сказал Лосой. — Он человек физически слабенький был и, конечно, никакую над собой репрессию фашистскую не пережил бы. Но только — чем черт не шутит, вдруг и не попался им в лапы, а сменил местожительство?

Вдвоем они стояли на крыльце. Салов посвистывал у калитки, ждал попутчика. Дождь кончился, небо очистилось, посветлело, вот-вот должна была взойти луна. Степанов немного проводил Лосого, попросил захаживать. В голосе этого человека послышалось ему что-то основательное, надежное, не суетливое. В следующий раз можно будет, пожалуй, и поподробнее повспоминать Аглаю Петровну. А пока что он один еще с полчасика побродил возле новой усадьбы, вспоминая дорогу отсюда на улицу Красивую, на Приреченскую, на бывшую Соборную площадь, где хаживали они в давно прошедшие времена с Аглаей и где слушал он ее приветливый, милый голос.

Взошла луна, он закурил, затянулся сильно, постоял неподвижно, прислушался — к чему? Ужели надеясь, что услышит голос Аглаи?

Потом, втянув голову в плечи, словно убежал сам от себя — захлопнул калитку, затворил плотно дверь.

В доме еще не спали: Павла с Ираидой убирались после гостей, дед, привыкший к домашним работам, но слегка выпивший, ходил зигзагами, таскал посуду, прикидывал вслух сегодняшние разорительные затраты.

— Гусь на базаре лядащий — до трехсот рублей, — говорил дед. — А печенка? Печенки было брато не менее как три кило…

Говорил дед, как приглушенный репродуктор, — его мало кто слушал. Евгений, проводив Веру Николаевну, переоблачился в полосатую, рвущую глаза своей европейской расцветкой пижаму и специальной мастикой чрезвычайно сосредоточенно оттирал оспины на лаке столика для рукоделия, ворча при этом, что не кто иной, как хам Салов, гасил окурки — такая у него уж гнусная привычка…

Адмирал налил себе стакан морсу, сел на диван, спросил у Евгения, откуда вся эта меблировка, шторы, гардины, скатерти…

— Печатное слово, папа, выручает, — энергично втирая мастику в дерево, бодро ответил Евгений Родионович. — Я сейчас заделался медицинским писателем, по линии популяризации науки…

— Свои работы имеешь?

— Популяризирую, — бросив беглый взгляд на адмирала, сказал Женя. — Перевожу, так сказать, на язык родных осин некоторые сложноватые для широких масс сюжеты. Например, есть такой профессор, допустим Р. Он многие годы занимается отморожениями и ожогами. Отрицать не буду — голова! Но нам, в области, в самом Унчанске, нужна брошюрка, понимаешь, популярная, доступная, как и чем лечить ожоги и отморожения, — сам помнишь, мы в этой области никогда не отставали. Вот я и издал по материалам профессора, допустим — Р., что в предисловии и отметил с благодарностью, сославшись, конечно, на его труды. Написал и издал книжечку — будет тебе подарена с надписью и подписью, — книжечку с картинками «Как лечить ожоги и отморожения».

— И безнаказанно прошло? — с беглой усмешкой спросил адмирал.

— Что ты этим хочешь сказать?

— Не побил тебе морду этот самый профессор Р.?

— За что же? Ведь я его только популяризирую. Наоборот, я ему книжечку послал свою с благодарственной надписью от имени унчанских обмороженных и обожженных…

— Ловок! — сказал адмирал. — Ловок ты, Женюра. А он-то тебе ответил?

— Пока нет! — быстро сказал Евгений Родионович. — Но другие отвечали. Я вот об изготовлении витаминов домашними способами сделал книжечку, тут мне много Ираида помогала — это ведь тема ее диссертации, она решительно всю литературу знает. Издал еще книжечку «Берегите сердце», потом по инфекционным некоторым болезням…

— И по сердцу ты, значит, тоже понимаешь? — поинтересовался адмирал. — Силен ты, однако! И слог есть?

— Да никто не ругает, — бросив оттирать столик и взяв из вазы конфету, сказал Женя. — После войны люди, естественно, занялись своим здоровьем. И многим невдомек, что от них от самих зависит почти все, что они сами кузнецы своего самочувствия…

— Это ты насчет там гимнастики, да? — почти сочувственно осведомился Родион Мефодиевич. — Чтобы не курили? Жирная пища — так? Примеры долголетних стариков?

Он поднялся, расстегнул на горле под галстуком рубашку, расстегнул пуговицы мундира. Старая, глухая ненависть к Женьке засосала под ложечкой, а тот ничего не замечал, рот его был набит огромной шоколадной конфетой, которую он старался размять сразу, но как-то неудачно — конфета пошла липкой пеной и ляпнулась на пижаму. Той же ватой, которой вытирал он мастику, Евгений Родионович хлопотливо навел порядок на лацкане, подошел к отцу, обнял его за талию и голосом, замешанным еще на шоколаде, произнес:

— Ничего, батя! Все будет хорошо. Я понимаю, тебе нелегко — война, потери, горе, личное горе. Но где-то сказано, у писателя у какого-то: «Мы передохнем», да? Или «мы отдохнем». Ты отдохнешь, папа, все наладится, все будет о'кей. Хочешь, сейчас коньячку выпьем? Ты ведь ничего нынче не пил, я заметил…

— Давай! — сказал адмирал. Ему было немножко стыдно за приступ ненависти к Женьке.

«Евгений такой — и никуда от этого теперь не денешься, — думал Родион Мефодиевич. — Лысеет человек, и сильно лысеет, тут не до перевоспитания. А детей он как будто бы не ест».

Все стихло в особняке, младший Степанов погасил верхний свет, луна залила стекла, светил низкий торшер, на столике стояли рюмки, коньяк, нарезанное яблоко. Женя толстыми губами посасывал папиросу, неодобрительно, с горечью рассказывал отчиму про сестру Варвару.

— Ну что это такое, — говорил он почти жалобно, — ну как это понять? Приехала она сюда еще в войну, я только демобилизовался, Ираида с Юркой, естественно, в эвакуации. Были у меня две комнаты на Приреченской девять. И были прекрасные, батя, теплого такого, глубокого серого цвета гардины. Новехонькие — реквизнул, честно признаюсь, в логове врага. Удивительно уютные гардины, гладкие — богатая, в общем, вещь и стильная. Ну а Варвара пожаловала с двумя какими-то подружками, она же одна не бывает. Завладели лучшей комнатой, натащили туда всяких веток, а стоило мне уехать в область на неделю, возвращаюсь — нет больше гардин.

— Продали? — с интересом осведомился адмирал.

— Зачем продали? Пошили себе и еще своим товаркам пальто. А когда я вспылил и сказал, что эти гардины мои, она знаешь что ответила? Она ответила, что это «репарации». Как тебе это нравится?

Родион Мефодиевич не ответил, пригубил коньяк, закусил яблоком. Но по лицу его Евгений понял, что рассказ «не сработал» — в адмирале было не более солидности, чем в его дочери. Женя поправил пальцем очки, обиженно посопел и сказал:

— А этим летом знаешь что она умудрила?

— Ну что? — ласково улыбаясь своим мыслям, спросил адмирал.

— Ноги себе покрасила.

— Ноги?

— Ага. Чулок-то не было! Так она с подружкой — есть у нее такая Аля, сатана, а не девка, тоже геологиня, — вот они и надумали: достали где-то несмываемую немецкую краску и этой краской разрисовали ноги — сзади швы чулочные, а по всем ногам вроде бы такая сеточка. Натурально получилось, никак не отличишь, что ноги голые. Целое воскресенье работали. Ну а после, когда чулки нормальные появились, не смыть. Я, конечно, последний человек, но, веришь ли, батя, два дня по телефону в Москве выяснял, что это за краска и какое против нее, если можно так выразиться, противоядие. А когда эти сумасшедшие намазали себе ноги «противоядием», то подняли визг! Больно же!

— Ох, Варвара, Варвара, — тихо смеясь и наливая рюмки коньяком, сказал Родион Мефодиевич. — Давай выпьем за нее. Нету таких, как она, нету нигде, одна она такая…

— И слава богу, — буркнул Евгений.

Потом спросил, почему она все-таки так молниеносно уехала? Ужели боялась с Владимиром повстречаться? Ведь это все миновало навечно, зачем же себе осложнять жизнь?

Адмирал кивнул, говорить о Варваре и Устименко он не мог.

— А Козырев ее — этот самый бывший полковник — приезжал сюда, — наклонившись к адмиралу, сообщил Женька. — Приезжал, точно. Вот разлетелся; надо сказать, красивый, представительный дядечка. Перед ней — на полусогнутых. Главный энергетик сейчас где-то, орденских планок побольше, чем у тебя. Лауреат, в гостинице тут снял себе апартаменты — квартиру из трех комнат. Машина его обслуживала специальная. Шесть дней ее ждал из экспедиции, а на седьмой она приехала, посидели они на бульваре на лавочке час — он и отбыл. С таком. Зашел попрощаться — лицо, веришь ли, черное. Словно обгорел. Долго еще потом Ираида с Юркой его шоколад ели. Короче, батя, сломана Варина личная жизнь, мне так думается…

Родион Мефодиевич промолчал.

В своей комнате он, умывшись и натянув комнатные туфли, сделал то, что делал все эти годы каждый вечер. Запершись на ключ, он достал из потертого бумажника все те девять писем, которые сохранились от Аглаи за войну, надел очки и медленно стал читать то, что уже знал наизусть и что казалось ему ею — живой и говорящей с ним. Прочитав все девять писем, он аккуратнейшим образом их сложил и вновь спрятал в бумажник, разделся, лег, вздохнул и приготовился к длинной, привычной бессоннице, от которой больше не помогали никакие порошки, микстуры и таблетки.

Глава 2

Появился Штуб

Часовая стрелка приближалась к одиннадцати, и начальник Управления МГБ Унчанской области Август Янович Штуб уже собирался домой и даже реглан натянул и люстрочку загасил, как вдруг на столе замигала лампочка, извещавшая, что его требуют к телефону.

— Штуб слушает, — сказал полковник.

— Здравствуйте, Август Янович, — услышал он твердый и независимый женский голос. — Мы когда-то с вами вместе работали в «Унчанском рабочем» — я Валя Ладыжникова, не помните такую?

— Помню, — сразу повеселев, ответил Штуб. — Только ты была не Валя Ладыжникова, а Валя Золотая, верно?

— А теперь я седая, больше не рыжая, — сказала Ладыжникова. — Но это все пустяки. Ты не можешь меня принять по весьма срочному делу?

— Сейчас?

— У меня через два часа уходит поезд.

Штуб помолчал. Он уже позвонил жене Зосе, что едет и что есть хочет, но отказывать было неловко.

— Если нельзя, то нельзя, — услышал Штуб насмешливо-сердитый голос. — Мне недавно один мой школьный товарищ через свою секретаршу изволил передать, что у министров школьных товарищей не бывает. Мы привыкшие!

— Ладно, приезжай! — сказал Штуб. — Тебе пропуск на Ладыжникову?

Положив трубку, он заварил чай и достал из ящика стола пачку печенья. В огромном, низком его кабинете было тепло от изразцовой печи, которая занимала треть комнаты, но Штуб все-таки мерз, в сырые вечера и в осенние ночи его мучили военные, плохо залеченные раны и нажитый в войну, в болотах, ревматизм. И нынче был такой вечер, совсем Штуба скрутило, но он сходил в санчасть, там сделали ему «укольчик», и сейчас как будто полегчало.

Валя действительно очень изменилась: это теперь была старая женщина, и, пожалуй, только по блеску глаз можно было в ней угадать ту Валю Золотую, которая крутила когда-то всем в редакции головы и в которую даже железный «разъездной корреспондент», а впоследствии редактор А. Штуб был слегка влюблен, но именно самую малость, в той мере, чтобы бриться ежедневно и стараться быть поостроумнее, нежели ты есть на самом деле, стараться писать так, чтобы Золотая похвалила, стараться выдержать натиск опровергателей, с тем чтобы довести до конца очередную справедливую газетную атаку.

— Вон ты какой стал, — сказала ему Валя, когда он снял с нее драповое пальто и зажег люстрочку, — вон какой!

— А какой же?

— Совсем седой. И орденов сколько, — добавила она, оглядывая орденские планки на его широкой груди. — Господи, Август, я столько и не видела…

— Да будеть врать-то, «не видела», — усмехнулся он в ответ. — Садись лучше и выпей чаю, погода-то мозглая… Тебе крепкий? Зачем в наши края приехала?

Взяв в ладони стакан, Валя объяснила, что приезжает сюда уже во второй раз на сыновью могилу, в годы оккупации она тут похоронила своего Женю, который умер от саркомы плеча.

— Петя-то твой жив? — спросил Штуб.

— Петя погиб под Варшавой, — сказала Валя. — Так что я теперь совсем одна на свете. Но ты не думай, Август, я не с жалобами на вдовью свою долю, я по делу. Нынче учительница тут одна, старуха, некто Окаемова Татьяна Ефимовна, рассказала мне, что здесь, в Унчанске, покойный доктор Постников считается изменником и негодяем, а это совсем не так…

— То есть как это не так?

— Ты только мне, Август, непроницаемое лицо не делай, — усмехнувшись, произнесла Валя. — Я в оккупации была и всего повидала, не пугливая. Так уж хоть ты меня, сделай милость, не пугай. Постников — герой и память его надобно от всякой мерзости и наветов очистить.

— Чем же он герой и откуда именно тебе известно, что он герой? — суховато, но с быстрым и горячим блеском в глазах спросил Штуб. — Ты, пожалуйста, все толком объясни.

— Объясню! — как бы даже с некоторой угрозой в голосе сказала Золотая. — Только боюсь — толку не будет. Не к перу это вашему брату и не к шерсти. Вы кого куда назначили, так тому и до смерти быть, и даже после смерти оставаться. Верно?

Штуб посоветовал:

— Не обобщала бы, Валюша!

— Посадишь? — усмехнулась она.

Он с грустью на нее поглядел, но промолчал.

— Так вот, — слегка откашлявшись, начала Золотая. — Может, это записать в виде протокола или как у вас это тут называется? Наверное, тебе, Август Янович, документ нужен с подписью…

Он отрицательно помотал головой, снял и протер очки с толстыми стеклами, закурил папиросу. Валя тоже закурила. И в пятидесятый, по крайней мере, раз услышал Штуб историю чудовищной акции фашистов, называемой «Мрак и туман XXI». Но сейчас все было иначе, настолько иначе, что Август Янович положил перед собой на стекло лист бумаги и записал несколько фраз сокращенно, почти формулами, понятными только ему самому.

— Сколько лет было тогда твоему мальчику? — перебил он вдруг Валю.

— Жене? Одиннадцать, двенадцатый.

— Он не из фантазеров? Ты только не обижайся, Валюша, есть мальчишки-выдумщики, это отличная порода, в данном же случае мне точность необходима.

— Нет, — маленькими глотками отхлебывая чай, ответила Валя, — он никогда не выдумывал. Да и разве придумать такое возможно?

— Женя один-единственный спасся?

— Когда фашисты вломились и Постников начал в них стрелять, мой Женя выскочил на лестничную площадку. Он видел, что Постников выстрелил несколько раз, и побежал по коридору, когда Постников уже упал.

— По какому коридору? — спросил Штуб.

— По коридору второго этажа онкологической клиники. Оттуда был лаз на чердак, стремянка железная. Женя туда и юркнул, он ловкий был очень мальчик, даже несмотря на болезнь… Саркома…

Валя на мгновение отвернулась, видимо, больно было и тяжко вспоминать.

— Но они ведь здание подожгли? — спросил Штуб.

— Ты что, мне не веришь? — вспыхнула вдруг Золотая.

— Я тебе верю, — спокойно ответил Штуб, — но мне самому надобно себе картину полностью уяснить.

Золотая поставила стакан на стол и спросила:

— Может быть, ты мне не хочешь верить? Это ведь тоже важно. Для меня тогда узнать про Постникова было радостью. Я думала, что для тебя это будет… ну если не счастье, то, допустим, положительный факт. Ты же словно бы сопротивляешься.

— Ты желаешь, чтобы я воскликнул «какое счастье?» — осведомился Штуб. — Ты от меня непременно эмоций требуешь, Валя? Но ведь я всегда такой был — байбак, еще в редакции вы меня довольно обидно дразнили по этому поводу. Так уж давай так с тобой условимся и напоследок: если мне восклицать, то я на это не способен нисколько. Если же методически и точно, без вспышек и прекраснодушия, без воплей и патетики дело делать, то на это я, кажется, способен и на этом не сорвусь. Тебе мои восторги нужны или реабилитация имени Постникова?

Валя ответила, что, конечно, реабилитация. Ей сделалось, видимо, неловко за свою вспышку, она раздавила в пепельнице окурок и спросила, не глядя на Штуба, знал ли он сам лично Постникова.

Штуб ответил, что несколько раз видел.

— А Аглаю Петровну Устименко?

— Знал хорошо, — угрюмо ответил Штуб.

— И что ты по поводу нее думаешь? — осведомилась Валя.

— Ты мне про пожар так и не ответила, — сказал Штуб. — Известно, что каратели подожгли клинику. Как же спасся твой мальчик?

— Через чердак и по пожарной лестнице. Подожгли онкологический корпус они ведь не сразу, ты понимаешь? Пока разобрались с этой стрельбой Постникова, пока увезли на расстрел больных…

— Ну, а вокруг здания разве охраны не было? — спросил Штуб. — Разве там фрицы не были расставлены, то есть солдаты?

— Наверное, были, но, когда стрельба началась, они побежали к парадной. Впрочем, это я не знаю, Женя про это, кажется, ничего не говорил.

Штуб молча на нее смотрел. Толстые стекла его очков блестели, глаз не было видно.

— Тут нужно желать верить, — опять сорвалась Золотая. — Ты как хочешь, Август Янович, то есть, конечно, я тебя не учу, но это все невозможно. Невозможно дойти до такой степени неверия, чтобы и сейчас ко мне подозрительно относиться. Я ведь весь нынешний день провела на могиле моего мальчика. Ведь для него Постников до самой смерти был героем, которого он видел. Понимаешь, Август Янович, видел! Он ведь им еще в больнице тайно рассказывал о победах наших войск. Он им врал, да, да, не удивляйся, но врал за Советскую власть. И делал это настолько вдохновенно, что Женечка мой дома, у меня, не верил, что дела тогда были еще вовсе не хороши. А ты смотришь на меня своими стеклами, и я чувствую, что ты хочешь одного, чтобы я поскорее ушла…

Август Янович усмехнулся и снял за дужку очки.

— Так лучше? — кротко спросил он. — Тебе веселее, если я, как крот, совсем ничего не вижу? Вместо тебя одно только шевеление воздуха и более ничего. Это тебе нужно? Эх, Золотая-Золотая, Валя ты, Валюша…

Держа очки за дужку, он прошелся по своему мрачному кабинету и сказал каким-то мальчишеским голосом:

— Напиши мне все это подробнейшим образом, ничего не путая, как очерк написала, который я на первую полосу поставил, как он назывался-то?

— Не помню, — сказала Ладыжникова.

— Ну и я не помню. Стиль у тебя есть, пером владеешь. И будет, Валюша, это второй материал, реабилитирующий память Ивана Дмитриевича. Первый мы уже имеем — дежурная нянечка выжила, которую Постников за кипятком посылал. Она все так же, дословно, моим товарищам рассказала.

Голос его звенел — совсем мальчишкой казался Штуб без очков, несмотря на свои седины, таким, словно и не промчались эти длинные годы.

— Не понимаю, — сказала Валя, — ничего не понимаю. Почему же ты так угрюмо меня слушал?

— «Простим угрюмство, — процитировал Штуб, — разве это сокрытый движитель его?» Просто я выверял, Валюша, сверял в уме — сходится или нет. Один — старый, другой — малый, время прошло. Я этим делом давно занимаюсь и, знаешь ли… Впрочем, про это рано… Но есть еще некоторые соображения…

— Какие? — быстро спросила она.

Но он не ответил, какие и про что есть у него еще соображения. Зато он спросил ее про Аглаю Петровну Устименко.

— Я толком ничего не знаю, — сказала Валя, — но там был еще бухгалтер какой-то, пьянчужка Аверьянов, был он будто убит фашистами на улице. Эта самая Окаемова, которую я тебе назвала, что-то, по-моему, знает, но боится…

Штуб, надев очки, быстро записывал.

Валя встала.

— Мне пора, — сказала она. — Очень я рада, Август, что повидала тебя. И еще больше рада, что… ты… такой же. Что веришь…

Он молчал, стоя перед ней неподвижно, невысокий, с очень широкими плечами, с глубокими заломами в углах крепких губ, говорящих о сдержанной силе.

— Давай поцелуемся, — сказала она, — вряд ли судьба нас еще сведет.

Он обнял ее за плечи, поцеловал и предложил:

— А ты, когда к сыну приезжаешь на могилу, то…

— Что? — спросила она. — Что — то?

— Да ничего, — тихо улыбнулся он, подумав, что это как-то странно прозвучало: «когда к сыну приезжаешь на могилу, то…» — Ничего, Валюша, приедешь, наведайся…

Проводив ее до двери, он позвонил Сереже Колокольцеву, своему выученику и верному дружку, но того не было, и Штуб, прохаживаясь по кабинету, задумался, кому бы дать в работу это славное дело, как он определил будущую реабилитацию целой группы людей, — кто и достаточно энергичен, и доброжелателен, и пылок. Тут, несомненно, нужна была пылкость и приверженность идее справедливости. Но кроме пылкости нужна была и дотошность, чтобы существовала пропорция и пылкостью не застилало глаза…

Покуда он обдумывал соответствующую кандидатуру, перетасовывая в голове своих сотрудников, аккуратно постучавшись, явился майор Бодростин, служака, застегнутый обычно на все крючки, дотошный, добросовестный и исполнительный. Правда, пылкостью его природа не наделила.

А может быть, это здесь было и к лучшему, без фантазий?

«Подкорректирую в случае чего», — подумал Штуб и рассказал майору о новых сведениях про Постникова, про Окаемову и про убитого бухгалтера Аверьянова. Бодростин слушал молча, с застегнутым выражением бледного лица.

— Что молчите? — спросил Штуб.

— Да сведения-то все от оккупированных, — сказал Бодростин своим значительным баритоном. — Сами знаете, товарищ полковник, народец такой — рука руку моет.

Штуб вспылил:

— А мы всех имели возможность эвакуировать?

— Но все могли пойти в партизаны.

— А партизаны так уже всех и брали? И стариков, и старух? Вы сами когда-нибудь на оккупированной территории были?

— Бог миловал, — с усмешкой ответил Бодростин.

— Что вы этим хотите сказать? — жестко оторвал Штуб. — Что-то я вашу точку зрения перестаю понимать.

Майор Бодростин промолчал.

Штуб еще прошелся по кабинету и спросил мирно:

— Ясна задача?

— Не совсем, товарищ полковник, — ответил Бодростин. — Более того, задача для меня в принципе сомнительна. Народ знает, что Постников — изменник, что это установлено неопровержимыми фактами. Сейчас мы, выходит, дадим обратные результаты? Дадим обывателю и антисоветчику козырь в руки — они-де ошибаются. А разве мы можем ошибаться? Разве можем допускать брак в работе? Мы есть орган карающий…

— Вы меня не учите, какой именно мы орган! — бешено вскипел Штуб. — Вам приказано, и извольте выполнять. Экой какой нашелся на всех карающий меч…

Бодростин молчал, на лице его не было решительно никакого выражения, он знал твердо, что время работает на него и что «карающий меч» еще обернется в его пользу.

— Исполняйте! — велел Штуб.

Майор ушел, бормоча по пути, что «это собес», а Штуб вызвал машину, чтобы уехать наконец домой.

«Вот что наделали песни твои!»

Проклятый Яковец все-таки заявился в Дом колхозника почти в полночь, когда Варвара, замученная всем этим днем, только что улеглась в девятнадцатой комнате. И нельзя было не ехать, потому что тогда Яковец, по его собственному выражению, «пострадал бы окончательно и непоправимо», в чем и сама Варвара, кстати, нисколько не сомневалась.

— Вы элементарный негодяй! — сказала она ему, спускаясь по широкой лестнице. — Таких, как вы, надо поголовно уничтожать.

— Так разве я возражаю? — униженно согласился конопатый подонок. — Разве ж я себя жалею? Я семейство свое жалею, детишек…

Он знал, чем пронять Варвару: она вечно тискала его действительно прелестных ребят-двойняшек.

— И почему в войну убивали хороших людей, а такие, как вы, пожалуйста — живой, здоровый, — сказала Варвара. — Даже и не поранило вас как следует.

Яковец обиделся.

— Даже не поранило? — воскликнул он. — У меня почти что возле сердца пуля прошла, у меня в левом бедре осколок, у меня ухи отморожены…

— Не ухи, а уши, — миролюбиво поправила отходчивая Варвара. И осведомилась: — А что в кузове?

Яковец объяснил, что «картошечки немножко».

— Какой еще такой картошечки? — удивилась Варвара. — Новое дело — картошечка.

— Бизнес маленький, — сказал Яковец, — сейчас на Приреченской скинем, и — Вася. Я ж порожняком с самой Каменки сыпал.

Мотор не заводился. Варвару с дремоты пробирал озноб, да и пальто было еще сырое. Когда конопатый шофер вытаскивал из кабины ручку, чтобы завести машину, она почувствовала, что от него пахнет и водкой, и луком.

— Пьяница несчастный, — сказала Варвара, — вот отберут у вас права навечно — интересно, как тогда вы закукуете?

— Фары у меня не горят, вот что худо, — пожаловался Яковец. — А с водкой, Варвара Родионовна, конечно, подразболтался я. Но вообще, я вам так скажу, если на всю последнюю правду. Плохо у нас в экспедиции поставлена воспитательная работа. Никто надо мной не работает, никто меня не поднимает…

Варвара даже задохнулась от ярости.

— Вы все-таки удивительный негодяй, — сказала она. — Редчайший из редких. Это над вами-то не работали? Это вас не уговаривали? Это вашим липовым честным словам и клятвам не верили? Да кто вас товарищеским судом судил, не мы ли в Каменке? Гнусный и низкий вы тип, вот вы кто…

— До суда человека довести — дело нехитрое, — огрызнулся шофер, — вы не дайте ему скатиться, не дайте упасть, вот и будет порядок. Во мне тоже имеются положительные моменты.

Машина наконец двинулась с места, и Яковец, закурив, без всякой ложной скромности вспомнил то, что он сам назвал «своим подвигом». История действительно была «красивая». С одним из шоферов-«дальнобойщиков» — так назывались дальнорейсовики — случился сердечный припадок, и быть бы беде с автобусом, который он вел, если бы Яковец не оседлал радиатор и не влез на ходу в кабину чужой машины. Многие это видели и сгоряча посулили шоферюге даже орден или, на крайний случай, медаль, но впоследствии Яковец из-за художеств иного порядка вовсе ничего не получил.

— Справедливо? — спросил он Варвару. — Разве душа у меня не болит за это?

И он запел, зная, что поет хорошо и что ему многое прощается за его умение петь:

Начинаются дни золотые

Огневой, непродажной любви.

Эх вы, кони мои золотые,

Черны вороны, кони мои…

— Не гоните машину, — сказала Варвара, — моя жизнь нужна народу.

— Так луна же!

— А я говорю — не гоните, вы же пьяный, бандит за рулем.

— Я в пьяном виде ни одной аварии не имел. И даже нарушения. Я всю войну сто граммов доставлял бойцам, и никаких неприятностей. У меня автоматизм, товарищ Степанова, полностью отработан.

Он вновь запел тенорком, чувствительно и в то же время сильно:

Мы ушли от проклятой погони!

Перестань, мое счастье, дрожать!

Нас не выдадут черные кони…

Вот на этом самом трогательном романсе они и врезались, по-видимому, в выскочившую на улицу Ленина легковую машину. Как это произошло, Варвара не видела, она закрыла глаза, чтобы подремать, и сразу словно бы провалилась, а потом почувствовала удар, услышала грохот, скрежет и хруст и поняла, что произошло несчастье.

Было совсем тихо, так страшно тихо, как делается только после аварии, когда все уже кончено. Мотор полуторки сразу заглох, легковая, сшибленная ударом к тротуару, тоже молчала. Жесткий свет осенней луны мертво поблескивал в стеклах длинного черного автомобиля.

— Номер с нолями, — подавленно произнес Яковец. — Теперь, конечно, расстреляют.

— Почему расстреляют? — воскликнула Варвара.

— Да уж это верно, — лязгнув челюстью, сказал Яковец. — Это уж безвыходно.

Он даже пошевелиться от страха не мог.

— Так помогите же им, свинья! — вне себя крикнула она.

— Теперь уж что, теперь уж я пропал, — только и сказал он.

Варвара пыталась в это время открыть свою дверцу, но замок заклинило, и, только сильно ударив плечом, она оказалась на улице и подбежала к легковой — это была иномарка, «оппель», что ли.

— Живы? — спросила она, открыв на себя большую дверцу.

Там внутри светились приборы, и шофер умелыми руками старого солдата ощупывал своего пассажира.

— Живы? — опять спросила Варвара. — Ну что же вы молчите?

— Уйди к черту! — гаркнул на нее шофер. — Не умеешь, так не суйся за баранку…

Они оба, видимо, приняли ее за водителя, потому что пассажир, поправляя очки, сказал ей с кряхтеньем в голосе:

— Экая дура-баба! А если бы насмерть убила? Надо же уметь так вмазать.

И тут Варвару осенило. Она поняла, как всегда понимала каким-то шестым чувством, где и как можно помочь, поняла, что здесь в ее силах хотя бы спасти негодяя от тюрьмы. В расстрел она не верила, но в тюрьму его вполне могли засадить, а если он ей передал руль — ну, права отберут на срок.

— Он мне руля не давал! — воскликнула Варвара. — Я сама силой села за баранку. Он мне подчиненный, он мое приказание не мог не выполнить! Мы — из экспедиции, из геологической…

Понемножку возле поврежденных машин собралось несколько запоздалых зевак, среди которых были, как всегда, и знающие. Уже и Варвару назвали «бандиткой за рулем» — она все торчала возле машины Штуба.

— Ребра мне поломала, наверное, идиотка, — сказал полковник сердито. — Ты вот слева пощупай, Терещенко, не повернуться никак, зажало…

— Ниже, товарищ полковник.

— Сломано?

— Та вроде торчит…

— Торчит! — часто дыша, проговорил Штуб. — Наш драндулет-то может сдвинуться?

— Товарищ начальник, — жалостно произнесла Варвара, — вам нужно сейчас к доктору…

— Закрой дверь с той стороны, — велел ей полковник, — сейчас же закрой.

А пока она закрывала, Терещенко ей сказал гробовым голосом:

— Ну, шестнадцать сорок, помянешь меня за товарища Штуба. Будет тебе желтая жизнь.

«В самого Штуба впоролись!» — не без страха отметила про себя Варвара и окончательно поняла, что негодяй Яковец теперь без ее помощи пропадет окончательно и что она должна «стоять насмерть».

— Я вела машину, — вернувшись к своему грузовику, негромко, но раздельно и внятно, чтобы вбить ему, Яковцу, свой замысел в голову, сказала она, просунувшись в кабину. — Я — запомнил? Вы мне баранку, разумеется, не давали, но я самовольно перехватила еще у Дома крестьянина. Не могли же вы силой меня оттащить. Понятно? Ясно? Все запомнили?

— Как бы не вы, так известно, ничего не было бы, — подлым голосом сказал Яковец, — катил бы себе в Каменку, посвистывал. Нет, забери меня, — передразнил он Варвару, — ровно в семь жду. Вот — дождались!

— Негодяй и к тому же болван, — словно опомнившись, выругалась она, но теперь ей обратного хода не было. — Я вас выручить хочу, а вы еще фордыбачитесь…

И вновь, сквозь зубы от отвращения к нему, она стала повторять свою версию, не слыша и не понимая собственных слов, слыша только, как не может сдвинуться своим ходом «оппель», как что-то ревет в его моторе и, захлебнувшись, смолкает.

— Дети мои, дети, — вдруг заплакав, сказал Яковец, — за что вы страдаете?

Выпив, Яковец всегда становился слезливым.

Варвара увидела, как Терещенко, выставив вперед длинные ноги, выскочил из-за баранки и побежал по улице Ленина наверх, к зданию МГБ. Тогда Варвара еще раз оказалась возле «оппеля», открыла дверку со стороны водителя, втиснулась коленками под стойку рулевой баранки и, заглядывая в белое лицо Штуба, пытаясь увидеть его глаза, горячо заговорила:

— Товарищ Штуб, пожалуйста, послушайте и ответьте. Нынче сюда приехал отличный доктор, травматолог, хирург, некто Устименко. Он тут рядом живет, за углом. Я из аптеки позвоню, и он придет.

Она дрожала от волнения и от своей низости, двуличия, от того, что нашла в себе силы воспользоваться таким случаем, чтобы все-таки его увидеть. Несмотря ни на что, вопреки всему.

— Проваливали бы вы отсюда с вашей чуткостью, — с трудом ответил ей Штуб. — Убирайтесь!

Но она уже не могла отказаться от своей идеи. И не потому, что хотела увидеть Володю, это была неправда, в этом она только себя заподозрила, как всегда подозревала себя в дурном. Просто уж так сложилась ее жизнь, что в мгновение ужаса за человека в ней, в душе ее всегда неотступно жила мысль, что существует один, самый умный, самый надежный, самый умелый и находчивый, который, конечно, спасет. Этим единственным был Устименко. И, несмотря на грубые слова Штуба, Варвара позвонила из аптеки сонному и пьяноватому Женьке.

— Женюрчик, — быстро и деловито сказала она, — Женюрчик, котик, мне нужен доктор Устименко. Он у вас?

— Сумасшедшая, — ответил Женька, — мишугине, ты соображаешь, сколько времени?

Варвара помолчала. Его нужно было как следует испугать, Женечку, чтобы он начал действовать. Его нужно было завести ручкой, иначе он не поедет.

— Я разбила грузовиком машину Штуба, знаешь, МГБ, полковник, — раздельно и внятно произнесла Варвара. — И Штуб пострадал. Начальник МГБ. Возможно — тяжело. Очухайся, приди в себя. Эта история может отразиться и на твоей судьбе. Мы тут — Ленина, двадцать восемь. Бегом, Женюрка! А если уедут, ищите дальше сами!

В трубке захрюкало и завизжало, но Варвара выскочила из автомата и тотчас же оказалась среди людей, которые теснились вокруг «оппеля», покалеченного полуторкой, помятого, старого «джипа» и шоферни с санитарами и с молоденьким доктором из санчасти МГБ, который все кричал, что «его не надо трогать, а надо как есть — везти!»

Терещенко во исполнение этой идеи пятил «джип», чтобы взять «оппель» на буксир, а Яковец ему дирижировал рукою.

— Поехали, Яковец, — сказала Варвара, дергая его за рукав, — слышите, поехали…

— Поедем, когда управимся, — ответил он ей.

— Поехали же! — чувствуя, что расплачется, крикнула Варвара. — Яковец, я вам говорю…

— А вы здесь мне не командир! — ощерился Яковец в азарте деятельности.

Толпа совсем загустела, задние напирали на передних, чтобы увидеть, как санитары будут забирать «тело», передние обжали машины, шоферы и санитары с врачом отпихивались локтями, и тогда Варвара услышала его голос, совершенно не изменившийся с тех лет, но только чуть более властный, чуть военный, приказывающий:

— Разойтись! Я — врач!

И она увидела его совсем близко от себя, он пробежал перед нею в криво застегнутом морском кителе, с непокрытой головой, огромный — почему-то показалось ей. И яркая луна освещала его худое лицо с темными бровями.

— Яковец же, — жалобно сказала она, — Яковец!

Но шофер не слышал. Он куда-то пропал, провалился. Варвара попятилась, прижалась спиной к радиатору полуторки, закрыла глаза. Шум стоял в ее ушах, гомон, грохот. «Пожалуй, я упаду, — подумала она, — пожалуй, мне больше не выдержать!»

Они не должны были, не могли сейчас увидеться. Во-первых, она старуха. Во-вторых, она жалкая. В-третьих, Женька скажет пошлость. В-четвертых, тут народ. Нет, это невозможно.

Но она знала, что они увидятся.

Она хотела этого.

И они, конечно, увиделись.

Не открывая глаз, она понимала, что он идет к ней. Никто так не ходил, а как — она не знала. Но она помнила! И свет вдруг погас, тень от него упала на ее лицо, на ее вконец измученные глаза, и они распахнулись навстречу ему.

— Здравствуй, — сказал Устименко. — Ты зачем же людей давишь?

— Здравствуй, — ответила она, забыв про старуху и про все остальное. — Я нечаянно, Володя, людей давлю.

И загадала, холодея от страха: если он поцелует ее сейчас, после стольких лет этой муки, то когда-нибудь она на нем женится. Именно такими словами она и загадала — с «женится».

И он поцеловал. Поцеловал своими твердыми, жесткими, нетерпеливыми губами, но бережно и нежно, именно так, как и должен был поцеловать после стольких лет несчастий, и сказал именно то, что и должен был непременно сказать:

— Вруша несчастная! Разве же это ты была за рулем?

А она ответила то, что ответила бы много лет тому назад на улице Красивой:

— Не твое дело!

Но он теперь говорил о другом. Он говорил про Штуба:

— Ничего страшного, я думаю. Трещина, наверно, в самом худшем случае. Это болезненно, даже очень, но скоро пройдет.

— Скоро пройдет? — переспросила она одними губами.

— Все проходит, — сказал Устименко.

— Да, все, — подтвердила она.

Сейчас она совсем плохо соображала, как будто ее, а не Штуба ударил грузовик. Она только вглядывалась в его лицо и не понимала, как могло случиться, что этот человек, смысл и счастье всей ее жизни, женат на другой и сейчас уйдет от нее в неведомый мир той семьи, в котором ее не будет.

— Ты что, тоже ушиблась? — спросил он.

— Нет, ничего, — совсем тихо ответила она. — Я нисколько не ушиблась. Я устала сегодня. Но и это пройдет?

— Пройдет, — уверенно и быстро произнес Устименко, — пройдет, Варюха. Только ты меня не избегай, — вдруг быстро добавил он, — это же дико — нам друг друга избегать…

Он хотел еще что-то сказать, но не успел, потому что, пыхтя от всего пережитого, подбежал Евгений и сообщил, что буксирный канат «привязали» и можно ехать.

Женька, разумеется, был очень зол и возбужден.

— Ладно, сестричка, — взъелся он на Варвару, — наделала делов, теперь можешь радоваться. — В его голосе Варваре послышалось даже бешенство. — Я тебе, дорогуша, это попомню, все попомню. Пошли же, Владимир Афанасьевич!

— До свидания, Варюха, — сказал ей Володя.

— До свидания!

Варвара опять закрыла глаза, чтобы не видеть, как он уходит. И не увидела. Она только услышала, как разъезжались машины и расходилась толпа. Потом Яковец потрогал ее плечо.

— Поехали, что ли? — спросил он.

Варвара, не ответив, села в кабину. Яковец еще долго заводил полуторку ручкой, потом в каком-то дворе они сваливали картошку и только часа в два пополуночи выехали из города.

— Что ж теперь будет? — осторожно осведомился он.

— Плохо будет, — ответила Варвара, думая о своем.

— Скажете все, как и было? — испугался шоферюга.

— Теперь поздно, — ответила она своим мыслям. — Теперь окончательно поздно. Теперь все!

До Выселок Яковец, слава богу, молчал. Но когда выехали на широкую дорогу, набрался до того наглости, что сообщил:

— Теперь, между прочим, Варвара Родионовна, менять вам показания просто-таки невозможно. Сейчас, если вы даже на меня и скажете, вам не поверят. Это уж будьте уверены. Конечно, шоферишка шоферит, на такого побитого судьбой, как я, все можно взвалить, любое обвинение. Но только учтите, я — человек семейный, я обязанности перед детьми имею и на себя доказывать не собираюсь. А вам ничего, вы — одиночка, ну, выговор заимеете — и вся недолга. И еще мелкий момент: вы сами меня на эту брехню подтолкнули, я такое даже и не думал…

Варвара молчала.

— Не желаете со мной говорить? — обиделся Яковец.

Она и на это не ответила.

— Ноль вниманья — фунт презренья, — обеспокоился ее молчанием Яковец. — Решили, что Яковец человек бессовестный. Как хотите, можете думать, но только учтите, если здорово подопрет, то и у меня совесть прорежется. Пока ведь без надобности.

— Помолчали бы вы, Яковец! — со вздохом попросила она.

— Совесть, Варвара Родионовна, дело темное, — вздохнул шофер. — Каждому своя…

«Есть упоение в бою…»

Штуб поднимался на третий этаж в свою квартиру очень медленно. По дороге он предложил версию насчет того, что «оппель» просто-напросто «занесло». Вполне могло занести, тем более что резина старая, лысая, сколько они на этом одре намотали километров?

— Верно, Терещенко? — осведомился Штуб.

Шофер возмутился. Его профессиональная честь была ущемлена.

— Видали? — отнесся он к докторам — к Устименке и Степанову. — Слышали?

И, преградив своим туловищем дорогу маленькому Штубу, заговорил на басах:

— Это же курям на смех, товарищ полковник! Ни гололеда, ни снега, а меня «занесло»? Какой же я тогда водитель первого класса? Двадцать шесть лет за баранкой, а по такой погоде сделал аварию и набрехал к тому же на атмосферные осадки? Нет, Август Янович, на это я пойти не могу.

— Ну, ладно, шут с тобой, — согласился Штуб, — не тебя занесло. Их на нас занесло и об нас ударило. Такой вариант возможен?

Терещенко пожал плечами.

— Начальству виднее, — произнес он фронтовую присказку. — Оно грамотное и газеты читает.

На площадке второго этажа Штубу стало совсем плохо: при слабом свете маленькой лампочки Устименко увидел, как лицо полковника залилось потом. А Евгений, конечно, обмер от страха и так расставил руки, будто Штуб сейчас упадет в обморок.

— Ничего, — тихо сказал Штуб, — постоим минуточку…

И виноватым голосом пояснил:

— Не хочу жену пугать. Ей нельзя волноваться, у нее нервы на пределе. Так что, товарищи доктора, я первым войду, а вас уж попрошу проявить максимум оптимизма. И ты, Терещенко, не делай деникинское выражение лица, не пугай никого, сделай такое одолжение…

Против ожидания, штубовская Зося не взволновалась нисколько. Да ей и «нечем» было нынче волноваться, по выражению Штуба. Обварила колено Тутушка — младшая, средняя — Тяпа — ухитрилась принести из школы чохом три двойки, старший же сын Алик сделал официальное заявление, что после школы не намерен жить на средства отца или государства, а сразу пойдет на производство.

— Но ты же твердо решил идти на юридический! — воскликнула мать.

— А сегодня перерешил!

Это были домашние неприятности, но имели место и служебные. В библиотеке, в которой Зося директорствовала, по ее почину организовали открытый доступ к книгам. Этому доступу многие упрямо и долго противились. Зося их переломила, а нынче, после переучета, выяснилась крупная недостача в фондах. Так что Зосе действительно вовсе «нечем» было волноваться к ночи. Впрочем, может быть, Зося и расстроилась, увидев белое лицо Штуба, но по ней это не было заметно. Да и как можно было вообще что-либо заметить в том шуме и гаме, который сделался в передней, когда они вошли. Оба штубовских пса именно в эти мгновения настигли тут свою врагиню — кошку Мушку — и загнали ее на вешалку, откуда она хлестала их длинной когтистой лапой, а они визжали, лаяли, прыгали и скулили, униженные и оскорбленные на глазах посторонних людей.

— Ты что это такой потный? — только и спросила Зося.

— Да что-то устал нынче, — ответил он ей, действительно чувствуя себя утомленным. — И зашибся маленько.

Про то, что он «зашибся», Зося не расслышала, потому что собаки, изловчившись, стащили Мушку вниз, и баталия разыгралась с удесятеренным шумом.

— Ма-ама! — заорала из глубины квартиры обожженная Тутушка. — Да мама же, какая ты…

Впрочем, что-то в лице мужа не понравилось Зосе, но она не отдала себе в этом отчета. Все худое нынче было сущим вздором по сравнению с тем, что успела пережить Зося со своим молчаливым, обожаемым, удивительным, самым лучшим на земле Августом за семнадцать лет их супружества. Однажды увидела она мужа почти мертвым. Тогда она своими ушами услышала, как оперировавший хирург сказал «все!», и на ее помутившихся глазах «тело» Штуба сняли с операционного стола. «Скончался, — пояснил ей истерзанный усталостью врач с руками по локоть в штубовской крови, — давайте следующего».

Потом выяснилось, что про «следующего» слышал сам Штуб. «Словно бы в парикмахерской», — сказал он много позже. Но так случилось, что как раз в эти дни тут работала какая-то «оживительная» бригада докторов, которые брали тех, про которых говорилось — «все, скончался». Оживительная — или как ее там называли? — бригада из сердитых мальчишек в халатах и шапочках под водительством розового и брюхатого старичка хищно и жадно уволокла Штуба на другой стол, и после клинической смерти Август Янович вернулся в сей мир, а затем и в свою палату, где Зося и выслушала его рассказ о том, как он побывал на том свете и что там видел. Зося, естественно, плакала, а полковник Штуб под литерой «военнослужащий Ш.» и по сей день путешествует из учебника в учебник, понятия не имея о своей медицинской популярности.

— Ушибся, понимаешь, — сказал он Зосе, — знакомься, это товарищи…

Ему было так больно, что он не договорил, какие это такие товарищи. Впрочем, Зося и не поинтересовалась: в их доме и до войны, и во время войны, если случалось подобие дома, и нынче постоянно торчали какие-то друзья и знакомые мужа, который любил людей и умел их хвалить, так что Зосе даже завидно делалось, как много у Штуба великолепных друзей.

— Есть будешь? — спросила она из-за двери, пока Устименко ощупывал полковника.

— Непременно! — крикнул Штуб. — Все будем.

— Гематома развивается, — сказал Устименко, вставая. — Давящую повязку нужно, холод в первые сутки. Все пройдет, и быстро пройдет. Уколют вас, чтобы вся эта история хоть спать не мешала…

И распорядился, не глядя на Евгения Родионовича, какую нужно прислать сестру и что ей надобно сделать.

— Есть! — сказал Степанов. — Все будет выполнено.

Он ужасно волновался, не за Штуба, конечно, а только потому, что в этой дурацкой истории была замешана Варвара. Но разумеется, и не за Варвару, а за себя: ведь как-никак эта чертова Варвара была его сестрой, хоть и сводной. Вечно у него из-за всяких родственных взаимоотношений назревают неприятности. Это был какой-то злой рок! Аглая Петровна — «родственница», Варька — «родственница», родная мать Алевтина Андреевна и та как-то двусмысленно погибла в оккупации, не то ее фашисты убили, не то просто померла в одночасье, но все же в оккупации, и об этом надо писать в анкетах!

— Пойдем? — осведомился Устименко.

— Минуточку, — попросил Женька и прижал толстые ладони к груди. — Минуту, мой друг, айн момент, — фальшивым голосом добавил он. И, оборотившись к Штубу, заговорил так, словно только для этого объяснения и явился сюда. — Вы знаете, Август Янович, я тут обдумывал и обдумывал это самое досаднейшее чепе с вами и вдруг совершенно точно вспомнил: сестрица-то моя сводная («Отмежевался, — успел отметить про себя Устименко, — он ни при чем, она ему лишь сводная, почти что и не родственница»), сводная, — повторил Степанов, — Варвара Родионовна никогда за руль не садится. Она управлять машиной не умела и не умеет. Вообще не спортсменка, даже на велосипеде не ездит, по-моему…

— Почему не ездит. Ездит, — помимо своей воли перебил Владимир Афанасьевич. — Ездила, и хорошо даже…

Евгений досадливо поморщился.

— Велосипед значения не имеет, — продолжал он, — дело не в велосипеде, а в полуторке. И конечно, я убежден, уверен даже, что все это чистое вранье, ей, видите ли, пришла мысль вступиться за шофера. Уверяю вас. И недаром она в нашей семье считается немножко сумасшедшей…

— Чем же она сумасшедшая? — осведомился суховато Штуб. — Пока ничего ненормального в ее поведении я не разглядел.

— Вечно у нее какие-то истории, — уже не сдерживаясь, говорил Евгений. — Вечно она что-то объясняет и вечно толкует, что «все в жизни не так просто»…

— А вы, товарищ Степанов, предполагаете, что просто?

И, покряхтывая от боли, он сказал:

— Картина, по-моему, совершенно ясная. Этот шофер работает у них в экспедиции, ваша сестрица его горести знает: наверное, многосемейный, не исключено — выпивающий, ну, наехал на большого начальника, права отберут или что похуже. Нет, почему же она, как вы выражаетесь, сумасшедшая?

«Ничего мужик! — подумал Устименко. — С головой мужик!» И по своей странной манере на мгновение расстроился, что Штуб не врач и что он не может забрать его к себе в больницу.

Когда доктора ушли в комнату, к отцу явился Алик и, отцовским жестом поправляя за ухом дужку очков, сказал значительно:

— Слушай, пап, Терещенко абсолютно уверен, что это — теракт. Ты же понимаешь, не мне тебе указывать, и вообще дело не мое, но в послевоенные годы, когда сюда могут быть заброшены и агенты империалистических держав, и фашистские вервольфы, то есть оборотни, и элементарные террористы…

Алик говорил как по писаному, но был искренне взволнован, даже пальцами щелкал, что случалось с ним только тогда, когда он приносил «несправедливую двойку».

Штуб деловито осведомился:

— Я не понял, какое это слово употребил Терещенко?

— Ну — «теракт», — садясь в изножье отцовской кровати, сказал Алик. — Короче — террористический акт.

— Значит то, что наш «оппель» ударила полуторка, — это «теракт»?

— Теракт.

Август Янович вздохнул.

— Терещенко наш шофер умелый, — сказал он, — но не Гегель. Кто не Гегель, тот не Гегель.

— Но ты не станешь проявлять либерализм, начнешь следствие?

— Стану проявлять, не начну! — сказал Штуб. — А тебе спать пора, котеночек!

Он знал, что Алик ненавидит всякие паточные поименования его особы, и сейчас нарочно назвал сына «котеночком».

— Пап, я же серьезно.

— А я того серьезнее, Алик! И кроме того, убедительно тебя прошу, давно прошу, настоятельно умоляю: не читай дрянные книжки, пожалуйста. Читай хорошие!

— Но, пап, тебя же с целью ударили грузовиком.

— Да что я — Гитлер, или Витте, или великий князь Сергей Александрович? — спросил в сердцах Штуб. — Кому нужно меня убивать? Иди, Алик, спать.

И Штуб закрыл глаза, показывая этим, что разговор окончен. Впрочем, ему было ужасно больно. Он даже вздохнуть не мог — так болела эта дурацкая трещина.

— Здорово больно, пап? — спросил Алик.

«Старик», как про себя называл Алик отца, не ответил.

— Может быть, сердце повреждено? — осведомился сын.

— «Враг метит в сердце»? — спросил отец иронически. Книжечку под таким названием он недавно видел на столе у сына.

— Все смеешься! — горько посетовал Алик.

Он бешено, до слез любил отца, и любовался им всегда, и гордился им, и ни на кого так не обижался, как на своего «старика». Почему отец не разговаривал с сыном всерьез о серьезном? Почему он сейчас закрыл глаза? Почему он так легкомысленно относится к козням и проискам врагов народа?

Очки отца лежали на тумбочке. Алик протер стекла своим платком, аккуратно повесил китель Штуба на спинку стула, погасил верхний свет и вышел. Мать накрывала ни стол, лицо у нее было озабоченное: чем кормить докторов, когда до получения пайка осталось шесть дней? В дверях стоял Терещенко, ковырял спичкой в зубах: он уже съел яичницу из порошка, оставленного Зосей детям на утро, и все-таки был недоволен. Вообще начальниками всего в их доме всегда были шоферы Штуба. Зося ничего не умела ни купить, ни приготовить по-настоящему, да и дети вечно занимали все ее время. Она и училась вместе с ними в школе, каждый раз начиная все с начала. И нынче, когда Алик «горел» по физике и математике, она сама подтягивала его и вспоминала юность.

— Прямо не знаю, чем кормить, у нас еще и кот не валялся, — произнесла Зося, иногда любившая произнести пословицу или поговорку…

— Ты хочешь, наверное, сказать: конь не валялся, — поправил Алик.

— Это совершенно все равно — кот или конь. Главное, что не валялся, — задумчиво ответила мать. — Понимаешь, есть немного пшенной каши, маринованный лук, кабачки в томате и компот. Как-то не монтируется.

— Еще сало свиное вы спрятали за окном, — сообщил Терещенко, — с кило будет кусок. Я только нынче себе отрезал к ужину…

Зося покраснела пятнами. Это было так называемое детское сало — его даже Алик стеснялся есть, но все-таки Зосе было немножко стыдно, что она не угостила Терещенку салом сама, а он его обнаружил и теперь вроде бы упрекнул.

— Я не понимаю, мама, о чем ты беспокоишься, — сказал Алик. — И зачем тебе на стол накрывать? Доктора-то ушли. Дай отцу каши и компота, а я, например, уже ел.

Рассеянная Зося удивилась.

— Как это так они могли уйти? — спросила она. — В окно выпрыгнули, что ли? Не делай из меня, пожалуйста, дурочку, я этого терпеть не могу!

— Но ты же и в кухню уходила, и к детям…

— Да, положим, — согласилась Зося, — ты прав. Зачем же я тогда волновалась из-за ужина?

— Из-за ужина волноваться смешно, — произнес Алик, которого никак нельзя было заподозрить в излишнем оптимизме, — но я думаю, что к травме отца мы относимся преступно легкомысленно…

— Ты с детства паникер, Алинька, — ответила Зося. — Вечно тебе всякие ужасы мерещатся.

— Но отец в его возрасте…

— Отцу сорока нет, — рассердилась Зося. — Не смей про нас думать, что мы старики. Мы еще себя покажем!

И, подойдя к зеркалу, висевшему на очень нелепом месте, у самой двери, Зося посмотрела на себя и спросила:

— Никто не видел мой губной карандаш?

Иногда это с ней случалось — она красила губы. Терещенко, который еще что-то жевал, сказал, что карандаш на кухне в солонке.

— Тяпа давеча куклу красила, — пояснил Терещенко. — Там и кинула.

Зося кивнула и накрасила губы наугад в кухне, без зеркала, потому получилось криво, но, крася, она думала о другом и больше в зеркало не заглянула.

— Дети-то уложены? — спросил Алик. Сестер он уже давно называл детьми. — Мам, ты слышишь, я спрашиваю?

— Конечно, спят! — ответила мать. — Ведь уже второй час.

Алик, привыкший ничему не верить, заглянул в комнату девочек. Разумеется, погодки Тутушка и Тяпа не спали. Обе они сидели в Тяпиной кровати и, мелко дрожа от ужаса, посиневшие и всклокоченные, дочитывали гоголевского «Вия».

— Мам, посмотри! — крикнул Алик. — Полюбуйся, как спят эти проклятые девчонки.

Тяпа и Тутушка ничего не слышали. Хома в это мгновение увидел Вия. А Вий попросил открыть ему очи.

— Вечно им отец нарекомендует какие-нибудь страхи, — рассердилась Зося. — Алик, погаси книгу и забери свет.

Никто не засмеялся, к этим путаницам давно здесь привыкли.

В это время пришла сестра колоть Штуба, и Зося вспомнила, что, закрутившись, она забыла напоить мужа чаем. Пока монахинеобразная сестра кипятила в кухне шприц, Штуб, целуя тоненькую, почти прозрачную руку Зоси в ладонь, сказал негромко:

— Зося, а если бы все с начала, ты бы пошла за меня? Если бы начинать нашу жизнь с первого дня, со всеми ее бедами и сумасшествием?

Зося села на край его кровати и, не отвечая на «глупости», как она называла такие его сомнения, спросила негромко:

— Послушай, только не сердись, пожалуйста. У тебя хоть немножко денег осталось? Понимаешь, завтра обед варить не из чего.

— А мне какое дело! — сказал он, тихо улыбаясь. — Мне-то что? Я получку домой приношу полностью — вы меня и обеспечивайте! Кто хозяин? Я хозяин. Кто кормилец? Я кормилец.

Он все целовал ее тоненькую ладонь до тех пор, пока не пришла сестра. От морфина он сразу же уснул, но проснулся скоро, словно бы даже отлично выспавшись, и, закурив в темноте папиросу, вспомнил давешний разговор с Валей Ладыжниковой и с майором Бодростиным. И Аглая Петровна Устименко предстала перед ним такой, как будто еще вчера он разговаривал с ней, загорелой и темноглазой, в редакции «Унчанского рабочего», когда заведовала она наробразом и была членом бюро обкома.

«Ах, нехорошо, — глубоко затягиваясь в тихой тьме своей комнаты и разглядывая бледно-розовый огонек папиросы, сердился на себя Штуб, — все нехорошо. Не подумал толком, «спихнул» Бодростину, а он — вяленая вобла, сухарь, ничего не понимает или даже не желает понимать. Нет, такое дело бы Вите Гнетову отдать, ах, Витя, Витя, где ты теперь и жив ли?» Витя и Колокольцев были его самые толковые ребята, самые надежные и верные в те годы. А каким связным был обожженный Витя, так ловко изображавший юродивого!

И с удовольствием он стал почему-то припоминать свой разговор с этими двумя ребятами — с Сережей и Витей, когда в немецком городке Гутенштадте они сидели на явке в залитом водой гараже, в мозглом подвале и Гнетов почему-то вдруг спросил:

— Товарищ полковник, с вами лично когда-нибудь товарищ Дзержинский беседовал?

— Я Дзержинского не видел, — ответил Штуб.

— Никогда? — разочарованно осведомился Сережа.

Они считали, что их «старик» — он и тогда уже звался стариком — знал всех решительно вождей.

— Никогда.

— Откуда же вы столько про него узнали? — спросил Гнетов.

— Собирал по крохам, — ответил Штуб. — Я же журналист по профессии, хотел написать книжку. И название придумал даже.

Лейтенанты молчали. Они оба огорчились, что «старик» журналист, а не соратник Дзержинского по тем великим дням. Может быть, Штуб и стишки писал? Но про стихи они не спросили, постеснялись.

Подрывники все не шли. Снаружи лил тяжелый, длинный ливень, стекал в бетонированную яму. Они втроем сидели в кузове грузовика без колес, вода уже подобралась к их ногам.

— Если Шовкопляс не прорвется к семнадцати, нас тут зальет к черту, — сказал Штуб. — В час вода прибывает сантиметров на сорок, а стока нет.

— А какое вы название придумали? — спросил Колокольцев.

— Дело разве в названии? — ответил Штуб. — Дело в другом. Например, в том, что Дзержинский в самые тяжелые годы требовал отмены всяких трибуналов и троек с тем, чтобы были настоящие суды по всем правилам судопроизводства. Дело в том, что Дзержинский утверждал: к чекистам, в ЧК должны приходить за справедливостью. Он, например, говорил: спокойствие изобретателя, полезного народным массам, охраняется чекистами, он утверждал: осуждение невиновного есть преступление перед революцией…

— Такими словами? — спросил Гнетов.

— И это напечатано? — осведомился Колокольцев.

Гараж содрогнулся, старый кузов грузовика подпрыгнул в воде. Потом прогремели еще два взрыва, которых они тут не слышали, но представили себе довольно ясно по тому, как подпрыгивал кузов.

— Все-таки сделал Шовкопляс, — сказал Штуб, взглянув на часы. — На семьдесят минут запоздал, но сделал.

— Где же это напечатано? — опять спросил Колокольцев.

— Изустно пересказывают, — ответил Штуб.

Он слышал эти фразы от своего отца, который работал в ЧК с того времени, когда контрикам выражали лишь общественное порицание.

— Первыми начали стрелять в нас они, — сказал Штуб Гнетову и Колокольцеву. — Это точно. Революция была и великодушной, и доброй. А эта сволочь стреляла из подворотен, из форточек, с чердаков. Стреляла «по красному» — так у них называлось. И разве могли начать большевики, когда именно они так еще недавно гремели кандалами, заточались в тюрьмы, ссылались…

Это были фразы «из старика Штуба» — Яна Арнольдовича. А он часто говаривал «из Дзержинского», утверждая, что лучше «отца» не скажешь. Отцом чекистская молодежь в те далекие годы называла Дзержинского.

Гнетов сидел рядом со Штубом, глубоко о чем-то задумавшись. Август Янович видел его искалеченную ожогом щеку и изуродованное пламенем в самолете ухо. И думал: какой раньше, наверное, был красивый парень этот Гнетов.

— Приходить в ЧК за справедливостью — это замечательно, — сказал вдруг Виктор. — Верно, Сергей? Не понимаю я только одного: почему сейчас так получается, что про Феликса Эдмундовича как-то односторонне талдычат — карающий меч да карающий меч, а более ничего. Меч — это не все, это узкое определение…

— После войны разберемся, — ответил Штуб. — Сейчас, пожалуй, старший лейтенант, не до этих тонкостей. Верно я говорю?

— Полковник лейтенанту всегда верно говорит, — с тонкой улыбкой отметил Гнетов, — иначе не бывает. Если разберемся, значит, разберемся…

Сам Штуб, впрочем, разбираться начал задолго до начала войны.

Его мобилизовали в МВД сразу после тяжелейших перегибов тридцать восьмого года, когда были произнесены очередные «исторические» слова о том, что карательные органы теперь своим острием будут направлены не вовнутрь страны, а вовне ее, против внешних врагов. В первую же неделю своей деятельности в Унчанске Штуб выпустил на волю шестнадцать человек, и среди них своего бывшего редактора, старого большевика Мартемьянова. Аполлинарий Назарович сидел как шпион трех держав, каких именно — он сам в точности не помнил. Называл он Штуба в первом их собеседовании «гражданин начальник».

— Я — Август, — сказал ему Штуб. — Неужели вы меня не узнали?

Мартемьянов загадочно усмехнулся и сразу же сделал суровое лицо.

— Зачем вы подписали всю эту чепуху? — спросил Штуб, перелистывая так называемое «дело» Мартемьянова.

Старик опять загадочно ухмыльнулся и тотчас словно спрятал улыбку в своей тюремной дикой бороде. А прощаясь со Штубом, когда он его освободил из-под стражи или «выгнал», говоря по-тюремному, Мартемьянов сказал:

— Будет досуг, обрати внимание: там в моем «деле» имеется «контрреволюционная улыбка». Так и написано черным по белому. Я тут до твоего прибытия на один пункт обвинения улыбнулся — вот и записали, а я и подписал. Учти в своей последующей деятельности — улыбки бывают разные.

Семнадцатым был освобожден из узилища Илья Александрович Крахмальников, ошибочно заключенный под стражу как потомок унчанского миллионщика-психопата Ионы Крахмальникова, знающий к тому же, где упрятан некий мифический клад его предка.

Илья Александрович, отцом которого был саратовский грузчик, выступавший впоследствии на цирковой арене под красивым псевдонимом «Вильгельм фон Барлейн — иностранный барон в полумаске», в ту пору только что приехал с женой Капитолиной, которая была на сносях. Забрали его от двери родильного дома, где ждал он сведений о здоровье супруги. Капитолина родила мертвенького и была в плохом состоянии. «Состояние тяжелое» — так и сказали ему, и с тем он в тюрьму отправился. Здесь долго грузчицкий сын, окончивший Ленинградский университет, вообще не понимал, чего от него хотят, и лишь досадливо отмахивался от сладких уговоров открыть клад и сознаться во всей своей предыдущей антисоветской деятельности. Все это было как гадкий, невозможный, шутовской сон. Наконец Крахмальников вышел из себя и показал свою бешеную суть и стать. Упал стул, повалился стол, прибежали на вопль следователя нижестоящие чины. Сын «барона в полумаске» надолго слег в тюремную больницу, где и посетил его Август Янович Штуб.

— Ну, а дрались-то зачем? — осведомился новый начальник, вглядываясь в хмурое, тяжелое, давно не бритое лицо заключенного.

Тот пообещал в ответ:

— И впредь не постесняюсь.

— Как сейчас себя чувствуете? — спросил Штуб.

— Мне вашей доброты не нужно, — отворачиваясь к стене, ответил Илья Александрович. — Я ее, эту здешнюю доброту, кушал в изобилии. Мне давайте то, что по закону полагается, — слышали такую присказку?

Разумеется, и Крахмальникова выпустил Штуб, но зато своею властью наказал следователя и на доносчика и клеветника завел дело. А следователь, которого, без всякого снисхождения, наказал Август Янович, был из тех, что и в кулаке из яйца цыпленка выведет, — пошел писать. И писал, по старинному выражению, так «борзо», а по-нынешнему — так бойко, что в вознаграждение был вызван с докладом и тотчас же направлен с повышением — исправлять должность в белый город у самого синего моря, где пальмы растут, и виноградарство множится, и на цитрусовых люди деньгу зашибают.

Штуб же остался под таким подозрением, что восемнадцатого «вредителя» ему выпустить не удалось. Через малое время прибыл ему заместитель — полненький, розовенький, крайне вежливый, даже до приторности, из таких, про которых издавна в народе говорится: «Он-де до дна намаслен, только им и подавишься!» Август Янович вскорости депешей был отозван в столицу для доклада, который писал пять суток, после чего его шестьдесят три страницы «объяснений» ушли «наверх». На какой такой именно верх, он и сам не знал. Домой ехать ему хоть и в неопределенной форме, но было «не рекомендовано».

Сердито и терпеливо, тоскуя по Зосе и по семье, он валялся в паршивеньком, душном номере на скрипучей деревянной кровати, курил дешевые папиросы, читал Пушкина, совершенно внове понимая то, что наизусть знал со школьных лет:

Есть упоение в бою,

И бездны мрачной на краю,

И в разъяренном океане,

Средь грозных волн и бурной тьмы,

И в аравийском урагане,

И в дуновении Чумы…

«Почему Чума с большой буквы? — вдруг удивился Штуб. — Пушкинисты, объясните?»

Все, все, что гибелью грозит,

Для сердца смертного таит

Неизъяснимы наслажденья —

Бессмертья, может быть, залог,

И счастлив тот, кто средь волненья

Их обретать и ведать мог.

Он читал, курил, обедал поскромнее — биточки и кружка пива, писал Зосе легкомысленные открытки, из которых следовало, что жизнь его состоит из одних развлечений, в жаркие вечера сидел в парке в Сокольниках — это было и недорого, и на людях, в парке культуры дивился на «чудесный ящик» — там показывали телевизор. В США слетал Коккинаки. Штуб из толпы на улице Горького тоже чествовал героя, как и вся Москва. Подолгу вчитывался в газеты. Все громче, все наглее, все резче били дробь немецкие барабаны. «Фёлькишер беобахтер» под эту барабанную дробь слезливо жаловалась на Польшу, которая собирается пойти войной на Восточную Пруссию, Померанию, Силезию и доконать бедных германцев. Пятьдесят тысяч чехов уже сидели в немецких концлагерях, это называлось почему-то «превентивной» мерой. Гитлер произносил двусмыслицы по поводу Данцигского коридора, маршал Рыдз-Смиглы заверял общественное мнение в том, что Польша не хочет войны, но для нее есть вещи гораздо худшие, чем война. Наверное, под этим «худшим» подразумевалась возможность пропустить через Польшу Красную Армию?

Все было опасно, все казалось Штубу чреватым последствиями и все отвратительно легкомысленно. И пустопорожнее вяканье Чемберлена, и заигрывание Франции с Франко, и то, как этому генералу отдали испанский флот, и сама «странная война», и надругательства над евреями, и Рузвельт с его вежливыми предупреждениями из-за океана.

Иногда Штубу казалось, что он понимает все, иногда он не понимал ничего. Ужасно было его вынужденное, идиотическое бездействие, его скрипучая кровать в гостинице, пустые, тухлые глаза некой фигуры, к которой он иногда являлся за новостями. А новостей никаких не было — про Штуба, наверное, забыли. Или кто-то что-то про него перепутал.

Зося стала писать беспокойные письма. Он отвечал ей бодро, пожалуй, бодрее, чем следовало, даже каламбурить и острить пытался. Но на душе у него было скверно и мутно. Какие-то расплывчатые, вязкие, но недреманные силы остановили его деятельность в Унчанске, не позволили ему делать то дело, ради которого он перестал быть журналистом, газетчиком, редактором. Доклад словно бы растаял в осенних московских дождиках. Судя по Зосиным намекам, «восемнадцатого» в Унчанске из тюрьмы так и не выпустили. Штуб проверил и узнал точно: не только не выпустили, а осудили строго, примерно и показательно.

Тогда Штуб написал по начальству флегматично-яростное письмо — он владел этим жанром, перо у него было острое, сильное, а гнев он умел элегантно декорировать бюрократическими фразами и юридическими формулировками. Инстанции по поводу «восемнадцатого», в невиновности которого Штуб был так же убежден, как в том, что его Тутушка и Тяпа не завербованы никакой разведкой, разумеется, промолчали.

Тут бы Штубу и заговеться навечно, как люди делают, но он не заговелся и не замолчал. Он написал еще одно сочинение и сам отнес его в соответствующий секретариат.

Здесь ждала его нечаянная радость — старый друг, который и по пословице, и по собственным словам товарища Пудыкина «стоил новых двух». Какими неисповедимыми путями Игорь Пудыкин взошел до степени начальника секретариата столь ответственного лица, Штуб дознался лишь много позже, когда случаем выяснилось, что ответственное лицо баловалось сочинением пьесок, которые ему в основном и изготовлял Игорь, кстати покинувший журналистику из склонности к мелодраматизации событий нормальной, будничной жизни. Многие газетчики штубовского возраста помнили резолюцию на одном из пудыкинских опусов, написанную рукою их тогдашнего свирепого и талантливого редактора:

Читал и духом возмутился,

Зачем читать учился!

Пудыкин тогда ужасно обиделся и избрал себе другое направление в жизни, а именно — секретарское, где целиком растворился в личности своего принципала и сделался работником незаменимым, главным образом потому, что денно и нощно помнил великую мудрость, сконденсированную в старой пословице: на чьем возу едешь, того и песенку пой. Штубу он тоже спел песенку того, на чьем возу ехал, но Август Янович флегматично уперся на своем, песенке не поверил и советы «старого друга» пропустил мимо ушей. Его чудовищная, хоть и прикрытая флегмой энергия пробила ему новое русло в стороне от Игоря Пудыкина, и он прорвался в кабинетик готовящегося к уходу на покой старого бойца ленинской гвардии, которому Штуб и поведал ужасную историю «восемнадцатого». Утлый старичок, много лет отбывший по царским тюрьмам — от «Крестов» до поминаемого в песне Александровского централа в «земле Иркутской», — куриной лапкой вцепился в телефонную трубку, да так и не отпускал ее, покуда не «растараканил», по его выражению, всех тех, кто мог повлиять на дальнейшее течение судьбы «восемнадцатого». Еще через день Штуб опять побывал в маленьком кабинетике удивительного старичка и услышал, что «восемнадцатый» отпущен и ему даже выплачена компенсация за вынужденный прогул.

— Вот так, — сказал старичок, цепко вглядываясь в невозмутимое лицо Штуба. — Что еще желаете, молодой товарищ?

Штуб, разумеется, больше ничего «не желал». Старик пил жидкий чай.

— Ходит птичка весело по тропинке бедствий, — сказал он задумчиво, — не предвидя от сего никаких последствий!

И вдруг вскинув на своего молчаливого собеседника живые, полные юношеского блеска глаза, произнес:

— Вы, молодой товарищ, в этом деле никак не участвовали. Я вас не поминал. Ибо некто, — последнее слово он выделил курсивом, — очень интересовался источником моей информации…

Он лукаво, рассыпчато, не по-стариковски рассмеялся и совсем как бы непоследовательно вспомнил:

— Когда я с товарищем Дзержинским работал, то имел место занятный случай. Вы не торопитесь?

— Нет, не тороплюсь.

— Случай вот какой: одного, фамилию запамятовал — эдакий был милой души человек, — в граде Харькове тамошние чекисты упекли за решетку и посулили ему расстрел. Он из-под расстрела бежал, но не в темную ночь, где вполне даже мог укрыться, а к нам, в московскую ЧК. К товарищу Дзержинскому, за правдой. Всю ночь с ним проговорили, слежалась у человека душа от злой несправедливости, всю ночь душу ему чаем да разговорами распаривали. Попросился к нам в тюрьму для проверки его горестей. Направил меня товарищ Дзержинский в Харьков, круто пришлось там посолить, двух расстреляли. По рылам было видно, что не из простых свиней свиньи.

Штуб молчал. И его душа «распаривалась» от близости к этому старику. А тот медленно, негромко, но с силой и напористостью выговорил:

— Бывает, пробираются к нам всякие. В высшей церковной иерархии официально считалось, что «и попу невозбранно от алтаря питаться». Читайте — карьеру делать. Это чужаки, мерзавцы, растленные души, лишенные понятия нравственности…

У старичка от бешенства засияли глаза, такого Штубу еще не доводилось видеть. Любуясь этим сиянием гнева, он слушал дальше:

— А то и свой в криворост ударится, да так, что и не отпрукать, — все бывает. Тут суровость необходима, но не крайность. У нас же нынче время какой-то уже просто инфернальной крайности.

Прикрыв ладошкой глаза, он заставил себя замолчать, Штуб даже забеспокоился — так долго тянулось молчание. Погодя старичок мелко и часто подышал и заключил твердо, раздельно и убежденно:

— Надейтесь, что партия, молодой товарищ, разберется. Своей только совестью коммуниста никогда не манкируйте. И сердцу остужаться с годами никак не разрешайте…

Подавая на прощание холодную, больную, скрюченную каторжным еще ревматизмом руку Штубу и весело, как-то даже поощрительно глядя на него, он сказал со смешком:

— А ежели и нажгут где, то тоже не робейте. Недаром и в песне поется, что вся-то наша жизнь есть борьба. Так, что ли?

— Так, — ответил Штуб, боясь пожать больную руку удивительного старика.

Уходя, он вновь столкнулся с «нечаянной радостью» — с Игорем Пудыкиным, который ужасно напугался, зачем-де Штуб ходил к этой старой песочнице. Штуб ответил со свойственной ему грубой и нетерпимой резкостью. Обиженный Игорь даже отпрянул от старого друга, но тотчас же зашептал о сочтенных якобы днях старика, о его путаных высказываниях и о личной дружбе с такими лицами, которых и поминать неуместно.

— Ладно, — сдерживая себя, ответил Штуб, — расти большой, будь здоров!

— Я тебя предупредил, — в спину Штубу сказал начальник секретариата, — все остальное меня не касается.

Штуб не обернулся.

Нежданно-негаданно его вызвали к начальству, которое в этом случае вело себя иронически до наглости. Сжав зубы, чтобы не сказать лишнего, Штуб еще раз заполнил несколько анкет и дал устные ответы на дюжину совершенно уж дурацких вопросов. Были и намеки на недостойное поведение Штуба, который действует тут как частный ходатай по делам. Был и пункт, из которого любой человек мог сделать вывод, что дела его вовсе плохи. Наверное, следовало испугаться и письменно объяснить свои ошибки, но Штуб и не испугался, и ошибок не объяснил.

Произошло это потому, что невысокий, коренастый, широкоплечий и флегматичный с виду Штуб был совершенно бесстрашным человеком.

Почему-то принято думать, что таких бесстрашных в природе не существует, что все люди по-своему боятся, а бесстрашие зависит лишь от умения держать себя в руках. Но ведь для того, чтобы уметь держать себя в руках, и надо обладать бесстрашием. Так вот, видимо, Штуб в высшей степени был наделен этим качеством — умением держать себя в руках до того крепко, что вплотную к чувству страха никогда в жизни своей не подошел. Самому ему, страстному книгочею и любителю через посредство печатного слова проникнуть в души человеческие, это его свойство казалось странным, даже каким-то уродством, недостаточностью, глупостью, может быть, но пугаться он не умел, а только лишь злился, когда его пытались напугать.

«А вдруг у меня отсутствует фантазия настолько, что я даже не могу представить себя мертвым?» — задался он как-то вопросом.

«Нет, отчего же!»

Он и неприятности разные служебные представлял себе в подробностях, и собственную свою смерть — наиприличнейшую гражданскую панихиду по себе со всеми к случаю произносимыми речами — и при этом жалел Зосю и Алика с Тяпой и Тутушкой, особенно Тяпу, у которой была «тяжелая голова» и которая часто падала и расшибалась. Жалел он и запахи, чутье у него, несмотря на привычку к курению, было собачье, недаром он так любил собак. Жалел осеннюю прель поутру, запах снега в оттепель, запах моря, детства, Балтики, сохнущих на кольях сетей. Жалел больше всего, пожалуй, книжку ненаписанных фельетонов. Работая в газете, он откладывал сюжеты и людей-персонажей «на потом», а «потом» не вышло, «потом — суп с котом», как говаривала Зося детям. Жалеть все это, вместе взятое, — он жалел, но с усмешечкой над самим собой, бояться же просто не научился. И считал себя из-за этого туповатым.

Независимость — свойство еще более редкое у человека, нежели абсолютная смелость, — вот что было основной чертой штубовского характера. Он был всегда внутренне свободен и делал хорошо только то, что считал необходимым. Отсутствие всякого подобия искательности иногда мешало ему быть просто вежливым, а порою доходило до хамства, но он ничего не мог с собой поделать, как ни боролся с этим своим свойством. Так уж повелось в роду Штубов, в их большом семействе, веками ненавидящем всякую поклончивость и любую угодливую прыть навстречу начальству. Неболтливые пахари моря в прошлом, рабочие-металлисты в среднем поколении, суровые воины революции, как покойные отец с дядьями, — никто из них никогда не гнул ни перед кем спины, никогда не ломал шапок. Никакое «ради» не могло смягчить закалку Штубов. Шеи целых поколений не гнулись ни ради прибытков, ни ради хлеба, ни ради детопитательства.

И нынче он не смяк.

Ожидая решения своей судьбы, он никого не нудил и по своим делам никому по телефону не названивал, а сакраментальную фразу: «вас беспокоит такой-то» — в жизни своей не произнес, кроме как звоня домой и обращаясь к Алику, Зосе или бабушке, с которыми всегда говорил полушутя.

Вызвали Штуба «с докладом» в июле — кончался ноябрь. Август Янович начал очень злиться. Ненавидел он задарма заедать государственные хлеба, околачиваясь на земле не делателем, но соглядатаем, иждивенцем. Даже Зосе написал он в эти пустые дни нечто такое, что принужден был для сохранения равновесия подписаться лермонтовским Грушницким.

Выручил случай или то, что называл покойный отец Штуба — «большевистский бог не выдаст!». Покупая на лотке папиросы, Август Янович увидел над собой знакомый с детства профиль, увидел самого близкого и душевного друга своей семьи — отца и дядьев, — некоего Антона Степановича Ястребова. И узнал не только по лицу, но и по голосу: дядя Антон был сормовец и окал навечно, даже когда говорил по-английски.

— А ты кто же таков? — спросил в ответ Ястребов.

— Раньше были, дядя Антон, запрещенные попы, — ответил Штуб, весело и даже счастливо глядя в чисто выбритое, по-стариковски крепкое, с детства изученное лицо балтийского матроса Ястребова. — Сидели такие попы на архиерейских подворьях, пилили там дровишки. А я — запрещенный чекист.

— По фамилии как? — сердито осведомился Ястребов. — Я загадки не расположен отгадывать.

— Фамилия моя Штуб, — нисколько не торопясь и не опасаясь сердитых глаз Ястребова, сказал Август Янович. — Не помните такого в бытность вашу комендором — мальчишечку Августа?

Антон Степанович смотрел на коротенького Штуба сверху вниз. Штуб на большого Ястребова — снизу вверх.

— Август! — воскликнул Ястребов. — Мальчишечка! Ах ты, черт эдакий! Вот черт! Ну, право, черт!

И сразу же нахмурился:

— Почему запрещенный? Погоди, не отвечай, тут людно. Пойдем переулочками.

Довольно порядочно шли молча. Потом Ястребов сказал:

— Если замешан в эти самые дутые дела, так и не егози, и не петушись. Все равно знать тебя не знаю и ведать не ведаю, пропадай ты пропадом, а если что иначе — докладывай.

Штуб с усмешкой ответил, что все иначе, и доложил, к примеру, историю Ильи Крахмальникова и нынешнее свое межеумочное и даже дурацкое положение. Антон Степанович предложил:

— Посидим!

Не глядя, сел на мокрую скамью, круто и невесело вздохнул. Пушкинский бульвар почти что обезлюдел под моросящим дождем, фонари смотрели слезливо, скучно.

— Еще рассказывай, — властно распорядился Ястребов.

Штуб рассказал и еще — в наблюдениях и фактах, в размышлениях и выводах у него недостатка не было. Антон Степанович слушал его с мрачным и даже гневным интересом, не прерывая ни словом, ни жестом, только жадно курил, часто сплевывая под ноги.

— Тебе там не сдюжить, — произнес он наконец, — думать надо об иной работенке. Как это выражаются? О «трудоустройстве»? Что же, ждал много, подожди еще… Напиши, где тебя искать…

Под унылым дождиком, не строя себе никаких надежд, Штуб аккуратно написал дяде Антону номер телефона и название своей гостиницы. Покуда он писал, Ястребов смотрел на него сбоку, — словно все еще сердясь. К себе в гости Августа Яновича он не позвал, даже по телефону не предложил позвонить.

Штуб опять сел на скамью: идти в затхлый номер старой гостиницы ему не хотелось, а больше было некуда.

Странно, в таком городе, а некуда пойти. И вспомнилось из недавно прочитанной душераздирающей книги: «Надо же человеку куда-то пойти!» И еще вспомнилось — из другой: «Тяжкие и мрачные времена бессудия и безмолвия». Но тут же он рассердился на себя — тоже настроения!

И пошел, словно бы в самом деле занятой человек, словно где-то и вправду его ждут, словно он еще кому-то нужен. В общем, пошел, чтобы вновь приняться за неспешную и нелегкую работу ожидания. Но тут дождался скоро. Позвонил девичий голос и предупредил:

— Товарищ Штуб? С вами будет говорить комиссар Ястребов.

— Ну, что ж, мальчишечка, беги сюда живо ножками, — сказал Ястребов. — Или ты занят чем?

Голос был прежний, тот голос дяди Антона, голос, который Август Янович, пожалуй, никогда и не забывал, голос, который бормотал много лет тому назад:

— Учись по-русски: идет коза рогатая, идет коза…

И спрашивал, как эта же рогатая коза будет по-латышски.

В первое свидание проговорили часа три, но все вокруг да около. Во второе — столько же, но поближе к делу, которого Штуб все-таки не разгадал. В третье свидание Ястребов, пофыркивая, вдруг осведомился:

— По-немецки знаешь? Но не слова — гроссфатер там, или муттер, или фенстер, а по-настоящему. Не обязательно, как немец, но прилично.

Сердце Штуба чуть екнуло. Он хорошо понимал, где работает старый чекист Ястребов, и верил ему, как своему отцу. Верил так же, как старый Штуб верил комендору Ястребову.

— По-немецки я знаю, — со спокойной медлительностью ответил Штуб. — Знаю не хуже, чем по-латышски, Может быть, с латышским акцентом.

— А по-латышски ничего не забыл?

Штуб не забыл. Он вообще ничего никогда не забывал. У него была великолепная, уникальная, феноменальная память. Зося, например, считала, что его памяти хватает им на обоих с избытком. Его память даже мешала ему, он иногда жалел, что не в его силах выбросить из головы всякие ненужные накопления, как выбрасывают старые бумаги из ящиков письменного стола. Ему никто не верил, но он, как Лев Николаевич Толстой, помнил себя младенцем. А сейчас он рассказал, что помнит, как пахло от Ястребова, когда тот пришел к ним в Риге в квартиру.

— Ну как? — остро спросил Ястребов.

— Ну как? А так, что водкой и дезинфекцией.

Ястребов, шагавший по кабинету, даже приостановился от изумления.

— Точно, — воскликнул он, — точнехонько, жук тебя задави! Я к вам из лазарета пришел, тогда эти заведения, в память воскрешенного Лазаря, лазаретами назывались, отсюда — дезинфекция. А по дороге в честь своего выздоровления от ран пригубил по малости. Кстати, пить ты можешь?

Штуб вопросу не удивился. Он понимал ход мыслей Ястребова.

— Чтобы не пьянеть? Не пробовал, но предполагаю, что могу.

— Вообще, здоровый?

— Не жалуюсь.

— Болтун?

— Не в национальном характере.

Ястребов усмехнулся:

— Оно — так. Батька твой покойный, бывало, за сутки пару слов скажет — и спите, орлы боевые. Вроде коренной сибиряк. Ну, что ж, ладно, завтра продолжим наш обмен мнениями. Жду в девятнадцать ноль-ноль.

И опять они разговаривали.

Ястребов прощупывал, образованный человек Штуб или только нахватался, умеет ли обращаться с книгами, как разбирается с планом, с картой, с компасом, как ориентируется на местности, что будет, если потеряет очки.

— Таки плохо! — вспомнил Штуб известный анекдот про одесского балагулу и про то, как у него сломалась ось.

Оба посмеялись.

— Не исключена обстановка, а вернее, такая обстановка будет постоянной, типичной, — вдруг строго сказал Ястребов, — когда при наличии стальной идейной закалки потребуется принимать ответственнейшие решения мгновенно, в секунды, когда понадобится ум вострый, гибкий, когда от этого будет зависеть более чем только твоя жизнь. Как смотришь на это? Как сам про себя думаешь? Надеешься на свои силы?

— Вы на кого меня прочите? — в ответ прямо спросил Штуб. — На разведчика?

— Допустим.

— Гожусь, — спокойно произнес Штуб. — Только, конечно, не по мелочи.

— Здорово, гляжу, скромен.

— А я в этой скромности никакого проку не вижу, — суховато ответил Штуб. — Человек должен делать работу, сообразную своим возможностям. А если его затыкают на должностенку ниже его рабочих качеств, государству трудящихся только хуже.

Ястребов внимательно на него смотрел.

— Ты из государственных соображений эту свою точку мне высказываешь или из личных?

Очки Штуба блеснули.

— А вы как предполагаете?

— Хотел бы предполагать, что из государственных. Батько твой покойный исключительно из государственных соображений поступал. Так и погиб — без личной заинтересованности. Между прочим, как многие другие латышские стрелки, от ордена отказался наотрез, чтобы быть «вне подозрений».

— Я этого не знал, — задумчиво отозвался Август Янович.

— Ты в ту пору ничего не знал. Если не ошибаюсь, учился на портного?

— И даже с успехами. Пиджак и сейчас построить могу.

— Хорошо, продолжи свою мысль о скромности.

— Что ж продолжать? — усмехнулся Штуб. — Скромность хороша по отношению к подчиненным, а с начальством… Скромность по отношению к начальству не более как вид подхалимства…

Ястребов слушал не без внимания.

— Есть еще формула, и она, к сожалению, случается, приобретает силу закона, — совсем разошедшись, продолжал Штуб. — Формула — «начальству виднее». Откуда эта ерунда взялась? Соответствует ли это духу нашего государства? Владимир Ильич, великий человек Ленин, считал возможным говорить: «я предполагаю», а мы съезжаем, бывает, на формы только директивные. Я его, некоего, — заместитель, а он, некий, мне лишь приказывает. Зачем же тогда заместитель, спрашивается в задачке? Тогда уж пусть будет исполнитель — и вся недолга, и зарплата меньше, не так ли? И опять: каждый из нас, если не в строю стоит, имеет право рассуждать в соответствии с теми данными, которые отпущены нам праматерью-природой, иначе понятие сути Советской власти искажается. Прав я?

— Зачем же ты у начальства спрашиваешь? — поддел комиссар. — Имеешь свою точку зрения, и сиди на ней.

— А разве начальство не может с подчиненными обсуждать? — поддел в свою очередь и Штуб. — Ведь мы рассуждаем?

— Пожалуй…

На другой день Ястребов порекомендовал Штубу приналечь на изучение фашистской литературы — «Майн кампф», Розенберг и все прочее в этом роде. Читать, разумеется, следует исключительно по-немецки.

— Будет сделано.

Кроме того, Штубу надлежало в самом спешном порядке вернуться к ремеслу, которое он изучал в нежные годы юности, — к портняжьему делу. Для чего — Ястребов не объяснил, а Штуб не спросил.

— И не на портняжку учись, а на самый высший класс, — жестко сказал Ястребов, — да еще так учись, словно в академии Генерального штаба, со всей серьезностью. И без чувства юмора попрошу, — слегка повысил он голос, заметив, что Штуб улыбается. — Мужской портной люкс, или экстра, или черт его знает какого полета, но с полетом.

Штуб все еще посмеивался.

— Ничего смешного не вижу, — ворчливо произнес Ястребов, — от степени твоего проникновения в рукомесло будут и другие проникновения зависеть. А может, и не такое уж последнее обстоятельство, как жизнь. Чего там ни говори железного, а милая штука она — эта жизнь! Или не находишь, при своем мнении остаешься?

— Это смотря как жить, — твердо и уверенно ответил Штуб. — Пасионария замечательно сказала: «Лучше умереть стоя, чем жить на коленях!» Осмелюсь от себя добавить: лучше совсем не жить, чем делать то, во что не веришь.

— То есть?

— Это к вашему подозрению насчет дутых дел. Так вот — лучше не жить.

— Здесь — согласен, — невесело ответил Ястребов и отвернулся.

Еще два дня они говорили о разном, вместе обедали, вместе ужинали, вдвоем попивали холодный боржом. Антон Степанович все его выспрашивал, словно примериваясь, где у Штуба слабое место, в чем он простак, в чем силен, на какой крючок и при какой наживке можно его поддеть. Штуб был ровен, спокоен, терпелив, изяществом ума не красовался, острыми формулировочками не блистал.

— А теперь в излишне сером цвете себя рисуешь, — заметил как бы мимоходом хитрый Ястребов. — Но это ничего, неплохо. Вообще же готовь себя на личность заурядную с внешней стороны. Любому лестно чувствовать себя умником, а ты не препятствуй и даже постарайся соответствовать. В случае подозрений скажут: так ведь он дурак петый.

— Это как в Швейке? «Выдержал экзамен на полного идиота»?

— Можно и на полного. Давай посидим, глотнем московского кислородцу.

Вдвоем они сели на скамью возле Большого театра, в скверике.

— Вот так, — сказал Ястребов, — вскорости и мы будем воевать с фашизмом. И наше дело будет его задавить.

Штуб повернулся к Антону Степановичу.

— Я понимаю, — продолжал тот тихо, — все понимаю: у тебя еще в ушах звучат слова насчет народов, скрепленных кровью, и всякое такое в этом роде. Оно так, но только баранами нельзя быть. Никакой даже фейерверк нас, чекистов, ослепить не имеет права. Никакая улыбающаяся рожа Риббентропа, никакое берлинское свидание нас не касается.

Взяв Штуба за локоть, Ястребов заговорил еще тише, и оттого слова его навсегда остались в памяти Августа Яновича именно в таком порядке, в котором они были сказаны и даже с той самой печальной и твердой интонацией:

— Побиты наши замечательные кадры, Август, побиты товарищи, еще Дзержинским выращенные, побиты кривдой, побиты недоверием, — тут понять невозможно, что к чему. Но мы до последнего мгновения жизни должны свой долг, свое дело, свое назначение делать. Если мы, конечно, не наружные коммунисты, а ленинцы. Так вот, Август, упреждаю: пряники в рот не полетят, неприятностей, однако, можно нахватать порядочных. Но ты не робей!

Старик поднялся, высокий, костистый, угрюмый. Поднялся с трудом, будто тяжесть лежала на его плечах. А назавтра Штуб прочитал приказ о своем причислении к отделу Ястребова.

Работы у него не было, за исключением нелегких уроков портняжьей науки, которая давалась ему в общем-то без особых затруднений, хоть наука эта оказалась куда труднее, чем представлялось ему в юности, пока не хлебнул ее вдосталь, со всеми ее капризами и тонкостями.

— Ну как? — спрашивал его Ястребов.

— А точно как у Гоголя в «Шинели», — бойко отвечал Штуб, — «все было решительно шито на шелку, двойным мелким швом, и по всякому шву Петрович потом проходил собственными зубами, вытесняя ими разные фигуры».

— Там посмеешься, мальчишечка, — неопределенно пугал Антон Степанович, — там тебе такую ижицу пропишут…

Занимался портняжьим искусством Штуб у знаменитого портного-закройщика, которому учить было, по его выражению, «безвыгодно» ни за какие бешеные деньги, потому что уж совершенно сумасшедшие суммы брал он за индивидуальный пошив своей особой клиентуре на дому. По его собственным словам, «с фининспекторов он смеялся», никакие налоги его не пугали, так как он «перекладывал их на клиента» и оставался «при своем постоянном интересе». Учитель Штуба был довольно поганым типом профессорской внешности, от которого Август Янович все-таки перехватил немало полезного, главное в смысле ухваток — например, лихо сидел на столе по странной манере, поджав под себя ноги, пощелкивал сантиметром, измеряя габариты заказчика, щурил один глаз с презрительно-неудовлетворенной миной по отношению к выполненной собственной работе, с особым щегольским взмахом наметывал на заказчике, оглаживал на нем и одергивал, и вытворял иные незначительные фокусишки.

Все же свободное время он читал.

Читал до одури, до песка в глазах, до головных болей.

Читал все о фашизме. Читал про «Сионских мудрецов» и про Гинденбурга, читал о пророческом даре Гитлера и о Штрассере с Дрекслером, читал о Зеверинге и о большой игре Шлейхера, читал Шпенглера и Розенберга, читал, запоминал, разбирался, вычерчивал на бумаге схему фашистской организации в Германии, в Европе, за океаном. Потом с той же дотошностью и аккуратностью он стал разбираться во многих иных частностях нацистского государства, и случалось — надолго задумывался о том времени, когда эта нечеловеческая, ирреальная машина будет пущена в ход.

Именно в эти месяцы Штуб очень похудел, и седина стала сильно пробиваться на его висках.

В марте к академику национал-социалистической партии, как его однажды назвал Ястребов, приехала Зося. Разумеется, приехала неожиданно, чтобы сделать ему сюрприз, но письмо с адресом мужа забыла в Унчанске. Теперь он жил не в гостинице, а на какой-то из Мещанских, на какой — она, конечно, не помнила. В адресном столе про Штуба ничего известно не было. Знакомых в Москве у Зоси не оказалось. Наконец, во втором часу ночи Зося дозвонилась до Унчанска, но глуховатая бабушка спала, дети же, разумеется, телефона не слышали. На главном телеграфе ночь проходила медленно. Между пятью и шестью утра у Зоси украли сумочку с паспортом и деньгами, поэтому на номер, который ей обещали к десяти, надеяться не приходилось. Здесь ее и увидел Николай Евгеньевич Богословский, который возвратился из какой-то далекой заграницы и звонил жене в Унчанск.

— Никогда я не был чтителем женского ума, — по-старинному сказал ей доктор, — но таких, матушка, тетех еще не видел. Вот вам деньги — звоните, а погодя пофрыштыкаем, и отвезу я вас супругу вашему.

Зося от радости разревелась в голос: ей казалось, что все кончено, а теперь все начиналось сначала. Позвонила в Унчанск, узнала адрес Штуба.

Завтракать с доктором она отказалась, так не терпелось ей увидеть мужа. Помчались они в такси — Николай Евгеньевич ни в чем не доверял этой голубоглазой, сияющей и розовощекой потеряшке, он должен был сам «вручить» Зосю мужу.

Штуб предложил доктору выпить у них чаю, Николай Евгеньевич торопился, он тоже более года не видел свою Ксению Николаевну и Сашку. В дверях они немного поговорили о газете «Унчанский рабочий», доктор наивно предполагал, что Штуб по-прежнему там работает.

А потом Август Янович долго слушал горестную повесть продрогшей и замученной Зоси.

— Что ж, все в норме, — сказал он, грея ее озябшие ноги своими крепкими, горячими руками, — все как у людей. Я ведь всегда знал, что женат на сумасшедшей. Но все-таки о чем ты думала, когда собирала вещи?

— О том, как увижу тебя.

— Ты всегда думаешь не по порядку, — упрекнул он. — В то время, как другие жены считают по пальцам детей и багаж, ты витаешь в каких-то облаках. Где я тебе теперь возьму паспорт?

— А зачем он мне?

Полдня Зося проспала. А раскрыв глаза, спросила:

— Что ты тут делаешь?

— Сейчас готовлю тебе свиную отбивную, — попытался увильнуть Штуб, — слышишь, как славно шипит.

— Я не про сейчас! — сонно потягиваясь, произнесла она. — Ты же понимаешь, о чем я.

Он сел на край кровати, щелчком выбил папиросу из пачки и задумчиво произнес: — Зося, не будем об этом говорить, ладно? Ты ведь знаешь, на дурное или низкое мы с тобой не способны.

Зося села в постели. И голос ее чуть-чуть охрип, когда она спросила:

— А на опасное?

Штуб молчал, раскуривая сырую папиросу.

— Пока этого нет и не предвидится в ближайшее время, — наконец ответил он. — Сейчас я тебе принесу твою котлету.

Всего четыре дня погостила она у него, а потом Тяпу хватила корь, и Зосе пришлось уехать в Унчанск. На портного люкс, или экстра, как выражался Ястребов, Штуб выучиться не успел, выучился на форсистого портняжку, но и это годилось в спехе надвигающихся событий.

В апреле сорокового года, когда Норвегия и Дания были оккупированы немцами, Штуба срочно командировали в Одессу. Тамошний главный начальник приболел, заместитель срочно был вызван в Москву. Штубу пришлось иметь дело с гренадерского роста товарищем, по фамилии Дубов. Не помня себя от замешательства по причине свалившейся на него международной ответственности и желая лишь выйти из кипятка живым и в нем не свариться, Дубов долгое время только отдувался, словно в парной бане, а потом, утирая обильный пот, зачастил:

— Я лицо малозначащее, эти вопросы для меня могут решать исключительно директивные органы. Одно мне известно совершенно конкретно: наша дружба с Германией — дело не шуточное, надеюсь, вы помните, как сказано в историческом документе…

И Дубов по памяти бойко процитировал…

— Минуточку, — попробовал было вежливо прервать цитатчика Август Янович. — У нас с вами дело безотлагательное…

Но цитатчика не так просто было остановить.

Тогда Штуб распорядился:

— Помолчите!

Дубов остановился на полуслове.

— Вы меня цитатами не бейте, — холодно сказал Штуб. — Вы дело говорите, цитаты я и сам цитировать умею…

— А дело что ж? — испугался Дубов. — Дело дипломатическими осложнениями пахнет…

— Доложите не ваши размышления, а факты!

— Слушаюсь, пожалуйста, факты: мы берем парашютиста близ румынской границы, уточняю по карте — здесь. Шестьдесят километров. Согласитесь, пилот мог вполне потерять ориентировку, он залетел всего только до Котовска, а в тумане, он утверждает…

— Я проверял, тумана не было, — сказал Штуб, зло любуясь испугом начальника. — Была идеальная видимость и здесь, и над территорией Румынии.

— Но вы же понимаете, они уже запрашивали, и сюда звонил сам фон Шуленбург.

— Почему сам, и таким курсивом? Фашистюга, сволочь, какой он для нас с вами сам? Что вы ответили?

— Как приказано — знать не знаем, ведать не ведаем.

— Точно?

Дубов совсем скукожился от страха — теперь и этот очкарик ему не верит!

— Вы же понимаете, — опять начал он, пытаясь разобрать, какова птица Штуб: высоко летает или так себе, на подхвате. — Вы же понимаете, мы тут не ориентированы, мы лишь исполнители…

— Чекист не бывает только исполнителем. Чекист думать должен.

Ровно через сутки немецкий парашютист, не пожелавший назвать даже свою фамилию, сидел перед чекистом Штубом. Пригубив чашку с кофием, он отставил ее с брезгливой миной.

— Это же помои! — сказал он.

— Да что вы? — на хорошем немецком языке искренне удивился Штуб. — А по-моему, кофе как кофе. Кстати, — добавил он, — на «Интурист» вы не рассчитывайте. Это все кончилось безвозвратно. Вы — шпион, обращаться с вами мы будем как со шпионом…

Красивый белокурый бестия-шпион, попавший сюда «по нечаянности», молча посмотрел на совершенно штатского, в крахмальном белье, душистого, вежливо напористого Штуба. Чем он так неуловимо опасен? Что он успел проведать? Откуда в нем эта спокойная, даже самоуверенная флегма?

— Я бы выпил кипяченого молока, — потянувшись, произнес Штуб.

Это было так неожиданно, что Железный Эрик, как звался парашютист в соответствующих списках, даже обмяк. И конечно, Штуб заметил, каково обошлась парашютисту эта фраза. Такая невинная, такая простая.

— А вы не хотели бы выпить со мной за компанию кипяченого молока?

Но парашютист не сдался.

— Мне удобнее говорить по-русски, — сказал Штуб. — Вы понимаете меня?

Откуда Железный Эрик мог знать, что все, что он зарыл, Штуб вырыл и, более того, уже успел побывать там, где назначена была явка. Двадцать три часа собеседник парашютиста не ел, не спал, даже не закуривал. За сорок минут он побрился, принял ванну, переоделся и выкурил три папиросы. Эрих Швеленбах-Лютцов, сын чистопробного арийца и графини из Нарышкиных, начал понимать по-русски.

— Имейте в виду, что золотая сказка кончилась навсегда, — сказал Штуб. — Идиотов вы повидали, но больше они вам не попадутся до конца вашей жизни, которая, от вас зависит, может быть очень короткой, но может быть и очень длинной. Все зависит от вас, дорогой Эрик, от вашего здравого смысла — он ведь не чужд немцам, — от вашего умения понимать обстановку. Вы летели не в Румынию. Вы летели сюда, кум Сясенко вас ждал. Он тут — вы же понимаете: мы знаем даже больше, чем вы. Вы спеклись. Полностью. Рассчитывать на то, чему вас учили, не имеет смысла. Шуленбург удовлетворен нашими разъяснениями: вы утонули в болоте. Понимаете? Есть ведь совершенно недоступные болота. Это по нашим предположениям — вы утонули, но вы могли и не утонуть; вы погибли — вот это наверняка. Может быть, и найдем впоследствии ваш труп. Это будет или действительно ваш, чего вы вряд ли хотите, или просто останки некоего человека — тут опять многое от вас зависит. Коротко: «вы проиграли, подполковник Швеленбах» — так говорят в тех книжках, которые воспитывали ваш интеллект. Вы проиграли, подполковник, вашу игру так же, как фашистское логово уже начало проигрывать свою игру…

— Начало?

— Да. Затеяв войну с нами.

— Но мы…

— Вот обо всем этом вы мне и расскажете. Подготовьтесь. Забудьте легенду, которой вас снабдили и на этот случай. Я узнаю правду.

Эрих Швеленбах-Лютцов заговорил. Он говорил и в Одессе, и в Москве. Он говорил с каждым днем все подробнее и подробнее. Разговаривал с ним преимущественно Ястребов, а Штуб слушал. Он должен был увидеть живого фашиста, и он его видел. Он должен был разобраться, что же это такое, и потихонечку разбирался. Он должен был почувствовать чужой ему уклад, быт, услышать словечки, «жаргончик» гитлеровской «золотой молодежи», вникнуть во все это, чтобы, когда наступит час, не растеряться, не оказаться в положении только начитанного человека, чтобы приспособиться к практической, повседневной жизни там. А это было не так уж просто, счетчик времени щелкал неумолимо.

Их обоих даже поселили вместе. В комнате побольше стояло пианино. Иногда Швеленбах-Лютцов музицировал. Это были обрывки каких-то хулиганских фашистских песенок, что-то модное из берлинского варьете, строфа из жалостного романса о летчике — то, что можно было насвистывать, отглаживая рукав мундира. Годилось все. И названия переулков, и цены на подкладки, и родословная главы фирмы дорогих военных сукон, случайного приятеля отца Швеленбаха-Лютцова, годились анекдоты, имеющие хождение в кругах Люфтганзы, годились прибаутки, — все было на пользу гигантской памяти Штуба.

Воскресенье 22 июня Штуб встретил очень далеко от своей родины. Он шел слева от хозяина мастерской «Все для наших военных», шел чуть сзади на полшага и вместе со всеми орал песню про великий поход:

Мы стремимся в поход на Восток,

За землей, на Восток, на Восток!

По полям, по лугам,

Через дали к лесам,

За землею — вперед, на Восток!

Многое впоследствии он и пережил, и перечувствовал, «работящий и добросовестный, честный и туповатый, вежливый и исполнительный портной» Штуб. Но такого странного дня ему не довелось больше пережить никогда, как этот длинный день с пивом и кровяной колбасой, с песнями и сигарами и с размышлениями, от которых он не мог избавиться. А потом наступили будни, когда каждая секунда могла быть для него смертельной. Буквально каждая. По виду же он был самым спокойным человеком в заведении «Все для наших военных». Хозяин очень хвалил этого латыша немецкого происхождения. Он не мог им нахвалиться. И доверял ему, как никому другому. Штуб даже ездил на квартиры к генералам, снимал мерки, примерял, кланялся, покорнейше благодарил, и все им были чрезвычайно довольны, даже офицеры генштаба, которые болтали при этом тупом коротышке с булавками во рту.

Портняжка стал портным «высокого полета», мастерская пустела, Восточному фронту нужны были солдаты в гораздо большем количестве, чем это предполагалось в начале великого похода «за землей на Восток, на Восток!». А Штуб был освобожден вчистую не только из-за дурного зрения. Главным образом, его не трогали потому, что его работа нравилась некоторым генералам…

Зося работала заведующей Уячанской городской библиотекой, получала деньги по штубовскому аттестату и иногда тихонько плакала — ей казалось, что получает она пенсию, а Штуб давно убит и похоронен в братской могиле. Писем от Августа Яновича не было, иногда писал какой-то Ястребов, перед подписью всегда стояло — «старый товарищ твоего мужа». В этом «твоего» от незнакомого человека было что-то согревающее душу и обнадеживающее.

Потом немцы прорвались к правобережью Унчи. Тихая, кроткая, голубоглазая, невероятно рассеянная и добрая Зося проявила вдруг никому не известные черты характера. На коротком собрании в читальном зале библиотеки Зося Штуб заявила, что покуда «ценности фонда» не будут эвакуированы, всякого покинувшего библиотеку она будет считать дезертиром.

Библиотечные девочки и старушки глядели на свою начальницу, как на сумасшедшую. «Юнкерсы» уже бросали бомбы на город, с того берега стреляли из пушек, что можно было эвакуировать, какие фонды?

Тем не менее Зося добилась своего. Сама, неумелыми, слабыми руками она заколачивала ящики с книгами, писала на неструганых ящиках мазутом пункт назначения, сутками не выходила из библиотеки, спала тут же с Тутушкой, Тяпой и Аликом, в кафельной печи варила ребятам кашу. Потом было еще одно собрание — заключительное. Старушки и девочки — бибработники, как они назывались в прозе, или «лоцманы книжных океанов», как про них выражались поэтически, — застыли в выжидательном молчании: что-то еще нынче «выкинет» их начальница. Но Зося помолчала, вздохнула и сказала:

— Мы отправили наши книги. Ведь фашисты бы их сожгли! А теперь книги едут…

Было очень тихо в читальном зале.

— Едут! — повторила Зося. — Едут наши книги…

Ее голубые, печальные глаза смотрели куда-то в далекую даль, и все посмотрели туда же, но ровным счетом ничего, кроме портрета Островского, не увидели. Портрет был в золотой раме. Может быть, она велит портреты упаковывать? Но Зося о портретах ничего не сказала, деловито со всеми распрощалась и объявила своему штату, что все свободны.

Уехала она с ребятами последним эшелоном, который отправила Аглая Петровна Устименко.

В эвакуации Зося бедовала ужасно. Ее знания библиотечного дела здесь никому не были нужны, умение порекомендовать книгу, направить начинающего читателя по верному пути, талант любви к тем сокровищам, которые заложены в книгах, отличный вкус, — кого это касалось в те невыносимо трудные времена? Да и библиотеки толковой здесь не было, была библиотечка. И Зося стала работать няней в детском доме, как работали многие мамаши. Но так, да не так! Главной ее задачей стала борьба со «святым материнством», то есть с мамашами, которые тайно закармливали своих детей за счет чужих — «безмаминых», или даже прикупали своим детям отдельную еду и питали их отдельно. Вот с ними-то Зося, с этими «любящими» мамочками, и повела борьбу не за страх, а за совесть, повела потому, что не умела и не могла в эти бедственные времена различать чужих детей от своих да еще оказывать предпочтение своим, которые были с мамой, перед чужими, мамы которых, быть может, уже и погибли.

Трудно давалась кроткой Зосе эта борьба.

Если бы еще она была толковой и незаменимой няней — полбеды. Но она была хоть и работящая, но рассеянна и неумела до того, что про нее мамаши, занявшие «ведущие» должности в детском доме, даже анекдоты рассказывали и не привирали, с Зосей все могло статься: она путала уже вымытых детей с невымытыми, обедавших с необедавшими, не могла запомнить имена своих многочисленных питомцев, про здоровых писала их далеким родителям, что они заболели, про заболевших — что они в полном порядке, она завела ребятам «строго запрещенного», но зато умеющего улыбаться пса, завела не менее «запрещенных» мышей, вообще добилась того, что соединенными усилиями «ведущих» мамаш ее с должности няни выгнали. Так «святому материнству» вольготнее было подкармливать именно своих, «плоть от плоти», детишек, с тем чтобы «чужие», сунув палец в рот, издали глядели на обряд «докармливания». Зося же была «переброшена» на кухню, где и обрела самое себя. Здесь чистила она картошку, таскала кули, колола и сушила дрова, выгребала золу из прожорливой печки. Здесь ничего нельзя было перепутать, и тут мамаши перестали ее щунять. А по ночам оставалось время на книги.

Почему-то повело ее в эту пору на древнюю историю. Читая про Авентинский холм, где стоял Капитолий и куда поднимались Август, Помпей и Юлий Цезарь, она представляла, как в тамошнем небе ревут теперь английские бомбардировщики. А возле храмов Изиды и Озириса, где Клеопатра пировала с Марком Антонием, виделся ей почему-то долгожданный второй фронт, не «бои местного значения», а именно второй фронт, который даст передохнуть ее Штубу и другим сотням, тысячам и даже миллионам наших солдат и офицеров. И бывшие владения царицы Савской казались ей подходящим плацдармом, и развалины Карфагена могли пригодиться для высадки воздушного десанта, и остров Кос в Эгейском архипелаге тоже годился бы для разворачивания настоящей войны союзниками, недаром там пролетали первые аэронавты — Дедал и Икар.

— Хитренький вы, Уинстон, — шептала она, разглядывая карту, которую держала под подушкой, — и вы, Айк, хитренький. Ждете-поджидаете, тушенку нам посылаете! Ладно же!

Ночами она командовала союзными войсками, смещала всех ихних маршалов и посылала туда своих почему-то любимых Чуйкова и Рокоссовского, «на которых можно положиться». И конечно, Штуба. Если он жив.

Что он жив — она, впрочем, нисколько не сомневалась. Штуб не мог умереть, во всяком случае — умереть окончательно. Так считала Зося.

Да, он был жив. Он получил орден Ленина, потом Красное Знамя, потом Отечественную войну первой степени и еще орден Ленина. Об этом писал ей аккуратным почерком Ястребов, которого она и в глаза не видела.

Он же вызвал ее для свидания с мужем за два месяца до Дня Победы, когда Штуб должен был вот-вот возвратиться в расположение наших войск. Случилось, однако, так, что возвращение Штуба прошло весьма негладко, оно чуть не стоило ему жизни. Прилетев к мужу на самолете, Зося застала его уже в госпитале. Штуба сводило от невыносимых болей. Когда она вошла к нему, он лежал один в маленькой высокой белой палате, неузнаваемо исхудавший; от лица остались одни очки. Ей показалось, что он умирает.

— Нет, — сказал Штуб, — и не собираюсь.

— Это только царапина? — спросила Зося сквозь слезы.

— Как давно я не читал никаких книжек, — вздохнул он. — А откуда это про царапину?

— Не помню, — стараясь сдержать слезы, сказала она. — Понятия не имею.

И попросила:

— Возьми меня к себе. Пожалуйста. Я не могу больше.

— Куда? — кусая спекшиеся от жара губы, осведомился он.

— На свой фронт.

— У меня нет своего фронта, — как бы сострил он. — Понимаешь, Зосенька? Никакого у меня своего фронта нету.

— Не смешно! — сказала она.

А он и не собирался говорить смешное. И не острил. Он сказал правду, он всегда ей говорил правду или не говорил ничего.

— Это невыносимо страшно, — прошептала она. — Я не могу больше с тобой расставаться.

— Дело, Зосенька, идет о жизни и смерти человечества, — облизывая пересохшие губы, словно читая книгу, ровным голосом заговорил он. — Тяп и Тутушек, не говоря об Аликах, уничтожают тысячами в газовках, в газовых камерах, — можете вы это себе представить, любящие матери и обожающие жены? «Быть или не быть» человечеству на земле — так вопрошал старик Шекспир?

— Но почему именно ты? — спросила она то, что спрашивали жены.

— Потому что все, — едва слышно ответил он.

В этот бесконечно длинный вечер Штуб дважды терял сознание, и дважды она видела серьезные, даже непроницаемые лица докторов. Во второй раз Штуба увезли в операционную.

Тогда-то, после двухчасовой операции, и услышала Зося страшное слово «скончался», произнесенное хирургом, вконец истерзанным усталостью и сознанием своего бессилия; и тогда же, еще через несколько часов, случившаяся в том госпитале какая-то экспериментальная «оживительная» бригада вернула Августа Яновича с того света.

— Перестаньте, пожалуйста, разговаривать, — велел ей главный доктор. — Ему нельзя волноваться. Посидите тихонечко с ним, пусть дремлет. Пусть вас даже не замечает.

Ни где его ранили, ни как это произошло, никто тут не знал, а он, разумеется, не говорил.

Через несколько дней, когда ему полегчало, Зося застала в его палате чем-то страшно подавленного огромного усатого капитана с забинтованной головой. Еще за дверью она слышала, как тот в чем-то извинялся и каялся простуженным, насморочным голосом.

— Отцепитесь, капитан, — сказал в ответ Штуб. — Я же не тот идиот, который способен подумать, что именно вы, Крахмальников, желали моей смерти. Мне кажется, вы должны были обрадоваться, увидев меня…

— Но я вас не узнал.

— А я вас сразу узнал — по огромности и по голосу.

— Но вы не подумали же…

— Что я мог подумать в эти секунды? Только то, что вы не знаете, кто я и зачем ползу из их расположения…

И, весело переменив тему, Штуб сказал:

— Познакомьтесь, капитан. Это, Зося, капитан Крахмальников Илья Александрович.

— Могу вам передать привет от вашей супруги и… кажется, Саши?

— Алеши, — поправил Крахмальников. — Моего сына зовут Алешей.

— Мы там вместе в эвакуации в Белом Логу, — рассказала Зося. — Там очень хорошо. И с питанием, и с жильем. И народ местный очень приветливый. Вообще, прекрасно.

Штуб добавил:

— Не хуже, чем в мирное время.

— Конечно, трудности бывают, — сказала Зося.

— Но они не характерные, — помог ей Штуб. — Как правило — все отлично. Как исключение — хорошо.

Он пожал руку Крахмальникову и сказал довольным голосом:

— Я рад, что встретил вас именно здесь.

— А где вы предполагали меня встретить? — раздражился капитан.

— Не злитесь. Вы же понимаете мою мысль.

Когда Крахмальников ушел в свою палату, Зося почти дословно повторила фразу Штуба:

— Кто же ты, Август, и зачем полз из их расположения?

Штуб посмотрел на жену долгим веселым взглядом.

— Я военный разведчик, — сказал он, — и полз из фашистского расположения.

Опять Штуб не соврал. Все было почти так. Почти совершенно так.

— Скушали? — спросил он погодя.

— А когда-нибудь ты мне расскажешь все?

— Вряд ли, — медленно ответил Штуб. — Я постараюсь это «все» забыть. Чем скорее, тем лучше. А может быть, умные ученые изобретут какой-нибудь выключатель, чтобы повернуть его и покончить с некоторыми назойливыми воспоминаниями. Расскажи-ка лучше ты про себя…

Удивительно, как любил он слушать ее вздор, как был внимателен ко всякой чепухе, которая с ней случалась, как смеялся смешному и сердился на тех, кто ее обижал. Впрочем, она никогда не жаловалась. Так уж выходило, что проживание в эвакуации ей давалось куда труднее, чем другим военным женам с детьми.

— Ничего не понимаю, — сказал он, послушав ее немного. — Почему же тебя в милицию забрали?

— Потому что водкой по спекулятивным ценам торговать запрещено — вот почему…

— А ты торговала по спекулятивным ценам?

— Ага, по спекулятивным. У Тяпы валенки совсем прохудились, на улицу не в чем было ребенку выйти. Я и решила купить валенки за бешеные деньги у спекулянтки, но деньги-то где взять?

— Ограбила бы кого-нибудь! — посоветовал Штуб.

И тут вдруг она ему почему-то все рассказала, все с начала до конца: про «любящих» мамочек и про то, как она с ними сражалась, про то, какой была растяпой и как все путала, про свое житие «кухонным мужиком», про сирот войны и про сиротство в их детском доме…

Штуб вдруг ее перебил:

— Ты слышала про Бетала Калмыкова? — спросил он.

— Ну, слышала.

— Так вот он про тебя высказался.

— Как он мог про меня высказаться, когда мы даже и не встречались, — парировала наивная Зося. — Я его и в глаза не видела.

— Слушай! — велел Штуб и, напрягшись на мгновение, заставил сработать свою память, словно она была машиной: — «При социализме, — словно по книжке читал Штуб, — каждая мать должна чувствовать себя матерью каждого ребенка и каждый отец чувствовать себя отцом каждого ребенка в стране, где в каждом взрослом человеке каждый ребенок должен чувствовать отца или мать».

— Удивительно! — с тихим восхищением сказала Зося.

— Так вот это ты такая.

— Не говори глупости, — даже обиделась Зося.

А погодя спросила:

— Так будет, как твой Калмыков говорил?

— А за что воюем? — ответил Штуб.

Долечивался он в этот раз в Москве. Здесь Зося познакомилась наконец с Ястребовым, который велел ей выписать детей с бабушкой и поселил их в гостинице «Урал», в роскошной комнате с кроватями, стульями и комодом. И талончики у них были на трехразовое питание, и дети поминутно орали, что пора идти «в ресторан», и бабка отоваривала карточки неслыханными яствами, и воду для мытья ребят не нужно было греть в чугуне: Тяпа и Тутушка валетом сидели в ванне, а солидный Алик предпочитал Сандуновские бани. В Москве Штуба отыскал и Сережа Колокольцев, про которого Август Янович думал, что он давно погиб. Кончали войну они вместе и вместе похоронили старика Ястребова, умершего через месяц после Дня Победы. За гробом «деда», как называли его чекисты, шло очень много штатских людей. День был погожий, солнце играло на золоте погон военных, на ободьях лафета, на котором везли останки генерала, на боевых орденах разведчиков, на звездах Героев.

— Спокойнее, Сережа, — сказал Колокольцеву Штуб, — «дед» дожил до своего дня. Вспомни, что я тебе рассказывал. Он ведь знал, что быть войне с Гитлером. Он упреждал. И дожил до победы. Дальше он не задумывался, он именно этот день хотел увидеть. И увидел.

Получив назначение в Унчанск, Штуб взял с собой Сережу Колокольцева, в этом вопросе его уважили. Перед отъездом они еще раз побывали в госпитале у Гнетова — этого угораздило попасть под пулеметный обстрел каких-то вервольфов уже после Дня Победы.

— Приедешь ко мне в Унчанск? — осведомился Штуб. — Вот Сергей едет, даже про свой дорогой Новосибирск перестал ныть.

Гнетов насупился:

— Грозятся вообще на инвалидность выгнать, — сказал он глухо. — Какие-то будто припадки у меня. И с рукой плохо.

— Припадки вылечат, а рука — что ж… Чекисту главное голова, — сказал Штуб. — Голова же у тебя, Виктор, хорошая, толковая…

Из госпиталя Штуб с Колокольцевым поехали искать швейную машину. У Августа Яновича возникла идея на досуге обшивать семью. Шить за годы войны он приобвык даже на капризных немецких генералов, не то что на Алика или Тутушку. Уж им-то он угодит. И Зосе он сошьет костюмчик, какой видел на подруге одного арийца в Праге. Еще тогда он подумал, как бы это пошло голубым и веселым Зосиным глазам. Только вот справится ли он с реверами — это не мундирное шитье, выработка другая…

— О чем вы задумались, товарищ полковник? — спросил его Сережа, когда они тащили в гостиницу швейную машину.

— О шитье для дам, — серьезно и спокойно ответил Штуб. — Надо бы литературку на эту тему посмотреть.

В коридоре вагона, который мчал полковника Штуба «с фамилией» в Унчанск, как-то поздним вечером, когда они стояли там с Зосей, обдуваемые свежим ветром, Август Янович вдруг тихонько запел по-немецки:

Мы стремимся в поход на Восток,

За землей на Восток, на Восток!

По полям, по лугам,

Через дали к лесам,

За землею — вперед, на Восток!

— Что это? — испуганно спросила Зося.

— Так, чепуха, — ответил он виновато. — Это нацисты пели во время войны.

— Милый мой, любимый, чего же ты натерпелся, — шепотом сказала Зося. — Я только теперь догадалась. Я только теперь все окончательно поняла. Прости меня, что я рассказала тебе про валенки, про все эти глупости. Простил?

Он молча обнял ее одной рукой, свою ясноглазую Зосю.

— Расскажешь мне? — спросила она.

— Я все начисто забыл, — ответил Штуб. — Все к черту, к чертовой бабушке.

— Но песню же помнишь?

— Разве что сегодня помнил. А сейчас и ее забыл.

— Но еще ты что-нибудь помнишь?

— Я хорошо шью генеральские мундиры, прекрасно чищу обувь, знаю все тайны раскаленного утюга, недурно стригу и брею, мне известно, что такое массаж лица. Но главное все-таки мундиры.

— Ты не хочешь мне ничего рассказать?

— Мне все это осточертело, Зосенька. Может быть, со временем, на пенсии, я буду «делиться» с молодежью некоторыми «воспоминаниями», приправленными скромненьким враньем. Вспоминающие, по-моему, непременно врут. А сейчас мне тошно об этом думать.

В вагоне этой ночью Зося видела, как дважды он просыпался, слепо и быстро вглядывался в синие сумерки купе, освещенного ночником, искал очки и, не успев надеть их, засыпал опять напряженным, каменным сном. Так спал он всегда, долгие годы, словно проваливался, и все-таки все слышал. Вполглаза спал.

— Но это же немыслимо, — сказала ему как-то Зося.

— Пойти к доктору?

— Конечно.

— Знаешь, что скажет самый умный из них? Он скажет — гуляйте на ночь, и побольше. Не курите. Ужин отдайте врагу — из пословицы. Ну, лыжи, физзарядка. Потом — про острое, копченое, жирное…

«Литературку» на тему о шитье для дам Штуб подраздобыл, но «индивидуальным пошивом» в Унчанске занимался мало. Во-первых, со временем уж очень было туговато, во-вторых, с мануфактурой, на которую не хватало денег, а в-третьих, Алик даже побелел от горя и оскорбления, когда увидел своего отца, бойко шьющего на ножной швейной машине курточку Тутушке.

— Ну уж это!.. — воскликнул Алик и захлебнулся.

— А что? — блеснул на него очками отец.

— Представляю себе: Ковпак… Вершигора… или Медведев… или Заслонов… Нет, это даже вообразить себе невозможно…

И все-таки постепенно он обшил их всех и даже Алика. У него была «линия» и даже какой-то «свой почерк», как утверждала Зося, которой только казалось, что этот «почерк» немножко слишком «фундаментален». Штуб отмалчивался, но понимал, в чем его беда: слишком набил он руку на генеральских мундирах с их «прикладом», для того чтобы хорошо сшить легкий костюмчик такому субтильному существу, как Зося. Понимал это и Сережа Колокольцев.

— Да вы не расстраивайтесь, товарищ комиссар, — сказал он как-то Штубу, — давайте лучше в шахматы сыграем. А машину можно закрыть скатеркой, и будет она вроде бы столик, даже изящный…

Машину закрыли.

Теперь на ней стоял телефон, и к этому телефону, придерживая треснувшее ребро ладонью, подошел Штуб и через дежурного заказал Курск — Управление, а потом квартиру майора Бодростина, чтобы позвонил начальнику. Затем он подволок швейную машину поближе к кровати и еще выкурил папиросу — уже рассветало, было слышно, как дети уходили в школу, как Тяпа не хотела надевать калоши, а Тутушка искала «вставочку».

— Ну зелененькая же, ну моя же! — сердилась она.

— Ты опять не спал? — спросила Зося, просовываясь в комнату мужа. — Опять курил всю ночь, да?

По квартире собаки гоняли кошку, она шипела и отбивалась когтями.

— Замолчите, а то всех сдам на живодерню! — крикнула им Зося.

Но они и ее облаяли — никто здесь никого не боялся.

— Что у вас хорошо, так это тишина и порядок, — сказал Штуб. — Действительно можно отдохнуть телом и душой.

— Я бы в библиотеку сбегала, — сказала Зося. — Еще вчера новые книги пришли. Посмотреть интересно.

Глаза Зоси алчно поблескивали.

— А ты тут полежишь, — попросила она, — так славненько. Ладно, Август?

Для здоровья она обкусывала капустную кочерыжку, не доеденную Тутушкой. В основном она питалась тем немногим, чего не доедали дети.

— Ладно, — сказал Штуб, — иди спокойно, я полежу. Снимай пенки со своей библиотеки. Но, если возможно, не зачитывайся до вечера.

— Ты остришь? — спросила Зося.

Она ушла, длинно зазвонил телефон. Штубу дали Курск. Платон Земсков или его однофамилец (Штуб улыбнулся сердито) находится тут, в районном доме инвалидов Отечественной войны, в каком именно — не уточнено.

— А уточнить — вы больные? — осведомился Штуб.

Слышимость была плохая, из Курска кричали:

— Вас слушают. Але, але!

— А сестра Земскова где? — заорал Штуб. — С ним?

Попозже слышимость стала получше, но товарищ, который был «в курсе», уже ушел. Тот, что сейчас взял трубку, посоветовал лучше прислать своего представителя.

— Ждите, приедет! — сообщил Август Янович.

Выпив принесенный Зосей чай и съев ради болезни бутербродик с «детским» салом, Штуб, кряхтя, занялся открыванием дверей. Сначала принесли газеты, потом тетка, поперек себя толще, явилась с молоком, и Штуб не знал, сколько взять на сегодня. После явились из «Электротока», а ребро болело, и даже голова кружилась от бессонной ночи. Наконец явился Терещенко, и теперь уже он открыл дверь Сереже Колокольцеву, с которым Штуб и заперся в своей комнате. Говорили они долго.

— Это откладывать нельзя, — сказал Штуб, когда Сережа встал. — Сейчас же займитесь Окаемовой, только аккуратно, не пугая ничем старуху. Пусть поймет сразу, что дело касается помощи советским патриотам, а не репрессий. И нынче же — в Курск. С Бодростиным я говорил, он даже рад, что от него эта история уходит. Что касается до Устименко Аглаи Петровны, то я лично убежден, Сергей, что не могла она переметнуться к фашистам.

— Ясно, товарищ полковник, — блестя глазами, сказал Колокольцев. — Значит, сейчас я и приступлю, с ходу!

— Приступайте, Сережа.

— Бой будет?

— А непременно, — допивая простывший чай, сказал Штуб. — По всем статьям — бою быть. Помните беседу нашу в гараже о Дзержинском?

— Насчет карающего меча?

— Точно. Так ведь и поныне многие полагают, что мы только карающий меч. А мы пошире, поемче, поухватистее. Несправедливости — тоже наше дело, чтобы их ликвидировать и виновников дискредитации Советской власти покарать. Потому что каждая история с невинно осужденным кладет пятно на нашу власть.

— А в этой истории кто невинно осужденный?

— Да хотя бы Постников. Ему вроде памятник поставить нужно, а он у нас в изменниках ходит. Ведь каждый изменник — это очко в пользу противника. А герой, да еще одиночка, никем не поддержанный, ни с кем не связанный, герой погибший, нам, живым, оказывает помощь и поддержку.

— Ясно, — сказал Колокольцев. — Значит, разрешите мне нынче же в Курск и поехать?

Он поднялся, высокий, гибкий, стройный.

— Желаю удачи, — сказал Штуб, как говорил когда-то на войне, на их войне без фронта, провожая своего связного. — Желаю удачи, Сережа.

Было слышно, как хлопнула дверь. Штуб закрыл глаза — поспать. Но заснуть ему не удалось — явился громоздкий Терещенко, покашлял на пороге.

— У меня кум телку забил, — сказал он вежливым голосом. — Желаете — заднюю часть возьмем, рассчитаемся после получки. И на котлетки пойдет, и кусочками поджарить можно, и щи мясные сварить…

Терещенко очень беспокоился о своем питании и не ушел, пока не убедил комиссара в выгодности затеянного им предприятия. А потом до самого возвращения девочек из школы Штуб спал и видел во сне то же, что всегда, — низкую мастерскую на Адольф-Гитлер-штрассе…

Глава 3

Берегись, Инна Матвеевна!

Обойдясь при первом знакомстве с Инной Матвеевной Горбанюк без всякой учтивости и отвергнув ее настойчивые притязания на руководство подбором кадров для больничного городка, Устименко, разумеется, ни в самой малой мере не представлял себе, какого собранного, жестокого, спокойного и хитрого врага он нажил и какие скверные силы пробудились к действию…

Инна Матвеевна, урожденная Боярышникова, получив медицинское образование в Ленинграде, перед самой Отечественной войной подарила своему мужу, молодому инженеру, дочку Елочку и сразу же после родов отправилась в древний город Самарканд поправлять свое здоровье овощами, фруктами и солнцем, к которым привыкла с детства, а также затем, чтобы поразмышлять на досуге под теплой синью среднеазиатских небес о теме диссертации. Практическая медицина с ее «некрасивостями» и «неэстетическими буднями» еще во время студенческой практики повергла Инну почти в отчаяние, и уже на пятом курсе Горбанюк твердо решила «идти в Науку, и только в Науку с большой буквы», как например знаменитая мадам Кюри.

Разумеется, мадам Горбанюк было куда затруднительнее «идти в Науку», ибо не хватало ей ни таланта, ни мосье Кюри, зато настойчивости и того, что именуется в просторечии «пробойной силой», у Горбанюк имелось хоть отбавляй.

Тишайший ее супруг, инженер Горбанюк, конечно, ничем споспешествовать ей не мог. Едва кончив свое образование, он погрузился в «кальки» и «синьки», которые поглотили его целиком. О будущем она должна была думать сама.

Старики Боярышниковы, владея вблизи Самарканда бедным домиком и крошечным участком искусно и искусственно орошаемой земли, как бы слегка помешались на выведении каких-то особых сортов растений, которые они описывали, фотографировали и направляли в музей и коллекции дарственно, а что оставалось — преподносили школе, в которой оба преподавали, и соседним школам, которые завидовали «уголку природы» в их школе. Оба — и дед Елочки, Матвей Романович, и бабка, Раиса Стефановна, — были прирожденными учителями, и не педагогами — это слово считалось «дурным вкусом», — а именно учителями, нашедшими подлинное и глубокое счастье в своей профессии и в том, что они любимы, уважаемы и даже знамениты.

С самого нежного детства, с младых ногтей, Инне это все чрезвычайно не нравилось. Прежде всего, раздражала ее скромность, а то и бедность обихода родителей, их умение довольствоваться малым: пиалой зеленого чая в жаркий день, книжками, горячими беседами вместо комфортабельного жития-бытия; раздражала мать, приводящая в дом шумных и вульгарных девчонок с хулиганистыми мальчишками, раздражал отец, который, раскручивая на пальце шнурок от пенсне, «подтягивал» каких-то олухов по тригонометрии и физике почему-то бесплатно, в то время как у единственной дочери не было даже хороших, выходных туфель. Как-то она даже сказала об этом родителям, и тут случился грандиозный скандал с топаньем ногами и с криками «вон из моего дома!». Оказалось, что она задела какие-то их «идеалы» и «плюнула в самое дорогое».

— Я же хочу, чтобы вам было полегче! — спокойно пожала тогда плечами юная Инна. — Просто жалко смотреть на вашу жизнь. Вот болтаете всегда о Третьяковской галерее, а Сурикова и не видели вашего любимого, потому что денег не хватает в Москву съездить. Смешно! Мамы же и папы ваших учеников торгуют фруктами за бешеные деньги, им ничего не стоит заплатить за своих начинающих олухов, при чем же здесь «идеалы»? Вот возьмите, к примеру, вашего же жильца старика Есакова. Живет не тужит…

Старик Есаков был стыдом и горем Инниных родителей. Со свойственным им прекраснодушием они пригласили этого бобыля переехать к ним в давние времена. Он и переехал со всеми своими пожитками и оказался никаким не адвокатом, а одним из тех ходатаев по делам, которые твердо знают, что есть еще нивы, всегда нуждающиеся в пахарях. Он и прорабствовал на частных строительствах, и давал советы жуликам, и сухофруктами комбинировал через артели и кооперации, и командовал торговлей перцем, и коврами промышлял для иностранцев, и, по слухам, не брезговал даже золотишком. Выдворить Есакова было невозможно, периодически его сажали, но он опять выходил, энергичный, жилистый, выбритый, с голодным блеском злых и умных глазок. Боярышниковы его стыдились, давно с ним не здоровались, а он посмеивался:

— Идиоты! Вы извините, Инночка, это я по-доброму. Я вчера каурму-шурпу варил, а они только ноздри раздувают. Приглашаю: отобедайте со мной! Нос воротят. Добро бы не работал я, а то ведь круглосуточно…

Война застала Инну в Самарканде.

Недели через две старик Есаков сказал Инне в садике:

— Конечно, ваши родители со мной ни в коем случае не согласятся и даже назовут меня гитлеровским агентом. Но вы дама разумная. Так вот, боюсь, что вся эта эскапада закончится к Новому году в нашей милой Москве. Нас, вернее — вас, поставят на колени. Я человек сугубо статский, но для того, чтобы понять, кто наступает, а кто драпает, не нужен ни Клаузевиц, ни Кутузов. Финита ля комедия!

Инна молча пошла домой. Отец угрюмо пил чай из пиалы. Мать жарила лепешки.

— Чего этот поганец тебе врал? — спросил Матвей Романович, сдувая чаинки в пиале. — Не могу видеть его праздничное выражение лица.

Инна Матвеевна потянулась всем телом, кошачьи зрачки блеснули зеленым. А знойной ночью, жалея своего тихого Гришу, пошла на свидание к Жоржику Палию, соученику по школе. Свидание под звездами заключилось коньяком в квартире Жоржа и ее тихим вопросом:

— Что же теперь будет?

Палий лежал рядом с ней — огромный, прохладный, мускулистый, — сладко затягивался папиросой, косил на нее еще распаленным взглядом.

— Тебе надо здесь пустить корни, — произнес он низким голосом и вновь притянул ее к себе. — Крепкие корни, — услышала она, он опять медленно поцеловал ее, — слышишь, крепкие?

Она слышала, она все слышала…

И знала — Палий сделает, тут с ним считались, у него была бронь, «броня крепка, и танки наши быстры», как пропел Палий, так почему же не устроить все с максимальными удобствами для них обоих? Ведь война продлится не день, не два. Зина — жена Палия — осталась где-то под Львовом, Горбанюк, наверное, погиб или погибнет…

На этой же неделе Жоржик навестил семью Боярышниковых. Он был в бледно-желтом чесучовом костюме, в чесучовой же фуражке, красивый, быстрый, легкий, спешащий. На полуодетую Инну он как бы не обратил никакого внимания, но Раисе Стефановне поцеловал руку, а Матвея Романовича обнял. Это был добрый товарищ по школе, свой парень и никто другой. Впрочем, Инна заметила его взгляд на себе, мгновенный, иронически-ободряющий, и ей даже холодно стало — так вдруг вспомнился рассвет и недопитая бутылка на столе, страшные, горильи его мускулы и слова о том, что «броня крепка, и танки наши быстры»…

— Короче, Инка, завтра пойдешь по этому адресу, — сказал он, протягивая ей листок из записной книжки, — спросишь указанного товарища. Конечно, через бюро пропусков…

— Могу полюбопытствовать, что за работа? — осведомился Матвей Романович.

— Работа — лечебная, — кратко ответил Палий.

От чая он отказался — спешил, не то было время, чтобы чаи распивать. Инна проводила его до калитки. Здесь он велел:

— Сегодня. После десяти. Прямо ко мне.

Она кивнула и вернулась. Листок из записной книжки Жоржа лежал на столе, отец внимательно его изучал.

— Странно, — сказал он брюзгливым тоном, — очень странно. Насколько я понимаю, это ведомство командует лечебными лагпунктами в местах заключения…

— Ну и что? — спросила Инна.

— Ты будешь контролировать и инспектировать работу лагерного медицинского персонала?

— Откуда я знаю, папа? — рассердилась Инна. — Я еще ничего не знаю…

— Но здесь же написано?

И он протянул ей листок, где бисерным почерком Палия все было четко обозначено. И даже оклад — довольно порядочный для молодого врача.

«После десяти», когда она стряпала им ужин в кухне, в которой висел Зинин фартук, Палий объяснил, что ее новая работа в чем-то даже романтична. Конечно, дело суровое, но с контриками, вредителями и шпионами мы и так более чем гуманны. Даже медицинское обслуживание у них существует, да еще в такое трудное время…

И Жорж слегка плечами пожал, как бы не соглашаясь с чрезмерной добротой той организации, в которой Инне предстояло работать.

— Теперь ты будешь сперва чекистом, а потом врачом, — сказал он ей, — слышишь, врачом потом! — И впился жесткими губами в ее рот.

Но она ничего не слышала. Этот Палий был не то что ее мямля Гриша. Даже плакать ей хотелось в его руках, даже руки ему она целовала…

— Так, так, — сказал ей отец, постукивая длинными пальцами по столешнице, — значит, окончательно оформляешься?

— Окончательно.

— Но ведь и на фронтах врачей не хватает, — угрюмо бросил он. — Ты слышала об этом?

— Тебе бы хотелось, чтобы Елка осталась сиротой?

— Не знаю, — сказал Боярышников, — не знаю, дочка. В таких бедах рассуждать неприлично…

— Однако же ты…

— Я же, кстати, завтра ухожу.

— Куда это?

— Как куда? Туда, где воюют.

Было слышно, как всхлипывает мать за тонкой стенкой, как наверху в мезонине прохаживается старик Есаков.

Отец ушел наутро, а вскорости от него пришло письмо, просил срочно выслать ему очки по прилагаемому адресу — пенсне на учении он разбил. Это было последнее письмо, потом пришла похоронная.

Муж Инны, инженер-капитан Горбанюк, не погиб, как предполагала его супруга. В первом же письме он кротко недоумевал, почему это она ему не отвечает. Осторожными словами он приглашал ее к себе, он командовал отдельной частью, им «положен» врач, работы много, Елочку можно оставить дедушке и бабушке, война, разумеется, трудная, но у него условия сравнительно курортные.

Инна показала письмо Жоржу. Тот пожал плечами.

— Что ты мне посоветуешь? — спросила она.

Он опять пожал плечами.

— Не понимаю, — раздраженно сказала Инна Матвеевна.

— Дело твое, — поигрывая бицепсами и не глядя на нее, произнес Палий. — Я, по крайней мере, никакой ответственности на себя не беру. Ты это запомни, пожалуйста! И вообще…

— Что — вообще? — испугалась она.

— Понимаешь, будем свободными людьми, — мягко попросил он. — Мы взрослые, самостоятельные. И точка. Ясно?

Она кивнула. Это было ужасно, неправдоподобно, но этот человек ею командовал. Командовал — наглый, самовлюбленный, сытый, мускулистый, наверное глупый. И она боялась, что он ее бросит. Или выгонит. Скажет своим низким голосом — убирайся вон, что она тогда станет делать?

С матерью невозможно было советоваться, Инна спросила жильца, как ей поступить. Палий тут был ни при чем, Палий ничего не решал, она понимала, что это все — «пока», сочетаться браком он не предполагал. А надо было решать.

— Вы же выполняете свой долг! — рассердился Есаков. — Вы же работаете! И не в санатории, вы помогаете охранять общество от всех этих вредителей и контрреволюционеров. Так в чем же дело? Соблюдайте спокойствие, воспитывайте дочку. Ваша семья уже отдала все, что могла, Родине.

Теперь он стал куда аккуратнее, жилец Есаков. Новый год миновал, немцы в Москву не вошли. Кроме того, старик знал, где работает Инна.

Разве могла она тогда предположить, что ее Гриша, кроткий добряк, даже немножко заика, тишайший человек, возьмет да обнаружит, как тысячи подобных ему в Великую Отечественную войну, свои замечательные способности и, начав с саперного батальона, очень быстро станет известен многим выдающимся военачальникам, которые станут требовать к себе не кого другого, а именно инженер-полковника Горбанюка? И разве могло ей в ту пору даже присниться, что так часто поминаемый впоследствии в приказах Верховного Главнокомандующего знаменитый генерал инженерных войск Горбанюк Г. С, кавалер орденов Ленина и Кутузова, Суворова и Богдана Хмельницкого, Красного Знамени и Отечественной войны, — ее муж, тихий Гриша, с его кальками, синьками и справочником Хютте?

На первые полдюжины писем Инна Матвеевна просто не ответила: мало ли что, могла же она и не получить вообще ни одного? И Раисе Стефановне запретила писать, ничего не объясняя, запретила — и все. Воля у нее была сильная, и старуха ее побаивалась.

Потом пришел треугольничек, из которого Инна поняла, что полк мужа не выходит из боев, что сам Гриша уже был и ранен, и контужен, но что все-таки надеется со временем увидеть ее хоть на некоторое время, если, конечно, она сама этого хочет.

На это письмо Инна кратко ответила, что у нее погиб отец, погиб в бою, что она в ужасном состоянии и не находит себе места.

Два письма пришли из Москвы — Гриша опять попал в госпиталь. Оба были исполнены сочувствия. Она послала открытку, почти нежную, — Палий в эту пору застрял в Ташкенте.

Затем месяца четыре от Григория Сергеевича не было ни слова.

Жорж непрерывно пребывал в разъездах. Он похудел, скулы его заострились, в глазах появилось нечто крайне беспокойное, тревожно-волчиное. С Инной он делался все более и более холоден, иногда бывал резок, даже груб.

Раиса Стефановна по-прежнему учительствовала, но, как заметила Инна, выполняла теперь некоторые поручения жильца, который помогал им сводить концы с концами, как любил он сам выражаться, попивая вечерами чай из пиалы покойного отца. Он жил тихо, энергической стяжательской и скрытной жизнью, ел запершись, сытно, до пота, сердился на длинную войну и убеждал Инну, что, разумеется, она овдовела, а если еще нет, то непременно овдовеет в самом ближайшем будущем, потому что лейтенанты, по его сведениям, живут на переднем крае в среднем сутки, следовательно, капитаны — двое, от силы — трое. На что же ей надеяться?

— Я бы на вашем месте считал себя свободной! — говаривал Есаков. — Свободной и вольной…

Летом Григорий Сергеевич прислал ей письмо-вызов. Оказывается, он был уверен, что она прискачет, едва он свистнет. Она пришла в бешенство. Какое он имеет право писать ей в таком духе? Оставить единственного ребенка бабушке? А работа? Ее работа?

И она ответила.

Полковник Горбанюк, которого она все еще считала капитаном, получил соответствующее письмо, не оставляющее сомнений ни в чем. Да, она привыкла к своему вдовству, оплакала мужа, который полугодиями не изволил ей писать, а воспоминания о поцелуях над Невой в эту лихую годину звучат неприлично, пусть он поймет это раз навсегда. И пусть сделает одолжение — оставит ее наконец в покое. Ни аттестата ей не нужно, ни претензий к нему она не имеет. Привет и самые лучшие пожелания.

Он написал еще письмо — перечень пропавших писем. Печальное и спокойное письмо, горькое, очень усталое.

— Дурачок! — даже ласково произнесла она и порвала листок.

Больше он не писал.

И Палий словно сгинул. Квартира его была заперта, на работе насмешливо отвечали, что Георгий Викторович, возможно, не вернется в Самарканд. Возможно, но еще точно неизвестно. Война, знаете ли! А кто его спрашивает, как передать в случае чего?

Она сердито вешала трубку.

Потом вдруг стало известно, что у Палия большие неприятности, а какие именно — толком никто не знал. Ходили разные слухи — одни другого хуже. Ясно было одно: броня, которая здесь считалась «крепкой», где-то в ином месте за броню не была признана, и Жоржу удалось «осуществить свою мечту» — попасть на фронт, но не совсем таким путем, каким туда попадали честные люди. Товарищ Палий угодил в штрафбат, и Инна с присущей ей категоричностью, но не без скорби, поставила на нем крест.

Работа — «сперва чекист, а потом врач» — давалась Инне нелегко, очень даже нелегко. Но уволиться было невозможно, да и паек отпускался порядочный. И лечить, и оперировать Инну Матвеевну никто не понуждал, хоть на вскрытиях присутствовать и доводилось, чего она очень не любила, главным образом потому, что тут она обязана была решать, а это занятие ей всегда было вовсе не по душе.

Иногда она очень уставала — уставала от скорбных, замученных, ожидающих глаз, от запаха заключенных, от их голодных лиц, от опасливых слов, от того, как ее боялись и как боялась она. Уставала от ветра-афганца, от песка, духоты, раскаленного неба, от вышек, колючей проволоки, уставала от количества врагов народа, затурканных уголовниками интеллигентов, замордованных, презираемых, живущих словно «вне закона» и ни на что не имеющих права…

Но попозже это стало проходить.

Она экономила силы, научилась требовать в командировках то, что ей было положено, велела себе не переутомляться. И не замечать того, чего не надо было замечать по службе.

Свободное время — вот чего она хотела, и времени оказалось у нее в изобилии. Три дня — разъезды, четыре — дома. А время ей нужно было для того, чтобы сосредоточиться над выбором темы диссертации, которую она никак не могла определить по той причине, что не имела на этот счет решительно никаких мыслей, исключая ту, что без диссертации кандидатской, а впоследствии — докторской, в люди не выйти.

К работе своей она постепенно привыкла.

Привыкла, выполняя волю начальства, заключенных врачей за «незаконные освобождения» строго наказывать для острастки. Привыкла сидеть развалясь, когда старый доктор или даже профессор, но заключенный, стоял перед ней по стойке «смирно». Привыкла раскатисто и насмешливо произносить — «р-р-азговорчики!». Привыкла к собственной фразе, усталой и отвечающей, как ей казалось, на все вопросы: «У нас не санаторий!» Привыкла, тоже не сразу, но все же привыкла к чудовищной, но общепринятой формулировке, звучавшей так: «Больной — здоров!» Привыкла отказывать в любых медикаментах, даже таких, какие были на складе, накладывая резолюцию, ставшую притчей во языцех: «Фронту, а не этим мерзавцам!» И привыкла, в довершение всех своих привычек, искренне ничему не верить, а потому никому, никогда, ничего не разрешать, а разрешенное запрещать. Двух-трех симулянтов она действительно, кажется, разоблачила, это были подонки, убийцы, насильники. Но не верила всем, даже мертвых подозревая в том, что они «филонят».

С уголовными она была попокладистее, и когда те однажды изувечили тихого профессора-ботаника затем лишь, чтобы отобрать у старика посылку, Инна Матвеевна для пользы дела шуму не подняла и увечья объяснила «несчастным случаем», разумно рассудив, что ботанику уже не поможешь, а уголовные и лагерное начальство — тот «контингент», с которым и в дальнейшем ей придется иметь дело.

И все-таки как-то за спиной она услышала голос, исполненный такой ненависти и такого презрения, что ей стало вдруг очень страшно.

— Тот доктор! — было сказано про нее.

Казалось бы, ничего особенного: «тот доктор», — ну, что тут такого? Однако в эту ночь ей плохо спалось, и сердце вдруг дало себя знать пугающе мучительными перебоями.

В другой раз старый врач, седой и отечный, с глазами, как у филина, пообещал ей:

— А может быть, мы еще доживем, гражданка начальница, и встретимся где-либо в вышестоящей инстанции? Вы никогда об этом не думали?

— Нет, не встретимся, — с легкой улыбкой ответила она. — Вы ведь, как тут выражаются, «доходяга», где же нам встретиться? Там?

И она показала на небо — на чистое, знойное, пекучее небо.

— Не я, так другие вас встретят, — вздохнув, ответил доктор. — Встретят — будет разговор. Подумайте!

Однажды ее чуть не убили. Она шла по «зоне», и вдруг — а здесь это случалось только вдруг, только мгновенно — засвистал, загремел знаменитый песчаный буран, называемый в этих местах «афганец».

Инна Матвеевна пригнулась, побежала, обо что-то стукнулась, рванулась в сторону, вскрикнула, и тогда «он» ударил ее. Она не видела «его». Она слышала только свист песка, скрежет и вой. И босую ножищу того, кто ее ударил, успела приметить.

— Сука! — еще услышала она в самое последнее мгновение.

И потеряла сознание от удара по голове.

Следствие велось тайно от нее. Она была героиней, и самый главный начальник режимных лагерей поздравил ее, когда она поправилась. Ей была отведена отдельная палата, специальный повар, выходец из Египта, сделал ей шербет, от сладкого запаха увядающих роз ее тошнило. И лечили ее все профессора, которых можно было допустить к такому человеку, как Инна Матвеевна. В том числе и глава эвакуированной сюда кафедры Генрих Камиллович Байрамов — моложавый, атлетического сложения, немножко быкообразный, но не лишенный некоторого очарования профессор.

Он ей и посоветовал «изменить профиль работы».

— Это как? — не поняла она.

— Вы имеете право на более легкую работу. Вы заслужили это право. Никто не может принудить молодую женщину обслуживать диверсантов, террористов и иных отщепенцев.

— А он был террористом? — с придыханием спросила Инна Матвеевна.

— Да, был! — доверительно ответил Байрамов. — Короче, мы, доктора, вынесем решение, что вам нынешняя работа противопоказана.

Она покорно и женственно на него поглядела. И вздохнула с облегчением. Ведь к мужу она не поехала еще и потому, что безумно, истерически, до кликушества и тошноты боялась войны. Даже маневры, даже учебная тревога здесь, в Средней Азии, наполняли ее ни с чем не сравнимым ужасом, так зачем же рисковать собою в глубоком тылу? Это же действительно бред. Нет, хватит, достаточно!

После больницы она отдыхала три месяца.

Профессор Байрамов ежедневно посещал тихий домик родителей Инны, тетешкал Елочку, играл в карты с жильцом, грустно и покорно вздыхая, пересказывал сводки, вести с войны. Впрочем, он всегда был оптимистичен в изложении. Жена профессора тоже была профессором, но еще к тому же полковником на войне, и писала ему редко, совершенно мужским, крупным почерком. Он отвечал мелким и посылал посылочки из сухофруктов. Одно письмо жены-полковника Инна вытащила из кармана Генриха Камилловича и прочитала в кухне. Письмо было печальное, влюбленное и жалкое. «Война превратила меня в старуху, — писала жена-полковник, — кровь и страдания не способствуют свежему цвету лица, мой милый Генчик, а быть женой, пользуясь твоим человеколюбием, — не самое веселое занятие на нашей планете».

Инна вздохнула с облегчением: за профессора нечего было опасаться. Про таких обычно говорят — «никуда не денется».

В жаркие летние ночи они нередко гуляли, он берег ее здоровье и, нежно держа ее под руку, говорил о колдовских самаркандских ночах. Рассказывал он, словно читая книгу, которую знал наизусть, книжными словами, бархатным голосом и так красиво, что ей хотелось спать и она потихоньку позевывала. Про Самарканд она узнала, что он «существует со времен неведения», про долину Зеравшана — что «она словно плащ из зеленой парчи», про пенный арык Сияба — что «он не забывается, как первая любовь», про мечеть первой жены Тимура Биби-ханум — что купол мечети «был бы единственным, когда бы небо не стало его повторением». Иногда, рассказывая, профессор даже подвывал. Инна Матвеевна посмеивалась.

Как все робкие и даже трусоватые люди, невропатолог Байрамов почтительно, по его выражению, благоговел перед «загадочными характерами», типа эмира Тимура Гурагана. Про Тимура он знал много и, содрогаясь плечами, рассказывал о нем искательно, почти с восторгом. Инна слушала, зябко поеживаясь, ей нравилось, что Тимура называли «полюс мира и веры», нравилось, что он был властителем «центра вселенной», нравилось, как «железный хромой» предавал мечу и пламени цветущие и мирные города Армении, Сеистана, Индии, Малой Азии, Грузии. И Тимур ей нравился, и Чингисхан, и Наполеон Бонапарт, и Фуше — еще в юности она любила книги о них. Ей было неважно, чего они хотели, ей нравилось, как они действовали. И как ничто не могло их остановить!

Если бы она родилась мужчиной и если бы она научилась так ничего не бояться, как умели не бояться они! Если бы!

И с диссертацией она боялась. Многие лагерные врачи записывали кое-какие свои наблюдения, и она просматривала все, что у них изымалось по законам и правилам, положенным для заключенных, но некоторые записи она просто не понимала, а спрашивать не представлялось возможным, другие же казались ей ничего не стоящим времяпрепровождением. Одну тетрадь она припрятала до поры до времени, но автор этих записок был слишком знаменит, чтобы посягнуть на них, пока он жив и еще относительно здоров. Да и далеко не все она там понимала, а показать даже своему невропатологу боялась.

Байрамов ей тоже советовал темы, но все они были какие-то слишком уж трудоемкие, не сенсационные, расплывчатые…

Ей нужен был рецепт, как в поваренной книге: взять столько-то муки, масла, яиц, корицы. Или сделать открытие, как Рентген. Полстраницы — и всего делов. Ей нравилась старая узбекская пословица: человек без любви — осел, человек без стремлений — глина, — особенно про глину. Но она не знала, какие у нее стремления. Что же касается любви, то она не строила на этот счет никаких иллюзий, и когда лунных ночей и колдовского Самарканда, с ее точки зрения, хватило, Инна Матвеевна сказала отрывисто, деловым голосом:

— Вы останетесь у меня ночевать.

Невропатолог оробел от внезапности, а она, раскрыв большую, мягкую, пухлую постель, не погасив свет и сразу же перейдя на «ты», командовала:

— Отвернись. Можешь смотреть. Еще отвернись. Укладывайся.

Томно отдыхая, он сказал:

— Я жалел тебя. Такая травма…

— Пережалел, — отрезала она, засыпая, и не слишком им довольная. — Я могла бог знает что о тебе подумать.

В душной темноте ночи он попытался почитать подходящие к случаю рубай, которых знал изрядно на память, но Инна рассердилась.

— Ну, знаешь, — сказала она влюбленному и умиленному профессору, — стихов мне предостаточно. До оскомины.

Он слегка обиделся. С его точки зрения, стихов было как раз мало. И стихов мало, и музыки — совсем ничего, и о совместных взглядах на искусство не сказали они ни слова. Не побывали ни в театре, ни в кино. И вот уже спят вместе. Не грубо ли? Не оставит ли это осадок в ее душе?

— О, господи, какой ты разговорчивый, — рассердилась она и повернулась к нему спиной. — Спать надо!

Но ей не спалось. Ей вспомнился Жоржик Палий. Тот не читал стихов и не ныл насчет музыки. Но именно тот был ей нужен, а не этот. Тот — рассеянно посвистывающий и не замечающий ее, тот — крупный и поджарый, с улыбочкой в самые близкие мгновения, тот — наглый и злой волк, а не этот — успевший наесть живот, вздыхающий болтун, муж полковника.

Разумеется, когда он сделал ей формальное предложение, замуж за него она не пошла. Отравленная Палием, она отказала ему, тем более что в запальчивости и в возвышенном состоянии духа он решил оставить московскую квартиру супруге-полковнику с тем, чтобы вместе с Инной навсегда поселиться в Ташкенте. По его словам, там их ждал и стол, и дом, и добрые друзья — «интеллигентные и тонкие люди», как выразился Байрамов.

— Очень рада за тебя, — спокойно ответила ему Инна Матвеевна.

— А ты?

— Мне здешних красот хватит, благодарю вас, профессор.

— Но ты же не можешь без солнца, тепла, здешнего неба…

— В мирное время примирюсь…

— Не хочешь же ты этим сказать… — начал было он.

— Хочу.

Они помолчали.

— Одинокая молодая женщина, — опять попытался говорить Байрамов, — я даже представить себе не могу…

— Ты вернешься в Москву к своей мадам, — потянувшись, сказала Инна Матвеевна, — а за меня не беспокойся.

Она еще не знала, что будет дальше, но про своего невропатолога твердо решила — «бесперспективный!». И даже не то чтобы она на него ставила как на скаковую лошадь — нет, это просто были не те пути в жизнь. Ну, профессор, а дальше что? Подавать ему кок-чай, когда он пишет свои никому не нужные работы? Это сейчас он в чести, когда вся медицина воюет, а когда настоящие доктора вернутся? И когда ему вспомнят, что он был «эвакуирован как талант»? Вот Бурденко, или Вишневский, или Куприянов — таланты не меньшие, мягко выражаясь, однако их никуда не эвакуировали…

В первые дни их расставания Байрамов даже плакал, расставались они с неделю. Но потом попривык и купил перед отъездом у жильца порядочно сухофруктов для Москвы.

А на Инну Матвеевну посыпались неприятности, одна другой хуже.

Изменив, по совету Байрамова, «профиль работы», она в той же «системе» стала «заведовать», что обычно легче, чем «делать». Но раньше она тоже ничего не делала, а лишь «проверяла», сейчас же стала еще и отвечать перед начальством, сама еще не зная в полной мере этой своей обязанности.

Произошло же следующее: тот самый несгибаемый знаменитый старик ученый, тетрадку которого она припрятала в надежном месте, под черепицами у жильца, вдруг сдал и начал болеть. А в это самое время случилось так, что по каким-то таинственным причинам обвинение его в чудовищном злодеянии, за которое он был приговорен к расстрелу, а затем ко многим годам заключения, оказалось вдруг необоснованным и ошибочным. Но подняться с койки старик уже не мог, хоть и был освобожден. К нему прилетела жена, огромная, высохшая, видимо когда-то очень красивая, теперь — старуха, а вслед за ней на специальном самолете прибыл генерал-лейтенант медицинской службы, тот самый профессор, по учебнику которого Инна училась и который казался ей таким же нереальным, как, допустим, Гиппократ, Пастер, Пирогов или Бурденко.

На аэродроме голубоглазого и серебристо-седого генерала-академика встречало все Иннино начальство, вплоть до самого главного, и Инна как ответственный медик. Не подав никому руки, медицинский генерал сел в машину с Горбанюк — он называл ее только по фамилии — и немедленно же начал допрашивать о состоянии здоровья того старика, из-за которого поднялся этот шум.

Инна ничего толком не знала.

— Но вы — врач? — спросил он, не оборачиваясь к ней.

— Так точно, врач.

— Кто его лечил?

Горбанюк и этого толком не знала. Он был вовсе не по ее части — умирающий старик, теперь, она чувствовала, ее просто «подставили». Она должна была ответить за чужие грехи. Страшно ей не было. Хорошо ответит — вызволят. А генерал-академик не съест. Видывала она таких крикунов!

— Еще вопрос, — сказал генерал. — Вы знали, кто он?

— Тут знать ничего не положено, — вывернулась Горбанюк. — У нас своя специфика, товарищ генерал-лейтенант.

И подумала: «Утерся?»

Генерал-лейтенант отвернулся от нее.

А через час вышел из комнатки, где лежал таинственный старик, и сказал и Инне, и другим здешним врачам — не сказал, а тихо прокричал, прокричал хриплым шепотом:

— Какие же вы подлецы! Боже мой, какие вы подлецы! Подлецы души, вот именно подлецы души!

У него было белое, трясущееся лицо, и на этом лице нестерпимо светились гадливой ненавистью голубые, казалось бы младенчески добрые, неспособные к гневу глаза.

— Кислород! — гаркнул он. — Перестреляю всех, сволочи!

И его белая рука врача действительно потянулась к кобуре, которую он, наверное, никогда не расстегивал за все пережитые им войны, потянулась, но так кобуру и не расстегнула.

— Вы знали, что у него? — генерал кивнул на дверь палаты. — Вам было известно, что он болен микседемой?

— Имелось мнение… — начала было Инна Матвеевна.

— Вы знали, черт бы вас подрал, что ему назначен тиреоидин?

— Располагая незначительными запасами…

— Но запасами же! — рявкнул генерал-доктор. — Запасами, дрянь вы этакая! Так как же вы смели…

Он задохнулся. Чья-то услужливая рука протянула ему стакан с водой. Генерал брезгливо оттолкнул руку и уже тише спросил:

— Вам известна моя фамилия?

Он смотрел на Инну Матвеевну сверкающими бешенством глазами.

— Я вас спрашиваю, Горбанюк, вы знаете, кто я такой?

— Конечно, — едва пролепетала она. — По вашему классическому учебнику…

— Так вот я классически озабочусь тем, чтобы вы, Горбанюк, никогда впредь не смели именоваться врачом. Классически, — бессмысленно повторил он и еще раз крикнул: — Классически! И удостоверяю это свое обещание именем моего умирающего товарища!

Умирающий товарищ — это был тот старик, которому Инна Матвеевна отказала в тиреоидине. И который, словно назло ей, скончался к вечеру.

Начальство за Инну не заступилось. Наоборот, оно все свалило на нее. Рассказывали, что оно, начальство, даже плакало перед генералом и утверждало, будто по неграмотности и по вине церковноприходской школы, в которой получало образование, не имело чести знать, кто этот самый старик и почему «у его здоровье важнее здоровья других «зэков».

Инну с грохотом, не впустив даже в здание, где была ее служба, выгнали вон. А начальство вешало трубку, когда она звонила. На третий же раз она выслушала такие слова, что помертвела от страха. Оказалось, что она своей вредительской деятельностью дискредитировала работу соответствующего учреждения, что вопрос о ее партийной принадлежности будет решаться соответственно, что…

— Посмотрим! — вызывающе, грозным от страха голосом перебила она. — Если вы начнете, я в Москву доложу о ваших порядочках…

И она затараторила о том, что именно доложит во всех подробностях. Голос ее срывался, и она визжала, как рыночная торговка, но за визгом и угрозами начальство угадало глубину опасности, которая была до сих пор скрыта в Инне Матвеевне Горбанюк.

Начальство скисло, но пропуск у нее все-таки отобрали вместе со служебным удостоверением и специальной продуктовой квитанционной книжкой. Товарищ, явившийся за всеми документами к ней домой, посоветовал Инне «не рыпаться».

— Давай, Горбанюк, отчаливай втихаря, — посоветовал товарищ по работе. — Не шуми. И никто тебя не обидит по любому другому ведомству.

Надо было уезжать. Надо было исчезнуть, раствориться, пропасть. Надо было, чтобы фамилию ее навечно забыл голубоглазый генерал-лейтенант медицинской службы, тот самый, который поклялся тогда возле палаты умирающего старика.

Но беда никогда не приходит одна. В эти же дни захворала Раиса Стефановна, захворала скромно, как жила, — прилегла и сказала виноватым голосом, что теперь ей, кажется, не подняться. Инна Матвеевна испугалась, побежала к старику Есакову, но у него были свои неприятности — по поводу его деятельности поступили какие-то материалы в прокуратуру. Он бодрился, по его словам «не впервой ему защищать свое честное имя», но какие-то две жестяные банки с сахарным песком спрятал в квартире Боярышниковых. Инна же выдернула из-за балки в его мезонине свою тетрадку — потихонечку.

Мать и болела, и умирала скромно, даже виновато, ни на что не жалуясь, только жалела Елку, так как Инна невкусно стряпает девочке, а та малоежка. В эту же пору от постоянных вызовов в прокуратуру совсем извелся и пожелтел лицом жилец Есаков. В тот день, в который померла Раиса Стефановна, наверху, над покойницей, тяжело стучали сапоги — там происходил обыск, милиция изымала у Есакова эскизы Репина, критские чашки, драгоценные персидские ковры из Шираза, итальянский фарфор, миниатюры, сделанные века назад в Исфахане. Антиквар-эксперт, присланный вместе с милицией, только губами причмокивал на богатства старика Есакова, а тот жарил себе яичницу-глазунью, в первый раз в жизни не скупясь на масло, и злобно утверждал, что все эти вещи у него случайно сложены и ему не принадлежат…

В сумерках Есакова увели, а попозже увезли конфискаты на специальной машине. Елка ревела во весь голос, Инна Матвеевна мучилась сомнениями — правильно ли сделала, что не сказала милиции про банки с сахаром. Еще не открыв их, она догадывалась: жилец спрятал у нее самое главное, самое дорогое. А открыть не могла: банки лежали в диване, а на диване в ряд сидели товарки матери — старые учительницы, — вспоминали Раечку, на террасе курили товарищи покойного отца — вспоминали Матвея. Было холодно, мозгло, сыро, наступал декабрь.

Похоронив мать, Инна Матвеевна заперлась, завесила окна и подняла крышку дивана. В жестяных банках, как она и предполагала, под сахаром, в мешочках из клеенки тихо дожидалось своего часа золото. Золото и платина. Тут были и монеты царской чеканки, и обручальные кольца, истонченные временем, и платиновые браслеты, и портсигары, и часы, и цепочки, и перстни. Старый безмен показал семь фунтов!

Инна вздохнула: где тебя носит, серый волк Палий, если ты жив, отзовись, мы не пропали бы с этим товаром!

Задерживаться, конечно, не имело никакого смысла. Жилец мог и сознаться в том, что «сахар» сдал на хранение ей, Горбанюк. Только такого факта не хватало в ее биографии!

Родительское движимое имущество она в течение суток распродала любителям покупать «по случаю». Продавала не торгуясь, кто что заплатит. Что же касается до недвижимого, то здесь Инна Матвеевна поступила даже красиво. Заперев дом на ключ, она сдала дом и участок исполкому «навечно» — это слово было модным и солидным, — подарила от имени своих покойных родителей детсаду имени Розы Люксембург. Акт передачи ключей был запечатлен на фотографии, а фотографию напечатали в газете: там еще никто не знал о том, что товарищ Горбанюк И. М. теперь уже вовсе не та Горбанюк, какой она была эти годы. Газету с фотографией Инна Матвеевна бережно уложила в один из чемоданов.

И наконец поезд повез маму и дочку в Ленинград.

К этому времени Инна знала, что ее бывший муж и генерал-лейтенант Горбанюк Г. С. — одно и то же лицо. И более того, через специально засланную к генералу инженерных войск свою старую подружку-наперсницу Доду Эйсберг Инна знала еще, что письмо, в котором она писала своему мужу про то, почему она не считает более себя его женой, он потерял. Изволил потерять. Правда, он знал письмо на память, но Доде продемонстрировать не мог, потому что оно «погибло».

«Потерял, шляпа! — думала Инна, радостно и полно дыша в вагоне. — И не только потерял, но и не стесняется об этом говорить, не понимает, в какую историю втяпался и как я его могу теперь изобразить. Потерял мое письмо, сошелся незаконно, ребенка родил, демонстрирует свое счастье и меня, видите ли, хвалит за то, что я, не любя, была искренна и предоставила ему свободу!»

Теперь ей чудилось, что она и в самом деле брошенная жена, да еще и с ребенком, и эту трогательную историю она впервые поведала пассажирам своего вагона, пробуя свои силы, словно артистка-дебютантка на репетиции. Репетиция сошла удачно, так удачно, что Инна стала первым человеком в вагоне, все ее жалели и все старались ей услужить, а Елка всю длинную дорогу не слезала с колен жалостливых слушателей повести своей хорошенькой мамаши. И слова Инна слышала только духоподъемные, горячие, ласковые:

— Вы, главное, не попадитесь на собственной доброте.

— И помните, что ребенку нужен отец!

— Вы же не для себя. Вы-то себя прокормите! Вы только не сдавайтесь, ни на какие компромиссы не сдавайтесь!

— У нас, слава богу, не посчитаются ни с какими заслугами, если он морально гнилой товарищ. У нас на этот счет строго!

— Конечно, нелегко вам будет, но нужно сердце в кулаке держать!

Она кивала и печально улыбалась. Ей и впрямь виделось сейчас, что она обойдена судьбой, что она несчастна не по своей вине, что она даже травима и затравлена. Голубоглазый и седой медицинский генерал сливался в ее воображении с Горбанюком, жестокосердное начальство — с невропатологом Байрамовым, как ей нынче казалось, «бросившим» ее одну здесь, в Самарканде.

«Две сиротки», — сказал кто-то в вагоне про нее и про Елку, и эти слова заставили ее заплакать. Как все очень дурные и беспредельно жестокие люди, Инна была сентиментальна и чрезвычайно жалостлива сама к себе. «Две сиротки, — думала теперь она, когда вдруг замечала свою дочку, — мы с ней две сиротки. Одни на свете, на всем свете…»

В Куйбышеве на вокзале, услышав, что там открыт коммерческий ресторан, Инна пошла перекусить. В деньгах она себе не отказывала, но, будучи одной из «двух сироток», не хотела, чтобы кто-либо из соседей по вагону видел, что она станет есть.

И как назло, а может быть, все это вело и к добру, оказалась за одним столиком с голубоглазым генералом медицинской службы, которого черт попутал хлебать щи именно в это время, здесь, хоть ехал он вовсе не этим поездом, а просто случайно оказался на вокзале.

— Вы? — только и спросил он.

— Я, — бледнея ответила Инна.

— Выгнали? — спросил он, наливая себе в рюмку водки.

— Конечно, — дрогнувшим ртом сказала она. — А как же! И осталась я с дочкой и с волчьим билетом одна на всем свете…

Седенький генерал поставил обратно рюмку.

— То есть как это?

— А так, — все еще дрожа губами и понимая, как много сейчас поставлено на карту и какой выигрыш может произойти, если держаться по-умному, сказала она, — так, очень даже просто. Мой муж, генерал, такой же, как вы, меня бросил. Я принуждена была пойти на эту работу из-за дочки и стариков родителей, совершенно беспомощных учителей. Отец, кстати, погиб в первый год войны. Ну, а теперь, естественно, я одна виновата, кто же может вам возразить, кто рискнет не согласиться с великим ученым и самым знаменитым доктором в стране, — хитро подольстилась она, — да еще и с генералом-академиком, когда он при том ногами топочет и кричит на женщину?..

— Я не топотал, — угрюмо возразил генерал, — но в ту пору, согласитесь, мне не до этикета было…

Чувствуя, что верх будет ее, она сказала горько:

— Дело не в этикете, а в куске хлеба.

Подошел официант, Инна Матвеевна заказала только одно первое и сквозь слезы произнесла, словно бы самой себе:

— Хоть горячего поем.

— А дочка ваша как же?

— Дочке я купила яичко, — сказала Горбанюк, — боюсь ее вокзальными супчиками кормить.

Она отвернулась от уже виноватого и сочувствующего взгляда.

— Разве я знала, кто он был? — сморкаясь и плача, спросила она. — Разве мы там имеем право знать? И сколько их таких, думаете, один, да? А уж если вы такой великий и знаменитый, да еще и бесстрашный, то почему вообще не поставите вопрос о том, что у нас шить хирургам нечем, шелка нет, лесками шьют самодельными на лагпунктах? Гипертоники, сердечники, почти дистрофики, как их оперировать, вы об этом думали? Судить легко и клятвы давать, как в театре, и ногами топать…

Ей принесли ее суп, с нарочитой жадностью она стала есть и хлеба туда накрошила, — генерал был не из тех, которых обольщают, он был попроще, такие жалеют и сострадают. Вроде ее покойного отца — накричит, а потом себя же поносит и себя уничижает за справедливую вспыльчивость. Но чтобы вызвать это сострадание, нужно уметь быть жалкой. Жалкой и достойной. Жалкой и гордой. Не поддаться даже на яблоко «для дочери», на плитку шоколада — «для ребенка же, а не вам!».

«Нет, на шоколадку я не клюну, — думала она, — не это наш главный разговор!»

— В случае чего, — сказал генерал-доктор, — в Москве вот мои позывные. Авось я смогу вам быть полезным…

И той же белой докторской рукой, которой он так недавно пытался отстегнуть кнопку кобуры, генерал протянул ей листок со всеми своими служебными и домашними телефонами.

Вот это действительно было ей нужно. Это не шоколадка. Но и тут она выдержала характер. Она как бы даже ничего не поняла.

— Но зачем же? — спросила Инна Матвеевна. — Для чего это мне?

Медный колокол на перроне ударил один раз. Ничего, она могла и опоздать ради этого разговора. Этот был почти главным. Преддверием к главному. Опоздает — генерал поможет догнать на курьерском.

— Я постараюсь помочь вам, — произнес генерал-доктор, вставая вслед за ней. И, увидев, что она кладет свои «бедные» деньги за суп на стол, сделал умоляющее движение рукой. Но она все-таки положила — бедная, но гордая. — Вы позвоните мне во всех случаях, — произнес генерал-доктор, — я беру с вас слово…

Улегшись на свою полку в вагоне, Инна Матвеевна подумала, что, в сущности, все не так уж плохо. Вот и этот прибран к рукам. «Добер, — словно бы болезнь диагносцировала она, — добер бобер!» И уснула, полная радужных надежд.

В Ленинграде Горбанюк поселилась у Доды Эйсберг, где приняли ее по-свойски, просто и сердечно. И папа Эйсберг, старый эпикуреец, понимающий толк в сухих винах и утверждающий, что ничего вкуснее фленсбургских устриц на свете нет, и мачеха Доды, молоденькая и веселенькая дама, сразу по выражению глаз Инны, по всем ее повадкам, скромным и уверенным в себе, поняли, что Инна приехала на «большие дела» и что ее полезно иметь другом. Разумеется, они не знали, что Инна никакой дружбы ни с кем не признает.

Папа Эйсберг познакомил Инну с адвокатом, от которого она ничего не скрыла, не скрыла и про свое письмо мужу о разводе. Адвокат с известной фамилией, лысый, в черной академической шапочке, слушая красивую, душистую, спокойную истицу, молча пил чай с солеными черными сухариками, кивал головой и изредка задумчиво соглашался:

— Это так. Разумеется. Да, конечно. Еще бы.

А потом совершенно неожиданно заявил:

— Вся ваша затея, Инна Матвеевна, представляется мне, простите, грандиозной подлостью, задача ваша юридически крайне запутана и темна. Я вам не помощник.

Инна саркастически улыбнулась и другому адвокату рассказала лишь то, что посчитала нужным. Этот другой, калач тертый, побеседовав с генералом Горбанюком, позвонил Инне по телефону и сообщил, что «по некоторым причинам представлять интересы Инны Матвеевны не может».

В первой инстанции состоялось лишь краткое собеседование. Только во второй дело могли рассматривать по существу.

На сей раз Инна пришла в суд «брошенной», «несчастной», «живущей в тяжелых условиях» одинокой женщиной с «прелестным ребенком». Все было продумано до деталей. Елочку она одела даже богато, сама пришла в платке и в ватнике под протертым, но аккуратно заштопанным плащом, хоть стоял январь. Плащ произвел впечатление, тем более что бесхитростная Тася Горбанюк, та фронтовая сестра милосердия, которая вытащила генерала, когда он был полковником, из горящего дома, — эта Тася пришла на суд в хорошей и дорогой шубке. Да и чего ей было стесняться: шубку свою она не украла, ей эту первую в ее жизни шубку купил муж. И купил, когда она долго болела, родив ему сына Витьку.

Генерал в суде сидел отнюдь не по-генеральски, ссутулившись, спрятав голову в плечи, не глядя по сторонам. Инна слышала, как какой-то щекастый и подвыпивший инвалид отозвался о генерале так:

— Это ж надо, какой неавторитетный вид. На майора и то не тянет.

Живота Горбанюк действительно не нажил. Он был очень бледен, судорога часто пробегала по его серому лицу, и даже заикался он мучительнее прежнего. Инне Матвеевне порой делалось его даже жалко — все-таки первая любовь с поцелуем белой ночью над Невой, — но ничем помочь сейчас она не могла. Процесс судебного заседания, или как оно там называлось, катился сам по себе, по своей логике и своим законам.

Дело шло гладко и четко под сочувственный шумок зевак и ротозеев, набившихся в зал, под улыбочки и подтрунивания брошенных жен, остро и низко наслаждающихся в судах, под незаметную сразу, но очень ощутимую поддержку всех тех «добреньких», которые заранее настроены в пользу любой оставленной, против любого оставившего.

И судья был под стать залу.

Во-первых, он судил, невольно и честолюбиво подпадая под влияние одобрения публики, а во-вторых, судил, испытывая особое уважение к себе за то, что он, еще недавно капитан, да и не очень чтобы удалой, судит генерала. А в зале к тому же сидела супруга судьи и соседи по квартире. Судья их видел и даже замечал, как они переглядываются, наверное перешептываясь:

— От дает наш-то!

— От жиганул!

— Теперь генералу крышечка!

— Так вы не можете предъявить суду письмо вашей супруги Горбанюк Инны Матвеевны о том, что она считает себя с вами разведенной? — спросил судья, который почему-то считал нужным, задавая вопросы генералу, иронически улыбаться. — Вы продолжаете настаивать на том, что письмо вами якобы утеряно?

Горбанюк промолчал. Мог ли здесь, сейчас он рассказать о том, как бомба прямым попаданием ахнула в ту школу, где разместился штаб, как Тася выволокла его, бездыханного, в одном залитом кровью исподнем, как более месяца он вообще ничего не понимал, не помнил и не соображал, даже о штабной документации не помнил, не то что о своем бумажнике. Пропало письмо, сгорело…

— Может быть, вы все-таки вспомните, куда девалось таинственное письмо? — опять, одарив зал иронической улыбкой, осведомился судья. — Если оно вообще существовало…

— Оно существовало, — потеряв внезапно власть над собой, металлическим тенорком, но не заикнувшись, словно хлыстом ударил, произнес генерал. — И требую доверия, я никогда не врал…

— Здесь требовать не рекомендуется, — с улыбочкой сообщил судья. — Тут, гражданин Горбанюк, суд, и здесь никаких генералов нет… Что же касается вашего утверждения, будто вы никогда не врете, то это нам неизвестно. Письма-то нет? Или есть? Как будем считать?

С Тасей сделалась истерика. Ее никто не обижал, но она вдруг так ужасно измучилась за своего Гришу, с которым, несмотря на все передряги войны, была бесконечно счастлива, так за него обиделась, что вроде бы на собрании потребовала слова, а когда ей под смех зала разъяснили, что тут суд, она выкрикнула нелепую ругательную фразу, разрыдалась и была уведена подругой, — чуть не падающая с ног, несчастная до такой степени, что у Инны Матвеевны засосало под ложечкой от жалости, но и тут она ничего не попыталась сделать, потому что кривда уже победила правду и генерал, фатальной волею судьбы и нелепых обстоятельств, стал лгуном, двоеженцем, алиментщиком и даже тем бездарным военачальником, из-за которого наши войска, бывало, терпели поражения. Об этом не говорилось, конечно, впрямую, но судья что-то такое скверненькое намекнул по поводу «амурных делишек» во фронтовой обстановке, намекнул так, что и эта тема опять-таки очень подошла зевакам и ротозеям обоих полов, препровождающим свое время в зале судебных заседаний. Обыватель и мещанин, вкупе с дезертиром, обожают, когда чернят и поносят на его глазах скромное, славное и героическое, как бы говоря этой акцией: «Все грязненькие, все ничтожества, все мышиные жеребчики, все охотники до клубнички, но только кому до времени везет, а какой и сразу попадается!»

Одна заседательница, что сидела слева от судьи, как показалось вначале генералу, слушала его внимательно и даже вопросы задавала сочувственно, но он и в ней обманулся, — про такую манеру разговора в суде эта народная заседательница вычитала в книжке и сегодня ее испробовала. На самом же деле она еще до начала заседания твердо решила этому «негодяю» развода не давать, чтобы другим мужчинам «неповадно было».

Только ко второй половине слушания дела генерал-лейтенант Горбанюк внезапно понял, куда все поворачивает: он оказался презренным человечишкой, отказавшимся содержать дочь, развратником и еще невесть кем. Все более и более судья напирал на «моральный облик» гражданина Горбанюка, на его «проделки» во время Великой Отечественной войны, на его «неоформленное сожительство» с гражданкой Бельчиковой, на попрание основ «советской семьи», — в общем Горбанюк понял, что его превращают в существо, недостойное быть генералом Советской Армии.

Тут плохое, надорванное войной сердце Григория Сергеевича мелко и часто забилось, дало несколько перебоев и вынудило его быстро сунуть под язык крошку нитроглицерина. Нет, ему не было страшно, что Инна не даст развода, разве дело в том, записаны они с Тасей или нет? Тасю он любил, и никакие силы не могли бы его заставить покинуть эту добрую, сильную, уютную и милую его сердцу женщину. Дело было куда страшнее и непоправимее. Он не мог представить себя без армии. Вопрос тут стоял, разумеется, не в генеральстве, генеральство было лишь свидетельством того, что та армия, которой он отдал себя безраздельно, оценила своего даровитого солдата, сделав его генералом, теперь же его лишат права быть даже рядовым, его демобилизуют. Вот что было поистине страшно и непоправимо, и вот что сразу почувствовала Тася…

Разобравшись в том, чего он поначалу не понимал, Григорий Сергеевич ужаснулся и стал защищаться страстно, но так при этом неумело, так бесхитростно, так необдуманно, что проиграл последнюю надежду выйти хотя бы не облитым грязью с ног до головы из этого зала.

В разводе ему, разумеется, отказали, что же касается до иска Инны Матвеевны, то он был полностью удовлетворен. Прямо после оглашения приговора Горбанюк кинулся искать деньги взаймы: за все эти годы Инне «причиталась» порядочная сумма, он хотел отдать все сегодня же. И снова подал на развод.

Товарищи и начальство генерала Горбанюка не только не выразили ему никаких претензий, — наоборот, ему даже посочувствовали: мало ли что бывает в жизни, дело мужское!

Горбанюк вспылил. Он был честным человеком, честным всегда и везде. Такая поддержка его оскорбила. Он генерал Советской Армии, нельзя жить генералом с такими обвинениями. Он якобы бросил жену и ребенка и налгал про ее письмо? Нет, он докажет, что не налгал. Докажет!

Большое начальство даже удивилось: ведь ему абсолютно верят, никто не сомневается в его порядочности.

— Мне не верит советский суд! — сказал Горбанюк и осведомился, может ли быть свободным.

Уж на этот раз Инна Матвеевна дело бы несомненно проиграла. Григорий Сергеевич привез в Ленинград всех тех, кто знал про письмо Инны.

Их было трое, остальные четверо погибли: близкими друзьями Горбанюка были офицеры переднего края, их, случалось, убивали. И адвокат у него теперь был настоящий, тот самый, в академической шапочке, который отказался помочь Инне. Этот старик понимал, что такое понятие «честь»!

Но до второго рассмотрения дело не дошло по той причине, что в ночь перед судом Григорий Сергеевич скоропостижно скончался.

Еще в сорок втором полковник Горбанюк, что называется, «надорвал» себе сердце, оно у него «засбоило», и еще тогда ему сказали, не без иронии правда, что любое волнение может стоить ему жизни.

— Слушаюсь, — усмехнулся Горбанюк, — постараюсь не волноваться.

И ему, и дивврачу разговор не казался нелепым, несмотря на то, что оба знали цену такого рода увещеваниям. Да и волнение волнению рознь. Что страшнее для болезненно честного человека, чем надругательство именно над его честью, над его порядочностью?

В ночь перед его смертью они долго болтали, Горбанюк и Тася. Все им теперь казалось поправимым — военное инженерство, конструкторские дарования у Григория Сергеевича никто не отнимет. Пойдет в КБ, возглавит группу, доведет до кондиции одну задумочку. С деньгами — наплевать, вот из долгов выкрутиться, а дальше не пропадут. Тася пойдет работать, например в детсад, там и Витька прокормится, слухам же про «эту» — так Тася называла Инну — никто теперь верить не станет, после суда…

Потом Григорий Сергеевич принес Тасе поужинать, сварил кашу, посадил Витьку на горшок и лег сам. Тасе не спалось, ее познабливало, и она глубокой ночью вдруг услышала его тихий, заикающийся голос:

— Тасечка, не волнуйся, пожалуйста, я умираю, кажется…

Когда она, вскрикнув, зажгла лампу, он медленно вытягивался под тонким одеялом: ватное еще вечером было положено ей на ноги.

— Гриша! — позвала она, припадая к нему.

Он не ответил. Лицо его медленно делалось спокойным, таким, каким ни разу не было со дня суда. И глаза он закрыл сам, как всегда все себе делал сам.

Утром, к десяти, Инна пришла в городской суд. Она опять была бледная и аккуратная, но Елочка в новой шапочке и в новом меховом воротнике выглядела так, что возле одинокой мамы с дочкой сразу образовалась толпа из тех самых ротозеев и зевак, которые ужасно как желали нового поражения заики-генерала и его «любовницы».

Старый адвокат с Инной не поздоровался.

А потом она уехала домой, где семья Эйсберга ей посочувствовала, но холодно: они уже знали кое-какие подробности от своего знакомого адвоката. И тотчас же Инна Матвеевна почувствовала, что здесь ей оставаться нельзя.

Если бы ее спросили — почему, она не нашлась бы, что ответить. Но уезжать было совершенно необходимо, на такие штуки у нее было удивительное чутье, не человеческое — звериное, как вообще в ней много было чего-то не слишком человеческого.

— Смотришь, как кошка, — бывало, выговаривала ей мать, Раиса Стефановна. — Хоть моргни! И зрачки у тебя кошачьи — поперек!

А когда Инна прочитала некролог и сопоставила фамилии подписавших его с теми фамилиями, которые есть у нее даже на самый крайний случай, она поняла, что процесс выиграл все-таки тихий Гриша, а не она, и месяцем позже отбыла в Москву с бумагой, которую и «выгрызала» со звериным упорством ровно тридцать дней. В этой бумаге, состряпанной ее гением, было лишь сказано, что она вдова скоропостижно скончавшегося генерал-лейтенанта инженерных войск Горбанюка Г. С.

В столице Инна Матвеевна из автомата позвонила тому самому генералу-доктору, который назвал ее в свое время «подлецом души» и про которого она думала — «добер бобер».

Генерал-доктор принял ее тотчас же у себя дома, а пока они беседовали, супруга генерала, бездетная старая красавица Лариса Ромуальдовна, со слезами умиления возилась с Елкой, задаривала «сиротку» и умоляла «пожить у бабушки Лары хоть денечек!»

Прожили не денечек, а неделю. Инна натирала в генеральской квартире на Петровке полы, стряпала в кухне узбекские яства, была кротка, задумчива, иногда произносила: «Я пойду на часок-другой, пройдусь, не буду портить вам настроение своей постной физиономией».

И шныряла по комиссионкам, в которых были у нее дела, а купленное складывала в чемоданы, распиханные по камерам хранения.

В марте генерал дал ей письмо в город Унчанск к бывшему своему порученцу Женьке Степанову.

— Он болван, но добрый парень, — произнес генерал, вручая незапечатанное послание Инне Горбанюк. — По телефону я его предупредил. Сделает все возможное и невозможное и в смысле интересной работы, и в смысле квартиры.

Прощание было наитрогательнейшим. Лариса Ромуальдовна сказала, что у Елки и у Инны в Москве есть своя квартира, вот эта самая, номер шесть. И никогда никаких гостиниц. Вы запомнили, Инночка? И простили моего мужа?

В Унчанске товарищ Горбанюк дала понять, что сюда ее привело горе, «неизбывное», как она выразилась, горе, и тут она надеется в настоящем кипучем деле спрятаться от самой себя, от пережитого, от невозвратимой потери.

«Бобер, который был «добер», выпустил щучку в озерко.

Евгений Родионович предложил Инне Матвеевне несколько должностей. Она избрала кадры. И буквально в несколько дней так окунулась в работу, что знала всех и все. Ее знали тоже и называли не иначе, как «вдова». Она была вдовой боевого генерала.

Пенсии за мужа Инна все ж таки, испугавшись предыдущего, предпочла не добиваться. Но выглядело это благородно, красиво и даже величественно. В Унчанске сразу стало известно, что покойный генерал был «ходок» по части дам, что в войну у него случился эдакий «случай», который кончился сюрпризом — военно-полевая жена поднесла ему сынишку. Жену, разумеется, генерал выгнал вон, такие жены — не жены, это все понимают, но, с другой стороны, под кем санки не подламывались, кто с коня не падал, — пусть осудят. Инна Матвеевна человек самостоятельный, зарабатывает, вещами обеспечена, а та «несчастная» — человек без профессии, вот Горбанюк и отдала ей пенсию. Разве не трогательная история? И разве не страхует она от любого слушка, от любой сплетни?

Одеты и Инна, и ее дочка действительно были отлично. Еще в Ленинграде, а потом проездом в Москве Инна Матвеевна ликвидировала больше половины «сахарных» ценностей: платину, золото, бриллианты из тех двух банок, что скрыла она от милиции. Это дало ей возможность вдоволь побегать по комиссионным магазинам, завести некоторые знакомства и превратиться во вдову, муж которой вдоволь нахватал трофеев. Таким путем даже мертвого и чужого мужа Горбанюка Г. С. она и после смерти заливала грязью и мерзостью…

«Видно, генеральчик был губа не дура, — сказал Евгений Родионович Ираиде, — понимал толк в барахле. Разбирался!»

Как бы там ни было, но в Унчанске Инна Матвеевна не собиралась терпеть поражение. Она была честолюбива и метила высоко, но спутника в жизни не искала. А интрижки ее не привлекали своей хлопотливостью. Разумеется, могла начать она карьеру и в Москве, но чуть-чуть там было опасно, у покойника-генерала оказалось много друзей, она это испытала, добывая безобидную и совершенно законную справку о своем вдовстве. Нет, начинать следовало совсем потихоньку и там, где тебя никто не знает, где ты всем чужая и все твои знакомые — новые. И где о тебе самой известно лишь то, что тебе нужно, чтобы было известно.

Разумеется, она не забыла и свою еще не начатую, не придуманную диссертацию. Вот о работе ее над научной темой должны были знать многие. И сразу же в Унчанске Инна Матвеевна дала всем понять, что время свое она ценит, потому что занята научной работой, которую готовит давно, даже в трудные годы войны и то она не отрывалась от этой своей темы. Но так как, кроме слов «тема», «научная работа», «сборы материалов», «уж я-то понимаю», «трудности эксперимента», «постановка опыта в крупном масштабе», «объективное подтверждение», в ее хозяйстве еще ничего решительно не было, то и высказывалась она крайне осторожно, обтекаемо, даже таинственно.

Впрочем, и тут все нежданно-негаданно наладилось. Как-то, разглядывая в своей «секретной» комнате различные папки, она почувствовала нечто вроде озарения, какой-то даже легкий озноб. Машинописная строчка циркуляра привлекла ее пристальное, судорожное внимание, она впилась в эту строчку и поняла, что эти слова, если их как следует расставить, и есть суть ее диссертации. Еще час, не более, она комбинировала и переставляла и наконец определила для себя название своей будущей научной работы. Выглядело это так: «Подбор, расстановка, комплектование и воспитание медицинских кадров Унчанской области».

На следующий день она поделилась своим замыслом со Степановым.

Женька оторопело помолчал, потом осведомился:

— Ну, а та… старая ваша тема?

— То — тема всей жизни, а это актуальнейшая работа, целиком связанная с практической жизнью. Надеюсь, вам понятно, что наука и практика едины?

Пока она должна была только заявить о себе, отрекомендовать себя, показать всем здесь свою волю, свою несгибаемость, свой характер, свою нетерпимость и непримиримость.

Для этого ей следовало что-то или кого-то разоблачить, ударить по каким-то безобразиям, искажениям, извращениям, по гнилому либерализму или по зарвавшимся руководителям, все это рисовалось в ее воображении еще неточно, расплывчатыми мазками, ускользающими понятиями, но это непременно нужно было, по ее взглядам, для того, чтобы взойти наверх, руководить, командовать, повелевать.

Но чтобы бить по противнику, нужен противник. Враг. Вернее, человек, которого можно сделать врагом. Разумеется, не клевеща на него, а лишь вызвав в нем противодействие тому направлению, которое она считала правильным, справедливым, соответствующим духу времени.

«Непонимание современной ситуации, — так, пожалуй, можно было определить ей то, на что поведет она наступление. — Отсутствие скромности, выпячивание своего «я», мелкобуржуазный анархизм, игнорирование установок, данных всем без исключения…»

Какой-то еще «синдикализм» вертелся в ее голове, но она отмела его. Пока следовало искать здесь: вот в этом выпячивании «своего я» было начало начал.

«Устименко?» — подумала она.

Конечно, он был опасен. Но бить следовало только по крупному. Разумеется, с ним еще было можно помириться, съездить к нему самой, а не вызывать его к себе, дать ему возможность самому полностью расставить кадры в своем больничном городке. Но какой смысл в этом примирении? Чтобы все было тихо? Разве этого она хотела?

Нет, ей нужен был бой с предрешенным исходом.

Она накопит резервы, она проведет все виды разведки, она вооружится до зубов, ее превосходство будет абсолютным. А противник, не подозревая о направлении главного удара, несомненно, будет совершать ошибку за ошибкой.

Вот что наделал «бобер», который был столь «добер», что простил Инне Матвеевне самим им обнаруженную в ней подлость души. Вот какие цветочки посадил бобер на унчанскую землю. А ведь ягодки еще не поспели…

И вот какого врага обрел себе неосторожный Владимир Афанасьевич в первое же знакомство с завкадрами. Вот какова была товарищ Горбанюк.

Впрочем, что-что, а врагов он умел наживать всегда и везде — таков уж был у него характер!

И умел их не бояться — вот что, пожалуй, было самым главным в этом его качестве. Не только не бояться, но и не замечать. И даже не то чтобы не замечать, а игнорировать. Например, на всякого рода совещаниях, где Инна Матвеевна стремилась его уколоть, поддеть или выставить эдаким нытиком, любящим все рисовать в черном цвете, Владимир Афанасьевич ей просто не отвечал. Как будто бы ее и не было, словно она не выступала, якобы он ее не слышал. Покусывая губы, не сдерживаясь, она спрашивала с места:

— Ну, а мне вы не желаете ответить?

— Да что ж вам отвечать, — недоуменно вглядывался в нее Устименко. — Нет, я вам, пожалуй, не буду отвечать…

Ложась в свою узкую, жесткую, монашескую постель, Инна Матвеевна, жалея себя и свою уходящую молодость, напряженно и подолгу думала о том, как начнет она решающий и окончательный бой. А потом, в полудремоте, виделся ей одинокий волк, Жорж Палий. Виделся он, загорелый, играющий мускулами, в снежно-белой майке. Виделись его пустые и слепящие глаза. Где тлеют его кости?

Недоброе утро

— Ну вот, доброе утро, прошла еще одна ночь! — бодрым, хорошо поставленным голосом сказала мать Веры, Нина Леопольдовна. — Я пришла к тебе с приветом, рассказать, что солнце встало, что оно горячим светом по листам затрепетало…

Нина Леопольдовна была железнодорожной кассиршей высокой квалификации, но этой специальностью тяготилась, потому что считала себя одаренной драматической артисткой и раньше много играла в любительских спектаклях, которые впоследствии стали именоваться самодеятельными. Переиграла она за свою жизнь десятки ролей и, обладая хорошей памятью, всегда находила какую-либо подходящую фразу из роли, которую можно было употребить к случаю, если не целиком, то хоть частично, а если не из роли, то из стишка или басни, которых она знала великое множество.

— Мамуля, чаю, — потягиваясь на продавленном матрасе, попросила Вера. — Мы вчера пили…

— Ты не пей, молодушка, зелена вина! — ловко посадив на белую полную руку Наташку, продекламировала Нина Леопольдовна. — Володя, вы что будете, чай или кофе?

— И то бурда, и то бурда! — ответил он, одеваясь за печкой. — Вы бы заварили, Нина Леопольдовна, покрепче, не вегетарианского…

— Не боитесь испортить цвет лица?

Она всегда разговаривала такими фразами.

— Нет, не боюсь, — раздраженно ответил он.

— Ты не злись, — сказала Вера. — Мы ведь не виноваты, что тебя полночи продержали у больного. Это не мы устроили автомобильную катастрофу. Кстати, чем там кончилось?

— Ничем особенным, — произнес он. — Полежать Штубу придется с неделю, не меньше.

Он побрился тупым лезвием, потрогал лоб Наташки, не горяч ли — Нине Леопольдовне не нравились нынче глаза девочки, — выпил крепкого чая, натянул плащ и отправился на работу. А Вера Николаевна захотела мяса.

— Открыть тушенку? — спросила мать.

— Мяса я хочу, сочного, жареного мяса, а никакую не тушенку, — ноющим голосом сказала Вера. — Бифштекс.

— Вот получит твой литерную карточку, и будет тебе бифштекс, — обещала мать. — Вчера-то хоть весело было у начальства?

— Чудовищно! — зевая и натягивая на длинную, красивую ногу золотистый чулок и вылавливая под рубашкой резинку, ответила Вера. — Провинция, густая провинция, тощища…

— А знаменитый адмирал?

— Нормальный бурбон и фагот. Рожа красная, молчит, пялит глаза.

— Были же врачи?

— Ах, мама, о чем говорить!

— Тебе предложили работу?

— Я просто думать об этом не хочу.

Она поставила перед собой зеркало, оглядела ровные зубы, приопустила по одному веки, медленно накрасила губы. Наталья с интересом смотрела на все ее манипуляции. Нина Леопольдовна вымыла посуду, затворила окно, из которого тянуло сыростью.

— Потом мы сходим на почтамт, — не глядя на Нину Леопольдовну, немножко с вызовом сказала Вера Николаевна. — Письма будут приходить на твою фамилию, мамуля.

— Зачем? — всплеснула руками Нина Леопольдовна. — Я ведь не смогу смотреть ему в глаза! — из какой-то пьесы, чуть театрально воскликнула она.

— И не смотри, никто тебя не неволит! — спокойно и даже лениво ответила Вера Николаевна. — Тем более что Владимиру все равно, смотрят ему в глаза или нет.

Одевая Наташу, Вера пела, а Нина Леопольдовна была задумчива и невпопад отвечала на вопросы дочери. Попозже, когда они совсем собрались идти, мать спросила у дочери своим натуральным, немножко испуганным голосом, не прекратить ли Вере всю эту переписку и вместе с перепиской весь «сюжет»? Ведь Владимир Афанасьевич несомненно чувствует, он не из тех людей, которых можно безнаказанно обманывать.

— Ему же больно! — из какой-то пьесы воскликнула Нина Леопольдовна. — По-человечьи больно!

Вера Николаевна зевнула, потом с низкого кривого крыльца оглядела ветхий двор, поленницу дров, лопухи, флигель с собачьей конурой у ступеней, кривую березку возле ворот. Мать следила за этим ее взглядом и понимала его. Но Вересова все-таки пояснила.

— Чтобы так прошла вся жизнь? — медленно и зло улыбаясь, спросила она. — Вот здесь?

— Но вам же дадут квартиру! — воскликнула мать. — Это на самое первое время.

— А мне и квартира не нужна, — отворотившись от Нины Леопольдовны и натягивая на белую руку замшевую перчатку, раздельно произнесла Вера. — Мне здесь ничего не нужно, понимаешь, мамуля? Я сделала с ним, с нашим дорогим, ошибку. Ужаснейшую, трагическую и глупую до смешного. Володя решительно неталантлив.

— Володя неталантлив? — поразилась мать.

— Как это ни дико, мамочка. У него нет своего конька. Он — вообще! А в его годы «вообще» — это сдача на милость победителя. Он все думает, все посвистывает, все какие-то книжки и журналы листает. Не на определенную тему, а — то такие, то эдакие. У него — «широкий круг». А широкий круг — это неопределенность цели, зыбкость основ, разболтанность. Ты удивилась, что я сказала: Володя неталантлив. Ах, мамочка, неужели ты до сих пор не поняла, что талант — это честолюбие, а он-то как раз честолюбия начисто лишен. Поддерживать талант — это подогревать честолюбие, а что мне подогревать, когда там пусто.

— Ты не преувеличиваешь? — спросила Нина Леопольдовна.

— Если бы! — грустно усмехнулась Вера. — Он, бедняга, человек долга. Но я-то о взлете мечтала, я его к взлету тренировала, я в этом взлете вот как была уверена. Что же мне теперь прикажешь с этим долгом делать? Ведь это невесть как скучно, мамочка, это почти что муж бухгалтер, который считает, что он есть законный представитель долга, представитель государственных интересов, защитник чего-то там эдакого, а по сути — «ваш супруг бухгалтер». Вот ведь как…

Наташка заныла на руках у бабушки, Вера красиво и ловко забрала девочку к себе, прижалась щекой к ее щечке и сказала звонким, чистым, ясным голосом:

— Да, да, конечно, это может быть даже и противно — то, что я так думаю, но, мамочка-мамуля, жизнь у нас одна. Была война, только что отвоевались, что же теперь осталось? Какие надежды, какие обещания? Стареть потихонечку, превратиться в одну из тех рано увядших докториц, которые утешают себя словом «долг»? Работать под командованием Володи? А ты знаешь, как чудовищно, свирепо, отвратительно он требователен? Как груб при малейшем просчете? Как у него лицо белеет? Ты этого никогда не видела, потому что здесь, дома, только частичка его, и то самая кроткая, а вот там, на работе, его девяносто девять процентов со всем непреоборимым хамством, с тихим голосом, от которого даже у меня, у его жены, ноги подкашиваются…

Тонкие ноздри ее дрогнули, дрогнул и сильно вырезанный рот, на блестящих глазах проступили слезы, и почти с яростью она проговорила:

— Ты подумай, мама, мне нравилось в нем это отсутствие тщеславия. Я была уверена, что вызову к жизни в нем все его способности, всю силу его знаний, его бешеную энергию, я была уверена, что пробужу в нем сумасшедшее тщеславие, и тогда все увидят его незаурядность… Давай посидим!

Они сели на лавочку в бывшем Соборном скверике. Вера вынула из сумочки папиросу, закурила.

— Честолюбие! — со слезами в голосе сказала она. — Даже курить бросил. Говорит, жалко денег. Ты слышала что-нибудь подобное? Честолюбие — это прямое, единственное дело индивидуальности, а не какая-то там идиотская больница. Ну как он ее восстановит или даже наново выстроит?! Честолюбие — это хирург, доктор, профессор Устименко, который, несмотря на тяжелые ранения в войну, несмотря на увечья, не оставил любимого дела… Ну как в таких случаях пишут? А он? Теперь он «растворится» в своем коллективе. Устименко как таковой исчезнет. И исчезнет навсегда. Рассосется. Устименко перестанет существовать. Ой, мамочка, я хорошо его знаю, он даже не представляет себе, как глубоко я его знаю. У него сейчас будут главные — это те, которых он себе соберет, с бору да с сосенки заманит, все эти врачишки, выполняющие долг. Он будет с ними носиться как дурак с писаной торбой, он будет ими хвастаться, про них талдычить, ими восторгаться…

Жадно выкурив папироску, Вера придавила окурок подошвой, потрогала холодной ладонью горевшие щеки.

— Что же делать? — спросила Нина Леопольдовна. — Может быть, мне с ним поговорить?

— Тебе?

— Мне. Как-никак я повидала многое в жизни.

— Ты, несомненно, повидала многое, мамуля, но такие, как мой супруг, тебе не попадались. Владимир Афанасьевич — редкостный экземпляр. Лучше не вмешивайся.

— Но это же вопрос всего вашего будущего.

— Боюсь, что никакого будущего нет, — успокоившись и разглядывая себя в зеркальце, сказала Вера Николаевна. — Во всяком случае — здесь.

— А где же оно есть?

— Может быть, в Москве? — вопросом же ответила Вера. — Ужели же Константин Георгиевич с его возможностями и пробивной силой не поможет мне вначале в Москве?

— Какой такой Константин Георгиевич? — совсем испугавшись, спросила мать. — Кто он?

— Мамочка, это — Цветков, — сказала Вера Николаевна. — Ты же все знаешь, ты у нас умненькая. Там бы я начала все с начала. С самого начала. Я еще не начала стареть, мамуля?

Побег

С ней всегда так бывало, страшилась только решать. А потом уже все делалось простым и легко выполнимым.

Спокойно, не торопясь, она заперла на ключ саманный дом, в котором размещалась поликлиника, положила ключ в обычное, условленное с Клавочкой место возле колодца, вздохнула и пошла огородиками к развилке, где в старом сарае, в подполе с ночи был спрятан ее чемодан.

Было еще очень рано, шел седьмой час, солнце не начало палить. И идти было нетяжело, боялась она только встречи с Рахимом, но он еще, наверное, спал на своей ковровой тахте, напившись молодого вина. Да еще неприятно было бы встретить Клавочку — та, конечно, догадается и заплачет: «Что я буду одна делать?» И в самом деле, что она станет делать одна?

Сердце Любы вдруг заколотилось, испарина проступила на лице и на шее. Она пошла быстрее, потом побежала. Нет, не Клавочки она боялась, а самое себя. Боялась, что вдруг повернет обратно и нынче же вечером все начнется с начала: опять явится Рахим, будет грозиться, что убьет ее и себя, вытащит из кармана свой, наверное не стреляющий пистолет, а она будет униженно просить:

— Уйдите, пожалуйста, уйдите, Рахим, очень вас прошу!

Она бежала, чемодан бил ее по ноге, черные глаза выражали страдание и испуг. И коса, выпавшая из тюбетейки, вдруг превратила ее в совсем девчонку, беззащитную и напуганную до такой степени, что первая же проезжающая в сторону Ай-Тюрега трехтонка с воем затормозила, чтобы «подкинуть» девушку, попавшую, видимо, в беду.

В машине везли черепицу, а два пассажира-лейтенанта пели песни и сразу же принялись потчевать Любу прекрасной дыней-чарджуйкой. Дыню она ела с удовольствием и с удовольствием отвечала на расспросы, куда она едет и зачем, — что у нее-де «скончался брат» и она спешит на похороны.

— Уже пожилой был? — спросил лейтенант покурносее.

— Двадцать семь лет и три месяца, — сильно откусив от дыни, ответила Люба. — Штангист.

— А по профессии? — спросил другой лейтенант.

— Филателист! — сказала Люба первое, что взбрело на ум. — Иван Иванович Елкин, не слышали?

Лейтенанты ничего не знали про филателиста-штангиста Елкина, но из сочувствия Любе петь перестали и присмирели. Они и билет ей достали до Москвы без всякого ее участия: пусть девушка сосредоточится на своем горе.

А она, рассеянно доев дыню и закурив предложенную лейтенантами папироску, сидела на приступочке весовой конторы станции Ай-Тюрег и думала про своего Вагаршака.

Какое это счастье было думать про него сейчас, когда она высвобождалась из того места, куда он не мог приехать. Какое счастье!

Поезд двинулся, она залезла на вторую полку, закинула руки за голову и уснула сразу же, мгновенно, а когда открыла глаза, то было уже очень жарко, под окном мальчишки продавали яблоки и груши, счастливо верещал ребенок, ласково смеялась его мать.

«Пора бы мне родить, — потягиваясь в жаре и духоте, подумала Люба. — Рожу маленького Вагаршака, будет так же вопросительно смотреть, как он. А если дочка, назову Ашхен, пусть старухе будет стыдно!»

И, повернувшись на бок, накинув шелковый платочек на ухо, чтобы не мешал вагонный веселый шум, стала думать про своего Саиняна и про то, как все это у них случилось. «Дурачок какой! — ласково думала она, вновь задремывая. — Словно бы и не взрослый, словно бы навсегда застрял в мальчишках. Может быть, все настоящие гении такие?»

И ей представилось то собрание, когда Иван Иванович Елкин, окончательно решивший избавиться от докучливого студента, взгромоздился на кафедру и стал делиться с тревожно затихшим залом своими соображениями насчет Вагаршака и его индивидуалистической, мелкобуржуазной, «какой-то такой не нашей, товарищи, не нашенской, что ли, сути…»

Говорил он доверительно и как бы даже скорбел, что-де проглядели, вовремя не разобрались, не предостерегли, а, наоборот, дали расцвести этому с виду привлекательному, ярко окрашенному, пестрому, затейливому, но в глубине…

Тут Иван Иванович несколько запутался между цветком и плодом.

— Все-таки плод Саинян или цветок? — крикнула из зала Люба.

— Габай, ведите себя прилично! — взвился Жмудь, известный подлипала.

— Нам известна биография Саиняна, — продолжал Иван Иванович, вырвавшись наконец из чуждой ему области ботаники. — Но мы также помним мудрые слова о том, что сын за отца не отвечает!

— Я — отвечаю! — круто, с места сказал Саинян.

— Как? — не расслышал Елкин и даже наклонился вперед.

— Я отвечаю за своего отца, — встав, чтобы его слышали все, громко и веско произнес Вагаршак. — Отвечаю. Произошла ошибка. Ежовщина…

Договорить Саиняну Елкин не дал.

— В таком случае я принужден прибегнуть к пословице, довольно известной: яблочко от яблони недалеко падает…

Зал помертвел.

Елкин говорил все бойчее и бойчее, и зал слушал подавленно, теперь все понимали, каков Иван Иванович — дока на разоблачения. И то, как с ним опасно связываться. А холуй Жмудь даже крикнул:

— Абсолютно правильно!

— Мы пошли навстречу Саиняну, — продолжал Елкин, — и мы дали ему возможность побывать в обстановке фронтовой хирургии… Мы…

— Вы здесь ни при чем! — сказал Вагаршак. — Вы даже не знали, что я уехал…

— Вам следует молчать! — крикнул Иван Иванович и налился кровью. Он умел приводить себя в бешенство.

— А вам не следует лгать! — бесстрашно произнес Вагаршак.

Главным в речи Елкина было то, что Саинян, вернувшись с фронта, привез не благодарность институту, замечательной кузнице медицинских кадров, а какие-то завиральные, или, если называть факты их подлинными именами, то клеветнические идеи насчет того, что имеются преподаватели, которые даже не представляют себе, что такое фронт и фронтовая обстановка.

— А разве таких нет? — спросил Вагаршак из зала.

Голос его прозвучал мягко и даже грустно. А проректор, про которого было известно, что он терпеть не может всяких реплик, не зазвонил, только долгим взглядом посмотрел на Саиняна, словно раздумывая о чем-то.

Елкин вновь рванулся на Вагаршака.

— Конечно, институт ошибся и даже опозорил свое имя, послав Вагаршака Саиняна на фронт. Его не следовало посылать. Надо сначала проверить того, кому доверяется такая почетная поездка, проверить глубоко, серьезно, основательно.

— Товарищи, — опять из зала сказал Вагаршак, — ведь мы собрались, чтобы выслушать мое сообщение. Профессор Елкин, еще не узнав, о чем я собрался говорить, на основании каких-то слухов и слушков заранее назвал меня клеветником и почему-то занялся моей неинтересной биографией…

— Конкретнее! — потребовал Елкин.

— Конкретнее я скажу, когда получу слово, — с усмешкой, совершенно взбесившей Елкина, произнес Вагаршак.

Зал зашумел. Институт в огромном большинстве своем знал Саиняна как сильного, даже единственного в своем роде студента. Таким обычно не завидуют. Таких уважают и такими даже хвастаются. Пишут в письмах: «Есть у нас Саинян. Это, конечно, в будущем великий доктор». А то, что «в будущем великий доктор» еще к тому же и прост, и храбр, и легок с людьми, конечно, привлекало к нему сердца. И теперь зал шумел опасным шумом.

— Студент Саинян имеет слово, — позвонив в звонок, произнес проректор, неплохой в прошлом хирург и суровый человек. — Сколько вам нужно времени?

— Два часа.

Елкин все еще занимал кафедру. Он не уходил. Не сдавался.

— Прошу вас, — сказал проректор.

Не такой уж был дурак профессор Елкин, чтобы так, зазря, распрощаться со своим авторитетом. А покинуть кафедру — это рискнуть авторитетом.

Вагаршак медленно пошел по проходу.

Елкин совсем разорался.

Он не предоставит трибуну человеку чуждых взглядов. Он считает более чем легкомысленным давать слово Вагаршаку.

Но Саинян все шел и шел к нему — высокий, худой, с недобро мерцающими зрачками.

Тогда Иван Иванович протянул короткие ручки к проректору, заклиная его проявить мужество в эти минуты. Покончить с проявлениями либерализма и ударить кулаком — вот чего он просил. На словах «ударить кулаком» профессор Елкин поперхнулся и закашлялся — с ним это не раз случалось и на лекциях, тогда студенты внимательно приглядывались, не хватит ли любимого профессора кондрашка. Пожалуй, следовало использовать этот кашель, и профессор Елкин, театрально пошатываясь, пошел к столу, за которым сидел проректор. В аудитории на весь этот спектакль реагировали бурно, хихикая без стеснения. Злой и сконфуженный тем, что студенты его разгадали, Иван Иванович теперь уже совсем нарочно кашлял, только чтобы помешать своему врагу Саиняну.

Но сколько можно было здесь кашлять?

Вагаршак терпеливо пережидал.

И его терпение тоже веселило студентов.

— Ну что ж, — наконец заговорил Вагаршак, — профессор Елкин хотел, чтобы я говорил конкретно. Я и буду говорить только конкретно, буду говорить о том, какие у нас у всех долги перед воюющей от Баренцева до Черного моря Красной Армией.

И, задумавшись на мгновение, он привел пример, вкратце сводившийся к следующей формулировке: ни в одной из воюющих армий не существует столь совершенной системы оперативного лечения раненных в живот, как именно в нашей Красной Армии. Так вот, известно ли здесь, в институте, чем именно отличается наша система оперативного лечения раненных в живот от иных систем? Речь идет, разумеется, о современном лечении, а не о том, которое рекомендуется старыми книгами.

Елкин опять крикнул:

— Вы что, нас экзаменовать собрались?

— К сожалению, мне не дано это право, — без лишней скромности заявил Вагаршак.

Проректор негромко постучал костяшками кулака по столу.

Саинян вежливо поклонился и извинился:

— Простите, Николай Николаевич, я не имел в виду преподавательский состав. Я ответил на вопрос профессора Елкина. И только на его вопрос.

— Продолжайте! — велел проректор.

— Суть нашей системы заключается в том, что наши медицинские учреждения приближены к действующим войскам настолько вплотную, что операция раненных в живот может производиться чрезвычайно быстро после ранения, а только этот фактор, и именно этот, дает шансы на выздоровление при ранениях в живот…

Проректор повернулся к Вагаршаку и блеснул на него своими черными, живыми глазами.

— Я не буду останавливаться на том, что мы в этом смысле и по сей день изучаем в институте, — усмехнулся Вагаршак. — Скажу лишь, что опыт, накопленный хирургами медсанбатов в оперативном лечении раненных в живот, как и оперативное лечение огнестрельных ран вообще, грандиозно обогатившее мировую хирургию, — все это нам пока что просто неизвестно…

— А пособия? — крикнул Елкин. — Где пособия? Где литература?

— Помолчите, Иван Иванович, — вновь застучал проректор, — Саинян и есть живое пособие. Мы слушаем вас, товарищ Саинян.

И вновь Вагаршак увидел живой и подбадривающий блеск зрачков проректора.

— В нынешнюю войну, — опять заговорил Вагаршак, — по сути дела впервые в истории мы сменили малоэффективную систему местного медикаментозного лечения ран научно обоснованной системой оперативного лечения. Очень рано, через часы или в первые сутки, из раны удаляются мертвые ткани и все загрязняющее рану. Создаются условия, чтобы раны не осложнялись инфекцией. Этими операциями сотни тысяч раненых были спасены от неизбежной гибели. Позднее раны зашивались, так называемый вторичный шов раны способствовал скорейшему возвращению в строй.

— Так пусть Саинян и преподает! — крикнул с места Жмудь, известный и преданный холуй Елкина. — Давай, Вагаршак, не теряйся!

Саинян и не думал теряться. Он принадлежал к тем людям, которые, зная и веря, никогда не сворачивали с прямой дороги. И тут, зная и веря в неоспоримую полезность того, что показал ему сам доктор Арьев на фронте, он не собирался отступать, несмотря на то, что его атака могла вызвать и недовольство очень многих. Ведь говорил он не для собственного прибытку, как выражался Пирогов, а для дела. Им, врачам, предстояло ехать на фронты, и они должны были знать заранее, с чем встретятся.

— Проявление массовой талантливости советских докторов на фронтах, — заговорил вновь Вагаршак, — дало замечательные результаты, дало целую систему, о которой мы здесь еще и понятия не имеем. Мы словно бы говорим на языке Тредиаковского, мы тут не современны! Дорогое, золотое время мы тратим на трескотню, на вздор…

— Нет, это невозможно! — вскочил вдруг Иван Иванович Елкин. — Это решительно невозможно. Я категорически возражаю. Все, что здесь происходит, отдает непотребством. Что же это? Кто кого учит?

— Это собеседование! — яростно крикнула из зала Люба. — Неужто и поговорить нельзя? И не прерывайте Саиняна, он же не кончил…

Проректор взял в руку звонок.

Аудитория шумела сдержанно, невесело и немного угрожающе.

— Требую слова! — закричал Жмудь. — Требую, требую, требую, требую…

Вагаршак, слегка побледнев, сошел с кафедры и сел в первом ряду. А проректор, положив левую руку на плечо Елкина, что-то ему шепнул и нажал на елкинское плечо так, что Иван Иванович сел. И глаза у него сделались испуганные.

— Минуточку, товарищи, — заговорил проректор. — Я вынужден вмешаться, потому что нас всех занесло, как говорится, не в ту сторону. Профессор Елкин, к сожалению, принял на свой счет то, что ему и адресовано не было, да и вообще я не склонен представлять дело так, что Саинян кого-то в чем-то упрекал. Мы на собрании, и все тут — товарищи, все друзья, которые вправе сказать друг другу и горькие слова…

Проректор произнес умную и хорошую речь. Ему аплодировали так долго, что Елкин даже успел за время аплодисментов уйти. Слово дали студентке Габай. Выступление ее было коротким.

— Я к началу вернусь, — сказала она, — жалко только, что профессор Елкин отбыл. Читает нам достопочтенный Иван Иванович, как снимать пробы с пищи и как очищать водоемы, и ладно. Это все в книжках написано, лучше бы сам на войну отправился и сам на месте учил, как водоемы очищать, и сам пробы снимал. Я не про то, это так, к слову. Я про то, что Вагаршак Саинян — гордость нашего института и к нему нужно особое отношение. Совершенно особое!

— Под стеклянный колпак его! — крикнул Жмудь. — В башню из слоновой кости! Забронировать от самокритики!

Люба подождала, покуда Жмудь выкричался.

— Что касается биографии Саиняна… — начала она опять, но Вагаршак вдруг оказался рядом с ней и мягко, но с силой оттеснил ее плечом от кафедры.

В зале засмеялись, улыбнулся и Вагаршак. А Люба осталась стоять за его спиной, потому что не знала, что ей надо делать.

— Я же не из-за тебя, — услышал он ее шепот. — Я по-товарищески, как о любом другом талантливом студенте…

— Дело совершенно не во мне, — как бы и ей, но и всей аудитории начал Вагаршак, — дело в нашей работе. Мы же собрались сюда не для того, чтобы попрекать друг друга, не для того, чтобы подсчитывать обиды и вновь обижаться, не для того, чтобы считаться с самолюбием. Мы для дела собрались. И разве возможно иначе, когда там…

Он немножко подумал, где запад, как бы даже прислушался и, резко показав рукою влево, на окна, произнес:

— Разве все это можно допускать нам тут, когда там умирают люди?

Ничего особенного он не сказал своим глуховатым голосом, но ему захлопали шумно и даже яростно, — он сказал то, что думали почти все, хоть и не умели выразить.

— Мне помешали рассказать вам то, ради чего мы собрались, — сказал Вагаршак и вынул из кармана блокнот, с которым ездил на фронт. — Возьмите, товарищи, тетрадки, думаю, некоторые сюжеты вам смогут пригодиться на практике. Я буду рассказывать вам то, на что обращал мое внимание подполковник Арьев, так что это не самодеятельность моя. Это то, что нам непременно пригодится там, куда нас направят. Ну и потом кое-какие уже мои личные размышления, касающиеся дней нашей жизни…

С замершим сердцем Люба увидела, как записывает проректор.

Незаметно она сошла в аудиторию из своего укрытия за Вагаршаковой спиной и тоже стала писать.

Более двух часов продолжалась лекция студента Саиняна. Вторая половина собрания ничем не походила на первую. Здесь ни на чем не настаивали, ничего не вколачивали в голову слушателям, ничего не требовали и не отрицали, — Вагаршак рассказывал о своих сомнениях, и битком набитая аудитория слушала не студента, а зрелого мужа, серьезного, умного врача, — он вместе со своими коллегами задает себе вопросы, на которые еще не в силах полностью ответить, но которые существуют и требуют ответа. Он ссылался на Вишневского и Бурденко, на Еланского и Ахутина, на Левита и Банайтиса, на Джанелидзе и Петровского, на Стручкова и Шамова, на Гирголава и Беркутова, на многих других, еще никому не известных, но замечательных — Коломийцева и Сотнюка, Ивана Федоровича Залесского и Ивана Федоровича Крыленкова, в общем на всех тех, которые оставили далеко позади себя учебники, доныне изучаемые в институте почтительно и без всяких изменений.

— Вот как обстоят дела, — сказал в заключение Вагаршак. — Надо нам нагонять.

Ему не аплодировали. Тут нечему было радоваться. Но уже в марте в институте появились новые профессора: один прихрамывающий, с тиком — его жестоко искалечило под Нарвой, другой быстрый, шустрый, как выяснилось впоследствии, тяжелый сердечник, профессор Коновалов. И Нисевич, и Коновалов своими лекциями подтвердили правоту Саиняна. Но Вагаршак вовсе не радовался. Он огорчался тому, что был прав.

И Нисевич, и Коновалов сразу оценили Саиняна.

У него была дьявольская энергия, у этого немногословного, даже тихого с виду студента. И исступленное чувство врачебного долга. Нет, он совершенно не был сентиментален, он всего только отвечал за все будущее советской медицины. Только всего. Не больше, но и не меньше.

Ни от кого другого он этого не требовал, хотя и помогал всем без исключения, но от Любы требовал. Жестоко, неумолимо, «бесчеловечно», — возмущалась она.

Он невесело спрашивал:

— Ты мне не веришь?

Голос у него был мягкий, глаза сочувствовали ей, но он ничего не мог с собой поделать, он не мог не требовать.

— Подумай о войне, — просил он.

— Но мы же не на войне.

— Мы как на войне, дорогая, но здесь нужно быть еще честнее, чем на самой войне. Там легче, там обстоятельства, которых здесь нет. Но мы тут обязаны их видеть — эти обстоятельства…

— Я — тупая, Вагаршак.

— Нисколько! — обижался он. — Ты легко утомляешься. И сдаешься. Ты неорганизованная еще…

— Я тебе противна?

— Ты ленивая девочка, — утверждал он. — Но еще не все потеряно…

И улыбался — светло и остро:

— Я этого не потерплю. Я буду бороться с твоей леностью и с тем, что ты нелюбопытна, всеми средствами. Вплоть до жестокостей. Я перекую твой характер. Учись на моих глазах!

Они занимались теперь вдвоем, вернее, занималась она, а Вагаршак читал книги, какие-то записки, которые ему давали оба новых военных профессора, печально посвистывал, глядя в мутное окно своего запечного жилья. Если случалось «сырье», Люба варила суп, он же и второе. Вдвоем им было легко и весело, с каждым днем, с каждым часом она все больше, все глубже и серьезнее любила этого длиннорукого, то медленного, а то вдруг исполненного бешеной энергии странного взрослого мальчика, юношу-мужчину, который ни с того ни с сего начинал ей рассказывать истории о повадках дельфинов, или о муравьеде, или о летучей мыши. Глаза его при этом вспыхивали, все ему было интересно, этому Вагаршаку, все казалось еще непонятным или не до конца понятным, он умел радостно удивляться и однажды так рассказал ей о скрытых силах человеческого организма, о его резервах и возможностях, что она — медичка, и неглупая, — просто ахнула.

— Знаешь, прямо — Гомер! — сказала она.

— Да, величественно! — ответил он, улыбаясь черными глазами потому, что ей понравилось его повествование. — Но надо научиться по-настоящему командовать этими резервами сил. Мы еще совсем темные ребята в этой области.

— Послушай, из меня получится врач? — спросила она его однажды.

— А из меня? — спросил он, взяв ее голову в свои большие, горячие ладони. — А? Получится?

Он поцеловал ее в полуоткрытые губы и сказал внезапно серьезным голосом:

— Вот что, Любочка. Давай выясним наши отношения.

— Давай, — ответила она.

— Я тебя люблю, — сказал Вагаршак, и огонь в его глазах погас — Люблю. Но пожениться мы не можем.

— Здравствуйте, — удивилась она. — Почему это не можем?

— Потому что я не хочу портить твою жизнь.

— А чем ты мне можешь испортить эту мою жизнь? — робея от его решительности, спросила она. — Своим характером?

— Нет, не характером. Моей биографией. Ты способная девочка, хоть и ленивая. Тебе все дороги открыты. А если у тебя мужем буду я, мало ли… И ты сделаешься яблочком, которое недалеко падает, помнишь Елкина?

— Вздор! — крикнула она. — Бред!

— Конечно, — почти весело согласился он, — но, как пишет в письмах твоя сестра, «жизнь есть жизнь». И вот, представляешь, в один из дней это все тебе надоест. Нет, ты мне не скажешь, но я-то почувствую…

— Ты просто не хочешь на мне жениться, — рассердилась Люба. — Это как в фельетоне из довоенной газеты: ты бытовой разложенец — вот ты кто! И пусть наше дело разберет студенческий коллектив!

— Пусть! — с нежностью глядя на нее, сказал Вагаршак. — Я очень люблю, когда мою личную жизнь обсуждает здоровый студенческий коллектив. И все-таки я на тебе не женюсь, Любочка.

— Но ведь я и так твоя жена, что бы там ни было!

— Бросишь! — сказал Вагаршак. — Надоест! Или посоветуешь мне покаяться и отмежеваться от родителей, и тогда мы поссоримся.

— Ты просто боишься своей тети Ашхен, — огрызнулась Люба. — Сам же говорил, что она ревнивая и не позволит тебе жениться.

— Тетя Ашхен очень ревнивая, — почему-то с удовольствием произнес Вагаршак. — Но она тебя полюбит. Тебя нельзя не полюбить, но и она понимает то, о чем я тебе сказал. Только, пожалуйста, Любочка, договоримся еще по одному вопросу. Если мы поженимся — нас при распределении направят работать вместе. И тогда все то трудное, что ожидает меня, придется делить и тебе. А если же…

Она не дала ему договорить.

— Ладно, — услышал он ее вконец разобиженный голос, — отложим ваше попеченье на будущее воскресенье. Не нужны мне никакие твои загсы. Обманул девушку и задал стрекача, все вы такие — мужчины!

Вагаршак погладил ее по голове.

— Уйди, — сквозь слезы сказала она. — Дай пореветь над своей растоптанной жизнью…

Она ревела, он думал.

— Я все равно тебя дождусь! — сказала она. — Слышишь?

— Я бы хотел этого…

— Правда?

— А ты не знаешь?

— Но когда?

— Тетя Ашхен говорит, что это не может вечно продолжаться.

— Если бы ты только не влюбился без меня, — в сердцах сказала Люба. — Ты красивый, талантливый, приедешь куда-нибудь — и сразу они начнут над тобой порхать, окружать тебя чуткостью, понимающе смотреть в глаза. Ох, как я их знаю — их всех…

Накануне дня, когда их должны были распределять, она спросила:

— Может быть, все-таки поженимся?

— Нет! — сказал он глухо. — И не стоит об этом говорить!

Всю ту последнюю ночь Люба проплакала. Вагаршак сидел на низком подоконнике, курил самокрутки и, коротко вздыхая, молчал. На рассвете, когда они лежали обнявшись, истомленные любовью и наступающим расставанием, Вагаршак произнес:

— Неизбежности нашей разлуки, конечно, нет. Но существует одно обстоятельство, которое ты не можешь не понимать. Моя биография может толкнуть меня на известный компромисс. Какой — я еще не знаю точно. Любимая жена, именно любимая, при обстоятельствах, которые не нуждаются в уточнении, может толкнуть на компромисс с совестью, с долгом, с тем, что я хочу делать. И тогда любимая женщина станет врагом.

Люба приподнялась на локте. На своем лице она чувствовала дыхание Вагаршака.

— И я возненавижу любимую женщину, — произнес он спокойным голосом. — Я сделаю один только шаг к этому компромиссу — и наша жизнь будет кончена.

— А разве я не смогу тебя удержать от этого таинственного шага?

— Как, если я совершу его во имя нашей семьи?

— Значит, я могу считать, что мы женаты, но ты уехал пока в длительную командировку?

— Можешь, — притягивая ее к себе, сказал он, — можешь! На Северном полюсе или еще где-нибудь, где нет ни одной женщины. Где есть только работа. И совсем не опасно, даже беспокоиться нечего, такой уж полюс. Тут дело не во мне, Любочка, а в тебе.

Она еще ближе наклонилась к нему.

— Во мне? Но я ведь больше никого и никогда не полюблю.

— Тогда давай считать, что мы женаты.

— Это как? — даже не поняла она.

— Гражданским браком, — вглядываясь в ее бледное лицо, произнес он, — подлинным гражданским браком. Без штемпеля в паспорте. Без яблочка от яблоньки. Вот и все. Такой вариант тебе подходит?

Такой вариант ей подходил.

И все-таки у нее было тяжело на сердце.

Она проводила его на вокзал, а сама уехала на другой день. И ехала, как сейчас, тоже на верхней полке, и тоже было жарко, только тогда были почти одни военные, еще шла война, но эта весна была весной Победы.

— Вот видишь как! — сказала она во сне и совсем проснулась.

Ей говорили и сестры, и акушерка, и Клавочка, что она разговаривает во сне. Раньше этого с ней не случалось. А теперь, все это время там, в больничке, она разговаривала с ним во сне.

— Это какая станция? — спросила Люба, ловко съехав с полки.

— Была Сверчковка, — сказала ей молодая женщина, укачивающая девочку. — Надо быть, к Биевке подъезжаем.

В Биевке на станции при свете фонарей, о которые бились какие-то мохнатые, рогатые, незнакомые бабочки или жуки, тетки продавали вареных кур, огурчики в укропе, крепкого, ароматного засола, и из-под полы — лепешки. Покуда Люба торговалась, поезд без гудка медленно двинулся за ее спиной, и она едва успела вскочить на подножку мягкого, спокойно покачивающегося вагона. В одной руке она держала курицу за лапу и огурцы с лепешкой, другой пыталась подтянуться удобнее, чтобы вскочить в тамбур. Ей помогли, она увидела близко от себя веселые, светлые, чуть пьяноватые глаза молодого полковника и тотчас же оказалась в купе, набитом летчиками. Здесь на столике покачивалась четверть красного, маслянистого вина, на диванах были навалены яблоки и груши, пахло разлитым коньяком, какой-то золотистой копченой рыбкой, которую все грызли и дружно нахваливали…

Узнав, что Любовь Николаевна доктор, летчики все наперебой стали жаловаться на болезни и спрашивать у нее лекарств «от сердца», «от мгновенной и вечной любви», «от неудачного увлечения», «от безнадежного чувства». Все они смеялись, и Люба не решилась рассказать версию об «умершем брате». Это было бы диссонансом, тут она нашла другой вариант, оптимистический: едет Любовь Николаевна к сестре, которая вышла замуж и празднует свадьбу.

Этот вариант дал повод к целому циклу разговоров о Любиной личной жизни, о ее увлечениях, о ее будущем муже и свадьбе, которая, разумеется, не за горами. Любовь Николаевна краснела, смеялась, пила красное вино, грызла рыбок, свою курицу, яблоко. На большой, еще не восстановленной после войны станции все летчики уговорили ее пойти гулять, и тут, на перроне, они встретили своего совсем еще молодого генерала, который ехал в «международном» и прогуливался, сделав генеральское, скучное лицо. Заметив и разглядев Любу Габай, генерал заметно оживился и пригласил своих подчиненных, разумеется с их «дамой», к себе в вагон. Здесь летчики пели грустную украинскую песню, Люба ела шоколад и говорила генералу:

— Нет, Федор Федорович, нет и еще раз нет! Терапию целиком отрицать нельзя. В нашей советской терапии есть несомненно и крупные достижения. Конечно, деятельность хирурга более эффектна…

Генерал смотрел на Любу желтыми, жадными, настороженными, кошачьими глазами, ей было жутковато и щекотно от этого взгляда и, разумеется, противно: она чувствовала, что окружена сильными, здоровыми, жадными до нее мужчинами и не без злорадства купалась в этом своем нынешнем окружении, словно в теплом море, побаиваясь глубины и радуясь близости безопасного, людного берега, где как бы дожидался ее Вагаршак, непоколебимый, надежный и спокойный.

«Вот видишь, как я всем нравлюсь, — как бы приглашала она его, чтобы он перестал соблюдать свое мудрое спокойствие, — вот видишь, какие они все самые разные и как я им нужна, могла бы даже генерала завертеть, да что мне все генералы, когда ты у меня есть! Ты же есть у меня, Саинян?»

— Выпейте наливки, — просил генерал, — совершенно исключительная наливка, слабенькая, дамская…

Люба смеялась и качала головой. Ее волосы опять отсвечивали медью, и глаза весело блестели: нет, не может она больше пить, она же не летчик, она всего только врач.

И вдруг ей холодно стало, когда услышала свой собственный голос — «врач». Что же там, в ее больнице? Куда пишут, кому жалуются, где ищут нового врача? Зинаида, наверное, рыдает в голос — давать или не давать Сердюченкову морфин? А если привезли рыбацкого моториста? Будто у него «острый живот»? А если Тося начала рожать?

— Вы что это зажурились? — спросил генерал. — Мамочку вспомнили?

— Нет, свою больницу, — искренне ответила Люба.

— И что?

— Как там мои больные…

— Возьмите нас в ваши больные, — попросил летчик-полковник. — Будет у вас хлопот, не оберешься.

И летчики начали хохотать:

— Нам много лекарств надо…

— Одна докторша с нами не управится…

— Еще подружек потребуем!

— Мы будем лежать, а вы нас посещать…

Она смотрела на них, сдвинув брови. А потом вдруг слезы брызнули у нее из глаз, она вскочила и опрометью бросилась в свой вагон. Полковник с чубчиком и светлыми, веселыми глазами попытался ее удержать, она больно ударила его по запястью и с грохотом захлопнула за собой дверь купе.

— О! — сказал инженер-майор постарше других. — До чего ж в красивом свете показали себя товарищи соколы…

Он свернул папироску из желтого душистого табака, заправил ее в мундштук и, покосившись на генерала, пожаловался:

— Курить — нас научили — при женщине нехорошо. Спрашиваем: «Разрешите?» Китель снять — тоже спрашиваем. А по серьезному счету все равно не научились ничему.

— Это вы мне, Михайленко? — багровея, ощерился генерал.

— Зачем вам? Разве ж я службу не знаю? Себе. Мысли вслух. Разрешите быть свободным?

Поднявшись, он миновал свой вагон, отыскал тот, в котором ехала Люба, нашел ее и от имени своих товарищей перед ней извинился. Она ничего ему не ответила — плакала, спрятав лицо в ладони.

Еще один скандалист приехал

Прямо из вагона, оставив в камере хранения свой фанерный, с жестяными наугольничками, далеко не щегольский чемодан и побрившись в вокзальной парикмахерской, Николай Евгеньевич Богословский пешком пересек разбитый и изуродованный войной город от станции к Большой пристани на Приреченской улице и с видом независимым и начальственным остановился возле группы каких-то товарищей штатского вида, которые бранились у Тишинских ворот старого Троицкого монастыря.

Товарищи бранились так громко и злобно, что возле них уже собралась изрядная толпа, которая тоже наскакивала, расколовшись во мнениях, то друг на друга, то на уже перессорившихся в шляпах. Все тут были воспаленные от крика, и Николай Евгеньевич далеко не сразу ухватил суть дела. А ухватив, тоже стал наскакивать, перейдя в гневе даже на фальцет. Так как на плечах его были полковничьи погоны, то товарищи в шляпах принуждены были к нему отнестись вежливо, а толпа унчанцев сразу же примкнула к его мнению, и оторвавшиеся от своих местные жители вновь примкнули к большинству, образовав единое и монолитное целое.

Спор шел о том, следует или не следует взрывать стены седого монастыря, построенного еще в екатерининские времена. Какой-то бывалый солдат с усами и с проломанным козырьком фуражки кричал, что стены эти кушать не просят, а места на реке Унче сколько угодно, если строить новый речной вокзал, то, пожалуйста, вон оно, место под взгорьем, — и удобно, и красиво, метров пятьдесят только дороги вывести.

— Красотища же, — сказал другой человек, тоже, видно, вернувшийся с войны, — да и не хватит ли взрывать?

Среди товарищей в шляпах возвышался человек гораздо крупнее их ростом, про которого Богословскому сказали, что это и есть сам Золотухин. Золотухин был без всякого головного убора и в криках не участвовал, он лишь внимательно и строго слушал, вглядываясь в говорильщиков спокойными глазами и слушая все мнения со вниманием и интересом.

— Ну, а вы что, полковник? — осведомился он, обернувшись к Богословскому. — Вы почему ругаетесь?

— Потому что много глупостей навиделся и более их видеть не желаю, — насупившись ответил старый доктор. — Это в Москве приходится ломать, потому что там другого выхода нет, да и то, бывает, нашелся бы, а у нас-то? Аж ветер свищет, земли сколько, зачем же своего прошлого сознательно себя лишать?

Тот, кого назвали Золотухиным, слушал внимательно. Но Николаю Евгеньевичу почему-то казалось, что «сам» хоть и слушает, но «прослушивает», и он выстрелил из пушки:

— У Николая Васильевича Гоголя еще выражена та мысль, что оно чем больше ломки, тем больше означает деятельности градоправителя, — таким снарядом ударил Богословский по Золотухину. — Вот я что думаю, глядя на все эти взрывания.

Золотухин вдруг захохотал, и такой был у него великолепный, басистый, раскатистый смех, что даже Николай Евгеньевич, не склонный в данное время ни к каким смешкам, улыбнулся навстречу.

— Вы что же тут, проездом или как? — спросил «сам». — Или, может быть, здешний?

— А почему это вас интересует?

— А потому что, товарищ полковник, многие люди Унчанск минуют, а нам люди позарез нужны.

Народ вокруг, присмирев от начала доброго разговора, попристальнее разглядывал Богословского, и вдруг его кто-то даже узнал, назвал по имени-отчеству и сразу же, заробев, смолк.

— Слышал про вас, — протягивая Богословскому руку, сказал Золотухин, — рад вашему возвращению. Давайте познакомимся. Нам тут скандалисты до крайности нужны, а про вас рассказывают, что вы скандалист из примерных. Так, значит, чем больше ломки, тем больше деятельности?

И, обернувшись к своей комиссии, он сказал не без яда в голосе:

— Так что же, товарищи? Я предполагаю, что со взрыванием над нами не каплет?

Выбравшись из толпы, Богословский, хромая (покалеченная нога уже успела разболеться за рейс через город), спустился к временной пристани и первым занял место в катеришке кубового цвета, наверное на днях демобилизованном из военной речной флотилии.

Осеннее солнце не щедро и без тепла освещало широкие воды Унчи, еще более широкие, чем до войны, потому что и левый, и правый берег выгорели дотла, не было теперь ни длинного ряда пристаней, ни старых приземистых солидных амбаров, ни древних часовенок и церквушек, ни речного вокзала, ни даже деревьев, старых и разлапистых, деятельно оберегавшихся в довоенные годы специальной пионерской дружиной. Теперь Унча текла, как триста — четыреста лет назад, среди пологих пустынных берегов, одряхлевшая, медленная, сонная…

«И приехать толком не успел, а уже в скандалисты зачислен, — подумал Николай Евгеньевич, — кто же это меня успел эдак ославить? Пожалуй что Женька Степанов, куриная рожа, более некому. Или Устименко на меня успел сослаться в своей запальчивости?»

Пожилая женщина-матрос убрала шаткие сходни, медленно, с сопением и судорогами заработал мотор, катер неторопливо отработал задний ход. Крепче засвистал речной ветер. Богословский нашел чурку, поставил ее на попа, упористо сел, натянул покрепче фуражку. Пассажиров было немного: молчаливые, с темными, усталыми лицами, больше в ватниках и шинелях, они пристраивались так, чтобы сразу же задремать, сохранить силы, и даже детишки были тихие, не баловались и тоже искали, где потеплее можно соснуть. А поблизости расположилась старуха с внучатами; открыв жестяную банку, она стала их кормить чем-то до того несъедобным и неаппетитным, что Богословский покруче отвернулся — тошно было видеть.

Когда катеришко, лихо развернувшись, выскочил на фарватер, Николай Евгеньевич тихонько запел. Он пел так, что никто не слышал, пел и сам не замечал, пел, как во время сложных и длинных операций:

Гори, гори, моя звезда,

Гори, звезда заветная,

Ты у меня одна приветная,

Другой не будет никогда…

Речной ветер с ровной и спокойной силой дул ему в лицо, он, прищурившись, смотрел в далекую даль и совершенно не замечал, что по его щекам бегут слезы: ведь он ехал туда, где его никто не встретит, но где его встречали и ждали столько лет подряд. Он ехал не для того, чтобы поздороваться, а чтобы попрощаться навсегда, и уже здесь, на катере, прощался и отрывал от себя ту жизнь, которая была раньше, чтобы можно было делать свое дело и жить дальше.

У него и водка была с собой припасена, чтобы прощание прошло легче, чтобы оглушить себя, как оглушали в пироговские времена, еще до эфира: перед тяжелой ампутацией Николай Иванович Пирогов приказывал «поднести» раненому кружку водки, боль переносилась легче.

«Да, впрочем, и я некоторым образом ранен!» — усмехнулся Богословский и поправил привычным жестом повязку на животе. Пора было забинтовать себя наново, он перевязывал себя пять раз в сутки, такой уж выработался распорядок, но в вагоне производить эти манипуляции было неловко, и он все откладывал до «попозже».

В Черном Яре не было ни пристани, ни церкви, ни самого Черного Яра, ни больницы, которая именовалась «аэропланом». Немцы здесь все подорвали и выжгли, держа оборону между Унчой и Янчой. Речное начальство бедовало в каком-то кособоком вагончике, наверное немецкого происхождения, из землянок по откосу вились дымки — и там жили люди, от «аэроплана» остались кирпичи и часть фундамента, а домик, в котором жительствовали Богословские семьей, исчез вовсе, Николай Евгеньевич даже следов его не смог обнаружить. Был только пепел, спекшиеся головни, недогоревшие бревна, разбросанные, черные от копоти кирпичи и ячейки фрицевских таинственных укреплений, коридорчики ходов сообщений, серые норы — там они гнездились в глубине земли, когда их отсюда вышибали.

Здесь, приблизительно в том месте, где когда-то квартировали Богословские и где быстро, всегда быстро бегала Ксения Николаевна, где он любил и был любим и в вёдро, и в непогоду, здесь, где дочка и жена мешали ему болтовней и он на них сердился, здесь, где раздражал его скрип качелей и глухой стук волейбольного мяча, здесь, где он не ценил того, что дала ему судьба, — тут он со всем этим попрощался, потому что могил не было: жена и дочка ведь не умерли, их уничтожили.

Постелив шинель на низком взгорье, кряхтя от боли, Богословский прилег на бок, прислушался к мертвой тишине, привычно завладевшей бойким когда-то городишком, крепко сжал зубы, чтобы не текли больше слезы, налил себе солдатскую кружку водки и выпил ее залпом, не морщась и не отрываясь, а потом, сердясь на себя и не по-докторски брезгуя той нечистотой, которая теперь сопутствовала ему всегда, если он вовремя, минута в минуту, не занимался «туалетом своей раны», сделал себе перевязку, сжег грязное и только тогда лег на бок и укрылся полою шинели, ожидая, покуда хмель поможет жить…

— Вот, Ксюша, я теперь-то, — сказал он, дрожа и от боли после перевязки, и от холода, и от усталости, — вот, брат, я какой стал, понимаешь ли…

Разумеется, хмель ничему не помог, даже слезы потекли обильнее, и никак он их не мог остановить, ослабевший, одинокий, замученный, старый человек.

Так пролежал он порядочно времени. Мыслей вначале у него никаких не было, он от них отбивался, от проклятых, живых, неотступных воспоминаний, но потом голова прояснилась, дыхание стало ровным. Богословский сел и заставил себя думать и решать…

Этот недлинный осенний день весь прошел у Николая Евгеньевича в размышлениях. А к вечеру, когда над Янчой пошли косяки диких уток, прежнее твердое выражение глаз вернулось к Богословскому. Еще раз он постоял возле руин «аэроплана», оглядевшись, чтобы никто не видел, глубоко, земно поклонился Черному Яру, своей семье, своим докторам, своему прошлому, здешней своей зрелой молодости, своим спорам, боям, годам, когда он только «из небытия возникал и утверждался лекарем», по выражению покойного Полунина, — поклонившись, он еще огляделся и пошел к катеру, который уже подваливал, идя в обратный рейс в Унчанск.

Первого знакомого Николай Евгеньевич повстречал только в вокзальном «туалете для мужчин». Это был бравый старик с бородкой, которому, по его устному заявлению, Богословский лет с десяток назад вырезал «огромадную часть». На вокзале после войны старик заведовал «вот этим всем делом», — он не без гордости кивнул на кафельные стены, на переплетения труб, на прочую аппаратуру — «более сорока кувертов», — красиво и по-старинному выразился он. Кроме того, он чистил обувь «кремами своего производства» и почти насильно вычистил старые сапоги Богословского аж двумя ваксами и еще каким-то раствором. Здесь же он помог Богословскому умыться горячей водой из котелка и дал ему иголку, чтобы пришить подворотничок.

— Ты не стесняйся, — сказал он напоследок доктору, — если что, захаживай. Могу денег одолжить, пожалуйста: чего-чего, а на заработки грех роптать. Нонче человек, и воинский и статский, любит сапоги почистить. Недорого, а все обличье другое. Ну и одеколончиком спрыснуться — тоже доход…

Пообедал Богословский в «Гранд-отеле» тщательно, до того, что самому было противно, когда выбирал себе пищу, а потом сел в такси и поехал в сторону больничного городка, где долго ходил меж фундаментами, лесами и руинами, отыскивая ту хирургию, где предстояло ему работать.

Наконец он нашел это здание. Все в строительных лесах, оно светилось двумя этажами окон за угрюмыми останками бывшей клиники Постникова, выходившей искалеченным фасадом на улицу, когда-то густо застроенную и плотно заселенную, в старопрежние времена именовавшуюся Ионовскою — в честь купчины Ионы Крахмальникова, а впоследствии переименованную в Сеченовскую — в честь знаменитого ученого.

— Н-да, пошуровали тут фрицы, — про себя произнес Богословский, со злой печалью оглядывая картину разрушений, еще более зловещую в наступающей тьме сырого и холодного вечера, под крики воронья. — Да-а, показали себя…

Старчески покряхтывая от непереносимой усталости, Николай Евгеньевич еще прошагал по разбитой и размытой дороге и потянул к себе клейкую от свежей краски дверь. Зазвенел блок пружинами, нянька в вестибюле, оставив рукоделье и сделав строгое лицо, зашагала посетителю навстречу, чтобы воспрепятствовать его попытке незаконно проникнуть в доверенную ей больницу.

— Сейчас поздно, товарищ офицер, — сказала она, — сейчас никакого впуска уже нет и передач не принимаем.

— А я, нянечка, не к больным, я сам врач, и нужен мне ваш Владимир Афанасьевич.

Ответить старуха ничего не успела.

Со второго этажа в это самое время спускался Устименко, еще не снявший халата. Темные брови его резко и четко выделялись на бледном лице.

— Николай Евгеньевич? — сразу узнав, издали, не повышая голоса, спросил Устименко. — Вы?

Тот молчал, радостно и гордо вглядываясь в своего выученика. Похудел только что-то. Или это тоже возраст? Не старость, но возраст мужества.

— Чего молчите? — подойдя вплотную, спросил Устименко. — Разыграть собрались? Я же вас все равно всегда узнаю…

— Сейчас, погодите, досчитаю, — не без удивления услышал Устименко.

— Что досчитаете?

— Досчитаю, именно каким нумером сюда приехал, — что-то про себя шепча, сказал Богословский. И добавил: — Шестьдесят седьмым.

— Это что же такое?

— Это нумер места деятельности за прожитую жизнь. Определяюсь нынче под ваше просвещенное начало, пройдя шестьдесят семь больниц, клиник, лечебниц, госпиталей, медсанбатов, санитарных поездов и прочих заведений, рассчитанных для помощи страждущим. Еще на улице Ленина начал считать, да все сбивался. Теперь давайте, Владимир Афанасьевич, поздороваемся…

Старый доктор опустил на пол свой фанерный чемодан с наугольничками, обнял Устименку, прижал к себе могучими еще руками и объявил:

— Вот, свиделись два хромых черта. Хорошо, что хоть на разные копыта охромели, меньше комичности в нас станут примечать. Чего бледен-то, Владимир Афанасьевич?

— Строимся, — сказал Устименко, подбирая с полу чемодан Богословского.

— Это здание уже тобою учреждено?

— Закончено лишь мною. Ну пойдемте же!

В кабинете главного врача Богословский спокойно выслушал, что «некоторое время» ему и ночевать придется тут, на диване, так как квартиры еще не выделены.

— Да что вы! — усмехнулся Николай Евгеньевич. — А я-то, старый дурошлеп, думал, что нашему брату врачу в первую голову выделяют. Привык к этому. Избалован.

— Это вам не война, — ответно усмехнулся Устименко.

Давешняя нянечка принесла им цикорного чая, упредив, что он «б. с.», то есть без сахару, и по тарелочке каши из пшенички, что было, разумеется, незаконно, так как Женька Степанов уже издал приказик, «рекомендующий» врачам «из больничных кухонь питания не получать». Но нельзя же было не покормить нового доктора, хоть по первости, и нянечка распорядилась грозным именем Владимира Афанасьевича. За цикорным напитком Устименко осведомился:

— Что ж это вы, Николай Евгеньевич, пропали? Я уж и надеяться перестал. И ни словечка от вас.

— Оперировался.

— Нога?

— Зачем нога. Нога — шут с ней. Я бы только, Владимир Афанасьевич, не хотел никакой прежалостной музыки, — он сказал «музыка», с ударением на втором слоге. — Не хотел бы слов и движений…

Устименко пожал плечами:

— Не понимаю.

— Понять — дело нехитрое. Рак желудка, тот самый, про который нас утешают, что лет через сотню с ним будет покончено. Охотно и с радостью верю, но от этого мне покуда что не легче. Итак, резецировали препорядочную толику, разумеется под моим просвещенным руководством. Но так как руководил не только я, а и еще некто с легко воспаляющимся самолюбием, то и напортачили соединенными усилиями так, как только хирурги могут напортачить, те самые, про которых пишут, что у них «умные руки». В результате живу — перевязываюсь пять раз в сутки: дважды ночью, трижды днем.

Устименко спросил:

— И вы не писали?

— Далеко больно писать-то было из страны Австрии в град Унчанск.

— Австрияки над вами так поусердствовали? — невольно впадая в тон Богословского, спросил Устименко.

— Не без них. Там-то я, кстати, и познакомился с господином Гебейзеном. Как он? Прижился?

— Соседи, — сказал Устименко. — У меня комната с кухней, он за стенкой и ходит через кухню. Выучился: на Павла Григорьевича уже откликается.

— Ученый был когда-то крупный, — легко вздохнув, произнес Николай Евгеньевич. — Немножко, конечно, как у графа Льва Толстого, — «Эрсте колонне марширт». Это, конечно, есть, не без греха, но ведь оно могло и в узилище народиться, не так ли? А по молодости, известно, сокрушитель был первостатейный. Интересная это проблема — взаимоотношение тюрем, лагерей ихних и науки. Ежели по господину Гебейзену судить, то наука от содержания ее за решеткой никак вперед не движется. Много фашисты на этом застращивании потеряли своих прибытков…

Богословский задумался ненадолго, словно позабыв о Владимире Афанасьевиче, а Устименко украдкой вгляделся в его жесткое, чуть татарское лицо, в котором теперь были плотно и четко врезаны морщины, в бритую, серебрящуюся щетиной крепкую голову, в целлулоидовый подворотничок, который точно показывал, какая раньше у Богословского была богатырская шея.

«Кормить старика надо, откармливать, — со скрытым вздохом, по-бабьи подумал Устименко, — а где мне харчей набраться?»

В дверь деликатненько постучали — прибежала, узнав о приезде нового доктора, востроносенькая, быстренькая, расторопненькая рентгенологша Катенька Закадычная, Екатерина Всеволодовна, — прибежала «помочь», «прибрать», «покормить». Катеньке всегда казалось, что без ее вмешательства мужчины останутся «неухоженные», и была она действительно ловка во всем…

— Да мы и сами с усами, — смущаясь Катенькиной добротой, сказал Богословский. — Вы, доктор, не беспокойтесь, все отлично улажено, видите — чаевничаем и вас приглашаем.

Устименко молчал.

Катенька выскочила за нянечкой, чтобы «выбрать» Николаю Евгеньевичу «постельные принадлежности» получше, а Богословский осведомился, чего это Устименко набычился.

— Это потом, — ответил Владимир Афанасьевич.

— Что — потом?

— Со временем потолкуем.

— Да она вам что, неприятель?

— Она? Черт ее знает что она такое, — произнес Устименко с брезгливостью в голосе. — А вот не отделаться.

Врач Закадычная Е. В. попала к Устименке против его желания: рентгенолога он не мог найти сам, и Горбанюк ему «такового врача» прислала при бумаге за своей бисерной подписью. В первую же беседу с Владимиром Афанасьевичем Закадычная, быстро облизывая острым язычком губки, созналась, что «имела большие неприятности из-за продуктов питания». Устименко со свойственной ему настырностью выяснил, что Катенька в бытность свою сестрой-хозяйкой пакостно попользовалась сгущенным молоком, предназначенным больным, и была на этом поймана, понеся даже наказание.

— Непонятно, — сказал он тогда своим непрощающим голосом. — Это вы больных обокрали?

Закадычная попыталась вывернуться, но Устименко ее так прижал, как не снилось тому следователю, который вел дело врача Закадычной.

— И на это молоко, украденное у больных, вы приобрели себе норковый жакетик?

— Жакетик, — облизывая пущенную слезинку, повторила Е. В.

— Ну так я бы не желал вас считать работником больницы, — как можно деликатнее сообщил Закадычной Владимир Афанасьевич свое окончательное решение.

Но товарищ Горбанюк ему позвонила и попросила его «продумать свое негуманное мнение, ибо перед девушкой, действительно виноватой, он навсегда закрывает все возможности исправиться». «Она же погибнет, а про вас говорят, что вы человек добрый», — заключила Инна Матвеевна.

С тем Устименко и остался. При всей его нетерпимой ненависти к любым грязным проделкам он сдался на слове «погибнет». И оставил врача Закадычную Е. В. временно.

— Оттого и старается? — осведомился Богословский.

— Может, я и не прав, — пожал плечами Устименко.

— Пожалуй, что и не правы. Но вполне возможно, что здесь кот посхимился.

— Это как?

— А разве неизвестна вам притча о том, как кот мышам объяснил, что отныне он в монахи постригся и свежатиной более не балуется?

Устименко улыбнулся. Даже говорил Богословский всегда по-своему.

А Катенька старалась, и как старалась! Не прочитав на лице Богословского ничего даже намекающего на то, что он в курсе ее «истории» и успел осудить, она спешила побыстрее завоевать симпатии старого доктора и ванночкой, и другим диваном «с новыми, крепкими пружинами», и даже хорошим халатом из бельевой. Диван вытаскивали, потом другой втаскивали долго, Катенька для работ мобилизовала кочегара, а потом, раскрасневшаяся, утомленная, присела отдохнуть, послушать, про что рассказывает Богословский. Ей послышалось, что он произнес слово «анекдотец», и именно потому она присела.

— В лечебном заведении, где меня пользовали, — говорил Николай Евгеньевич, — вот где совместно с австрияками надо мною учинили вышеизложенную акцию, в нашей палате лежали еще четверо гиппократовых сынов — медиков. Воссоединили нас, чтобы мы не были мучимы прочими, которые, как известно, любят вопросы задавать. Ну, а что ответить-то? Ну, мы четверо все больше читали, иногда беседовали, иногда нашу науку лаяли. Один там, молодой, вычитал в эту пору из какого-то журнала у Марии Капитоновны Петровой, помощницы великого Павлова, одну ее работку, некоторые наблюдения. Причинами рака, видимо, Мария Капитоновна не занималась, вернее, не изучала их, а вот влияние чрезмерных напряжений нервной системы на функции внутренних органов очень даже изучала, долго, пристально и талантливо. Вы об этом не читали?

— У нас тут почитаешь! — вмешалась Катенька. — Владимир Афанасьевич и на сон времени не имеет, не то что на чтение.

Богословский взглянул на Е. В. Закадычную и покачал головой.

— Нет, читать всегда необходимо. Мы, практики, очень уж самонадеянны в своем точном знании того, что «пульса нет», очень уж циничны в своем самоуверенном и самоутверждающем отставании. И умеем на все с высоты незнания — а это высота колоссальная! — кивать. «Дескать, было, знаем, все было!» Кое-что действительно было, а кое-что и впервой. Тут нужно и зря время потратить, плевела от семян отличить, но к пользе. Есть даже такая неписаная теорийка, что все читать «для умственной гигиены» не годится, «паморки» забиваются…

— А и правда, — укладывая диванный валик, опять вмешалась Катенька. — Вы, конечно, меня извините, но ведь все высказывания и незачем читать. Например, есть высказывания путаников от науки, всяких мракобесов, осужденные общественностью…

— Ишь ты, востра! — подивился Богословский.

— Востра или не востра, — начала обижаться Закадычная, — но то, что мне не полезно, для меня излишне, и я при своих нагрузках не в состоянии сама лично разбираться… И так прорабатывать приходится очень много литературы…

— Прорабатывать? — повторил Николай Евгеньевич.

— А как же? Не выбирать же самой?

— Да, да, оно так, бывает, — закивал Богословский, — но я ведь не о навыке чтения — им и гоголевский Петрушка награжден был, я о навыке размышления. Да позвольте, голубушка, вы врач ли?

— Я? — испугалась Е. В.

— Нет, вы не обижайтесь. Что-то мне померещилось в вашей фразе, для врача не соответственное. Врачу непременно самому надо думать, а то как раз и обмишуришься, за чужедумами — вот я про что. Впрочем, это все вздор!

И, не желая замечать Катенькину обиженную мину, он продолжил свой рассказ о Марии Капитоновне:

— Так вот, Владимир Афанасьевич, задала она, наша умница Мария Капитоновна, десяти собачкам трудные, непосильно даже тяжелые задачи. Труднейшие! Погодя некоторое время она четырех псов из опытов изъяла и посадила на норму, сняла с них нагрузку из мучений, переживаний, всяких там обид, сетований на несправедливости…

— Так у собак же рефлексы, — с улыбкой обиженного превосходства сказала Катенька, — это доказано в трудах академика Павлова. Какие же сетования и несправедливости?..

— Это я шучу, — уже огрызнулся Богословский. — Впрочем, не мешайте, пожалуйста!

Катенька слегка закусила губу. Ей редко говорили, чтобы она не мешала. Она бы и до конца обиделась, если бы могла это себе позволить!

— Не в санаторий перевела их Мария Капитоновна, — продолжал Богословский, — а на их собачий «средний уровень». Как собакам полагается, не хуже, не лучше. Шесть же остались жить в буквальном смысле, как собаки. Ужасно! Ну и, естественно, от такой жизни они дряхлели, тощали, кожа на них покрылась экземой, шерсть полезла клочьями. Мария Капитоновна давала им отдых, они довольно быстро возвращались к норме. Ну, а потом опять старая песня: нервные страдания, беспокойная, мучительная «собачья жизнь». Так вот, Владимир Афанасьевич, после естественной смерти всех испытуемых животных вскрывали, — конечно, у четырех из шести злокачественные опухоли. Хорош процент? А четыре контрольные собаки, психика которых щадилась, дожили до глубокой старости и погибли без всяких признаков злокачественных опухолей. Говорят, Иван Петрович очень невесело смеялся, выслушав опыт. Чрезвычайно невесело!

— Пододеяльничек вам подшить? — немножко обиженно спросила Катенька.

— Да, пожалуйста, — попросил Богословский, — будьте уж добры…

И вновь с невеселой усмешкой стал рассказывать:

— А мы, гиппократовы сыны, располагавшие в онкологическом досугом, как стали, Владимир Афанасьевич, вспоминать свое житьишко и различные удары судьбы, а пуще всего хамство, именно свинское хамство, разнузданное, со всяким «моему ндраву не препятствуй», всяких важных больных, и их претензии к медицине, и топанье ногами, и ожидание в приемных, и отрицание абсолютно достоверных фактов иными начальничками во имя собственных амбиций, вообще как вспомнили все плевки в душу, — тут мы точнехонько выяснили: со щадящим режимом среди нас, человеков, слабовато. Нет, отпуска бывали, это все хорошо, но ведь Мария Капитоновна доказала, что отпуска не помогают, надобно постоянный щадящий режим. Ибо человек не хуже собаки.

— А разве есть такие люди, которые иначе считают? — еще несколько обиженным голосом спросила Закадычная.

— В Греции все есть, — ответил Николай Евгеньевич цитатой из Чехова.

— В Греции-то конечно, — не поняла Катенька. — Но меня наша жизнь интересует. Неужели в нашей действительности имеются люди, которые позволяют себе такие мысли?

И тут вдруг почему-то взорвался Устименко. Яростное чувство брезгливости медленно накапливалось в нем, человеке вообще-то достаточно сдержанном. Но нечто неуловимое в интонации Е. В. Закадычной, какая-то служебность и пристальная дотошность сработали наподобие удара по капсюлю в гранате, и в кабинете главного врача вдруг с лязгом прогрохотал взрыв.

— Идите отсюда, Екатерина Всеволодовна, — спокойным, даже слишком спокойным голосом произнес Устименко. — Идите, идите, вас сюда никто не приглашал, идите побыстрее домой, идите…

Он внезапно поднялся за своим столом, переложил для чего-то книгу, потом хлопнул ею по столешнице и крикнул:

— Дайте нам, в конце концов, поговорить друг с другом!

— Извините, — вспыхнув румянцем, захлопотала и залепетала Закадычная. — Извините. Но я не предполагала. Беседа в служебном кабинете. Очень извиняюсь, спокойной вам ночи, Николай Евгеньевич…

Дверь за нею закрылась, Устименко сел, Богословский усмехнулся.

— Вот и посекли курицу крапивой, не клохчи по-пустому! — сказал он и не без печали спросил: — Как это сделалось, Владимир Афанасьевич? Вот я во всех войнах именно за власть Советов воевал, у вас руки побиты на войне-войнишке, а нас девчонка проверяет — какие мы такие? Как это объясните?

Устименко устало пожал плечами.

— Я же ее выгнал, — словно оправдался он. — Нахамил даже.

— Ну и бес с ней, — заключил Богословский. — Дослушайте, к слову, про Марию Капитоновну. Вывод-то ясен: человека щадить нужно, а то будущая Мария Капитоновна такое своей наукой выяснит, что будущий Иван Петрович не найдет возможным даже невесело засмеяться.

— Всякого ли человека щадить нужно, — спросил Устименко, — и всякий ли человек — человек?

Он сидел за своим столом, по привычке упражняя искалеченные руки старой игрушкой — веревочкой с пуговками.

— Во всяком случае, все мы грешим грубостью. И вы вот бомбочкой взорвались! И я вас похлеще. Некоторые имеют даже смелость называть это «стилем», другие на нервы ссылаются. Мой батюшка, покойник, про эдаких интересовался: «А он с генерал-губернатором тоже нервный или только с себе подчиненными?»

Устименко слегка покраснел, вновь сделался он учеником при старом своем учителе, а был уже выучеником.

— Не обиделись?

— Нет! — сказал Владимир Афанасьевич. — Я, пожалуй, никогда на вас не обижался, даже в «аэроплане», когда вы меня мордой в невесть что тыкали. Так уж давайте обычаи наши не менять.

— Эка! — сказал Богословский. — Тогда вы мальчиком были.

— Мне без вас нельзя, Николай Евгеньевич. Больно скандален, заносит меня, случается, да и вообще…

— Что же мне при вас вроде пушкинского при Гриневе слуги состоять?

— Служить буду вам я, — прямо вглядываясь в глаза Богословского, сказал Устименко. — А вы здесь будете править и володеть. Вы будете здесь профессором и академиком.

— А если я старик ретроград? Если «после старости пришедшей будет припадок сумасшедший», тогда как?

Оба негромко посмеялись.

— Меня уж и тут ваш «сам» Золотухин успел скандалистом окрестить, — рассказал Богословский. — Откуда навет?

— От меня, — отозвался Устименко. — Я ему обещал, что мы с вами в две глотки его одолеем.

— Это мы-то? Пара хромых, запряженных с зарею?

— Ничего, одолеем. Он мужик толковый, стесняется только иногда крутое решение принять…

С Марии Капитоновны началось, на строительство больничного городка переметнулось. Покуда Устименко демонстрировал своему «академику» будущий больничный городок, в Унчанске дважды выключали свет, разумеется не предупреждая больницу. И дважды Владимир Афанасьевич звонил на ГЭС, спрашивая металлическим голосом, почему не предупреждают.

Потом сказал в трубку:

— Это хулиганство. Будет поставлен в известность товарищ Золотухин.

И спросил у Богословского:

— Грубо? А как иначе?

Богословский не слушал, сердился даже в темноте на нелепости и нецелесообразности в строительстве, а когда зажигался свет, тыкал пальцем в чертежи и сердитым тенором спрашивал, как Устименко думает, каков тут проем? И зачем по две двери в этом коридорном тупике? А для чего лестница, когда вон тут, за десять метров, вторая? Это вот холодильная установка? Да что, смеются над главврачом здешние тупицы и олухи?

Устименко кивал, радуясь, — он ведь и сам все понимал, но как важно понимать вдвоем и вдвоем сопротивляться. А Николай Евгеньевич, вдруг потянувшись, вспомнил:

— У Бальзака, что ли, написано? «Одиночество хорошая вещь, но непременно нужен кто-нибудь, кому можно сказать, что одиночество хорошая вещь». Идите, товарищ главврач, мне еще перевязку себе сделать нужно.

Перевязку Николаю Евгеньевичу, конечно, сделал Устименко и опять, в который раз за свою жизнь, подивился невероятному мужеству этого человека. Ведь это никогда не заживет. С этим нужно доживать до смерти. И ни разу ни в чем не дать себе пощады, не пожалеть себя, не позволить себе попросить пардону у судьбы.

— Получили удовольствие? — с невеселой усмешкой спросил Богословский. — Но зато полезно, очень полезно. Я теперь знаю, батенька, что такое страдание. А раньше был про него только наслышан.

В третьем часу ночи Устименко поднялся уходить. Богословский, потянувшись, сказал:

— Завтра погоны спорем, и откроется нам вся прелесть мирной жизни.

— Ой ли? — спросил Устименко. — Я лично здесь воюю, а при вашем посредстве из обороны надеюсь в наступление перейти.

Дома Владимир Афанасьевич сказал жене:

— Николай Евгеньевич все-таки приехал. После тяжелейшей операции, но в великолепной форме. Сейчас мы в больнице вздохнем. Я просто не верю себе, что он действительно приехал. Ты его помнишь?

Она не ответила — уже спала. Какое ей было дело до его горестей и радостей?

Владимир Афанасьевич вышел в кухню, зажег керосинку, поставил сковородку с макаронами, полил их в задумчивости каким-то маслом из бутылки. На запах разогреваемой снеди приотворилась дверь жильцовой комнаты, профессор Гебейзен в накинутом на плечи одеяле сказал, грозя пальцем:

— Не можно так долго не спать. Сон есть прежде всего необходимость.

— А вы?

— Старость мало спит.

— Богословский мой приехал, — сказал Устименко. — Есть у нас теперь ведущий хирург. Ясно вам, герр профессор?

— О! — произнес профессор. — О! Это добрый подарок. Это прекрасно! Да?

— Чего лучше! Садитесь, макароны будем есть, только масло рыбой пахнет, ничего?

— Оно пахнет потому рыбом, — с проницательным выражением лица ответил профессор, — что оно есть рыбье масло вашего дочки Наташка.

Тем не менее профессор взял вилку и сел за стол.

Глава 4

Коммерция и рокировочка

Несмотря на вечную спешку и постоянный недосуг, Устименко почти всегда, когда шел на строительство «в свое хозяйство», замедлял шаг у лагеря военнопленных немцев, занимавшего здание старого крытого рынка и прилегающую к нему территорию бывшего купеческого сада возле тех кварталов старого Унчанска, которые в былые времена посещали «владельцы троек удалых и покровители цыганок», как певалось в старом жестоком романсе. И рынок был построен, и сад насажен в шестидесятые годы иждивением унчанского воротилы, купца-миллионщика Ионы Крахмальникова, который и на воздушном шаре учудил «вознестись», и, возглавив местных спиритов, вызывал духов Наполеона Бонапарта и Александра Благословенного, и даже в гомеопатию столь сильно ударился, что соорудил во имя доктора Ганемана два корпуса богоугодного заведения.

Эти-то корпуса и послужили впоследствии основанием унчанскому клиническому городку.

Здесь ранними утрами Устименко не раз заставал «потребляющего кислород» Николая Евгеньевича. Вдвоем возвращались они к хирургическому корпусу, обсуждая на ходу свои горести: восстановление шло из рук вон худо, сроки срывались, рабочую силу у Устименки чуть не ежедневно уводили на другие объекты, а больных все прибывало и прибывало, особенно после возвращения с войны Богословского. Больницы же, по существу, еще не было, она фактически не открылась, только числилась в каких-то таинственных бумагах Евгения Родионовича Степанова, доложенных им начальству. За эту акцию Женечка получил от Устименки по первое число, но больным отказывать было совершенно невозможно, и они лежали вповалку в тех жалких шести палатах, которые начали функционировать с грехом пополам.

— Получить бы нам военнопленных, — произнес однажды Николай Евгеньевич. — Вы как на это, Володя, смотрите?

Иногда, когда случалось им беседовать вдвоем, Богословский так называл Устименку.

— А кто их нам даст? — угрюмо отозвался главврач. — Они накладной ампир на универмаге ваяют, фальшивые эркеры присобачивают, колонны возводят, им не до больничного городка.

— Главную улицу обтяпывают, — согласился Богословский. — Так нельзя же: там центр, а мы окраина…

— Еще возят их узкоколейку строить, — сообщил Устименко. — Два часа один конец, два часа — другой.

— А вы не находите, что мы как те две старые и злобные жабы расквакались, — сказал Богословский. — Квакать что, надо Золотухину нашу точку зрения доложить.

Устименко, отворотившись, совсем угрюмо рассказал, что докладывал, да без толку, поругались — тем и кончилось.

— Чем же он свой отказ мотивировал, товарищ Золотухин?

— А тем, что не он военнопленными командует.

— Кто же?

— Тем, кто командует, я большое письмо написал, да не отвечают.

— Вон — грузятся в машины, — со вздохом произнес Николай Евгеньевич. — Сколько на это времени уходит. Погрузка, доставка, выгрузка, опять погрузка. А мы — вот они — рядом.

Вечерами Богословский «потреблял кислород» один. На плоской крыше крытого рынка у пленных играл оркестр. На фоне предзакатного неба видели энергично размахивающего короткими ручками дирижера, а девушки — подружка с подружкой — танцевали на булыжниках Александровской улицы и в растерзанных бомбами и снарядами переулках больничного городка. Сквозь забор из колючей проволоки фрицы и гансы торговали за хлеб и за деньги деревянными дергунчиками, сделанными из рогожи куклами-растрепками, берестяными колясочками, саночками, фасонными корзиночками. Эти все штучки Богословский не раз покупал для Володиной дочки Наташки, хоть она по младости возраста еще слабо в них разбиралась…

В лагере у недавних врагов Николая Евгеньевича было чистенько и по-немецки гладенько, словно бы даже отутюжено. Гнилые пни они выкорчевали, всюду посыпали мелким песочком, вдоль дорожек вкопали беленные известью кирпичики и расставили всякие указатели со стрелками, самодельные яркие урны и в изобилии плакаты — где что разрешается, а где и запрещается. Сами фрицы и гансы имели вид обихоженный, некоторые даже залихватский, их часто водили в баню — строем, и по пути они пели на русский солдатский манер маршевые песни. А маленький рыженький подхалимистый, с беличьей мордочкой и торчащими вперед зубками дневальный (вероятно, он был человеком нездоровым, потому что на работы его не водили), завидев старого русского доктора в выгоревшей шинели и разбитых сапогах, делал стойку вроде бы «смирно» и писклявым голосом тотальника лаял:

— Гутен морген, герр генерал-доктор!

«Знает службу, шельма!» — посмеивался про себя Богословский. Уж больно наружу были все хитрости немца-перца-колбасы. Тем более что, как то заметил Богословский, генералом-доктором дневальный называл и Устименку, и старого, похожего на замученную птицу патологоанатома Гебейзена.

Называл так, на всякий случай.

И случай вскорости дал себя знать.

Как-то поутру у немцев в лагере возник шум. Проходя мимо ельничка, за которым тянулась колючая проволока, Богословский увидел там не одного своего рыжего знакомого, а многих немцев — в истертых кителях лягушачьего цвета, в пилотках, натянутых на уши, озабоченных и возбужденных. Вначале Богословский подумал, что у них «волынка» и потому лагерники не на работе, но тут же вспомнил, что нынче воскресенье, и удивился уже другому обстоятельству: для чего же он в воскресенье не ушел хоть на Унчу — отдохнуть? Но тут же решил, что не ушел правильно, и стал выспрашивать у военнопленных, чего они от него хотят, когда рыжий что-то пытался ему втолковать из-за проволоки. Под давлением обстоятельств Богословский перешел на свой леденящий душу немецкий язык и в конце концов, изрядно вспотев в прямом смысле этого слова, понял, что там умирает неизвестно по какой причине юноша тотальник, студент-медик, которому, по молодости лет, очень хочется пожить еще хотя бы немножко.

Другой немец, уже старенький, в квадратных очках, носатый и криворотый от контузии, но здоровеннейший в плечах дядька, очень сентиментально, с дрожанием челюстей, добавил про юношу, что у него есть фатер и муттер, есть и сестрички и братики, которые все ждут домой своего Рудди, и есть еще Паула… И потому русский генерал-доктор…

— Вот-вот, сейчас и фатер и муттер, — сказал Богословский, — и Паула, и меня произвели в генерал-доктора. А кто мне сюда вот, в ногу, осколок зафугасил? Кто в газовках людей тысячами травил? Кто на Ленинград бомбы кидал?

Военнопленные за колючей проволокой проворно закричали, что они во всех этих ужасных преступлениях нисколько не повинны и никто из них вообще никогда не убивал — они хорошие, добрые, порядочные немцы, и пусть будет проклята даже память о Гитлере. Впрочем, про Гитлера кричали далеко не все.

— Ах, бог мой, какие тут собрались антифашисты, — съязвил Николай Евгеньевич. — Может, вы перешли на нашу сторону в сорок первом году? Тогда я похлопочу, чтобы вас поскорее освободили. Ну-ка? Кто тут перешел к нам в самом начале войны? Подымите руки, не стесняйтесь!

Пленные поговорили между собой и смолкли; стало тихо.

— То-то, — в молчании констатировал старый доктор, — теперь-то вы все ишь какие супротивники дохлого фюрера. А еще одно-два десятилетия, и никому будет не понять, кто же из вас залил кровью Европу, такими вы окажетесь вегетарианцами, зайчиками и душевными ребятами…

Он с трудом перевел эти свои размышления на немецкий. Пленные выслушали его попреки равнодушно, только из вежливости, — он ведь им был нужен — и еще раз унылыми голосами, вразнобой попросили помочь бедняге Рудди, потому что есть же гуманность и человечность и, наконец. Красный Крест и таковой же Полумесяц.

— Полумесяц? Человечность? Гуманность? — совсем уж взорвался Богословский. — И про создателя Красного Креста мсье Анри Дюнана вы мне расскажете? Поучите меня, да?

Теперь он кричал по-русски, забыв переводить свой краткий доклад. Тем не менее пленные слушали. Он кричал им про Маутхаузен и про фашистских врачей, которые там экспериментировали, и спрашивал, почему они тогда молчали насчет гуманности, человечности, Красного Креста и такового же Полумесяца, а немцы переглядывались: чего это старик разбушевался? И один, помоложе, вдруг высунулся вперед и сказал громко и печально:

— Мы совсем ничего не понимаем, герр доктор.

Богословский замолчал, огляделся: чего это он орал? У немцев были скучные лица, переводить не имело никакого смысла.

— Я должен попросить разрешения у своего начальства, — сказал Николай Евгеньевич по-немецки.

— Но в этом случае невозможно откладывать! — довольно-таки развязно заявил высокий щеголеватый немец офицерской внешности.

— Я вам покажу — невозможно! — совсем уж возмутился Богословский. — Я вам покомандую здесь!

Он опять забыл перевести эти последние слова и потому не произвел на пленных никакого впечатления. Фрицы и гансы лишь забеспокоились — куда это зашагал от них хромой генерал-доктор? И обсудили его гнев между собой.

— Может быть, он рассердился потому, что мы не предложили ему никакого гонорара? — сказал немец-писарь из бухгалтеров. — Каждый труд должен вознаграждаться.

Писарь был известен своей глупостью, и поэтому ему никто даже не возразил.

— Совсем уйти он не мог, — сказал приземистый военнопленный, считающий себя знатоком «загадочной славянской души». — У них так бывает, у русских. Сначала накричит, даже очень накричит, а потом предложит свою папиросу совершенно безвозмездно.

— Русские очень отходчивы, — подтвердил интеллигентный пленный. — Судя по литературе — это расовая черта. «Надрывы» — я читал Федора Достоевского.

— Достоевский, о, я тоже читал, — сказал приземистый знаток «загадочной славянской души». — Достоевский — это колоссально!

— Теперь-то они нас совсем не боятся, — с коротким вздохом произнес бывший ефрейтор, про которого кое-кто из пленных догадывался, что он причастен к службе СД. — Совсем!

— Это потому, что мы у них в плену, — объяснил глупый писарь. — Тут уж ничего не поделаешь!

Позвонив из кабинета главврача Устименке домой и дождавшись Владимира Афанасьевича вместе с Гебейзеном, который у него жил, Богословский повел их к начальнику лагеря — молодому человеку лет двадцати семи. Тот читал Гете по-немецки в своей свежевыструганной мансарде, напоминающей внутренность гроба, и очень обрадовался, узнав, что пришли соседи-доктора.

— Черт их разберет, что у них за каша, — сказал начальник, — но действительно возбуждены они до крайности. Волынкой пахнет, и из-за их же доктора, солиднейшего человека, полковника и профессора. Сделайте одолжение — посмотрите больного.

По случаю воскресенья немцы активно отдыхали: на специально утрамбованной площадке аккуратно играли в городки и в кегли; творчески переработав основы русской чехарды, прыгали друг через друга, занимались индивидуальной гимнастикой, гоняли по-своему мяч. Некоторые принимали воздушные ванны, другие загорали, а иные что-то стряпали лично для себя, разложив огонь между двумя кирпичами.

Целая артель, угнездившись в кустарнике, что-то шила, и было похоже на то, будто там фабричка с конвейером.

— Разумнейший народ, — похвалил немцев лейтенант. — Верите ли, освоили русскую шинель. Великого ума люди так ее сконструировали, что из нашей шинели, казалось бы, никаким умельцам ничего не перешить. А эта вот артель отличным манером перерабатывает солдатские шинели на дамские саки, манто и полупальто. Заказчиков хоть отбавляй, всяк солдат с войны в шинели вернулся, вот и хитрят — обшивают своих супруг, а у немцев круглосуточно прием и выдача заказов.

— Все они хороши! — проворчал Богословский, который нынче был в крайности. — У всех мозги вывихнуты!

— Это вы, товарищ доктор, пожалуй, упрощаете, — не согласился лейтенант, не слишком наделенный чувством юмора…

И он начал пространно объяснять, что есть и такие немцы, которые решительно все понимают и очень раскаиваются.

Когда они втроем пришли в околоток, доктор Отто фон Фосс, в прошлом их медицинский полковник, молился. Как объяснил им лейтенант, полковник религиозным стал совсем недавно — в связи с посылками, которые направлялись только исповедующим особую сектантскую разновидность протестантизма или католицизма — юный лейтенант в этом разбирался слабо. Многие военнопленные, по словам лейтенанта, сменив религию или лишь часть ее, очень разжирели, поправились настолько, что их просто теперь не узнать. И не без нарочитой приторности в голосе тощий и поджарый лейтенант рассказал, из чего состоит «религиозная» посылка нормального, будничного стандарта.

— А ведь есть еще и к праздникам! — вздохнул он.

У фон Фосса, если выражаться грубо, рожа действительно просила кирпича, чего нельзя было сказать о его подопечном солдате, по фамилии Реглер. Студент-медик был совершеннейший доходяга, и это обстоятельство вызвало новый взрыв ненависти Богословского к «туберкулезному» фон Фоссу.

Приходом русских коллег полковник явно был недоволен. Собрав молитвенные принадлежности, он тоже явился к изножью одра своего иссохшего пациента, которого в четыре руки уже пальпировали Устименко с Николаем Евгеньевичем, в то самое время когда Рудди им шептал, шепелявя от страха, что он должен остаться только с ними, без своего великолепного эскулапа-фашистюги, ибо у него есть «секрет», который вместе с тем и его «жизнь». Все это звучало нелепо, напыщенно и отдавало притом каким-то детективом, но тем не менее Владимир Афанасьевич сказал полковнику бывших имперских вооруженных и т. д., что тому надлежит оставить их без своей уважаемой особы.

Фон Фосс пожал дебелыми, как у женщины, плечами и покинул комнату, в которой, по его собственным словам, готовился к последнему путешествию через реку Стикс студент-медик Рудди Реглер.

Австриец-профессор Гебейзен довольно бойко стал переводить, и тут оба русских врача раскрыли рот почти в буквальном смысле этого выражения.

Соль истории заключалась в том, что и Устименко, и Богословский одновременно обнаружили у Рудди внутреннюю грыжу, ущемленную в диафрагме, — аномалию анатомическую, редчайшую и даже уникальную, но обнаружить это было не слишком трудно еще и потому, что сам Рудди им рассказал о своем уродстве — желудок от рождения был у него расположен в грудной полости. Все это подтвердил и Богословский: парня рвет, а «острого живота» нет совершенно, следовательно все перекачивается наверх. Устименко прослушал в груди плеск — на это замечание Владимира Афанасьевича Рудди с кривой улыбкой пояснил, что этот плеск и навел его профессора на мысль о плеврите, от которого фон Фосс и лечит злосчастного тотальника.

— Но вы-то ему сказали, что вам известно, где ваш собственный желудок? — спросил Устименко, адресуясь к Гебейзену и закрывая студента одеялом. — Вы же с какого? С третьего курса забраны?

Гебейзен перевел Володе, что Реглер забран с четвертого. Рудди имел смелость объяснить коллеге профессору-полковнику суть своей солдатской неполноценности, но господин фон Фосс и слушать не пожелал, а лишь накричал на Реглера в том смысле, что если Реглер призван в армию, то из этого следует, что никакой аномалии у него быть не может, не было и впредь не будет.

— Что, что? — отнесся Гебейзен к Рудди.

Реглер заговорил почетче, в перевод вмешался начальник лагеря, его Устименко понимал куда лучше. Идиотическая повесть бедолаги-фрица выглядела теперь так:

— Он говорит, что попытался-таки настоять на своем, объясняя, что медицинская комиссия его и не смотрела: язык, пульс — и иди защищай отечество, но полковник возразил ему, что он сам возглавлял многие такие комиссии и совершенно точно знает: солдат Реглер лжет и клевещет на превосходную санитарную службу вермахта, поскольку сейчас на вермахт дозволяется в некоторых кругах возводить любую напраслину…

— Как, как? — проклокотал Гебейзен. — Напраслину? О нет, человечество не знает еще и сотой доли того, что делали эти фон фоссы! Но узнает, узнает все…

— Об этом мы еще успеем, — буркнул Богословский.

Ему жалко было сейчас тощего Реглера, и он сердился на себя за эту жалость. «Вот эдакие и Ксюшку убили! — подумал он, но не поверил, что «эдакие». — Так какие же? — спросил он себя. — Какие?» И не нашелся, что ответить.

— Что будем делать? — спросил Владимир Афанасьевич.

— Вы о чем? — поднял голову Богословский.

— То есть как о чем? О немце.

— Да, да, конечно…

Богословский помолчал, приказал себе не думать, что больной — солдат вермахта. Устименко ждал. Николай Евгеньевич еще занялся животом Реглера, как бы проверяя сам себя, потом сказал себе же: «Так оно и есть, не иначе!» Как всегда, решил учитель, а ученик лишь наклонил голову в знак согласия после слов — «надо оперировать». И Гебейзен, разумеется, согласился, хоть был и рассеян, все искал глазами кого-то. «Не фон Фосса ли?» — подумал Устименко, вспомнив внезапно страшную судьбу австрийца.

Студента осторожно уложили на носилки. Четыре немца, имеющих квалификацию санитаров, умело доставили больного в русскую больницу. Полковник приглашен был также, из педагогических, как выразился Устименко, соображений. Моя руки, хирурги заметили пренебрежительный и нагловатый взгляд выпуклых глаз полковника, которыми он осматривал их бедную, потом и кровью восстановленную операционную — жалкую их гордость, то, что называли они только между собою «стыд и срам», и вместе с тем то, чем не могли они не гордиться, потому что все-таки это был Феникс, паршивенький, но тем не менее возродившийся из пепла.

— Я ему в ухо врежу! — пообещал Богословский Устименке.

— Это — без надобности! — спокойно ответил Владимир Афанасьевич. — Он сейчас будет морально уничтожен.

— Вы, товарищ главврач, оптимист, — протянув огромные ручищи сестре, сказал Богословский. — У него и рыло-то, как у гаулейтера…

— Я с гаулейтерами не встречался, не приходилось, — ответил Володя и тут перехватил взгляд, которым старый патологоанатом смотрел на профессора-полковника фон Фосса. — Заметили? — спросил он, толкнув Богословского локтем.

— Давно заметил, — ответил тот, — еще там, в околотке. Этот вполне спокойно может полковника Фосса убить. Геноссе Гебейзен, — негромко позвал он старика и так, чтобы фон Фосс не видел, погрозил Паулю Герхардовичу намыленной лапищей. — В рамочках будем держаться!

— Да, держаться, — согласился австриец.

— Начнем? — осведомился Устименко.

Наркоз давала Катенька Закадычная, и, надо ей отдать справедливость, довольно ловко. Операция прошла нормально, даже красиво, с изяществом и блеском, как всегда, когда «правил и володел» Николай Евгеньевич.

— Ну, так грыжа или плеврит? Спросите у него, геноссе Гебейзен, — велел Богословский, когда картина стала совершенно очевидной. — Почему этот кретин с ученым званием настаивал на своем даже тогда, когда медик-солдат рассказал ему свою историю?

Фон Фоссе облизал красным языком губы упыря и ответил:

— Правы русские коллеги, но этого не может быть.

— Чего не может быть? — тенорком продребезжал Богословский. — Он же видит глазами!

— То есть? — спросил Устименко. — Как не может быть, когда вы видите?

— Вижу, но то, чего не может быть.

— Теперь-то можно ударить? — постным голосом осведомился Богословский у главного врача. — Я аккуратно. В ухо. Со знанием анатомии.

Устименко запретил старым присловьем деда Мефодия:

— Ни боже мой!

А Гебейзен все смотрел на фон Фосса не отрываясь, заходил то справа, то в лицо ему заглядывал прямо, то слева. И шептал, и кивал сам себе…

Наконец Рудди унесли, за ним, выкидывая ноги носками вперед, ушагал полковник, видимо очень гордящийся своей военной выправкой. Доктора размылись, Богословский велел лейтенантику голосом высокого начальства:

— Пусть в лагере в вашем все фрицы и гансы эту историю знают досконально.

Лейтенантик сказал «слушаюсь», но тут же осведомился: зачем?

— А это уж моя забота, — загадочно ответил Богословский.

Но и без лейтенантика в лагере все всё мгновенно проведали, и когда в понедельник вечером Николай Евгеньевич вышел прогуляться, фрицы и гансы стояли за своей проволокой, словно почетный караул, зазывая генерала-доктора посетить их для важнейшего разговора.

Дальше все пошло как по нотам.

Богословский посетил лагерь один — без переводчика.

Моросил мелкий грибной дождичек. На утрамбованной площадке, где военнопленные обычно играли в городки и кегли, расселись по-турецки более трехсот человек — Николай Евгеньевич даже посчитал примерно. И от их имени заговорил старый немец, тоже тотальник, суровый, грубоватый, но, видимо, довольно искренний рабочий-металлист, сталевар, по фамилии Гротте. Говорил он медленно, ворочая слова, словно тяжести, и речь его глухо грохотала, как падающие бревна. Богословский слушал немца, один сидя на стуле, словно на троне, вытянув вперед больную ногу, глядя мимо людей, на Унчу, в ту сторону, где были у него когда-то жена и дочь, уничтоженные такими же фрицами и Гансами. Слушая «грохот бревен», он думал о своей девочке, он всегда видел ее в нестерпимо горьких, невозможных снах-воспоминаниях. Он видел их — жену и дочь — умственным взором так ясно, как будто они были сейчас с ним, но вместе с тем угадывал смысл слов, похожих на падающие бревна, и ненавидел страстно этих собравшихся тут, их лягушачий цвет, их запах, их расплывшиеся в сумерках, все-таки сытые лица, их робость перед ним, даже то, что они принесли ему стул…

И в то же время он переводил себе слова тотальника. Солдат говорил примерно так:

— Отошла в прошлое, кончилась позором и проклятьем всего мира самая гнусная и кровавая война из всех, которые вело человечество. Немцы навлекли на себя гнев всех людей доброй воли, навлекли презрение и ненависть. Сейчас и еще долго никто не будет даже пытаться отличить немца от фашиста. И вот русский старый доктор. Его нога пробита осколком немецкой бомбы. Осколок попал в коленную чашечку тогда, когда русский доктор оперировал раненое сердце русского солдата. А солдат был тоже ранен немцами…

«Откуда они, сволочи, это знают?» — брезгливо удивился Богословский.

И тотчас же вспомнил, что лейтенантик-начальник вчера, после операции, долго что-то выспрашивал у Гебейзена.

Ту часть речи тотальника, в которой старый немец рассказывал о гибели Ксении Николаевны и их дочки, Богословский постарался не услышать. Но наступившую абсолютную тишину он не услышать не мог. Глотку ему сжало, он поперхал и отворотился от собравшихся немцев, опять увидев в воображении Ксюшу живой и вновь не понимая, как это может быть, что он один бедует на свете? А бревна все валились — теперь старый немец подошел к Богословскому вплотную и, глядя ему в глаза острыми, недобрыми, но печальными глазами, сказал, что он не имеет права пожать руку русскому доктору, но не принять от них от всех благодарность русский доктор тоже не вправе. Так вот они благодарят.

Триста человек встали. Их никто этому не учил. Они встали не как фашистские солдаты, а как люди. И не знали, что теперь делать дальше. Но Богословский знал. Он еще вчера кое-что придумал «по коммерческой линии», как определял он для себя такого рода комбинации, называя их почему-то в уме «рокировочками».

Здесь надо отметить еще одно свойство натуры Богословского: никогда, ни в каких случаях, ни по какому поводу не грешил он сентиментальностью, и даже более того: всякая чувствительность в окружающих, или в собеседниках, или просто в атмосфере мгновенно вызывала в нем острую потребность все происходящее переиначить, опрокинуть, исказить и вывернуть наизнанку. Это очень русское свойство доставляло ему немало неприятностей, но побороть свою натуру он не мог, да и не считал нужным, полагая, что чувствительность есть антипод истинной человечности, и не раз подмечая за долгую свою жизнь сентиментальность в людях жестоких, равнодушных и даже в характерах тиранических.

В нынешней ситуации, когда обстановка создавала все предпосылки, как выражаются ораторы, для смягчения душ, Богословский никак не смягчился. И душа его нисколько не открылась навстречу благодарящим, пожалуй даже искренне, фрицам и гансам. Он приступил к своей «рокировочке» деловито и серьезно, вызвав в помощь юного лейтенантика, который и сюда пришел с томиком своего Гете.

— Тут мне потребуется некоторая точность формулировок, — отнесся Богословский к лейтенантику, — а я ихним языком владею несовершенно. Так вот помогите мне, пожалуйста.

И он произнес свою, отнюдь не патетическую, а сугубо прозаическую, деловую, практическую речь.

— Да, вы, граждане военнопленные, отвоевались! — заговорил он под аккомпанемент переводчика и внимательно вглядываясь в белеющие лица немцев. — Отвоевались, предполагаю, надолго. И ждет вас нормальная, штатская, трудовая жизнь — там, на вашей земле, ибо в конечном счете мы вас от себя отпустим. Но ведь до этой штатской жизни надо еще дожить. А это не так просто. Многие из вас были ранены, другие болели, третьи контужены, а некоторые еще не знают, какие недуги постепенно вгрызаются в их тела…

Немцы тихо и печально прогудели что-то в ответ — слова Богословского соответствовали их мыслям.

— Вот-вот, — произнес Богословский, — мы, кажется, понимаем друг друга. Ну, а полковник ваш — доктор хреновый, как бы это перевести точнее?

Лейтенантик перевел по возможности точно, потому что пленные загоготали.

— Хреновый, — повторил Богословский, — я таких повидал: «Да, это есть, но этого не может быть!»

Немцы опять загоготали, толкая друг друга локтями. Теперь они придвинулись совсем близко, чтобы не проронить ни единого слова. Им несомненно было понятно, что сейчас нечто произойдет, ибо не станет такой человек, как этот грузный знаменитый старый доктор, просто болтать пустяки. Немцы понимали, что доктор идет к какой-то своей, загадочной для них цели.

— С такой медицинской обслугой некоторые из вас не дотянут до того срока, когда вам будет надлежать вернуться на родину, — несколько старомодно строя фразы, не торопясь и не разводя фиоритуры, как в старопрежние времена, продолжал Николай Евгеньевич. — Ничего, граждане пленные, не поделаешь — это все правда… Не мы вас к себе звали, не мы вам тут пироги сулили.

Он сделал длинную паузу, прокашлялся, оглядел своих собеседников и вроде бы даже на этом кончил, сильно обеспокоив лейтенантика, который уже попрекнул себя за то, что разрешил это «антигуманное выступление с элементами запугивания», как он определил речь Богословского. Но Николай Евгеньевич, прервав нарастающий тревожный гул голосов, заговорил дальше:

— Ну, а теперь не из каких-либо общечеловеческих или там гуманных соображений, а просто как человек дела, я собираюсь вам предложить коммерческие взаимоотношения или даже сделку, — сказал он, недобрым и прямым взглядом обводя ближайших к нему слушателей. — Именно сделку. Я буду раз в неделю здесь, в вашем околотке, осматривать всех желающих военнопленных…

Фрицы и гансы залепетали что-то восторженно вразнобой, но Богословский не дал этим восторгам достичь своего апогея, а вдруг взял да и повернул темочку эдак градусов на девяносто.

— Но не даром!

Он поднял вверх огромную лапищу, сжал ее и погрозил немцам кулаком.

— Не даром! Это вы разрушили нам больницу! — крикнул он. — Это вы, сукины дети, вот в этом корпусе, бывшем онкологическом, забрали всех больных, вывезли и уничтожили, а здание сожгли. Это вы бессчетно народу побили, и не в честном бою, а «расчищая» земной шар от неугодных вам, сволочам, наций. Это вы…

Он задохнулся, багровея:

— Это вы мне жену и дочку убили, так что я вам буду гуманизмы гуманные тут разводить и мармелад с вами кушать?

Этот неизвестно откуда взявшийся мармелад вдруг пристал к нему надолго.

— Нет, не будет никаких мармеладов, — сделав тяжелый, грузный шаг вперед, на немцев, сказал Богословский. — Не в мармеладные времена мы встретились. Я вам мармелада не сулю, а предлагаю коммерцию. За мою на вас работу, за мою трудную и тяжелую работу бесплатно! Бесплатно! — громким курсивом, подчеркнуто и тонко крикнул Богословский дважды, чтобы это понятие в них въелось: они насчет чистогана — доки. — Понятно вам? А я еще, кроме того, что вами, поганцами, ранен, я еще и тяжело болен, и мне бы куда лучше полеживать, чем с вами тут заниматься, но, несмотря на все это, я предлагаю вам коммерцию. За мою на вас работу вы в свободное время будете субботниками и воскресниками нам восстанавливать больничный городок. Согласны? Только вы обдумайте, потому что я человек дела.

Весь фронт немцев перед Николаем Евгеньевичем непонятно, вразброд, сердито, восторженно и испуганно одновременно что-то завякал и заспорил, наверное, между собою, не понимая и понимая, пререкаясь и втолковывая друг другу. Богословский послушал, прижав перевязку на животе руками плотнее, сделал еще полшага вперед и, очутившись уже совсем лицом к лицу с фрицами и Гансами, опять обещал им, что никаких мармеладов не будет, но если они выделят толковые и сильные бригады водопроводчиков, монтеров, маляров, ручается им, что за их окаянным здоровьем будет надлежащее смотрение и уж желудок с легкими не спутают…

Немцы вновь, но сдержанно, из вежливости, посмеялись, а Богословский, дав им сроку на размышления до среды, ушел, сопровождаемый растерявшимся лейтенантиком, который на ходу испуганно говорил Николаю Евгеньевичу что-то осторожное в смысле нарушения правил Международного Красного Креста с Полумесяцем, а также воскресного отдыха.

— Ты мне, лейтенант, мармелад не разводи, — сурово сказал ему Богословский. — Здесь ведь все добровольно, на коммерческих началах. Или ты своей властью можешь мне приказать следить за их здоровьем? Ведь не можешь? Кишка тонка? Ну, так и молчи, помалкивай в тряпочку. Тут не акционерное общество «Интурист» с первоклассным питанием, друг мой дорогой. Имеем мы на сегодняшний день военнопленных, которые в недавнем прошлом в нас стреляли и на нашей земле хозяйничали. Я это забывать сию минуту не намерен!

Так кончилась эта беседа, а в субботу сто девяносто три фрица и ганса вышли на первый субботник. Их джазовый оркестр самодеятельности играл за ельничком и для оставшихся в лагере, и для вышедших на работу только что разученный вальс «На сопках Маньчжурии». Два хромых — Устименко и Богословский — понесли первыми из сарая батарею парового отопления. Работали и сестры, и санитарки, и доктора. Работали Закадычная и профессор Гебейзен. Приехал на автомобиле большой начальник, Евгений Родионович Степанов, сделал ироническое выражение лица, дал несколько строительных советов и умчался. Немец в квадратных очках подошел к обоим хирургам и сказал, что от имени своих товарищей он просит докторов заниматься более необходимым для людей делом, чем эта черная работа.

— После войны есть… имеется очень много больных людей, — перевел Гебейзен. — Доктора должны иметь… брать… взять… или отдых, или свое… лечить…

Старый немец козырнул и ушел. А наутро Владимира Афанасьевича вызвали к председателю исполкома Андрею Ивановичу Лосому. Лосой помогал Устименке чем мог, но мог он не слишком многое, и помощь его выражалась главным образом в том, что, когда на Владимира Афанасьевича накатывались очередные неприятности, Лосой брался сам «отрегулировать» и регулировал посильно в пользу Устименки.

— Ну чего ты там опять дрова ломаешь? — спросил он, потирая высокий с залысинами лоб. — Каких таких немцев нанял?

— Никто никого не нанимал, — весело ответил главврач. — По собственному желанию они организовали ряд субботников.

— Не врешь?

— Проверьте.

Лосой открыл папку, боковым зрением глянул в четвертушку бумаги, передернул костлявым плечом.

— А в сигнале не так? — осведомился Устименко.

— В сигнале не так, — спокойно ответил Андрей Иванович.

— Кто пишет?

— Товарищ Горбанюк пишет, Инна Матвеевна наша просит разобраться: будто Богословский их лечить взялся, а за это они тебе, Владимир Афанасьевич, ремонтируют…

— Тут самое главное — мне, — усмехнулся Владимир Афанасьевич. — Именно, что мне. Не написано, что личную квартирку? Между прочим, прекрасно работают немцы: не торопясь, не халтурят, старательно. Тут еще, Андрей Иванович, важно то, чтобы они понимали задачу свою — отрабатывают собственную подлость…

— Это психологическая драма чтобы у них получилась?

Устименко запнулся — Лосой умел поддеть.

— Ничего, говори, — сказал Андрей Иванович. — Меня хлебом не корми — дай послушать, как фашиста перевоспитывают. Я даже заплакать могу от такого рассказа.

— Да не перевоспитание — коммерция.

— Трудно тебе на твоем поприще, — разбираясь в почте, сказал Лосой. — Таким, как ты, всегда трудновато. Ты только запомни, Владимир Афанасьевич, везде трудно. И Золотухину нашему совсем край.

— Почему — край?

— Область тяжелая, разорение предельное, а Зиновий Семенович мужчина с характером, у него свои соображения бывают чрезвычайно даже дельные, но и с ними, и с соображениями не слишком некоторые считаются. Которые повыше. Так что хоть ты не шуми под руку, не делай из него чиновного бюрократа. И личная беда навалилась…

— Мы говорили в свое время, — сказал Устименко, — да ведь он сына не привез.

— Разубедили, — вскрывая конверт ножом, сказал Лосой. — Большие ученые, заслуженные, лауреаты разубедили. А мы сами, дорогой наш доктор, в этом деле ничего не петрим…

Устименко промолчал. И досадно ему сделалось, и неловко. Но настаивать в таких вопросах, как известно, не положено. И он перешел на другое, на то, что у него болело.

— Вот немцы-немцы, — сказал он, — а строителей всех вы у нас на стадион увели. Универмаг и стадион — ужели это самые наиглавнейшие нынче объекты после такой войнищи? Как очумели с этим стадионом, даже плакаты напечатали — все силы на него, и разное прочее.

— Так ведь интерес к спорту, — неуверенно перебил Лосой, — молодежь это любит и увлекается…

— Правильно, первое дело после войны в футбол кикаться, — со смешком сказал Устименко. — Нет, я ничего, я-то знаю, как вы на меня навалитесь за это высказывание, я не против, но ведь это самое «киканье», два ноль в нашу пользу, и массовый спорт — вещи разные. Ну, да что…

Он поднялся, не договорив, но не выдержал:

— Неужели это доказывать нужно, что именно больница должна быть на самом первом месте? Ведь это же уму непостижимо, какие элементарные истины нуждаются в доказательствах. Универмаг, стадион, жилые дома…

— Тоже погодить могут?

Устименко чуть застопорил свое обличение.

— Говори, доктор, да не заговаривайся, — добродушно пожурил его Лосой. — И универмаг нужен, и стадион нужен, а вот что твое дело первое, — докажи нам по статистике. Докажи по точной, по умной. Не ерепенься, после войны мы сами все нервные, тоже имели переживания, а вот на бюро выступи и расскажи. Мы-то ведь не медики, откуда нам все ваши проблемы знать. Вот водники же существуют, коечный фонд у них приличный, железнодорожники тоже уже эксплуатируют свою больницу, у тебя одно здание пущено. Докажи потребности. Не барствуй, с цифирью в руках докажи. Понял меня? Теперь — как твое хирургическое снабжают?

Покончив с почтой, которую он ухитрялся читать, разговаривая с Устименкой, Лосой сказал как бы невзначай:

— Жалобу твою вчера, доктор, читал — насчет того, что Богословскому еще жилье не выделили. Нелогично получается: на жилые дома, что-де строим, ругаешься, а тут обида. Как нам работать под твоим чутким руководством?

— Насчет снабжения неважно, — вывернулся Устименко, как бы перескочив через последний вопрос — Мы же еще официально не открыты. А милостыньку мне просить — обрыдло.

— Я, бывает, тоже прошу. Не для себя — не стыдно. Кстати, насчет Богословского: слышно, зашибает порядком?

— Тоже сигналы Горбанюк?

— Чьи бы ни были, доктор, потакать не следует. Он же болен, нам это известно. Потеряешь раньше времени сильного работника — только и делов. Поговори с ним ненароком, не как начальник, а именно как выученик.

— Трудно…

— Что-то деликатен ты становишься не в меру, доктор. Жалостлив. А в молодые лета, я слышал, никого не щадил. Степанов про тебя говорил — железо. Где оно теперь — железо твое железное?

— Железо найдется, — угрюмо ответил Устименко. — Только без особой нужды незачем шуметь-лязгать. Вот тронут мне Богословского — не обрадуются, покажу зубы. Кстати, нужно ему паек выделить получше, он в нем больше, чем мы все, вместе взятые, нуждается.

— Да ведь кто нынче не нуждается? — светло и кротко вглядываясь в собеседника, спросил Лосой. — Такую войнищу выдержали…

И он усталым, приятным, доверительным тоном пояснил в подробностях, как ударила война и по самому Унчанску, и по Унчанской области.

— Это известно, — прервал было Устименко, но без успеха. Лосой продолжал свое повествование, все так же кротко глядя на Владимира Афанасьевича.

Этот взгляд Андрея Ивановича многие унчанские работники не без ехидства называли «пастушеским». Когда-то, в давно прошедшие времена, Андрюшка Лосой бегал подпаском, лихо пощелкивал длинным кнутом и, грешный человек, любил свое горькое детство вспоминать в кругу друзей. Получалось довольно жалостно. Этот же взгляд использовал Лосой и для служебной надобности, ежели готовился отказать просителю. Так и говорили хозяйственники: «И тебя, видать, друг, Лосой на свое пастушество купил, на пастушеский, кроткий взгляд».

— Да ты что нынче такой сердитый? — спросил вдруг Лосой. — Разве плохо мы для тебя стараемся?

— Плохо.

— Но ведь до революции в Унчанске было больничных коек…

— Так ведь и революция, Андрей Иванович, еще и затем делалась, чтобы больничные койки, и больницы, и вообще здравоохранение не к старому примеривать, а с иным совсем размахом создавать. Недалеко мы уедем, если по-твоему считать…

— После войны…

— Известь тут ни при чем. И кафель ни при чем.

— Не получены разнарядки даже…

— Не получены? — сорвался Владимир Афанасьевич. — А поторопить начальство нельзя? Или начальство само знает? А если вдруг да не знает? Забыло? Или не в ту цапку мои вопли попали? Разве не случается? Не может такое быть? Осточертело, можешь ты это понять, Андрей Иванович? Ничего не успеваю, ни с чем не справляюсь, не главврач, а толкач, да еще и бестолковый. Шпунт обещали — где он? Леспромхоз не доставляет, ты сам мер никаких не принимаешь, бумаги наши у тебя не подписанные, штаты у меня не укомплектованные, развал полный и безнадежный…

— Обобщаешь, — с усмешкой сказал Лосой. — И мрачно обобщаешь. Ну, имеются некоторые нетипичные, нехарактерные трудности, неувязки — кто спорит? Но бодрее, товарищ доктор, дорогой мой Владимир Афанасьевич, надо смотреть вперед, веселее, перспективу видеть. Горизонт, что ли… Как в кино бывает. Смотришь кино, доктор? Наверное, мало смотришь, а жаль. Вот видел я одно кино — интересное, по твоей части. Про слепых. Приехал доктор в городишко. Наш Унчанск сравнительно с тем городишком — Москва. Маленький городишечко. И пошел открытия делать. Поверишь — ни одного слепого в округе не осталось. Так и чешет. И трогательно до чего — моя боевая подруга изревелась вся. Вот слепой человек, а вот — чик-чирик — и спрашивает: «Это что?» А ему: «Ворона»…

— Ты что, всерьез? — осведомился Устименко.

— Обязательно. Я воспитываться через посредство искусства очень люблю. И тебе советую. В войну, бывало, вернешься благополучно в расположение своего мотострелкового, — там кино показывают. Прямо-таки не война, а заглядение, век бы воевал: и чистенько, и сытенько, и командир — голова, ну а фашисты — исключительно мертвые…

— Ладно, — сказал Устименко, — это все очень даже интересно, только вот как с лесопиломатериалами будет? Где обещанный шпунт?

Лосой смотрел мимо Устименки, мимо и выше. И глаза его светились тихим, ласковым, пастушеским светом. Вот для чего был весь разговор о послевоенных трудностях. Чтобы отказать, но «по-доброму», с полным сочувствием и с грустью.

— Или тоже разнарядки не получены? — спросил Владимир Афанасьевич. — Или леспромхоз не отгрузил? Я ведь все отговорки знаю, Андрей Иванович, но только, прежде чем к тебе идти, разведал боем подробные обстоятельства. И заявляю, несмотря на проведенную тобой беседу о послевоенных трудностях: самое первое и главное — больница. На нее никакие жалостные слова распространиться не могут. Ни универмаг, ни стадион, ни всякие там административные постройки…

— А ты, — попытался было перебить Лосой, и пастушеский свет в его глазах сменился свирепостью, — ты бы на моем месте посидел…

— Пиши, — не дал Устименко свернуть в сторону, — пиши, Андрей Иванович, вон моя папка лежит, слева. Пиши резолюцию, покуда не напишешь — не уйду…

— Да ты!.. — вновь перебил Лосой.

— Пиши, иначе не уйду.

— А ты мне не грозись!

— Пиши, Андрей Иванович, невозможно нам больше ждать…

Еще раз пустил Лосой в дело свой пастушеский взгляд, но уж совсем без толку — Устименко пододвинул ему папку, веером разложил нужные бумаги. Лосой зашевелил губами, подсчитывая в уме, взял ручку — писать.

— И не сокращай! — велел Устименко. — До тебя комиссия сокращала.

— А транспорт? Вывезешь ли? — безнадежно понадеялся Лосой. — У нас транспорта совсем нету.

— Не твоя, Андрей Иванович, забота…

Со злым блеском в глазах Лосой взялся подписывать. Устименко обильно вспотел — никак не верилось, что дело окончательно сделано. Потом проверил со всей внимательностью каждую резолюцию, потому что было известно: если Лосой пишет «отпустить обязательно», это значит — вполне могут и не отпустить. А если просто «отпустить» — отпустят без промедления.

— Смотришь, нет ли «обязательно»? — не без грусти сказал Лосой.

— Смотрю, — сознался Устименко.

— Пройденный этап, — вздохнул Андрей Иванович. — Теперь у меня другой имеется шифр. Глубоко засекреченный. Но тебе все сделано чисто. Иди доставай транспорт.

Внизу, в буфете, Устименко выпил клюквенного морса — большую кружку. Только тут продавали этот сладкий морс. Здешние служащие носили его домой в бидонах и стряпали из него кисель.

«Надо бы для больницы бочку взять, — подумал Устименко, — это же без всяких фондов!»

Настроение у него было бодренькое — наверное, Лосой развеселил своим кинофильмом, от которого его «боевая подруга изревелась вся». Всерьез он это или не всерьез?

Без всякой родственности

Люба Габай приехала в Унчанск часовым московским поездом, приехала измученная и запуганная и не торопясь, пешком, вдыхая запах первого, уже тающего снега, отправилась отыскивать дом 39 по Лесной, возле улицы Ленина, — во двор прямо, во флигеле, квартира три.

Тихий, чистенький под снегом Унчанск после всего пережитого показался ей милым, уютным и годным для постоянного проживания городом, если, конечно, сюда приедет Вагаршак. А если нет, она всеми силами, всеми правдами и неправдами станет пробиваться к нему и, что бы с ней ни делали, — пробьется.

Веру она застала дома, Нина Леопольдовна ушла гулять с Наташей, Устименко, конечно, был в больнице, поэтому сестры, не теряя времени, сразу заговорили о делах с той предельной откровенностью, с которой умеют разговаривать один на один даже такие разные люди, как Люба и Вера.

— Ты просто сумасшедшая! — ставя на электрическую плитку кофейник и любуясь сестрой, произнесла Вера Николаевна. — Откуда эта бешеная храбрость? Ну, а если?..

Люба улыбалась.

— Послушай, — сказала она, — насколько я понимаю, это одна комната? И всё?

— Почти все. Володя, как правило, занимается на кухне. Там у него и стол, и раскладушка, — говорит, что там ему спокойнее.

— И тебя устраивает такая жизнь?

— Конечно, не устраивает. А мама просто в ужасе.

— Ну, а Владимир Афанасьевич?

— Ему что! Поспал ночь да ушел.

— А твои теории насчет его диссертации и насчет высокого полета?

— Это ты мои старые письма вспомнила?

— Разве такие уж старые?

Она все еще чему-то улыбалась, но улыбка у Любы была невеселая, может быть даже недобрая.

— Судишь? — спросила Вера Николаевна. — Это, пожалуй, самое простое. Только если бы ты из своей глубинки не удрала — тогда изволь, суди. А так что-то не получается.

— Да я разве сужу, — задумчиво сказала Люба. — Какой из меня судья. Думала, у тебя все по-твоему, ан не так это просто. Ты мне не ответила — движется диссертация?

— Какая к черту диссертация, — почти грубо, на нижнем регистре, как всегда, когда она злилась, произнесла Вера Николаевна. — Все это давно отменено. Болбочет пироговские слова, что врач на войне — это, прежде всего, администратор или организатор, и вся недолга…

— Но война-то давно кончилась.

— Для таких, как Владимир, она никогда не кончается. Он, знаешь, из тех, которые полагают, что они работают не для того, чтобы жить, а живут ради того, чтобы работать.

— То есть ты хочешь сказать, что твой супруг — не американский житель?

— При чем здесь Америка?

Люба не ответила. Она вообще приехала с каким-то загадочным выражением лица.

— А как твой грузинчик? — осведомилась Вера. — Живет и благоденствует?

— Вагаршак армянин, — сказала Люба. — А насчет того, благоденствует ли он, я не знаю. Мы давно не виделись.

— Не огорчайся, Любашкин, — посоветовала Вера. — Самое лучшее — свобода. Ну, что я имею от этого брака, что? То, что в паспорте стоит фиолетовый штамп и жизнь моя связана? Почему ты улыбаешься?

— Не знаю. А разве я улыбаюсь?

— Улыбаешься. И нехорошо улыбаешься.

— Это от зависти, Верочка. Наверное, я хочу штамп в паспорте и связанную жизнь.

— Тогда ты просто глупа, моя сестричка, — пожала плечами Вера.

Она сварила крепкий кофе, зажарила яичницу из порошка, расставила на столе сахар, масло, банку со сгущенным молоком, печенье.

— Чем богаты, тем и рады, — услышала Люба. — Это еще угощение экстра-класс. Мой супруг совершенно беспомощен в смысле «достать».

Люба все помалкивала.

— Константина Георгиевича видела? — наконец не выдержала Вера.

— Нет. Не дозвонилась, — не поднимая глаз на сестру, ответила Люба.

— Врешь. И не звонила, наверное.

— Не звонила, — быстро, словно с облегчением, сказала Люба. — Ты только не сердись, Веруня, я не могла. Я же к вам ехала, я с твоим Владимиром сегодня познакомлюсь, трудно мне. Да ведь и дела никакого не было — просто здрасьте, я сестра Веры Николаевны…

— Дура! Нет, какая же ты все-таки дура! — даже захлебнулась от гнева Вера Николаевна. — Дура, и упрямая притом. Ведь он и твои дела, и твоего армянинчика — все мог обладить, он всюду вхож, все от него зависит, если не прямо, то связи у него огромные…

Вскинув глаза на Веру, Люба прервала ее на полуслове своим мягким, но внезапно окрепшим голосом, словно ей нужна была такая яростная вспышка сестры, чтобы сказать свое решительное и окончательное суждение.

— Давай не будем ссориться, — круто произнесла она, — но наша с Вагаршаком жизнь — не твоя забота. И не Константина Георгиевича, кем бы он ни был.

— Но приехала ты тем не менее ко мне?

Глаза Веры блестели, и нежный румянец проступил на щеках — всегдашний признак ее ярости. Но Люба осталась спокойной.

— Не совсем к тебе, — пожала она плечами. — Если помнишь, Владимир Афанасьевич приписал в последнем вашем письме, что здесь нужны врачи. Ну, а получу работу, получу и крышу — так в жизни тоже случается. Так что тебе на шею я не сяду.

Сделалась пауза, как говаривали в старину. Вера Николаевна притихла, поняла, что произошла некоторая неловкость. И, с легкостью вызвав в себе состояние жертвы, так что и губы у нее даже задрожали, и слезами глаза заволоклись, — привлекла к себе сестру, обцеловала ее, попросила у нее прощения за свой «несносный, правда, невыносимый нынче характер» и немножко лихорадочно, нарочно вразброд, стала рассказывать Любе о своей жизни, о том, что Володю она, конечно, ни в чем не винит, сама виновата, увидела в нем то, чего ему природа и вовсе не отпустила, влюбилась в это несуществующее, самой ею выдуманное, самой сфантазированное качество — в талантливость, которой ни в малой мере в нем нет, и только теперь убедилась, что он в своем деле ничто, «нуль без палочки», ремесленник, «смотритель больничный», как он сам, и справедливо при этом, про себя выражается…

Младшая сестра слушала молча, щуря глаза, покуривая маленькую, дешевую папироску, ничем не выражая своего отношения к печальной Вериной повести. Но что-то едва заметно брезгливое сквозило в ее прищуренном взгляде, в том, как иногда сбоку посматривала она на сестру, как мгновениями ее коробило от Вериных понятий и взглядов.

— Костя пишет уклончивые письма, — рассказывала Вера Николаевна, — считает, что мне следует переезжать в Москву, но в задачке спрашивается — на каком положении? Кем я туда отправлюсь? Просто докторшей, которую его превосходительство своей милостью определит в поликлинику? Тогда мне и тут не надует, и здесь проживу. О Наташе ни полслова, насчет мамы — будто и нет старухи, насчет своей собственной мадам, видимо, все так и останется. Но, голубушка моя Любочка, от жизни никуда не деться, я еще не стара, я не хочу себя заживо хоронить в этом проклятом Унчанске. Научи, что делать?

— Все рассказать Владимиру Афанасьевичу, — суховато, без всякой интимности, сочувствия или родственности в голосе посоветовала Люба. — И покончить…

— А если я его люблю?

— Кого?

— Как — кого? Володю!

— Тогда прекрати раз навсегда эту канитель с Цветковым. Ты же Владимиру Афанасьевичу даже как будто клятвы какие-то давала, судя по твоим покаянным письмам.

— Ради Наташки, — совсем понурилась Вера Николаевна. — Да разве ему клятвы нужны?

— А что ему нужно?

— Не знаю, — уже совсем искренне и печально сказала Вера Николаевна. — В нем что-то словно бы сломалось. Вот с тех самых пор. Приходит домой чужой человек и уходит совсем чужой…

В это самое мгновение с грохотом растворилась дверь в кухню и вошел вышепоименованный «чужой человек». Что это именно он, Люба догадалась по суковатой палке в его руке и по флотской потертой шинели, но главное — по сурово-мальчишескому выражению глаз под темными бровями и по той мгновенной, летящей улыбке, с которой он поздоровался, опознав в ней сестру жены.

— Значит, удалось к нам приехать? — спросил он, моясь над раковиной и сильно растирая шею. — Это вы молодцом, нам врачи очень нужны, пропадаем. Климат, конечно, похуже вашего благословенного юга, но школа будет, я надеюсь.

И, поставив подогреть себе суп, стал хвастаться Богословским, знаменитым австрийцем, докторшей-терапевтом, по фамилии Воловик, которая только нынче прибыла, а более всего — будущим, удивительным будущим, которое вовсе не за горами, а совсем уже близко. Хвастаясь, он ел суп, сильно разжевывая корки хлеба, присаливая их из солонки, и все вглядываясь в Любу, ища в ней сочувствия своим грандиозным планам или хотя бы недоверия к ним, чтобы вцепиться и дать бой.

Но Люба молчала, смотрела на него и слушала.

Она должна была все понять сразу, сейчас, и раз навсегда определить свою позицию по отношению к этому человеку и к тому, что происходит в семье ее сестры.

— Ты объясни, почему вдруг заявился? — изображая любовь и ласку и для этого слегка теребя Устименке волосы с той нежностью, с которой делают это артистки в кино, спросила Вера. — Ты же только спать приходишь?

— А почти мимо шел, — ответил Владимир Афанасьевич. — На Ленина двадцать восемь был, за углом, кровельное железо выбивал, дай, думаю, щей дома похлебаю…

— Видишь, — печально произнесла Вера, — видишь, Любашка, почему он домой пришел? Из-за щей.

Пообедав, он еще повалялся в кухне на своей коечке, «покейфовал» минут с двадцать, выкурил папироску, выпил чаю, который ему подала Люба. Она все не отрывала от него взгляда — взыскательного и пристального, словно пытаясь угадать в нем то, что не было ей пока видно.

— Что это вы меня все вашим взором пронзаете? — спросил ее Устименко. — И молчите. Рассказали бы, какие они такие московские новости. Чего там в нашей хирургии слыхать?

Люба вздохнула:

— Не до хирургии мне было.

— Это в Москве-то?

— Именно в Москве.

— Зачем же вы тогда там торчали? — совершенно искренне удивился Устименко. — Уж я побегал бы по обществам, обнюхал бы там все тумбы.

Когда он ушел и шаги его стихли, Вера спросила:

— Ну?

— Что же ну, — негромко и печально произнесла Люба. — Какое может быть ну? Уезжай от него к своему Цветкову, уезжай куда хочешь, но только не калечь, не ломай его жизнь.

— Ты это всерьез?

— А ты разве не понимаешь, какой это человек?

Когда Устименко вернулся, и Вера, и Люба, и теща, и Наташка спали в комнате. Гебейзен вскипятил себе чаю и ушел. Владимиру Афанасьевичу было постелено в кухне, на раскладушке. Задумавшись, он поел каши с тушенкой, посидел на краю раскладушки, потом поставил перед собой табуретку с пишущей машинкой и принялся за письма, которые собирался написать давно и все откладывал за отсутствием времени.

Да не только, пожалуй, из-за времени, скорее, за отсутствием подходящего настроения. А сегодня был день удач, привезли шпунт, и не на один корпус, а почти для всей больницы, привезли цемент, известь, щебенку, весь городской транспорт работал на больницу. И больничный городок вдруг из облачка, в котором он едва рисовался, приобрел зримые очертания, не то чтобы уж совсем, но словно бы возник из того небытия, куда его загнали нерадивые и недобросовестные устименковские враги.

Но главное, конечно, доски.

Доски и речь, которую он, как бы репетируя нынешние письма, за щами произнес Любе. Речь и доски.

Короче говоря, Устименко не без усмешки над самим собой, понял, что его энергии в сочинении писем споспешествовало не что иное, как доски, — те самые, которые он даже руками пощупал, когда их повезли, машину за машиной, — полы для больничного городка.

И шпунт, если так можно выразиться, расцвел в его письмах пышным цветом, и каким еще пышным!

Письма были пригласительные — Ашхен и Бакуниной, сестре Норе, той самой, которая заявилась в медсанбат с дочкой, доктору Шапиро и верному Митяшину. Всех своих адресатов он звал в свой больничный городок в Унчанск, и, боже мой, какой это был городок, как оснащен он был самой современной, ультрасовременной лечебной техникой, какие тут были палаты, прогулочные террасы, парк, какие предполагались операционные, кухни, лифты, прачечные, какие квартиры для лечащего персонала — однокомнатные с ваннами и кухнями, двухкомнатные с раздвигающейся стенкой между комнатами, нормальные трехкомнатные, и все это здесь же, на территории города, в парке, в нескольких минутах ходьбы от нового пляжа на Унче.

Нет, он ничего не выдумывал, когда писал. Он твердо знал: такая больница будет с ними, со своими, с теми, на кого он может положиться, — будет, не может не быть, ведь делали же они гораздо большие чудеса в войну, и именно чудеса, а не просто возводили больничный городок. И Ашхен Ованесовне он расписывал будущий хирургический корпус на сто коек с гардеробными и специальной выписной, с диагностическими рентгеновскими кабинетами и с аппаратными, с гипсовой перевязочной и манипуляционной, с открытой столовой на воздухе и с залом-столовой, в котором можно показывать кинофильмы, а старухе Бакуниной хвастался терапией, точно такой, как видел сегодня в журнале, — не типовым проектом, сочиненным артелью бездарных архитекторов, а настоящим, вдохновенным и разумным, легким и прочным зданием, где каждый метр полезной площади был использован остроумно и целесообразно, где не торчали перед зданием проклятые, дорогие «типовые» колонны, где все было рационально и соразмерно, короче — талантливо.

А Митяшину он написал о котельной и об электроподстанции, о каландрах для прачечной и о центрифугах, о дезинфекционных бучильниках нового типа и о передвижных шкафчиках с мармитами, в которых можно развозить по палатам действительно горячую пищу.

«Суп прямо из Парижа!» — стуча на машинке, подумал Устименко хлестаковской фразой и улыбнулся. Возможно, что он и Хлестаков, так не для себя же, и все, что он пишет, не выдумано — он хочет, чтобы именно так, а не иначе было в городке. Он хочет и добьется, дешевка себе дороже, а мы не так богаты, чтобы строить дешевые больницы. И еще раз с раздражением вспомнился ему его личный враг — универмаг с колоннами из зеленого камня, которым почему-то, с легкой руки Золотухина, облицовывали в Унчанске всё, что нужно и что не нужно. И здание государственного банка, тоже с колоннами, и восстановленный «Гранд-отель» с пущенной по фасаду ядовито-зеленой полосой. Вспомнилась ложная монументальность, дикой дороговизны люстра из меди… Откуда этот размах за казенные деньги, это расшвыривание ценных металлов, стекла, камня на никому не нужный шик? «Нет, врешь, будет больница, — выстукивая зазывное письмо Норе и расхваливая климат для Аленкиного здоровья, думал Устименко. — Мне только люди мои нужны, мои — золотые, проверенные, обстрелянные, люди, на которых можно положиться всегда, во всем, как на себя, нет, лучше, чем на себя!»

На машинке он щелкал часов до двух, пока на кухню в халате, в туфлях на босу ногу не вышла Люба — пить воду.

— Ужасно соленую селедку ели на ужин, — пожаловалась она, — что-то страшное. Прямо словно наждаку наглоталась. Господи, третий час, а вы не спите!

— У меня нынче день удачный, хоть сабантуй устраивай, — похвастался Владимир Афанасьевич, потягиваясь с хрустом. — Бывает, что не задастся, а тут все вдруг задалось.

Он сидел в полосатой морской тельняшке, широкоплечий, побледневший от усталости, но еще возбужденный своей «хлестаковщиной». И глаза его излучали мирный, греющий свет.

— Вон какую гору писем накатал, — произнес он, кивнув на заклеенные конверты. — Все докторов к себе сманиваю. Наобещал им невесть чего, одна надежда, что не поверят.

— Это которые с вами работали?

— Со мной.

— Поверят и приедут.

— Со мной работать тяжело, — искренне произнес он. — Это после двух ночи я вроде бы тихий становлюсь, когда от усталости ничего не соображаю. А поутру точно как на воротах пишут: «Осторожно — злая собака». Так что вы будьте, родственница, готовы, нахлебаетесь со мной горя.

Люба молчала.

— Не верите?

— Верю. Но вы меня не возьмете.

— Почему это? — удивился Устименко.

— Потому что я со своей работы сбежала. — Губы ее дрогнули, в глазах мелькнул и погас злой, короткий свет. — Я дезертир. Оставила больных, оставила больницу и на рассвете сбежала. Вера меня и предупредила: ты, сказала, с ним даже и не заводись на эту тему. И причины не объясняй. Он, то есть вы, всегда за больных, во всем. И если они брошены, ты с ним не договоришься. Какие бы доводы здесь ни были. Это так?

— Пожалуй, так, — не торопясь, но все еще глядя на Любу, ответил Устименко. — Я числю себя и по сей день военным врачом со всеми вытекающими отсюда последствиями.

— Это как?

Мирно греющий свет в его глазах сменился тусклым, усталым выражением. И оживленное доселе лицо тоже сделалось замкнутым и строгим.

— Как? — переспросил он. — Приехала ко мне сюда такая тихая докторша. Фамилия Воловик. В сорок втором высыпали немцы ошибочно на ее медсанбат парашютистов. Стали парашютисты ножами резать раненых. А моя Воловик сидела в это время в своей землянке, и вдруг в окошечко — такое, под самым накатом — увидела немецкого офицера. Она через окошечко в него и выстрелила — надо отметить, с хорошим знанием анатомии. Упал мертвый фриц. «Раз», — сказала себе докторша Воловик. И дождалась второго, а потом и третьего. Землянка звуки выстрелов гасила, а науку, повторяю — анатомию, Воловик знала на «хорошо» и на «отлично». Потом, разумеется, сделался у нее сердечный припадок, но сути дела это не меняет. Она осталась со своими ранеными до самого последнего конца. И свой долг выполнила…

— Но мои обстоятельства…

— А это, дорогая родственница, меня не касается. Ведь эти обстоятельства могут всегда возникнуть, эти или иные безвыходные. Только больные ни в каких обстоятельствах не повинны. Так что уж вы, родственница, меня от этого дела увольте.

Он аккуратно, словно карты, стасовал конверты с письмами, закрыл пишущую машинку исцарапанной крышкой, застегнул сверху ремешок.

— Это окончательно? — спросила Люба, вглядываясь в Устименку печальными глазами. — Вы уверены, что вы правы? Или мне все-таки рассказать вам сюжет, из-за которого я убежала?

— Да что сюжет, — совсем уж скучным голосом произнес Владимир Афанасьевич. — Один сюжет, другой сюжет, у всех свои сюжеты. А какие сюжеты у больных? Какой сюжет может быть у больного, который прикован к своему койко-месту и ждет-пождет, когда к нему его добрый доктор заявится? А добрый доктор ищет, где ему поглубже. Нет, уважаемый доктор, нет бога, кроме бога, и Магомет — пророк его. На этом стоим. Спокойной ночи.

Люба поднялась. Туфля упала с ее ноги, она наклонилась над ней и долго просидела в этой неудобной позе. Ей было страшно. Так бы сказал и Вагаршак. Совершенно так же. Им, никому, никогда нет дела до того унизительного и горестного, что составляет немалую часть жизни человеческой. Они абсолютно уверены, что со всем этим можно справиться, только нужно уметь «взять быка за рога».

— Спокойной ночи, — сказала Люба.

— Спокойной ночи, — машинально ответил он.

А утром, когда Люба проснулась, Устименко уже ушел в больницу.

Неприятности

Этот день начался для Евгения Родионовича даже некоторым сюрпризом: едва он вошел в свой просторный, о пяти окнах, кабинет, как зазвонил междугородный телефон и старый добрый приятель — в прошлом Мишка Шервуд, а теперь товарищ Шервуд, который осел нынче в столице и многое решал в медицинско-издательском деле, — сообщил, что его, степановский, «Справочник медработника» утвержден в плане и что договор вышлют безотлагательно — приспело время начинать работу.

— Товарищ Шервуд, — закричал Евгений, напрягшись и дуя в трубку. — Товарищ Шервуд, а ты бы к нам наведался. Все-таки родные Палестины. Или пенаты? Приняли бы по наивысшей категории. Ты охотник? Миша, я спрашиваю — охотишься? Ну это — «вдруг охотник выбегает, прямо в зайчика стреляет, пиф-паф, — заорал Евгений, — ой-ой-ой, умирает зайчик…» Чего? Рыбалка? И рыбалку сделаем. Нет, я говорю: и рыбалку сгоношим. Как парикмахер повесился — знаешь? Записку какую оставил? Написал: «Все равно всех не переброешь!» Так и мы! Работаем, работаем, а пенаты ждут. Говорю — ждут палестины…

Он всегда путал пенаты с палестинами, но и Шервуд в них не слишком, видимо, разбирался, так что все сошло благополучно.

— А ты поспешай, — бархатным голосом заключил беседу Шервуд. — У тебя имеется чутье к темам, нужным народу, мы это отмечали на коллегии. И эту брошюрку подработай — «Целебные силы природы». Она в плане. И в дальнейшем не отрывайся от идеи популярной книги, массовой книги, понятной книги. От этого комплекса, товарищ Степанов, многое зависит.

Заключал Шервуд, по обыкновению, долго, а Евгений слушал и кивал, секретарше же Беллочке казалось, что кивает не он, а телефонная трубка, и дергает за собой Степанова.

— Почта, — сказала секретарша, когда Евгений Родионович тепло попрощался с Шервудом. — Сегодня порядочно.

— Порядочно, — вздохнул он, — а когда мне над книгой прикажете работать? Беседу мою слышали? Сам товарищ Шервуд лично звонил.

Беллочка сказала, что понимает.

— Торопят, — пожаловался Евгений Родионович. — А домой я прихожу измотанным, нервы напряжены, принять бы люминалу да в постель…

И, принимая от секретарши пачку конвертов, он посетовал:

— Вы бы, дорогая, сами эту писанину разбирали. Глаза лопаются читать малограмотные строчки. И чем я могу помочь, если в больницах нет мест? Можете совершенно спокойно отвечать от моего имени, но, конечно, вежливо — на нет и суда нет. Война, разрушения, еще не восстановились… Да нет, эти уж я посмотрю, а завтра…

Беллочка ушла, Евгений заперся, сделал гимнастику «для тучных» — при отце он стеснялся заниматься этими сложными манипуляциями, — потом позвонил Геннадию Павловичу Голубеву, референту Золотухина, и сообщил ему, что доктор Богословский приехал и уже даже акклиматизировался.

— Ну и что? — спросил Голубев, который, в отличие от своего шефа, разговаривал решительно со всеми в Унчанске и в области грубо, считая, что имеет дело только с «нижестоящими», в то время как для аппарата, соединяющего область с Москвой, у Геннадия Павловича был наготове совсем даже иной тембр голоса, не то чтобы ласкающий, но с готовностью и без всяких «ну и что?».

— А то, что вы это товарищу Золотухину доложите, — вдруг взбесился Евгений, который в последнее время стал настолько уже начальником и притом привыкшим к начальствованию начальником, что мог себе позволить в некоторых исключительных случаях и вспылить, и накричать, и поставить на место. — Понятно вам? Доложите, и только. А насчет «ну и что» — это не наша с вами забота.

Хамоватый Геннадий, видимо, доложил тотчас же, потому что Беллочка, испуганно просунувшись в дверь, которую она открывала из приемной своим ключом, сообщила:

— Зиновий Семенович на проводе.

— Добрый день, товарищ Золотухин, — кланяясь телефону, сказал Евгений, — да, насчет Богословского. Но если позволите, то мое мнение все-таки, товарищ Золотухин: не привозите вашего Александра. Одну минуточку. Он же в специальной клинике, а тут даже условия ему не могут быть созданы на данном этапе… Простите, но поручиться никто не может, тем более я. Совершенно согласен, но доктор Устименко — человек крайностей, рисковый, так же как и Богословский… Это очень верно, но кем-то из авторитетов было сказано, что иногда нужно иметь мужество, чтобы не оперировать…

Он помолчал, послушал, потом сказал покорно:

— Слушаюсь!

И, положив трубку, длинно выругался — ругательство относилось к Устименке. И тут, почти машинально, он вскрыл этот проклятый конверт — после дюжины безобидных просьб, жалоб, служебных весточек, приложений к отчетам…

Это был почерк Аглаи. Он сразу понял, едва взглянув. И понял, что с ней плохо, с ней самое худшее из того, что он мог предположить, — худшее и для нее и для всех других, связанных с нею родственными узами.

Она была жива, и она находилась в заключении.

Карандашом она исписала лист бумаги, вырванный из школьной тетрадки. Буквы были неразборчивы, некоторые слова целиком стерлись, но он прочитал «арестована», «этапирована», «подозреваюсь, хоть и…», «была на Колыме», «Тайшет», «силы уходят», «надежда написать в ЦК», «Володя погиб», «надеюсь выбросить из вагона — добрый человек перешлет дальше», «всегда честно».

Держа письмо в зажатом кулаке, Евгений поднялся, налил себе воды из графина, стоящего возле окна, спустил на дверном замке собачку, чтобы секретарша не смогла войти, и вновь принялся за письмо. Потом аккуратно положил треугольничек обратно в конверт, конверт сложил пополам и спрятал в бумажник. Механические движения всегда успокаивали его, и он несколько раз без всякого смысла вынимал письмо Аглаи из конверта и вновь его туда укладывал, а потом, спрятав окончательно, написал без помарок на большом, с полями, листе бумаги заявление здешнему начальнику Управления, бывшему спасителю Богословского, недавно пострадавшему из-за Варвары Штубу. Штуб был членом бюро, и там, докладывая, Евгений всегда дивился обилию знаний у этого коротконогого, головастого человека, который, если и задавал вопрос, то толково, а если выражал свое мнение, то основательно и с пониманием дела. Сам далеко не ума палата, Евгений все-таки научился разбираться по малости в том, кто глуп, а кто умен. Но тут, будучи, мягко выражаясь, несколько возбужденным по поводу получения треугольничка буквально с того света, Евгений Родионович и заявление свое написал в стиле растрепанном, с визжащими звуками и с ненужными заверениями в своей проверенной суровыми днями войны преданности нашему государственному устройству, Коммунистической партии, а также, разумеется, лично вождю и учителю…

Штуб Евгения Родионовича принял незамедлительно. Он был один в своем большом, мрачном кабинете и пил жидкий чай, проглядывая газеты и хмурясь, когда, деликатно постучавшись, Женя вошел.

Здесь березовыми, сухими и толстыми поленьями жарко топилась старинной кладки изразцовая печка с широким, как у камина, жерлом, и от веселого потрескивания дров и яркого огня Евгений Родионович несколько взбодрился и довольно-таки глуповатым голосом, с излишней, но свойственной ему в минуты душевной тревоги развязностью сказал:

— Здравствуйте, товарищ Штуб. «Не ждали» — какого это художника картина? Так это я — Степанов.

— «Не ждали» — картина Репина, — спокойно ответил Штуб. — Здравствуйте, Евгений Родионович.

— Ну, как самочувствие? — докторским голосом осведомился Женька. — Надеюсь, ребро больше не беспокоит?

Он хотел было похвастаться познаниями Устименки, но хлопотливо подумал, что в связи со всем прочим лучше эту фамилию сейчас вовсе не упоминать, и выразил лишь свое мнение о пользе консервативного лечения.

— Я про свое ребро и думать забыл, — сказал Штуб.

— А мы было сильно встревожились, — напомнил о своей активной помощи в ту пору Евгений, — я, между нами говоря, со многими консультировался.

— Зачем же было людей тревожить?

— Как же не потревожить, если случилось такое происшествие.

Наступила маленькая пауза. Женя подумал, что неудобно ему не знать звания Штуба — полковник он или генерал, — здесь хорошо было бы обратиться, как положено в этих ведомствах, но спрашивать он не счел возможным. Штуб аккуратно сложил газету и еще подождал.

— А у вас нечто вроде камина, — произнес Степанов. — Все-таки уютнейшая штука — живой огонь. Пламя. Все эти паровые отопления человеческому организму не слишком полезны, это я знаю как врач.

— Да, живой огонь — приятная штука, — согласился Штуб.

И опять наступила пауза.

«Как начать-то?» — с тоской подумал Евгений.

Штуб снял очки, протер их платком, надел и взглянул на часы.

— Простите, — воскликнул Евгений, — понимаю, как в вашей работе напряжено время.

— Почему же, — возразил Штуб, — оно не напряжено, только я не люблю, когда оно пропадает зря…

И, слегка пригнувшись вперед над столом, он спросил:

— Ведь вы по делу?

— Разумеется, — заторопился Женя, — конечно же, и по самому неотложному. Для меня, во всяком случае, оно неотложное…

И жестом решительным и немножко даже театральным он положил на стеклянное покрытие огромного и ничем не занятого стола свое заявление с присовокупленным к нему конвертом, к которому скрепочкой был прищемлен треугольник, написанный Аглаей Петровной.

Прочитав и заявление с заверениями, и письмо Аглаи и разглядев отдельно конверт — не написано ли на нем что-либо, Штуб разгладил короткопалой рукой все доставленное Степановым и произнес:

— Вот ведь странно. На прошлой неделе ко мне наведывался ваш отец, Родион Мефодиевич, за советом, где ему искать вашу мачеху. Судили мы с ним, рядили…

— Ну? — почему-то очень тихо спросил Женя.

— Судили-рядили, — повторил Штуб, — и пришли к заключению, что вашу мачеху надобно энергично искать. Возможно, она и погибла в войну, но не исключена надежда, что она жива. После такой войны самые разные неожиданности случаются…

Степанов разом и обильно вспотел.

— Значит, вы не были в курсе ситуации? — спросил он.

— Нет. А теперь буду. Аглая Петровна, видимо, попала в какой-то переплет, из которого ей трудно доказать свою невиновность в обвинениях, которые могут быть предъявлены…

Было заметно, что Штуб оживился.

— Значит, — неопределенно начал было Евгений, но полковник перебил его. И перебил довольно сердито:

— Значит, что вашему батюшке, вам, сестре вашей надо начинать искать…

— Нам самим? — воскликнул Женька, обтирая потное лицо платком. — Но удобно ли это, например, отцу в его положении?

Штуб нетерпеливо-насмешливо взглянул на него, и Евгений понял, что задал совсем уж никчемушный вопрос. Но, с другой стороны, Штуб, по его мнению, вел себя по меньшей мере странно, учитывая занимаемую им должность. Какие такие поиски может он рекомендовать, если Аглая осуждена. Самый факт осуждения осуждает и возможность поисков.

В это мгновение зазвонил телефон, и Штуб, взяв трубку, вдруг очень повеселел и воскликнул молодым для его лет, праздничным даже голосом:

— А, Сережа? Заявился, сокол ясный? Ну как — в основном?

Прижав телефонную трубку головой к плечу, он протер очки, приговаривая все более радостным тоном:

— Так, так, молодец. Это точно, это так я и предполагал. Да нет, через полчаса освобожусь. Это мы обсудим. Молодец как соленый огурец!

Сказав «огурец», он слегка сконфузился: это было Зосино слово из домашнего обихода.

— Какой огурец? — не понял по телефону Колокольцев.

— Так в одиннадцать тридцать, — взглянув на ручные часы, велел Штуб. — Ясно? — И вновь оборотился к Евгению.

— Я, естественно, предполагал, — уже совсем глупо принялся тот себя дополнять и развивать, — думал, поверьте, всерьез обдумывал, что если ее партизанская группа действовала в нашей области и если с ней что случилось и с ее… уж не знаю… лжепартизанами или подлинными партизанами…

— Почему же «лжепартизанами»? — со сдержанным раздражением перебил Штуб. — Она действовала совместно с партизанами. Это мы теперь хорошо знаем. Но больше мы ничего не знаем, хоть знать будем!

Евгений заторопился.

— Я вообще в этом ни в чем не разбираюсь, — даже захлебнулся он, отмежевываясь от какого-либо намека на участие в судьбе Аглаи. — Я воевал как солдат, что начальство скомандует, то Степанов и делает…

— Ну уж и как солдат? — глядя мимо Степанова, без улыбки усомнился Штуб. — Какой же вы солдат?

Это было произнесено двусмысленно, и Евгений почувствовал теперь не только раздражение, но и брезгливость в интонации Штуба, но на это ему было наплевать. Ему всегда было наплевать, кто и что о нем думает в нравственном смысле. Вот в служебном — это другое дело. И как бы Штуб сейчас ни улыбался — а он позволил себе вдруг заулыбаться молча, — пусть! К Евгению Родионовичу товарищ Штуб ключей не подберет. У Степанова все в ажуре. Он знает службу, знает жизнь, не первый день командует людьми и всегда во всем аккуратен.

Так-то, товарищ Штуб!

— А такой я солдат, — сказал он, успокаивая себя, — такой, как все. «Ать-два, горе не беда, соловей-пташечка жалобно поет!»

— Это в старой армии «Соловья-пташечку» пели, — все еще улыбаясь и все еще с каким-то скрытым смыслом сказал Штуб. — В нашей не поют. Да и насчет «ать-два» перегнули, Евгений Родионович…

— Я простой винтик, — накаляя себя, громко сказал Степанов, — я в этом смысле, а не в каком другом. Винтик, и горжусь этим. Я простой советский человек…

— А разве есть не простые советские люди, если они советские? — тоном легкой светской болтовни спросил Штуб, и тотчас же что-то горькое и обиженное почудилось Евгению в его лице. — Впрочем, это неважно, — рассердившись на себя, сказал он. — Так что вы еще, собственно, хотите?

— Я? Просто заявил, и все. Ввиду того, что гражданка Устименко отбывает наказание и не имеет права переписываться ни с кем, я, понимая, что письмо незаконное, неразрешенное, нелегальное…

— Вы не волнуйтесь, — кротко попросил Штуб, и в этой кротости Евгению вновь почудилось издевательство. — Вы — спокойнее!

— Какое же здесь может быть спокойствие, когда происходят такие вещи! — воскликнул Степанов. — Поставьте себя на мое место!

— Для чего? — осведомился Штуб.

— В общем, — совсем уж запутался Евгений Родионович, — я получил это письмо и рефлективно, да, если хотите, без мыслей, ни о чем не рассуждая, пошел сюда. Я не мог оставить наши органы в неведении относительно данного факта. Если Аглая Петровна осуждена, то — иначе я считать не могу — осуждена правильно. Бывали, конечно, перегибы, но сейчас не тридцать седьмой…

Тут Штуб с Евгением согласился.

— Да, не тридцать седьмой, — заявил он. — Что верно, то верно.

Голос его и сейчас прозвучал загадочно, но Евгений не обратил на это никакого внимания. Он был слишком занят «наблюдением за своим поведением» и энергично вслушивался в свой голос и в свои круглые и теперь спокойные фразы.

— В то мгновение, не скажу легкое, — потупившись на секунду, продолжал Степанов, — в то мгновение, когда до меня полностью дошло содержание этой записки, я потерял, как мне в то время показалось, Аглаю Петровну навсегда.

— А как вам теперь это кажется? — с нажимом на слово «теперь» круто осведомился Штуб.

— Теперь? А что же теперь изменилось? Ведь не реабилитировали ее?

Штуб почему-то покрутил головой на короткой шее и спросил, не глядя на Евгения Родионовича:

— Отцу-то вы письмо показали?

— Зачем?

— То есть как это — зачем? Аглая Петровна — супруга вашего батюшки.

— Значит, я должен был показать? До вас? Значит, я не прав, да? И вообще, что и как я должен делать? Прошу вашего совета, товарищ Штуб, тут дело серьезное, и нужен добрый совет искушенного в таких делах человека, вы понимаете мою мысль?

Штуб молчал, слегка отворотившись от Степанова, и Евгению опять показалось, что он недоволен им, презирает его, ни в грош не ставит тот его искренний порыв, с которым Евгений Родионович явился сюда.

Молчание тянулось так нестерпимо долго, что Евгений не выдержал и торопливо объяснил:

— Мы с ней никогда не любили друг друга по-родственному. Это — откровенно. И тут я написал: не считаю себя ни обязанным, ни родственником, ни даже знакомым. И я тут не участник. И отца, предполагаю, не надо волновать. Он примирился с мыслью, что Аглая Петровна погибла, — и пусть. А так все сначала, сердце у него больное, это может стоить жизни…

Теперь Штуб смотрел на Евгения не отрываясь, словно тот говорил что-то чрезвычайно интересное и совершенно им никогда не слыханное. Оба они блестели друг на друга стеклами очков до тех пор, пока Евгений, выговорившись до конца, не остановился в ожидании «умного и окончательного совета», как он выразился. И совет последовал, но совершенно для Евгения Родионовича неожиданный и даже ему противопоказанный.

— Советовать тут трудно, — сказал Штуб, сердито дергая дужку своих очков, словно именно она мешала ему дать стоящий совет, — советовать тут и невозможно, здесь каждый человек должен поступать согласно своей совести, насколько, разумеется, эта совесть у коммуниста развита, а у коммуниста, если его партийность не наружная, не окраска лишь до поры до времени, совесть как раз обострена, потому что коммунисты — это непременно порядочные люди, но, к сожалению, случается так, что у некоторых индивидуумов вместо совести произрастает злак, именуемый страхом. Страх перед возможным наказанием за свою точку зрения, хоть и обоснованную…

— Но я не могу отделять свою точку зрения от точки зрения органов безопасности, — взвился вдруг Евгений Родионович, — это было бы странно…

— Странно не это, — неожиданно вздохнул Штуб. — Странно другое. Сущность нашего разговора странна, потому что вы, несомненно, больше и ближе знаете Аглаю Петровну, нежели я, хоть в молодости и я ее знал и безмерно уважал. Знал немного, конечно…

Он помедлил.

Евгений весь подался вперед, так что даже слышал, как дышит Штуб.

— Не немного, а даже много, хорошо знал, — словно сердясь за собственную неуверенность, раздельно и внятно произнес он, — хорошо, да! — Он говорил, обдумывая и выверяя каждое слово, как всегда, но его все-таки несло, и каждая следующая фраза, сказанная им, была решительнее предыдущей, тверже, злее. — Я ее знал — этого товарища, знал как хорошего, преданного партии, деятельного человека. Справедливого человека. И я считаю, я думаю, я уверен, что она не могла совершить преступление перед Родиной, — товарищ Устименко не могла, понимаете? Может быть, какая-то цепь обстоятельств, стечение…

— Вот-вот, стечение, — вступил Степанов.

— Но вы имеете другую точку зрения, — неожиданно прикрикнул на Женю Штуб. — Другую! Зачем же вы мне поддакиваете? Вы же принесли документ о том, что вы отмежевываетесь? Вы даже ее мужу не сказали о том, что она жива. Вы пришли сюда, чтобы заверить наши органы…

Тут уж кровь кинулась Евгению в лицо.

— Да, — сказал он бесстрашно, — пришел. И заявление принес. И еще двадцать раз приду и заявления принесу. Я вам не мальчик, товарищ Штуб. Я номенклатурный, ответственный работник. Думаете, мне неизвестно, как меня потянули бы, не приди я сам? Это вы Аглаю Петровну знаете, а другие? Спасибо вам большое за все, я человек взрослый, и мне своя судьба тоже дорога. Извините, но жизнь есть жизнь. А что касается до папаши… до того, чтобы ему сказать и рассказать… Это, простите еще раз, но не берусь! Я своему отцу не убийца. Ведь отец мой коммунист с «Авроры»! — патетически воскликнул Евгений под занавес — С «Авроры»!

— По моим сведениям, с дредноута «Петропавловск», — вставая со своего стула, произнес Штуб, — так мне сам адмирал говорил. Но «Петропавловск» — это тоже хорошо, прекрасно, тоже история…

И Штуб спокойно протянул Степанову и письмо от Аглаи, и его заявление.

— Но я желал бы, чтобы эти документы…

Штуб прервал отрывисто:

— Возьмите!

— Но ведь письмо послано незаконно! — как бы хмелея от собственной смелости, официальным голосом произнес Евгений. — Я считаю нужным сдать его в органы. Это мною и в заявлении отмечено. Мне дано право получать те письма, которые разрешено писать, а не какие-то там… писульки подметные. И вообще, товарищ Штуб, вы простите меня, но шлейф этот я не намерен красиво тащить. И вмешиваться в дела такого рода тоже не имею желания. А если вы сами по уставу или по положению, по инструкции, не можете принять мои документы, то скажите, кому, — я вручу.

Штуб помолчал, вынул из ящика стола коробочку со скрепками и хотел было сколоть документы, но Евгений остановил его, сказав:

— Так ведь там же есть скрепочка.

— Что? — не расслышал Штуб.

— Я же скрепил письмо и конверт. Там скрепка есть…

— Ах, вот что, — кивнул Штуб. — Да, да, скрепка…

Он еще раз быстро, с каким-то удивлением посмотрел на Степанова, потом спросил:

— Больше у вас ничего ко мне нет?

— Да что ж больше, — с широкой улыбкой сказал Евгений Родионович, — больше, как говорится, все. До свидания.

— До свидания, — сказал Штуб, не подавая Евгению руки.

Часовой внизу внимательно прочитал и пропуск Степанова, и его паспорт. А когда он посмотрел на Евгения Родионовича, тому почудилось, что старшина знает, зачем он сюда нынче заявлялся. Впрочем, конечно, все это было чистейшим вздором — ничего никакой старшина знать не мог. «Нервы, — подумал Евгений. — Показаться толковому врачу, что ли?» Он всегда был немного мнительным.

И, несмотря на то что ничего особенного «в общем и целом» не произошло, Евгений Родионович вдруг вспомнил одну из самых пакостных страничек своей «книги жизни» — ту страничку, о которой он никогда никому не рассказывал, и даже если она приходила на ум, то только против воли, как нынче, когда он плелся из серого здания на улице Ленина к себе в «оффис», как называла его солидное учреждение ни к чему не почтительная Варвара.

А воспоминание было вот какое: как-то случилось Евгению Родионовичу легально сварганить себе такую командировочку, которая была отпуском к семейству, да еще с заездом в Москву, хоть и военную, хоть и суровую, но все же столицу, где при умении, которого Степанову было не занимать, можно все же отдохнуть культурненько от военных грозовых будней, встряхнуться, показать свое молодечество и людей посмотреть…

Все шло как нельзя лучше: медицинский генерал, при особе которого состоял разворотливый и готовый к услугам Женечка, изготовил посылку супруге, но тут вдруг, как на грех, случился один раненый капитан, который попросил генерала не почесть за труд присовокупить к его генеральской посылке маленькую капитанскую — несколько банок сэкономленной тушенки, колбасы в банках и масла в двух бутылках.

Генерал капитану кивнул, и Женька потащил еще одну посылочку.

Именно с этой посылочкой и случилось в Москве происшествие. «Культурно отдыхая» у себя в гостиничном номере, товарищ Степанов, в ту пору майор м. с. (медицинской службы), как-то подвыпил и распалился душой в смысле гостеприимства — с ним такое бывало, — но, конечно, за чужой счет. Генеральскую посылку он уже доставил по адресу, капитанскую же должен был везти дальше, и тут-то вдруг ему подумалось, что он лишь немножко ее почнет, а там, глядишь, впоследствии и добавит, так что все обойдется совершенно безгрешно.

Но только не обошлось.

Во-первых, собеседницы Евгения Родионовича, весело и непринужденно болтая, удивительно быстро съели консервы, а бутылки с топленым маслом открыли и изжарили на электрической плитке гору «сэндвичей», как выразилась та блондинка, из-за которой товарищ майор м. с. и распустил свой кудрявый хвост. Во-вторых, следуя по дальнейшему своему маршруту, Женечка посылку не «восполнил», а докушал оставшиеся две коробки колбасы. Ну и, в-третьих, на квартиру к капитанше, разумеется, не зашел: как мог он передать письмо, где поминалось содержимое того ящичка, который «товарищ Степанов любезно согласился доставить, дорогая моя жинка, тебе!», если даже самый ящичек он выкинул в вагонное окошко?

Дальше пошло и того хуже.

В сенях своего санитарного управления Степанов, возвратившись из командировки, совсем неожиданно встретил раненого капитана. Капитан бросился к майору с расспросами, и Женя, помимо своей воли, единственно из хорошего и даже дружеского расположения к капитану соврал про капитаншу — как он у нее чай пил и как она его «сэндвичем» с колбасой угостила, как все было «тепло и симпатично», и вот только письмо он не привез — забыл, простите, забыл неизвестно где и как…

А в послевоенном июне Женя еще раз встретил капитана в ресторанном зале Ярославского вокзала. Капитан бы его и не приметил, но Женя был немножко подшофе, самую малость, и очень расположен к человечеству. В капитане померещилось ему что-то знакомое, он старательно выждал мгновение, когда глаза их встретились, и закивал, закивал, заулыбался — с фронтовым приветом, дружище, здравствуй, где-то встречались, а где?.. Эх, война-войнишка…

Он все эдак кивал и улыбался, а капитан все сдвигал и сдвигал брови, борясь, видимо, с желанием подойти и высказаться, и только когда, откинув стул ногой, капитан поднялся, отворотился и ушел, Женя вспомнил ящичек, консервы, масло и блондинку с подружками. Вспомнил и немножко даже поежился — так погано ему стало. И не от стыда, нет! От страха. Такие капитаны бывают драчливыми — врежет, а потом объясняйся!

И сегодня, нынче, только что он улыбался и кивал Штубу, совершенно как тому капитану в ресторанном зале, кивал и улыбался, а зачем? Для какой пользы? Ведь лицо у Штуба было совершенно такое же, как у капитана в их последнюю встречу, — брезгливое!

Вот так и пошло в этот день через пень-колоду, по нехитрой формуле деда Мефодия: и хвост долог, и нос не короток, — стоит, как кулик на болоте, да перекачивается: нос вытащит — хвост увязнет, а хвост вытащит — носу завязнуть. Сделался Евгений вдруг испуганным — даже воробьи заклюют; возвратившись от Штуба, заперся у себя перед приемом трудящихся (была среда, приемный день), выпил брому «для притупления», осоловел слегка, принял таблетку кофеина — возбудился излишне, а тут вдруг заявились две красотки: сестры Вера Николаевна Вересова и Любовь Николаевна Габай, веселые, пахнущие морозцем и духами, и с прямым заявлением Любы — «да, сбежала, дезертировала, причины неважны, если вы тут действительно начальство — определите на должность».

Женька вначале повел себя очень даже форсисто, но тут же напугался одной даже мысли о Горбанюк и пошел вывязывать узоры и плести кружева о сложности обстановки и о том, что в самом-де Унчанске, кроме как устименковское хозяйство, все прочее вроде бы и укомплектовано, что же касается до дальней периферии, то тут он готов предоставить…

— А мне хоть и сверхдальняя, — без всякого надрыва перебила Любовь Николаевна, — мне любая периферия не страшна. И еще одного отличного доктора к вам туда привезу…

Евгений Родионович, не ждавший такой решительности, опять нравственно заегозил и заелозил и опять пошел задним ходом, ссылаясь на то, что запросит с мест сведения и тогда вновь может вернуться к этому вопросу.

— Ну, а если Москва вам порекомендует доктора Габай? — вглядываясь в Евгения смеющимися глазами, спросила Вера Николаевна. — Только, пожалуйста, не говорите на эту тему с Владимиром Афанасьевичем, вы его придури знаете не хуже меня. Я вам одну фамилию назову — если он вам порекомендует доктора Габай, достаточно будет? Но опять же это между нами — красивая и маленькая тайна.

— Да боже мой, Вера Николаевна! — заверительно воскликнул Евгений.

— Цветков, — с безмятежной улыбкой сказала Вера.

— Константин Георгиевич? — осведомился Степанов. — Генерал?

И, не дожидаясь ответа, почтительнейше развел руками и сказал негромко:

— Сами знаете, Вера Николаевна, мы — солдаты!

— Только Володьке ни-ни, — вставая, распорядилась Вера Николаевна, — они друг друга еще с войны не переносят, мой хозяин даже имя это слышать не может. Кстати, Цветков скоро тут будет, встретимся, вы с ним, конечно, подружитесь. Большого обаяния человек…

Люба все это время молчала, поглядывая исподлобья то на сестру, то на товарища Степанова. Женька их не без изящества проводил до двери, поклонился им и вызвал следующего из занявших очередь на прием. «Черт их сюда носит, — подумал он тоскливо, оглядев унылую очередь людей, которых в своих докладах иначе не именовал, как «великой армией советской медицины», — лезут ко мне, хоть метлой гони!»

Прием нынче вел он как-то расслабленно, отвечал на вопросы рассеянно, под напором трудящихся перерешал те вопросы, которые в обычное время не заставили бы его перерешить, одного нахала, требующего госпитализировать его мамашу, даже «не осадил», а немножечко перед ним извинился, а когда явились трое старожилов с наглой просьбой дать возможность Богословскому вести прием больных в поликлинике Управления речного судоходства, Степанов не выгнал их вон, а сказал, что этот вопрос «провентилирует», и даже заверил, что он лично «обеими руками — за».

«Что это такое? — раздражаясь, думал он. — Не успел приехать, еще даже не прописался, спит в ординаторской, а в городе уже знают, и требуют, и претензии предъявляют! Погоди, погоди, Николай Евгеньевич, я тебе покажу охоту за длинным рублем!»

На душе у него было смутно: время от времени представлялись ему глаза отца — властное и жесткое их выражение, за которым как бы прятал Родион Мефодиевич свое безутешное горе. Что, если бы принести ему письмо, вызвать Владимира, запереться втроем и обсудить план поездки в Москву? Ведь Аглая Петровна жива — это самое главное, значит, можно поступать, принимать меры, а энергии отцу не занимать стать, уж он бы пробил…

Ну, а если?

Если правда, что Аглаю не вытащить?

И если к тому же письмо Аглаи Петровны — провокация? Ведь оно обращено не лично к нему, Евгению, а в горздрав, с просьбой переслать Степанову Е. Р. Вот как там написано!

Если это проверка?

Очередной «трудящийся» что-то ему рассказывал, он кивал головой, не понимая. Рассказ был длинный, трудящийся хотел получить обратно квартиру в Каменке, до войны он там жил.

— Но почему? — осведомился Степанов.

— Да я ж толкую, Евгений Родионович, я с Каменской больницы ушел фельдшером на фронт, а сейчас в эту же больницу вернулся…

— Ясно! — кивнул Евгений.

«Ну какая может быть проверка? — раздумывал он, выслушивая старую докторшу, которую отказались в районной больнице снабжать дровами. — Какие глупости лезут мне в голову! Конечно, я должен был немедленно отнести письмо отцу! Да ведь и сейчас не поздно рассказать. Он поймет, объясню, что письмо уничтожил, а содержание запомнил, вот оно…»

Но и этот план он начисто отверг. Если есть письмо, значит, он, Евгений Родионович, член облисполкома, видный работник, с перспективами использования куда выше, чем все его нынешние должности, в самом лучшем случае навсегда остановится в своем продвижении. А во имя чего? Кто дал ему право не верить в справедливость? Разве у него есть хоть один пример? Мало ли с кем могла быть связана Аглая Петровна, да и Афанасий Петрович покойный тож. Был в Испании. Иди сейчас свищи, с кем он там общался по пути в Париж? Могла ниточка размотаться только сейчас. Да даже и без злого умысла — подполье во время войны не нашего ума дело…

К обеду он совсем разнервничался и, позвонив домой, сообщил, чтобы его не ждали, у него «народ». Потом закрыл сейф на три оборота и отправился в «синюю столовую» — так называлось место, где ответственные товарищи Унчанска принимали пищу.

Инна Матвеевна приступает к работе

Ее отдел кадров должен был выглядеть солидно и даже респектабельно, — особой давящей респектабельности этого рода она обучилась еще у самаркандского своего начальства, где все было «под дуб», «под мрамор», даже «под медь». На солидности своего заведования Инна Матвеевна настаивала так значительно, что Степанов трижды «мотался» по начальству с этой внеочередной сметой и наконец объявил вдове, что вопрос «подвешен».

— Это как? — не поняла она.

— Вентилируется.

— Удивительный у вас язык!

Даже ему она делала замечания.

— У меня язык удивительный, а у вас, Инна Матвеевна, требовательность удивительная. Мне товарищ Лосой так и заметил: новое здание, только что ремонт отгрохали и опять ломать! Непозволительная расточительность. А я стоял и краснел.

Апартаменты под свой отдел Горбанюк выбрала на втором этаже. И уже осенью пошли в ход ломы, кувалды и кирки. Здание, отведенное горздраву, было старое, искалеченное обстрелами и бомбежками, но выстроенное крепко, по-купечески.

— Это что здесь у вас крошат на мелкие дребезги? — спросила как-то Варвара, забежав к Евгению на работу перехватить полсотни до получки. — Что ломаете?

— Да вот, Варюша, отдел кадров создаем, — печально заморгал под очками Женька. — Такая, право, энергичная наша Инна Матвеевна…

— Это красотка-то с глазами подстреленной газели? — осведомилась Варвара. — Судить вас надо за такую энергичность, — рассердилась она. — Какие вы добренькие за рабоче-крестьянские деньги. А тебя, Женюрочка, судить с особой строгостью — за то, что ты тряпка. Едва отделали — ломаете. И зачем ты такой трусливый на свет уродился, Женюрочка?

— Ну-ну, — совсем скис Евгений, — скажешь тоже. Наше дело солдатское: что положено, а что не положено, — не нам судить. И я, кстати, вовсе не трусливый, я — крепкий…

— Волокнистый ты, а не крепкий, — не пощадила Варвара, — это, братец, совсем иное понятие.

Она внезапно пнула его в живот кулачком и, уже уходя, сказала:

— Стыдно так жиреть.

Покуда шло «строительство», Горбанюк работала в кабинете заместителя Евгения Родионовича — доктора Нечитайло, так напуганного своими жизненными камуфлетами и курбетами, что он даже не сопротивлялся, когда его выгоняли из привычного логова.

— Вы пока по области проедетесь, — присоветовала ему энергичная Инна, хоть он только что вернулся, — проинспектируете хирургическую помощь в глубинке…

— Ну что вы, что вы, — залепетал Нечитайло, — разумеется, не беспокойтесь, пожалуйста…

Бедолага Нечитайло и не раз, и не два побывал «в глубинке», как говорила строгая Горбанюк, но в кабинет его так и не пустили. Чуть не до весны занимался он в приемной Евгения Родионовича, поставив свой стол неподалеку от печки.

А Инна Матвеевна, проветрив комнату Александра Самойловича и переставив там мебель по своему вкусу, высадила секретаршу отдела кадров Ветчинкину в бухгалтерию и занялась привыканием к будущей своей деятельности.

Туда и явилась к ней Катенька Закадычная — явилась сама, по собственному почину, явилась потому, что более ей некуда и не к кому было ходить. Жалобы ее оставались без ответа и без всяких последствий, а когда написала она «лично т. Штубу», то была вызвана каким-то капитанишкой Колокольцевым, который весьма строго ей объявил, что здесь уже «сосредоточено» несколько ее заявлений в самые различные инстанции, что заявления эти «клеветнические» и что ей не мешало бы заняться общественно полезным трудом, а не сводить личные счеты с теми, кто справедливо приостановил ее хищническую деятельность.

— Каким это таким трудом? — рыдая, сказала Катя капитану Колокольцеву. — Они меня священного права на труд лишили, они против нашей конституции активно выступают…

— Это неправда, — сказал Колокольцев, — вам не дали вторую ставку, но посудите здраво сами…

Закадычная «судить здраво» не хотела и от Колокольцева, зареванная и злая, явилась к Инне Матвеевне, которая тоже была очень зла, потому что нынче — вот сейчас — встретила в коридоре главврача Устименку, который с усмешкой отказался войти с ней в ее кабинет для беседы «накоротке».

— Спешу, — сказал он, — занят. И приглашение свое повторяю: милости прошу ко мне в больницу. Кстати, вот было бы хорошо и разумно, если бы ваши отделы переименовать, да не только по названию, а по существу. Не «отдел кадров», а «отдел быта кадров». Или отдел «кадров и быта». Чтобы вам не только в папочки заглядывать — насчет родственников, а чтобы вы еще занимались тем, как наши медики живут. Что — хлопотно?

И, помахав ей рукой, он ушел, здоровенный, в черной флотской шинели, в фуражке моряка, с палкой инвалида.

— Вам что? — спросила Инна Матвеевна, возвращаясь к себе и увидев у своих дверей тщательно плачущую Катеньку. — Вы к кому?

Она терпеть не могла всякие там слезы, навидалась этого, но Закадычная почти силой втиснулась в бывший кабинет Нечитайло и, крепко закрыв за собой дверь, с ходу поведала печальную повесть своей жизни, не скрывая горестных подробностей ни со сгущенным молоком, ни с тюрьмой, ни с последующим «прозябанием» на одной ставке и с преданием Закадычной «остракизму».

— Что же мне, в Унчу головой? — воскликнула она.

Товарищ Горбанюк молчала.

Закадычная, уже искренне, от этого холодного молчания разрыдалась и «заявила официально», что больше в «атмосфере» подозрений жить не может. Дело, разумеется, не в ставке, а в том, что ее просто могут взять да и уволить совсем, просто-таки на улицу. А она девушка начитанная, культурная и знает, «что в нашей стране никому никакие пути не заказаны», даже вот, пожалуйста, ей известно, что на Беломорканале до войны чекисты тысячами «перековывали» трудовыми процессами отпетых уголовников и что родимые пятна капитализма, хоть и въедливые, но постепенно удаляются из наших светлых дней. Ей же не верят и верить не собираются, это ужасно, ее предоставили самой себе, чтобы она катилась по наклонной плоскости, она отделена от коллектива своим, конечно, дурным, но все-таки только одним поступком — с этим проклятым молоком, и теперь она просто ждет от Инны Матвеевны совета, как ей доживать среди старых антисоветчиков, которыми полна вся больница водников…

— Среди кого доживать? — спросила рассеянно Горбанюк.

— А что? — воскликнула Катенька. — Разве не антисоветчики? Всё им голод, всё — как они картошку садить станут — какие участки плохие дали, всё им карточки неправильно отоваривают, а доктор Лорье как начнет про Германию свои напевы петь: и дороги там — автострады, и торфяную машину он видел в работе очень удобную…

— Лорье? — осведомилась Инна Матвеевна. — Но он же еврей, а нацисты, как известно, евреев уничтожали поголовно.

— Еврей-еврей, а вот торфяную машину хвалил, — упрямо сказала Катенька. — И при свидетелях. Вообще порассказать, так не поверите…

— А еще что он хвалил?

— Товарища Степанова Евгения Родионовича ругал, — помолчав, вспомнила Закадычная. — Тот еще в дверях, а он про него — «балаболка»!

Про Степанова Инна Матвеевна пропустила мимо ушей.

— А про союзников Лорье ничего не говорит? — спросила она. — Про англо-американцев? Он ведь с ними, кажется, встречался…

— Про главного из больничного городка говорил, — сказала Катюша. — Уж никак не припомню, в связи с чем. В связи с какими-то своими воспоминаниями. Что у этого нового главного дома якобы на стенке висит портрет, фото конечно, какого-то английского графа.

— Английского графа? — удивилась Горбанюк. — Прямо так и висит?

— Он — летчик.

— Кто летчик, ничего не пойму, — даже заволновалась вдова. — Вспомните-ка получше…

Но Катюша больше ничего вспомнить не смогла, как ни старалась. А старалась она изо всех сил, потому что Инна Матвеевна разговаривала с ней, как со своей, как с товарищем по работе. И горячее чувство бурной преданности вдруг так преисполнило все ее существо, что она сказала громко, таким голосом, каким клянутся:

— Я теперь все буду знать, товарищ Горбанюк. Я их всех на учет возьму — и графов этих, и австрийских профессоров, неизвестно с какой целью сюда приехавших… Всех на карандаш насажу…

Инна Матвеевна слегка порозовела — она не любила никакой аффектации. И что это за карандаш?

— Ну-ну, — сказала она, — зачем уж так всех. Просто вы должны быть в курсе жизни больницы, держать руку на пульсе. Мы живем в острое время, враги засылают нам свою агентуру самыми коварными способами. В общем, товарищ Закадычная, вы не волнуйтесь, работайте, я постараюсь вас поддержать, несмотря на некоторые печальные факты вашей биографии, от которых, к сожалению, никуда не уйдешь.

Катя горько кивнула головой.

— Тем лучше, что вы и сами это понимаете.

После Катиной первой, провалившейся попытки поступить под начало сурового Устименки товарищ Горбанюк все-таки не сдалась. Сделав выговор рыдающей Закадычной и отправив ее домой, Инна Матвеевна позвонила упрямому главврачу и заговорила с ним в новой, кокетливой даже манере:

— Вот что, мой враг, — сказала она, — помогите мне. Тут я вас просто прошу по-человечески.

— Это новости, — ответил Устименко. — Если по-человечески, давайте.

— У вас рентгенолога ведь так и нет?

— Как вам известно, нет.

— А если нет, то вы должны все-таки взять несчастную Закадычную. Не имеем мы права толкать к гибели людей.

— Но я-то не… — начал было Устименко, но Горбанюк не дала ему договорить:

— Вы «не», другой «не», а советский человек, пусть оступившийся, погибнет. Кто в ответе?

Владимир Афанасьевич молчал.

— При первом же проступке вы ее выгоните, — сказала Инна Матвеевна, — но сейчас, прошу вас убедительно, не отказывайте мне. Дело идет о судьбе человека…

На этот раз Устименко сдался. Такое словосочетание, как «судьба человека», хоть кого повергнет в смятение. И Владимир Афанасьевич пробурчал, чтобы приходила, а там видно будет…

Катенька пришла и работала так, чтобы оказаться совершенно незаменимой, тем более что рентгеновского кабинета еще не существовало. И Закадычная делала все, даже то, что надобно делать няням и санитарам.

Так ее научила Инна Матвеевна.

А ремонт будущей конторы Горбанюк меж тем подходил к концу.

Дверь — вход в отдел — обили по всем надлежащим правилам толстыми железными листами, но Горбанюк велела железо покрасить еще «под ясень». Сделали «под ясень», отчего и не сделать? Потом в толстой, капитальной стене долго ковыряли окно из коридора к помощнице Горбанюк старухе Ветчинкиной — для почты. Потом, опять же из коридора, провели вовнутрь «кадров» электрический звонок, а внутри уже мастерили деревянный барьер «под ясень», стеллажи, ящики для картотеки — все согласно соответствующей инструкции, но немножко, как выразилась Инна Матвеевна, «модерн» — ведь это делу не повредит?

Потом все вымыли, вычистили, протерли стекла, повесили репсовые занавески, проверили железные ставни, сейф, привинтили белую дощечку — «Вход воспрещен», и вдова с Ветчинкиной справили новоселье — выпили чай с конфетками, оглядывая свое «заведование», новые столы, стулья, поясной портрет генералиссимуса, исполненный масляными красками, в золотой раме.

Ветчинкина закурила.

— Курить здесь, товарищ Ветчинкина, вам не придется, — сказала Инна Матвеевна. — Не обижайтесь, но таково правило хранения документов.

Старуха спрятала недокуренную самокрутку и вздохнула. Она знала — спорить бесполезно.

С этого чаепития начались рабочие будни. В окошко сотрудники и приезжающие «периферийщики» — был и такой термин — спрашивали, когда Инна Матвеевна может принять. Никто не осмеливался спросить, не может ли она принять сейчас. Да сейчас она никого и не принимала. Ветчинкина сипела в низкое, пахнущее известкой и ржавчиной окно — «завтра», или «в пятницу в четырнадцать», или «после праздников, предварительно позвонив».

Горбанюк в это время читала «личные дела», делая в особую книжку записи. Даже любопытная старуха Ветчинкина не знала, что это вдова там все пишет и пишет. Оставляя свой кабинет даже на минуту, Инна прятала коричневую книжечку в тот отдельчик сейфа, ключ от которого держала только при себе…

«Личных дел» было великое множество — их привозили, вновь увозили, им писали описи, в них были оглавления, эти оглавления исправлялись; старая Ветчинкина знала свое дело, но и она поражалась спокойной энергии Горбанюк, которая действительно быстро навела порядок в довольно запущенном хозяйстве своего ведомства.

Работала вдова не за страх, а за совесть.

Кто бы ни входил в ее пустоватый, светлый, чересчур прохладный кабинет, Инна Матвеевна всегда в это мгновение укладывала в сейф какую-то папку, или листок, или несколько сколотых вместе бумажек и сейф запирала. У посетителя от всего этого холодело под ложечкой. Любила Инна Матвеевна иногда где-либо на конференции, или на активе, или вообще на людях остановить наиболее веселого и жизнерадостного доктора, или докторшу, или старого фельдшера и сказать примерно следующее:

— Вы, товарищ Анкудинов, будьте так добры, передайте мне завтра через товарища Ветчинкину ваш военный билет. И паспорт супруги. Только именно завтра.

Лицо собеседника ее непременно вытягивалось: было непонятно, зачем именно завтра вдруг понадобится военный билет, паспорт супруги, иногда — супруга, вдруг — документы пропавшего без вести в дни войны сына. Смотрела при этом Инна Матвеевна прямо в глаза с таким особым выражением, что казалось — она знает. Но что? О чем?

Катюша Закадычная приходила к Инне Матвеевне почти запросто. Со своим умением услужить и быть полезной она даже свела поближе Горбанюк с супругой Устименки Верой Николаевной, и Инна Матвеевна своими глазами убедилась, что на стене в комнате Владимира Афанасьевича висит окантованная фотография летчика, про которого Вересова сказала, что это сэр Лайонел Ричард Чарлз Гэй, пятый граф Невилл, с которым Володя «путешествовал за границу».

— Ужасно странно! — заметила по этому поводу Горбанюк.

— Что же, собственно, странно? — удивилась Вера.

— Граф… и наш товарищ Устименко. Что между ними общего? Надеюсь, они не переписываются?

— Этот граф еще в войну умер, — сказала Вера. — Пойдем в кино?

Здесь же Горбанюк была представлена австрийцу Паулю Гебейзену. Австриец в накинутом на плечи одеяле пил чай в их общей кухне. Инне Матвеевне он доверительно сказал, что у него есть мечта повидать знаменитого русского коллегу господина Давыдовского, которого он, Гебейзен, считает одним из величайших светочей человеческого ума.

— Вы думаете? — неопределенно ответила Горбанюк.

У нее было смутное ощущение, что Давыдовского недавно где-то «долбали», и она не знала, что ответить этому приставучему, похожему на старую птицу австрийцу.

— О! — воскликнул Гебейзен, пораженный холодностью Горбанюк. — Размышления профессора Давыдовского о причинах инфекционных болезней, они, эти размышления, есть высший… как это сказать… наилучший…

— Тут много спорного, — пожала плечами Инна Матвеевна.

Гебейзен рассердился.

— Наука всегда много спорного! — фальцетом произнес он. — Наука и есть спорность…

После кино Вера Николаевна пила чай с хворостом у Горбанюк. Елка спала, Инна Матвеевна показывала Вере свои туалеты.

В общем, они сошлись, и Горбанюк от Веры узнала порядочно всяких деталей характера Устименки. Ей стало понятно, что с ним не так-то легко справиться.

А вот те, кого он себе «самостийно» набирает?

И она в лоб спросила об этом Катюшу Закадычную.

— Народ, конечно, у нас разный, — стараясь попасть в тон Горбанюк, не торопясь начала Катюша. — Совсем даже разный. Всякой твари по паре…

— В каком смысле?

Голос Горбанюк прозвучал не то чтобы металлом, но несколько жестко, во всяком случае достаточно неприязненно. Катюша сжалась на своем стуле.

— В политическом? — пояснила свой вопрос Инна Матвеевна.

Закадычная кивнула со значительным выражением лица и уставилась на Горбанюк своими тихими глазами с поволокой.

— Как там себя ведет Богословский? — спросила Инна Матвеевна.

— А как? — не понимая, чего от нее хотят, но страстно желая понимать все и быть полезной этой своей заступнице и спасительнице, спросила Катюша. — Где — ведет?

— Разговаривает?

— А как же. Конечно, разговаривает.

— С каким он настроением приехал?

— Настроением? — опять не понимая и желая попасть в яблочко своим ответом, помедлила Катюша. — Настроение, конечно, у него разное… Но больше так себе…

— Как это понять — так себе? Доволен он нашей советской жизнью, хвалит ее, оптимистически настроен или больше замечает недостатки? Вы же грамотная девушка, советская, вы должны разбираться…

— Недоволен! — решительно и быстро, но уже понимая, что она делает и что нужно, быстро заговорила Закадычная. — Нет, нет, товарищ Горбанюк, недоволен. Вот вы послушайте, только послушайте: он как приехал, так в первый вечер и разговорился. А я-то медик, я-то не лаптем щи хлебаю, я-то учение академика Павлова тоже проходила и прошла на пятерку. Вот вы только меня заслушайте, как он этому главврачу Устименке про опыты на собаках рассказывал и какой они антисоветский вывод вывели. Вы только внимательно заслушайте…

И, сбиваясь, радуясь тому, что теперь все понимает и может выполнить все желания Инны Матвеевны, Катюша подробно и толково пересказала рассказ Николая Евгеньевича, но не так, как говорил он, а так, как бы хотелось слышать этот рассказ Горбанюк, чтобы была антисоветчина. И антисоветчина получилась, потому что Закадычная добавила от себя, немножечко, но добавила: «Вот какая наша жизнь, — будто бы произнес Богословский, а Устименко кивал, — над всеми над нами опыты ставят, как над теми собаками!»

Инна слушала, глядя в сторону, нисколько не показывая, что довольна, ей нельзя было ничего показывать. А дослушав, немножко зевнула и велела Закадычной:

— Вот об этом вы мне все подробненько, очень подробненько напишите. Ваши выводы мне не нужны и никому не нужны. Нужен лишь факт, понимаете? Что один сказал, что другой ему ответил, весь разговор слово за словом. И про собачью жизнь нашего советского человека…

Катюша опять часто закивала.

Свою «докладную записку» она писала две ночи, а переписывала все воскресенье. Ни малейшей нравственной неловкости она при этом не испытывала. Объяснила же ей ее покровительница и благодетельница Инна Матвеевна про разные коварные методы, которыми пользуются замаскированные и гнусные враги. А что до того, что Богословский почти потерял ногу на войне, в сражениях за Советскую власть, что Устименко тяжело изранен в тех же боях, — разве она об этом думала? Она завоевывала свое право на свою жизнь, по-своему пробиваясь в люди. Писала, измученная процессом складывания слов в фразы на бумаге, злая оттого, что перо царапало и бумага была плохая. Почерк у Закадычной был не детский, но школьный. В понедельник она принесла свою «докладную» Горбанюк.

Та прочитала, исправила две ошибки и спрятала тетрадочные листки в сейф.

— Ну как, хорошо я написала? — осведомилась Катюша.

— Ничего.

— А может, там чего не хватает?

— Нет, там все есть. Все, что вы говорили.

— Я там и дату отметила, — сказала Закадычная, — и час там написан. Теперь повертятся.

Она испытывала сладость и радость мести. Ей казалось, что все произойдет немедленно, как в кино, когда ловят шпионов. А ее наградят.

— Теперь мне еще про что написать?

— Просто наведывайтесь, — пригласила Горбанюк, подавая ей тонкую, всегда холодную руку. — Заходите. И помните: мы с вами делаем нужное, хоть и незаметное дело. Очень нужное.

— Это — в отношении бдительности?

«А все-таки ты дура!» — подумала Горбанюк.

Но тем не менее Горбанюк еще произнесла несколько напутственных и высоких слов, а Катюша испытала восторженное чувство верности и преданности этой красивой женщине.

— А они враги? — вставая, спросила она.

— Кто?

— Устименко с Богословским?

— Не знаю, не знаю, — строго глядя на Катеньку, ответила Горбанюк. — Это все очень тонко, тут дело не простое, настоящие враги умело маскируются и умеют скрывать свои истинные намерения…

— Мимикрия, — вспомнив подходящее слово, сказала Закадычная.

«Идиотка!» — отворачиваясь к сейфу, подумала Горбанюк.

Мёртвые становятся в строй

— Окаемова как? — спросил Штуб.

— Поначалу боялась и даже какой-то вздор понесла, что она совершенно не в курсе, — сердито сказал Сережа Колокольцев, — а потом, постепенно…

Молодое лицо Колокольцева оживилось, ясными глазами он посмотрел на Штуба и сказал почти счастливым голосом:

— Это замечательно, Август Янович, просто-таки замечательно!

— Что замечательно? — заражаясь состоянием своего выученика и радуясь вместе с ним тому, чего он еще не знал, но во что страстно хотел верить, осведомился Штуб. — Что замечательно-то, Сережа?

Он так же, как и Богословский, в некоторых случаях называл своего ученика по имени.

— Все замечательно, — повторил Колокольцев, — прямо хоть приглашай писателя написать по нашему материалу. Вот соберем все, проверим, перепроверим, и пожалуйста.

— Ты меня, Сергей, не томи, — блестя под очками взглядом, велел Штуб. — И я человек, и мне интересно.

— Бухгалтер этот — пьянчуга, который врагом был Устименко Аглае Петровне, — точно никого не предал. И ее не выдал. Саму Аглаю Петровну, когда им в гестапо очную ставку дали.

— Речь идет об Аверьянове?

— О нем, — ответил Колокольцев. — Он у Окаемовой был и ее стращал, что-де имеет задание от какого-то главного штаба партизан убить того, кто покажет на некую Федорову, что она Устименко. А под именем Федоровой и вошла в город, вернее была схвачена, Аглая Петровна. «Пусть считает себя покойником» — это Аверьянов сказал про того или ту, кто выдаст фашистам Аглаю Петровну.

— Интересно, — с внезапным латышским акцентом сказал Штуб. — Даже Аверьянов…

— Даже Аверьянов, вот именно, что даже такой, как Аверьянов, — подхватил Сережа, — а уж он был совсем никудышный человек, этот самый Степан Наумович. Тут еще важнее, товарищ Штуб, что у него сын остался — Николай Степанович Аверьянов. Ему тяжело: отец как-никак в изменниках ходит, а ведь сведения о нем у меня не только от Окаемовой, то есть об отце Аверьянова, а еще и от Платона Земскова.

— Плох он? — спросил Штуб.

— И он плох, и ему плохо. Впрочем, сейчас получше: я их там, извините, припугнул немного, этих собесовских добрячков.

Штуб, по своей манере, поднялся и прошелся из угла в угол. Колокольцев продолжал говорить, следя за полковником глазами и зная, что тот слушает внимательно.

— Земсков парализован, совершенно почти неподвижен, со спинным мозгом что-то, на него ведь гитлеровцы облаву устроили, но он все-таки ушел. Это даже понять невозможно как, но ушел. Простите, отвлекаюсь. Теперь по делу…

Август Янович на мгновение остановился, велел:

— А вы отвлекайтесь, ничего. Я как старуха теща, люблю с подробностями, с самого начала, чтобы всю картину видеть.

Колокольцев, улыбнувшись, спросил:

— Как я приехал?

— Точно, — серьезно ответил полковник. — Вот приехал, вот вошел, вот увидел. Кстати, сестра его жива?

— Она одна только Земскова и понимает, словно бы мысли угадывает…

— Погоди секунду! Потом сяду и не стану тебя хождением отвлекать…

Высунувшись к секретарю, он распорядился, чтобы ему не мешали, велел отключить даже главный телефон и, откинувшись в кресле, приготовился слушать. День сменился ночью — Колокольцев и Штуб все разговаривали, уточняли, спорили, опять разбирались в записных Сережиных книжках, в том, как свезти всех в Унчанск, как устроить Платона Земскова и с пенсией, и с прожитием, как восстановить историю его замечательного подвига.

— Почему не верят, почему? — истомившись, вдруг рассердился Колокольцев. — Ведь ясная же картина, Август Янович, ребенку ясная.

— А если нет? — осведомился Штуб. — Давай-ка пойдем с тобой по этому пути, что и сами шли, но только методом Бодростина. Вопрос: объясните, Устименко, как случилось, что все ваши товарищи погибли, а вы остались живой? Почему именно вы? И кто может подтвердить, что вы не выдали своих товарищей, когда самолет совершил вынужденную посадку? Кто именно это может подтвердить?

— Ну, жительница деревни, где они заночевали, — неуверенно произнес Сережа. — Ведь Аглая Петровна ночевала отдельно, она была единственной женщиной на борту.

— Вы не отвечаете на мой вопрос, — довольный тем, что Бодростин получается похожим и Колокольцев явно робеет, продолжал игру Штуб. — И не валяйте дурака, Устименко, мы с вами не дети. Откуда жительница какой-то деревни, то ли Костерицы, то ли Лазаревской — даже название точно не установлено, — женщина, которую вы сами не опознаете сейчас в лицо, может доказать нам, что вы не выдали своих товарищей?

— Но зачем? — почти крикнул Колокольцев. — Зачем, товарищ Штуб?

— Не товарищ Штуб, а товарищ Бодростин, — невесело усмехнулся Август Янович. — И если уж на то пошло, не товарищ Бодростин, а гражданин начальник. А зачем? Вы спрашиваете — зачем? Чтобы получить в подачку от фашистов жизнь вместо смерти. Ясно вам, Устименко? Удовлетворены, товарищ Колокольцев?

Штуб опять встал, сильно, вкусно потянулся, прошелся по комнате и спросил издали:

— Какое, Сережа, на вас произвел впечатление Земсков?

— Замечательное, — ответил Колокольцев. — Замечательное еще и тем, что судьбы товарищей по подполью страшно его тревожат и волнуют. Лежит на койке — в чем только жизнь держится, ведь вы знаете: он еще и горбун… Ко всем болезням и к этой страшной контузии горб — тоже не сахар… Лежит среди беспомощных калек, а глаза так и светятся, все понимает, решительно все. Сестра его мне как бы переводила, она с губ читает то, что он только собирается сказать.

— А про Постникова?

— Про Постникова он ничего, кроме как то, что вам ваша сослуживица доложила, не знает. Действительно, точно, в ночь операции «Мрак и туман» стрелял. И тут я опять сегодня с нянькой говорил. Подтвердила старуха. Постников ее за кипятком послал, но она сразу вернулась и увидела, как он крюк откинул и засовы оттянул, и тут же начал стрелять в фашистюг, а когда они ворвались, он к вешалкам подался, у барьера присел и опять выстрелил, а тогда уже нянька ничего не помнила, «потерялась» — так она сказала. И еще подробность — знаете или нет? — насчет того, что та же нянька слышала, нянька-дежурная своими ушами слышала, как Постников сказал больным в ту последнюю их ночь и даже в те последние минуты, что бургомистр-изменник Жовтяк убит народными мстителями.

— Интересно, — произнес Штуб, — крайне интересно.

Он ходил по своему кабинету.

— Считалось, что Жовтяк сгорел, — напомнил Штубу Колокольцев.

— Но Постников был одиночкой, — перебил Штуб. — Погодите, а какие между ними были отношения? Богословский и Устименко могли знать эти отношения? Хоть в какой-то мере? Ладно, это я сам при случае выясню…

Август Янович еще подумал, потом резко сказал:

— Насчет взрыва в «Милой Баварии» все проверьте и перепроверьте. И насчет Аверьянова и его героического поведения, — есть живые свидетели?

Колокольцев записывал.

— Вновь запрос подготовьте к завтрему насчет Аглаи Петровны Устименко — почему не отвечают? Только без всяких там мотивов. Дескать, проходит по делу, и все, пускай ничего не подозревают…

Сергей быстро взглянул на Штуба.

— Вы ведь Колокольцев, а не Бодростин, — заметил Август Янович.

— Так точно, Колокольцев, — немножко обиделся Сергей.

— И не обижайтесь, — поворачивая в замке сейфа ключ, сказал Штуб. Он легко потянул на себя толстую стальную дверь, еще раз взглянул на заявление Степанова, отцепил от него письмо Аглаи Петровны и некоторое время молча в него вчитывался.

Колокольцев ждал.

— Это — от Аглаи Петровны Устименко, — сказал погодя Штуб, протягивая Сереже листок. — Приобщите, как когда-то говаривалось. Предполагаю — с дороги, опять ее куда-то этапировали, видите, тут ее странствия перечисляются, разберитесь. Разбираете почерк?

Сережа кивнул.

— Нам написано? — спросил он.

— Нет, не нам. Тут «дорогие мои» обращение. Вряд ли мы ей нынче дорогие, — с сухим смешком сказал полковник. — Родственнику адресовано. Ну а родственник — господин осторожный, поспешил мне вручить с соответствующим приложением — отмежеванием.

Читал бы и перечитывал Колокольцев скупые Аглаины строчки до бесконечности, если бы Штуб не поторопил его:

— Пойдем!

И в ответ на недоуменный взгляд Колокольцева повторил:

— Может, придется и не поспать нам с вами, подумать, если такое дело имеется, которое в наших с вами силах прекратить.

Голос его был тверд и недобр.

— Потому что есть и не в наших силах. Но что можем — то должны, а это мы с вами можем и потому обязаны. Идите, разбирайтесь, думайте, а я дома постараюсь подумать. Кстати, с Устименкой с этим, с доктором, я сам говорить буду при случае…

Заперев сейф и погасив свет, он вышел с Колокольцевым на лестничную площадку, крепко своей маленькой рукой пожал его руку, подмигнул ему одним глазом под очками, чего Сережа и не заметил, и быстро сбежал вниз. Несмотря на поздний час, Зося еще не спала, читала, жадно разрезая ножницами, книжку романа — старую, но почему-то не разрезанную. Алик, как всегда, занимался за письменным столом отца.

— Здорово! — сказал ему старший Штуб, снимая китель и сапоги.

— Здравствуй, папа, — суховато, словно чем-то обиженный, ответил мальчик.

— Задача не решается?

— А я и не решаю.

— Что ж ты делаешь?

— Мало ли…

Август Янович подошел ближе. Алик закрыл лист бумаги двумя ладонями. Штуб внимательно посмотрел на сына: детски розовое его лицо нынче выглядело и бледным и печальным.

— Ты что? Не заболел?

Алик тоже посмотрел на отца — внимательно, пристально и строго.

— Чем это я тебе не угодил? — спросил Штуб, садясь на стул с краю своего письменного стола. — Смотришь на меня, словно я тебе не отец родной, а… враг, что ли?

Ему вдруг стало неловко под этим пристальным взглядом. Потом, несмотря на свое плохое зрение, он заметил ссадину на щеке мальчика, разбитое ухо и две продольные царапины на шее.

— Что это? — спросил Штуб, показывая пальцем на увечья. — Дрались, что ли?

Алик потрогал царапины.

— Ну тебя к шутам, — рассердился Штуб. — Я есть хочу, на столе, как мать любит выражаться, «кот не валялся», а тут какие-то загадочные загадки.

— Я тебе пишу письмо, — печально произнес Алик. — Ты мне помешал.

— Ну и пиши.

Зося принесла ему тарелку крайне невкусного супа, которому название она и сама затруднилась определить.

— Суп «фантази»? — осведомился он.

— Да нет, так, хлебово, — зевнула Зося, — похлебали и ладно. Тебя зачем-то Алик ждал, не объяснил?

— Нет, — сказал Штуб. — Перцу не держим?

— Он же вредный, — опять зевнула Зося.

— Дай горчицы, я в хлебово подмешаю, — попросил Штуб.

— А что? Здорово невкусно? — обеспокоилась жена. — Ты не думай, это от концентратов он посинел так. А слизистость — от картофельной муки. Я ошиблась, понимаешь, Август, но ведь кисели делают с картофельной мукой?

— Ничего, — бодро сказал он, — не имеет значения. Прекрасная еда. Серную кислоту ты сюда не вливала по ошибке?

Зося обиделась.

— С каждым же может случиться, — сказала она. — Дети ели с сахаром и даже хвалили. А немецкая кухня вся на слизистых супах, я читала в поваренной книге.

— За то я их и убивал, немцев, — нежно сказал Штуб. — Давай второе.

На второе был чай с хлебом и маслом. Но когда Август Янович почувствовал себя не только сытым, но даже отяжелевшим, Зося вспомнила, что завернула его личную, штубовскую, котлету вместе с картошкой в одеяло и кастрюля у нее в постели. Август Янович на всякий случай съел и котлету.

— Из мяса, — удивился он, — подумай-ка! И картошка из картошки. Имей в виду, Зосенька, что я был совершенно удовлетворен «слизистым» с чаем, котлету же съел назло Терещенке. Если я не съем — он непременно умнет. А что ты читаешь?

Зося читала Цвейга.

— Здорово пишет, — сказал Штуб. — Когда плохо написано, ты крахмал не сыпешь вместо муки. Я тебя знаю.

Она опять чуть-чуть обиделась:

— Не смешно!

Он поцеловал ее натруженные, потрескавшиеся руки. Потом, по-стариковски волоча шлепанцы, пошел посмотреть девчонок. Помойная кошка Мушка, как Штуб и предполагал, спала у самого лица Тутушки, под кроватью Тяпы чесал бок гибрид таксы и спаниеля Джек. Его брат Джон спал на тахте.

Заслышав шарканье Штуба, животные приняли исходную позицию, которая обычно заканчивалась изгнанием их из детской по команде — «а ну все отсюда вон!». Иногда, впрочем, девчонки заступались за свой зверинец, и Штуб сдавался.

— А ну все вон! — шепотом распорядился полковник Штуб.

Но животные сделали вид, что не слышали приказа. «Может быть, они понимают, что девчонки спят и я кричать не стану? — удивился Штуб. — Ведь не могут же они меня не слышать!»

Кошку Мушку ему удалось вынести за загривок, но когда он вернулся за собаками, братья-гибриды скрылись под тахту.

— Пош-шли отсюда! — сев на корточки, прошипел полковник.

Из-под тахты раздалось двухтактное постукивание. Это гибриды Джон и Джек заверяли полковника Штуба в своих искреннейших к нему симпатиях мерным поколачиванием хвостами об пол.

Август Янович наклонился совсем низко.

Глаза собак выражали из-под тахты подлинную любовь, даже любовь преданную, но и железное упорство. А помойная Мушка в это мгновение мягкой лапой растворила дверь и тигриной походкой пробралась на угретое место к Тутушке.

— Будьте вы прокляты! — сказал Август Янович и ушел, шаркая туфлями.

Алик сидел за столом отца неподвижно, исписанные листки комкал в кулаке.

— Ну? Давай письмо, — сказал Штуб.

— Я его уничтожил, — ответил младший Штуб.

— Какие слова! — восхитился старший. — «Уничтожил»! Как в кино.

— Не смейся! — попросил сын.

Что-то вдруг послышалось Августу Яновичу такое в словах Алика, что он сразу перестал улыбаться.

— Папа, разве в органах государственной безопасности могут ударить человека? — глядя прямо в глаза отцу, в его очки, тихо и строго спросил мальчик.

Штуб молчал. Он испугался. Может быть, первый раз в жизни. И растерялся. Растерялся и испугался так, как и не имел права теряться и пугаться. Это было куда страшнее внезапной проверки документов тогда, осенью сорок третьего в Берлине, это было неизмеримо страшнее взгляда пьяного эсэсовца, который сказал вдруг: «Нет, ты не портной, вовсе не портной». Это было немыслимо, невыносимо, что теперь не его жизнь находилась в смертельной опасности, в смертельной опасности находилось теперь его бессмертие: дело, которому он служил, и сын.

— Я тебя не понял, — чтоб оттянуть время, сказал Штуб. — Ты хочешь спросить…

— Я хочу спросить, — звонким от обиды и горя голосом, пощелкивая от нетерпения пальцами, вытягивая шею, сказал Алик, — хочу спросить, папа, разве ты можешь ударить врага? Даже врага? Изобличенного? Можешь?

Это было помилование, нежданное-негаданное, — оно пришло, может быть вняв всей его жизни, учитывая каждый прожитый им день, помилование перед самой казнью. Бессмертие сохранилось, Верховный суд рассмотрел…

— Ты не обижайся только, папа, — воскликнул Алик, и в голосе его Штуб услышал и облегчение и счастье, — пожалуйста, папочка, не обижайся. Но понимаешь, папа, Алешка Крахмальников сказал, что он знает, он слышал…

Алик оттолкнул мешавший ему стул и подошел к отцу. Он хотел, наверное, обнять Штуба, но не посмел, увидев его белое, неподвижное лицо с сильно обнажившимися морщинами, не только не посмел, а и попятился немного, замолчал, судорожно вздохнул и опять заговорил, не в силах кончить этот страшный для Августа Яновича разговор.

— Чекисты — это же самые замечательные люди, — слышал Штуб слова Алика, — они… Правда, смешно, что я тебе это говорю, тебе. Вы же дзержинцы. И вы не можете. Папа, ты ведь никогда не ударил арестованного человека?

— Нет, — тихо ответил Штуб. — Не ударил, Алик, и не ударю.

— Ведь это невозможно?

— Невозможно, Алик, — глухо ответил Штуб.

— Совсем невозможно? Исключено?

— Исключено.

Нет, это не было помилованием. Это было похлеще приведения приговора в исполнение. Если еще учесть то обстоятельство, что Штуб ненавидел ложь…

— Значит, я правильно двинул в зубы этому клеветнику Крахмальникову? Если он утверждает…

Штуб отвернулся. Отвернулся и тупым взглядом посмотрел в стену. «Стенка, — зарегистрировал он. И подумал: — Наступит же час? Не может не наступить. Но нынче? Как мне смотреть в эти глаза? Чем ответить на их огонь?»

И Штуб ответил:

— Дзержинский такого человека поставил к стенке.

— Расстрелял? — воскликнул Алик. И добавил тихо: — Вот видишь! Вот видишь же! А Алешка Крахмальников смеет врать…

— Хорошо, — сказал Штуб, — вопрос ясен. Я устал, Алик, прости, стар стал.

Уходя, Алик спросил:

— Ты не сердишься?

— Нет, — ответил Штуб. — Спокойной ночи.

— Спокойной ночи, папа. Ты, правда, не сердись. Я понимаю, что решать вопросы кулаками в нашем возрасте — глупо, но…

— Да, да, я понимаю, — мучаясь недосказанностью, сказал Штуб, — понимаю. Но только…

Он не знал, что — только. И вдруг понял.

— Подожди! — велел он сухо.

Алик остановился, обернулся к отцу. Он стоял уже у двери — маленький Штуб, плечистый, крепенький.

— Этой дракой и тем, что ты ударил Лешку, — раздельно, как в своем служебном кабинете, сказал Август Янович, — ты… ты поступил низко, понятно? Ты — сын начальника, работника госбезопасности, ты тоже Штуб. Штуб! — повторил он громче. — Понятно?

Маленький Штуб кивнул скорбно и виновато.

— Понял ли?

— Я же не пень, — шепотом ответил Алик.

— Ступай. И позови на минутку маму.

Зося, конечно, пришла не сразу — лихорадочно дочитывала и, не дочитав, принесла книгу с собой.

— Зоська, — сказал Штуб, — знаешь что, Зоська?

— Что, Штубик? — ответила Зося. Она его иногда так называла — чтобы он отвязался, если ей было интересно читать. — Что тебе, Штубик?

Нет, судя по ее лицу, Алик ей ничего не наболтал насчет Алешки Крахмальникова.

— Ничего, — неслышно вздохнув, ответил он, — устал сегодня. Иногда кажется — лопну!

Зося резко повернулась к мужу. Он никогда еще не жаловался. Только во сне — стонал. И вскакивал, оглядываясь. А сегодня он, видимо, действительно ужасно, нестерпимо устал — даже очки снял, чтобы не видеть ничего, что ли? И смотрел в ее голубые глаза беспомощно, не различая их бесконечно доброго света.

— Все Цвейг, Цвейг, — еще раз вздохнув, сказал он. — А Пушкин? — И прочитал негромко наизусть:

Посадят на цепь дурака

И сквозь решетку, как зверька,

Дразнить тебя придут…

— К чему это? — с тревогой в голосе спросила Зося.

Но Штуб продолжал:

А ночью слышать буду я

Не голос яркий соловья,

Не шум глухой дубров —

А крик товарищей моих,

Да брань смотрителей ночных,

Да визг, да звон оков.

— Перестань, Август, — попросила Зося, — пожалуйста, милый. Что с тобой делается?

Он обнял ее, крепко прижал к себе и сказал, уже посмеиваясь:

— Курить, мамочка, надо меньше. Гулять перед сном. Острое, копченое, соленое — исключено. Ужин отдай врагу. А я съел сам. Вот и расплачиваюсь…

Глава 5

Клятва Гиппократа

Вызван Устименко был на четырнадцать, но и в шестнадцать многоизвестный золотухинский секретарь — референт Голубев — Владимира Афанасьевича не замечал. Он все с почтой разбирался, бумаги по папкам раскладывал да собеседовал по телефонам. В шестнадцать десять Устименко поднялся со своего дерматинового дивана и без лишних околичностей отворил дверь и вошел к Зиновию Семеновичу. Золотухин сидел над горой бумаг, но не читал их. Только подойдя ближе к огромному письменному столу, Устименко разглядел, что глаза Золотухина закрыты и, подпершись тяжелой рукой, он спит. Лицо его даже во сне было так замучено и горестно, что Владимир Афанасьевич невольно отступил, но получилось это неловко: палкой он толкнул кресло, и сделался шум, от которого Золотухин проснулся.

Несколько мгновений он ничего не понимал, потом ладонью обтер лицо и, без всякой принужденной приветливости, сурово велел:

— Садись, доктор.

Устименко сел.

Золотухин посмотрел на стрелки огромных часов, что стояли в углу, закурил, затянулся и неловко извинился:

— Задержал, прости. Две ночи без сна, супруга моя совсем растерялась.

Владимир Афанасьевич не спросил — почему: догадывался.

— Ну, так слушаю тебя, — стараясь оживиться при помощи папиросного дыма, сказал Золотухин.

Устименко сдержанно, вполне благопристойно, в немногих, но достаточно крутых словах поведал все свои строительные беды и даже несчастья. Золотухин, вычерчивая карандашом в блокноте кривые, осведомился, «что делать надо?»

— Дайте наконец людей в достаточном количестве.

— А не хочешь ли ты, небога, еще и мяса? — гоголевской фразой, но без всякого юмора спросил Золотухин.

— Я хочу, чтобы, например, силы высококвалифицированных военнопленных не расходовались так бессмысленно и бездарно, как они расходуются сейчас, — стараясь перехватить уходящий от него тяжелый взгляд Золотухина, резко и даже грубо сказал Устименко. — Мне хорошо известно, что специалисты: паропроводчики, толковые маляры, кровельщики, каменщики, бетонщики, жестяники — самые притом высококвалифицированные…

— Не по моей части, — прервал Золотухин. — Не моя команда. Я бы их и сам с гораздо большей пользой распределил по объектам. Так что измени тематику. Да, впрочем, ты, я слышал, на эту тему в высокие инстанции обратился?

С удивлением Устименко подумал — откуда мог слышать Золотухин, но ничего не спросил:

— Хорошо, изменю тематику. Дайте, товарищ Золотухин, строителей немедленно, снимите хотя бы с универмага, с…

— Универмаг мы и так против плана завалили, — сказал Золотухин доверительно, — вообще завал за завалом…

— Завал за завалом, — не идя на доверительность, а с ходу обвиняя, зло заговорил Устименко, — потому у нас в Унчанске решили, от большого ума, тут, на площади Пузырева, развернуть такой ансамбль, чтобы им закрыть все разрушения войны. Не закроете, дорогие товарищи, ни у кого это получиться не может. А самое главное то, что разрушения восстановить дешевле и проще, чем закрывать их универмагом с колоннами, Дворцом культуры с колоннами и исполкомом с колоннами.

— А я, предполагаешь, думал иначе? — со странным смешком сказал Золотухин. — Вот чудак барин, право, чудак барин! Или ты что проведал?

— Как это — проведал?

— А так, что именно в данном разрезе товарищ Золотухин выговор получил. И, конечно, признал свои ошибки, вредные ошибки. Ибо наш Унчанск должен выглядеть монументально. Соображаешь?

— Нет! — ответил Устименко. — Это же глупо!

— И фризы, и пилястры, и архитравы тебе не подходят?

— Не подходят!

— Простота тебя устраивает? Экономичность? И считаешь ты, что ансамбль, бог с ним совсем, может для первого послевоенного времени и не быть, а кое-что может и не «вписываться», лишь бы людей расселить, отгрохавших такую войнищу, лишь бы крыша над головой, да больницы больным, да стадион какой-никакой для начала, а уж потом, на досуге…

Что-то мягкое, усталое, домашнее и не начальнически насмешливое, а просто веселое появилось в тяжелом лице Золотухина, он посмеялся недолго, еще взглянул на часы и вдруг казенным голосом заключил:

— Будем считать вопрос исчерпанным. У нас имеется генеральный план, в котором я не властен, да и никто теперь, пожалуй, не властен. Даже такой организм, как ты, товарищ Устименко…

Из-под тяжелых век он внимательно смотрел на Владимира Афанасьевича и вдруг, опять изменив тон, спросил:

— А почему ты такой?

— Какой? — удивился Устименко.

— Такой, что от товарища Лосого поступил сигнал: главврач Устименко от ордера на квартиру отказался в категорической форме. Плоха тебе квартира? Три комнаты, дом специалистов, горячая вода будет, лифт, по фронтону, как ты любишь, колонночки пропущены. Не слишком монументальные, но все же не без колонн. Многим нравится. А товарищ Устименко, видите ли, отказался.

Владимир Афанасьевич едва-едва покраснел — по скулам, но от Золотухина это не укрылось.

— Капризничаешь, товарищ Устименко?

— Нет.

— А что тогда, как не капризы?

— Надеюсь впоследствии жить при больнице.

— Так ведь там уж и совсем покою не будет.

— Если дело хорошо поставлено, то покой именно там и будет. Впрочем, есть такая традиция — старая и недурная: главный доктор живет при больнице.

— Это Гиппократ так поклялся?

— При чем здесь Гиппократ?

— При чем здесь товарищ Гиппократ?

Золотухин вынул из ящика стола книгу, открыл ее, полистал, произнес со вздохом:

— А при том, что я нынче только медиков ученых и читаю, все стараюсь своим умом разобраться — как это может здоровый парень взять да и без войны помереть. Из библиотеки взял — может, в древней Греции поумнее нас доктора были?

Он открыл титульный лист, прочитал: «Перевод профессора Руднева», еще вздохнул и сообщил:

— С другой стороны, утешительного и духоподъемного чрезвычайно много. В ближайшие, пишут, десятилетия с этим делом будет покончено. А лет эдак через четыреста человечество достигнет практического бессмертия…

Владимир Афанасьевич промолчал. «И зачем только ему еще книгами и брошюрами себя растравлять?» — подумал он.

Золотухин оттолкнул Гиппократа, тяжело вздохнул и опять закурил, вконец замученный своим горем, сломанный, согнутый человек. Помолчали. А немного погодя Устименко спросил Золотухина о сыне. Он никогда не раздумывал, когда и о чем можно или нельзя разговаривать. Гиппократа Зиновий Семенович, разумеется, читал из-за сына, и Устименко спросил, как с ним и что.

— Да я уж Степанова вашего выспрашивал, — глядя в сторону, сказал Золотухин. — Он мне порекомендовал именно на профессора Шилова надеяться. Крупнейший авторитет, и в данной как раз области…

Устименко крепко сжал челюсти. Нет, он не был против авторитетов. Он просто был за Богословского.

— Что ж о Сашке говорить, — с трудом выговорил Золотухин. — О Сашке теперь говорить нечего. Плохо там дело, товарищ Устименко, совсем плохо. Жену сегодня опять туда направил, не знаю, как доедет, из сил выбилась, один ведь он у нас остался…

— Вы мне расскажите то, что вам известно, я ведь врач.

— Оперировали его…

Устименко молчал. Крутая складка легла меж его бровями.

— Ну? — наконец спросил он.

— Никакого «ну» быть не может. Проросло все. Зашили обратно.

— Опухоль? Мне подробности важны. Какая?

— Да уж наверное то зашили, что удалить не могли.

— А кто оперировал? Шилов?

— Кто же другой. В общем, с этим вопросом все. Какие у тебя, товарищ Устименко, еще дела? Желаешь о своей квартире со мной побеседовать?

— О своей — не желаю. — И, понимая боль Золотухина и вдруг раздражившись на этот его вопрос, Устименко сказал: — А о других врачах — желаю. Кстати, от своего ордера я отказался, приложив к нему заявление, чтобы жилплощадь отдана была под коммунальную квартиру больничному персоналу, а кому именно, мы сами разберемся.

— Кто это мы?

— Допустим, я!

Взгляды их пересеклись: вызывающий — Устименки и насмешливо-печальный — Золотухина. Но Владимира Афанасьевича уже понесло.

— Вы предполагаете, — сказал он, — что товарищу Лосому виднее, кто должен в первую очередь получить квартиру? Или вам виднее? А почему, собственно, вы так предполагаете? Не потому ли, что подразумевается: получит ордер Устименко и укротится со своей настырностью? Неловко ему станет. Так нет же, не неловко. Уж такой у меня характер тяжелый, еще в давние времена говорили мне, что я и ригорист, и мучитель, такой у меня проклятый характер, товарищ Золотухин, что никакие силы меня не примирят ни с вашими архитектурными ансамблями, ни с колоннами, ни с монументальностью, так же как не примирят со спецкорпусом больницы, который мне рекомендуют строить…

— А ты и по сей день не согласился? — спросил Золотухин.

— Не согласился и не соглашусь никогда.

— Да почему?

— Во-первых, потому, что спецбольничка у вас уже есть. И вы ею вполне устроены. А во-вторых, потому что Кремль у нас один и кремлевская больница одна. Не может быть «филиалов» Кремля, кощунственно это — неужели не понятна моя мысль? Ведь если дальше идти, то в районной больнице тоже надо «спецпалату» создавать, если до логического абсурда этой дорогой шагать…

Золотухин смотрел на него внимательно.

— Ну-ну, — сказал он с любопытством, — почему же плоха спецбольница? Разъясни.

Устименко разъяснил: если жена секретаря райкома рожает в районном родильном доме — секретарь волей-неволей знает, какие там порядки, как обстоит дело с постельным бельем, чем кормят, тепло ли, светло ли, хороши или нет доктора с сестрами и с нянечками. Да и почему, спрашивается в задачке, почему дочка, допустим, зампреда исполкома должна лечиться и лежать в особой детской палате специальной больницы, хоть болезнь у нее пустяковая, в то самое время, когда дочка другого человека, не прикрепленного к спецбольнице, тяжело болеет в трудных условиях, которые Зиновий Семенович почему-то считает нормальными. Тут уместно будет вспомнить Владимира Ильича Ленина после ранения и то, в какую больницу его привезли на рентген и как он волновался, что кто-то из-за него обеспокоен…

— Это ты меня, что ли, учишь? — навалившись грудью на стол, спросил Золотухин.

— А почему вы так тревожитесь, если я даже и напоминаю вам то, что вы забыли? — осведомился Устименко. — Ведь медицина — моя специальность, не ваша. Почему же вам и не послушать специалиста?

— Ты так всю жизнь прожил? — неожиданно спросил Золотухин.

Устименко усмехнулся. Мгновенная, летящая его улыбка совсем обескуражила Зиновия Семеновича.

— Еще не прожил. Еще поживу.

— Я тоже вроде тебя был, Владимир Афанасьевич, — с горечью произнес Золотухин. — Да вот укатался малость. Тут важно не бояться, — деловито заметил он, — главное — не бояться. Ты и впредь не бойся, не бойся, что доброго места себе и не угреешь.

— А я и не боюсь.

— Ничего и никого?

— Пожалуй что нет, — не торопясь, сказал Устименко, еще подумал и добавил: — Нет, впрочем, бывает — боюсь. Неправильно поступить.

— Неправильно в каком смысле?

— Ну, против дела, против работы, следовательно, против деловой совести. Кроме того, характер у меня тяжелый, слишком бывает требовательный. И к тем, кто не виноват, пристанешь, случается. Теперь, правда, меньше, раньше я хуже был, всех судил…

— А себя?

Владимир Афанасьевич опять одарил Золотухина летящей своей улыбкой:

— Себя строже других.

— Ладно, времени мало, — словно рассердившись на себя за этот «чувствительный» разговор, сказал Золотухин. — Теперь возьми блокнот, записывай, где и какую рабочую силу набирать станешь… Я с Саловым договорюсь, помогу тебе…

Но Устименко никакого блокнота не вынул.

— Вот возьми со стола листок, — добродушно говорил Золотухин. — С миру по нитке — голому рубаха. Наскребем тебе, доктор, по малости рабсилы. За квалификацию не поручусь, но окончательно строительство твое не остановится. Будут по малости тюкать. Помаленьку-полегоньку с мертвой точки сдвинешься, сама Москва — и та не враз строилась. Пиши…

— Зачем? — спросил Устименко.

— Это как — зачем? Запомнить надеешься?

— Да ну! — сказал Владимир Афанасьевич. — Ни на что я не надеюсь. Но только по пять лодырей у стройконтор клянчить — смешно, право. Нет, так, Зиновий Семенович, дело у нас не пойдет.

И он поднялся, оскользнувшись на паркете раненой ногой и мучительно покраснев оттого, что это получилось жалостно-картинно, — вот какой пострадавший калека себя показывает.

— Значит, не нуждаешься? — со смешком спросил Золотухин. — Сам такой мудрый, что и советы тебе не нужны? Ну иди, иди, валяй. Но ведь я попомню: давал тебе строителей, да ты не взял. Так что, дорогой доктор, мы спросим. С тебя спросим, как ни верти. И деваться тебе будет некуда, понимаешь ли? Не отопрешься. Ну, иди, да не возвращайся — больше ничего от меня не получишь…

Так и был Устименко изгнан из огромного светлого кабинета. Вышел он от Золотухина, нисколько не испуганный, не расстроенный даже, а сосредоточенный — как же быть-то все-таки дальше? Разумеется, мог он и обидеться, да, кажется, и обиделся самую малую толику, но довольно быстро все это с себя стряхнул, сосредоточившись, как шахматист, над комбинациями, которые могли бы быть осуществлены для получения добротно организованных строителей. Об отношении к себе товарища Золотухина и о сменах выражения лица Зиновия Семеновича он нисколько не задумывался, да и не приметил их толком — он никогда и не замечал, как относится к нему начальство. Уже совсем вблизи незадачливого больничного городка вспомнился Устименке разговор о золотухинском сыне, и он слегка поморщился на суесловного Женьку и попрекнул себя в недостаточной настырности, но тут уж сделать что-нибудь было невозможно: разве прилично Богословскому тягаться с самим Шиловым? Но хороша ли осторожная система невмешательства?

Едва войдя к себе в кабинет и не сняв еще шинель, он услышал верещание телефона и взял трубку. Голубев-референт вежливо сообщил ему, что соединяет с товарищем Золотухиным.

— Устименко? — спросил Золотухин сердито. — У меня Салов. Я его к тебе подошлю насчет строителей. Рви из него душу, указания он имеет. Ясно?

Голос у Золотухина был хоть и сердитый, но не злой, не тот, которым давеча он выпроваживал — «иди да не возвращайся, больше ничего от меня не получишь».

— «Спасибо вам большое» — так надо сказать, — услышал Владимир Афанасьевич. — Или твой Гиппократ этому не обучал? Вот передо мной книга его лежит с клятвой: «Чисто и непорочно буду я проводить свою жизнь и свое искусство». Так, что ли?

— Не помню, Зиновий Семенович, — ответил Устименко, — мы давно это дело проходили, в молодости еще.

— А сейчас ты старик?

— К тому идет.

— Ладно, работай!

Голос у него вновь стал сердитый — наверное, привык, чтобы благодарили.

Втроём

— Больше, Реглер, вы можете мне не показываться, — сказал Богословский, моя руки в околотке лагеря военнопленных. — Вы практически здоровы. Вполне годитесь к тому, чтобы вернуться на родину и выступить на митинге студентов, ветеранов войны. Будете орать «хайль, зиг хайль, хох» и рассказывать о зверствах, которые учиняли русские по отношению к вам, пленным.

За эти месяцы постоянного общения с немцами Богословский настолько понаторел в языке, что говорил почти без пауз. Рудди на его речь ничего не ответил, но, когда Николай Евгеньевич собрался уходить, сказал:

— Я выступлю в печати и расскажу, как вы… имея сами такое горе, спасли мне жизнь.

— Врете! — невесело усмехнулся Богословский. — Розовые враки! Ничего этого не будет. Там, куда вы уедете, выгоднее, расчетливее, удобнее жить ветераном войны и пострадавшим от войны, чем просто честным Человеком. Вы, будущий коллега, заробели с юности. Так и помрете.

— Я выступлю! — не слишком уверенно повторил Рудди.

— И опять врете! — не подавая руки Реглеру, сказал Богословский. — Это будет против течения. А зачем вам, аккуратному мальчику, плыть против? Да и ваш Отто фон Фосс еще выйдет в люди, покажет вам, будущему медику, как его позорить.

— Я — без фамилии, — едва слышно пролепетал Рудди:

Богословский усмехнулся и ушел. У лагерных ворот его перехватил лейтенантик, сказал, что в канцелярию «прибыл» полковник Штуб, дожидается там Николая Евгеньевича, и если тот не спешит…

Богословский не спешил. Коротконогий Штуб, перекатывая губами мундштук папиросы, ходил из угла в угол по ярко освещенной комнате, когда старый доктор открыл дверь.

— А вы изрядно хромаете, — сказал Штуб, — из коридора слышно. Оперировать с такой ногой тяжело?

— Не слишком. Привык даже. Живот больше мешает.

— Да, я слышал. Скоро медицина с этой подлостью разберется?

— Даже если и скоро, нашему брату, ввалившемуся в эту историю, нынче не легче. Впрочем, я-то лично думаю, что одной десятой усилий, направленных на такую войну, как нынешняя, вполне бы хватило, чтобы покончить со всеми раками. Вы-то как живете?

— Помаленьку.

— Воевали?

— Некоторым образом, — с короткой усмешкой, удивительно красящей его некрасивое лицо, ответил Штуб. — По малости.

— А как же зрение?

— Мешало. Вы вот что, — обернулся Штуб к лейтенанту, — сделайте нам, пожалуйста, одолжение — принесите по стакану чая. Если возможно, покрепче.

Лейтенантик пошел организовывать чай.

— Ваш Устименко писал в ЦК, — сказал Штуб, — я было собрался к вам в больницу ехать отсюда, да узнал, что вы тут. Это ваша общая затея — насчет пленных?

— Пожалуй, более даже моя, — готовясь к тому, чтобы защитить своего главврача от неведомой напасти, ответил Богословский. — А то, что он написал один…

— Вам известно, что он написал?

Николай Евгеньевич покряхтел: конечно, ему не было известно, что там настряпал этот «бешеный огурец».

— Да вообще-то, — промямлил он, — конкретно мы не…

— Хорошо написал ваш Устименко, — сказал Штуб. — Хорошо и толково. Смело. Конечно, имели место возражения, но его идею поддержали. В частности, наша область поддержала, нам первым посоветовали этим заняться. Я тут собрал товарищей, и мы решение отредактировали как раз по поводу строительства вашего больничного городка. Думаем целиком военнопленных на ваш объект направить. И рядом, и специалисты, и сами же, черти, разбили своими обстрелами и бомбежками…

— Золотухин откажет, — сказал Богословский.

— Зачем же ему отказывать, когда он перед самым своим отъездом как раз этим и занимался…

— Заниматься можно по-разному.

— Положительно занимался, если это вас устраивает. А уехал не в Сочи, а к сыну, знаете — зачем.

Лейтенантик принес на глубокой тарелке два стакана чаю и две соевые конфеты, наверное личные. Штуб поблагодарил, тихо усмехнувшись на угощение, выпил залпом свой стакан и спросил:

— Поедем?

— Куда?

— К вашему главному.

— Зачем же к нему ехать, когда он в больнице.

— Живет там, что ли?

— Почему живет? Работает. А он из тех, которые уж если где работают, то там и живут, а дома только спят, да и то не всегда.

— Такой положительный товарищ?

— А вы не подозревайте, товарищ Штуб. Или по вашей должности положено всех подозревать?

Штуб снял с гвоздя потертый кожаный реглан, натянул на широкие плечи и, словно не услышав вопроса Богословского, осведомился:

— Вы в каких отношениях с Постниковым были, со здешним доктором?

— В самых наилучших. Почитаю его и поныне образцовым человеком и врачом, — даже с некоторым вызовом ответил Николай Евгеньевич. — И никаким подлым слухам не верю и не поверю никогда.

— Устименко Постникова тоже знал?

— Его выученик.

По хрустящему снегу дошли они до хирургии, поднялись на второй этаж, постучали к Владимиру Афанасьевичу. Тот неумело щелкал на счетах: замучили метлахские плитки для облицовки — все не сходились цифры. Штуб протер очки. Устименко, слушая Богословского, подправляемого Штубом, стал даже улыбаться по-мальчишески широко — с солидностью у него дела обстояли плохо и по сей день: по лицу Владимира Афанасьевича всегда было видно, когда он злится, когда радуется, а когда счастлив.

Сейчас он был счастлив.

Во-первых, есть правда на земле, вняла Москва его энергическому письму — развернется сейчас строительство больницы, как и положено такому головному объекту. А во-вторых, пришла депеша от Митяшина.

— От какого такого Митяшина? — спросил Богословский.

Владимир Афанасьевич даже возмутился.

От Митяшина, от того Митяшина, который вместе с Ашхен Ованесовной поручился за него, когда вступал он в партию, от человека, про которого Устименко знал, что именно на нем, на его ровной и спокойной уверенности держится медсанбат, нынче пришла телеграмма: «Согласен прошу перевести подъемные выезжаю постоянное жительство совместно четырьмя членами семьи надеюсь сносные квартирные условия».

Телеграмма лежала на столе, Устименко протянул ее Штубу.

— Профессор, что ли? — спросил Август Янович.

— Более чем! — сказал Устименко. — Академик в своем деле.

— Терапевт?

— Он узкой специальностью себя не ограничивает.

— То есть?

— Военфельдшер. С огромным при этом опытом. Хозяйственник отличный. За ним, как за каменной стеной…

Штуб все вертел телеграмму в пальцах.

— Ну, а я тут при чем? — спросил он.

— При том, что дважды на бюро обкома, когда ставились наши вопросы, вы строительство поддержали. И кирпич мы получили при вашей помощи, это ваша была идея, помните — с баржами?

— Значит, «сносные квартирные условия» — это мне адресовано?

— Ага, — без стеснения сознался Устименко. — Видите ли, я Митяшину, как Иван Александрович Хлестаков, написал, что все имеется. Теперь у меня обратного хода нет. Вот и обращаюсь к вам, как к члену бюро обкома. Да вот и Николай Евгеньевич вас давно знает, говорит: вы больничные дела понимаете…

Полковник Штуб спрятал телеграмму в боковой карман и сказал суховато:

— Понимать я не слишком понимаю, а нагрузочку мне такую товарищ Золотухин дал.

— Проверять нас? — осведомился Устименко.

Штуб не ответил, только усмехнулся жестко.

— Тут на вас жаловались, товарищ Устименко, что вы свою литерную карточку — именно свою, выписанную вам, как главному врачу, — пустили, так сказать, по кругу: каждому врачу на определенное время. Было это расценено как благотворительность, как подачка, как система подкармливания «своих» людей, как нарушение установленного порядка…

Голос у Штуба был спокойный, слегка брезгливый.

— Были применены сильные выражения.

Он помолчал, словно бы подыскивая слова, вздохнул и произнес:

— Сейчас соответствующая организация выполнила указание товарища Золотухина, изыскала для вашей больницы шесть литеров. Значит, круг, который обслуживался вашим литером, очень сузился. И быть может, вы свою литерную карточку оставите своей семье?

— А Митяшин? — спросил Устименко.

— Так ведь к вам едут и еще ехать будут…

— Непременно.

— Ладно, товарищи, разберемся, — сказал Богословский. — Вы тоже, Владимир Афанасьевич, совершенно неполитично себя ведете. Надо встать, померсикать ножкой, выразить благодарность от имени коллектива больницы за дружескую заботу, а вместо этого вы с ножом к горлу — а Митяшин? Вы на него, Август Янович, уж пожалуйста, не сердитесь, он с младых ногтей таков был, этот товарищ главврач.

И осведомился:

— А с чего действительно к больнице так раздобрели? То ничего совершенно, а тут сразу шесть литеров? Чем сие волшебное превращение можно объяснить?

Штуб подумал о «сигнале» Горбанюк, которая доводила до сведения начальства «систему подачек и подкармливания», но говорить ничего не стал, а без всяких предисловий спросил о Постникове и о его отношениях с Жовтяком. Богословский и Устименко переглянулись. Август Янович перехватил их тревожный взгляд и с коротким вздохом изложил суть дела, то есть те обстоятельства, которые привели его к мысли о полной невиновности Постникова. Оставались еще загадки, которые необходимо разгадать, и Богословский с Устименкой должны в этом помочь.

Беседа вначале шла вяло, потом погорячее. Из небытия и тлена талантом Николая Евгеньевича вдруг вынырнул Жовтяк с надушенной плешью, заговорил бархатным голосом, принялся интеллигентно митинговать, оглаживать больных и страждующих пухлой ладошкой, провозглашать свои страшненькие истины насчет того, что зачем-де статистикой рисковать, оперируя неоперабельных? «Он бы и дома, среди близких и дорогих опочил благополучно, — с бешенством в голосе процитировал Богословский знаменитое высказывание Жовтяка, — а вы мне плюсовые итоги на минусовые пересобачиваете!»

Штуб слушал, курил, неприязненно улыбался: Жовтяк, изменник и предатель, бургомистр-убийца, холуй коменданта майора цу Штакельберга унд Вальдека, вдруг ожил перед ним и властно распорядился судьбой Ивана Дмитриевича Постникова, — тот ведь и статьи за Геннадия Тарасовича писал, чтобы Жовтяк лишь подписался, и оперировал за него, и лечил, и вылечивал.

— Насильно мил не будешь! — вспомнил Устименко фразу Постникова возле военкомата, когда встретились они в те трудные минуты. — Вы не можете себе представить, товарищ полковник, в каком он был тогда состоянии — Иван Дмитриевич. Я, конечно, виноват, очень виноват, что не уволок его силой. Он бы пошел, но, наверное, думал, что почему-то ему не верят…

— Э, да что, — вдруг решительным, а не повествующим голосом перебил Богословский, — хуже не будет, выскажу свои соображения. Предполагаю я, товарищ Штуб, что сыграло одно обстоятельство, не отраженное в документах. Иван Дмитриевич был в белой армии, и Жовтяк, вероятно, это знал.

— Кем был? — жестко спросил Штуб.

— Конечно, врачом…

Штуб по своей манере ходил из угла в угол, слушал внимательно, иногда переспрашивал, иногда не соглашался — выяснял для себя картины неизвестной ему жизни поподробнее. Глаз его видно не было, поблескивали толстые стекла очков, и трудно из-за этого было Устименке рассказывать те подробности, которые интересовали, неизвестно почему, Августа Яновича.

— Убить Жовтяка Постников мог? — осведомился Штуб.

— Убить? — удивился Богословский.

Помолчал и решил:

— Вполне мог.

— Почему так предполагаете?

Опять все началось с начала. Штуб был человеком дотошным.

— Впрочем, жизнь полна всяких неожиданностей, — устало произнес Штуб. — Вот был здесь у вашей, если не ошибаюсь, тетушки, у Аглаи Петровны, страшный враг бухгалтер Аверьянов…

— Я знаю, — сказал Владимир Афанасьевич, — тетка рассказывала, он ее не выдал, хоть вполне мог выдать гестаповцам…

— А вы разве Аглаю Петровну после этих событий видели? — изумился никогда не удивлявшийся Штуб. — Это крайне важно. Где, когда, как — расскажите подробно…

— Ну, это дело длинное, — ответил Устименко.

— Откладывать не будем, нельзя, — сказал Штуб.

Он сел перед Владимиром Афанасьевичем, стул заскрипел под крепким его телом. Богословский пошел к дивану, привалился к спинке.

— Сейчас трудно его восстановить в памяти, — начал Устименко, — но про Постникова она точно рассказывала, что он отстреливался. И про Алевтину Андреевну — первую жену адмирала Степанова…

Штуб попросил бумагу, стал расставлять свои алгебраические значки. Время шло, тикали часы, больница совсем затихла, Август Янович все записывал. Лицо его словно бы разгладилось, только чистый лоб над очками иногда на мгновение прорезала резкая морщина.

— Вот оно как, — неожиданно сказал Штуб, — видите, как получается…

— Подозревать нужно меньше, — со своего дивана резко произнес Богословский. — Я унчанский народ, изволите ли видеть, насквозь знаю. И мне эти пакости, которые тут размазывают…

— Хорошо, это успеется, — отмахнулся Штуб.

Подумал и попросил Устименку:

— Придется вам, Владимир Афанасьевич, все в подробностях написать. Понимаю — трудно, понимаю — времени немало прошло, понимаю — заняты вы, но тут дело в высшей степени серьезное. И, знаете ли…

Он помедлил:

— Знаете ли, вдруг — чего только ни случается, — может быть, тетушка ваша, Аглая Петровна, и жива…

— Жива? Тогда где же она? — воскликнул Устименко.

— А уж это мне неизвестно. Еще не все на родину вернулись, мало ли… Ну, хорошо, рассказывайте дальше, что помните!

Помнил Устименко еще порядочно и рассказывал теперь со всеми подробностями часов до одиннадцати. К этому времени все они совсем замучились: в рассказе своем пришлось Устименке вспомнить и гибель Ксении Николаевны Богословской и дочки Сашеньки — тетка и это знала в подробностях.

— Ну, что ж, спасибо, — произнес Штуб, поднимаясь и укладывая во внутренний карман кителя бумаги с записями. — Значит, не забудете?

В трофейном «оппеле» Штуб сел рядом с шофером, зябко поежился и сказал:

— Скоро, Терещенко, больница у нас будет первоклассная. Если болеть собираешься — погоди. Подержи себя в руках.

— Я вообще-то здоровый, — ответил Терещенко, — авитаминоз наблюдается, но это исключительно результат войны. Питание бы усилить…

Жалобу эту Штуб пропустил мимо ушей. Терещенко очень любил жаловаться, но Штуб умел не слушать.

— А куда это мы поехали? — спросил Август Янович.

— Вроде запутались, — ответил Терещенко. — Если бы мне литерную карточку плюс к моей рабочей…

— Пятить придется, — сказал Штуб. — Там спереди тупик, не видишь разве?

Вернулись к хирургии. Здесь, под медленно падающим снегом, возникла перед самыми фарами машины крупная фигура Богословского.

— Садитесь, подвезем! — предложил Штуб. — Куда это вы в такой час?

— Да вот, вызвали, — сказал он, влезая в машину, — к речникам, оперировать. Туда Салова привезли.

— Серьезное что-нибудь?

— Вряд ли, человек он мнительный, но требует непременно меня. Откажешь — обидится…

— Ну, и черт с ним! — свирепо сказал Штуб. — Вы же не мальчик.

— Не мальчик, да и он штучка. Сейчас мрамор у них получен, а нам для кухонь — зарез: разделочные столы, знаете? Проявлю чуткость — будет мрамор больнице, проявлю черствость — ничего не даст…

Штуб тихо засмеялся, вспомнил черноярский «аэроплан», молодость, свою командировку по «делу д-ра Богословского».

— Чего смешного? — спросил Николай Евгеньевич. — Я вот вчера ездил — оперировал, не скажу кого. Пустяковая операцийка-то, фельдшера в старопрежние времена с ней запросто справлялись. И оцинкованное железо получил, то есть, конечно, не железо, а резолюцию…

— Слышь, Терещенко, — сказал Штуб, — кто бы это мог быть у нас по оцинкованному железу?

— А Кодюра, — сказал Терещенко, — тот прохвост, товарищ полковник! Но не подкопаешься…

— Кодюра? — спросил Штуб.

— Врачебная тайна, — ответил Богословский. — Да и дал он мне железо абсолютно законно, а вот не давал противозаконно. Скряжничал и утверждал, что мы по этим фондированным стройматериалам не проходим…

Машина остановилась у больницы речников. Штуб пожал руку Богословскому, Николай Евгеньевич вошел в низкий, темный вестибюль и сразу же понял, что произошла ошибка, они не расслышали, что не следует везти Салова отсюда к нему, что он приедет сам, и увезли больного в хирургию к Устименке…

— Машинишки какой-никакой у вас не найдется? — спросил он у очень хорошенькой, сильно надушенной сестры. — Я, видите ли, хромой…

И он показал свою толстую ногу.

Машины, конечно, не было.

Тогда он позвонил Устименке и сказал, что «мигом» будет в своей хирургии, пусть Салов не злится.

Шел он около часа, а неподалеку от городка, где начались подъездные колдобины, упал, и так неловко, что долго держался за голову — там стоял неистовый шум.

«Старость, что ли? — подумал Богословский и пальцами попробовал, все ли зубы целы. — Пожалуй, старею…»

Салов лежал благостный, розовый на каталке, крутил пальцами перед собой. Завидев измученного доктора и испытав мгновенное чувство неловкости, он скривил свою жирную, небритую рожу и рассказал, какие испытывает страдания с того самого момента, когда «покушал соленых грибов». «Не на шесть столов я из тебя мрамор выну, а на двенадцать!» — подумал Богословский и пошел мыть руки. А пока мыл, додумал до конца: «С выплатой по безналичному в конце будущего года. У речников мрамора нет, но они получили немецкие электрические мясорубки. Обменяю на мрамор — раз. И с областной больницей комбинацию осуществлю — надо посмотреть, что у них есть».

— Больно будет, товарищ профессор? — спросил Салов.

— Было бы больно, если бы мы так же к некоторым больным относились, как эти больные к нашим бедам и нуждам, — заранее приготовленной фразой ответил хитрый Николай Евгеньевич. — Очень было бы больно…

Салов хохотнул на операционном столе так, будто его щекотали.

— Мрамор нам понадобится, — сказал Богословский. — Он ведь не фондированный, для столов кухонных разделочных.

— Зробимо! — поспешно ответил Салов.

— На двадцать три стола! — бахнул Богословский и сам немножко испугался…

— Хоть на сто! — готовый на все, сказал Салов. — Еще трубы чугунные вам подкину, давеча Устименко ругался…

А когда Салов заснул под наркозом, Богословский вдруг сердито вспомнил, что ни слова не сказал о стекле. После операции Салов будет, пожалуй, поприжимистее… Впрочем, мрамор и трубы уже есть: что-что, а слово он держать умеет…

Размывшись, едва шагая от усталости, Богословский медленно пошел в кабинет, где было его жительство. Устименко, распахнув настежь окно в холодную, снежную, темную ночь, писал у стола, накинув на плечи свою флотскую шинель. Николай Евгеньевич, сердито посапывая, что-де Владимир выстудил комнату, постелил себе на диване и, снимая с кряхтением сапог, спросил:

— Чего пишете?

— Да Штубу пишу, — быстро ответил Устименко. — Нельзя же это откладывать. Как он вам, Штуб-то?

— Ничего, подходящий. Был когда-то. А какой нынче — не знаю. Может, еще возьмет нас с вами и посадит в узилище, никому оно не известно…

Устименко усмехнулся, свернул свои листы в трубочку и встал.

— Ладно, ложитесь, — сказал он, — пойду домой писать.

Он ловко вдел руки в рукава шинели, снял с гвоздя фуражку, взял палку и еще постоял немного, думая о чем-то и сурово хмуря брови. Потом кивнул и ушел.

«Не забуду!»

Просыпался Родион Мефодиевич раньше всех в доме, даже раньше деда Мефодия, грел воду самодельной электрической спиралью, долго правил на ремне старую, сточенную бритву и педантично, тщательно выбривал сухие щеки, недовольно морщась и по-стариковски, как отец, кряхтя. Потом, выпив стакан крепкого чаю вприкуску, садился за очередное письмо, сочиненное в голове ночью.

Но теперь все те сильные, весомые, точные слова, которыми он думал ночью, казались пустяками, ничего не стоящим, неубедительным, истеричным «дамским» вздором. Ну и в самом деле, что он мог написать? Что он верит Аглае Петровне и будет верить ей до смерти? Что если не верить ей, то нельзя верить никому? Что он знает о пребывании ее в гестапо и о том, что она там испытала — из часа в час, изо дня в день? Что он наконец заслужил право хотя бы на ответ — жива его жена или нет, погибла она в войну или находится в заключении, а если находится в заключении, то где, как ее искать, как ее увидеть хотя бы для того, чтобы понять, в чем она обвиняется!

Родион Мефодиевич хорошо помнил тридцать седьмой и тридцать восьмой годы, то время, когда словно нарочно истреблялись люди на флотах — от Амурской военной флотилии до Балтийского флота. Но нынче он знал, что фашистская разведка — ихние мерзавцы — организовала целый ряд дел так, что советским органам госбезопасности было почти невозможно разобраться в провокациях, затеянных «на той стороне», и жертвами этих провокаций пали сотни, если не тысячи военачальников, среди которых были и выдающиеся полководцы. Даже у «союзника» Черчилля он прочитал о том, как истреблялись кадры советских военных специалистов.

Это так было, Степанов понимал ясно ход событий того времени, разумеется, события эти не одобрял ни в малой мере и ужасался ими, но молчал, как молчали многие. Уже в конце войны выяснил он в случайном разговоре, что и его песенка была спета, спасла Степанова тогда страна Испания. Покуда он там был, о нем забыли, а когда вернулся — сажать было неудобно, опять отложили. Потом сел и был расстрелян некий красавчик, который оклеветал целую группу военных моряков, — так Степанов и остался живым.

Все это было, «имело место», как думал Родион Мефодиевич, но не могло возникнуть вновь после такой войны, как эта, где народ показал себя поистине народом-героем, где совершались чудеса повседневного подвига, где всему человечеству было доказано, что советские люди едины, стойки духом, что именно они, а не кто другой, покончили с фашизмом и подняли знамя победы над рейхстагом. Так за что же подозревать, держать в каких-то таинственных, секретных лагерях людей, повинных только в том, что они не эвакуировались в безопасные дали, а действовали по мере всех своих сил на войне, в которой, как всем известно, существуют не только одни победы, но и поражения, и несчастные, сложные обстоятельства, и горькие просчеты? Разумеется, изменники должны быть сурово покараны, но именно они, изменники, а не свои, честные, чистые люди…

Родион Мефодиевич писал, но настоящие письма у него не получались. Тоскливые, пыльные, канцелярские обороты, вроде: «исходя из всего перечисленного», или «на основании приведенных мною фактов», или еще «и потому я считаю возможным убедительно просить» — не выражали ни мыслей его, ни чувств, а осторожность, въевшаяся в него в годы сплошных арестов, привела к тому, что он боялся любым резким словом повредить не себе (себе что, о себе он не думал, самое главное — службу — у него уже отобрали), — он боялся повредить Аглае Петровне, если она жива. А в то, что она жива, он верил, хоть даже себе в этом боялся признаться.

Писал он всюду.

И не отвечал ему никто.

Письма словно проваливались в тартарары.

И никакие дополнительные меры страховки, вроде: «такому-то и такому-то лично», «заказное», «ценное», никакие постыдные слова на конверте типа «жизненно важно», «в четвертый раз», обратный адрес со словами «от Героя Советского Союза» — все это ничему не помогало.

Ему не отвечали.

Впрочем, одно письмо пришло.

Он разрезал конверт перочинным ножом — аккуратно, как делал все, и долго не понимал, о чем идет речь.

Письмо было от капитана Амираджиби Елисбара Шабановича.

Об Аглае Петровне Амираджиби не знал ничего, писал он только о себе и о своей невеселой жизни. Болен. Лечат. «X-лучами».

Степанов перечитал, держа письмо на расстоянии вытянутой руки: «Икс-лучами». «Как это можно лечить лучами?» — сердито удивился Родион Мефодиевич.

На людях, на почтамте, он стеснялся напяливать очки, даже оставлял их в футлярчике дома. И дома перечитал в третий раз.

Все было верно, Амираджиби лечили радиоактивным кобальтом, у него было что-то не то в горле — так, по крайней мере, понял Родион Мефодиевич. И еще понял, что старый Амираджиби желал бы получить совет от своего «молодого друга», «симпатичного доктора Устименки, с которым мы вместе кушали кашу в одном веселом кордебалете».

На конверте он наложил резолюцию: «т. Устименке В. А.» и подумал о том, что к вечеру наведается к Володе.

А больше писем не было.

Люся на почтамте — он уже знал, что она Люся и что у нее умерла мама, а папа пал смертью храбрых под Сталинградом, — эта прозрачно-бледная Люся много раз давала ему разные сложные почтовые советы про корреспонденции «с уведомлением», про всякие виды оплаченных ответов. Он выполнял все в точности и без всякой надежды на успех.

Письмо от Амираджиби показалось Люсе тем письмом, которого и ожидал Степанов. А когда на следующий день он сказал, что это вовсе не то письмо, Люся вдруг посоветовала:

— Надо вам поехать в Москву.

Она не знала, о чем он пишет, но верила, что, если человек сам поедет в Москву, все придет в порядок.

— В Москву? — нисколько не удивился Степанов.

Он и сам давно об этом думал, и Люся лишь подтвердила его мысли.

— Пожалуй, это дело! — произнес Родион Мефодиевич.

И объявил дома о своем решении.

— Не вижу практического смысла, — сказал Женька, протирая стекла очков яркой замшей. — Истреплешь нервы до основания и ничего не добьешься. Разве после таких катаклизмов можно отыскать одного человека?

Говорил он беспокойно, и Родион Мефодиевич лишь молча покосился на него. Основательный, с иголочки одетый, в меру полный, всегда государственно озабоченный, Евгений Родионович еще постоял, раздумывая и перекачиваясь с каблуков на носки, высморкался в большой платок и, приказав, чтобы его не отрывали, пошел в кабинет, как обычно, соснуть после обеда. Потом почтительная Павла проносила туда чашку натурального кофе, и Евгений садился за письменный стол. Разумеется, если не случалось заседания. Впрочем, в последнее время он научился диктовать свои «труды» стенографистке. У него завелась большая картотека, в которую он выстригал различные, по его выражению, «материалы», или «сырье», и эти вырезки перед приходом стенографистки он раскладывал на тахте, как пасьянс…

Когда дверь за Женькой закрылась, Родион Мефодиевич подошел к буфету, налил себе полстакана коньяку и выпил залпом. Подумал и еще налил. Ираида следила за ним с тревогой.

— Не бойся, алкоголиком не стану, — сказал Степанов, — года вышли, припоздал. А впрочем…

— Ежели Родион Мефодиевич и выпивают, то при их пенсии это разрешительно, — покашляв в кулак, издали сказал дед Мефодий. — У нас на японской ротмистр был, некто барон Дризен, тот ром ямайский выкушивал по три бутылки в день. А звание плевое — ротмистр…

— Батя, выпьем! — предложил Степанов.

— Я не против, — сказал дед, подходя к буфету из вежливости мелкой походкой, — я завсегда могу выпить, и при своем уме. А что в Москву Родион Мефодиевич надумал — оно правильно…

— Не уезжай, де-ед! — попросил Юрка. Он очень привязался к Родиону Мефодиевичу, подолгу гулял с ним и хвастался его Золотой Звездой в своей школе так, что Евгения однажды туда вызывали. — Не уезжай, а?

Ираида сказала, что поездка и посещение инстанций может вызвать только совершенно ненужное внимание к личности Родиона Мефодиевича. Устименко, к которому зашел Степанов попозже вечером, сказал, что он бы непременно поехал, что тут-де и раздумывать нечего, а Вера Николаевна, которая была как-то странно возбуждена, внезапно покраснев, попросила мужа:

— Володечка, напиши Цветкову. При его связях и возможностях он всего добьется…

Устименко быстро взглянул на жену и не ответил, а Вера, повернувшись к Родиону Мефодиевичу, сказала то ли шутя, то ли сердито:

— Ваш милый Володечка этого человека терпеть не может. Ему сейчас неприятно, что я назвала Константина Георгиевича, но, поверьте, поверьте, Константин Георгиевич все узнает и все сделает. Он многое может и, главное, не побоится. Меня Владимир по некоторым причинам не послушается, а вы, Родион Мефодиевич, ему велите — он напишет.

Устименко послушался — написал. Вера сказала, что они с Любой проводят Родиона Мефодиевича, вечер прекрасный, а они совсем и воздухом не дышали. И Степанов вдруг, нечаянно, заметил, как Вера подмигнула Любе, словно девчонка.

Володя вслух прочитал Степанову свое письмо. Оно было прямое и открытое, без всяких околичностей и экивоков, даже чуть-чуть грубоватое, как всегда, если Владимир Афанасьевич что-нибудь просил. Они сидели в кухне вдвоем, Вера и Люба заперлись в комнате. А когда вышли оттуда, то Степанов понял: пора идти — сестрам хотелось «дышать», как сказала Вера. А Степанов еще рассуждал с Устименкой. Люба молчала, смотрела на Родиона Мефодиевича широко открытыми, мерцающими, как у сестры, глазами. Казалось бы, и румянец у них был одинаковый — матовый, и умение выражать взглядом молчаливое и доброе сочувствие, и, вроде бы, участливость, отзывчивость на чужое горе.

— Тут, возможно, кое-что в ближайшее время прояснится, — начал было Владимир Афанасьевич. Ему очень хотелось рассказать Степанову про вечерний разговор со Штубом, но он вдруг испугался, что только обнадежит Родиона Мефодиевича и взволнует его. И он не договорил.

— Что прояснится? — спросил Степанов.

— Да со здешними партизанскими делами. Тогда и Аглаю Петровну легче будет искать. Впрочем, Москва ничему не помешает…

Степанов вынул из кармана письмо Амираджиби.

Устименко прочитал внимательно, лоб его нахмурился.

— Ладно, об этом мы с Николаем Евгеньевичем посоветуемся, — сказал он, — вы будьте спокойны, завтра же он разберется…

Нина Леопольдовна, собирая со стола чайную посуду, внезапно вмешалась и спросила:

— А что, собственно с вашей супругой произошло?

Степанов не ответил.

— Оставь, мама, — сказала Люба. — Вечно ты, право…

— Я к тому, что бывают любые недоразумения, — светским тоном, как она играла в пьесе Дюма, заговорила Нина Леопольдовна. — У нас, помню, в декабре сорок второго с одним нашим приятелем, добрым приятелем, славным, случился казус: кассир наш старший, ты его, Любушка, помнишь, одаренный артист, немножко чуть-чуть жуир, хорош был во «Власти тьмы», ну еще благородный отец для мелодрам. Так оставляет в пригородном вагоне — дурачок эдакий — четыре килограмма сливочного масла. По тем временам! Представляете? Кошмар и еще раз кошмар. Но сила коллектива такова, что мы его отстояли…

— Моя жена масло не воровала! — сказал Степанов.

— Браво! — холодно сказала Вера и взяла Степанова под руку. — Уходить, уходить скорее!

— А ты не пройдешься, Владимир? — спросил адмирал.

Володя потряс головой: он уже ставил на стол свою раздолбанную пишущую машинку.

— Мы не скоро, — звонко сообщила Вера Владимиру Афанасьевичу. — Может, еще кино посмотрим… Любочка требует.

Он проводил их невеселым взглядом, повесил на распялку старый китель, подвинул поближе стакан пустого чаю. И подумал тоскливо: «Почему, собственно, это все, вместе взятое, называется семьей?»

На улице Вера и Люба отменили свое решение провожать адмирала. Они теперь испугались, что не попадут в кино, и опять Степанову почудилось, что они как-то странно пересмеиваются, переглядываются и чего-то не договаривают.

— Желаю успеха! — сказал Родион Мефодиевич, козырнув.

Если он чего-нибудь не понимал, то ему делалось неловко. Так неловко было ему сейчас, и он испытал чувство облегчения, завернув за угол Старого сквера.

— Уф! — сказала Вера, когда шаги адмирала стихли. — Смотри, словно что-то знает.

И спросила:

— Ты меня осуждаешь?

— А ты из тех людей, которые пакостничают и еще желают, чтобы над ними плакали? — спросила Люба. — Ох, берегись, расскажу все твоему мужу.

— Не посмеешь!

— А если?

— Не порти мне настроение! — попросила Вера. — Ведь ничего же не произойдет, все это давно кончено. Повеселимся, посмеемся, поедим, потанцуем. Могут же сохраниться человеческие отношения? Он из-за меня сюда приехал…

— Безумная любовь? — сухо осведомилась Люба.

— Не осуждай, сестреночка, — попросила Вера. — Доживешь — поймешь.

— Вряд ли. А если пойму — уйду.

— От такого, как Володя?

— От любого.

— Но что же мне делать, если я действительно люблю Устименку?! Люблю, несмотря на то, что он не состоялся таким, каким я видела его в моем воображении. Нет, ты должна понять…

— А если я не хочу понимать?

В это самое время Родион Мефодиевич вошел в свою комнату и увидел Варвару, которая курила, лежа на его кровати. Она была в старых лыжных штанах, круглые ее глаза смотрели печально, устало и ласково. Степанов просто забыл, что послал ей телеграмму — просил приехать, посоветоваться.

— Ты ела? — спросил он по старой памяти и по старой памяти, как тогда, когда она была совсем маленькой и жила у него на корабле, поцеловал обе ее руки в широкие ладошки. — Ела, доченька?

— Ты у Володьки был? — спросила она.

— Был.

— Верно, будто у него одна комната?

— Вроде, — ответил адмирал. — Мы в кухне сидели.

— А кухня коммунальная?

— В общем-то тесновато живут. Там еще сестра, насколько я понял, супруги его — Любовь Николаевна. Тоже женщина красивая. И мамаша — говорит голосом из живота, вроде как чревовещатель. Дочка-то спала уже…

— Чем же тебя угощали?

Это все-таки была мука мученическая. Всегда она вот так, со скучным лицом, выспрашивала его про Устименку, а он чувствовал, как колотится ее сердечко, бедное, одинокое, дурацкое, усталое от этой длинной, несуразной, невозможной любви, такой нелепой для его Варьки, — она-то ведь все равно лучше всех, умнее, душевнее, проще, яснее; нет больше таких, как Варвара, вот поди ж ты!

— Забудь ты наконец про него! — адмиральским голосом велел Степанов. — Кончено это! Освободись!

— Не забуду! — твердо глядя своими круглыми коричневыми, все еще невзрослыми глазами в глаза отца, с медленной усмешкой ответила Варвара. — И не покрикивай на меня, как на свою верхнюю палубу. Я — твоя дочка, а не артиллерия главного калибра.

— Забудь, дочечка, — испугавшись, что обидится, вдруг старушечьим голосом повторил он. — Найдем тебе женишка, вот хочешь, из Москвы привезу?

— Женишков полно на базу завезли, — как в детстве, держа руку отца за пальцы двумя руками, сказала Варя. — Только я, батя, не невеста.

— В монахини пострижешься?

— В прежние времена непременно бы постриглась. И не простым — черным постригом, или как это у них было. Схиму приняла бы, что ли! А потом сиятельный граф Володя Устименко бросился бы передо мной на колени на холодные каменные плиты суровой монастырской церкви. А у меня в руке свеча, и сама я такая тонкая-претонкая…

— Ну? — не без любопытства спросил адмирал.

— И все. А потом бы лежала в гробу, и монахини бы жалобно надо мною пели. А граф Устименко, черт бы его подрал, застрелился бы из длинного пистолета.

— Сейчас все выдумала?

— А хочешь — я его убью, — блестя глазами, предложила Варвара. — У тебя револьвер есть? Протяну вот так руку — и бац-бац-бац!

— Ненавидишь его?

— Нет, люблю, — со вздохом сказала Варвара. — Скоро совсем постарею, а все любить буду.

— Послушай, а что ты в нем в конце концов нашла? — вдруг взорвался Степанов. — Что захромал на войне? Так и хромого сыщем, невелика примечательность. Сострадаешь? Ведь не было же так?

Варвара села на кровати, поправила волосы, потянулась, потом сказала:

— Ладно, папа, ты ведь меня не для этой беседы депешей вызвал. Что у тебя за новости? Поговорим, потом пойдем в ресторан, мне охота с тобой потанцевать. Ты не думай — я переоденусь…

— В ресторан? — удивился адмирал.

— Ага. За мой счет, я заработала дикие деньги. И потом мне интересно, чтобы про нас думали: какой ты ухажер старый и какую дамочку приволок. Имей в виду — я буду капризничать и выламываться.

— Выламывайся! — сказал адмирал. — А я тебя розгой посеку.

— Угощение будет роскошное, — продолжала Варвара. — Самые дорогие закуски. Вина, водки, коньяки, какао, кофе, молоко…

Она вдруг поцеловала отцу руку, что делала раз в три года, сказала, что Женька ей уже изложил планы отца насчет поездки и что она считает — ехать нужно немедленно. Степанов тихо улыбнулся: кто-кто, а он знал свою дочь…

— Денег у меня до черта, — продолжала Варвара, — тебе пригодятся, ты не изображай миллионера…

Степанов все улыбался: вот для чего она вела его в ресторан, чтобы он видел, как она мотает деньги.

— А чулки себе купила, монашенка? — спросил Родион Мефодиевич. — Или еще красишь ноги?

— Женька насплетничал? — быстро спросила она.

И велела ему одеваться, бриться, привинтить Золотую Звезду и вообще «соответствовать».

— Я тоже постараюсь! — сказала она почему-то угрожающе.

То ли он уж слишком ее любил, то ли стар стал и сентиментален, но почему-то, когда пришла она в его комнату «готовая совсем», по ее словам, он даже порозовел от гордости: какая у него дочь, какая его Варвара, насколько лучше она всех вместе взятых «раскрасавиц», вроде этой Веры Николаевны, которая свою красоту носит и всем показывает, — красоту всегда одинаковую, никогда не праздничную, да что тут!.. И тихим голосом, самодовольным и даже рокочущим, Родион Мефодиевич радостно сказал:

— Ну-ка повернись, повернись, ну-ка покажись, дочечка!

Она щелкнула выключателем, чтобы отец и покрой костюмчика увидел, и как волосы она уложила, и как прямо и счастливо смотрит на него она — тоже довольная собой, придуманным кутежом. «Гляди, батя, ничего у тебя дочка?» И он, конечно, смотрел, оглядывал, вглядывался в ровный, насмешливо-добрый, умный взгляд ее, в тяжелый узел совсем немодной нынче прически (и когда она волосы отрастила!) и в то горькое, мгновенно мелькнувшее возле ее губ выражение, которое замечал он не раз после войны и которое простить не мог Устименке, и во всю ее особую, ей принадлежащую, всегдашнюю открытость. «Вот я такая, люди, я вся тут, любите меня, я вас люблю!» Такая, еще маленькая, она ходила по Кронштадту, такой была на корабле, такой и выросла…

— И еще сумочка будет, — сказала Варвара. — Ираидка сейчас еще щеткой чистит — заначить хотела, но со мной шутки плохи, что мое — то мое, ты меня знаешь!

— А шуба у тебя от мороза есть?

— Шуб у меня избыток, — соврала Варвара, — сколько угодно, три или четыре. Я вообще, папа, исключительно одеваюсь. Но все неперешитые, у меховщика. Я ведь люблю модное, не могу отставать. Для тебя надену Ираидкину — с шиком сшита. Ты хочешь, папа, выпить?

— Выпить можно!

— Выпить завсегда можно, — сказал дед Мефодий. — Если по-хорошему, в аккурат. А если с безобразием, то лучше нет, как воздержаться.

— Я, дед, с безобразием тяпну, — сказала Варвара, поцеловав Мефодия. — Я люблю, если выпить, то чтобы подраться, ножом кого пырнуть, верно, пап?

— Перестань ты, — попросил адмирал, подавая дочери в передней шубу. — Слушать, и то смешно!

Дед Мефодий почесал о косяк спину и осведомился:

— Вы куда ж, ребяты?

— В ресторан! — сообщила Варвара. — Мы, геологи, дед, знаешь как пьем? Литрами! Конченый народ!

— По ресторантам, — рассердился дед, все еще почесываясь о косяк. — Видали? Там же сумасшедшая стоимость, обдираловка немыслимая. За те деньги я вам дома и холодец из ножек подам, и сельдя с луком, и горячее, и красной головки — залейся, казак, до ушей хватает.

— А мы, дед, желаем в ресторан! — сказала Варвара. — И ты нам не препятствуй!

— Заимей сначала свою шубу! — брякнул дед.

Варвара грозно на него взглянула, он закрыл свой рот ладонью. Юрка тоже попросился в ресторан, но Ираида его уже разула на ночь, и он со своей участью примирился.

— Может быть, и мы погодя подойдем! — пообещал Евгений. — Если у Иры настроение будет.

— Вы подойдете за свой счет, Женюрочка, — сказала Варвара. — А так как ты это терпеть не можешь, то у Иры не будет настроения. Пошли, папа. И запомни — я твоя дама. Один взгляд в сторону, и я, сделав тебе сцену, уйду в ночь.

Тот самый Губин

Ему не удалось и часа проработать, как явился Губин — по своему обыкновению без телефонного звонка, словно был белый день. Выпивший, веселый, гладкий, удобно и добротно одетый, что называется — «ухоженный». Всегда он являлся именно таким — и домой, и в больницу, и на заседание президиума исполкома.

— Тебе надлежит завизировать, — сказал он и протянул Устименке свою вечную цвета крови ручку с золотым пером. — Возьми мое стило и поставь свой гриф. Можешь не читать — все возвышенно, изящно и монументально. Губин стилем владеет.

Это был тот самый Борька Губин, с которым они когда-то, черт знает как давно, ездили по грибы, тот Губин, который влюбился в Варвару, а потом внезапно возник в современной печати. «Бор. Губин» — читал Устименко все эти длинные годы и каждый раз удивлялся: неужели это тот самый Борис?

— Представь, тот самый, — со вздохом подтвердил Губин, когда они встретились в Унчанске после войны. — Оплешивел несколько, обрюзг, но тот самый. Конечно, кому война мачеха, а кому мать родная…

И он со значением поглядел на орденские планки, которых было не так уж мало на устименковском заношенном кителе.

О Варваре он знал больше, чем Устименко. И знал как-то удивительно скрупулезно. Помнил даже фамилию того вояки — Козырев — и однажды ухитрился пить с ним водку в ресторане гостиницы «Москва»…

— Это зачем же тебе? — простодушно удивился Устименко.

— «Хочу все знать»! — названием журнала ответил Борис Эммануилович. — Я любопытный, да к тому же профессия обязывает.

Владимир Афанасьевич взглянул прямо в глаза Губину своим режущим из-под мохнатых ресниц, почти всегда суровым взглядом. Когда-то Варвара сказала, что глазами о враждебные ему глаза он, наверное, высекает искры. Но сейчас искры не получилось: в юности добрые, нынче глаза Губина стали просто студенистыми. Что-то в них пропало, но нечто и новое появилось. Неопределенность, что ли?

— А разве профессия журналиста обязывает копаться в таких делах? — спросил Устименко при первом их свидании. — Вот не знал.

— В каких это «в таких»? — вопросом же ответил Б. Губин. — Варвара Родионовна для меня значит неизмеримо больше, чем ты можешь предположить…

Устименко пожал плечами. Он ненавидел разговоры на эдакие темы. Да и какое ему могло быть дело до того, на что намекал Губин? «Намеки тонкие на то, чего не ведает никто», — как любил говорить Богословский.

Но все-таки неприятно Устименке сделалось, а это, видимо, Губину и надо было.

Потом Борис поинтересовался, не попадалась ли Володе его фамилия в печати.

— Попадалась! — сухо ответил Устименко.

— И как?

— Красиво пишешь, — усмехнулся Владимир Афанасьевич. — До слез. Давеча я прочитал: «И святая святых Богословского — операционная».

— Запомнил! — удивился Губин.

— Мы все запомнили, — продолжал Устименко. — И не только это. Вот еще: «Считавшийся раньше безнадежным больной С. возвратился к жизни, к радости созидательного труда, к пению птиц, к веселому шуму ветра, к счастью созидания. Чудотворцем в белом халате был Богословский». Так?

— Примерно так, — зло розовея, сказал Губин. — А что? Стиль времени!

— Только Салов никогда безнадежным не был, — пояснил Устименко, — а насчет «созидания», так ведь он просто нормальный снабженец.

Такой была их первая беседа. А потом Губин накропал что-то крайне розовое о ходе строительства корпусов больницы, выдумал несуществующую крановщицу Люсю Жирко и уже вредно наврал про сроки, в которые новые здания «гостеприимно распахнут свои двери навстречу…»

Вновь произошел крайне неприятный разговор.

— Послушай, — сказал Губину Устименко, — я, конечно, не сочинитель, но тебе не кажется, что по поводу больницы глупо писать «гостеприимно распахнут свои двери». Что за гости в больнице? И никакой Люси у нас не было, не говоря уже о кранах…

В общем, шаг за шагом, вернее строчку за строчкой, Устименко «зарубил» весь очерк Б. Губина. Тем не менее, хоть и без Люси, очерк появился. «Унчанский рабочий» его напечатал. Главной героиней теперь была Катя Закадычная, про которую Губин написал, что у нее «озорные, с улыбчатой хитринкой глаза», что она полна «дерзких мечтаний» и даже «звенит, как туго натянутая струна». Были и слова — «тепло и участливо», «грустинка», «человеческий уют белых стен», «ежесекундные битвы за человеческие жизни»…

И разумеется, командовал всем В. А. Устименко с «глубоко запавшими, усталыми и думающими глазами», «человечный человек», «скромный и незаметный, но незаменимый».

— Ну как? — спросил Губин.

— Вредно пишешь, — сказал Устименко. — У нас два термометра, а ты расписал черт-те что!

— Юродивый во Христе, — усмехнулся Губин. — Я же тебя поднимаю. Теперь, с этой «мататой», — он хлопнул по очерку ладонью, — можешь требовать что угодно, хоть у самого Золотухина. Все двери перед тобой откроются.

Самым же удивительным было то, что сентиментальная стряпня Губина нравилась всем, особенно Вере, ухитрившейся даже всплакнуть над очерком, в котором прославлялись «добрые и мудрые» руки Богословского. Сам же Николай Евгеньевич в этом очерке «дважды в день», а то и «трижды и четырежды», якобы умирал и возрождался вместе со всеми теми, кого он оперировал и, следовательно, «возвращал в шумную и сверкающую жизнь».

— Эк ведь писака куда хватил! — возмутился Устименко. — Что бы с Николаем Евгеньевичем было, если бы он действительно при своем здоровье еще по-губински и умирал и возрождался от каждой грыжи или аппендэктомии.

— Всякий хирург умирает и возрождается, — сказала Вера Николаевна. — Процесс этот подсознателен, согласна, но если ты оперируешь…

— И ты тоже умирала и возрождалась? — резко повернувшись к жене, спросил Устименко. — А? И Любовь Николаевна?

Она не ответила: трудно было ему отвечать, когда он смотрел вот так — прямо и требовательно. Люба печально улыбнулась.

— Удивительнее всего, что именно врачи твоего склада любят эдакое вранье, — сказал он задумчиво. — Как это объяснить?

Вера Николаевна спросила:

— Чего же ты от него хочешь?

— Написал бы про термометры, — буркнул Устименко. — Интересно, как бы он умирал и возрождался без термометров. Журналистика должна помогать, а не заходиться от восторгов, да еще истерических…

— Ты всегда все видишь в черном цвете, Володечка, — ласково сказала она и уткнулась в роман, но тотчас же, рассердившись, добавила: — Элементарно — эти статьи, очерки, то, что Борис Эммануилович называет «эссе», — про тебя, про твой будничный, постоянный героизм. Ты герой! Прославляются твои усилия, твои дела, твоя энергия, а ты капризничаешь…

Губин бывал и дома у них — зазывала Вера Николаевна. Не без удивления слушал Устименко, как Губин пел песни, аккомпанируя себе на гитаре, не без удивления глядел, как бойко целует он ручки хорошеньким и увиливает от того, чтобы поцеловать руку старухе, не без робкой почтительности приглядывался к тому, как Борька Губин стаканами пьет водку. Умел тот и рассказать нечто к случаю, посмешить, умел и трогательное поднести так, что слушатели задумывались и говорили:

— Да, удивительно…

— Человек по природе своей — добр.

— Правильно сказал Горький: «Человек рожден для счастья, как птица для полета…»

Но Губин и тут находился, да так, чтобы никого не обидеть, но и себя показать…

— Удивительно, как все эту фразу приписывают Горькому. Действительно, совершенно горьковские слова. А написал их Короленко — странно, правда?

Случалось, что он читал стихи, вероятнее всего — собственного производства. Устименко отмечал про себя, что все они очень длинные. И еще замечал, что там, среди описаний того, как все вокруг распрекрасно, не притаилось решительно никакой мысли. Это свое наблюдение он однажды со свойственной ему сокрушительной неловкостью и высказал, вернее даже брякнул. Но Губин нисколько не обиделся.

— Ты, мой друг, в поэзии никогда ничего не смыслил, — сказал Губин, — еще в наши школьные годы к искусству ты был абсолютно глух и слеп. Так-то, мое дитя…

— А вот этот ваш, который сочиняет такие вирши, — он понимает? — спросила Люба звонким голосом. — Вы уверены?

Вера толкнула сестру локтем и предложила гостям выпить за поэзию, а Борис, благодарно кивнув, словно он и был поэзией, сильно запел старинный романс:

Ах, покиньте меня,

Разлюбите меня

Вы, надежды, мечты золотые!

Мне уж с вами не жить,

Мне вас не с кем делить —

Я один, а кругом все чужие…

Люба смотрела на Губина внимательно, прищурившись, а в глубине ее зрачков подрагивали злые, даже яростные огоньки, и Устименко вдруг подумал, что сестра его жены решительно все понимает и, пожалуй, союзница ему в жизни.

Гитара издавала низкие, стонущие звуки, гости завороженно слушали:

Много мук вызнал я,

Был и друг у меня,

Но надолго нас с ним разлучили…

Люба вдруг порскнула от смеха, закрыла рот рукой и сделала вид, что поперхнулась.

Прощаясь, Губин, размягченный водкой, вниманием гостей и тем, что он нынче был «первым парнем на деревне», сказал Устименко доверительно:

— Вот что, Вовик: на днях выступлю в «Унчанском рабочем» в связи с открытием твоей больницы. Во избежание недоразумений надо будет согласовать заранее имена передовиков и все такое прочее.

— Помолчал бы лучше, — со скукой в голосе попросил Устименко. — Нам не похвалы сейчас нужны, а деловая статья о всех бедах и горестях.

— Мы с горы лучше видим, чем ты, — ответил Борис — Помнишь Горького — о кочке и точке зрения. Так вот у нас точка зрения…

Вот эту самую «точку зрения» и надлежало нынче завизировать Устименке кроваво-красной ручкой т. Бор. Губина.

Визировать не читая Владимир Афанасьевич не умел. И принялся читать. Статья была как статья. Он читал, а Губин сел на край плиты и открыл бутылку водки, которая, как оказалось, была у него в кармане. И колбаса была.

— Рюмку водки и хвост селедки, — сказал он, отпивая из горлышка. — Ради наступающего Нового года…

— А почему больница — это «подарок трудящимся нашего города»? — вдруг спросил Устименко. — Кто им дарит?

— Товарищ Сталин! — вкусно жуя твердую колбасу, ответил Губин. — Там дальше все «вплепорции», всем сестрам по серьгам.

— Сталин? — удивился Устименко. — Что у него других дел нет, как нам больницу дарить?

— Дурак ты, — вздохнул Губин. — Дурачок! Существует официальный стиль: например, когда Первого мая бывает хорошая погода, то мы, журналисты, пишем: «Казалось, сама природа понимала» и так далее. А когда бывает плохая, то мы непременно пишем: «Несмотря на то что погода… тысячи трудящихся». Понял?

— Понял. А когда процесс матерого шпиона, то вы пишете — «бегающие глаза»?

— Ага. И пишем: «Дети поднесли живые цветы», причем отлично понимаем, что искусственные никакой дурак подносить не станет. И бумага на это уходит. Много бумаги, если посчитать.

— А с бумагой — трудности, — произнес Устименко. — Вплоть до того, что нам истории болезней писать не на чем.

Губин выпил еще и заметно захмелел. Теперь Устименко понял, что он и пришел сюда уже, как говорится, «под мухой».

— Выпей! — попросил Борис и широким жестом протянул Устименке бутылку. — Хоть глоток!

Но Устименко пить не стал и статью вернул не подписав.

— Ну и черт с тобой! — вдруг устал Губин. — Мы и без твоей визы тиснем: понимаем — ты из скромности. Молчи! — крикнул он. — Я таких чудаков повидал, не понимают они того, что скромность — не положительное качество, а просто трусость. Молчи, молчи, я знаю, я все, брат, знаю.

И предложил:

— Хочешь, я из тебя конфетку сделаю на весь мир? Бахну брошюрку про твою жизнь. И про то, как ты сказал, что «на войне главное — врач-организатор, а война еще не кончилась, и поэтому я пойду на самое трудное — главным врачом»…

Устименко верил и не верил своим ушам. Эту пироговскую фразу он говорил только одному человеку — Вере Николаевне.

— Я напишу, что мы с тобой школьные друзья, — дымя папиросой в самое лицо Устименке, почти лежа на плите, говорил Губин. — Да, вот так, впрямую! И дам картины войны-войнишки: панорама, военная юность, годы зрелости на фронтах… Мама, как я это подам! Конечно, с наплывами, с возвратами к далекому прошлому, тот случай возле станции. Детская любовь будет, даже стихи. И то, как ты уехал на периферию, а она — нет. Как Варвара тебя предала. Ведь при всем к ней нашем лучшем отношении — она предала! Надо называть вещи своими именами, надо ставить точки над «и». Печальный факт предательства идеи имел место…

— Заткнись! — внезапно придя в бешенство, сказал Устименко. — При чем тут предательство! Я болван, идиот, кретин, понял? — крикнул он и вдруг почувствовал на себе студенисто-холодный, изучающий взгляд Губина. — Я болван! — уже машинально повторил он. — И никому нет никакого дела…

Вот это была неправда. Губину как раз и было дело. Он просто спровоцировал Устименку на этот дурацкий взрыв. Проверил — из своих интересов. А Устименко попался. Но отступать теперь уже не следовало. Раз так, то пусть знает правду. И тупым, без всякого выражения голосом Устименко произнес:

— Во всем виноват я. Я — того времени.

— А сейчас ты другой? — остро осведомился Губин.

— Это, пожалуй, никого решительно не касается.

— Ладно, — согласился Борис — Не касается, так не касается, Варвару в нашей книжке мы трогать не станем, раз ты все простил. Мы займемся медициной. Медициной, как единой, всепоглощающей страстью. Страстью милосердия…

— Не будет никакой «нашей» книжки, — морщась, негромко ответил Устименко. — Не надо, Боря, разводить эту пошлость. Тебе и так есть о чем писать, в каждом номере появляешься, я ведь и псевдонимы твои знаю: Рюрик Удальцов — ты, и Роман Седых — тоже ты…

Губин усмехнулся.

— Глупо, — сказал он, — глупо, Володечка, и бесхозяйственно — так бы я сформулировал. Лучше, чем я, твой искренний друг и давний почитатель, никто про тебя не напишет. Мы ведь все-таки провинция. Борис Галин из Москвы не приедет. И Мариэтта Шагинян не изваяет про тебя книгу. Зря заносишься, потому что и я раздумаю — у нас героев сколько угодно, «героем является любой» — так, кажется, в песне поется? И на меня спрос — доярки идут строем, рационализаторы, умельцы, мало ли…

— Пиши, пиши, — быстро произнес Устименко. — Про что хочешь пиши, только, по возможности, оставь нас тут в покое. Ты нам, Губин, мешаешь. Из хороших, вероятно, побуждений, но мешаешь. Всякому делу вранье мешает. И твое вранье нам — нож острый. Думаю, впрочем, как и всем, кто на себе испытывает пробы твоего стило…

— А ты бы хотел, чтобы вся газета состояла из негативных материалов? — осведомился Губин-Удальцов-Седых. — Ты бы хотел, чтобы пресса наших врагов использовала нашу печать для своей контрреволюционной пропаганды?

От этого неожиданного наскока Устименко, по старинному выражению, даже «пришел в изумление». Несколько секунд он молчал, потом широко улыбнулся и только лишь руками смог развести:

— Ну, знаешь!

— Что — знаешь? Ты ответь!

Но ответить Владимир Афанасьевич не успел. Над его раскладушкой за ширмой зазвонил телефон. Устименко взял трубку и долго слушал молча, Губин отхлебнул из бутылки, оторвал зубами колбасы.

— Я могу сейчас приехать, Зиновий Семенович, — сказал Устименко, — а за доктором Богословским надо послать в больницу, он там живет.

— Чего случилось? — осведомился Губин с полным ртом.

Устименко не ответил. Он говорил в трубку:

— Ладно, пусть шофер сначала за мной заедет, а Богословский за это время соберется, он уже спит, наверное…

— Теперь хлебнете горя, — предупредил Губин. — Я с такой персоной не связывался бы. Ты себе представляешь, как оно будет, если парень тут отдаст концы? Ведь вы окажетесь виноватыми…

Не отвечая на болтовню захмелевшего Губина, Устименко убрал свою драгоценную машинку, заглянул к спящей Наташке, предупредил Нину Леопольдовну, что вернется поздно, и натянул флотскую шинель.

— Возьми у меня денег на пальто, — попросил Губин. — Мне же их вовсе девать некуда. Ей-богу, Вовка! Мы же свои люди…

— Чем же это мы «свои»?

Губин сделал вид, что не расслышал.

Вышли они вместе. Борис, разумеется, был хорошо знаком и с шофером Золотухина — настолько хорошо, что даже сел с ним рядом, на золотухинское место, и все мгновенно выведал про сына. А Устименко старался не слушать — это походило на чтение чужого письма, когда вот эдак выспрашивают шофера.

Различные Квипрокво

— Я сброшу тебе на руки мою нарядную и душистую шубку, а ты ловко и даже изящно подхвати! — велела Варвара, когда они вошли в вестибюль гостиницы, которая нынче называлась почему-то «Волгой». — Пожалуйста, папочка! Ты же читал Станюковича, помнишь, как там все красиво. И даже можешь вдохнуть запах теплого меха… Ясно?

— Ясно! — покорно и весело ответил Родион Мефодиевич. — Только я не гардемарин, дочка, я «грозный адмирал»…

Пузатый гардеробщик низко поклонился им из-за своей выгородки:

— Добренького вам вечера, здравствуйте, товарищ генерал! Позвольте, товарищ генерал, шинелочку. Разрешите, товарищ генерал, шубочку принять у дамы, будьте такие любезненькие…

Степанов сердито покосился на гардеробщика: как это старый человек не может отличить адмирала от генерала? И конечно, забыл про шубу, как ее следовало подхватить. Он вообще всегда немножко терялся в ресторанах, робел музыки, льстивого хамства официантов, своего постоянного одиночества среди пьющих и танцующих людей. И презирал себя за то, что не мог, не умел сидеть за столиком завсегдатаем, заложив ногу за ногу, не умел сказать отрывистым голосом: «Почему водка теплая?», не умел спросить, позевывая: «А что, папаша, осетрина у вас свежая?»

— Возьми меня под руку! — велела Варвара.

И прищурилась, словно была близорукая.

— Ты чего это? — спросил он, заглядывая ей в лицо.

— Я такую в кино видела, — негромко ответила Варя. — И не задавай лишние вопросы. Шубу уже прохлопал?

— Прохлопал! — виновато сказал адмирал.

— Я сейчас буду выкаблучивать, — предупредила Варвара. — Это нужно, иначе официанты уважать не станут. Только ты не благодари раньше времени, слышишь, пап? Кроме того, я буду называть тебя по имени-отечеству, чтобы они думали, что ты мой «прихехешник».

— Что? — испуганно осведомился адмирал.

— Это новое слово. Сленг. Вроде «повидла».

Они остановились у входа, ожидая поспешающего им навстречу метрдотеля в черном, с лицом и шевелюрой спившегося скрипача и с тем выражением снисходительного всезнайства, которым любят щеголять стареющие сердцееды.

— Может быть, левее пройдем, за колонны, — свойски-доверительным тоном произнес метр, — там поспокойнее будет…

— Там, наверное, дует, — все еще изображая взглядом киноартистку, сказала Варя. — Нет уж, вы нам «сделайте» где потеплее…

«Откуда у нее это слово снабженческое?» — удивился адмирал.

— Потеплее и поуютнее, — продолжала Варвара и вдруг совсем поразила Степанова, назвав его Родионом. — Проявите, Родион, хоть немного энергии, — приподняв одну бровку и глядя на отца смеющимся взглядом, сказала Варвара, — или здесь вы «далеко не герой»?

Перебрав три «никуда не годных — дует, сквозит, из кухни пахнет» столика, Варвара наконец угомонилась и, собрав вокруг себя метра и двоих официантов, стала вдумчиво заказывать выпивку и закуску. А старые официанты переглядывались — вот пошла молодежь, вот высаживает своего лопоухого морячка-старичка, вот дает!

— Родечка, вы, конечно, станете водку пить? — спросила она отца.

Тот пожал плечами.

— Но вы не напьетесь, как обычно? — положив широкую ладошку на запястье Степанова, попросила Варвара. — Вы понимаете, вы же с влюбленной в вас молодой женщиной!

Официанты учтиво молчали, Степанов издал короткое шипенье.

— Не обижайтесь, мой седой, мой красивый! — грудным голосом, наслаждаясь беспомощностью отца, сказала она. — Так хочется, Родик, красивой жизни…

Родион Мефодиевич начал медленно багроветь. Что это еще за Родик?

Но Варваре вдруг самой все надоело, и она стала заказывать — и семгу, и нарез, и грибы маринованные, и селедку, и масло, и салат. Официанты писали, метр кивал головой почтительно, им даже жалко делалось старого моряка, учитывая нынешние коммерческие цены. Горит старикан синим огнем!

— Ничего, — воскликнула Варвара, когда весь заказ «начерно» был записан. — В жизни живем мы только раз.

— Где ты этому научилась? — спросил адмирал, когда официанты ушли.

— Не знаю, пап, — печально сказала Варвара. — Все думала, что Володька меня когда-нибудь поведет в трактир и я буду с ним танцевать.

— Ты прекратишь? — спросил Степанов.

— Нет.

— Никогда?

— Когда умру.

Адмирал отвернулся — он не мог видеть ее такой. Что это за несчастье? Как избавить ее от этого горя? И тут же он почувствовал, как ожила где-то в груди его постоянная боль, беда, которая не оставляла его никогда, прячась только на какие-то считанные часы, но прячась в нем же самом. И Аглае он ответил словами Варвары: «Когда умру».

— Весело живем! — вздохнул он.

— Вот погоди: напьемся — я еще реветь стану, — посулила Варвара. — Со мной вам, душка-морячок, чрезвычайно весело будет. Пошли танцевать…

— А я сумею?

— Ты только не трусь. Это не страшнее, чем морской бой.

Они потанцевали немного, Степанов вел дочь уверенно, красиво, по-старомодному элегантно.

— Ничего, есть еще порох в пороховницах! — сказала Варвара. — Старичок-старичок, а танцевать не разучился.

Невеселым взглядом она оглядывала ресторан «Волгу» — бывший «Гранд-отель». Длинный ряд зеленых колонн подпирал потолок, на котором были изображены сочной кистью художника плоды, овощи, гроздья, снопы, скирды на фоне садов и пашен, из-за которых восходило солнце. В центр солнца был ввинчен медного цвета крюк, на котором висела огромная люстра. Шесть люстр поменьше сверкали и переливались хрустальными подвесками возле колонн зеленого камня, знаменитого в Унчанске.

— Розовое и зеленое, — сказала Варвара. — Прекрасное сочетание. Даже под ложечкой сосет. И очень интересно — почем такая люстра?

— Центральная — сто восемьдесят тысяч, — не без гордости разъяснил метр и сделал лицо повесы. — Что теряться — деньги-то казенные.

Он налил Варваре и Степанову рюмки, коронами расправил накрахмаленные салфетки:

— Прошу кушать.

Варвара теперь разглядывала стены с пейзажами будущего Унчанска, такого, каким он представлялся архитектору.

— Здорово величественно! — сказала она наконец. — Стиль — люстра!

— Перестань, Варюха, — попросил Степанов.

— А тебе известно, что в области делается? — спросила она зло. — Ты, папочка, с корабля на бал пожаловал: отвоевался — и в особняк. А особняк этот, между прочим, дорогой мой папочка…

— Что? — тревожно спросил он.

— Ладно! — отмахнулась Варвара. — Потом когда-нибудь. А то я…

Не договорив, она взяла рюмку, подняла ее, посмотрела на свет и, веселя себя посильно, провозгласила тост:

— Ну, мой всегда юный, милый мой кавалер! За нашу действительно вечную любовь!

Он внимательно посмотрел на дочь — неужели заплачет? Но она улыбалась ему — его Варька, не такая, как нынче, а та, давняя, с растопыренными руками, в новом платье, с бантом, завязанным его неискусными в этом ремесле пальцами, вымытая, сияющая. И, глядя на нее, печально улыбающуюся, он вспомнил, как умела она сиять: и щеки, и губы, и глаза — все сияло, все выражало восторг, счастье бытия. Неужели никогда это не вернется? Неужели только полуулыбкой ограничится все ее будущее? И зачем оно тогда?

— Варюша! — позвал он.

Но она не слышала — думала. Думала и жевала семгу с хлебом, забыв про кутеж, про ресторан, про салаты и разные икры. Что попало, то и ела, ей ведь всегда было все равно, что есть.

— Тебе скучно? — спросил Родион Мефодиевич.

— Скучно? — удивилась она. И объявила: — Женюрочка наш. Смотри-ка, выбрался все-таки…

Евгений Родионович мешкотно подбежал, шаркнул, вытер влажное лицо душистым платком, сказал, что не будет им навязывать свое присутствие, тут знакомые, некоторое эдакое «квипрокво». И вновь, маясь, завздыхал.

— Да сядь, выпей! — велел адмирал.

Женя объяснил: едва они ушли, по телефону позвонил генерал Цветков из Москвы, сейчас восходящая звезда, тут случайно (он подчеркнул даже со свистом в голосе случайность, а не преднамеренность появления тут некоего Цветкова), там небольшая компания, вот он, Женя, с ними и оказался. И он пухлой рукой помахал куда-то туда, где «случайно» был генерал Цветков.

— Да ты не финти, — набряк вдруг Родион Мефодиевич. — Мы тебя и не зовем, нам самим тут неплохо.

— Я не финчу. Я нисколько не финчу, — довольно зло ответил Евгений. — Мне, конечно, дела нет, но я в дурацкой ситуации…

Он поправил галстук, повертел сытой шеей, потом выпил минеральной воды и бухнул:

— Здесь, папа, генерал Цветков случайно встретил Веру Николаевну и Любовь Николаевну. Они тут ужинают, понимаешь. И еще терапевт профессор Кофт из Главного управления. Но ситуация такая…

— Какая? — совсем сбычившись, спросил адмирал. — Какая такая ситуация?

— Мне наплевать, — бойко и даже фистулой прервал Евгений, — мне решительно наплевать, но она меня просила, чтобы эта тема до вашего Устименки не дошла.

— Что-о? — воскликнул Родион Мефодиевич. — Что это значит? Да что ж я — баба с базара, что ли?

И тут они оба — и отец и брат — увидели лицо Варвары. Она сидела неподвижно, попивая из большого бокала нарзан и вглядываясь в середину зала, туда, где танцевали. Лицо у нее было совсем белое, ничего не выражающее, но с какой-то горькой, внезапно возникшей складочкой между бровей, горькой и недетской, но еще и невзрослой, будто некий порог она сейчас перешагивала или на какую-то трудную ступеньку поднималась.

— Ты что? — быстро спросил у нее отец.

— Ничего. Пошло! — с отчаянием в голосе сказала она. — Я знала, что она пошлая, еще когда Женька мне ее на улице показал в октябре, семнадцатого октября, я поняла — красивая, удивительная, но пошлая! Все пошло, — со страданием в голосе выговорила она, — ужасно пошло. Ведь его обманывать — пошло. Его нельзя обманывать…

— Прости, Варенька, но у тебя мещанский, домостроевский взгляд на вещи, — значительно прервал Евгений. — Вера Николаевна и Цветков — боевые товарищи. Их связывают фронтовые воспоминания. Они воевали в тылу врага…

Варвара смотрела на Евгения и слушала. Но он вдруг засбоил и сбился со своего значительного и солидного тона.

— Болван, — сказала Варвара, — ты же сам предупредил, что Устименко ничего не должен знать.

— Ах, да какое мне, в конце концов, дело! — жалким тоном воскликнул Женька. — Попал как кур в ощип…

Смешавшись под коротким и режущим взглядом отца, он быстро, ложкой, съел икру, будто по рассеянности, пояснил: «Иначе официант уволочет» — и убежал, обещав еще проведать родственников. А Родион Мефодиевич налил себе водки побольше и выпил залпом, как частенько делывал в последнее время.

— Они ведь у Володи сидели, с ним, когда ты там был? — холодным, безразличным тоном спросила Варвара.

— Кто?

— Генерал этот!

— Никакого генерала там не было.

— Значит, они сами сюда притащились?

— Перестала бы, — попросил Степанов.

— Нет, мне надо знать.

— Гулять они отправились, и в кино, — сердито произнес адмирал, — ну, а потом, наверное, случайно…

— Случайно? Вот так-таки вышли из дому и случайно встретили Цветкова?

Степанов положил ладонь на плечо дочери.

— Ничего, — сказала она, — сейчас пройдет. Наверное, я начинающая истеричка. И человеконенавистница. Налили бы вы, кавалер, своей даме стопака.

— А не достаточно?

— Между прочим, папочка, я уже взрослая и даже старая. За войну же очень привыкла к наикрепчайшим напиткам. Если не знаешь — то знай!

На бледном лице ее возникло какое-то новое, сердито-победное выражение. Когда они опять пошли танцевать, Варвара увидела Евгения: заложив салфетку за крахмальный воротничок, он осторожно и истово ел большую желтую куриную котлету — один за столом. «Значит, те все танцуют», — решила Варвара и тотчас же увидела единственного здесь, в зале, медицинского генерала — красавца с бровями вразлет, с седоватыми висками и иронически-нежной улыбкой. Веру Николаевну тоже увидела на мгновение и сразу же отвела взгляд, чтобы ничего не выдать из того тайного и трудного, что было у нее на сердце. Потом увидела еще пару. Наверное, это и был профессор Кофт, медицинский полковник с круглым — арбузиком — брюшком, с гладко выбритым розовым черепом, с упоенным лицом старого жирного мальчика, который не то чтобы танцевал, а именно плясал, держа перед собою за талию двумя красными клешнями, вылезшими из крахмальных манжет, очень схожую с Верой Николаевной, только помоложе, еще свежее и ярче, Любу.

— Пойдем мимо Женьки, пойдем, — попросила прерывающимся, усталым голосом Варвара отца, — пап, пройдем…

— Только не хулиганить! — предупредил Родион Мефодиевич.

Женька котлету уже доел и сейчас, запустив пальцы с кусочком хлеба в блестящий соусник и сложив губы дудочкой, готовился уложить поглубже в рот то, что он чрезвычайно противно называл «вкуснятиной».

— Послушайте, Родик, — сказала Варвара, затормозив возле спины брата. — Родик, если вы меня любите, а вы ведь меня очень любите, ударьте этого субъекта…

Евгений оглянулся — щека его отдувалась, он только что уложил в пасть свою «вкуснятину» и жевал, сделав мутные глаза.

— Умоляю, без глупостей! — с хлюпающим звуком проглотив «вкуснятину», попросил он. — Какое, в конце концов, тебе дело?

— Я за здоровую советскую семью! — громче, чем следовало, сказала Варвара. — Я против адюльтерчиков!

Какие-то военные повернули к ней головы. И женщина вытянула длинную, жилистую, напудренную шею, чтобы увидеть «скандал».

— Пошли, пошли! — сказал Родион Мефодиевич.

— Погоди, офицерик! — Варвара кого-то изображала, кого — она сама не понимала. А может быть, и понимала. Пожалуй, она изображала таких, как Вера, такими они ей казались — развязными и пошло-глупыми. — Погодите! Ведь это кандидат наук сидит. Видите, какой жирненький? Хорошо быть за таким замужем, а? Его можно и в профессоры выучить, правда?

У нее слегка кружилась голова и болели виски.

— А квипрокво будет! — сказала она. — Увижу Володьку и расскажу, что ты мне рассказал, как угощался за счет генерала Цветкова с Володиной женой. Или анонимку напишу…

Голос у нее сорвался, Евгений, выкатив глаза, смотрел на нее с испугом.

— Не бойся, не сейчас! — с трудом набрав воздуха в грудь, сказала Варя. — Но анонимку напишу… Или устроить скандал сию минуту?

Музыка замолчала, оборвалась, сразу стало слышно, как воет рядом с этим столиком вентилятор, и Варя со Степановым ушли. Евгений, натянуто улыбаясь, поднялся навстречу Вере Николаевне и Цветкову, сказал, дожевывая:

— Хотел вас со своей сестрицей познакомить, но подумал — удобно ли?

— Послушайте, но она премиленькая! — Цветков налил себе коньяку, закусил сахаром, спросил: — Это что — Владимира пассия? Мила, но не моего романа… Вот — приворожила, окаянное дитя греха…

И, почти грубо положив на Верино плечо огромную ручищу, слегка сдавил. Только теперь Цветков опьянел, и Евгений сразу понял это.

— Ну, товарищ генерал, так как же? — осведомился он. — Вы поймите, мы тут провинциалы, пню молимся…

— Все нынче пню молятся, — загадочно и зло сказал Цветков. И вдруг спросил: — Верунчик-попрыгунчик, а вам не кажется, что ваш облгорздравотдел анфас похож на идеально свежую печенку?

— Перестаньте, Константин Георгиевич! — ужаснулась Вера. — Наш Евгений Родионович — премиленький. У него просто неполадки с обменом веществ.

— Никаких непорядков у меня нет, — слегка обиделся Женька. — Люблю поесть — разве это дурно?

Вернулись Люба и Кофт. Полковник покупал дамам шоколад у тележки, которую возила по заведению томная девица на ужасно, неправдоподобно толстых ногах. Цветков налил себе еще коньяку, а Вере и Любе — замороженного шампанского.

— В былые времена не пьянел, а сейчас на второй бутылке скисаю! — сказал он. — Вам налить, печенка?

— Послушайте! — в меру рассердился Евгений.

— Цыть! — велел Цветков. — Коньяк, шампанское, водку?

— Ну, коньяк! — покладисто согласился Евгений.

— Молодец! — сказал Цветков. — Люблю парня за ухватку. Сразу видно, что молодец среди овец. Вы — молодец, товарищ горздрав?

Евгений Родионович уклонился от прямого ответа. Произнес с достоинством:

— Работаю по мере сил и способностей.

Но Цветков его не слушал. Он внезапно увидел Любу и удивился:

— Вы почему, гордая Люба, столь мрачны? Неужели старый грешник Кофт что-либо себе позволил? Имейте в виду, Любовь Николаевна, полковник — страшный человек. Его любили, но он — никогда. Кофт, сознайтесь, у вас железное сердце холодного соблазнителя?

Цветков ткнул окурок в пломбир и сказал Любе, наклонившись через стол:

— Ноблес оближ. Не вынесло бы меня в мое нынешнее положение — увел бы я вашу сестрицу от святого старца Володимира знаете с каким треском? А теперь — «не высовывайся, положение обязывает».

— Мне это неинтересно, — с ненавистью в голосе сказала Люба. — Абсолютно неинтересно.

Цветков вдруг захохотал.

— Ах, вот что! — сказал он. — Понятно! Вы не союзница, вы враг! Но я великодушен. Я щедр сердцем и добр!

Его развозило все больше и больше. Кофт смотрел на своего патрона с тревогой.

— Любовь Николаевна, — начал он, — в затруднительном положении. Она мне рассказала всю историю. Ее нужно освободить от прежней работы, и она должна получить назначение в Унчанск.

— Геноссе Кофт! — сказал Цветков. — Все, что пожелает Вера Николаевна, — для меня закон. Я глубоко перед ней виноват…

— Но Любовь Николаевна желала бы, чтобы сюда перевели некоего врача из Армянской ССР, некоего Вагаршака Саиняна, — так, Любовь Николаевна?

Люба молча кивнула. Глаза у нее были злые, и смотрела она в сторону — мимо Женьки.

— Горздрав, записывайте, — велел Цветков. — Вас, Люба, к водникам?

— Но это не в моей власти, — солидно произнес Евгений. — Наши условия…

— Вы получите депешу, — запивая коньяк шампанским, обещал Цветков. — Установленную по форме. Герр профессор Кофт, вам ясно?

Кофт наклонил сияющую лысину так, что она заблистала всеми огнями люстры.

— Он ничего не забывает, этот так называемый доктор наук, — сказал Цветков, — за это его и держим. Товарищ Печенкин, вы меня понимаете?

— Моя фамилия Степанов! — напомнил Евгений.

— А по-моему, Печенкин!

Все это было довольно обидно, но Евгений терпел. Он умел понимать большое начальство, когда оно, так сказать, играло и находилось под градусом. Огорчался он лишь потому, что Вера Николаевна и Люба видели, как обращается с ним Цветков. Но ведь они не могут не понимать, что терпит он из-за них же и еще ради этого своего старого друга Устименки?

В общем, печенка и последующий Печенкин — было не так уж оскорбительно. Хуже чувствовал себя Евгений, когда его послали за такси. «Поймайте машину!» Но с другой стороны, ведь генерал-то — Константин Георгиевич, а он всего-навсего майор запаса. И не профессор. И не грядущий членкор.

На улице закручивала непогода. Очки Евгения сразу залепило мокрым снегом, он едва не упал и, в довершение всех бед, напоролся на Варвару и отца, которые, конечно, догадались, что его послали за такси. Он не стал им перечить, даже попросил уступить очередь.

— Фиги! — сказала Варвара.

— Но там же дамы! — возмутился Евгений.

— Здесь тоже дамы и старики.

— Но-но! — пригрозил Степанов.

— Молчи, папуля. И знаешь что? Уговорим Женьку, чтобы он хоть попытался за себя заплатить. А, Женя? Сделай жест, движение, пожалуйста! Ну, чего сопишь?

А когда они уехали, он ждал еще долго и в конце концов поплелся домой пешком; по городу бегали крошечные машинки ДКВ — он со своей дебелостью еще пятым туда просто не влез.

И с ним даже не попрощались.

«Э, да что! — брюзгливо подумал Евгений. — Не для себя же. Нет, невозможно быть добрым!»

По причине лошади

Печально, когда тяжелой болезнью заболевает юноша, полный сил и в пору расцвета всех лучших качеств своей души, но еще горше, когда заболевший принадлежит к семейству «большого человека», каковым именовался в Унчанске Зиновий Семенович Золотухин. Тогда средней мудрости правило насчет того, сколько раз следует примерить, прежде чем отрезать, превращается из портняжьего девиза в жупел осторожненьких человечков, которые и мерить-то не решаются, не то что резать, и сбывают такого больного куда подальше, прикидываясь «немогузнайками», лишь бы избавиться от ответственности за то, что когда-то называлось «волею божьею» и в исходе печальном караемо было разве что церковным покаянием…

Саша Золотухин, занемогши, прежде всего попал в руки к кандидату наук Нечитайле, который, надо сказать, вовсе не был бездарным врачом. Наоборот, в предвоенные годы и в годы войны о нем даже поговаривали в некоторых хирургических кругах с уважением. Рявкая по сторонам в ту пору, огрызаясь и рыча на ленивых и нелюбопытных, Александр Самойлович вытаскивал разных людей оттуда, откуда, по старым канонам, никому не положено было возвращаться в суетный мир страстей человеческих. Демобилизованный в сорок четвертом по причине тяжелой контузии, доктор с бульдогообразной физиономией немного отлежался и, все еще заикаясь, но бодро и энергично зашагал по жизни, расчищая мощной грудью прирожденного борца путь трем хилым врачишкам, интеллигентам и умницам, которые пытались кое с чем бороться — еще, разумеется, в эксперименте — своим своеобразным способом химиотерапии. Была у них и скверненькая лабораторийка, были и морские свинки в ничтожном количестве. Был даже и подвиг, потому что одна хилая врачишка — Берточка — себе вводила некоторые ингредиенты и едва не умерла, но здесь случилась высокая институтская ревизия, и так как в лабораторийке кое-что, но делалось, а в институте, при котором состояла лабораторийка, не делалось ровно ничего, то для доказательства собственной деятельности по лабораторийке так дали, что врачишки, по выражению Берточки, просто «разбрызгались» по всему Союзу, а Нечитайло очнулся уже в Унчанске — надолго, если не навсегда, испуганный, с официально утвержденной кличкой — «мракобес от хирургии»…

Битие, как доподлинно известно из ряда убедительных исторических примеров, никогда развитию наук не споспешествовало. Впрочем, многие сильные сего ученого мира почему-то говорили мечущейся и плачущей Берточке и ее помощникам, что «борьба лишь закаляет молодого ученого». Берточка против борьбы нисколько не возражала, она лишь просила вернуть ей морских свинок и тот инвентарь, без которого о борьбе не могло быть и речи. Престарелые и тишайшие мудрецы, к которым она обращалась, на эти ее вопли лишь руками разводили и сокрушенно качали головами в академических ермолках. Это уж дело административное — объясняли они ей.

Вскоре лабораторийку начисто забыли, в помещении ее оборудовали комфортабельный кабинет ее гонителю и преследователю и. о. директора института, а сама Берточка «трудоустроилась» библиотекаршей, дав себе слово больше «никуда никогда не встревать», особенно после того как услышала, что приравняли ее к тем «отщепенцам», которые подпольно занимались запрещенной в ту пору кибернетикой.

Однако же «направленный» в Унчанск бульдоголицый Нечитайло не сдался. Были у него кое-какие фронтовые знакомства и дружбы, были фамилии довольно известные. Написанное «мракобесом от хирургии» письмо они между собой обсудили, наиболее резкие формулировки «подрессорили», полные звания и фамилии гонителей и хулителей заменили инициалами и в таком виде письмо подписали от себя и через посредство вхожей к супруге влиятельного лица одной из своих товарок — вручили.

Тут последовал второй и окончательный удар. Было отвечено ходатаям бумагой, в которой даже высшее образование самой Берточки бралось под сомнение, а ее врачи, вместе с Нечитайлой, именовались «врачевателями», «саморекламистами», изобретателями «панацеи а-ля перпетуум мобиле» и т. д. Было также написано и подписано средне известными фамилиями насчет того, что «никому не позволено экспериментировать на здоровье советского человека»…

Копия этого окончательного и не подлежащего кассации приговора была послана, разумеется, и в Унчанск — т. Степанову Е. Р. на предмет добивания Нечитайлы…

Вот в эти самые дни и позвали запуганного Александра Самойловича посмотреть Сашу Золотухина. Предупрежденный тоже изрядно струхнувшим Женькой насчет того, что о нем имеется письмо крайне резкого содержания, Нечитайло взорвался и позволил себе заметить, что основной гонитель лабораторийки — членкор и генерал, доктор и лауреат — ничего решительно не понимает в предмете, который судит и осуждает…

— Да вы что? — заморгал Евгений.

— А то, что все мне осточертело! — вставая, произнес Нечитайло.

Таким он и пошел в квартиру Золотухиных.

Но по дороге, разъезжаясь галошами в осенней осклизости, под карканье воронья и трамвайный скрежет, вдруг замер на мгновение от страха. Если бы Саша не был Золотухиным или Зиновий Семенович Золотухин не был тем, кем его избрали, Нечитайло не сомневался бы в том, что ему надлежит делать как врачу-хирургу.

Ну, а если вдруг, неожиданно — бывают же всякие камуфлеты? Тогда как?

И тут по пути Александр Самойлович подумал, что есть у него и дочка Манька, и сын Котька, и жена Ирина Сергеевна, и теща… И что, следовательно, если случится ошибка, непредвиденность, то он, уже определенный «мракобес от хирургии», погибнет окончательно, безысходно, потому что не дано нынче ему права оперировать сына «большого человека», он «под подозрением», ему нельзя ничего такого, что можно среднему, нормальному врачу.

— Все вы мне осточертели! — повторил доктор на улице.

Консилиум подтвердил неопределенность его точки зрения, и тут Сашу повезли в «осторожную» больничку, знаменитую самой низкой цифрой смертности. Во главе этой больнички стоял некий онколог, про которого злые языки болтали, что он исповедует шуточку Николая Ивановича Пирогова как девиз в своей практической деятельности. «Для того чтобы прослыть счастливым оператором раковых опухолей, могу лишь порекомендовать оперировать ложные раки», — сострил где-то Пирогов. Это, разумеется, была шутка, и презлая. Мнимые раки тут не оперировали.

Но другие шутки — шутили.

Удивительно, как тонко и даже артистично исхитрялись здесь вовремя отделаться от больного, чтобы историю болезни не закончить печальным исходом, а начертать «выписан» — помрет-то болящий дома, это на статистике нисколько не отразится!

И руководство даже не без талантливости умело вообще не класть в больницу тяжелых, не говоря об инкурабельных, то есть таких, по отношению к которым все известные методы лечения оказались неэффективными. Разумеется, здесь оперировать трудных больных всячески избегали под гуманнейшим, разумеется, лозунгом — «во избежание лишних страданий».

Во всем остальном больничка была образцовой: в гостиных стояла мягкая мебель в белых чехлах, фикусы и пальмы радовали глаз во всякое время года вечнозеленой листвой, радио работало исправно, ведущие специалисты разговаривали с родными больных вежливо, а шеф любил на «пятиминутках» повторять известное изречение по поводу того, что «если больному после разговора с врачом не становится легче, то…» Тут шеф осуждающе посмеивался.

Из этой популярной и солидной больнички Александра Золотухина после попытки удаления опухоли, разумеется, «вовремя» выписали. Все слова о том, что он находится в хорошем состоянии и теперь ему надлежит лишь поправляться, были Саше сказаны. Свято веря изречению древних: «Медицина излечивает редко, облегчает часто и утешает всегда», — шеф клиники, медленно и значительно цедящий слова-золото, удостоил Александра на прощание пространной беседы и, совершенно не замечая издевательски-насмешливых глаз молодого человека, в юмористическом тоне наплел ему какую-то ахинею насчет его отличного здоровья. Весьма вероятно, что Саша и поверил бы — молодость легковерна на добрые вести, но вся беда заключалась в том, что клиника жила своей, независимой от желаний шефа, жизнью, там все всё знали, и Саша тоже знал и свой приговор, и то, что операцию ему «не сделали», а лишь зашили его, и что все это вместе имеет научное название «медицинская деонтология» — наука об обращении с больными.

Матери осторожный профессор не сказал почти ничего. Отцу, когда тот приехал за сыном, шеф дал понять, что выполнено все то, что может сделать современная медицина, но что сделать она может еще очень мало. Беседа шла, разумеется, с глазу на глаз, формулировки были самые приблизительные, и общий смысл разговора можно было сформулировать стародавним словом «уповайте», выраженным современнее — «крепитесь».

Нечитайло имел с шефом отдельную беседу — «между нами». Шеф смотрел в далекую даль и задумчиво, но твердо несколько раз повторил фамилию знаменитого Шилова.

— Ну и что Шилов? — нетерпеливо и не слишком вежливо на третий примерно раз осведомился Нечитайло. — Ведь есть еще отличные доктора.

Шеф смерил нахального Нечитайлу ледяным взором (этот взор под наименованием «теплого», «лучистого», даже «согревающего душу» не раз упоминался в различных сочинениях и был отображен на полотне, где известный художник увековечил шефа со всеми орденами) и, смерив, со вздохом сказал:

— Да, вы правы. Золотухина смотрели еще и Коньков, и Заколдаев, и сам даже «дед».

Назвав «деда» «дедом», шеф как бы приблизил хамоватого провинциала Нечитайлу к себе чуть ли не в свиту, дав ему понять, что беседа совершенно доверительная.

— И что все они?

— Да кто же Шилову станет возражать? Ведь он здесь в своей области авторитет номер один.

— Но они — смотрели? — воскликнул Александр Самойлович. — Сами смотрели?

— Они консультировали, — пожав плечами, сказал шеф. — А Коньков оперировал сам лично.

— Но ведь Конькова вырастил Шилов, — заметил Нечитайло, — это всем нам известно.

— Так вот так, коллега, — поднимаясь из-за своего огромного письменного стола и давая этим понять, что беседа окончена, сказал шеф. — Желаю вам всяческих благ и, разумеется, здоровья…

Почти всю дорогу обратно, в Унчанск, Нечитайло простоял в коридоре вагона, душного и жаркого. Отец в купе играл с сыном в шахматы. Надежда Львовна все потчевала Сашу какими-то подорожниками, грела ему на спиртовке курицу, вдруг плакала в холодном, промороженном тамбуре. Нечитайло капал ей валерьянку, потирал руки, шептал ругательства…

А теперь они приехали в Унчанск и ждали.

Чего?

Что нового может им сказать этот толстый, хромой, сопящий, не слишком воспитанный деревенский лекарь после всего того «созвездия», которое пользовало Сашу в знаменитой клинике?

Или Устименко? Что он — вдруг совершил великое открытие в онкологии и сейчас его с успехом испытает?

— Александр Самойлович, стакан чаю? — спросил Золотухин.

Нечитайло налил себе в стакан чайную ложку коньяку, положил сахар и подставил стакан под кран самовара. Они приехали с вокзала более двух часов тому назад, а он все не мог согреться. Или это просто озноб?

— Сашка, чаю налить? — в другую комнату, в полумрак, где сын болтал с матерью, крикнул Золотухин. — Желаешь?

У него все время вздрагивал подбородок. Золотухин чувствовал это и не мог себя сдержать. Проклятое подрагивание началось с больницы, с палаты, где увидел неузнаваемо изменившегося за один этот месяц сына. Провоевав две войны, Зиновий Семенович немало повидал и, навещая в медсанбатах и госпиталях тех своих друзей, которым суждено было умереть, как ему казалось, никогда не ошибался. Он научился безошибочно определять эту тихую, неописуемую человеческими словами печать, эту как бы ограниченную временность пребывания здесь. И вот эту временность он увидел позавчера в лице своего единственного двадцатитрехлетнего сына. Он увидел, что Сашка уйдет. И несмотря на то, что Золотухин все время твердил себе — «не дам, не дам, не дам», — он понимал: здесь ничего поделать невозможно, мальчик уходит, никакой властью его не удержишь!

— Что это они так долго справляются? — не без раздражения спросил Золотухин. — Уже час как Хлопчиков за ними поехал.

— А дорога? — спросил Нечитайло зло. — Вы к больнице пытались подъехать? Колдобина на колдобине.

— Не только у больницы дорога разбита. Весь город войной изуродован.

— Больничными подъездами в первую очередь надобно бы заняться.

— Каждый так про свое толкует!

— Око не мое, — окрысился Нечитайло. — Оно наше!

Золотухин исподлобья взглянул на доктора. Оба были небритые с дороги, усталые, невыспавшиеся. И от того, что все время веселили Сашу, совершенно измотанные.

— Надо было Богословскому позвонить, чтобы вышел на Александровскую. Все — скорее, — подумал Золотухин вслух. — И крутиться Хлопчикову не пришлось бы.

— Ничего, покрутится ваш Хлопчиков, — опять разозлился Нечитайло. — Богословский, между прочим, инвалид, едва ходит. А жилья до сих пор не получил, как на войне спит — в ординаторской…

«Пожалуй, не стоило об этом сейчас говорить, — подумал Нечитайло, но тут же решил: — Именно сейчас и стоит. О нас думают, только когда мы нужны. И никогда, если все здоровы».

А Золотухин подумал иначе.

«Всем всегда что-то нужно, — вздохнул он. — Даже в это время они не могут забыть, что я решающая инстанция. И нет им дела, что дай я вне очереди жилье Богословскому — доброхоты завизжат: «Вот, сын болен, завилял перед врачами. Все они такие!»

Было слышно, как Хлопчиков своим ключом открыл парадную — преданный Хлопчиков, свой в семье Хлопчиков, любящий душевно Хлопчиков, в скольких семьях он был преданным и своим?

«Что за мысли лезут в голову?» — вдруг подумал Золотухин, поднимаясь навстречу Богословскому и Устименке и опять не ко времени спрашивая себя: «Неужели они до сих пор штатскими костюмами не могут обзавестись? Или это тоже намеки и специальный маскарадик?»

Мать вышла, щурясь, из полутемной комнаты, подозрительно взглянула на старого мужика Богословского, на Устименку с его замкнутым лицом — не такие были те, столичные, ухоженные, в крахмальном белье, действительно профессора. А эти еще и хромые оба, «как в оперетте», — с тихим вздохом судила их Надежда Львовна. И чуть сконфузилась за слово «оперетта».

— Чайку с холоду? — спросила она казенным голосом.

Доктора чаевничать отказались.

Нечитайло разложил перед ними свои выписки — он посидел там, в клинике, над историей болезни, посидел так основательно, что про него даже сказали, будто он «из прокуратуры»; посидел, покопал и пописал. Аккуратно они там вели эту свою писанину, ах как аккуратно, дотошно, даже с победными какими-то интонациями. И Сашу выписывали они не побежденными, а как бы победителями, — ах, молодцы, ах, хитрецы, ах, пожинатели благ в сем грешном мире…

— Что ж, пойдем? — спросил, с трудом поднимаясь, совсем старенький к ночи Николай Евгеньевич. — Вы ознакомились, Владимир Афанасьевич?

— Да, пойдем! — встал Устименко, стараясь не оскользнуться и на этом паркете, как оскользнулся там, на службе Золотухина.

Зиновий Семенович придавил папиросу в пепельнице и пропустил двоих докторов вперед. Нечитайло, как домашний врач и «свой», поплелся было сзади, но Устименко его пропустил тоже вперед, перед собой, — ему жалко вдруг сделалось этого затюканного доктора с виноватым выражением напроказившего бульдога.

На широкой постели, в неуютной, почти холодной спальне, весь закиданный журналами и книгами, лежал и улыбался чему-то Саша Золотухин. Они сразу встретились глазами, Устименко и молодой человек, и Владимир Афанасьевич даже назад подался на полшага — так страшно отчетливо вдруг вспомнил другое юное лицо, давно, на Севере, тогда, когда первый раз увидел ту, впоследствии горькую, невыносимую потерю — того юношу, который со смешной, воробьиной гордостью не сказал, но произнес, что он — Лайонел Ричард Чарлз Гэй, пятый граф Невилл.

Нет, не то чтобы они были похожи. Саша Золотухин был русский, с бровями-серпиками, с широкими скулами, с какой-то мягкостью черт славянского лица, со светлыми, рыжеватыми, легкими волосами, с уже успевшей зажелтеть от больницы и болезни кожей. Нет, не лицами напомнили они Устименке друг друга, а выражением, внутренней статью, непокорством и мужеством — тем, что отличает личности выдающиеся от человеков, робеющих не только близкого порога, но и самого недуга — насморка, ранения, ушиба, кашля, крови. Он еще и слова не сказал с этим Сашей, еще и голоса его не слышал, но уже понимал по одному только выражению его глаз — лукавому, насмешливому и виновато-сердитому, что юноша этот умен, думает сам по себе, умеет и держаться и, если надо, сдерживаться…

— Папа, — вдруг сказал Саша баском, — уважь мою просьбу. Можно мне поговорить с докторами без тебя?

— Это… почему? — не сдерживая властности в своем голосе, спросил Золотухин. — Я ведь тоже в курсе обстоятельств…

Саша быстро скользнул взглядом по докторам, как бы требуя у них заступничества, и произнес вдруг иным — решительным тоном взрослого мужчины, да притом и повоевавшего, то есть покомандовавшего:

— Нет, папа, мне необходимо только с докторами…

— Странно, Саша. Я ведь тоже человек не малограмотный, разобрался в твоих обстоятельствах…

— Разумеется, — поспешно согласился Александр, — но тогда ты станешь говорить сам, а мне нужно, чтобы я без всякой указки и подсказки. Да ведь ты еще и разволнуешься, — добавил он мягко, — а волноваться тебе хватит…

— Девичьи капризы, — вздохнул отец и не ушел.

— А если я не попрошу, а потребую? — вдруг произнес Саша твердо и даже с железом в голосе. — Ведь потом вы будете говорить сколько угодно, а сейчас мне надо один на один с ними!

— Видали? — спросил старший и нехотя ушел, затворив за собой дверь.

Младший Золотухин прислушался к далеким шагам отца, помолчал, потом приподнялся на локте и, встряхнувшись, заговорил:

— Может быть, вам все это и неудобно слушать согласно вашей этике и врачебным правилам, — не знаю, но только, пожалуйста, поскольку дело идет, красиво выражаясь, о человеческой жизни, все-таки выслушайте меня. Понимаете, какая штука? Я вот изрядное время провел в онкологической больнице, и мы в нашей палате не раз смеялись, что у нас нет ни одного онкологического больного. Нас, словно детей, все утешали пряничками, вроде «на всякий случай», «похоже», «а вдруг!». Я понимаю, мы понимали — гуманизм, но мы таким путем были из игры выведены. Не оперируют меня — и хорошо, зачем оперировать, ежели у меня ничего «эдакого» нет. У меня ведь даже мнения своего никакого нет. Ну и вот иногда, знаете ли, стороной узнаешь про соседа, что он уже и неоперабелен. Уже! То есть со всеми этими лозунгами насчет современной диагностики, даже при верном диагнозе, тянут. Вы извините, но я слишком много и слишком часто про это думал — не по отношению к себе, что я? — микробик в жизни Вселенной, — но уж ежели помереть от этой пакости, то хоть с шумом. С грохотом! Ведь меня из перестраховки не прооперировали вовремя, я об этом узнал случайно, вернее даже подслушал или почти подслушал. И подслушал, что теперь будут оперировать, но уже все равно поздно, время упущено, и опять-таки из перестраховки! Разумеется, прооперировали, даже выписали домой, но ведь я-то знаю — зачем! Умирать выписали…

— Послушайте! — перебил Богословский.

— Зачем же слушать, если я никому не верю и не поверю больше, — со злой, не идущей к нему улыбкой сказал Саша. — Впрочем, неправда, что никому. Вы меня простите — задерживаю вас. Но может быть, и вам не так уж бесполезно однажды услышать то, что больной думает. Не профессор, не академик, а рядовой больной. Можно?

— Прошу! — угрюмо отозвался Богословский.

— Одному я там поверил за это длинное время. Тоже онколог, профессор Щукин. Быстрый, резкий, он не по нашей части был, отоларинголог — насчет рака горла и других этих радостей. Вот он — работник! Вы, доктора, не понимаете: больные в ваших клиниках и госпиталях все знают. Мало ли? Романчик с сестрой, с санитаркой, один про другого услышал, другой в кабинет не вовремя вошел, — все известно, в подробностях. Мы так и про Щукина всю подноготную узнали. Он инкурабельных оперировал, понимаете? Утверждая, что если из сотни приговоренных десять выживут, — правда за ним. И таки сожрали его наши прославленные! Быстро сожрали, с грохотом выкатили. Выкатили за статистику, потому что зачем им, даже во имя спасения людей, марать себе статистику? Они же успешно борются с заболеваниями раковыми, исключительно успешно. Нет, я теперь, после всего того там, в клинике, никак верить не могу. И добро бы обманывали нашего брата больного толково, основательно, серьезно, а то ведь, знаете, — усмехнулся Саша, — халтура, не для больных, а для спокойствия их собственного. Так вот я для того попросил вас меня выслушать, чтобы вы знали: так нельзя больше в вашей науке, нельзя из перестраховки, товарищи профессора…

— Тут профессоров, к сожалению, нет, — сказал Устименко, — тут врачи…

— Как? — немножко смутился Саша. — А мой отец…

— Отец ваш, — прервал Богословский, — вас утешить нами, наверное, желал, что мы-де тут не все рукав сосем. Оно так, не все, но профессора среди нас нет ни единого. Уж не взыщите, помилуйте…

— Ну, вздор какой! — покраснел едва заметно Александр. — Это я, конечно, спутал. Давайте еще про главное, про основное. Я хочу и требую, требую, чтобы этот мой случай, после всего, разумеется, после естественного конца, — я хочу, чтобы этот случай был вами использован. Я — биолог, начинающий еще, студент, но меня научная правда занимает, не спекулятивность, не тихая и аккуратная жизнь в науке, а правда. И вот после моей смерти, — спокойно или внешне спокойно выговорил Саша, — я бы хотел, чтобы не полностью, конечно, не в порядке мести, а для науки, с инициалами моими, вся история подробненько была изложена. Ведь нельзя же на нашем брате строить свое спокойствие!

— А почему нельзя? — вглядываясь в Сашино лицо, спросил Богословский.

— То есть как почему?

— А если, в самом деле, случай ваш не тот?

— Но позвольте, — даже уже обиделся Саша. — Ведь они меня прооперировали и зашили. Там спайки!

— А черта мне в ваших спайках?

— То есть как это — черта?

— А так — черта! Убежден, что все вы напутали и безобразно напугались слухами и сплетнями. Странно даже мне было вас, Александр Зиновьевич, извините, слушать. Слушал внимательно, нервно вы высказывались, понимаю, но с перебором. По новейшим данным англичанина Дэвиса, именно в вашем возрасте опасность минимальна, — внезапно для Устименки солгал Богословский. — Слышали такое?

— Дэвиса? Это какого Дэвиса? — удивился Саша.

— А вот ежели вы уж такой ученый-переученый биолог и во всем разбираетесь, то Густава Берта Дэвиса вам знать должно, — со злобой, наверное на самого себя, что эдак фундаментально врет, произнес Богословский. — Крупнейший авторитет в онкологии, председатель международной ассоциации. Не знаете?

Саша пожал плечами.

— Первый раз слышу.

— То-то что первый, бабушкины незабудки, похороните меня у ручья, под сладкий звон струй…

И тут Устименко, как в давние, как в старые годы Черноярского «аэроплана», увидел своего непрофессора, нечленкора и неакадемика Богословского, во всем его дивном величии — Обманщика, Чародея, Колдуна.

— Ох, эти мне циники-медики, медники, злые жестяники, — сказал он все еще злым голосом и сошвырнул с юноши одеяло, — начитаются, наговорятся, наподслушиваются и ставят себе диагноз гробового характера, как известнейший стишок…

— Какой стишок? — несколько сконфуженно осведомился Саша.

— Экий какой загривок мощный, — сказал Богословский, щупая Сашу и говоря между тем эпитафию:

Прохожий! Бодрыми шагами

И я ходил здесь меж гробами,

Читая надписи вокруг,

Как ты мою теперь читаешь…

Намек ты этот понимаешь?

Золотухин улыбнулся улыбкой Лайонела Невилла, а Богословский между тем спрашивал Устименку и Нечитайлу, задавая им абсурдные, нелепые вопросы, Великий Старый Мудрый Лекарь, знающий еще и по себе, что такое истинное страдание и страх надвигающейся неотвратимо смерти.

— Вы такую пигментацию, коллеги, при раковых заболеваниях когда-либо видели? Наблюдения Пирогова в Дерпте помните? А отсутствие конъюнктивита, по-вашему, коллеги, о чем говорит? В какую сторону наша мысль должна идти?

Ни в какую сторону мысль Нечитайлы и Устименки от этой «пигментации» и «конъюнктивита» не шла, они даже, что называется, «подыграть» не могли Великому Обманщику. А тот еще в глаза Саше посмотрел, еще занялся его языком и нёбом, потом пошел от горла по железам, и, наконец, руки его — две огромные, поросшие пухом ладони — легли на живот, на ясную и большую, с головку ребенка, опухоль.

— Эта? — спросил он, двигая и как бы расшатывая основание опухоли. — Она? Дай нам боже такого рака всем вместе и каждому по отдельности…

Только в это мгновение Устименко заметил, что Богословский весь залился потом и раскраснелся, — когда он говорил про пигментацию и конъюнктивит, ничего этого не было, тогда он был даже бледен. Может быть, тогда он был Великим Обманщиком, готовясь к катастрофе, а сейчас правда все хорошо? Настолько хорошо, что и лгать больше нужды нет?

— А ну, Владимир Афанасьевич, что вы скажете? — слегка разогнувшись и уступая свое место Устименке, произнес Богословский. — И вы, Александр Самойлович, что вы заключите? Ну-те, коллеги, ну-те!

Теперь Богословский повернулся так, что Саша не видел его лица. И Устименко заметил — Николай Евгеньевич не только сиял, он светился каким-то особым, свойственным только ему, хитро-плутоватым, земным, никак не ангельским, а все же чистым и горячим светом. Это было непостижимо, как эдакие медвежьи глазки могут так светиться, но они светились, и это означало для Александра только одно: жизнь.

— Вначале была мочекаменная болезнь, — неуверенно сказал Саша. — Ну, а когда прооперировали…

— Подождите! — велел Устименко.

И Богословский, и Нечитайло смотрели ему в лицо. Не в лицо, а в слушающие глаза, в те совершенно поглощенные внутренней работой глаза, которые бывают только у хирургов милостью божьей.

— Чагу давали? — спросил Нечитайло.

— Конечно, — ответил Саша. — Но гематурия продолжала мучить. На стенку просто лез…

— Ну? — спросил Богословский, вглядываясь в тот ровный медленный свет, который разгорался в глубине зрачков Устименки. — Ну? Что вы думаете, Володя?

— Еще хорошо, что лучевым лечением не рубанули, — сказал Владимир Афанасьевич. — Наверное, боялись, что поражена печень…

Дверь скрипнула, приоткрылась.

— Может быть, можно нам? — спросила Надежда Львовна. — Нам, старикам?

Она действительно выглядела старухой сейчас — эта еще молодая женщина. А Золотухин стоял за ее спиной, положив руку на плечо жены, тоже белый и старый, в общем, человек.

— Заходите, — сказал Устименко, закрывая Сашу одеялом и переглядываясь с Нечитайлой, который быстро и весело ему кивнул, — сейчас мы немного вас поспрашиваем…

— Ну что? — быстро спросила мать. — Как?

И замолчала, понимая, что все равно ей ничего не скажут сейчас.

— А то, что нам биография вашего сына нужна, — напряженно вглядываясь в серое, морщинистое лицо Надежды Львовны, сказал Устименко. — Подробная биография.

Он заметил, как нетерпеливо и даже яростно вздернул головой Золотухин, и понял, насколько оба они измучены, но говорить и обнадеживать было еще рано. Еще немножко рано.

— Господи, какая такая биография? — почти со стоном сказала мать, но, заметив на себе строгий взгляд сына, испугалась и заспешила: — Впрочем, пожалуйста, только вы сами спрашивайте, потому что я не знаю, какие моменты мне вам осветить…

Но Устименко ничего не спросил.

И Богословский смолчал.

И Нечитайло опустил долу свое бульдогообразное лицо, чтобы не поторопиться и не задать наводящего вопроса.

Все они трое знали: задай такой вопрос — и пустяк выпрет на первое место, заслонит собой все остальное, исказит общую картину.

— Как мальчик рос, чем болел, какие с ним приключались неожиданности, — произнес Устименко. — И не торопитесь по возможности.

Переглядываясь, поправляя друг друга, путаясь в мелочах, они все втроем, мать, отец и Саша, пунктирчиком повели сына от дифтерита к скарлатине, от коклюша к кори, от кори к ангине — под вежливую зевоту Богословского.

Тут и встряла лошадь.

— Про Голубка-то помнишь? — спросил Саша Надежду Львовну.

Она посмотрела на сына вопросительно.

— Ну, жеребец Голубок, директора совхоза «Пролетарка» возил, — сказал Саша. — Помнишь, как он меня брякнул?

— Куда? — живо спросил Богословский.

— Копытом? — подавшись вперед, осведомился Устименко.

А Нечитайло даже ладони потер одна о другую, словно предстояло ему в стужу перед тарелкой горячих пельменей хлопнуть рюмку водки. И рот слегка приоткрыл от волнения.

Мать с сыном переглянулись, засмеялись. Отец смотрел на них строго.

— Мама от отца скрыла, — сказал Саша. — Ведь он у нас гроза, понимаете? Нам бы с Николаем тогда вовек в ночное не попасть, мы ее укланяли — маму. Меня жеребец довольно мощно тогда в живот ударил, я даже сознание потерял.

— В живот? — воскликнул Устименко.

— Вы точно помните? — вновь наклонился к Саше Богословский. — Вы не путаете?

— Покажите рукой, куда жеребец ударил? — спросил Устименко. — Поточнее!

— Сюда и ударил, — хмуро показал место опухоли Александр. — Точно, я-то помню! — Ему казалось, что вся его история напоминает ушиб Ивана Ильича из повести Толстого. У Ивана Ильича смертельная болезнь началась с ушиба. И Саше совершенно непонятно было, почему так весело оживились доктора.

— А в больнице Шилову вы об этом рассказывали?

— Зачем? Разве он спрашивает? Он ведь сам все всегда знает…

— Подождите, молодой человек, не обвиняйте с такой уж поспешностью, — почти резко оборвал Сашу Богословский. — Вы сами студент-биолог, критически настроенная личность, сами-то вы обязаны были помочь науке…

— Так ведь он же спешил, очень спешил, — извиняющимся тоном произнес младший Золотухин. — Он совсем уж на ходу был, даже своего помощника обругал, что здесь картина, «ясная ребенку»…

— Так вы бы помощнику, — не сдался Богословский. — Вы бы свое самолюбие в карман спрятали, мы, врачи, не боги, батенька мой, мы не обязаны эту вашу лошадиную причину заранее знать…

— Так что же у него? — сзади, стоя возле изножья кровати, с трудом спросил старший Золотухин. — Что?

— Мы все трое, — не торопясь, со всем тем спокойствием, которое в нем нашлось для этой минуты, сказал Устименко, — мы трое уверены, что никакой это не рак, не злокачественное это вовсе, понятно вам, а гематома. Впрочем, это гораздо лучше разъяснит вам Николай Евгеньевич…

Очень тихо было в холодной спальне, покуда Богословский в подробностях, доступных их пониманию, объяснял родителям и самому Саше историю его заболевания и той врачебной ошибки, от которой, по его словам, никакой академик не гарантирован…

— Но ведь вы же, — прервал было Саша, но осекся под строгим взглядом Богословского.

— Что я же? Во-первых, не я же, а мы все. А во-вторых, счастье, что по чистому случаю вы нынче вашего грозного батюшку не испугались и коня Голубка вспомнили, товарищ биолог. А если бы не вспомнили?

Конечно, замученные родители и не менее издерганный Саша не сразу поверили в то счастье, которое опрокинулось на них нежданно-негаданно. Не сразу и не совсем. Больно прост он был, Богословский, после всех уверенных в себе и совершенно спокойных и невозмутимых в своей уверенности профессоров и их еще более уверенных и непогрешимых ассистентов. Больно прост, мужиковат, неотесан, даже зевал не к месту и сморкался как-то трубно, вызывающе и подолгу. И Устименко был под стать ему, без всякой академической вальяжности, почему-то сурово насупленный, и Нечитайло — злой и угрюмый.

Что заботит их, если все так хорошо?

О чем думают?

— Вот так, — заключил Николай Евгеньевич свои разъяснения, — таким путем, молодой биолог. Так что винить нам с вами некого, кроме себя самих…

С этими словами он поднялся и пошел в столовую. Пошли за ним и Устименко с Нечитайлой.

— Значит, он поправится? — спросила Надежда Львовна, едва перешагнув порог.

— Предполагаю и даже уверен, что всенепременно поправится, — сказал Богословский. — Убежден.

Надежда Львовна помотала головой, чтобы стряхнуть быстро бегущие слезы, и почти силой усадила докторов за стол. А Зиновий Семенович остался ненадолго с сыном. Он молчал и смотрел на него и больше не видел той смерти в Сашином лице, которая так ясно представлялась ему всего полчаса назад.

— Симулянт ты, Сашка, — сказал он. — Честное слово — симулянт.

Слезы навернулись на его глаза, он вытер их, они вдруг полились.

— Ну, папа, что ты… — испугался Саша. — Брось!

— Пройдет, — сказал Золотухин-старший. — Вообще-то мы с матерью на этом Шилове тоже дошли.

— А тебе же он так понравился.

— Кто?

— Да Шилов. «Солидный, серьезный, лишнего не болтает»! — передразнил Саша отца. — И чуткий…

— Вообще-то конечно, да не в том дело…

— А знаешь, в чем?

— В чем?

— В том, что масса бед нашей жизни от Шиловых. Много их, отец. Везде они есть. И удачливые…

Отец подозрительно посмотрел на сына, крепко обтер одеколоном лицо перед зеркалом жены, увидел свои воспаленные, завалившиеся глаза и, выходя к гостям, сказал Александру:

— Представляешь, как мы сегодня будем все спать? За все это время.

Мягко ступая в домашних меховых туфлях, Золотухин открыл дверь и остановился на пороге, услышав сдерживаемый, но все-таки бешеный голос Богословского:

— Тут не в ошибке врачебной дело, дорогой Александр Самойлович. И если я при великолепном этом парне нашу медицину защищал, то только потому, что стыдно мне, понимаете, стыдно за скорохватов этих, за джигитов, влюбленных в себя.

Надежды Львовны в столовой не было, и Золотухин вдруг почувствовал себя подслушивающим то, что называется «врачебной тайной». И, не догадавшись кашлянуть, что обычно делается в таких неловкостях, осведомился, плотно закрывая за собой дверь:

— Прощения прошу, о каких именно джигитах речь идет?

Богословский бросил на Зиновия Семеновича злой взгляд и ответил не ему, а своим докторам:

— О джигитах, как их Федоров-покойничек называл, о джигитах от хирургии. Он мне живот раскромсал — черт ваш Шилов, он — открыватель новых путей в хирургии. Он весь в будущем, а в нынешнем ему неинтересно. Хотите, свой живот покажу? Силком меня к нему поволокли, вот и хлебаю. И в райском эдеме или в преисподней только расхлебаю. А почему? Потому что у него, у Шилова вашего, в это мое несчастливое мгновение как раз новая идея проклюнулась. Он же полон идей и от недостатка времени все на людях поспешает. «Ты, — это он мне говорит, — старомоден до смешного». Я ему: «Модничайте, профессор, сначала на крысах!» Вот он мне и показал крысу. Впрочем, извините меня, не ко времени это я взорвался, но случается, что и мы, врачи, подвержены опытам, довольно нерентабельным…

— Значит, выходит, Сашка мой прав? — грузно садясь, спросил Золотухин. — Зачем же вы ему нотации читали?

— Рано ему правым быть, — усмехнулся неожиданно и хитро Богословский. — Верно, Владимир Афанасьевич? Эдак он от младых ногтей и в пульсе разочаруется. Вы погодите, товарищ Золотухин, вот поставим авось вашего парня полностью на две ноги, тогда пусть и задумывается над сутью вопроса. А пока ему в нас не верить — противопоказано. Я в смысле здоровья. Там неправильно все было, отчего же и здесь неправильно не может быть? А?

Надежда Львовна внесла огромную яичницу, Золотухин налил водку.

— За вас, мамаша, — сказал Богословский, — да чтобы не забывали никогда никаких лошадиных копыт.

Он вылил в себя водку, помотал вилкой над маринованными грибами, квашеной капустой, солеными огурцами, понюхал корочку и взялся за яичницу. Надежда Львовна все плакала тихими, быстрыми, счастливыми слезами. Устименко и Нечитайло ели молча, Зиновий Семенович наливал себе часто, радостно хмелея.

— Какая же у вас для больных правда? — спросил Золотухин.

— Только та, что здоровью не вредит, — ответил Устименко. — У нас, Зиновий Семенович, одно правило — у всех среднепорядочных работников медицины: ничем никогда не вредить. Если ложь помогает — солжем и не поморщимся.

— А для близких?

— Если они не психопаты и не истерики?

— Допустим, мы с Надеждой Львовной.

— Только правда! — сказал Устименко.

Глубоко сидящие, суровые глаза Золотухина внезапно посветлели, он протянул к Устименке стопку, чтобы чокнуться, и предложил:

— Может, на этом основании окончательно помиримся, доктор?

Владимир Афанасьевич промолчал. Богословский взглянул на него предостерегающе: не следовало сейчас «заводиться». Но было, разумеется, уже поздно.

— А если бы, — неприязненно и отчужденно начал Устименко, — если бы, товарищ Золотухин, мы бы ничего утешительного сказать не смогли бы, тогда как? Сейчас благорастворение и добрые слова, а в ином случае, от нас совершенно не зависящем, как? «Я говорю, а ты записывай»? Или — «универмаг важнее больницы»?

— Ну уж, — испугался вдруг «мракобес от хирургии» Нечитайло. — Зиновий Семенович чрезвычайно много делает для здравоохранения…

— Вы помолчите! — оборвал Нечитайлу Богословский. — Что значит «делает»? А как он может не делать?

Золотухин попытался отшутиться:

— Мать, это они вроде нападают всем скопом на одного?

— А правильно, — все еще всхлипывая, сказала Надежда Львовна. — Верно! До войны еще человеком был, а тут взял себе манеру на всех рычать. Даже я его бояться стала. И что за стиль у руководителей пошел — пугать! Всех пугает, на всех топает. Знаю, сердце у него у самого болит, а выражение на лице такое, словно нет ему ни до чего дела. Или маску навесил. И не видно Зиновия. Не Золотухин, а статуя. Даже тяжело…

— Ну, что ж, может быть, — сказал Золотухин. — Весьма даже вероятно. Прошу прощения. Работенка у меня легкая, ответственности никакой, область удобная, удача за удачей, занимайся здравоохранением да искусством…

Садясь в машину, Богословский сказал:

— Что ж? Жить Сашке и жить!

— Оперировать вы будете?

— Дело нехитрое.

Нечитайло спросил, что это были за слова о пигментации и конъюнктивите.

— А я тогда рольку играл, — усмехнувшись, ответил Богословский. — Нельзя же на тот свет отпускать в плохом настроении. Я и решил: разобьюсь, а все страхи к черту изгоню. Пускай веселым помирает. Да никак никакую латынь, подходящую к случаю, вспомнить не мог. К счастью, по существу обошлось. Повезло парню.

— Повезло, что вы в Унчанске, — сказал совсем разомлевший Нечитайло. — Вот в чем повезло. Мне в моей ситуации…

— А вы забудьте о ситуации, — сурово прервал Устименко. — У каждого своя ситуация, а при случае, глядишь, и подлостью обернулась. Я вам верно толкую, Александр Самойлович, забудьте! Иначе передеремся. Ясно вам?

— Ясно, но не очень, — пробурчал Нечитайло. — Впрочем, разберемся!

Глава 6

Скандалы, салоны и будуары

Свою статью о том, что к Новому году трудящиеся получат «подарок», который «гостеприимно» распахнет перед ними двери, Бор. Губин таки ухнул тридцатого декабря, несмотря на то, что Устименко опус этот никак не одобрил. Напечатано было размашистое сочинение товарища Губина дней через десять после того заседания, когда Устименко, невзирая на гримасы Евгения Родионовича, выложил начальству те причины, по которым больница не сможет открыть свои двери не только к Новому году, но даже и к Первому мая. Здесь же схватился Владимир Афанасьевич и с Саловым, который, оправившись после операции, не получил, бедняга, какую-то главную разнарядку и не смог выполнить свои обязательства действительно по не зависящим от него обстоятельствам; тут же произошел и крутой разговор с начальником областного аптекоуправления — неким до чрезвычайности самоуверенным и нагло-спокойным товарищем по фамилии Вислогуз. Сей деятель спроворил комбинацию, из-за которой Устименко не смог заснуть всю нынешнюю ночь. «Затоварившись», по его снабженческому выражению, аскорбиновой кислотой и не имея намерения «замораживать» государственные деньги, товарищ Вислогуз по согласованию с товарищем Степановым (отдел здравоохранения), «поставил» весь наличный и запланированный получением на будущий год запас жизненно необходимого больницам и аптекам витамина «С» жукам из предприятий, ничего общего со здравоохранением не имеющих.

Побелев от злобы, Устименко говорил:

— Мы выяснили, что товарищ Вислогуз отгрузил витамин «С» мыловаренному заводу имени Пузырева, заводу газированных вод и кондитерской фабрике «Красная роза». Тахинная халва, видите ли, теперь будет «витаминизированной», что подымет ее продажную стоимость. Многие сорта карамели, конфет и пряников тоже возрастут в цене, потому что их витаминизируют. Изюм в шоколаде, вода «Крем-сода», мыло «Подарочное» и «Весна», крем для стареющих дамочек «Молодость» — все это будет витаминизировано, в то время как молоко для дошкольного возраста, кефир и прочее обходится у нас без витаминизации. И это при том, что для витаминизирования тонны молока нужно всего сто граммов аскорбинки…

— Вислогуз, сколько вы продали всем вашим дельцам? — багровея шеей, спросил Золотухин.

Вислогуз поднялся и прочитал по бумажке.

— Выходит, две тысячи килограммов? — подсчитал Зиновий Семенович. — А вы куда смотрели, Степанов?

Женечка поднялся и дал справку, куда именно он смотрел. А Вислогуз вдруг нагло и спокойно солгал о каком-то будто имевшем место телефонном разговоре с Устименкой, который наотрез отказался «планироваться» по витамину «С».

— Послушайте, вы врете! — крикнул Владимир Афанасьевич. — Это черт знает что!

— Я имел с вами беседу при свидетеле, — по-прежнему спокойно и даже высокомерно произнес Вислогуз. — У меня как раз находилась товарищ Горбанюк в кабинете. Здесь ее, к сожалению, нет, но вы можете заиметь справку при желании.

Золотухин, насупившись, записал «Горбанюк».

— Ладно, разберемся, — сказал он жестко. — Только я уверен, что прав Устименко. Тратить дефицитнейшие синтетические витамины на дамские кремы — преступление. И на всякие там крем-соды…

— Но витаминизация продуктов широкого потребления, — начал было Женька, — усиленно рекомендуется…

Зиновий Семенович ударил тяжелой ладонью по столу.

— Все с этим вопросом! — круто сказал он. — Салов, объясните свои штуки! Почему в олифе отказали? У меня выписка лежит — вы олифу имеете, вам Рыжак отгрузил еще в ноябре…

Заседали до одиннадцати, а после заседания Лосой вручил Устименке три ордера на квартиры.

— Поскольку ты собираешься жить в больнице, — сказал Андрей Иванович, — я на этот заход тебя ордером не утруждаю. Жди! Вот он, бывший твой ордер, заполнишь по собственному усмотрению.

— Заполню! — милостиво согласился Устименко. — И командировку мне нужно — в Киев.

— Зачем это?

— Есть близ Киева больница — посмотреть хочу.

— А в Париж не надо?

— И в Париж надо, — серьезно глядя на Лосого, сказал Устименко, — только не теперь, — нынче некогда, а погодя съезжу.

— Ты всерьез?

— Абсолютно. Это же до смешного доходит — всякие штуки с приоритетами. Почтенные люди, вроде академиков, вместо того чтобы дело делать и науку вперед двигать, чуть не в пятнадцатый век залезли — кто у кого когда что позаимствовал. Ужас как больному важно, кто именно ртутную мазь придумал.

И, заметив, как поморщился Лосой, рассердился:

— Пугаешься все, Андрей Иванович! А чего пугаться? Давеча зашел в «Гастроном» Наташке эклер купить, пирожное, а продавщица мне говорит, и притом с суровостью в очах — на место, так сказать, ставит: «Эклеров нет». — «Так вот же, говорю, эклер!» А она: «Теперь называется — продолговатое пирожное с заварным кремом!»

Лосой хихикнул:

— Врешь!

— Пойди — проверь.

— Вообще-то оно правильно, — сказал Лосой, напуская на себя серьезность. — С низкопоклонством надо бороться.

— Ну и на здоровье! — забирая ордера, произнес Устименко. — Боритесь, черт бы вас подрал, с названием пирожного. Это куда проще, чем с Вислогузом или с Горбанюк!

Лосой пожал узкими плечами и хотел еще что-то сказать, но Устименко отмахнулся:

— Ладно, не учи меня, Андрей Иванович! Пинцет мы все равно не станем называть «длинными металлическими щипчиками». А впрочем, может и будем…

Утренним поездом приехал Митяшин — с супругой, с тещей, с солидным тестем и лопоухим весельчаком сыном, который так обрадовался здешнему снегу и льду, что с вокзала отправился на коньках к будущему месту постоянного жительства. Митяшинское семейство привезло с собой очень много луку, нанизанного на веревочки сухого перцу в стручках, два мангала — жарить шашлыки, а остальное было у них — ручной багаж да еще кошка с котятами. Сам Митяшин на ташкентском солнце после войны словно бы провялился, усох, почернел, запустил усы — в ниточку — седые и щеголеватые, приобвык носить шляпу из какого-то материала, вроде бы из хряща, и жаловался, что, несмотря на всю свою тоску по солнцу во время войны в Заполярье, к солнцу в солнечном Узбекистане не привык, даже сильно там болел.

При виде трехкомнатной квартиры в новом, для начальства строенном, доме на лице Митяшина проступила краска, но никаких изъяснений благодарности он, разумеется, себе не позволил, только значительно посмотрел на супругу и тещу, давая им понять этим взглядом, что другого и ждать было смешно: если товарищ Устименко обещал, то обещание он выполняет — убедились теперь?

Тесть молча прошелся по всей квартире, поколупал в одной комнате плинтус, в другой — краску на двери. Теща сообщила, что вода идет почему-то ржавая.

— Перепустить надо, застоялась в трубах, — объяснил тесть.

Не без грусти и сам Владимир Афанасьевич оглядел предназначенную ему квартиру. И даже поморщился, представив себе те слова, которые произнесет его теща, когда узнает, почему они «опять» без квартиры и все еще живут, как «бездомные собаки».

«И детская Наташке была бы!» — с коротким вздохом подумал он, но додумать не успел, потому что Митяшин сделал ему «сюрприз», да какой! Он вдруг представил Владимиру Афанасьевичу тестя как очень квалифицированного повара-диетолога, которого хорошо знал покойный Спасокукоцкий, а тещу — как не менее опытную сестру-хозяйку. И дрогнувшим голосом прибавил, обращаясь к жене:

— А Женечка моя — акушерка. Современным не чета.

Женечка лукаво исподлобья взглянула на Устименко — такие, как она, думают, что от их взглядов у мужчин сладко кружатся головы. «Бедненький Митяшин, — вспомнил Владимир Афанасьевич войну, — как он ждал писем!»

Но сейчас все было хорошо, даже отлично. Одна квартира — и четыре первоклассных работника, — пусть-ка те, кто приедет позже, бросят камнем в неправильное распределение жилплощади.

С легким сердцем выпил он стопку водки, сидя на паркетинах в новой квартире, весело закусил молочной, сладкой луковицей. А Митяшин в это время, экая и мекая, говорил речь о нем, об Устименке, какой это отличный товарищ и руководитель и какой у них будет коллектив.

На улице Ленина Владимира Афанасьевича окликнул Губин:

— Здравствуй, Володечка! Я тебе несколько раз звонил…

В губинском голосе нынче почудилось Устименке что-то непривычно искательное.

— Опять сочинение написал?

Губин даже немножко хихикнул:

— Все ты меня поддеваешь, Владимир Афанасьевич. Нет, дело в другом. Понимаешь…

— Да ты не буксуй, — посоветовал Устименко своим обычным безжалостным голосом, — не стесняйся. Не тушуйся, как некоторые выражаются. Режь «с озорной хитринкой в лучистом взгляде», как ты в очерках пишешь…

— Понимаешь, — сказал Губин, — неприятная довольно история. Тут я одного субчика разрисовал в газете, выдал ему что положено, а он по нечаянности в себя выстрелил, разрядилось ружье, что ли? Ну, доброжелателей у меня, сам знаешь, полная область, так пустили гнусную сплетню — будто он пошел сознательно на самоубийство. Так вот, по-дружески…

— А он что — по «скорой»?

— Надо думать, по «скорой».

— По «скорой» к нам. Фамилия его как?

— Крахмальников, — почему-то шепотком сказал Губин. — Сволочь редкая, и вы, конечно, хлебнете с ним горя, если не перекинется…

Устименко внимательно посмотрел на Губина.

— Вообще-то следственные органы такими историями занимаются, — задумчиво сказал он. — Впрочем, посмотрим. Позвони вечером…

В больнице Богословский решительно сказал Владимиру Афанасьевичу, что, по его убеждению, Крахмальников стрелялся.

— Жаканом засадил, да как! — даже с некоторой похвалой произнес он. — Там сейчас Штуб сидит. А мне супруга крахмальниковская ночью многие подробности выплакала.

И Николай Евгеньевич рассказал, что Губин не только в местной газете, но выступает и в столичных, особенно по вопросам высокопринципиальным, связанным с суровой критикой некоторых распоясавшихся личностей. Такой именно личностью в Унчанске, на взгляд Губина, оказался «потомок Ионы Крахмальникова, миллионщика и воротилы», «окопавшийся» здесь на ответственном участке культуры, а именно в краеведческом музее. Губин выволок потомка на страницы «Унчанского рабочего» в статье под названием «За ушко да на солнышко», а потом нажаловался на местный либерализм в столичную прессу. Там, в журнальчике, ведающем вопросами различных музеев и самодеятельного искусства, в отделе «Нам пишут» стукнули уже по Унчанску, где такие «монстры», как Крахмальников И. А., «чувствуют себя как рыба в воде». Были еще слова «цинично», «нагло», и про то, что «монстр» Крахмальников, не маскируясь, обделывает свои грязные дела, или что-то в этом роде.

«Монстр», по словам его супруги, засел за опровержения, но несмотря на то, что всем, кто их читал, сразу же становилось ясно, что Крахмальников и не монстр, и не виноват ни в чем, что все это пакость и Бор. Губина надо гнать из печати навечно взашей, Бор. Губина не гнали, опровержений не печатали, а лишь раздражались на Крахмальникова все более и более, вплоть до того момента, когда «Унчанский рабочий» объявил злосчастного директора краеведческого музея не только монстром, но и «агентом чуждой нам идеологии».

Тут бы и конец истории, но Илья Александрович, закаленный неприятностями, не таков был, чтобы признать себя агентом и пойти сдаваться. Порыскав в охотничьих запасах, он отыскал жакан и выстрелил из старой берданки, но с непривычки нажимать спусковой крючок большим пальцем ноги всадил самодельную пулю не в сердце, а в легкое, после чего и был доставлен к Николаю Евгеньевичу.

Сделав, как всегда, все возможное и еще чуточку совершенно невозможного, рискового и даже неправдоподобного, старый доктор выслушал бессвязные рыдания супруги «монстра» Капитолины Капитоновны и — как был, в залитом кровью халате, — телефонным звонком разбудил Штуба — был пятый час утра.

— Приезжал Штуб? — спросил Устименко.

— Непременно. Но только Крахмальников тогда совсем плох был, я Штуба к нему в палату не впустил. Посидел, покурил, супругину версию у меня вызнал и вновь отправился.

Помолчав, Устименко спросил:

— Выходит так, что Губин его, то есть Крахмальникова, на самоубийство и толкнул?

— В том вся и штука, Володечка, что сам-то «монстр» теперь заперся накрепко и всякую попытку самоубийства упорно отрицает. Супруга, говорит, ошибается в романтическую сторону. Нечаянный выстрел, и никакой от этого радости вашему Губину не бывать.

— Почему — вашему?

— Потому что все мы одна шайка-лейка — так сей «потомок миллионщика Ионы Крахмальникова» считает. Нас товарищ Губин в прессе возносил, а его убивал — как же ему о нас располагать?

— А что же он за человек, по-вашему, Крахмальников?

— Человек божий, обшит кожей.

— Я серьезно спрашиваю.

— Ослабевший человек. Вернее, не ослабевший, но наступила такая слабая минута, с каждым случается. Только некоторые эту минуту переступят и плюнут, а другие — вот как товарищ Крахмальников. Теперь-то он доволен, жить захотел, но все-таки не слишком…

— Почему же он стрелялся, если не виноват?

— Ах ты господи, Владимир Афанасьевич, до чего вы все-таки еще младенец. Стрелялся, потому что Губин его на посадку рекомендовал своими «эссе». А сидеть человеку совершенно не к чему, поймите…

Устименко ответил рассеянно:

— Да тут чего ж не понимать…

— То-то, что не вполне понимаете.

Погодя Владимир Афанасьевич зашел в палату к Крахмальникову. Это была девятнадцатая, так сказать особого назначения. В ней преимущественно умирали, отсюда выносить было близко.

Но стрелявший в себя жаканом Крахмальников стараниями и искусством Богословского не только не умирал, а выглядел бойко, даже задиристо. Устименко посидел с ним, поспрашивал о самочувствии, спросил, чего бы Илье Александровичу хотелось.

— Одному гражданину морду набить.

— Какому?

— Вашему другу и почитателю. Который про вас стихотворения в прозе пишет.

— Губину, что ли?

— Допустим, ему. Теперь только это не скоро сделается по причине дурацкого выстрела.

Устименко промолчал.

— Выйду инвалидом? — спросил Крахмальников.

«Еще выйди сначала!» — подумал Владимир Афанасьевич, но сказал бодро:

— Зачем инвалидом. Выйдете здоровым человеком и, надеюсь, огнестрельным оружием перестанете баловаться…

В сердитых глазах «потомка миллионщика Ионы» почудилось Устименке нечто и сейчас угрожающее самоубийством, и он отрядил к нему постсестру.

Штуб, прежде чем приехать, позвонил — спросил, пришел ли Крахмальников в себя. Устименко сказал, что сейчас получше, он разговаривает и даже весел.

— Жить-то будет?

— Надо думать, — не слишком определенно сказал Устименко.

Войдя в девятнадцатую палату, Штуб долго протирал очки. «Монстр» внимательно на него смотрел и молчал.

— Узнаете? — домашним голосом осведомился Штуб. — Нет? Мы ведь видались…

— Видались, — согласился Крахмальников. — Однажды вы меня из тюрьмы выпустили, в другой раз я вас едва насмерть не убил. Помните?

— И это помню, — покладисто согласился Штуб.

Острые глаза Августа Яновича смотрели на «монстра» сквозь толстые стекла очков с выражением доброго и даже горячего, но чем-то словно бы стесненного участия.

— А сейчас станете по всей форме следствие проводить? — осведомился Крахмальников. — Так вот вам, товарищ Штуб, весь сказ: по нечаянности.

Штуб все смотрел теперь с какой-то мальчишеской заинтересованностью.

— С каждым может случиться, — неприязненно произнес «монстр». — Называется — «неосторожное обращение с огнестрельным оружием».

— Не будем спорить, — мягко произнес Штуб. — Мы оба взрослые люди. Врачи мне ясно сказали, что вы стреляли в себя. Да и супруга ваша все подробно тут изложила. Я пришел к вам, Илья Александрович, не мораль читать, а выяснить у вас лично, что вас побудило стреляться. Лежите, пожалуйста, спокойно, ваша жизнь мне известна довольно подробно именно потому, что вы давеча вспомнили — я ведь вас выпустил из заключения в… — он несколько помедлил, — в… строгие времена. И я… не желаю, товарищ Крахмальников, чтобы такие люди, как вы, стрелялись.

«Монстр» молчал. Бескровное лицо его, с чуть калмыцким разрезом глаз, жесткое лицо было неподвижно. Только белые губы немножко улыбались, едва заметно, чуть-чуть.

— И какого лешего вам понадобилась эта акция? — осведомился Штуб. — Тоже отыскали причину. Зашли бы ко мне, поговорили бы…

— Я был.

— У меня?

— У майора Бодростина.

— А-а… — только и сказал Штуб.

— Майор Бодростин выразился в том смысле, что советская печать никогда не ошибается и что я «матерый клеветник». А потом изъяснился, что «пока» у него ко мне претензий не имеется. Из этого лаконичного «пока» я и заключил, что песенка моя спета, потому что во второй раз вы на меня свою карьеру разменивать не станете…

Штуб ничего не ответил.

— Вот я и решил уклониться от мероприятий товарища Бодростина и сбежать под могильный холмик. Под плиту не смею сказать, — со смешком, похожим на кашель, или с кашлем, похожим на смешок, произнес «монстр». — Надоело, знаете ли…

— Но зачем же сбегать? — напирая на слово «зачем», спросил Август Янович.

— Вы это серьезно? — вопросом ответил Крахмальников. — Вы бы иначе поступили?

— Иначе.

— А если моя жизнь — моя честь? Если мне быть врагом народа невозможно? Если для меня смысл жизни в служении тому правопорядку и государственному устройству, которые я считаю единственными правомочными на земном шаре? Тогда как мне быть?

Август Янович смотрел в окно на тихие снега, именуемые бойким Бор. Губиным «весело-буйным пейзажем дерзкого строительства», и слушал, не прерывая «монстра», хоть и понимал, что говорить тому вредно. Слушал, зная, что Крахмальников говорит решительно то, что думает, ничего не раздувая, рассказывает печальную суть своей, как он сам выразился, «дурацкой истории».

— Ну, и еще одно немаловажное обстоятельство, — продолжал Крахмальников, — у меня, товарищ Штуб, есть жена, которую я уважаю. — В эти минуты, в палате, с этим собеседником «монстру» казалось неловким, невозможным и даже смешным произнести слово «люблю», хоть Капитолину Капитоновну он любил в том понимании этого слова, которое далеко не каждому дано. — Кроме того, у меня есть сын. А жизненный опыт учит меня, что лучше остаться вдовой самоубийцы и сиротой, нежели, так сказать, родственниками врага народа. Вы, товарищ Штуб, по роду вашей деятельности не можете эти печальные обстоятельства не знать.

Штуб не ответил. Разминая пальцами табак в папиросе и стесняясь закурить в этой палате, он все еще смотрел в окно.

— А что в нашем музее висела коллективная фотография группы Земскова и именно я ее экспонировал, так ведь то, что Аглая Петровна Устименко и Постников перешли к фашистам, — это пока что слухи. Даже вы ничего точного сказать не можете. Или можете?

— Пожалуй, скоро сможем.

— И про Постникова?

— И про него.

— И про Земскова? И про Пашу Земскову?

— И про Пашу Земскову. И про бухгалтера Аверьянова. И про Алевтину Андреевну Степанову.

— Но в каком же смысле?

— В том, что все это советские люди, патриоты, некоторые даже герои…

Крахмальников круто повернул голову, закашлялся, кровавая пена проступила у него на губах. Штуб вскочил. «Монстр» сердито показал ему сине-белый кулак, что-де все сейчас пройдет, что звать никого не надо, все вздор! Но Август Янович не послушался, выскочил в коридор, где сразу столкнулся с Устименкой.

— Разговаривать больше запрещаю, — сурово распорядился Владимир Афанасьевич. — До завтра ничего не случится.

— А если случится? — отплевывая кровь, спросил Крахмальников в каком-то особом, своем смысле.

Богословскому Штуб, уходя, сказал:

— Вылечить бы его окончательно.

Николай Евгеньевич в ответ осведомился:

— Чтобы вы его потом посадили?

— Ох, Николай Евгеньевич, не блудословили бы! — посоветовал Штуб. — Со мной пройдет, а может подвернуться такой собеседничек, что и не вывернетесь. Это я вам от души говорю.

— А я на знакомство с вами сошлюсь. Помните, как вы врача Богословского и всю его деятельность в «Унчанском рабочем» высокохудожественно и даже трогательно увековечили? Не помните? Еще склока у нас происходила, схватка длительная и жестокая, грозившая мне хулениями и срамотой. Нет, вы тогда в высшей степени изящно про меня изваяли, товарищу Губину на такой ноте не потянуть. Он ведь с захлебом, вы же эдак трубно, как шмель, густо, солидно. От такой статьи вам никак нельзя отступиться. Следовательно, если поволокут меня в узилище, я и на вас тень брошу. Так ведь?

Оба немножко посмеялись, чуть-чуть, из вежливости.

Вечером Устименко сказал Губину, что положение Крахмальникова серьезное. А на вопрос Губина о самоубийстве, заданный искательным тоном, Владимир Афанасьевич резко ответил, чтобы тот обратился в следственные органы.

К сумеркам следующего дня Штуб опять приехал. От Крахмальникова только что ушла жена, ей он обещал непременно выжить и «глупости» выбросить из головы.

— Приезжаете, словно поп, исповедовать и причащать, — угрюмо сказал Крахмальников.

— Так вы ведь сами вчера выразили желание продолжить беседу, — усмехнулся Штуб. — Я нисколько не навязываюсь…

— Раз приехали — посидите.

— Сижу. Свет зажечь?

— Все едино.

Помолчали немного в сгущающихся, белых сумерках. Потом «монстр» сказал:

— Вот лежу — думаю: подозрительность сама по себе есть контрреволюция, потому что она подрывает веру в товарища, в товарищество, в сообщество товарищей, которое есть ячейка государства. Послушайте, товарищ Штуб, если в самом деле у нас такое количество врагов, как считает… допустим, майор Бодростин, то из этого надо сделать выводы…

— Не надо делать выводов, — сухо произнес Август Янович.

— Хорошо. Тогда по другому поводу. Вот здесь, в Унчанске, живут многие мои друзья. Живете и вы — человек, который когда-то поверил мне и освободил меня. По вашему же выражению — в строгое время. Так как же это так: мои друзья и вы читаете газету, в которой черным по белому напечатано, что я, Крахмальников И. А., «агент», и все… все… прикоснувшиеся к этому страшному обвинению, минуют его. Говорят, допустим: «Вот так втяпался наш Крахмальников», или: «Вот те на!», или: «Сгорел Илья» — и все. Ведь вы все не верите, что я «агент»?

— Ладно! — вставая, сказал Штуб. — Вы возбуждаетесь, а вам это нельзя. Прошу вас убедительно, возьмите себя в руки. Вы слушаете?

— Слушаю. Учту ваши наставления.

— И сыну… с которым мой Алик подрался… не калечьте жизнь.

Он помолчал.

— Все пройдет, все минует, — услышал Крахмальников. — Держаться надо. Я не говорю, что это легко и просто, я прошу вас — будьте мужчиной, будьте таким, каким я видел вас дважды, когда…

— Помню…

— Ну… лежите… и поправляйтесь…

— Зачем? — последовал краткий и жесткий вопрос.

— Увидите!

Уходя, Штуб встретился с Золотухиным, который приехал к Богословскому окончательно договариваться о дне операции. Здесь, внизу, в вестибюле, они поговорили в немногих словах об истории «монстра». Зиновий Семенович слушал потупившись, как всегда в таких случаях, шея у него багровела.

— Думаешь? — спросил он, когда Штуб рассказал ему свои соображения и предложение. — Писку не будет?

— Будет, — усмехнулся Штуб.

— Ну, валяй, бесстрашный Август, — вдруг улыбнулся и даже просиял Золотухин. — Валяй! Это верно, что такие дела кончать надо, чтобы неповадно было. Намылят нам холки?

— Наверное.

— Авторитет печати, то, се…

— Авторитет человека, то, се… — в тон Золотухину ответил Штуб. — Ну, ладно, Зиновий Семенович, ни пуха тебе ни пера.

Богословского Золотухин застал за чаепитием.

— Желаете? — спросил Николай Евгеньевич. — Витаминизированные конфеты. У нас теперь все пошло с витаминами. Крепленое вино, я слышал, тоже витаминизируют… Верно? Как Вислогуз на этот счет рассуждает?

— Ты меня, Николай Евгеньевич, не понуждай к крепким словам, — ответил Золотухин, — лучше скажи, почему твоего главврача Горбанюк так чрезмерно ненавидит? Что у них случилось, чего не поделили?

— А разве они в плохих отношениях? — притворился Богословский. — Первый раз слышу. Такая интересная дамочка…

Он еще заварил чаю, спросил, наливая:

— Вы — крепкий или пожиже?

— Крепкий. Устименко здесь?

— Оперирует.

— Ишь — прыткий. Главные, я слышал, больше командуют.

— Это смотря какие главные. Есть завалященские — так те и пульса не посчитают. По-старому называлось — главный смотритель. В старопрежние времена. А наш врач отменный, хоть и руки у него покалечены, и званиями учеными не отмечен.

— А это, собственно, почему же?

— Потому что не имеет обыкновения, подобно иным некоторым, на…

И Богословский такую фиоритуру закатил в объяснение нежелания Устименко сочинять кандидатскую диссертацию на чужую тему, что Золотухин даже ушам своим не поверил и, немножко откинувшись на спинку кресла, с изумлением посмотрел на Николая Евгеньевича — откуда такая изысканная витиеватость в сочетании столь просоленных слов.

— А это у меня один раненый боцман себя во время перевязок облегчал, — пояснил Богословский. — Интереснейший был человек.

Чай Золотухин похвалил от души. Пили оба с аппетитом, от чая словно раскалялись, потели. Натрудив больную ногу долгим стоянием, вошел Устименко, еще разгоряченный операцией, за ним — раскуривающий папиросу Нечитайло.

— Однако же длинный у вас день, — сказал Золотухин, сверившись с часами.

— Все по «скорой» возят, — устало ответил Устименко, — тут не спланируешь. До шести Николай Евгеньевич парился, теперь на нас ущемленные грыжи посыпались, и вот внематочная. Да у нас что — терапевтам тяжелее: нынче привезли три отравления в вокзальном ресторане и везут — звонили — еще из столовых. Все рыба…

— Какая такая рыба?

Нечитайло скромно высказался в том смысле, что санитарно-эпидемиологическая служба в Унчанске слишком тихо себя ведет, даже шепотом. Золотухин записал в блокнот «сан. — эп. стан.» и поставил возле жирный вопросительный знак. «Почешется наконец Женюра», — без всякого злорадства, деловито подумал Устименко и положил на табуретку ноющую ногу по команде — отдыхать! Зиновий Семенович еще отпил чаю и спросил у Богословского, как ему живется в новой комнате.

— Мебель не может подобрать стильную, — одними глазами улыбнулся Устименко, — все капризничает, по комиссионным ищет…

— Жакоб! — с натугой вспомнил Богословский. — Или чиппендейл.

— Не переехал он еще, — все улыбаясь глазами, сказал Владимир Афанасьевич. — Пустил тут корни, и все. Чайник у него завелся электрический, чашки, теперь переезжать — целое дело. А мы с вами товарищу Богословскому на блюдечке ордер принесли, верно, Зиновий Семенович?

Он смотрел, посмеиваясь, в глаза Золотухину — этот все еще молодой, хоть и седеющий верзила, с длинной шеей и тяжелыми кулаками, которые лежали перед ним на столе, чуть искалеченные, но в общем настоящие руки, из таких, которые не подведут в работе, — верные, сильные, крепкие. И, глядя на эти руки, Золотухин спросил не своим, неуверенным, даже робким голосом:

— Вы, товарищ Устименко, будете мне Сашу оперировать?

— Нет, оперировать вашего сына будет Николай Евгеньевич, — ответил Устименко. — А мы с Александром Самойловичем будем ассистировать. Да вы не беспокойтесь, мы мужики дошлые, управимся, хоть и не профессора, как вы вашему сыну обещали.

Золотухин удар принял не сморгнув.

— С моей немудрящей точки зрения — Николай Евгеньевич профессор.

— С моей — тоже, — скромно согласился Богословский. — Ну, а вот где будем молодого товарища оперировать? У вас в салонах и будуарах я не согласен.

— Это в каких же салонах?

— В ателье в ваших, — засопел угрожающе Богословский.

Если он бранил какую-либо больницу, то называл ее салоном, будуаром, а если уж ругался, то произносил слово «ателье», которое ему казалось даже неприличным. В Москве как-то проездом увидел он в годы нэпа «салон красоты» — и ахнул на всю жизнь.

— Почему же у нас ателье?

— Полы паркетные, врачи анкетные, — сказал Богословский. — Мне там нельзя. У меня папаша поп был. И вообще я ко всяким закрытым распределителям отношусь раз навсегда отрицательно, даже когда они здоровья касаются… Ну, а ежели серьезно говорить, то прооперировать может и обезьяна, если ее выучить, а вот выходить после операции никакая ученая обезьяна не сможет. Слышали про такое?

Про оперирующих обезьян Золотухин, естественно, не слышал. А Богословский совсем развеселился и пошел рассказывать про «звериную» медицину, да так, что совсем неизвестно сделалось, где настоящая правда, а где похожий на правду вымысел.

— Вот вы недоверчиво слушаете, — поблескивая медвежьими глазками, пофыркивая, сладко разморенный обильнейшим чаепитием, говорил Богословский, — а ведь точно известно, что подражание животным — источник медицины. Древние врачеватели чрезвычайно много почерпнули от суданских мартышек и эфиопских гамадрилов. Плиний утверждает, что кровопусканию древние обучились у гиппопотама, который, почувствовав в себе тяжесть, вылезал из реки под наименованием Нил и открывал себе вену посредством терниев, а несколько позже останавливал кровотечение лимоном. Выкушали?

— Бросьте! — сказал Золотухин.

— Не брошу! — отозвался Богословский. — Человек — оно, конечно, звучит гордо, но и зверье, случается, свою пользу соображает. Старина Плутарх пишет, что промывательные вначале вошли в употребление у египтян, которые заимствовали их у птицы ибис…

— Да, тут с вопросами приоритета черт ногу сломит, — наливая себе остывшего чая, сказал Устименко. — Это вам не продолговатое пирожное с заварным кремом…

— Какое? Какое?

Володя рассказал про переименование эклера.

Золотухин скис от смеха.

— Весело, ребята, живете, — сказал он.

Ему здесь нравилось — в этой белой высокой бедной комнате. И они нравились — в своих расстегнутых халатах, работники, деловые ребята, свои мужики. И не важничают, не заносятся, не воображают, как те, которые замучили его Сашку. Ничто так не раздражало его, как вид любого земного величия, хоть сам он, случалось, и покрикивал, и грубил. Но грубил-то он на равных, не обижаясь на крутой ответ. Бывало, удивлялся, но и только.

— Живем не слишком весело! — погодя отозвался Устименко.

— Бывают и печали?

— Бывает, что медицина бессильна не по нашей вине, — твердо произнес Владимир Афанасьевич. — Мы все делаем с телом человека, а душу вытащить не можем…

— Это какую такую душу? — слегка принасупился Золотухин. — Для меня такое понятие не существует.

— Зря! — попенял Богословский.

Нечитайло немножечко нравственно попятился.

— Зиновий Семенович как марксист… — начал было он, но Устименко прервал:

— Вы, Александр Самойлович, не пугайтесь раньше времени, отвыкайте!

И рассказал, не торопясь, с подробностями, все, что уже в общих чертах Золотухин знал о печальной истории Крахмальникова. Но рассказал с моралью. И сильно на эту мораль нажал:

— Имел место случай в конце войны, когда несколько крупнейших наших светил более полугода бились за жизнь одного ничем особо не примечательного капитана-сапера. Подробности вам неинтересны, хирургические и теоретические, но капитан этот подлежал впоследствии постоянному наблюдению, потому что возвращение ему жизни было чудом, из которого следовало извлечь выводы важные уже не только, так сказать, персонально, нет — важные для развития науки и судеб данной уникальнейшей операции. Ну, а после выписки одна сволочь, бандит и чиновный мерзавец, обидела капитана окриком. Всего только окриком насчет сокращения ему жилплощади. И капитан умер в одночасье. Пришел и умер. Это мы к тому — я от всех нас говорю, Зиновий Семенович, — ну, а мы, и я в частности, кое-что в грудной хирургии кумекаем, — так мы к тому, что надобно Крахмальникову его честь вернуть, тогда он и поднимется.

— Вообще-то грузины правильно утверждают, — с осторожностью вставил Нечитайло, — они говорят: «Человек человеку — лекарство».

— Не подрессоривай, Самойлович, — попросил Богословский, — тут покруче можно выразиться: человечество начинается с человека.

— Это кто сказал? — быстро спросил Золотухин.

— Человек и сказал, — угрюмо отозвался Устименко. — Где-то слышал я еще такую самокритику, что, бывает, понятием «народ», довольно отвлеченным и даже абстрактным, больше клянутся по торжественным дням, а надо думать о каждом человеке по будням, тогда и получится народ.

Золотухин послушал, потер большое лицо тяжелыми руками, вздохнул и сказал:

— Если вы этими снарядами по мне бьете, то зря. Такие задачи мне не в диковинку решать, да и решать их разве что дурачку уместно, — любой, у которого голова на месте, сам понимает. Только и вы учтите — лечащему врачу ближе к человеку, чем, например, главному, в данном случае товарищу Устименке. А мне, например, и того труднее, у меня послевоенная область и областной центр. Народу сколько? А все человеки? Так как мне прикажете? С каждым по отдельности?

Богословский и Устименко коротко переглянулись.

— Не одобряете? — заметив этот взгляд, спросил Золотухин. — Что ж, не смею спорить, только научите, откуда время брать… ну и силы…

Он вздохнул, подперся рукой, размял папиросу.

— Курили бы меньше, — уныло посоветовал Богословский.

— Вот-вот, — сказал Зиновий Семенович, — это и есть выход из положения. Еще на лыжах пробежаться, перед обедом часок соснуть, когда сон золотой, вечером не наедаться.

— Ладно, оставим, — перебил Богословский. — Вернемся к основной проблеме, именно — где вашего Александра оперировать. Значит, так: в этом вашем высоком заведении я лично оперировать не стану. Высокую клизму кто у вас поставит? Сифонную? У вас там различные родственники торчат в любое время и даже командуют — вот Нечитайло рассказывал…

— Да бросьте! — сказал Золотухин.

— Ан не брошу. Здесь, у себя, я сам и прослежу и, коли понадобится, поставлю. Тут я сам себе царь, бог и воинский начальник. А у вас кабак, кагал, Канатчикова дача, черт-те что и будуар в придачу. Нет, ноги моей там не будет.

— Ну-ну, — даже чуть испугался Золотухин.

В общем-то он не мог не верить Богословскому, но, наслушавшись о бедности больничного городка за последнее время, когда Николай Евгеньевич захаживал к Саше, Надежда Львовна потребовала, чтобы сына непременно оперировали в «будуаре». Это Зиновий Семенович и рассказал докторам.

— Тут, конечно, мой перебор, — сказал Богословский. — Я ведь из поповской семьи, фамильная выучка — курохваты. Где можно, там и кланяйся, проси. Это я вашей супруге сиротских слез напустил, верно. Нет, у нас нынче совсем неплохо, понемножечку встаем на ноги. Так ведь, Владимир Афанасьевич?

— А правду я когда-нибудь узнаю? — со смешком сказал Золотухин. — Или вы всегда мне будете голову морочить на том основании, что я «не специалист»?

Николай Евгеньевич подумал и сказал, что он ответить на этот вопрос четко не может, потому что все зависит от ситуации. А ситуация на будущее еще не определилась.

— Значит, послезавтра привезете Александра? — спросил Устименко.

— Привезу, — кивнул Зиновий Семенович.

— Только отдельной палаты не будет, — голосом лампадного масла, старушечьим и слишком уж сожалительным, сказал Богословский. — Но я думаю…

— А ему отдельная палата и не нужна, — прервал Золотухин. — Это если мы с матерью еще в этих грехах и повинны, то Сашка — нет. Уж это мне поверьте.

Когда Зиновий Семенович ушел, Богословский, не без удовольствия, «подбил итоги» собеседования:

— Взяли мы товарища Золотухина в клещи. Как считаете, Владимир свет Афанасьевич? Теперь он в курсе взглядов нашего маленького, но дружного коллектива… Так товарищ Губин выражается?

С Бор. Губиным Устименко встретился лично на следующий день в «синей столовой», куда он, конечно, пропуска не имел, несмотря на попреки Веры Николаевны, которая уверяла мужа, что ему этот пропуск «положен». Нынче Устименко пошел сюда в надежде непременно поймать здесь второго зампреда исполкома Левашова, про которого рассказывали, что за третьим блюдом он добреет и не так сурово расправляется с заявками на лакокраски. Но Левашова он не застал и хотел уже идти обратно, когда его увидел и окликнул Губин. Имея жизненное правило лбом кидаться на ненавистных людей, Устименко сел за стол, застеленный непривычной для этих времен скатертью, и втянул в себя теплый и даже душистый запах котлет из настоящего мяса. Котлет на тарелке Губина было две, а рядом — половинка соленого огурца и гарниры разные, как пишется в больничных раскладках, — макаронные изделия, горошек и овощи. «А горошек — овощи или нет?» — почему-то подумал Устименко.

— Обедать будешь? — спросил Губин, и Устименко заметил, что Борис разглядывает принесенные ему котлеты тем самым добрым взглядом, которым смотрел на людей в юности. — Харчат нынче прилично.

Устименко обедать, естественно, отказался.

— А почему собственно? — поинтересовался Губин, не отрывая взгляда от куска котлеты, которую он сначала слишком перемазал горчицей и с которой сейчас снимал излишки. — Почему бы тебе, мой друг, и не отобедать?

— А я сюда не прикреплен, — чувствуя, что тоже смотрит на котлеты и думает об их вкусовых качествах, как принято опять-таки выражаться в больничной кухне, сказал Устименко. — Это ведь столовая для особо выдающихся товарищей, — произнес он, понимая, что нехорошо, завистливо раздражается и не может себя сдержать. — Это для исключительных Ломоносовых нашего города…

— Не вбивай, не вбивай, брат, клин между руководством и народом, — вкусно и бережно жуя и как бы лаская взором те процессы, которые происходили внутри его организма, добрым голосом сказал Борис — Каждому пока что не по потребностям. Ничего не поделаешь. Залечиваем раны войны…

Он еще что-то болтал, а Устименко, увидев, что Губину несут после котлет блинчики, слегка отвернулся и перебил тем голосом, который не только портил людям пищеварение, но и просто их пугал:

— Слушай, Борис, а ведь ты мерзавец!

— Это вдруг с чего? — совершенно спокойно вычищая соус с тарелки мякишем хлеба, осведомился Губин. — Что приходится резко выступать? И тебя, друг, не помилую, если встанешь поперек дороги…

— Какой такой дороги?

— Да ну, не в школе, — тарелкой отмахнулся Губин и, поставив ее на стол, с аппетитом стал сосать клюквенный морс из тяжелой пивной кружки. Напившись и обтерев губы платком, он, приподняв брови, чуть-чуть критически посмотрел на блинчики и сказал не Устименке, а им, блинчикам: — Вот так, дорогие товарищи, наше дело правое — нам не до миндальничаний…

— Послушай, что я у тебя спросить хотел, — напрягаясь и готовя себя к тому, что должно сейчас произойти, сказал Устименко. — Мы сегодня в больнице подшивку нашего «Унчанского рабочего» подняли, интересовались твоими писаниями про нашего Крахмальникова…

— А чем это он «ваш»? Политическим нутром?

— Не балагань! Он в себя стрелял.

— Не первый случай: враги народа, случалось, этим путем уходили от возмездия.

— Помолчи, меня выслушай!

— Зачем же мне молчать? Мы беседуем, между нами — диалог. Или ты мне хочешь речь сказать?

— Я тебе не речь хочу сказать, Борис, а спросить кое о чем. Послушай, ты действительно предполагаешь, что Аглая Петровна могла перекинуться к немцам? Нет, погоди, помолчи. Ты бывал у нас, ты с ней разговаривал, она тебя кормила… ну не блинчиками, а этими…

— Оладьями с медом, — сказал Губин. — Помню, как же…

— И ты восхищался, говорил, как у нас славно дома, а мне отдельно про тетку, что ты ее «опишешь в поэме», когда разовьешь стихотворную технику до поэмы. Было это?

— Ну, было…

— А что же ты сейчас написал? О каком портрете «политической авантюристки и не разоблаченной вовремя шпионки» ты пишешь? Чей портрет собирался вывесить Крахмальников в музее? Он мне сам сказал: Аглаи Петровны. Вот, оказывается, как ты развил свою технику?

— Значит, по-твоему, я виноват? — спросил Губин.

— Но ты же это написал?

— Ты что, миленький? — почти искренне воскликнул Губин. — Откуда я знаю, чей портрет? Видел я его? Мне дают материал, понимаешь? И я его делаю.

— Кто дает?

— А уж это тебя совершенно не касается.

— Редакционная тайна?

— Допустим.

— А тебе не кажется, что все это грязное и пакостное доносительство? Или тебя такие детали не занимают?

Губин довольно громко стукнул пивной кружкой по столу:

— Послушай, Владимир, если ты хочешь со мной порвать — дело твое. Но, если ты, не зная, что такое журналистика и с чем ее едят, просто оскорбляешь меня, срываешь на мне обиду, злобу, в общем законное чувство горечи…

Устименко вдруг стало нестерпимо скучно.

— Ладно, — сказал он, — зря я это. Ты просто — дерьмо. — И попросил доверительно: — Не приходи ко мне, пожалуйста. Ни в больницу, ни домой. Даже если Вера Николаевна пригласит. Я, понимаешь, брезгливый…

Наказание без милосердия

А дома он был чужой, но не просто чужой, он был еще и полудурок — утомительный и раздражающий собственную семью. Это его почти не обижало, вернее, не задевало; конечно, как глава семьи он стоил копейку в базарный день. И достать он ничего не мог, даже дров, и с квартирой он поступил глупо — заврался, но в тот же день Люба его уличила, у них на санэпидстанции и в поликлинике уже всё знали — Лосой сразу все выболтал, конечно в похвалу Устименке, но получилась какая-то юродивая история, сахарная с патокой, а не здоровая целесообразность толкового главного врача.

— Христосик! — сказала ему Люба. — Родственник, вы, оказывается, христосик! Я-то, грешница, думала, что вы злюка…

— Это он своим — злюка! — поддержала Вера.

А Нина Леопольдовна сказала из какой-то пьесы:

— «О, низость доброты, которая во зло, о, скудость медяков, украденных у вдов»…

Устименко попробовал прикинуться доставалой и хитрецом:

— Я намеренно отказался от этой квартиры, потому что дом без лифтов и строенный наспех. Лосой обещает…

— Теперь Лосой ничего больше не обещает! — встряла Люба. — И вы это, дорогой родственничек, знаете гораздо лучше меня…

— И не кури, пожалуйста, здесь! — попросила Вера. — Что это ты взял за манеру — папиросы раскуривать? Больно много денег у нас…

— Это чужие, кто-то забыл, — сказал Устименко.

«Северная Пальмира» — эту коробку оставил Цветков, забежав, и довольно при этом рискованно, перед самым отъездом.

— Чужие! — передразнила Люба. — Тем более не следует. А если их курил любовник вашей супруги?

— Любаша, фу! — сказала теща. — Ты вульгарна!

А Люба веселилась вовсю. Ей нравилось — вот так вгонять в краску сестру. Разумеется, Цветков золото, но она бы, Люба, не променяла товарища Устименку ни на какого Константина Георгиевича со всем его генеральством, блеском, перспективами и связями — там, «наверху», как говаривала Вера. И дело тут вовсе не в соображениях морально-этического порядка. Люба считала, что если ее сестра действительно, как она выражалась, «захвачена могучим чувством», то уж тут ничего не поправишь и не заштопаешь, нет, дело тут было в другом. Как-то однажды, тихим вечером, когда Устименко заспорил на кухне со старым австрияком Гебейзеном, Люба внезапно испугалась. «Он же Вагаршак! — подумала она. — Володя — Саинян. Они оба вылеплены из одного теста. Только этот седой и раненый, а тот молодой».

И как только Люба это подумала, она целиком, всем сердцем, всеми своими силами предалась Устименке. Она стала его постоянной заступницей и воительницей за него в чужой ему семье, она грубо и громко кричала на мать и сестру, она готовила ему еду повкуснее, она отстаивала его права у него за спиной, как будто он был действительно Вагаршаком. Но Устименко ничего этого не знал. Внешне все оставалось по-прежнему, отношения были язвительно-ироническими, на сентиментальности Люба была совершенно не способна. Да и куда ей было деться от его явного недоброжелательства?

В общем Люба, которую Устименко терпеть не мог с первого часа знакомства, как раз и была единственным человеком в его так называемой «семье», который сразу понял ему цену. И если посмеивалась над ним, то с какой-то странной целью — чтобы он вдруг вскипел, заорал, затопал ногами, перестал разводить «непротивление злу насилием», «наподдал теще» и показал «им всем, где раки зимуют». И это несмотря на то, что ей он не помог ни в чем, а когда Вера настаивала на том, чтобы он взял Любу к себе в больничный городок, сказал тусклым, без всякого выражения голосом:

— Не могу. В одной старинной книге я читал, что «лекарь, покинувший страждущих своих ради себялюбия, уподоблен должен быть часовому, покинувшему пост, и наказание ему надобно чинить без милосердия».

— Позволь! — сказала Вера. — Это моя единственная сестра.

— Но она совершила преступление.

Несмотря на острую ситуацию, тут уж Люба не выдержала, хихикнула. Именно эти слова ей и написал ее Вагаршак: «Ты совершила преступление, о котором будешь сожалеть!» Только Володя произнес это, а Саинян — написал. Впрочем, она в строчках письма слышала его голос с милым, мягким, придыхающим акцентом. Дураки! Разве им понять, что она там испытала? А если бы она выстрелила в этого старого влюбленного кретина из двустволки? Что тогда было бы? Нет, она нисколько не считала себя виноватой.

— Не понимаю, что смешного вы нашли в моих словах? — рассердился Устименко. — Тут не с чего сиять.

Разве могла она объяснить ему, какие они оба схожие — ее Саинян и Верин Устименко?

Тем и кончилось.

Долгое время Вера учила Любу тому, что Устименко просто сухарь, глубокий и закоренелый эгоист, в общем человек, который пороха не выдумает, серая личность, чужак в семье. Люба же понимала, что правда — только последнее, все остальное — ложь, придуманная для того, чтобы оправдать существование Цветкова. И однажды сказала сестре:

— Знаешь что? Уезжай к своему Косте и оставь Володю в покое.

— Ты сошла с ума? А ребенок?

— Не твоя печаль. Я управлюсь. И даже когда своих нарожаю, Наташке будет лучше, чем с такой маменькой, как ты.

Они стояли друг против друга — ошарашенная Вера и бледная, с дрожащими губами, Люба. А Наташка сидела на диванном валике и пыталась петь песню.

— Значит, ты за него, против меня? — спросила Вера.

— Ты даже не можешь представить себе, Верочка, как ты права.

Так началась незаметная для Устименки война между сестрами. А однажды, когда они остались с Владимиром Афанасьевичем вдвоем дома, Люба попросила:

— Родственник, возьмите меня к себе в больницу. Я не подведу вас, я еще выучусь на человека. Просто мне не повезло. Я ведь попала в переплет довольно сложный, ко мне там один мелкий начальник приставал.

— Какой ужас! — не отрываясь от книги, сказал Устименко.

— Правда, ужас! Возьмите. Вера не советует работать с вами…

— Вот и слушайтесь Веру.

— Но я хочу работать у вас.

— А я не хочу.

— Почему же? Вы, правда, верите в то, что меня будут в аду поджаривать за мой побег?

— Нет. Я верю в то, что не могу на вас оставить больных. Я не могу вам верить — вот во что я верю.

— Господи, но верят же исправившимся ворам?

— В уголовном мире не принято продавать товарищей. За это там, я слышал, убивают. А вы предали товарищей, да еще больных.

— И так будет всегда?

— Ага.

— Тяжелый вы человек.

— Очень.

Она смотрела на Устименку и счастливо улыбалась. «Банда Саинянов — русских и армянских! — думала она. — Куда мне от них деться?» Ведь именно так Вагаршак ответил ей, когда услышал попрек в том, что он тяжелый человек.

— Очень! — сказал ей тогда ее Вагаршак.

А когда, при посредстве профессора Кофта и ряда служебных депеш, были улажены все ее неприятности и она получила назначение в санэпидстанцию и с радостью объявила об этом дома, Устименко произнес следующую тираду:

— Будь я не подкаблучник, а волевой и положительный товарищ, я бы сейчас Евгению Родионовичу самый настоящий раздрай закатил. Но я — тряпка.

Люба усмехнулась и сказала: «Руки коротки», а Вера и Нина Леопольдовна переглянулись. Он часто теперь замечал, как они переглядываются, но не хотел думать — о чем и зачем. Пусть себе! Так переглядываются хорошо понимающие друг друга супруги по поводу своей тупой домработницы. Он и был у них у всех — так представлялось ему, — и у Любы тоже, тупой домработницей, невыгодной, косорукой, неэкономной, которую давно пора выгнать, но ее держат, потому что трудно отыскать лучшую.

«Эта хоть и дура, но честная!» — говорят про нее. И про него, конечно, они так думали.

А он думал упрямо и печально: «Не задалось то, что называется личной жизнью. Ничего! Вырастет Наталья. Ну, и больничный городок!»

Именно такими словами он рассуждал.

Жил он в кухне, как домработница.

Иногда он завидовал. Это случалось с ним редко, но все-таки случалось. У хирургической сестры Анечки было десятилетие свадьбы, она пригласила и своего главврача с супругой. Вера, конечно, не пошла. «Хватит с меня этих щербатых стопок и винегрета с селедкой, — сказала она. — Война кончилась, демократизм с санитарками разводить нечего. И тебе не советую ходить!» — «Глупо!» — спокойно ответил Владимир Афанасьевич. Он не обругал ее, он просто еще раз это констатировал — какое-то бешеное мещанство!

И в этот вечер он позавидовал. Позавидовал семье, тому, что в мыслях именовал казенными словами «личная жизнь». Черт знает что с ним делалось в последнее время — возраст, наверное, вышел, как говаривал про себя Николай Евгеньевич. Муж у Анечки был военный, огромный детина, артиллерист, судя по погонам. Двигался он в их крошечной комнатке осторожно, но тем не менее так часто что-то падало в его конце стола, так он истово и усердно разбивал одолженную у соседей посуду и так мучился тем, что Анечка «переживает», а маленькая, некрасивенькая Анечка так откровенно им любовалась, что у Устименки вдруг перехватило дыхание. «Это любовь! — сладко и сентиментально подумал он. — Настоящая любовь. Он за нее волнуется, а ей он самый умный, самый лучший!»

И вспомнил, как Анечка в больнице — нужно или не нужно, совершенно иногда ни к селу ни к городу — говорила: «А мой Тосик считает…», «А мой Тосик булку спек…»

Может быть, это все было мещанство — и десятилетие свадьбы, и синий абажур над столом, и, действительно, винегрет, и песня, которую пели низкими, заунывными голосами под суровое указание Тосика:

— Больше души, товарищи, с душой надо! Мамочка, дайте чувство!

Так артиллерист обращался к теще.

«Маяковский, наверное, все бы это подверг сатире», — подумал Устименко и длинно вздохнул: он завидовал. Вернувшись домой, подсел к Наташке, но теща прогнала:

— Что вы, право! Вдруг у него открылось отцовское чувство! Ребенок нервный, едва заснул…

И к дочке его не подпускали!

— Я сейчас видел тещу — удивительную, — сказал Устименко. — Кроткую, тихую, малограмотную, из пьес не говорит, всем довольна. Нельзя мне ее обменять на вас?

Нина Леопольдовна неинтеллигентно ойкнула, закрылась одеялом. Вера так и не проснулась. А Устименко лег в кухне на свою раскладушку за ширмой и с тоской, горько и яростно обратился к Варваре, шепча:

— Вот видишь, рыжая? Хорошо нам живется? Что наделали? Пропадаем же!

Это было всего один раз — такая минута отчаяния. Потом он запретил себе размышлять на эти темы. Варвара отлично без него обходится, он сам тоже ничего живет. А «счастье в личной жизни» — это не каждому дано.

И, как все несчастливые люди, он надолго успокоился на том, что счастливых нет: просто хитрые несчастливые притворяются счастливыми.

— «На свете счастья нет, но есть покой и воля», — сказала как-то теща, раздосадованная тем, что не получила по талону тушенку, а всучили ей яичный порошок.

Устименко же счастье к тушенке не приравнивал, а забрал эту строчку себе. И она ему помогала. Да и какое такое счастье? Обошло оно его, как и другое многое обошло: вот не понимает же он музыку, слеп к живописи, не умеет восхищаться «серебристым светом луны», не различает оттенки мерцающих темной ночью звезд!

В первое время после переезда в Унчанск, бывало, ходили вдвоем в театр или в кино. В театре Владимир Афанасьевич обычно сидел с отсутствующим лицом, ему не было ровно никакого дела до рвущихся в Москву сестер, которые еще и говорили почему-то кислыми голосами, как вообще не было дела ни до чего, происходящего на театральной сцене. И он или думал свои бесконечные думы, или дремал. Дремал он и в кино, даже под треск фашистских автоматов и победные клики чистеньких и выбритых советских солдат.

Все это Веру Николаевну до крайности раздражало. Более же всего сердилась она на то, казалось бы, частное обстоятельство, что он спит и «не стесняется».

— Ну и что же? — вяло оправдывался он. — Устаем, не я один…

— Нет, ты, ты один, и еще с каким-то вызовом! — возмущалась Вера. — Боже, какая тоска!

— Потому и сплю, что тоска!

— Но я же совсем о другом.

— А я — об этом.

— О чем — об этом?

Опять они не понимали друг друга. Совершенно не понимали.

Однажды она деловито предложила:

— Давай, Володечка, разойдемся. Ведь ничего же не получается. Каждому ясно!

Разумеется, это было каждому ясно, и ему в том числе.

Достаточно ему было видеть ее взгляд на себе, на своем потертом морском кителе, на своих вдруг укоротившихся рукавах. Взгляд иронический и немножко жалостливый. Взгляд даже сочувствующий, но и усталый, утомленный. Конечно, не таким он ей виделся, когда представляла она себе, как профессор Устименко будет открывать конгресс хирургов в Париже. Вот тебе и Париж!

— Мы только портим друг другу жизнь, — сказала она. — И тебе трудно, и мне тоскливо.

— У нас же Наталья, — угрюмо ответил Устименко.

— Больно она тебе нужна!

Вера усмехнулась. Чему?

— Нужна! — произнес он твердо. — Именно Наталья мне нужна.

Вера все еще улыбалась долгой и усталой улыбкой. Что она хотела сказать, вот эдак улыбаясь ему в лицо? Пожалуй, он догадывался, но не хотел догадаться до конца. Или догадывался до конца, но не хотел об этом думать. Девочка говорила ему «папа» и крепко прижималась к его потертому кителю, когда он брал ее на руки. Засыпая, она держала отца за палец, а испугавшись во сне, непременно звала его. Иногда она заставляла его вместе с ней есть кашу: одну ложку он, другую — она. Чего же еще нужно одинокому мужику?

И он сказал, отворотясь от веселых глаз Веры:

— Наталью я не отдам, это ты учти в своих планах.

— В каких это планах? — испуганно сказала она. — В каких таких планах? Что ты имеешь в виду? Ты намекаешь на что-то?

Устименко не умел намекать. И он сказал, как всегда, прямо:

— Я знаю, что тебе предлагают работу санаторного врача с весны в заведении, которое открывает Евгений Родионович для приезжих товарищей. И знаю, что ты согласилась, выговорив право жить там с Наташей…

— Но ведь девочке это будет только полезно! — рассердилась Вера. — Санаторные условия, бор…

— Наташа туда не поедет! — отрубил он. — Ты можешь делать все, что тебе заблагорассудится, а Наталья не станет заедать хлеб, который ей не положен. Она никогда не будет ничьей приживалкой…

Тем и кончился этот невеселый разговор. А потом они долго не разговаривали совсем. Что ж! «На свете счастья нет, но есть покой и воля».

О смысле жизни

— Хоть и пел он прекраснее курского соловья, да вышло ему — стоп! — сказал Богословский, кладя перед Устименко нынешний номер «Унчанского рабочего», где на последней полосе, перед программами театров и кино, а также приехавшего в город циркового ансамбля, Владимир Афанасьевич увидел жирненькую строчку — «От редакции».

— Неужели? — даже вскрикнул он.

— Отфорсился Бор. Губин, — тяжело садясь, заметил Николай Евгеньевич. — Пришел час, когда не сам препоясался, а другие его препоясали.

Устименко прочитал опровержение дважды: было тут всем сестрам по серьгам. Но более всех досталось бедолаге товарищу Губину Б. Э., как был он тут обозначен, с инициалами после фамилии, вроде в некрологе. Оказалось, он лишь обработал «непроверенный» материал, но и за это получил строгий, с предупреждением, выговор. Был и начальник отдела помянут по фамилии, были слова — «опрометчивость», «честное имя офицера Советской Армии т. Крахмальникова», «оскорбительная развязность», «чуждые советской прессе нравы», — все было звучно, полновесно и чуть-чуть, только самую малость, пожалуй, развязно — будто стило Губина и тут что-то подредактировало.

— Сильно, видать, осердился Золотухин, — сказал Богословский, — тяжелая рука и мне видна. Пощуняли и товарища редактора, чтобы не шалил, а?

Зазвонил телефон. Беллочка, секретарша товарища Степанова, предупредила, что сейчас будет говорить Евгений Родионович.

— Привет новостройке, — сказал Женька бодрым начальническим тоном. — Как самочувствие, товарищ главврач?

— А ты беспокоишься? — огрызнулся Устименко.

— Слушай, Владимир, у меня к тебе дело. Накоротке так сформулирую: уйми сестрицу твоей жены.

Устименко промолчал. Богословский шелестел газетой — опять вчитывался в сладкие, покаянные строчки. И даже посапывал от удовольствия.

— Ты меня слушаешь?

— Ну, слушаю.

— Так вот — уйми. Две столовые опечатала, вокзальный ресторан опечатала, на заводе имени Профинтерна, в яслях и детском садике кухни и кладовки опечатала. Весь город гудит. Пищеторг в панике…

— А пускай людей не отравляют, — сказал Устименко. — У вас что — неизвестно, какие там рыбные супчики состряпали? Не слышал? Короче, Женюрочка, я ее укрощать не собираюсь. И имей, кстати, в виду, что ей еще твои пищеторговские приятели взятки сулили, она это так не оставит…

Товарищ Степанов зашумел по телефону, изображая возмущение и гневный крик души, но Устименко слушать не стал — повесил трубку. Может, и правда из Любы выйдет человек? Или рассчитала, что именно этим путем быстрее на поверхность выскочит? Кто их разберет — сестриц. Вздохнув, Устименко поднялся:

— Пойду психотерапией заниматься.

— Ишь скорый. С таким известием и я пошел бы.

Отправились вместе. Для осторожности Богословский сначала поздравил обросшего щетиной Крахмальникова «с нечаянной радостью». Тот посмотрел недоуменно.

— Если дружно взяться, то многого можно достигнуть, — произнес Николай Евгеньевич наставительно.

— Это афоризм? — подковырнул Устименко.

— Я тебе задам, товарищ главврач, над моим неудачным «произносом» смеяться…

Сложив надлежащим образом газету, Богословский протянул ее Илье Александровичу. Тот прочитал быстро, калмыцкие глаза его закрылись, по щеке пробежала волною дрожь.

— Второй раз! — сказал он.

— Что — второй раз? — не понял Николай Евгеньевич.

— Второй раз Штуб меня выволакивает, — пояснил Крахмальников. — Может, и верно, есть правда на земле?

— Есть, да лиходеев еще ходит по земле порядочное количество, — вздохнул Богословский. — Интересно мне вот что, батенька: тут сказано — непроверенный материал… Так? Кто же этот материал борзописцу нашему поставил? Кто у вас в музее копался? Или наврали, чтобы Бор. Губина вовсе без насущного хлеба не оставить?

Крахмальников разъяснил, что не наврали. Копалась у него в фондах интересной внешности дама: интересовалась Постниковым и Жовтяком — «изменниками родине», как она их обоих именовала. Дама занимается медицинскими кадрами — так ее понял Илья Александрович.

— Горбанюк? — спросил с невеселой улыбкой Устименко.

— Не помню. Да она и не называлась…

— Довлеет ей, яко вороне, знать свое «кра», — поднимаясь, заключил Богословский. — Боюсь, Владимир Афанасьевич, что опять дама эта против вас копала: тут и Постников, и Аглая Петровна — да мало ли какие еще порочащие вас, по ее представлениям, намеки и ассоциации…

Он ушел, а Крахмальников сказал задумчиво:

— Не находите ли вы, что слишком радоваться мне не из-за чего? Ведь это отлично, что товарищ Штуб за мои обстоятельства принялся, а если бы не он лично, подстрекаемый, как я предполагаю, вами? Если бы только я один против этих разбойников? Тогда как? Где закон?

Устименко ничего не ответил, лишь потупился. Да и что мог он ответить? Что и самому порой невтерпеж?

— Поправляться вам надо, вот какова задача, — услышал Крахмальников рекомендацию Владимира Афанасьевича. — Понятно? Поправляться, ни о чем не думая…

— Вот разве что…

В коридоре он встретил сестру Анечку, и та с горячностью рассказала ему, как своими ушами слышала, что «новенького», сына-то нашего здешнего наибольшего, Золотухина, нянечка Полина спросила — не папаша ли ему Зиновий Семенович, а он ответил, смутившись: «Дальний родственник». Анечкин рассказ выслушал и Богословский, вышедший из перевязочной.

— Значит, привилегиями родителя пользоваться не желает, — умозаключил Николай Евгеньевич и отправился навестить Сашу в четвертую палату, где молодой Золотухин лежал, задумавшись, слабо улыбаясь своим мыслям.

— Здравствуйте, — сказал Богословский, волоча натруженную за длинный день ногу. — Ну, как устроили вас?

— Устроили хорошо, — все так же улыбаясь, ответил Саша. — Спасибо, доктор, очень хорошо.

Соседи Золотухина подремывали после обеда, и Богословский с Сашей говорили негромко.

— Надежда Львовна вас навестила?

— Да нет, я просил ее покуда меня тут не навещать.

— Почему же это?

— Потому что она принялась бы все перестраивать, а я немножко устал, доктор, я ведь слабый, и мне хочется спокойно полежать.

— А Зиновий Семенович?

— Его я тоже просил не волноваться и не тревожиться. Мы уже даже по телефону поговорили.

Он все смотрел, улыбаясь, словно дожидаясь, чтобы и Богословский ушел. Но тот не уходил — сел на табуретку, сложил руки на животе, вздохнул.

— Доктор, — негромко и просто сказал Саша, — ответьте мне, пожалуйста, на один вопрос. Вы, наверное, можете на этот вопрос ответить, благодаря хотя бы вашему опыту в этом смысле. Дело в том, что со многими мне доводилось на эту тему беседовать, и никто толком не отвечает — стесняются, что ли? А иногда непременно надо это узнать и об этом поговорить…

— О чем? — спросил Богословский, немного стесняясь прямого и пристального, больше не улыбающегося взгляда Александра. В своей длинной жизни он встречал таких или подобных молодых людей и знал, что с ними бывает трудненько. — О чем поговорить, Саша?

Саша прислушался, спят ли его соседи по палате, вытащил из-под подушки коробочку папирос, закурил и, придвинувшись чуть поближе к Богословскому, осведомился, стараясь быть и спокойным, и равнодушным, и даже чуть ироническим:

— В чем смысл жизни, Николай Евгеньевич, вы думали когда-нибудь?

— То есть? — машинально защищаясь, ответил Богословский.

— Смысл жизни! Для чего? Ведь для чего-то оно все? — вдруг энергично, настойчиво и так, что «не отвертишься», спросил Золотухин. — Для чего мне было предназначено умереть, так же как теперь мне стало предназначено жить? Ведь для чего-то оно все. Не цепь же это идиотических случайностей? Ведь мы материалисты-марксисты, не дети уже давно, зачем же эти перевертоны творятся? Есть же хоть какая-то закономерность во всей этой чепухе или она, чепуха, чепухой и остается? Одну минуту, — заметив, что Богословский неспокойно зашевелился в наступающих февральских сумерках, поспешно и даже сердито заговорил Саша. — Почему-то от этого разговора все нынче уходят, прекращают его или даже на смех берут, им все ясно, им ясно, что весь смысл моей жизни состоит в том, чтобы, например, наилучшим способом командовать моим взводом, пока я им командую. Согласен, но ведь это — пока. И не могу я назначение человеческой жизни, все ее назначение и весь смысл уложить только в командование взводом. Да, понимаю, когда война и пока война. И пока она есть — это высшая моя, предельная задача, смысл моей жизни, потому что командование взводом при максимальной отдаче всех моих сил и способностей этому делу обеспечивает смысл моей жизни в дальнейшем, в надлежащих для жизни обстоятельствах. Так вот, в чем же смысл опять-таки жизни в ее норме, не в лихорадке, не в особой ситуации, а в нормальном течении?

— А почему вы именно меня об этом спрашиваете? — буркнул Богословский. — Что я об этом знаю?

— Сдается мне, что знаете. А если окончательно еще не знаете, то, наверное, об этом немало думаете и думали в молодости. Мне ведь не рецепты нужны, я понимаю, что никаких рецептов не существует…

Богословский молчал. Он и вправду недоумевал — что ответить.

— Делатели знают непременно, — совсем тихо сказал Саша. — А если не знают формулами и прописными истинами — может, оно и лучше? Чувствуют же…

Николай Евгеньевич пробурчал:

— Что именно чувствуют? Какой ответ вам желателен? И что я могу вам ответить, когда, наверное, с точки зрения многих молодых товарищей, устарел и назад меня клонит, тогда как все в вашем поколении располагают себя впередсмотрящими?

— Это кто поглупее так себя располагают, — сказал Саша. — А многие из нас вокруг себя вертятся, ищут, как правильнее определить свою жизнь…

— Ну уж и ищут, — усомнился Николай Евгеньевич. — Я таких видывал, которые, ничего не ища, с маху определились и сразу же пошли крушить налево и направо. Только я не в попрек, а даже в похвалу. Большие нахальства нуждаются в отпрукивании, а пробойность — качество весьма положительное. Мне слишком поклончивые и двумярукамирукужмущие, — в одно слово произнес Богословский, — до тошноты, претят, таких в жизненных пертурбациях любой воробей зашибет, я целиком и полностью за юношу определившегося и широко шагающего…

Так походил Николай Евгеньевич вокруг да около вопроса, который задал ему Александр Золотухин, изрядное время, чувствуя, что какой-то ответ вертится в нем, жужжит, просясь наружу, попискивает — неясный еще ответ, но простой, такой простой, что и выговорить его прямо было вроде бы и неловко.

— А с отцом вы на эту тему беседовали? — осторожно осведомился Николай Евгеньевич.

— Беседовал, — недовольно ответил Саша.

— Ну и что?

— У отца есть своя точка зрения, — не предавая старшего Золотухина, но, видимо, и не соглашаясь с ним, ответил Александр. — Рабочая точка зрения. А меня тревожит, извините, нравственная.

«Ишь ты!» — подумал Богословский и спросил:

— Опять-таки интересуюсь. Видимся мы с вами, ну, раз десятый в жизни. Знаете вы Богословского едва-едва. Почему же именно меня пытаете вы этой темой, на которую не то что мужики-гужееды, вроде покорного вашего слуги, ответа не имеют, но величайшие умы человечества — и те об это спотыкаются, а потом долго сбоят и чушь порют. Объясните! Во второй раз интересуюсь, а вы увиливаете. «Делатели» — не объяснение, нонче все делатели, да и кто сам себя делателем не почитает?

— Я о вас много знаю, потому у вас и спрашиваю, — почти резко сказал Саша. — От Штуба знаю, он у нас вчера сидел и весь вечер вашу жизнь рассказывал. Август Янович и сказал, что вам, конечно, смысл понятен.

— Это что же? Иронически?

— Ни в коем случае не иронически!

— Ладно, — сдался Богословский, — что скажу, то опытным путем познал. Не подойдет — с тем и кушайте, а согласитесь не спеша — может, и пригодится на протяжении жизни. Это, разумеется, не для тех, кто исповедует осторожнейшую систему невмешательства, хоть она куда как спокойна. И не для тех, кто слишком уж плотским умом одолеваем. Это более годно тем людям, которые, по старинному присловью, имеют «ум в сердце». Таким, например, умом наделен известный вам товарищ Устименко Владимир Афанасьевич, хоть это далеко не всем известно. Ну и, конечно, высокой принципиальностью, ибо всякая резиновая упругость души тут не приемлется. Небось уже скучно стало?

Шутливой интонацией он попытался прикрыть истинное волнение, все более и более охватывавшее его, но не смог, наклонился к Саше и, почти не видя его лица, одному лишь блеску глаз сказал:

— Смысл жизни в твоей необходимости этой жизни. Необходимости!

— Не понял! — беспокойно, быстро и напористо ответил Саша.

— Холодным не быть! Страшно! Если религиозную шелуху отдуть, то весьма образно в священном писании сказано: «Помните себе, что, если тех, кои не горячи и не холодны, господь обещал изблевать с уст своих, то чего удостоитесь вы, совершенно холодные?» А теперь разъясню подробно: смысл жизни человека в том, чтобы тот, о котором идет речь, был необходим людскому коллективу.

— С точки зрения коллектива?

— Если объективно, то и со своей. Но главное, конечно, с точки зрения коллектива.

— Это когда кричат — за доктором надо?

— Допустим.

— Ну, а я биолог. Вы когда-нибудь слышали, чтобы коллектив биолога требовал? Скорее биолога! Вызовите биолога! Пропадем без биолога!

— А вы будьте таким, чтобы требовал. Иначе смысл-то и пропадет.

— Но ведь не каждый в состоянии…

— Не в состоянии здесь — ищи другое дело. Но не смей есть хлеб от того, что людям не нужно. Не смей об этом не задумываться. Я вам, Саша, так скажу: я ведь вас ничему не учу, я с вами говорю так, потому что вы с ножом к горлу пристали: вынь вам да и положь ответ. Так вот — извольте, самый короткий, он сразу у меня напрашивался, ответ этот, да уж больно прост…

— Какой же ответ?

— Надо, чтобы телефон звонил!

Золотухин быстро зажег лампочку на тумбе, оперся локтем в подушку и словно прилип взглядом к Богословскому.

— Телефон? Зачем телефон?

— Вот, раз уж Штуб насплетничал, то вы знаете: оперировали меня…

— Да!

— А перед операцией, задолго до операции, так сказать, «пожалели». Это сразу после войны случилось — жалость эта коллективная и толково организованная. Телефон перестал звонить. Сговорились. Вот тогда-то я и понял, что умер. Скончался. Группа товарищей. Наверное, сама смерть — пустяки по сравнению с вот этакой гражданской смертью: ведь чувствуешь, понимаешь, скорбишь, себя жалеешь, чего при нормальной физиологической смерти, насколько мне известно, не наблюдается, — как у вас там в биологии?

— Конечно, — сказал Саша, — даже смешно!

— То-то, что смешно. А вокруг меня такую невозможную чуткость тогда развели, что даже слово «смерть» не произносили, поскольку предполагалось, что оное слово мне в тот период особенно претит. И был мой телефон отключен. Я перестал быть нужным и тут, естественно, сосредоточился исключительно на своей персоне. Лежал и жалостно перелистывал тихоструйную повесть моей жизни. И, фигурально выражаясь, оплакивал ее, потому что было в ней и нечто симпатичное, и доброе, и по надобности злое. Потом поволокся в больницу — больным и совсем уж побежденным, но тут опять, фигурально выражаясь, зазвонил мой телефон. Сделался я не просто койко-местом в клинике, а случайно полеживающим врачом. И тут открылось во мне второе дыхание, деятельность не только лампадно-постно-милосердная, но такая, что пришлось мне и зубы показать, и в пререкания вступить. Тут уже по ихней тихоструйной жизни крутая волна прошлась, и был я сей малой бури виновником скандальным и непокорным. Тогда полностью оценил мудрость старинной присказки, что «плохого князя и телята лижут». Так что давайте, Саша, товарищ Золотухин, на этом наше торжественное заседание и закончим. Конечно, можете со мной не соглашаться, весьма даже вероятно, что это вам лично не в масть или известно, да я и не настаиваю, я ведь субъективно. Будете необходимы людям — обретете смысл, нет — дело ваше. Народишко и не заметит — жил такой или не жил. И эти так называемые «незаметные», в общем-то, как это ни жестоко, но незаметны по своей вине: стороной прожили, сами по себе, что жил, что помер — никто и не обернулся. А какая бы жизнь наступила, если бы каждый предельно был необходим людям, да еще и бессознательно притом!

Богословский поднялся.

— А вы таких знаете? — спросил Александр.

— Конечно.

— Кого же, например?

— Устименку знаю вам известного, нашего главного. Многих знаю и знал.

— Познакомите?

— А ты валяй вокруг повнимательнее оглядись, — вдруг на «ты» ответил Богословский. — Вглядывайся, не стесняйся. А то так и жизнь проскочит, все будешь по чинам да по местам человеческую ценность определять.

— Хорошо, минутку, — опять протянул руку, как бы удерживая Богословского, Александр. — Одну только минутку. Вот вы сказали — Устименко. Я понимаю — про него Штуб тоже говорил. И сам ваш Владимир Афанасьевич произвел на меня замечательное впечатление. Но зачем он ушел от науки, зачем ему административная должность? Вы не сердитесь, Николай Евгеньевич, я это у него сам спрошу, но мне теперь многое нужно знать.

— Теперь? Почему именно теперь? — удивился Богословский.

— Потому что я теперь опять жить готовлюсь.

Богословский вновь сел — совсем он разучился стоять последнее время.

— Это вы в смысле диссертации? Кандидатской или докторской? В рассуждении научного чина?

— Ну, не чина, а просто науки…

— Хрен редьки не слаще, — с усмешкой ответил Богословский. — Так я ваше внимание обращу к Антону Павловичу, к Чехову, который, надо вам сказать, был не только, что всем ведомо, художником слова и даже чего-то там певцом, но и замечательным, может быть великим лекарем, врачевателем, черт знает даже какой силы умом в медицинском смысле. Ну и вот, в одном его сочинении к старому профессору приходит, как тогда именовались они, докторант, которому в охотку написать диссертацию именно под руководством данного профессора и, конечно, в том случае, если данный профессор подкинет докторанту темочку, на что профессор отвечает примерно так: он-де бы и рад помочь коллеге, но желает вначале уяснить, что именно такое эта пресловутая диссертация. По предположениям старичка, диссертация есть продукт самостоятельного творчества, что же касается до сочинения, написанного на чужую тему и под чужим руководством, то оно называется иначе…

Саша Золотухин улыбнулся.

— Но ведь эта точка зрения, кажется, устарела, — нетвердо сказал он. — Так сейчас не думают…

— А мы с Устименкой именно так думаем! — рявкнул вдруг Богословский. — Нас от этих гомункулусов научных воротит. Воротит, потому что с ними все точнехонько, как у Чехова, вот — «докторант получит от меня тему, которой грош цена, напишет под моим наблюдением никому не нужную диссертацию!» Ах, да что, — махнул рукой Богословский, — что тут в самом деле! Даже совестно!

На лице его отразилось так несвойственное ему выражение полного отчаяния, он помолчал, сдерживая себя, потом заговорил спокойно, чуть сердясь на собственную несдержанность:

— А впрямую про Владимира Афанасьевича, пожалуйста, — это как я сам думаю. Граф Лев Николаевич Толстой, кажется, выражался в том смысле, что написал-де то-то и то-то, потому что не мог не написать. И научная работа должна быть именно такой, сочинение ее обязано предопределяться высокой потребностью, а не обязанностью. Поток гомункулусов вызывает в таком характере, как Устименко, естественное чувство брезгливости. У него есть о чем, он мне даже показывал кое-какие свои заметки, из которых иной делец и ферт от хирургии мог бы невесть что сварганить, но товарищ Устименко именно что и не делец, и не ферт, а врач. Врач из таких, о которых мечтал Федор Александрович Гетье, тот, что Ленина лечил. Конечно, Гетье врачей-ученых никак не отрицал, он даже их премного нахваливал и был с ними почтителен, однако же утверждал, что есть среди них такие, которые, увлекаясь проблемами, помимо своей воли вдруг да и посмотрят на страдающего человека, как на материалец для построения и подтверждения своих теориек. И больной как человек, и притом тяжко страдающий, как личность — отодвинется на второй план. Опаснейшая штука, когда деятельностью врача, вырастающего в ученого, начинает руководить не желание помочь больному, а желание взять да и подтвердить на этом больном, который становится не Сашей, допустим, Золотухиным, а больным З. двадцати трех лет, — подтвердить те научные соображения, которые возникают при его наблюдении. Тут ведь, товарищ Золотухин, и до эксперимента недалеко, а? И не над собой, что в истории трагической медицины далеко не редкость, а над ничего не подозревающим больным…

— Но разве это у нас возможно? — спросил Золотухин.

— У нас? Конечно, невозможно! — резко сказал Богословский. — Практически невозможно. Ну, а если эдакий человек, не проверив — поверит? Тогда как?

Про самого же Устименку Богословский поведал кратко:

— Владимир Афанасьевич еще на нашел того, о чем бы не мог не написать. С чужого же голоса петь не станет. А рассуждает при исполнении нынешних своих обязанностей только с позиции максимальной пользы делу: оператор, дескать, я теперь рядовой, с моими ранеными руками никого не удивишь. Ну, а вот «пониматель», наперсник моим сотоварищам по работе, боец в нашем рукомесле и в мысли нашей медицинской я вдруг стоящий? И это есть смысл моей жизни, это есть полная отдача моему обществу. Ему лично, в смысле выгоды от общества, в рассуждении чистогана и, разумеется, ответственности это дурно, до юродивости даже непонятно, до придурковатости, а по главному счету — оно так, и не возразишь, понятно вам?

— А нельзя, чтобы это все совмещалось? — спросил Саша.

— То есть и личные условия, и общественная польза?

— Да. Чтобы Устименке вашему от его позиции и самому было удобнее. Не то чтобы грубо — выгоднее, но и лучше.

— Выгода может быть только одна, — задумался вдруг Богословский. — Выгода эта, как утверждает наш товарищ Устименко, «от общественного к личному». В переводе же на язык практический это надо разуметь так: вот соорудили мы наконец наш больничный городок, добились полного его открытия и использования, делаем общественно полезное дело, и не в смысле, конечно, горлопанства и митингования, а в смысле практическом, — нам лучше. Лично нам. Ну, да что, — вдруг вяло отмахнулся он, — это все «мечты, мечты, где ваша сладость?» Повыше нас есть умные люди, которым все насквозь видно. Они определили навечно все эти тарифные сетки, ставки и где что кому положено — от красотки нашей Инны Матвеевны, которая за железной дверью читает наши анкеты, до Устименки, который, при чудовищной своей ответственности, зарплату получает не по званию врачебному, а по смотрительскому. Он — главный, а жалованье ему идет смехотворное. Меж тем не будь он главным, а будь лишь консультантиком со степенью, — и уже жизнь розовеет, уже все совсем иначе. Так, возвращаясь к истокам, — этими ли способами, так ли надобно поддерживать тех, кто истинно понимает, в чем смысл жизни, и тех, кто ее лишь обкрадывает и ею пользуется?

Он еще раз коротенько вздохнул, потрепал Сашу по плечу на прощание — удивительно у него получалось это движение, ласковое и неторопливое; какие тысячи, да что тысячи — десятки тысяч людей улыбались, светлея от этого грубоватого и нежного прикосновения огромной лапищи целителя и собеседника, никогда не спешащего покинуть своего больного.

В кабинете главного врача он застал Устименку с письмом в руке — бледного, ничего как бы не слышащего и не понимающего. Каким-то вдруг сорвавшимся, глухим голосом Устименко представил ему юношу — высокого и худого, который неподвижно сидел, упершись руками в острые колени, и не отрывал взгляда черных, печально сверкающих глаз от Владимира Афанасьевича.

— Познакомьтесь, — прокашливаясь, произнес Устименко. — Это наш новый доктор — Вагаршак Саинян. А это, Вагаршак, наш главный хирург Николай Евгеньевич Богословский. Ашхен Ованесовна, наверное, называла…

— Как же, как же, — поднявшись и вдруг став на голову выше Богословского, лихорадочно быстро, глубоким и гортанным голосом заговорил Саинян. — Непременно говорила, я хорошо помню — про церковную решетку помню и про диспут с попами…

— Как же Ашхен Ованесовна здравствует? — спросил Богословский, тоже наслышанный от Устименки про знаменитых фронтовых «старух», про Ионыча, которым обидела Ашхен Володю, и про многие другие их словопрения и совместные дела на флоте. — Вернулась в свою Армению?

— Ашхен Ованесовна скончалась! — тихо ответил Саинян. — Скончалась восемь дней назад. Я ее проводил и сразу же сюда уехал.

Он все еще стоял перед Богословским, глядя куда-то мимо старого доктора с таким выражением растерянности и слабости, которое бывает у людей, близких к потере сознания.

— Да вы не больны ли? — спросил Богословский, извечным, не столько докторским, сколько отцовским движением прикладывая руку тыльной стороной к действительно «пылающему» лбу Саиняна. — Простыли в дороге?

— Утром было тридцать девять, — с извиняющейся, мягкой и плывущей улыбкой ответил молодой доктор. — Но я скрыл в поезде, чтобы не высадили. Извините, пожалуйста, я не могу стоять…

И, вовремя поддержанный Богословским, он привалился к спинке дивана, со стоном съежился и сказал, содрогаясь от того, что называется потрясающим ознобом:

— Как холодно! Как ужасно холодно! Ай, как холодно!

Еще через несколько секунд он потерял сознание. «Образцово-показательная» докторша Катюша Закадычная мгновенно принесла постельное белье, врачи раздели Вагаршака, сняли с него плохонькую обувку — латаные военные ботинки, сняли заштопанные носки — по две пары с ноги, сняли бумажный свитерочек. Вагаршака все еще трясло — приступами, хоть и тепло тут было, и одеял на него положили предостаточно.

«Образцово-показательная» побежала за Митяшиным. Тот явился в щегольском халате, с усами в ниточку, более профессор, чем все профессора, вместе взятые, по наружности.

— Ашхен Ованесовна наша скончалась неделю назад, — сказал Устименко. — Это ее ученик и выученик. И вроде приемный сын. Он доктор, будет работать с нами. Вызовите доктора Воловик, обеспечьте доктору Саиняну индивидуальный пост, вообще…

Митяшин медленно сжимал челюсти. Еще по войне помнил Володя эту манеру — ничем иным он никогда не выдавал своих чувств.

— Вопрос, товарищ главврач, разрешите?

Устименко кивнул, считая пульс Вагаршака.

— А полковник Бакунина наша как же?

— Скончалась месяцем раньше, — почти резко сказал Устименко. — Все?

И, ни на кого не глядя, он вышел из своего кабинета в санузел первой хирургии. Тут он заперся на задвижку и, тряся головой, зажимая рот ладонью, почти взвыл от нестерпимого ужаса этих потерь. Так он и расстался навечно с двумя старухами, которых недостаточно ценил, покуда они были живы и делали из него человека. Здесь, у зеркала, еще не отмытого от извести, он провел минут двадцать, стараясь собраться с мыслями и все понять до конца. Потом, побродив по тихим коридорам, он вернулся в свой кабинет, откуда уже увезли Вагаршака, и позвонил домой.

Трубку взяла Вера Николаевна. Голос у нее был вялый, как всегда, когда ее будил телефон, она пожаловалась, что измучена головной болью.

— Мне Любу нужно, — сказал Устименко.

Нераспечатанное письмо Ашхен Ованесовны лежало перед ним, письмо, пришедшее с того света, в жестком, остистом конверте из оберточной бумаги…

— Вы знаете, родственник, это ведь в первый раз товарищ Устименко зовет меня к телефону, — сказала Люба. — Я не ошибаюсь?

— Здесь доктор Саинян, — стараясь говорить возможно четче, произнес Устименко. — Он болен. Приезжайте ко мне сейчас…

И повесил трубку.

Теперь предстояло распечатать пакет.

Он вытащил суровую нитку, которой было прошито письмо, и спрятал ее почему-то в бумажник. Кусочки белого сургуча он пальцем собрал в пирамидку. Пакет был оформлен по всем правилам, как положено в военное время для почты под грифом — «совершенно секретно».

Последнее письмо Оганян

«Наш дорогой Володечка! Вы получите это письмо только в том случае, когда я перестану существовать, что, как вам хорошо известно, назначено всем нам, рано или поздно. От этого никуда не деться никому. Впрочем, профессор Карл Эрнст Байер, учитель моего деда, вовсе не был убежден, что должен умереть, поскольку, «правда, известно, что все люди пока что умирали, но это вовсе не аксиома, а основано лишь на практическом опыте, который вполне может измениться». Байер, разумеется, умер, а дед мой, недурной, кстати, впоследствии клиницист, сказал: «Еще один опыт провалился». Значит, считайте, Володечка, что это письмо Вы получили из чистилища, где еще бюрократы и волокитчики разбираются со старухой Ашхен Ованесовной Оганян, куда ее — в ад или в рай — на постоянное местопребывание? Как закосневшая атеистка, ненавидящая все виды религии, ибо они есть разные типы душевного рабства и трусливого холуйства, на рай я рассчитывать не могу, да и внешность моя не для райских кущ, где, наверное, паточными голосами поют тенора, которых я никогда не любила, и где кушают разные безе с кремом, а я много лет курила табак и даже махорку…

И все-таки, товарищ полковник медицинской службы (кто Вы — полковник или подполковник — я запуталась, помню только, что Вы быстро нас с Зиночкой догоняли, и не только в смысле погон, но и как врач!), и все-таки, черт подери, Володечка, что-то мне грустно. Я лежу в моей больнице, в которой еще много надо сделать, чтобы довести ее хотя бы до высот нашего милого медсанбата, где были, конечно, и лень, и халатность, и безобразия, и распущенность, но были и некоторые достижения, помните? Так вот: с ленью и распущенностью в мой больнице все благополучно, это у нас есть, а вот насчет достижений — маловато или их почти нет. Я лежу, а лежачий главврач что стоит? Конечно, кричу, разумеется, ругаюсь, уже вернула себе свой фронтовой авторитет — меня и тут называют старой чертовкой и ведьмой, что по-армянски даже более выразительно, чем по-русски, но сердечная астма не способствует моей деятельности, она сдерживает мою энергию, а этим пользуются всякие лежебоки, которые уговаривают меня «не нервничать», потому что моя жизнь «нужна народу», а это мне не может не льстить — все мы немножко любим, когда нам говорят такие сахаринные слова.

В общем, мой друг Володя, «их штербе», как сказал удивительный доктор Чехов, умирая. Я слишком опытный врач, чтобы заблуждаться в таком элементарном случае. И знаете что, мой дорогой? Мы с Вами об этом никогда не говорили, но статистика жертв войны — неточная. Они умеют считать, эти считающие товарищи, эти специалисты счетов и арифмометров, но в принципе они не правы. И моя Зиночка, и многие знакомые и незнакомые наши товарищи по войне и по войнам, уже умершие и умирающие сейчас, и я — чертова старуха, как вы все звали меня в медсанбате, — все мы, красиво выражаясь, жертвы тех невероятных нравственных, а не физических, конечно, перегрузок, которые выпали на нашу долю в те тяжелые годы. Ни один поток (Вы еще не забыли это слово? Вы не представляете его в виде мелодично струящейся водички, в виде ручейка или речечки? Вы, Володечка, помните, какие это были красные ручейки?), — так вот, повторяю, ни один поток раненых не обходился нам, медработникам, даром, с каждым, даже сравнительно легким потоком наносились травмы нашей нервной организации, нашим сердечно-сосудистым системам, с каждым потоком взрослели юные и старели взрослые, потому что в этих переплетах никакому, даже опытнейшему хирургу на «закалке» не выехать, нет такой закалки, не бывает даже у тех, кто ею хвалится.

Так вот, статистики должны прокрутить на своих арифмометрах еще и нас, а тогда менее оскорбительно умирать после войны в кровати от полного набора старческих недугов. Тогда и ты погибла за честь и свободу нашей Родины…

Черт возьми! Написала шесть страниц и измучилась!

До завтра.

У вас в больничном городке — крадут? У меня не хватило сегодня больным рыбы. По весу все было в порядке и даже с излишком, а на обед не хватило. Поймаю — убью.

Странно: я где-то читала, что природа оставляет старикам любовь, которую проще всего удовлетворить, — любовь к покою. Почему же я не только не жажду этого покоя, но ненавижу его, как тех воров, которые обкрадывают моих больных? Да, да, я ненавижу покой, это мой самый главный враг. Я ненавижу спокойных, я не верю им. Если они спокойны, значит, их не касается, значит, им дела нет, значит, они случайно затесались в нашу жизнь и ничего у них не кровоточит.

«Пока!» — как говорят нынешние молодые люди.

Продолжаю.

У великого Н. И. Пирогова, которого Вы, молодой и полный сил лентяй, конечно, не читаете, но которого каждый врач, если он врач, а не проходимец и жалкий резака, должен читать всегда, у него в «Записках», совсем незадолго до смерти, есть слова: «Дни страданий». Так вот я пишу Вам в дни страданий!

Я устала, товарищ Устименко! Я устала страдать! Я смешу себя, я смешу других, но мне не смешно больше, а другие улыбаются из вежливости. Ах, какая дрянная, какая жестокая баба — природа, когда она берется за расправу с нашим братом — человеком. И обидно мне к тому же! Что я ей сделала, этой стерве-природе? За что она меня так отвратительно скрутила напоследок? Для чего ей надо, чтобы я еще и опухла нынче? Какие счеты она со мной сводит? Я опухла и посинела, а за что? Может быть, для равновесия, но разве я была уж так хороша в молодости? «Мудрая» природа, «добрая» природа, «спокойная и вечная» природа.

Ох, эти здоровенькие, сытенькие и сентиментальные старухи обоих полов, которые прогуливаются в добром здравии по этой природе и роняют ничего не стоящие слезы на пестики и тычинки, созерцая и умиляясь «мудрости и вечному разуму» природы, путая ее с пейзажем, что совсем разные вещи.

Нет, не подходит мне, товарищ Устименко, это лепетание по поводу никогда и ничем не превзойденной мудрой и разумной вечной природы.

А смерти великих — это тоже мудро?

А умирающие дети — это как?

А процесс умирания Пирогова, Пастера, Листера, Коха, Спасокукоцкого? Умирания тех, кто всю жизнь свою положил на борьбу со страданиями?

Нет, Володечка, Вы даже представить себе не можете, как бешено я ненавижу восторги немощных и паточных рабов перед величием и мудростью «праматери-природы», когда можно и должно только восторгаться величием и смелостью человека, силой его разума, который, несмотря на инквизицию, несмотря на тысячелетия запугиваний богом и чертом, все-таки двинулся на эту самую «мудрую и добрую природу» в атаку и, конечно, покончит со всей той чепухой, от которой мы сейчас безропотно протягиваем ножки.

Ох, какая фраза!

Послушайте, я прочитала и удивилась. Товарищ Оганян, оказывается, обладает пером и была в некотором смысле публицистом. А ее даже в стенгазету не приглашали написать. Может быть, я и стихи могла «исторгать» при жизни? Прозаики-медики были, а поэтов я что-то не помню.

Откладываю стило. Кажется, прояснилось с рыбой. Сейчас буду чинить суд и расправу — то-то полетят головы. Они идут — те, над которыми я буду чинить суд, строгий, быстрый и суровый. Они приближаются.

Расстрел или повешенье, как Вы предполагаете, Володечка?

Вошли. Вы бы видели эти рожи! Я нарочно продолжаю писать при них, эдак, пожалуй, страшнее. Ни единого слова, и только скрип пера старой ведьмы.

Хе-хе!

Подумайте, я еще жива.

С рыбой все оказалось просто: ее съела собака нашего сторожа Гриши. Хорошо они придумали? Но меня не проведешь. Я-то знаю, сколько может съесть самая большая и самая голодная собака. Она действительно съела кости от рыбы. Следствие наряжено с самого начала, мною утверждена новая комиссия, а Гришина собака лежит в моей палате и чешется. У них версия, что эти собаки не столько съедают, сколько закапывают «на потом». Бедная Гришина собака, надо же такое взвалить на эту кроткую дворнягу.

Посплю, а завтра напишу про самое главное.

Если бы поспать, как спалось когда-то. Одну ночь спокойного сна. Ведь не может же человек совершенно не спать. Ах, мудрая природа!..

Заметила, пережив еще ночь, что пишу Вам, Володя, не столько письмо, сколько то, что в дни моей юности называлось «брошюра». Не сердитесь, мой юный друг Володечка, мы ведь друг друга не слишком утруждали письмами. Правда?

А помните, как я прилетела к Вам в аэроплане и мы потом кутили?

«Это не полковник, это Баба-Яга!» — помните?

Воспоминаний и пустяков хватит, вдруг не успею про самое главное. А я откладывала, трудно писать про главное, очень почему-то трудно. Так вот что: вы пригласили и меня и Зиночку к себе, мой дорогой. Не скрою — я даже растрогалась, читая Ваше письмо. И Ваше письмо к Зиночке я тоже прочитала, оно, конечно, очень бы порадовало ее. Но Зиночка умерла. Это ужасно, с тех пор совсем разболелась и я. Нет, ничего угрожающего не было поначалу, да если бы и было, разве от нее узнаешь, что ей плохо? Но все дело в том, что она вообще была замучена в это время. Видите ли, ее не хотели зачислять ко мне в больницу. Да, да, почему-то не хотели. Прошла какая-то загадочная волна, что-де слишком много повсюду «своих», и если я просила Бакунину, то мне предлагали Иванову. То есть даже не предлагали, а просто назначали. Их отдел кадров больше знает, чем я. Их отдел кадров прошел с нами весь наш путь — от бронепоезда до войны в Заполярье. Их отдел кадров подозревает меня в том, что я «веду свою линию». А как же мне не вести? Ведь я отвечаю за больницу? А еще один болван, который по своим личным надобностям ездит не иначе, как на «скорой помощи», позволил себе официально заявить мне, что не разрешит «за волосы тащить своих». Нет, про это невозможно писать!

Дождь пошел!

Гришина собака, облыжно обвиненная в воровстве, воет.

Как давно я живу. Лежу и вспоминаю — жжет солнце, а по улице, по булыжникам едут на серых в яблоках конях драгуны, и хор гремит радостно, даже счастливо:

А там, приподняв занавеску,

Лишь пара голубеньких глаз…

Был это, Володечка, год одна тысяча девятьсот четырнадцатый, месяц август. Тот день, когда я пошла на курсы медсестер.

«Приветик» — так тоже нынче прощаются.

Теперь я напишу завтра или вечером. Ох, нужно писать скорее.

Пишу вечером, извините за неразборчивые строчки, постараюсь писать получше. Конечно, я не говорила Зиночке, что ее не оформляют. Она демобилизовалась, я ее уговорила приехать ко мне. Путь немалый, Зиночка сразу приехала. И тут начались эти унижения, а она, вы знаете, человек ранимый. И как можно скрывать? Как от нее скроешь? Я, конечно, пыталась. А мерзавец уперся, у него, видите ли, «своя точка зрения», и он отчитываться в ней не намерен. Ну, в общем, Зиночка поехала в горы к больному, простудилась и умерла. Пневмония. То, от чего сейчас умирают редко, но если нету воли жить… А она сказала: «Теперь тебе, Ашхен, будет свободнее». Ох, Володечка, я не могу это вспоминать, я бы убила того, кто это сделал. Я хочу Вас просить, товарищ Устименко, я знаю, что вы резкий и грубый человек, будьте осторожнее, даже когда вы правы. Будьте не такой, как эта «ведьма Ашхен». Человека можно обидеть, как ранить. А ранить можно — смертельно. И обида может быть смертельная, об этом в учебниках не пишут, а наука по этой части еще в ледниковом периоде, многие и задуматься не рискуют, а иные уже, от страха божия, кричат «ату!». На тех, кто только призадумался.

Зиночку мы похоронили, и эти похороны были уже выстрелом в меня. В старые годы писалось: горячка. Потом умные умники решили, что горячка была тифом. Так вот тифа со мной не сделалось, а горячкой я захворала. Сердце и до горячки отказывало, а теперь и вовсе «не тянет», как говорят шоферы про мотор. Конечно, коллектив наш меня не оставил вниманием, даже начальство навещает и привозит цветочки, но ведь Зиночки нет? А я этому начальству писала, унизительно просила принять меня. Времени, видите ли, «не изыскал».

Ну хорошо, ладно, что теперь про это!

Теперь про другое, тоже для меня нелегкое. Вы знаете, Володечка, что я одна на свете. У меня не было ни мужа, ни, как пишут в романах, любовника. Я очень хотела ребенка, не смейтесь, такие признания от старухи, да еще именно от меня, могут пробудить искренний и заразительный смех, не так ли? Но, милый мой Володечка, это совсем не смешно! Меня не то что никто не полюбил, я со своей внешностью на это, разумеется, и не претендовала, но… Ко мне никто, никогда не отнесся как к женщине. Ну что ж, я стала курить табак, ругаться, как мужик, но ребенка-то у меня не было.

Да, да, конечно, работа, учеба, все — людям, тут никто не смеет спорить. Бездетные принципиально или опоздавшие родить стрекозлихи, которым их обожаемые стрекозлы в соответствующее время, во имя того чтобы не обеспокоить себя, запрещали рожать, пылко утверждают, что и без детей им отлично. Это можно понять лишь как самоутверждение от отчаяния. И мне всегда нехитрая эта истина была известна.

Нет, меня никогда не пугала мысль быть тем, что сейчас нелепо и оскорбительно называют «матерью-одиночкой». Главное — быть матерью!

Я не открою Вам Америку, Володечка, если напишу, что неродившая женщина — не женщина. Нет, речь идет не о физиологии, хоть и она многое значит, я пишу сейчас о другом. Можно не родить, но нужно воспитать ребенка. Можно не воспитать, но нужно отдать себя ребенку. Это не так уж важно — ваш он или совершенно чужой. Это определяется только тем, что вы вложили в него и в каком количестве — я разумею, конечно, не глюкозу и белки, а силу чувства. Кошкины чувства некоторым поклонникам природы, о которых я Вам писала, могут казаться величественными, но это лишь инстинкт, а не дух и сила материнства.

Милый Володя! Я видела разных людей и в том числе женщин, которые не хотели связывать себя. Боже мой, какие к старости это были несчастные, жалкие вдовицы. Как они холили и лелеяли себя, как относились к себе, к своему никому не нужному здоровью, как истово, почти свершая религиозные таинства, они кормили себя то сладеньким, то кисленьким, то солененьким. Как они одевали свои увядающие тела, как сосредоточивались на глупостях и пустяках, недостойных человека, как произносили слова: «уютненько», «вкусненько», «тепленько», «сладенько». Я говорила с такими: «Черт вас подери, дармоедки, негодяйки, у нас не хватает сестер, санитарок, идите же, как вы можете, как вам не совестно?»

Нет, им не было совестно.

Им не было стыдно, когда кто-то из них умирал и ее, такую, некому было проводить.

Она никому не причиняла горя своей смертью — она причиняла только хлопоты организацией своих похорон, эдакая вдовица.

Вот и вся память о ней!

Мимоидущие, равнодушные, посторонние!

Я думала об этом еще в молодости.

Я хотела взять себе чужого ребенка, но это было непросто в глуши. Ему бы рассказали, что он мне не родной. А пока я это решала, все перепуталось в моей глупой жизни: я полюбила!

Нет, не думайте ничего такого, пожалуйста: я полюбила чистой, так называемой идеальной, платонической любовью женатого человека и к тому же любящего свою жену. Это был, Володечка, замечательный человек — светлый и умный, сильный и добрый, великодушный и тонкий, образованный и простой, это был не врач, не инженер, это был профессионал-революционер, комиссар «от бога», по призванию, комиссар, знающий четыре языка, образованный философ, он умел отогреть любое сердце и одним только юмором, иронией, смехом уничтожить публично, превратить в ничтожество врага нашей Советской власти.

Можете думать, что это патология, но я полюбила его жену тоже. Да и как можно было не любить Люсю, Люсю, которая думала обо всех, кроме себя, которая раздавала свою получку еще до того, как успела ее получить, которая считала гадостью и мещанством иметь более одной юбки и одного платья, «потому что другим похуже!»

Одинокая Баба-Яга в молодости, я прибилась к их дому, я возилась с их ребенком, я не могла провести единого дня вне их семьи. Я даже пересилила себя и научилась немного готовить по учебнику кулинарии, чтобы не быть такой уж лишней. Но разве они могли заметить, что им подано на стол? На плите сжарено это мясо или на вертеле? В капустные листья завернута эта долма или по-армянски, в виноградные?

Ах, Владимир Афанасьевич, кстати, Вы ведь обижены богом насчет поесть! Вам, как моему Вагаршаку, все равно. А как мне хотелось принять Вас у себя и по-настоящему накормить! Вы же, бедняга, не знаете даже, что такое долма или настоящая вяленая бастурма, Вы небось и лаваша-то не едали? А борани из цыплят? Ведь Вы наш армянский коньяк позволяете себе закусывать лимоном, а это проклятое наследие царизма, не смейтесь — это царь Николашка придумал, я от верных людей знаю. Армянский коньяк должен быть «закусываем тоненьким ломтиком бастурмы или персиком, все иное — кощунство!» Так мне сказал один из самых сведущих в этой отрасли знания повар-армянин. Я ему, кстати, не ампутировала голень, чем он мне обязан и по сие время!

Опять отвлеклась, старая сорока!

К делу!

Там легко дышалось, в этом всегда небогатом доме, где по-русски кипел самовар и еда означала — бутерброды, как у всех интеллигентов, которым действительно некогда. Мои кулинарные ухищрения они просто не успевали заметить, да я и не настаивала. Бутерброды так бутерброды.

Я же отогревалась у них от своей прокуренной жизни старого холостяка, от сырой и затхлой комнаты, от глупых и шумных хозяев дома, державших извоз, от вскрытий в прозекторской, где «праматерь-природа» подносила мне свои сюрпризы…

И самое главное, самое удивительное в эту пору моей жизни: меня полюбил их сын, Вагаршак Саинян. Полюбил, привязался, перешел на «ты». А ведь меня никто не любил. Даже кошек я не умела держать при себе, они меня бросали, во мне и для них было что-то отталкивающее. Жили три кошки и все ушли, на войне не считается, там они принуждены были мириться со мной из-за Зиночки.

Именно Вагаршак сказал мне слова, которых я никогда ни от кого не слышала.

— Тетя Ашхен, — сказал мне совсем маленький и чрезвычайно исполненный чувством собственного достоинства Вагаршак, — ты ведь очень красивая.

Заметьте, он не спрашивал, он это категорически утверждал, маленький трудяга Вагаршак. Этот мальчик очень любил работать. Он всегда что-нибудь носил: дрова, корзину, камень, — даже когда еще не умел говорить. Вот он принес дрова и сказал, что я очень красивая.

— Но почему? — поразилась я.

— Ни у одной маминой подруги нету такого носа и таких хороших черных усов, — сказал Вагаршак четко и ясно. Он всегда говорил четко. — А голос у тебя, как у самого Вия…

Накануне я дочитала ему «Вия». Это он вспомнил «поднимите мне веки» в моем исполнении.

И он опять принялся носить дрова — небольшой мужчина, у которого хлопот полон рот. А потом мы с ним готовили обед, и я плакала. Мы с ним вдвоем в пустой квартире, как будто и правда у меня есть сын, на которого можно положиться.

Я — и ребенок.

Ребенок — и я.

Почти мой ребенок.

Впоследствии выяснилось, что на него действительно можно положиться, а пока что я была счастлива. Какое мне дело, что у него есть мама — Люся. Люся же нам не мешала. А отец тем более.

Вот так, мой дорогой Володя, отыскался человечек, которому я оказалась нужна. И даже очень. Я занималась с ним, я подтягивала его в школе, я — каюсь — свернула ему мозги набекрень, «влюбив» его в медицину, от которой он отмахивался, как черт от ладана. Он хотел быть инженером и строить воздушные корабли, я ввергла его в бездны премудрости анатомии. Он чуть не кусался, чтобы я оставила его в покое, но, дорогой Володя, я почувствовала, не улыбайтесь, в этом ушастом, нервном, всегда взвинченном мальчике я почувствовала гения. Да, я, не кто другой. И как скупец, как накопитель, как человек, всерьез относящийся к своей профессии, я подумала: нет, не отдам это чудо, этот мозг, эту способность к анализу и это неверие в готовенькое, не отдам чужим. Я — здоровая, сильная, что бы ни было, выдюжу, этот мальчик предназначен для хирургии, для новой, еще будущей, еще совсем не рожденной, но уже мерцающей где-то в десятилетиях, когда мозг Вагаршака возмужает до тех удивительных пределов, которые отпущены ему природой.

— Твоя хирургия — наука столяров! — кричал он мне.

— Плотников! — грубила я в ответ.

— В твоей хирургии все антинаучно, — злился он. — Скальпель и щипцы — вот ваше оружие. Наркоз вы льете на тряпку. «Бархатные руки» у вас — комплимент из высших. Не сманивай меня. Я знаю, что делать.

— Техникой оснастит нашу науку ваше поколение, — говорила я. — Ты! Твои сверстники. Наша медицина сейчас уже на вокзале. Вот-вот подойдет поезд. Поезд двинется…

Вагаршак фырчал:

— Совершенно верно. Именно так! Ты даже не можешь додуматься до самолета. В телегах едет ваша медицина. Не мешай мне заниматься…

Но я мешала. Я сердила даже его отца, который, в общем, не умел сердиться. Он говорил мне:

— Ты стараешься женить его на нелюбимой девице. Не выйдет.

— Стерпится — слюбится, — отвечала я. — Он талантлив, как бог, твой лопоухий Вагаршак. И я не отдам этот талант.

Володечка, по ночам я, известная Вам Ашхен Ованесовна, — не смейтесь, пожалуйста, — не спала от ревности, от припадков ревности! Этот гадкий утенок начал-таки конструировать какую-то там летательную машину. Конечно, он изобретал ножик, чтобы резать хлеб, но он уходил от меня.

Вот в те самые дни я приволокла его в больницу. Оперировали ребенка…

Фу, больше не могу. Сейчас меня станут колоть. Вы написали мне, что дочка Ваша растет и умнеет. Рожайте, рожайте больше детей, это нужно самому себе, когда начинаешь «загибаться», как говорили наши матросы в медсанбате. Вот у меня есть Вагаршак, и мне не то чтобы вовсе не страшно, а как-то полегче. А если бы его не было? Сейчас он явится и сделает непроницаемую рожицу опытного, все повидавшего доктора.

Здравствуйте, товарищ Устименко, доброе утро. Ночью я чуть-чуть не отбыла в дальние края. В общем, я там нынче побывала. И знаете, Володечка, ничего особенного. Черно, тихо, пусто и неинтересно. А вернулась и устроила им такой переполох, что сейчас они собрали чрезвычайную летучку. Оказалось, что, покуда они крутились вокруг меня, в гинекологии произошло ЧП, и довольно безобразное.

Ладно, а то не успею про дела личные.

Итак, первая операция, на которой мой мальчик убедился в том, как еще много можно всего придумать. Вы бы видели потом это разгоряченное лицо. И все-таки он поступил в Политехнический…

Теперь самое трудное: в ноябре 1937 года под праздник явились три человека и арестовали и отца, и мать Вагаршака. Они арестовали этих двух самых лучших людей и расстреляли. Мы остались вдвоем с моим мальчиком. Его исключили из института, меня — из партии. Я не отмежевалась, он тоже. Меня выгнали с работы. Мальчик пошел в грузчики. Он кормил меня. А я скрывала от него, что отец и мать расстреляны. Ах, как трудно, как невозможно даже сейчас, когда миновало столько времени, про это писать. Мне сказали тогда, объяснили, что гражданин Саинян «продался» какой-то там разведке за 5000 долларов. И «вовлек» в преступную деятельность свою жену…

Ну вот: я не могла сказать мальчику, потому что я хотела, чтобы он был коммунистом, как его отец. Я знала и знаю, Володя, что какие бы беды на нас ни обрушились, — мы коммунисты и коммунистами умрем. Я была дружна с прекрасными людьми, и они все были коммунистами. В самые трудные дни моей жизни мне помогали коммунисты. Мы ошибались и не понимали, мы путали и не знали, кого винить, но я не могла, чтобы мой мальчик возненавидел то, ради чего и чем жили его отец и мать, ради чего погиб на царской каторге его дед, возненавидел то, что было главным в моей жизни. И студенткой, и врачом, и просто среднеинтеллигентным человеком я не могла не понимать, что такое социальное устройство жизни в нашей медицинской работе и почему именно мы, советские медики, провозгласили медицину предупредительную как медицину будущего. Это мы открыли, что в нынешнем обществе нет индивидуального здоровья вне общественного. Это мы восстали против той медицины, которая сделалась торговлей роскошью. Это мы, Володечка, объявили земному шару, что их врачи с поддужными фармацевтами, или наоборот, торгуют хлебом по цене бриллиантов. Нераздельность здоровья и экономического благополучия — то, на чем мы стоим и не можем иначе. Да, мы слуги народные, а не захребетники в гриме добряков, да, мы не холуи благотворительности миллионеров, мы поборники справедливой гигиены в размахе государственной организации здравоохранения, и эту нашу способность к государственной, всенародной организации мы доказали в войне нашей санитарной службой, лучше которой не знало человечество…

Немножко отдохну.

Если хотите, отнеситесь к этому как к завещанию старухи Оганян. Если я не могу завещать Вам парочку вилл и хорошенькую ренту, то кое-какие мои соображения когда-нибудь на досуге перечитайте с Вагаршаком — может быть, они вам пригодятся. Да и не мои только это соображения, это соображения эпохи, в которой рождалось новое общество.

Еще несколько слов в завещании, если уж считать эту страницу таковым. Володечка! Учите Вагаршака тому, чтобы он был в своей научной деятельности всегда совершенно безжалостным к собственному тщеславию, как и вообще к человеческому тщеславию. Понимаете? Тщеславие в работе — это гадость и грязь. И пусть будет врачом, прежде всего врачом…

Ох, устала, устала старуха Оганян, устала, трудно…

Так много еще нужно Вам написать, а сил нету.

Мне тяжело было в войну, Володечка. Я не имела права плохо работать. А Вагаршака все время мучили. Мучили, несмотря на слова о том, что «сын за отца не отвечает». Мучили, потому что он отвечал и не желал не отвечать.

Я билась с мальчиком за него самого. Я билась в письмах и не знала покоя. Он как бы ускользал от меня, а я боялась только одного: я боялась, что он уйдет в нравственное подполье, что он потеряет свою Советскую власть, ну, а наше общество лишится талантливого человека. Не говоря уже о том, чего лишусь я, как стану доживать.

Но и тут нашлись коммунисты, которые все поняли и помогли ему обрести самого себя в ту пору. Помните нашего командующего? Я пошла к нему, а он вызвал одного знаменитого подводника, который сидел перед войной, и рассказал ему про Вагаршака. Подводник уезжал в отпуск туда, где учился Вагаршак, там была семья этого человека. Командующий попросил:

— Пожалуйста, Николай Тимофеевич, помогите юноше. У вас есть дарование привлекать и открывать сердца. Мы вот с военврачом вас убедительно просим.

— А что я должен сделать? — осведомился подводник.

— У каждого солдата есть свой маневр, — усмехнулся командующий. — Не мне вас учить.

Подводнику понравился Вагаршак. А Вагаршаку — подводник. Подводник со своей новой красивой Звездой на груди и при орденах пришел к Вагаршаку в институт на вечер и сидел с ним, обняв его за плечо. Потом отдельно он наведался к декану, погодя — к секретарю их парторганизации. Он умел быть въедливым, скандальным, обаятельным, а уж как он умел пугать!

Вагаршак понял: надо собраться, надо быть человеком. Случилось ужасное несчастье, но нельзя предавать все то, ради чего дана человеку его единственная жизнь. Так он написал ту свою работу, которая наделала шуму в институте и о которой он сам Вам раскажет.

В общем, теперь Вы знаете все, мой дорогой Володя.

Вот еще некоторые подробности: примерно с неделю назад или дней десять — я не очень помню когда — Вагаршак продемонстрировал мне бумагу, подписанную весьма ответственным лицом. Насколько я смогла понять, бумага эта — дело рук и энергии той девицы, которая теперь пишет ему письма из Унчанска. Девица эта — сестра Вашей супруги, если я не ошибаюсь — Веры Николаевны. Не могу сказать, чтобы т. Вересова была мне симпатична. Следовательно…

Но это уж вопрос другой.

Во всяком случае, судьба сложилась так, что мой Вагаршак после моей смерти (он должен меня похоронить, я имею право на этот комфорт) поедет к Вам. И Вы своротите горы, Вы не отступите и не отступитесь: мой мальчик, мое дитя, единственное, что у меня есть, моя гордость, станет коммунистом, станет тем, кем должен быть.

Вы понимаете всю сложность задачи, доктор Устименко? Но ведь я за Вас поручилась, Вы — мое продолжение, Вы теперь — все равно что я в рядах нашей партии. Вагаршак не может, не вправе остаться в стороне, свернуть на тропочку, съехать в обыватели. С Вами он, конечно, хлебнет горя, Вы же единственный, который «все знает лучше всех», и Вы всегда всем судья — во всяком случае, так было на войне. Или сейчас Вы другой? Правда, даже тогда в Вас прорастало нечто человеческое, а когда я Вас заставляла есть, то мне казалось, что это Вагаршак…

Послушайте, Володя, как странно, что я никогда не получу ответа от Вас на это письмо, а?

Так вот: хотите — не хотите, а Вагаршак приедет к Вам вместо меня и покойной Зиночки. Не огорчайтесь — он талантлив. Это не потому, что он дитя моего сердца, я достаточно требовательна и наблюдательна для того, чтобы отличить ординарные способности от таланта или даже гения. Где-то давно я вычитала удивительно самодовольную и филистерскую фразу о том, что талант — это только упорство, умение сидеть, нечто вроде «упрямства зада». Низкое, мещанское, жалкое представление. А если гений — раним? Тогда как? Разумеется, в условиях общества буржуазного основное — это умение сидеть наравне с пробивной силой, или пробивная сила даже существеннее, ну а у нас? Разумеется, упорство в достижении намеченной цели — свойство отличное, только ведь иногда оно отсутствует. Вот здесь и должна сыграть роль организация общества…

Немного отдохну и допишу самое последнее.

Рыбу так и не нашли. Но зато отыскались два хомута для лошадей — их никто не крал, они просто были на чердаке. Наконец я смогу спокойно спать из-за хомутов.

Что касается до ЧП в гинекологии, то тут и на старуху бывает проруха. Не разобралась и устроила то, что на флоте называлось «раздрай». Сегодня величественно, но принесла свои извинения. Авторитетец и на этом пороге жалко уступать. Ох, суетны мы!

Продолжаю: Вагаршак не упорен. Он обидчив и ломок. Он не выучен требовать и настаивать. Он стеснителен и не уверен в себе никогда. У него возникают десятки идей, многие из которых отмечены печатью гениальности — не надо бояться этого слова, — но он их сам забраковывает и швыряет в мусор, потому что умеет увлечься другим, иным, новым. Его необходимо поддерживать, но от него можно и требовать, пожалуйста, дорогой Володя, без ударов кулаком по столу, как это мы с Вами умеем.

Вот и все, Володя. Это письмо я прошью нитками и запечатаю сургучом. С этим письмом Вагаршак приедет к Вам. Я не накопила ему никаких денег, и у нас нет никаких вещей, я не успела. Прощайте, Владимир Афанасьевич, прощайте, мой дорогой. Пожалуйста, не ругайте меня за то, что Вагаршак не просто приедет к Вам, а приедет еще с просьбой от меня с того света, читайте — из ниоткуда. Но ведь это моя самая последняя просьба, больше никаких просьб никогда не будет. И обратилась я именно к Вам, потому что верю Вам, верю в Ваши нравственные и жизненные силы, верю, что Вагаршак с Вами не будет одинок душою. Нет, Вы в нем не разочаруетесь, так же как и он в Вас. Знаете, что я ему сказала: «Такие, как Устименко, — хитро польстила я Вам, — либо погибают, либо закаляются до бессмертия души».

Красиво сказано, Володечка?

Прощайте, Володя. Позвольте мне написать — я благословляю Вас. Вы ведь тоже дитя моего сердца. Как много вас набилось ко мне в душу за эту длинную жизнь. И как мне жаль с вами расставаться.

С коммунистическим приветом. Ашхен Оганян».

Бор. Губин, каков он есть

Разумеется, он признал свои ошибки, — как мог он не признать их, когда настырные члены комиссии вытащили из типографии, где печатался «Унчанский рабочий», даже рукопись фельетона о «монстре Крахмальникове»? Ничьей правки ни на полях рукописи, не на гранке, ни в полосе комиссия не обнаружила. Все решительно намеки и подмигивания принадлежали перу товарища Губина.

Он пожал плечами.

— Что ж, случается, перебрал, — сказал Борис Эммануилович ровным голосом. — Распалился и переборщил. Но материалы были… Материалы, не вызывающие никаких сомнений. Да и если по-честному, со всей прямотой, не виляя сказать — надоели приспособленцы, чужаки, а что он, гражданин Крахмальников, чужак, — в этом меня никто не переубедит…

Члены комиссии сидели, Губин стоял. У членов комиссии были непроницаемые, суровые лица. Бор. Губин слегка улыбался. Не то чтобы надменно или величественно, а просто улыбался, как свой парень, попавший в переделку по обстоятельствам, от него не зависящим. «Вы же понимаете, — говорила эта улыбка, — и я понимаю. Не будем тянуть канитель. Делайте выводы, и поставим точку».

Никаких особо строгих выводов комиссия не сделала. Личные счеты Бор. Губин с Крахмальниковым не сводил, ярость его к изменникам Родине — ко всем этим Постниковым и Жовтякам — была понятна и вызывала уважение. А. П. Устименко? Черт ее разберет — где она и что с ней? Во всяком случае, этот Крахмальников не вызывал никакого сочувствия у членов комиссии. Вся эта история подвела газету, город, областной центр, теперь не скоро отмоешься. Нет, уж если дали тебе музей, то и занимайся полезными ископаемыми или приобрети полотно Айвазовского, чтобы школьники изучали отечественную живопись по первоисточникам, — вообще, отрази современный Унчанск со всеми его достижениями. Можно экспонировать и прошлое, например избу гончара в Черном Яре в конце прошлого века. А то вылез с героями!

В общем, Губину даже сочувствовали. Не все, конечно, но некоторые, особенно шеф. Не сочувствовал ему, и притом в очень грубой форме, метранпаж — типографский Мафусаил, — сипатый, бритоголовый, потерявший на войне руку и зубы, с ввалившимися губами, Страшко. Он исхитрился обследовать работу музея, дважды беседовал с Крахмальниковым, побывал у него на квартире и даже со Штубом разговаривал. Но никакая его пробойная сила не могла победить вялое сопротивление комиссии.

Когда заседание кончилось и члены комиссии разошлись, главный редактор сказал Губину один на один:

— Увались, Боря, в глубинку. Сделай полосу за Симохина, дай новые данные по движению Дрожжина, маслокомбинат имени товарища Сталина покажи народу, но не от своего имени, конечно, а местную полосу сделай. Там Зоя Титкова животрепещущие стишки даст, уголок юмора припустим, не злобного, конечно, а из их стенгазеты дружеские шаржи. Но без обывательского злопыхательства. Фото дадим. В общем, что мне тебя учить, ученый…

Губин задумчиво кивнул.

Действительно, он — ученый.

— И на сколько же мне «увалиться»? — спросил он.

— Пока дым не рассеется, — усмехнулся Варфоломеев. — Уж больно Золотухин взъелся — это, конечно, между нами. Пойдем сейчас исключительно положительный материал давать, создашь сильную полосу, красивую, центральная печать отметит, Зиновий Семенович поинтересуется — кто делал? Я тут как тут: «Штрафной наш Губин».

— Замаранному мне не очень-то весело по старым друзьям ездить. Это ты и сам, Всеволод, понимаешь!

— А ты с улыбкой, с улыбкой! — посоветовал Варфоломеев. И показал свои идеально белые вставные челюсти. — Вот эдак — с улыбкой. Да и кому это интересно, кто запомнит?

— Обывателю крайне интересно. Обывателю и мещанину ошибка нашей советской прессы вот до чего интересна! Поэтому я и не удовлетворен. Не следовало нам мусор из избы выметать. Частным образом перед Крахмальниковым бы извинились, и вся недолга. Пятно-то не на мне лично, а на газете.

Варфоломеев подтвердил слова Губина печальным вздохом. Лицо у него было мужественное, суровое, без изъяна. И волосы красивые, пепельные. Такая внешность, военно-картинная, бывает у трусов, у таких, которые говорили во время войны: «Умереть не страшно, страшно не увидеть конца гитлеровской авантюры». Впрочем, на войне, вернее во втором эшелоне, Всеволод Романович вел себя более чем прилично. Даже, к крайнему удивлению своих подчиненных, оказался контуженным именно на переднем крае. Впрочем, злые языки утверждали, что глухота майора образовалась не в результате контузии, а после гриппа, который пробудил в барабанных перепонках товарища Варфоломеева давние осложнения скарлатины…

— Ладно, — сказал Всеволод Романович, — твоей крови, Боря, не жажду, но исчезни, голубчик! Наказали мы тебя, понятно? И это свое наказание ты должен мужественно перенести. А время все лечит. Ясно?

— Ясно!

Шеф крепко пожал руку Губину. Это было прощальное рукопожатие — эдак месяца на три, не меньше.

— Спасибо, Всеволод! — ответил Губин.

— Не серчай!

— Будь здоров.

— Буду. Монеты и документы тебе выписывают.

— Есть!

Из редакции Губин отправился на почтамт и долго сочинял телеграмму тому редактору журнальчика про самодеятельность и про музейную работу, который в свое время ударил по Унчанску, где потакают «монстрам» типа Крахмальникова. Телеграмма была хитрая, с многозначительными намеками и сердечнейшими приветами и пожеланиями всего самого наилучшего, а главное — исполнения желаний.

Нет, Губину никак нельзя было отказать в умении действовать.

И обстановку он всегда понимал отлично.

В общем-то время работало на него: ошибиться, когда чрезмерно бдителен, — куда похвальнее, чем ошибиться, либеральничая. Что же касается до поездки, то ездить он любил. На первой странице его записной книжки было написано четким, мелким, прямым почерком: «Уходящий поезд вызывает во мне непреоборимое желание ездить по моей стране, а Унчанская область для меня, «как в малой капле», — моя страна!»

Унчанский край Борис Эммануилович действительно знал превосходно, знал вдоль и поперек, со всеми его возможностями, со всеми «знатными» людьми, знал и райцентры, заводы, фабрики, артели, колхозы, знал водоемы, лесные глухомани, старые тракты, новостройки, знал даже дорожные «повертки», как тут говорилось, знал решительно все, но только со стороны парадной, всем остальным он словно бы брезговал. И это большею частью устраивало людей, о которых он писал. Женам нравилось, когда про мужей Бор. Губин писал, что они «чудо-богатыри земли», матери радовались, когда читали о своих дочках, что такая «коня на скаку остановит, в горящую избу войдет». Для художественности Губин иногда писал: «здоровый запах пеньки», или «раньше, когда тут были волоковые окошки, из которых мир являлся безрадостным и лишенным красок», или «цветет на болотце скромный красавец сусак», — в общем, творчество Губина одобрялось, а в театре про него шептали:

— Бор. Губин пошел, вот, в черном!

Все шло хорошо и даже отлично, когда он писал о положительном, даже если это положительное и раздувалось им до неприличия. Стоило же ему связаться с материалами, называемыми Варфоломеевым негативными, как случались неприятности.

Так случилось сразу же после его приезда в Унчанск, когда Губин создал жанр фельетона с выдуманными фамилиями. Он сам и писал эти милые, беззлобные, с юмором, разумеется, вещички, которые обычно заканчивались сообщением, что и фельетона-то не было, потому что все рассказанное в нем — не более как сон. Таким образом, в газете появлялся критический материал, но зато такой, который никого лично не обижает. Впрочем, новый вид фельетона продержался недолго: одна фамилия в нем оказалась созвучной другой фамилии, реально существующей, у «ответственного» спросили, не намек ли это. Варфоломеев обозлился и сказал, что фельетоны на местные темы изжили себя. Губин обиделся, ему стало горько, что Варвара, верная читательница газеты, решит, что это он испугался писать фельетончики.

— А ты, Всеволод, здорово трусливым стал, — сказал Губин. — До смешного.

— Между прочим, товарищ Губин, это не я, а ты выдумал фельетоны без фамилий. Пожалуйста, врежь завтра про безобразия на кладбищах, как раз трудящиеся потащатся покойников поминать.

— Это значит по Любезнову врезать, что он не справляется?

Редактор задумался. Любезнов — начальник Управления милиции — был человеком обидчивым и свою милицию от печати ограждал во всех случаях. Ограждал до того, что даже читательские письма ему не пересылали — читатели специально просили об этом.

— Вот видишь! — вздохнул редактор. — Да ты, товарищ Губин, не расстраивайся. Ты же бог красивого материала, положительного. Сделай сменную полосу о Корсунской свиноферме, подпишем рейдовой бригадой, отметим мелкие недостатки, два-три клише, организатор полосы — ты…

— Не пойдет, — отрезал Губин. — Надоела мне эта тушенка!

«Тушенка» — было слово Варвары. Она умела вложить в него самый разный, но всегда злой смысл. Главным был обман. Главным смыслом. Вместо второго фронта. Вместо настоящего дела. Вместо!

А Губин боялся слов Варвары. Еще с того самого далекого вечера, когда она ему сказала: «Хромай отсюда!» С того страшного, перевернувшего всю его жизнь вечера. Губин боялся ее насмешливого, почти презрительного взгляда, боялся ее умения раздраженно покачивать ногой в спадающей туфле, ногой, почти никогда не достающей до полу. И вопросов ее он боялся:

— И тебе, Боренька, не стыдно так писать? Ты же понимаешь, как подло видеть одно, а писать совсем другое. Люди думают, что ты им поможешь, рассказывают тебе свои горести, а ты пишешь, как у них хорошо и какие они веселые. Ведь у них недоедание, Боренька, а ты гнусно врешь, что у них были трудности. Разве — были? Они есть — и недоедание, и продуктовые карточки!

Губин терялся, не знал, что отвечать. Если бы это была не она, он бы нашелся, еще как!

Однажды он сказал ей:

— Это ты меня погубила. Я бы мог знаешь кем стать?

— Кем? — простодушно спросила она.

— Если бы я знал, что тебе нужно, — смешавшись, стал объяснять Губин, — если бы я понимал, как я должен писать для тебя…

— Как для всех: правду. В газете должна быть правда. Не намекай про нашу экспедицию, что мы вот-вот что-то откроем. Мы не откроем. У нас начальник болван. Напиши, что даром горят государственные деньги, большие деньги…

Нет, с ней невозможно было говорить!

И он чуть не плакал, потому что не выдумал свою любовь. Он действительно любил ее с того самого дня, когда она, по ее же словам, «захороводила Боречку, чтобы помучить Володечку, который так ничего даже и не заметил».

Везде, всегда он думал о ней.

Он ненавидел беспокоить себя, но иногда посылал ей посылки, которые непременно возвращались обратно. Однажды он спросил у нее:

— А если бы это масло и эту колбасу прислал тебе твой Устименко?

Варварины глаза вспыхнули.

— Знаешь, каждый раз, когда шлешь ты, я думаю — а вдруг это Володька? Нет, он не пришлет. И не почему-нибудь. Просто ему некогда.

— Следовательно, ты считаешь, что у меня много свободного времени?

— Конечно. Ты всегда свободен. А он никогда. Женька мне рассказывал, со слов его жены — этой красавицы, что по ночам он болтает во сне, Володя. И только про свою больницу. Какие же тут могут быть посылки…

Глаза ее все еще светились горячо и нежно. И вдруг, помолчав, она сказала такую бесстыдную и ужаснувшую Губина фразу, что он просто помертвел:

— Как бы я хотела жить с ним, Борька. Как бы хотела. Он бы у меня не болтал во сне, нет. Этого бы у нас не было. Он бы у меня спал, как топор. Понимаешь, подруга?

Хороша подруга!

А потом она осмелилась попросить:

— Послушай, ты же с ним видаешься. Посоветуй ему жениться на мне.

— У тебя и гордости-то не осталось! — сладко обидел ее Губин.

— Не осталось! — кивнула Варвара. — И не было никогда. Это ведь смешно, когда любишь. Когда не любят — тогда, что ж…

— Но он женат и обожает свою семью. Ты уведешь отца от дочки?

— Все вранье! — отмахнулась Варвара. — Разве я его не знаю?

И, внезапно оживившись, с блестящими круглыми глазами, с вдруг залившим щеки горячим и нежным румянцем, заговорила, словно в бреду:

— Скажи ему, скажи, правда. Я хочу с ним есть, спать, просыпаться, хочу его кормить, рожать от него детей — много. Я не знаю, я ничего толком не понимаю, но ведь пишут же, есть же на земле счастье. А, Боря?

— Нету! — мстительно ответил он.

Румянец сбежал с ее щек, глаза потухли.

— Уходи! — велела она. — Отправляйся к своим «персонажам». Ты же всегда пишешь, как все счастливы.

Он ушел и напился в тот вечер. А наутро пошел по своим «персонажам».

На «вы» Губин почти ни с кем из своих героев не разговаривал. Он считался другом и в семье знаменитого машиниста, зачинателя движения под наименованием «дрожжинского» — Якова Степановича Дрожжина, в разъездах ночевал у секретарей райкомов, всегда и вполне надежно согласовывая с ними «тематику и персонажей» данного района и не позволяя себе вступать в пререкания ни с кем из них, а описывал он только тех, чьи звезды едва начинали восходить, непременно при всеобщей поддержке, а не вопреки кому-либо, ибо всякое «вопреки» могло быть чревато последствиями, которых Борис Губин терпеть не мог.

Варвара и это угадывала в его писаниях. И рассказывала ему про него, будто у нее было такое увеличительное стекло, через которое она могла наблюдать всю внутреннюю, скрытую жизнь Бор. Губина.

— Я хочу быть победителем в жизни! — как-то крикнул он ей. — Я хочу быть завоевателем!

— Дурак! — с презрением, брезгливо произнесла она. — Ты холуй быстротекущих дней, а не победитель жизни…

Он усмехнулся:

— Здорово красиво!

— И верно! — сердито добавила Варвара. — Но самое при этом противное, что ты способный. Грустное и противное.

Губин попросил:

— Выйди за меня замуж. Мы уедем, все начнем с начала. Я стану писать так, что тебе не будет стыдно.

— У тебя тоже есть «каторжная совесть»? — с недобрым блеском в глазах спросила она. — Помнишь, кажется Гюго писал про эту «каторжную совесть»? Нет, Боря, ты мне не подходишь!

— И никогда не подойду?

— Боюсь, что нет! — ответила она.

На ее коленях лежала книжка, он взглянул — Голсуорси. «Боюсь, что нет» — это из Голсуорси. А «быстротекущие дни» откуда?

Когда он думал про Варвару, у него стучало в висках. Губин любил ее бешено, он мог бы стать настоящим человеком с ней, она сделала бы из него все, что ей угодно. А без Варвары он был слаб.

Она разгадывала его хитрости сразу, разгадывала тогда, когда он их еще и не задумывал: однажды, когда из его портфеля вывалились детские сандалии, она спросила:

— Чуткость? Наживешь тысячу процентов?

Покупая сандалии, он ни на что не рассчитывал: просто вспомнил, как бедовавший с сынишкой бобыль Симохин отыскивал мальчику обувку. Но когда Варвара сказала ему о тысяче процентов, он понял — да, она права, бобыль был дружен с Золотухиным, Зиновий Семенович души не чаял в сильном и честном работнике, абсолютно ему доверял и обо всем с ним советовался. Забросить путем-дорогой на «Красный комбинат» сандалии ничего не стоило, Симохин Губина ни в чем заподозрить не мог, слишком разные были у них пути. Просто вдруг скажет Симохин Золотухину ни с чего, на досуге:

— А хороший мужик у вас этот самый газетчик — Губин.

Вот и тысяча процентов. Они, эти тысячи процентов, были в жизни Губина всегда запланированы. Собираясь в путь по области, он немалое время тратил на покупку подарков, которые именовал «цацками». Цацки материальной ценности не имели, как правило, никакой, но зато они раскрывали друзьям директорам, председателям, главным инженерам и их женам душу насмешливого с виду и отнюдь не сентиментального известного журналиста: Губин, оказывается, все примечал, помнил и никогда не путал. Лидии Захаровне в Красногорье, супруге Новикова, директора маслокомбината, Борис Эммануилович привез необходимый для ее родителя препарат против ревматических болей. Директору «Большого Раменского леспромхоза», молчаливому и угрюмому Штычкину, достал Губин трофейные масляные краски и ящик сепии — он разнюхал, что Штычкин «балуется» живописью и не пишет только из-за отсутствия, как он буркнул, «полуфабрикатов». Супруге машиниста Дрожжина Губин переслал семена астр, резеды и хризантем в конвертиках с медалями, коронами и крестами от знаменитого мюнхенского цветовода. Семена эти он «вытряс», по его выражению, из того самого краеведа Крахмальникова, которого чуть позже довел до самоубийства своими намеками.

Предлагал Губин друзьям и ошеломляющие суммы денег, твердо про себя зная, что никому никогда ничего не даст. Деньги он копил жадно и страстно, горячечно мечтая, что когда-нибудь вдруг да понадобятся они Варе. Только ей, только для нее, только ради этого мгновения, думалось ему, дважды в неделю ходил он в сберкассу и писал рубли прописью — на вклад.

А предлагал он так:

— Возьми у меня тысяч десять на разживу, — говорил он вдруг Штычкину, трудно живущему на директорский оклад с огромной семьей. — Ты же надрываешься, чудак! Разве я не замечаю? Из кассы взаимопомощи не вылезаешь, штаны — и те прохудились. С войны при твоей идиотской честности, конечно, кроме дырок в организме, что привезешь? Десять — двадцать у меня лежат на книжке без движения, я ж совершенно один на земле. Слышишь, Виктор? Зоя Алексеевна, подскажите вашему Собакевичу…

Виктор и Зоя переглядывались, пораженные великодушием друга. И разумеется, отказывались, но никогда этого предложения не забывали. А если Губину казалось, что у него могут попросить, он рассказывал о себе насмешливо, вызывая общее сочувствие:

— Одно лицо, не стану уточнять какое, человек по виду симпатичный и всем вам хорошо известный, «позычил» у меня все мои двадцать три косые. А теперь говорит — не отдам раньше Нового года, хочешь убивай, хочешь милуй. Стеснен в средствах. А ты одинокий, перебьешься. Женись, говорит, на богатой вдове…

Губина очень жалели.

Многие знали о его неудачной любви. Варваре он действительно был верен, иных женщин, кроме нее, он просто не замечал. Женам друзей это нравилось, Лидия Захаровна, которой он как-то рассказал о Варваре, выразилась так:

— Человек, который может любить, как вы, столько лет, не может быть плохим человеком…

— Вы думаете? — печально осведомился Борис.

Фраза Лидии Захаровны получила широкое распространение. Губина положено было считать хорошим парнем, поломавшим свою жизнь на почве личной драмы.

— Как в кино, — сказал Дрожжин задумчиво, узнав о Варваре от своей жены. И, покосившись на Ирину Ивановну, дебелую свою супругу, которую он вечно раскармливал, словно индюшку, и бешено ревновал всю жизнь, машинист добавил: — Ты небось не способна на такие чувства. В войну и то ухитрялась надо мною измываться. А уж какая была истощенная…

Друзья жалели Бориса, женам друзей казалось, что он, холостяк, плохо питается и неухожен. Лидия Захаровна слала ему посылки: масло, творог и разные сыры, уговаривая в записках «не выставлять хоть все сразу на стол первым встречным, что в вашем характере». Знатный машинист Дрожжин слал ему с оказиями ящики яблок из своего сада, из Раменского получал он густо просоленное розовое сало, в леспромхозе сделали ему мебелишку стиля модерн, и довольно изящно, а оплатил он заказ как за пиломатериалы, то есть почти символически. Благодарить Губин, разумеется, благодарил, и даже весьма тепло, но только не в письменной форме. В письмах он никому ни в чем не был обязан. Впрочем, привходящие эти обстоятельства никогда никем не замечались: заподозрить Губина в излишней осторожности при его, казалось бы, настежь раскрытой душе никто не решался.

Нынешними невеселыми, холодными днями, после всех проработок, Губина бешено потянуло во что бы то ни стало хоть на минуту повидать Варвару. Когда он думал о ней, о той, которую даже никогда не поцеловал, у него сохло во рту, ныли скулы, плыло перед глазами, хоть советуйся с психиатром. В этом навязчивом желании повидать было нечто старомодно-унизительное, жалкое, похожее на влюбленность провинциальной старой дамы в столичного тенора, но он ничего не мог с собой поделать, это было свыше его сил. Пожалуй, вступи тут в единоборство с любовью наиболее сильное из всех его чувств — страх, любовь победила бы. Но Варвара его не любила…

Уезжал из Унчанска Губин задолго до рассвета. Варфоломеев предоставил опальному таланту свою машину. Шоферы с Губиным ездить любили, он всегда о них заботился и умел сытно накормить, и напоить вечерком, и спать уложить в тепле и холе.

— Надолго едем? — спросил разбитной Процюк. — На временно или материал будете глубоко изучать?

— Давай крути баранку, — сорвался вдруг Борис Эммануилович. — Тоже мне, разговоры…

Процюк обиженно подергал длинным носом и надолго замолчал. Часа через два пути, когда совсем рассвело, Губин приказал свернуть с большака на дорогу к райцентру Щипахино.

— Застрянем тут! — пообещал Процюк.

— Застрянешь — вытащишь!

Он должен был увидеть Варвару. Во что бы то ни стало. Зачем — он не очень понимал. Наверное, хорошего ждать не следовало. Но он не мог ее не увидеть, вот и все.

Обещание Процюк выполнил, они действительно застревали и буксовали не один раз и только часам к девяти вечера, продрогшие, измученные и пьяные, потому что грелись припасенной в дорогу водкой, въехали в райцентр. Дежурный райотдела милиции сказал корреспонденту, что геологи давно выехали, из всей партии остались только две «барышни». Живут на частной квартире у водоразборной колонки на Ленина, там еще рядом скобяной магазин.

Варвары дома не было. И другой барышни тоже. Мучаясь головной болью, Губин посидел в комнате, в которой жила Варвара. Здесь было много книг, они лежали везде — и на мерзлых подоконниках, и на столах, и навалом на сундуке. А на стене висела фотография лихого военного с подстриженными усами, в низко насаженной фуражке. Военный таращился на фотографа, а в широкую грудь его под орденом и медалью была впечатана надпись:

Если свидеться нам не придется,

Значит, наша такая судьба,

Пусть навеки с тобой остается

Неподвижная личность моя.

Последняя строка приходилась уже на животе лихого военного.

— Супруг мой, Петр Зосимович, — сказала жарко дышащая, крупнотелая хозяйка. — Старшина.

Губин спросил довольно глупо:

— Пал смертью храбрых?

— Зачем? — обиделась женщина. — Тоже сказали! Он в Щипахинском районе на культуре сидит. Надо же — пал!

Губин извинился и, осведомившись, где может быть сейчас Варвара Родионовна, поехал в Дом инвалидов. По словам хозяйки вышло, что все последние вечера ее жиличка проводит там.

В проходной корреспондентский билет Губина произвел некоторый переполох. Выбежал, утирая жирные губы, навстречу гостю даже сам директор, но Губин от предложенного халата отказался. Он просто и вежливо попросил вызвать к нему Варвару Родионовну Степанову.

Она не вышла, а выбежала — быстрая, словно и правда ждала его. А он понимал, издали глядя на ее быстро бегущие ноги, что кажется ей, будто приехал Устименко. Всегда кажется. Только его она ждет. Это было больно ему и унизительно так думать, но он не выходил из тени возле забора на яркий лунный свет — пусть еще так счастливо бежит к нему.

Но она узнала и остановилась далеко.

— Ты? — услышал он ее ровный, ничего не выражающий голос.

— А кто же? Конечно, я!

— Я читала, — сказала она, медленно и словно нехотя подходя к нему. — Я читала все. Это ужасно, то, что ты сделал.

— Но Крахмальников…

— Ты не из-за Крахмальникова это сделал, — таким же ровным, мертвым голосом продолжала Варвара. — Ты в Устименку выстрелил. Ты по самым лучшим…

Голос ее прервался. Даже вот так, ровно и негромко, ей трудно было говорить с ним.

— По самым лучшим… Ведь Постников… Ведь Аглая Петровна…

Она сделала еще шаг к нему, и он попятился, вжался в доски забора. Теперь и она вошла в темноту, в тень.

— Варюша! — слабо произнес он.

— Уходи! — велела она. — Слышишь? А если ты подойдешь ко мне публично, я ударю тебя по лицу, чтобы потом объяснить всем, кто ты. Уходи навсегда, негодяй!

Сказала и убежала обратно, словно он гнался за ней.

А когда он уходил через проходную, вахтер и директор сделали ему под козырек. Такие гуси, как корреспондент областной газеты, редко сюда залетали…

Икс и игрек

Было время, когда перед операцией он думал о больном и давал себе разные сердитые и патетические клятвы «вытащить его во что бы то ни стало!». Было время, когда у него хватало сил за час до начала операционного дня утешать родных словами, в которые он не слишком верил. Еще в пору войны он умел яростно сострадать, и нередко его рот кривился под марлевой маской от сочувствия к мукам тех, истерзанных ранами, которых клали к нему на операционный стол. Он и ругался грубыми словами, срывал сердце на своем окружении только потому, что сострадал, и его сестры понимали это, и когда он пускал свои «фиоритуры» — не обижались, а жалели его в равной мере с тем раненым, которого он старался «вытащить», по всегдашнему его выражению. Его сестрички, обтирая ему залитое потом труда лицо, так делали это и раненому, стирая пот страданий тем же движением. Он понимал это и ругался еще диковинней и пуще. Проклятие его профессии — сострадание состарило его раньше, чем потеря жены и дочки, чем собственная, почти безнадежная болезнь, чем все беды, горести и оскорбления, которые обрушились на него за всю жизнь.

Но с понедельника он твердо решил взять себя в руки.

Это произошло внезапно, стихийно, инстинктивно. Он даже подивился на разумность инстинкта самосохранения, который вдруг так бурно в нем вспыхнул.

По карточке выдали капусту — он не удержался и поел ее с растительным маслом, как было написано на бутылке, с луком и уксусом. И, мучаясь длинной ночью от изжоги, пришел к заключению, что надо резко изменить образ жизни. Невозможно приходить домой из больницы совершенно обессиленным. Даже зубы у него не хватает времени починить. Какого черта!

Такие припадки бывали с ним и раньше, когда еще жили на свете Ксения Николаевна и Саша.

— И правильно! — отвечала ему Ксюша на его рацеи. — Конечно! Молодец ты у меня, наконец поумнел…

Он понимал, что она подшучивает над ним, но тогда он был молод и здоров, и его хватало на все, а теперь — к свиньям! Недаром хирурги избегают оперировать близких себе людей, и абсолютно верно сказал кто-то из великих, что он может позволить себе роскошь дружбы с тем, кого ему надлежит оперировать, только впоследствии, когда все кончится хорошо.

С понедельника он твердо решил, обдумывая и рассчитывая ход операции, начисто не представлять себе того своего больного, которого он станет оперировать. Икс или игрек, и все. Во вторник это ему удалось, даже когда в могучей руке его появился маленький и старенький карандашик — дружок ночных поисков и решений, и когда они с дружком-карандашиком (Богословский, разумеется, никогда бы не решился себе сознаться, что этот карандашик он считает счастливым) вдвоем принялись набрасывать варианты того, что произойдет завтра. Но в прозекторской, на следующий день, Николай Евгеньевич «засбоил» в своих новых убеждениях.

Иногда он проводил здесь помногу времени. Случалось, сюда наведывался Устименко. Как и столетия назад, тут мертвые помогали живым. Владимир Афанасьевич молча стоял за спиною своего учителя, старый Пауль Гебейзен, патологоанатом больничного городка, вздыхая и думая свои думы, приглядывался к ножу Богословского с другой стороны секционного стола. Иногда между ними троими вспыхивал спор, страстный, бешеный по внутреннему накалу, но такой изящный, такой корректный, такой достойный по форме! Здесь Устименко делался вновь врачом, а не смотрителем, как думал он о себе зло и насмешливо, здесь не раз хотелось ему бросить к черту все свои двутавровые балки, цемент, горбыль, литерные карточки, взять скальпель и вернуться «из гостей домой», с тем чтобы никогда не изменять тому, что он так верно, преданно и ровно любил. Это было, разумеется, и смешно и глупо, но Варвара и прозекторская связывались в его воображении в некий смысл той жизни, которую он навсегда потерял, обменяв, как ему порой казалось, по собственной глупости жизнь свою на суету и пустяки преходящей административной деятельности.

В четверг у Богословского были назначены три операции, и для одной он наведался в прозекторскую. В сущности, ему просто хотелось поболтать со стариком Гебейзеном, немножко «тронутым», как про него говорили, — советские войска нашли его где-то в развалинах оккупированной немцами Вены, где он прятался, потеряв не только всех родных, но надолго и собственное имя. Устименко добился его назначения в Унчанск, и к Гебейзену постепенно возвращалось спокойствие, не обижающий никого юмор, умение говорить врачам ту последнюю правду, которая еще долго будет обнаруживаться на секционном столе.

— Здравствуйте, геноссе Гебейзен, — сказал Богословский.

— Бонжур, месье, — ответил Гебейзен. Он учился и в Париже, помногу работал там и часто неожиданно переходил на французский, которого никто тут не понимал.

— Но, но, — предупредил Богословский. — Опять вас поведет…

В распахнутую настежь дверь он поглядел, найдется ли ему труп, но ничего не увидел.

— Ну, не забавно ли, — заговорил Гебейзен по-немецки, — молодежь ко мне не ходит. И очень редко ходила. Чем меньше опыта, тем меньше они боятся неожиданностей во время операции. Недаром геттингенский Иоганн Франк жаловался: «Когда я был молод, больные боялись меня, а теперь, поседев, я сам боюсь больных»… Грустно стареть, Николай Евгеньевич?

— А разве я так заметно старею?

— Петцольд утверждал, что самые опасные болезни — те, при которых заболевший не испытывает страданий. В этом смысле он считал самой страшной старость, если не считать глупости…

— Идите к черту! — сказал Богословский. — Всегда вы что-то вычитаете, от чего тошно станет…

Пришел Устименко, и Гебейзен зажег им бестеневую лампу — это уже успел обернуться мрамор, полученный Богословским.

— Красиво? — похвалился профессор.

— Я думал, вы мне спасибо скажете.

И, окликнув задремавшего служителя, Богословский взялся за скальпель. Устименко, как всегда, стоял за его спиной.

— Надо бы сделать классику «Бильрот II», — сказал Николай Евгеньевич, — но как я пойду, если у него перед брюхом мина взорвалась? И заштопал его какой-то олух царя небесного. Посмотрите картинку!

Втроем они посмотрели снимок, подивились шуточкам войны и порассуждали, что же все-таки делать? Примерившись на трупе и поупражнявшись в том, что именно он решил делать завтра, Богословский бережно, как всегда, закрыл тело простыней и пошел мыть руки.

— Геноссе Устименко, — начал было Гебейзен и смолк, прислушиваясь.

Богословский громко разговаривал со служителем.

— Геноссе Устименко, — повторил старик. Он заговорил по-английски и по-русски, по-английски превосходно, а по-русски очень плохо. Но Владимир Афанасьевич понял сразу. Речь шла о Варваре. Только она могла устроить этот кутеж в номере гостиницы. Только она могла так безнадежно наврать насчет «кавьяра, который едят ложками». И что «дело пахнет керосином» — это ее слова. И что зовут ее Нонна Варваровна — ох, Варька, Варька!

— Почему же вы мне раньше не рассказали? — поднял глаза Устименко. — Это ведь давно все было?

«Ловчий сокол», «воззривший сокол», беркут, увидевший волка в степи, — так она объясняла ему, на кого он похож. Это невозможно было перевести на английский, но Владимир Афанасьевич догадался, что Варвара хотела сказать.

— Это ваш большой друг, — произнес Пауль Герхардович. — Она очень страдает. Но дома я не мог об этом говорить. Наверное, это не надо говорить никому, не правда ли?

У него было грустное лицо, у «воззрившего сокола». И так как Устименко молчал, Гебейзен переменил тему.

— Все сегодня невеселые, — сказал он. — И геноссе Богословский. Почему?

— Как всегда накануне трудного дня, — объяснил Устименко, думая о Варваре. — Геноссе Богословский твердо решил не сострадать. Такова задача. Но это ему дорого обходится, как все умозрительное.

— Так надо, чтобы он сострадал, — посоветовал Гебейзен. — Это же легче…

И, оставив Устименку в покое, заговорил с Богословским на морозце, возле покойницкой. Владимир Афанасьевич стоял, опираясь на палку, не слушал, о чем болтают старики. Стоял, высчитывал, прикидывал, когда «имел место» разговор Гебейзена с Варварой. И высчитал — перед тем, как они увиделись возле машины Штуба, вот как давно.

На прощание Гебейзен рассказал о своем учителе:

— Он уверял, что прекрасно ладит с мертвецами, потому что они скромные ребята. Смерть делает их куда лучше и покладистее…

— Ну вас, — сказал Богословский, — и куда ваши мозги повернуты?

— А что, разве они капризничают? — спросил Гебейзен. — Нет, с этими спокойнее, чем тогда, когда они были живыми…

Но когда они вдвоем шли к хирургическому корпусу, Богословский пожаловался:

— Не нравится мне эта его манера острить насчет смерти…

— А это он вас отвлекал от вашего нового направления, — сказал Устименко. — Вы, решив взять себя в руки и спокойно относиться к оперируемым, совсем извелись. И все это видят. И никакого спокойствия не получается. У вас же многолетняя привычка работать по-своему, а не иначе. И вы себя не предохраняете новой манерой, а только мучаете. Да и вообще, откуда вы взяли, Николай Евгеньевич, что хирург может относиться к своему больному, как к иксу или игреку?

— Размышлял, — вяло ответил Богословский. — Гебейзен кое-что рассказывал. Он-то повидал…

— Гебейзен, между прочим, рассказывал при мне. Знаменитый Медисон вообще не знает своих больных. Он их никогда до операции не видел и никогда после операции не увидит. У него целая армия выхаживателей…

— А почему вы раздражаетесь?

— Потому что есть вещи, которые мне претят. Медисон гений, но хищник. Он делает свои миллионы. А мы иногда не понимаем, что нам годится, а что нам противопоказано. Через тридцать лет они будут лечить, никогда не видя больного, только через посредство сводки анализов, кардиограмм, рентгеноснимков и так далее. Лечить, не заглянув в глаза больному…

— Вы не сентиментальничаете, Володечка?

— Насчет глаз? — спросил Устименко. Подумал и ответил: — Нет. Врач должен разговаривать с больным, чего бы это ему ни стоило.

— Это потому, что вы собрались бросить практическую хирургию? — жестко осведомился Богословский.

— Нет. Потому что у нас она должна быть совершенно иной, чем там…

И он кивнул в ту сторону, где, как ему казалось, навечно уснул в своем фамильном склепе символ «той жизни», убитый «той медициной» милый мальчик, похожий на исстрадавшуюся девочку, сэр Лайонел Ричард Чарлз Гэй, пятый граф Невилл. Что бы было с ним, с врачом Устименкой, если бы он тогда не открыл для себя эту душу, охраняя собственные нервы?

— Картотека — хорошее дело, — жестко сказал Устименко, — но больным ее мало. Больному нужно выговориться…

— Поучите меня, дурака, поучите, — попросил Богословский. — Я, бедолага, не знаю, что нужно больным…

Они сели пить чай в кабинете главного врача, тут им было удобнее всего спорить и даже ругаться.

— Я вас не учу, — рассердился Устименко, — я вам возражаю. Мы уже спорили с вами на эту тему. Конечно, ни вы, ни я не были ни в Америке, ни на Западе. Но и вы, и я читали путевые заметки такого великого хирурга, как Юдин. Он описывает не больницы, а фабрики, концерны хирургии. Он там был в гостях, и он сдержан, но мы-то должны сделать свои выводы.

Богословский насупился и долго сердито молчал.

— Я больше не могу умирать с каждым своим пациентом, — сказал он глухо. — С меня хватит. Благодарим покорно.

— А вы серьезно думаете, что, провозгласив такой лозунг, станете жить спокойно? — усмехнулся Устименко. — Полно, Николай Евгеньевич. Я-то уверен в том, что чем больше наш брат врач толкует о гуманизме и долге перед человечеством, чем больше он мямлит и врет насчет «добрых и умных рук хирурга», тем он меньше стоит в самом своем главном. А вот эти так называемые «жесткие» доктора иногда так вдруг открываются, такой своей стороной, такой радостью за выздоровевшего… Помните Ивана Дмитриевича? — спросил он. — Помните, какие ледяные у него были глаза? А какой доктор!

Так и не вышло ничего у Николая Евгеньевича Богословского с «новой жизнью», в которой он будто бы «не станет умирать с каждым из своих пациентов»…

Он взял себя в руки только умозрительно. Он считал, что теперь-то он взял себя в руки. И держит себя в этих железных руках.

Поэтому он с неделю был, что называется, крутенек: велел одной «грыже» перестать устраивать «цирк». Салову, тому самому, который отпустил ему мрамор и трубы, пообещал вообще «навеки отказать во врачебной помощи, если он не перестанет жрать под одеялом соленые грибы». И запретил морфин артисту, который уж больно жалостно стонал и которого он заподозрил в том, что тот — начинающий наркоман.

Но, в общем, гроза прошла стороной, хоть Богословский и думал про себя, что он теперь «другой». Настолько «другой», что в четверг он отказался беседовать с Надеждой Львовной перед тем, как Сашу Золотухина повезли в операционную.

— Хватит разводить мармелад, — сказал он сестре Анечке. — Вчера вечером отбеседовались, у меня язык не казенный…

Вся эта фраза была произнесена только потому, что Богословский волновался. А вдруг все-таки? Нет, черт подери, нет!

— Что вы ворчите? — спросил Устименко, который находил время ассистировать ему всегда, когда Богословский этого хотел. А хотел он работать с Володей постоянно. Это тоже были старческие, суеверные штуки, вроде того карандашика. Или, вернее, карандашик был привычный, удобный, как и Устименко. На них на обоих можно было положиться. Но тут же Богословский рассердился на себя за то, что сравнил Владимира Афанасьевича с карандашом. Это, правда, было свинство: Устименко же великолепный хирург.

— Я не ворчу, — сказал Богословский. — Я иногда говорю сам с собой. Когда долго живешь на свете один, это бывает.

Обе створки двери широко и бесшумно распахнулись. Митяшин и Катюша, которой теперь не могли нахвалиться, привезли Сашу Золотухина на каталке. У Саши почему-то было не обычное в таких случаях испуганное лицо, а праздничное, словно он ждал, что ему тут покажут нечто удивительное. В изножье каталки лежал конверт — это нововведение Устименки: все самые последние нынешние анализы.

— Здравствуйте, — сказал Саша. — Как у вас тут светло.

Устименко взял его запястье: он не смотрел на часы, этому искусству когда-то научила его Ашхен — не все ли равно, чаще на пять ударов или реже. Сейчас важно, насколько ровно и четко бьется пульс.

— Как? — спросил Богословский, разворачиваясь. Халат на нем торчал, и он казался очень большим во всем своем белом снаряжении, как грузовик или как слон.

— Пульс гвардейский, — ответил Устименко.

Сестра Анечка — с ней больше всего любил работать Богословский, а она никогда не пугалась его неожиданных «фиоритур» — подала ему анализ крови и все прочее, что доставили из лаборатории. Устименко заглянул в серый бланк — с гемоглобином все было в порядке. Не то что с мочой.

Наркоз давала Женя, супруга Митяшина, делала она это великолепно.

— Время? — спросил Богословский.

— Двенадцать пятьдесят, — сказала Женя своим поигрывающим голоском.

— Начинайте!

— Пожелать мне вам удачи? — спросил Саша твердо и весело. — Или как?

— Ваше дело — спать! — сказал Устименко. — Постарайтесь эту работу не схалтурить. А мы вам поможем.

— Ну, до свидания. Спокойной ночи тут, пожалуй, не подойдет?

Санитарка тетя Нюся, с утиным носом, который проклевывался даже из маски, подала Богословскому резиновые перчатки. Он потер в ладонях пудру, резко дергающими движениями натянул перчатки и, чуть выкатив вперед подбородок, встал в ту позицию, которая позволяла ему как можно меньше опираться на больную ногу, но в то же время не чувствовать себя ни связанным, ни неловким. Это заняло у него немало времени. Ему всегда в этих случаях казалось, что пол кривой.

— Если вы просто зашьете меня обратно — вы скажете? — спросил Саша.

Богословский неприязненно засопел носом. Он не любил, когда ему говорили «под руку», и вообще сердился, когда кто-либо подшучивал «на работе». И собственная раненая нога раздражала его — он ей не доверял, она могла его подвести, когда он будет занят делом.

«Хромой черт!» — сказал он про себя, выругал, как чужого, который ему мешал.

Устименко смотрел на него, слегка наклонив голову, бессознательно любуясь этим человеком, его рабочей ухваткой, тем, как он собирается и приспосабливается — рабочий человек, мастер, искусник, — сколько вас таких на земле, всеми помыслами, всей сутью своей, всем сердцем сосредоточенных на главном смысле человеческой жизни — на работе!

— Он хорошо лежит? — сурово спросил Богословский. — Плотно?

— Хорошо, хорошо, — сказал Устименко. — Женя, пульс?

— Скальпель, — велел Богословский.

— Пульс восемьдесят, дыхание нормальное, — пропела Женя.

— Я начал, — объявил Николай Евгеньевич. — Женя, время?

— Один час четыре минуты.

В один час двадцать шесть минут Богословский вывалил в таз опухоль величиною с голову ребенка и сказал, словно провожая ее взглядом:

— Киста, абсолютно в данное время доброкачественная, но возьмите на гистологию. — С шумом и свистом вздохнул и распорядился: — Анечка, шить!

Устименко никогда не понимал, как выучились этим аккуратнейшим стежкам огромные лапищи Богословского. И никогда не мог оторвать взгляд, когда Богословский шил. Что-то было до того смешное в этом процессе, и трогательное, и даже противоестественное, словно в какой-то доброй сказке. Шил и посвистывал носом, шил и фырчал, шил и посапывал. Ученый, умный, необыкновенный слон.

— Нуте-с? — сказал он, кончив. — Так как же наш профессор Шилов?

Залитый кровью, он повернулся к умывальникам — размываться, большое лицо его исказилось от боли: опять неправильно навалился на испорченную ногу. Сашу увезли. В предоперационной Устименко сменил халат и вышел в коридор. Надежда Львовна и Золотухин семенили за каталкой, на которой везли спящего Сашу.

— Ну? — спросил Нечитайло.

— А вы на всякий случай опоздали? — спросил в ответ Устименко.

— Но вы-то знаете мое положение?

— Что ж, ваше положение, — с задумчивым видом произнес Устименко. — Хреновое у вас положение. И чем больше станете трусить — тем хуже вам будет.

В это время, тяжело хромая, из предоперационной, растолкав створки дверей лапищей, вышел Богословский. Золотухин бегом подался к нему.

— Ну, что ж, поздравляю вас, — сказал Николай Евгеньевич. — Сто тысяч по трамвайному билету. Все хорошо, отлично даже, очень хорошо. Теперь хорошо, да, очень…

Золотухин встряхнул головой, пригладил обеими ладонями волосы. Вид у него был такой, что он все-таки еще чего-то не понимает. А по коридору, торопясь и прижимая руки к груди, бежала Надежда Львовна. И сейчас было видно, когда она бежала, как она измучена, как еще постарела за это время и как ей нужно знать то, что уже знали доктора и ее муж.

— Все, хорошо, мама, — сказал он ей, — вот они говорят — расчудесно. С нас приходится, мама, слышишь? Банкет будем устраивать…

— Правда? — шепотом спросила она. — Правда?

— Правда, — сказал Богословский, — конечно, правда. И идите, пожалуйста, домой, отдыхайте. Идите, идите!

Он кивнул им и ушел в ординаторскую, — делать себе перевязку. Как и всегда, нынче помогал ему в этой работе Митяшин. И пока молчаливый, опытный, все понимающий фельдшер работал, Богословский думал о том, что несомненно правы те доктора, которые воспитали себя так, что их не трогают ни победы, ни поражения. Нет, он все-таки еще возьмется за себя, вопреки всем Устименкам, и хоть к концу жизни спокойно поработает. Без нервов, без мармеладов, без состраданий. Хватит!

— Не перетянул? — спросил Митяшин, оглаживая повязку. — Что-то мне кажется, туговато нынче.

— Ожирел, брюхо нарастил, — проворчал Богословский. — Взять себя в руки надо.

— Зачем это в руки? Значит, организм требует, — сказал Митяшин. — Вы ж никогда худеньким не были?

— Худеньким не худеньким, а приличного вида был человек. Теперь же одна корпуленция. Да еще капуста с растительным маслом подвела. Нахрупался, как та корова клеверу, теперь себя и оказывает. — И, фыркнув, осведомился: — Как там наш сегодня, я не поспел навестить?

— Лихорадит помаленечку. Но в основном бодрый.

— Напомни мне попозже, друг Митяшин, надо с ним заняться.

— Да с ним уж Владимир Афанасьевич занимался…

Богословский коротко вздохнул: и когда Устименко все поспевает?

Он поправил живот под свежей перевязкой, умыл разгоряченное лицо под краном и вновь тяжело зашагал к операционной, куда уже привезли «язву — Бильрот II», старого сапера Миловидова.

— Ну, здравствуйте, Миловидов, — сказал ему Николай Евгеньевич, — как настроеньице? Спали нормально?

— А может, не стоит ее и удалять? — осведомился трусливый с докторами Миловидов. — Совершенно даже, Николай Евгеньевич, перестала болеть. Начисто. Может, и так пройдет?

— А бомба замедленного действия может так пройти? — спросил Богословский. — Ну? Что молчите? Тоже — сапер! А может, он и не сапер вовсе, вы как считаете, товарищ главврач? Может, он в военторге работал — наш Миловидов? После войны все герои, все молодцы… Женя, время!

— Два часа тридцать пять, — сказала Женя вызывающим голосом.

— Начнем, Владимир Афанасьевич?

— Я готов.

На этот раз ему удалось сравнительно быстро отрегулировать свою больную ногу. Зря вот только ел он капусту. Но тетя Нюся высыпала ему соды на язык, дала попить из поильника. Ишь какой у него нос тоненький — у Миловидова. Совсем «дошел» из-за страха оперироваться.

— Гемоглобин я не посмотрел, — сказал Богословский. — Как там?

— Вполне, — ответил Устименко. — Очень даже прилично.

Миловидов заснул. За окном медленно падал снег. Белый свет ровно заливал живот сапера — весь в шрамах, с пупком у бедра.

— Вот те и ищи у него белую линию, — сказал Богословский. — Скальпель, Анечка!

Глава 7

«Я недопонимаю…»

— Уточните по буквам, — распорядился дежурный голосом, по которому можно было заключить, что он хоть формально всего только адъютант, но по существу куда сильнее всяких там отставных адмиралов.

Степанов уточнил и фамилию, и имя-отчество. За эти недели он разучился обижаться.

— Доложу, — неопределенно посулил всесильный адъютант.

— Но я тут нахожусь…

Трубка щелкнула. Родион Мефодиевич подул в нее, вернулся в номер и снова приготовился ждать, как вдруг все тотчас же изменилось и завертелось в другую сторону. Как впоследствии выяснил Родион Мефодиевич, его бывший командующий случайно слышал конец разговора по сдвоенному телефону, но вмешаться не мог, так как вел совещание и, думая о другом, не сразу схватил суть разговора. Но едва совещание закончилось — адъютант на веки вечные принужден был запомнить биографию Родиона Мефодиевича, его личную роль в войне на Северном морском театре и многое другое, в смысле этики по службе.

— «Уточните по буквам», — зло и даже яростно передразнил командующий. — И откуда вы этому научились — понять невозможно.

Лейтенант стоял навытяжку, наглаженный, с надраенными пуговицами, сытенький, вот уж словно плакат: «Солдат спит, а служба идет». И выражение глазок скорбное. Откуда такие берутся на военном флоте?

Адмирал задумался на минуту и вдруг услышал скрип паркетины под ботинком адъютанта.

— Сейчас же мою машину за товарищем Степановым. И — извинитесь!

— Есть машину за товарищем Степановым!

— Сначала извинитесь. И не вообще машину, а мою. И чтобы Родион Мефодиевич не ждал на морозе, пусть старшина за ним сбегает.

— Есть, сбегает!

— Выполняйте!

В таких роскошных автомобилях периферийному Степанову ездить еще не доводилось. Старшина-водитель жал на всю железку, обгоняя не по правилам чинное шествие машин, — ему было наказано доставить гостя незамедлительно.

Москва из этого роскошного автомобиля казалась доброй, верящей, вопреки старой пословице, слезам, готовой помочь человеку в беде; казалось, будто уже помогает, не то что в проскочившие недели, когда Родион Мефодиевич без толку стучался в разные двери.

«Наверное, не те двери были», — подумал он печально.

Командующий встретил Степанова без объятий и поцелуев, без значительного пожатия руки, без похлопываний и ощупываний, но с таким славным, открытым, радостным блеском еще молодых глаз, что Родион Мефодиевич мгновенно оттаял и сразу же словно позабыл все унижения, которым подвергался в поисках правды и справедливости ежедневно, если не ежечасно.

— И давно прибыли?

— Четвертую неделю, — ответил Степанов, вглядываясь в обрюзгшее, серое, ожиревшее лицо командующего, в лицо, которое совсем недавно помнил молодым и загорелым и про которое сейчас можно было подумать, что оно дурно загримировано, — так во флотской самодеятельности, случалось, мазали матроса, который должен был изображать деда. И волосы адмирала, еще совсем недавно цвета перца с солью, стали белыми, совсем белыми. — Четвертую неделю, — повторил Степанов, понимая, что так вглядываться и разглядывать почти что неприлично, и все-таки продолжая недоуменно вглядываться.

— Что, постарел? — со смешком осведомился адмирал. — Набряк?

— Есть малость…

— А вы, Родион Мефодиевич, здесь послужите-ка, — с плохо скрытым раздражением произнес командующий. — Посидите в этом кресле, попробуйте, сразу все болезни привяжутся — и известные в медицине, и неизвестные. Это не на флоте войну воевать, когда ты отвечал, но ты и решал.

— А может, оно за флот, за войну только нынче механизмы срабатывают? — спросил Степанов, ничем не пытаясь скрыть, как удивлен видом командующего. — Жили напряженно, со всей отдачей, сейчас полегче…

— Полегче? — весело изумился командующий. — Впрочем, это мы успеем. Пойдем, Родион Мефодиевич, позавтракаем, время вышло.

И, слегка обняв Степанова за талию, он сказал ему, что штатское Степанову подходит, не в пример многим иным ушедшим в отставку, но что военный моряк остается военным моряком и выправка у него полностью сохранилась.

Родион Мефодиевич чуть-чуть приосанился: в штатском он чувствовал себя жалковато, но теперь, после слов командующего, ему сделалось поспокойнее, и в салон он вошел уверенной походкой, как входил в кают-компанию на «Светлом», когда держал там свой флаг командира дивизиона.

— Водку будем пить? — спросил командующий. — Адмиральский час вышел, царь Петр Алексеевич после оного дозволял.

И налил по крошечной рюмочке Родиону Мефодиевичу и себе.

За завтраком, обильным и жирным (Степанов с удивлением заметил, как много стал есть в прошлом известный «малоежка» командующий), беседа была легкая, непринужденная, хоть каждый из собеседников и замолкал порою, как бы исчерпав сам себя. Повспоминали, как водится, войну, потом командующий назвал военврача Устименку и поинтересовался, как тот справился со своей инвалидностью. Степанов рассказал, командующий кивнул:

— Замечательно, замечательно. Я ему несколько заданий дал на флоте, интересно и своеобразно он их решил.

И вновь случилась пауза, опять командующий задумался. Родион Мефодиевич помолчал, но молчание так затянулось, что даже он — далеко не болтун — напрягся и вспомнил несколько флотских коротеньких историй, вроде анекдотов…

— Да, да, что-то такое помню, — рассеянно ответил командующий, даже не улыбнувшись, так далеки были его мысли от воспоминаний той поры. — Еще выпьете? Или чай?

Позавтракав, они вернулись в кабинет и сели в кожаные кресла друг против друга. Адмирал поставил на столик большую шкатулку с папиросами. Лицо его сделалось напряженным, словно он ждал чего-то крайне неприятного. Но Степанов медлил с тем вопросом, с которым пришел сюда и ради которого так жестоко маялся в Москве.

— Зря мы травимся никотином, — сказал командующий. — Зверствуем над собой. А вам после инфаркта и вовсе предосудительно…

— Да что, разве в курении дело? — тихо ответил Степанов и как бы поближе подошел к «вопросу».

— В курении! — хмуро возразил адмирал, этим своим возражением словно бы отодвигая «вопрос».

Опять стало совсем тихо. Степанов молча оглядел все великолепие кабинета своего бывшего командующего, портрет генералиссимуса в мундире и в фуражке, занимающий собой весь простенок между двумя огромными зеркальными окнами, бюсты — Макарова с бородой Черномора, Нахимова в простецкой фуражечке, матроса Железнякова, что разогнал Учредилку.

Громадные часы в хрустале и бронзе с соответствующей их величине басовитостью и солидностью отбили два удара, и тогда командующий решительно и твердо сам шагнул к «вопросу» Степанова:

— Ничего не изменилось?

— Ничего.

— Я не ответил вам потому, Родион Мефодиевич, что мне не представилось случая выяснить хоть в общих чертах…

— Мне никто ничего не ответил…

Адмирал слегка развел руками. Теперь на лице его появилось тоскующее выражение. И Степанов понял, что пора уходить, но уйти не смог. И в приступе упрямства решил твердо — не уходить, пока все не выяснит. Что «все» — он не знал, но положил твердо — не уходить!

— Мне никто совсем не ответил, — повторил он грубо. — Не отвечают — хоть кол на голове теши…

Он понимал, что говорить об этом негоже и вовсе, пожалуй, нельзя, но не имел сил сдержаться.

— Не отвечают! — багровея шеей, крикнул он. — Молчат! Почему?

Адмирал ничего не ответил. «И здесь не отвечают», — подумал было Родион Мефодиевич, раскурил папиросу, чтобы успокоиться, и поглядел, как смотрит в сторону, не желая с ним встречаться взглядом, его бывший командующий. Тоскующее выражение страдания на лице адмирала не смягчило сердце Степанова, он все-таки сказал то, что хотел сказать:

— Потом соображать стал, что меня боятся. Вдруг, дескать, этого настырного черта заберут и обнаружатся у него мои письма. Своя рубашка ближе к телу. Я сам по себе, а Степанов сам по себе…

Махнув рукой, он помолчал немного, чтобы стихло то, что могло грубо и бессмысленно вырваться наружу, а потом заговорил почти спокойно, стараясь не видеть страдающее лицо командующего, чтобы не пожалеть его и не скомкать то, ради чего он приехал в Москву:

— Я за свою жену, за Аглаю Петровну совершенно ручаюсь, — говорил он, — и это ручательство и поручительство неизменно при всяких обстоятельствах. Она человек замечательный, преданный делу строительства коммунизма, человек честный и человек долга…

— Это и ваша дочь мне говорила, — задумчиво произнес командующий.

— То есть как это — говорила?

— А разве вы не знаете? — в свою очередь удивился адмирал. — Была она у меня, вот в этом же кресле сидела. Я еще и поэтому не писал вам, думал — дочка все в подробностях доложит… В декабре, должно быть, мы с ней виделись. Варвара Родионовна, как же, как же, — вдруг чему-то сдержанно улыбнулся командующий. — Влетело тут от нее некоторым, жаловалась мне, что даже задержать ее хотел какой-то чин на Лубянке, но, дескать, «не вышло!». Пожалуй, характер в вас.

«В черта у нее характер, — изумленно думал Степанов. — Сама поехала, измоталась тут, измучилась — и ни слова. А я еще с ней советовался. Вот бес дочка!»

— Вот мы с ней и пришли к выводу, что, по всей вероятности, Аглая Петровна погибла, — как бы утешая Степанова, сказал командующий. — Потому что Варвара Родионовна очень настойчиво искала и, кажется, продолжает, но никаких следов ей, при ее энергии, обнаружить не удалось…

— Ей не удалось, а мне удалось, — круто перебил Степанов. Он твердо и прямо смотрел в глаза командующему. — Из-за чего я и прибыл в Москву. Дело в том, что, потеряв всякую надежду, я пошел у нас в Унчанске к начальству по этой части, к полковнику Штубу. Не знаю, что за товарищ, но со мной говорил корректно. Может быть, даже и приличный человек, я немножко за годы жизни научился разбираться в людях, тем более что годов мне немало, а года — это всегда люди. Так вот Штуб этот самый, Август Янович, мне не сказал, откуда ему оно известно, наверное, нет у него такого права, но однако же заявил, что Аглая Петровна в сентябре «точно» была жива и находилась в заключении, а в каком — он не знает. И такое слово еще употребил — «фильтрация». Так вот объясните мне, пожалуйста, добрые люди, как я могу сохранять какое-то спокойствие, если Аглая Петровна в заключении или в «фильтрации»?.. Впрочем, дело и не в спокойствии, а в том, что — как же это возможно? — вдруг беспомощно заключил он. — Как это возможно, если я ее знаю лучше всех, а мне не дают никакой возможности это объяснить? Меня никто не принимает, со мной никто не говорит, а я… я…

Степанов задохнулся и быстро налил себе воды из графина, но лишь пригубил и сказал едва слышно:

— Где же правду искать?

— Сейчас вам помочь… — начал было командующий.

— Не мне! — поправил его Степанов. — Советской власти!

— Повторяю, помочь, Родион Мефодиевич…

— Я не помощи прошу, — сурово прервал адмирала Степанов, — я вашего вмешательства требую…

— То есть вы выражаете недоверие тем органам…

— Выражаю, — ища взглядом ускользающий и измученный взгляд адмирала, сказал Степанов, — выражаю. Выражаю в данном случае недоверие. Я уже этот свой тезис высказал в одной приемной, и меня почему-то не посадили. Удивились, но не посадили. И еще, позволю себе напомнить: в сорок первом вам лично было дано разрешение ваших моряков отыскать по тюрьмам и лагерям и вернуть на флот. Вы вернули и подводников, и катерников, и летчиков. Что же вы, кого возвращали флоту? Врагов народа? Или ошибки имели место? Большие, нешуточные? А когда ударила война…

— То были ошибки и перегибы, которые… — начал было командующий, но Степанов опять его перебил без всякой вежливости…

— А сейчас ошибки невозможны?

— Исключено! — уже раздраженным голосом произнес адмирал.

— Но ведь в органах же люди, как мы с вами, а мы способны ошибаться.

— Там больше не ошибаются и не ошибутся никогда, — за твердостью голоса скрывая раздражение и даже беспомощность, произнес командующий. — Слишком дорого нам это стоило. А если после такой войны некоторым людям и выражено недоверие, то не нам с вами, Родион Мефодиевич, вмешиваться. Атомная бомба существует, и два мира стоят друг перед другом…

— И моя Аглая Петровна, следовательно, подозревается в том, что с тем миром на нас атомной бомбой замахнулась?

Степанов встал. Серые губы его подрагивали, больше тут рассиживаться он не мог.

— Ну, так, — стараясь в который раз за эти недели совладать с собой, сказал он, — так. Оно так, и ничего тут не поделаешь. Все понятно…

Командующий смотрел на него мягко и печально.

— Обиделись на меня?

— Да нет, что уж, — обдергивая на себе пиджак и ища последние слова для расставания навсегда, произнес Родион Мефодиевич, — что уж. Так что же мне все-таки делать? — спросил он с той настырностью, которая рождается от полной безнадежности. — Как мне поступать?

Ему теперь было все равно, что думает о нем адмирал. И на последние слова ему стало наплевать. Неужели и отсюда он уйдет ни с чем?

— Как поступать? — медленно спросил командующий. — Да что же я могу вам посоветовать? Вот вы на меня разобиделись, а я ведь пытался узнать. Настойчиво пытался, о чем и дочке вашей докладывал. И некое крайне, предельно высокое лицо по этой части дало мне понять, что дело Аглаи Петровны меня совершенно не касается и мое вмешательство лишь ставит меня в положение человека, которому не следует доверять…

— Так вам и сказали?

— Так, Родион Мефодиевич, именно так, и притом с усмешечкой. С веселой усмешечкой.

— Но что же тут… веселого… — вдруг смешался Степанов. — Разве это весело?

— А у него так принято, — негромко произнес адмирал, — у него эта веселость всегда присутствует. Такой уж… веселый человек!

Опять они замолчали, стоя друг против друга.

— И все-таки я должен узнать, где она, — словно колдуя, сказал Степанов.

Адмирал вздернул широким плечом так сильно, что трехзвездный погон даже выгнулся дугой. И Степанову стало понятно, что сказано все и что надо уходить.

От машины он отказался.

И вышел из своего здания чужим штатским старичком. Вышел, наверное, навсегда. Кому он тут понадобится? Кому нужен старичок в кепочке, в суконном пальто на ватине, в калошах?

Кому?

— Проходите, гражданин! — сказал ему молоденький матрос с автоматом, когда он остановился, чтобы сообразить, где гостиница. — Проходите.

И он, разумеется, прошел. «Гражданин». А куда делось прекрасное слово «товарищ»? Если бы ему сказали не «проходите, гражданин», а «проходите, товарищ», разве это было бы обидно? Нет. Товарищ — это значит, что ты свой и тебе доверительно советуют «пройти». Здесь главный морской штаб, товарищ, не надо тут стоять. А гражданином можно и шпиона назвать в суде!

В гостинице, в номере без окна (все с окнами были заняты различными спортсменами, которым свет и воздух были нужны по роду их деятельности), Родион Мефодиевич лег полежать. «Что же делать, — думал он, — что делать, гражданин Степанов?»

— Сто одиннадцатый-а! — постучала в дверь горничная. — Сто одиннадцатый-а, вы дома?

«Вот тебе и еще название, — подумал Степанов, вставая. — Был человек, а стал «сто одиннадцатый-а»!»

— К телефончику.

Это вернулся из длительной инспекционной поездки Цветков, тот самый Константин Георгиевич, к которому писал Устименко.

— Сейчас вас соединю с профессором, — сказал вежливенький голос секретарши, — минуточку…

И предупредительно — для шефа:

— Родион Мефодиевич у телефона.

Разговор был короткий, дружественный. Располагает ли адмирал временем нынче в обеденную пору? Тогда не откажет ли он в любезности Цветкову, не откушает ли у них дома? И жена будет, разумеется, рада, а беспокойства никакого. Рыбу адмирал жалует? Да нет, он сегодня на самолете доставил кое-что с Каспия, но если не жалует, то жена грозит пельменями. Значит, в восемнадцать двадцать у подъезда отеля, номер машины…

От чрезвычайной учтивости и сердечности профессорской речи Степанова прямо-таки вогнало в пот. Потратившись на бутылку нарзана, Родион Мефодиевич вернулся в гробоподобный номерок, полежал, еще раз перелистал, словно бы книжечку, весь свой невеселый разговор с командующим, побрился и вновь приступил к «труду» ожидания, сначала тут же в номерочке, а потом в вестибюле, куда доносились звуки густо играющего ресторанного оркестра.

Супруги Цветковы Степанову в общем понравились. Он любил широту в гостеприимстве, любил то, что на Руси издавна называется «угощением с поклоном», любил в хозяине напористость, а в хозяйке любезность — все так и было. Да и устал он мыкаться по столовкам, не привык, корабль был всегда домом, где ценилась и добрая шутка, и крутая острота за столом. Здесь тоже и шутили и острили, и Родион Мефодиевич как бы воспрянул духом, приободрился, во что-то поверил. Во что — он еще не знал, но почему-то предчувствовал, что тут его дело сдвинется. А уж совсем славно ему стало, когда, попозже правда, почувствовал он, что его так тут принимают не ради него самого, а ради Аглаи, его Аглаи Петровны.

Сам генерал был на выражения крепок, разговаривал емко, на язык остер, чрезвычайно и ко всему насмешлив, даже к той науке, в которой достиг и профессорства и генеральства буквально в один и тот же день. Впрочем, и тут со смешком сообщил он Степанову выражение некоего, наверное, своего знакомого, Николая Ивановича Пирогова, что «нет больших сволочей, чем генералы из врачей».

— Резковато, пожалуй, — усомнился Степанов.

— Так ведь это когда было, — разъяснил Цветков. — При проклятом царизме, в годы царствования Николая Палкина…

Степанов чуть покраснел…

А Цветков добавил:

— Того самого, про которого Герцен написал, что ему «хватило патриотизма почить в бозе»…

— Это про Пирогова? — совсем уж обмишулился Степанов.

— Про Палкина, — необидно пояснил Цветков. — А Николай Иванович жил аж в те времена, что вам знать не обязательно, так же как мне про ваших Нельсонов и Ушаковых…

И хозяйка Степанову понравилась: была собой хороша, резва в меру, остроумна. И с пребольшим тактом не то чтобы оставила мужчин наедине, а сама перед ними извинилась за то, что принуждена уехать в театр, где давалась какая-то новая пьеса, которую обязательно всем следовало посмотреть.

— Про что же она? — поинтересовался Родион Мефодиевич.

— Еще неизвестно, — со смешком ответил Цветков. — Но, по слухам, на кое-какие мысли наводит. Вот супруга эти мысли мне перескажет, и буду я в курсе, как истинно гармонический человек…

И распорядился:

— Лидия, сумочка к этому платью светла, возьми ту, что я из Бухареста привез, с лилиями…

— Видите, — покосилась на мужа Лидия Александровна. — Можно предположить, и вправду любящий муж…

— А разве я не любящий?

— Любящий, любящий, — торопливо согласилась она и поцеловала его в висок. — Любящий, только не злись, пожалуйста…

Степанов отвел взгляд, ему сделалось вдруг неловко. А Цветков уже говорил о том, что он вовсе не гармонический человек, каким его описывают, что случается ему быть себе противным до ненависти, что он устает, завирается, не понимает, какая сила влечет его вздыматься кверху…

— Костя, перестал бы ты, — попросила Лидия Александровна.

— И это нельзя? — сердито удивился он.

Родион Мефодиевич заметил, что Цветков начал быстро и безудержно пьянеть.

— Существуют холуи и лакеи в нравственном смысле, — стукнул он кулаком об стол. — В так называемой науке люди моего склада…

— Константин! — резко, уже в дверях сказала супруга Цветкова.

— Опаздываешь! — пригрозил он.

Но разговор резко прервал:

— А Устименко ваш — болван! Я его сюда звал. Нам такие мальчики позарез необходимы. Гармонические истинно, а не из хитрых соображений…

Он налил себе коньяку в стакан и, долив замороженным шампанским, жадно выпил.

— А разве из хитрых — возможно?

Цветков поклонился:

— К вашим услугам особь этого типа.

— Что-то не похоже! — вежливо произнес адмирал. — Зря вы это на себя.

— А вы меня совершенно не знаете, — странно усмехаясь, заявил Цветков. — Впрочем, это все детали. Что касается Устименки, то это экземпляр лебединой белизны. Он, если и оступится, то не ради себя, а впрочем, вряд ли и оступится. Но в сторону не свернет. Я перед ним, с его точки зрения, повинен, со своей, кстати, — нисколько, просто подобрал то, что плохо лежало…

— Потерял он чего? — спросил адмирал.

— То есть? — не понял Цветков.

— Да то, что вы подобрали?

Константин Георгиевич долго, не сморгнув, смотрел на Степанова, потом налил ему и себе, поднял рюмку и произнес серьезно:

— За таких товарищей, как вы!

— Это почему же, как я?

— Неважно почему. Хотя бы потому, что такие товарищи никогда не подберут то, что плохо лежит…

— Да если кто потерял? — со своей тупой наивностью повторил Степанов. — Подбери да снеси в стол находок.

На Цветкова вдруг напал припадок неудержимого хохота. Отсмеявшись и даже заразив своей смешливостью Родиона Мефодиевича, он вновь провозгласил серьезно:

— За праведников. Как это ни странно, но именно без них жизнь пресна. Не находите?

Степанов этого не находил, потому что был атеистом.

Выпив свою ледяную смесь, Цветков долго молчал, потом сказал со вздохом:

— Хорошо с вами пьется. Отчего так? А Устименко хоть пьет?

— Отчего в компании не выпить? — ответил адмирал. — Если праздник или товарищи собрались…

И, насупившись, добавил:

— А я, в порядке самокритики, могу сознаться: стал зашибать. Один стал пить. Нехорошо.

— Вас Устименко отмолит, — сказал Цветков. — Чем дольше живешь, Родион Мефодиевич, тем больше понимаешь, что жизнь проходит стороной и не хозяин ты ей, а она тобой командует, как ей захочется, как в башку взбредет, хоть ты и генерал, и профессор, и в различных умных советах заседаешь. А вот товарищ Устименко со всем его набором несчастий — командир в жизни. Что за чертовщина, а?

— Никакой он не командир, — чувствуя, что тоже пьянеет, возразил Степанов. — В отношении личной жизни не все у него сложилось.

— С Верунчиком-то? — быстро и неприязненно усмехнулся Цветков. — Та дама. Но и это ведь его не свернет. Из тех, что чем хуже — тем лучше.

— А может, как раз не лучше? — не согласился Степанов. — Личная жизнь — это большое дело. Если не задалась — человек вполсилы жизнь проживет, а задалась — и воробей соловьем защелкает.

— Думаете?

Красивые глаза Цветкова смотрели грустно; разливая кофе в большие тяжелые чашки, он говорил:

— Вы мне не верьте, что Владимир — болван. Это я из зависти. И еще потому, что знаю — он сильнее. Я поддался, а он нет. Вы не думайте, Родион Мефодиевич, что я пьян, я еще нынче буду пьян, это я только на пути к победе, на подступах, но я от него слышал о вас, и много слышал. А поговорить — ох как бывает надо. Но понимаете, даже в вагоне, в командировке — с товарищами, с помощниками, всюду не один. А так хочется: вы меня не знаете, я вас не знаю. Так вот — Владимир. У него дело ради дела. И это счастье. А есть люди, которые и поталантливее Владимира, а у них дело ради того, что оно дает. Ну, а что оно дает? Вот никто не может достать билет на сегодняшнюю премьеру, а моя жена из-за моего имени — может. Улавливаете? Но, спрашивается в итоге: а зачем?

— Зачем же?

— Ладно, замнем, — отпивая кофе, сказал Цветков. — Тут смешно только то, что все это начинаешь понимать, когда обратного хода нет. Сейчас выпьем наш кофе и перейдем к делу, а то я замечаю, что вы маетесь. А после вашего дела вернемся к моей жизни и обсудим ее. За коньячком, как сказано у ныне сурово критикуемого Достоевского.

— Кого, кого? — спросил Степанов.

— Неважно. Итак, дело.

Он поднялся, захлопнул дверь в переднюю и заговорил трезвым, спокойным, холодным голосом:

— Письмо Владимира я прочитал утром, когда приехал. Вашу супругу, Аглаю Петровну Устименко, я знал.

— Знали? — воскликнул Степанов. — Лично знали?

— Так точно. Имел честь знать в дни эвакуации Унчанска. Даже работал несколько суток под ее началом. Память у меня хорошая, в людях я разбираюсь и могу сказать — удивительнейшая женщина. На таких Советская власть держится. Но!

И он поднял палец кверху:

— Но это — мое личное мнение, которое в нынешние человеколюбивые времена я, разумеется, нигде, никогда и никому не скажу. Это мое, так сказать, секретное мнение. Да никто, кстати, в моих рассуждениях о качествах того или иного лица не нуждается. Однако же это мое секретное мнение и связанное с ним убеждение дает мне возможность по совести сделать все, чтобы узнать, что только смогу, об Аглае Петровне. А как я узнаю — это уж мое дело. Согласны?

— Согласен, — сказал Степанов.

— Значит, с этим вопросом все, — заключил Константин Георгиевич. — Вы можете уезжать в ваш Унчанск, чтобы не проедаться в Москве. Я напишу.

Степанов ответил, что не уедет — так надежнее. Будет ждать. Цветков уже не слушал, принес гитару с бантом и запел великолепным, оперным баритоном — сильным, глубоким и ласково-печальным:

Не гляди ты с тоской на дорогу,

И за тройкой вослед не спеши,

И тоскливую в сердце тревогу

Поскорей навсегда заглуши…

Коньяк, гитара, старый романс, три недели унижений и нынешняя, сегодня объявившаяся надежда вдруг сработали сразу. Горло Родиону Мефодиевичу сжало, он почувствовал, как на глазах проступают слезы, постарался с ними управиться и не смог. Все последующее смазалось в его мозгу, он только помнил потом, что был слаб, совсем слаб, никуда не годен. Впрочем, продолжалось это не более часа. В этот странный час они, перебивая друг друга, говорили то, чего никогда не говорили самым близким людям.

— Первый брак у меня не получился, — говорил Степанов. — Понимаешь, Константин Георгиевич…

— Погоди, адмирал. В твоем возрасте об этом вообще несколько… старомодно говорить… В твоем возрасте…

— Не знаешь ты, какой Аглая Петровна человек, — перебивал Степанов. — Ты ее всего два или три дня видел во время эвакуации Унчанска. Ты не знаешь, как она воевала, какими делами ворочала…

— Вот бы сидела в Ташкенте — и гвардейский порядок…

— Не то говоришь, Константин Георгиевич!

— То! Самое страшное на свете — трусость, — утверждал Цветков, и красивое, бледное от хмельного, злое лицо его гадливо подергивалось. — Так почему же мы, мы, не трусившие на войне, боимся пойти и сказать про Аглаю Петровну правду? Почему? И я боюсь. И вы, адмирал, боитесь…

— Я не боюсь, — печально усмехнулся Степанов, — мне негде эту правду сказать, некому…

Зазвонил телефон. Цветков сорвал трубку, послушал, потом сказал:

— Но это же антинаучный, собачий, немыслимый бред.

Затем другим голосом он осведомился:

— Это у вас, дорогая подруга, точные сведения?

И потом холодно и строго поправил:

— Остроты тут совершенно неуместны. Завтра надо собраться и оформить все как положено. Нет, именно завтра, не затягивая дела. Моим именем. Почему только наш отдел?

— Вот и иллюстрация, — сказал он, водрузив трубку на место. — Вот и картинка к нашему собеседованию. Некий зоотехник поведет нашу медицину вперед и выше, выше и вперед. Он и с проблемами старости покончит, завтра же ему туш на духовых инструментах сыграем. А я в литавры ударю. «Имеется такое мнение, что…» Вы такую формулу когда-либо слышали? «Имеется мнение».

— Я недопонимаю, — сознался Степанов. — Разве зоотехник…

— Зоотехник допонимает, — скрипнув зубами, сказал Цветков. — Если имеется мнение — он допонимает. Он больше всех понимает, если имеется такое мнение. И я ударю в литавры. Почему же не ударить в литавры. А?

Так несли они всякий вздор до приезда Лидии Александровны, которая быстро, ловко, а главное, весело навела в прокуренной квартире порядок, подала ужин, рассказала про премьеру и про того, кто там был, а потом велела укладываться спать.

Степанова Цветковы никуда не пустили на ночь глядя.

Он принял это приглашение за чистую монету, так и не узнав, что делалось у него в тот вечер с его больным сердцем. Просто остался ночевать за поздним временем у хороших людей. От выпитого коньяку и усталости он спал крепко и не слышал, как сжималось и разжималось его сердце, с трудом проталкивая кровь и готовясь вот-вот остановиться навсегда. Оно бы и остановилось, если бы не шприц Цветкова и не умелые руки Лидии Александровны.

— Умрет? — под утро спросила она.

— Вероятнее всего.

— Он хороший человек?

— Уж лучше нас с тобой.

— А чем мы плохи?

— А чем мы хороши?

Всю эту длинную ночь Цветков подливал себе коньяк. И не только не пьянел, но стал почему-то даже трезветь.

«Вы писали в центральный комитет?»

В тот самый студеный февральский вечер, когда Родион Мефодиевич сидел у Цветкова, Аглаю Петровну Устименко привезли в холодном «черном вороне», или в «воронке», как называли этот фургон заключенные, во двор внутренней тюрьмы МВД города Сольчежмы.

— Вылезай! — опасливо поглядывая на задремавшую от холода и усталости заключенную, сытым, сиплым голосом велел конвойный, которого особо предупредили об этой «заразе». — Слышь, грыжа!

Ему казалось, что слово это, которое он недавно узнал, особо обидное.

— Сидор я тебе понесу, барыня?

Аглая Петровна взяла негнущейся рукой мешок и, с трудом спустившись из «воронка», не понимая и не желая понимать, где она и куда ее привезли, опять задремала в канцелярии, ожидая того, кто должен был ее и здесь «оформить», как оформлялась она в других тюрьмах, лагерях и пересыльных за эти годы. Сила усталости сейчас в ней поборола все другие силы. Пожалуй, это состояние было более смертью, нежели жизнью, но она об этом не думала, она просто пребывала в этом состоянии и ничего другого не хотела. Однако ее все-таки оформили, кому надо, тот расписался в ее «получении», а кому надо — «в сдаче», и наконец она почувствовала, что дорога кончена и что ее привели в камеру-одиночку. Тут было тепло, и в этом тепле и полутьме она еще подремала, слабо и вяло радуясь одиночке, пока не прогрелась настолько, что нашла в себе силы проснуться и медленно возвратиться в опостылевшую жизнь.

Вернувшись, она уже окончательно обрадовалась одиночке, и не только потому, что в БУРе, в бараке усиленного режима, куда она часто попадала, было шумно и как-то даже буйно, а главным образом потому, что больше всего за это время она устала от расспросов, кто она и почему сидит. Рассказывать правду было невыносимо, потому что находились люди, которые сочувственно и внимательно выслушивали, а потом злорадствовали, что вот-де коммунистка, а сидит наравне со своими заклятыми врагами и никогда не выйдет.

— За что боролись, на то и напоролись, — выслушав ее рассказ, с сочувственным лицом сказала ей еще в Бутырках айсарговка, убивавшая из подаренного эсэсовцами «вальтера» советских военнопленных. — Тепер будешь знат, зачем не шел к нам.

Айсарговка почти не признавала в русском языке мягкого знака.

Сидела Аглая Петровна и с немецкими врачихами — специалистками по стерилизации евреек, сидела и с уголовницами — утомительными лгуньями и тяжелыми психопатками, сидела и с Эрной фон Меер, нацистской ученой дамой, которая занималась исследованиями действия яда «табун» на людях. С веселой улыбкой изящная, светская и сдержанная немка, обожавшая до сих пор Гитлера, подробно и дотошно рассказывала Аглае Петровне, что завод в Дигернфурте, который производил этот «экстра-газ», слава богу, полностью разрушен еще до прихода «ваших Иванов». Теперь же тайну «табуна» не узнать никому, а тайна эта еще пригодится фатерланду, так как «табун» проникает через все противогазы и хранить его можно только в специальной стеклянной посуде, секрет которой утерян.

— Почему вы мне это рассказываете? — спросила Аглая Петровна.

Эрна пожала плечами: она предполагала, что если госпожа Устименко здесь, то не для того же, чтобы защищать от заключенных «эту» власть.

Вот таким людям, хотя бы для того, чтобы жить подальше от них, надо было непременно рассказывать, кто ты и почему в заключении. И надо было объяснить, что Советская власть жива, что ошибки — пусть трагические ошибки — будут исправлены… Они же ухмылялись! И просто глумились, когда Аглая Петровна почти что митинговала, сама чуть не плача от обиды:

— Это недоразумение, которое выясняется и скоро выяснится. У меня обстоятельства очень сложные, чрезвычайно сложные, в них не так-то просто разобраться…

Это она врала, как врала когда-то измученным и оголодавшим партизанам, что ей «точно известно»: продовольствие идет.

С продовольствием тогда действительно случилось чудо, его сбросили с самолета, а тут чуда не происходило, да и ждать этого чуда Аглая Петровна перестала сама. Особенно после того, как ей «довесили» — она получила срок во второй раз за организацию «подпольного» партийного собрания в своем бараке.

— Теперь она успокоится на достигнутом, — сказала в те времена товарка по камере, брезговавшая политическими, оптовая торговка наркотиками Таленберг. — Теперь ей некуда больше стремиться.

Но и получив «довесок», Устименко не успокоилась. Сухое пламя, которое вспыхнуло в ее темных зрачках еще на первом, казалось бы, невинном допросе, разгоралось все с большей и большей силой. Она не могла примириться с тем, что ни ей, ни другим, таким, как она, неизмеримо лучшим, чем она, тут не верят. Не верят щенки, не знавшие горя, сытые, ничего не испытавшие молодые люди, не верят седовласые, брюхастенькие, солидные, не верят молчаливые и суровые, не верят добродушные и даже симпатичные с виду, не верят так, как будто им известно то, чего не знают те, кого они допрашивают, судят, ссылают и даже расстреливают. Не верят им — коммунистам и коммунисткам, не верят людям, состарившимся в рядах великой партии Ленина, не верят подпольщикам, израненным еще в гражданскую войну, не верят старикам и старухам, гремевшим кандалами в царское время, не верят ни в чем, как бы уже заранее, еще до ареста, твердо определив меру наказания за несовершенное преступление, заранее осудив, а сейчас только «оформляя» все решенное неведомо кем, когда и для какой пользы.

И чем дальше Аглая Петровна мыкалась по местам заключения, тем острее, тем нетерпимее, тем яростнее становился жгучий пламень, трепетавший в глубине ее зрачков, когда приходилось ей разговаривать с теми, от которых нынче зависело ее тихое, маленькое, мышиное благополучие. На лесоповал — так на лесоповал! На разгрузку — так на разгрузку! Надо было только справиться с обидой в те часы, когда ей не поверили в первый раз. И надо было, думала она, уяснить себе простую истину: в органы пробрались враги Советской власти, пробрались в те самые органы диктатуры, где работал когда-то ее покойный Гриша, чистый сердцем добряк Гриша — первый чекист Унчанска. Пробрались и шуруют, думая сломать сердца заключенным коммунистам, но это у них не выйдет, как не вышло у эсэсовцев в годы войны. Партия разберется, виновные будут сурово покараны — несдобровать им, тем, кто во имя своего благополучного проживания слепо и тупо подхалимничает и выслуживается, стряпая дутые дела и штампуя чудовищно суровые приговоры ни в чем не повинным людям.

Нет, ее нельзя было сломить.

Она не верила, как иные прочие, что все это — навсегда.

Аглая Петровна боролась, и не за свое прожитие, не за свое тихое благополучие в лагерном быту, а боролась за правду, которая, как ей казалось, не была известна Сталину.

Она и ему написала в свое время — сразу после того, как ей не поверили на первой «фильтрации», в те непонятные, дождливые, тусклые дни, когда их, измученных в фашистском лагере, окружили свои солдаты-автоматчики и повели на так называемую «проверку». Написала не о себе, а обо всех. Написала, что так нельзя. Написала об известном ей случае самоубийства. Но письмо оказалось у следователя, и этот розовенький очкарик сказал ей:

— Вот, оказывается, вы у нас какая дамочка? Что ж, теперь-то вы показали нам свое настоящее лицо. Выходит, Кривенко покончил с собой не от страха разоблачения, а потому, что обиделся? И вы посмели эту грязную клевету адресовать самому лично товарищу Сталину?

Пожалуй, ее даже успокоило тогда то, что письмо не дошло до Москвы. Разумеется, она была права. Там не знали. А здесь шуровали те, кому было выгодно мучить людей, вселять в них неверие в Советскую власть, доводить до самоубийства, как довели Кривенко.

И она опять написала.

Написала еще и еще.

Бумага — вот что было ей нужно, и возможность отослать свою правду в столицу, туда, где жил и работал Сталин. Туда, откуда передавали по радио: «Широка страна моя родная».

Все силы ее и помыслы были направлены к тому, чтобы в ЦК узнали настоящую правду. Родным она почти не писала. Она их и не искала всерьез, была убеждена почему-то, что не отыщет. Денно и нощно думала она о том, как там узнают и как ее вызовут.

Может быть, и нынче ее привезли сюда потому, что теперь письмо дошло?

И ей вновь привиделся тот арестантский вагон, в котором ее узнал конвойный, и привиделась ночь, в которую она писала на бумаге конвойного, пером конвойного письмо в ЦК. Неужели Онищенко мог не передать?

Нет, конечно, передал!

И именно поэтому ее сюда доставили. Отсюда она поедет в Москву. Но как она войдет в ЦК — такой страшной, оборванной нищенкой? Впрочем, еще отсюда, с вокзала она разошлет телеграммы. Да, но на какие деньги?

Никогда, ни на мгновение ее не покидала твердая уверенность, что там узнают и вся эта мука кончится. Она была достаточно закалена, чтобы по-настоящему верить и надеяться. И поэтому все ее досуги уходили на мечты о том, как именно это все произойдет. На мечты и на подробности. Про себя она не думала. Она понимала, что будет вместе со всеми. Она выйдет с ними. Конечно, не с торговкой наркотиками. Но таких, как она сама, она не оставит тут. Она разъяснит товарищам из комиссии ЦК, а несомненно именно такая комиссия прибудет сюда, она даже представляла себе эту комиссию — председательствующий из старых рабочих, в сапогах, в пиджаке, в свитере или косоворотке, свернет самокрутку, вставит в мундштук, закурит, кашляя, и скажет:

— Ну что ж, давайте, товарищи, разберемся.

Она даже голос его слышала, председателя, стариковский, негромкий, окающий — горьковчанин, наверное, сормовец в прошлом. А секретарь комиссии будет писать, а женщины будут выходить из комнаты и уезжать, уезжать, уезжать из проклятой зоны — возвращаться к своей единственной, справедливой, великой Родине.

Может быть, сейчас все это и начнется?

Вызовут сначала ее?

И ее действительно вызвали.

Крашеная блондинка-надзирательница, которую звали тут «корова», позванивая медалями на высокой груди, повела ее по коридору, то и дело покрикивая «стой, отвернись», чтобы «врагиня народа» не встретила другую «врагиню» и не обменялась с ней таинственными контрреволюционными знаками-сигналами.

Следователь был пожилой, с одутловатым лицом и добрыми, располагающими к себе глазами. Таких следователей Аглая Петровна побаивалась, она на собственном опыте знала цену этаким добрякам — сытым и дебелым.

Когда Аглаю Петровну вводили, майор Ожогин слушал радиопередачу об имевшем нынче место шахматном матче между двумя наиглавнейшими шахматистами в Москве. Считая свою специальность высокоинтеллектуальной и развивая в себе способности шахматиста, Ожогин с увлечением слушал передачу и рассердился, что даже такое невинное удовольствие должно быть прервано по долгу службы. Глаза же у него оставались еще некоторое время добрыми, потому что выигрывал партию шахматист, которому майор симпатизировал.

— Ну, так, — произнес майор неожиданно высоким для его корпуленции голосом. — Устименко?

— Устименко.

— Аглая Петровна?

Ее лагерный паспорт-формуляр лежал перед ним.

— Аглая Петровна.

— Садитесь, Аглая Петровна. Как добрались?

— Довезли.

— Пуржит нынче за хребтом?

— Не знаю.

Ожогин вгляделся в нее внимательно: была, наверное, красивой. А сейчас только глаза жгут.

— Так, Аглая Петровна, так, — со вздохом произнес он. — Беседовать будете по-дружески или вы заключенная ВВ-789, а я гражданин майор?

Она промолчала: и это было еще в Таганской тюрьме. Все было. Главное, не поддаваться. Поддашься — пропала. Он — по одну сторону, она — по другую. Так проще и яснее.

— Может, чайку желаете — согреться? Или покушать?

«Почему они все кушают, а не едят? Откуда эта почтительность к своему желудочно-кишечному тракту?» — подумала Аглая Петровна и тотчас же почувствовала, как ужасно она хочет есть.

— Закурить желаете?

— Нет, — ответила она.

И это было.

«Вот минует все это, — думала она, пока майор перелистывал какие-то бумаги, делая вид, что в бумагах имеется нечто существенное, — вот минуют эти времена, что же мы станем делать с такими майорами? Ведь не перестрелять их? Времена наступят, конечно, добрые! И бросят такого майора на другую работу, натянет он штатский пиджак, глаза будут у него человеческие, и станут про него думать, что он «хороший парень». Впрочем, может быть, этот еще и хороший? Нет, вряд ли! Слишком как все те! А среди них хорошие пока не попадались».

Майор все листал бумаги.

Она огляделась — кабинет как кабинет. Только портрет Молотова был непривычный — на опушке леса с двумя девочками. «С дочками, что ли? — подумала Аглая Петровна. — Но у него ведь одна дочка!»

И представила себе, как Молотов прочитал ее письмо.

— Вы писали в Центральный Комитет?

Сердце ее екнуло и словно остановилось: вот оно! Сейчас ее освободят. Письмо дошло. Она ошиблась — глаза у майора действительно добрые. Письмо дошло, там разобрались, там поняли, что так нельзя! Выждав, собравшись с силами, успокоившись окончательно, полным голосом, со спокойной твердостью она ответила, что в ЦК писала и теперь убеждена, что недоразумение выяснено и к ней претензий со стороны органов госбезопасности больше не имеется.

— Мой вам совет, Устименко, отвечать на вопросы! — глядя мимо нее, лениво произнес майор. — Ясно? Я задаю, вы отвечаете. По-хорошему. По-умненькому. А трепать имя ЦК вашим помойным языком здесь никто вам не разрешит.

Теперь Аглая Петровна поняла: отказано. Но тогда зачем же…

— Вопрос: через кого вы переслали вашу клевету на органы в ЦК?

Она ясно расслышала эти слова, но ответила не сразу. Медленная и спокойная сила как бы наполняла все ее существо. Это была та же сила, которая помогла ей, почти ничего не соображавшей после аварии самолета, перевязывать тряпками раненых товарищей, та же сила, которая помогла ей оттащить от пылающей машины летчика Пашечкина, та же сила, которая спасла ее в день пленения…

— Я никогда ни на кого не клеветала, — негромко произнесла Аглая Петровна. — Я всегда говорю и говорила только правду.

И тут она вспомнила Ларикова, всегда спокойного и уравновешенного Ларикова, которого в тридцать седьмом году взяли в Унчанске. Судили его где-то далеко, и потом она сама на городском активе говорила про то, что у них орудовала банда «врагов народа», говорила убежденно, вспоминая ошибки и промахи Ларикова, который, конечно, бывало, и рубил с плеча, и лесозавод распланировал неудобно, и…

— Вы будете отвечать, Устименко? — вновь услышала она голос майора.

— Нет, — сказала она.

— Это как так — «нет»?

Голос у майора был скучный и добродушный.

— А вот так, очень просто, нет и нет.

— Почему же нет? Почему вам откровенно не поделиться? Мы располагаем точными сведениями, как именно и когда вас завербовали работать против нас. Мы, Устименко, все знаем, тут все известно.

Аглая Петровна вздохнула: сколько раз ей говорили, как ее там завербовали. Наверное, сто?

— Желаете закурить?

— Не желаю.

— Не настаиваю.

Он помолчал, с трудом подавив зевок.

— Вот так, — сказал Ожогин, — вот таким путем. Может, поделитесь, как, скрывшись в перемещенные лица, выдавали французских патриотов?

— Что? — спросила она.

— Вы же работали на гестапо.

— Это мне уже говорили.

— Говорили? Кто?

Она ответила спокойно, изо всех сил спокойно:

— Такой же, как вы, враг народа, укрывшийся за погонами советского офицера.

— Как? — спросил Ожогин. — Кто?

Он не поверил своим ушам. Когда в тридцать седьмом подследственный хлопнул его, тогда лейтенанта, стулом по голове, он удивился куда меньше.

— Как вы меня назвали?!

— Как и следует называть такую сволочь: врагом народа…

Ей теперь стало совершенно все равно. Письмо перехвачено. Но как, если им даже неизвестно, кто его передал? Они хотят узнать имя, чтобы покончить с солдатом за то, что он честный. Нет, они не узнают! Она не назовет его!.. А этот белозубый — враг народа, враг! И почти с удовольствием, медленно растягивая слова, Аглая Петровна произнесла еще раз:

— Вы — враг народа! Вы здесь — шайка вредителей и…

Договорить она не успела. Он ударил ее в переносицу — этот способ битья у боксеров имеет свое специальное наименование, а майор Ожогин любил, уважал и понимал спорт с детских, нежных лет. Кроме того, он любил пострелять по зайчишкам, порыбачить, разбирался в шахматах, обожал свою дочку Люсю, свою старенькую маму, жену Соню, которая, и по его мнению, и по мнению его коллег, «неподражаемо» исполняла сольный танец «арабески» в программе самодеятельности войск МВД, любил глядеть на золотистых стрекоз на рыбалке и, главное, свято и безоговорочно верил в то, что дыма без огня не бывает и даром еще никого не сажали. Дома у него висел портрет Дзержинского, про которого Ожогин знал, что он есть карающий меч. Известно было Ожогину, что случаются перегибы, но знал он и нехитрую мудрость иного толка: «Не перегнешь — начальству исправлять нечего станет». А ежели контрику и впаяли больше, нежели следует, то ведь контрик — он контрик и есть.

Услышав же, что он враг народа и вредитель, Ожогин ужасно обиделся. В нем вскипело чувство гражданственности, то самое, что, подвыпив, он декларировал, перевирая известные стихи:



Читайте, гады, и завидуйте!

Я — гражданин Советского Союза!..

— Сука! — сказал он погодя, когда Аглая Петровна пошевелилась. — Сука! Ты у меня поговоришь!

Она села на полу, возле ножки письменного стола. Из ее носа шла кровь. Ожогину было стыдно, и даже сосало под ложечкой: он ударил беспомощную женщину, да еще женщину лет на двадцать старше, чем он, — но деваться было некуда, и он стал себя распалять словами, которые произносил вслух. Это были низкие и грязные ругательства, но какое это имело значение, если ругал он «изменницу Родине», «фашистскую гадину», «агента гестапо». И, сделав два шага, майор Ожогин встал над Аглаей Петровной и сказал ей:

— Я тебя в кашу сапогами сомну! Понимаешь ты это?

— Сомни, негодяй! — тихо ответила она. — Убей, я же в застенке! Ну? Бей! Что ж ты, вражина, негодяй, гадина? Бей!

Ее горящие, ненавидящие глаза, открытые навстречу смерти, смотрели на него. И он отступил. Сделал шаг, еще маленький шажок, ничего толком не соображая, крикнул, чтобы позвали из санчасти. И когда Устименко унесли, сел на стул. Его трясло. Ввалившиеся сержанты увидели, что он плачет. Одна слеза текла по его бледной щеке, и, стуча зубами о край стакана, разливая воду, он говорил:

— Никаких нервов не хватает. Понимаешь — «враг народа», так и режет. Это я-то враг народа. У меня и контузии, и ранения, я на мине подорванный, я…

— Пораспущались, товарищ майор, — сочувственно произнес один сержант, крепко выученный насчет засилия всяких террористов, поминутно готовящих покушения на вождей. — Либеральничаем с нашими гуманизмами. Сразу надо в расход, на мушку и с приветом! Согласно, как говорится, здоровому классовому чутью…

Другой сержант молчал.

Боялся.

Человек он был темный, но «ливером-кишками», по его собственным словам, чувствовал, что здесь что-то не так. Не должно быть так. А почему — он не знал. И своему напарнику он сказал в коридоре:

— Все-таки пожилая женщина.

— И что?

— Ничего. Вроде неприятностей бы не вышло.

— Кому?

— Вообще.

— А вообще, так помалкивай.

Попозже майор Ожогин напился. Поскольку коллективные пьянки были не в чести, майор пил один, запершись на два оборота ключа. Маленькая Люся кулачками стучала в дверь, скреблась, тонким голоском просила:

— Папоцка, пусти, папуся, папусик…

Он не пускал, выпивал, закусывал и слушал спортивную передачу. Попозже властно постучалась старенькая мама, в прошлом учительница, строгая, в очках, похожая на портрет Чернышевского, чем она втайне гордилась.

— Пьешь? — осведомилась она.

— Выпиваю, — развязно ответил майор.

— Недурное занятие для интеллигентного человека, — посетовала мать.

Ожогин пожал плечами. В комнате было жарко — топят, как сумасшедшие! Мать хотела открыть форточку, сын не позволил — жили в первом этаже, кто-нибудь заглянет, увидит, как гуляет майор. Со стены на Ожогина смотрел железный Феликс. Как бы искренне удивился майор, если бы мог только предположить, что Дзержинский, не задумываясь, изгонял таких, как он. И на то, что у Ожогина «расходились» нервы, Дзержинский не обратил бы никакого внимания. Ожогина бы выгнали и отдали под суд, несмотря на нервы. Но Дзержинский давно умер, а Ожогин лечил нервы водкой и жареной свининой.

— Вот так-то, мамочка, — сказал он с той же интонацией, с которой давеча говорил с Аглаей Петровной. — Так-то, Наталья Михайловна!

— Что, Леня, тяжело? — спросила мать с той интонацией торжественной чуткости, из-за которой покойник-отец говорил о супруге: «У других жена, а у меня полгроба». — Сил не хватает?

— Тяжело, мама, — искренне ответил Ожогин. — Тяжело. Гестаповка, а называет тебя врагом народа. Очень бывает тяжело.

— Ничего! — еще торжественнее произнесла Наталья Михайловна. — Народ ценит вашу работу. Ценит и понимает. Великая работа очищения!

Ожогин зевнул. Мамашу невозможно было остановить. Она скрипела и скрипела, пока не пришла Соня с репетиции танцевальной группы самодеятельности и пока мамаша не пересказала ей, как у Леонида расходились нервы в последнее время.

— А я и не замечала! — ответила Соня, раскладывая на супружеской постели свои «пачки», трико и иные балетные принадлежности. — Опять группа проходит или одиночки-враги?

— Т-ш-ш-ш! — зашипела мама.

— Просто хоть караул кричи, — хрупая крепким соленым огурцом, заговорил Ожогин. — Прямо-таки дохожу. До боли: физически болят нервы. Мама, это возможно?

Наталья Михайловна вздохнула:

— Вероятно, возможно. Тебе нужно взять путевку в Кисловодск. Ты закажи.

— Нет, уж он в этот раз один не поедет, — вмешалась Соня. — Вот мы провернем свое турне по подразделениям, тогда пускай заказывает. У меня тоже нервы есть, я тоже устаю.

На этом и порешили.

Первый после бога

И все-таки невозможное случилось — первого марта они открылись. Бор. Губин в этот день, к счастью, ничего в газете не написал, лишь поздравил, вездесущий дока, из нынешней своей резиденции — Большого Гриднева — длинной и патетической телеграммой со словами, что-де обнимает, счастлив и всегда верил. Устименко читал телеграмму, бреясь: теперь он и бритву сюда принес, в кабинет главного врача, и смена белья лежала в шкафу, и парадный китель.

Было семь часов утра, включенный накануне коммутатор молчал — и «приемный покой» № 1, и «перевязочная» № 2, и «рентген», и «кухня», и «лаборатория», и «гинекология», и «терапия», и «гараж» (покуда без единой машины) — все молчало.

Обтерев жало опасной сточенной бритвенки губинской телеграммой, Владимир Афанасьевич проверил на себе душевую — теплая, горячая, холодная, ледяная, — потом окончательно оделся, затянул поясок накрахмаленного халата, сел за стол перед коммутатором. Было очень тихо, тепло, глухо до позвякивания в ушах. «Главного» не тревожили, никто не видел, как он встал, как побрился, как побывал в душевой. И главный никого не беспокоил — думал сосредоточенно и даже угрюмо, упершись подбородком в ладони, низко опустив лобастую, с седыми висками голову. И не про что-нибудь высокое и красивое, а всего лишь про уголь — как истребует сегодня с Золотухина.

В дверь легонько стукнули, старая нянька Матвеевна на подносике принесла «пробу», как она выразилась, в сущности же — запрещенный Евгением Родионовичем завтрак.

— Покушай-ка, — сказала Матвеевна, как всегда строго и наставительно, словно и ее главный врач был тяжелым больным, — покушай, Владимир Афанасьевич, здоровье — оно, дружочек…

— А я, нянечка, между прочим, здоровый, — сказал Устименко, вглядываясь в прекрасную старость Матвеевны, в ее глубокие и крутые морщины, в бодрый блеск глаз, в чинность и мягкость движений. — Митяшин здесь?

— А он и не уходил, я мню, — по-старинному сказала Матвеевна, — кочегарил в кочегарке, ночью сколь раз будил — погляди, Матвеевна, на градусник. Еще с вечера восемнадцать накочегарил и так ровнехонько держит, а за стенкой-то морозу под тридцать…

Легкими руками она поставила перед главным чай, кашу, творог, ватрушку, масло крошечным кубиком.

— Незаконно, няня, — отхлебывая из кружки, сказал Устименко. — Судить нас надо.

— Проба главврачу завсегда законная, — сурово ответила старуха, — да и чай-сахар я тебе от себя уделила, от своей скудости. Каши отведай, эта крупа зовется смоленская, сварена хорошо. Николай Евгеньевич давеча учил по-поповски, как они в посты употребляли.

Устименко попросил:

— Села бы, нянечка.

Старуха села, пригорюнившись, созналась, что и она нынче плохо спала. Потом пожаловалась:

— Ты уж, Владимир Афанасьевич, на Сашку-то Золотухина повоздействуй. Повалила его давеча вечером в ванну — купаться, так он, дурачок, от меня на крючок закрылся. Я ему шумлю-стучу, слабый он еще, — открывай, дескать, внучек. А он изволит стесняться. Я ему — что, я ваших задниц не видела? Еще с японской удивляться на мужское естество перестала. А он — несогласный. Квохчет, что и сам управится. Потом едва доволокла — так намылся. Ты уж скажи ему — для Матвеевны ни мужиков, ни бабов нету, она давно эту диагностику не различает…

— Скажу, — думая об угле и соскребая кашу с тарелки, ответил Устименко, — скажу непременно.

— Сабантуй к вечеру соберете? — услышал он вдруг.

— Это какой такой сабантуй?

— Раньше для такого случая молебен служили, — объяснила Матвеевна, — губернатор приезжали, а то его вице или же бригадный генерал в войну в империалистическую. А сейчас сабантуй. Скидываются, где начальство нехитрое, а где похитрее — бухгалтер там, например, заместо олифы, или ремонт рентгеновского аппарата…

— Ты меня, Матвеевна, на уголовщину не толкай, — усмехнулся Устименко. — Еще послушаюсь…

— Женька Митяшина вчера собирала, — поведала Матвеевна. — И на вино, и на квашеную капусту, и картошка будет с салом…

Она прибрала большими, еще сильными руками посуду, составила на подносик и поплыла к двери. А в дверях столкнулась с маленьким человечком, который сказал ей «пардон, мадам», элегантно уступил дорогу и вошел, всматриваясь в Устименку живым взглядом знакомых, антрацитовой матовости зрачков. Владимир Афанасьевич поднялся, шагнул навстречу…

— Мой спаситель! — с гортанным грузинским придыханием сказал капитан Амираджиби. — Великий врач всех времен и народов! Не смотрите на меня таким сочувствующим взором, сейчас меня все жалеют и спрашивают, что со мной случилось…

Он крепко сжал руку Устименки своими сильными холодными пальцами, прищурился и сипло спросил:

— Похож на старую чахоточную обезьяну, да? Так выразилась обо мне моя любимая жена, именно так. А я не обезьяна, я капитан, «первый после бога», как пишут англичане и сейчас про нашего брата. Можно подумать? В смысле «первый после бога»?

Видимо, Амираджиби устал, потому что как-то сразу, вдруг замолк и долго силился отдышаться, сидя возле письменного стола и стыдливо бодрясь, — ему было неловко за свою внешность, за глаза, с их просящим выражением, за серое, морщинистое лицо, на котором борода росла кустами, было стыдно за самого себя, как бывает очень стыдно только сильным людям в случае вот такой, внезапной беды.

— Слишком рано пришел? — осведомился он с усмешкой.

— Что вы!

— Я нигде не ночевал, — сердито сказал Елисбар Шабанович. — Меня не забрали даже в комендатуру, помните, как нам было там тепло, а, мой спаситель? И этот матрос Петренко, который заподозрил, что мы диверсанты? И как мы попали прямо в рай к Родиону Мефодиевичу? Кстати, как он? Очень плохо?

Устименко ответил, что неважно, лежит в Москве в госпитале, туда уехала его дочь Варвара.

— Да, да, как же, — покашливая, закивал Амираджиби, — ее фотография висела у каперанга в каюте. Такие круглые глаза, как же, как же…

Они замолчали.

— Меня не пустили к нему в дом, к адмиралу Степанову, — вдруг напрягшись и даже на секунду захлебнувшись от бешенства, сказал маленький и сухонький Амираджиби. — Его сын говорил со мной на пороге. Такой толстый, такой симпатичный, такой откормленный поросенок. Он не позвал меня в дом. А я был с вокзала. Он порекомендовал мне гостиницу.

— Но вы сказали — кто вы?

— Зачем? Только вот в гостинице не было мест, и я сидел в кресле. Хорошее кресло из клеенки. Я сидел всю ночь. Вы все смотрите на меня? Ничего, они говорят, что я еще буду человеком, что это временно, что силы вернутся к старику Амираджиби. Я спрашиваю их: как мне возвращать мои силы, — вдруг крикнул капитан, — как, как, как? Они этого не знают. Они не проходили этого. Они не разрабатывали эту тему. Они говорят мне и моим коллегам, эти ваши коллеги, — ешьте мясо, много мяса, а нас, облученных, от него рвет. Нас рвет от всего, мы не можем видеть пищу, мы шатаемся на наших ноженьках, у нас звенит и воет в ушах так, что даже заснуть нам не удается, а они говорят — со временем все пройдет. Они говорят — от этого не умирают. Они говорят — вы капризничаете!

— Принести вам чаю? — спросил Устименко.

— Я пил воду. Я пью только воду. У меня сохнет во рту круглые сутки. Но они говорят — это тоже пройдет, примиритесь. Полгода я примиряюсь…

— Плаваете?

— Я? — удивился Амираджиби. — Кому я нужен после двадцати тысяч рентген? Только тем, которые любят выразить свое сочувствие. А теперь я скажу вам анекдот. Хотите, мой спаситель? Рака у меня не было.

— То есть?

— Было предположение и авторитет. Ее ассистенты — моей профессорши — теперь сказали со всей точностью. Старуха взяла биопсию поздно, уже после семи сеансов облучения. Конечно, биопсия ничего не дала. Но вы можете себе представить, какое у меня было горло после войны. Танец маленьких лебедей вы помните? И конвои наши тоже проходили не в Тихом океане. Старушка сказала, что в моем горле черт ногу сломит. Ангине винцента она не поверила, несмотря на то, что я пришел тогда из Африки, где бушевала эта ангина с красивым названием. Вы меня слушаете, профессор Устименко?

— Только я не профессор.

— Какая радость! Зато вы врач?

Он налил себе воды из графина в граненый стакан, отпил глоток и сказал едва слышно:

— И эта печальная обезьяна когда-то пела — «о старом гусаре замолвите слово, ваш муж не пускает меня на постой…» Первый после бога!

— А без моря скучно? — спросил Устименко, чтобы как-нибудь увести Амираджиби от его раздраженного состояния. — Или не хочется?

— «Собаке снится хлеб, а рыба рыбаку», — жестко ответил Амираджиби. — Гомер, кажется, изрек. Впрочем, наплевать! Вы меня положите немножко в вашу больницу? Раньше пели песню, там были слова — «жить скучая». Сейчас я это понял. Положите меня, я устал.

Устименко позвонил в приемный покой. Это был его первый звонок.

— Герой Советского Союза капитан Амираджиби, — сказал Владимир Афанасьевич. — Положите в четвертую, к Золотухину. Им вдвоем веселее будет, а там посмотрим. Елисбар Шабанович Амираджиби. Да, Нечитайло и Богословский…

Он положил трубку. Амираджиби молча на него смотрел.

— Я устал, — повторил он раздраженным голосом. — Я измучился. Мне осточертело. Капитана Павлова разорвало снарядом на мостике, капитан Зинченков утонул вместе с пароходом, капитан Рыжак умер от инфаркта, когда прочитал похоронную на сына. Я хочу умереть стоя, доктор, я не могу медленно загибаться. Меня это не устраивает…

Рот его дернулся от кривой улыбки, он махнул рукой и ушел, жизнелюбец и храбрец, которого скрутила не болезнь, скрутило лечение.

Владимир Афанасьевич позвонил домой. Вера Николаевна, как обычно, рассказала ему, что у нее болит голова и ночь она провела «ужасно». С Наташей тоже было все «ужасно», не слушалась, капризничала и ревела. И с Ниной Леопольдовной, разумеется, хуже всех.

Он слушал молча, ему было всегда стыдно от пустяков, которые так подробно выдаются за подлинные несчастья.

— Да, вчера тебя спрашивал какой-то элегантный старичок грузин, — вспомнила Вера. — Очень втирался войти к нам, но я побеседовала с ним в прихожей. У меня создалось такое впечатление, что ему негде было ночевать.

— Ему действительно негде было ночевать.

— И я опять виновата?

— Нисколько, — крепко сжимая в руке телефонную трубку, ответил он. — Чем же ты виновата? Ведь у нас не ночлежный дом!

Эту фразу Вера Николаевна часто произносила.

И теперь согласилась:

— Ты растешь, Володечка, — услышал он ее повеселевший голос. — А когда мы будем обедать?

— Не знаю, — сказал он, — сегодня мы открываем больницу.

Вера Николаевна помолчала. И это она исхитрилась забыть. Но, боже мой, как обижалась она, если он не помнил (а он никогда не помнил!) ее день рождения, или Наташи, или Нины Леопольдовны! Он и свой-то не помнил!

— Поздравляю, — сказала Вера Николаевна. — Поздравляю. Ты ведь, вероятно, считаешь этот день всерьез своим личным праздником?

— В некотором роде, — ответил Устименко. — Более или менее.

Когда разговор кончился, он заметил Любу — удивительно красивую в отлично сшитом халате. Она стояла у двери и улыбалась. И зубы ее сверкали, и глаза блестели, и халат серебрился.

— Что, хороша? — спросила она легким голосом.

— Чертовски! — усмехнулся он.

— Вот и Саинян только что это сказал. Или «более или менее». Или «в некотором роде».

Она подошла ближе и вытащила из кармана пачку папирос. Легкий запах мороза еще держался в складках ее халата, она всегда бегала из корпуса в корпус без пальто. И снежинки таяли в ее прекрасных волосах.

— Ну, как «лисий хвост»? — спросила она, раскуривая дешевую папироску. — Будем рубить?

— Любаша, помилуй, — подхалимским голосом сказал он. — Ведь это же удлинять трубу в два раза. Это дикие деньги.

— Я предупреждала?

— Предупреждала.

— Я угрожала?

— Угрожала, — печально подтвердил он.

— А вам не кажется, дорогой родственничек, что это печальный парадокс: кочегарка больницы, я подчеркиваю — больницы! — отравляет своим дымом все окрест. И не только больничный городок, но и жилой массив, и районные ясли, и детские садики, и…

— До весны, Любаша, — попросил он, и глаза его смотрели жалко. — Ведь не можем же мы…

— Не можем же, — передразнила она и села. — Все так поют. И отравляют город. Погодите, я еще найду на вас управу. Вы у меня попищите, как вокзальный ресторан. Я и Лосого не испугаюсь…

Устименко молчал. Вот кто ему был нужен в больницу. До зарезу! Вот кого бы он посадил своим заместителем. Вот на кого можно положиться!

А она угрожала. Сладко затягивалась, качала ногой в дешевой туфельке, в дешевой и залатанной, какие умела носить только Варвара, красиво пускала дым колечками и угрожала, да так, что даже он, не из пугливых, — пугался. Угрожала и рассказывала о своих кровавых побоищах на фронте сражений за здоровье Унчанска. О своих петициях и ябедах. О своих жалобах и требованиях. О своих склоках и скандалах. И разумеется, о своих победах.

— Мне и политику уже шьют, — похвасталась она, — только Штуб на моей стороне. Даже Саинян считает, что я пережала с «лисьим хвостом». И с консервным заводом. И с вами, Владимир Афанасьевич. Но мне, извините, наплевать с высокого дерева…

Он слушал ее не слишком внимательно и думал о том, как непросто все в этой жизни: вот обозначил по своей номенклатуре Любу дезертиром и потерял такого работника. Потерял бесстрашную, легкую, добрую, умную. Потерял, потому что не дал себе труда разобраться, понять, выслушать, даже проверить. Потерял, болван, тупица, дубина!

— Знаете, почему у нас столько всяких огрехов в работе? — говорила между тем Люба. — Не знаете? Потому что мы «входим в положение»! Точнее — мы добрые за чужой счет. Дымят трубы, «лисьи хвосты» отравляют людей, а мы жалеем директоров, «входим в их положение». И вы изволите намекать, чтобы я вошла в ваше положение. А о чем вы раньше думали?

— Почему вашего Саиняна до сих пор нет? — прервал он ее. — Может быть, он сегодня вообще не пожалует? Самый молодой, а позволяет себе…

Глаза у Любы перестали смеяться. За Саиняна она всегда кусалась, и пребольно.

— Мы до трех часов ночи наклеивали фотографии, — сказала она. — Или даже до четырех…

— Какие еще фотографии?

— А вот такие.

Устименко хотел сказать, что ему до их семейных альбомов нет никакого дела, но не успел. Зазвонили из приемного, потом главный врач «скорой» доктор Бурундуков поздравил и осведомился, можно ли «нацеливать» сегодня на них и не штучки ли это Губина?

— Сегодня и ежедневно, — ответил Устименко. — Открылись, правда.

Покуда он разговаривал с торжественно поздравляющими водниками и железнодорожниками, пришел Саинян с огромной папкой, аккуратно завернутой в газеты и замотанной шпагатом. Он был еще очень худ после болезни, но живой румянец уже показался на его щеках, и глаза смотрели весело, совсем по-мальчишески. За ним в дверном проеме показалась докторша Воловик, а к девяти собрались все, даже Нора Ярцева пришла, несмотря на свой выходной день. Мужчины были удивительно как выбриты. Нечитайло постригся, и пахло от него сладкими духами, Митяшин, со следами пудры на щеках и красными от бессоных ночей глазами, распоряжался, куда ставить стулья и табуретки.

Позже всех пришел старый Гебейзен. В торжественной тишине было слышно, как он рассказывал хриплым шепотом, как удалось ему купить в комиссионном магазине крахмальную манишку, черный галстук-бабочку и манжеты с воротниками. Продал старый музыкант — купил старый патологоанатом. У докторши Воловик под халатом жестью скрипело довоенное шелковое платье, которое-таки дожило до своего дня. Женя Митяшина, Анечка, диетический повар-тесть, Закадычная, старший кочегар, по фамилии Юденич, нянечки, сестры — все были в новых, впервые надетых, накрахмаленных халатах. Николай Евгеньевич сидел со строгой миной на лице, чтобы все понимали серьезную значимость происходящего, а не устраивали тут «хаханьки». Сидел тесно к Устименке, изредка говорил:

— Ничего, вид в общем приличный.

Или:

— Юденич-то гаврилку привязал! Заметили? И совершенно не пьяный.

Или еще:

— Велите Саиняну сесть, он совсем не так здоров, как ему кажется.

В тишине покашливаний и перешептываний пунктиром простучал коммутатор: из приемного покоя спрашивали, можно ли отлучиться доктору Волкову и сестре Доброноженко на «акт открытия». Из окна-де кабинета главного видно, ежели подойдет «скорая». Устименко ответил, как на войне.

— Давайте, по-быстрому.

И назначил Анечку смотреть из-за своей спины на широкий подъезд к приемному покою. Совсем рассвело, в кабинете сделалось душно. Кто-то съехидничал, что начальство, дескать, никогда не опаздывает, а лишь задерживается, Воловик поддержала глубоким басом:

— Они не знают, что точность — это вежливость королей.

Закадычная сочла замечание доктора Воловик неуместным: в эти секунды Золотухин и Лосой, стесняясь своих докторских халатов, пробирались к Устименке. Стулья им были оставлены, равно как и Степанову, который покуда не прибыл.

— Прошу прощения, — сказал Золотухин, — действительно опоздал, не задержался.

И, оглядев веселые лица медиков, добавил с неожиданным и смешным удивлением:

— Проспал. И по вашей вине. Как случилось это, по милости вот товарища Богословского, чудо с моим сыном — который день добираю недобранное, сплю. И супруга спит — Надежда Львовна, и я сплю, и наш Сашка, по слухам, тоже спит тут у вас в больнице.

— Верно, спит! — звонко с места сказала сестра Анечка. — Я нынче дежурила, и нынче спит.

— Что же мне к этому еще добавить, — потупившись, густым голосом произнес Зиновий Семенович, — к этому трудно что-либо добавить. Было у старика со старухой два сына, один…

Он коротко махнул рукой.

— А второго приговорили…

— Известно, — сказал широкорожий Юденич, — вы себе душу не рвите, Зиновий Семенович…

— Я не про себя, я про вас, — сильно набрав воздуху в грудь, произнес Золотухин. — Про ваш коллектив. Не знаю вас, не имею чести, кто сейчас меня прервал, какой доктор…

В комнате засмеялись, немножко зашумели. Юденич дал справку, что он не по медицинской части, а скорее всего по обогреванию — кочегар…

— Тоже неплохое дело, — улыбнулся Зиновий Семенович, — чтобы больным тепло было. Да и какое дело в вашей профессии плохое, товарищи? Вот выдам сына моего вам — биолог, а теперь мечтает в медики идти, вчера сознался. Заразили вы его, ваш коллектив, вот товарищ Устименко, товарищ Богословский, а давеча слышал я еще про одного вашего — товарищ Саинян, так? Не путаю? Слышал, что еще совсем больным, с дороги, едва на ногах держась, спас обреченного ребенка…

— Ерунда, просто красиво получилось, — прервал Вагаршак. — Внешне красиво, а не по существу.

Зиновий Семенович, не привыкший к тому, чтобы его перебивали, поглядел на сердитое, все еще юношеское лицо Саиняна и вдруг улыбнулся, а уж это у него получалось — суровое, грубо тесанное лицо так высвечивалось, что все начинали в ответ непроизвольно улыбаться.

— Не знал, что ты, доктор, такой молодой, — сказал он, — совершенно вроде моего Александра.

— Я вовсе не молодой! — с досадой сказал Вагаршак, но не смог не улыбнуться на улыбку Золотухина. — В моем возрасте Лермонтов уже…

Все чуть-чуть засмеялись, Устименко постучал стаканом о графин, в дверном проеме возник Евгений Родионович, крайне раздосадованный, что в, так сказать, президиум ему уже не прорваться. Несмотря на то, что Устименко его вовсе и не приглашал, он ему сделал ручкой: дескать, не затрудняйся, я и тут, с сестрами и нянями постою, ничего, уж такой день.

— Областной комитет партии твердо рассчитывает, — продолжал Золотухин, — что наша больница станет гордостью не только Унчанска, но и пошире, может быть, и в Союзе о ней заговорят. А что от нас зависит, всеми силами вам, дорогие товарищи, поможем, мы в вас верим, вам верим, ну, а если что не так — взыщите: побранимся — помиримся. И на товарища Степанова, — кстати, вот он в дверях скромненько стоит, на него нажимайте покрепче, у него тоже возможности имеются и различные резервы…

Евгений Родионович скромно улыбнулся и слегка поклонился, и, покуда говорил свою речь Лосой, все проталкивался вперед и проталкивался, все извинялся и прощения просил, пока не достиг желаемого рубежа и не оказался плечом к плечу с товарищем Золотухиным. Тогда он дал тайный масонский условный знак фотографу горздрава, который больше понаторел снимать различные медицинские экспертизы и не живых людей, но лишь части организма, однако фотограф защелкал трофейным «контаксом», засверкал лампой-вспышкой — самоделкой, и Евгений Родионович был запечатлен в середине начальства и даже как бы не менее его, а и поболее.

Непосредственно за неречистым Лосым призвал и Женя своих сотоварищей к выполнению их долга. Похвалил он похваленных Золотухиным, но не более, никак не более, разве что прибавил «и другие». Но, похвалив, и постращал немного, самую малость, все же дал понять, что не следует товарищам зазнаваться и не стремиться идти дальше, что не поддержит горздрав тех, кто успокоится на достигнутом.

— Вы лучше научите нас, как кровь экономить? — из гущи медиков своим гортанным голосом, но громко и без всякой мягкости осведомился Саинян. — Это ведь ваша директивочка?

И длинными пальцами он протянул через головы сложенную папиросную бумагу, которая, помимо всякого желания товарища Степанова, очутилась вдруг в руке Золотухина.

Врачи с сестрами сдержанно зашушукались. Женька, приложив пухлые ладошки к грузнеющему тулову, искренне заявил, что этот вопрос можно было провентилировать и в рабочем порядке, а не в таком торжественном случае. Устименко улыбался, Богословский все толкал его огромным кулаком в бок. Золотухин бумажку, сотворенную Женькой Степановым, не без раздражения пихнул в карман, тогда вступил в беседу Богословский:

— Товарищ Степанов нас в ноябре изволил предупредить, что лимиты крови для переливания находятся «под угрозой». Мы не вняли этому жалостному увещеванию Евгения Родионовича, ибо тот, которому кровь жизненно необходима, лимитами, устанавливаемыми гением товарища Степанова, не интересуется. Тогда нам и послали вот это предупреждение на будущее. Я ведь к тому, товарищ Золотухин, что ежели казенное масло, допустим, мы с Устименкой съели либо казенные халаты с простынями продали, то человеческая кровь, донорская, она, знаете ли…

Золотухин положил ладонь на плечо Богословскому, слегка сжал и произнес доверительно, но так, чтобы все слушали и слышали:

— Мы разберемся, товарищ Богословский. Разберемся…

— У нас имеются указания, — встрял было Евгений, но Зиновий Семенович положил свою нелегкую длань на жирненькое плечико и уже ничего не сказал, а лишь слегка нажал, поприжал маненько: сиди, дескать, горздрав, куда уж тебе нынче рыпаться…

И торжественное заседание не получилось. Не получилось того, что так любил Женюрочка и что определял он с единомышленниками простой и удобной формой: «Славненько посидели-побеседовали, попросту, по-товарищески, тепло, право, тепло!» Торжественности никакой не получилось, и славно не было, и тепла товарищ Степанов не ощутил. Ибо вслед за вредным стариком Богословским набычился на него всегдашний ему недруг товарищ Устименко. И набычился так угрожающе, с такой резкостью в выражениях и с такими задиристыми выкрутасами, что Евгений Родионович и улыбаться иронически перестал, а лишь пытался прервать Устименку, во что бы то ни стало прервать, чтобы свалить с себя ответственность, выпутаться, выскочить, избавиться от косо и тяжко поглядывающего на него Золотухина и предотвратить неминуемый, может быть гибельный взрыв.

— Вот так-то, — заключил Устименко. — Приезжих, дескать, не принимать. И не могу я эту директивочку, предусмотрительно переданную товарищем Степановым по телефону, — доверительно, интимно, по-свойски, что ли? — не могу я ее не огласить, так как она по сути своей ужасна и безобразна, безобразна до того, что никаких у меня слов нет.

Золотухин повернулся к Степанову.

— Может быть, попозже, в рабочем порядке? — пробормотал Евгений свое заклинание. — Ведь это не я, право, не я придумал, это мне подсказано…

Зиновий Семенович все смотрел, смотрел и молчал, смотрел и дожидался. Но Евгений Родионович не намерен был тут отвечать. Его, пожалуй, даже осенило: «А ну-ка я этого чертова Устименку как бы в политической бестактности обвиню. А ну-ка дам понять, что не к месту этот разговор? А ну-ка с твердостью, для меня неожиданной, категорически откажусь от дачи объяснений! Нате выкусите!»

И отказался.

Твердо, по-мужски, корректно, непререкаемо: нет и нет! Товарищу Золотухину будут даны объяснения, а здесь им не место и не время и не тот час. Вот таким путем товарищ Устименко. А в эти минуты, пожалуй, следует нашему руководству осмотреть «объект». Именно так товарищ Степанов и выразился про больничный городок — «объект». И добавил еще, что время «руководства» тоже надобно уважать.

С короткой улыбочкой Богословский подтвердил Владимиру Афанасьевичу, что нечего тянуть кота за хвост, пора закругляться. Устименко встал, уперся палкой в пол, оглядел распаренные духотой лица милой его сердцу медицинской гвардии и объявил больницу с нынешнего числа марта месяца — действующей.

— И без всяких скидок, — круто оборвал он аплодисменты. — Ни на бедность, ни на сиротство, ни на плохое качество, допустим, вентиляции. Больным до этого дела нет, а мы с головами, рукастые, здоровые. Короче, как говорилось когда-то на флоте: «Команде по местам стоять, с якоря сниматься».

Голос его немного дрогнул.

— Лежит у нас здесь, не соответствуя секретной директиве товарища Степанова, замечательный человек, Герой Советского Союза, капитан парохода «Александр Пушкин» Елисбар Шабанович Амираджиби. Двадцать шесть раз доставлял он по ленд-лизу «безопаснейший» груз — взрывчатку. И было у него одно напутствие единственное: «Пусть будет у нас пять футов воды под килем, остальное в наших руках». Я так же скажу, согласны? Ну, и пошли с этим работать.

Кабинет опустел, даже Богословский оставил гостей — по «скорой» привезли тяжелую ущемленную грыжу. Взгляд товарища Степанова, скользнувший по Устименке, выражал уже ничем не сдерживаемую ненависть. Золотухин пошел к двери, но Саинян окликнул его, словно ровня ровню. На устименковском письменном столе рвал он обертки со своего огромного альбома, Люба ему помогала.

— Чего еще? — через плечо осведомился Золотухин.

— Погодите, пожалуйста, минуту! — не попросила, но потребовала Люба. Сдернув шпагат, она обежала Золотухина кругом и, красиво откинув голову, румяная, пышноволосая, велела: — Картинки посмотрите! Интересные!

«Ах, черти! — восхищенно и вместе с тем чуть завистливо к их молодости и бешеной энергии подумал Устименко. — Вот ведь черти! Я и забыл свою собственную идею, а они запомнили и за такой крошечный срок сделали, ах, черти, право же черти!»

Лосой с подозрительным выражением лица открыл крышку альбома, а Золотухин прочитал вслух:

— «Этим детям мы обязаны и можем помочь!»

Так было написано черной тушью наискосок листа ватмана.

— Товарищи, мы не жалеем время нашего руководства, — пробубнил Евгений, — надо же, право…

— Отстаньте, — сказала ему Люба и даже чуть-чуть оттерла его сильным плечом. — Ну, что вы все ноете!

И, близко взглянув в крупнорубленое лицо Золотухина, словно примеряясь — можно ли или еще рано, перевернула тугой лист. Зиновий Семенович слегка отпрянул, а Женька громко сказал:

— Это просто бестактно! Бестактно! И еще раз бестактно!

Лосой закрыл на мгновение свои пастушеские глаза. А Золотухин вновь приблизился и спросил ровно, как, вероятно, спрашивал на войне, столкнувшись с гибелью или тяжелым ранением друга-военачальника:

— Как же это так?

— Шуточки праматери-природы, — гортанно произнес Саинян, и в голосе его Устименко услышал интонацию покойной Ашхен Ованесовны, ее последнее, удивительное письмо. — Шуточки, шуточки природы…

— Можно выразиться покруче, — сказал Устименко. — Словами доктора Саиняна: мы — те ремесленники, которые доделывают работу неудачливых родителей…

Золотухин все смотрел. Смотрел теперь не отрываясь и Лосой.

— Война тоже не даром далась, — тихо сказала Люба. Тихо и печально. — А дети жданные, вот этот, например, бедняга — сынишка сержанта-артиллериста и санинструкторши…

— Три ноги? — спросил Лосой.

— Третья конечность ему не нужна, — переложив страницу альбома, произнес Вагаршак. — А этому кишечник снаружи тоже совершенно излишен, можно ведь вправить, не правда ли? А этим зачем расщелина верхней губы? Эти дети у нас называются — зайчики, заячья губа, слышали такое? Это вот «юбка», нелегкий случай. Но можно, можно драться! — вдруг, словно ему кто-то возражал, воскликнул Вагаршак. — Уже сейчас прекрасно, обнадеживающе дерутся — Авидон в Ленинграде, Баиров — потрясающие вещи делает, Долецкий в Москве. Почему нам тут не помочь им, почему всех только туда отсылать, скажите, товарищ Золотухин, вы же видите, что это такое?

Как бы проснувшись, словно не все еще толком понимая, взглянул Зиновий Семенович в тонкое, горбоносое, великолепное своей обжигающей юностью и бешеной убежденностью лицо Саиняна, в его глубокие, словно молящие о помощи глаза, увидел рядом с ним Любу, еще дальше седой висок и насупленную бровь Устименки, потер лоб, захлопнул альбом и предложил властно:

— Сядем?

Сели все, один Евгений стоял в сторонке некоторое время — гордый и как бы обойденный судьбой.

— Времени — десять, — сказал Золотухин. — До двенадцати управимся?

— Раньше! — обещал Саинян.

— Детское отделение? — спросил Золотухин, вынимая старый блокнот, про который говорилось, что там записывается самое главное, и притом такое, за что впоследствии первый секретарь стоит насмерть. — На это вы меня толкаете?

— Зиновий Семенович, — предупредил Евгений, — наша смета…

— Вы — сядьте, — без всякой строгости в голосе велел Золотухин. — Зачем повисли, как тот «фоккевульф» — разведчик? Сядьте!

Степанов, разумеется, присел.

Лосой положил перед собой листок бумаги.

— Детское отделение у нас есть, — сказал Устименко, — обычная педиатрия. Мы о другом говорим — об отделении под названием «хирургия детского возраста». И именно не детская хирургия, а хирургия вот так поименованная — детского возраста.

— Рассказывайте подробно, — велел Зиновий Семенович. — Подробно, без дураков — на что рассчитываете и что в этом смысле нужно. Ты, Андрей Иванович, слушая, соображай, чтобы душу им не тянуть, чтобы поскорее в этом во всем разобраться. И ты, Евгений Родионович, не делай дипломатическое лицо, на одном невмешательстве далеко не уедешь. Кто рассказывать будет? Ты, Саинян?

— Он, — сказала Люба и вдруг густо покраснела. — А Владимир Афанасьевич, в случае чего, дополнит!

— Значит, за главного — вы! — усмехнулся Золотухин Любе и закурил, приготовившись долго слушать и соотносить мечтания хороших людей с земными и тяжелыми послевоенными материальными возможностями.

Но слово он себе уже дал — верное слово надежного человека: помочь. Помочь всеми силами, а их у Золотухина пока что хватало.

— Ну, слушаю, — сказал Золотухин. — Давай, товарищ Саинян, начинай. Но с учетом того, что на земле живем и земля наша едва войну окончила. Есть такое горячо любимое слово — солярий. Пока без солярия.

— А бассейн? — осторожно и серьезно спросил Саинян. — Про бассейн можно?

Золотухин кивнул. Но тотчас же рассердился:

— Какой такой бассейн? На какие шиши нам бассейны строить? Ты с этими штуками не спеши, доктор, передохнуть дай…

— Небольшой бассейн для моей хирургии детского возраста в переводе на стоимость колонн… — начал было Вагаршак, но Золотухин круто его оборвал, заявив, что не с этого конца начинаем.

Саинян начал с другого. С трехэтажного здания, предназначенного областному заготзерну или еще какой-то конторе. Вот этот дом, примыкающий к больничному городку, вполне годился для исполнения желаний Вагаршака. Контора вполне еще может жить-поживать там, где нынче расположена, а ребятам без настоящей лаборатории не обойтись. Ведь особая же аппаратура. У взрослого возьмешь двадцать кубиков и определяй что душе твоей угодно, а у ребенка один кубик, легко ли? Опять-таки с младшим медицинским персоналом. Разве его наберешь без общежития? В педиатрии даже поговорка сложилась, что там врачи работают за сестер, потому что сестры слишком загружены. Учтите, товарищ Золотухин, в обычном терапевтическом отделении работают две сестры и нянечка. А контингент примерно такой: один товарищ с пневмонией, другой с плевритом, а десять уже в настолько хорошем состоянии, что вполне могут помочь друг другу, соседям, так что на одну пневмонию и на один плеврит вот сколько братьев милосердия. А с детишками? Одного надо кормить через нос крошечными дозами, другого не кормят совершенно, но у него висит капельница, за которой нужно следить в оба. Третий кормится через три часа, четвертого нужно приложить к материнской груди, пятому дать рожок. Таким путем сестра только на кормление своих «цветов жизни» тратит все время, а лекарства? А если ребенок вдруг срыгнет без присмотра, он и погибнуть может в несколько минут…

— Сколько метров площади под общежитие? — прервал Золотухин.

Устименко назвал метры без запроса, так он привык с Золотухиным. Зиновий Семенович прилежно записал.

Дверная ручка сильно задергалась, так рвал дверь только Богословский. Люба открыла. Николай Евгеньевич вошел, сильно опираясь на палку, марлевая маска висела у него на шее, лицо было в поту. И капли крови грозно алели на халате.

«Что?» — глазами спросил Устименко.

— Помер трудяга, хороший человек, — сказал Богословский. — По той лишь причине, что «скорую» ждали полночи. А столь долго ждали «скорую» опять-таки потому, что машин нет и резина на них невозможная. Машин же нет и резина дурная не потому, что снабдить Унчанск невозможно, а потому только, что товарищ Степанов совершенно удовлетворяется тем, что спускают ему сверху, и ради своего благополучия со всяким безобразием примиряется…

Евгений открыл было рот, чтобы огрызнуться, но смолчал, заметив на себе взгляд Золотухина. И взгляд Лосого. И Устименко смотрел на него из-под мохнатых ресниц.

«Похоже, схлопочу за сегодняшний день выговор, — кротко и горько подумал Степанов. — И похоже, что даже строгача схлопочу».

Николай Евгеньевич протянул руку к папиросам Золотухина, закурил, помахал ладонью, разгоняя дым. Саинян заговорил вновь. По порядку он не умел, да и не готовился к докладу, говорил лишь о самом насущном, о жизненно необходимом, о том, например, что некая умная голова снизила нормы на питание детей по сравнению с питанием взрослых…

— По величине, наверное, — морща лоб, буркнул Золотухин, — не без логики…

Собеседование с взаимными попреками и даже некоторыми грубостями закончилось не в двенадцать, а в час дня. Зиновий Семенович горячился и грубил во всех тех нередких случаях, когда слышал о холуйской глупости и когда не мог немедленно таковую ликвидировать. Грубил он от боли, от того, что сил не хватало, а иногда и умения. Саинян раза два обиделся, но Устименко написал ему разъясняющую записку, и Вагаршак, оглаживаемый под столом Любой, присмирел и более на Золотухина не бросался.

Расстались почти мирно. Зиновий Семенович предложил Женюре немедленно посетить областной комитет для краткой беседы. Горздрав ответил по-военному:

— Есть, товарищ Золотухин!

И даже слегка каблучком пристукнул.

А для Устименки пошел нелегкий день и такой же вечер со всякими недружностями, срывами и сбоями непритертого еще больничного механизма. Только часов в девять вырвался он навестить своего «первого после бога». Елисбар Шабанович болтал с младшим Золотухиным. Накурено у них было изрядно, оба чему-то смеялись. Оказалось — вспомнил Амираджиби, как банным делом сел в свое время на иголку и как доктор Устименко эту самую злосчастную иглу из его организма удалил.

Владимир Афанасьевич сел поближе к Амираджиби, извинился, что так поздно к нему вырвался. Старый капитан ответил, что вниманием обойден нисколько не был, собеседовал и с доктором Нечитайло, и с удивительнейшим Николаем Евгеньевичем. Взята у него кровь, взяты и иные компоненты для полной ясности картины общего состояния здоровья. Всем он доволен.

— Ели? — осведомился Устименко.

— Ничего капитан не ел, — быстро сообщил Золотухин-младший. — Как принесли пищу, так и унесли.

— Правда? — опять спросил Владимир Афанасьевич.

— Отвык, — печально улыбнулся старый капитан. — Двадцать тысяч единиц.

Глаза его слезились. Где ты, величественный Амираджиби, где твое ироническое спокойствие при виде черных бомбовозов, летящих на корабль, где голос, который произнес навсегда запомнившиеся Устименке великолепные слова: «Вечная память погибшим! Никогда не забудет вас советский народ! Слава в веках, труженики моря, братья по оружию! Да будет вам злая пучина теплой постелью, орлы боевые, где отдыхаете вы вечным сном…»? Куда делся человек, который сказал тогда, сразу после гибели «Фараона»: «Это немножко войны»? Куда девался «первый после бога»?

Как случилось, что маленькая, больная, со спекшимся лицом обезьянка так и брошена на произвол злой судьбы теми, кто обязан был позаботиться о сохранении личности капитана Амираджиби, Героя Советского Союза Амираджиби, великолепного человека Амираджиби, того самого, который сказал по поводу смерти Лайонела Ричарда Чарлза Гэя, пятого графа Невилла:

— Они, как коршуны, вырывают у живых куски живого сердца. Но надо идти и идти, надо шагать своей дорогой, пока есть силы, и, по возможности, улыбаться, доктор, изо всех сил улыбаться, вселяя бодрость в свою команду. Посмотрите, как я буду улыбаться, я научился…

Это был хороший урок Устименке в свое время.

И ему следовало так улыбаться, он здесь тоже «первый после бога». Он обязан научиться улыбаться и пребывать наружно в отличном состоянии духа. Когда дело плохо, команда поглядывает на мостик, на своего капитана. А больные — ведь это и есть команда? Впрочем, врачи тоже. И даже санитарки. Тут все перепутано, на корабле проще, но от одного факта никуда не денешься: Устименко здесь капитан. «Первый после бога» — как говорят просвещенные мореплаватели. Такой, как Амираджиби во время массированного налета и атаки подводных лодок. Такой же!

И, продолжая улыбаться, Устименко сказал словами Амираджиби, теми давними, военными словами, которые произнес Елисбар Шабанович сразу после бешеного грохота «эрликонов», после свиста падающих бомб, после сиплых команд: «Справа по корме бомбардировщик противника!» — «Пошли бомбы!» — «Право на борт!» — «Есть право на борт!» — «Отводить!»

— Помните «Лебединое озеро»? — спросил Устименко.

— Их было много — этих кордебалетов.

— Ваши слова хочу напомнить: «Это всего только танец маленьких лебедей. Это — немножко войны»…

Амираджиби вскинул на Устименку гордую голову, все еще гордую, на слабой куриной шее.

— Вы считаете?

— Убежден. Погодите, мы вами займемся.

— И не приспустите флаг в честь погибшего судна?

— Нет, — сказал Устименко, «первый после бога», капитан на мостике в бою, в двенадцатибалльный шторм, перед самой гибелью. — Нет! Вы будете в порядке, я ручаюсь!

Голый и босый…

— Копыткин третий день звонит, — сердито сказал полковник Свирельников, кладя трубку ВЧ. Он всегда говорил именно звонит, а не звонит. И такси, а не такси. И бытующее слово «компроматы», то есть компрометирующие материалы, произносил с ударением на первом слоге — «компроматы». — Вынь да положь ему — Копыткину, значит, — фамилию, который в ЦК письмо доставил.

Неприязненная улыбка пробежала по его губам, ему когда-то сильно влетело от Копыткина за бездеятельность, и с тех пор Свирельников возненавидел генерала. Впрочем, некоторые утверждали, что все случилось наоборот: были слухи, что Копыткин взыскал со Свирельникова как раз за слишком крутую деятельность.

— Пришлось, хоть и старшему в звании, а разъяснить, что такие типы, как вышеназванная осужденная Устименко, на блюдечке с каемочкой показания не дают. Даже заспорить не соизволил. Он, понимаешь, вроде мне приказывает…

Когда Свирельников сердился, делалось понятно, что человек он совсем темный, слово «понимаешь» становилось главным и чуть не единственным в его лексиконе, а остальное были просто длинные, нелепые матюги.

— Интеллигент, понимаешь! — выругался он. — Хлюпик!

Ожогин молчал. Хоть бы сесть предложил — сколько можно стоять перед начальством.

— Срока получает по особому совещанию, шпионка, понимаешь, луна по таким плачет, а он — давай полное признание. Я ему — вы сами, товарищ Копыткин, пробовали с такими беседовать? А он — мне не беседы нужны, а документ, протокол допроса.

Ожогин молчал. Ему совершенно ясно, что сейчас Свирельников напустится на него.

— Как она?

— Кантуется в санчасти, — неопределенно ответил Ожогин.

— А точнее?

— Выходит, приболела.

— Ты мне не выкручивайся, — сказал Свирельников. — Я не из Международного Красного Полумесяца и не из баптистов. Отвечай как положено!

Ожогин ответил как положено, с возможными для такой беседы подробностями. Лицо его выражало недоумение и раскаяние. Будто он и впрямь не знал, как это с ним сделалось. Но, с другой стороны…

И он развел руками:

— Работа такая, в белых перчатках толку не будет.

Это он повторил любимые слова Свирельникова, чего, наверное, делать не следовало, потому что таким путем он как бы и ответственность за свое рукоприкладство взваливал на полковника.

— Ты с больной головы на здоровую не вали, — сказал Свирельников сурово. — Тоже умник, понимаешь! Про белые перчаточки я как вас инструктировал? Про излишнюю вежливость вашу речь была, чтобы интеллигентщину не разводить, либерализм, всякие там — «извините, разрешите». С врагом как с врагом, вот о чем речь шла. А если что и вышло, то разве поаккуратнее нельзя? Вон лежит, понимаешь, а на меня Копыткин жмет. Какое у тебя задание? Найти гада, который клеветническое письмо в ЦК решился доставить. Кому? Даже имя невозможно назвать, священное для нашего гражданина имя. Теперь представь в своем мозгу: попадает письмо лично в руки, читает он клевету, злобный вымысел, пасквиль, и расстраивается, отвлекается от государственных дел, затрачивает свое драгоценное время на выяснение подробностей про эту Устименко. Ну, а мы на что? Выходит, мы даже оградить не можем? Избавить? Где же наша бдительность, которой лично он непрестанно нас учит? Где, а?

Ожогин промолчал. Он не смог бы ответить на этот вопрос.

— Найти негодяя в своих рядах, — глядя мимо майора прямо перед собой, заключил Свирельников. — Вытащить за ушко да на солнышко врага, который письма осужденных и лишенных права переписки передает. Обнаружить такового и материалы на него переслать для соответствующего наказания. Вот такую задачу перед нами поставил товарищ Копыткин, и мы эту задачу — кровь из носу — выполним. Понятно?

— Понятно, — покорным голосом сказал Ожогин.

— Так что ж дурочку клеишь?

— Виноват, товарищ полковник, понервничал.

— Вот и будешь отвечать, раз виноват. Не место тебе здесь, выгоним. Если такой нервный — шел бы комиссоваться. Здесь железные нервы надо иметь. Не детский сад.

Он принялся чинить карандаши, которыми писал резолюции, вернее не резолюции, а резолюцию, всегда одну и ту же: «Согласен». Если же Свирельников был не согласен, то ничего не писал, а ругался. Ниже слова «согласен» он расписывался. Число ставил сам. Карандаши полковник чинил удивительно красиво и когда занимался этим делом, то словно бы весь преображался. Нож для этой операции у него был особый, и точил он его в своем кабинете часами. Это была единственная слабость Свирельникова. Других за ним не значилось: он не пил, не курил, не знал языков, даже в войну не был за границей, не держал друзей. Он только работал, и это все про него знали.

И знали про него еще одно: он был родственник. Про то, чей именно, ходили разные слухи, одно только было известно совершенно точно: Свирельников находится с кем-то весьма и весьма влиятельным не то в родстве, не то в свойстве. Супруга его Елизавета Ираклиевна кому-то тетка, либо племянница, либо даже сводная сестра. Сам Свирельников на эти темы говорить воздерживался, но начальник АХО Пенкин, однажды сопровождавший супругу полковника Свирельникова в столицу, потом рассказывал в своем кругу, какая машина их там встретила и куда повезла. Разумеется, Пенкин ничего подробно не описывал, но «давал понять». И это было куда существеннее любых подробностей.

Сухую, черную и жилистую супругу свою полковник побаивался и уважал до того, что разговаривал с ней даже по телефону с придыханием в голосе, и глаза его, случалось, увлажнялись, когда речь заходила о семье вообще и о семействе Свирельниковых в частности. Не будучи одарен талантом красноречия, полковник, однако же, владел целым арсеналом цитат и частенько пускал их в дело, если обсуждаемый вопрос касался чьих-либо семейных взаимоотношений. И если что-либо у кого-нибудь тут нарушалось, товарищ Свирельников делался совершенно беспощадным, багровел, топал ногами и не входил ни в какие обсуждения.

— Семья есть семья! — орал он. — И никому не дозволяется, понимаешь, разводить разные безобразия там, где…

Если поверить тому, что у каждого человека существует своя правда, то и у Свирельникова, несомненно, была, выражаясь его обиходным языком, «таковая». Его «правдой» был страх. Сделавшись много лет тому назад «родственником» и вследствие этого родства — начальником, Свирельников ужасно как испугался, что вдруг да не угадает, вдруг не угодит, вдруг сделает что-либо наперекосяк. И падать тогда придется с большой высоты, с такой, что и костей не соберешь. Поэтому он непрестанно и усерднейшим образом «ориентировался», но, будучи от природы человеком глупым, да еще и попыхачом, свои «ориентировки» частенько менял, давая понять подчиненным, что есть-де такое мнение. И сейчас он тоже сказал Ожогину, что есть такое мнение, надо-де напрочь забыть перегибы тридцать седьмого, иначе будем наказывать, и строго. Ясно?

— Ясно, — сказал Ожогин.

— Ты — продумай, — велел полковник. — Я с тобой не шутки шучу. И нет у меня желания за твое хамство наверху отдуваться. Спросят-то с меня? Как считаешь?

Майор согласился одним лишь выражением лица, словами — не посмел.

— И откуда в твоем поколении нервы берутся? — опять сказал Свирельников. — Когда вы их нажили? Молодая, счастливая поросль… — добавил он, хотя Ожогин был ненамного моложе его.

Посасывая нижнюю губу, он чинил третий карандаш — двойной, синий и красный. Ожогин совершенно изнемог. Сколько можно вот так стоять?

— Переживаешь, — произнес полковник погодя. — Это хорошо. Полезно. Пойди к себе, посиди, проработай нашу беседу. И запомни: белые перчатки — одно, а перегибы — другое. И полковник Свирельников не намерен за тебя нести ответственность.

Ожогин ушел.

А Свирельников опять испугался, как боялся всего, всегда, каждую минуту. С одной стороны, было хорошо, что Елизавета Ираклиевна «являлась родственницей», а через это обстоятельство и он был тоже в некотором роде… Но с другой стороны, тот, кому супруги Свирельниковы приходились родственниками, тоже, что называется, под богом ходил. А вдруг он не угадает? Тогда как?

Наточив все карандаши, он внезапно придумал, что делать, и толстым мизинцем набрал номер.

— Ожогин?

— Так точно, товарищ полковник.

— Я тут порассуждал в отношении Устименко. Продумал вопрос. Провентилировал. Решение будет такое — дам на нее Гнетова. Парень, видать, крепкий. Еще не беседовал с ним, сейчас займусь. У тебя и без нее делов хватит. Гнетов подъедет к ней, что-де ты перегнул. А у тебя такое дело не получится, ты не потянешь. Сообразил?

— Соображаю.

— Разобрался?

— Так точно. Решение ваше, товарищ полковник, конечно, правильное.

— А неправильные были?

Он положил трубку и набрал номер новичка — Гнетова.

— Зайди ко мне, — сказал Свирельников. — Это полковник звонит. Будем знакомиться.

И положил розовые, полные, женские руки на стол. На стекло. Пока Гнетов собирался, Свирельников думал про заключенную Устименко. Много он таких переломал. А сколько еще осталось? Откуда они берутся? Во что верят, помирая? И как могут верить? Что думают?

— Разрешите?

Свирельников не торопясь кивнул, все еще держа руки на столе. Гнетов остановился в нескольких шагах от стола. Полковник на него поглядел снизу вверх. Парень как парень, вроде бы ободранный какой-то.

— Кто такой? — спросил Свирельников, словно не догадываясь, с кем имеет дело.

Гнетов представился как положено.

— То-то, — произнес Свирельников. — Мы все же на службе. Ясно?

— Ясно.

— Садись! — велел он, когда вдоволь нагляделся на Гнетова.

Старший лейтенант сел.

— Где это тебя так разукрасило? — спросил Свирельников.

— В личном деле все записано, — угрюмо ответил Гнетов.

— А я личные дела читать не люблю, — обрезал строптивого товарища начальник. — Я человеку в глаза заглянуть должен — каков он. Понял? Доложи автобиографию.

— С какого возраста?

Он не то чтобы грубил, этот обожженный войной парень. Он просто не умел про себя рассказывать. Ну как расскажешь «личное дело»?

— Докладывай с сознательного возраста. Слышал — летчик?

— Был летчиком.

— Сбили?

— В сорок первом.

— Как же это ты допустил?

— Как же не допустишь, когда у «него» бронеспинка? Бьешь, попадаешь, а «ему» хоть бы что.

— Напугался?

— И напугаться не успел. Загорелся.

— Погубил машину?

Гнетов взглянул на полковника без всякого почтения — со скукой.

— Со мной уже так беседовали, — сказал он. — И прощупывали и в упор вопрос ставили. И проверяли и перепроверяли. В конце концов, как видите, поверили. Имеет ли смысл все с начала начинать?

— Ладно, не лезь в бутылку, — мирно посоветовал полковник. — Я чисто по-отечески, должен же знать твой облик.

— В документах мой облик полностью отражен.

— А я желаю устно прослушать. Давай рассказывай дальше.

Гнетов молчал.

— Ну, — подстегнул полковник. — Или просить тебя надо?

— До марта сорок второго, — пересилив себя, продолжал Гнетов, — пролежал в госпитале. Штопали-чинили, кожу пересаживали, ухо строили новое. Потом направили служить в «Смерш».

— Там заимел правительственные награды? — осведомился Свирельников, кивнув на орденские планки Гнетова.

— Первые два ордена в авиации получил.

— Интересно получается. Его сбили, а он награжден. Ошибка вышла, что ли?

— Нет, ошибка не вышла.

— Значит, отметили тебя правительственными наградами за твои жуткие страдания? — с сочувственным видом поддел Свирельников. — Или как?

Гнетов промолчал.

— Или при начальстве находился, услужал?

— Я никому не услужал, — последовал ответ. — Я служил Советскому Союзу, как присягой положено.

«Тверденький, — подумал Свирельников. — Такого не враз раскусишь!» И спросил с добродушием в голосе:

— Интересные дела в вашем «Смерше» были? Что-либо серьезное?

«Интересные?» — удивился Гнетов.

И ответил, подумав, не сразу:

— Выдающегося ничего не было. Так, обычные подлецы-шпионы и диверсанты засланные. Случались и щуки позубастее. Вообще-то работа трудная — фашисты свою агентуру учили серьезно, с ходу не разберешься, внимание требовалось, чтобы и волка не отпустить и невиновный чтобы не пострадал…

— Лучше дюжину невиновных задержать, чем одного виновного отпустить, — подняв палец кверху, произнес Свирельников. — Такая у меня заповедь. Чуешь?

— Меня иначе учили.

— А у меня по-моему будешь работать. Без интеллигентщины!

Гнетов с удивлением, молча посмотрел на полковника: на лунообразное, розовое его лицо, на гладко выбритые щеки, на невысокий, под наплывающим седым бобриком лоб.

— Я к тому, Гнетов, что есть интеллигенты — стесняются врага сурово карать.

— Почему именно интеллигенты?

— А кто? Вот я, например, с крестьянства с безземельного…

Гнетов опять промолчал.

— Между нами, — доверительно произнес Свирельников, — между нами двумя, не на собрании, по чести-правде скажу, Гнетов: кишками своими не доверяю этой самой прослойке. Что хочешь со мной делай — не могу доверять. Как вспомню…

И он рассказал кое-какие вычитанные истории, в которых якобы принимал участие. И про казачьего пьяницу есаула, изменника, рассказал, которого он сам — «голый и босый» Свирельников — поставил к стенке.

— Но есаул вряд ли был интеллигентом? — усмехнулся Гнетов. — Как те из казаков, которые нагаечку славили…

Про нагаечку полковник запамятовал и только сказал рассеянно:

— Ну, это само собой…

Тогда Гнетов перешел в наступление и спросил хмуро:

— А разве Феликс Эдмундович не был интеллигентом?

— Ты это к чему?

— Ко всему. А главным образом, к тому, что интеллигенция не так уж мало сделала для революции и словом «интеллигент» ругаться вредно. Я, между прочим, сам из интеллигентной семьи и ничего зазорного в том, что мой отец строил Днепрогэс — инженером, а мать была там же его ближайшей помощницей, не вижу.

— Да ты что, малый? — обиделся полковник. — Ты как со мной говоришь?

— Нормально говорю, — ответил Гнетов, и Свирельников вдруг увидел такой бесстрашный взгляд, что даже ладони прибрал со стола.

— Я в твоих лекциях не нуждаюсь, — проворчал полковник. — Объясняет мне! Сравнивает!

Гнетов чуть улыбнулся, и эта его твердая, легкая и неуважительная улыбка совсем вдруг вывела полковника из себя. Но он мудро сдержался и сказал грустным тоном:

— Мы, Гнетов, не виноваты, что не выросли в советскую интеллигенцию. И хотели, да времени не было. Охраняли твое счастливое детство от врага, от империалиста-диверсанта, от вредителя, от террориста. Надо бы понимать и уважать наше поколение.

Обожженная щека Гнетова слегка порозовела.

— Простите, товарищ полковник, — сказал он, — я ведь не в том смысле. Но думается мне, что люди вашего жизненного опыта, — тут ведь дело не в образовательном цензе, — думается, вот вы все равно уже интеллигенция, а что ударение вы ставите не там — разве это существенно?

— Ну давай, давай дальше, — примирительно произнес полковник. — Если желаешь — закури, для первого знакомства разрешаю.

— Спасибо! В общем, в «Смерше» я наметил один план и доложил его начальству…

— Под кем служил-то?

— Это как — под кем? — не понял Гнетов.

— Кто в начальстве находился?

— У нас начальником был Штуб — не слышали?

— Это унчанский, что ли?

— Какой Унчанский? — опять не понял Гнетов. — Не Унчанский, а Штуб Август Янович…

Полковник даже рассердился на такую тупость.

— Я и говорю — Штуб, — повысил он голос, — короткий такой, очкарик, так он над Унчанском и областью сидит…

— Удивительно! — розовея от радости, произнес Гнетов. — Я, знаете, товарищ полковник, совсем из виду потерял Августа Яновича, а мы с ним…

Свирельников прервал:

— Крепкий работник?

— Такого другого нету! — громко, даже с вдохновением, по-мальчишески произнес старший лейтенант. — Он мою легенду разработал, у меня ведь только общие контуры были.

И, опять покраснев от возбуждения, Гнетов стал рассказывать полковнику, как они со Штубом в подробностях разработали правила поведения Гнетова в тылу врага. Дело в том, что старший лейтенант тогда выглядел гораздо хуже, чем сейчас, и был калекой и уродом. Одна рука не работала, не разгибалась и не сгибалась в локте, ногу он подволакивал, и лицо было такое, что глядеть страшно, это потом, после войны хирурги потрудились и кое-что поправили. Вот тогда-то Штуб и придумал «юродивого». Гнетов научился трястись, мычать, протягивать руку за подаянием, бессмысленно улыбаться, и при этом и благодаря этому бесстрашно и постоянно вести разведывательную деятельность. Работал он на группу Штуба, и забрасывали его за два года одиннадцать раз.

— И ни разу не попался? — спросил Свирельников.

Таким штукам он не очень верил. Слишком чтил он немцев, чтобы позволить себе доверять этим сказкам. Наверное, попался и теперь работает на разведку союзников.

— Почему не попадался? — с удивлением ответил Гнетов. — Попался раз. Немецкий полковой врач обследовал — действительно юродивый или нет. Но я хорошо работал, товарищ полковник, не подкопаешься. Пришлось им меня отпустить!

— А бывало — отпускали?

— Вы что — мне не верите? — сбычившись, спросил Гнетов. — Вы что думаете: Штуб — мальчик? Да, впрочем, если дело так обстоит и вы со мной не беседуете, а высказываете недоверие, то, пожалуйста, завтра я вернусь, то есть завтра я уеду в Москву и доложу…

— Давай, давай, не пыли, — опять добродушно произнес полковник. — Не понимаешь, что ли, такая уж привычка — жену и то, бывает, допрашиваю. Поработал бы с мое над всякой контрой, узнал бы…

Он помолчал, улыбаясь, как бы посмеиваясь над самим собою, над своим привычным неверием.

— А вы можете жить и никому не верить? — вдруг совсем угрюмо спросил Гнетов. — Я бы… не смог…

— Верят — это больше в кино и в романах, — все с той же улыбкой сказал полковник. — Какая в нашу обостренную эпоху может быть вера? Человек находился на оккупированной территории, человека там, конечно, пытались обработать, человек слаб, поддался, теперь он закинут к нам…

— И так все?

— Человек — слаб, — повторил Свирельников. — Даже если над зайцем, говорят, поработать, он спички зажигать научится, а уж человек…

Он махнул рукой.

— Что — человек? — упрямо взглядываясь в Свирельникова, спросил Гнетов.

— А то человек, что к нему с верой подходить нельзя. Товарищ Вышинский наши установки со всей четкостью сформулировал: «Докажи, что ты не виновен». Понятно? Вот откудова вера в человека начинается. И недаром имеем мы понятие — «фильтрация».

Пришел адъютант, принес папку и, заслоняя ее собой от новенького старшего лейтенанта, подождал, пока рука полковника писала в правом верхнем углу свое «согласен». Это были постановления на обыски и аресты и иные документы местного значения, которые полковник никогда не читал. Прочитывал он лишь то, что отправлялось высокому начальству в Москву.

— Начальника АХО ко мне, — велел он, когда адъютант закрыл папку.

— Вера, братец, такое дело, — произнес полковник, проводив адъютанта взглядом, — на ней далеко не поедешь. Ну так, значит, отвоевался. Потом, судя по личному твоему делу, еще имел ранение.

— Имел.

— Тяжелое?

— Полтора года в госпитале.

— Пенсию тебе положили. Демобилизовали. Жил бы потихонечку…

— Не могу, — сказал Гнетов. — Устал потихонечку жить.

— Семейное положение?

— Одинокий.

— А родители с Днепрогэса?

— Отец расстрелян немцами, мать умерла.

— Находились на оккупированной территории?

— Отец возглавлял подпольную организацию — это не называется…

— В личном деле этот момент отражен? Документы имеются?

— Надо думать, имеются.

— Штуб в этой части твоей автобиографии находился в курсе?

— Конечно.

— Мамаша в Москве скончалась?

— В Калуге.

— После фильтрации?

— Да она никогда на оккупированной территории не находилась.

— А ты, Гнетов, не горячись.

— Но как я могу…

— А так и можешь! — прервал Гнетова полковник. — Мы тут не зеленые насаждения садим, у нас другая специальность. У нас профиль особый, и не ершись, если тебя проверяют и перепроверяют. Теперь к делу перейдем. Займешься тут с одной изменницей. Учти — опасная змея, ядовитая. Некто Устименко — так она сама себя называет, но это еще ничего не значит. Проверишь в глубинку. Бес баба, гадюка и контра. Набросилась тут с кулаками на нашего майора Ожогина — врагом народа его оскорбила при исполнении, он толкнул, упала, целая война сделалась. Ну, сам разберешься, но предупреждаю — вины нашей тут никакой нет. Конечно, немножко сорвался товарищ, но и у него нервы имеются…

В дверь постучали, «по вашему приказанию» явился начальник АХО Пенкин — мужчина грузный, вежливый и в душе музыкант: по совместительству был он дирижером музыкального самодеятельного ансамбля.

— Вот, Пенкин, обеспечь старшего лейтенанта — человек вторую неделю в гостинице. Площадь, мебель, что положено выдели, энергично пошуруй. Со снабжением также.

Вышел Гнетов вместе с Пенкиным.

— Какие-либо способности имеете? — осведомился «музыкант в душе».

— Способности? — удивился Гнетов.

— Для самодеятельности…

— Нет, для самодеятельности я не подхожу, — улыбаясь ответил Гнетов. — Да и… Не заметили вы разве? Уха одного почти что вовсе нет, лицо обгорелое, рука едва сгибается… Нет, не подойду я для самодеятельности.

За обедом он познакомился с Ожогиным.

— В шахматы не играешь? — спросил его майор.

— С братишкой играл.

— А братишка — мастер?

— Ого! — усмехнулся Гнетов. — На все свои одиннадцать годов.

— Заходи как-нибудь вечерком, побалакаем. Небось одному в нашей столице скучновато станет…

Выпив по стакану компота, они пришли в кабинет Ожогина, где майор рассказал Гнетову почти чистую правду о своей горячности и о том, как оскорбила его Устименко. Рассказывая, он был уже совсем искренен и даже каялся в своем проступке, но Гнетов ни разу ничем его не поддержал, даже нейтрального слова не произнес. Молчал, слушал и глядел в добрые глаза Ожогина своим жестким, немигающим, требовательным взглядом. И майор, тревожась от этого взгляда и боясь обожженного, искалеченного старшего лейтенанта, почему-то не мог закруглиться, не мог найти подходящей фразы для конца своего инцидента с заключенной Устименко и все прибавлял слова, чувствуя, что они лишние, все нанизывал их, все торопился разъяснить, но так ничего и не разъяснил, растерялся и на полуслове замолчал. В общем-то у этого нового работника была страшноватая физиономия. «Такому попадись!» — зябко подумал добрый Ожогин и, запершись на ключ, стал слушать по радио про последние новости литературы и искусства, изредка записывая в тетрадку для памяти.

Тепло, светло, уютно…

— И все! — сказал он своей секретарше Беллочке.

— Я понимаю.

— Болен, умираю, умер! — мелодраматическим голосом воскликнул товарищ Степанов. — Нет сил. Полное истощение нервной системы. Кстати, вы получили талоны на дополнительное мясо и жиры?

Это было совсем некстати, просто вырвалось по ассоциации с «истощением». Вырвалось — и не вернешь. Беллочка сказала, что да, получила. Степанов великодушно разрешил ей пять килограммов забрать себе, а остальное распределить с товарищем Горбанюк и «по линии месткома». Потом влез в шубу, нахлобучил шапку, разложил по наружным карманам так, чтобы Беллочка видела, все свои сердечные и антиспазматические медикаменты, влез в глубокие калоши и пешком (надо же продышаться!) отправился домой.

Но в коридоре вспомнил, что не закрыл на ключ письменный стол, и вернулся. Дверь в приемную была неплотно закрыта, и он услышал воркование секретарши:

— Выговор с занесением в личное дело. Нет, это точно, это Горбанюк сказала, уж она-то в курсе…

С поджатыми губами Евгений Родионович пересек приемную и закрыл все ящики стола. И ушел, не попрощавшись, не взглянув на разрумянившуюся от неловкости секретаршу. Теперь уж он ей даст жизни! Увидит она талоны на мясопродукты, на хлебобулочные изделия, как же! Он вообще ее выгонит. Фельдшерица, так и вались на периферию, как все другие нормальные советские девушки. А не отсиживайся в приемной большого начальника!

В столовой Юрка решал задачки. Дед Мефодий, развалившись в любимом кресле Евгения Родионовича, около роскошного приемника, слушал русские песни. Павла Назаровна, подпершись рукою, тоже присутствовала, пригорюнившись в дверях.

— Может быть, меня покормят обедом? — дрожа губами, сказал Степанов.

Ему нестерпимо вдруг сделалось жалко себя: все живут вокруг него, едят, пьют, в тепле, светло им, уютно, не дует, он мучается, пишет книги, таскает домой в клюве все, что в его силах, а для него даже стол не накрыт.

— Я хочу есть! — крикнул он зевающей Ираиде, которая, конечно, полдня спала. — Понимаешь? Элементарно!

Это слово ему понравилось, и он повторил его:

— Может работающий человек элементарно хотеть есть?

Дед Мефодий хотел приглушить песню, рвущуюся из приемника, но с перепугу не совладал с техникой и до отказа усилил звук.

Из машины заревело:

Расступись, земля сырая,

Дай мне, молодцу, покой,

Приюти меня, родная,

В тихой келье гробовой…

Товарищ Степанов рванулся к приемнику, выключил звук вовсе, швырнул на пол меховую шапку, завизжал:

— Мне будет элементарный покой? Мне дадут отдохнуть? Мои нервы на пределе…

Дед Мефодий затрюхал к дверям — от греха подальше, Юрка от неожиданности заревел, Павла в кухне сказала деду:

— Совсем очумел гладкий черт! И, как на грех, макароны в супе подгоревши…

— Сожрет, не подавится, — пообещал дед Мефодий не без задней мысли на ту тему, что если Женька и всыплет ненавистной ему Павле, то он, Мефодий, нисколько не огорчится…

Одну калошу Евгений снял с легкостью, другая, как назло, не стаскивалась. Ираида встала на колени, помогла. Он со злобой увидел в ее волосах пух и сказал по-прежнему дрожащим голосом:

— Подушки до того лезут, что ты вся в пуху. Когда вы наконец соберетесь навести в доме порядок? Живем как свиньи, а могли бы жить, как… — И, совсем уж не понимая, что из него поперло, закричал: — Могли бы жить, как боги!

— Налить тебе валерьянки? — спросила Ираида.

— А супу нельзя? — осведомился он, нюхая из горлышка смородиновую. — Элементарного супу? Человек пришел с работы, у человека грандиозные неприятности, на карту поставлено будущее человека, судьба семьи, честь, благополучие, трен жизни…

Он налил себе не смородиновую, а калганную, настоянную Родионом Мефодиевичем, неумело, с бульканьем выпил и стал жевать корочку, показывая лицом, что не имеет даже чем закусить…

— Да подожди же, котик, сейчас Павла все подаст, — попросила Ираида.

— Я не ел ни маковой росинки с утра, — солгал завгорздравом. — Тебе ведь даже не интересно, что сегодня случилось…

— Что? — испуганно спросила Ираида.

Ее бледное, несвежее лицо было еще и сейчас смято швом подушки.

— Что? — повторила она. — Не мучай меня, Жеша.

Как он ненавидел эту идиотскую кличку! Надо же выдумать — Жеша! И сколько раз он просил ее не называть его так.

— Хоть сегодня! — взмолился Степанов.

— Ну, хорошо, Женечка, Евгений, хорошо, прости. Что же случилось?..

Но сытая Павла принесла капусту, селедку с луком кольчиками, грибки и куриную печенку, а пока она все расставляла, естественно, Степанов молчал. Селедка была с подсолнечным маслом.

— Уберите! — сказал Евгений. — Вы же знаете, что от подсолнечного масла у меня изжога. Кажется, это можно запомнить? И имейте в виду, уважаемая Павла, что за слово «забыла» я буду делать вычеты из зарплаты.

Павла побагровела и зарыдала.

Она любила рыдать, оскорбленная хозяином или хозяйкой. Рыдать сладко, завывая и ухая. Рыдать и кричать, что обратится в групком, сейчас не при царе. А Ираида отпаивала ее валерьянкой и укладывала отлежаться на свою кровать жакоб, купленную в комиссионке за бешеные деньги. Так страшно было ей, прокисшей от лени и вечного полулежания, вдруг остаться без домработницы.

— Мне и вовсе ваших денег не надо! — крикнула Павла. — Мне ничего не надо. Горите вы все тут огнем, назавтра в групком на вас подам…

— Я буду обедать в кабинете, — швырнув салфетку и поднявшись, заявил товарищ Степанов, — слышишь, Ираида! А вас я попрошу избавить меня от кликушества и истерик, — обернулся он к Павле. — Понятно вам, сударыня?

Впрочем, эти последние слова он произнес не совсем уверенно. Только и не хватало ему при его нынешних делах скандала в групкоме.

Шагами командора завгорздравом проследовал за свой роскошный письменный стол.

— Наподдал бешеный кот? — с изуверским состраданием осведомился в кухне дед Мефодий. — А вы, дама, не терпите, вы, дама, христианство ваше закиньте в дрова. Он вас по левой, а вы правую подставляете. Вы, Павла Назаровна, оставайтесь при своих правах…

— У него ужасающие неприятности, Павлочка, — сказала, входя в кухню, Ираида. — Ради бога, не обращайте внимания. И не говорите при нем ничего, он просто комок нервов…

— Все равно, кричать на наемную силу не имеет полного права, — наподдал со своей стороны дед Мефодий. — Он завсегда выпендривается, завсегда он превыше всех…

Ираида томным взором показала деду Мефодию неуместность его замечаний, и дед, покуда Павла с Ираидой поджаривали лук, чтобы отбить от супа запах пригоревших макарон, протрюхал в столовую — выпить по случаю крупной домашней заварухи. И утащить в кухню Юрку, которому небось ужасно как скучно в его холодной и неуютной комнате.

Подождав, пока Ираида прошла к мужу, дед захватил графинчик со смородиновой, Юрку привел за руку, и Павла, поквохтывая от сдерживаемых рыданий, налила старому и малому компота. Дед тяпнул водочки, заел компотом и объявил:

— Надо тебе, Егор, в нахимовское подаваться. Будешь славный моряк, как дед. Или как сам адмирал Нахимов. Правильно я говорю, дама?

А в кабинете в это самое время Евгений Родионович рассказывал Ираиде, пугая ее своими неприятностями и еще пуще пугаясь сам:

— Началось в день открытия больницы. Я тогда тебе не рассказал, щадил твои нервы. Видишь ли, я, по совету нашей Горбанюк, дал указание Устименке — этой змее, которую я отогрел на своей груди…

Он отхлебнул еще супу и, оттопырив губу, спросил:

— Вы что, в нем кухонные тряпки варили?

— О господи, Евгений, — взвилась Ираида, — что ты меня истязаешь?

Когда надо, она умела ринуться в атаку сама. И если на обед была действительно гадость, тут уж товарищ Степанов помалкивал. Не мог же он, в самом деле, сказать, что хозяйке следует иногда заглядывать в кастрюлю. На этот случай Ираида имела всегда готовый ответ: «Не смей попрекать меня куском хлеба. Я не домашняя хозяйка. Я — врач. И не в конторе сижу, а людей лечу». Она и вправду лечила у железнодорожников на полставки физиотерапией.

— Немножко пригорел супешник? — осторожно сказал Евгений.

— Пригорел, пока ты орал на Павлу.

Евгений через силу проглотил еще две ложки. В общем-то он нынче обедал в «синей столовой», а скандал устроил лишь для порядка.

— Тебе не интересно меня слушать? — с горечью осведомился он. — Ведь это касается не только меня…

Она ответила, что интересно и что он остановился на Устименке, которого пригрел, как змею…

Степанов оставил суп и рассказал все в подробностях. Дело заключалось в том, что произошел огромный и неприличный скандал, который раздул все тот же Володечка, чтоб он подох, черт бы его сожрал. Горбанюк правильно, здраво и трезво рассудила, что дешевая популярность в городе и в области этого типа, Богословского, быстро разнесется по градам и весям, и сюда, в новую больницу, ринутся болящие всех родов и возрастов. Про Вагаршака Саиняна также много болтают, несмотря на то, что он щенок и у него молоко на губах не обсохло. Проклятый Устименко выписал сюда еще одного типчика, некоего профессора Щукина из Ленинграда. Щукин еще не прибыл, а ему, Степанову, уже звонят, чтобы он, изволите ли видеть, зарезервировал койки в той больнице, где еще только будет работать так называемый профессор. В общем, они с Горбанюк правильно предсказали, во-первых, состояние нездорового ажиотажа, которое, несомненно, крайне вредно, а во-вторых, те возможности, которые создает такой ажиотаж для материально нечистоплотных людей.

— Ты про что? — немножко испугалась Ираида.

— Про взятки, — ответил Евгений Родионович. — Про взятки, коташка. Таким, как Щукин или Богословский, всяк потащит кто что горазд. Сердечная благодарность, вы меня обидите, ваше теплое ко мне отношение…

— Женюша, а ты не слишком? — сказала Ираида. — Ведь это даже опасно, так думать…

Товарищ Степанов сходил в столовую, поискал смородиновую, не нашел, выпил коньячку и потребовал второе. Ираида принесла котлетки в луковом соусе.

— Уж это я сама стряпала, — солгала она, — это в твоем вкусе, остренькое, с перчиком.

Евгений с трудом пропихнул в себя «остренькое, с перчиком», назвал жену несовременной идеалисткой, впрочем, как и себя, и сказал далее, что у него имеются неоспоримые сведения, еще довоенные, что Богословский «брал». Что же касается Щукина, с усмешкой разъяснил Женечка своей идеалистке жене, то зачем ему оперировать неоперабельных «за так». Ведь должен же быть тут хоть какой-то здравый смысл…

— Нет, не согласна, — упрямо произнесла Ираида. — Категорически не согласна. Я помню, как Володька еще мальчишкой орал о здравом смысле мерзавцев. О том, что, с точки зрения мерзавца, с точки его здравого смысла, не берущий взяток — дурак…

— Что ты этим хочешь сказать? — опять задрожав губой, осведомился Евгений. — В какой плоскости ты ставишь вопрос?

— Ах, да ни в какой, — с досадой произнесла Ираида. — Просто ты раздражен, устал, подозрителен…

— Хорошо, перейдем в другую плоскость, — решив больше не волноваться, сказал Степанов. — Пожалуйста! Может ли наш больничный городок в нынешней послевоенной обстановке, когда раны еще не залечены, удовлетворить весь наш многомиллионный Советский Союз?

Ираида только плечами пожала. Что он могла ответить?

— Ведь с этой постановкой вопроса ты не можешь не согласиться?

Разумеется, Ираида согласилась.

— Вот, дорогая моя, эти завихрения товарища Устименки я и предполагал разумно профилактировать. Но тут мне не повезло, трагически не повезло, не повезло из-за стечения дурацких обстоятельств…

И Степанов рассказал, как именно ему не повезло. Оказалось, что накануне открытия больничного городка и, как назло, в отсутствие Устименки в больницу пожаловал некто Пузырев, черт принес его из Архангельска…

— Какой Пузырев? Имени которого площадь?

— Этот самый.

— Так он же пал смертью храбрых?

— Вот и не пал, — рассердился Евгений. — Все считали, что он пал вместе с остальными гвардейцами, а он выжил. Его прямо с нашей площади увезли и лечили. И вылечили. Он даже понятия не имел, какими орденами его взвод награжден и какой он в Унчанске знаменитый человек. Прослышал про Богословского, что-де здесь, и принесла его нелегкая к Николаю Евгеньевичу. Он его с малолетства знает по Черному Яру — этот самый Пузырев, с самого крошечного возраста. Ну и держит в чудотворцах. А старуха Воловик Пузыреву отказала в госпитализации, представляешь?

— Как же это могло быть?

— А так, что вечно я кого-то слушаюсь, вечно проявляю интеллигентскую мягкотелость. Послушался эту Горбанюк — знаешь, как она умеет вцепиться? «Надо положить конец взяткам, к ним Щукин едет, потянет хвост платных, позор на нас ляжет, Богословский тоже берет, мы должны быть вне подозрений!» Я поддался, подписал приказ о том, чтобы иногородних в нашу больницу не класть. Где заболел — там и лечись. Вообще-то я прав, у нас везде здравоохранение на высоком уровне. Если все ездить туда-сюда начнут — тоже ведь непорядок. Короче, Устименко на открытии больничного городка всю историю Золотухину и Лосому выложил. Представляешь? Пузырев из больницы вышел, пошел по городу и прочитал табличку: площадь имени Пузырева.

— Ужасно! — вздрогнув узкими плечами, произнесла Ираида. — Но ведь это действительно, Жеша, ни в какие ворота не лезет!

— Я тебя не спрашиваю — лезет или не лезет. Я уже схватил за это строгача с предупреждением на бюро обкома. Да, ошибся. Тяжело ошибся. Принес свои извинения Пузыреву. Но вот попомнишь, что из этой Володькиной самодеятельности получится. Попомнишь!

Он принес графинчик с коньяком в кабинет, выпил подряд две рюмки и принялся рассказывать, как Пузырев вел себя на заседании бюро обкома, когда ему дали слово.

— Нагло? — спросила Ираида.

— В том-то и дело, что скромно. Предельно скромно. Вообще, если бы не проклятый Устименко, ничего бы не случилось. А тут всё вместе, как нарочно: и мой призыв экономить кровь, и некоторые трудности со «скорой помощью», и различные мелкие нехватки…

— Но все-таки, что именно сказал Пузырев?

— Эта плоскость не имеет теперь никакого значения, — задумчиво произнес Степанов. — Важно то, что мой авторитет подорван. Ужасно подорван. Катастрофически. Ты не можешь себе представить, как кричал Золотухин. Капитан Пузырев, — кричал, — первым ворвался в наш родной Унчанск, героически вышиб из центра города фашистских бандитов, едва не погиб, а некий бюрократишка… Мы, — кричал, — площадь именем героя назвали, а некий…

Степанов махнул рукой и надолго замолк. Ираида принесла ему чашку собственноручно сваренного кофе — он все молчал.

— Тебе нужно проветриться, куда-либо съездить отдохнуть, Жешенька, — сказала Ираида и положила свою всегда холодную ладонь на его стиснутый кулак. — Слышишь, котик?

— Переключусь целиком на научную работу, — посулил Евгений Родионович. — Вон — Шервуд уже доктор наук. А я кто? Отдаешь себя всего целиком оргработе, и все шишки на тебя валятся. Никаких нервов не хватает.

Он обиженно и скорбно выпятил нижнюю губу. Ираида посчитала ему пульс.

— Частит, — сказал она. — Ты бы лег, милый.

— Зачастит тут, — угрюмо ответил Евгений.

С тяжелым вздохом он развязал галстук и лег в носках на диван. Ираида укрыла его пледом. Он поцеловал ей руку, церемонно и немножко даже трагически. В дверь постучал дед Мефодий, сказал громко:

— Выйди кто-либо. Телеграмму принесли, расписаться надо, а я очки куда неизвестно, едри их в качель, задевал…

— Пойди распишись, — распорядился Евгений.

Телеграмма была из Москвы — от Варвары. Она везла отца, просила договориться с Устименкой относительно того, чтобы прямо с вокзала положить Родиона Мефодиевича в больницу.

— Это уж ты договаривайся, — сказал жене Евгений. — Я с этим негодяем все дипломатические отношения прервал. Позвони ему, пожалуйста, но не от меня, а именно от Варьки. Прочитай телеграмму и именно в этой плоскости решай вопрос. Только раньше принеси мне грелку, меня отчаянно знобит…

«Дорожка дальняя, казённый дом»

— Ее нужно перевести в изолятор, — сказал старший лейтенант тюремному врачу, по кличке Суламифь. — Вы слышите меня, Ехлаков?

Руф Петрович Ехлаков был не злым человеком. Просто за длинные годы заключения ему все осточертело. И сейчас ему хотелось только «выжить», «выкрутиться», «перебиться». В последний раз его посадили в сорок первом, когда он украл не больше не меньше, как шесть килограммов стрептоциду. Но цифра «шесть килограммов» звучала не настолько солидно, чтобы Ехлакова расстрелять. Да и судили врача-ворюгу скорее по подозрению, бесспорных улик в спешке не обнаружили, а опытный жулик все решительно отрицал с душераздирающим пафосом. Трибунал осудил вора на десять лет, и Суламифь отбыл по назначению, где сразу же выдвинулся и качеством передач, которые получал с воли, и покладистым характером, поскольку безотказно работал за вольнонаемного начальничка, и статьей — ну что такое мошенничество и мошенник по сравнению с «контингентом врагов народа», среди которых протекала жизнь и деятельность в общем приятного во всех отношениях Руфа.

— У меня нет оснований перевести Устименко в изолятор, — подергивая, как кролик, носом, сказал Ехлаков. — Ремонт же, в половинную мощность работаем, все перемешалось. Отлежится Устименко в общей…

— Ей необходим покой, — произнес Гнетов, — а кругом орут и чуть не дерутся. И ремонт ваш тут совсем ни при чем…

«Еще новости! — подумал Руф Петрович. — Он меня учит. Покой! Ох, как все надоело!»

— Если две дамы выяснили, что у них общий любовник, то покою не может быть места, — попытался пошутить врач. — Вначале они чуть не убили друг друга — эти две воровочки. Сейчас это только отзвуки.

Гнетов на шутку даже не улыбнулся. «Видно, типчик! — подумал Руф. — И рожа отчаянная, словно вареный!»

Из тупичка в коридоре доносилось пение, старший лейтенант слушал:

Течет речка, да по песочку,

Золотишко моет,

Молодой жульман, молодой жульман

Начальничка молит:

Ты, начальничек, ключик-чайничек,

Отпусти на волю…

— Тюремная муза, — сказал Руф. — Есть даже одаренные — наша самодеятельность, — конечно, не блатная, а созвучная…

Но про самодеятельность Гнетов слушать не стал.

— Приду через час, — услышал Руф. — К этому времени вы Устименко переведете.

Он взглянул на часы.

— Это невозможно, — печально произнес доктор Ехлаков. — Решительно невозможно. Я понимаю, что у вас служебные обязанности, но ведь с допросом можно и подождать?

— Я полагаю, что это не ваше дело, — сказал Гнетов и поднялся, — худой, широкоплечий, в сапогах, какие тут не носил ни один сержант. И вместе с тем подтянутый, строгий, волевой, настоящий чекист — так про него подумал Руф.

А в коридорном тупичке всё пели:

…Вы ответьте, братцы граждане.

Кем пришит начальник.

Течет речка, да по песочку,

Моет золотишко.

Молодой жульман, молодой жульман

Заработал вышку…

«В общем, старший лейтенант прав», — подумал Руф и огорчился. Дело заключалось в том, что в больнице сейчас филонил один заслуженный «пахан» — воровской «папашечка», которого Руф не без оснований побаивался. Пахану еще позавчера был обещан изолятор, и даже историю болезни Ехлаков подогнал соответствующим образом. Пахан выразил Руфу свое благоволение, а теперь приходилось отрабатывать задний ход, что ничего хорошего доктору не обещало. С новым старшим лейтенантом не следовало тоже портить отношения, и бедный Руф оказался в заколдованном круге. «Вот тут и крутись, — думал он, толсто намазывая масло, предназначенное для больных, на кусок хлеба и запивая сладким до противности чаем. — Вот тут и живи!»

Сосредоточиться ему было трудно — мешали две проклятые балаболки, которые вечно торчали возле его двери: медленно выживающая из ума старуха, кузина царского министра двора Штюрмера, и знаменитая авантюристка и мошенница мадам Россолимо-Апраксина, ухитрившаяся продать в сороковом году некоему американцу «ее лично» Мраморный дворец в Ленинграде. Купчая была составлена и оформлена по всем правилам с оговоркой о вступлении во владение «немедленно по ликвидации Советской власти». Сейчас Россолимо рассказывала Штюрмерше о своем последнем любовнике — графе Говорухе-Отроке, а девица Штюрмер хихикала и не верила:

— Ой, и трепло же вы, Муся, ой, и заводная же вы!

Пережевывая хлеб с маслом, Ехлаков высунулся и гаркнул:

— Что за клуб? А ну отсюда!

Старухи вскочили, но Руф раздумал и, подергивая носом, велел им:

— Устименко из второй перенесите в изолятор.

— Есть! — по-матросски ответила Штюрмерша.

А всегда нахальная Россолимо осведомилась:

— Разве она ходить не может?

— Выполнять приказания! — сильно моргая, рассердился доктор. — Разговорчики!

Даже старухи его не слушались. Он с грохотом захлопнул за собой дверь. Теперь не попадись пахану — пропадешь!

— Вставай, Устименко, — уцепившись за изножье койки Аглаи Петровны рукой, похожей на куриную лапу, сказала Штюрмерша. — Вставай, слышишь? — И она потрясла койку.

Воровки с надрывом, подвывая, пели:

Я знаю — меня ты не ждешь

И писем моих не читаешь.

Встречать ты меня не придешь,

А если придешь — не узнаешь.

— Девочки, перестаньте, — закричала Штюрмерша, — у меня приказание от чайничка-начальничка, компренэ ву?

Воровки перестали петь.

— Я не понимаю, почему мне вдруг надо вставать, — сказала Аглая Петровна. — Вы кто такая?

— Тебе чего от нее надо, ведьма? — спросила воровка помоложе, с бирюзовыми глазками и капризным, вздернутым носиком. — Ты зачем к ней лезешь?

Другая, с огромным фонарем под глазом, смотрела молча, ждала, когда можно будет «психануть». Аглая Петровна только утром пришла в себя и была такая жалкая, что воровки даже пели ей, чтобы поразвлечь. Удивительное было у нее свойство — нравиться людям. Улыбнется — и понравится. Засмеется — того больше. Заспорит — и заслушаются те, с кем она не согласна. Согласится — нечаянный подарок. А скажет доброе слово — словно обогреет. И воровок она успела утешить. Сказала им, что их Жук не велика потеря, ломать настоящую дружбу из-за такого скота — смешно и ему в утешение, лучше навечно им обеим Жука запрезирать, чтобы не повадно было таким, как он, глумиться над такими девочками, как Зоя и Зина.

— Он, чтобы не запутаться, нас обеих лапами называл, — сквозь слезы сказала Зина. — И Зойку и меня.

— У ей тридцатку возьмет и у меня тридцатку, — хлюпая носом, отозвалась Зоя. — Он, конечно, не мокрушник, и не слесарь, и не светляк, но, может, даже похуже, чем мы с нашей жизнью поломатой…

Аглая Петровна уже давно знала, что мокрушник — убийца, слесарь — квартирный вор, светляк — дневной, немало наслушалась она в своих лагерных и тюремных камерах самого разного и умела слушать, «не брезгая». Так и нынче она все выслушала и не пожала молча плечами, а присоветовала, хоть и нелегко было советовать в этих мутных, страшных жизнях. И воровки, переглянувшись между собою, решили эту «дамочку-чудачку» в обиду не давать.

— Побита, — сказала Зойка, пока Аглая Петровна не приходила в себя. — По мозгам ударено. Я знаю…

Зина не ответила. Они еще тогда не разговаривали друг с другом.

А теперь эти «мумии» вдруг забирали от них Аглаю Петровну.

— Сказано — не трожь! — взвизгнула Зина, начиная «заводиться и психовать». — Кому она мешает?

— Девочки, не делайте туман, — попросила Россолимо-Апраксина. — Все красиво и изящно, как сон. Мадам отправляют в изолятор, о чем все мы мечтаем и грезим. Гражданка Устименко, вы пойдете ножками или мы поволочем вас, как будто вы в самом деле крах?

На воровском жаргоне крах — инвалид.

— Дойду! — сказала Аглая Петровна.

— Она вполне может дубаря дать, — сурово сказала Зойка.

— Не дам! — вставая, обещала Аглая Петровна.

Зина вздохнула с завистью:

— Ну, фигурка! Это ж надо, в такие годы и такое сохранение…

Обе воровки проводили Аглаю Петровну до крошечного изолятора и, вопреки всем правилам, посидели с ней, покуда не явился суровый Гнетов. Здесь было слышно, как Штюрмерша остановила его возле двери и поведала ему то, что рассказывала всем новым следователям:

— Гражданин начальник, как вы себе можете объяснить, что сам гражданин Менжинский, когда меня в первый раз забрали, побеседовал со мной и велел меня освободить, заявив, что я безвредное и глупое насекомое. Я освобождена по приказу Менжинского, а когда он умер, меня посадили, вопреки его воле. Как это объяснимо?

— Пропустите меня, — велел Гнетов и вошел в изолятор.

Аглая Петровна охнула и резко подняла голову от соломенной подушки. Зойка и Зинка рванулись вон. А Аглая Петровна смотрела, вглядываясь, не верила себе, потом не сразу поняла: «Не Володя. Но похож, похож, ужасающе похож. Или не похож даже, но что-то другое в нем, что-то куда более важное, нежели общность в чертах лица. Глаза? Твердость и нетерпимость? Прямота взгляда?»

— Что вы? — осведомился Гнетов, от которого не ускользнуло все то, что произошло с Аглаей Петровной.

— Ничего.

— Но вы…

— Со мной — ничего, — горько ответила она, думая о Володе и мучаясь оттого, что никогда больше ей не увидеть его.

— Как вы себя чувствуете?

— А вам какое дело?

Раз письмо не дошло, о чем ей разговаривать? Для чего? Теперь этот начнет пытку, будет вырывать имя. Но не узнает. Они никогда ничего не узнают. Ее еще надолго хватит. А там пусть убьют. И она сказала:

— Я ничего никогда вам не скажу. Вы все мне глубоко отвратительны. Я знаю все ваши ходы, выверты, папироски, задушевность, я знаю, как вы лжете, какими способами заставляете людей клеветать даже на самих себя. Я испытала все, прошла через все. Меня нельзя напугать. Если желаете — запишите: мы, заключенные вами коммунисты, даже здесь, за решетками, верим, что наша Советская власть ко всем этим злодеяниям отношения не имеет. Тут собрались вредители, враги народа, заговорщики, которые, тайно от партии, тайно от народа, тайно от Центрального Комитета, тайно от товарища Сталина, мучают людей, уродуют их жизнь, убивают их…

Так понимала она тогда все, что происходило вокруг. Она говорила медленно, говорила ровно, тихо и убежденно, говорила словами, которые давно помогали ей в те бесконечные часы и дни, когда нравственная сила ее готова была сломаться. Этими понятиями она как бы возрождалась, как бы утверждала свое бытие, этими словами, давно сложенными во фразы, этими фразами, давно заученными и тем не менее всегда главными, она спасалась от тяжкого, горького, вечно сосущего чувства обиды, которой нельзя было поддаваться, потому что тогда она предала бы весь смысл своей жизни. И, ничего и никого не предавая, она боролась здесь за свою партию, за честь ее и чистоту, боролась с врагами партии, гонителями коммунистов, убийцами и негодяями, которые временно — она понимала временность всего этого — пробрались к власти в карающих органах той диктатуры, сущность и смысл которой она понимала всегда точно и правильно всем своим существом. Она, а не эти! Понимала заключенная, а не те, которые ее посадили. Эти — ничего больше не понимали. Они только выполняли чей-то страшный и подлый приказ…

Гнетов слушал молча, потупившись. Она и таких видала. Всяких она видала и только удивлялась, как здорово они сейчас подобрали себе свои кадры, если в эти кадры не просочился ни один коммунист в ее понимании этого слова. Во всяком случае, ни одного настоящего она не встречала.

— Довольно вам? — измучившись от своей речи, спросила она.

Болели десны, нёбо, болело все, и пуще всего голова.

— Говорите! — произнес старший лейтенант.

Голос у него был мертвый, без выражения. Или это опять шумело у нее в ушах, как все дни после избиения?

— Что говорить?

— Все. Я должен разобраться.

Она взглянула на него. Он сидел на белой табуретке, уперев руки в колени. Колени у него были острые, сапоги кирзовые, как в войну, с широкими низкими голенищами. И локти были острые. Худой, неухоженный, угрюмый человек. Таких тоже она встречала, обойденных жизнью. И кажется, еще калека? Она всмотрелась: бурые пятна и свороченное, искалеченное ухо. И руку он как-то странно держит. Разве у них служат инвалиды? «Мог бы получать пенсию, — подумала она, — зачем ему это?»

— Может быть, вы устали сегодня? — осведомился он, так ничего и не услышав больше.

— Нет, — сказала Аглая Петровна.

— Может быть, вы желаете что-либо получить? Какую-либо пищу? — осведомился он глухо. — Здесь можно.

— Нет.

— Может быть, еще матрас? Здесь не жестко?

— Нет.

Она видела, как он облизал пересохшие губы. Пить хочет, что ли? Так почему не напьется?

— Если вы плохо себя чувствуете, я могу уйти.

— Вы не в гости пришли.

Уже давно, когда она еще тому — первому, веря в здешнюю справедливость, тому, с губами в ниточку, с насмешливым взглядом все познавших глаз, еще там, после лагеря перемещенных, тому, по фамилии Спекторов, пыталась объяснить, втолковать, он ответил ей словами, как показалось ей, шутливыми: «Докажите вашу невиновность».

— Позвольте, — даже растерялась тогда она, — почему же я должна это делать? Ведь нет никаких доказательств виновности!

— Э-э, матушка! — усмехнулся Спекторов.

И добродушно предложил ей закурить.

Она не взяла, хоть раньше и брала. И с того мгновения положила себе за правило ничего у «них» не брать, не разговаривать искренне, не жаловаться «им», не идти на дружеский, простой разговор. Доказывать свою невиновность, когда ничто не доказывает вины? Это же придумали инквизиторы!

— Ну и что же? — усмехнулся Спекторов. — Все годное в истории нам подходит. Годится. Понятно? Товарищ Вышинский модифицировал забытое нам на пользу. А вы разве юрист?

— Коммунист! — спокойно ответила она.

— Неужели?

Тогда она заплакала. В последний раз. А потом стала закаляться. Это происходило со многими, не с ней одной. Главное было не сдаваться нравственно, сохранить веру, не рухнуть, не ослабеть, — свой сухарик, своя передачка, свое мыльце — сколько на этом гибло! Она не сдавалась. И таких, как она, было множество, великое множество.

Не сдавшись и закалившись, она возненавидела «их» всех.

И сейчас, когда перед ней был обожженный войной и израненный на войне чистый и честный человек, с уже распахнутым ей навстречу пламенным сердцем, не научившимся не верить, готовый разобраться и не пожалеть сил для ее дела, — она не верила ему, не позволяла ему вникнуть в ее обстоятельства, не допускала его до истории своих мытарств и своего ожесточения, ожесточая Гнетова и раздражая его, потому что он не понимал причин ее ненависти к нему, которого она и видела-то впервые.

— Хорошо, — сказал он после нестерпимо длинного молчания. — Поправляйтесь. Вы еще слабы, я понимаю. Но убедительно вас прошу, когда мы встретимся — будьте со мной откровенны.

Поднявшись, он еще немного постоял и произнес, помимо своей воли, фразу, очень удивившую Аглаю Петровну.

— Понимаете, — сказал он, — ведь существуют и ошибки. История учит нас, что наша сила еще и в умении исправить ошибку. Может быть, и с вами произошла ошибка, но без вашей помощи мне не разобраться…

— Вы читали мое дело?

— Его здесь нет.

— На нем начертано «Х. в.» — «Хранить вечно». Можете затребовать. Лучше почитайте дело и оставьте меня в покое.

Он ничего не ответил, ушел. Она закрыла глаза и постаралась уснуть.

Часов до восьми вечера Гнетов бессмысленно перелистывал паспорт-формуляр Аглаи Петровны. Из этих листков он ничего не понял и, чтобы не было так ужасно тяжело на душе, пошел в кино. Но то, что происходило на экране, его нисколько не касалось. Ему не было никакого дела до кинофильма, снятого в городе, в котором даже не знали, что такое затемнение. Он только позевывал от ненастоящих взрывов, от пиротехнического дыма сражения, от всего того вздора, который не нюхавшим войны представляется настоящей войной. Позевывал и стыдился.

На новой квартире, в которую нынче поселил его музыкальный Пенкин, Гнетов ножом, как на войне, поел застывших консервов, запил их холодной водой, такой холодной, что от нее ломило зубы, и сел писать Штубу.

Писал он долго, а когда перечитал, то ему показалось, что все написанное так же похоже на то, что он думает и чувствует, как кинофильм, который он видел, похож на пережитую им войну.

Было уже очень поздно — часа два пополуночи.

Гнетов походил по комнате, еще попил потеплевшей воды, порвал письмо и стал писать другое. Но разве могли у него отыскаться слова, которыми, хоть в малой мере, хоть в самой ничтожной, можно было выразить то, что он чувствовал!

Нет, таких слов не было! Они еще не народились на свет! У него, конечно. Ведь не мог же он, чекист, оперировать понятиями, которые слышал от Устименко А. П.?.. Или мог?

Ничего он не знал, не понимал, не мог ни в чем разобраться…

Впрочем, пожалуй, твердо он знал только одно, вернее, узнал к рассвету: Гнетов понял, что Устименко А. П. не может быть ни в чем виновата.

— Не может! — сказал он глухо. — Не может, нет! Невозможно!

Письмо Штубу он так и не отправил.

Профессор Щукин

Заиндевелый утренний курьерский мягко остановился, из вагонов почти никто в Унчанске не вышел, поезд спал. Устименко, оскальзываясь палкой, сильно хромая, зашкандыбал к международному, проводник с трудом распахнул примерзшую в путевой пурге дверь, обтер тряпкой поручень; высокий, барственный, похожий на всех знаменитостей вместе, профессор Щукин не торопясь сошел на перрон, огляделся в ожидании, вероятно, почетного караула — такой у него был вид в бобрах среди чемоданов, которые выносил заспанный, но старательный проводник.

Дочка или внучка профессорская, в легкой шубке, в шапочке с перышком, розовая, совсем ненакрашенная — наверное, не успела, — первой протянула руку Владимиру Афанасьевичу, сказала:

— Щукина, очень рада…

Сам, похохатывая, словно недоумевая, куда это его черт принес, вглядывался в новый вокзал, в огромный, на еще более огромном пьедестале монумент с заиндевелыми усами и бровями и с трубкой в руке, на которой пристроился нахохленный воробей.

— Вот мы и приехали, — сказал профессор внучке или дочке.

Свою квартиру Щукин занимать сразу ни в коем случае не пожелал, выразился по-старинному, что предпочитает «стоять» в гостинице для начала. А впоследствии, устроившись, переедет…

В «Волге» профессор, устрашив дежурного администратора своей небывалой в Унчанске респектабельной внешностью, поселился в апартаментах за восемьдесят рублей в сутки. Владимир Афанасьевич проводил его до дверей номера, но ни сам Щукин, ни его дочка Устименку не отпустили.

— Сначала позавтракаем, — рокочущим голосом произнес Федор Федорович. — Сносно тут кормят?

Владимир Афанасьевич не знал. Покуда Ляля переодевалась в спальне, Щукин удивил своего главврача сообщением о том, что приехал он в Унчанск не с внучкой и не с дочкой, а с супругой.

— А то, что я называю ее — дочка, мой друг, не имеет никакого значения. Моложе она меня всего только на тридцать два года…

Что-то печальное послышалось Владимиру Афанасьевичу в голосе знаменитого Щукина…

Шел десятый час, когда спустились они в ресторан, и Федор Федорович потребовал к себе шеф-повара.

— Как величать-то? — осведомился Щукин.

— Дмитрием Петровичем, — вглядываясь в барственные повадки Щукина, ответил старик.

— Ну, а меня Федором Федоровичем.

— Понятно.

— И я, друг мой Дмитрий Петрович, доктор. Мы же, доктора, — ваши отцы, а вы, больные, — наши дети.

— Я — здоровый!

— Пока.

— Так точно, — усмехнулся шеф. — На сегодняшний день…

— Вот именно. А завтра?

Его глаза, с молодым блеском, вдруг впились в изрезанное морщинами лицо повара. Это был удивительный взгляд. Так умели смотреть Постников и Пров Яковлевич Полунин — оценивающе, цепко и коротко, словно запоминали раз навсегда. И Ашхен Ованесовна так смотрела на своих раненых — в их замученные лица. Пожалуй, Богословский. А Саинян еще не умел видеть, как видели они.

— В широких кругах известно, — сказал Щукин, — что профессия врача гуманна и человеколюбива. Ну, а повара?

Дмитрий Петрович немножко посмеялся — Щукин все смотрел на него.

— Вы можете нас хорошо покормить? — осведомился Федор Федорович строго. — Но не просто хорошо, а отлично?

И, не дождавшись ответа, начал заказывать.

— А театр у вас есть? — спросила Ляля, пока Щукин разбирался с поваром. — Библиотека хорошая? На лыжах ходят? Коньки?

Голос у нее был странно мальчишеский, и вся она, со своей новомодной стрижкой, в пушистом свитере, в грубых башмаках, производила впечатление мальчишки. Даже румянец у нее был мальчишеским.

Смотрела на Устименку она прямо и строго, словно предупреждая, что с ней шутки плохи, а в заключение вопросов, на которые он не мог толком ответить, сказала, что желала бы работать вместе со своим мужем, допустим, в лаборатории. И так же строго объяснила:

— Иначе я не могу.

— Пожалуйста, — сказал Устименко, — у нас дела сколько угодно.

Выпила Ляля только чашку кофе и ушла «распаковываться». Щукин ел много и хвалил Дмитрия Петровича и в глаза и за глаза, выпил рюмку коньяку, налил себе кофе и вдруг предупредил:

— А сейчас перейдем к делу.

— Поедем?

— Нет. Сначала поговорим.

С наслаждением раскурив папиросу и сильно затянувшись, он долго смотрел в замороженное окно, словно бы что-то там видел. Потом скулы его дрогнули, и он произнес:

— Я в предназначенную мне вами квартиру с вокзала не поехал преднамеренно. Отсюда проще отбыть обратно, из квартиры — сложнее и скандальнее. А судьба моя такова, что это вполне возможно — приехать и уехать. Могу ли я вас просить ответить мне на мою откровенность совершенной откровенностью?

Устименко кивнул.

Светлые, блестящие глаза Щукина несколько мгновений как бы сверлили открытый и бесхитростный, даже чуть смущенный взгляд Устименки. Затем Федор Федорович сказал:

— Незадолго до войны я потерял свою первую жену — она скончалась. Ляля — моя студентка. В некоторых кругах к моему второму браку отнеслись как к скандалу. В том, что Елена Викторовна стала моей женой, усмотрены низкие мотивы. Нам было очень плохо, Владимир Афанасьевич, а ей, бедной, во сто крат хуже, чем мне. Я тоже был принужден отвечать на вопросы, которые, как мне казалось, никто не имеет права задавать. Игра в вопросы и ответы кончилась тем, что мое присутствие посчиталось неудобным в том лечебном учреждении, где, как всем известно, я приносил некоторую пользу.

Он опять впился взглядом в Устименку, словно ожидая ответа. Но Владимир Афанасьевич молчал.

— Весьма вероятно, что я и нагрубил, — сказал Щукин. — Вернее всего, что я очень нагрубил. А бывают ситуации, когда тебе могут грубить, а ты принужден кланяться и улыбаться. Я же не в силах был даже сохранять корректность. Вам известно, что такое проработка?

— Известно, — неуверенно сказал Устименко.

— Судя по вашему тону, если известно, то только приблизительно. Вы ведь хирург?

— Был, — сухо ответил Владимир Афанасьевич.

— Во всяком случае, вы представляете себе, как оперирует хирург в ту пору, когда его прорабатывают? Предупреждаю, что проработка ни в коей мере не касалась моей деятельности как медика. Она вся сосредоточилась на том, что профессор и его студентка… В общем, идиотизм!

Щукин вдруг вспылил до того, что идеально выбритое его лицо пошло красными пятнами.

— Мои больные ждали, а я не работал. Понимаете? Меня лишили доверия, потому только…

И эту фразу он не договорил.

— К черту, — сказал Федор Федорович, — к чертям собачьим. Все дело было опять не в этом. Я сам им бросил кость. В лечебном учреждении, в котором я работал и, смею вас уверить, не без пользы, изображала собою врача одна труляляшка, к сожалению супруга власть имеющего деятеля. Я эту труляляшку со свойственной мне, опять к сожалению, грубостью как-то в сердцах, — согласитесь же, бывает, когда дело касается больных людей, — обругал. Не сдержался. Виноват. Конечно, виноват! И вот учинили со мной расправу. С морально-этической стороны. Как всегда случается в таких жизненных переплетах, всплыло наружу решительно все: все мои грубости, которые имели место, да, да, имели, всплыло и то, что я люблю поесть, это оказалось криминалом, всплыло и то, что, когда вышла в свет моя, быть может, известная вам книга об онкологии, я позвал в ресторан двенадцать человек — метранпажа, старшего корректора, двух младших, наборщиков… В общем, еще тогда, до войны, был напечатан хлесткий фельетончик под названием «Много шуму из ничего». Смысл этой нашпигованной намеками статейки заключается в том, что якобы профессор Щукин праздновал то, что следовало оплакивать, потому-де на данное празднование и не пришли «подлинные ученые». Несмотря на полнейшую нелепость всей концепции фельетона и на то, что друзья и ученики Щукина доказали эту нелепость, опровержение напечатано не было, хоть редактор и принес устно свои извинения. Извинений я не принял. «Оплевали, говорю, на весь Союз, а извиняетесь в кабинете».

— Тем и кончилось?

— Нет, к сожалению, не кончилось. Во-первых, как вам известно, вопреки пословице, брань на вороту виснет, а во-вторых, в соответствии с пословицей, пришла беда — отворяй ворота…

Щукин отхлебнул простывшего кофе, хотел закурить папиросу, но забыл и, положив свою руку на локоть Устименки, неожиданно заключил:

— Меня «сделали по первому номеру», понимаете? Все.

— Все-таки не понимаю, — сказал Владимир Афанасьевич. — За что же вас все-таки могли «сделать по первому номеру»?

— Этого и я не понимаю. Но факт остается фактом. Две мои работы не печатаются, а работы, скромно говоря, практически полезные. Но не издают… Правда, нашлись коллеги, которые добрыми голосами предложили мне соавторство. Их двое — я третий. Так незаметнее, так я проскочу, вроде бы на запятках карет их превосходительств. Простите, отказался, и опять-таки в грубой форме, теперь мы не кланяемся, и они очень мне помогли освободиться от моих многочисленных обязанностей и уехать сюда. Вот с таким букетом я и приехал по вашему приглашению. Но прежде чем приступить к своей деятельности, мне показалось необходимым изложить вам все эти ароматные детали для того, чтобы у вас не сложилось ощущения, будто вас обманули. Вот я тут перед вами, каков есть, плюс те подробности с неоперабельными больными, которых я, случалось, оперировал не без успеха…

Грустная, несмелая усмешка вдруг пробежала по лицу этого бывшего победителя жизни, и глаза его вновь взглянули в глаза Устименки.

— Так как? — осведомился Щукин. — Теперь понимаете, почему я приехал в гостиницу? Деньги у меня еще есть, я продал библиотеку…

— Щукинскую? — ахнул Владимир Афанасьевич.

— Да, и притом выгодно, — с какой-то мучительно-издевательской нотой в голосе ответил профессор, — жулик попался букинист, но красиво дельце обделал. Но не в этом суть. Берете — предупреждаю, еще навалятся на вас за меня, не враз расхлебаете, характер-то у меня прежний; а не возьмете — двинемся мы с Еленой Викторовной чуть северо-восточнее, там есть ученик, зовет.

— Я очень вам благодарен, что вы приехали в Унчанск, — негромко, как бы даже без всякого выражения сказал Устименко. — Честно говоря, думал, так это все — вежливые письма. И будьте совершенно уверены, Федор Федорович, вы с женой не раскаетесь, что приехали сюда.

— Но все то, что я вам рассказал…

— Вздор все это и несерьезная мышиная война…

— Несерьезная, однако же…

— Наплевать и забыть, — круто сказал Устименко. — Единственно, что жалко, так это библиотеку вашу, мы не столичные врачи, и то о ней наслышаны. Впрочем, и на библиотеку наплевать. Были бы кости, а мясо нарастет. Поедем?

Устименко поднялся.

— Куда это?

— А к вам, в онкологию. Все ждут.

— Как — сейчас?

— Конечно, сейчас, — глядя в глаза Щукину своим твердым и прямым, вечно невзрослым взглядом, сказал Устименко. — Сегодня ненадолго появитесь, а завтра приступите.

Щукин все еще о чем-то думал.

— Там ведь больные, — чуть повысив голос, произнес Владимир Афанасьевич. — Ждут!

— Да, да, ждут, — быстро и виновато согласился Щукин, — конечно, да, конечно, ждут.

Он поднялся, подозвал официанта, заплатил и за Устименку, который все же попытался втолкнуть свою тридцатку, но так и не втолкнул, разумеется; поправил галстук, легкими, молодыми шагами сбегал наверх, чтобы одеться, и, спустившись, моложавый, стройный, элегантный, задумчиво повторил устименковские слова:

— Наплевать и забыть! Неужели так и будет? Наплевать и забыть?

В новой онкологии суховатый и не расположенный к сантиментам знаменитый Щукин вдруг, что называется, «развалился на куски» от некой штуки, организованной Богословским.

Об этом замысле Николая Евгеньевича Устименко решительно ничего не слышал и даже слегка рассердился, когда их обоих — и его и Щукина — почему-то задержали в том самом вестибюле, где когда-то отстреливался от карателей Постников.

Няньки метались, пробежал Митяшин, якобы куда-то подевались халаты.

Но дело было не в халатах, дело было в том, что потерялся Богословский. И не потерялся, а просто никто не заметил, как пронырнул он в перевязочную и там застрял. Халаты тотчас же нашлись, Щукину подали такой сверхпрофессорский, что он даже пальцами пощупал — «ну и ну!». Во втором этаже слышалось непривычное для больничных зданий хлопанье дверей, топот, какое-то шиканье и поторапливание.

— Случилось что-нибудь? — осведомился Щукин, высоко неся свою великолепную седую голову. — Почему все бегут?

В общем не случилось ничего: просто Богословский поднес своему знаменитому коллеге хлеб да соль на вышитом полотенце. Поднес, хотел речь произнести, но не смог, сдали вдруг стариковские нервы, махнул рукой и сказал:

— Вы уж простите, Федор Федорович, вякать разучился. Вот мы, все тут собравшиеся, себя от души поздравляем с вашим приездом. Спасибо вам, наш дорогой, мы тут, как говорится, с ног без вас сбились…

Щукин взял хлеб на ручнике, подержал, губы его дрожали. Статная, белокурая, кровь с молоком, сестра Зоя выручила, понесла хлеб на стол. Знаменитый профессор Щукин пожал ее руку, заглянул в глаза со своим характерным выражением, строго спрашивающим, сказал, сразу справившись с собой:

— Ну, давайте знакомиться, с кем работать будем. Щукин. Вы — кто?

И пошло:

— Щукин. Вы — кто?.. Вы — кто?

Так дошел он и до Богословского, с которым в спехе и волнении не поздоровался поначалу. Они обнялись, поцеловались трижды — деревенский доктор и знаменитый профессор, а в общем два неуемных скандалиста. Вокруг теснились раскрасневшиеся от волнений, связанных с приездом «самого Щукина», Нечитайло, Воловик, Волков, Митяшин, Женя, Закадычная. Погодя пришел Гебейзен в крахмальном воротничке.

— Я помню вашу фотографию, — сказал Гебейзену Федор Федорович, — в вестнике Международного Красного Креста. Была? Не путаю?

— Была, — ответил австриец, — не путаете. Я, правда, был тогда молодой…

Забежал, как бы невзначай, Вагаршак — посмотреть на знаменитого Щукина, поскрипела дверью Люба, которая, разумеется, не могла остаться в стороне от таких событий, как приезд Федора Федоровича, шепотом сказала Устименке:

— Когда в Унчанск приедут Петровский с Вишневским, можете уходить на пенсию, родственник. Но мне кажется, что вы все-таки Остап Бендер.

— Убирайтесь отсюда! — велел Устименко. — Ваше дело — лисьи хвосты и продуктовые склады.

В час дня Щукин начал операцию. Владимир Афанасьевич, Нечитайло и даже Богословский только вздыхали, глядя на эти невероятные руки. Восторженная Женя сказала, что пойдет за профессором на край света и что она нигде никогда ничего подобного не видела и не увидит, разумеется, никогда. По онкологии поползли слухи, что «хромой доставала» Устименко привез в Унчанск самого главного академика по раку. Потом вдруг Щукин, из-за своей энглизированной наружности, был произведен в иностранного специалиста. Попозже Амираджиби, любивший «травлю», пустил слушок, что Щукина он в свое время возил на пароходе оперировать не то какого-то короля, не то президента, за давностью времени и секретностью события будто бы детали подзабылись.

В шесть часов вечера Федор Федорович Щукин без всякой помпы, сопровождающей обычно «архиерейские» профессорские обходы, навестил старого своего знакомого Сашу Золотухина, посмотрел шов, покачал головой на уже известную ему ошибку Шилова, хоть, конечно, виду и не подал, по поводу чего качает головой, и сказал, что, по его мнению, не пора ли-де молодому товарищу отсюда убираться? Пора ему, пожалуй, на лыжи. Не так ли, Николай Евгеньевич?

После Золотухина пересел он к Амираджиби. Разговор с капитаном был долгий и бесполезный.

— Воздух и еда, — сказал Щукин тем неприязненным голосом, каким говорят настоящие доктора, когда им решительно нечего сказать. — Заставляйте себя есть во что бы то ни стало! И без конца воздух.

— Я не могу есть! — печально улыбнулся Елисбар Шабанович.

— Икру. Мясо. Рыбу. Фрукты.

— Невозможно.

— Надо себя принудить!

— Не получается.

— Кровь? — спросил Щукин, не оборачиваясь к сестре.

— Девять тысяч, — усмехнулся капитан. — Считается, прекрасно.

Щукин встал.

— Оно и в самом деле прекрасно, — подтвердил он. — Надо взять себя в руки, вот и все…

В десятом часу Щукин позвонил к себе в номер из кабинета Устименки.

— Скоро, — сказал Федор Федорович. — Не обедал. Очень. Ни в коем случае. Потому что остаемся. Никогда. Великолепная. Хлеб да соль есть, остальное неважно. (Богословский в это мгновение подмигнул Устименке.) Бесконечно. Нисколько. Я не так стар, чтобы устать в нормальный операционный день. (Эти слова он произнес почти шепотом.) Немножко потолкуем, и я приеду. Повтори. Еще повтори. Еще. И я тоже. Сейчас.

Закрыв трубку ладонью, он спросил Устименку:

— Елена Викторовна осведомляется, когда ей явиться на работу?

— Завтра, вместе с вами.

— Завтра вместе поедем, — сказал Ляле Федор Федорович. — Привет от Владимира Афанасьевича.

Некоторое время они посидели молча. За окнами визжала мартовская метель, билась в стекла, ухала высоким, устрашающим голосом.

— Машины, к сожалению, у нас нет, — сказал Владимир Афанасьевич. — И вряд ли будет.

— Неважно, — ответил Щукин. Он курил и о чем-то думал.

— Ездить далеко, — вздохнув, пожаловался Богословский. — Трудновато бывает.

— Наплевать и забыть! — повторил Щукин еще раз слова Устименки. Потом вдруг произнес с неожиданной и крутой вспышкой ненависти: — Один ученый людоед, которому я премного обязан в своих веселых жизненных обстоятельствах, не сказал, но написал в ученом трактате, что «проявления лучевой болезни, как правило, даже незаметны для больного и обнаруживаются только при исследовании крови». Видели что-либо подобное? А я, имея дело с отоларингоонкологией, совершенно точно знаю, как ужасно страдают люди облученные, подобно этому вашему грузину-капитану. И никому дела нет.

— Решительно никому, — подтвердил Устименко. — Я горы литературы переворошил, никто этим не занимается. И вы не сердитесь, Федор Федорович, но — что даже вам известно про облепиху?

— Про облепиху? — усмехнулся Щукин. — Довольно много. Но главное — это то, что сбором растения никто не занимается. Не занимаются преступно, потому что это пока единственное в мире средство, которое помогает в тяжких страданиях тем, кого мы пользуем рентгенотерапией. Вы, быть может, хотите, чтобы я рекомендовал облепиху своим больным?

Шел одиннадцатый час, когда Щукин наконец уехал из больницы. Устименко накинул поверх халата шинель и под ударами вьюги, отплевываясь и оступаясь больной ногой в сугробах, едва доплелся до терапевтического отделения. Толстая Воловик, дежурившая нынче, раскладывала пасьянс «Наполеон», когда Владимир Афанасьевич, постучавшись, вошел в ординаторскую. Лицо у него было суровое и усталое, скулы горели от ударов снежного ветра.

— Ужели на отделении так все спокойно, что хоть в карты играй? — спросил он сухо. — И, простите, доктор Воловик, ужели вам и подумать не о чем, что вы себя на дежурстве этим занятием забавляете?

Она смотрела на него кроткими коровьими глазами.

Он, прихрамывая, пошел по коридору. В четвертую палату дверь была приоткрыта. Родион Мефодиевич Степанов дремал, лампа на его тумбочке затенена книгой — томом «Войны и мира» — значит, Варвара здесь.

Он постоял еще в сумерках коридора, послушал.

И понял, что она там, в глубине палаты, помогает дежурной сестре. Звякнула ампула, упав в таз, сестра сказала раздраженно, словно и вправду Варвара тут служила:

— Сильнее протрите, не жалейте спирту!

— А вам не скучно все время сердиться? — со смешком осведомилась Варя.

Потом он видел, как она села на свободную койку рядом с отцом. Ноги ее не доставали до полу, лицо было усталое, но какое-то ласковое выражение как бы освещало весь ее облик уютным и домашним сиянием. А может быть, она улыбалась? Чему?

«Ты чего, Варька?» — чуть не спросил он, как спрашивал когда-то давно, еще на улице Красивой.

Но ничего не спросил, махнул лишь рукой да отправился ковылять по снежным сугробам туда, где его никто не ждал и где он никому не был нужен с его «событиями», вроде приезда Щукина.

Большая игра

Эту ночь Гнетов тоже почти не спал и только к рассвету внезапно придумал, что ему делать. Это было, как в пушкинском «Пророке», которого с каким-то тайным, только ему понятным, смыслом читал иногда Штуб в трудные военные часы. Читал, придумав свой очередной «ход». Читал, и зрачки его умно и остро поблескивали под толстыми стеклами очков:

И шестикрылый серафим

На перепутье мне явился;

Перстами легкими, как сон,

Моих зениц коснулся он,

Отверзлись вещие зеницы,

Как у испуганной орлицы.

Шел восьмой час утра. Гнетов напился воды, выкурил еще папиросу; загибая пальцы, неслышно шепча, подсчитал этапы большой игры. Сердце его билось ровно и спокойно. Штуб ведь учил — ничего не решать в воспаленном состоянии. И постоянно повторял слова Дзержинского о чистых руках, холодной голове и горячем сердце.

Часа два снился ему опять тот же сон: машина заваливается на бок. Еще живая, но уже обреченная. Ее не вытянуть больше. И Гнетов оттягивает фонарь. Это было нелегко тогда, в считанные секунды. Каково же это было сейчас, когда секунды превращались в часы и он решал часами, как быть?

И все-таки встал он отдохнувшим, вероятно из-за принятого решения. Недаром Август Янович любил говорить: «Когда все решено, можно отоспаться, иначе не выйдет!»

Ах, если бы вместо Свирельникова тут командовал Штуб!

Но пришлось идти все-таки к Свирельникову.

— Ей имеется письмо, — сказал полковник, кладя перед собой вскрытый конверт. — С Москвы. От некоего Степанова Р. М. Переслали из лагеря. Степанов Р. М. является ее мужем. Какая сука стукнула ему адрес места заключения — это мы со временем выясним. А пока…

Скулы Гнетова напряглись. Пожалуй, можно было вступать в игру. В большую игру. Момент благоприятствовал. Хоть письмо и было неожиданностью.

— Степанов Р. М. — Герой Советского Союза, — сказал Гнетов, — контр-адмирал. Мне такая фамилия известна…

Свирельников быстро осведомился:

— От нее?

— Нет, — задумчиво ответил старший лейтенант, — по прежней работе. Большой человек. Так что вряд ли ему стукнули, мог официально получить справку.

Полковник чуть забеспокоился:

— Это как?

— Ищет человек свою жену, — все так же задумчиво и совершенно незаинтересованно пояснил Гнетов. — Дошел до больших верхов. Там сказали — разберемся. Ведь бывают случаи, — разбираются и человека освобождают…

Свирельников наморщил лоб.

— Ты договаривай, — сказал он озабоченно. — Ежели чего знаешь — мы люди свои. Чего еще знаешь?

Нет, пока что можно было и повременить, подержать козыри при себе.

— Ладно, иди, работай с ней, — распорядился Свирельников. — С письмом поиграйся, но ей не давай окончательно. Если поведет себя прилично — тогда ознакомь. Но только если вполне себя прилично поведет. Прочитай сам-то письмо. Должен быть в курсе дела…

Гнетов развернул большой лист и, не торопясь, прочитал кровоточащие, но притом совершенно сдержанные строчки, написанные Родионом Мефодиевичем еще в Москве, в госпитале, когда Цветков сдержал свое слово.

— «Все верят тебе, и все борются за восстановление твоего честного имени, — тусклым голосом, как бы даже чуть иронически, огласил старший лейтенант, — жди и надейся».

— Это как? — своей обычной, туповатой формулой вновь осведомился обеспокоенный полковник.

Он даже карандаши не чинил нынче.

И по тому, как он морщил лоб, было видно, что в нем происходит мыслительная, крайне для него трудоемкая деятельность.

— Что значит «жди и надейся»?

Старший лейтенант незаинтересованно пожал плечами:

— Всем небось так пишут.

— Ладно, иди, — велел Свирельников, — иди разбирайся, чего вы там с Ожогиным наломали, иди делай по-быстрому. И чтобы в аккурат, культурно. С питанием как у нее? Ехлакову этому от меня передай, чтобы все в ажуре было. И подумай головой: ежели где что перестраховщики натворили — нам за это отвечать ни к чему… Пускай сам Копыткин и расхлебывает, — вдруг крикнул он.

В коридоре Гнетов постоял, чтобы собраться с мыслями. «Проживаем мы в Унчанске, — повторил он про себя фразу из письма Степанова, — племянник твой и другие». Дальше Гнетов не помнил. Он помнил только Унчанск, тот Унчанск, где работает Август Янович Штуб. И Штуб там, и Степанов там — абсолютно неизвестный ему прежде Степанов, которого только вчера на очередном допросе назвала ему Аглая Петровна. И сама она командовала унчанским подпольем. Что ж, игра может оказаться и не такой уж большой, в дурачки, или… какие еще есть там детские игры?

В больнице все было как обычно, как до начала затеянной им игры. Старухи — Штюрмерша и Россолимо — сплетничали у топящейся печки, из коридорного тупика доносилось унылое пение:

Четыре года мы побег готовили,

Харчей три тонны мы наэкономили,

И нам с собою даже дал половничек

Один ужасно милый уголовничек…

— Вы только прислушайтесь, гражданин офицер, — сказала Штюрмерша. — Ну что, что они поют? Разве нет настоящей, проникновенной, подлинной музыки? Ужасно, ужасно у нас с культработой!

Гнетов ничего не ответил, только удивленно взглянул на Штюрмершу, которая от преклонных лет стала уже прорастать бородой.

— Молоко Устименко сегодня давали? — спросил он у Руфа Петровича, который, по обыкновению, ел в своем кабинетике.

— Сейчас проверим! — вскочил Ехлаков.

Гнетов не без удовольствия передал ему приказ Свирельникова. Служака-врач выслушал распоряжения начальства, стоя по команде «смирно». Но лицо у него при этом было печальное — то, что приказано было давать Устименко А. П., уж, естественно, не украдешь! И он как бы вычел в уме из своего рациона некую толику с чувством, что его грабят.

Молоко Устименке отнесли, отнесли и масло и хлеб. Процесс доставки дополнительного питания осуществляли вдвоем Штюрмерша и Россолимо. Гнетов еще выкурил папиросу в кабинете у Руфа, который тоскливо дожидался, когда настырный старший лейтенант с вареным лицом уйдет, потом поднялся, поглядел в намертво промороженное, белое окно и зашагал по коридору.

— Здравствуйте, — сказал он, обдумывая — сейчас вручить письмо или после разговора. Если сейчас, она, привыкшая ко всему, решит, что ее покупают. А если в конце, что она подумает? Нет, лучше в конце. И, садясь, Гнетов спросил: — Как сегодня? По виду — лучше.

— Ничего, — тихо ответила Аглая Петровна.

В руке ее была кружка с молоком.

— Продолжим? — осведомился он.

Она пожала плечами.

— Мы остановились на вновь прибывших, так ведь?

— Но зачем это вам?

— Пожалуйста, ответьте.

В его тоне слышалась просьба. Твердая, но просьба. Словно ему хотелось для ее пользы, чтобы она ответила на этот дурацкий вопрос. Будто и в самом деле хоть что-то могли изменить в ее судьбе эти разговорчики.

Она вздохнула и отпила еще молока. Ей было понятно, что горячее молоко в эмалированной кружечке — тоже дело рук и энергии Гнетова. И понятно также, что уже тем, что она пьет это молоко, обозначено ее поражение.

Первый раз за все эти невыносимые дни и ночи в лагерях и на этапах, в тюрьмах и на допросах ей было легко. А почему — она не знала. Разве что нынешний ее следователь похож на Владимира? Нет, пожалуй, не похож.

— Пожалуйста, ответьте! — во второй раз попросил он.

— Вновь прибывших там называли цуганги.

Гнетов кивнул.

— Треугольник с номером — винкель — указывал национальность и род преступления, с точки зрения фашистов. Случалось, что красный винкель давали за контрабанду, за нелегальный переход границы, но и за политическое преступление тоже. Тут все зависело от местного гестапо. Уголовники носили зеленый треугольник, еврейки — звезды, а «асо», то есть асоциальные, — черный винкель.

Она еще отпила молока. Следователь слушал ее внимательно. Девчонки за тонкой стенкой запели:

Я знаю, меня ты не ждешь

И писем моих не читаешь,

Встречать ты меня не придешь,

А если придешь — не узнаешь…

— У вас щипали себе щеки? — спросил Гнетов.

— Непременно. Кого ставили в первые ряды пятерок. Если надзирательница заметит, что ты слишком бледная, — плохо твое дело. Иди в зал ожидания перед крематорием…

Чуть косящие глаза Аглаи Петровны смотрели вдаль. Словно она и не замечала беленой стены. Словно и сейчас она видела ту капо, о которой рассказывала, — в брюках, высокую, стройную, с черным винкелем, с золотыми волосами. Самую жестокую. И самую веселую. Самую красивую. И самую ненавидящую.

— Где был сбит ваш самолет? — спросил Гнетов.

— Он не был сбит, — спокойно ответила Устименко. — Он был подожжен. Летчику все-таки удалось сесть. И мы сразу разбежались.

— Кто это мы?

— Опять все с начала, — вздохнула Аглая Петровна. — Какой смысл в этом разговоре?

Гнетов встал, открыл форточку и закурил. Она посмотрела на него с удивлением. Никто из «них» не курил при ней в форточку.

— Простите! — сказал Гнетов и притушил о радиатор едва закуренную папиросу.

Она опять пожала плечами. И вдруг почувствовала себя неловко. До того неловко, что даже порозовела.

— Может быть, на этот раз мне верят? — спросила Устименко резко.

— Я вам верю, — тихо ответил Гнетов. — Но нужно сделать так, чтобы поверили и другие. Помогите мне.

Он смотрел на нее твердым взглядом. Твердым и чистым. Чистым и строгим. Строгим и вежливым взглядом молодого человека, волею обстоятельств принужденного вести именно этот разговор.

— Вы разговариваете со мной уже девятый раз, — сказала Аглая Петровна. — Неужели вам не все ясно?

— Когда летчик посадил горящий самолет, куда вы побежали?

— Если не ошибаюсь, деревушка называлась Лазаревское.

— Это здесь?

Гнетов ткнул карандаш в карту, которую принес только нынче.

— Нет, за рекой, — сказала Аглая Петровна. — Я помню, что когда нас угоняли в Германию, то мы переходили мост, построенный немцами. Вероятно, южнее. Вот здесь, пожалуй.

— А про участь других, летевших с вами, вам ничего не известно?

— Бабы в Лазаревском говорили, что немцы всех позабирали. Позабирали и увезли. А сейчас вы, наверное, зададите мне вопрос, почему меня не забрали? Не знаю! — быстро сказала Аглая Петровна. — Ничего не знаю. Они в Лазаревском и не искали. Не пришли. Мужчины не выдали меня — так я понимаю…

Гнетов кивнул.

И поднялся.

— Ну, отдыхайте, — сказал он, сворачивая карту в трубочку. — Отдыхайте и ни о чем не думайте. Как вам тут? Сносно?

— Вы — всерьез? — спросила она.

— Да, серьезно, — ответил Гнетов. — Вам надо поправиться.

— Для чего?

— У вас есть родные? — спросил он в ответ.

— Для того, чтобы и им за мои отсутствующие грехи досталось?

Гнетов покачал головой. Она вновь смотрела в беленую стену, словно бы в далекую даль. Он стоял, почему-то ему не хотелось уходить.

— Знаете, — услышала она, — право же, не надо. Я понимаю, я все понимаю, но только не следует совсем ни во что не верить.

— А вы думаете, я ни во что не верю?

Он промолчал.

Девчонки-воровки рядом пели раздирающими душу голосами, как и положено петь «блатное»:

Сидел я в несознанке, ждал от силы пятерик,

Как вдруг случайно вскрылось это дело,

Пришел ко мне Шапиро — защитничек-старик,

Сказал — не миновать тебе расстрела…

— У меня для вас письмо, — произнес Гнетов, когда воровки пропели про то, как бандита, в конце концов, расстреляли.

— И что я должна вам рассказать за это письмо? — холодно поинтересовалась Аглая Петровна.

— Все, что меня интересует, вы уже рассказали, — так же холодно ответил странный следователь. — Вам надлежит с письмом ознакомиться и ответить на него.

— Я лишена права переписки, разве вы не знаете?

— Письмо отправлю я. Вот вам карандаш и бумага. Конверт я заадресую сам. Не пишите пока никаких подробностей.

И Гнетов отвернулся, чтобы не видеть, как она станет читать письмо мужа — первое полученное ею за все это время. Отвернулся и опять пошел по коридору, якобы прогуливаясь и раздумывая, заложив руки за спину, в сапогах с широкими голенищами, старше себя эдак лет на пятнадцать…

Россолимо и Штюрмерша ели у печки только что испеченные картофелины, в тарелке репродуктора раздался властный, начальственный и в некотором роде артистичный голос главы самодеятельности Пенкина. Начальник АХО известил своих слушателей, что сейчас соединенными усилиями хора и оркестра будет исполнена «Кантата о Сталине». Кантата была очень длинная, почти невыносимо длинная, и сразу вслед за ней заключенный-диктор стал рассказывать о победах на фронте лесоповала. А Гнетов ходил и думал, ходил и думал, пока не рассчитал, что может вернуться к Устименко.

Та лежала неподвижно, верхняя губа ее была чуть-чуть прикушена.

— Вы написали? — спросил он.

— Да, — едва слышно ответила она. И протянула ему листок бумаги.

— Я догадалась, — вдруг услышал он. — Вы из ЦК. Мое письмо дошло?

Он не мог ничего ей ответить. Горло у него перехватило. И даже сказать «до свиданья» толком он не смог. Он попятился, что было совсем не свойственно его характеру, боком открыл дверь и ушел, спрятав письмо Степанову в нагрудный карман кителя.

К часу дня Гнетов побывал на почте и заказным отправил в Унчанск лаконичное сообщение Аглаи Петровны о том, что она жива, здорова и надеется на скорую победу справедливости в ее деле. Затем он быстро пообедал и писал до половины пятого. Прекрасная и героическая повесть жизни Аглаи Петровны легко и свободно укладывалась в суховатые фразы официального документа, который должен был послужить к полному оправданию Устименко. Перечитав исписанные четким, острым почерком листы, Гнетов еще кое-какие фразы уточнил, выбросил решительно все восклицательные знаки, посидел несколько минут отдыхая и направился к Свирельникову. Тот кусал колбасу, как он любил, от «куска» и читал газету, подчеркивая в ней красным карандашом особо важные места, в которых чудились ему некие важные политические намеки и «нацеливания», назначаемые пометками к вторичному и пристальному прочтению. Это занятие называлось у полковника «прорабатыванием материала».

— Ну, так, — произнес он после приличной паузы. — Письмо сработало?

— В некотором смысле…

— Как это?

— А так, что вся биография Устименко теперь мне полностью ясна.

— Давай докладывай.

— Я все написал…

— Давай докладывай словами.

Гнетов напрягся. Пожалуй, сейчас и начнется большая игра. Или погодить? Не огорашивать сразу? Приберечь к концу?

— Формулировки не готовы?

— Нет, почему же, готовы…

И старший лейтенант толково, спокойно и связно рассказал историю Аглаи Петровны. Свирельников кивал. И на то, как был подбит самолет, и на то, как Устименко была направлена в Германию на работы под другой фамилией, и на то, как ее там заподозрили в распространении рукописных листовок, и на то, как она оказалась в лагере уничтожения, и на то, как была освобождена американскими войсками…

— Стоп! — сказал он вдруг. — Пропустил, когда именно ее завербовали.

— Как завербовали?

— Когда именно ее империалисты завербовали? По твоим данным — когда?

— Она честный человек, — сказал Гнетов все еще спокойно. — Я терминологию перепроверял, топографию, — тут, товарищ полковник, допущена ошибка…

— Кем? — остро спросил Свирельников.

— И следствием и особым совещанием.

— А ты ошибку не допустил?

— Нет, — сказал Гнетов. — Я такие судьбы знаю. Я считаю…

— Считать будешь на моей должности. Пока что для этого раздела я состою. Твое назначение другое. Твое назначение в том…

Именно в эту секунду Гнетов и вступил наконец в большую игру. Он знал доподлинно, что Свирельников трус и что вся его деятельность — результат не чего-либо другого, а только угодливой трусости. И ударил именно по трусости, по самому основному, да, пожалуй, и единственному двигателю этого грузного, жирного, неповоротливого организма.

— Как бы беды не было, товарищ полковник, — доверительным шепотом, через стол, но слегка наклонившись к Свирельникову, произнес он. — Как бы большой беды не случилось, и как бы эта беда не ударила по нам. Именно по нам, а на кой именно нам принимать на себя ответственность?

И еще тише прошелестел:

— Ведь письмо-то не доставлено?

— Это — как? — несколько робея таинственного шепота Гнетова, тоже тихонько спросил Свирельников.

— Да чего проще? Письмо не из ЦК нам прислали? Письмо выронил во сне, наверное, конвойный солдат. Ведь оно потом, позже было обнаружено в отделении конвоя, так? Давайте рассуждать логически: если бы письмо дошло — одно дело. Но мы ведем следствие по письму, которое перехвачено. Куда она писала, эта самая Устименко? Трумэну? Она же в свой ЦК писала! Ну, а представьте себе, на минуточку представьте, что другое письмо дошло и дело направляется на пересмотр. Разумеется, так как Устименко командовала подпольем целого края, то ее и большие люди знать могли, если не лично, то по делам, такие, как товарищ Ковпак, или Линьков, или Вершигора? У них справятся?

— А они могли ее знать? — уже совсем тревожно спросил Свирельников. — Она их тебе называла? Ссылалась? Вообще, давала понять?

— Она теперь ни на кого, в данных обстоятельствах, после имевших место здесь, у вас, в этом здании, событий не ссылается. Но я-то по своему прошлому опыту точно знаю, что Устименко вполне могла и даже должна была многих известнейших героев хорошо помнить по военному труду. Так посудите же сами, во что нам может обойтись желание товарища Копыткина выяснить фамилию какого-то там солдата? Ведь сам Копыткин дело себе не взял? Он на вас следствие возложил. Теперь письмо мужа — Степанова Р. М. Тоже не мальчик, Герой Советского Союза, получил сведения, где супруга находится, — откуда нам известно, к кому он там ходит, этот адмирал, и чего добивается? Представьте, а если добьется? И если эта, извините, здешняя горячность одного нашего товарища выяснится, — с кого спросят? С Копыткина? Нет, товарищ полковник, со Свирельникова лично…

— Это как? — задал свой постоянный вопрос полковник.

— А так! Время такое — героев Отечественной войны уважают.

— Так ты что ж? Имеешь мнение, что она герой?

— Здесь все написано, — твердым голосом, понимая, что большую игру выигрывает, кивнул Гнетов на свои листы. — Все, и точно.

Свирельников обтер потное лицо большим платком, поморгал, спросил придавленным голосом:

— А что Копыткин названивает?

— Больна, — отрезал Гнетов, — в тяжелом состоянии.

— Так ведь поправляется же, — взревел полковник, — ведь если бы и вправду померла…

Гнетов сделал страшное лицо.

— Ни в коем случае, — сказал он. — Вы этих партизан не знаете, а я с ними пуд соли съел. Такое заведут — вовек не расхлебаешь. Наоборот, условия надо ей создать, как вы сами по-умному распорядились. Пускай мы ей тут самые лучшие будем, спасители, пускай она потом заявит про полковника Свирельникова, что он ее из смерти вытащил…

— Ну, а потом, потом, надо же с перспективой работать, — сказал Свирельников, успокаиваясь от слов Гнетова, что он поступил «по-умному». — Позже, по истечению времени, как быть? Обратно в лагерь?

— Предполагаю, что не потребуется, — опять таинственно произнес Гнетов.

— Располагаешь сведениями?

— Она на что-то крепко надеется. Ждет.

— Ну, а если ж Копыткин все-таки…

— Не знает она фамилию солдата. Не известен он ей. Отдала, и все. Она и вправду не знает. И опознать не сможет, сумерки были, все на одно лицо, по ее словам.

— Забрал бы ее, ведьму, кто от нас, — вздохнул Свирельников, — поллитру бы поставил.

Гнетов крепко сдавил зубы. Вот оно! Вот оно, самое главное! Такие, как этот Свирельников, всегда хотят, чтобы решать не им. Ну что же, он не возражает. Он поможет всеми своими силами.

И он пошел со своего последнего козыря.

— Располагаю, Штубу Копыткин ее перебросил бы, — нарочно ленивым голосом произнес он. — Сама из Унчанска, там партизанила, там на связи или в этом роде действовала, им и книги в руки. Подправится маленько, чтобы все прилично выглядело, и этапировать ее туда…

— Да Штубу-то вязаться на какой ляд?

— Копыткин прикажет. А то и без Копыткина — может, вы сами связались бы.

— Нет, ты меня сюда не мешай, — замахал толстыми руками Свирельников, — мне это дело вот тут сидит. Погоди, подумаю, поразмышляю. Отправляйся, отдыхай…

Гнетов вышел.

В своем кабинете он натянул шинель, перчатку, выкурил папиросу и быстро зашагал к почтамту. «Если адмирал Степанов знает, где его супруга, то и Штуб может это знать, — рассуждал он на ходу, — во всяком случае, такая вероятность есть. А уж мне-то он поверит».

Теперь уже откладывать было невозможно. Ни на минуту. Копыткин существовал и требовал. Свирельников вполне мог отправить к нему Устименко. И тогда всему конец. Больше она не выдержит.

— Мне Унчанск, молнию, — сказал Гнетов, пугая телефонистку своим обожженным лицом. — Унчанск, Управление. Если нет на месте — по справке квартиру. Лично товарища Штуба.

— Шестьдесят девять рублей три минуты! — холодным голосом Аглаи Петровны предупредила телефонистка.

— Пять минут, — тем тоном, которым он разговаривал с Устименко, ответил он. — Но прошу вас, чтобы действительно была молния.

Все, что он скажет Августу Яновичу, уже сложилось в его мозгу. Они всегда понимали друг друга с полуслова.

Он еще раз закурил. Телефонистка из окошечка, опять голосом ненавидевшей его Аглаи Петровны, курить запретила. Гнетов извинился и погасил папиросу о подошву сапога. Пожалуй, не было бы нескромно думать, что он действует по поручению ЦК. И он вдруг именно так подумал. Ведь она, такая, как она есть, могла это подумать? А она ведь подумала! В ЦК не знают, до ЦК еще не дошло, но он понимает, что если бы там узнали, то его, Гнетова, действия признали бы полезными партии.

— Унчанск, квартира Штуба, — позвала его Аглая Петровна, которой он во всем поверил сразу и которая, быть может, теперь поверила ему. — Слышите, молодой человек? Вы заказывали Унчанск? Четвертая кабина…

Он прижал к искалеченному уху еще теплую трубку. Слышно было хорошо, и голос у Августа Яновича совершенно не изменился.

— Виктор? — услышал Гнетов. — Не может быть! Неужели это ты?

— Так точно, товарищ полковник. Прошу, выслушайте внимательно. Очень серьезное дело и отлагательства не терпит…

Нет, он не просто говорил. Он докладывал. Как в ЦК. Если бы его вызвали.

— Да, — отвечал Штуб. — Ясно. Понимаю. Так. Дальше.

Штуб отвечал, как отвечали бы Гнетову в ЦК. Если бы он был туда вызван.

Пара волков

— Вы к кому? — спросила она в полутьме прихожей.

Его лица не было видно ей. А открыла Инна Матвеевна потому, что голос за дверью показался ей совсем знакомым. Но теперь она не узнавала, хоть и чудилось ей, что сейчас поймет.

Елка ела в кухне компот.

— Мама! — позвала она. — Там кто к нам пришел?

— Узнай! — велел нестерпимо знакомый голос — низкий и повелительный, голос, от которого она когда-то холодела и который помнила, хоть и не желала помнить, голос, который мог приказать ей что угодно.

— Узнала! — шепотом сказала она и откинула голову. Он наклонился и, прихватив ее затылок ладонью, своими твердыми, холодными с мороза губами впился в ее рот. — Узнала, — задохнувшись, повторила она.

— Мама, я молоко пролила, — сообщила Елка из кухни.

Палий сбросил короткое, на шелковой стеганой подстежке, ворсистое пальто. Теперь, когда она повернула выключатель, он улыбался ей, как в Самарканде теми дикими, душными ночами. Улыбался только ртом, как тогда, когда она лежала рядом и говорила о чуде, которому он ее научил.

— Ты не против? — спросил он, увидев, что она смотрит на чемодан, который кротко стоял у самой двери. — Хотелось повидать сначала тебя, потом уж в гостиницу… Адрес подсказал дежурный по облисполкому…

В сущности, он почти не изменился, только волосы теперь лежали гладко — один к одному, смазанные бриолином, как у героев заграничных фильмов. И взгляд стал острым, жалящим, всепроникающим. Да еще перстень она заметила на его левой руке — золотой перстень с гербом или печаткой.

Пока он расставлял привезенную с собою снедь, она укладывала Елку в кроватку, невпопад отвечая на ее вопросы о том, кто этот дядя и когда он уйдет. Елка не любила гостей, особенно таких, которые не обращали на нее внимания. А этого она просто испугалась. Он и ей тоже улыбнулся ртом, словно сделал гримасу. И даже не спросил, сколько ей лет и ходит ли она в школу, как спрашивали все, кто приходил к Инне Матвеевне.

Когда она вышла к нему, он откупоривал бутылки. И пиджак, и клетчатая вязаная жилетка, и галстук, и рубашка — все на нем было заграничное, добротное, хоть и не слишком новое. «Наверное, трофейное», — подумала она.

Щеки ее горели.

— Как странно, что ты жив, — сказала Инна Матвеевна. — Удивительно.

— И я так считаю, — ответил он, садясь за стол. — Удивляюсь еще больше, чем ты. Можешь быть уверена…

Первый раз за многие длинные годы она так пила, как в этот вечер. И Палий тоже пил много — коньяк из стакана — и закусывал странно — молотым черным кофе с чайной ложечки. Узкое лицо его оставалось бледным, только улыбался он все чаще и чаще, и чем больше они пили, тем улыбка его делалась все более и более похожа на то, как беззвучно скалится волк перед тем, как прыгнуть…

— Где же ты был? — спросила она, почувствовав, что у нее кружится голова. — Почему молчал? Я давно похоронила тебя. Зина-то жива?

— По слухам, в Австралии.

— В Австралии?

— Со своим Педерсеном.

— С каким еще Педерсеном?

— Мое дело десятое, — усмехнулся Палий. — Меня все это не касается, будь она неладна. А твой инженер где?

— Умер, — сказала она, отламывая от плитки шоколад. — Умер, женившись на какой-то там девке. Мы с Елкой — одни. Две сиротки, — вспомнила она. — Так вдвоем и существуем. Но ты, ты…

— Я в порядке, — сухо сказал он, — понятно тебе? Или показать документы?

Взгляды их скрестились. И она, хоть и пьяная, успела не поверить ему до того, как совсем захмелела. Уж слишком прямо он на нее смотрел. Слишком простодушно. Слишком открыто, не по-палиевски. И, словно почувствовав, что она ему не поверила, он ударил ответно: сдержанно, без пережима, по-дружески предупредил, что ее ищет собака Есаков, бывший жилец стариков Боярышниковых, освобожденный из заключения. Ищет, утверждая, что она его обокрала и что он ее прижмет с неслыханной жестокостью, но «свое добро» из нее вытрясет, а если и не вытрясет, то жизни ей все-таки не будет, — так он получит хоть маленькое удовлетворение.

И уже с подробностями, без улыбок, Жорж поведал ей, как Есаков хочет ударить Инну Матвеевну по партийной ее принадлежности — безжалостно и беспощадно, представив дело таким образом, будто она хорошо была осведомлена о том, что запрятано в банках с сахаром.

— Ему что, — серьезно и даже грустно заключил свое повествование Палий, — он совсем с круга сошел. Орет, что это золото желает отдать государству и даже заявления куда надо писал, чтобы тебя отыскали. Я думаю, пожалуй, отыщут. В конце концов органы всех, кого надо, находят и изобличают…

Инна Матвеевна не ответила. Волчьи глаза Жоржа, словно из-за снежной пыли, ярко и цепко смотрели на нее. Кто он? Откуда пришел? Почему бывшая жена его очутилась в Австралии? И зачем он втолковывает ей, что ничего ценного в банках с сахаром не было, — он готов подтвердить под присягой, скажет, что сам тот сахар пересыпал.

— Но ведь ты к тому времени давно уехал из Самарканда?

— К какому — к тому? А кто видел еще те банки? Кому известно, когда именно старикан их тебе передал?

Вот в чем дело! Палий желает быть ее спасителем, помочь ей, защитить ее, бедненькую. Как славно! Только вот зачем ему это? Для чего рекомендуется защитником вдовы и сироты? Какой ожидает от этой акции навар? И как назло, не сняла она нынче браслетик, совсем копеечный, но все-таки из тех самых банок.

А Палий уже положил свою ладонь на ее запястье, поигрывал игрушкой из не завещанного ей есаковского наследства и спрашивал, словно видел все насквозь, словно мысли ее читал без труда:

— Его браслетишка? Облапошила старичка? А сейчас и меня подозреваешь в неточностях биографии? Думаешь, для чего за твои подлости заступаться собираюсь? Какой маневр за этим кроется? А никакого, Инночка! Устал, отбегался, лапы отбил, кусок семьи хочу, женщину возле себя, с теплотой, с нежностью ко мне. Что глядишь, красивая газель? Сердишься на меня, что из Самарканда пропал? Не по своей вине, подружка, подвело легкомысленное отношение к бюрократическим документам. Зато расплатился, девуля, расплатился полностью, искупил кровью, совсем даже немалой. Пошагали эти ноги по дорогам Европы, повидали эти глаза веселые картинки, будет чего внукам рассказать…

Он свернул в трубку кусок ветчины, мощные челюсти его заработали, и ветчина мгновенно исчезла. Инна Матвеевна заметила — он не откусывает, он отрывает, рвет.

Чтобы соседи не слышали гостя, она включила приемник — из Москвы с горькой печалью донеслись мощные аккорды увертюры последнего действия «Хованщины». Но Палию не понравилось; со стаканом коньяка в руке он шагнул к приемнику, быстро и ловко поймал какую-то далекую танцевальную музыку, допил коньяк и осведомился:

— Как тебе твоя должность? Разрешает танцевать западные танцы?

— Не остри, — ответила она, вставая.

Мускулы у него были такие же, и огромен он был так же — единственный человек, который мог с ней делать что угодно. «Какое проклятье — эта зависимость, — пьяно и жалостно думала она про себя. — Зачем он явился сюда? Какую биографию притащил ко мне? Как мне избежать всего того неотвратимого, что последует? Он же погубит, уничтожит меня!»

И увидела, как он улыбается ей сверху, показывая белые, ровные, короткие зубы, те, которыми он давеча рвал ветчину, такие зубы, каких просто не бывает у людей его возраста и такой судьбы, если и вправду эта судьба хоть немножко похожа на то, о чем он толковал…

— Поцелуй меня! — попросила она.

— А ты кто?

— Я — твоя, — почти со слезами в голосе сказала она. — Я твоя. Только твоя. Всегда твоя.

— Ты — стерва, — почти ласково произнес он. — Я про тебя многое знаю. Но ты сексапильна и сексуальна. В общем, мы не пропадем…

Она стыдилась его слов. Откуда он такого набрался? В некотором смысле, в особом смысле она была стыдлива. В том, сколько в этом понятии содержится ханжества, не больше. Разумеется, это не касалось таких особей, как профессор Байрамов. Но с Палием ей хотелось быть смиренницей. Хотелось говорить: «Боже мой, что ты со мной делаешь!» И слышать его вразумительный и короткий ответ, от которого она почти теряла сознание…

— Откуда ты приехал? — спросила она, когда они сели рядом на диван.

— Сейчас? Из Москвы.

— А что ты там делал?

— Узнавал, как тебя отыскать.

Он смотрел близко в ее глаза, совсем близко. Нет, конечно, он изменился, даже очень изменился. Разве были раньше эти морщины у рта, разве, улыбаясь, косил его крепкий рот? И еще кое-что, чего она не могла разглядеть так близко. Что-то совсем новое.

— Ты был в плену? — быстро и пьяно спросила она.

— Я? — удивился он.

И вновь она не поверила его удивлению.

— Я — в порядке, — сказал он, опять подкладывая свою ладонь под ее затылок и надвигаясь на нее своим ртом. — Я в полном порядке. В полнейшем. Даже для твоего отдела кадров подойду…

Его губы слегка дотронулись до ее теплого, ждущего, полуоткрытого рта. И она даже вскрикнула, так он ей был нужен, так она истерзалась по нему, так хотела принадлежать ему, этому непонятному волку, который явился сюда для всего, чего угодно, но только не для радости в ее жизни. И, понимая это, она шла навстречу ему, потому что сама уже не подчинялась себе.

— Замечательно! — потом похвалил он ее, словно она была хорошо приготовленным кушаньем. — Недооценивал я тебя.

— Циник! — сказала она, стесняясь яркого света, который он не позволил погасить. — Грубый и циничный человек.

— Животное! — согласился Палий.

— Перестань!

Он погладил ее обнаженное, прохладное плечо. Рот ее все еще был полуоткрыт, веки сомкнуты, щеки горели.

— Пропадешь с тобой, — лениво сказал он, кладя на край полированного столика горящую папиросу. — Как в песне про Разина поется…

— Про какого еще Разина? — ничего не понимая, спросила она. — И погаси же свет, я прошу…

К утру он сказал, что они вполне могут пожениться. Палий лично — свободен, она, насколько он понимает, — тоже. Специальность у него имеется…

— Насколько я понимаю, ты профессионал заведующий? — устало спросила Инна Матвеевна. — Разве это специальность?

— А ты нынче? — усмехнулся он.

Они лежали рядом в ее кровати. Почти как тогда, в Самарканде. Только теперь она была хозяйкой, а он гостем. Впрочем, пожалуй, она была поспокойнее в ту пору, чем он нынче. Вот это-то она и разглядела в его лице к утру — это беспокойство, которого нисколько в нем когда-то не примечала. Беспокойство, прикрываемое шуточками. Беспокойство, прикрываемое болтовней: раньше он был молчаливым. Или это все сделалось от коньяка — прежде он не пил так много?

— Что касается денег, то их у меня вдосталь, — сообщил Палий и раскрыл свой чемодан на полу возле кровати. — Купим дом-дачу, для твоего мальчишки хорошо…

Инна Матвеевна немножко обиделась.

— У меня девочка, — сказала она.

Он пропустил ее слова мимо ушей. Принес стул и поставил открытый чемодан на стул. Ей было все это совершенно неинтересно — ни его деньги, ни какие-то там «гостинцы», как он выразился. От него Инне Матвеевне ничего не было нужно, наоборот, она сама бы его кормила и одевала, пусть бы только так лежал и пускал дым колечками. Но он не понимал этого, да, впрочем, она ничего ему и не сказала. Он вдруг стал вываливать на ее шелковое, в ромбиках, зеленое одеяло банковские, тугие пачки сторублевок. По десять тысяч в пачке.

— Ты что, с ума сошел? — все еще усталым голосом спросила она. — Откуда это?

— Сказать правду?

Инна Матвеевна смотрела на него молча своими кошачьими, неморгающими глазами.

— Подобрал в одном немецком доме, — усмехнулся Палий. — Дураки и кретины мелкое барахло привезли, сувенирчики от войны, а я этим способом прибарахлился. Фашистский полковник там прежде проживал, наверно, из нашего банка запасся.

— А если они фальшивые? — спросила Инна Матвеевна.

— Проверено, — деловито ответил Жорж. — Не на ребенка напали. Сам снес в Москве в сберкассу и сказал, что подозреваю эту сотенную, что она фальшивая. Кассир, что еще с царских времен, даже обсмеял меня.

— Значит, это твое приданое?

— Значит! — твердо ответил Палий.

— А паспорт у тебя, верно, есть?

— Без паспорта ни шагу, — кривя рот, усмехнулся он, — его даже в постели любимая просит предъявить. И проверяет особые отметки, или как там? Прописку? Успокойся, девуля, паспорт в гостинице, в вашей «Волге». Я там с ходу номеришко снял, только казну не решился оставить.

И он ласково похлопал по крышке чемодана.

Инна Матвеевна вдруг ужасно проголодалась. Палий открыл консервы «треска в масле», и они сели за стол, она — в накинутом на плечи оренбургском платке, он в трусах и в тонкой серебристой фуфайке. Ей нестерпимо хотелось уснуть. И было почему-то страшно, как никогда в жизни.

— Пока суд да дело, ты деньги прибереги, — сказал Палий. — Мне с ними в гостиницу глупо соваться. Положи часть на сберкнижку, часть по разным ящикам распихай, в служебном сейфе можешь немного держать…

— Отстань! — попросила она. — Неужели, кроме денег, тебе говорить не о чем?

— Стишки, что ли, декламировать? — неожиданно огрызнулся он. И мягче добавил: — Возраст не тот, да и жизнь потоптала…

Погодя спросил:

— Шампанского выпьем?

В восемь часов она повела раскапризничавшуюся Елку в садик. Роняя крупные слезы, девочка говорила, что не хочет никакого дяди, пусть дядька убирается прочь, он плохой, зачем его сюда пустили?

Когда Инна Матвеевна вернулась, Палий, умывшись, голый до пояса, брился в кухне возле раковины широким посверкивающим лезвием опасной бритвы. Крепкая щетина на его костистом лице сухо шуршала. Левой рукой он натягивал кожу возле уха, в правой был белый черенок бритвы.

— Что это? — тихо спросила Инна Матвеевна, вглядываясь в его руку, туда, где почти возле подмышки ясно проступала литера — нормальное, казалось бы, «В», тонко, как бы фабричным, массовым способом выполненная татуировка. — Что это у тебя под рукой?

Жорж слегка дрогнул крепким мускулом и ответил не сразу:

— Не видишь? Буква «В». Была одна — некто Валя. Свести надо.

— А разве это так просто — свести?

— Просто не просто, а надо. Глупость произошла, под влиянием минуты.

— Под влиянием какой такой минуты? — совсем тихо осведомилась она. Тихо и со страхом в голосе. — При чем тут влияние минуты?

— Романчик был, вот и наколол себе глупость. Буковку.

Он добривался, водил и водил лезвием по уже начисто выбритой щеке.

— Значит, это просто буковка, — протянула она. — Романчик был. Значит, ты меня за дуру считаешь? Это ведь, Жорж, группа крови — вторая у немцев. По-русски-то вэ, а по-немецки это бэ. Я точно знаю…

Да, она знала. Видела в марте сорок четвертого, когда привезли двух эсэсовских чиновников, военных преступников, карателей. У них была точно такая же татуировка.

— Здорово ты образованная, — усмехнулся он. — Ну, группа, что особенного. Когда наших ребят засылали туда на особые задания, делали вот такие наколки, чтобы все было в аккурат. Непонятно?

— Но ты же сказал — романчик?

— А что же мне, так сразу и исповедаться перед тобой — кем в войну был? Это, девчушка, никому не положено рассказывать, еще время не вышло…

— Зачем же тогда рассказываешь? — ровным голосом осведомилась она.

Он опять стал врать что-то уж совсем несусветное. Даже неловко было слушать. Но она слушала и очень хотела верить, что все это именно так, как он рассказывал: сбрасывали с парашютом, доставлял взрывчатку народным мстителям, выполнял особые задания по налаживанию связи, носил форму гестаповца. Если бы это было правдой. Потому что если это ложь — ей конец!

К одиннадцати часам Инна Матвеевна увезла Палия в расхлябанном драндулете-такси к подъезду гостиницы «Волга», условившись, что он придет непременно обедать. Возле гостиницы мотор ДКВ забарахлил, водитель, ругая зарубежную технику, поднял капот. Горбанюк смотрела, как Жорж медленно поднимался по ступеням. День был солнечный, звенела капель, на этом ярком солнце Горбанюк увидела, как навстречу Жоржу из широких зеркальных дверей вышел старый профессор Гебейзен и как он остановился, схватив рукой за локоть профессора Щукина, моложавого и статного, в короткой куртке и без шапки. Седые волосы его сверкали на солнце серебром.

Палий тоже остановился: они стояли друг против друга не более как на расстоянии шага — изжелта-бледный австриец и Жорж. Что сказал Гебейзен — Инна Матвеевна не расслышала, шофер в это мгновение захлопнул дверцу и рванул скорость. Ни обедать, ни ужинать Палий не явился. Страшные предчувствия терзали Инну Матвеевну. Может быть, ей следовало, опережая события, самой позвонить Бодростину и поведать ему свои подозрения? Если Бодростин посмеется над нею?

И еще один ужасный день миновал, полный тревог, сомнений — звонить Бодростину или нет? Пожалуй, было уже поздно. Если Жоржа взяли, сообщать о своих подозрениях смешно.

С сухими губами, с остановившимся взглядом, она ждала, понимая, что ждать бессмысленно. И, ненавидя Палия, окончательно погубившего ее будущее, все-таки, словно сквозь сон, чувствовала на своих плечах его горильи руки и на своем лице его тяжелое, горячее, звериное дыхание. Сердце Инны Матвеевны словно останавливалось, а потом начинало стучать быстро и неровно.

На следующее утро, из своего кабинета, Инна Матвеевна измененным голосом поговорила с администратором гостиницы. Ее интересовало, в каком номере остановился товарищ Палий, да, именно так — Палий. «Палий? — спросил администратор. — Палий Георгий? Палий — сейчас, сейчас…» И администратор так к ней прицепился, что, не кончив говорить, она повесила трубку. Потом сняла — отбоя не было. Тогда, серая от страха, Инна из приемной Евгения Родионовича позвонила в бюро ремонта. Ее колотила такая дрожь, что даже степановская секретарша Беллочка сочувственно осведомилась — не больна ли она.

— Грипп! — сухо ответила Горбанюк.

Пришла с очередным докладом Закадычная. Инна Матвеевна ее почти не слушала. Какое ей было дело до профессора Щукина с его молодой женой и рискованными операциями? Какое ей было дело до того, что Гебейзен получает письма из-за границы и сам пишет в империалистические страны? Какое ей было дело до того, что у Саиняна, по словам его собственной жены, Любови Николаевны, репрессированные родственники?

Ей не было ни до кого никакого дела!

У нее хватало своих забот.

И эту ночь она опять не спала, все ждала, что он вдруг вернется. Пила валерьянку и оставшийся коньяк.

А утром старуха Ветчинкина с таинственным лицом сообщила ей, что ее уже спрашивал товарищ майор Бодростин. «Два раза. Просил позвонить немедленно, как придете».

И добавила сочувственно:

— У вас совсем серое лицо. Что-нибудь случилось?

Несмотря на строгое запрещение курить в отделе кадров, Ветчинкина разговаривала со своей начальницей с папиросой в желтых редких зубах.

В вестибюле Управления на улице Ленина, предъявляя пропуск часовому, Инна Матвеевна увидела старого Гебейзена, который, осторожно ставя ноги, спускался по лестнице. На морщинистом лице его было угрюмое и торжественное выражение. Инну Матвеевну он не узнал — так был, видимо, поглощен своими мыслями. Сверху она услышала голос Бодростина:

— Товарищ профессор, у подъезда машина, она отвезет вас в больницу.

— Danke schon! — поблагодарил Гебейзен по-немецки.

Майор Бодростин проводил Горбанюк непосредственно к полковнику Штубу. И именно в эти мгновения она поняла, что «продал» ее именно Палий. Кто другой мог знать, что он ночевал у нее? «Ну, ладно же! — вздохнула она. — Ладно, дружочек!»

Август Янович поздоровался с Горбанюк вежливо, будто на заседании бюро обкома, когда они встречались в кабинете Золотухина. В просторном низком кабинете было очень тепло, несмотря на то, что в огромной изразцовой печке дрова только начинали разгораться.

— Скользко на улице? — осведомился Штуб.

— Да, потекло, а сейчас опять подмораживает…

Они помолчали. Штуб открыл сейф и положил перед Инной Матвеевной тюремные фотографии Палия. Он был еще выбрит — наверное, фотографировали позавчера — и смотрел в объектив равнодушным, не своим, конченым взглядом.

— Вы знаете этого человека?

— Да, — после паузы сказала Инна Матвеевна. — Увидев на его руке вытатуированную группу крови, я хотела сама позвонить вам, когда он придет ко мне обедать, но он больше не пришел. По не зависящим от него обстоятельствам? — попыталась пошутить она.

Но Штуб шутку не принял. Она не сработала. Лицо его по-прежнему хранило непроницаемое выражение. И в глаза его нельзя было заглянуть — слишком уж толстые стекла очков закрывали их от Горбанюк.

— Что вы можете о нем рассказать?

— Это — враг, — собравшись, начала она, но он прервал ее, слегка постучав по столу ладонью. — Я совершенно убеждена, что к нам пришел враг, — опять заговорила Инна Матвеевна, и вновь он прервал ее:

— Я спрашиваю, что вы лично знаете о гражданине Палии? Вопрос вам ясен?

— Ясен! — кротко сказала она и подумала, что именно следует говорить. Штуб терпеливо ждал. Он умел ждать. Если это, разумеется, служило к пользе дела.

— Я буду говорить только правду! — пообещала Горбанюк.

— Надеюсь.

Она действительно рассказала всю правду. И даже про деньги, которые Палий «спрятал» у нее. Не решилась сказать только про те пачки, которые унесла на работу в сейф. И про Самарканд рассказала. Штуб кивал и курил. Потом ее показания записывал майор Бодростин. А у Штуба сидел Сережа Колокольцев и рассуждал возбужденно:

— Я лично думаю, товарищ полковник, что атмосфера «держи вора» очень способствует тому, чтобы именно вор и скрылся. Так и с этим Палием. Слепая вера в бумагу, в ордена и медали, в чистенькие документы приводит к тому, что такой волчище разъезжает по градам и весям, его свободно прописывают, его ни в чем не ограничивают, а когда приходит человек и искренне говорит, что находился на оккупированной территории, и вот у него аусвайс…

— Смешно, — не слушая Колокольцева, а, видимо, отвечая на свои мысли, перебил Штуб, — смешно: где его ни носило — все благополучно, а тут, в Унчанске, лицом к лицу, на ступеньках гостиницы, в которой этот Гебейзен никогда не бывает…

— Ну, еще паспорт, — сказал Колокольцев.

— Что — паспорт? Только потому, что мы с тобой знаем, как это делалось в Берлине?

— Что же он все-таки там делал, этот Палий?

— Убивал честных людей. Убивал, истязал и пытал. Пытал и загонял в газовые камеры. Выламывал золотые зубы. Стаскивал кольца. Командовал подавлением восстания в гетто. Детей тоже убивал… Ладно, черт с ним! Хочешь, я тебе хорошую новость изложу?

— Хорошую? — спросил Сергей.

— Даже очень: к нам Гнетов скоро приедет.

— Как? Совсем? — ахнул Колокольцев. — В Унчанск?

— А это уж видно будет — совсем или не совсем, — задумчиво ответил Август Янович. — Постараюсь, чтобы совсем. Ну, а теперь давай делами займемся. Что там с Земсковым слышно?

Сергей засмеялся и даже головой потряс — так хорошо ему сделалось оттого, что приезжает Виктор. И еще хорошо было от того, что он должен был рассказать Штубу.

— Выкарабкивается товарищ Земсков. Там к нему все ходила геологиня эта — Степанова, отставника дочка. Сидела, читала, с сестрой его подружилась. Ну помните, которая вам машину побила, круглоглазая такая, она еще здесь была, чтобы шофера не наказывать. Ну, и доктора я к нему возил здешнего, молодой парень, армянин, он по детским, но сам вызвался поехать. Короче, вчера положили мы Земскова к Устименке в больницу. Саинян этот сказал, что надеется, не то что убежден, но надеется — улучшение, в общем, будет. Сказал — комплексное лечение начнут, вот как. И вчера утром я записал точно со слов Земскова про Аглаю Петровну. Он в полном курсе и только спрашивает, когда она его навестит. Ничего так не желает, как с ней повидаться, — пусть зайдет, говорит, хоть на минутку. Я ее долго не задержу, я ей про ее бухгалтера должен лично рассказать…

— Ну что ж, может быть, еще и расскажет, вполне возможно, — думая по-прежнему о своем, загадочно произнес Штуб. — Мало ли что на свете случается, верно, товарищ Колокольцев?

Глава 8

«В Москву, в Москву!»

— Нет, нет и еще тысячу раз нет, — из какой-то мелодрамы произнесла Нина Леопольдовна. — Кукольный дом должен быть низвергнут…

— О, господи, — взмолилась Люба, — хоть ты-то помолчи.

Наташа громко и жалобно ревела. Никто не обращал на нее внимания. Старый Гебейзен без стука приоткрыл дверь, извинился: «Entschuldigen Sie, bitte!.. Я думал… Madchen одна дома…»

Вера Николаевна посмотрела вслед ему с яростью.

— Осточертело! — сказала она. — Проходной двор, а не семья. Он устраивает все это нарочно, твой Володечка, чтобы сжить нас со свету.

— Хорошо, успокоимся, — попросила Люба. — Пожалуйста, поговорим спокойно. Что ждет вас в Москве? Какие цветы и огни? Вас же трое, ты не одна…

Люба сидела в пальто, как вошла, и в теплом пуховом платке. Лицо у нее было измученное. Наташка заорала еще громче и затопала ногами. Нина Леопольдовна рывком подхватила ее на руки и затанцевала с ней по комнате, между чемоданами и корзинами. И запела из какой-то музыкальной комедии. Наташка испугалась и замолчала.

— Как в гоголевской «Женитьбе», — сказала Люба. — Взяла и выпрыгнула в окно. Просто — подлость.

— Суди как хочешь. Кстати, не подлее твоего поступка с бегством из больницы. Однако я тебя не судила.

— Срамная, грязная, подлая история! — розовея от гнева, не в силах более сдерживаться, крикнула Люба. — Неужели ты не можешь хоть дождаться его, чтобы поговорить, сказать по-человечески…

Вера Николаевна швырнула платье, которое укладывала в чемодан, на кровать и села.

— У меня сердце разорвется, — сказала она, — как ты не понимаешь? Я не выдержу и останусь из жалости к нему, к его неумению жить, к его неприкаянности. И опять буду только нянькой, только домохозяйкой, без кругозора, без интересов, курица, а не человек.

— Это ты-то без кругозора? — серьезно осведомилась Люба.

Нина Леопольдовна все еще крутилась по комнате. Наверное, ей виделось, что она на сцене среди множества пар. И что на ярко освещенную сцену смотрят тысячи восторженных глаз, как любила она рассказывать. Потом она посадила Наташку на стол и, сделав реверанс, пропела старушечьим голосом:

— Дофине слава!

Наташка вновь накуксилась, и Нина Леопольдовна стала с ней вальсировать, напевая почему-то:

Мы кузнецы, и дух наш молод,

Куем мы счастия ключи…

— К кому же ты едешь? — устало спросила Люба.

— Почему это непременно к кому-то?

— Потому что ты не способна ехать просто так. Ты можешь непосредственно — от Владимира Афанасьевича к Ивану Ивановичу, и чтобы там все было готово…

Вера Николаевна даже вроде обиделась:

— Но ведь ты знаешь, что мне самой ничего не нужно.

— Ой ли? Тебе-то как раз и нужно. И много нужно, если ты не находишься в состоянии зимней спячки. Очень много нужно, Верунчик! Именно потому ты и решила бросить Устименку с Унчанском. Салончик будет, да, Веруша? Артисты, поэты, писатели, и среди них такая хирургесса — Вересова. Очерк в журнале: «Он будет жить!» — сказала Вера Николаевна, размываясь после операции». Но кто же создаст тебе салончик, сестричка? На это деньги нужны. И кто клич кликнет всяким там губиным? Кто?

— Ты говоришь пошлости, — вновь занявшись укладкой, сказала Вера Николаевна равнодушно. — Просто стыдно слушать!

Нина Леопольдовна с Наташей на руках, вальсируя, отправилась в кухню кормить девочку, а заодно и перекусить за компанию с ней.

— Плешивый Кофт? — спросила Люба. — Или сам Цветкофт?

— А тебе-то что?

— Володя захочет знать, куда ты уволокла его дочку.

— Это тебя не касается.

— Нет, касается. Отвечай, Кофт?

— Профессор Кофт предоставляет мне приличную работу. Жить мы будем в Лосиноостровской, чего я и не скрываю.

— Дачка-с? — осведомилась Любовь Николаевна. — Кофта или Цветкофта? Или просто домик гейши?

— На пакостные вопросы я не отвечаю.

— А все-таки? И какая официальная версия? Негодяй Устименко отравил тебе жизнь? Лишил тебя любимого дела? Превратил в домохозяйку? Ты исстрадалась? Погрязла по его вине в мелочах? Как выражается наша мамочка — кукольный дом должен быть низвергнут?

Вера Николаевна аккуратно сложила две юбки и стала складывать халат. Лицо ее в общем было спокойно. Она даже улыбалась иронически.

— Дрянь! — сказала ей Люба негромко. — Господи, какая ты дрянь! Красивая, ленивая, глупая, хитрая, расчетливая дрянь! Ненавижу!

— А Устименку любишь?

— Люблю, — подумав, ответила младшая сестра. — Иначе, чем Вагаршака, но ужасно люблю. И не понимаю, как можно его предать. По-воровски, низко, грязно, устраивать какие-то куры за его спиной, лгать ему, всегда притворяться, я не понимаю, не могу понять…

— Тебя никто и не просит понимать…

Она вынула из шкафа стопку своего розового белья и уложила в чемодан. Было видно — думает она только о том, что делает сейчас, а больше ни о чем. Она укладывалась и думала о том, как и что уложить. А Любу слушала, как слушают невыключенную тарелку радиотрансляции: про посадку картофеля — так про посадку картофеля, про рукописи Лермонтова — так про рукописи Лермонтова.

— Верка, одумайся! — попросила Люба.

— Оставила бы ты меня в покое, — равнодушным голосом ответила Вера Николаевна. — Сосредоточиться невозможно.

— А удираешь ты на деньги Володи или на деньги Кофта?

— На свои, — сказала Вера. — Я свои за демобилизацию держала на книжке. Выкусила?

— Вот все это время, покуда у вас так мало денег, ты свои сундучила?

В голосе Любы послышались слезы.

— Так ведь он же мот, — с досадой сказала Вера Николаевна. — Зайдет в магазин и купит дорогих конфет Наташке, или шпроты, или ветчину. Разве ему можно давать деньги?

Она посмотрела на Любу. Та плакала.

Плакала долго и даже громко всхлипывала. Плакала по-деревенски, с подвываниями, и не вытирала слез.

— Ладно, — сказала Люба, поднимаясь, — нету у меня больше сестры. Нету и никогда не будет. А Наташку мы у тебя высудим, не жить мне на этом свете, пусть Вагаршак меня бросит, вот клянусь — высудим! И кроме того, я Володю женю. Женю на этой адмиральской дочке, чего бы он ни вякал. И он будет счастлив! Он, а не ты! Потому что он несчастлив, а достоин счастья. Так же достоин, как ты — всего самого дурного. Если по правде, то таких, как ты, нужно варить на мыло. И черт с тобой!

Слезы мгновенно просохли на ее глазах, она подошла к Вере близко и сказала с такой силой что Вересова даже чуть-чуть побледнела:

— Уезжай! Правильно! Освободи его жизнь! Пусть и он вздохнет, пусть и ему солнышко засветит, пусть! И попомни, умная дура, попомни, ведь ты думаешь про себя, что ты умная? Попомни, Верунчик, большая дорога суждена Володе. Большая, потому что он весь для людей. И люди отдадут! Ты не можешь понять своими жалкими извилинами, что это значит, когда человек полностью служит людям. Совсем себя отдает! Без расчетов, без подходцев, без высоких слов о человечестве. Для него в каждом человеке — человечество и в человечестве — все люди. Ты ничего не знаешь — как он работает, и как он своей грудью защищает всех, кто дело делает, и как отношения портит, и как ничего и никого не боится. И зачем, например, он еще одну квартиру, самую лучшую — тебе это еще неизвестно, — отдал профессору Щукину. Вашу квартиру. Вам предназначенную! Да, да, очень хорошо, что ты так обозлилась, тебе этого никогда не понять, как не понять всем низким людям, а вот Золотухин понимает: я у него была в кабинете, а он мне и скажи: «Ваш Устименко профессору Щукину желает душевное равновесие восстановить! При помощи собственной квартиры. Щукин у меня был по своим медицинским надобностям и благодарил за великолепные жилищные условия, а я, старый пень, ничего в ту пору еще и не знал. Неужели у вас все ваши медики такие?» Вот что мне сказал Золотухин, вот как твой Владимир Афанасьевич своей жизнью принуждает про нас думать. Уезжай, миленькая, уезжай, сестричка, я понимаю — без тебя в Москве никак медицине не управиться. Ну, а мы управимся. Перемучаемся! Перебьемся!

От этого монолога Люба даже задохнулась, налила себе в щербатую чашку из кувшина воды, выпила, утерла рукой губы, крепко, по-бабьи затянула платок и, не попрощавшись и не оглянувшись, ушла. В кухне она подержала на руках Наташку, поглядела в ее большие, с Володиными ресницами глаза, сказала матери ироническое «оревуар» и под вопль Нины Леопольдовны о том, что она должна приехать на вокзал, захлопнула дверь.

В девять часов заявился старшина, с хорошими манерами, в добротной шинельке, в сапогах с подковками, ладный, розовый, упитанный. Доложил, что с билетами все в полном порядке: взял два мягких и детский, купе в середине вагона, не на рессорах, трясти не будет. Вера Николаевна кивнула, она писала письмо Володе — немножко грустное, с выражениями типа «ты должен понять и не судить»; «я сознательно воспользовалась твоим отъездом в Киев, чтобы не травмировать психику Наташи»; «твердо надеюсь, что мы останемся добрыми друзьями».

— Мама, напои Зябликова чаем! — крикнула она в кухню. — И картошки ему нажарь!

— Не стоит беспокойства! — приподнявшись со стула, ответил старшина.

В фарфоровых глазках его скакали хитренькие искры, он понемножку начинал догадываться о характере поручения своего котяры-начальничка и в душе потешался над тем, как теперь профессор окажется у него в руках. И радовался той вольной жизни, которая ему предстояла. Ведь если Лидия Александровна проведает…

«Искать меня не надо, — писала Вера Николаевна своим ровным, красивым почерком, — придет время, дорогой Володя, и я сообщу, куда тебе следует переводить деньги для содержания нашей девочки. Ей будет сказано, что ты надолго уехал за границу, надо щадить нервы ребенка…»

— Товарищ военный, — из кухни позвала Нина Леопольдовна, — идите заморите червячка! Как сказано у поэта — «жуй рябчиков, буржуй», только рябчика вам предложить не можем. Но ведь поется в песне — «здравствуй, милая картошка»?

— Мама, закрой дверь, я не могу сосредоточиться, — крикнула Вера Николаевна. — Слышишь, мама?

Старшина, обдергивая на себе гимнастерку, сел за стол в кухне. Чемоданы стояли у плиты — четыре больших и один маленький. И корзины. Зябликову еще предстояло все увязать.

— Это отъезд? — спросил Гебейзен, выйдя в кухню за своим чайником.

— Да так, к родственникам, неподалеку, — солгала Нина Леопольдовна, избегая соколиного взгляда старика. — Проветримся…

— Владимир Афанасьевич будет… как это…

— Ничего он не будет, — ответила старуха. — Отдохнет от нас.

Гебейзен с сомнением покачал головой.

А Нина Леопольдовна, чтобы прекратить неудобный в присутствии товарища военного разговор, запела:

Я сын любви, я весь в мгновенной власти.

Мой властелин — порыв минутной страсти.

За миг я кровь отдам из трепетной груди…

Гебейзен дико взглянул на бывшую артистку и ушел, шаркая старыми комнатными туфлями. В одиннадцать расторопный старшина сбегал за такси. Спящую Наташу он взял на руки, она так и не проснулась, только в вагоне, когда ее укладывали, пролепетала:

— Папа… папа…

— Спи, спи, детка, — деловито ответил Зябликов, — на работе папочка.

Нина Леопольдовна считала чемоданы, а Вера Николаевна разговаривала с Инной Матвеевной, которая в этом же купе ехала в столицу к своему покровителю — генералу. По ее мнению, от грядущих неприятностей только он мог спасти «двух сироток». Разве она виновата в том, что к ней заявился ее школьный товарищ, который «разоблачен как враг народа»? Разумеется, они ей помогут — и он и его статная Лариса Ромуальдовна — в случае осложнений. Не могут не помочь. Это же по их части — заступаться в таких переплетах…

Зябликов, пожелав Вере Николаевне и старухе «счастливо отдохнуть», отправился в свой жесткий вагон, согласно выписанному воинскому литеру. Нина Леопольдовна, с ловкостью ведьмы из сказки, вспорхнула на верхнюю полку. Вера закрыла дверь, защелкнула замок. Проводница обещала к ним больше никого не пускать. Стаканы с чаем позвякивали на столе, Инна спросила — позволит ли ей Вера Николаевна выкурить одну папироску, вообще-то она считает, что курить, да еще врачу — заступнику здоровья, — преступление, и никогда не курит, но вот второй день…

— Нервы, — сочувственно согласилась Вересова.

— Да, совершенно разболтались. А вы надолго, Вера Николаевна?

Вера печально улыбнулась. Печально и немножко загадочно. Мать наверху, чавкая, ела яблоко, не догрызенное Наташей. Вагон мотало, стаканы звенели громко.

— Неужели семья… — словно догадываясь, сказала Горбанюк. — Трещина в быту?

Папиросу она держала красиво, двумя пальцами левой руки. Пальцы были длинные, ногти крупные, розовые, некрашеные.

Вересова ответила не сразу.

— Разрушить семью! — воскликнула Инна Матвеевна. — Ребенок! Как вы решились? Ведь это невосстановимо…

И тут в Вере Николаевне сработал великолепный механизм — автомат самозащиты. Она даже была не слишком виновата. Ею управлял инстинкт. И фраза, которую она выговорила, сложилась сама собой.

— Господи, — с тихим вздохом произнесла она, — господи, неужели вы можете предположить, что тут присутствует моя инициатива? Просто… изо дня в день видеть, как старая любовь попирает нашу — не только любовь, но даже наш брак…

— Понимаю, — сказала Инна Матвеевна, — не мучайте себя, голубушка. Все понимаю. Об этом уже давно говорят. Правда, что-де все шито-крыто…

Со вздохом сочувствия она положила свою ладонь на руку Веры, которая потянулась было за чаем, но вышло так, что она пожала холодную руку Горбанюк. Пожала по-дружески, с благодарностью за понимание. И тотчас же они стали болтать — откровенно, быстро, перебивая друг друга, со вздохами, с короткими слезами, с восклицаниями:

— О, это нелегко, я понимаю!

Или:

— Только женщина может почувствовать это состояние!

Или еще:

— Он, разумеется, великолепный человек и работник первоклассный, но…

В этом самом «но» и было, оказывается, все дело. В этом не высказанном до конца «но». В этом универсальном, емком, всеобъемлющем «но».

С ревом, скрежетом и свистом, грохоча на стыках и проскакивая маленькие спящие станции, несся «в Москву, в Москву» скорый поезд. Тихо спала Наташа, не знающая ничего о том, что ее увозят от отца. Похрапывала и причмокивала на верхней полке изысканно-артистичная Нина Леопольдовна, снились ей аплодисменты, переходящие в овации, и «тысячи взволнованных глаз нашего замечательного зрителя», как любила она говорить в патетические минуты. А Вера Николаевна все рассказывала и рассказывала о, так сказать, человеке в футляре, о черством догматике и ригористе-мучителе, о сухаре и педанте, некоем Устименке, который изломал, погубил, искалечил ее жизнь, ее стремления, ее мечты. Разумеется, в какой-то мере она признавала и достоинства в нем, даже большие и существенные, конечно, все это не так уж элементарно, не так просто, но Инна Матвеевна не могла не понимать, что то, ради чего Вера связала свою судьбу с Владимиром Афанасьевичем, не получилось. Не получилась крепкая советская семья, не получилась общность интересов и стремлений, не получился брак.

— И потом, ведь он не растет, — устало произнесла Вера Николаевна, — совершенно не движется вперед. Он остановился в своем поступательном движении. Стал на мертвый якорь…

— А останавливаться нельзя, — печально подтвердила Горбанюк. — Тот, кто остановился, тот не движется дальше. Это — катастрофа…

— Катастрофа, вы правы! — сказала Вера Николаевна.

— И еще какая катастрофа. Ведь в нашей жизни именно поступательное движение вперед определяет все.

— А вы знаете, почему это с ним случилось, — вдруг живо и проникновенно произнесла Вересова, — знаете?

— Вероятно, нет!

— Из-за его тетушки, которая находится в заключении. Он не считает ее виноватой. Отсюда некое раздвоение жизни, он морально опустошен, отсюда — неверие. Нет полной отдачи. Он служит, и только…

Инна Матвеевна внимательно взглянула на Веру. Внимательно и сочувственно. Внимательно и ласково.

— Бедняжка, — после большой паузы сказала она. — Представляю, как вам было трудно. Ничего, крепитесь! У вас все впереди! И настоящая работа, и, быть может, чувство к человеку, достойному вас, и даже перспективы в науке. Бывает, что все приходится начинать заново. Не так ли?

Пошлости и подлости

В Брянске, где была пересадка, плацкарты им не достались, и они оба — и Саинян, и Устименко, как в военные времена, кинулись к своему составу с лихим разбойничьим кличем «сарынь на кичку!». Минут за двадцать до прихода поезда Владимир Афанасьевич купил бутылку водки, и они, чтобы согреться после бессонной ночи, выпили «в плепорцию» прямо из горлышка, закусили хрустящими огурцами, весело опьянели и, чрезвычайно довольные хоть и морозным, но весенним днем, путешествием, друг другом, всем тем примечательным и поучительным, чего навидались у потрясшего их души Павла Ефимовича Бейлина, ввалились в жесткий, раскаленный чугунной печкой вагон и полезли занимать верхние полки. Вагаршак взобрался первым, но, почувствовав неловкость из-за того, что Устименко два раза сорвался, спрыгнул вниз и подсадил своего шефа, сам забрался на свое место окончательно и предложил поесть.

У них было четыре луковицы, хлеб и вареная курка, купленная на каком-то тихом полустанке. Были еще и огурцы в газете.

— Ей-богу, я пьяный, — сказал Саинян, когда поезд тронулся. — Или эта водка такая крепкая?

— Просто вы пить не умеете! — с видом заправского выпивохи ответил Устименко. — У вас ведь в Армении вино?

— И коньяк! — словно он и вправду помногу пивал коньяк, значительно произнес Вагаршак. — Эх, сейчас бы еще рюмочку для завершения!

Внизу заругались, поссорившись, какие-то тетечки, Вагаршак, свесившись, сияя плотными зубами, румянцем, зрачками, произнес короткую речь о преимуществах доброго мира над злой ссорой.

— А ты кто такой? — спросила одна из воюющих сторон. — Ты что за указчик? Вот надеру ухи!

У Вагаршака, правда, были довольно большие уши.

— Не говорите так, кузина Бекки, — сказал все больше и больше пьянеющий Саинян, — вы делаете мне больно, дорогая…

— Бекки? — осведомился из прохода чей-то громыхающий бас. — Бекки? Ты как это можешь, паскуда, выражаться?

— Но это, кажется, из Диккенса, — возразил Вагаршак. — Это литература!

Тогда тот, который обиделся на слово «Бекки», протянул огромную, нечеловеческой длины лапу и попытался стащить кроткого Саиняна вниз для надлежащей расправы. Но Устименко стукнул по лапе своей инвалидной палкой, и в вагоне наступило короткое и устрашающее молчание.

Потом обладатель громыхающего баса — тощий и рыжий, сильно выпивший мужик — скинул с себя драный полушубок и, оставшись в застиранной гимнастерке с двумя рядами орденских планок на груди, пошел в решительное наступление, для чего уперся сапогами в две нижние скамейки и, ощерившись, рывком ухватил Устименку железной лапой у самого запястья. И в это же мгновение притих, отпрянул, опять нагнулся к Владимиру Афанасьевичу и не то чтобы заговорил, а совершенно уже вне себя загремел:

— Майор! Ерш твою перетак! Товарищ Устименко! Лушка, падай в ноги! Падай, тебе говорю…

Все еще не выпуская запястья Владимира Афанасьевича из своей лапищи, похожей на сработавший капкан для медведя, сапогом он в это время пинал свою супругу, которую только что защищал от неслыханного вагаршаковского оскорбления, и в исступлении ума кричал ей, чтобы и в ноги падала, и самогонку вынимала, и какое-то «тое сало», и чтобы стелила стол, и чтобы — «ерш твою перетак» — был «гвардейский порядок».

Ничего не понимающий Владимир Афанасьевич был уже братскими, дружескими, нежнейшими руками стащен вниз, оскорбитель Вагаршак оказался там же, чужие из этого жаркого отделения вагона были изгнаны кто честью, а кто в толчки, и только после всего вышеописанного два доктора поняли, в чем суть происшествия. Оказалось, что еще в сорок третьем этот дядечка воевал в морской пехоте, был тяжко изувечен и лишь стараниями Ашхен Ованесовны и Устименки возвращен к жизни.

— Мама Оганян! — сияя всей своей поросшей щетиной физиономией, говорил бывший старшина второй статьи. — Да я ж к ней в Армению еще кабанчика свезу, погодите, подымется из руинов наш «Светлый путь»! Я в Армению поеду и ей, старушечке, детишек свезу на поклон, которые теперь, как цветочки, при мне расцветают! Лушка, ты знаешь, кто он? — гремел бывший морской пехотинец, указывая на Устименку кривым огромным пальцем. — Он нам отец, и он наших деточек не дал фашисту посиротить…

Крик стоял ужасный и восторженный, другие бабы, стоявшие в проходе, тоже плакали, может думая, что, случись на военной дороге их покойных мужей такой вот Устименко, и не были бы они вдовами; нашелся в вагоне и бывший военфельдшер, который бочком-петушком втерся в компанию, выпивал, закусывал и говорил значительно:

— Я так скажу: ежели где антисептику блюли…

— Иди ты со своей антисептикой, — громыхал бывший морской пехотинец, — отзынь ты от нас, посторонняя личность!

Бывшая Бекки оказалась кротчайшей женщиной. Помянули, не чокаясь, по русскому обычаю Ашхен Ованесовну, помянули и Бакунину. Узнав же, что Вагаршак Ашхен Ованесовне вроде сына и к тому же детский доктор, бывший морской пехотинец совсем как бы потерялся и стал предлагать ему всякие должности в своей области, утверждая, что он в колхозе «Светлый путь» человек не последний, может действовать от имени правления и его послушается даже первый секретарь областного комитета.

— Давай, други, ерш твою перетак, вылезайте на нашей станции, — требовал старшина, — давай, не теряйся, Лушка, кланяйся большим людям, товарищи бабы, просите с поклоном, делайте! А ты, товарищ профессор, не тушуйся, — вязался он к Устименке, — ты пей с простыми людьми, не гнушайся. Лушка, режь сало!

Не более как через час морской пехотинец стащил с себя и гимнастерку и фуфайку и ходил по вагону, показывая хитрые швы, красовался тощим животом перед Устименкой и спрашивал, почти плача:

— Узнаешь свое рукоделие? Все наружу было — весь ливер вывален. А ты с той старушкой, с мамкой Оганян, все обратно распределил, все распутал, и есть я теперь нормальный человек. Лукерья, скажи профессору, какой я есть?

Лукерья краснела и закрывала лицо ладонями, а старшина вновь грохотал:

— Как с Отечественной вернулся — ровно девять месяцев — пожалуйста! Там был снайпер и здесь снайпером остался. Только откормила — опять!..

Вагон сводило от хохота до тех пор, пока старшину-снайпера не свалил на ходу сон. У Владимира Афанасьевича гудела голова. Вагаршак, бедняга, совсем развалился, во сне стонал, охал. Лукерья с жалостным выражением лица подала ему попить.

— Любочка, — сказал он ей, — прости меня, дорогая, пожалуйста, прости.

И погладил руку Луше.

— Это ж надо, — растрогалась Лукерья, — это ж надо иметь такие чувства. У своей супруги прощения просят, а сами от них отсутствуют. Это ж надо иметь такую совесть!

Под утро Бекки с супругом приехали на свой «конечный пункт». Докторам они оставили изрядный шматок сала и творогу в тряпочке, а на опохмелку и самогоночки чекушечку. На этой же станции в вагон вошла женщина с двумя ревущими детьми, проводник из уважения к докторам отвел ее подальше, в другой конец, чтобы не беспокоить «профессора». Еще день и ночь провели Саинян со своим шефом в пути, пили кипяток, ели сало, чувствуя себя последними людьми на земле. Саинян мучился головной болью, Устименко — тем, что позволил «мальчику» напиться. Когда состав, громыхая в темной предвесенней ночи, подходил к Унчанску, Владимир Афанасьевич сказал:

— Значит, Вагаршачок, так: я заеду домой, помоюсь, выпью чаю, и в больницу. Затею нашу откладывать никак нельзя. Нынче воскресенье, самый удобный день для такого мероприятия. И мы свеженькие, не остывшие. В мелких разговорах можем сдаться, резоны, как Богословский выражается, нам представят различные, мы и пойдем на попятный. А тут — обратного хода нет и не будет. Закон есть закон. Правильно?

— По мне заметно, что я пьянствовал? — печально осведомился Саинян.

— Ничего не заметно. Значит, условились?

— Условились.

— Но только по-умному, Вагаршачок! Чтобы Евгений Родионович из нас сразу же котлетку, при посредстве министерства, не сделал. Понимаете?

— Я-то понимаю, — отозвался Саинян. — Но ведь мастер скандальных формулировок именно вы, а не я…

Устименко виновато промолчал. Они оба вышли в тамбур, проводник, распахнув дверь на свистящем ветру, протирал тряпкой стекло. Было еще рано, едва занималась мартовская прозрачная заря. Состав прогрохотал с осторожностью по временному мосту через Унчу, стал заворачивать к новому вокзалу, замигали огни семафоров.

— Люба, наверное, будет встречать, — сказал Вагаршак, высовываясь из тамбура. — Как нехорошо, от меня перегаром пахнет…

Люба действительно встречала: туго повязанная теплым платком, в белых валенках-чесанках, в старой шубейке, подпоясанной ямщицким кушачком, но не такая, как всегда, а словно бы чем-то пришибленная. И никакого перегара она не заметила, хоть и прижалась к мужу надолго, а потом вдруг подошла к Устименке и — первый раз в их бранчливой жизни — поцеловала его в щеку.

— Вот новости, — сконфуженно улыбнулся Владимир Афанасьевич. — Ведь мы же с вами враги, родственница…

— Ах, оставьте вздор говорить, — едва ли не сквозь слезы рассердилась Люба.

Такси у вокзала рвали нарасхват, и они втроем поехали автобусом через Овражки к площади Пузырева, над которой возвышалась громада нового, недавно открытого универмага. Тут еще поговорили несколько минут, перед тем как разойтись, насчет нынешнего совещания. Телеграммы Люба получила, и по ее рассеянным словам Устименко понял, что все организовано и даже будут некоторые приятные неожиданности. Но, разговаривая с Владимиром Афанасьевичем, Люба все отводила от него глаза и вдруг сказала, что не пойти ли ему к ним напиться чаю с дороги, она яичницу изжарит, вообще все у нее приготовлено…

— Да нет, что вы, — сказал Устименко. — Вера станет беспокоиться, я же и ей телеграмму дал…

Когда они расстались, Люба еще раз окликнула его, но махнула рукой и больше ничего не сказала, а Устименке показалось, что ее губы дрожат.

— Наталья-то здорова? — крикнул он издали, внезапно обеспокоившись.

— Значит, к часу? — ответила она вопросом и помахала ему рукой в белой варежке. — Ровно к часу?

Вечернюю оттепель прихватил ночной морозец, и, как всегда, по скользкому Устименке было нелегко со своей искалеченной ногой. Упираясь палкой, помахивая чемоданчиком, он мешкотно торопился, стесняясь, что его, хроменького, кто-либо пожалеет, но прохожих по случаю воскресного дня было еще мало, и он спешил и спешил, шкандыбая и почему-то предчувствуя, что увидит больную, несчастную, в жару Наташку.

Дверь ему отворил Гебейзен, как всегда выбритый и подтянутый. Ничего не спрашивая, едва пожав сухую руку старика, Устименко сбросил в кухне шинель, поставил чемоданчик и вошел в тихую, нетопленую, уже с нежилым запахом комнату. Шкаф был настежь раскрыт, клеенка съехала в сторону со стола, на полу у печки лежала не любимая Натальей, первая ее кукла с оторванной ногой. И одна кровать поблескивала сеткой, с нее был снят матрас из «натурального волоса», как говаривала Нина Леопольдовна. Вериного портрета военного времени, где была она очень хороша, даже лучше, чем в натуре, Устименко тоже не увидел, его кто-то снял со стены, — и на все это печальное разорение спокойным взглядом смотрел со своей фотографии только один давно умерший в холодном Баренцевом море отважный мальчик Лайонел Ричард Чарлз Гэй, пятый граф Невилл, милый Лью в комбинезоне, стоящий перед винтом своего самолета, готового к вылету.

Швырнув палку на тихо зазвеневшую сетку кровати, Устименко подошел к столу, понимая, что листы бумаги, прикрытые невымытым блюдцем, имеют отношение к нему. И точно — это было письмо Веры, длинное, все объясняющее и в то же время темное, как темной была для него ее душа.

Первое слово, о которое он споткнулся, было «неконтактный». Оказалось, что вся беда их брака заключалась в том, что супруг, то есть Володя был «неконтактным» и Вера Николаевна в связи с этим обстоятельством «замкнулась в себе» и перестала почему-то быть полезным гражданином общества, к которому принадлежала…

Впрочем, ее объяснения мало интересовали Устименку. Он, пробегая строчки, все искал имя дочери и только в самом конце длиннейшего послания обнаружил, что Наташу Вера Николаевна увезла с собой, так как ребенок ни в малой мере не интересовал отца и лишь стеснял его «двойную личную жизнь, проходившую отдельно от семьи»…

Прочитав начерно, Владимир Афанасьевич сел и перечитал письмо набело еще два раза. Ему не было ни горько, ни больно. Он только отупел, словно с разбега ударившись о косяк, и еще — стыдно ему сделалось перед самим собой за самого себя: ведь прочитал же он некогда то цветковское письмо, из которого все решительно было понятно не только о прошлом, но и на будущее. Стыдно ему было за то, как старался склеить несклеиваемое, слепить вдребезги разбитое, как делал вид, что все нормально и только работа отвлекает его от счастливой домашней жизни.

Потом еще раз просмотрел он письмо со всеми его несусветными пошлостями и подлостями. Понял в нем не написанные, но подразумевающиеся намеки на Варвару. Понял и другие намеки, например, на жилищные условия, на полную отрешенность главы семьи от быта и житейских невзгод, на умение его не слышать о нуждах семьи, на невыполнение обязанностей поильца и кормильца. Прочитал уже и не намек, а слова про то, что он к людям добр за счет благополучия своих близких, что его «более чем легкомысленное отношение к пайку, данному ему государством, отразилось на здоровье Наташи». И еще, и еще много раз говорилось о его нечуткости, душевной черствости, о невозможной в повседневной жизни замкнутости и, наконец, о том, чтобы пенял на себя. Впрочем, были и слова о сохранении товарищеских отношений. И о том, чтобы не забывал он свой долг отца.

Так просидел он часа два с этим письмом в откинутой руке на глазах у покойного пятого графа Невилла. Потом, сам не понимая, что делает, поискал по ящикам, порылся в своем еще военного времени белье, в каких-то тряпках Нины Леопольдовны, в старых бумагах, погодя лишь сообразив, что ищет фотографию Наташи. Но и такой малой малости Вера Вересова, бывшая его жена, ему не оставила. Остался зато портрет тещи в роли Раутенделейн из «Потонувшего колокола», исполнявшегося, когда старухе было лет девятнадцать. Лесная фея вылезала на фотографии из колодца, от водяного, что ли, а на оборотной стороне карточки Устименко прочитал двусмысленную надпись, от которой его слегка передернуло. «Бре-ке-кекс, — было там написано, — кворакс!» И больше ничего.

Фотографию с этой тошнотворной надписью Устименко поставил почему-то на комод, снял с себя китель и, насупившись, принялся за «приборочку», как говорилось на флоте. Никаких мыслей при этом у него не было, кроме разве чувства брезгливости ко всему тому периоду жизни, который был связан с Верой Николаевной. Ему хотелось нынче же, не откладывая ни на минуту, освободиться от гнета непрестанной лжи, которая, как понял он теперь, не оставляла его семью никогда.

Тещину кровать он сложил, вынес и поставил на попа в темных сенцах. Кровать Веры, подумав, тоже убрал еще подальше — сволок на чердак, что далось ему нелегко. Комод передвинул, в этот «чистый» угол перенес из кухни свою раскладушку, а туда, где прежде стояла кровать жены, поставил Наташкину кроватку. Перетащил и свой так называемый письменный стол из кухни, и стул свой, и машинку, и книги приволок, которые накопились на полке возле плиты. Отдохнул немного, посидел, выставив вперед больную ногу, подивился, как просторно стало в комнате, и, взглянув на часы, успел еще пол протереть тряпкой, навернутой на швабру. А Лайонел все поглядывал на него со стенки, словно дивясь, и теща вся белом и в веночке вроде тех, что приспосабливали в старопрежние времена покойницам, тоже глядела из своего колодца. «Кворакс! — подумал Устименко. — Вот тебе и кворакс, болван!»

В общем, в голове у него была какая-то каша. Страшно делалось только потому, что украли у него Наташку, все же остальное было стыдным! И ему самому было так стыдно, что впору завыть. Стыдно было и глупо, если можно так выразиться. Глупо все, самым же глупым казалась наступающая одинокая старость. Разумеется, как все еще не старые люди, он думал именно этим словом — «старость». Нет, размышлял он не о Вере Николаевне и не о том, что именовалось ею семьей, мысли его, вернее каша, в которой никак не мог он разобраться, касались только Наташи. Ее у него отобрали, ее, из-за которой он так долго переносил это бессмысленное сосуществование трех чуждых друг другу особей, ее, из-за которой он только и возвращался домой, ее украли, утащили, воспользовавшись тем, что он не мог стать в дверях и не выпустить. И теперь ему ничего не добиться, потому что он ни в каком суде не скажет те жалкие, «теплые», по выражению Губина, слова, на которые такая мастерица Вера Николаевна. Ему ничего нигде не объяснить из-за того, что он не сможет сказать про письмо, про Цветкова, про вранье, про нелепость их брака, а она интеллигентно произнесет свою «неконтактность», и все закивают головами, всем будет понятно горе одинокой, красивой, принципиальной, порядочной докторши: ведь она, конечно, не погнушается налгать и про него и даже про Варвару любую напраслину.

Предвидя в разные поры своей жизни именно такой конец их брака, он все-таки никогда не представлял себе, как тяжело, пусто и скверно станет ему без Наташи. Наверное, потому, что он не понимал раньше, что именно Наташа была для него всем тем, что другие люди именуют емким понятием — семья. Невнятный лепет ее младенчества слышался ему явственно сейчас в пустой комнате, слышались первые слова, которые она выучилась произносить, — слова, с которыми она обращалась к нему, когда он брал ее на руки… Он носил ей гостинцы и испытывал чувство счастья, когда девочка крепко сжимала ручонкой его палец. Он мечтал о том времени — уже совсем-совсем близком, когда обо всем с ней можно будет договориться словами — простыми, ясными, понятными… Отец был открыт ей, как она открыта ему, он не воспитывал ее согласно брошюрам и капитальным трудам на эти темы, и она была для него олицетворением той чистоты и ясности в отношениях, которыми обделила его судьба в браке с женщиной лживой и неискренней даже в своей чувственности.

А теперь девочку отняли от него, отняли надолго, если не навсегда; разве он не понимал, как трудно, почти невозможно будет ему судиться с Верой Николаевной, как не сможет он ничего объяснить, потому что весь их брак — нехорошая, стыдная, низкая история, которой не понять судьям, если они не узнают всех подробностей, а о подробностях говорить невозможно, и Вера; конечно, понимала это.

Я — один

Было уже около двенадцати, когда Устименко, хромая, доплелся до больницы. Тетя Поля ужасно как ему обрадовалась; он чужим голосом велел ей приготовить для него душ. Взглянув изумленно, она ушла. После горячего, обильного душа, крепко секущего тело, Устименко приступил к бритью своей старенькой бритвой и, взбивая мыльную пену, увидел в дверном проеме несчастную, виноватую Любу.

— Иди сюда, — сказал он ей в первый раз на «ты». — Иди, Люба. Я, знаешь ли, сегодня наконец понял разные твои загадочные выпады против Веры Николаевны. Закрой дверь, пожалуйста.

Люба плакала, только теперь он заметил ее тихие слезы.

— Что касается Наташи, то вы не беспокойтесь, — сказала она. — Я — железная баба, меня нельзя переупрямить. И мы девку вам отсудим. Не сразу, но отсудим. Я на все пойду, хотите — даже на преступление!

Слезы полились еще чаще.

— Я ее уворую, — сказала Люба, — возьму отпуск за свой счет, съезжу в Москву и уворую. Как американский гангстер! Только те за выкуп, а я идейно. Чтобы не повадно было!

— Перестань реветь! — велел Устименко.

— А вам хоть бы что, — вдруг рассердилась она. — Вы даже довольны. Не могу себе представить, чтобы я ушла от Вагаршака, а он так сидел и брился, как бревно. Вы себе можете это представить?

Устименко молча на нее посмотрел.

— Как твои «лисьи хвосты»? — осведомился он.

И она поняла, что говорить больше про Веру не следует. А когда в дверь постучали и с письмом в руке в кабинет главврача вошла Варвара Родионовна Степанова, Люба, вспыхнув до ушей, убежала.

Варвара была в не по росту большом, плохо выстиранном и мятом халате, маленькая оттого, что на ней были не туфли с высокими каблуками, а стоптанные тапочки, еще более похудевшая с того дня, как Володя ее видел, и явно заплаканная, хоть и напудренная, и в то же время какая-то сияющая.

— Ты что? — спросил Устименко, забыв поздороваться. — Случилось что-нибудь?

— Да, — сказала она, внезапно улыбнувшись, так что широко раскрытые ее глаза совсем загорелись фонариками, — еще вчера случилось, а я никак без тебя решиться не могла. От Аглаи Петровны получилось письмо.

— Врешь! — как в юности на улице Красивой крикнул Устименко. — Врешь ты! Все врешь!

— Да вот же оно, — нисколько не удивляясь тому прежнему, забытому тону Володи, ответила Варвара, — вот, читай!

И она положила перед ним на стол, рядом с бритвой и зеркальцем, форменный, добротный конверт со штампом «заказное» и с адресом, написанным твердым острым почерком. Но само письмо было ее, Володя знал руку тетки, знал ее характерный, веселый, размашистый почерк, и хоть слова в письме были сухие и казенные, письмо тоже было веселое, будто Аглая Петровна между строк утверждала, что если нынче, сейчас еще и не все хорошо, то вот-вот случится нечто решающе великолепное, окончательное и самое главное в ее жизни.

— Жива, — сказал Устименко тихо. — Здорова. Судя по почерку — здорова, — поправился он. — И обратный адрес есть: до востребования, Гнетову — видела? Но почему — Гнетову?

— Господи, какой ты дотошный, — садясь и беря забытую Любой папиросу, сказала Варвара, — ну, при чем тут Гнетов? Я тебя не для этого ждала. Мне тебя как врача нужно спросить — разрешишь это письмо отцу показать? Женька утверждает, что никак нельзя, что папа от такого известия вполне может умереть. Я вчера подготавливала и нынче понемножку…

— Дураки вы все, — уже смеясь и радуясь не только своей радостью, но в предчувствии радости Родиона Мефодиевича, произнес Устименко, — дураки, темные болваны, племя кретинов…

— Ты перестань! — с милой угрозой в голосе предостерегла Варвара. — Я и сама на войне была, ругаться умею еще и не так. Ты скажи — можно?

И спички тоже Люба забыла, Варвара неумело чиркнула, неумело закурила. Глаза ее неотрывно смотрели на Устименку, который, замолчав, подтянувшись, чтобы, не дай бог, не хромать перед Варькой, дошагал до своей палки, натянул на нижнюю рубашку халат, застегнул привычным движением пояс и, все еще посмеиваясь в предчувствии воскрешения старого Степанова, распахнул дверь и пропустил Варю вперед.

Варвара подождала его, и они пошли рядом, она мелко, иногда вдруг вприпрыжку, чтобы не отставать от его взмашистого, широкого, хоть и хромого, шага, а он — вглядываясь порою в нее, потому что это было почти страшно — так вдруг предстала перед ним их юность, когда провожал он ее на репетицию или она заходила за ним в институт, чтобы слушать его нудные нравоучения по поводу того, что она еще не избрала свой жизненный путь.

И покуда они шли по хирургическому отделению, покуда спускались по двум маршам лестницы, покуда пересекли двор между ноздреватыми снежными сугробами под слепящим солнцем, покуда наконец не открыли двери терапии, все им чудилось обоим то время, та их удивительная, неоценимая, неоцененная пора, когда они не то что не расставались, но и дышать друг без друга не умели, а главное, вот так, именно так шагал он, а она вдруг нагоняла, три быстрых шажка маленькими ногами вместо одного — и вот вновь они рядом, он поглядывает на нее сурово сверху вниз, а она отвечает чуть-чуть вызывающим, но покорным и виноватым взглядом: «Что же делать, Володечка, если я такая ничтожная. Я же понимаю, какая я малость по сравнению с тобой! Но я тоже ничего, ты меня воспитай, и я стану достойной тебя. Пожалуйста, воспитывай меня побольше, не ставь на мне крест, хорошо, Володечка?»

Примерно так она ему говорила.

А он поставил крест и потерял ее навсегда.

И сейчас еще более, чем раньше, потому что он просто жалок, смешон — брошенный и никчемный, а она сама по себе и, конечно, никогда не простит ему ту глупую позу, которую он занял тогда, на войне. Ничтожество! Нина Леопольдовна в брюках. Кворакс!

Молча они поднялись на второй этаж терапии — два чужих человека, пропадающих друг без друга. Молча вошли в палату к Родиону Мефодиевичу. Тот, в очках, улыбаясь, читал толстую книгу и, едва пожав Володину руку, сказал:

— Граф-то как про вашего брата докторов режет, помнишь, Владимир?

Потом, словно сообразив что-то, поглядел на Варвару с ее горящими румянцем щеками, на притушенный блеск в зрачках Устименки, чуть-чуть, едва заметно поморщился, отложил книгу, спросил:

— Как дочка, Владимир? Здоровье супруги как?

— Все нормально, — ответил Устименко. — А вы вот как? Я не в курсе, отлучался, неделю не был. Ездил.

— Слышал, что ездил, — сказал Степанов и погладил руку Варвары своей большой ладонью, словно утешая ее в горе и подтверждая свою уверенность в том, что она должна забыть Володю. — Далеко ли путешествовал?

Устименко рассказал, что ездил под Киев, но Степанов прослушал, он умел уже прослушивать по-стариковски, и, вновь вернувшись к Толстому, открыл заложенную спичкой страницу и, толкнув Устименко кулаком в бок, прочитал:

— «Доктор, лечивший Пьера и навещавший его каждый день, несмотря на то, что, по обыкновению докторов, считал своим долгом иметь вид человека, каждая минута которого драгоценна для страждущего человечества…» — Здесь Степанов опять ткнул Володю кулаком и захохотал, и тотчас же захохотали и другие в палате, а пока они еще не отсмеялись, Устименко слегка наклонился к Родиону Мефодиевичу и сказал ему весело, словно бы речь шла о только что прочитанной фразе:

— Родион Мефодиевич, тетка жива и здорова.

— Как? — слегка приподнимаясь на кровати, спросил адмирал. — Чего ты сказал?

— Вот письмо, — в самое лицо Родиону Мефодиевичу быстро и твердо объявила Варя, — читай!

Родион Мефодиевич поправил очки, медленно и аккуратно вынул из конверта сложенный лист бумаги, разгладил его и, шевеля губами, прочитал. Потом прочитал еще раз и еще, а Устименко вспомнил, как несколько часов назад читал письмо Веры Николаевны. Сухие щеки адмирала едва порозовели, он закрыл глаза и полежал несколько секунд совсем тихо. Варвара, как он ей недавно, гладила его руку, с беспокойством глядя на Устименку. А он кивнул ей дважды, показывая этим, что все хорошо и даже прекрасно, и беспокоиться совсем не из чего. И опять это было, как в давние времена на улице Красивой, когда они не могли дышать друг без друга. И тетка Аглая явилась из небытия, как в ту пору жизни Родион возвратился к ним из Бискайского залива, или Средиземного моря, или Атлантического океана, где он топил субмарины мятежников, как тогда выражались…

— Адрес обратный, — сказал Степанов, — и человек, который письмо послал, все есть. Нынче же и поеду.

Он говорил спокойно, жестко, по-флотски, как на войне.

— Сегодня вы никуда не поедете, — так же спокойно и жестко ответил Устименко. — Тетке Степанов-покойник не нужен, она желает видеть мужа живым. Поэтому глупости и благие порывы оставим на будущее. С инфарктами не шутят!

— Иди ты к свиньям, — несердито отозвался адмирал. — Не было у меня никакого инфаркта. Да и вообще я лежать не желаю.

Устименко осведомился деловито:

— Это почему еще?

— А я вообще, если хочешь знать, совсем не лежу, соседи подтвердят. У меня есть теория такая, что от лежания люди умирают. Ни от чего больше, как от лежания.

— Вздор какой! — удивился Устименко.

— А ты сидячих покойников видел? — врезал адмирал, и в палате опять засмеялись — и толстый инженер Коновницын, и механик Харьков из Разгонья, и два другие, бородатые, которых Устименко не знал. — То-то, — сказал Родион Мефодиевич, — нечем отвечать, хоть ты и доктор, а я отставной козы барабанщик!

Он вновь взял письмо, глубоко вздохнул и распорядился:

— Иди, Владимир, не утруждайся. Как это у Льва Николаевича? Каждая твоя минута драгоценна для страждущего человечества, так?

Он протянул Володе руку, и Варвара, не глядя, тоже попрощалась.

— Слышал, конференция у вас нынче совместно с больными, — сказал адмирал, когда Устименко был уже около двери. — Приду. И вот Михаил Михайлович придет — товарищ Харьков, наведем на вас критику. Ждите!

В коридоре Варвара нагнала Владимира Афанасьевича, давним жестом потянула его за рукав книзу и спросила:

— А может быть, ему какой-нибудь укольчик сделать успокаивающий? Ведь ты не знаешь, это никому не заметно, я одна вижу: он еле себя сдерживает. Потому и про конференцию болтает, и про сидячих покойников.

— От радости во всей истории человечества еще никто не умирал, — сказал Устименко наставительно, — и оставь ты отца в покое со своими укольчиками. Гляди только, чтобы он не удрал, а я сегодня постараюсь выяснить, как надо в дальнейшем себя вести, чтобы тетке не напортить. Понятно?

И опять он смотрел на нее сверху, а она слушала его и запоминала все то, что приказывал этот, теперь навсегда посторонний ей человек. Слушала и запоминала, потому что он не мог сказать неверно. Во всем, всегда он был прав. Несмотря на то что сломал ее жизнь!

Вздохнув, он поплелся вниз по лестнице. Незнакомая санитарка с ведром порскнула от него в сторону, он окликнул ее и осведомился, почему это она «изволит» нести суп в посудине без крышки, почему на ней неопрятный халат, где косынка? Санитарка сослалась на докторшу Воловик. Владимир Афанасьевич опять застал ту за злосчастным пасьянсом. Поставив локти на стол, за картами следила и Катенька Закадычная. В ординаторской очень пахло духами, и на кушетке валялось нечто такое, что главврач в сердцах обозвал «разными капотами». Сжав зубы, Владимир Афанасьевич отметил еще, что у дежурной сестры аптечка, где были и наркотики, открыта настежь. Воловик заревела, Устименко попросил ее держать себя в руках. Катенька Закадычная сделала замечание, что никому не позволено так распоясываться, за это и на местком можно.

— Куда? — спросил Устименко.

Повторить Закадычная не решилась.

Неожиданный инспекторский смотр первой терапии кончился полным разгромом. Воловик истерически рыдала и заламывала толстые руки, Устименко вызвал по телефону Нечитайлу, заменявшего его во время поездки, но ему ответили, что Александр Самойлович уехал с товарищем Лосым на охоту.

— Ах, на охоту? — вежливым от бешенства голосом переспросил главврач. — И давно он охотится?

— Со вчерашнего дня, — ответила супруга доктора Нечитайлы.

— Ну, ни пера ему, ни пуха, — сказал Устименко.

Он вдруг почувствовал себя ужасно усталым и в своей хирургии попросил у дежурного Волкова таблетку кофеина. Потом вспомнил, что ничего не ел со вчерашнего дня, даже чаю не пил. И конференция вывалилась из его головы, конференция, назначенная ровно на час дня, конференция, созванная еще из Киева телеграммой, которая стоила много денег. Впрочем, он не опоздал, оставалось еще минут двадцать, за которые няня, тетя Поля, еще не забывшая, как сухо он с ней поздоровался, напоила его чаем и покормила каким-то гарниром, оставшимся в кухне. В кабинет понемногу подтягивались доктора, сопя вошел Богословский, за ним розовый, только что с лыжной прогулки, успевший загореть профессор Щукин, Саинян, Люба, Лорье привел своих докторов-водников, Зеленной — железнодорожников. Пришла с трагическим лицом Воловик, ввалился, видимо прямо с охоты, нервно-веселый Нечитайло (жена, надо думать, уже передала ему пожелание Устименки насчет пуха и пера). Воловик села в углу, подняла домиком брови, рядом с ней пристроилась Закадычная, зыркала по сторонам испуганными глазенками.

— Вы что так насупились? — спросил Устименко Николая Евгеньевича.

Тот только рукой махнул, словно Устименко и сам знал.

— Да что случилось-то?

— А то, что Крахмальников приказал долго жить.

— Когда? Почему? Как? — совсем изменился в лице Устименко. — Как это могло сделаться?

— А так и сделалось, что от всех этих перевертонов супруга его занемогла — ничего особенного, неврозик, зашалило сердечко, а он возьми и подхватись при этом известии, да ночью и сбежал домой. Ночь скверная была, мокрая, с гололедом. Оскользнулся и упал. Дорога дальняя, после всего имевшего место Илья Александрович был, как вам известно, изрядно слаб. Ну, естественным манером, двусторонняя пневмония, все это молниеносно, тут уж от катастрофы податься было некуда. Вот чего ваш буланый мерин, товарищ Губин, натворил, хоть и покаялся…

Устименко молчал.

Народу набралось так много, что поступило предложение перейти в вестибюль онкологического отделения — там было и высоко и широко. Оказывается, больные, желающие присутствовать на загадочной конференции лечащих и лечащихся, уже нанесли туда стульев, табуреток и скамей и заслали в кабинет главного врача своего делегата — Елисбара Шабановича…

По пути к онкологии Устименку нагнали супруги Щукины. Федор Федорович крепкой рукой взял Устименку за локоть, близко заглянул в его бледное, измученное лицо, сказал негромко:

— Я от Лялиного имени и от себя: мы узнали, что наша квартира была предназначена вам. Мы не можем…

— Бросьте эти глупости, — круто ответил Владимир Афанасьевич. — Мне ничего сейчас не нужно. Я — один.

— Это как так? — смешался Щукин.

— А вот так: один.

— Но семья ваша…

— Нет у меня семьи, — тихо произнес главврач. — Нету. Уехала моя семья и не приедет больше.

— А-а, — сконфузился Щукин. — Вы тогда простите. Я не знал…

Он взял жену под руку и немного с ней отстал, а Устименко подумал, что ему надо наконец покончить со всякими жалкими размышлениями о несостоявшейся личной жизни и хоть немного сосредоточиться на том докладе, который предстояло вскорости произнести и который, как, впрочем, вся их киевская затея, был, несомненно, чреват последствиями.

Уже когда готовился он начать, выжидая лишь конца затянувшегося процесса веселого рассаживания, показалось ему, что рядом с Гебейзеном видит он Варвару, а чуть позже он и точно ее разглядел — она сидела между Гебейзеном и отцом и слушала старого патологоанатома, который с вежливым выражением лица ей что-то рассказывал.

«И ему она уже нужна, — подумал Владимир Афанасьевич, — и он ей уже рассказывает. Что за свойство такое — всего ничего в больнице, а людям без нее, как без рук!»

Амираджиби издали помахал Устименке рукою, мелькнула плутоватая улыбка Саши Золотухина, про которого Устименко знал, что он выписан, а чуть погодя увидел Владимир Афанасьевич и самого Зиновия Семеновича, который, несмотря на воскресенье, явился на больничную конференцию. И по лицу его было заметно, что он недоволен собой, — наверное, завлек его Александр. Да и впрямь, оно было почти невероятно: первый секретарь взял да и приехал на такое, нисколько не величественное и даже, напротив, мелкое мероприятие, как нынешняя конференция. Решительно не положено было ему сюда приезжать, а вот он взял да и явился, и сидит, сам удивляясь себе!

«Ничего, послушаешь, полезно», — подумал Устименко и увидел Евгения Родионовича, который хлопотал, чтобы сесть поближе к Золотухину. Весь его облик являл почтительно возбужденное и ласково-предупредительное состояние «в адрес лично Зиновия Семеновича», как любил выражаться тот же Женька.

— Можно мне начать? — угрюмо осведомился Устименко. — Или еще будем пересаживаться с места на место?

Евгений Родионович перестал мельтешить, и только очи его злобно блеснули на Устименку. А тот с ходу, словно с середины, стал рассказывать, без всякого предисловия и стараясь не сгущать краски, про то, как «вообще новый больной» поступает в «вообще больницу». К чему он ведет свой рассказ, было непонятно, говорил он хоть и угрюмо, но без раздражения, и слушатели постепенно начали слегка посмеиваться — рассказывал главврач, ничего не преувеличивая, но именно то, что испытал каждый из здесь сидящих, если не в унчанской больнице, то в другой, но испытал непременно.

Внезапно уловив ироническую улыбку профессора Щукина, Устименко обратил свою речь к нему, хоть и не назвал его по имени. И чем больше сопротивлялся его рассказу седой, загорелый и красивый Федор Федорович (а в том, что Щукин сопротивляется, Владимир Афанасьевич уже нисколько не сомневался), тем сокрушительнее становились его теперь уже злые фразы, которыми он гвоздил, как дубиной, привычно жестокий и бесчеловечно равнодушный режим тех больниц, к которым применимо понятие: «Конечно, мы не что-нибудь особенное, но ведь не хуже других!»

— Такого рода больницы и даже клиники, — неожиданно для самого себя, с гневом в голосе произнес Устименко, — устраивают только гастролеров-профессоров с их архиерейскими выходами, важной помпезностью и нежеланием вникать ни во что, кроме своей операции или своего диагноза, в то время как больничная повседневность решает порою неизмеримо больше, нежели камланье первосвященника или сравнительно искусная операция…

— Ого! — воскликнул Евгений Родионович.

— Вы что, товарищ Степанов, за профессоров обиделись? — сдвинул темные брови Устименко. — Или слишком высоко, не по чину я замахнулся?

— Обобщаете зря! — с усмешкой крикнул толстый Зеленной.

Тут его совсем понесло, это он почувствовал по глазам Варвары, которые с весело-испуганным удивлением появлялись то справа огурцеобразной головы доктора Лорье, то слева. Лорье мешал ей смотреть на докладчика, и Володе стало на мгновение смешно, когда она вдруг стала толкать Лорье в плечо ладонью, словно сдвигая с дороги тяжелую вещь.

Последовали и еще реплики, на которые Устименко сообщил, что это-де только цветочки, ягодки впереди.

И действительно, ягодки были впереди.

Уже почти никто не смеялся, наоборот — и больные, и медики слушали Владимира Афанасьевича насупившись, а потом и гул даже прокатился среди больных; медики тут уже почти что единодушно осудили манеру «выносить сор из избы» — вечное и горькое заблуждение всех корпораций и цехов, обладающих набором знаний и опыта в своем деле…

Долго говорил Устименко. И чем дольше длилось его повествование, тем грубее становились слова, тем резче рвал он фразы и тем менее искал подходящие своим коллегам формулировочки. Да, к «ягодкам», что вызревают, как известно, после цветочков, речь его перестала походить на доклад, а сделалась просто изложением ночных мыслей, тех назойливых, мучительных, может быть порою и не совсем справедливых монологов, которые как бы даже произносят в бесконечные часы бессонниц все люди, наделенные даром совестливой наблюдательности и желающие работать не против совести, а решительно согласуясь с нею даже в самой повседневной и будничной малости.

Глухо падали в напряженно слушающую аудиторию рваные фразы Владимира Афанасьевича. Светили ему издалека напряженные глаза Варвары. Нисколько не улыбался больше профессор Щукин, только порою болезненно морщился. «И это скушаете, многоуважаемый Федор Федорович, — коротко и упрямо подумал Устименко, — вам со мной работать, я вас приветил в черное для вашего сиятельства время, и станется по-моему!» Согласно кивал головой старый Гебейзен — этот все понимает, с ним и в самое пекло не страшно. Посапывал возле устименковского локтя Богословский, по сопению было понятно — хоть и зол, но доволен. Этот коммунист не наружный, он «сора из избы» не испугается — на том стоит и достоит до смерти. Другие-прочие — и водники, и железнодорожники — сильно тревожились и шептались, но более всех иных тревожился Евгений Родионович, даже челюсть у него приотвисла, все поглядывал в непроницаемое, но никак, однако, не скучающее лицо Золотухина: как-де «сам» воспринимает самокритику бешеного Устименки. Но Зиновий Семенович воспринимал, во всяком случае, спокойно, иногда поглядывая на своего сына, который прочитывал во взгляде отца нечто вроде веселой гордости, словно бы Золотухин-старший радовался здешнему главврачу, его суровой правдивости, непримиримости и умению брать быка за рога.

А Владимир Афанасьевич между тем перешел к описанию процесса переодевания больного в белье, проштемпелеванное больницей. Обязательное мытье в ванне уже миновало, запись в книгу и ожидание — тоже. Теперь шел медленный рассказ про то, как на большого мужика непременно отпускается короткое и узкое бельишко, а на маленького дядечку — подштанники до подбородка. Как уродуют женщин, имеющих и свой собственный халат, и свое, удобное и доброкачественное белье, как по чьей-то дурацкой воле, он так и выразился — дурацкой, на что неодобрительно покашлял Евгений Родионович, поступление больного в больницу начинается с его уродования.

— Для персонала в этом процессе есть даже какая-то словно бы сладость, — говорил Устименко, — какое-то самоутверждение, дескать, теперь ты наш, под нами, мы — начальники, а ты — подчиненный. Ходи в наших, непригодных на твою ногу, тапочках, но не смей надевать свои. И пусть черная печать нашей больницы будет на самом видном месте твоей нательной рубахи, и пусть женщины носят мужские рубахи, эк нашел о чем разговаривать, когда ты попал в больницу. О каких пуговицах может идти речь в больнице? Ведь ты теперь икс, игрек, зет, ты обязан подчиняться и робеть начальства, то есть нас, медиков. Но, черт возьми, — вдруг крикнул Устименко, и с этого мгновения в нем как бы пробудилось чувство гнева, он перестал рассказывать и перешел к обвинению, — но, черт возьми, я видел своими глазами, вместе с доктором Саиняном, больницу, где, как это ни парадоксально звучит, медики утверждают: «Попадая к нам, больной должен испытывать чувство радости, ибо в лечебницу человек приходит, чтобы вернуть себе не какой-либо пустяк, а утраченное здоровье. А разве это не радостная перспектива?»

Легкий шумок прокатился по аудитории, шумок иронический и неодобрительный. Эпицентром его Устименко отметил Женьку Степанова, а также докторшу Воловик и, разумеется, Катюшу Закадычную. Тут он и дал по ним, не называя, впрочем, имен. Дал по пасьянсу, дал по укоренившейся традиции в медицинско-чиновничьей иерархии — что-де как было, так и будет, а иному не бывать, — дал даже по тем субъектам в больничных буднях, которые не считают особо зазорным для себя спать в рабочее время, говоря при этом высокие слова о гуманном назначении медицины. Но это было так, походя, наотмашь, чтобы не мешали своим ироническим гудением.

Потом перешел он к жажде покоя, которая неотступно сопутствует тяжелобольному, и к тому, как в больницах делается все, чтобы этого покоя больной не имел и даже не смел на него надеяться. Гневно оглядывая своих слушателей, он рассказал им то, что они сами знали на своей шкуре, — рассказал в подробностях больничный день, начиная с утра, когда больной, измученный бессонницей, что называется, забылся в дремоте и когда санитарка будит палату бодренькими словами насчет того, что петушок пропел давно и потому с добреньким утром, когда сестра ставит термометры, лишая измученных людей покоя, а нянька с грохотом, непременно с грохотом, переставляет табуретки и, грохоча ведром, моет пол, который ведь и позже нетрудно вымыть, но зачем позже, когда есть инструкция и правила распорядка, железные правила, неукоснительные, изменяющиеся разве только в тех случаях, когда известный доктор, или профессор, или еще кто повыше занимает в больнице отдельную палату. Тут все инструкции забываются. Здесь всем понятна и жажда покоя, и целебные свойства этого покоя.

— А как у нас ночью нянечку дозваться? — спросил вдруг своим гортанным голосом Елисбар Шабанович. — Вам известно, товарищ главврач?

— Ложечкой, — горько усмехнулся Устименко. — Ложкой один стучит, потом другой, наконец третий, пока все не разбужены. Бей — не жалей — по жажде покоя, ликвидируй без зазрения совести все те усилия, которые затрачены Николаем Евгеньевичем или Федором Федоровичем на уникальную операцию, звонки не предусмотрены сметой, типовым проектом, горздрав не считает их необходимыми. Буди всех! И доктора у нас, к сожалению многие доктора, считают возможным будить больного ради своего появления. Как же! Пришел врач, он обременен делами, у него в ординаторской недоигранная партия в шашки-пешки, пасьянс разложен — от «выйдет или не выйдет» многое зависит… Поистине, чтобы лечиться, надо обладать железным здоровьем!

Здесь вдруг захохотал своим добрым, басовитым смехом адмирал Степанов. И Варвара фыркнула чуть попозже, еще с тех давних лет он помнил, как она, бывало, заходилась.

— Мы поминутно клянемся именем великого Павлова, — громко и горько сказал Устименко, — а как мы практически реализуем его грандиозное наследие? Как?

Разумеется, никто не ответил на его вопрос.

Тогда он резко изменил тему.

Теперь весь он засветился, как случалось с ним в молодости, и Варвара даже шею вытянула до боли, чтобы увидеть эти горячие глаза, эту вздернутую голову, этот юношеский румянец на худых щеках седеющего человека, немолодого, искалеченного войной и все-таки умеющего так внезапно и бешено увлекаться, что все те, кто слушал его, увидели то, что видел он, и поверили тому, что рассказывал он, хоть все это гораздо больше походило на сладкую сказочку, нежели на реальную больничную действительность.

Невесть что рассказывал он скептическому Щукину, захваченному его повествованием Саше Золотухину, сердитому Амираджиби, внимательно насупленному Зиновию Семеновичу, застывшей от волнения Ляле, раскрасневшейся и гордящейся и Устименкой и своим Саиняном Любе Габай, толстому, ни в бога ни в черта давно не верящему Зеленному, старому Лорье, который и витамины-то не признавал, не то что некоего киевского Бейлина, наивно-озадаченному Богословскому, Варваре, которая думала горячо и спокойно, слушая Устименку: «Он добьется! Уж он-то организует это все у себя! И не хуже, а, может быть, лучше, чем этот его нынешний бог — доктор Бейлин!»

По-разному слушали своего главврача обиженная и уязвленная Воловик и верный делатель-работяга Митяшин, старый, хлебнувший вреда от мечтаний австриец Гебейзен, медсестра Женя и не разучившаяся восторгаться Володей, всей душой преданная ему Нора, преданная, но понимающая, как нелегко добиться того, чего добился Бейлин. Но тем не менее все слушали, красиво выражаясь, как зачарованные, и никто, даже наибольшие циники-медники-злые-жестяники не сомневались в том, что этот железнолобый Устименко добьется своего. Он несомненно добьется, он никогда не отступает, если уж говорит, то обязательно делает, — так думали и водники, и оскорбленная Воловик, так думали железнодорожники и испуганная размахом грядущих работ Катенька Закадычная, и все они, слушая, комбинировали комбинации, которые бы помогли им не впрячься в уготованную этим одержимым упряжку, им — сырым натурам, комбинировали зигзаги, которыми можно было улепетнуть от бешеного устименковского натиска, складывали в уме колкие фразы и ссылки на трудности, которые спасли бы их от угрозы лишних и тяжких хлопот…

Он, несомненно, чувствовал все, что происходило в стане противников. Более того, он видел это, как ни старались они быть невидимками в своем молчаливом заговоре против него. Видел и потому теперь говорил только им, ища их рассеянные взгляды, яростно упираясь в них своими злыми зрачками, не давая ни в чем пощады и спуску их будущим возражениям, угадывая то, с чем они на него навалятся, предупреждая их речи, будущие стенания, охи и вздохи, заранее вышибая из них все те доводы, которыми они могли хоть в какой-то мере привлечь на свою сторону, допустим, Золотухина, спокойная сила которого ему была нужна — не для себя, разумеется, а для тебя, от коего он теперь никак не мог отступить.

И все-таки — он видел и это — они не сдавались. Не сдавались, ведомые Женькой, товарищем Степановым, Евгением Родионовичем, который, морща лоб, будто и впрямь роденовский Мыслитель, писал в книжечке свои остренькие вопросики. Устименко наперед знал: там все будет о деньгах — кто их даст и с чего это Владимир Афанасьевич так размахался за счет Советской власти? До того ли государству, истерзанному войной? Штатное расписание в ход будет пущено, бюджет, экономия. И Лорье писал быстро в тетрадочке, подчеркивал — старый эссеист, любил он загнать под ноготь ближнему своему иголку, да так, чтобы услышать визг. Зеленной не писал, но уже определил для себя, как отзовется о бейлиновской больнице: показуха и прожектерство, — скажет он, а потом начнет снимать стружку послойно.

А Устименко все рассказывал и рассказывал: как сражаются за тишину у Бейлина, как расстелили там по коридорам дорожки и какие калошки сделали для стульев и табуреток, как шум приравнен к тяжкому служебному проступку и как привыкли и санитарки, и сестры, и врачи быть тихими всегда…

Рассказывал он об успехах лечебного сна, об однообразных раздражителях, об усыплении искусственным шумом дождя — шумом, который доктора не погнушались позаимствовать из театра.

— Все это — театр! — показал зубы Зеленной. — Спектаклики на псевдонаучной основе.

— Нисколько даже не спектаклики, — спокойно огрызнулся Устименко. — Вот у вас действительно спектаклики — перед приездом начальства новое белье больным и специальный обед…

— Я бы попросил! — задребезжал Зеленной, пугаясь присутствия Золотухина. — Я бы очень попросил…

— Не мешайте! — крикнула Габай. — У вас в кухне тараканы, а вы…

Пришлось всем отвлечься ненадолго, но Зеленной, несмотря на свой наступательный порыв, все же оказался пока что поверженным. И еще горячее, еще увлекательнее рассказал Устименко про то, как хирургические больные не знают точного дня своих операций: больного предупреждают, что оперировать его будут, но спеха никакого нет, пока что этого больного надобно подготовить к операции, ежедневно, скажем, вводить глюкозу. Эта самая процедура проделывается безболезненно в перевязочной рядом с операционной. А однажды больному вместо глюкозы вводят снотворное. В соседней же комнате все готово к операции. И вот больной узнает, что все позади, все кончилось, сейчас он обязан лишь поправляться…

— Тут действительно на козе не подъедешь! — загадочно, но уважительно выразился Богословский. — Работа назидательная! А с детьми как?

— Это я расскажу, Николай Евгеньевич, — с места воскликнул Вагаршак, — это я подробно расскажу!

А Устименко уже рассказывал о том, как макаровцы позволили больным иметь свое белье, свои пижамы, свои халаты, как приносят и няни, и сестры, и врачи в больницу цветы, как радуются больные аквариумам, как еще бедный киевский зоопарк подарил больнице зверей и птиц, которые живут в вольерах и клетках и развлекают своими сложными и смешными взаимоотношениями ходячих больных, как уничтожили макаровцы «лазаретную» белую окраску стен и как сам цвет лечит, восполняя собой недостаток солнца. И парк будет у макаровской больницы, рассказывал Устименко, большой парк: известно, что люди, живущие там, где растут ореховые рощи, не болеют туберкулезом — будут в парке произрастать орехи. Живая ветка багульника за сутки вдвое уменьшает количество микробов в комнате. Фитонциды сами выделяются в воздух, «витаминизируют» его здоровьем. Оздоровляющее действие клена, пихты, березы — все пойдет на пользу больным. Так как фитонцидная активность цветов не одинакова в течение суток, то искусные садоводы рассадят цветы так, чтобы вахта фитонцидов всегда бодрствовала, всегда стояла на страже здоровья. И об эстетотерапии — лечении красотой — заговорил было Устименко, но сказал немного — о многоцветном постоянно, даже зимой, пейзаже за окнами больницы, махнул рукой и, быстро улыбнувшись, словно позабыв, сколько врагов слушает его нынче, спросил:

— Ужели возможно во всем этом сомневаться?

— Вполне! — неожиданно для Устименки произнес профессор Щукин и поднялся, красиво встряхнув седыми волосами. — Я лично горячий противник всех этих сахаринов, мармеладов и патоки. И вот только почему: особыми условиями, эстетотерапией, истерикой чуткости, миром тишины, каучуковыми калошками, рыбками и зверюшками мы возводим больного в исключительное положение, лишаем его закалки, сюсюканьем мы только подрываем в нем веру в себя…

— Правильно! — бодро крикнул Женька Степанов. — Абсолютно согласен!

— Вздор! — гаркнул Богословский. — Это потому, что вы, друг мой Федор Федорович, никогда, благодаря своему редкому здоровьицу, в больнице за нумером и по алфавиту не леживали. Вот и пускаете хитросплетения! Тут Устименко весьма справедливо подметил, что ежели и изволите приболеть, то в отдельную палату, это — так, это — по жизни!

Воловик «позволила себе не согласиться» с уважаемым коллегой, Лорье попросил слова и, щекоча слушающих словесными курбетами, изящно заспрашивал у милейшего и увлеченнейшего Владимира Афанасьевича, каково помогают фитонциды при раковой болезни? И хорош ли охранительный режим, когда случится заворот кишок или непроходимость? Помогает ли в сем случае искуснейший шум дождя? И какими условными рефлексами можно ликвидировать сердечную недостаточность?

Эссе у него нынче не получилось, получились, по любимому выражению Богословского, «намеки тонкие на то, чего не ведает никто». Для чего-то назвал доктор Лорье небезызвестного барона Мюнхаузена, а потом безо всякой связи с предыдущим заявил, что просит на него не обижаться — дело, оказывается, заключалось в том, что он просто-напросто размышлял вслух, совещался со своей совестью…

С совести начал и Зеленной. Как многие бессовестные люди, он всегда начинал свои речи с вопросов совести, порядочности и чести. Для него, разумеется, история русской медицины не была звуком пустым. И пошел он переливать из пустого в порожнее, пошел призывать к энергическому использованию нашего великого прошлого, опыта Иноземцева, опыта Пирогова… Толстый, жирный, потный, сердитый, протягивал он к Устименке руки и просил, «даже умолял», по его словам, не пренебрегать отечественной историей, опытом, великими поисками.

— А резюме? — драчливо спросил Вагаршак. — К чему это вы все? Вы, доктор, за что и против чего?

Резюме Зеленной хоть и имел в голове, но не решился его высказать перед этим бешеным мальчишкой, замекал и заэкал в поисках обтекаемой формулировки, чем Саинян и воспользовался — надвинулся на Зеленного, потеснил его к стулу, так что тот принужден был сесть, и над ним, поверженным, сыпя из глаз дьявольские искры, возопил:

— А известно ли вам, что Павел Ефимович Бейлин именно на наблюдения Пирогова опирается? Или вы про эти пироговские наблюдения, уважаемый коллега, не знаете? Или знали, но забыли?

— Вагаршак! — негромко крикнула Люба. — Держись в рамочках!

Но разве Саинян умел держаться в рамочках, когда речь шла о деле? Разве он понимал, что такое «рамочки», когда сидит перед ним эдакая жирная размазня, вдруг сделавшаяся ему врагом? Разве можно было остановить Вагаршака, если на него, что называется, «накатило»? Все они были ему сейчас врагами — от великолепного Щукина до подававшего реплички благообразного Евгения Родионовича, — врагами, которых ему назначено было уничтожить.

«Володька номер два», — счастливо думала Варвара, слушая Вагаршака и даже ежась от удовольствия, — ужасно она любила такие вот скандалы, крики, взаимные обиды, когда люди дерутся из-за дела, которому служат, больше всего любила наслаждаться эдакими побоищами.

— Именно великий Пирогов, а не кто другой, — говорил Вагаршак, — именно он в своем отчете о боях под аулом Салты, — вы читали этот отчет? — неожиданно склонился он к Зеленному. — А? Я не слышу! Товарищ Зеленной не помнит! — яростно сказал он, оборотившись к Устименке, — вернее, позволяет себе не помнить. Еще бы! Он призывал чтить, но в общих чертах! Вообще чтить! И немножко тут, между прочим, оговорился, назвав Иноземцева учителем Пирогова. А они были однокурсниками и очень-очень иногда ссорились. Так вот Пирогов утверждал, что среди раненых русских солдат было несравнимо больше смертей при ампутациях, чем среди местных жителей. И только потому, что солдат в госпитале видел перед собой лишь страдания и смерти своих друзей солдат, а раненые горцы были окружены вниманием и любовью своих соплеменников. Раненые горцы имели макаровскую больницу того времени, а наши солдаты имели больницу товарища Зеленного того времени! — врезал Вагаршак и, перепустив «без внимания» визг железнодорожного шефа, перешел к тому, как оперируют больных у Бейлина — но не вообще больных, а детей.

Это было слушать увлекательно, так увлекательно, что Варвара даже несколько раз толкнула локтем отца (когда говорил Устименко, она не могла обратиться за сочувствием к Родиону Мефодиевичу, она даже отвернулась от него). На последний ее толчок Степанов лишь головой покачал и произнес с удивлением в голосе:

— Совершенно наш Володька в молодости. То есть даже до смешного. И уши, как у него, здоровые. И черт ему не брат! Где товарищ Устименко таких архаровцев себе добывает?

Вновь разгорелись страсти, еще раз, подробнее, выступил Щукин, ему возразил «от имени и по поручению онкологических больных» Герой Советского Союза капитан Елисбар Шабанович Амираджиби, как представил его Устименко.

— Дай по ним из главного калибра, Елисбар! — крикнул вдруг развеселившийся адмирал. — Поддержи Устименку с его завираньями. Пускай нам дождики заведут или хотя бы кальсоны приличные…

После Амираджиби, который-таки «дал», потому что имел историю с соответствующим бейлиновским теориям сюжетом, выступил Саша Золотухин. Говорил он только Щукину, поминая ту самую модную больничку, которую Федор Федорович не мог не знать.

— Это — исключение! — рассердился Щукин.

— Неправда, — подвела мужа Ляля. — Вы сами говорили мне не раз, что это правило. Зачем же защищать честь мундира?

Опять началась свалка. В бой кинулась Люба Габай, за ней Нора — пламенная поклонница всего, что придумывал ее вечный кумир Устименко. Тут Варвара, совершенно для себя неожиданно, услышала, что Владимир Афанасьевич «сильно себя преуменьшает», так как еще в Великую Отечественную войну они с покойницей Оганян и с покойницей Бакуниной «боролись» за тишину в медсанбате.

Владимир Афанасьевич усмехнулся, Зеленной с Лорье стали язвить на ту тему, что они не знают врача, который боролся бы «за шум»!

— А я знаю! — крикнула Габай. — Вот вы, товарищ Лорье, борец за шум! Когда вы лично появляетесь в своей больнице, то даже в коридорах орете — это у вас хороший тон.

К концу, когда все изрядно устали, вылез товарищ Степанов Е. Р. Говорить ему было очень трудно, потому что он все искал значение и мысль на лице Золотухина, а тот, как назло, совсем от бедного Женечки отворотился, и ничего нельзя было понять по его щеке и уху. Поэтому товарищ Степанов Е. Р. лишь повертелся вокруг да около и дал понять, что он утрудит свои извилины обдумыванием всего, что в речи коллег Устименки и Саиняна можно «принять на вооружение», а что и нуждается в коррективах и поправках, ибо скоропалительности в этих вопросах не может быть места. Ну, еще, разумеется, средства. Это вопрос особый, тут думать надо. Но с другой стороны…

Нет, нет, товарищ Степанов был врагом скоропалительных решений…

На все эти неопределенности товарищ Золотухин никак не реагировал.

— Нет, это не от безделья рукоделье, это делать надо, — сказал, поднимаясь всей своей громадой, Богословский, — и делать это мы начнем сами, без спущенных директив и дальнейших запросов. Иначе все в пень станет и не сдвинется. Вся проблема не очень сердитой цены, тут не в деньгах дело, а в доброй воле. Так я говорю, — вдруг повернулся он к Зиновию Семеновичу, — верно, товарищ Золотухин?

Тут как бы задумавшийся секретарь обкома медленно встал и со смешком сознался в том, как одолела его больница во главе с уважаемым, но нестерпимо настырным товарищем Устименкой.

— Ей-ей, самому смешно, — весело оглядывая собравшихся, сказал он. — Ну что такое, ну для чего я, никакой не медик, сюда нынче притащился? Конечно, сын приглашал, было такое дело. А я упирался. Но, знаете, не жалею, нисколько не жалею, хоть, несмотря на заверения товарища Богословского в том, что средства не потребуются, знаю: потребуются…

— Потребуются, потребуются, — крикнула весело Люба.

— А вы помолчите, товарищ Габай, — все так же добродушно распорядился Золотухин, — вы наш город со своими опечатываниями с сумой пустите. И вообще, — смешно возмутился он, — почему это именно в Унчанске такую власть медики забрали? Жили мы тут под руководством Евгения Родионовича — тихо, мирно, никто нас не щунял, товарищи Лорье и Зеленной всем всегда довольны были, а тут понаехали какие, понимаете, скандалисты, житья никакого от них не стало, право слово, хоть плачь! Одна Габай чего стоит, это прямо-таки ужасно…

Смеясь чему-то, он повертел головой и, заразив своей веселой несерьезностью всех, махнул рукой и с радостью в голосе сказал:

— Нравится мне на старости лет, когда люди умеют со взлетом помечтать. Нравится, чтобы мечтали об этом… как это ты, Устименко, сказал? О какой это вахте?

— Фитонцидная вахта, — сказал Владимир Афанасьевич, — а что, это вполне реально…

— А если и не совсем реально? — все с той же усмешкой, так красящей его рубленое лицо, осведомился Золотухин. — Разве худо? И про эти деревья ты рассказывал, чтобы и зимой из снега глаза радовали! Нет, это красиво, товарищи, очень даже красиво. Молодцы!

И, словно сразу устав, словно сделалось ему вдруг нестерпимо скучно, отыскал он глазами сидевших рядком Лорье и Зеленного, отыскал и Степанова и сказал им всем троим:

— Не моя воля и власть не моя, а то бы я всех вас отдал под Устименку. Вот за одни за эти мечтания. За то, что он себе такой коллектив создал. За то, что у него эдакий крикун и добытчик, как Саинян, произрастает. Даже за то, что он товарища Щукина привез, а товарищ Щукин возьми да и не согласись со своим главным по кардинальному вопросу. Только ведь, Федор Федорович, я понимаю, что вы — профессор, а я максимум лишь в один период своей жизни неким узким медицинским вопросом интересовался, да еще дважды ранен был, понимаю, товарищ профессор, разницу в наших знаниях, и тем не менее не согласен я с вами. Во всем вы не правы. И больницы будущего — это больницы, о которых нам Устименко и Саинян докладывали со всеми даже их завиральностями. Я же вам лично советую как человек ваших лет: не пугайтесь, что больной слишком много внимания на себе почувствует. Пусть! Он от внимания скорее выздоровеет. Простите, что говорил не по своей специальности, да вот ваш Устименко до уровня врача меня не доведет со своей хваткой, но в санитары окрестит, такой уж у него характер… Что ж, будем думать? Или сразу делать начнем? Как, Владимир Афанасьевич?

— Предполагаю — делать.

— Бойкий, — неопределенно усмехнулся Золотухин, — ох, бойкий…

На этом конференция закончилась, а потом, совсем неожиданно, Люба Габай объявила, что будет еще художественная часть.

— Ты что тут у меня командуешь? — окончательно перейдя на «ты», сказал Устименко. — Ты же даже тут не служишь!

— Еще некоторые будут на коленях передо мной стоять, — неопределенно пригрозилась Люба, — еще поумоляют!

Золотухин уехал, кинулся его сопровождать и Евгений Родионович. Лорье и Зеленной, несколько увядшие, все-таки остались, чтобы именно теперь продемонстрировать свои личные добрые чувства к устименковскому заведению, как они именовали новую больницу. Художественная часть состояла из трех романсов, которые славно и даже талантливо спела Люба, из соло на гитаре больного моториста Сашечкина, из декламации Закадычной, которая негнущимся голосом прочитала длинные стихи про счастливую и зажиточную жизнь, и, наконец, из рассказа Михаила Зощенко, который был не только прочитан Митяшиным, но и сыгран им с таким блеском, что у Богословского от хохота сделался вроде родимчик, он в середине митяшинского спектакля вдруг закричал: «Не могу, не могу, никак не могу, помру, ей-ей, помру, запретите ему, люди добрые!..»

Саинян тоже плакал от смеха, Нора тихо и однозвучно попискивала, Варвара издалека, за спиной Устименки протяжно и жалобно стонала. Рассказ был про больницу, Устименко его не знал и, несмотря на нынешний день, тоже засмеялся, правда, значительно позже других, только в том месте, где Митяшин отпрянул от некоей старухи, которая сидела в ванне, куда назначено было лезть и Митяшину.

«Сестра говорит, — прочитал Митяшин: — Да это тут одна больная старуха сидит. Вы на нее не обращайте внимания. У нее высокая температура, и она ни на что не реагирует. Так что вы раздевайтесь без смущения. А тем временем мы старуху из ванны вынем и набуровим вам свежей воды».

Тут Митяшин довольно долго молчал, потом вздрогнул плечом и сказал ошалелым голосом:

«Старуха не реагирует, но я, может быть, еще реагирую. И мне определенно неприятно видеть то, что у вас там плавает в ванне…»

Никогда Устименко не предполагал в своем Митяшине такого таланта. Он был самим собой, и в то же время это был удивительный, затурканный, милый и правдивый человечек. Это был Митяшин, знающий, почем фунт лиха в больнице, и он же вдруг делался сестричкой — с бровями домиком, как делывала это Воловик, и с непререкаемым тоном Катюши Закадычной, когда она оставалась наедине с больными.

Митяшину бешено аплодировали, только Закадычная осталась очень недовольна рассказом:

— Слишком сгущены краски, — сказала она, — и где это автор, интересно, видел такую больницу? И про коклюш написано без знания дела: как это взрослый может заразиться через посуду? И насчет выдачи трупов от трех до четырех. Неправдиво.

— А ты, Екатерина, дура, — сказал ей Богословский. — И как это ты переварила высшее образование?

— Пойдем к нам, поедим, — предложила Люба Устименке. — Ну, что вы… — Она взглянула ему прямо в глаза и поправилась: — Ну, что ты один станешь дома делать?

— Спать, — угрюмо ответил Владимир Афанасьевич. Он слышал, как за его спиной чему-то засмеялась Варвара, и вдруг испугался, что она поймет, какой он жалкий и брошенный человек. — Спать стану. А потом к Штубу мне надо съездить.

Было часов пять, когда он вышел из больницы. Под ногами скрипело — вновь брал мороз. Поджав хвост, кем-то побитая, перебежала дорогу старая, облезлая собака, вдруг взвизгнула, невесть чего испугавшись, и вильнула в сторону. А вокруг все было недоброго, оранжевого цвета, и ветер поднялся — свистел по улицам, бил в лицо.

«А может, и вправду к Любе зайти?» — подумал он. И не зашел. Слишком там уютно было, и не любил он, чтобы его жалели. А из жалости к нему они станут стесняться того, как им ладно вдвоем.

В нарушение всех инструкций

Осторожно ступая и покручивая толстым задом, словно купчиха в театре, Свирельников подошел к окну и подергал шнурки, чтобы защитить кабинет от солнца. Он избегал резкого света, как избегал очень высоких потолков, натертых и блестящих паркетов, площадей, людных улиц. Даже свой кабинет он сделал бы поменьше, дай ему волю. Но кабинет положено было иметь солидный, и Свирельников сидел именно в таком — солидном, с паркетами, кабинете. Он всегда делал что положено и как положено, нисколько не отступая от того, что рекомендовалось делать свыше, и это свойство его натуры — ни от кого ни в чем не отличаться — очень ему помогало в несении службы.

«Засургученный» пакет лежал на столе отдельно, плотный, тяжелый, а бумаги из него — отдельно. Дорого бы дал Гнетов, чтобы прочитать написанное в этих бумагах. На пакете стояло слово «Унчанск», конечно, это от Штуба, больше не от кого.

Свирельников подвигал креслом, сел, взял карандаш — точить, в другую руку нож, потом положил и то и другое на зеркальное стекло стола, огромного, как положено начальству.

— Вот я замечаю, что в производстве карандашей у нас работают вредители, — сказал он спокойным, даже кротким голосом. — И никто не займется, никто не выведет на чистую воду. Ведь такой карандаш — он что?

Ребристый большой двухцветный карандаш вновь оказался в толстых пальцах полковника:

— Он какую роль играет? Он, Гнетов, играет роль клина между народом и правительством. Понял?

— Нет, — сознался Гнетов.

— Не народ, это я неправильно сказал, — произнес Свирельников, — не народ, потому что народ наш в целом — монолитен, а обыватель, мещанин, берет такой карандаш в руку, точит его и обобщает мелкие неполадки на всю нашу промышленность. Грифель ломается, дерево некачественное, вредительская работа, а мещанин, который всегда в глубине, в сердцевине своей есть враг нашего нового общества, — радуется. Он как утверждает? Он, Гнетов, утверждает, что если с карандашами мы справиться не можем, то как же с тяжелой индустрией? И заражает своим неверием уже представителей народа, не народ в целом, повторяю, а некоторых, наиболее нестойких граждан…

Он вновь швырнул карандаш, и Гнетов прочитал серебряные буквы на синем ребре — «Фабер».

— Это не наш карандаш, это — заграничный, — сказал он. — И очень давнего производства.

Но Свирельников пропустил замечание старшего лейтенанта мимо ушей. Он уже разворачивал бумагу, ту, наверное, которая пришла из Унчанска. Ту, из-за которой он вызвал Гнетова. Ту самую, по всей вероятности, из-за которой и была затеяна вся эта большая игра.

— Штуб вопрос в Москве провентилировал, — сплюнув под стол, в корзину для бумаг, сообщил Свирельников. — У него на эту Устименку твою, видать, большое дело. Между строчками понятно — располагает дополнительными компрматериалами. Пишет вежливенько, чтобы ему именно того оперативника, который с ней у нас занимался, подослать…

Сердце Гнетова екнуло, словно на войне, когда совсем близко разрывалась мина. Но он промолчал — незаинтересованно и вяло, словно это его совершенно не касалось.

Свирельников еще пошуршал бумагами, вчитывался в машинописные строчки, морща лоб.

— Ожогин поедет? — схитрил Гнетов.

— Это еще зачем? — обозлился вдруг полковник. — Это кому нужно? Собирайся, принял я решение — тебя направить.

— Меня? — удивился Гнетов.

— А разве не ты с ней занимался?

Свирельников положил бумаги и внимательно посмотрел на старшего лейтенанта, а тот подумал, что главное — не переиграть игру, чтобы не случился перебор, как говорят картежники, — «двадцать два».

— Когда отвозить?

— Вот именно — сам и отвезешь. Как спецвагон будет — немедленно отправишься.

— Для нее одной спецвагон в Унчанск гнать? — искренне удивился Гнетов. — Товарищ полковник, я в войну матерых волков без всякой дополнительной охраны куда надо доставлял, а тут полубольная старушка…

Свирельников все смотрел на старшего лейтенанта, раздумывал, шевеля розовой кожей на лбу.

— Оно верно, — произнес он не торопясь. — Штуб убедительно просит не задержать этапированием. Дать ей, что ли, конвойных в сопровождение…

— Никуда она от меня не денется, — позволил себе перебить полковника старший лейтенант. — В наилучшем виде доставлю. А если ее тут держать в ожидании спецвагона, товарищ Копыткин опять нажмет — для чего вам нервы свои тратить…

Полковник вздохнул:

— А кто нашими нервами интересуется? Вот помрешь — тогда напишут: отдавал всего себя работе. И на ей сгорел. Но только покуда живой — никакого внимания. Вот всыпать горяченьких — это всыплют.

В свиных его глазках всплыло жалостное выражение.

— Ладно, — сказал он, — иди готовься. Я подробности продумаю. Посоветуюсь тут со специалистами, как ее, эту даму-гада, доставить поскорее, чтобы дорогой товарищ Копыткин Штубу адресовался…

Свирельников внезапно просветлел, похлопал ладонью по зеркальному стеклу, даже позволил себе улыбнуться:

— Посмотрим, как Штуб с товарищем Копыткиным управится, — не без сладострастия произнес Свирельников, — поглядим, кто кого счавкает. Штуб — зубастый, это я слышал…

Потом по жирному лицу полковника пробежало беспокойство, и он, нагнувшись через стол, доверительно попросил Гнетова:

— Ты с ней, с холерой, поговори путем-дорогой, чтобы не брякнула где не надо про Ожогина. Мало ли, если действительно вдруг такой авторитетный товарищ, как, допустим, Ковпак, вмешается или еще кто из легендарных? Мне на Ожогина наплевать, — ощеря зубы, сказал Свирельников, — но на нас пятно ляжет, нам неприятности, всему нашему управлению, а за что? За одного этого дуболома?

«Проняли мои рассуждения, — подумал Гнетов и обрадовался. — Боишься, свинья? Погоди, гадина, попадешься еще когда-либо сам Штубу, тогда увидишь, почем фунт лиха. И Ожогин твой попадется».

А Свирельников еще долго «разъяснял» старшему лейтенанту его задачу — теперь все выходило просто, оказалось, дело в товарище Копыткине, в его претензиях насчет незаконного поступка безымянного конвоира. А они тут — только исполнители, более никто. И нечего этой самой Устименке шуметь!

— Да она сейчас попритихла, — совсем скучным голосом ответил Гнетов, — условия у нее вполне приличные, повезу я ее, по возможности, культурно, а вообще, если будет ваше приказание, то можно дать понять — не в лоб, конечно, а так, дипломатично, что Ожогин взыскание имеет и даже, согласно вашей точке зрения на этот вопрос, — строгое…

Полковник молчал.

— Что ж Ожогин, — сказал он погодя и погладил обеими ладонями стекло на столе, — что ж Ожогин. Слишком тоже не следует, потому что, если бы это один был у нее случай, а ведь нам неизвестно…

— Известно, — глядя прямо в глаза полковнику, без запинки солгал Гнетов, — известно, подобные случаи в наших органах невозможны. А майор Ожогин человек больной, нервный…

— Ну, голова, старший лейтенант, голова! — быстро похвалил полковник. — Возвратишься, станем говорить о присвоении очередного звания. И даже серьезнее вопрос поставим. Чего удивляешься? Благодарить надо!

— Служу Советскому Союзу! — встав, искренне и спокойно ответил Гнетов. Сейчас он точно знал, что служит Советскому Союзу, и гордился тем, как служит в тревожном этом и непохожем на военные обстоятельства деле.

— Иди! — сказал Свирельников. — Иди отдыхай. Я команду дам, чтобы тебя эпи… эпи… экипировали…

Трудно иногда давалась полковнику игра в то, что «голый и босый» так не выучился произносить сложные слова. Бывало, что ему сердобольно помогали, он не сердился, не обижался, только пояснял:

— Ваше поколение уже целиком грамотное, а мы…

Но Гнетов не помог ему, и Свирельников, еще чуть-чуть поиграв в малообразованного, произнес:

— По-нашему говоря, приоденут пусть получше, а то — что это? Срамота! Сапоги кирзовые! Гимнастерка вместо кителя. Нет, товарищ Гнетов, так не пойдет, об нас крепко заботятся, и никто нас не понуждает в обносках бэ-у свой высокий долг выполнять. Ну и давай, готовься…

— Сегодня, что ли, и ехать? — опять-таки нарочно незаинтересованным голосом осведомился старший лейтенант. — Поспею ли?

— Не сегодня — так завтра, не завтра — так послезавтра, — стоя, сказал Свирельников. — Но готовность — один, ясно?

Обедал Гнетов за столом с Ожогиным. Тот очень любопытствовал насчет Устименко, старший лейтенант с аппетитом ел рассольник и от вопросов майора ловко уходил. Потом в буфете он купил шоколадку, три пряника и пару поусохших яблок. Все это он рассовал по карманам и вернулся к Ожогину и биточкам по-казацки. К ним подсел начальник АХО Пенкин, заказал кружку квасу и два раза рыбные котлеты. Глаза у него были выпученные — замучила самодеятельность.

— Кстати, товарищ Гнетов, — сказал он, стукнув опорожненной кружкой по столу, — зайди к нам, приоденься, указание у меня имеется…

За компотом Ожогин вновь пристал насчет Устименко, но и тут получил «от ворот поворот». Гнетов опять сделал вид, будто все так неинтересно, что и толковать не о чем.

— Культурки нам не хватает для таких змеев, как эта гражданка, — пожаловался Ожогин добрым голосом. — Я так понимаю, что она солидные знания имеет. Впрочем, вопрос не в этом. Вопрос — в решительности. Мы — карающий меч, как Дзержинский.

Гнетов даже вздрогнул:

— Как — Дзержинский?

— А что?

— Вы Дзержинского не трогайте, — резко и зло сказал Гнетов. — Вы, который…

— Что — который? — впился Ожогин, и Гнетов вдруг понял, каким именно голосом этот с виду флегматичный добряк беседует с подследственными. — Вы что имеете в виду, именуя меня «который»?..

Пенкин уже ушел. В столовой было пустовато, сумеречно. Разумеется, Гнетов мог все сейчас сказать Ожогину, все, что думал. Но какой в этом был смысл? Штуб учил все делать со смыслом, только на пользу Советской власти. И никогда не рисковать ради даже красивых и эффектных пустяков. Гнетов хотел сказать — вы, который способен ударить на допросе, — но удержался, и не ради себя, а ради того, что он отвечал за эту пожилую женщину с высокими скулами и чуть раскосыми глазами. Конечно, это было немного — она одна. Но она была человеком. И каким! А этот уже перестал быть человеком. Никем он не был, этот майор Ожогин. И гори он синим огнем!

— Вы, который ничего о Дзержинском не знаете!

— А ты знаешь? — опять перешел майор на «ты».

— Немного, но знаю.

— Может, поделишься?

Гнетов допил компот и с тоской взглянул на майора. Что мог Ожогин понять в тех рассказах, которые слышал разведчик Гнетов от разведчика Штуба? Разве дойдет до него самое главное — то, что Дзержинский был добр, активно добр, добр, когда так сложно было делать добро? А как он был бесконечно добр и легок в своих взаимоотношениях с сотоварищами по камерам, по этапам, по многим годам своих каторжных скитаний?

И все-таки Гнетов не сдержался и сказал:

— Говорят — меч. Только — меч. Говорят — железный. Разве в этом суть?

— А в чем же?

— Его звали — лед и пламень.

— А почему — лед?

— Нельзя это делить на слова, — вздохнул Гнетов, и его обожженное, уродливое лицо покривилось. — Лед и пламень — это не так просто. Это вам не железный. Э, да что…

Ничего, конечно, не следовало говорить этому дуболому. Теперь донесет Свирельникову про завиральные идеи старшего лейтенанта, про то, что он усумнился в слове — железный.

Или — меч? Не только!

Вот то, что сказал в своей речи чекистам Феликс Эдмундович на пятилетии ВЧК ОГПУ в Большом театре и что Гнетов услышал однажды от Штуба и записал в свою тайную тетрадочку:

«Кто из вас очерствел, чье сердце уже не может чутко и внимательно относиться к терпящим заключение, те уходите из этого учреждения. Тут больше, чем где бы то ни было, надо иметь доброе и чуткое к страданиям других сердце».

Как с этими словами, товарищ Ожогин?

Впрочем, их не имело смысла произносить вслух.

Ожогин бы, несомненно, спросил, где опубликована эта цитата.

А Штуб там, в начисто уничтоженном авиацией, выгоревшем и смердящем тленом и жирным пеплом польском местечке, ответил на вопрос Гнетова с невеселой улыбкой:

— Это я не вычитал. Это я от одного старого чекиста слышал, который записал многое из того, что говорил тогда Феликс Эдмундович. И об этом нам надо всегда помнить, потому что никакие коррективы времени здесь неуместны. Разбираетесь, товарищ лейтенант?

Разве мог это понять Ожогин!

Впрочем, Гнетов не хотел именно нынче портить отношения с жиреющим майором. Именно нынче, когда «большая игра» была сделана и победа близилась. И поэтому он согласился вечером, если ничего не произойдет, пойти с Ожогиным и его супругой в кино, где показывали знаменитую и особо прославленную картину о Сталине и в связи с ним — о победе над Германией.

— Надо посмотреть, — сказал, поднимаясь, Ожогин, — неудобно, многие товарищи уже видели, большую зарядку получили.

…В тюремной больничке, у печки, Штюрмерша вылизывала большую кастрюлю. Россолимо-Аграксина задумчиво жевала печеную картошку. Руф Петрович в своем кабинетике тоже ел, его девизом было «не теряться» и еще: «три к носу — все пройдет!» Он и не терялся с казенной пищей, заглатывал ее впрок, ни на что хорошее не надеясь. И при этом запирался на задвижку.

Однако на стук открывал с полным ртом, что его и выдавало.

— Как Устименко? — осведомился Гнетов.

— А обыкновенно — панует, как графиня, — ответил Ехлаков. — Лежит, песни ей поют. Санаторий. Как есть санаторий.

Он с трудом, не дожевав, проглотил, от усилия даже слезы выступили на его глазах.

— Вполне можно выписывать на тюремное содержание, — добавил он, предполагая, что именно такого заявления и ждет от него ненавистный ему старший лейтенант с «вареной мордой».

Но Гнетов, как всегда, грубо его оборвал:

— Вас не спрашивают насчет выписки.

— Ясно! — двигая кадыком, согласился Руф. Пища все-таки подзастряла даже в его натренированном пищеводе. И ему очень хотелось, чтобы старший лейтенант поскорее отсюда ушел.

— Этапировать ее, без вреда здоровью, можно?

— Вполне.

— Напишите справку, я зайду позже.

— Сделаю, — наконец проглотив свою жвачку, произнес Ехлаков, — моментально…

Аглая Петровна лежала, укрывшись до подбородка одеялом, читала Сталина, кажется об оппозиции. Гнетов поздоровался, она ответила сдержанно и все-таки совсем иначе, чем ответила раньше, ответила не враждебно-сдержанно, а почти дружески, но все-таки официально.

Рядом воровки, как обычно, пели, но нынче негромко: Зина заводила каждый куплет повыше — пожалостнее, Зоя вторила почти контральто, ее специальностью было рвать душу.

— Вы давно видели товарища Сталина? — спросила вдруг Аглая Петровна и твердо своими чуть косыми глазами взглянула в лицо старшему лейтенанту. — Когда вы видели товарища Сталина в последний раз? Скажите мне.

— Я не обманываю вас, Аглая Петровна, — быстро улыбнулся он, — правда, даю слово, меня ЦК не посылал. Поверьте.

Он вынул свои гостинцы и, стыдясь, положил их на одеяло, там, где лежала ее удивительно красивая, тонкая рука.

— Спасибо, — со спокойным достоинством сказала Аглая Петровна и сразу же закусила яблоко. В черных глазах ее мелькнуло детски счастливое выражение, она даже приопустила веки, смутившись, что он видит, как ей вкусно, и добавила, пережевывая: — Черт знает как давно я не ела яблок.

Гнетов хотел сообщить ей, что скоро она будет есть этих яблок сколько захочет, но побоялся. И едва осведомился о здоровье, как Руф вызвал его к телефону.

— Свирельников, — сказал в трубке голос полковника. — Ты вот чего, Гнетов, ты давай оформляй. Опять Штуб звонит, звонит, понимаешь, и звонит, зачем мы эту даму задерживаем. И твою кандидатуру утвердил. И нарушение инструкций со спецвагоном на свою ответственность взял. Давай оформляй, поторапливайся, баба с возу — коню легче, или как там в народе говорится. Делай!

Через час Гнетов был уже на вокзале.

Миновав все формальности, он договорился с начальником станции насчет отдельного купе в жестком вагоне на завтра, потому что сегодняшний поезд уже прошел. Но покуда суровый и неприятный старший лейтенант подписывал необходимые бумаги, подошел еще усатый железнодорожник и осведомился:

— Разрешите подсказать?

— Разрешаю, — буркнул Гнетов.

— В этом составе жестких купейных вагонов нету. Только если в мягком.

— Значит, опять всю писанину наново писать?

— Дело не в писанине, дело в оплате, — сказал усатый. — Тут доплату надо наличными произвести.

— Ну и произведу, — вставая, согласился Гнетов.

Возле кинотеатра «Северный» его поджидал Ожогин со своей Соней. От майора попахивало водочкой и чесночком, от Сони — духами. И ожогинская мама, похожая на портреты Чернышевского, тоже была тут — волновалась перед замечательным фильмом.

Наконец они все сели, свет медленно погас, и когда на экране появился Сталин, мама Ожогина первая зааплодировала и сказала сквозь слезы:

— Вот он!

Глава 9

Салют наций

Амираджиби лежал на спине. Высохший, истерзанный лечением маленький старичок печально глядел в окно, залитое весенним солнцем. Степанов остановился в дверях, с тоской поглядел на старого друга: куда девался оливковый загар, ровный блеск зрачков, где постоянная улыбка — ленивая и насмешливая, почему Елисбар перестал бриться?

— А вы знаете, Родион Мефодиевич, что такое двадцать тысяч единиц? — внезапно вспылил капитан. — Вы это кушали?

— Зря злишься, — немножко обиделся Степанов. — Ведь и хуже случается с человеком. Например, без ног.

Амираджиби совсем обозлился.

— Ты со мной пришел работу провести? — осведомился он. — Да? Поднять мой упавший дух? Врач вместе с больным сражается с недугом, так? Дорогой, я это слышал. И наизусть запомнил. Дело только в том, что само облучение превращает человека в тряпку. Непонятно? В рогожу, которой вытирают ноги. В ничто. Но докторам некогда заниматься такими пустяками. «От этого не умирают», — так говорят они нашему брату.

Он взглянул на Родиона Мефодиевича, глаза у него были вовсе не злые, а нестерпимо тоскливые. И безнадежные.

— Нет, я не имею претензий, — тихо сказал Елисбар Шабанович, — никаких претензий. Они все со мной стараются, но они не знают, совершенно ничего не знают. Никто не знает. Даже профессор Щукин не знает. Он говорит: «Пройдет». Или иначе: «Пройдет со временем, может быть несколько позже». Еще они все советуют побольше есть мясного.

— Это все потому, что без соседа скучаешь, — сказал Степанов, чтобы перевести беседу на другую тему. — Он тебя развлекал, веселил, молодой, а мы что да кто? Мы, Елисбар, старики!

— Старики разные бывают! — буркнул Амираджиби. — А я такой старик, что сам себе противен. И всем противен! Даже Варвара Родионовна — слишком терпеливая, большой доброты человек, а со мной десяти минут не выдерживает. И сам понимаю — надо себя в руки взять, а не могу…

Он ни о чем не мог говорить, кроме как о себе. Ему ничего не было интересно сейчас, кроме своего состояния, того развала сил, в которое его повергло проклятое облучение. И опять с нарастающим раздражением он заговорил о том, что Устименко и в Киеве интересовался возможностями излечения Амираджиби, и в Москву писал, и в каких-то народных средствах копался — ничего. Так и заявил, вот на этом стуле сидя, на котором нынче Степанов расположился: «Ни черта тут наука не смыслит!» А Богословский только кивнул.

— Выпишусь, подыхать уеду, — заключил капитан свою горькую речь. — Так невозможно жить. Вернусь к своему морю, буду в бинокль на суда смотреть, веселее время пройдет…

Степанов поднялся, он терпеть не мог такие душевные распады-развалы. А понять не мог, что развалившийся капитан ни в чем не повинен — повинно одно лишь лечение.

— Значит, так, — произнес адмирал. — Выпишешься — прямо ко мне. Мы с тобой это дело отметим. У меня дом богатый, приусадебный участок — что парк культуры и отдыха. Стариковским делом в садике покопаемся.

И совсем тихо добавил:

— Надежда есть, что Аглая Петровна в скором времени возвратится. Володька, вернее, Владимир Афанасьевич, со здешним, Штубом, имел беседу, тот обнадежил.

Бледное лицо Степанова еще более побледнело, он вздохнул, пообещал, что станет навещать, и вышел, спиной чувствуя горестный взгляд старого друга. Евгений Родионович, сидя рядом с шофером, уже поджидал отца в казенном автомобиле, с хлопотливым выражением читая газету. Варвара завернула ноги Степанова в одеяло, автомобиль осторожно двинулся вперед.

— Я только тебя докину и сразу дальше, — предупредил Евгений, складывая «Известия», — уж ты не обижайся. Завтрак подготовлен, согласно моим указаниям, на самом высшем уровне. А вечер целиком и полностью проведем вместе…

Адмирал хотел было сказать, что никакой вечер «вместе» ему не требуется, но Варвара погладила его запястье, и он промолчал. День был чуть-чуть морозный и очень солнечный, от обилия воздуха после больницы у Степанова сладко кружилась голова. «Стар стал, — думал он, — слаб стал».

— Ничего подобного, — сказала Варвара, — вовсе ты не стар и не слаб.

— А разве я вслух? — испугался Родион Мефодиевич.

— Как в старых пьесах писалось — «про себя», — ответила Варвара. — Но ты не огорчайся, я уже давно сама с собой разговариваю… Скажешь — тоже старуха?

Машина повернула, сноп солнечного света ударил в лицо Варвары, и адмирал грустно удивился — синяки под глазами, морщинки у круглых, еще недавно совсем молодых глаз, рот полуоткрыт, словно дышать ей трудно.

— Ты чем расстроена? — осведомился Родион Мефодиевич. — Не спала, что ли?

— Вот-вот, поговори с ней, — обернулся Женька с переднего сиденья. — Поговори, побеседуй. Черт меня дернул сообщить сестричке, что от нашего дорогого Володечки жена с чадом сбежала. Так вот, изволишь видеть, страдает!

Сытые губы Евгения безмятежно улыбались, глаз за очками, как всегда, не было видно, он и вправду не понимал, чем огорчена Варвара. И стал расписывать характер Устименки, с которым никто не может ужиться.

— Помолчал бы! — тихо попросила Варя.

Дед Мефодий поджидал их на крыльце в начищенных штиблетах, в лучшем из дареных кителей, в отглаженных Павлой для такого случая брюках. С сыном он трижды поцеловался, рассказал с ходу, что Павла Назаровна служила во здравие Родиона Мефодиевича молебен, но только все было недействительно, потому что поп спутал раба божья Родиона с рабом божьим Романом и «через это» Павлины деньги пропали даром…

Завтрак действительно был на высшем уровне. Дед Мефодий выпивал ради возвращения сына, закусывал и командовал по дому, будто и вправду хозяин. И о медицине рассуждал солидно, не отрицая ее достижений, но и не без сюжетов о том, что если распарить раков в керосине и пить тот настой беспощадно с младых лет, то весь организм будет устойчив против, например, тифа.

— Ну, это ты, батя, — попробовал было возразить адмирал, однако без всякой пользы, старик только распалился в своем наступательном порыве и рассказал еще две притчи — одну про мухоморный отвар, а другую про мышей, на редкость отвратительную.

— Не к столу, конечно, будь сказано, — деликатно добавил он.

Позвонила по телефону с горячими поздравлениями Ираида, сказала, что должна еще «подойти» к комиссионному, и тогда поцелует в обе щечки «папочку».

— Ждите! — крикнула она. — Я — мгновенно!

— Йес! — ответила Варвара. — Папа с ума сходит, так хочет тебя увидеть.

Павла в медицинском белом халате (у Евгения их накопилось порядочно, и теперь было решено, что в гигиенических целях следует готовить пищу только в докторском обличье) подала большое блюдо жареных пирожков.

— Гуляем, братва! — объявил дед Мефодий. — Давненько чтой-то такой подачи не было.

— Там до вас, Родион Мефодиевич, пионеры опять пришли, — сказала Павла, — просят к ним выйти.

— Какие еще такие пионеры? — удивился Степанов.

— А они который раз заявляются, — объяснила Павла. — Когда вы в Москву ездили — наведывались, и когда в больнице были — тоже посещали.

Адмирал повернулся к Варваре:

— Чего им надо?

— Откуда мне знать? — не глядя на отца, ответила она.

— Пусть сюда идут! — велел адмирал. — И почему с черного хода?

— Робеют. Их Евгений Родионович не велели пускать, — со странным выражением приторности и злорадства произнесла Павла. — А они и услышали — ребятишки-то, как Евгений Родионович распорядились гнать их в шею.

— Варвара, приведи их сюда, — уже круто распорядился Родион Мефодиевич.

Варвара поднялась, быстро посмотрела на отца и вышла. Степанов повернулся к двери, за которой слышались голоса. Дед Мефодий, воспользовавшись удобным мгновением, опрокинул в пасть стопку коньяку, проводил движение коньяка по пищеводу ладонью до самого желудка, сладко сморщился и стал нарезать себе поджаристый пирожок.

— Вот, папа, к тебе, — сказала Варвара, пропуская в столовую двух высоких голенастых девочек и широкоплечего, очень, видать, крепкого мальчика в очках, серьезного и напряженного. И девочки и мальчик были в пионерских галстуках, наглаженные, подтянутые. Степанов поднялся им навстречу.

— Товарищ Герой Советского Союза, — сказал мальчик, — простите нас за такое вторжение, но мы не сами от себя, а по поручению пионерских организаций Приреченского района…

— Ну, что ж, — ответил адмирал. — Давайте знакомиться. Степанов.

— Винокурова Валя, — сказала черненькая девочка с челкой.

— Бойченко Саша, — произнесла другая, блондиночка, очень розовая, смущенная, с крепко заплетенной, тугой, длинной косой.

— Штуб Алик, — сказал мальчик в очках, и Степанов почувствовал, какая у него жесткая, твердая, крепкая ладонь.

Варвара положила Бойченко Саше на плечо руку и сказала:

— Давайте-ка, ребята, садитесь к столу, будем пирожки есть и чай пить. И пожалуйста, не говорите: нет, спасибо!

— Оно так, оно правильно, — обрадовался дед, — пирожки Павла Назаровна пекёт высококачественные, вы все довольны будете…

Алик немножко смутился и представился деду, которого от волнения не заметил сразу:

— Штуб.

И девочки тоже представились.

— Ему в брюшко, етому блинчику, нужно масличка пихнуть, — сказал дед. — Конечно, сейчас еще трудности наблюдаются, но вы пихайте, потому что у нас нынче праздник — адмирал, сын мне, только из больницы вернулись. Вот — отмечаем в семейном кругу. Выпиваем по малости!

И дед щелкнул ногтями по графину.

— Может, и вы желаете, молодой человек? — обратился Мефодий к Алику.

— Нет, благодарю вас, я не пью, — вежливо ответил маленький Штуб.

Варвара разлила чай, предложила ребятам еще пирога с творогом. Странная, несвойственная ей, выжидающе-плутоватая улыбка то появлялась, то исчезала на ее губах. И глаза блестели не по-обычному, не ровным, мягким светом, а недобрыми, вспыхивающими огоньками.

Степанов попил чаю, с опаской взглянув на Варвару, не торопясь, с наслаждением закурил папиросу. Дед Мефодий тоже закурил из его портсигара, отметив со значением в голосе, что такой табак стоит бешеные деньги.

— Еще? — спросила Варвара гостей.

— Нет, что вы! — воскликнула беленькая Саша Бойченко. — Мы и так, даже неудобно…

— Ничего неудобного нет, — попыхивая папироской, заявил дед Мефодий. — Который человек к столу приглашен, тот от стола голодный не уходит. Для того и к столу приглашают…

Свои воззрения насчет гостеприимства дед Мефодий излагал довольно долго, пока не влетела в комнату пожилой птичкой Ираида. Пионеры ей тоже представились, глаза у Варвары блеснули уже сатанинским огнем, а Ираида вдруг скисла и заторопилась. Свои покупки она забыла на диване, чмокнула Родиона Мефодиевича в щеку и опять исчезла, сказав, что будет к обеду.

— Теперь разрешите вкратце изложить наше дело, — слегка заикаясь от волнения, начал маленький Штуб. — Я, может быть, буду не совсем последовательным, потому что говорить должен был Леша Крахмальников, но у них ужасное несчастье…

Штуб махнул рукой и помолчал.

— Да, я слышал, я как раз в это время в больнице находился, — кивнул Степанов. — Все хорошо шло, совсем хорошо и вдруг…

Алик поправил очки, никак, видимо, не мог совладать с охватившим его волнением.

— Который человек предназначен, тот все едино помрет, — сказал дед. — Вот, к примеру, в японскую находились мы в Мукдене при разгрузке…

Японская война увела деда далеко в сторону, и вышло так, что старый Степанов совершенно запутался и сбился на Куропаткина.

— Ладно, батя, — ласково сказал адмирал, — это мы впоследствии разберем. А теперь я вас слушаю, ребята…

Варвара пошла в комнату Евгения, отыскала валерьянку с ландышем, поставила на видное место. И другие сердечные средства тоже приготовила на всякий случай.

— Мы насчет дома, — сказала Винокурова Валя.

— Нет, не в смысле дома, — перебил, слегка заикаясь от волнения, Алик Штуб, — а в том смысле, что нам теперь некуда деваться.

Беленькая Саша подтвердила со вздохом:

— Мы как бы беспризорные.

— Ничего не понимаю, — сердясь, сказал Родион Мефодиевич.

Вернулась Варвара, встала за спиной отца, наклонилась к нему сзади. Отец покачивал ногой, затягивался табачным дымом.

— А вы, товарищ Герой Советского Союза, разве не в курсе дела? — спросил Алик. — Совсем не в курсе?

— Ни в каком я не в курсе, — окончательно рассердился Степанов, — и не тяни ты, друг сердечный, кота за хвост, докладывай по порядку.

Алик Штуб поправил пальцами очки, пошевелил носом, словно проверяя, крепко ли они сидят, вдохнул воздух в широкую грудь и на одном дыхании, все еще заикаясь, сказал:

— Этот ваш дом, в котором вы проживаете, товарищ Герой Советского Союза, у нас отобран — это был районный ДПШ, Дом пионеров и школьников. А нас отсюда выгнали, обещали новый, никакого нового не дают, работа разваливается, и есть даже такие отдельные мнения, что никакой справедливости не добьешься, есть типы, которые утверждают, что нас просто обманули…

— Не понимаю! — жестко сказал адмирал. — Ничего не понимаю. При чем тут пионеры и школьники?

— Так ведь это же наш дом, — сказала Валя и даже каблуком постучала по полу. — Здесь был кабинет радиотехники.

— Во еж твою клеш! — удивился дед. — Интересно.

— А наши все кружки позакрывались, — быстро, отчаянным голосом заговорила Бойченко Саша, — и коротковолновиков, и хоровой, и краеведов, и речников, и другие. И мы к вам пришли, чтобы попросить помочь, — раз вы тут живете, то вас-то послушают, вы можете и к товарищу Лосому обратиться, и даже к товарищу Золотухину, ведь нельзя же так — выгнать, и все…

— Откуда вас выгнали? — опять тупо не понял адмирал.

— Отсюда, — терпеливо и ласково поглаживая отца по широкому плечу, сзади, в самое ухо сказала ему Варя. — Отсюда их, папочка, выгнали. Дело в том, что Евгений Родионович незадолго до твоего приезда, узнав о демобилизации, проделал ряд, мягко выражаясь, фокусов. Он обещал пионерам…

— Понятно, — произнес Степанов. — Совершенно понятно!

Как только он услышал про Женьку — сразу понял все.

— Вот, значит, каким путем, — произнес он погодя. — Так, так. Ну, что ж, понимаю, все понимаю…

Наступила длинная и довольно неловкая пауза. Ребята переглядывались, не зная, что им делать дальше. Алик снял и протер очки. Наконец Степанов погасил в тарелке свой окурок, сильно примял его пальцем и произнес спокойным и твердым голосом:

— Сегодня мы переживаем восемнадцатое марта. Так?

— Так, — подтвердил Алик Штуб, — восемнадцатое.

— К двадцать пятому вы сюда вернетесь, — вставая, произнес Родион Мефодиевич, и все трое ребят — и Саша, и Валя, и Алик — именно сейчас вдруг увидели в этом старичке не просто отставника-пенсионера, а военного моряка, адмирала и, конечно, Героя Советского Союза.

По их представлению, он был теперь словно на мостике боевого корабля во время сражения, когда стреляют пушки, сбрасывают бомбы фашистские стервятники, подводные субмарины выпускают свои стальные торпеды. А такой вот адмирал, как ни в чем не бывало, стоит на бронированном мостике и заявляет ровным голосом:

— К двадцать пятому марта вы сюда вернетесь. И вновь все ваши кружки начнут работать. Ясно?

— Ясно, товарищ Герой Советского Союза, — стоя ответил Алик, и теперь девочкам показалось, что не только адмирал стоит на своем бронированном мостике, но и Алик Штуб, тоже на этом же мостике, принимает приказание, которое будет исполнено, хотя бы ценою жизни.

И так как никто из них, из всех троих, не ожидал такого успеха доверенной им миссии, то Валя, вдруг преисполнившись тем восторгом, который не редок в юные годы, сказала тихим, счастливым, замирающим голосом:

— Вот видите же, видите? Я говорила — есть правда! И вот она — есть!

— Да, правда есть, — печально улыбнувшись, ответил адмирал.

Все помолчали.

— У нас все, — опять военным, служебным, как на корабельном мостике, голосом сказал Алик.

— И у меня все, — ответил адмирал. — Спасибо, что пришли именно ко мне.

— Понятно, — не сразу ответил Штуб. — Так мы пойдем?

— Идите, — кивнул Степанов. — Как откроетесь, я вас навещу. Позовете?

Варвара пошла провожать ребят, а дед Мефодий налил себе еще стопочку.

— Значит, я так понимаю, что отсюдова нас — по заду помелом? — осведомился он. — Куда, Родя, денемся-то, обое — старики… И ты, сынок, не гордись, тоже голова белая…

— Денемся, — сказал Степанов. — Советская власть двух стариков без крыши не оставит. А хоромы эти нам ни к чему, на кой они нам ляд, батя?

— Поехали! — угостил себя дед Мефодий и вылил в рот коньяк. — С таких делов любой напьется. Нет, ты мне разъясни? Ты мне дай разъяснение — за нашего Женьку…

Но разъяснений дед не дождался. Родион Мефодиевич ушел в свою комнату, и Варвара туда отнесла ему валерьянку с ландышем. Когда она открыла дверь, он смотрел в окно, и на лице у него было неожиданно проказливое, мальчишеское выражение.

— Ты что — сияешь? — удивилась Варя.

— А мечтаю, как Женюрочка отсюда станет когти драть. С Ираидочкой! Но пионеры-то каковы, а? Это, брат, никуда не денешь, это особое чувство — отобрали наш дом незаконно…

Он прошелся по комнате из угла в угол, совсем вдруг молодой, во всяком случае помолодевший, с ярким взглядом, сильный, словно и не было никакого инфаркта и страшных дней в московском госпитале, где положили его в отдельную маленькую палату — помирать.

— А знаешь, батя, — вдруг сказала Варвара, следя взором за отцом. — Я все окончательно решила. Тебе работать надо.

— Это кем же? — удивился он.

— А хоть бы педагогом. Математика, физика. Ведь ты академию кончил. И только представь: в школе преподаватель — контр-адмирал, Герой Советского Союза. Только подумай.

— Подумаю, — нерешительно обещал он.

И в который раз удивился на свою дочь: ну откуда могла она знать самые потаенные его мысли? Или, может быть, действительно, он взял себе стариковскую привычку бормотать то, что думает? Нет, никогда он об этом не говорил. И думал даже вокруг да около, не такой готовой фразой, как произнесла Варвара. Думал приблизительно, что-де, пожалуй, чем заедать государственный хлеб дарма, неплохо каким-никаким делом заняться. А то, чего доброго, станешь в кастрюли залезать носом, в кухонные, — заглядывать, что нынче парится-жарится. Но учить? А впрочем, это, пожалуй, и есть то, что он сам, не отдавая себе в этом отчета, больше всего любил. И вдруг, совершенно забыв нынешнюю отвратительную историю с Женькиной комбинацией, живо и деловито заговорил с Варварой о том, как, по ее мнению, он, приотсталый отставник и фагот, сможет заниматься с молодежью — ведь, наверное, в педагогике много новых веяний, появились всякие там системы, взгляды, направления…

— Ах, да брось ты, батя, — покачивая ногой в спадающей туфле, сказала Варя, — какие там веяния. Ты — знающий, умный, всего повидавший человек, как это можно в себя не верить? Вот вернется Аглая Петровна…

— А ты уверена — вернется? — быстро спросил он.

— Но ты же слышал, как давеча девочка — беленькая эта, с косой — сказала, что есть правда! Ужели ее может не быть, правды?

— Да, да, — согласился адмирал, подергивая плечом и отворачиваясь. Ему вдруг сделалось противно самому на себя за то, что он уже давно перестал верить этой неопределенной правде. — Да, да, — повторил он, — конечно.

И, еще пройдясь по комнате, спросил:

— Где же мы, однако, дорогая моя дочь, жить станем? Как предполагаешь? Ведь тут оставаться категорически невозможно, это ты, наверное, понимаешь! Согласна?

Варвара кивнула, думая о чем-то своем. Ей было совершенно все равно, где жить. Сама-то она, в конце концов, здесь только гостья, ей пора в Гриднево возвращаться, к геологам. Ей вообще было все равно: разве не все равно где жить, когда неизвестно, зачем живешь? Ей стало жутковато от этой горькой мысли, она взяла у отца папиросу, закурила, пустила дым ноздрями, как на войне, зевнула и пожаловалась, словно в давние годы, когда жила у Степанова на эсминце:

— Скучно мне, папа.

— Я знаю, — не сразу ответил он. И посоветовал, хоть нелегко ему было именно это ей советовать: — Уезжай!

— Куда?

— К черту на кулички! — крикнул он. — Куда глаза глядят, только уезжай отсюда, брось эти свои мечтанья, брось его, забудь о нем, полюби хорошего человека, очнись, прочухайся…

— Лучше его нет, — сказала Варвара.

— Есть! — побагровев шеей, яростно закричал адмирал. — Все лучше его! Так с тобой поступить, так тебя не ценить, так ничего не понимать…

— Все он понимает, — спокойно и светло глядя в сердитые глаза отца, перебила Варвара, — не может не понимать! Ах, да что мы, право! Ведь это все чепуха, куда бы я ни уехала, ничего не изменится…

— Изменится, — опять зашумел Степанов, — на Сахалине изменится, и на Камчатке изменится, и в Архангельске изменится, и в Крыму изменится. Из-за меня, из-за дурака, ты опять с ним встретилась, больница эта, будь она неладна, то я, то Амираджиби, то партизан этот, Земсков, зачем ты ходила к нам, зачем тебе это дурацкое положение…

И этот разговор опять ничем не кончился. Часов в пять Ираида осторожно позвала их обедать. По столовой, заложив руки за спину, выкатив вперед плотный животик, в шелковой синей с желтым пижаме прохаживался Женя, насвистывал «Тореадора».

— Тореадор — смелей? — осведомился Степанов, входя в столовую.

Ираида распаковала давешнюю покупку, шпагат она повесила себе на шею, вместе с цепочками и побрякушками, которые по-прежнему носила в большом и даже неловком изобилии.

— А дед Мефодий где? — спросил Степанов.

— Он, наверное, по обыкновению, в кухне, — дыша в большой хрустальный бокал, который она только что вынула из мягкой бумаги, сказала Ираида. — Его, папа, невозможно оттуда вытащить…

Женя перестал свистеть и запел:

Тореадор, тореадор…

— Ох, Женька, у тебя голосочек, — почти со стоном сказала Варя, — словно ножом по стеклу…

Евгений не ответил, опять засвистел. Павла внесла суповую миску, Степанов велел ей привести деда. Женька у буфета налил себе рюмку водки, выпил, поискал по столу вилкой и, поразмыслив, закусил маринованным грибочком. Адмирал со строгим выражением лица открыл дверь в переднюю, потом в коридор, потом в кабинет Евгения Родионовича. Ираида с Женькой быстро переглянулись.

— Не тесно вам здесь жить? — спросил Степанов резким голосом.

— Что? — не понял Евгений.

— Спрашиваю, не тесно тут вам — семейству? — крикнул Родион Мефодиевич. — Спрашиваю, вам здесь…

И смолк внезапно, потому что из передней, вытянув к нему руки, сияя всей измазанной чернилами мордочкой, бежал Юрка, обожающий деда человек, явившийся из своего первого «Б» класса с парой неоспоримых двоек и потому совершенно счастливый, что всегдашний его заступник дома.

Родион Мефодиевич смяк, поднял мальчика на руки, ударил его лбом в лоб, по старой их манере, и сказал:

— Здорово!

— Салют! — ответил Юрка. — А Павла Назаровна думала, что ты помрешь!

— Кукиш с маслом! — ответил дед (Ираида поморщилась — ей всегда казалось, что не кто другой, как Родион Мефодиевич, учит мальчика грубостям). — Фиги! Я, Юрец, еще поживу на свете, покуражусь…

— По морям, по волнам, — подсказал мальчик дедову присказку, — да?

Евгений и Ираида еще раз переглянулись: самодур-адмирал как будто был опять в хорошем расположении духа, гроза проходила стороною. Дело заключалось в том, что супруги знали, зачем приходили к Степанову пионеры, и ждали взрыва, который вполне мог произойти перед обедом. Важно было мирно отобедать, а там Евгений уже подготовил легкую беседу на тему о том, как все в самое ближайшее время рассосется с проклятым Домом пионеров и школьников Приреченского района. Впрочем, решиться заговорить об этой истории не представлялось Женечке безопасным шагом.

За щами Юрка рассказывал школьные новости, Варвара была весела, как бы помогая разрядить то угрюмое и даже угрожающее состояние, в котором перед обедом пребывал Родион Мефодиевич, Женька из кожи вон лез — сыпал анекдотами, Ираида нарочно громко хохотала, даже деду Мефодию никто не выговорил, когда он, зацепившись рукавом, вывалил на скатерть хрен со свеклой и ужасно переконфузился и залебезил. В общем, все шло к тому, что история с пионерами могла рассосаться, если бы не бокалы, которые Ираида, им всем на беду и горе, купила по знакомству в комиссионном магазине. Случилось так, что адмирал, мучимый изжогой от пирожков, встал после супа, чтобы попить боржому, и, как всегда, не замечая качества и ценности посуды, по дороге к буфету прихватил бокал, который стоял на радиоприемнике.

— Осторожнее, папочка, — крикнула издали Ираида, — это уникальная вещь!

— Уникальная? — еще совсем спокойно удивился адмирал. — А что в ней уникального?

— Шесть, — немножко даже задохнувшимся голосом, но негромко, а лишь крайне почтительно к тому предмету, который разглядывал адмирал, объяснила Ираида, — их всего шесть, этих фужеров. Вы взгляните на свет, там гравировка…

Степанов простодушно посмотрел.

— Корона? — осведомился он, дальнозорко отставляя от себя уникальную вещь. — Римское два и литера «Н»? Правильно?

Он все еще ни о чем не догадывался.

— Царь Николай из них пил, — пережевывая супное мясо, дал справку Женька, — на футляре написано, что эти бокалы «принадлежат к инвентарю яхты «Штандарт». А продолжение судьбы фужеров тоже занятное в своем роде. По слухам, они каким-то образом попали впоследствии в Унчанск и были здесь преподнесены военному коменданту майору СС, по фамилии цу Штакельберг унд Вальдек…

Вот тут-то все и случилось.

Уже по тому, как буро побагровел адмирал во время монолога Женьки, Варвара поняла, что сейчас произойдет, и не успела вскочить, как именно то, чего она ждала, произошло.

— Унд Вальдек! — крикнул адмирал таким хриплым и не похожим на свой голосом, что Женька вскочил. — СС? И Николай из них пил? Ваше величество, император?

Варвара рванулась к отцу, но было уже поздно. Под визг Ираиды и испуганный, заячий вопль Юрки адмирал ударил один фужер об стенку, другой — об пол, третий запустил в дверь. Варвара повисла на крутом плече отца, он не оттолкнул ее, он только все силился достать с приемника оставшиеся бокалы и быстро трясущимися губами шептал:

— Мы беляков… монархистов… гадов… на всех фронтах били… мы лучших, лучших наших товарищей… в войну с фашизмом… А он? Пионеров из дому? Царские плошки?

— Папа, папа, папочка, — уговаривала, припав к нему, Варвара, — папа, тебе же нельзя, милый, ну разве стоит…

Медленная, крупная дрожь пробежала по всему его еще сильному, даже могучему телу. Словно стряхивая с себя припадок тяжелого безумия, он потряс головой, прижал Варвару к себе и горько, с тоской сказал:

— Сволочи! Ах, сволочи! Свиньи! Какие свиньи!

Ираида, истерически повизгивая, уволокла ревущего и тем не менее рвущегося к деду Юрку. Разумеется, под предлогом защиты ребенка от самодура-деда она спасалась сама. И Евгению пришлось выслушать спокойный приказ адмирала — спокойный и угрожающий приказ на тему о том, в какие именно сроки Евгению Родионовичу Степанову надлежит убраться «к чертовой матери» из дома, украденного им у детей.

— Понял, негодяй? — осведомился Степанов-старший. — Или я до Центрального Комитета дойду, а из партии тебя, подлеца, выкачу. Ясно?

— Ясно! — вытянувшись в своей пижаме, слегка даже по-военному, ответил Степанов-младший.

Они были только втроем в столовой. Дед, от греха подальше, давно улепетнул в кухню, еще после первого бокала. Там он и пересказал все события потной от счастливого возбуждения Павле.

— Двадцать пятого я сюда приду, — предупредил Степанов.

— Ясно! — повторил Евгений.

Он расстегнул и вновь застегнул на себе пижаму. Челюсть у него дрожала. «Хорошо бы сейчас грохнуться с сердечным припадком», — меланхолически подумал младший Степанов.

Варвара и Родион Мефодиевич ушли. Женька кликнул Павлу, велел ей убрать за «рехнувшимся» стариком. Высунулся и дед — на разведку: чья взяла? Евгений, с задумчивым и бледным лицом, пережевывал бефстроганов. Дед наложил и себе в тарелку еды, поперчил, помазал горчицей, потом спросил, без всякого вызова в голосе:

— Может, помянем этот дом, Женечка, стопочкой? Все-таки жили в ем, не тужили, ну а пришло время, никуда не денешься, прости-прощай и не рыдай, как в песне поется.

Сосредоточенный на своих размышлениях Евгений Родионович промолчал. Дед налил ему и себе, чокнулся об его рюмку, выпил, крякнул и уставился на Варвару, которая, чему-то улыбаясь, шла через комнату в прихожую.

— Тебе на флоте не случалось бывать, Женюра? — спросила она весело.

— Нет! — поспешно и виновато ответил он. — А что?

— А то, что был нынче произведен «салют наций». Так что ты не сокрушайся. Ты только поопасайся, как бы он не ударил по тебе из главного калибра. Он ведь артиллерист блестящий, знаменитый. Понял?

Евгений Родионович вздохнул. А Варвара пронесла в комнату отца порожний чемодан, обтирая по дороге с него пыль своим чистым носовым платком. Даже пыльной тряпкой она гнушалась в этом доме.

Эскулаповы дети

Утром, едва только закончилась летучка-пятиминутка, в кабинет главврача, тяжело стуча бурками, вошел Золотухин в профессорском халате, не сходившемся на его могучей груди, чуть сконфуженный своим нежданным появлением.

— Из Большого Гриднева к вам по пути завернул, — сказал он, словно извиняясь. — Чаем попотчуете? Дорога тяжелая, гололед, пришлось цепи на резину ставить.

И, всмотревшись в Устименку, осведомился:

— Чего худеешь, Афанасьевич?

Чай Зиновий Семенович обругал — некрепок, — а выпив два стакана, заторопился на строительную площадку к бывшему зданию Заготзерна.

— К бывшему? — обрадованно переспросил Устименко. — Значит, оно наше теперь? Удалось?

Золотухин промолчал, только сильно затянулся папиросой. Но тяжелое рубленое лицо его выражало удовлетворение, и Владимир Афанасьевич подумал, что такие усталые, но скрытно довольные лица видел он на флоте в военное время, когда возвращался, допустим, катер с лихо проведенной набеговой операции и командир ловко соскакивал на пирс, ничего еще не говоря, но всем своим обличьем выражая удачу и победу.

— И бес его разберет, для чего я сюда к вам повадился, — стягивая в вестибюле халат, недоуменно произнес Золотухин. — Уже и такие даже умники появились, что посмеиваются, только мне наплевать. Ехали ночь, а я все про вас размышлял…

— Что именно?

— А то именно, что вот вы мне где с вашей больницей!

И ребром ладони он крепко стукнул себя по могучему загривку — гладко, по-солдатски подбритому. Потом осведомился:

— Пузырев как?

— Нынче Николай Евгеньевич назначил его оперировать, — сказал Устименко. — Кстати, о Богословском. У него телефона нет, а под ним пивная — там есть. Думается, что Богословскому телефон куда более необходим, нежели заведующему пивной.

— А мне думается, товарищ главврач, что вовсе ты мне на закорки сел. Сел и погоняешь, и каблуками шпоришь, и нет мне от тебя никакого спасения. — И неожиданно заключил: — Лосому позвони про телефон, моим именем. А то забуду. Ясно?

Вышли втроем — за Зиновием Семеновичем, по-мальчишески раскатываясь на льду, следовал Вагаршак в своем куцем пальтишке, сзади хромал Устименко. Солнце светило ярко, но грело мало, весенняя капель едва-едва звякала перед погожим днем, но тепло и весна надвигались с веселой неотвратимостью, сильно и неудержимо, так что даже Золотухин вдруг приостановился и сказал, обернувшись к Устименке:

— Улыбнулся бы, доктор! Или неприятности какие? Так ты поделись — поможем. Зачем на весну хмуриться?

Устименко опять не ответил: в сущности, он и не хмурился, просто как-то приустал маленько от всех «перевертонов» в своей жизни и уж больно горько почувствовал себя нынче утром одиноким. Все-таки существовала Наталья, можно было, уходя на весь день от постылой семейной жизни, перекинуться с дочкой какими-никакими словами…

— Слышал я — хирургу сутулиться нельзя. Верно это? Будто во время операции ваш брат доктор непременно должен прямо стоять. Так это?

— Ну, так…

— Вот и стой прямо, — то ли велел, то ли посоветовал Зиновий Семенович и, пройдя еще несколько шагов, остановился, широко расставив ноги, против внушительного здания бывшего Заготзерна. Оглядел этажи, карнизы, дверные проемы, потом спросил со скрытым смешком: — Какие будут мнения?

— А не слишком простые, — упершись палкой в обледенелые кирпичи, сказал Устименко. — Делать так делать!

— Это ты к чему? — с опасливой нотой в голосе сказал Золотухин. — Ты, доктор, убедительно прошу, не бери меня за хрип своими требованиями. Отвалили вам под детскую хирургию эдакий домину, а он еще с ходу угрожает — делать так делать.

— Именно — делать так делать, — немножко набычившись и упрямо поблескивая глазами, ответил Владимир Афанасьевич. — Делать не так, как раньше делалось, и не так, как сегодня, и не с расчетом на завтра, а только лишь примериваясь к послезавтрему…

— Правильно! — сказал Вагаршак.

— Соляриев не будет, — равнодушно отрезал Золотухин.

— А не в соляриях дело, — без всякой вежливости отмахнулся Устименко. — Дело в том, что нашими стандартами мы назад смотрим. Конструкция здания с расчетом на завтрашний день уже не удовлетворяет сегодняшний. Расчет на послезавтра — и то едва-едва удовлетворит. Прогресс в науке столь грандиозен, Зиновий Семенович, что мы не можем не учитывать, например, кибернетические машины, которые непременно войдут — вот помяните тогда мое слово, — войдут в медицину через какое-то количество лет как необходимейший элемент…

— Значит, кибернетические машины тебе занадобились, — кивнул Золотухин и загнул один палец на левой руке. — Кредиты, все такое.

Лицо его дрожало от внутреннего, едва сдерживаемого добродушного смеха, но чем дальше слушал он Устименку, тем серьезнее и даже печальнее делался взгляд его маленьких глаз под нависшими веками.

— Детская больница — я говорю, конечно, не только о детской хирургии, — продолжал Владимир Афанасьевич ровным голосом, словно бы делая доклад, а вовсе не собеседуя с начальством, — хорошая, подлинная, настоящая больница должна состоять из четырех корпусов.

— Вот как? — уже без улыбки спросил Золотухин.

— Именно так. Первый — лечебный, с первоклассной поликлиникой. В этой поликлинике будет делаться все то, что можно сделать амбулаторно в таком здании. Рассчитана такая больница должна быть на пятьсот человек, половина — хирургия, другая — терапия.

— Никаких белых халатов, — гортанным голосом вмешался Вагаршак. — Сестры и няни в веселеньких платьях, цветочки на платьях, букетики…

— Помолчите, Вагаршачок, — попросил Устименко. — Дальше: второе здание — это гостиница для приезжающих из области или из других городов родителей, которые приехали с больными детьми, пусть тут живут, пока суд да дело, пусть не маются, снимая углы и комнаты у граждан, взимающих за сие в месяц по триста рублей. Гостиница — платная, скромная, но удобная. Кстати, приезжающие с детьми родители — мамы, тети, бодрые бабушки — могут работать в нашей же больнице, но, разумеется, не там, где лежат их дети. Разве это нам не выгодно?

Золотухин лишь взглянул на Устименку, но ничего не ответил.

А тот продолжал, обращаясь более к зданию Заготзерна, нежели к Зиновию Семеновичу:

— Третий корпус — самый далекий от всего этого хозяйства — на берегу Унчи, в лесу: он — санаторий нашей больницы. Там будут те ребятишки, которые не нуждаются в активном обследовании, которые, практически, излечены, но которым мы даем физиотерапию, которым назначена лечебная гимнастика, физкультура, ну — и вдруг еще какие-то доделки и переделки. Соотношение врачей такое: в санатории — один на сто пятьдесят больных, в больнице — один на пятерых больных.

— Что ж, это все чепуховские пустяки, — со вздохом сказал Золотухин, — это мы завтра сделаем. А еще что?

— Еще одно, — поворачиваясь к Зиновию Семеновичу, сказал Устименко, — жилкорпус для персонала, вместе с кинозалом, спортплощадкой, со всем тем, что удовлетворяет потребности культурного человека. Тогда мы абсолютно покончим с текучкой, тогда всегда мы найдем тут же, рядом, нужного доктора, если что случится, тогда…

— Все, — сказал Золотухин, — понятно. Молодцы ребята, действительно практически подошли к вопросу. Интересно было вас слушать. Красиво ты, Афанасьевич, рассказал. Только пока что придется вам примириться на одном здании. Как наш брат докладчик выражается — на сегодняшний день. Так что вы, дорогие товарищи, располагайте тем, что имеете. А погодя… со временем…

Он невесело усмехнулся и положил могучую ладонь на локоть Вагаршака.

— Доктор Саинян? Так? Вот доктор Саинян такую больницу уже наверное осуществит. Ты, товарищ Устименко, может, ее и увидишь, а я — навряд ли. Но Сашка мой, вполне даже возможно, внуков своих сюда доставит. С тем и будьте здоровы!

Кивнув, он пошел тропкой между сугробами почерневшего, ноздреватого снега и, обернувшись, крикнул издали:

— А санаторий — это вы славно придумали. Сами или кто умный научил?

— Сами! — звонко ответил Вагаршак.

И вдруг, сорвавшись с места, побежал догонять Золотухина. Тот, с некоторым даже испугом, покосился на побледневшее от возбуждения лицо Вагаршака и спросил:

— Еще что осенило?

— Осенило! — быстро сказал Саинян. — Пленных-то немцев отпускают? Отпускают! А там и крытый рынок, и еще здания, и…

— Погоди! — попросил Золотухин. — Помолчи.

И, отмахнувшись, заспешил к машине, приговаривая на ходу:

— Тут подумать надо, тут посоветоваться надо. Ах, разбойники, ах, молодцы! Подумаем, подумаем…

— Это вы здорово, Вагаршак, — даже присвистнул Устименко, когда Саинян рассказал ему, для чего бросился догонять Золотухина. — Замечательная мысль. Ежели кто нас не опередил. И главное, свободно там можно строить на свой лад. Неужели такое вдохновение внезапное?

— Просто из головы выскочило, — тихо ответил Саинян. — Это Люба придумала. Ночью меня как-то разбудила. Слушай, говорит, Вагаршак, пока никто лапу на этот городок не наложил — действуйте. У нее же всегда какие-то комбинации…

И засмеялся, довольный.

Потом напомнил:

— Нынче сабантуй у нас, придете?

— Что Щукин?

— Согласился, и даже с удовольствием.

— О чем говорить будет?

— Сказал: так, ничего особенного, расскажу всякие пустяки…

Едва Устименко вернулся в свой кабинет, пришел Богословский, попыхивая папироской, с торжественной миной, весьма самодовольный. В глазах Николая Евгеньевича, несмотря на значительное выражение лица, скакали отнюдь не солидные черти, что всегда означало какую-либо проделанную комбинацию.

— Чаю, Матвеевна! — попросил он в незакрытую дверь.

— Что это вы нынче вроде бы праздничный? — осведомился Устименко.

— Имею право.

— Рокировочку применили?

— И какую еще. Во время свершения сей акции самого меня пот прошиб — кабы, думаю, греха не приключилось. Но вышло, что я истинно непобедимец. В том смысле, что победить меня никому не дано. Ну — и разбойник с большой дороги. Это мне сейчас было сказано.

— Не понимаю, — улыбаясь значительной мине Богословского, так ему не свойственной, сказал Устименко. — Объясните.

— И объясню. Но начну с победы. Сегодня, выражаясь языком снабженцев, завезут нам цемент для детской хирургии. Раза в два больше, чем Саиняну нужно. Еще для труб нам останется.

Матвеевна принесла чай, Богословский, ввиду сугубой секретности своего сообщения, попросил ее немедленно удалиться.

— Я свои методы никому не намерен раскрывать, — объяснил он Устименке причину изгнания старухи. — Что тайна, то тайна.

Утром доставили с цементного завода на «скорой» некоего товарища Яшкина, который по причине тяжелого дня, понедельника, утром, по его личному заявлению, «дважды похмелялся — сначала пивком, а потом и белой». В результате некто Яшкин, зазря испугавшись падающей балки, прыгнул с высоты семи метров на щебень с лесов, где работал. Останься он на лесах, балка бы его не тронула, пролетела бы мимо, на что будто бы и был расчет. Но тут балка Яшкина догнала и раздробила ему ножку. Богословский положил Яшкина на вытяжение, сделал ему переливание крови, в общем «довел до кондиции». Тут, конечно, прилетает директорчик, не ума палата, само собой — испуганный до трясения всех конечностей. Оно и понятно — «охрана труда, где ты?»

— Ну? — еще не понимая, к чему ведет Богословский, но уже догадываясь, что осуществлена хитрая комбинация, поторопил Устименко.

Николай Евгеньевич ответил загадочно:

— Протопоп некий, отцов друг, любил хвастаться: «Воздоил я для тебя, отец Евгений, большое дело своим хребтом». Так и здесь: воздоил!

— Кого воздоили-то?

— Директорчика. Не тем концом у него нос пришит, чтобы думать, а тем, чтобы пугаться. Пуглив и никак не боек. Умственным взором видит лишь одну картину — как его ввергают в узилище за вредительское отношение к проблеме охраны труда. Я же таковую живую картину не отрицал.

— Зачем же так жестоко?

— А затем, свет мой Владимир Афанасьевич, что этот самый собачий сын директорчик — ежели не побиты вы старческим склерозом, то вспомните — напрочь нам в цементе отказывал. И не только нам, но и Золотухину.

— Неужто вам лично отпустил?

Огромной лапищей Богословский вынул из кармана халата бумагу и развернул ее перед Устименкой.

— Чти, ежели грамоте разумеешь!

В особо веселые минуты жизни Николай Евгеньевич обязательно переходил на эдакий язык. В веселые или язвительные.

Устименко прочитал и глазам не поверил: восемьдесят тонн. На бланке, в выражениях категорических и с хвостатой и рогатой подписью.

— Да как же это вам удалось! — воскликнул он. — Ведь это невозможный результат. Он мне ни единой тонны не дал, со всей решительностью заявил — ничем не располагаю лично, хоть зарежьте.

— Довлеет ему, яко ворону, знать лишь свое «кра»! — усмехнулся Богословский. — Сказал я директорчику, что надобно мне не гипс для лечения яшкинского увечья, а по новой системе — цемент. «Сколько?» — спрашивает. Я, глядя в бегающие его гляделки, с бесстрашием и ляпнул — сто, говорю, отец-благодетель, тонн. Он мне в ответ — в том смысле, что здесь неподобающее мздоимство. Совсем из себя директорчик вышел и всяко щунял меня. А мне что — не для себя же? Тут обижаться невместно, перенес все сие благопокорно, потому что понимал — понудит, но отпустит. Конечно, выслушал и разбойника с большой дороги, но со временем ворон этот в своей энергии ругательств остудился и на восемьдесят тонн написал. А я ему с умиленностью, что-де благодетель он наш и отец, а мы его дети, в общем такое козлогласие задал, что самому невтерпеж стало, не ко времени хохотнул…

— Ох, Николай Евгеньевич, — радуясь на смешные проделки своего учителя, сказал Устименко, — зададут когда-нибудь нам…

— Я им сам задам, — посулил Богословский, вставая. Я им так сильнодержавно задам, пугливым мерзавцам, что долго чесаться будут. Ишь какой — он мне задаст…

И распорядился уже из двери:

— Вывозить надо незамедлительно. Пока дело горячо, а то еще и одумается ворон и похерит свое распоряжение. Главное я сделал — мой перелет соколиный, а ты, воробей, не робей! Кстати, Вагаршак пускай шурует, пора ему и этим делам обучаться, а то все за нашими спинами свою науку сотворяет…

— Нет, Вагаршак этими делами никогда заниматься не станет, — твердо ответил Устименко.

— Это еще почему?

— А потому, что его время мне любого цемента дороже.

Богословский даже обиделся, но ненадолго, Устименко пояснил:

— Вы сходите в прозекторскую, посмотрите, что они там с Гебейзеном колдуют.

— В Пироговы мальчик метит?

— Кстати, вы недавно мне сами сказали о безмерной емкости его таланта. И о том даже, что он «вовсе черт знает что такое!», а это на вашем языке, по-моему, похвала…

Богословский, уже сдаваясь, немножко возразил:

— Однако административная деятельность…

Посмотрел в упрямое, набычившееся лицо своего главврача, махнул рукой, нахмурился, взглянул на стенные часы и сказал раздраженно:

— Пойду Пузырева оперировать.

— С кем?

— Нечитайло там и Вагаршак. Думаю — труба дело.

Он всегда злился, когда не ждал добра от своих рук. И еще более злился, если надо было расхлебывать грехи своих слишком осторожных коллег. Коллег, которые уходили от ответственности. Тогда злая тоска появлялась в его старых глазах, и на расспросы он лишь раздраженно отмахивался да отмалчивался с короткими вздохами.

Проводив Богословского, Владимир Афанасьевич посидел немного, собираясь с мыслями, закрыв глаза, потом прислушался. Мимо повезли на тележке из раздаточной обед, первое — он заглянул в нынешнее меню — суп грибной. Вторую тележку он тоже перепустил, вышел только на перехват третьей. Так он всегда брал пробу — не из котла: оттуда умели носить соответственно, эти штуки он знал еще по войне. Здесь же была настоящая, подлинная проба.

Нянечка Нюша, приметив на своей трассе длинного, опирающегося на палку главврача, притормозила, улыбнулась, просияла.

— Пробу? — звонко спросила она.

Устименко кивнул, взял тарелку, унес к себе. И съел всю — это было неловко, но ведь нигде, кроме как в больнице, его не кормили. У него не было никакого своего дома. Впрочем, никто бы не стал доедать за ним. «Черт подери, как это глупо, — подумал он, — ну, почему, почему, зачем нас тут не кормят? Какой Женюрочка это придумал? Что хорошего в том, что дежурный врач сидит на сухоядении сутки?»

Закурив (он стал много курить последнее время), Устименко позвонил Лосому «в отношении транспорта» — так он, к своему удивлению, сам выразился, эдакий доставала!

Узнав, что надобно возить цемент, Лосой ужасно удивился и возмутился. Пришлось поведать Андрею Ивановичу всю правду со всеми подробностями.

— Ну, народец! — поразился Лосой. — Это — да! Под одну ногу восемьдесят тонн. А не восемь? Не морочишь мне голову?

— Восемь тоже на полу не валяются…

Положив трубку, Устименко вновь прислушался. И опять вышел на перехват тележки с супом. Это была его метода, им придуманная и разработанная до мелочей: не оставлять кухню в покое до конца обеда, или ужина, или завтрака. Чтобы там не успокаивались на достигнутом, на том, что главврач пробу снял. Чистой ложкой он хлебнул из тарелки и сказал звонкоголосой няне:

— Холодный, нянечка, супчик. Своему мужику такой не подашь! Вези обратно.

— Так ведь больные…

— Больные подождут немножко, а зато получат горячий суп. И сегодня, и завтра, и послезавтра.

Он не шутил. Глаза у него были злые.

— Сидит за своей дверью, как тот тигр в засаде, — пожаловалась Нюша в раздаточной, при суровом Митяшине, на свою беду.

— Я тебе, девушка, такого тигра покажу, — мягко посулил он, — что все перышки из тебя полетят.

Нюша звонко сообщила, что не намерена тут страдать, найдет себе место не хуже, здесь одно лишь беспросветное мучение…

— На земле — место? — осведомился Митяшин.

— А где же?

— Так я тебя, лапушку, отыщу. Хоть у водников, хоть у железнодорожников. И будет тебе, голубочка, такая создана неслыханно желтая жизнь по линии общественности и профсоюза, такой сплошной кошмар и нечеловеческий ужас, что ты к нам обратно на полусогнутых прибежишь и в ноги повалишься — простите за мою подлость и за мое хамство к такому человеку, как Владимир Афанасьевич. Понятно?

Нянька слушала, слушала да и заревела вдруг, пронзенная удручающим красноречием всегда молчаливого Митяшина. Старая Матвеевна, как обычно строго и наставительно, посоветовала:

— К нему сейчас со всей душой надо. Тебе, дуре, неизвестно, а мы знаем: его жена бросила, с ребеночком от него уехала, стерва, прости на черном слове, товарищ Митяшин.

Митяшин буркнул:

— Зря, Матвеевна, сплетни разводишь!

— За сплетни никто меня никогда попрекнуть не может, — твердо сказала старуха, — я такой пакостью ни в жизнь не промышляла, а про беду Владимира Афанасьевича эта вертихвостка знать обязана…

У «вертихвостки» задрожали губы, так ей жалко стало «тигра в засаде». Но она, для порядку, огрызнулась:

— А я тут непричастная, что у него супруга сбежала. Пускай на мне свою горячность не срывает.

— Уволимся? — вдруг не своим, петушиным голосом осведомился Митяшин. — Оформить?

В раздаточную усталой походкой вошла Нора, от ее халата резко и хлестко пахло операционной — наркозом, села, пожаловалась:

— От таких картин жить просто невозможно.

— А какие такие особенные картины? — осведомился Митяшин, не любивший жалостные разговоры на работе. «Больница есть больница, — утверждал он, — в ней, как на войне, случается, и умирают». — И что значит — жить невозможно? — рассердился вдруг фельдшер. — Этой, видите ли, тоже невозможно, потому что прищемил ей хвост главный…

И, налив себе кипятку из чайника, Митяшин вынул из кармана пакетик, оттуда наколотый пиленый сахар и, забросив кусочек за щеку, сильно хлебнул. В это мгновение Нора заплакала.

— Да ты что? — поразился он. — Какая беда случилась?

Но она ничего не отвечала, только плакала — Нора, которую за годы войны суровый Митяшин ни разу не видел не только плачущей, но даже печальной. Плакала и сердито повторяла:

— Невозможно, невозможно, невозможно…

— Да что невозможно-то? Что?

— А то, что этот Пузырев, герой этот, который… Все проросло, печень поражена, все, все. И Николай Евгеньевич… не выдержал, — уже рыдая, говорила Нора, — при всей своей выдержанности не выдержал. «Если бы, — сказал, — если бы не мытарили его, не гоняли, не тянули, вполне еще жил бы и жил, а теперь…» И выразился, как пошел умываться…

— Зашили? — угрюмо осведомился Митяшин.

Нора кивнула.

— Ну и все, — сказал фельдшер. — Теперь, Норушка, все. Только в дальнейшем мы, я тебе партийное слово даю, такого никогда не допустим. Да и вины тут нашей нету. Тут товарищ Степанов отвечает перед совестью за свой грязный приказ. Это ж надо выдумать — иногородних на стационарное лечение не принимать, это ж надо такой приказик подмахнуть…

Он сморщился, как от внезапной зубной боли, вышел в коридор, вернулся и спросил:

— Ты мне ответь, как такие гниды в нашу партию пролезают? Вот пойдет он, этот самый Евгений Родионович, по площади имени Пузырева, и что он? Перейдет эту самую площадь? Перенесут его ноги?

Отплакавшись, ушла и Нора, а Матвеевна сказала все еще похныкивающей Нюше своим старческим, но твердым голосом:

— А ты, девка, обижаешься! Знаешь, какая у них работа, у докторов? Я на деле на медицинском скоро полвека пекусь, все не привыкну. А разве моя ответственность такая, как ихняя? Недаром говорится, что хороший доктор умирает с каждым своим пациентом. И верно, точно…

На вечернем «сабантуе» они сидели все трое рядом — строгая Матвеевна, зареванная, в креп-жоржетовой блузке Нюша и суровый Митяшин — и внимательно, со значительным выражением, слушали профессора Щукина, который рассказывал, сидя во главе стола, такой ослепительно элегантный в своем твидовом пиджаке, в галстуке-бабочкой в белый горох, в серебристо накрахмаленной рубашке, что буквально все до одной молоденькие няни и сестры, докторши и лаборантки Унчанской больницы завидовали Ляле, у которой такой муж. Впрочем, и Ляля слушала Щукина, побледнев, потупясь, наверное, чтобы никто не видел ее восхищенных глаз, прячась от его взгляда, напряженно ищущего встречи с ее взглядом. Ведь он ей говорил! И оперировал хуже, если «случайно» не оказывалась она в операционной на очередном испытании его жизнеспасающего дара, когда, весь собранный, красиво напряженный, с мелкими бисеринками пота на высоком и чистом лбу, он не забывал произносить еще не привыкшим к нему сестрам: «Будьте так добры, дайте мне корнцанг», или: «Благодарю вас, Евгения Николаевна», или короткое: «Признателен», когда няня, священнодействуя, обтирала его жаркое, до синевы выбритое, крепкое лицо марлей. И с ней, с Лялей, он ходил на лыжах, в общем старый человек, утомляя ее до веселых слез, ей, почти девочке, никакому еще врачу, быстро и легко рисовал план новой, небывалой, фантастической операции, и ей подолгу читал из своих любимых древних — из Сенеки, Марциала, Лукреция, Цицерона, Горация, Овидия. Ничего этого она «не проходила», он не упрекал ее, он только радовался тому, как она, эта жена-девочка, понимает все, что дорого ему, как жадно слушает его и взрослеет не по дням, а по часам, оставаясь все-таки девчонкой, как он называл ее — дочкой.

И сейчас, слушая своего мужа и дивясь ему, как дивилась всегда, дивясь тому, что этот человек — ее муж, она одновременно видела перед собою того Мудрого, Старого, Великого и Одинокого, о котором он рассказывал, и вспоминала фразы древних — запоминать Ляля умела. «В беде следует принимать опасные решения», — сказал он как-то ей и тотчас же принял к исполнению совет Сенеки — бросил все, и они уехали в Унчанск. «Кто, кроме лжецов и негодяев, гордится ложной почестью?» — спросил Федор Федорович словами Горация и разом порвал со всем тем, с чем другой порвать бы не решился. И еще из Горация сказал Щукин: «Скрытая доблесть мало отличается от безвестной бездарности», — и выступил против Шилова на открытом партийном собрании, выступил один, вот в этом же костюме, в этой рубашке, с наглой, вызывающей бабочкой в горохах под сверкающим крахмалом воротничком. А когда его приканчивали, она получила записку: «Иной переживет и своего палача (Сенека. Письма, 13)».

— Федор Федорович, разрешите все-таки вопрос: кто он, этот Одинокий, Мудрый, Старый человек? — спросил Устименко, пока Щукин пил чай быстрыми глотками. — Всем хочется знать.

— Тот врач, который написал о нем, — красиво ставя стакан на блюдечко, ответил Щукин, — употребил, если мне память не изменяет, следующую формулировку, относящуюся до нравов и нравственности американского интеллигентного общества: «Цех врачей не настолько далеко ушел вперед от цеха цирюльников, чтобы погнушаться любым средством для того, чтоб оклеветать своего выдающегося собрата, если его выдвижение вперед может нанести цеху материальный ущерб. Поэтому никто не узнает подлинного имени Одинокого, Мудрого и Старого человека. Никто не узнает, пока наше общество не станет человеческим обществом, а не стаей волков, готовых пожрать слабейшего. Мудрому и Одинокому за восемьдесят, и он не искушен в подлостях…» Вот так примерно. Всем понятно?

— Какой ужас их жизнь! — горячо воскликнула Закадычная.

— Вам не скучно? — спросил Щукин как бы у всех, но на самом деле лишь у своей жены.

Все загудели, что им нисколько не скучно, а Ляля лишь повела угловатым мальчишеским плечиком, и он угадал в этом движении целую фразу, необходимую ему для того, чтобы и дальше всё и всем было интересно. «Говори! — прочитал Щукин. — Пожалуйста, говори! Разве можешь ты говорить скучно? Разве ты не видишь, как я слушаю тебя? И все слушают. Говори же!»

— Ну-с, тогда не обессудьте за дальнейшее, — сказал Федор Федорович и поднялся.

Рассказывая, он любил ходить.

И вновь Устименко, словно бы воочию, увидел Старого и Одинокого Доктора с его серебристыми кудряшками вокруг лысины, с его розовым, младенчески пухлым лицом, выражающим простоту и доступность, и опять как бы услышал его твердый, бесстрашный, уверенный голос, голос мудреца, наверное, похожий на тот, которым были произнесены слова многовековой давности: «Не трогайте мои чертежи».

— «Самые лучшие из врачей, — по памяти медленно говорил Щукин, — являются в нашем обществе наивысшим типом современного человека, в то время как самые худшие (к счастью, их немного даже в мире чистогана) суть легализованные и дипломированные убийцы — вспомните кошмары подкупов такого рода негодяев фармацевтическими фирмами… Кастовая этика в обществе, в котором еще существуют страшные законы чести цеха, — не этика порядочных людей, это нечто совсем иное, нечто такое, о чем говорить вслух опасно: ты будешь лишен хлеба и воды и пойдешь по миру со всеми чадами и домочадцами…»

Так рассказывал о Старом и Одиноком Федор Федорович Щукин, и работники Унчанской больницы слушали своего элегантного профессора затаив дыхание, потому что никто из них не ведал той цеховщины и той особой тайной этики врачей-гангстеров, которой убоялся даже Мудрый, Смелый и Одинокий, чьего имени никто не знал.

— Вот мы ругаемся, — похаживая за длинным письменным столом, который был застлан простыней и заставлен тарелками с небогатым харчем, говорил Щукин, — ворчим: то нам не так, то нам не то, правда ведь, случается? Но разве можем мы представить себе, дорогие мои друзья, что проблема превентивной медицины в какой-либо частности не будет поддержана нашим государством? А в мире чистогана, где медицина — бизнес и Великий, Одинокий и Мудрый один против всех своих коллег, или почти всех, — как атаковать болезнь заранее, до того, как она принесет урожай сам-сто? Ведь эпидемия дает доход! И недаром, еще во времена Вильяма Дженнера, когда он предложил свою вакцину, нашелся полупочтеннейший и титулованный, который воскликнул: «Но если это так, то мы потеряем оспенных больных, и кто же нам возместит убытки?»

— Феноменально! — воскликнула Закадычная.

У нее был вид первой ученицы, когда Устименко сбоку взглянул на Катюшу. Записывала она беспрестанно и, видимо, даже что-то понимала при этом. И нос у нее лоснился.

— Тот Одинокий и Мудрый, о котором я нынче вам рассказываю, — продолжал похаживать с налитым до краев стаканом Щукин, — выступил с декларацией о том, как он думает спасать ежегодно пятьдесят тысяч американцев, умирающих от того, что он именует «доступным» раком. Речь шла, как вы понимаете, об «X-лучах». Но этот метод вторгался в область бизнеса отоларингологов, в область бизнеса «горловых» хирургов, как они себя называют, и соединенными усилиями дипломированные медицинские гангстеры предприняли наступление на Старого и Мудрого человека. Его Институт рака, гордость дней заката Одинокого Доктора, сейчас в смертельной опасности только потому, что Одинокий применяет «X-лучи», спасая жизни, но одновременно лишая хирургов-гангстеров, берущих бешеные деньги за операции, возможности наслаждаться полугодовым покоем во Флориде, шампанским, русской икрой и любовью дорогостоящих женщин… Ассоциация-цех-клан-банда, пользуясь правом сильного, непрестанно контролирует деятельность Одинокого и Мудрого, непрестанно дискредитирует Институт рака, непрестанно намекает и подмигивает в печати и по радио и подвергает даже сомнению основную преамбулу Великого Старого Доктора, преамбулу, которую мы, советские медики, давно приняли на наше вооружение, преамбулу, гласящую: «Каждое заболевание раком проходит период, когда рак излечим».

Отпив из стакана несколько глотков, Щукин походил молча, как бы собираясь с мыслями, потом вынул блокнотик, полистал его и произнес:

— Некоторые цифры: в США ежегодно умирает от рака сто семьдесят пять тысяч человек. Мудрый Старый Доктор, о котором я вам имею честь рассказывать, утверждает, что двадцать пять тысяч могло бы быть спасено, если бы их начали лечить вовремя. Это больные так называемым «доступным раком», то есть таким раком, к которому можно подойти при помощи «X-лучей», радия или ножа. И более того, утверждает Старый и Мудрый, можно спасти не двадцать пять тысяч, а пятьдесят, если бы имелось в наличии компетентное лечение, за которое все-таки надо платить, потому что даже его Институт рака не может содержать себя бесплатно. Медики, утверждает Старый и Мудрый, уже обладают отточенным, готовым к действию оружием против рака, но далеко не всем выгодно пользоваться этим оружием из соображений наживы, и далеко не все больные в состоянии оплатить расходы, даже минимальные, за свое лечение. Ничем невозможно извинить постыдную норму смерти от раковой болезни, утверждает Старый и Мудрый и расшифровывает утверждение: «Если бы доступный рак, местонахождение которого может быть определено, был найден своевременно (что вполне возможно) и если бы его лечили компетентно (что должно быть обязательным), то доступный рак мог бы перейти в разряд болезней, которые стали достоянием истории, как чума в средние века».

Он опять поставил стакан и прошелся размеренным шагом от угла до угла кабинета главного врача, словно позабыв о всех тех, кто напряженно и жадно слушал историю Старого и Мудрого Доктора. Потом заглянул в свой блокнотик и сказал:

— Вот их наблюдения, наблюдения Института рака, статистика которого заслуживает уважения своей правдивостью: «Больные раком кожи обладают одним шансом из пяти вылечиться в общей больнице и четырьмя шансами из пяти — вылечиться в специальной больнице, имеющей соответствующую технику. Больные раком миндалевидной железы не имеют вообще возможности вылечиться в общей больнице, однако же в специальной больнице, обладающей соответствующим оборудованием, они могут рассчитывать на тридцать процентов выздоровевших. Короче говоря, утверждает Мудрый и Старый Доктор, мои наблюдения показывают, что пациент, страдающий раком, имеет в общем в четыре раза больше шансов вылечиться в специальном раковом учреждении, чем в общей, даже в высшей степени комфортабельной больнице».

Щукин невесело усмехнулся.

— Понимаете, что произошло? — спросил он насупившегося Богословского. — Понимаете, Николай Евгеньевич?

— А что? — угрюмо отозвался тот.

— А то, что взорвалась бомба. Взбесились те, кого мы привычно именуем «частниками». И не могли не взбеситься, потому что Старый, Мудрый и Честный заключил свою статистику словами об убийстве людей во имя чистогана. Снайперы Института рака, вооруженные винтовками с оптическими прицелами — я говорю об «X-лучах» и радии, — уже били в самый центр раковой опухоли, а гангстеры визжали, что их лишают бизнеса, что их больницы на грани банкротства, что Великий и Мудрый — жулик. Пули сверхснайперов расстреливали ужас медленного удушья от рака горла, умирающий возвращался к жизни, а в это время, во имя чистогана, у снайперов Института рака грозили отобрать их винтовки. Для уничтожения снайперов придумали термин «самоизлечение». Старого и Мудрого объявили шарлатаном, кабинет радиевой и «X-терапии» стали называть «кухней ведьмы». Еще бы! Разве можно сравнить хирургический амфитеатр, со всем его светом и блеском, с тусклой и серой комнатой, в которой производятся радиеоперации? Но Старый и Мудрый отмалчивался. Смысл и соль его жизни заключались в том, чтобы спасать жертвы, от которых отказались хирурги. И он спасал и спасает их. Двадцать две жертвы рака гортани были приговорены к смерти и направлены к Старому и Мудрому только затем, чтобы облучением облегчить их смертельные страдания. Заметьте, дорогие товарищи, только облегчить! Старый и Мудрый вызвал своих сверхснайперов. Их пули дважды в день били в самые сердца раковых опухолей. Точный путь лучей намечался светоцентрирующим устройством, которое фокусировалось, как обычный пучок света. Сверхснайперы стреляли так, чтобы здоровая материя вокруг опухоли получала минимум лучевых поражений. Я обращаюсь к вам, товарищ Закадычная, речь идет о вашем ведомстве. Вам надо работать точнее и внимательнее, чем самый лучший хирург. Ваш скальпель должен быть сверхточен, куда более точен, чем мой! И тогда мы с вами избежим лишней радиации, ненужных ожогов, мучительных осложнений. У вас должны быть компетентные руки. Мы — хирурги — случаемся и талантливыми, но все же, как утверждает Старый и Мудрый, мы потомки сырой дисциплины, унаследованной от цирюльников, в то время как вы вовсе не техники, но биологи, вы эксперты в патологии, и вы обязаны обладать особым, шестым чувством врача, чувством содружества с больными. Сверхточность — не забывайте о ней! Облучение действует на пораженные клетки и ткани, здесь не существует формулы сопротивляемости, как для твердых металлов. Вы сверхснайпер, стреляющий в сердце злокачественного рака, разрушающий его последовательно и методически, и на вас должны надеяться, и в вас должны верить те ваши двадцать два человека, которые пришли к вам, как те пришли к Старому и Мудрому, который их всех выписал из своего Института совершенно здоровыми людьми. Вы поняли меня, товарищ Закадычная?

Она встала, уронив свою тетрадку, в которой было записано, сколько раз профессор Щукин позволил себе назвать «великим» и «мудрым» вовсе не того единственного, кого полагалось называть так. Тетрадка, в которой отмечалось, что профессор Щукин «прославлял» американскую технику и ни словом не упомянул о наших достижениях в этой области, лежала раскрытой у полных ножек Катеньки Закадычной. И над этой тетрадкой искренне взволнованная Закадычная сказала короткую и патетическую речь о врачебном долге и о своем личном понимании данного вопроса. И вновь стала записывать, едва только Щукин слегка прошелся насчет излишней роскоши универмага с колоннами и гостиницы «Волга», где торчат те же колонны и где вестибюль так нелепо огромен, что из него можно выкроить недурное раковое отделение для Унчанской больницы — онкологию номер два! А номер два, товарищи, — это своевременное лечение, да, да, своевременное, потому что номер один — это хорошо, но это еще не все, а очереди на госпитализацию таких больных — преступление…

«Преступление» Катенька, разумеется, записала и вопросительный знак поставила, и еще к нему — восклицательный.

И зевнула быстренько и скрытно, прикрывшись тетрадкой.

Конечно, ей было решительно неинтересно слушать Щукина, когда он рассказывал словами Великого и Старого о том, что значит быть подлинным врагом рака. Она только отметила еще раз «великий» и написала рядом: «Ха-ха!»

Ее, занимающуюся рентгенотерапией, ничто в щукинском докладе не увлекало. По роду своей деятельности она выполняла назначения врачей, и только. Она облучала своим аппаратом РУМ-3 и делала это с учетом того обстоятельства, что «время поджимает». Время, действительно, поджимало, аппарат-то был один. Один-единственный, а их много — и животы, и конечности, и шеи, — они сидели в коридоре и переговаривались о своих хворобах. Иногда даже хвастались — кому хуже. Конечно, ей было жалко их, но что она могла сделать? Вот Щукин утверждает, что враг рака должен быть храбрейшим из храбрых. Ну, а она тут при чем? Она выполняет предписанное, делает то, что ей велят, и иногда даже спрашивает:

— Ну, как мы себя чувствуем?

Но время, время! Они так любят рассказывать про то, как себя чувствуют. Они даже садятся, а там ждут следующие. Ждут облучения, в которое верят. Так какое же ей дело до того, что враг рака должен обладать таким недюжинным мужеством, чтобы указывать ненужные смерти, воспоследовавшие и по его собственной вине, и по вине коллег и вышестоящих академиков. Ей было скучно слушать про то, что, если жертву рака не лечат или лечат только для того, чтобы сделать вид, что лечат, жертва всегда умирает. Но если жертва проклятья, именуемого раком, живет, то мы можем иметь особое, ни с чем не сравнимое удовлетворение: сделанное нами спасло человека.

Она сосредоточилась только тогда, когда Щукин вернулся к раннему распознаванию и к стремительной атаке на рак. Здесь ей опять почудился злой намек на то, что Федор Федорович считает, будто у нас неблагополучно с коечным фондом в онкологии, и даже не только в Унчанске, но и в других городах, и поэтому уходит безвозвратно драгоценное время. И насчет аппаратуры Катюша быстренько записала: тут уж Щукин не намекал, тут он откровенно высказался, обнаружив свое истинное лицо низкопоклонника и мелкого критикана. А особенно она насторожилась, когда Федор Федорович заговорил о стариках, заболевших раком, и о том, как их не очень охотно берут на леченье. Здесь Щукин в увлечении и раздражении не озаботился точным адресом, не сказал, где именно с такою прохладностью относятся к старым людям, и Катюша быстро записала это отсутствие адреса в свою тетрадь.

— А между тем, — продолжал Щукин, — представим себе Одинокого и Мудрого, заболевшего раком. И представим себе значительнейшие лица прославленных деятелей медицины, собравшихся на консилиум, когда разводят они руками и используют спасительную формулировку о том, что «больного не следует подвергать лишним страданиям». То есть без боя выдают такого больного смерти, сдаются, поднимают белый флаг. И из жизни уходит воин, борец со смертью, уходит мудрец, который, несмотря на свои восемьдесят, а может быть и благодаря им, находится на вершине современных ему знаний и в апогее, или как оно там называется, наступательного рывка, порыва на проклятие человечества — рак. Какое право имеют медики отказывать в активной помощи старому человеку только потому, что он стар?

«Какие, и где, и кому отказывают медики?» — записала Катюша Закадычная.

Впрочем, к Федору Федоровичу лично Закадычная относилась хорошо, не то что к Устименке, и даже испытывала гордость, потому что он так прямо и дружески к ней обратился во время своего доклада. Но ведь дело не в хорошем или плохом личном отношении. Дело в наказе, который она получила от Инны Матвеевны Горбанюк.

Вот она и отмечала неблагополучия, а остальное ее не касалось. Впрочем, некоторые отрицательные явления капиталистической действительности она тоже записала на случай, если ей придется провести беседу. Например:

«Почти никто из практикующих врачей США в свое время не применял превентивную антидифтерийную сыворотку, потому что не в их интересах было сплошное уничтожение дифтерита! Ведь им иногда случалось вылечить больного!»

Так сказал Щукин и так, слово в слово, записала Катюша Закадычная.

— Ну, заговорил я вас нынче, — неожиданно оборвал себя Федор Федорович, протолкался к жене и, садясь рядом с ней на стул, который уступил ему сильно выпивший и очень важный кочегар Юденич, быстро спросил: — Не скучно?

— Нисколько! — вкладывая в это простое слово тайный и глубокий смысл, понятный только им обоим, ответила она. И добавила: — Ведь ты!

Он кивнул благодарно и нежно. Все сдвинулись теснее, начиналось чаепитие с разговорами. Щукин под столом едва заметно пожал Лялину руку. Она ему ответила таким же пожатием.

— Мне надо заняться анестезиологией, — сказала она, — тогда мы всегда будем рядом. Ты позанимаешься со мной?

— Товарищ профессор! — густым голосом за их спинами произнес Юденич. — Я желаю с вами выпить. Я простой человек, а вы замечательный профессор, но я все же вас убедительно попрошу.

— Выпьем, — живо и весело отозвался Федор Федорович. — Но только, между прочим, я тоже не граф. И что такое простой человек — не понимаю.

— Кочегар.

— Среди кочегаров можно и профессором быть и жуликом, совершенно как и среди профессоров.

Юденич подумал и захохотал, да так устрашающе, что многие к ним обернулись.

— Это вы знаменито сказали, — затряс он своей кудлатой, с сильной проседью, башкой. — Это лучше и не скажешь. А для нас с вами я коньяк принес. Бешеные деньги стоит, а я взял. Премиальные получил за новую подводку — по ночам делал, Владимир Афанасьевич об свою голову выписали, теперь пропивать стану. Я ведь запойный! — предупредил он.

— Может, тогда отставим?

— Обидеть желаете?

Щукин подвинулся, сколько мог, Юденич со своей табуреткой вклинился между Федором Федоровичем и Женей Митяшиной. У Щукина в портфеле тоже был коньяк. Он налил немножко Ляле, быстро взглянул на нее и попросил таинственно:

— Не жалей!

— Никогда! — быстро ответила она.

Он нагнулся как бы для того только, чтобы достать бутылку из портфеля, но на самом деле, чтобы поцеловать ее руку. И, стукнувшись головой о край стола, покраснел от собственного мальчишества.

— Очень больно? — глядя перед собой, а не на него, тихо спросила она.

— Я не ранен, мой генерал, я убит, — сказал он весело, но все с тем же потаенным, высоким значением. — Навсегда?

— Разумеется, — услышал Федор Федорович ее голос.

И через стол обратился к Устименке.

— Владимир Афанасьевич, — сказал он, прямо глядя ему в глаза своим светлым и острым взглядом. — Мы тут, Владимир Афанасьевич, с товарищем Юденичем и моей супругой хотим выпить за вас. За наши ссоры! За наши здоровые и бурные будущие склоки, я ведь скандалист и склочник! За жизнь, наполненную несогласиями и недопониманиями! За существование самых разных точек зрения! За право на точку зрения! И, разумеется, не за страх, а за совесть! Короче, за Прометеев огонь в Унчанской больнице, потому что верю — вы не дадите погаснуть этому огню. Ведь он уже горит.

— Знаменито! — крикнул Юденич. — Это дал про кочегаров! Ну, спасибо, товарищ профессор, вовек не забуду…

Устименко засмеялся, все зааплодировали, а Юденич встал и поклонился.

— За мое хозяйство прошу не опасаться, — сказал он, прижав ладонь к тому месту, где предполагал сердце. — Как на фронтах моя «катюша» бесперебойно давала огонька, так и здесь, в мирной жизни, мои топки не погаснут.

И этот сабантуй удался на славу.

О чем только не болтали устименковские медики — и за столом, и в углах, и усевшись на оба широких подоконника, и в соседней ординаторской, куда ради сабантуя открыли обе створки дверей. Предписано лишь было не шуметь, чтобы не тревожить больных, да по коридорам не шмыгать по той же причине. И фрамуги были открыты настежь — на предмет вытягивания табачного дыма.

Владимир Афанасьевич сидел с Богословским, тот угрюмо рассказывал:

— Нынче нашему брату врачу сильное послабление вышло. А вот в старопрежние времена некая красавица Остригильда, жена Гонтрана — короля Бургундского и Орлеанского — взяла с супруга его королевское слово, что придворные медики, лечившие красотку, будут вместе с нею живыми захоронены. Чтобы, дескать, зная о том, получше ее лечили. Так и сделалось. Я бы, между прочим, не усомнился насчет Степанова Е. Р. в этом смысле. Своим приказиком он вполне удостоился участи гонтрановских медиков. Впрочем — шучу.

— Вы бы перестали об этом думать, — посоветовал Владимир Афанасьевич. — И шли бы спать. На вас вовсе лица нету.

— Не усну! — отозвался старый доктор. — Я вообще спать бросил вовсе. Тревожусь теми мыслями, которые в мои годы думать даже глупо. Суета сует в башку лезет, и не в смысле суесловия и житейской суеты — в этом не грешен, но в смысле попыток возвращения матери нашей хирургии ее чести. Зачем вся история трагической медицины с величественными смертями врачей, ставивших чудовищные опыты на себе, если толстоморденький Женюрочка Степанов может взять да и «спустить» нам свой нелепый приказик?

— Женюрочка еще за это полностью рассчитается, — отрезал Устименко.

— Но Пузыреву-то мы этим не поможем?

— А если бы не Женькин приказ — помогли?

— Если бы Пузыревым не футболили столько времени, то, наверное, помогли бы. Он при первом же осмотре ко мне попросился. Но ему, будто он капризная барышня, отказали. А опухоль-то растет, не ждет. И не во мне, разумеется, дело, а во времени, черт бы его задрал.

Он выпил рюмку водки, вздохнул коротко и сообщил:

— Пойду. В занудливейших стансах начала нашей эры написано, что-де жизнь человека ограничивается ста годами, а ночь занимает половину этих лет, что-де половина оставшейся половины поглощена детством и старостью, а остальное проходит среди болезней, расставаний, похорон близких и тому подобных веселостей. Где же оно — счастье?

— Вы у меня спрашиваете? — тяжело осведомился Устименко.

Богословский стиснул плечо Владимира Афанасьевича ладонью и ушел.

В одиночестве Устименко похлебал чаю, послушал громкий разговор Норы с Волковым.

— Научите меня не краснеть, — сердито говорила Нора. — Просто глупо — по каждому поводу краснею…

— Ну, это не так просто, — значительно ответил Волков, — тут и состав крови играет роль, и кожные покровы, и запас самолюбия…

Нора помолчала, потом осведомилась:

— А может быть, у меня избыток совести?

Слушать было неловко, Устименко поднялся и пошел к окну. Тут схватились в споре Саинян, Нечитайло, Митяшин, Люба Габай и старый Гебейзен. Владимир Афанасьевич застал уже ту часть спора, когда предмет его уловить было невозможно, каждый из спорящих говорил свое и сердился, один только Митяшин был сдержан, хотя тоже, видимо, ни с кем не соглашался…

— Ну и что? — спросил Нечитайло.

— А то, что медицина должна служить пользе больных людей, а не больные люди — пользе медицины, — сверкал глазищами Вагаршак. — Истина прописная. Да надо к тому же непременно учесть, что каждый больной страдает своей болезнью плюс страх. Вас этому не учили? Больной есть больной, а не «случай», да еще интересный или неинтересный.

— Вагаршачок, не ори! — попросила Люба.

— Но я не могу любить всех своих больных! — воскликнул Нечитайло, и его бульдожье лицо стало несчастным. — Я делаю все, что в моих силах, и никто не может меня упрекнуть…

— Я могу, — вмешался Устименко.

— То есть?

— Вы же сочли возможным отбыть на охоту, когда я оставил вас своим заместителем? Было такое дело? Или я ошибся? Нет, не о любви разговор…

Черт возьми, как умел он портить людям настроение своей несдержанностью. Ведь можно было отложить разговор на эту тему до завтра? Или поговорить об охоте вчера?

Нечитайло поморгал, а Гебейзен, сделав вид, что спор продолжается, сказал:

— Я на стороне мой молодой друг Вагаршак. Психическая асептика не менее есть важно, чем, как это сказать по-русскому, чем асептика хирургическая. В хирургической практике очень важно не занести инфекцию, так, правда, верно? Разве не важно не занести травму словом в психологических взаимоотношениях между доктор и больной? Я понятно сказал?

— Это точно! — сказал Митяшин. — Вот тут я полностью поддерживаю. Это — по науке, нас и Ашхен Ованесовна так поучала, если уважаемый врач, то его слово может и облегчение дать и буквально нанести тяжелую травму. Я еще хочу разъяснить свою мысль…

Люба взяла Устименку под руку, отвела в угол, где потише, и сказала шепотом:

— Вы мне не нравитесь, Володя. Так нельзя больше.

— А как можно?

— Вы же ее никогда не любили. Оба вы только мешали друг другу. Так почему же вы словно в воду опущенный?

Он беспомощно смотрел на нее.

— Никуда я не опущенный, — медленно рассердился Устименко. — Может же человек устать?

— Может! — кротко согласилась она. И вдруг, гневно блеснув глазами, сказала: — Но я не могу это видеть. Понимаете? Должен же человек иметь еще какой-то смысл в жизни кроме дела?

— Ну, должен! — со вздохом подтвердил он. — Это в рассуждении, чтобы над столом висел абажур? Бывает, не получается. Вот и у меня не получилось.

Он отошел от нее и издали видел, как она смотрит на него — зло и даже с ненавистью. Черт бы их всех побрал! Какое им дело до того, что его бросила так называемая жена. Оставили бы они его в покое с их чуткостью.

Устроившись в тихом углу, он думал там свои думы и видел, как сначала ушел Гебейзен, как прощался со всеми Щукин, как доругивался Нечитайло с Вагаршаком, как пришла Женя и потянула своего Митяшина домой. И Нора ушла, и ее Волков, наверное, скоро поженятся и будут счастливы…

Когда разошлись все, он натянул халат и прошелся по своей хирургии. Потом навестил Пузырева в онкологическом. Тот оглядел его живо и весело блестящими, довольными глазами и сказал с радостным удивлением:

— Подумайте, доктор, ничего не болит. Только такое чувство, что я вроде с похмелья. Это наркоз? А облегчение — явное. Чувствуется, что лишнее из брюха убрано.

Домой он плелся долго и ужасно удивился, увидев в своей кухне насупленного, с мешками под глазами, Родиона Мефодиевича с таким же мрачным дедом Мефодием. У двери были сложены чемоданы — два получше, один поплоше. Адмирал был в штатском, в кепочке с пуговкой, дед — в военно-морском, доброго сукна, адмиральском, правда без погон и шевронов.

— Примешь пожить? — спросил Родион Мефодиевич сурово. — Мы с батей в гостиницу просились, не пустили, одна дамская особа ответила, что даже коммерсанту из ФРГ от ворот поворот сделала. Ну, я ей, что, может быть, русского адмирала уважит… куда там…

— В толчки! — подтвердил дед. — Хушь плачь, хушь смейся, хушь чего делай. Варька сюда и привезла. Володечка, говорит, допустит под крышу.

Устименко молчал, сжав челюсти. Странное и непривычное понятие «судьба» внезапно, словно пулей навылет, прострелило его.

— Я рад, — сказал он просто, как говорил все и всегда. — Извините, не понял сначала, что к чему. Вам с дедом Мефодием комната, я — тут привык. Сейчас кровати на места водрузим… Погодите, да вы, наверное, поели бы…

— Что ты в кухне — об этом никакой речи быть не может, — не без суровости, но как-то словно бы оттаяв, произнес Степанов, — все в комнате расположимся на казарменном положении. Да оно и не надолго, несколько дней, я надеюсь — утрясется все…

Не более как через час все и тут вполне утряслось. Дед Мефодий, будучи человеком запасливым и ни на что хорошее в будущем не имея привычки надеяться, прихватил в суматохе из Женькиного буфета часть горячительных напитков, которые там обнаружил, и к ним закусок, что по силам было уволочь. Кошелка с продовольствием стояла в сенях. К ужину дед, почувствовав себя здесь вроде хозяином, пригласил и «почтенного старичка» Гебейзена. Тот, несмотря на позднее время и на усталость после сабантуя, вышел, вежливо кланяясь и улыбаясь.

— Шнапс! — щелкая по бутылке пальцем, выложил дед свои познания немецкого языка, благоприобретенные во время оккупации. — Курка, яйки, млеко, жрать?

Пауль Герхардович не без удивления поблагодарил.

— От так, — сказал дед, — с благополучным приездом. Ну, где наша не пропадала, тяпнем, Владимир, да и спать повалимся; хорошо под крышей, а то уж и не чаяли. Что молчишь, ни ответа от тебя, ни привета, как то бревно…

— Я рад, — повторил Устименко, — рад.

— Заколели тут на холоду, тебя дожидаясь, — опрокинув стаканчик и закусывая облупленным яйцом, объяснил дед Мефодий, — даже Варвара Родионовна рекомендовали выпить, как взойдем в избу. И она, бедняга, измерзлась, все башмаками топотала. Сыро, студено…

— Куда же она подевалась? — ни на кого не глядя, спокойным голосом спросил Владимир Афанасьевич. — Почему с вами не вошла?

— Вошла и ушла, — не торопясь ответил адмирал. — Вот товарищ Гебейзен как вернулся, да впустил нас, да сказал, что ты скоро явишься…

— О да, Варья, — подтвердил старый Гебейзен. — Мой первый друг тут. Самый первый. Замечательный молодой друг!

Вскорости все улеглись. Устименко настоял на своем — вытянулся в кухне на раскладушке и погасил свет. Стоило ему остаться в темноте, как она заявилась — Варвара. Заявилась всегдашняя спутница его жизни, та, которой он жаловался, когда ему было худо, и которой хвастался, когда было чем. Та, которая была его совестью, его несчастьем, лучшей стороной его души и самым близким ему человеком даже тогда, когда он совсем потерял ее. Заявилась — печальненькая, постненькая, такая, какой он желал ее видеть в пору, когда накатывало на него желание учить ее и «поднимать до себя», как она любила выражаться в ту неоцененную, самую счастливую полосу его жизни.

— Дурак! — сказал он себе, переворачивая жесткую подушку. — Дурак, идиот, болван!

Тарбаганья болезнь предстала перед ним, желтые пески Кхары, черные флаги, рвущиеся на ветру, и он сам, заболевший чумой-корью, он, пишущий тогда Варе письмо. Пишущий письмо и плачущий над листом бумаги, сам отторгнувший ее от себя и посмевший осудить — мучитель-ригорист, кретин, упустивший то, что могло сделать из него человека. Кто он теперь? Что он без нее?

— Черт бы все подрал! — выругался Устименко и опять повернул выключатель.

Даже усталость не помогла ему стряхнуть наваждение. И свет не помог. Так при свете он и заснул, и когда мучимый бессонницей Степанов вышел тихонечко в кухню, чтобы попить воды, он увидел на лице Устименки выражение горькой беспомощности, совершенно не свойственное седеющим людям.

Утром, за завтраком, за которым главным человеком стал необыкновенно оживившийся, потому что почувствовал себя необходимым, дед Мефодий, успевший уже пару раз огрызнуться, что-де у него «не десять рук» и что-де «еще бы картошки не пережарить, когда тут не плита, а страмота», — Устименко не выдержал, осведомился, где Варвара.

— Варвара, Варвара, — сказал дед, — ты сметаночки положи в картошки. Я уже и в рынок сбегал, пока вы тут дрыхли, никому и в глаз не стрельнуло — лучок-то зеленый откудова? Дед схлопотал…

Гебейзен, и к завтраку приглашенный, закивал птичьей головой:

— О, замечательно!

— Варвара в Гриднево уехала, — не глядя на Устименку, сказал адмирал. — Тоже замученная: то в Москву тайно от меня ездила, попозже за мной туда примчалась, здесь в больнице со мной. Работает же она, начальство на нее ругается…

Дед вдруг крикнул ошалелым голосом:

— Яички, старый дьявол, позабыл, убей меня, Родион Мефодиевич, яички же в чайнике заварены! Стой, ребяты, не чавкай картохи, с яичками будем, стой-погоди!

— Как ей живется-то там?

— На работе ценят, — не вдаваясь в подробности, ответил Степанов, — вообще, не жалуется.

Как будто об этом спрашивал Устименко?

А если я сам не понимаю?

Начальник АХО товарищ Пенкин к шестнадцати часам полностью выполнил приказание полковника Свирельникова — Гнетов был одет с иголочки, и даже шинель ему успели подогнать в соответствии с его узкими плечами. К семи часам вечера, когда по широким улицам заполярного города засвистала пурга, старший лейтенант закончил оформление документов и на себя и на заключенную Устименко А. П. Очень бледный, с красными глазами, с крепко сжатым ртом, Гнетов наконец вышел к ней в коридор. Аглая Петровна сидела до чрезвычайности прямо и в сумеречном свете маленькой лампешки казалась совсем молодой. Поверх ватника на ней было поношенное пальто, голову она повязала серым вязаным платком, мальчиковые ботинки начистила до блеска, в руках держала «сидор».

— Ну, все, — сказал ей Гнетов и, взглянув на светящиеся стрелки трофейных часов, присел рядом, по обычаю, перед дорогой.

Она смотрела на него сбоку блестящими глазами.

Гнетов вынул пачку папирос, предложил молча ей. Она закурила, все еще глядя на своего странного следователя. Он смотрел в сторону. Огонек папиросы освещал его измученное лицо. «Володьки! — во множественном числе подумала она с горькой жалостью. — Сколько вас на свете, Володьки?»

Трижды он предъявлял документы, покуда они вышли к машине, к «воронку», который дожидался их у ворот тюрьмы. Конвоя не было, Гнетов сам сел с ней в кузов и стукнул кулаком шоферу — поехали-де!

И на вокзале никакого конвоя не было, и в вагоне, почему-то мягком, с ковровой дорожкой и с тихим пощелкиванием отопления, их никто не ждал. Гнетов откатил дверь, пропустил Аглаю Петровну вперед, снял шинель, вышел в коридор и надолго остался там, присоветовав ей устраиваться. «Он везет меня в Москву, — твердо и счастливо подумала она, — иначе быть не может. Но не имеет права со мной разговаривать на эту тему. И я не буду у него спрашивать. Если он не говорит — значит, ему нельзя».

Запах тюрьмы, к которому она привыкла на этапах и в лагере, вдруг показался ей нестерпимым в этом теплом и тихом вагоне. А Гнетов, словно догадавшись об этом, едва поезд двинулся, принес Аглае Петровне склянку одеколона — наверное, бегал в киоск на вокзале. И одеколон, и мыло в красивой обертке, и зубной порошок, и даже щетку зубную — неужели приметил, какая у нее страшная и старая щетка была там, в тюремной больнице?

Не сказав даже спасибо, лишь взглянув на него, на одного из этих Володек, она ушла мыться, а когда вернулась, на столике в купе уже был приготовлен настоящий ужин с бутербродами, с печеньем, с какой-то золотистой рыбкой, нарезанной на бумаге, с подсохшим пирожным и с бутылкой молока, заткнутой бумажкой. И яблоки тоже были — два, два яблока, про которые он сказал, что ей нужны витамины.

За едой они ни о чем не говорили.

Поужинав, она все прибрала со свойственной ей красивой аккуратностью, стряхнула салфетку, выкурила папиросу и, попросив у своего следователя бумагу и карандаш, села писать себе памятную записку в ЦК. Теперь, когда она нисколько не сомневалась в том, куда ее везут, ей надлежало сосредоточиться, чтобы ненароком не забыть ни одну из тех ни в чем не повинных женщин, с которыми сталкивалась она в тюрьмах. Ведь ее везут не из-за нее одной? А если бы даже только из-за нее, то она обязана помнить о других. Она должна рассказать о беззакониях, которые происходят по вине вредителей, засевших в органах, это ее первая обязанность перед партией.

Старший лейтенант читал книгу, она писала, задумываясь иногда ненадолго, вспоминая, постукивая карандашом по белым, ровным зубам. Легкий румянец пробился на ее высоких скулах, ровным светом блестели чуть раскосые глаза. Писала она четко — фамилию, где встретила, суть дела. И, разумеется, — лишь о тех, в невиновности которых была убеждена. Поезд шел не быстро, вагон мягко покачивало, Аглая Петровна писала, иногда понемногу откусывая от яблока. Бумага кончилась, она попросила еще. У старшего лейтенанта больше не было, он пошел просить у других пассажиров.

Когда он вышел, она попила из бутылки молока. В купе стало совсем жарко, поезд стоял на какой-то станции. Дверь в коридор была открыта, в первый раз за столько времени Аглая Петровна ехала как свободный человек и нисколько этому не удивлялась. Все именно так и должно было быть. Все именно так закономерно, как закономерно произошел разгром Гитлера, а как же иначе? Конечно, ее письмо дошло, все остальное не имеет значения…

Из Москвы она даст телеграмму Родиону Мефодиевичу, Владимиру, Варваре. Но пока это неважно, важно не забыть никого, когда ее будут спрашивать в ЦК. Ведь она едет полпредом тех, кто пострадал из-за негодяев типа Ожогина. И она не имеет права на существование, если не выполнит полностью все, что ей надлежит сделать.

Гнетов вернулся с двумя листочками почтовой бумаги и посоветовал ей писать экономнее.

— Буду стараться, — с улыбкой ответила она. — Но ведь ничего нельзя забыть. В ЦК спросят.

Какое-то странное выражение мелькнуло в глазах ее следователя, словно он смертельно устал. И, ничего не сказав ей, он вновь взялся за книгу — это был том «Былого и дум», тот самый, в котором Герцен рассказывает, как свеча Натали горела на ее окне, «так мне горела».

Во сне старший лейтенант дважды вскрикивал.

Аглая Петровна спала плохо, пугалась его коротких, мучительных стонов, пугалась не его, а за него. И стыдилась его разбудить, стыдилась того, что ему станет неловко. А ночь была длинная, бесконечно длинная, поезд подолгу застревал из-за снежных заносов, сипло, словно жалуясь, что ему невмоготу, гудел паровоз, в тишине делалось слышно, как ледяная крупа скрежещет по вагону, по стеклу, по крыше. И было слышно, как бранились проводницы с каким-то подвыпившим пассажиром.

На следующий вечер, когда проехали узловую станцию Ощурье, Аглая Петровна вдруг поняла, что едут они не в Москву.

— Я вам и не говорил о Москве, — не глядя на нее, сказал старший лейтенант. — Это вы сами так решили.

— Так куда же вы меня везете? — с отчаянием в голосе воскликнула она. — Опять…

— Я везу вас в Унчанск, — не в силах лгать ей, сказал Гнетов, — в Унчанск, к Штубу. Полковник Штуб знает вас. Там и Земсков, с которым вы, кажется, партизанили. Там и ваши… родственники…

Она молчала. Она не хотела догадываться о том, что ей станет лучше. Она не хотела радоваться тому, что ее одну отпустят. Ее чуть порозовевшие щеки вновь посерели, глаза погасли. Забравшись с ногами на диван, она замолкла, закрылась одеялом и перестала писать, несмотря на то, что он достал ей еще бумаги. И есть почти перестала, и курить. Молчал и Гнетов, тупо глядя в страницу «Былого и дум». Что он мог ей сказать? Что Штуб ее освободит и тогда она поедет в Москву? Что он мог сказать ей, сам ничего не понимающий в том коловерчении, в которое швырнула его судьба? Чем он мог ее утешить, как мог помочь горю, в которое вновь она погрузилась?

Так ехали они ночь, и день, и еще ночь — вновь конвоир и заключенная, не говоря ни слова друг с другом, неизвестно во имя чего — враги, потому что не только ей, но и ему было горько: он-то знал, какому риску подверг свою жизнь, вступив в эту большую игру, а Аглая Петровна даже не смотрела теперь в его сторону, словно он повинен в ее горе, словно его произволом взята она под стражу, унижена, заключена в тюрьму.

А она почти так и думала. Теперь он вовсе не представлялся ей одним из «Володек». И орденские планки на его кителе не внушали Аглае Петровне никакого уважения нынче, как и изуродованное его лицо. «Может, в детстве обварился», — несправедливо думала она и, хоть чувствовала свою раздраженность, не могла себя побороть, потому и не ела его еду и не курила его папиросы; это все были «штуки», «подходцы», такое и раньше случалось, когда угощали ее иные с виду добрые следователи бутербродами и сладким чаем.

— Станция Горелищи, — прокричала в коридоре проводница, — следующая Унчанск, стоим тридцать минут.

Вновь Аглая Петровна натянула на себя свой ватник, вновь сняла с вешалки пальтушку, истертую и залатанную. «Хоть бы не встретить никого на вокзале! — с тоской и болью подумала она. — Хоть бы не увидел никто, как поведут в черный ворон».

— У меня к вам просьба, — вдруг услышала она свой голос. — Пожалуйста, мне это очень важно, я бы не хотела, чтобы тут видели, как меня сажают в тюремную машину. Я здесь работала, это — невозможно…

В большое зеркало она заметила его взгляд — сурово-несчастный. И, откатив дверь, в которую было вделано зеркало, вышла в коридор. Поезд уже замедлял ход, мелькали огни Овражков, Ямской слободы, ровный ряд фонарей на Приреченской. Из этого города она эвакуировала детей, за этот город умирала в гестапо, здесь, под Гнилищами, убили ее Гришу, председателя Губчека, а теперь ее везут сюда…

— Мешок ваш я взял, — за ее спиной сказал старший лейтенант.

— Дайте мне, — сказала она.

Ей было уже стыдно за то, что она просила его не сажать ее в тюремную машину. Какое это могло иметь значение?

Из распахнутых дверей бил ветер, холодный, но уже весенний ветер Унчанска. Где-то здесь, совсем близко, Володя, Родион Мефодиевич, Варвара. Может быть, следовало послать им телеграмму с дороги? Но на какие деньги отправить? И разве этот разрешил бы? Нет, пусть, все так и должно быть, никто не должен видеть ее в этой пальтушке, несчастную, она не может, чтобы ее увидели такой…

Голова у нее вдруг закружилась, но старший лейтенант не дал ей упасть — он поддержал ее за плечи и сказал негромко:

— Сейчас все пройдет, сейчас вы подышите воздухом, здесь душно было…

«Неужели и это штуки и подходцы? — сквозь звон в ушах подумала она. — Но зачем?»

Поезд уже стоял. Пассажиров в мягком было человек семь, но она нарочно подождала, чтобы все вышли и возле вагона не было никого. Гнетов ее не торопил, словно догадываясь, каково ей. Голова у Аглаи Петровны все кружилась, она вышла, ничего не видя и не понимая.

— Вы тут посидите, а я быстро машину организую, — услышала она его голос, — вот тут, у монумента, скамейки…

Она села, над ней высоко вздымался Сталин с трубкой в руке, освещенный к приходу поезда прожектором. И вокзальные колонны были освещены. Большие, толстые, жирные колонны солидного вокзала, который имел честь представлять собою город Унчанск.

«Здорово все-таки, — подумала Аглая Петровна. — И вокзал, и весь город освещены. Быстро успели. Молодцы!»

— Пойдем, Аглая Петровна, — сказал ей старший лейтенант. — Машина пришла. Легковушка.

Это был трофейный «оппель». Всю дорогу она жадно глядела на свой Унчанск и, словно забыв о том, кто она, спрашивала у шофера, какие это новые здания, что это за улица, которой раньше не было, как называется теперь площадь.

— Имени товарища Пузырева, — сказал Терещенко, — герой войны.

— Саша Пузырев?

— Точно не могу сказать. Обозначено имени А. Пузырева.

— Конечно, Саша, — сказала Аглая Петровна, — я его мальчишкой помню в тридцать шестом, что ли. Приходили ко мне в облоно, исключили за какую-то проделку из школы. Вот чудеса-то! Живой он?

— Слышал, приболел маленько, — ответил Терещенко. — У нас в больнице лежит…

В здании Управления, внизу, возле часового, Гнетова ждал Колокольцев. Они молча, словно позабыв про Аглаю Петровну, обнялись. И тотчас же спохватились.

— Здесь? — спросил Гнетов.

— Здесь, — ответил Колокольцев. — Пойдем.

И сказал часовому, кивнув на Аглаю Петровну и на Гнетова:

— Со мной.

В приемной Штуба Аглаю Петровну ненадолго оставили одну. Потом в дверях появился Август Янович — совершенно такой, каким она помнила его, когда приезжал он в Черный Яр биться за доктора Богословского.

— Входите, Аглая Петровна, — сказал он ей спокойным и ровным голосом. — Ничего, пальто снимете у меня, тут есть вешалка.

В низком и огромном его кабинете жарко пылали поленья в жерле изразцовой зеленой печки. Дзержинский смотрел прямо в глаза Аглае Петровне со знакомого портрета, висевшего над столом. И Штуб смотрел на нее внимательно сквозь стекла своих сильных очков, смотрел молча, словно не зная, о чем с ней говорить.

— Садитесь, — попросил он.

Она кивнула и села.

— Предполагаю, мы вас отпустим домой, — сказал он не садясь, глуховатым голосом. — Прокуратура, я надеюсь, пойдет навстречу, поскольку именно здесь, в Унчанске, имеются доказательства вашей подпольной патриотической деятельности и поскольку тут находятся некоторые люди, которые знали вас в тот период вашей работы…

— Следовательно, я буду полностью реабилитирована?

— Совершенно верно, будете, — с вежливой готовностью подтвердил Штуб, но как-то особенно приналег на слово «будете», как бы давая понять, что все им обещанное произойдет далеко не сейчас. — А пока ваше состояние здоровья, — продолжал он, — таково, что вам надлежит подлечиться, привести себя в порядок, наладить нервную систему…

— Я здорова, — раздраженно перебила она.

— Это врачам виднее, — спокойно заметил он, — а вопрос окончательно решат они.

— То есть медики меня сактируют? — быстро и гневно осведомилась Аглая Петровна. — И составят бумагу не о том, что я не виновата, а о том, что по состоянию здоровья не могу отбывать наказание? Так?

— Допустим, что так, — не глядя на Аглаю Петровну, казалось бы с полным спокойствием, но уже с трудом сдерживаясь, ответил Штуб. — Если вас устраивает именно такая формулировка — пусть будет так.

— И я должна буду подписать бумагу о неразглашении всего того, что испытала?

— Вы хорошо осведомлены, — невесело усмехнулся он. — Предположим и так — должны будете.

— А если я на все эти штуки не пойду? Если я не собираюсь покрывать ваши грязные дела? Если меня вам не удастся заставить молчать? Тогда как?

Он тихо и устало вздохнул. Потом закурил и прошелся из конца в конец по своему низкому, угрюмому кабинету. Удивительно, как не шло этому человеку выражение беспомощности, то самое, что давеча уловила она на лице Гнетова. Что с ними со всеми? Разве не помнила она Штуба в те далекие годы ничего и никого не боящимся журналистом из «Унчанского рабочего»? Почему же он молчит теперь, молчит и ходит тяжелыми шагами и не отвечает ей на прямой и простой вопрос?

— Ладно, — наконец сказал он, — больше я ничего не могу сделать. Понимаете, Аглая Петровна? Решительно ничего. Абсолютно!

Он подошел к ней ближе, совсем близко — плечистый, маленький, с белым, неподвижным лицом, — и почти крикнул, если можно крикнуть шепотом:

— Я прошу вас — перестаньте! Вам нужно вернуться домой. Необходимо. Это все перемелется, все будет в норме, но сейчас я не могу, понимаете, ничего больше не могу, неужели вы не верите мне? О черт, но как же мне объяснить? Как?

— Так, чтобы я поняла.

— Здорово! — усмехнулся он. — Замечательно!

И спросил холодным, служебным голосом:

— А если я сам не понимаю? Тогда что мы станем делать?

Над Штубом собирается гроза

Тот самый «бобер», который был «добер» настолько, что выпустил щучку в озерко, как-то ненароком узнал печальную историю инженер-генерала Горбанюка, сопоставил некоторые данные и внезапно весь содрогнулся от ненависти к самому себе и от чувства брезгливости ко всему им содеянному в смысле трудоустройства Инны Матвеевны в Унчанске.

Лариса Ромуальдовна пребывала в Кисловодске, так что на Петровку, в ту квартиру, где некогда так счастливо щебетали «две сиротки», Инне на этот раз не удалось ввинтиться. По служебным же телефонам ей отвечали, что профессор ее принять ни сейчас, ни позже не в состоянии.

И товарищ Горбанюк поняла, что вновь стала для генерала-доктора «подлецом души», и, вероятнее всего, на этот раз — окончательно. Впрочем, она не сдавалась. Она лишь отбивала депеши в Унчанск о разных причинах своей задержки в Москве, но так как Женя Степанов был более всего озабочен своими выдающимися неприятностями и, кроме того, без отдела кадров ничего решительно не менялось, то ей, возглавляющей вышеупомянутый отдел, никто и не приказывал сей же час возвратиться к исполнению своих обязанностей. За нее «работала» Ветчинкина, курила невозбранно папиросы и распоряжалась лязгающим голосом, всего и делов.

А Инна Матвеевна подстерегала своего «бобра» и в конце концов подстерегла выходящим к машине, когда приоткрыл он дверцу и даже ногу в начищенном штиблете занес, — тут-то она и вклинилась, и ввинтилась, и, обращая на себя внимание прохожих, жалостно сложила руки, словно молясь в католическом соборе, когда истинно верующий вручает провидению все свои помыслы, чаяния и надежды.

— Ну, так садитесь же, — ненавидящим и брезгливым голосом сказал генерал-доктор, — не делайте уличных сцен…

Она, что называется, «упала» на подушки «бенц-мерседеса», подаренного генералу маршалом за его блистательные заслуги перед армией во время войны, за его фаталистическое бесстрашие и ровную, веселую веру в конечную победу разума над тем, что именовал он «свинячьим бедламом».

— Мне нужен час, — сквозь искренние слезы, потому что она действительно была доведена до крайности страхом будущего, сказала Инна Матвеевна. — Только час, не больше…

Она бы поцеловала ему руку, если бы он не сидел от нее так далеко, она бы встала перед ним на колени, если бы не боялась упасть в машине и тем превратить сцену истинно драматическую в неловкий курьез. На все, решительно на все была она готова в эти мгновения.

Генерал-доктор приказал шоферу:

— Петя, домой.

Своим ключом он отпер дверь в тихую квартиру, снял с Инны Матвеевны, по привычке быть вежливым, шубку, сбросил шинель и, щуря глаза — начиналась проклятая мигрень, — запил глотком воды две таблетки пирамидона.

Она все еще плакала, все еще была не в силах говорить. С руками за спиной генерал медицинской службы прошелся по натертому паркету, зажег люстру, повернул выключатель настольной лампы, построенной из старинной вазы со скачущим всадником и загнанными волками.

— Я слушаю вас! — наконец, подавляя раздражение, произнес генерал.

Не садясь, продолжая молитвенно стискивать ладони, Инна Матвеевна рассказала ему почти всю историю с приездом в Унчанск Жоржа Палия. «Почти», потому что Жорж выглядел в ее рассказе только школьным товарищем Инны и никем больше, его последующая военная жизнь, разумеется, ни в малой мере не могла ей быть известна, вытатуированную букву она, конечно, видела, когда он, приехав, брился «при Елочке в кухоньке», но разве могла она знать, что такое татуировка в данном случае, и вообще при чем тут она, оказавшая лишь гостеприимство своему бывшему школьному товарищу, прошедшему, по его словам, «весь ад войны»? Да, он оставил чемодан, но откуда она могла знать, что там эти страшные деньги? Нет, конечно, разумеется, она никак его не обеляет — этого негодяя, но в чем же ее вина?

Голубоглазый, совершенно седой генерал всхрапнул носом. Теперь он остановился и смотрел на Инну неподвижно. Она чувствовала, как внимательно и напряженно он слушает. Видимо, она что-то задела в его душе, зацепила какую-то струну, расшатала кирпичик в крепкой, казалось, нерушимой кладке…

— Ну? — спросил он, когда она задохнулась.

— Меня таскают, мучают, — шепотом сказала она. И солгала, внезапно догадываясь, куда надо бить тараном. — На меня топают ногами. Этот Штуб грозится; конечно, меня разлучат с Елкой. А за что? О, я не корчу из себя святую, я делала ошибки, ужасные, непоправимые, но меня так колотила судьба, со мной так безжалостно обошлась жизнь…

— Кто такой Штуб? — оборвал ее генерал.

Она рассказала.

Белой рукой генерал-профессор взял из коробки с золотыми печатями сигару, отрезал кончик, раскурил. Потом вынул из бюро бутылку коньяку, налил себе изрядную рюмку и выпил. Если бы Инна Матвеевна могла только представить себе, как угадала она, рассказав именно ему, генералу, свою историю с Палием в таком жалостном и розово-голубом варианте! Если бы знала она, сколько сам генерал претерпел различных превратностей судьбы до того мгновения, когда в первые дни войны вновь оказался на почетной свободе! Да, впрочем, и не зная ничего, она, что называется сквозь слезы, видела — вышло ей помилование и прощение, вновь «бобер» стал «добер» к ней, лично к ней, и быть теперь худу одному лишь Штубу.

Жуя губами сигару, генерал набрал номер телефона и, явно сдерживая себя, рассказал кому-то — она так и не поняла, кому именно — «отвратительную» историю «новоявленного Ежова» из Унчанска. Говорил он, не стесняясь в выражениях и не затрудняя себя выбором телефонных слов, нисколько не защищал Палия, а лишь с бешенством утверждал полную непричастность «врача Горбанюк» ко всему этому делу.

— Эти штуки должны быть не только прекращены, но и виновники их должны быть сурово наказаны, — говорил он, срываясь от бешенства на тот самый тенорок, которым крикнул когда-то Инне, что она «подлец души». — Во всем этом надобно разобраться. Кричать, топать ногами, угрожать — кому?

«А сам как ты топал?» — успокаиваясь, но продолжая плакать уже искусственными, а не естественными слезами, думала Инна и наслаждалась в то же время мечтой о грозе, которая с ее помощью собирается над Штубом и которая непременно ударит, потому что генерал-доктор по своему положению не стал бы звонить лицу незаметному, а говорит он, видимо, с большим и решающим начальством…

Наконец профессор-генерал положил трубку. Лицо его, оживившееся во время собеседования, вновь побледнело — пирамидон не избавил от мигрени. И голубые гневные глаза смотрели мимо Инны Матвеевны — вдаль.

— Вас хоть не били? — осведомился он.

Она промолчала с таким видом, что не хочет еще ранить его душу.

— Сядьте, — распорядился он, — выпейте рюмку коньяку.

Инна Матвеевна отрицательно потрясла головой, будто говорить еще не могла.

Он протянул ей рюмку, налитую до краев. Она всхлипнула и выпила.

— Ваша история с разводом и прочим — история грязная, — вдруг впившись в нее глазами, заговорил он. — Я не хотел вас видеть именно из-за этой гадости. Вы вели себя недостойно — у меня сведения точные…

— Вероятно, — кротко согласилась она, — но когда любишь человека, разве так просто держать себя с достоинством?

— А вы любили его? — изумился генерал, которому такой поворот, при его душевной ясности, никак не мог прийти в голову.

Она молчала.

— Любили?

— Я — однолюб, — тихо произнесла Инна Матвеевна. — Да, да, гадость, грязь… Я способна была убить… Когда я увидела эту военно-полевую жену, на меня что-то нашло.

Слезы вновь хлынули из ее красивых глаз. Ей и вправду теперь казалось, что тогда на нее что-то нашло.

— Это так, — сказал генерал задумчиво, — это верно. Я читал, такое бывает…

Перед его умственным взором предстала Лариса Ромуальдовна — такая, какой он всегда ее видел: красавица сестричка в ту давнюю войну, в дни отступления через Бучач, высокая, гибкая, ушедшая на фронт по велению сердца из чиновной и богатой семьи.

— Завтра она вернется, — услышала Инна Матвеевна.

— Кто?

— Лариса Ромуальдовна. И мы втроем отобедаем в «Арагви». Согласны?

— А меня не разлучат с Елкой?

— Вы сошли с ума, — усмехнулся генерал. — Как бы вашего Штуба, или как он там, не разлучили с Унчанском…

Вдвоем они выпили еще по рюмке коньяку. Прощаясь, генерал бережно поцеловал ее руку, он согласился, что сейчас ей не до «Арагви».

— И все-таки, — произнес он уже в передней, — все-таки, дорогая моя Инночка, не ставьте на себе крест. Вы молоды, вашей дочке нужен отец. И хозяин в доме тоже нужен…

Глаза ее еще раз, последний, наверное, наполнились слезами, нервы срабатывали только когда надо. И с тихой твердостью Инна Матвеевна произнесла:

— Нет, профессор. Это невозможно. Я Елке — и отец и мать. А личная жизнь — разве работа не есть главное в личной жизни? Вы помогли мне стать в Унчанске врачом, я лечу, неужели этого мало?

Разве мог он запомнить, что именно она делает в Унчанске? Пусть думает, что лечит. Таким это нравится. Он ведь сам до сих пор лечит, недаром она и поймала его у подъезда клиники.

— Если что — напишите! — услышала она уже в пролете лестницы.

От нечего делать она прошла насквозь Петровский пассаж и увидела свободное такси. Деньги Палия, вынутые из сейфа, были при ней, большие деньги, огромные. Покупать нынче ей ничего не следовало, хоть комиссионные магазины и ломились от вещей, которые жгли ей глаза. И, усевшись в машину, она велела везти себя за город, но с тем, чтобы остановиться по пути у хорошего магазина, она собралась к подруге на праздник, день рождения, что ли, с пустыми руками неловко…

Лгала она от возбуждения, оттого, что ее дело вдруг сделалось, оттого, что в Москве так явственно пахло весной, оттого, что еще один рубеж остался позади и что сейчас ей никакие пути не заказаны.

— Обрат придется оплатить, — сказал шофер.

— Получите.

— Это по счетчику, — покашлял водитель. — А вообще-то…

— А вообще-то наши советские люди на чаек не просят, — с удовольствием поставила на место Инна Матвеевна зарвавшегося шофера. — Правильно я говорю?

Шофер взглянул на нее искоса и усмехнулся — бывают же такие дамы при Советской власти…

Вера Николаевна Вересова «снимала» половину дачи у матушки профессора-полковника Кофта, которая была уже столь стара и беспомощна, что нуждалась в квалифицированном уходе такой интеллигентной женщины, какой Кофту представилась Нина Леопольдовна. И Вера, как врач, приглядывала за старушкой. А к вечеру приезжал сам профессор, иногда с Цветковым, который появлялся тут только в штатском, быстро пробегал еловой аллейкой к дому и с веселой усмешкой утверждал:

— А что поделаешь? Этого у нас не любят.

Инна Матвеевна, за неимением знакомых в Москве и потому, что не достала номера в гостинице, а также из-за того, что Вера Николаевна ей понравилась в пути, на следующий же день разыскала ее и поселилась в одной комнате с Наташей.

В нынешний вечер, следом за Инной Матвеевной, прикатили Цветков с Кофтом и тоже привезли того, что именовалось у них «харчишками». Наташа спала, Нина Леопольдовна слушала рассказы старой матушки Кофта про то, как она лечилась в Каннах и как ее покойный муж ни в чем ей не отказывал. Цветков сбросил пальто, погладил своего наперсника по плешивой голове, ущипнул за щеку и сказал Инне:

— Хорош бестия? Между прочим, далеко пойдет, башка блестяще организованная. Трусоват, правда, но мы перековываемся, очень даже перековываемся…

Профессор Кофт круто покраснел, но промолчал, старательно откупоривая бутылки и открывая банки с консервами. Цветков сидел отвалясь в старом шезлонге, покуривал, чему-то посмеивался. Вера Николаевна расставляла на столе хрусталь матушки Кофт — это все перекочевало в несколько приемов с той половины на эту, на вересовскую.

В круглой печке потрескивали сухие дровишки, на белой скатерти сиял и переливался хрусталь, на душе у Инны Матвеевны, в первый раз со дня появления проклятого Палия, было легко и свободно. И коньяк, который выпила она у доброго «бобра», все еще чуть кружил ей голову.

— Ну, за счастье в этом доме, — сказала она, немножко завидуя Вере Николаевне и ее уже определившемуся будущему, — за вас, Верочка, а следовательно, и за вас, Константин Георгиевич…

— Это в смысле свата? — остро усмехнувшись, ответил Цветков. — Что ж, я не без удовольствия!

Вера Николаевна печально и иронически улыбнулась, Инна Матвеевна ничего не поняла и выпила залпом свой противненький мускатель; Кофт сидел с неподвижным, тяжелым, обвисшим лицом. Рюмка в его руке мерно вздрагивала.

— Вера Николаевна, — глядя в глаза Вересовой, весомыми словами, полностью и очень четко выговаривая, сказал Цветков, — дорогая боевая подруга по славному рейду через тылы противника! Я поднимаю этот бокал за вашу судьбу и за судьбу моего испытанного друга, профессора Кофта…

Инна Матвеевна быстро взглянула на обоих поименованных. Кофт был по-прежнему красен каким-то рачьим цветом, Вера все еще усмехалась, но губы ее слегка вздрагивали.

— Как вы все изволили заметить, — продолжал Цветков, вскидывая резким движением головы слегка поседевшие, но все еще русые волосы, — как вы не могли не заметить, наш друг, профессор Кофт, чрезвычайно скромен в выражении своих симпатий и антипатий. Талантливый ученый, прекрасный организатор, добрый друг и товарищ, он тем не менее пальцем о палец не ударил ни по служебной линии, ни в личной жизни. Так, старина?

Кофт ничего не ответил. Под тяжелыми его веками блеснуло что-то вроде короткой, злой искры. Блеснуло и погасло.

— Так вот, товарищи, от имени и по поручению моего друга профессора Кофта и моей подруги Верочки Вересовой сим объявляю: с нынешнего вечера, выражаясь по-старинному, они суть жених и невеста. Возражений нет?

— Но ведь, — совсем уж ничего не понимая, начала было Инна Матвеевна, но в это мгновение Цветков так сдавил ей запястье своей могучей рукой, что она едва не вскрикнула, но сдержалась и только лишь разлила на скатерть мускатель, которым ее почему-то потчевали…

— Вот вам и ведь! — сказал Константин Георгиевич.

Сильно вырезанные его губы — вишневый «лук Амура» — улыбались, в то время как глаза были холодны и насмешливы.

Ужинали поспешно, словно боясь опоздать на поезд. Вера Николаевна молчала, Кофт быстро и сердито напивался. Цветков пил умеренно, все еще чему-то улыбаясь. Со стен на все происходящее незаинтересованно смотрели развешанные тут еще с довоенных времен Пастер, Листер, Кох и Пирогов. А когда Инна Матвеевна вышла прибраться и попудриться, Цветков сухо сказал:

— Чтобы все было ясно, сообщаю: на этом какое-либо наше личное знакомство, Вера Николаевна, заканчивается навсегда. Люди любят слухи, а нам с вами они совершенно ни к чему. Да, — значительно вглядываясь в Кофта, произнес он, — да, мой друг, да, флирт и платонический роман имели место, но не более того, никак не более, что вам известно по нашему путешествию в Унчанск. Да, ваш шеф был влюблен. Но кто бросит камень в человека, потерявшего голову от одного лишь присутствия обаятельнейшей Веры Николаевны? Однако… короче говоря…

Вошедшая Инна Матвеевна не дала ему закончить. Он разлил шампанское и, твердо глядя в глаза Кофту, сказал:

— С новой жизнью, дорогой друг! За ваш дом! За вашу спящую рядом прелестную дочку Наташу! За вашу умную, изящную, красивую жену Веру Николаевну Вересову! И… я поехал!

Кофт подал ему пальто. Он усмехнулся, взял пальто из его рук и посоветовал:

— А вот этого не надо!

И взглянул на Веру Николаевну. Она улыбнулась — спокойно и вроде бы даже приветливо. Он поцеловал ей руку и еще раз посмотрел на нее. Она все еще улыбалась. Кофт стоял рядом — почти между ними, но не глядел на них, — толстый, тяжелый, влюбленный, не все еще толком понимающий.

И только когда донесся звук немного побуксовавшей в снегу у дачи и все-таки уехавшей машины, Инна Матвеевна решилась наконец поздравить и Веру и ее профессора.

Он молча поклонился и шаркнул ногой.

Потом он выносил на кухню посуду и убирал комнату, а Вера Николаевна и ее новая подруга лежали на диване и изредка перешептывались.

— Ну и что? — в заключение сказала Вера. — Какая в конце концов разница? Жизнь есть жизнь, разве не правда? Он же влюбился в меня как сумасшедший. Вдовец, никаких сложностей, квартира в Москве, знакомства среди артистов, художников, композиторов. Это вам не Унчанск…

Но в глазах ее вдруг появились слезы.

Погодя явилась Нина Леопольдовна, сделала вид, что не замечает, чем занят неуклюжий Кофт, жарко, как делают это профессиональные артистки, расцеловалась с Инной Матвеевной и сказала, сюсюкая:

— Откуда вдруг эти морщиночки? Что случилось с нашей очаровательницей? Внезапная любовь? Горе? Маленькая красивая драма?

И, не слушая ответа, произнесла из какой-то пьесы:

— «Картежники несчастные! Вы гарь свечей вдыхаете? А там мерцают звезды, пальмы ветер гнет и море пенными барашками нам бурю предвещает»!

Кофт спросил из кухни вежливым голосом:

— А кильки можно в консервной банке оставить или в стеклянную переложить?

— В стеклянную, дружочек! — крикнула Нина Леопольдовна и шепотом сказала: — Вот бы товарища Устименко к этому святому на выучку.

Вера поднялась и быстрыми шагами вышла на крыльцо.

А утром, в городе, Инна Матвеевна сдала деньги Палия на две сберегательные книжки, заклеила их в конверт и отвезла только что приехавшей из Кисловодска Ларисе Рамуальдовне.

— Тут все мои сбережения, — за чашкой крепкого кофе в старой столовой того дома, который опять стал ее домом, лгала Инна. — Если что со мной случится, вы не оставите Елочку. Правда? Ведь правда? А если все будет хорошо, мы приедем к вам, вы ведь не прогоните нас? И на эти деньги оденем девочку, она у меня ужасно растет, невероятно…

Во второй половине дня Лариса Ромуальдовна, отказавшаяся ехать в «Арагви» и возмущенная тем, как не следит за собой Инна Матвеевна, вызвала на Петровку свою массажистку, Ванду Заславовну. Товарищ Горбанюк получила и в Унчанск несколько банок кремов и притираний, сваренных самой массажисткой на особом китовом жире и с особыми добавлениями. После массажа сделаны были маникюр и педикюр, потом изготовлены пакеты всяких яств для бедной маленькой брошенной Елочки, которую жестокая мамочка не взяла с собой в Москву. Пакеты шофер Петя погрузил в «бенц-мерседес». И тот самый генерал, который называл ее когда-то «подлецом души», проводил «Инночку» на вокзал и вместе со своей супругой стоял у вагона, пока поезд не двинулся. И покуда они стояли у вагона, проходившие мимо военные с удовольствием козыряли знаменитому генералу, а он улыбался им голубыми, бесконечно добрыми стариковскими глазами и тоже прикладывал руку к козырьку. Он и Инне откозырял — бесстрашный всюду и всегда добряк, имя которого почтительно произносили соседи Инны Матвеевны по купе, удивляясь, что он так прост и обходителен, так вежлив и весел в обращении.

— Так что же ему со мной чиниться, — не выдержав, солгала и тут Инна, — ведь не чужие…

— А вы ему кто? — почтительно спросил сосед по купе, ученый-химик с горячим молодым румянцем во всю щеку.

— Всего только дочка.

Это выскочило непроизвольно, само собой. И дальнейшее тоже выскочило само собой: несмотря на то, что это ее отец, она работает на периферии. Таково и его и ее желание. Конечно, мама была против, но они с отцом ее побороли. Долг есть долг, не правда ли?

Бочонок вина

Саинян зажег свет. И сразу стало видно, что все уже устали и что Люба Габай сердится.

— Между прочим, уже седьмой час, — сказала она. — Вы не находите, Владимир Афанасьевич, что пора закругляться?

— А дело вовсе не во мне, — негромко ответил Устименко, — я давно молчу. Это товарищи развернули дискуссию.

Щукин опять заговорил на ходу, уже в который раз:

— Очень трогательно, почти до слез. И шикарно в некотором смысле. Сравнительно молодой, полный сил эскулап ставит на себе опыт. Чрезвычайно душещипательно, только дело в том, Владимир Афанасьевич, что вышеуказанный мученик науки является в то же время главным врачом больницы, которая сравнительно недавно вступила в строй и нуждается в твердой руке. Нужна длань, вам это понятно? Ну, а если оный главный по причине облучения выйдет хоть на время из строя, то всему нашему богоугодному заведению станет довольно скверно, не так ли?

Устименко взглянул на сердитого Федора Федоровича и улыбнулся.

— С чего же это станет больнице скверно, если облучаемым даже бюллетени не выписываются, — возразил он. — В условии задачки оговорено — субъективно эти ребята чувствуют себя великолепно. Вот я и проверю на себе, каково облучаемым.

— Но данные по крысам… — начал было Нечитайло и сам смутился той глупости, которую едва не сморозил.

Щукин прекратил свое хождение из угла в угол кабинета, аккуратно стряхнул пепел с папиросы и осведомился:

— Когда это вам в голову пришло? «Вскочило», как говорят в Одессе. И вообще, давно вы этим занимаетесь?

— Достаточно давно для того, чтобы считать данный опыт необходимым.

— Что означает «давно» в вашем понимании?

— Ровно столько, чтобы знать — никакой литературы по этому вопросу не существует, все данные по этому поводу — липовые, вернее, болтовня, а не данные, побрехушки, а вопрос неотложный, его надобно если не решать, то хоть подготовить материалы, хоть…

— На сколько единиц вы рассчитываете? — перебил Щукин.

— Двадцать тысяч минимум.

— Трагическая медицина! — усмехнулся Щукин.

Устименко смотрел на него сбычившись, снизу вверх. Глаза у него были недобрые, упрямо неприязненные, и Щукин понял — шутить больше не следует, особливо такими понятиями, как трагическая медицина.

— Но если ваши двадцать тысяч дадут результаты, обратные всему тому, что привычно, вы думаете, «многоуважаемые шкафы» поверят?

Он остановился против Устименки широко расставив ноги, сунув кулаки в карманы халата, розовый от сердитого возбуждения.

— Рано или поздно пробью, — сказал Устименко.

— Уверены?

— Убежден.

— Но они не так просты, Владимир Афанасьевич. Не таких, как мы с вами, с кашей кушали.

— Подавятся.

— Ладно, оставим эту тему. И забудем субъективное состояние. А если начнет катастрофически падать количество лейкоцитов?

— Существует переливание крови.

— Значит, будем переливать?

— А как же?

— А если, многоуважаемый главный врач, главный доктор, простите, и переливание не поможет? Прекратим облучение?

— Нет.

— То есть?

— Поищем другие пути. Я ведь болен, и меня лечат.

— Но вы не больны, черт возьми!

— В задачке сказано, что болен. И вы будете обращаться со мной, как с больным. Со всеми вытекающими отсюда последствиями.

— Но бывают случаи, когда приходится прекращать лечение!

— Ну что ж, соберем консилиум и решим. Во всяком случае, Федор Федорович, доберемся до края.

— Но вы можете погибнуть!

— Разве? В литературе это такой ничтожный процент!

— Глупо! — вдруг громко сказала Люба. — Простите, Владимир Афанасьевич, но это несерьезно.

— Вполне серьезно, — ответил он, — настолько серьезно, что по существу вопроса мне никто не возражает. Вагаршак, может быть, вы что-нибудь скажете?

Саинян беспомощно огляделся. Он не умел лгать, но Люба успела ему написать записку про то, что Устименко решил поставить на себе этот опыт из-за «пустоты и одиночества», и он этому не до конца, но поверил.

— Разве я плохо все придумал? — опять спросил Устименко.

— Нет, продумано основательно.

— Если бы вы были на моем месте, Вагаршак?

— Вагаршак! — окликнула мужа Люба.

И сделала ошибку. Он терпеть не мог, когда на него «нажимали».

— Владимир Афанасьевич прав, Любочка, — сказал он с той угрожающей мягкостью в голосе, которую никто никогда не мог побороть и которая означала, что доктор Саинян свою точку зрения не уступит. — С моей лично позиции — он абсолютно прав. Если не я, то кто же? — вот как может ставиться вопрос в нашем обществе.

— Ого! — сказал Щукин. — Это упрек всем нам?

— В некотором роде, если вам угодно, — вежливо и четко произнес Саинян. — Во всяком случае, это я говорю себе. И если бы мысль, пришедшая в голову Владимиру Афанасьевичу, пришла в голову мне, я бы поступил точно так же.

— Уж это точно, — почти простонала Люба.

— Хорошо, ясно, — вмешался Щукин. — Мне интересно другое. Почему, собственно, Владимир Афанасьевич улыбается?

— Ну уж и улыбаюсь, — сказал Устименко. — Просто гляжу, как Николай Евгеньевич, покуда мы пререкаемся, уже и схемочку для меня вычертил, какие поля облучать…

Богословский действительно с самого начала разговора чертил и писал. Слишком давно и близко знал он Устименку, чтобы тратить время на лишние уговоры. Да и в самой выдумке своего Володи не видел он ничего из ряда вон выходящего: думал и надумал, больница на ходу, все идет нормально, и чем подписывать бумаги да ассистировать там, где отлично справится Нечитайло, пусть делает настоящее дело.

— Так я, с вашего разрешения, сегодня же и начну, — сказал Устименко, поднимаясь. Палка уже была в его руке. — По скольку там на сеанс вы мне назначили, Николай Евгеньевич?

— Бред какой-то, — проворчал Щукин, беря у Богословского листок бумаги. — Здоровый мужик берет и подвергает себя…

Недосказав, он в чем-то не согласился с Богословским, но они быстро договорились, и Щукин вместе с Устименкой пошел к Катеньке Закадычной в ее полуподвальные владения, где занималась она рентгенотерапией.

Нечитайло проводил обоих взглядом и совсем съежился. Бульдожье лицо его было печально, в глазах застыло горькое и брюзгливое выражение. Брякнув нынче про крыс он сам испугался своего постоянного страха, тишайшего образа жизни, того, что незаметно растерял самое главное для себя — ведь был же и забиякой, был и непримиренцем, и наступателем, а нынче вон как съежился — все Манька, да Котька, да супруга Ирина Сергеевна, да теща со своим вечным «ах, Саша, плетью обуха не перешибешь!». Даже на охоту с начальством стал ездить из угодливости, даже из операционной, бывает, пятится, а вдруг — неудача, происшествие, спросят — ты как смел? А этот смеет! Смеет и улыбается. Смеет эдакую затею на себя взвалить — двадцать тысяч здоровому, двадцать тысяч единиц только для того, чтобы самому разобраться и жить дальше с чистой совестью: что мог — то сделал!

— Александр Самойлович! — услышал он над собой.

Это Щукин стоял над ним — красивый, седой, улыбался, поигрывая бровью, блестя молодыми еще глазами. Наверное, не в первый раз окликнул.

Нечитайло так задумался, что даже не слышал, как они вернулись, не заметил, как, сердясь друг на друга, ушли Саинян с Любой, не разглядел испуганно оживленную Катеньку Закадычную, которая почла долгом проводить сюда своего главного врача после первого сеанса рентгенотерапии.

— Я тоже должна разобраться, — щебетала она. — Если мы имеем дело с неоплазмой…

— Хорошо, мы с вами, Катюша, завтра побеседуем, — сказал Закадычной Щукин и вновь окликнул Нечитайлу.

Катюша, поджав губы, ушла.

— Имеется предложение, — говорил Федор Федорович. — Отметим нынешний день, полный трудов и забот, добрым и обильным ужином в трактире «Волга». У меня там наметились кое-какие связи. Так как Владимиру Афанасьевичу предстоит на некоторое время расстаться с радостью познания гастрономических чудес, то это будет в своем роде отвальная. Поедим, выпьем, поболтаем. Я приглашаю.

— Все себя приглашают! — буркнул Богословский. — Экой барин!

— Отправились? — не расслышал Щукин.

Нечитайло поднялся, все еще раздумывая о своей судьбе и полный в эти мгновения предчувствия решительного поворота в жизни, печальный бульдог, сознающий собственную неполноценность даже в высокие минуты, когда, несмотря на восторг, все-таки страшен хозяйский окрик: «Где место?» Ах, робость, трусость! Как часто посещает она натуры возбудимые, импульсивные, склонные к красивым душевным порывам, как сминает и уродует самые, что называется, патетические движения внутренней сути таких людей, как Нечитайло, низводя их до степени приспособленчества, угодливости и даже лакейства…

Впрочем, в настоящее мгновение Александр Самойлович был на высоте. Он подобрался, просветлел, дотронулся до локтя Владимира Афанасьевича и спросил негромко, кого тот оставит за себя, если последствия облучения уложат его на месяц-два в постель. Кому доверит больницу?

Устименко ответил не сразу, потом улыбнулся и, когда все выходили, уже в вестибюле, произнес:

— Моя бы воля да была бы именно у меня в штате бывшая моя злая врагиня — некто Габай, Любовь Николаевна, — вот кого бы я вместо себя определил. Эта спуску не даст при всей своей внешней воздушности. А вы, Александр Самойлович, не обижайтесь, податливы и жалостливы. К своим именно врачам жалостливы, а больные для вас — суть масса. По принципу «вас много, а я один». Оно, конечно, случается и так, но все же хоть их и много, но они больные и им плохо. Впрочем, все это истины скучные и прописные, недаром вы меня кисло слушаете, но, как это ни печально, главный врач должен быть тверд до беспощадности, а вы вдруг поддадитесь на усталость, допустим, какой-нибудь Воловик да и засбоите…

— А ежели и не засбою? — все еще во власти своего порыва, позволил себе рассердиться Нечитайло. — Ежели вполне справлюсь?

Владимир Афанасьевич все на него смотрел — веря и не веря, но больше, пожалуй, не веря. Ровное пламя нужно было ему, то, чего достигал в своих топках кочегар Юденич. Энергия деятельного добра, бесстрашного и готового на любые осложнения в собственном бытии во имя дела, энергия того добра, которое Саинян взрастил в душе своей жены, — вот что ему было нужно. И то, что он сам приобрел от Постникова, от Полунина, от Богословского, от Оганян, которая так ужасно обидно назвала его Ионычем. А ведь у Ионыча тоже были порывы, он даже напевал про «слезы из чаши бытия» и попервоначалу не без увлеченности трудился в своей земской больнице. Нет, порывы ему не годились — даже самые высокие и самые безгрешные.

— Знаете, пожалуй, на вас не оставлю, — глядя в глаза Нечитайлы, задумчиво и спокойно произнес Устименко. — Ведь уже опыт был — с охотой. Нет, Александр Самойлович, никак не оставлю, — совсем решительно произнес он. — Вы заробели, а это крайне опасно, это — как летчик, который вылетался, — разве можно такому самолет с пассажирами доверить?

— А вы — жестокий человек!

— К сожалению, недостаточно, — вовсе не обидевшись, сказал Устименко. — Состоя в нашем сословии главных докторов, нужно вашего брата вот как держать!

И немного забывшись, он стиснул в кулак свою израненную руку, что получилось и жалостно и совершенно неубедительно. До того неубедительно, что Устименко даже порозовел…

В ресторане, после обряда заказывания холодных и горячих закусок, салатов, расстегаев и жарких, Устименко произнес довольно строго:

— Убедительно прошу всех коллег: то, что облучение мое будет опытом, пусть останется между нами. Версия такова: я болен, и меня лечат. Иначе все может вылиться в то, что наш Николай Евгеньевич определяет понятием «мармелад». А к нормальному больному будет применен нормальный комплект больничной чуткости. Вы согласны со мной, Федор Федорович?

— «Великие маленькие люди» — это Горький сказал? — поинтересовался Щукин, вставая.

Он пошел в вестибюль встречать Лялю.

А когда они вернулись, Богословский, «не к столу будь сказано», как он выразился, рассказывал про Бещеву-Струнину, которая, изучая проблемы возвратного тифа, дала себя искусать не более не менее как шестидесяти тысячам тифозных вшей…

— И про это мы будем непринужденно болтать весь обед? — спросила Ляля. — Или, может быть, попозже, за кофе?

— Ну а Петенкофер! — закричал со своего конца стола старый Гебейзен. — Петенкофер, я вас спрашиваю! Что вы знаете о Петенкофере? Старый Кох не поставил ни одного опыта на животных, потому что холера есть, как это сказать, она есть… sie ist die Krankheit der Menschen, Menschenkrankheit… Болезнь людей. Людская болезнь. Ляля простит меня, но я не возможность не рассказать…

Старый патологоанатом опоздал, с ходу опрокинул стопку водки, и теперь его невозможно было удержать от подробнейшего рассказа про то, как Петенкофер, со свойственной ему педантичной размеренностью, прежде чем принять внутрь, innerlich anzuwenden, своего организма миллиард холерных микробов, развел в воде грамм питьевой соды.

— Это чтобы желудочный сок не повредил микробы, — кричал Гебейзен, — вы понимаете? Dab die Falzsaure nicht die Mikroben verdirbt. Naturlich, конечно, надо понимать этот характер, он производил исследования…

— Я уйду! — приподнимаясь, сказала Ляля.

Федор Федорович поцеловал ее руку. Она села и быстро взглянула ему в глаза, а Устименко вдруг понял, что все это спектакль, спектакль для того, чтобы Щукин заметил ее, увидел, вспомнил, что она, его жена, здесь. И что теперь можно говорить решительно все, ей вовсе не противно, она медичка, ей надо так немного, всего лишь быть замеченной им, ее мужем, надо, чтобы он не хохотал без нее в мужской компании, а чтобы и она смеялась с ним, чтобы он не смел быть без нее, а был только с ней, всегда с ней, только с ней, хоть и в кругу своих друзей. Он будет с ней, а они вокруг. Она с ним, а они тут.

— Черт знает что, — сказал Щукин, когда наконец принесли жаркое. — Выходит, что есть совершенно нечего.

Официант пожал плечами и объяснил, что Богословский вычеркнул три четверти заказа.

— Не понимаю!

— Как этого человека много, — с усмешкой произнес Богословский, — как его, нашего Федора Федоровича, чертовски много.

— Это вы про что?

— Да к слову. И чтобы вы перестали поминутно за все и за всех платить. На сколько еще библиотеки хватит? На год? На полгода?

— Тогда и заживем по-другому!

— Торопитесь, словно жару прибежали хватить, — угрюмо любуясь Щукиным, продолжал Богословский, — словно боретесь вы с вашими деньгами…

— Я хотел…

— То-то, что хотел, да хотей не велел. Ну да шут с ним, со всем. Скажите лучше, что с Пузыревым станем делать…

Щукин помрачнел, задумался.

— Не сердитесь, — попросил Богословский, — от себя не уйдешь…

— Сократу будто бы сказали о каком-то дядечке, что путешествие его нисколько не изменило, — прямо глядя в глаза Николаю Евгеньевичу, произнес Щукин. — «Верю, — ответил на это Сократ, — ведь он возил с собой себя самого». Это про нас. Никуда не денешься. В праздномыслие не спрячешься.

И они заговорили о Пузыреве, словно и не было веселого застолья, словно не сидела рядом со Щукиным Ляля, словно не в ресторане шел разговор, а в ординаторской, и говорили до тех пор, пока окончательно не утвердились в мысли о полном своем трагическом бессилии. Тут наступило молчание, краткое и глубокое, ведомое докторам, молчание-прощание, молчание перед тем, как собраться с силами, чтобы свернуть на другую тему для сбережения собственных, не таких уж избыточных рабочих возможностей.

— Ну, так, — сказал Богословский, — нажгли мы себя веселым разговором, теперь и к живой жизни можно вернуться. Выпьем же за нашу Елену Щукину — отчество возраст мой не позволяет выговорить, — выпьем за редкое чудо любви и преданности, не так ли, Федор Федорович?

За столом стало тихо, Ляля Щукина, порозовев, робея, неумело чокалась, и, когда дотянулась рюмкой до Гебейзена, тот вдруг сказал:

— Зачем так грустно? Warum so kummervoll? Надо веселье! Разве сейчас плохо? Разве не очень хорошо?

Словно бы почувствовав неловкость за налетевшую вдруг тишину, первым зашумел Нечитайло, заговорил яростно и громоподобно об их замечательном коллективе, который возглавляет такой, как… Но тут же смолк на полуслове, будто своей толстой кожей почувствовав в этот момент то, что обратилось потом в непоправимую беду, в невозможное и бессмысленное горе.

— Вы что? — увидев его неподвижный взгляд, спросил Щукин.

— Да вот…

Все обернулись к широкой, зеркального стекла, двери. Оттуда, постукивая каблучками, бежала Катенька Закадычная, румяненькая, ясноглазенькая, светящаяся доброжелательством, в белой с вышивочками блузочке, в синей с плоечками юбочке, оживленная; подбежала в общем молчании и заговорила, пришепетывая от радости, что все на нее смотрят и ее слушают, что сам Щукин ей стул подставил и словесно пригласил «присаживаться».

— Вы только-только все ушли, — тараторила она не садясь и благодаря за внимание торопливыми и сладкими улыбками, — только-только, вдруг бах-тарарах — грузинчик приходит, такой интересный, усики, знаете, ну прямо дух захватывает. И бочонок при нем. От капитана Амираджиби привез Николаю Евгеньевичу лично. Подарок за внимание и заботу, и еще говорит, что они спорили про то, какое вино бывает в бутылках, а какое настоящее. Вот я и подумала — вы тут все вместе, наверное, и празднуете в своем кругу, подхватила бочонок — и сюда. Может, к месту? Или нет? Я ведь — как лучше…

На оживленном ее личике мелькнул вдруг мгновенный испуг — угадала или не угадала, «в цвет» или «не в цвет», как говаривалось там, где было некоторое время ее местопребывание, понравится или не понравится ее усердие? И тотчас же Катенька Закадычная вновь задарила всех улыбками, потому что сам Щукин похвалил ее, сам пошел с ней в гардероб за бочонком, назвал ее умницей-разумницей и, вернувшись, усадил Катеньку, сам сел ошую (одесную от нее оказался вежливейший Гебейзен), налил ей и себе вина, отведал и, сделав испуганное выражение лица, произнес:

— Еще Петрарка сказал: «Кто в состоянии выразить, как он пылает, тот охвачен слабым огнем!»

Бочонок был невелик — литров четыре-пять, но пили его долго, потому что вино и впрямь было удивительное. И весело всем сделалось, легко, даже Ляля, которая поначалу немножко словно бы была связанной, зарделась мальчишеским румянцем и заговорила со всеми так, будто давно была дружна и с Устименкой, и с Нечитайлой, и с Гебейзеном, и даже с Катенькой Закадычной, просто-таки сомлевшей от всего этого общества, в которое наконец вклинилась почти на равных и где даже за нее выпили все, кроме Николая Евгеньевича, словно предчувствовавшего, во что обойдется ему, бывалому вояке, это красное, как кровь, старое и недоброе вино.

Он не пил этого вина.

Он даже не пригубил его.

Он только разглядывал бокал на свет.

А пил водку из графинчика, принесенного отдельно, лично ему, официантом, и, когда допил последнюю рюмку, негромко спросил у Катеньки:

— А не будете ли вы любезны, дорогуша, сообщить, откуда вы догадались, что именно тут нас отыщете?

— Слышала, — заспешила Катенька, — в кабинете Владимира Афанасьевича слышала, когда его после сеанса привела.

— Но в кабинете вас не было, Катенька, когда мы насчет «Волги» говорили. Так ведь?

Его тяжелый взгляд пытался поймать ее зрачки, но Закадычная не смотрела на него.

— А вдруг и догадалась, — со смехом сказала она. — Разве не могла догадаться, что, если с Владимиром Афанасьевичем такое несчастье случилось, — это дело запить нужно. Или даже в гардеробной Прохоровна слышала, а не я, разве упомнишь?

— Ну так вот, теперь зато запомните: вина презентованного я не пил нисколько.

Закадычная повернулась к Богословскому вся, выказала глазами полное удивление и воскликнула сочувственно и скорбно:

— Но почему же? Такое вино натуральное и вкусненькое? И совсем-совсем не пьяное.

— А это вам, дорогуша, виднее, — поднимаясь со своего стула и придерживая ладонью живот, произнес Богословский. — Я в винах не знаток и не ценитель, я водку пью. Водку! — громче повторил он. — Слышали меня? Пью — водку!

Ляля и Гебейзен испуганно взглянули на него, Закадычная пожала полным плечиком. С суровым лицом старый доктор положил перед Щукиным свою долю денег и, кратко сообщив, что дурно чувствует себя, захромал к двери. Устименко сопроводил его в вестибюль. Здесь заметил он бешено-брезгливую гримасу на лице Николая Евгеньевича и услышал его сердитые слова, которые помнил впоследствии многие годы:

— Залил дорогуше Закадычной сала под кожу, да что толку, Володечка? Нехитрого разбору тварь, мастерица запечные слухи распускать, да ведь они в цене! Что толку, когда вино поднесено и выпито, а сил для драк с мелкими пакостями жизни — чуть! Нынче отлично было мне на душе, не часто так случается, да вот все испоганила Катюша. Поверьте, затравлена на меня длинная петля, и дни мои все уже сочтены вмале…

— Да вы что! — возмутился Устименко.

— Дело за тем, кто табуретку выбьет, — вдруг успокоившись, сказал Богословский. — Но не это суть важно. Суть важно иное. Удар нацелен не в меня, а во всю нашу цитадель — непокорную, неуступчивую, клыкастую. Готовьтесь, Володечка, хочу я вас видеть знаете каким?

И уже с усмешкой он прочитал:

Огонь горел в его очах,

И шерсть на нем щетиной зрилась…

— Это откуда же?

— Неважно! — сказал Николай Евгеньевич. — Разве может быть что-нибудь важно перед решающим сражением, особенно когда в лоб никто не суется, а все только вползанием, только вот эдак, эдак…

И волнообразным движением руки он показал, как это «эдак», но потом совсем развеселился, утер тыльной стороной ладони набежавшие вдруг слезы и, просветлев, велел:

— Не пейте помногу, слышите!

Гардеробщик, устав ждать, подал Богословскому шинель.

— Погоди! — отмахнулся Николай Евгеньевич.

И потер лоб огромной ладонью:

— Запомнилась мне фраза — чья, откуда — не помню. Но прекрасная по своей значительности и глубине: «Жил усиленной и сосредоточенной жизнью самопроверяющего себя духа». Оно, конечно, в цитаты не годится, особливо когда еще и не упомнишь, откуда взято, но в качестве напутствия имеет больше смысла, чем общепринятое «желаю удачи». Так вот, живите усиленной и сосредоточенной, понятно вам? А грубо выражаясь — облучайтесь. Оно так на так и выйдет. Только сим путем и пошабашим мы и сволочь на земле и сволочные недуги рода человеческого…

Глава 10

В последний раз Козырев

Возвращаясь с поля, Варвара думала только о том, как она вымоется горячей водой, как попьет горячего чая с хлебом и маслом, как ляжет и, крепко завернувшись в одеяло, окончательно согреется и уснет.

Яковец, словно угадывая мечты Варвары Родионовны, гнал разбитую полуторку с такой скоростью, что даже в кабине тоненько посвистывал ветер, и по обыкновению хвалился своим искусством, но Варвара не слушала — она научилась не слышать Яковца, лишь изредка, чтобы не обижать его, поддакивая.

— Скажите! — говорила она.

Или:

— Ну и молодец!

Или еще:

— Ковбой за баранкой!

— А то вот был случай, — загораясь от собственного вранья, говорил Яковец, — попадаю я с боезапасом в вилку…

Так, на бешеном ходу, ворвались они в Большое Гриднево, услышали собачий лай, увидели фонарь на площади, веселые, освещенные окна, мальчишек с коньками, бегущих на танцы гридневских девушек. И тут Варвара сразу, мгновенно скисла: возле дома, где она квартировала, стояла большая, длинная, роскошная машина. В такой машине сюда мог приехать только один человек, один-единственный, и его приезд означал бессмысленный, мучительный, тоскливый разговор, бессонную ночь, пустоту в душе и ненависть к самой себе.

Рванув дверь, она сердито вошла в свою комнату.

Разумеется, ее ждал Козырев.

Сидя верхом на венском стуле, с папиросой в зубах, он молча смотрел на нее, покуда она, сжав зубы, стаскивала с себя задубевший брезентовый плащ, полушубок, сапоги. В том, как сидел Козырев, ей вновь почудилось нечто дурно-театральное, придуманное, нарочитое. И волна злобного раздражения с такой силой поднялась в ней, что, даже не поздоровавшись, она спросила, глядя на него в упор блестящими от гнева глазами:

— Зачем вы приехали? Разве я не написала вам, чтобы вы навсегда оставили меня в покое? Сколько можно…

Он сидел молча в своей нарочитой позе. И его холеное лицо выглядело измученным. Наверное, он был пьян. Это еще больше озлобило ее.

— Я спрашиваю — зачем вы приехали? — крикнула она.

— За тобой!

Ответил Козырев с трудом, словно ему свело скулы. И это тоже показалось ей спектаклем, как плащ-палатка на плечах подполковника Козырева во время войны, в те дни, когда вполне можно было ходить в шинели, как его пристрастие к перчаткам в теплую пору года, как ироническая манера разговаривать со всеми, кто был ниже его в звании. Зачем она выдумала его себе на те несколько дней, которые погубили ее жизнь? Чтобы избавиться от горького наваждения и длинных снов, в которых виделся ей товарищ Устименко?

— Я устала и хочу спать, — сказала она, все с большей и большей злобой ощущая присутствие Козырева в своей холодной, бедной и неуютной комнате. — Нам не о чем больше толковать. Вам понятно это, Кирилл Аркадьевич?

— Я хочу выпить, — угрюмо ответил он.

— Немного виски? — в тон ему спросила она из какой-то книжки. — Или много виски и мало содовой? Кликнуть бармена? Мартини был холоден и очень хорош, так что мистер Ослоп остался доволен.

— Перестань! — с мукой в голосе сказал Козырев. — Я ничего не пил.

Но и эта подлинная мука показалась ей ненатуральной. В своей ненависти к нему она не замечала, что некоторая театральность была его свойством, он так привык к позам, что без них перестал бы быть самим собой. И, грея озябшие маленькие широкие ладони о печку, она сказала:

— Разве настоящий мужчина может не пить? Нет, настоящий парень, даже если ему за сорок, должен всегда быть чуть-чуть на взводе, так я читала. Бренди, или джин, или коньяк. И он должен курить. И еще плеваться. В их книжках все время это описывают — сигарета, трубка, сигара. И он должен быть груб с женщинами. Груб и жесток…

От холода, усталости и тоски этого бессмысленного разговора ей хотелось плакать, но она не могла себе это позволить. Она должна была казаться совершенно счастливой. И она пыталась это делать изо всех сил. Но сил-то нынче у нее было маловато…

— А Лидия Павловна где? — крикнула она хозяйке.

— На танцы пошла, — ответила из-за перегородки дородная и всегда задыхающаяся Захаровна. — Концерт и танцы. Сейчас я вам чайку принесу, вы, наверное, не кушамши…

— Я приехал за тобой, — сказал Козырев, слегка покашливая. — С моей семьей покончено. Развод получен, тебя это устраивает?

— Кому это нужно?

— То есть как — кому? Нам! Нам обоим! Я не мог не понимать, что ты не способна…

— Господи, какие глупости.

— Что глупости? Как ты можешь так говорить? Человек твоего характера…

— Что вы знаете о человеке моего характера, — в ожесточении крикнула она, — что вы можете знать? И неужели вы думаете, что штамп в паспорте имеет хоть какое-то значение, если любишь?

Зачем она заговорила так всерьез?

И конечно, ничего не получилось с тем, чтобы выглядеть счастливой. Настолько не получилось, что даже слез она не могла удержать: ведь штамп касался Устименки, а не этого картинного красавца!

— Ты меня свела с ума, — сказал Козырев раздельно и внятно. — Я изломал свою судьбу, я навсегда порвал с Москвой, получил новое назначение черт ведает куда, оставил семью, что еще тебе нужно?

Хозяйка, пыхтя, без стука, принесла чайник и хлеб. Масло в бумажке лежало на окне. На книгах стояло блюдечко с сахаром. Немецкие трофейные ходики тикали на стене, мелькали кошка и мышка.

— Мне ничего не нужно, — сказала Варвара. — Мне нужно, чтобы меня оставили в покое. Белый масса должен покинуть мое жалкое бунгало, или я выйду на тропу войны…

Слезы все еще дрожали в ее круглых глазах, но она уже справилась с собой. Или почти справилась. Справлялась, считая планки на его пиджаке. Шесть планок. Порядочно. Почему он их никогда не снимает? Разве это так важно сейчас? Ведь она-то помнит, все помнит, — и дурацкую, преступную его фантазию с дорогой, по которой непрестанно били немцы, она тоже никогда не забудет.

— Ты поедешь со мной! — твердо сказал он. — Ты не имеешь права пропадать в этой глуши. Что ты тут делаешь?

— С вашего позволения, сэр, все, что требуется…

Он слегка побледнел: все эти «сэр», и «белый масса», и «тропа войны» выводили его из себя, она видела.

— Что именно?

— Выезжаю на участки, если скважина попала в аварию или вскрыла пласт с рудой, когда такое случается, разумеется. Документирую, с вашего позволения, сэр. Керн скважин тоже на моей ответственности…

Варвара слегка всхлипнула. Господи, хоть бы он провалился. Из-за него она навсегда потеряла Володьку! Навечно! Какое ужасное слово. «Свет очей моих», — вдруг мелькнуло в ее голове, — «свет»!

— Сэр, — произнесла она, — мистер! Послушайте, оставьте меня.

— Погоди! — белый от выпавших на его долю унижений, растоптанный непонятной ему любовью, попросил он. — И ящики ты таскаешь?

— Разумеется, если нужно.

— И вся эта чепуха с составлением карт, с составлением колонок скважин, с каталогами…

— Это не чепуха.

— Теперь послушай меня! — велел Козырев.

Вздрагивая плечами, она слушала, как он хвастал — нисколько не изменившийся полковник Козырев Кирилл Аркадьевич, все такой же властный и броский хвастун, такой же бесстрашный и рискованный инженер, такой же прожектер и «приказыватель», как в дни войны. Но только что-то в нем чуть-чуть сломалось, возникла вдруг какая-то едва слышная визгливая нота, некое дрожание, словно бы он срывался и вновь выправлял себя, вспоминая, каким ему надлежит быть. И был каким надлежит, пока опять его не заносило…

Он ехал начальником, большим, главным, и ему казалось, что это имеет какое-то значение. «Какое?» — отхлебывая чай, думала она. В его распоряжении самолет, у него свой вагон, ему строят дом, целый дом, ей, Варваре, предопределена там райская жизнь. «Какой же он дурак! — почти соболезнующе решила Варвара. — Дурак и фанфарон». Но словно почувствовав, что его повело не туда, Козырев свернул на широкий фронт строительства, жизненно необходимого стране. И тогда она услышала его как бы с трибуны и поняла, что ни одно слово этого человека не дойдет до его слушателей, до их существа, до того, что называется «душа». «Душа», — думалось ей, и вдруг красивый, подсушенный, бесстрашный и сильный Козырев как бы раздвоился в ее внутреннем видении и она услышала Устименку, который рассказывал про больницу близ Киева и про доктора Бейлина, и про все то, во что она, в общем, не слишком верила, но поверила потому, что он верил. Верил и мечтал, и верила вслед за ним она, мечтала она и не могла больше не верить в эту сказочную больницу и не мечтать о ней.

И покуда бедняга Козырев, распаляясь от кажущегося ему сочувствия к его речи и внимания к нему, разводил свои вензеля, она слушала не его, а Устименку, и его, впрочем, тоже, успевая сравнивать и жалеть Козырева, восхищаясь нравственной силой Устименки, который никогда, даже если бы это и было ему предопределено и назначено, не смог бы сказать о самолете, о вагоне, о доме, о райской жизни и всем том, с чего начал Кирилл Аркадьевич. Не смог бы вовсе не из скромности, а просто потому, что он не считал это существенным, не относился к этому всерьез и не примерял свою суть и сущность к тому, что положено той должности, которую он занимал, занимает или будет занимать.

— Ясная картина? — порозовев от почудившегося ему сочувствия, спросил Козырев. — Тебе понятно, на какую волну меня подняло?

— Да, — все еще пребывая с Устименкой, ответила она. — Конечно.

— Твое слово.

— Уезжайте, — спокойно произнесла она.

Он поднялся со своего стула. Прядь седеющих волос упала ему на лоб, и это тоже было нарочно, не по-настоящему.

— Нет, так не пойдет! — услышала Варвара.

— Пойдет, сэр, — ответила она. — И прошу вас, не делайте скандала. Убедительно прошу. У вас семья, дети, то, се. Не надо рвать страсти, я ведь сама когда-то училась на артистку, и это у меня получалось даже не хуже, чем у вас. Вы не молодой человек, и я не девочка…

Он сделал еще шаг к ней.

— Я заору, — сказала Варвара предостерегающе. — И кроме того, расцарапаю физиономию большому начальнику, имеющему в своем распоряжении самолет. Не надо так, сэр, прошу вас.

— Варя, — тихо произнес он. — Неужели…

— Уходите.

— Но неужели же…

— Ужели, ужели, — быстро и деловито сказала Варвара, — надевайте вашу роскошную шубу и уматывайте отсюда. В машине вы напьетесь. Потом, по прошествии времени, вы будете рассказывать дружкам, кто и как сломал вашу жизнь. И все пойдет отлично, в меру горько, в меру весело, в меру средненько. И любить вас еще будут, не отчаивайтесь.

— Это — конец?

— А разве было начало?

— Было! — крикнул он. — Ты…

— Ничего не было, — со спокойной скукой в голосе сказала она, — но только вам это не понять. Ну же, уходите, я устала…

Он не двигался. Глядел на нее, не мигая. Тогда она сказала тихо:

— Хозяин дома. Вот его фотография, видите — «неподвижная личность моя». Видите, какое личико? Мужчина серьезный и меня уважает. Если вы не уйдете сию секунду, я пожалуюсь ему, что меня обижают.

Еще несколько секунд Козырев не двигался. Потом дверь за ним с треском захлопнулась. Варвара села на свою кровать, прижала ладони к лицу. Мелкая дрожь пробежала по всему ее телу. А когда Лидия Павловна, вернувшись с танцев, принесла ей телеграмму от отца, Варвара уже спала. Во сне она плакала, и Лиде было так ее жалко, что она не стала будить Варю, тем более что знала — начальник все равно не отпустит Степанову в Унчанск. Еще днем она показала Викентию Викторовичу депешу; тот, вздев очки, дважды шепотом прочитал ее от слова до слова вслух и изрек:

— Не вижу оснований. Написано: «Все прекрасно приезжай немедленно. Отец». Зачем же приезжать, когда все прекрасно? Если бы «похороны в среду» — это уважительная причина, или, как давеча, с папашей инфаркт. Нет, товарищи, работать надо, работать и еще раз работать…

Потом, рассердившись, видимо, сам на себя за собственную жестокость, почел долгом объяснить Лиде:

— Разве я ей отказывал? А нынче как без нее? Я — старый, вы — малый, время многотрудное, скоро весна полностью в свои права взойдет. Нет, нет, и не уговаривайте, я — старик-кремень, ясно?

Утром Варвара вдруг распелась, это случалось с ней редко, пела она тихонько, стесняясь желания петь, но так славно и робко-старательно, что даже Захаровна, муж которой, как всем было известно, «сидел на культуре» и в соответствии со своими служебными обязанностями «прослушивал репертуары» часто вместе с супругой, — даже многоопытная Захаровна умилилась и, счастливо вздохнув, сказала:

— Богатый у тебя, девушка, слух, исключительный. Если бы еще и вокал, то вполне в самодеятельности могла бы выступать…

— Да, с вокалом у меня слабовато, — согласилась склонная к самокритике Варвара. — Мочалку вашу можно взять, мою Бобик затрепал?

Вымывшись и позавтракав кашей с молоком и яичницей, она вышла к полуторке, так и не заметив на столе под солонкой телеграмму отца. Весеннее солнце ярко освещало лужи талого снега, играло в сосульках, больно било в глаза. Яковец весело распахнул перед Варварой Родионовной дверцу кабины.

— Весна! — сказал он сиплым с перепоя голосом. — «Пора любви и неги бранной…»

— Какой неги? — осведомилась Варвара усаживаясь.

— Неважно. Важно другое: когда мы наконец вашу свадьбу отпразднуем, Варвара Родионовна?

— Давайте, Яковец, прямиком на Лудилищи, — суховато ответила Варвара. — И не дышите на меня, это что-то ужасное…

— Нельзя уже и чесноку покушать, — пробурчал Яковец. — Прямо-таки до смешного. Ишачишь с утра до утра…

А Варвара пела про себя. Какие только удивительные песни не звучали в ней этим слепящим, сверкающим, весенним утром, какие только оркестры не аккомпанировали ей над искрящимися последним снегом долами, косогорами и бегущей впереди дорогой…

К чему бы?

Что ж носит в сердце он своём?

Очную ставку проводил Колокольцев. А Гнетов ему помогал, потому что за время работы в контрразведке он не раз имел дело с такими типами, как Палий.

Очень бледная, с глазами раненой газели, с полуулыбкой невинной страдалицы, Инна Матвеевна Горбанюк сидела в одном углу кабинета, Палий, которому нынче, после ряда собеседований со Штубом, совершенно нечего было терять, — в другом. Инна была в черном костюмчике, в белой блузочке, в полуботинках на толстой каучуковой подошве. И похудевшее ее лицо светилось прозрачной голубизной, придававшей неприятную святость всему ее обличью. Палий поглядывал на Горбанюк искоса, с усмешечкой человека, который миновал предел и не видит причин вилять и изворачиваться перед законно постигшим его возмездием.

Гнетов был брезгливо-спокоен, подчеркнуто вежлив и сдержан. Совершенно несчастным выглядел только один, всегда румяный, а нынче даже зеленый Сережа Колокольцев. От всего того, что тут происходило, он испытывал чувство нравственной тошноты. На Палия он вообще старался не глядеть, особенно на его руки, которыми, как было известно Колокольцеву, Палий выламывал золотые зубы не только мертвым, но и живым, например, Гебейзену. На руки, в которых был когда-то автомат, поливавший пулями детей в горящем варшавском гетто. На руки, которые дубиной загоняли живых людей в газовые камеры.

— Вопрос, — сказал Гнетов, и Колокольцев приготовился записывать. — Вопрос к вам, Палий: вы точно помните сумму, которой не хватает в вашем чемодане? Повторите.

— Не хватает вроде бы тысяч сто. Я ей сказал — спрячь на работе в сейфе, вообще рассредоточь, мало ли, пригодится на черный день. Вот по-моему вышло, пригодились денежки.

Инна Матвеевна улыбнулась краем бледного рта.

— Вопрос к гражданке Горбанюк, — сказал Колокольцев и прокашлялся — от всего происходящего непотребства у него даже голос сел. — Вы получали вышеназванную сумму?

— Так она и сознается, — усмехнулся Палий. — Она ж партийная, ей такое сознание хуже, чем мне петля…

Гнетов велел строго:

— Помолчите, Палий.

— Обыск у нее на работе нужно сделать, — деловито посоветовал Палий. — Зачем Советской власти такие денежки терять…

— Вы будете отвечать на поставленный вопрос? — спросил Колокольцев.

И подумал с тоской: «Не может этого быть! Вдова замечательного генерала, женщина обеспеченная. Зачем ей это все?»

— Отвечаю на вопрос, — ровным голосом произнесла Инна Матвеевна. — К этим деньгам я никакого отношения не имею. Доказать тут ничего невозможно, а произвести обыск я сама прошу. Более чем прошу — умоляю…

Глаза ее наполнились слезами, она попросила воды, быстро отпила несколько маленьких глотков и сказала едва слышно:

— Так же жить невозможно. Сколько времени тянется этот кошмар. Существует же наконец честь.

Сережа Колокольцев быстро взглянул на Гнетова — он был преисполнен сочувствия к этой несчастной женщине.

— Честь? — слегка показав белые и крупные верхние зубы, словно волк, завидевший добычу, осведомился Палий. — Честь? Пусть она вам про старичка доложит, у которого золотишко тиснула. Этот старичок в Самарканде находится, могу его установочные данные доложить.

«Вот оно, — с нежной жалостью к себе констатировала Инна, — вот».

Но и здесь она все подготовила. Все продумала. И сбить ее никто бы не смог. Ровным голосом, несмотря на то, что ни Гнетов, ни Колокольцев «золотишком» не интересовались, она «доложила» свою версию. Старенький Есаков, друг ее покойных родителей, подарил ей для дочки Елочки две жестянки сахару. Так как в продуктах питания она не испытывала никакой нужды, а кругом «наблюдались трудности», то она и отдала эти банки ребятам-детдомовцам. Было ли там золото или не было — откуда ей знать, гражданину Палию виднее.

И вновь она попросила произвести у нее обыск — и на работе, и дома.

— Иначе, — вдруг задохнувшись, произнесла Горбанюк, — иначе… Я слабею, товарищи, без элементарного доверия жить невозможно. Конечно, мы все понимаем, что покончить с собой — это позорная слабость, но согласитесь сами…

Сережа Колокольцев вновь подал ей воду. Она благодарно взглянула на него. Палий внимательно читал протокол очной ставки, потом расписался с росчерком. Инна Матвеевна читать не стала: «Зачем эти формальности», — сквозь слезы сказала она и подписалась.

Уходя, Палий еще раз показал зубы.

— Ты у меня сладкой жизни все равно не увидишь, — сказал он уже в дверях, слегка оттолкнув конвойного. — Жора Палий не такой человек, чтобы уйти из этой красивой жизни в виде непротивленца. Школьная подружка…

И, захохотав, он сказанул такую фразу, что и Колокольцев, и Гнетов — оба побагровели от смущения и отвернулись, чтобы не видеть ее лицо.

— Можете записать в бумагу! — крикнул Палий, выталкиваемый конвойным. — Я б вам порассказал, как мы с ней арифметику изучали… Нет, мы до высшей математики дошли…

Дверь захлопнулась.

— Фашистский изверг! — погодя сказал Горбанюк. — И как таких земля держит.

Следователи молчали. Потом Колокольцев ее проводил.

— Меня качает, — с жалкой улыбкой сказала она на лестнице. — Простите, минутку, а то я упаду…

— Пожалуйста, — ответил Сережа, глядя в сторону.

— Неужели здесь ему верят? — спросила она.

Колокольцев ничего не ответил. Нравственная тошнота подкатывалась к самому горлу. Не Горбанюк, а он мог сейчас упасть. Или взвыть от гадливости.

Погодя, вместе с Гнетовым, они отправились к Штубу. В низком кабинете, в котором жарко топилась огромная печь, сидел старый Гебейзен, и Колокольцев попятился из двери, но Август Янович велел им обоим войти и сидеть тихо.

— Познакомьтесь, — сказал он и обнял Колокольцева и Гнетова за плечи. — Это мои помощники, Пауль Герхардович. Ребята, на которых вполне можно положиться во всех случаях жизни…

Ни Сергей, ни Виктор никогда не слышали ничего подобного от своего шефа. И оба удивились той сдержанной и все-таки рвущейся наружу сердечности, с которой говорил Штуб.

— А это профессор Гебейзен. Очень крупный ученый, который пытался воздействовать на фашизм Красным Крестом и силами добра. Советую вам послушать, как это удавалось Паулю Герхардовичу.

Гебейзен погрозил Штубу пальцем:

— Не надо смеяться!

Он сидел в глубоком, покойном кресле, в этом кресле Штуб последнее время иногда вдруг задремывал на несколько минут, на полчаса от неимоверной усталости, вдруг наваливающейся на его широкие плечи. И, посмеиваясь, избегал в него садиться, утверждая, что в этом кресле срабатывает некая таинственная автоматика, которой были снабжены старинные диваны, именуемые «самосон».

Колокольцев и Гнетов сели рядом на стулья, Штуб подбросил несколько березовых поленьев в печь, дрова сразу занялись, Гебейзен блаженно сказал:

— Огонь! Очень карош!

И помолчал, приспустив веки, — старый, измученный сокол.

Потом заговорил неторопливо, иногда вставляя немецкие слова, без злобы, без раздражения, с едва заметной горечью. Это была история удивительной жизни, рассказываемая без подробностей, пунктиром, со стороны, история горьких заблуждений и неколебимой веры в человека. Он говорил об основных идеях Красного Креста — о гуманности, беспристрастии, нейтралитете, независимости и о том, как «некто» — а «некто» был, несомненно, он сам — служил этим понятиям. Слова, сказанные восемьдесят лет тому назад при Сольферино — «все люди — братья», — были тем, чему он начал служить во время сражения при Марне, чему он служил в Мадриде вместе с Марселем Жюне, приехав туда из кровавого месива в Абиссинии, чему он служил под немецкими бомбами в Варшаве и ради чего он оказался в Дюнкерке. Этот «он» не мог не верить в то, чему отдал лучшие годы своей жизни. Нищий и одинокий, бросивший науку, в которой мог бы «кое-что сделать», не слишком много, но и не ничтожно мало, вечный бродяга и бездомник, полиглот из нужды находить общий язык с обезумевшими от ненависти людьми всех наций, не желающий разбираться, кто прав, а кто виноват, одержимый формулой мирового братства, «он, этот постаревший в своем упрямстве врач», в конце концов прорвался к самому Кальтенбруннеру и вот этой рукой «пожал руку брату из СС».

Гебейзен даже с некоторым удивлением показал Штубу свою руку — тонкую, прозрачную перед пламенем печки. С удивлением и брезгливостью. Личный представитель президента МККК — Международного Комитета Красного Креста — с таким титулом считались даже в СС. И официально Кальтенбруннер выразил «старому ослу, упоенному своей удачей», — так поименовал себя Гебейзен — удовольствие от знакомства, которое несомненно принесет пользу. Мир узнает от профессора Гебейзена, сколь много злой клеветы возводится на Германию, принужденную защищать человечество от язвы коммунизма. Профессор Гебейзен несомненно выступит с объективной информацией…

Колокольцев, Гнетов и Штуб слушали молча. Старик говорил не им, он вспоминал сам для себя. Его глаза смотрели в самое пламя, он не щурился и почти не моргал, словно орел, который, по слухам, может глядеть на солнце.

— И профессор Гебейзен выступил? — спросил Штуб.

Гебейзен отрицательно покачал головой.

— Этот старик от удачи своей миссии совсем помешался, — так сказал о себе Гебейзен, и глаза его сузились холодно и насмешливо.

Его привезли вечером в лагерь Зильце, взорванный впоследствии со всеми заключенными (их согнали в подземелье и включили рубильник). Фары машины высветили надпись на воротах крепости из гранита: «Завтра вас не будет в живых». Старого, почтенного осла возили и в Маутхаузен и в соседние лагеря — Гузен I и Гузен II. Однажды его уложили на ночь в одной комнате с оберштурмфюрером Рейнером. И он пытался уснуть под одной крышей с эсэсовцем, на фуражке которого был изображен человеческий череп. Формула о всемирном братстве не сработала в эту длинную ночь еще и потому, что накануне ему открыл душу некто Цирайс, которому «приходилось» каждое утро уничтожать по тридцать — сорок узников выстрелом в затылок. Очень доверительно Цирайс осведомился у профессора Гебейзена насчет медикаментов в Красном Кресте, не может ли профессор достать что-либо для излечения нервной системы тех, кто, подобно Цирайсу, не жалеет своих сил для фатерланда.

Пожалуй, именно в эту ночь Гебейзен подумал, что не все люди братья. Но убедил себя, что ради несчастных подлинных братьев, которых здесь истязают, нужно найти в себе силы перенести соседство Рейнера и Цирайса. Ради того, чтобы умирающим в лагере доставить медикаменты и продовольствие. Ради того, чтобы принудить лагерное начальство принять элементарные гигиенические меры в их больницах, или как у них назывались эти учреждения. Ради того, чтобы доставить сюда комиссию Красного Креста…

Наконец, первые четыре тонны продовольствия и медикаментов старый и самодовольный осел, сияющий от счастья, ввез в ворота, с которых по-прежнему возвещалось: «Завтра вас не будет в живых». Это было отличное продовольствие и уникальные медикаменты, и осел Гебейзен чувствовал себя пьяным от счастья. Тогда он не знал, что это за тумба дымит круглосуточно, ему никто не объяснил, что это крематорий…

— Ну? — спросил Штуб.

Он взял со стола папиросу, дунул в мундштук и закурил. Закурили и Гнетов с Колокольцевым. А Гейбезен по-прежнему смотрел в пламя. И не моргал.

Ночью продукты и медикаменты были «распределены» — личному представителю президента МККК объяснили, что заключенные лагеря узнали об этих четырех тоннах и пришли в такое возбуждение, что пришлось все раздать, не дождавшись утра. У крыльца коттеджа профессора Гебейзена ждали трое в полосатой униформе с цветами в руках. От имени заключенных они принесли благодарственное письмо профессору и, разумеется, представляемому им Красному Кресту. Светило солнце, пели птицы, дымила труба. Все были чрезвычайно растроганы. Красный Крест — третья армия, как ее именуют даже тут, — сделал свое великое дело. Профессор Гебейзен, при добром и энергичном содействии администрации лагеря, дал ряд телеграмм через Швейцарию и вскоре ввез в ворота, над которыми по-прежнему уведомлялось, что «завтра вас не будет в живых», еще шесть тонн отборных продуктов и жизненно необходимых заключенным медикаментов. Когда, усталый и счастливый, он вошел в отведенную ему комнату коттеджа и уселся передохнуть, на полу вдруг оказался камешек, обернутый бумажкой. Личный представитель президента МККК прочитал записку, содержание которой помнит и по нынешний день. «Старая сука! — было написано карандашом. — Неужели ты настолько выжил из ума, что не понимаешь, кому идут те харчи и те лекарства, которые ты привозишь? МККК, перестаньте поддерживать наших убийц, иначе мы вас будем судить как соучастников, понятно тебе, старый кретин?»

Чтобы прийти в себя, тот, которого справедливо назвали старым кретином, выпил хорошую порцию шотландского виски и, когда встретил Цирайса, сказал ему все, что думал по этому поводу. Цирайс налил себе виски из бутылки Гебейзена, пополоскал рот, проглотил, налил еще и пообещал, что завтра сам профессор Гебейзен будет раздавать продовольствие и сам передаст медикаменты в главную аптеку. Утром, в торжественной обстановке, личный представитель президента произвел передачу медикаментов. Это заняло чрезвычайно много времени, все делалось по-немецки аккуратно. Цирайс курил сигару и хвалил Красный Крест, энергию профессора, международную солидарность людей-братьев. Потом Гебейзен сам роздал продовольствие старостам бараков. Они увозили продовольствие на ручных тележках, но разве Гебейзену могло прийти в голову, что все тележки уезжают в одном направлении? И консервы, и яичный порошок, и витамины, и бекон, и шоколад, и сухари самого высокого качества и особой питательности — все возвращалось на склад эсэсовцев. А вечером профессор опять получил букет и письмо, которое не преминул переслать для опубликования в газетах. Труба же по-прежнему дымила, ничего не менялось до того часа, когда неизвестный профессору человек толкнул его плечом и сказал в дождливые сумерки:

— Если ты, вонючая обезьяна, не перестанешь вводить в заблуждение весь мир, тебя здесь прикончат. Никто из нас не получил ни одного грамма из тех продуктов, о которых ты трезвонишь по радио и в газетах. Привези приемник и пистолеты с патронами, тебя ведь не обыскивают…

Он помолчал, этот человек с мертвым голосом и лицом, похожим на череп, и добавил:

— Если привезешь, тогда кое-кто поверит, что люди действительно братья. Понятно тебе, поповское рыло?

Профессор Гебейзен учинил проверку уже без помощи лагерного начальства. Все оказалось чистой правдой. Все, о чем рассказал человек, похожий на свой собственный скелет. И тогда Гебейзен привез в лагерь приемник и пистолеты. В своем личном чемодане. В чемодане, в котором было виски и бренди для Цирайса, швейцарский шоколад для детей Рейнера и разные другие радости жизни. Продовольствия и медикаментов на этот раз Гебейзену удалось получить очень мало, так мало, что он сам быстро разнес эти пустяки по баракам. Заключенные тут же запихивали в рот то, что раздавал Гебейзен, все эти трогательные сценки снимались на кинопленку, а человеку, похожему на скелет, Гебейзен шепнул, что все в порядке и искомые предметы он может получить в любое удобное ему время. Так старый врач нарушил весь устав МККК. И именно этим путем понял, в чем заключается всемирное братство людей…

Он опять замолчал надолго.

— А дальше? — спросил Штуб.

— Дальше?

Гебейзен пожал острым плечом. По его мнению, дальше не было ничего интересного. Просто его истязали, пытали, возили, вновь пытали. Если бы они не подозревали, что он часть некоей мощной организации, они бы сразу его убили. Но они думали, что он только деталь огромного, всепроникающего антифашистского механизма. Им было нужно, чтобы он назвал имена, адреса, связи. Им нужно было дело, которое могло бы порадовать фюрера, о котором мог бы говорить Геббельс. И потому Гебейзена истязали и лечили. Лечили и пытали опять. Нет, старик вовсе не был героем, — если бы он хоть что-то знал, то несомненно проболтался бы под этими пытками. Но он ничего не знал. Человек с лицом, похожим на череп? Там все лица похожи на черепа. И не это интересовало мучителей Гебейзена. Что им дюжина бежавших заключенных? Все равно будут затравлены собаками, все равно это ничем не кончится. Им нужно было превратить МККК в подрывную организацию. Но она такой не была и не могла быть…

— А Палий? — вдруг спросил Штуб.

— Палий? — словно очнулся Гебейзен. — Если есть всемирное братство людей, то Палий надо… как это? Erschissen. Расстрелять. Смертная казнь. Быстро, и конец. Если есть великие заветы МККК, если мы помним такой человек, как Анри Дюнан: «Гуманность, беспристрастие, нейтралитет, независимость…»

Он резко повернулся к Штубу:

— Я говорю это как врач, — сказал он жестко. — Как медик. Не потому, что он мне выломал зубы. Нет. И если его не расстреляют, если не так… — Он показал рукой довольно неумело, как стреляют из пистолета, — если нет, то я обращусь в международный суд.

Гебейзен поднялся, и жесткая улыбка вдруг раздвинула его губы.

— Операция, — сказал он, — ампутация. Чтобы жить весь организм, надо вовремя ампутация. Конечно, немного неприятно, да… Но кто видел, как дымит труба, тот понимает. И еще больше для того, кто думал — всемирное братство всех. Палий не есть брат. И я много скажу на заседании суда.

— Дать вам машину? — спросил Штуб.

— Нет, большой благодарность, буду идти так. Воздух. Немного отдохнуть. Не думать, как дымит труба. И как я больше никогда не буду ученый доктор, потому что труба обжег меня тоже…

Гнетов и Колокольцев встали. Гебейзен подал им руку, потом, всмотревшись в Виктора, спросил:

— Лагерь?

— Просто война, — краснея, сказал Гнетов.

Сергей пояснил:

— Он летчик. Горел. В самолете.

— Тоже труба, — сказал Гебейзен. — Он каждому дымил по-своему, этот крематорий.

И ласково, своими тонкими пальцами, сжал плечо Гнетова. Сжал и заглянул ему в глаза своим жестким, требовательным, непримиримым взглядом. А потом быстро пошел к двери.

— Вот так, — со вздохом произнес Штуб, когда вернулись провожавшие старика Гнетов и Сергей. — Вот так, ребятки. А нам кажется, что и мы пахали.

— А разве не пахали? — спросил Колокольцев.

— Пахали-то пахали, да нам легче было. Мы соответственно в идейном смысле готовенькими войну начали. А вот эдакий гуманист? Прежде, чем он собственным опытом дошел до идеи ампутации… Впрочем, ладно. Давайте делами заниматься. Как там кадровичка эта — Горбанюк?

Дел было порядочно, и Штуб высвободился только к пяти часам: на углу Ленина и Прорезной состоялось у него свидание с собственной женой на предмет примерки костюма у портного, так как, по словам Зоси, Штуб совсем обносился и имел неприличный вид. В середине Прорезной был узенький сквер с новыми скамейками, и Зося тут читала, как всегда и везде. Август Янович сел рядом с ней, она его, разумеется, не заметила. Он заглянул в книжку и прочитал длинный абзац с описанием облаков, деревьев, трав и запахов.

— Интересно? — спросил Штуб.

— Очень пластично, — сказала Зося. — И хороши картины природы.

— «Он любил литературу, которая его не беспокоила, — щегольнул своей памятью Август Янович. — Шиллера, Гомера и так далее…»

— Это кто сказал?

— Чехов, — вздохнул Штуб, — и удивительно, между прочим, мудро. Огромное большинство, по моим наблюдениям, любит такое искусство, которое не беспокоит. А назначение изящной словесности — именно беспокоить, будоражить, иногда даже бить дубиной по башке.

Зося быстро взглянула на мужа своими близорукими глазами.

— Что-то ты сегодня злишься, — сказала она, беря его под руку и прижимаясь к нему худеньким плечом. — И усталый. Последнее время у тебя вообще измученный вид…

Он не ответил: если бы она знала…

Штатский и военный портной Выводцев-Кутейников был портач и халтурщик, которого Штуб мгновенно разоблачил. Что такое настоящий китель — старый негодяй понятия не имел, и Август Янович со своими глубокими и основательными знаниями предмета мгновенно вогнал его в пот.

— Разве так делается спинка? — спрашивал тенорком Штуб. — Разве так затягивают фасонные линии? Вы же стачать гривенку не умеете, вы папорку не подложили толком. А кант? Как вы делаете кант?

Выводцев-Кутейников прижал ладони к груди и обнаружил свою полную безграмотность. Он не слышал никогда о том, что вторая линия канта делается путем вдавливания проволоки очень горячим утюгом.

— Дайте утюг, — сказал Август Янович, — я вам покажу, что такое настоящая работа.

Он сбросил свой лоснящийся китель, поправил очки и взялся за работу, маленький, коротконогий, загадочный человек, который ко всему прочему был еще и портным.

— На вашем месте я бы занял пост директора мастерской, — говорил Штуб, сильно и ловко упираясь руками в тяжелый утюг. — Директор вправе ничего не уметь, а вы настолько ничего не знаете, что для вас посадить грудь на клей — проблема.

В это время в мастерскую пришли Аглая Петровна и Степанов. Выводцев-Кутейников, чрезвычайно огорченный и нравственно потрясенный всем происходящим, велел новым клиентам прийти завтра, но Штуб обернулся и, узнав в сумерках Устименко, прекратил свое портняжье занятие, натянул китель и познакомил Зосю с Аглаей Петровной и Родионом Мефодиевичем.

— А мне на минутку показалось, что я с ума сошла, — сказала Аглая Петровна. — Правда. Вы — и тут, с утюгом?..

Ее чуть раскосые глаза горячо и ласково смотрели на Штуба, а он застегивал пуговицы и посмеивался сконфуженно:

— Немножко портняжил когда-то, вот и не утерпел. Вы что, с заказом?

— Да ведь все надобно, — сказал Родион Мефодиевич, — все с самого начала. Не то что выйти не в чем, даже и дома надеть нечего. Пальто вчера приобрели в комиссионном — на улице ведь не показаться… А ей в Москву не терпится.

Светлые глаза адмирала светились счастливо и нежно, он словно помолодел лет не меньше, как на десять, открыл чемодан и стал выбрасывать на прилавок отрезы, из которых предполагалось построить Аглае Петровне весь ее гардероб на ближайшее время. Зося вступила в беседу, щупая мануфактуру и удивляясь ее добротности, Выводцев-Кутейников с осторожностью продемонстрировал «трофейный» журнал мод образца сорок пятого года (но Париж!). Однако Штуб что-то вдруг нахмурился и попросил Родиона Мефодиевича на минуту в сторонку.

Пока женщины со свойственной их полу горячей заинтересованностью решали, каким именно фасоном строить костюмчик и правильно или неправильно «видит» будущее пальто пройдоха и портач Кутейников, пока тот вдохновенно настаивал на формулировке: «я мыслю, мадам, исключительно в данной модели», — Штуб и Степанов отошли в дальний угол «приема заказов», сели на желтый деревянный полированный диванчик, и Август Янович без всяких околичностей сказал, что убедительно просит адмирала «ни в коем случае не отпускать Аглаю Петровну из Унчанска».

Степанов молча вопросительно взглянул на Штуба. Этот человек был теперь для него лучшим из людей, которых он когда-либо знал. Взглянул в очки, за которыми не видно было глаз.

— Вы поняли меня? — сухо осведомился Штуб.

— Нет.

— Постарайтесь понять. Ваша жена сактирована. Несмотря на ее резкие протесты, мы выпустили ее только по болезни. Не в нашей власти ее реабилитировать сейчас, как бы мы к этому ни стремились…

— Но она не может…

— Пусть подождет! — взорвался вдруг Штуб. — Пусть отдохнет, наберется сил, вернет себе утерянное здоровье. Мы достаточно с ней обсуждали эти проблемы. И конечно, ни до чего не договорились. Теперь я обращаюсь к вашему здравому смыслу. Кустарным способом Аглая Петровна ничего не добьется, кроме разве беды не себе одной. Будем надеяться, что придет время и все встанет на место, но время это еще не пришло…

— Дело в том… — опять завел Степанов, но Штуб вновь резко оборвал его. Резко, нетерпеливо, даже гневно:

— Я запрещаю ей ехать в Москву, — не допускающим продолжения собеседования голосом сказал Штуб. — Я категорически запрещаю ей обращаться в какие-либо вышестоящие органы. Надеюсь, вы найдете возможным втолковать все это вашей жене…

И, кивнув издали Аглае Петровне, он натянул шинель, кликнул Зосю и с непроницаемым выражением бледного лица, закусив зубами незакуренную папиросу, первым вышел на улицу, на ветреную, весеннюю, веселую Прорезную, где с гомоном играли в «окружение» ребята и где капали теплые капли первого апрельского дождя.

— Что с тобой, Штубик? — спросила Зося. — Чего ты злишься?

— Я? — изумился он.

— То гладил, объяснял портняжьи слова, а сейчас вдруг… И вообще, что с тобой делается последнее время? Ты совсем сам не свой…

— Свой, — со слабой усмешкой ответил он, — свой, Зосенька. Кто свой — тот свой, не сомневайся, но характер портится, это я и сам замечаю. Давай посидим немножко на скамейке, а потом ты купишь мне чекушку водки, я напьюсь и буду истязать тебя с детьми.

Они посидели немножко молча, Зося больше ни о чем не спрашивала его. А когда поднялись, чтобы идти домой, Штуб вдруг произнес на память, как всегда неожиданно:

Величие народа в том,

Что носит в сердце он своем.

— Это из Пушкина? — тихо спросила Зося.

— Нет, из Майкова.

— А о чем ты думаешь?

— Так, ни о чем, — вяло ответил он, но это была неправда. Еще увидев Зосю на лавочке в Прорезном сквере с книжкой, он стал вспоминать слова из другой книжки, давно прочитанной, складывать их в фразы и сейчас вслушивался в строки, которые вдруг захватили его душу: «А ты разве не одинок? — вспоминалось Штубу. — Что ж в том, что у тебя есть жена добрая и тебя любит, а все же, чем ты болеешь, ей того не понять. И так всяк, кто подальше брата видит, будет одинок промеж своих».

Чекушку купить Штуб забыл.

Вот и всё!

Вечером, когда они ели оладьи из сырой картошки — последнее кулинарное достижение деда Мефодия, обзаведшегося засаленной книгой под наименованием «Как кормить семью и требовательного мужа», — позвонил Богословский — ему таки поставили телефон, лишив «такового» пивную, разумеется после долгих скандалов, склок и препирательств.

— А чего это вы будто не в духе? — осведомился Владимир Афанасьевич. — На кого сердитесь, Николай Евгеньевич?

— Сердце жмет, — пожаловался никогда ни на что не жалующийся Богословский. — Погода чертова, как возьмутся эти самые туманы-растуманы — места себе не нахожу…

— Передай ему привет, — сказала Аглая Петровна, — слышишь, длинношеее? А то пусть приедет…

Устименко отмахнулся. По голосу Богословского он понял, что тому в самом деле плохо, и решил навестить старика, чтобы в случае чего вызвать Воловик и предпринять необходимые меры. И не более как через тридцать минут его изуродованные пальцы сжимали запястье Николая Евгеньевича. Тот лежал толстый, живот горой вздымался под одеялом, глаза смотрели брюзгливо, отечное лицо густо поросло седой щетиной.

— Ничего не поделаешь, — сказал Устименко, — придется недельку полежать. Сейчас приедет Воловик, займется вами серьезно.

— Фигу с маком! — последовал краткий ответ.

— Не хулиганьте! — попросил Устименко.

— У меня завтра операционный день, — глядя в потолок, сухо объяснил Богословский. — И отменять его вы не вправе. Ну, а кроме того, я, как Овидий, которого так любит наш почтеннейший Федор Федорович, единственно чего хочу, чтобы смерть «застигла меня посреди трудов».

Несмотря на все ругательства Богословского, Воловик все-таки приехала, да еще в сопровождении Митяшина. Николай Евгеньевич с вызывающим видом закурил папиросу. Митяшин убрал комнату, заварил чай, поджарил, как на войне, несколько ломтиков хлеба. Решено было всеми завтра же забрать Богословского в больницу, поставить ему кровать в ординаторской, пусть там отлежится. Старый доктор слушал своих коллег с довольно-таки ядовитой улыбкой, и Устименко, догадавшись о причинах улыбки, тут же весь план перевозки Богословского отменил.

— Полежите дома, — сказал он круто. — Не выйдет ваш номер.

— Какой номер?

— А такой номер, что мы вас, как больного, уложим в больницу, а вы там оперировать приметесь…

Митяшин остался еще поболтать с Николаем Евгеньевичем, а Устименко на дребезжащей и чихающей больничной машине отвез докторшу Воловик домой и поехал к себе. На кухне по-прежнему чаевничали Аглая Петровна, Степанов и дед Мефодий. Когда Устименко подвинул себе стакан с чаем, зазвонил телефон — это говорила из Гриднева Варвара. Владимир Афанасьевич понял, что это она, по той особой бережной интонации, с которой адмирал сообщил ей, как и с кем они тут сидят за столом.

— Ты слушаешь? — осведомился он.

Варвара, видимо, молчала, потом вскрикнула, взвизгнула, заверещала. Аглая Петровна взяла трубку. Устименко, как будто нисколько это все его не касалось, подвинул к себе блюдечко с мелко наколотым сахаром, зашелестел непрочитанной газетой.

— Ну неделю-две, потом уеду в Москву, — сказала Аглая Петровна. — Нет, хоть на один вечерок вырвись…

Разговаривая с Варварой, она пристально смотрела на племянника, а тот, хоть и чувствовал на себе ее взгляд, делал вид, что читает и ничего решительно его не касается. Потом трубку схватил дед Мефодий — по его мнению, в Большом Гридневе дешев и добротен был лук, и Варваре следовало привезти хоть полмешка.

— Луку, — кричал он, тараща глаза, — что ты, понимаешь, чевокаешь? Крупный бери, белый, долгий. А чеснок в рынке-то у вас есть? Не знаешь? А что ты знаешь? Мясо почем — знаешь?

Повесил трубку и удивленно сказал:

— Ревет. Ей-ей. Так ничего и не втолковал. Отцепись ты, говорит, от меня, дед, со своим мясом…

Владимир Афанасьевич еще раз перегнул газету, будто и в самом деле интересовали его общие проблемы спорта в Казахстане. А тетка все поглядывала на него знакомым, изучающим взглядом.

— Так вот, — сказал он тем голосом, которым говорил на пятиминутках в своей больнице, — вот как будет, товарищи. Я в ближайшие дни перееду к себе в кабинет, в больницу. Так что вся квартира будет в полном вашем распоряжении. Гебейзену тоже скоро предоставят комнату, а эту отдадите деду Мефодию…

— Перестань, Владимир, — велел адмирал и, остановившись посреди комнаты, сказал: — Помнишь, Аглая?

Она кивнула с легкой улыбкой, словно догадываясь, что должна помнить, а он негромко запел, притоптывая ногой:

Дан приказ был командирам

Разместиться по квартирам,

Дело близится к ночи,

Зорьку трубят трубачи…

Глаза его повлажнели, он махнул рукой, прошелся по кухне и сказал с тоской и болью:

— Лучшие годы нашей жизни. Лучшие. Самые наилучшие.

— Не надо об этом, — попросила Аглая. — Для чего?

Дед Мефодий повалился спать за ширму, тетка Аглая взяла папироску, подула в мундштук и, закурив, прихлебывая маленькими глотками чай, рассказала вдруг про Алевтину-Валентину, про последние дни ее жизни и про то, как спасла она Аглаю Петровну, уведя за собой фашистюг.

— Хорошего куда больше, чем плохого, — заключила она задумчиво, — правда, Володя?

Он не ответил: ему страшно было своей брезгливости к Алевтине и того раздражения, которое он испытывал в те далекие годы, когда рассматривал «портрет кактуса» на стене в квартире Степановых. А тетка медленно и задумчиво рассказывала теперь о том, как вез ее в Унчанск Гнетов, как думала она про него, что он представитель ЦК, и как тут Штуб, словно бы через силу, объяснил ей, что, несмотря на полную ее невиновность, кроме как «сактировать» ее, то есть отпустить по болезни, он ничего своей властью сделать не может. «Сактировать» или «комиссовать» — какие-то такие слова…

— Говорил и не глядел на меня, — сказала тетка Аглая Владимиру Афанасьевичу, — как это все понять? Вот вышла я, домой вернулась, а что толку? Объясните мне, умники? Как теперь жить? Беспартийная, иждивенка, осужденная по статье такой-то и освобожденная из заключения по инвалидности? Так, что ли?

Голос ее дрогнул, но она быстро подобралась, заставила себя улыбнуться и пообещала:

— Больше не буду.

Дед Мефодий сладко храпел за ширмой. Устименко поставил себе у плиты раскладушку. Аглая постелила ему, положила тонкие руки на плечи и, глядя на него снизу вверх, сказала:

— Не могу видеть эту твою жизнь. И почему ты не ешь ничего? Правда, что тебя облучают для какого-то дурацкого опыта? Крыс нет, что ли?

— Так они же крысы, тетка, — с несвойственной ему нежностью в голосе ответил он. — А нужен человек.

— Кроме тебя некому?

— Отец тоже так рассуждал в Испании? И ты в войну? Тебя заставляли идти в подполье? Кроме тебя было некому?

Она смолчала, глядя на него своими косенькими глазами.

Потом предложила:

— Давай я тебя усыновлю. И буду пороть каждый день. Оформление простое — фамилии одинаковые. Идет?

Он улегся, но заснуть опять не смог, облучение уже давало себя знать, хоть он и крепился: потрескивало в ушах, сохло во рту, было страшно ночи. Промучившись часа два, он в трусах и в полосатой тельняшке, накинув на плечи одеяло, сел за стол писать свои наблюдения над собственной персоной. Защелкала машинка — единственное его ценное движимое имущество. Устименке стало смешно — писал о себе действительно как о крысе. Вытащил листок, скомкал, стал писать иначе. Получилось жалостно до неловкости. Нужно было найти нечто среднее между крысой и собой — задача не из легких. В этих муках творчества и застала его тетка Аглая, услышавшая сквозь сон, в ночной тишине, стук машинки.

— Ты писатель? — спросила она, остановившись за его спиной и вглядываясь уже дальнозоркими глазами в машинописные строчки.

— Я — крыса, — усмехнулся он, — ты же сама сказала.

— И крыса пишет?

— Как может, так и пишет, — сказал Устименко. — Посильно.

Не глядя на нее, он чувствовал — она читает.

— Ну что ж, — произнесла тетка Аглая. — Слог есть. Что-то даже эпическое. А вестибулярный аппарат — это уши?

— В некотором роде.

Ее тонкая рука лежала на его плече. И вдруг, преисполнившись нежностью и благодарностью к ней, которая вышла к нему ночью и прочитала его неуклюжие строчки, испытывая счастье от ее присутствия, оттого, что она существует, он неловко повернулся и поцеловал ее руку.

— Ты что? — спросила она. — Ты что, Вовка?

— Усыновляй, — решил он, — пори. Все, что хочешь. Но не лезь обратно в тюрьму. Неужели ты не понимаешь, что происходит нечто неладное? Неужели…

Но она не дала ему договорить. Она возмутилась и оскорбилась. Сухо и неприязненно она сказала ему, что обобщать никто не имеет права. Сталин есть Сталин, и не им судить его. А с непорядками, безобразиями и преступлениями обязан бороться каждый коммунист, чего бы лично ему это ни стоило. Существует Центральный Комитет. Существуют органы государственной безопасности. Она пойдет и добьется пересмотра тех порядков, которые установлены пробравшимися в органы врагами народа, мерзавцами и карьеристами, из корыстных и иных грязных побуждений подрывающих основы Советской власти. Уж она-то знает, о чем говорит, и не желает входить в обсуждение этого вопроса на обывательских началах…

С изумлением и даже ужасом слушал Владимир Афанасьевич ее жесткую и раздраженную речь. Прервать себя она не позволила. Но он все-таки вспылил настолько, что прорвался с одной-единственной фразой:

— Значит, ты можешь поверить в то, что старый большевик, старее тебя, из тех, которые гремели при царе кандалами, — потом взял да и продался империалистической разведке за пять тысяч долларов?

— Прекратим этот разговор! — совсем сухо сказала тетка.

Он обиделся, не поняв того, что там, в заключении, где сама она мучилась этими вопросами, спасало ее только одно: она «прекращала этот разговор» даже сама с собой, не только с соседями по нарам.

Владимир Афанасьевич лег и опять не уснул, и в темноте слышал, как она выходила, искала папиросы. Услышал, как потрясла коробок спичек, и попросил:

— Покури тут, тетка.

— Опять не спишь, негодяй? — спросила она прежним, легким голосом. — Почему?

— Старость, — в темноте улыбнулся он.

Она села на табуретку, рядом с его раскладушкой, подумала о чем-то, наверное, судя по голосу, улыбнулась и сказала:

— Вот стишок, чтобы спать, скажу. Хочешь?

— Скажи.

— Очень он ко мне почему-то привязался, этот стишок, — задумчиво произнесла Аглая Петровна. — Бывало — так трудно на душе, так пусто, так дико, а вспомнишь — и улыбнешься на эту самую картошку. Слушай!

Что сомненья? Что тревоги?

День прошел, и мы с тобой —

Полузвери, полубоги —

Засыпаем на пороге

Новой жизни молодой.

Колотушка тук-тук-тук,

Спит животное Паук,

Спит Корова, Муха спит,

Над Землей Луна висит,

Над Землей большая плошка

Опрокинутой воды.

Спит растение Картошка.

Засыпай скорей и ты!

— Кто написал? — живо спросил Устименко, радуясь удивительным стихам.

— Наш зэка, — ответила тетка Аглая. — Заболоцкий некто… Хоть ты меня не мучай! — вдруг сорвалась она, сильно затянулась папиросой и встала. — Не мучай, пожалуйста, длинношеее. Ведь силы-то на исходе.

Ему показалось, что она всхлипнула. Но вряд ли это было так, потому что тетка вдруг прочитала еще одну строфу:

Высоко Земли обитель,

Поздно, поздно! Спать пора!

Разум, бедный мой воитель,

Ты заснул бы до утра.

— Черта лысого уснет! — сказал Устименко.

Она нагнулась к нему, поцеловала его куда-то возле уха и ушла быстрой, легкой, молодой походкой. А утром, когда дед отбушевался с завтраком, напросилась с Володей в больницу. Лицо ее было свежо, будто она и вправду отлично выспалась, глаза светились ласково и насмешливо, о кулинарном искусстве запыхавшегося в хлопотах деда Мефодия она произнесла целую речь, мужу отутюжила-отпарила китель, Володе его «главные» брюки, принарядилась, как могла, попудрилась и объявила:

— Ну что же вы, товарищ главврач? Долго вас ждать?

Он натянул шинель, вооружился палкой. День был туманный, с дождиком, зима кончилась, весна еще не взялась со всей силой. Аглая Петровна вдруг сказала:

— Как удивительно. Идешь, и никакого конвоя. И никакого тебе «разберись по пять». Просто идешь и идешь.

— Ты сумасшедшая, вот ты кто, тетка, — сказал ей Устименко. — Тебе нужно спать, есть, дышать воздухом, а не тащиться со мной в больницу.

— А нога болит? — спросила она, глядя, как он упирается палкой.

— Нога не болит. Тебе нужен режим, тетка…

— Режим у меня был, — улыбаясь, ответила она. — Что было, то было…

Ей все было весело — этой удивительной женщине: и улица радовала ее, улица ее юности, улица Ленина. И дождик — она подставляла ему свое худенькое, конечно, постаревшее и все-таки вечно молодое лицо. И узнавание — она узнавала дома, словно людей, отремонтированные, перестроенные, достраивающиеся после бомбежек, — она чуть не здоровалась с ними.

В сквере, возле церкви, Володя посоветовал:

— Ты бы посидела.

— Насиделась, — сказала она радостно. — И не смей мне это предлагать.

— Ну, зачем ты увязалась со мной?

— Платона Земскова хочу повидать — раз. Больницу твою — два. Тебя в больнице — три. Богословского — четыре. Мало?

— Богословский болен. Ты его не увидишь.

— Других твоих увижу. Увижу, как ты командуешь. Тоже — не жук чихнул.

Когда они подходили к лагерю военнопленных, там вдруг широко распахнулись ворота, ударил духовой оркестр и изящные джентльмены в фетровых шляпах, со щегольскими чемоданами, в добротных плащах рванулись к грузовикам, которые чередой стояли у колючей проволоки.

— Это еще что такое? — изумилась тетка.

— Теперь и здесь будет моя больница, — не слишком вразумительно объяснил Устименко. — Ты, тетка, даже представить себе не можешь, какие мы все тут ловчилы, доставалы и пройдохи. Особенно я.

Оркестр гремел совсем близко, грузовики трогались в сторону вокзала один за другим, немцы кричали «хох», а когда Устименко поравнялся с кортежем, бывшие враги, бывшие пленные заорали сипато и восторженно нечто уже прямо касаемое «генераль-доктор», и Владимиру Афанасьевичу пришлось помахать им рукой.

— И они тебя знают? — изумилась Аглая Петровна.

— А я здорово знаменитый, тетка, — сказал Устименко. — Вот — Вишневский, вот — Бурденко, вот — Петровский, вот — Устименко.

— Как странно, — не слушая племянника, сказала Аглая Петровна.

Владимир Афанасьевич молча взглянул на нее. Ее высокие скулы порозовели, глаза смотрели на отъезжающие грузовики беззлобно и печально.

— Ты об этом когда-нибудь думал?

— О чем?

— О тех, кто несправедливо осужден.

— Да.

— Из-за меня?

— В частности и из-за тебя.

— И что же надумал?

— Решил перестать думать. Потому что не смог бы работать.

— И вышло — перестать? Ведь не вышло. Вот ты целую повесть написал про меня Штубу, я читала, он мне давал. Разве можно было после этого не думать?

— Так я же не сказал тебе, что это удалось — перестать думать. Я сказал, что решил перестать…

— Дурачок! — ласково усмехнулась она.

В вестибюле онкологии, когда нянечка подавала Аглае Петровне халат, Устименко негромко сказал:

— Вот тут Постников и отстреливался от фашистов. А здесь, где мы с тобой стоим, в этом приблизительно месте, его и убили…

— Портрет бы тут его повесить, — помолчав, сказала тетка. — Большой портрет и без всякой траурной рамы. Мертвый в строю, как в армии.

Владимир Афанасьевич угрюмо ответил, что пока не так это просто, на что Аглая Петровна с живостью возразила, что она-то добьется.

— Вот уж не укатали сивку крутые горки, — подивился Владимир Афанасьевич.

Она не ответила — не слышала. Слушала, как весело и почтительно здороваются с ним, с ее Володькой. Как звонко называют ее длинношеего «Владимир Афанасьевич». И как отвечает он, главный врач, наверное доктор наук, профессор. Об этом они еще не разговаривали, и тут, в коридоре, она осведомилась, какое у него ученое звание.

— Лекарь! — с быстрой летящей улыбкой ответил он. — Не расстраивайся, пожалуйста, тетка. Звание почтенное.

— И не профессор?

— Не поспел, тетка, — сказал он, открывая перед Аглаей Петровной дверь в ординаторскую, где обычно курил и пил крепкий кофе между операциями Федор Федорович Щукин, знаменитость, которой ему хотелось похвастаться перед теткой, но к крайнему своему удивлению увидел вместо Щукина Богословского.

Тот обернулся на скрип двери, вгляделся в Аглаю Петровну и не узнал ее.

— Это что же такое? — спросил Устименко. — Это как понять?

— А так, что Щукин загрипповал — температура тридцать восемь, — все еще вглядываясь в Аглаю Петровну, сказал Богословский. — Да мне, пожалуй что, и полегче, я, пожалуй что, вполне…

Тут он узнал Аглаю Петровну, ахнул, мешкотно поднялся, потом жирное лицо его сморщилось, губы затряслись. «Не в форме старик, — печально подумал Устименко, — не похоже на него эдак волноваться». Лицо Аглаи Петровны, напротив, было совершенно спокойно, только нежный румянец проступил ярче на высоких скулах.

— Вот она и правда себя оказала, — сказал Николай Евгеньевич, крепко сжимая тоненькую руку Аглаи Петровны в своей теплой огромной лапе. — Это прекрасно, великолепно. Издалека?

— Из самого дальнего места, отовсюду, — по-лагерному ответила она. — А насчет правды вы немножко поторопились, Николай Евгеньевич. Меня ведь не по закону отпустили, а так, по доброте. И очень большая, острая борьба предстоит со всякой нечистью, с врагами, прежде чем всех невиновных не просто отпустят, а полностью реабилитируют…

Опять в глазах ее вспыхнул оглашенный, сухой блеск, и вот снова, раздражаясь, услышал Устименко, что очень скоро, «несмотря ни на какие запугивания и застращивания», Аглая Петровна уедет в Москву добиваться решительного перелома в неправосудии и беззакониях.

— А не скоромно ли там покажется? — осведомился Богословский. — Я так сырыми мозгами думаю, что такой ваш приезд большие неудовольствия может вызвать…

— Так вы что же думаете, там про все это знают?

— Боюсь я вашей скоропостижности, Аглая Петровна, — не отвечая на ее вопрос, торопливо и сбивчиво заговорил он. — Вы человек не бедного ума, так поберегите себя до хорошего случая. Мало ли злопобеждающих. А благопокорно вы не снесете от хама и паскуды…

Но Аглая Петровна и слушать больше не стала, пожелала видеть Платона Земскова, а потом «всю больницу» и «вообще как тут устроено». Нора увела «тетю главврача», в которую все любопытно всматривались — какая-де легонькая и молоденькая, всматривались и радовались за Владимира Афанасьевича, что не таким бобылем теперь станет жить. Все-таки хозяйка в доме и своя кровь. А Владимира Афанасьевича завертели больничные дела. Так как Богословского срочно вызвали к Евгению Родионовичу, то ему и оперировать пришлось — по «скорой» везли и везли, Нечитайло и Волков не справлялись…

В два часа дня Устименко, раздраженный тем, что Богословского все еще нет, а в хирургию привезли больного с такой невнятной и спутанной картиной, что даже втроем — Нечитайло, Волков и он — никак не могли разобраться, позвонил в приемную Степанова.

Женькина секретарша Беллочка передала трубку Николаю Евгеньевичу.

— Да небось уже скоро, — угрюмым голосом ответил Богословский.

— Бросьте все к черту! — совсем рассердился Устименко. — Если надо — сам товарищ Степанов подымет зад и приедет.

— Невозможно, — послышался тот же угрюмый голос. — Язвят меня и щуняют. Сейчас между собой совещаются и принимают решение.

— Какое решение?! — закричал Владимир Афанасьевич. — Вы больны, а если нелегкая вытащила вас из дому, то не для того, чтобы собеседовать с товарищем Степановым. Передайте ему трубку — я ему объясню, что к чему и отчего почему.

Но Евгений Родионович трубку, по причине крайней занятости, не взял. А Богословский, набычившись и тяжело хромая, вновь направился в кабинет товарища Степанова для продолжения идиотского разговора, который тянулся вот уже более двух часов. Хмурясь, посапывая и потирая огромной ладонью левую сторону широкой груди, старый доктор сел в глубокое кресло перед столом Евгения Родионовича и без околичностей спросил:

— Ну? О чем еще говорить будем?

Товарищ Степанов, сложив по обыкновению губы куриной гузкой, подписывал служебные бумаги — сверху, там, где положено ставить визы начальникам. А бледная и постаревшая кадровичка Горбанюк листала какую-то папку.

— Нас интересуют банкеты, которые закатывает ваш профессор Щукин, — строго сказал Степанов. — Из каких средств? Частная практика? Получает в руку? Эти, товарищ Богословский, чуждые нравы…

— Вы меня что, как доносчика вызвали? — серея лицом, осведомился Богословский. — Так если следствие вами наряжено, то пусть прокуратура мной занимается, по закону…

— До прокуратуры дело дойдет, не сомневайтесь, — подала холодный голос Горбанюк, — но пока мы не хотим позорить нашу больницу и…

Богословский сжал зубы, чтобы сдержаться от фиоритуры, которая совсем уже была на языке. И сказал как можно вежливее:

— Меня больные ждут. Сейчас Устименко звонил сюда, — может быть, отпустите к делу?

— А разве мы не для дела вас пригласили? — осведомилась Горбанюк.

То, что она листала свою папку за спиной Богословского, раздражало его, но он опять не поддался на раздражение и повторил, что ему срочно необходимо в больницу, разговор же этот можно продолжить и позже, в присутствии профессора Щукина и, конечно, главного врача больницы.

Лицо у него стало совсем серое, и губы тоже посерели.

— Мы сами знаем, когда и с кем разговаривать, — опять за спиной Богословского произнесла Горбанюк. — И если пригласили вас, то, значит, имеем на это основания.

Богословский сильнее прижал ладонью левую сторону груди. Сдерживал раздражение он вовсе не из страха и, конечно, не из вежливости, которой не был обучен, а только потому, что понимал — ему плохо, с сердцем совсем скверно и надо сдюжить, не допустить этих пытателей до души, не дать им возможности нанести ему удар, от которого не оправишься. Ведь вся история выеденного яйца не стоит, зачем же волноваться, когда сердце вдруг может взять и не сработать? Не глупо ли?

Но эти, совершенно резонные, резоны нисколько ему не помогли, когда Евгений Родионович вновь вернулся к «бочке вина». Занудливым голосом он опять изложил всю историю вопроса, суть которой, по его мнению, заключалась в том, что если «подношения» везут в открытую, не стесняясь никого и ничего, то что же происходит «тайно», «из руки в руку», это надо себе только представить…

— Представить? — бомбой взорвался Николай Евгеньевич. — А что вашим душенькам заблагорассудится, то себе и представляйте. Золотом нас осыпают, перстнями и бриллиантами закидывают, борзых щенят шлют. На тройках раскатываем, в шампанском девок купаем. Совесть у вас есть? Или вовсе нет? Второй час мне руки выкручиваете — был говенный бочонок вина или не был? Был! И выпили мы его на глазах и при участии вашей шпионки! До дна выпили все три литра! Что еще? На Щукина вам донести? Да, есть у него пока что деньги, продал знаменитую щукинскую библиотеку, фамильную, это вас интересует? Или желаете, чтобы я, запуганный этим треклятым бочонком, донос написал, как Федор Федорович деньги трясет из больных? Не дождетесь! Чистейший он человек и честнейший, и не вам его поносить и чернить…

Евгений Родионович кротко перебил:

— Вы не волнуйтесь, Николай Евгеньевич, но если имеется сигнал — должны мы разобраться? И нецензурные слова вы зря в служебное время употребляете. Инна Матвеевна — дама, беседуем мы с вами доброжелательно, на широкую общественность этот факт, несмотря на его безобразную суть, не выносим…

— Пока не выносим! — заметила Инна Матвеевна. — Но я не уверена, что не вынесем. Все зависит от вашей искренности…

Дальше Богословский не расслышал, так остро и больно перехватило ему сердце. Конечно, следовало бы попросить то лекарство, которое ему помогало последнее время в этих случаях, но попросить лекарство — значило попросить снисхождения, милосердия и, упаси бог, жалости. А на такую акцию Николай Евгеньевич способен не был.

— В том случае, если это никогда не повторится, — услышал он жужжание Степанова. — Ибо вино — есть вид взятки.

— А цветы? — крикнул Богословский, превозмогая все более острую и сверлящую боль в сердце и стараясь не замечать, как навстречу этой боли, со спины, из-под лопатки, медленно входит нож, так медленно, что лицо его покрылось потом. — А цветы? — повторил он, вне себя от испытываемых нравственных, но не физических страданий — с ними-то он умел справляться. — Если врачу-целителю, красиво выражаясь, исцелителю страждущих, принесли букет цветов, тогда он…

— Что он? — деловито-быстро спросил Евгений Родионович и, не получив ответа, повторил вопрос, продолжая подмахивать своим отработанным росчерком различные штатные и платежные ведомости. — Что же он?

В это мгновение Горбанюк вскрикнула, и тогда Степанов увидел, что Богословский умирает. Выгнувшись в кресле назад, старый доктор всхрапывал, а рука его царапала офицерский китель, в то время как большая голова все заваливалась назад, а тяжелое, угрюмое, мужицкое лицо заливалось желтизной, смысл которой был непререкаемо ясен даже такому медицинскому недорослю, как товарищ Степанов Е. Р.

Вскочив, так что с грохотом повалилось его кресло-вертушка, он рванулся к Николаю Евгеньевичу, крича в то же время Горбанюк, чтобы она вызвала врача. Но ее уже не было в кабинете, и нигде никого не было, как показалось Евгению, нигде никого, кроме них двоих — огромный Богословский и пытающийся уловить его пульс, оробевший до обморока некто, в прошлом Евгений Родионович Степанов.

Нет, пульса не было. Или был? Во всяком случае, когда в кабинет главного начальника здравоохранения вбежал какой-то случившийся ненароком поблизости косолапый, но разворотливый и энергичный деревенский эскулап и следом за ним Инна Матвеевна со шприцем и ампулами, — все было совершенно и навсегда кончено. Настолько кончено, что уже и тишина наступила, та леденящая душу тишина, которая сопутствует лишь смерти.

Горбанюк, погодя, в соответствии с печальным событием, а возможно, и искренне — нервы у нее в эту пору были, разумеется, порядочно на взводе — издала короткое горловое рыдание. И стерилизатор со шприцем выпал из ее рук, весьма вероятно, что именно выпал, а не она его уронила…

Деревенский эскулап поставил стерилизатор на стол.

Евгений Родинович отворотился к окну, боясь ненароком увидеть мертвое лицо Богословского, боясь слышать, боясь не только будущего, но и наступающего мгновения.

В кабинете все больше и больше набивалось народу, все тут знали, уважали и любили старого Богословского, все, за редкими сравнительно исключениями: заезжие из области врачи, фельдшера, даже Лорье, почему-то в пальто, Ветчинкина с бутербродом в руке, рыдающая Беллочка сошлись тут неизвестно зачем — бледные, потерянные, не знающие, что делать дальше…


Только в больнице никто ничего не знал.

К назначенному нынче на операцию и немножко трусившему зоотехнику Козьмину наведался Владимир Афанасьевич, потрепал жестом Богословского юношу по плечу, сказал, как говаривал Николай Евгеньевич: «Рачительно и неукоснительно, быстро и безболезненно все сделаем!» Посмеялся с ним немножко, пожурил за малодушие. И посердился: что это со стариком в самом деле, ведь как ругал тех хирургов, которые без достаточных оснований откладывают операции, как поносил тех, кто не щадил психику больных?


А чужой деревенский врач, косолапый эскулап, хвативший и грязи проселочных дорог, и военного лиха до самого Берлина, и всего того, что испытал Богословский, хмурясь от сдерживаемых рыданий, наполнявших кабинет, от собственной неловкости и неуклюжести, осторожно сложил на груди Николая Евгеньевича его прекрасные, переделавшие столько дела, могучие, умелые, поросшие пухом руки.

Руки с коротко подрезанными ногтями, с истончившейся от постоянного мытья кожей, усталые, измученные и в то же время никогда не сдававшиеся руки.

Еще молодые руки старого человека, молодые, наверное потому, что он никогда не холил их, и не лелеял, и не давал им роздыха.

Руки, которыми можно было еще и должно «вытаскивать» людей из-за того порога, куда нынче ушел навечно он сам, Николай Евгеньевич Богословский.

Руки, которые могли учить еще долго, руки мастера, созидателя и делателя.

Руки великого рабочего.

Руки, которые работали бы еще долго, если бы не бочонок вина.

— Тридцать шесть тысяч операций, — тихо сказала Беллочка. — Он сам сегодня рассказывал. И шутил даже: «В округлых цифрах…»

Бочком Евгений Родионович вышел из своего кабинета в приемную. Прочитал несколько раз объявление о том, что «у нас не курят», и сказал Инне Матвеевне, которая почему-то тоже очутилась здесь — бледная, вздрагивающая, погибающая от страха и от горя:

— Вот так. Жил человек и нету. И какой человек: тридцать шесть тысяч операций. Даже если он по-стариковски преувеличивал…

— Какая разница! — воскликнула Инна Матвеевна.

Он взглянул на нее безглазо — очками.

— Мы имели в виду предложить ему совместительство, — услышала она, — понимаете вы? Мы беседовали с ним о том, чтобы он взял на себя еще и должность главного хирурга области. Мы хотели заменить Нечитайлу, потому что…

Дверь широко распахнулась, вошли санитары с носилками, дальше, в своей флотской шинели, оскальзываясь палкой по паркету, словно слепой, шел Устименко. Откуда-то хлестанул сквозняк.

— Если бы я мог ему помочь, я бы отдал полжизни, — срывающимся голосом, тихо сказал Евгений. — Понимаете? Но чему мы можем помочь? Только тому, что с нами покончат?

Она молчала.

— Не только со мной, но и с вами, — ровным голосом добавил Евгений. — Вы кадровичка, и вы при сем присутствовали, даже если от всего отопретесь. Свидетели есть. А уж я вас не пощажу, нет, и не просите.

Опять она ничего не ответила.

— Пойдемте туда, неудобно! — велел он.

Устименко в это время пытался открыть вторую створку дверей из кабинета Степанова в приемную. Два могучих санитара ждали — Николай Евгеньевич был покрыт простыней.

— Так не открыть, — негромко сказал Евгений Родионович, — там наверху есть такая штучка. Шпингалет. Слышишь, Володя?

Как живётся кролику

Земсков дремал, лежа на боку. Источенное недугом, его лицо было совершенно того же цвета, что и желтоватая наволочка, но дыхание показалось Устименке легким, а пульс был хорошего наполнения, даже удивительный для того состояния, в котором пребывал Платон так бесконечно долго.

— Это вы? — шелестящим голосом осведомился Земсков.

— Я-то я, а вот кто я?

— Все проверяете, — серьезно и с трудом, но четко произнес Земсков. — Вы — Устименко Владимир Афанасьевич…

Он передохнул слегка.

— Племянник… Аглаи Петровны… Говорить еще?

Глаза его блеснули довольством, даже счастьем.

— Помолчим, — сказал Устименко.

«Первое чудо Саиняна, — почти с завистью думал он, вглядываясь в Земскова, который, утомившись, вновь закрыл глаза. — Легко ли? Горб, чудовищное истощение нервной системы, почти труп — и вот говорит, размышляет, читает. Сколько сил понадобилось Вагаршаку, сколько писем и телеграмм он разослал во все концы Советского Союза, сколько своих небогатых денег потратил на бесконечные разговоры по междугородным телефонам, и вот Земсков уже даже ходит, пишет, вспоминает, помнит. А Вагаршак, никогда не успевающий толком постричься, исхитряется бывать у Земскова даже ночью. Откуда это? Может быть, в нем и правда вечная жизнь Ашхен Ованесовны? Но ведь это даже не ее кровь?»

Платон вновь пошевелился, потянулся.

— В доме инвалидов, или как его… назывался…

Он всегда тревожился, вспоминая названия, — хотел быть точным, сказывалась привычка к подполью, всегдашнее напряжение тех военных лет.

— Неважно…

— Но ее я помню. Варвара Родионовна Степанова, это нам санитар сказал — дядя… дядя Саша… Она к нам приходила, геолог, так?

— Так, — сказал Устименко, — совершенно правильно.

Земсков глядел на него с торжеством: он всегда так глядел, когда не сомневался в себе.

— И здесь бывала Варвара Родионовна. Но перестала. Почему?

— Она же геолог, наверное в экспедиции.

— Возможно. А почему она там бывала? Зачем ей, молодой и здоровой? Вы-то понимаете, что такое мы все вместе, такие, как я?

Он вновь ужасно устал и даже задохнулся.

— Варвара Родионовна тоже понимает, — негромко сказал Устименко, — она войну прошла медиком.

Платон вздохнул, как бы соглашаясь. Больные в палате спали, был тихий час после обеда. А Устименко с Земсковым говорили так тихо, что никто их не слышал.

— И Аглая Петровна приехала, — опять зашелестел Земсков, — тоже навестила. Вот встану окончательно на ноги, напишу в правительство о ее подвигах. Лично товарищу Сталину напишу. Я-то знаю, все знаю. Где она сейчас?

— Отдыхать собирается…

— Что ж все отдыхать!.. Сколько с войны прошло — все отдыхает. Такому человеку работать надо, руководить нынче, а не отдыхать. Ежели мы все отдыхать станем, кому работать?

— Успеется, — со скрытой горечью сказал Устименко. — Куда вам торопиться? Вы ребята-молодцы, поработали, можете и на печи поваляться…

Помолчали.

Потом Земсков спросил:

— А почему это доктор Саинян говорит, что он тут вовсе ни при чем? А будто ленинградский профессор, знаменитый какой-то… Не понять — приезжал сюда этот самый профессор?

Нет, Саинян с ним переписывался про вас. Рентгеновские снимки ему посылал. Ну, тот и советовал…

— Это ж надо! — удивился Платон. — Замечательные какие личности в нашей стране живут. Как фамилия-то профессору?

— Бабчин, — сказал Устименко. — Исаак Савельевич.

— Вот-вот. И с именем-отчеством напишу письмо. А как обращаться надо: «Товарищ профессор» и дальше уже имя-отчество — И. С.?

— Это как на душу ляжет, — сказал Устименко, — тут не присоветуешь. Он уже в курсе того, что все удачно и хорошо. Саинян с ним все время переписывается…

— Сам лично профессор и пишет? Или там штат у него — секретари, порученцы, адъютант?

Устименко улыбнулся.

— Хлопот из-за хренового осколка, это ужас! — сказал Земсков. — Даже неудобно…

Потом Устименко заглянул к Пузыреву, заглянул, как сделал бы это Богословский, несмотря на чудовищную тяжесть таких посещений. Заглянул, несмотря на то, что уже миновал палату, в которой доживал свою жизнь бывший гвардии капитан. Заглянул, несмотря на то, что сам едва держался на ногах.

— Ну и что, — сказал он Пузыреву, — что особенного, если болит? Не может не болеть после такой операции! Представляете себе, темный вы человек, сколько вам вырезали? Главное, что обсеменения нет, все чистенько вокруг. «Болит!» — передразнил он. — Терпеть надо, ничего не поделаешь. Вам и Богословский толковал, что не враз пройдет…

Пузырев неподвижно смотрел на Устименку. Но в глазах его уже не было того нестерпимо тоскующего выражения, смешанного с ужасом, которое Владимир Афанасьевич заметил, открывая дверь. Наоборот, Пузырев казался теперь немного сконфуженным.

— Бывшая завнаробразом меня навестила, — сказал он, словно бы уводя разговор на другую тему. — Смешно, право. Я босяк был в школьные годы, шпана ужасная. Исключали трижды из средней школы. При ее помощи только и закончил свое небогатое образование. Устименко тоже, как вы. Не родственница вам?

— Некоторым образом.

— Я так и подумал, — сказал Пузырев, кривясь от боли и стесняясь того, что ему больно. — Еще помню, как она, то есть родственница ваша, маму мою покойницу утешала, — дескать, Валерий Чкалов вроде бы не был примерным мальчиком в далеком детстве. А мама сказала, что вряд ли педагогичны такие примеры…

Он ненадолго замолчал и вдруг спросил:

— А Богословский почему не наведывается?

— Болеет Николай Евгеньевич, — быстро ответил Устименко, ответил так, как ответил бы в подобном случае, вероятно, сам Богословский, — с сердцем у него нелады, усталое сердце, да и годы немолодые…

— А тут слух прошел…

— Что ж слухи, — вздохнул Владимир Афанасьевич, поднимаясь. — Болтают всякое. Все привыкли, что Богословский всегда в больнице, даже если больной. Ну, а тут…

— Сейчас-то получше ему?

— Сейчас? Сейчас получше. Но он еще полежит. Лежать ему надо…

В коридоре Устименко постоял: так вдруг закружилась голова и засвистало в ушах, что испугался — плюхнется вот тут, у поста дежурной сестры. Но не упал. Поплелся к открытому окну и высунулся, будто увидел нечто примечательное, а на самом деле для того, чтобы подышать. «При рентгенотерапии главное — пребывание на воздухе».

«И наверное — покой!» — подумал он. «Покой и воля», как произнесла однажды незабвенной памяти Нина Леопольдовна.

Дома, когда он пришел, все, как назло, были в сборе. Почему-то считали, что его нужно от чего-то отвлекать и чем-то развлекать. А он хотел одиночества. Ему нужно было непременно остаться одному. Во что бы то ни стало, без всяких отвлечений и развлечений. И никто этого не понимал, даже умная тетка. А он не умел удерживаться нынче и, когда началось обычное в эти дни собеседование, не сдержался и посоветовал им ехать в санаторий немедленно.

— Ну, а ты?

— Что я, маленький? Беспомощный? Не справлюсь? Путевки же горят, за них деньги плачены. И вы, в конце концов, бездомные, это же не жизнь тут. А там природа, весна, разные запахи. Папоротник, или как его?

Устименко жалко, не по-своему, улыбнулся. Так он никогда не улыбался. «Это его доконали, — подумала Аглая Петровна. — Замучили».

— В конце концов, она и здесь дышит воздухом вволю, — неопределенным голосом произнес Родион Мефодиевич. — Унчанск — не индустриальный центр.

Степанов пил чай из блюдечка, как любил дед Мефодий. Держал блюдце тремя пальцами, как-то диковинно ловко, и наслаждался. И на буром его лице было выражение довольства и полного спокойствия. Старел и он. Одна только тетка не старела своей сутью, оставалась, как в молодости.

— Глупо! — сказала она, закуривая.

— Беспредельно глупо! — согласился Владимир Афанасьевич.

— Не дерзи, — велела она, — я тебя воспитала.

— И воспитала морального урода…

Она вгляделась в него. Он опять задумался, словно спрятался от всех. Лицо у него сделалось непроницаемым, такое лицо у него бывало и в юности, когда он не допускал к себе сочувствующих. Именно таким он был, когда узнал о гибели отца в далеком испанском небе. И еще в войну, когда они встретились в московском госпитале.

Как странно — он уже седеет.

Разве могла она себе представить Володьку — седым?

Может быть, правда уехать?

Случаются такие времена, когда человеку нужно побыть с самим собою и только с самим собою. Или еще с тем, кто ему ближе, чем он сам?

С кем же?

Кто ему ближе, чем она, Аглая Петровна?

— Володька! — позвала она.

— Да? — с вежливой готовностью ответил он.

— А может быть, это радиация? Может быть, прекратишь?

— Пустяки, тетка, — опять спрятался он.

— Но не может же один человек…

— Может, — не слушая ее, устало ответил он. — Может. В том-то и дело, что может.

От табачного дыма его поташнивало, но он все-таки курил: как-никак развлечение — размять табак, дунуть в мундштук, спичку зажечь. И можно смотреть на колечки, которые он научился запускать. «Можно» — дурацкое слово. Вот «нужно» — слово толковое, определенное, выразительное. «Надобно», — говаривал Николай Евгеньевич. «Надобно кровь перелить. Надобно, не откладывая». В общем, все это не имело значения.

Под разговоры тетки с Родионом Мефодиевичем он записал на листочке: «Вялость мысли. Идиотское чувство, будто ничто не имеет значения. Тупость. Голова набита опилками. Тупое упрямство, или упрямая тупость».

— Мы тебе мешаем? — спросила Аглая Петровна.

— До слез, — ответил он. — Я же хочу, чтобы вы убрались в этот санаторий, из эгоистических соображений. Я же эгоист, ригорист, мучитель и вообще свинья…

— А свинина, промежду прочим, нонче в рынке опять подскочила, — сообщил дед Мефодий, стоя в дверях. — Шестьдесят рублей просят. Я ему — а в ухо хочешь?

Он тоже сел пить чай.

Устименко писал:

«Отличное угнетающее средство. Может быть, это тоже положительное свойство или качество облучения? Предположительно — если бы я в самом деле был болен, то отупение, в которое меня повергает рентгенотерапия, вероятно можно было бы считать фактором положительным. Меньше печальных размышлений, меньше страха смерти, меньше всей этой жалкой дребедени в смысле — ах, листочки, я вижу вас в последний раз, ах, небо голубое…»

За его спиной адмирал вдруг заявил:

— Не могу же я в санаторий ехать, так в дэ-пэ-ша и не побывав. Надо сходить, поглядеть — как там и что.

Сообщив, что скоро вернется, Степанов исчез — пошел проверять, как вселяется ДПШ в бывший особняк Героя Советского Союза. Дед Мефодий стряпал в кухне жаркое из свинины — пригляделся к искусству Павлы. Владимир Афанасьевич делал вид, что думает над своими писаниями, — разговаривать он совершенно не мог. Тетка Аглая прикорнула на постели. Это теперь часто с ней случалось — среди дня вдруг ужасно уставала, бледнела и ложилась.

Адмирал вернулся очень довольный. Пионеры и школьники встретили его «тепло», как он выразился. С ними, по словам Степанова, «наметилась договоренность в отношении создания пионерского морского клуба». В общем, он был совершенно счастлив. И за жарким из свинины, от одного запаха которого Устименку тяжко мутило, они все говорили, говорили, перебивая друг друга, все, кроме Владимира Афанасьевича.

К вечеру ему все-таки удалось их выдворить. Эта победа нелегко ему далась, но он одержал ее, солгав, что с нынешнего дня сам ложится в свою больницу. Передачи ему не нужно. В крайнем случае он позвонит деду Мефодию, тот не откажет…

— Об чем речь, — сказал дед, — все исделаю, в рынок живой ногой, скухарю чего надо — кисель там, компот…

Он был преисполнен высоким чувством собственной необходимости и даже выпивать перестал в последнее время, утверждая, что «нынче и трезвому не управиться с хозяйствованием, не то что какому пьяному!».

Такси в санаторий «Никольское» выехало со двора часов в десять вечера. Гебейзен, дед Мефодий и Устименко помахали уезжающим с крыльца. «Бор, — вспомнилось Владимиру Афанасьевичу, — Наташе там будет хорошо». Именно об этом санатории когда-то говорила Вера.

— Теперь осталось три молодых человек, — сказал Гебейзен, когда они вернулись в кухню. — Три молодежь. Можно немного кутить?

И засмеялся ненатуральным смехом.

Устименко даже зубами скрипнул от ненависти к себе: все ему нынче казалось ненатуральным, мелким, мучительным… Минут десять посидел на кухне без всяких мыслей и пошел в больницу.

Домой он в эту ночь не вернулся — ему постелили в ординаторской, на том самом диване, на котором спал некогда Николай Евгеньевич. Спал Богословский вполглаза, и тогда во всей больнице было спокойно, спокойно, как может быть спокойно в больнице, или, точнее сказать, — надежно. И лампочка эта под колпаком из серой бумаги светила Богословскому. И китель свой он вешал на этот самый крючок. Впрочем, тут все решительно было связано с Богословским, только его самого теперь не было.

Владимир Афанасьевич потряс головой, чтобы не думать ни о чем, и приступил к приготовлениям ко сну. Эта процедура занимала сейчас у него довольно много времени. А не высыпаться он никак не мог, потому что Богословского приходилось теперь в какой-то мере заменять и ему. Разумеется, все хирурги делали все, что могли, но только после смерти Николая Евгеньевича выяснилось, как много он работал.

И нынче Устименке надлежало выспаться обязательно, потому что на завтра были назначены операции и отменить их он не мог. А бессонница надвигалась, проклятая, ежедневная, постоянная, — может быть, потому, что он ждал именно ее, а не сна?

Стыли ноги, он наливал грелку кипятком раз, и еще раз, и еще. Ноги не согревались — осточертевшие ноги, мешающие спать, ноги-враги!

Щелкало в ухе, потом щелканье превращалось в близкую пулеметную дробь, пулемет сменялся ритмическими, глухими, тяжелыми ударами, с этим тоже приходилось бороться: он то прижимал ухо подушкой, то закрывал его одеялом, то затыкал ватой. Проклятое, идиотское, никому не нужное ухо, которое мешало ему отоспаться, которое пожирало его ночь, его отдых перед работой!

И тошно было, «тошнехонько», как говаривал дед Мефодий, переев недопеченного хлеба.

Ну, а потом ползущая, медленная, бесконечная ночь, проклятое проклятье его нынешнего образа — не жизни, нет, а существования!

«Спать хочу! — словно бы даже заклинал себя Устименко. — Спи же, спи немедленно, сейчас же! Ты должен, обязан собрать свои силы и принудить себя заснуть. Ты же здоровый мужик, так спи, почему не спишь, дубина!»

И просил неизвестно у кого:

— Поспать бы!

Люминал давил на его глазницы, путал мысли, превращал его в кретина и дегенерата, как казалось ему, но сна не было. Вместо сна были какие-то «перевертоны», как говаривал Богословский, погружение в небытие, словно в омут. Небытие, нарезанное ломтиками, винегрет из небытия, окрошка — и вчера, и позавчера, и нынче…

Ему показалось, что он спал долго, а прошло лишь шесть минут. Он не поверил часам, но они шли. Он не поверил своим глазам, поднес циферблат к самой лампочке. И, выругавшись, вновь погрузился в мутную бездночку ровным счетом на три минуты. Тогда он закурил, решив забыть, что нужно уснуть, решив обмануть свой недуг, самого себя, страх перед бессонницей.

Если бы не отупение от снотворного, он был бы совсем как зайчик. А может быть, сон вовсе и не нужен ему? Может быть, отказаться от сна? Но каким он будет в операционной?

В четыре часа пополуночи он сидел за столом и писал:

«Воображаю, какие помои выльют на меня мои вышестоящие и притом академические коллеги, если мне случится выскочить с докладиком — сообщением на эту веселенькую темочку. Воображаю, если даже сейчас мой Щукин на меня раздражается и утверждает, что все дело в разболтанных нервах. И это говорит умница Щукин. Даже интересно, каким антинаучным назовут мое сообщение, как навалятся на меня скопом за то, что все у меня субъективно. И как зашикают, зашипят, завоют по поводу того, что я отпугиваю контингент больных от рентгенотерапии. А что вы сделали, достоуважаемые мастера целительного луча, для того, чтобы избавить больных от совершенно ненужных побочных воздействий этого скальпеля? Рутина и душевное хамство: не дробят поля, смеют облучать в амбулаторных условиях, бюллетеня не выписывают, если с кровью все благополучно».

Впрочем, и здесь он наврал на своих коллег из-за отвратительного характера, злым силам которого помогло высвободиться то же облучение. Не так уж они плохи, если слышат что-нибудь дельное, стоящее, полезное в их практической деятельности. Не раз в своей жизни случалось ему быть свидетелем того, как оживленно перешептывающаяся аудитория вдруг, словно обратившись в единый организм, замирала и записывала: для раненых, для больных, скорее, точнее, не пропуская ничего, как было это, например, в войну на флоте, когда слушали простенькие рекомендации Николая Евгеньевича Богословского.

— Нет, ругаться не пойдет! — сказал себе Устименко и вновь принялся методично и скрупулезно записывать все свои нынешние анализы и субъективные ощущения, опять принудив усталые мозги к работе над далеко не совершенным в смысле аккуратности дневником, начатым в первый же день облучения.

Дневник!

Даже тетрадку он не удосужился завести себе — «ученый», еще смеющий ругать других.

Записав все свои наблюдения, Владимир Афанасьевич прополоскал рот водой с содой и подождал, подперев лицо ладонями, в надежде, что вдруг да и захочется спать. И спать, действительно, ужасно захотелось, но это еще ничего не значило, такое бывало. В этот раз тоже: едва он, поспешая, улегся, как сна не оказалось ни в одном глазу.

Сон прошел, потому что Устименко внезапно понял, что больше ему не увидеть Варвару, как бы он ни ухищрялся. Следовало оставить надежду, безнадежную надежду. Но все-таки: ведь приезжала она к отцу и Аглае, правда, когда Устименко отсутствовал. Он, случалось, заглядывал домой в самое неурочное время, и ведь могло же случиться, что она именно в эту минуту решила проведать своих.

А теперь уже не проведает.

Никогда.

Теперь, после Никольского, Аглая и Родион Мефодиевич въедут в его квартиру, а он поселится в той комнате, где жил Богословский. В отдельной комнате. Там он и будет жить-поживать своей холостяцкой жизнью. И заваривать чай в чайнике Богословского, и пить из его кружки. Стариков тянет на юг. Степанов давно грозится, что уедет на Черное море. Варвара, конечно, захочет работать поближе к отцу. И все они уедут, а он останется. И, как собака, совершенно как собака, будет доживать свою неудалую жизнь.

Опять забарабанило в ухе, и он сел, ругаясь, на своем диване. Но собака ему что-то напомнила, что-то легкое и веселое, что-то славное и важное. Собака — при чем тут собака, какая еще, к черту, собака?

Но собака тем не менее была.

Медленно, медленно, из мглы сознания, оглушенного люминалом и табаком, полусном и полуявью, бессонницами и горем, выплыл урок анатомии доктора Тульпиуса, институт имени Сеченова и трехцветный пес Шарик.

— Шарик, — как бы проверяя себя, с улыбкой произнес Владимир Афанасьевич, — совершенно точно — Шарик. Трехцветный.

И голос Постникова вспомнился ему — ледяной голос недовольного Ивана Дмитриевича:

— После того, что вы натворили с животным, вы здесь собаку на ноги не поставите. Разве что в домашних условиях…

Шарик едва ползал в тот вечер. Он все время зализывал швы, крупно, мучительно дрожал и, конечно, ничего не ел и не пил. Студент Устименко привез пса домой к тетке Аглае и позвонил Варваре, чтобы немедленно явилась. Он ведь только приказывал ей — иначе его величество, будущий Пирогов, с ней не разговаривал. Он даже покрикивал на нее — прямо в ее кроткие глаза.

Пес помирал.

И кряхтел человеческим голосом. Володя что-то согрел ему, какую-то хорошую пищу, и наболтал туда сырое яйцо. Шарик понюхал и брезгливо попятился.

«Здесь медицина, кажется, должна передоверить свои функции гробовщику, — подумал студент Устименко старой фразой из какой-то статьи. И с ненавистью покосился на «Урок анатомии». Со злобной ненавистью. — Попробуй-ка светить другим, если даже собаку не можешь выходить. Сгореть самому дело не хитрое, а вот собаку вытащить…»

…Когда вошла Варвара, он по-прежнему сидел над Шариком и запихивал себе в рот холодную картошку.

— Собачка, — закричала Варвара, — какая собачка! Это ты мне ее купил, да? В подарок, Володечка?

Он ведь ей никогда ничего не дарил. Где там! Он был занят высшими материями, самыми наивысшими. И когда Варя завизжала от счастья, он не нашел ничего лучшего, как прикрикнуть, чтобы она не вопила.

— Она заболела, да? — опять затарахтела Варвара. — Ты ее лечишь? Володечка, вылечи мне ее, пожалуйста, миленький…

И то, что вовсе он не дарил ей собаку, нисколько не огорчило ее: она поняла — ему не управиться без нее, и это сделалось ей главным подарком. Она ему нужна — вот что обрадовало ее тогда безмерно, бесконечно. Но он, идиот, и этого не понял. Он был занят и сказал ей сухо, с высоты своего величия:

— Я удалил у нее порядочный кусок кишечника. И еще кое-что мне пришлось с ней сделать. А она лижет мне руки и относится ко мне по-товарищески. По всей вероятности, это единственное живое существо, которое принимает меня за врача.

— А разве я не принимаю тебя за врача? — оскорбилась и изумилась Варвара. — Я?

Но он не слушал. Слышал, но не слушал. Никогда не слушал — обидчивый, надутый, самодовольный индюк. И не оценил, не зашелся от счастья, когда на рассвете или глубокой ночью в клинике услышал, как кричит в телефонную трубку Варька своим чуть сипатым, восторженным, девчоночьим голосом:

— Она ест! Ест хорошо, и молоко ест, и все!

— Благодарю! — только и нашелся ей ответить этот тупой и самомнящий человек, ничтожество, которое стыдилось, что другие услышат, как она орет по телефону. — Очень благодарен!

Разве этих слов мало — казалось ему тогда. Разве Полунин и Постников сказали бы иначе? Ведь главное — не уронить свое достоинство медика, почти врача, ученого, будущего Мечникова, Сеченова, Павлова! Как он тогда о себе думал! А она лепетала, бедняга-бедолага, про то, как пса надо прогуливать, какую она нашла «прохудившуюся» кастрюлю и как будет варить для собаки, она и спать-то не ложилась, не прилегла, совсем, ни минуты, только для того, чтобы участвовать в его деле, в его жизни, чтобы быть ему нужной. «Очень благодарен! — сказал он ей тогда. — Очень!»

Все правильно. Каждому свое. Вот и остался трехцветный Володечка, ученый с мировым именем, остался вроде Шарика, с той только разницей, что Шарика выходила Варвара, а он выхаживал себя сам. «Это ты мне собачку купил? — вновь прозвучало в его ушах сквозь пулеметный треск. — Ах, какая собачка прекрасная, какая собачевская собачечка», — услышал он Варвару и опять затряс бедной своей головой, чтобы избавиться от этого наваждения, от юности своей, от того, что потерял навечно и пытался все-таки отыскать…

В девять его разбудили. Матвеевна принесла позавтракать и воду для бритья. Со старческим кряхтеньем он поднялся и пошел в душ. Потом побрился, стараясь не видеть отечные мешки под глазами, подавляя в себе жалость к собственной персоне. Преодолевая отвращение, выпил чай и с трудом разгрыз сухарик. А когда закуривал, вошел Волков — веселый, с блестящими глазами, раскрасневшийся; наверное, опаздывал и бежал — бегать он умел, это все знали.

— Сейчас иду, — сказал Устименко.

— Еще успеем, — ответил Волков своим низким, красивым голосом, — больного не начали готовить. Можно папиросочку?

Владимир Афанасьевич кивнул. И с чего это Волков так сияет?

— А мы вчера с Норой записались, — ответил он на вопрос, поставленный в лоб. — Так что я теперь женатый человек. И знаете, Владимир Афанасьевич, все удивляюсь: был вольный казак, а стал — то, что именуется «женатик». Это я-то, принципиальный противник закабаления…

Он радостно, громко и довольно глупо захохотал, переконфузился и перешел к грыже, которую им предстояло сейчас «делать». Но Устименко прервал его и сказал служебным голосом, словно речь шла о больничных делах:

— Давайте мы так с вами условимся, Борис Борисович: если вы, принципиальный противник закабаления и к тому же непревзойденный ходок по этой части, обидите Нору — я вам, как выражаются босяки, весь ливер отобью. И житья никакого не дам. А хватка у меня мертвая, с прикусом, как собачники изъясняются. И это не в смысле там какого-нибудь ханжества, а просто я Нору по войне знаю и горе ей причинить не позволю…

Волков насупился. Такое выражение его лица означало, что в свою личную жизнь он не позволит вмешиваться никому. Эту мысль он и выразил — в деликатной, впрочем, форме.

— Я и не вмешиваюсь, — оборвал Устименко, — я — упреждаю. Мне Нора — испытанный товарищ, а вы — известный папильон и стрекозел. Что кривитесь? Некрасивые слова употребляю? Вы натура поэтическая и даже в стихах разбираетесь. Ну, а я известный грубиян, так и порешим. И ежели что — вмешаюсь, так что условимся впредь: совет вам да любовь, но все свои старые шашни забудьте навечно, понятно?

Он взял палку из угла, плечом надавил на дверь и зашагал к операционной. Волков, соблюдая субординацию, пошел сзади.

После трудной грыжи пошли тяжелые травмы по «скорой», и только в три часа пополудни Устименко опять удивился, как удивлялся все это время: в операционной, и только в операционной, словно чудом слетала с него усталость и исчезало привычное отупение. Здесь он был прежним — собранным и спокойным, деловитым, четко работающим, в общем, нормальным человеком.

И только позже, словно расплата, наваливалась на него усталость. Усталость и отупение. И чугунная тяжесть ложилась на плечи.

— Все? — спросил он, отсидевшись на табуретке.

— Федор Федорович приехали, — сказала санитарка тетя Нюся и сняла маску, обнаружив свой утиный носик. — Вы и не приметили, как они сюда наведывались…

Нет, Устименко не видел. Он умел ничего не видеть во время операции, кроме своей работы. Так учил его Богословский. И Постников. И Ашхен Ованесовна. Магический круг, в котором только то, что надобно для оперируемого. И ничего больше.

— Вы бы вышли на воздух, — посоветовала хирургическая сестра Женя. — Какой день погожий, Владимир Афанасьевич…

Он вышел — послушный пес Шарик. Потащился, делая вид, что держит хвост трубой. И чувствовал, как они обе — и Женя и тетя Нюся — смотрят ему вслед. Смотрят и переглядываются.

С воздухом, который ему порекомендовала Женя, ничего не вышло — надо было идти облучаться к Закадычной, в ее владения. Сама Катенька ушла, ее вызвала товарищ Горбанюк, сообщила рентгенотехник Зоя Тапешкина.

— Чегой-то вы все худеете и худеете, Владимир Афанасьевич, — сказала Зоя, укладывая Устименку на процедурный стол и регулируя тубусы. — И облучение это сумасшедшее плюс ко всему…

— Зоя, а вас не учили закрывать облучаемого больного просвинцованной резиной? — спросил Устименко.

— То есть как это? — удивилась Тапешкина и даже рот слегка приоткрыла от изумления.

Устименко объяснил, «как это». Зоя слушала, и лицо ее по мере того, как объяснял Владимир Афанасьевич, делалось все скучнее и скучнее. И в конце концов стало совсем скучное — круглое, щекастое, глупое лицо.

— А зачем эти все хитрости, если луч у нас нацеленный? — осведомилась она. — И времени сколько уйдет на такое закрывание-покрывание при том факте, что на больного всего лишь пятнадцать минут отведено. Фартуки, наушники, наглазники — с ума сойти. И все туда и обратно. Может, по науке оно и так, а практически — вы меня, конечно, извините, но никто так делать не будет.

Устименко вздохнул. Тяжелая злоба поднималась в нем. «Поглядим, — думал он, — поживем — увидим, товарищ Тапешкина и иные прочие, при медицине состоящие! Согласно науке, от облучения не умирают. И я не умру. Но зато все на себе сполна проверю, а проверив, не засекречу. Проверив, такой крик учиню, что не услышать невозможно будет даже тем, кто слагаемым своей профессии считает умение прикидываться глухим. Такой скандал учиню, что все мои собратья по облучению потребуют: «Закрывайте просвинцованной резиной, иначе — к прокурору!»

Тапешкина ушла. Тяжелая дверь за ней затворилась с коротким лязгом. Тубус холодил шею, очередное облучение (какое уже по счету — он забыл) началось. Успокаивая себя, Устименко закрыл глаза и подумал вопросительно: «Кролик?»

Ответил же погодя, почти вслух:

— Черта с два я вам кролик!

«Ты сам свой высший суд!»

Штуб вернулся домой в двенадцатом часу и на лестничной площадке почти столкнулся с бледной Зосей, которая куда-то убегала — простоволосая, в своем куцем плащике.

— Ты что? — Он даже схватил жену за руку. — Заболел кто-нибудь?

— Алик пропал, — сказала она. — И ты пропал. Я тебе звоню, звоню…

— Я был на процессе, — устало ответил он. — Не волнуйся, пожалуйста, Зосенька. Вернемся, все обсудим…

В сущности, и обсуждать ничего не пришлось. Когда Штуб был здесь, она мгновенно успокаивалась. Он никогда не говорил лишних слов или сладких слов, не утешал, а просто был убежден, что ничего не может случиться дурного. Или умело делал такой вид. Когда дети болели, Штуб прикидывался совершенно спокойным, и даже менингит у Тутушки его не напугал. Тутушка была хитрая и здорово ленивая. Про менингит она услышала от сестры своей подружки — от некоей Люськи. Нинка, Тутушкина подружка, заболела этой болезнью и ловко устроилась: уже две недели не ходит в школу. Тутушка менингит изобразила, но Штуба трудно провести, и Тутушка мгновенно поправилась. Это произошло из-за того, что Август Янович пригласил Тяпу в кино. У него были свои приемчики в воспитании детей, и случалось как-то так, что он никогда не ошибался.

— Он же большой парень, — сказал Штуб жене про Алика. — И сильный. Сам побьет любого хулигана…

— А если ножом? Они пыряются…

— Пыряются? — удивился Август Янович незнакомому слову. — Нет, они еще не пыряются.

Терещенко прошел через столовую жарить себе в кухне яичницу из трех яиц, которые были получены на детские карточки. Теперь у него появилась новая версия, что будто врачи велели ему соблюдать диету.

— Это же нахальство! — шепотом пожаловалась Зося.

— Ну так скажи ему! — усмехнулся Штуб.

В кабинете зазвонил телефон. Зося опрометью кинулась на звонок, Штуб пошел за ней. Пока он шел, у него стучало сердце: Алик с его твердым характером мог напороться на любые неприятности. И его вполне могли пырнуть ножом — они же пыряются, как сказала Зося.

— Ты меня измучил, — сказала Зося. — Что случилось?

Послушала, удивилась и передала трубку Штубу.

— Папа? — деловито спросил мальчик.

— Пора бы, между прочим, домой. Без десяти двенадцать.

— Знаю, — сурово ответил Алик. — Я из автомата, у Крахмальникова несчастье. Папа, я никогда тебя об этом не просил — можно, папа, за нами прислать машину? У Крахмальникова мама попала под трамвай в Новосибирске, и он один. Ему очень плохо, папа. И можно его привести к нам?

Штуб молчал. И не потому, что не знал, что ответить, а потому, что соображал — тот самый Крахмальников? Сын «монстра»? Тот самый, который подрался с Аликом?

— Мы, как советские люди, не можем оставить его, — опять заговорил Алик таким голосом, каким ребята говорят на пионерских линейках. — Ты слушаешь, папа?

— Адрес, — сказал Штуб. И спросил: — Он что, совершенно один?

— Один.

— Ладно, валяй привози, — велел Август Янович. — Разместимся.

Он положил трубку и повернулся к жене. Зося смотрела на него выжидающе.

— Сейчас приедут, — взяв ее за локоть, сказал Штуб. — Он своего приятеля привезет. Ты не против?

— Я люблю, когда все дома и все спят, — сказала Зося, — тогда мне совсем спокойно. Пойдем, я тебя покормлю…

Терещенко съел детскую яичницу и, выпив чаю, с недовольным видом поехал за Аликом. Штуб ел вареную картошку с подсолнечным маслом и луком. А Зося ничего не ела, думала свои думы, морща чистый, еще юный лоб. И голубые ее глаза смотрели в далекую даль, словно она видела сквозь стены.

— Этот мальчик, наверное, у нас останется, — сказал Штуб с полным ртом, — у него родители погибли.

Зося не ответила, задумалась.

— Ты против?

— Против чего?

— Ты не слышала, что я сказал?

Зося виновато вздохнула:

— Нет, Штубик, не слышала.

— А о чем ты думала?

— Об одной книжке. Там действие происходит на острове Мартинике.

— Мне бы ваши заботы, господин учитель, — сказал Штуб из старого анекдота. — Надо подумать о том, как мы устроим этого самого Крахмальникова.

— Где устроим?

Все началось с начала. Но только поподробнее. И о горькой судьбе Ильи Александровича Крахмальникова пришлось напомнить Зосе. Она выслушала мужа молча, крепко сжимая худенькие ладони возле бледной щеки. И о предполагаемой атмосфере в осиротевшей семье покойного «монстра» поговорил Штуб. А заключил словами о том, что мальчика, разумеется, можно направить в детский дом, но будет ли это справедливо, там ведь все-таки не то, что в семье…

— Мне это не нужно объяснять, — тихо сказала Зося.

И заговорила, сбиваясь и покусывая губы:

— Но только, Штубик, можешь ли ты лично выдержать… или ответить… не знаю, как это выразить… не сердись только, пожалуйста! Можешь ли ты сам взять на себя ответ… Ну, в общем, разве то, что происходит…

— А что происходит? — жестко и быстро спросил он.

— Ты серьезно меня спрашиваешь? Ты же сам говорил, что человечество начинается с человека. И ты сам…

— Я отвечаю за все, — перебил Зосю Штуб, — и кончим на этом, ладно? Отвечаю полностью и целиком. Что бы ни было и как бы ни было. Я…

Но она не дала ему договорить. Еще более побледнев, она перегнулась к нему через стол и заговорила тихо, но очень внятно, не путаясь больше и не сбиваясь, словно давно готовыми и решительными фразами:

— Штубик, Штубик, не обманывай и меня и себя. Тебе невыносимо трудно, ужасно, невозможно трудно. Ты думаешь, я ничего не понимаю и читаю только книжки из жизни острова Мартиники? А я все понимаю и все помню. Я помню даже, как ты вдруг прочитал из Пушкина: «Да брань смотрителей ночных, да визг, да звон оков». Я только думала, как Стива Облонский, что «образуется». Штубик, тебя нельзя узнать, ты даже почернел, ты там делаешь что-то такое, что нельзя делать, и теперь выдумал, что ты отвечаешь за все. Подожди, не перебивай меня, меня легко сбить, я же не умею говорить связно. Штубик, уйди на пенсию, или как это? Тебе же дадут инвалидность или по здоровью, я не знаю как, но мы бы уехали и все бы кончилось. Так же нельзя, пойми, ничего не «образовывается», а ты совсем измучен, доведен до предела…

— Дезертировать? — спросил он, не глядя на Зосю.

Она хотела ответить, но не успела. Терещенко привез мальчиков. Алеша Крахмальников, видимо плохо соображая, как был, в куртке и кепке с пуговкой, пошел в столовую. Оба штубовских пса прыгали возле Алика, он сказал Крахмальникову:

— Вот видишь, наши собаки. Для охоты они уже не годятся, поглупели и отсырели…

Алеша кивнул.

— Это мама, — сказал Алик, — а это отец. Папа, это Алеша Крахмальников.

Зося ушла в кухню готовить ужин мальчикам. Терещенко, осведомившись, какие будут распоряжения на утро, угнал машину в гараж. Алик и Алеша молча сидели у стола. Штуб заметил, что Крахмальников дрожит, откупорил бутылку портвейна и налил ребятам в стаканы.

— В честь чего? — удивился Алик.

— В честь переезда к нам твоего друга, — сухо сказал Штуб. — И чтобы вы согрелись.

Он сам тоже пригубил приторно сладкое вино.

У Крахмальникова, когда он поднес стакан к губам, стучали зубы.

— Быстро! — велел Штуб. — Залпом. Как лекарство. Что же касается дальнейшего, — так же сухо продолжал он, — то мы думаем, что тебе, Алексей, у нас будет недурно. Немного шумно иногда, но жить можно…

Мальчик молча смотрел на Штуба большими, покрасневшими от слез, замученными глазами. И Алик тоже смотрел на отца сквозь стекла очков, благоговея и заходясь от гордости. «Совсем! — думал он. — Совсем приглашает. Насовсем. Это надо же — иметь такого старика! Берет и приглашает, вот так, запросто — бери и живи!» И от гордости даже кровь бросилась Алику в щеки, а может быть, и не от гордости, а от портвейна…

— Девчонки у нас порядочные зануды, — сказал Алик, — но ты на них не обращай внимания. И Версаль с ними не надо разводить. По-строгому — пошла вон, и все! Потому что просто на шею садятся, особенно Тяпа…

Зося на большой сковороде принесла некую стряпню, которую она назвала «рагу». Алик накинул на узкие плечи своего товарища старый отцовский китель без погон и разлил по стаканам остатки портвейна. Штуб, поскрипывая сапогами, ушел в кабинет, разулся, сунул ноги в комнатные туфли, сильно растер виски ладонями и, несмотря на позднее время, позвонил Гнетову. Виктор сразу же снял трубку.

— Точно не в Москву они уехали? — спросил Август Янович.

— Я проверял, товарищ полковник, в Никольском отдыхают…

Штуб переставил телефон на тахту, лег, закурил и сказал:

— А потом? Ведь уедет, непременно уедет.

Гнетов молчал.

— Приговор Палию вынесли? — погодя спросил Штуб.

— Завтра.

— Ну ладно, завтра так завтра. А Сергей что делает? Не спит?

— Соловьев на Унче слушает, — усмехнулся Гнетов. — Еще не возвращался.

— Ну ладно, спи.

В передней что-то загрохотало, Штуб прислушался — это мальчики под руководством Зоси стаскивали с антресолей кровать для Алексея. И кошка шипела: псы, видимо, в общем шуме предприняли на нее атаку. Штуб открыл шкаф, достал белье, одеяло, постелил себе с присущей ему педантичностью и аккуратностью, разделся, закурил. А когда пришла Зося, он читал:

Снова тучи надо мною

Собралися в тишине;

Рок завистливый бедою

Угрожает снова мне…

Сохраню ль к судьбе презренье?

Понесу ль навстречу ей

Непреклонность и терпенье

Гордой юности моей?

— Опять Пушкин? — спросила Зося, заглянув в книгу.

— Он.

— Почему ты всегда его читаешь?

— Потому что у него есть про то, что мне нужно, чтобы жить, — протирая очки, сказал Штуб. — Понятно?

— Например?

— Пожалуйста!

Он заложил дужки очков за уши, полистал томик и прочитал:

…Ты сам свой высший суд;

Всех строже оценить умеешь ты свой труд.

Ты им доволен ли…

— Но дальше «взыскательный художник»? — сказала Зося. — Я-то помню. И вообще называется «Поэту». При чем здесь ты?

— При всем, дурачок, — сказал Штуб. — В том-то и дело, что у Пушкина все про всех.

— А ты отвечаешь за все?

— Пытаюсь. Но не так-то оно просто.

Вошел Алик — в трусах, с напряженным выражением лица. Мать и отец смотрели на него молча, ждали.

— Я никогда вам этого не забуду, — сказал маленький Штуб, изо всех сил стараясь говорить как можно «не по-девчоночьи». — Вам обоим — и тебе в частности, папа. И этот портвейн, и как вы незаметно…

Подбородок Алика дрогнул, но он не поддался чувствительности и заключил своей излюбленной темой:

— А в тягость вам мы не будем. Немедленно по окончании семилетки начнем работать. И он, и я. Мы твердо убеждены, что так будет правильно.

И плотно затворил за собой дверь.

— Да, еще, — сказала Зося, — ты слышал про Богословского?

Штуб вопросительно взглянул на жену.

— Он умер, потому что его обвинили во взятках.

— Как это «во взятках»?

— Будто ему бочку спирту привезли за операцию. Будто есть приказ: иногородних, без прописки в Унчанске, в здешнюю больницу не класть, а Николай Евгеньевич будто за взятки оперировал иногородних и даже таких, которые были безнадежными, так что заведомо не мог помочь.

Штуб все молчал.

— Что ты на меня так смотришь? — спросила Зося.

— Потому что это — гадость.

— Конечно, гадость. Но об этом и рассказывают, как о гнусной сплетне.

— Кто рассказывает?

— Все. У нас в библиотеке на выдаче об этом только и разговоров. Будто, когда Богословского вызвали к какому-то начальству, он едва пришел — у него было совсем худо с сердцем. Странно, что ты ничего не знаешь.

— Узнаю! — пообещал Август Янович.

И в ближайшее же время узнал, хоть эта история непосредственно его учреждения и не касалась, как выразился майор Бодростин, которому отлично было ведомо, что «в профиле» работы органов госбезопасности, а что «не в профиле».

— Разъясняю, — сдерживаясь, сказал Штуб. — Старый коммунист и замечательный врач погиб в результате… не знаю точно, в результате чего. Так вот нам и надлежит разобраться, узнать, как все случилось. Мы — государственная безопасность — должны охранять таких людей, как Богословский, они представляют государственную ценность…

Застегнутое на все крючки и пуговицы лицо Бодростина не выразило, по обыкновению, ничего. Вернувшись в свой кабинет, майор «пригласил» к себе Инну Матвеевну и внимательно ее выслушал. Разумеется, Горбанюк ничего не скрыла, кроме, конечно, своего участия в убийстве Богословского. Во всем был повинен Степанов, и только он. Версия, со всей политичностью и тонкостью разработанная Евгением Родионовичем при молчаливом согласии Горбанюк, была начисто ликвидирована в кабинете сурового Бодростина. Инна Матвеевна «случайно» присутствовала при собеседовании Степанова с покойным хирургом, и, действительно, Евгений Родионович держался непозволительно грубо. Она даже заметила ему это обстоятельство, но без всяких результатов.

— Вы же знаете, что такое административный восторг! — сказала Горбанюк. — Не мне вам объяснять!

«Пригласил» Бодростин и Беллочку.

Секретарша товарища Степанова в точности подтвердила версию Горбанюк. Из полуоткрытой двери она слышала, как кричали Евгений Родионович и Богословский, — тихого голоса Инны Матвеевны она, разумеется, приметить не могла. Да и Богословский когда выходил к телефону, жаловался только на Степанова, Инну Матвеевну даже не поминал. Чувствовал себя Николай Евгеньевич в этот день действительно очень плохо, прижимал рукой сердце, лицо у него было отечное, и все он старался побольше воздуха в себя вдохнуть.

Другие опрошенные Бодростиным сотрудники ведомства товарища Степанова Е. Р. ничего не знали, видели Богословского только мертвым. Все это майор и доложил Штубу.

— О взятках речь шла? — осведомился полковник.

— Бочонок вина фигурировал.

— Велик ли бочонок?

— Суммарно от трех до четырех литров.

— Суммарно?

— Так кадровичка утверждает, Горбанюк.

Штуб кивнул и отпустил Бодростина. Он уже подробно знал, какую огласку получила эта скверная история и в самом Унчанске, и во всей области. Богословский за свою длинную жизнь сделался личностью баснословной, и Штуб пошел к Золотухину, который выслушал Августа Яновича рассеянно и вдруг, глядя мимо него, осведомился:

— У тебя, товарищ Штуб, по твоей работе все нормально?

— Предполагаю, да.

Золотухин прошелся по кабинету, сложив руки за спиной. Лицо его было хмурым, на Штуба он не глядел.

— Время-то острое, — буркнул он не то с горечью, не то с досадой. — Враг не дремлет.

— Враг никогда не дремлет, — флегматично согласился Штуб.

— Вот с Палием с этим у тебя хорошо сложилось, — одобрил Зиновий Семенович, — вовремя.

Штуб промолчал, недоумевая, что означает слово «вовремя». Но по старой чекистской привычке вопроса не задавал.

— Сильно ему дали, Палию этому.

— По-моему, мало, — возразил Штуб. — Таких, как он, надо расстреливать. Вы на досуге прочитайте показания Гебейзена — что этот самый Палий выделывал…

Золотухин еще прошелся по своему кабинету, словно собираясь заговорить, но так и не заговорил. Только пообещал со Степановым разобраться. А Штуб в первый раз за эту весну уехал за город. Терещенко лег спать в машине, а Август Янович до самого вечера бродил по тихому берегу мерно катящей свои воды Унчи, курил и думал. И все было ему душно, и все не хватало воздуха, и тоска давила, такая тоска, что хоть вешайся, или стреляйся, или топись…

Глава 11

Гром, молния и «неудобный» человек

Примерно в час дня Зиновия Семеновича наконец соединили с Москвой, с министерством здравоохранения, а к двум, путем ряда переговоров, он добился того высокостоящего и ответственнорешающего лица, с которым пытался связаться уже четвертый день. С решительным тоном первого секретаря Унчанского обкома не согласиться было невозможно, вопрос уперся только в кандидатуру человека, который мог бы немедленно заменить погоревшего товарища Степанова.

— Такой работник у меня есть, — сказал Зиновий Семенович.

И, дуя в трубку, по буквам назвал фамилию. В Москве помолчали — там было известно это имя.

— Вы меня слышите? — нетерпеливо осведомился Золотухин. Он вообще терпеть не мог эту телефонную задумчивость. — Слышите?

Ему ответили, что его слышат, но данную кандидатуру с бухты-барахты оформлять не рекомендуют.

— Вот так здравствуйте, — удивился Золотухин. — Это с чего?

— Неудобный человек, — так было сказано ответственным за кадры лицом.

— Ну, а мы имеем такое мнение, что хорошие работники редко бывают удобными людьми, — взорвался Золотухин. — Так что будем считать вопрос исчерпанным.

И положил трубку.

«Ишь ты, неудобный! — сказал он самому себе. — Какая полоса вышла — удобные занадобились. Мне-то он еще неудобнее, чем вам, однако же я его именно и требую…»

Ничего решительно не подозревающий товарищ Степанов в это самое время в «синей столовой» кушал биточки со сметанным соусом и обсуждал с подсевшими к нему кинохроникерами их просьбу. Дело было в том, что по «режиссерской разработке» товарища Губина киношники готовились нынче же приступить к съемкам фильма из жизни молочной фермы в глубинке, где отбывал свою не слишком суровую опалу «глубоко знающий материал» вышеупомянутый Губин. Но доярок следовало снимать в белых халатах, а тамошний злой бюрократ, главврач Раменской больницы Соловейчик, в халатах начисто отказал и еще пообещал про эту показуху написать самому кинематографическому министру Ивану Григорьевичу.

— Ведь всего на один-два дня! — сказал губастый киношник в меховой жилетке. — Не можем же мы снимать натуралистическую дребедень. Надо приподняться над мелочами.

— Мы идем на элементы романтики, и пусть бросят в нас камень! — сказал другой. — Товарищ Губин, например, совершенно правильно посоветовал нам побелить те фасады коровников, которые попадают в объектив. Мы должны учить, как надо, а не фиксировать то, что имеется в наличии.

Евгений Родионович доел биточки и подвинул к себе блинчики с медом и сметаной. Он был в благодушном настроении и потому обещал позвонить упрямому Соловейчику.

Киношники переглянулись.

— Нет, майн либер доктор, так не пойдет, — сказал тот, что был в меховой жилетке. — Мы ребята дошлые и жизнь знаем. Вы нам записку напишите.

— Записок принципиально не пишу, — сказал Евгений Родионович.

И поинтересовался, почему в такие теплые дни киношник носит меховой жилет. Он умел уводить своих собеседников от нужного им вопроса…

Вот в это время его и вызвали к товарищу Золотухину, и притом срочно.

— Первый секретарь обкома, — пояснил Евгений Родионович, вставая, и благодушно, на ходу дожевывая блинчик, помахал киношникам рукой.

У него было отличное настроение: и пища была достаточно хороша, и киношники из него «не вынули» записку. Пребывая в этом добром расположении, он вошел в кабинет Золотухина и только тут почувствовал неладное, но до того устрашающе неладное, что даже на пороге, уже на пороге, смешался и засбоил, не понимая, входить окончательно или именно тут и сделают ему от ворот поворот.

Почему он это почувствовал?

От многоопытности?

От не раз перенесенных тасок, взбучек и проработок? Или от чувства давно уже гложущей вины?

Вряд ли. Слишком уж толстокож был Евгений Родионович для таких эмоций, как любила говорить Ираида.

Просто они все — и Лосой, и Штуб, сидящий поодаль, и член бюро обкома, метранпаж из типографии, однорукий Страшко, и сам Золотухин — слишком пристально, небывало внимательно на него смотрели, когда он осведомился, можно ли войти. Смотрели и молчали. Молчали, пока он шел, чуть приседая, пока улыбался всем полненьким ртом, пока протирал очки, чтобы увидеть наконец, почему тут так небывало тихо, ведь очки у него запотели и вначале он шел только на знакомые силуэты.

Но со свистом ударила молния, грохнул гром и разверзлась земля в то мгновение, когда он увидел — Золотухин поднялся. И видеть уже ничего не нужно было, да и слышать: что услышишь в свисте, шипении и ударах молнии — всё в твою, в единственную, в обожаемую голову? Колеблется пол, скачут искры перед стеклами очков, ничего сообразить невозможно, возражать нечем, слова тебе не дадут, а если и получишь, то что говорить? Что сказать этому, держащемуся за сердце, желтеющему, как тогда Богословский, бешеному Золотухину, что ответить беззубому, перекошенному Страшко, кроткому Лосому, который вдруг даже на визг перешел, как возразить Штубу, единственному, кто не повысил голоса и тем совершенно уж свалил Женечку с толстеньких, упористых ног? Мелькнула и исчезла мыслишка, что-де не изобразить ли, согласно всем правилам науки, обморок, да разве этих мужиков пронзишь таким фокусом? На колени рухнуть? Зарыдать в голос? Все признать, и даже более, чем все?

А молнии били и били, и жизнь, такая удачная, такая удобная, такая налаженная, со спецпайками, с персональной автомашиной, с казенной дачей, с премиями и гонорарами за брошюры, жизнь угодливая, раболепная, но жизнь же, жизнь холуйская, мешкотно-хлопотливая, но жирная, жизнь ухоженного, исключительного, ответственного под шипение и удары молний превращалась в совсем другое, в нечто, где существует слово «трудоустройство», где нет возможности позвонить по-дружески с тем, что и ты «подмогнешь» при случае, где ты не первый «в своем хозяйстве» и даже не последний, а ты вне всего, ты кончен.

«Это я-то кончен? — вдруг взорвалось нечто в организме Евгения, нечто в районе желудка или чуть выше и левее. — Это я-то кончен?»

Он сделал шажок вперед, протянул руку, хотел закричать и ничего не успел. Вновь разверзлись небеса, вновь засвистали, зашипели, засверкали молнии, земная твердь зашаталась, и задом, всегда оттопыренным своим полненьким задиком, «кормою» вперед пошел товарищ Степанов отступать, чуть кланяться и опять отступать к двери, в которую, он знал это точно, теперь ему уже никогда не войти. «Теперь все, — немножко еще кланяясь отвернувшимся от него людям, думал он, — теперь со мной покончено. Но это ничего, ничего. Надо держаться, мало ли, ведь субъективно разве я виноват?» Это слово «субъективно» привязалось к нему надолго, он повторял его, тишайше закрывая за собою тяжелую дверь, благоговейно, почтительно, чтобы, боже сохрани, не подумали, что он хлопнул дверью. Нет, он же полностью осознал свою вину, граничащую с преступлением, до конца… Таким, осознавшим, его увидели в приемной, он медленно шел косенькими, сбивающимися шажками, бывший Евгений Родионович Степанов — так, по крайней мере, ему казалось самому, — бывший, субъективно ничем не виноватый, но тем не менее весь оставшийся в прошлом. Ведь вне должности, которую у него отняли, без кресла, в которое усядется кто-то другой, без секретаря, который есть вывеска значительности своего начальства, — кто он? Где он? Что он? И есть ли он вообще? «Был ли мальчик?» — вдруг вспомнилось ему из какой-то книги. И что теперь фамилия Степанов — весомая и звучащая прежде, с не менее весомым и полнозвучным отчеством Родионович, — что это нынче, как не пустота? Мало ли Степановых?

Так и вышел он на весеннюю, теплую, парящую после дождика улицу, наверное даже беспартийный Степанов, не т о т Степанов, а вообще Степанов, с маленькой буквы, ну как говорят — Степановы, петровы, Ивановы — или так не говорят?

А к подъезду в это время, в это самое мгновение подкатила машина Золотухина, и из нее, упершись сначала палкой в мостовую, вылез Владимир Афанасьевич. «Почему из личной машины товарища Золотухина?» — вот что успел подумать Женька. И отвернулся, потому что он был теперь никто и боялся предстать перед Владимиром в истинном своем обличье. «Пожалуй, еще и зашибет, коли ему тоже все известно», — дрожа внутренностями, подумал бывший Степанов.

Но Устименке ничего толком известно не было. Помнил он, конечно, что Женюрочка «язвил и щунял» Богословского в тот трагический день, и простить этого Женюрочке не мог, как и многого другого. Однако же наивно верил в версию, согласно которой Богословскому предлагалось в тот день повышение, — верил, в частности, потому, что и сам считал Богословского работником гораздо более подходящим для должности главного хирурга области, чем Нечитайлу. Ходили разные слухи. И до Щукина, например, многое дошло, и до Митяшина, который, при всей своей молчаливости, знал почти все, и Любе кое-что было известно, да только они, словно бы сговорившись, ничего Владимиру Афанасьевичу не рассказывали, справедливо полагая, что мертвого не воскресишь, а Устименке достаточно и даже предостаточно всякого горя и подлостей на данное время…

Так, ничего не зная, поднялся он в кабинет грубияна Золотухина, который от нравственной брезгливости и, наверное, безотчетно чувствуя то же самое, что и устименковские сотоварищи и сослуживцы, все связанное со Степановым отрубил начисто и только нашел нужным сказать Владимиру Афанасьевичу, что Евгений Родионович с работы снят, заведование его вакантно, а так как замещать оную должность решительно некому, то бюро приняло решение в том смысле, чтобы Устименко пока возглавил здравоохранение, разумеется по совместительству.

Устименко молчал.

— Чего в сторону глядишь? — глухо, все еще прижимая рукою сердце, осведомился Золотухин. — Обиделся?

Владимир Афанасьевич пожал плечами. Не мог же он сказать, что у него просто-напросто кружится голова.

— Ты войди в положение, — своим могучим голосом, сердито и в то же время просительно, опять заговорил Зиновий Семенович. — Там товарищ Степанов наворочал такой дряни, что всякий авторитет областное здравоохранение потеряло. Там лопатой грести надо…

— Я — коммунист, — наконец, словно проснувшись, сказал Устименко, — и раз решение принято, то я его выполню. Со своей стороны прошу дать мне в помощники, не знаю там штатного расписания и всей этой бюрократии, доктора Габай. Любовь Николаевну Габай.

Лосой вдруг засмеялся своим уютным, домашним смехом.

— Ты чего, Андрей Иванович? — спросил Золотухин.

— А того, что с этим товарищем нам всем полный конец настанет, — сказал Лосой. — Это ж вроде Устименки, только помоложе…

— Погоди, погоди, — тоже начиная посмеиваться, прервал его Золотухин, — это такая, очень даже красивая, словно бы с картины? Которая «хвосты рубит»? — Он еще пуще засмеялся и добавил, приходя в хорошее настроение: — Как же, как же. Была у меня, шумела здесь ужасно, прорвалась ко мне через все заслоны. В ЦК грозилась на меня написать…

Устименко тоже улыбнулся.

— А без нее? — посуровев лицом, осведомился Золотухин. — Одного Устименки нам вот как хватит! — И Золотухин тяжело шлепнул себя по мощному загривку. — По сию пору. Или укатался, Владимир Афанасьевич?

— Мне сейчас оперировать много приходится, — сказал Устименко. — А на Габай я вполне могу положиться. И ей удобно в бывшей конторе Степанова сидеть, оттуда, при желании, можно далеко видеть в смысле эпидемиологии и всего того, что ей, как санитарному врачу Унчанска, ведать надлежит. Она работник надежный. А что ругается, так за дело. Вот я в степановское кресло сяду, гайки с санитарным положением в городе куда круче заверну…

Глаза его смотрели неприязненно, он нисколько назначением не был польщен. И никакого спокойствия в будущем местному начальству деятельность Устименки не сулила. Да еще «плюс к тому — Габай!» — как выразился Лосой.

— Однако же ему виднее, — подытожил Золотухин, на чем вопрос и был исчерпан.

— Оформление не откладывай, — уходя, уже с порога золотухинского кабинета посоветовал Лосой. — Лимит продовольственный, спецснабжение, приодеться тебе пора, товарищ Устименко.

Вот этого говорить как раз и не следовало, что Лосой понял, правда с некоторым опозданием. Впрочем, он довольно быстро закрыл за собой дверь, провожаемый весьма энергичными выражениями Устименки, касаемыми «лимита». А Зиновий Семенович нажал на плечо Устименке своей тяжелой рукой и велел коротко:

— Не ори, я и сам это могу.

Они остались вдвоем.

Золотухин прошелся по кабинету, тяжело разминаясь, потом вдруг, без всяких подходцев, спросил:

— Это правда, что ты на себе, как на кролике, какой-то медицинский опыт-эксперимент осуществляешь?

Владимир Афанасьевич молчал. Золотухин обошел стол, сел в свое кресло, шумно вздохнул:

— Отвечай.

— Предположим.

— Прекрасно, — сказал Золотухин. — Прямо-таки для пера товарища Бор. Губина. Только вот работать кто будет?

— Это и есть в некотором роде работа.

— Ты из меня дурочку не клей! — жалобным голосом попросил Золотухин. — Я тоже в некотором роде грамотный. Но нам в Унчанске еще до института экспериментальной медицины бежать и бежать. Нам пока что деятели нужны, работники, врачи. О, черт, да ты что — не понимаешь?..

Устименко немножко покраснел — столько, сколько мог при нынешнем состоянии здоровья.

— Разумеется, я не все рассчитал, — произнес он. — Погорячился. Но откладывать мне не представлялось возможным…

— Возможным, возможным! А если мы тебе запретим? Опять молчишь? Это у тебя политика такая — молчанием на измор брать? Вот возьмем и запретим. Ты не кролик, ты Устименко. Не разрешим, и вся недолга!

— Нерентабельно. Работка может оказаться полезной, зачем же ее ломать на полдороге.

— А если, как твой учитель Николай Евгеньевич говаривал, копыта не выдержат?

— Копыта у меня, Зиновий Семенович, хоть и хромые, но крепкие.

— Так ведь ты вон уже какого цвета! Куда дальше? И смеешь еще насчет лимита выламываться. Тебе сейчас питание — первое дело.

— В меня никакое питание не лезет.

— Это тоже результат опыта?

— Некоторым образом.

— Ну и дурак, — отвернувшись от Устименки, голосом, которого тот еще ни разу от него не слышал, сказал Золотухин. — Ей-ей, дурак, и уши холодные. С тобой как с товарищем, а ты как с врагом. Нам ты живой нужен, а не колонка в кумаче, или тумба, как оно называется, что над нашими могилами водружают за нашу веселенькую жизнь прожитую…

Устименко улыбнулся своей мгновенной улыбкой.

— А я вот он — живой, — сказал Владимир Афанасьевич. — Сижу перед вами, как лист перед травой…

— Богословский тоже вот так передо мной сидел, как лист перед травой, — помрачнев, тоскливо произнес Золотухин. — Ну и что с того? На износ работаете, невозможно так, товарищ Устименко. Щадить себя нужно, а вы…

— А мы что? — удивился Владимир Афанасьевич. — А мы себе сами подгребаем еще должностишки, да? К примеру, должность начальника здравоохранения области? Так? Сами, для удовольствия, рвем у хозяйственников железо и цемент, уголь там и доски. Для развлечения?

— Бандит, ну прямо бандит, — чему-то радуясь, произнес Золотухин. — Ты ему слово, он тебе десять. Трудно мне с вами, ребята, ужасно трудно. Упрямые, злые, на рожон лезете. Вот, например, Штуб, некто Август Янович…

Но об этом говорить было нельзя решительно ни с кем, и Золотухин лишь рукой отмахнулся от невеселых своих мыслей. А Устименко и не спрашивал, у него своих докук хватало, он даже в собеседованиях ухитрялся о делах думать, если только собеседование не касалось впрямую именно работы. И замечая это свойство за собой, усмехался, вспоминая формулировочку деда Мефодия: «А ежели оно мне без надобности, то какая в том мне надобность?»

— Ладно, иди уж, — отпустил его Золотухин. — Только прямо отсюда в свой департамент наведайся. Там, наверное, дым коромыслом, товарищ Степанов уже и недееспособен, в курином обмороке небось находится. С министерством мы все согласовали еще вчера, они вполне на тебя надеются. Иди, действуй, управляйся со всем хозяйством и Габай в курс дела вводи…

Женечка действительно пребывал в состоянии «куриного обморока», и главным образом после короткой беседы с Инной Матвеевной, которая наотрез и в весьма жесткой форме отказалась считать себя соучастницей трагического происшествия, повлекшего смерть Богословского.

— Так ведь позвольте, — залепетал Евгений и почувствовал, что язык плохо подчиняется ему, вместо «з» выговорилось «ш», — пошвольте, на основании вашей информации о бочонке…

Инна Матвеевна отвернулась от него и сказала утомленным голосом:

— Перестаньте устраивать истерики. Я оказалась случайно в вашем кабинете, и вообще вся эта гадость совершенно меня не касается. А вам достаточно истории с Пузыревым, с особняком, со всей вашей системой руководства…

Вот и все. И она ушла. Стройная, в отличных туфлях, разве только немного бледнее обычного. Ушла, и пришел Устименко. «Боже мой! — подумал Евгений. — Боже мой!» Он думал протяжно, тоскливо, а в ушах у него звенело, и правой рукой он считал себе пульс. А телеграмма из министерства уже лежала на его столе, и Беллочка ее прочитала, и Горбанюк, и другие разные, и вот указанный в депеше Устименко В. А. явился в его, Степанова, кабинет. Тут Женечка и позволил себе, тут он и закатил, тут он и выложил все, что думал о своих губителях, погубителях и грязных карьеристах, которые «на крови друзей» (он именно так и выразился) «строят здание своего благополучия». «Но шаткое, — взвизгнул он, — шаткое, товарищ Устименко, так как на беде и несчастье друга детства никакие злаки произрасти не могут». От отчаяния он опять пришепетывал, вновь стал заскакивать язык, но остановиться он никак уже не мог, пока Устименке не надоело и пока он не постучал палкой по паркету.

— Очень ты, Женюрочка, поглупел, — сказал Устименко миролюбивым тоном, — даже жалко тебя, честное слово. Ну, что визжишь?

— А то… — завелся было опять Степанов, но Владимир Афанасьевич пристукнул палкой сильнее. — Не стучи здесь! — крикнул Евгений, но под тяжелым и усталым взглядом Устименки внезапно совсем размяк и, распустив лицо, плюхнулся в кресло, в то самое, в котором умер Богословский. — Замучился, — тихо произнес он. — Поверишь ли, дохожу.

— Теперь полегче станет, — спокойно и без тени иронии, даже дружески сказал Устименко. — Поедешь на периферию. Ираида — врач, Юрка у вас один, у тебя какая специальность, я что-то не помню?

Женька проглотил комок в горле, осведомился:

— Почему это на периферию?

— Ну, не на периферию, здесь, какая разница. Специальность-то у тебя точно какая?

— Практически в медицине последние годы…

— Погоди, а в войну?

— Я же тебе писал, Володечка, мой шеф никуда меня не отпускал, и я все время…

— Так ты что же, в холуях служил, что ли, будучи врачом?

— Если ты имеешь в виду адъютанта начальника управления…

— Имею, — вздохнул Устименко, — врач на должности порученца, по-моему, холуй. Так что и тут у нас разные взгляды. Значит, ты практически, как лечащий врач, и в войну не работал?

Товарищ Степанов печально покачал головой и даже руками развел, обозначая горькую свою судьбу.

— Напиши своему бывшему начальнику, — вдруг посоветовал Устименко. — Он тебя пристроит. Ведь в фельдшера ты не пойдешь, правда? А я тебе тут должности врача не дам. И никто меня к этому не сможет понудить. И не считай, Женечка, себе пульс, это противно. И не начинай истерику, я ничего этого не боюсь.

Евгений Родионович похватал ртом воздух, как делывала это Ираида, когда прикидывалась сердечницей, но Устименко не обратил на эти маневры ровно никакого внимания. Он лишь широко зевнул и со скукой оглядел стены комнаты с развешанными в образцовом порядке диаграммами непрестанно улучшающегося народного здравия в Унчанске и в области и с другими видами наглядной агитации. Женька тоскливо сопровождал взгляд Владимира Афанасьевича своим очкастым, внимательно-испуганным взглядом.

— Ведь все липа, — закуривая, сказал Устименко. — Все цифры с потолка нахватаны. Едва ноги из войны вытащили, кругом нехватка, а у тебя одна показуха…

— Так ведь это по сравнению с довоенным Унчанском, — взвился Степанов, — это сравнительно с цифрами девятьсот одиннадцатого года…

— А допетровскую Русь ты не трогал?

Он с трудом поднялся, сильно упер палку в край ковра и сказал мирным голосом:

— Иди домой, пиши своему генералу, он тебя наверняка устроит. А завтра дела с утра будешь сдавать Любови Николаевне Габай.

— Позволь, — совершенно уже отчаялся и запутался Евгений. — Как это так — Габай, когда в приказе…

— Опять ты орешь, — с укором в голосе сказал Устименко, — не ори, прошу тебя. Не могу я слышать никаких воплей. Я начальник теперь, директор, черт, дьявол, ваше превосходительство, а не ты. И я тебе приказываю. Написать?

Медленно он пошел к двери.

Но тут его догнал Евгений и протянул ему книжечку — маленькую, долгенькую, узенькую.

— Это что? — спросил Устименко.

— Питание, — скороговоркой ответил Степанов. — «Синяя столовая». Что положено, то положено.

— Болван! — с брезгливой ненавистью в голосе сказал Устименко. — Болван и подонок. Вот ведь, оказывается, в чем высокий смысл твоего сердечного припадка. А я, идиот, думал, что ты и вправду огорчен.

И, не попрощавшись, он ушел. Ушел и опять лег на тот диван, на котором спал Николай Евгеньевич, закрыл измученные глаза и вспомнил про Шарика и про то, как они вдвоем с Варварой сидели над трехцветным помирающим псом на корточках. А телефон в его ординаторской уже звонил, и вовсе не главврачу, а «действительному статскому советнику», как называл себя Устименко в новой должности. Первые голоса были скромненькие, тихенькие, дальше пошли куда более требовательные, один попозже даже заругался, врачиха со здравпункта леспромхоза имени Пасионарии требовала сантранспорт — на грузовике своего больного отправить не могла. И он направил сантранспорт этой крикунье из Горелого, а потом еще долго давал указания, разбирался «накоротке», подсказывал, обещал принять срочные меры и принимал их, и только к глубокой ночи вспомнил, что есть нынче у него и солидный аппарат, и специалисты, и помощники, и заместители. Но было уже поздно. Область, огромная Унчанская область, и город Унчанск, и пригороды, и районные центры, и здравпункты поняли, что есть теперь настоящее начальство, которое само решает, не откладывает, приказывает, принимает ответственность на себя и, главное, само берет телефонную трубку даже вечером, даже ночью, даже, как это ни смешно, после двенадцати, — можно ли это себе представить?

Последним, уже значительно позже двенадцати, позвонил Губин. Он был, наверное, изрядно выпивши, потому что очень орал, так что Устименко даже трубку держал на изрядном расстоянии от уха.

— Привет, старик, — кричал Бор. Губин, — как ты там в больших начальниках? Не забурел еще? Помнишь школьных друзей, да еще опальных? Не злишься, что разбудил? Голос что-то у тебя скучный…

Устименке не сразу удалось понять, в чем провинился старый Соловейчик и какая связь между кино — самым массовым из искусств — и больничными халатами. А когда он наконец понял, то не испугался даже фамилии Ивана Григорьевича, кинематографического министра, и иных прочих фамилий, которые называл Губин.

— Ладно, — сказал он наконец, разобравшись, — скажи, Боря, доктору Соловейчику, что если он даст твоим жуликам хоть один халат, то я его, Григория Абрамовича, немедленно с работы сниму. Ты меня понял?

Борис громко захохотал, очень громко и ненатурально.

— А дружба? — закричал он. — А школьные годы? А молодость? Или дружба дружбой, а табачок врозь?

Владимир Афанасьевич длинно зевнул в телефонную трубку, разъединился с редакцией газеты и вызвал Раменское, больницу, главврача. Старик не спал, сразу же Устименко услышал его голос.

— Никаких халатов, — сказал Владимир Афанасьевич, все еще зевая, — и вообще, гоните их в шею. Я обещал Губину снять вас с работы, если вы пойдете на эту мерзость. Ясно вам?

— Спасибо, — последовал ответ, очень прочувствованный, что называется «сквозь слезы». — Вы меня очень, очень морально поддержали, товарищ Устименко. И, простите, еще вопрос: когда бы вы меня могли принять по совокупности вопросов, касаемых Раменской больницы? Ориентировочно, мне больных оставлять трудно, а хотелось бы лично с вами…

— Лично ко мне вы можете приехать в любой день — я живу в больнице, — сказал Устименко. — Приемных часов у меня нет. Может быть, придется подождать, если я оперирую или на обходе…

В районе часа ночи на Унчанскую область с востока пошли грозовые тучи. Сделалось совсем парно, над Унчанском засветились зеленые молнии. Устименко распахнул окно, вгляделся в шелестящую дождем, теплом, молодой листвой черную даль. Сердце его билось толчками, словно в юности, словно в предвестии нежданного, нового, необыкновенного. А больницы, больнички, дежурные врачи, главные и их заместители в эту пору переговаривались по всей Унчанской области про него, про нового, говорили зашифрованно, удивляясь, не понимая. Загремел наконец гром, полил ливень, телефонистки соединяли:

— Старую Каменку, двадцать второй. Борис Львович, слышали?

— Какой он? Неужели тот, что на активе выступал? Он же одну правду резал.

— С Заполярного флота, полковник, хирург.

— Раненый?

— Устюжье, больницу, дорогуша, соедини, золотко, по-быстрому…

Владимир Афанасьевич все смотрел в темноту, дышал, покуривал. А по проводам врачи и врачихи сообщали друг другу его биографию: Кхару, чуму, партизанский край, войну. Рассказывали, что ходит он в шинели и по сей, нынешний, день, что его бросила жена, что он ученик покойного Богословского, человек, конечно, тяжелый, но теперь-то хоть дело, если оно дело, можно будет делать; что жена увезла с собой двух детей — до того Устименко тяжелый и даже невозможный семьянин, что он тем не менее спас от смерти какого-то английского лорда-летчика и что, как бы там ни было, но хуже толстомордого Степанова не станет…

Борис Львович, хирург из Старой Каменки, заключил свою телефонную беседу так:

— Не знаю, не знаю, друг мой, но я — старый идеалист, верю, что мы увидим на небе звезды, или что-то в этом роде, как сказал Чехов. Будем надеяться на лучшее…

Но главной темой переговоров, как телефонных, так и личных, во всю эту беспокойную ночь была история с халатами, киношниками и доктором Соловейчиком, который успел раструбить, что приемных дней и часов у Устименки не существует, что живет он в больнице и к нему можно приехать в любое время. Каждый реагировал на это согласно своему характеру. Были такие, которые радовались, были и скептики, считающие, что нового начальника хватит ненадолго. И насчет «ложного демократизма» кто-то выразился, и по поводу того, что товарищу Устименке такие нововведения даром не обойдутся. Некоторые объясняли поведение Владимира Афанасьевича его неустроенной личной жизнью и узостью интересов — «с ним не попляшешь»: Вера Николаевна в свое время успела многим поведать жестокое отношение своего супруга к Любови Николаевне, которую он «почти выгнал из дому, почти прогнал на улицу бедную девочку…».

А виновник всех этих толков сидел за столом и писал:

«Предполагаю, что данное, предельно тяжелое лечение никак не легче, чем любая полостная операция. Рентгенотехник права — в пятнадцать минут уложиться категорически немыслимо. Всю систему лечения надо менять в корне. Бедность техники тут ничем не оправдана, и мы не имеем оснований мириться с ничтожным количеством насущно необходимой нам аппаратуры.

Мелочи: необходимо очень много пить, даже когда противно.

Заняться выяснением, литературой, списаться со специалистами: облепиха? Морковный сок? Капустный?

При перекрестном облучении центра на слизистой, выдержать слизистой чрезвычайно трудно, она очень чувствительна.

Почему никто не занимается культурой облепихи?»

перед иным порогом

Разговор начался давно, может быть даже вчера. Или позавчера. Или в тот день, когда произошла «катастрофа», — Ираида иначе не называла изгнание своего супруга. Она вообще любила сильные слова. «Мальчик тает, как свечка», — говорила она по поводу явлений колита у Юрки. «Пережить такое невозможно», — сказала Ираида по случаю смещения товарища Степанова с должности.

— Что же мне — вешаться? — выпучив глаза, заорал он.

Ираида захрустела пальцами.

— И это называется семья, — жалостно произнес Евгений, — это называется — в кругу семьи! Теперь я знаю — испытания бедой мы не выдержали. Все рассыпалось в прах…

Захлопнув дверь, он постоял в маленькой передней. Теперь у них было всего сорок три метра. Три комнаты, кухня и кладовка. А вначале давали двухкомнатную без ванны.

— Будете завтракать? — спросила Павла за его спиной.

— Стакан чаю, — ответил он, — но крепкого, прошу вас. Все пересохло.

Чтобы не видеть хоть несколько минут Ираиду с ее желтым лицом и страдающим взглядом, он попил чаю у Павлы, которая поглядывала на него с состраданием. А потом, со вздохом, поплелся в столовую.

— Но почему ты не парировал? — воскликнула Ираида, увидев мужа. — Как мог ты сдаться и не отпарировать эти нелепые обвинения? Парировать и парировать — вот твоя задача на данном этапе!

Он посмотрел на жену с изумлением: еще новое слово в ее лексиконе. И попробовала бы она «парировать» — там, в свисте молний и в грохоте грома. Но спорить было бессмысленно. Он попытался съехать на другую тему.

— Минуточку! — попросил товарищ Степанов.

Со страдальческим выражением лица он ждал, покуда Павла расставляла на столе чашки, молоко, сыр, хлеб, масло. И заговорил негромко, только когда она ушла.

— Надо рассчитать Павлу, — произнес Евгений Родионович. — И пожалуйста, трен жизни укороти хоть малость. Все эти закуски, колбаски, ветчинки, икорки… Надо варить каши и картофель. Отварной картофель — это совсем недурно. И макаронные изделия можно отваривать…

— Пощади меня! — прижав руки к плоской груди, патетически произнесла Ираида. — Пощади от своих макаронных изделий. Неужели желудок ты ставишь по главу угла? Ведь вопрос стоит трагически, я прошу тебя понять и разобраться во всем по существу…

Товарищ Степанов откусил хлеба с маслом и запил молоком. Неприятности, пусть даже в трагическом аспекте, как выражалась Ираида, обычно прибавляли ему аппетит. Только ел он с задумчивым выражением лица и вздыхал во время приема нищи.

— А квартира? — опять спросила она.

— Что ты ко мне пристала? — заорал Евгений Родионович. — Что я знаю? Отберут? Эти три свинячьи комнаты? Эту собачью будку?

— Тиш-ш-ше! — зашипела Ираида. — Ты не смеешь на меня кричать! Кто я тебе? Уличная девка? Одна из твоих дамочек? Нет, я не позволю…

Сделав лицо мученика, он распахнул окно и стал дышать открытым ртом. На улице моросил дождик, нынешняя весна не баловала солнечными днями. А Ираида рыдала в их новой столовой, заставленной вещами так, что невозможно было повернуться. Рыдала и заламывала руки.

— Не надо, голубка, — попросил он. — Зачем мучить друг друга? Безвыходных положений не бывает. Ну — трудно, ну — ошибся, ну — наказали, но ведь я признал все и в форме товарищеского письма направил Зиновию Семеновичу. Сядем, посидим!

С трудом протащив свой крепкий животик между роскошным приемником и обеденным столом-сороконожкой, Евгений Родионович, как говорилось в старину, «опустился» на диван и слегка прижал голову к сухому бедру супруги. Сидеть так было до крайности неудобно, да, наверное, и преглупо, но Ираида словно бы и не замечала этой тихой ласки своего мужа, только позванивала над ним цепями и медалями и продолжала сотрясаться от рыданий.

— В беде нас только двое на свете, — еще мужаясь, но вдруг и устрашившись, бормотал Евгений. — Мы должны поддерживать друг друга. У нас есть сын, сынушка, наше будущее. Кстати, сколько у тебя денег на книжке к настоящему моменту?

Ираида не помнила.

— Ты всегда жила как во сне, — попрекнул он ее, отстраняясь от бедра. — И, если хочешь знать, Левитан, которого ты купила, — никакой не Левитан…

К счастью, наконец дали Москву. Шервуд еще, видимо, ничего не знал, потому что приветствовал Степанова по-дружески и, пожалуй, теплее, чем старого институтского товарища. Брошюра о вреде гомеопатии, подготовленная Евгением к печати, Шервуду нравилась, он даже посетовал, что-де следовало написать книжку пообъемистее и дать выводы пошире.

— А насчет шарлатанства, астрологии, знахарства и всего прочего мракобесия прекрасно, — сказал Шервуд, — с темпераментом, убежденно, сильно. И главное, есть гражданская позиция. Что же касается до психотерапии…

Тут разговор прервался, а погодя с телефонной станции позвонили и сказали, что связи с Москвой долго не будет, так как на линии произошла авария…

Ираида смотрела на мужа выжидающе.

— Вот видишь, голубка, — сказал он ей, — дела идут, контора пишет. Ударим по гомеопатам, книжка включена в план… Так сколько же все-таки у тебя осталось денег на книжке?.. Я имею в виду сберегательную, — добавил он, довольный своим каламбуром.

Он взял карандаш, и они занялись подсчетами. Павла принесла яичницу с колбасой. Женя налил себе стопку водки на березовых почках.

— Ну, а то, что осталось после твоего папы? — осведомился Степанов. — Я никогда этим не интересовался, но вся эта кутерьма с нотариусом чем-то кончилась? Будем считать, что это деньги Юрочки, не правда ли?

«Юрочкиных» денег оказалось изрядно. «Еще Польска не сгинела», как выразился Евгений Степанович, сложив губы куриной гузкой. Потом они «приплюсовали» то, что могло быть получено в результате ликвидации излишков мебели, посуды, а также тех безделушек, приобретаемых, по мере возможности, в комиссионных магазинах Москвы и Унчанска, которые, разумеется, всегда имели ценность не только художественную, но и материальную.

— Вообще, девуля, — ковыряя в зубах спичкой после яичницы, произнес Евгений Родионович, — нам с тобой эти родные пенаты вот где! Надо отряхнуть прах и двинуть отсюда. Никакие пути советскому врачу не заказаны. Даже если предположить самое тяжелое — я исключен из партии, даже если это так, то все же на новом месте и перспективы другие. Политически — я чист.

— А Аглая Петровна? — тихо осведомилась Ираида, и ошейники ее звякнули.

— Аглая Петровна здесь. Кроме того, она сактирована.

— Но не реабилитирована.

— Не будь занудой, солнышко, — терпеливо попросил Евгений Родионович. — Мы поедем на какую-либо крупную новостройку, и там меня оценят. Нет, конечно, я и сам не пойду на ответственную должность. Но заместителем — почему же нет? А с моим медицинским и административным опытом, со знанием людей, с войной за плечами, с организационной хваткой…

— Не допускай, чтобы тебя исключили из рядов партии, — посоветовала жена. — Как ни говори, а исключенный совсем не то, что имеющий даже строгача. Восстановление — процесс сложный, на него уходят годы, представляешь — годы!

Он представлял!

Еще как!

И не только представлял, но и знал — Золотухин его не восстановит. Не таков был мужик Зиновий Семенович, не из тех, что на полпути останавливаются. Нет, Евгений Родионович, спета твоя песенка, надо искать иную стежку-дорожку, проторенной больше не шагать.

«Все с начала, — сказал себе товарищ Степанов скороговоркой, — все с самого начала. Уехать в далекий край. Построить дом. Да, дом! Свой дом! Больничка, небольшая, чистенькая, как на картинке в учебнике. Блок питания. Садик. Благостные выздоравливающие. Колхозница бросается на колени и целует Евгению Родионовичу руку. Он спас ребенка. Хирург-новатор. Небывалая операция. Хирург т. Степанов вылетел на самолете…»

— Ты обещал написать письмо своему шефу, — сказала Ираида. — Попросить совета. Неужели до сих пор у тебя не хватило времени?

— О господи!

Нет, Евгений еще ничего никому не посылал. Как он выразился, ему нужно было «собраться» после нравственных потрясений этих дней. Полностью взять себя в руки, совладать с нервной системой, надорванной последними событиями. Добиться у этой гадины Горбанюк формулировки по поводу того, за что именно он снят с работы. Может быть, пройдет что-нибудь вроде «собственного желания»?

Посчитав себе пульс, Евгений Родионович облекся в плащ цвета горохового супа, вдел голову в шляпу и отправился пройтись и подышать воздухом. На прощание он поцеловал Ираиде руку чуть выше запястья и зашагал переулочками к Унче, к бывшему Купеческому саду, где недавно, стараниями Лосого, были поставлены удобные скамейки со спинками и откуда открывался широкий вид на пойму многоводной реки и на поросшие ивняком кусты заречной Рыбацкой слободы. Здесь Евгений предполагал несколько отдохнуть и охладиться после имевших место в семье раздоров и задушевности, которая ему обходилась, пожалуй, дороже самых грубых перебранок…

Дождь миновал, подул ветерок, разогнал тучи. Евгений философически сопоставил явления природы с человеческой жизнью; раньше, в круговращении ответственной работы, ему не хватало досуга побыть наедине со своими мыслями, которые, как он нынче заметил, в нем пошевеливались.

— Да, да, — тихо сказал Женя, — диалектика, все меняется, одно за другим, или что-то в этом роде. Единство противоречий.

Он вздохнул. Надо быть ближе к природе — вот в чем дело. Оторвался он от ее явлений, а в ней имеется нечто врачующее, успокаивающее, некоторым образом — вечное. Был дождик, и нет. Солнца не было, а глядь-поглядь — засветило. «Так и в жизни», — с умилением на свою прозорливость и глубину мысли подумал товарищ Степанов. Подумал, посчитал себе пульс, нашел его хорошим и вспомнил, что дома нет аппарата Ривароччи для измерения давления.

Так, размышляя на различные темы, Евгений Родионович поднялся и, чувствуя легкую, но приятную усталость от непривычки ходить пешком, направился вдоль Приреченской в сторону пристани. Здесь внимание его привлек аккуратный особнячок, выходивший четырьмя хорошо промытыми и протертыми окнами на простор Унчи. Не так давно к этому именно особнячку товарищ Степанов подбирался лисьими заходами, ожидая возвращения адмирала, и уж совсем было подобрался, даже залег перед прыжком, как вдруг особнячок взяли да и передали унчанской епархии. Что оно такое означает — епархия, Евгений Родионович, разумеется, толком не знал, но, раскумекав, что оно есть элемент религии, довольно лихо проспекулировал на ту тему, что-де адмирал и Герой Советского Союза не имеет где преклонить седую голову воина, в то время как служители культа, пользуясь ротозейством тех, кому ведать надлежит, хватают для своего мракобесия целые дома…

Сейчас, располагая досугом, Евгений Родионович подошел поближе к особнячку и подивился, до чего ладно и умело он отремонтирован. И забор был вокруг новенький, из хорошего штакетника, и крыша железная покрашена солидно, и угол дома, развороченный снарядом, заделан так, что любо-дорого смотреть. И кот в три масти, солидной корпуленции, отлично упитанный, умывался на крыльце лапочкой, выражая сытое презрение и сытую обособленность свою в этом небогатом послевоенном мире…

Еще поглядел Евгений. Заметил плотные, недешевой ткани, занавески, заметил коврик на ступеньках, ровно засыпанный желтым песком двор, дощатые тротуарчики к службам, собственную водонапорную колонку…

«Знаменито отремонтировали, — определил Евгений Родионович. — И денег всадили бессчетно. Конечно, без всяких там оформлений, дело известное — из лапы в лапу. Фундамент-то какой подвели — камень. Гранит, что ли?»

Испытывая привычное в эти последние дни чувство заинтересованности во всяких постройках и ценах на строительные материалы, Евгений Родионович, томясь духовно, прогулялся вдоль епархии разок и другой, и еще третий, а так как особнячок двумя окошками глядел и в переулок, то товарищ Степанов и по переулку прошелся, привлеченный видом черепицы, недавно, наверное, доставленной с оплатою тоже, разумеется, «из лапы в лапу». И железо из переулка было видно — новое, черное, красивое, отнюдь не ржавое; и отличного качества водосточные оцинкованные трубы; и ошкуренные круглые бревна; и — мечта застройщика — доски-шпунт, аккуратно уложенные на покоты…

Удивительно, как умели они устраиваться, эти священнослужители…

В переулочке было совершенно безлюдно и безмолвно, и отсюда Евгений Родионович понаблюдал за запасами строительных материалов, ничего не опасаясь, прикидывая в уме, в какую сумму обошлось епархии все это богатство, но прикидывая, разумеется, не для ради епархии, а для себя — как-де он бы построил себе домочек. Покуда товарищ Степанов так рассуждал, среднее окошко вдруг бесшумно раскрылось и его приветливо окликнули из комнаты, слегка раздвинув бордовые занавески.

— Вы не ко мне ли, Евгений Родионович? — услышал он веселый голос — Я вас увидела в окно и подумала — может, вы меня ищете? Здравствуйте!

Евгений Родионович слегка поклонился из-за штакетника, не узнавая ту, которая с ним так приветливо говорила.

Именно в это мгновение на Степанова просыпался густой и обильный дождь. Задать стрекача в переулок показалось Евгению Родионовичу по меньшей мере несолидным, и он, оглядевшись на ходу, не видит ли его кто из недругов, и убедившись в полной безопасности, взбежал на крыльцо и очутился перед что называется «дамой» крупного роста, хорошо одетой, в накинутой на плечи шали.

— Бедняжечка! — воскликнула дама. — Да вы совсем промокли!

Истине это сочувственное восклицание нисколько не соответствовало, но Евгений Родионович как-то мгновенно отогрелся душой и, еще раз слегка поклонившись, повесил плащ. И повинился наконец, что никак не может, простите великодушно, вспомнить, где, когда и при каких обстоятельствах…

— Я вдова вашего покойного учителя, профессора Полунина, Прова Яковлевича. Не припоминаете? Елена Николаевна.

— Как же! — воскликнул Евгений. — Еще бы! Простите, пожалуйста, зрение, война, знаете ли, тысячу раз простите…

Вдова была еще, несомненно, хороша собой, но, как подумал дока Евгений, «красотой увядания». Большой рот ее был ярко накрашен, глаза смотрели остро и ласково-насмешливо…

— Да заходите же, — сказала она настойчиво, — все равно дождь вон как льет. Заходите, у нас не кусаются. Родственник ваш Устименко сразу после войны навестил меня, но что я могла ему сказать? Его, как, видимо, и вас, интересовал архив покойного Прова Яковлевича…

Никакой архив, разумеется, Евгения Родионовича ни в малой мере не интересовал, и не знал о нем ничего Степанов, но не зайти было как-то неловко, и, тщательно обтерев ноги о коврик, он проследовал за Полуниной в канцелярию епархии, где холодно сверкал великолепно натертый паркет, лаком поблескивала новая мебель и сияла роскошная, огромная конторская пишущая машинка на письменном столе. Были еще и полки, на которых лежали и стояли папки с делами, ярко-красная ковровая дорожка пересекала натертый воском пол, и пахло здесь чистотой, сухими травами и листьями, собранными в букеты, желтеющие в дорогих хрустальных вазах, и еще чем-то пахло — может быть, ладаном, или кипарисом, или это были духи вдовы Полунина?

Замшелый попик-лесовик писал что-то разгонистым почерком на большом листе бумаги и зло поглядел на Евгения, когда тот, войдя, слегка приподнял низко насунутую шляпу…

— Входите же, входите, — идя впереди Евгения, говорила Елена Николаевна, — ужели вам Володя ничего о судьбе полунинского архива не рассказывал? Присаживайтесь. Курите, если желаете. Вот папиросы, пепельница…

Она подвинула ему «Северную Пальмиру».

— Ну, так что же архив? — не зная, о каком именно архиве идет речь, осведомился, присаживаясь, Евгений Родионович. — Как обстоит дело с архивом?

— А никак. Нету больше архива, как раз туда, в то место, где мы с вашим Володей закопали все записки Прова Яковлевича, угодила немецкая бомба…

— Ай-яй-яй, — покачал головой Степанов. — Прямо туда?

— Прямехонько.

— Ужасно, — сказал Евгений Родионович. — А мы предполагали…

— Что ж, с другой стороны, предполагать, — возразила Полунина, — муж собирал преимущественно историю медицинских нелепостей, ошибок и заблуждений. Владимира Афанасьевича эта тема всегда интересовала, что же касается до какого-либо издания, то вряд ли такой тенденциозный подбор мог…

Но она не договорила.

Резко, властно зазвонил звонок, Елена Николаевна быстро пошла в кабинет, где, как казалось Евгению, сидит директор, или замдиректора, или заведующий этим учреждением, и тотчас же возвратилась, сказав попику, что отец Василий его приглашает. Попик мешкотно засуетился, забрал свою бумагу и, шаркая старыми, рыжими сапогами, исчез за тяжелой дверью ихнего главного.

— Ну, а живется вам здесь как? — спросил Евгений исключительно из вежливости.

— Ве-ли-ко-леп-но! — твердо сказала женщина и так же твердо взглянула в стекла степановских очков. — Судите сами: получаю я около двух тысяч рублей, не считая разных там пособий и премий — за переработки, за сверхурочные, на дополнительное питание, на лечение…

Ее низкий, глубокий голос придавал всему тому, что слышал Евгений Родионович, какой-то особый, значительный смысл, и Степанов вдруг нечаянно, будто не от себя, а от кого-то иного, вроде бы по поручению, осведомился, разумеется не совсем серьезно, опять-таки вроде бы с любознательным юмором:

— Ну, а священники, вернее, служители культа, они как живут? Ведь этот мир мне совершенно неизвестен, вы, конечно, понимаете…

Еще бы Полунина не понимала. Все она отлично понимала. И, закурив «Северную Пальмиру», рассеянно постукивая длинными, в кольцах и перстнях, пальцами по клавишам машинки, с некоторой скукой в голосе рассказала, что священник получает в месяц шесть тысяч рублей и еще дважды в год по шесть тысяч на питание и лечение. Доходы за требы в некоторой мере тоже воздаются священникам.

— Простите, что значит «треба»? — моргая под очками, вежливо осведомился Евгений.

— Ну, человек при смерти, исповедь, ну, причащают дома…

— Простите, но, по-моему, у вас медицинское образование? — вдруг вспомнил Евгений Родионович. — Если я не ошибаюсь…

— Не ошибаетесь, — ответила Елена Николаевна. — Я — фельдшерица. Ну и что из этого?

Лицо ее стало вдруг злым, она вскинула голову и сказала:

— Возиться с сопливыми и золотушными человеческими детенышами в больницах? Сажать на горшок? Выслушивать вопли мамаш и брань врачей? Благодарю покорно, весьма признательна…

— Но религия как таковая… — осмелел несколько Степанов.

— Религия как таковая меня не касается. Я — служу, — последовал ответ. — Вот если бы мой покойный муж не витал в облаках и не коллекционировал человеческую глупость и всякий вздор, а написал несколько учебников, то я жила бы спокойно и, может быть, на досуге даже стала активисткой здравоохранения, читала бы по шпаргалкам докладики о пользе мытья рук. Впрочем, это никому не интересно…

— Нет, отчего же, — поднимаясь, произнес Евгений и хотел еще что-то сказать вежливое, но не успел, так как именно в это мгновение главная дверь широко распахнулась и в ней, как в белой раме, появился высокий, в длинной, ловко сшитой рясе с широкими рукавами, чем-то напоминающий профессора Щукина, если бы тот носил длинные волосы и бороду, статный, элегантный отец Василий — секретарь епархии, как был он представлен Степанову, про которого в свою очередь Полунина почтительно, но сухо сказала, кто он по должности и как его фамилия, имя и отчество.

— Как же, как же, — произнес отец Василий, — кто в нашем городе Евгения Родионовича не знает!

Степанов слегка кивнул головой.

Поп-замухрышка, неслышно ступая и поклонившись отцу Василию с вдовой, прошел мимо, отец Василий проводил его суровым взглядом и вдруг так же сурово взглянул на товарища Степанова.

— Чем обязан? Не пожелали ли вы вновь отторгнуть у епархии ее скромную обитель? Малую хижину нашу? Крышу над головой? Предупреждаю: тогда не сдались и нынче не сдадимся…

Ужасно неловко, да еще в нынешнем своем положении, почувствовал себя Евгений Родионович, но вдова мгновенно его спасла, разъяснив, как интересуется товарищ Степанов архивами ее покойного Полунина. И дождь льет, дождь проливной, Евгений Родионович гость, а отец Василий…

Тут последовали просьбы простить великодушно и забыть междоусобицы. Евгений простил. Отец Василий поклонился. Евгений тоже. Елена Николаевна очень попросила извинения за то, что товарищ Степанов был поставлен в неловкую ситуацию.

— Да что вы, что вы! — замахал Степанов короткими ручками. — Мне просто смешно. Недоразумение всего лишь, не больше. Мы ведь — было дело — действительно воевали за этот особнячок. И епархия победила. Так тому, значит, и быть.

Отец Василий сказал:

— Сегодня доставлен мне удивительнейший кофий. Не желаете ли, доктор? И вишневка есть высокого качества. На дворе дождит, сыро, а?

Он засмеялся и голосом добрым и все еще виноватым вопросил:

— Укладывается в изображение нас нашими антагонистами? Поп непременно чревоугодник, не так ли? Что ж, грешны, невообразимо грешны, и даже лучшие из нас есть только человеки со всеми присущими им недостатками. Так как же с кофием?

Добрый его взгляд обратился к Полуниной:

— Ужели откажет нам любезнейшая Елена Николаевна в исполнении нашего желания? А мы перейдем ко мне в кабинет, где и переждем дождь, ежели, конечно, Евгений Родионович посчитает для себя такую вольность возможной. И там он, разумеется, скажет мне, что религия есть опиум для народа. Скажете?

Обняв Евгения за полненькую спинку рукою, он засмеялся немножко язвительно.

Кабинет секретаря епархии был весьма скромен по обстановке и тоже очень чист. Перед диваном тут стоял низкий столик, на который и поставила Елена Николаевна сваренный с каймаком ароматнейший кофе. Отец Василий говорил в это время по телефону, наверное с Москвой, — терпеливо диктовал, иногда по буквам, и Евгению Родионовичу было странно и даже почему-то немножко щекотно слышать эти слова:

— Подризников — четыре, — говорил своим играющим голосом отец Василий, — епитрахилей — четыре, стихарь — один, плюс один, не откладывая, в Каменку. Нет, отец Симеон, нет, дорогой мой, мы уже писали дважды, совсем вы, почтеннейшие, забюрократились, нужда у нас крайняя именно для великопостных служб. Саккос не нужен, владыко облачением обеспечен, и не шлите…

Повесив трубку, он обтер повлажневшее лицо большим шелковым платком и сказал, посмеиваясь:

— Всюду единообразие.

Отец Василий взял из раскрытой коробки папиросу и сказал приятным голосом, что ему доставляет большое удовольствие общение с доктором, да еще с таким, как Евгений Родионович, который своей персоной представляет весь врачебный мир и области и города Унчанска.

— Большую, прекрасную работу вы делаете, друзья мои, великую, я бы выразился, — немножко напирая на «о» по-волжски, сказал отец Василий. — Удивляюсь и радуюсь и молюсь за вас, — близко глядя на Евгения добрыми, влажными, очень темными глазами, продолжал он, — молюсь за ваш постоянный, невидный, неблесткий истинный подвиг…

Вишневая настойка действительно была поразительно вкусна, и, наверное, изрядной крепости, потому что товарищ Степанов и не заметил, как приятно и легко опьянел. Горькие мысли оставили его, он слушал расхаживающего по кабинету отца Василия с все возрастающим, острым, даже сосущим любопытством. Отец Василий от разговора о врачевании тела перешел теперь к врачеванию духовному, к делам православной церкви.

— И с высшим образованием идут к вам люди? — спросил товарищ Степанов в паузе.

— К сожалению, вмале.

— Что значит — вмале?

— Крайне незначителен процент, чего не скажешь о Митрофанушках, лоботрясах и неудачниках. На отсутствие таковых не жалуемся.

— А откуда вы знаете, верующий человек идет в вашу семинарию или неверующий? Ведь может произойти и обман?

Отец Василий со смаком отхлебнул кофе.

И промолчал, словно Степанов ничего не спрашивал. Елена Николаевна принесла коробку печенья и вновь плотно закрыла за собой дверь. Женя сам налил себе вишневки. Ему хотелось спрашивать, но он чувствовал, что вопросы тут задают осторожно.

— Хорошо, — сказал он вдруг решительным голосом, — если вы говорите «к сожалению, вмале», следовательно, вам нужны люди, имеющие высшее образование…

— Не нам, друг мой, а православной церкви.

— Вам, ей — какая разница. Вы же и представляете собою церковь…

— Мы лишь посильно служим ей…

— Ну, служите! Дайте сказать, а то я теряю мысль. Да, вот. Если церкви нужны люди с высшим образованием, следовательно, при поступлении в духовную семинарию они получают какие-то льготы. Скажем, так — нам нужен был контингент пролетарского студенчества, и мы…

— Мысль понятна, — красиво наклонил голову отец Василий. — И разумна. Лица с высшим образованием, дипломированные и серьезные, разумеется, принимаются в духовные семинарии на второй курс…

— И потом еще сколько лет? Несколько лет учебы?

— Лицо, не могу не заметить, серьезное и внушающее преподавателям доверие, может быть рукоположено в священники уже на третьем курсе.

— Тю! — не очень прилично произнес Степанов. — Это ловко. Значит, действительно, затирает вас с кадрами…

Отец Василий молча смотрел на Евгения. И не слишком одобрительно. Товарищ Степанов несколько подобрался: и физически — сел ровнее, и нравственно — велел себе аккуратнее выбирать слова. Но вишневка делала свое дело — он не смог не перепроверить сумму, названную Полуниной. Отец Василий подтвердил, — да, шесть тысяч и на лечение с питанием соответственно.

— Здорово живете, — не удержался Евгений Родионович. — Надо же, такие ставки назначать. А народишко как на это смотрит?

— Прихожане желают видеть своих пастырей в добром здравии и ни в чем не нуждающимися. Точка зрения православных…

— Это все мура, — перебил Евгений Родионович. — Мне интересно другое — те старухи, которые пихают свои рубли в ваши кружки, знают, сколько положено зарплаты священнику и сколько этих самых рублей…

— Благолепие храма… — опять было начал отец Василий, но Евгений Родионович вновь перебил.

Стоя с чашкой кофе, он даже впал в патетику, говоря о том, сколько получает участковый врач и как он работает по сравнению со священником, который, по словам отца Василия, служит лишь три дня в неделю.

— Это — так, — кротко подтвердил секретарь епархии. — Но согласитесь, разве тут виновата церковь?

Евгений рассеянно согласился — церковь тут ни при чем. Отец Василий еще ему налил вишневки. Спор между собеседниками иссяк, теперь Евгений слушал о том, как поступают в духовные учебные заведения. Слушал про изучаемые там науки — про гомилетику, патрологию, про Новый и Старый завет. Слушал про то, что такое митрополит, епархиальный архиерей, дьякон, келейник. Оказалось, что келейник напоминает чем-то должность, выполнявшуюся товарищем Степановым во время войны. Это, так сказать, личный секретарь высокого духовного лица.

— Значит, владыко должен благословить на поступление в семинарию? — вдруг сосредоточенно осведомился Евгений. — Но на основании чего? Откуда ему может быть известно, оправдает ли человек его ожидания?

Отец Василий долгим взглядом посмотрел на товарища Степанова. Взгляд этот теперь был холоден, высокомерен и сух.

— Нам нужны образованные, деятельные и энергичные люди, — сказал он, слегка отвернувшись. — Надо думать, что уход ученого человека от мирской суеты в обитель духовную, принятие сана таким человеком, служба его церкви для нас глубоко желательны. Особенно — если это человек ученый. И каждый разумный священник будет долгом своим почитать поручительство за верующего с высшим мирским образованием, пришедшего к нам и в семинарию и даже в академию. Если же такой мирянин холост или вдов и в жизни соответственно скромен, то путь его невозможно даже предсказать…

— Это в смысле прорваться аж на самый верх? — сорвался Евгений.

На эту реплику ответа, разумеется, не последовало.

— Ну ладно, — сказал Степанов, — выпьем по разгонной, посошок на дорогу, да я пойду.

Лицо у него стало задумчивым и сосредоточенным. Елены Николаевны уже не было, ушла домой. Отец Василий проводил Евгения Родионовича до двери, крепко пожал ему руку, впустил кота и заперся на ключ.

«Интересно, — думал бывший Степанов, оглядываясь по сторонам, не заметил ли кто, откуда он вышел. — Интересно. Поразительно интересно…»

Возвратившись пред заплаканные очи Ираиды, он повел себя чрезвычайно, небывало даже кротко, вплоть до того, что не обратил никакого внимания на невероятно пересоленный суп. И все время что-то обдумывал, глядя в одну точку, так обдумывал, что Ираида немножко испугалась — не следует ли поговорить с психиатром. Даже высказалась осторожно в этом роде.

— Ты смешная, — кротко ответил ей муж, — ты смешная, моя девуля. Смешная и очень, очень добрая. А добро — это главное в нашей жизни. Пусть оно будет еще не сформировавшимся, не сформулированным, прости, девочка, за неясность мысли, но когда человек ищет свой путь, ему нелегко. Крайне нелегко, но надо, обязательно надо отыскать в себе новые силы и с ними новый путь…

Павла, подававшая второе, вдруг тихонько заплакала. А Юрка смотрел на отца во все глаза. И кривил рот — Евгений Родионович дышал на него алкоголем, которого мальчик не переносил.

— Пусти! — сказал Юрка, когда отец полез к нему с поцелуями.

— Да, да, иди погуляй, — согласился Степанов, — иди, деточка, иди…

— Ты напился? — шепотом спросила Ираида, когда Павла вышла.

— Немного. Я, вообще, виноват перед тобой. Больше, чем ты думаешь, Ираидочка. Но сейчас это не важно. Сейчас ничего не важно.

И он стал целовать запястья жены — сначала одно, потом другое. А она позвякивала над его головой своими цепочками и слабо хныкала, не понимая, что это все означает.

Ты меня слышишь?

Школьники появились из-за дальнего корпуса, в котором только еще начали работать маляры. Это было то самое здание, где раньше содержались военнопленные. В будущем здесь должна была расположиться детская хирургия Саиняна. Наверное, о сладких мечтах Вагаршака и рассказывала сейчас ребятам Нора.

И девятиклассники шестнадцатой школы слушали ее внимательно, это было видно даже отсюда, издалека. Слушали, нахлебавшиеся лиха эвакуаций, вокзальных бомбежек, голода и холода, бездомовья и горького сиротства. Запоздавшие с учением юноши и девушки, вместе с мальчишками и девчонками из того же класса. Иные оставались совсем еще телятками. А были и такие, которые вовсе не учились в годы войны и сейчас нагоняли, почти взрослые; про таких в Унчанске говорили «самостоятельные». Была и шпана — эти умели продать бутылку воды вместо водки, украсть буханку хлеба, «прикрепить» поддельные карточки.

— Это и есть наше будущее? — осведомился Щукин. — Они примут эстафету из наших хладеющих рук? Какая радость! Здравствуй, племя младое, незнакомое…

— Зря издеваетесь, — возразил Саинян. — Я уверен, что кое из кого будет толк. Большинство отсеется, но идея интересная.

— Для того, чтобы поставить галочку, — сказал Щукин. — Школьное мероприятие. «Организована постоянная помощь коллективу больницы» — так они напишут в своей ведомости? И их еще премируют барабаном или горном…

— Вы — маловер, — сказал Саинян.

— И еще нас заставят читать им лекции, — обернулся Щукин к Устименке, — вот увидите.

Владимир Афанасьевич промолчал. Он сидел неподвижно, с закрытыми глазами, наслаждался покоем после трех операций.

— Ходят, словно на выставке, — проворчал Щукин.

Ребята, ведомые Норой, завернули за угол хирургического корпуса. И девочки, и мальчики были в синих халатах, и Нора плыла перед ними, как белая лебедь. Потом пробежал еще рыжий, веснушчатый, очень растрепанный парень — нес в охапке облупившиеся школьные портфели и сумки.

— Правильно, — сказал Вагаршак, — будете записывать, деточки.

— А в сущности, это просто цирк, — заключил Щукин.

— Все идет как надо, — усмехнулся Саинян. — Молодой врач-новатор выдерживает сопротивление старого профессора-ретрограда. В то же время главный врач больницы товарищ Устименко занимает промежуточную позицию — он не говорит ни да, ни нет, из соображений разумной перестраховки. В любом случае он будет на высоте…

Втроем они сидели на новой, недавно покрашенной в отвратительный, кастрюльный сине-голубой цвет скамейке. И разговаривали ленивыми голосами, такими, какими говорят на пляже. И какими говорят очень уставшие люди перед тем, как им предстоит оперировать еще.

— Где это вы разжились таким колером для скамеек? — осведомился Щукин. — А, Владимир Афанасьевич?

— Это мой каприз, — ответил Устименко, не открывая глаз. — Люблю, черт возьми, кричащие тона!

— А вам, пожалуй, не следует сидеть на солнце, — сказал Федор Федорович.

— А вам, пожалуй, не следует забывать, что если меня облучают, то это еще не значит, что я болен по вашему «профилю».

Щукин рассеянно усмехнулся:

— Подловили, ничего не попишешь.

И спросил у Саиняна:

— Значит, эти молодые леди и джентльмены будут выносить судна и делать всякую черную работу у нас? Или они осчастливили наше богоугодное заведение в качестве экскурсантов? В порядке расширения кругозора?

— Ни во что вы не верите, Федор Федорович, — вздохнул Саинян. — Нет в вас озорного молодого задора.

— Есть! — сказал Щукин. — Во мне живет красивая мечта.

— Например?

— Например, я представляю себе больницу прекрасного будущего, чего вы, по вашей ограниченности и узости взглядов, представить себе не можете. Сидят вот так три приличных человека, три приятеля, одним словом, сидим мы, славно потрудившись на своем поприще, и нам, представляете, в парк, вот в этот самый, но, разумеется, в разросшийся, в прекрасный, тенистый парк, обслуживающий робот привозит по чашке кофе. Натурального. Вежливый робот. И никакой ревизор впоследствии не скандалит и не взыскивает за этот кофе. В крайнем случае, он напоминает, что за кофе следует внести в соответствующий депозит. Или даже рюмку коньяку. Вот я бы, например, сейчас выпил кофе и коньяку. И это было бы к пользе моей богоугодной деятельности…

— Я схожу и сварю, — предложил Вагаршак.

— Во-первых, вы варите отвратительное пойло, а не кофе, — сказал Федор Федорович. — Во-вторых, вам надлежит отдохнуть, потому что вы будете еще оперировать. В-третьих, речь идет не о брюзжании обывателя, а о крылатой мечте…

— Не надо изворачиваться, профессор, — перебил Вагаршак. — Следствию все понятно. Ваша реакционная сущность не приемлет порядки нашего здравоохранения. Вы желали бы распивать кофе и коньяки за счет народной копейки. Не выйдет, гражданин Щукин. Не выйдет, ибо ваши планы раскрыты. Вы желаете реставрации капитализма, сверхприбылей и картелей с синдикатами. Вот суть вашей, в кавычках, крылатой мечты. Но молодая и бодрая поросль в науке…

«Старый и малый», — слушая их, лениво думал Устименко. Они могли так бесконечно «заводить» друг друга. Или спорили всерьез. Самым же удивительным в этих отношениях было то, что Щукин, как правило, вволю накричавшись, соглашался с Вагаршаком, хоть, разумеется, в форме весьма иронической.

— Могучие мозги, — как-то словно бы даже пожаловался Щукин Устименке на своего постоянного возражателя. — Черт знает что из него выйдет лет через двадцать. Даже жалко, что не доживу. Умеет думать. И никогда не забывает сомневаться, все, как говорится, подвергать сомнению, на все глядеть свежим глазом…

Покуда Устименко предавался своим размышлениям, «старый и малый» опять раскричались.

— Вранье! — сказал Щукин. — И злонамеренное притом.

— И то, что за всю историю всех медицинских открытий только один Бантинг со своим инсулином был сразу же признан своими коллегами, это тоже вранье? Тоже?

— Ох, не разоряйтесь, Вагаршачок, — попросил Устименко, — не болбочите непрестанно. Ведь оперировать еще, посидим спокойно.

Но спокойно посидеть не удалось. Пришла Нора и сказала, что все ребята собраны, больницу им показали, и теперь они ждут.

— Чего? — открыв глаза, осведомился Устименко.

— Вас, Владимир Афанасьевич, — виновато сказала Нора. — Я нашла старую газету, где про вас и про вашу жизнь напечатано…

Она чуть-чуть покраснела: не решилась признаться, что рассказала школьникам и про облучение, которому себя подвергает главврач Устименко.

— Очень вам благодарен, Норочка, — сердито сказал Устименко. — Значит, я должен буду поделиться воспоминаниями о собственной героической жизни? Меня хлебом не корми — дай возможность рассказать, как я воспитывал в себе волю к жизни после ранения. Как свою ручонку тренировал. Как поднимался вперед и выше…

Нора робко перебила.

— Но на положительном примере, — сказала она, — вы же сами, Владимир Афанасьевич, понимаете…

— Саинян начнет, я приду попозже…

Пока в предоперационной он полоскал рот водой с содой, Женя смотрела на него так, как будто он был бомбой замедленного действия, которая могла в любую секунду взорваться. Они все теперь так на него посматривали, не понимали, что именно в операционной с ним ничего решительно не случится. Где угодно, но только не тут. И когда угодно, но только не во время операции. Уж это-то он знал.

Игорешку привезли на каталке крепко спящим. Бейлиновский метод уже вторую неделю правил и володел в Унчанской больнице. Теперь больные не знали точно, когда их будут оперировать. Им вводили глюкозу — день, два, три, неделю. Вводили и Игорешке. А нынче ему ввели снотворное, и всего делов.

Операция была трудная. Устименко резецировал два ребра и прошел в субдиафрагмальную полость. Дно полости представляло собой разрушенный абсцессом верхний полюс селезенки.

— Большие тампоны! — велел Владимир Афанасьевич.

Женя подала. Он ввел три штуки. И только все закончив, сел на табуретку. Теперь он позволил голове немножко покружиться — шут с ней, если уж без этого нельзя обойтись.

— Вы делали по Ленорману? — спросил Борис Волков.

Игорешку увезли. Устименко все сидел, расслабив плечи, опустив руки. Голос Волкова донесся до него глухо, словно издалека.

— Без операции летальность сто процентов, — сказал Борис. — А вы красиво это делаете.

— Пойду приму душ, — сказал Устименко.

В общем, ему нравилась эта битва с собой. Пока что он не сдавался. Он как бы тайно договорился с этой слабостью — когда ей можно, а когда нельзя наваливаться на него. Может быть, это и нехорошо по отношению к больным — так рисковать, но он был уверен, что сильнее всяких там облучений. И не считал, что рискует. Со следующей операцией, тоже очень трудной, осложненной некоторыми неприятными неожиданностями, выявившимися уже после вскрытия брюшной полости, Устименко справился еще лучше. «Ничего, — похвалил он себя, — приличная работа». Он даже заметил восхищенные взгляды Жени и Волкова. Интересно, что бы сказал Богословский.

На сегодня было все. Больную увезли.

— Жирная уж больно дама, — сказал Борис, — тяжело с такими. И лет много.

— Сколько? Шестьдесят?

— Наврала, — сказала Женя. — Оформлена, как сорок девять…

— Сорок девять а, сорок девять б, сорок девять в, — сказал Устименко. — Даже пятидесяти ей никогда не будет.

Он вымылся, сбросил окровавленный халат, закурил. Голове впору было покружиться, но она вела себя прилично.

Шел уже третий час дня, когда Устименко, в тапочках (сейчас все в больнице ходили только в тапочках — происходила бейлиновская атака на шум), спустился к ребятам в больничный парк. Теперь так назывался пустырь, на котором уже робко шелестели листиками тонкие и слабенькие саженцы — предмет неустанных тревог и попечительства Митяшина со всем его семейством, любящим и понимающим землю.

Ему сделалось вдруг грустно, когда при его появлении мальчики и девочки встали, смешавшись оттого, что в это время они слушали Вагаршака и не совсем понимали, как им следует поступить. Но рыжий вскочил, поднялись и остальные. А Устименко представил себе себя самого: идет эдакий, упираясь палкой, в общем уже далеко не молодой человек, и знают они про него только то, раздражающее его, героическое и сентиментальное вранье, которое было напечатано в газетах.

— Сидите, товарищи, — сказал он, с опозданием подумав, что надо бы назвать их не товарищами, а ребятами, — сидите, прошу!

И «прошу» было совершенно ни к чему.

Они сели, косясь на него, он очутился рядом с беленькой, аккуратной девочкой. И заметил, как ей подмигивала ее товарка — розовенькая, пухленькая, с ямочками на щеках, с косой, переброшенной через плечо…

А Вагаршак, стоя перед ними в своем белом, подкрахмаленном халате, в шапочке, низко надвинутой на высокий смуглый лоб, рассказывал ребятам о том, почему им дали на первое время синие халаты и какой путь (он так и сказал «путь») они должны пройти в больнице, прежде чем завоюют право на настоящий халат медика — белый. С мягким, гортанным акцентом, доверительно и негромко, он рассказывал мальчикам и девочкам об искусстве, с которым требуется перестелить постель больному, о том, как нужно в их «бесшумной» больнице убирать палату, кормить лежащего пластом человека, как тяжело приходится сестрам, при их непомерной нагрузке, и как трудно нянечкам, зачастую пожилым и даже старым, управляться с десятками больных, требующих неустанной помощи…

— А правда, что нас собираются и в гардероб ставить? — спросил чей-то рассерженный тенорок.

— Правда, — резко ответил Устименко. — А разве стыдно принять у родственника больного человека пальто и дать ему халат?

Беленькая девочка с изумлением посмотрела на своего соседа, а Устименко еще резче сказал:

— Кто считает недостойным для себя вынести судно — пусть уйдет отсюда сейчас. Кто почтет унижающим его гражданское достоинство помочь сестре поставить больному клизму — такого мы не задерживаем. Огней и цветов мы никому обещать не можем…

И почувствовал, хоть и не смотрел на них, что они все обернулись к нему, а кто сидел подальше — встали. И заговорил, как тогда, студентом института имени Сеченова, в те ужасные дни, когда узнал о гибели отца. Заговорил грубо и неприязненно, жестоко и требовательно, не подсахаривая, а скорее устрашая, отпугивая малодушных от дела, которому служил, и собирая вокруг себя всех тех, кто мог устоять.

— Мы не собираемся никого вербовать в сердобольные вдовы и не надеемся на то, что вы нам окажете существенную помощь, — поднявшись во весь свой рост и упираясь палкой в землю, говорил он и оглядывал ребят в их синих коротких халатах, оглядывал девичьи глаза, гребенки в стриженых волосах, косы, замечал улыбочки тех, кто думал о себе, что они и огонь и воду и медные трубы миновали, замечал растерянность — вот хоть в этой худенькой, беленькой своей соседке, которая даже отпрянула слегка от его жестких слов, замечал все и шел, по своей манере, напролом, ничего не подрессоривая и никого не обманывая. — Пришли к нам? Сколько вас? Девятнадцать? Нет, ребята, не к нам вы пришли, вы пришли к себе, разумеется те из вас, кто с нами, с медиками, останется и впоследствии. Остальные — не в счет. Их не то что послезавтра — завтра уже не будет. Я не в укор им, — каждому свое. Я только в смысле этого самого поиска самого себя…

Они смотрели на него, слушали, ждали.

— Самого поиска себя, — повторил он. И еще раз сказал: — Себя.

Вот где оно его настигло. Неужели сейчас он не совладает с собой?

— Себя! — в третий раз произнес Устименко.

Сильно замотал головой, сорвал шапочку, сунул ее в карман и, растерявшись от наступающей слабости, слегка отступил. Лица ребят поплыли перед ним слева направо — поехали и перевернулись, наподобие готовых упасть волчков, но это не они падали, это он почти упал, но сдержался, шагнул вперед, еще вперед и наконец уцепился железными пальцами за спинку садовой скамьи, окрашенной в ужасающий сине-голубой цвет. Все вокруг задвигались — это он слышал, словно бы выбрался из омута, в котором его опять закрутило проклятое облучение.

Перед ним, почти дыша ему в самое лицо, стоял здоровенный парень-подросток, держал руки ладонями вперед, словно готовясь подхватить Владимира Афанасьевича. Саинян тоже оказался возле него.

— Ничего, — сказал Устименко, — сейчас. Солнце, что ли, напекло?

Все молчали. Нора бежала со стаканом воды, вода, сверкая словно ртуть, падала, как монетки, из стакана. В молчании он попил. В молчании огляделся. Пот стыда проступил на его скулах. Вот так они и разойдутся после дамского обморока главного врача? Так и пойдут по домам, пересмеиваясь? Или обсуждая вопрос о мере его, Устименки, инвалидности? А кто-нибудь скажет и по поводу того, что «такой может грохнуться и во время операции»?

Нет, не выйдет!

Это — вздор.

Сейчас минует!

В общем-то миновало!

Мог ли он знать, что за те секунды или минуту, пока ему было дурно, ребята и девчонки уже успели напомнить друг другу краткое сообщение о том, что «этот доктор делает с собой то, что сделал Трумэн с Хиросимой».

— От этого он так позеленел?

— Позеленеешь тут.

— Это же вроде атомную бомбу на себя кинуть.

— Кретин, этим лечат.

— А если для здорового, то можно вполне умереть.

— Не пори вздор.

— Ничего мужик. И хромой, и в руку раненный, и теперь не забоялся рентген на себя напустить…

— А что пулеметчика спас?

— Травля! — сказал длинный, мнящий себя прошедшим огонь, воду и медные трубы. — Драпал, его и поранили…

Устименко еще отхлебнул воды. И сказал по-прежнему жестко, не прося снисхождения к своей слабости, словно беседа и не прерывалась:

— Иные не понимают, что на поиск своего места в жизни уходят лучшие годы этой самой жизни. Нет, я таких не сужу и не осуждаю, но мне лично с ними просто скучно. И в ваши годы было скучно.

— А вы сами, раз-два себя нашли? — спросил длинный. — Вы лично?

— Не знаю, — сказал Устименко, — но мне всегда было некогда, это я точно помню. Ни на что не хватало времени.

— И не скучали? — спросила беленькая, худенькая девочка и с тревогой поглядела на Устименку.

— Нет, — словно проверив себя, не сразу ответил он. — Тосковал и злился — это бывало, на себя больше, а скука… Нет, не помню…

Устименко сел, подогнул под скамью раненую ногу, закурил папиросу. Рыжий мальчик смотрел на него не отрываясь. Вагаршак стоял за спиной Владимира Афанасьевича, Нора глядела на него сбоку знакомым взглядом, он даже усмехнулся — не бомба, не взорвусь!

— Ну, так, — сказал Владимир Афанасьевич. — За год, за два каждый из вас тут сможет точно выяснить — быть ему врачом или не быть. Мы познакомим вас с анатомией, физиологией, микробиологией, эпидемиологией, даже немножко с латынью…

— А покойники? И покойников мы увидим? — спросил чей-то трепещущий голос.

— Обязательно, — сказал Устименко. — Если не сбежите еще из гардеробной.

— А правда, что вы лично были на чуме? — спросил рыжий мальчик. — И боролись с ней?

— Более того, — сказал Устименко. — Заболел там корью и решил, что это чума. Чуть не помер от страха.

Девочка с косичками хихикнула, на нее зашикали.

Рыжий парень не унимался. Словно в классе, он поднял руку.

— Можно еще спросить?

— Конечно, — сказал Устименко. Этот рыжий ему нравился. Из таких получается толк. Какой именно, он не знал, но ему казалось, что этот юноша — свой.

— Вернее, не спросить, а попросить, — поправился рыжий. — Может быть, вы расскажете нам о тех медиках, которые, не щадя своего здоровья, производят всякие медицинские экспе…

Он запнулся. Та, что с косичками, опять хихикнула.

— Понятно, — сказал Устименко, — речь идет об экспериментальной работе…

Ничего-то он не понял. Они хотели, чтобы он рассказал о себе, но не на того, как говорится, напали. Ему и в голову даже это не пришло. Он просто забыл про себя.

— Ладно, — сказал Устименко, — это можно. Вполне даже.

Сначала он рассказывал сидя, потом поднялся. Трагическая медицина — вот что было его коньком еще со студенческих лет, но слово это — «трагическая» — выговорить он не мог по свойству своего характера. Претили ему эти слова. «Работа», — говорил он, — «они работали так-то и так-то». У англичан есть старая пословица: «находиться в упряжке повиновения легче, чем пришпоривать самого себя, будучи погонщиком». И он рассказывал о том, как они пришпоривали сами себя — Мечников, Гамалея, Заболотный, Савченко, Хавкин и другие товарищи, он так и сказал «товарищи» — и про Джеймса Мак-Грегора, и про Антуана Клота, который в доказательство своей гипотезы о том, что чума не заразна, сделал себе прививки бактериальной флоры в шести местах, ходил в одежде, снятой с умершего от чумы, и спал в неубранной постели трупа…

— Умер? — спросила бледная девочка.

— Нет, он был слишком упрямым парнем, — усмехнулся Устименко.

— Но ведь это же сумасшествие?

— А разве иначе сдвинется с места наука?

— Значит, только такие психи двигают науку?

— Не только такие. Разные.

— Но непременно психи?

— Непременно честные и убежденные, даже если они и ошибаются, и вовсе не психи.

Он рассказал им и о Смите, который сделал себе инъекцию яда кураре, хоть тогда совершенно не было известно, как закончится опыт и выживет ли Смит. Он рассказывал, как вначале Смит почувствовал, что парализовались мышцы горла, и он подумал, что захлебнется собственной слюной, потому что не мог глотать. Позже «отказали» мышцы конечностей, начался паралич. Но опыт продолжался. Смит как бы умер, только сердце и мозг еще функционировали…

— А зачем это все? — не в силах сдерживаться, крикнула девочка с ямочками.

— Благодаря опытам Смита мы имеем возможность делать инъекции курареподобных лекарств при операциях в грудной и брюшной полости. Такие инъекции избавляют человека, как известно, от мучительных судорог при заболевании столбняком.

И про академика Орбели они слушали затаив дыхание, про то, как уже очень немолодой человек изучал физиологию процесса дыхания, доводя себя до состояния тяжелейшего удушья.

Слушали и думали: «А он сам делает с собой то, что Трумэн сделал с Хиросимой». Конечно, это было совсем не так, но им нравилось думать именно так — красиво, страшно и удивительно!

«Прямо-таки жутко!», как выразилась беленькая, с косичками.

А может быть, дело было главным образом в том, что они слушали не просто рассказчика или лектора, а того, про которого учили в школе. — Человека с большой буквы — так они писали в своих классных сочинениях, писали, но не всегда по собственным впечатлениям. А тут он стоял перед ними и рассказывал о других таким тоном, будто не способен был на нечто подобное. Они же между тем перешептывались, особенно девчонки:

— Хотя и старый, а дико интересный.

— Влюбилась?

— А ты нет? Смотри, какие ресницы!

— А взгляд? Прямо всепроникающий!

— Он, наверное, и по психиатрии тоже понимает.

— Пусть бы про себя рассказал, про свое отношение к вопросам любви…

— Еще не хватало!

Они бесконечно перешептывались и злили его так, что он наконец не сдержался и спросил:

— Пожалуй, хватит? Что-то вы очень друг с другом разговорились.

— Нет! — поднимаясь со своего места, сказал тот самый парень — огромный и плечистый, который собирался поддержать Устименку, когда он едва не упал. — Нет, мы про то, что и вы…

Парень побагровел и не решился договорить.

— Что — и я? — раздраженно спросил Устименко.

Откуда он мог знать, какие отчаянные знаки делала парню Нора из-за его плеча?

— Расскажите, пожалуйста, нам про рентгенотерапию, — попросил рыжий.

Он был дока, этот парень, и, конечно же, кое-что почитывал о медицине. Может быть, он и лягушек резал, как некий Устименко много лет тому назад?

— Вообще, какие перспективы борьбы с бичом человечества — раковой болезнью, — сказал дока. — У нас многие интересуются.

Но о биче человечества и о рентгенотерапии Устименке не удалось рассказать. Его вызвали. Любовь Николаевна просила передать своему шефу, что ему надлежит на часок заехать в здравотдел — разобраться в некоторых вопросах. Вместо него доктор Дж. Халл-Эдуардс из Бирмингема был представлен будущим медикам в отсутствие Владимира Афанасьевича. Про него говорил Саинян. Уже через год после того, как Рентген сообщил о своем открытии, док Халл-Эдуардс из Бирмингема начал серию своих опытов. Рентгенотерапия приносила огромную пользу пациентам провинциального доктора, но рука Эдуардса покрылась язвами. Лучи «сжирали» руку доктора, — так выразился Саинян…

И удивился, увидев слева от ребят группку врачей, во главе с докторшей Воловик. Оказывается, они слушали его, а Катенька Закадычная даже записывала. И Женя была тут, и Митяшин.

— Доктор мучительно страдал, — продолжал Саинян, — но никто не смел даже заикнуться о том, чтобы он прекратил опаснейшее для него занятие. Да, он исцелял людей лучом-скальпелем, но этот же луч уничтожал его мышцы и кости. С течением времени язвы распространились на предплечье, затем они появились на груди, на спине, на животе, причиняя доктору невыносимые страдания. Его наблюдения обогащали медицину, делая лучи все более и более безопасными для других людей. Все свои заработки он тратил на новые опыты. Боль никогда не оставляла его, но он продолжал работу и тогда, когда ему отняли левое предплечье. И только когда ему ампутировали правую руку, он был вынужден прекратить практическую работу, но немедленно же начал диктовать книгу об икс-лучах. Закончить ее Халл не успел — умер…

Ребята чуть-чуть зашумели и стихли. Саинян договорил:

— Умер в нищете. Великобритания платила ему грошовую пенсию, и еще он получил бронзовую медаль.

— А у нас есть такие доктора? — крикнул рыжий.

— И были и есть.

— А кто есть?

— Вы хотите, чтобы я рассказал вам про Владимира Афанасьевича? Хорошо, но это останется между нами. Я расскажу вам его жизнь подробно и расскажу опыт, который он сейчас осуществляет над собой. Разумеется, опыт этот далеко не так опасен, как те, которые ставились нашими предшественниками, но дело есть дело, и умалять работу доктора Устименки я не стану. Но сначала про Кхару и про чуму, вас ведь и это интересовало…

А тот, о котором шла речь, именно Устименко Владимир Афанасьевич, в это самое время весело и непринужденно руководил скандалом, жарко разгоревшимся в бывшем Женечкином кабинете между главными врачами семи районных больниц. Все семеро делили между собой прибывший вчера инструментарий и некоторые так называемые «дефицитные» медикаменты и, разумеется, ссорились, но зато никто из них ни сейчас, ни впоследствии не мог пожаловаться на несправедливость начальства. Они решали все вместе. Устименко и Любовь Николаевна лишь не давали им, что называется, в горячке переходить на личности и возвращали «к делу». Этот «открытый» метод Устименко ввел в первый же день своего пребывания на руководящей должности, и он целиком оправдал себя. Все всё видели, все делалось в открытую, не было ни любимчиков, ни пасынков, ни канцелярщины, ни лишней писанины.

Доктора ушли, поварчивая друг на друга и бросая сердитые взгляды на того, кто казался им в наибольшем выигрыше, но в общем довольные новыми порядками. А Устименко принялся подписывать бумаги и сразу раззевался с устатку и еще оттого, что всякие бумаги вызывали в нем непременно зевоту.

— Невнимательны вы, родственник, — сказала Люба. — Не вчитываетесь. А вдруг я не то написала.

— А я вам, Любаша, доверяю.

— Надо же доверять и проверять.

— Я выборочно проверяю. Вдруг в одну бумагу возьму и вопьюсь.

— Вы-то?

— Я-то. Кроме того, мы руководим лично, а не через канцелярию. У нас живое руководство.

В это время вошла Беллочка-секретарша и сказала без всякой почтительности, словно бы Люба была и не начальник, а подружка:

— Из Гриднева Степанова вам опять звонит, возьмите трубку. В четвертый раз сегодня, вас все не было.

— Из Гриднева? — как бы удивилась Габай.

— Господи, ну, которая всегда звонит…

Устименко взглянул на Любу, она ярко покраснела. Сам не замечая, как это сделалось, Владимир Афанасьевич отложил бумаги. И оттолкнул их от себя ладонью.

— Да, я слушаю, — сказала Люба. — Да, я, я. Нормально. Нет, слышу. Кровь пока не переливали…

Он все смотрел на нее — она отвела от него взгляд. Багровый румянец все сильнее, все жарче заливал ее щеки. Устименко быстро закурил, спичка догорала в его пальцах, он не замечал.

— В общем, позвоните мне вечером домой, — вдруг быстро нашлась Люба. — Сейчас у меня народ.

Спичка догорела в пальцах, Устименко зашипел и протянул руку к телефонной трубке.

— Это Варвара Родионовна? — спросил он.

Она кивнула. Глаза ее засияли — может быть, она догадалась, что сейчас произойдет. И сказала громко, громче, чем следовало:

— Подождите. Сейчас с вами будут говорить.

— Варька? — спросил он.

Гриднево не ответило. Но Устименко слышал, знал — она дышит там в трубку. Люба вдруг выскочила из комнаты и плотно закрыла за собой дверь.

— Это я.

— Да, — сказала она, — ты.

— Тебя интересуют мои лейкоциты или лично я?

— Лейкоциты, — глухо ответила она.

— Варька, не придуривайся, — тяжело дыша, сказал он. — Хватит нам, мы старые люди.

— Да, старые…

— И хватит, довольно…

— Что — довольно?

Звук ее сиповатого голоса вдруг пропал.

— Гриднево, Гриднево, — страшно испугавшись, закричал Устименко, — Гриднево, станция, черт бы вас задрал…

— Не ругайся, — попросила Варвара, — тут шнур перекручен, я поправила. Слышишь?

Он молчал, задохнувшись.

— Слышишь? — так же испуганно, как он, закричала она. — Ты слышишь, Володя?

— Да, да, я тут, слышу.

— Ты есть? — вдруг спросила она. — Это ты? Правда ты?

Наверное, она плакала. Или ему так казалось?

— Я тут сижу, — сказал он. — Люба ушла. Я могу говорить все.

Теперь она ждала. Провод ждал. Трубка ждала.

— Скажи! — услышал он.

— Ты знаешь. Ты всегда знала. Ты все знала.

— И ты знаешь.

— Да, и я знаю.

— Ты сидишь в Женькином кабинете?

У него не было сил отвечать. Какой такой Женькин кабинет? Он даже не понял, о чем идет речь. Не понял, что он, в сущности, еще ничего не сказал. Не было сил понять.

— Ты опять уйдешь? — спросила Варвара. — Как же так, Володечка? Всю жизнь ты уходишь и не оборачиваешься. А я смотрю тебе вслед.

— Я был кретином, — сказал он.

— Я не слышу, — закричала она, — не слышу ничего. Володя, Володя, говори, говори же…

— Сегодня! — закричал он. — Сегодня же…

— Сегодня? Что — сегодня? Я не слышу, ты опять пропал… Провод, шнур…

— Ты прижми, — все кричал он, — прижми шнур…

Они пугались по очереди. То ему, то ей казалось, что их разъединили.

— Ладно, — сказал он. — Если можешь… Пожалуйста, Варя…

— Да, — со всегдашней своей готовностью, словно тогда, в юности, как бы мчась к нему навстречу, сказала она, — да, конечно, да, сегодня…

— Сегодня же! — обливаясь потом слабости, крикнул он. — Непременно. Я теперь живу в больнице. В первой хирургии. Ты меня слышишь, Варя, Варька?

— Слышу, — уже не стыдясь слез, рыдая навзрыд, сказала она, — как же я могу не слышать, глупый человек, — сегодня!

— Сегодня, — повторил он, — пожалуйста, я очень прошу тебя, сегодня. Ты сядь на попутную, через вас идут из Каменки. Или найми. Найми, — закричал он, — пожалуйста, это же нетрудно, это возможно…

Она слушала молча, крепко прижав трубку к уху. И не дышала. Никогда еще не слышала она ничего подобного.

— Слышишь?

— Слышу.

— До свиданья, Варя.

Она молчала.

— Ты слышишь?

— Я Варька, — сказала она таким голосом, что ему перехватило дыхание. — Варька вас слушает. Перехожу на прием. Это все правда, или мне кажется? Скажи что-нибудь из той жизни. Прием.

— Какая собака собачевская, собачея, — сказал он быстро, — ты даже хорош в свободное время, в их отношениях наступила осень.

— Да, — сказала она, — спасибо.

— И еще — «я устала от тебя».

— Больше не надо, — сказала она. — Мы — есть.

— Да, — ответил он. — Мы — есть. Я жду тебя.

И осторожно положил трубку. Стало совсем тихо. «Необходимо дожить до вечера, — сказал он себе строго. — До нынешнего вечера. И тогда все будет отлично».

Когда вернулась Люба, он сидел в том кресле, в котором умер Богословский, и пил воду.

— У вас здорово бессмысленное выражение лица, — сказала ему Габай. — Ответственному начальнику департамента нужно иметь в лице уверенность, строгость и еще нечто вроде «я тебе покажу!».

— Ладно, — сказал Устименко, — будет! Ты что — сообщала ей бюллетени состояния моего здоровья?

Он опять заговорил с ней на «ты», забыв, что они в «департаменте».

— Там вас ждет какой-то старичок, — сказала Люба. — Он уже утром приходил. По важному и секретному делу.

— Врач?

— Его фамилия Есаков. Больше мне ничего не известно.

Бывший жилец родителей Инны Матвеевны Горбанюк вошел с почтительностью на лице, положил кепочку у двери на стул, поклонился и выразил желание побеседовать наедине, поскольку вопрос, с которым он приехал, «из дальних странствий возвратясь», является строго конфиденциальным.

— Я такими вопросами не занимаюсь, — сказал Владимир Афанасьевич, — Любовь Николаевна в курсе всех деталей здравоохранения области и города. Слушаю вас. Вот садитесь тут и говорите…

Ходатай по делам присел и покашлял в сморщенный стариковский кулачок. Морщинистое, дубленое лицо его выражало сомнение и недоверие.

— Ну? — спросил Устименко.

Есаков огляделся по сторонам.

— Тут дело касается вашего сотрудника, гражданки Горбанюк Инны Матвеевны, — быстро, но очень четко заговорил он. — Дело немалое, серьезное, ужасное. Эта мадам завладела сокровищем, которое я желал бы внести для пользы нашего государства, в том смысле, в котором это сделал гражданин Головатый Ферапонт в годы войны. Обстоятельства таковы: банки с сахаром, которые были мною ей — именно Инне Матвеевне — вручены, содержали в себе золото и различные изделия из благородных металлов…

— Стоп, — сказал Устименко. — Хватит.

— Это в каком же смысле «стоп»? — удивился старичок.

— А в таком, что вы не по адресу явились. Вам с вашим сообщением, наверное, следует обратиться в прокуратуру, в милицию, а…

— Но ведь, позвольте…

— Все, — сказал Устименко вставая. — С этим вопросом все.

Он был очень бледен. Есаков посмотрел на него снизу вверх, примерился к тому, что этот человек опирается на крепкую палку. И красивая женщина смотрела на него неподвижно-брезгливым взглядом.

— Ну что ж, все так все, — застегивая пуговицы пиджачка, сказал Есаков. — Если вы на такой сигнал не реагируете, то, конечно… Все понятно… Ну что ж…

Бормоча еще какие-то незначительные угрозы, он пошел к двери, подобрал свою кепочку и был таков. А Устименко, словно ничего решительно и не произошло, опять сел в кресло и стал читать бумагу из Сибирцев, где уже второй месяц бушевал тягчайший грипп. Незадолго до своего падения товарищ Степанов Е. Р., как было сказано в документе, весьма строго предупредил тамошних врачей насчет выдачи бюллетеней. Было сказано докторам, что они добры «за государственный счет» и что в дальнейшем он будет принужден наказывать тех медработников, которые потакают, швыряются и не блюдут…

— Идиот! — сказал Устименко Любе. — Там же Грохотов — замечательный старик. Всю область запугал наш Женюрочка…

Бумаг было много, и освободился Владимир Афанасьевич только к шести часам. Вышли они вместе с Любой. Казенный шофер дремал в положенной такому начальству, как Устименко, «эмке». Шофер Казимирыч, привыкший безропотно обслуживать товарища Степанова со чады и домочадцы, очень удивлялся нынешнему своему прохладному и бесхлопотному житьишку, но оно продолжалось не слишком долго — Устименко приказал нарисовать на кузове красные кресты, и Казимирыч внезапно сделался не водителем персональной машины, а шофером неотложной помощи. Иногда только он «подбрасывал» начальство, и толком даже не знал — кто теперь главный: Устименко или Габай.

— Поедем к нам, пообедаем! — предложила Люба. — У нас кулеш пшенный с салом. Идет?

— Нет, — угрюмо ответил Устименко. И, стесняясь, спросил: — Где бы цветов купить, Любаша, побольше и получше?

Люба с веселым удивлением посмотрела на Владимира Афанасьевича. Он отвернулся от нее.

— Я не знаю, где они продаются, — сказал Владимир Афанасьевич. — И вообще, они уже расцвели в этом году? Какие-нибудь там крокусы, или пионы, или розы? Мне очень нужно!

— Сделаем! — тоном опытного доставалы сказала Люба. — Все будет в порядочке, Володечка, — стараясь сделать вид, что ничего не понимает, добавила она. — Если нужно, то нужно, мы же свои люди…

Подари мне диадему!

— Левую сторону чуть опусти, — сказала Аглая Петровна. — И еще. Не бойся, я увижу, у меня глаз меткий…

Варвара, стоя на стремянке, с угрожающим выражением лица готовилась забить гвоздь, Ляля Щукина двумя руками придерживала шаткую лесенку, Аглая Петровна давала руководящие указания.

— Как шлепнешься, — сказала она. — А лететь четыре этажа.

— Зачем же мне на улицу шлепаться, — ответила Варвара. — Я на Лялю грохнусь в нашей личной квартире…

— Правее! — крикнула Аглая Петровна.

— Бить?

— Вот так — точно.

Варя ударила, высекла из шляпки гвоздя искру и уронила и гвоздь и молоток. Летний день, ветреный и знойный, сиял над Унчанском. И широкая, медленная Унча была видна отсюда, из окна.

— Здорово красивый вид, — сказала Варвара, словно только для того и взобралась на стремянку, чтобы полюбоваться тем, что она называла «красотищей». — Прямо глаз не оторвешь…

— А ты — оторви, — попросила Аглая Петровна. — Чуть Лялю не убила.

— Держите! — сказала Ляля, подавая молоток.

При второй попытке оторвался изрядный кусок штукатурки.

— Молоток какой-то дурацкий, — сказала Варвара, — попробуй его ухвати!

В конце концов с занавеской было покончено. Вагаршак принес два стула — это был их подарок. Любы и его. А из кармана вынул пакетик — фарш для фрикаделек, — Варвара попросила купить по дороге.

— Сейчас я сделаю чай, — посулила Варя, — а вы, Вагаршачок, вынесите стремянку на лестницу.

Но от чаю Саинян отказался, спешил в свою больницу. Выпил только кружку воды из-под крана. Аглая, в белой блузке, гладко причесанная, сияя чуть косенькими глазами, оглядывала однокомнатную квартиру, в которой когда-то жил Богословский. Маленькие фотографии Ксении Николаевны и Саши висели на тех же местах, где повесил их Николай Евгеньевич. И кружка его стояла наверху, на этажерке, словно маленький памятничек жизни, в которой и нажито было имущество — кружка, да ложка, да несколько томиков книг.

— Лихтенберг, — сказала Ляля про одну, — и многое подчеркнуто.

— Что, например? — спросила Аглая Петровна.

Ляля прочитала:

— «Я хотел бы когда-нибудь написать историю человеческой живодерни. Я полагаю, что мало искусств в мире столь рано достигли полного совершенства, как именно это, и ни одно из них не является столь распространенным».

Варвара расставила на клеенке чашки и полюбовалась, как это выглядит. Выглядело убедительно, «как у людей». И чашки, и сахарница, и печенье в глубокой тарелке с надбитым краем.

— Жестокие и несправедливые слова, — сказала Аглая Петровна. — Никогда не понимала, почему Кант так ценил вашего Лихтенберга…

— А история человеческой живодерни на самом деле не существует? — спросила Варвара. — Мир населен зайчиками?

Аглая Петровна не ответила. Ляля по-прежнему перелистывала «Афоризмы». Было слышно, как на Унче посвистывали буксиры, как тяжело и протяжно прогудел комфортабельный пассажирский «Пролетарий», бывший «Зигфрид».

— Я могу сделать еще гренки, — предложила Варвара. — У Голсуорси всегда пьют чай с гренками — надо или не надо. И мы будем отламывать кусочки гренков длинными белыми пальцами, у кого они длинные. Желаете, дамы?

Но «дамы» не пожелали.

— «Когда людей станут учить не тому, что они должны думать, а тому, как они должны думать, тогда исчезнут всякие недоразумения», — опять прочитала Ляля и вопросительно взглянула на Аглаю Петровну, но та и сейчас ничего не ответила, а лишь пожала плечами.

— И это вам не нравится?

— Сложно, — сказала Аглая Петровна, — это самое «как» есть результат «что». Нам такие выверты не подходят.

— Ну, а то, что говорит Володя в смысле подмены власти авторитета авторитетом власти, — уже немножко раздражаясь и стараясь сдержать раздражение, спросила Варвара, — это как? Разве это тоже выверт?

Она разлила чай и придвинула Аглае Петровне сахарницу.

— Существуют периоды, когда власть еще не приобрела авторитета, — сказала Аглая. — В эти периоды мы должны считаться с необходимостью авторитета власти. И всякое кокетничанье в этой области…

— Но ваш племянник говорил не о кокетничанье, а о критике и приводил в пример небезызвестного вам Женюрочку Степанова. Если такой экземпляр облечен властью, — как тогда?..

— Кстати, а где Евгений Родионович? — спросила Ляля, чтобы чем-нибудь прервать трудный разговор. — Он получил какое-нибудь назначение?

Варвара ответила, что просто-напросто уехал. Забрал все свои документы, ни с кем не спорил, никому ни в чем не возражал, со всеми попрощался и отбыл «устраивать свою жизнь с начала». Даже с Устименкой он попрощался очень нежно, приходил сюда, пытался поцеловаться.

— А Федору Федоровичу позвонил, — сказала Ляля. — И тоже как-то очень странно. Просил не поминать лихом, признал себя кругом неправым, Федор Федорович даже расстроился. Ему ведь всегда кажется, что он в чем-то не прав. Или груб был, или не разобрался до конца…

— Ну его, — прервала Варвара. — Давайте лучше про нашу квартиру говорить. Я вью гнездышко, и это мне дается кровью и потом. Если бы была такая книжка — как вьется гнездо за небольшие деньги…

— Я тоже ничего не умею, — сказала Ляля. — У нас все Федор Федорович. Пойдет, купит и скажет — поставить сюда. Поставим — и красиво. Мне всегда нравится, если он решает.

— А мой утверждает, что его дело уходить на охоту с пращой и копьем и приносить добычу, — розовея оттого, что ненароком выскочило слово «мой», сказала Варя. — И еще говорит, что пещера и разведение огня в пещере его не касаются…

— Позволь, — вдруг удивилась Аглая Петровна, — а ты что? Ушла с работы?

Голос ее прозвучал строго.

— Пока, — совсем покраснев и заторопившись, ответила Варвара. — Ненадолго. Короче — временно. Дело в том, что за ним нужен сейчас уход, и не так-то просто хотя бы с тем, чтобы он ел. Если человеку уже дважды переливали кровь…

— Но ведь не ты же переливала?

Глаза их вдруг встретились. Ляля, чувствуя неловкость, взяла чайник и вышла в кухню.

— Да, не я, — сказала Варвара. — Но мне нужнее быть сейчас при нем, чем в любой экспедиции, — чувствуя, как застучала у нее кровь в висках, произнесла Варвара. — Не знаю, нужно ли это ему, но мне это всего главнее. И пусть я побуду немножко женой, Аглая Петровна, только женой, от этого советской геологии ничего не убудет. Вы осуждаете, но, пожалуйста, я вас очень прошу…

Нижняя губа у нее вздрогнула и слегка выпятилась, но она закусила ее ровными зубами, отвернулась и глядела в окно до тех пор, пока Аглая не подошла к ней и не положила ладонь на ее плечо.

— Полно, — сказала она, — прости меня, Варенька. Я не хотела тебя обидеть. Но дело в том, что…

— Да, да, в том, — шепотом, чтобы не услышала Ляля, быстро и горячо заговорила Варвара, — это правильно, что женщина должна работать, и в книжках я читаю про это, и в театрах про это смотрю, но, господи, хоть немножко вот так, как я сейчас, после той жизни, которая… война… и все такое прочее, Аглая Петровна, немножко надо же человеку…

— Надо. Но потом человек привыкает и опускается, потом человек влезает в халат и рожает детей, а уж потом…

— Ну и влезает в халат, ну и рожает детей? — откинув голову и ища взглядом глаза Аглаи, воскликнула Варвара. — Ну и что? Вы можете думать про меня как угодно, но только халат я себе куплю.

Аглая Петровна усмехнулась и погладила ее по голове.

— Дуреха, — сказала она. — Не кидайся на меня. Иногда я и сама на себя сержусь: зачем произношу привычные слова? Только уж очень удивительно — ты, и вдруг…

— Что — вдруг? Разве вы не знали, что всю жизнь, да, да, всю жизнь я таких дней ждала. И дождалась. Мещанство? Абажур над столом? А если я всегда всем абажурам на свете завидовала, даже самым дрянным, тогда как? Тогда меня надо отовсюду исключить? Вот, например, я ему ботинки купила, черт бы их подрал, сорок пятый номер, показать?

— Нет, — сказала Аглая, — на слово верю…

И, притянув к себе Варвару, с нежностью поцеловала ее в обе пунцовые щеки, раз и еще раз.

— Что вы? — поразилась та.

— А ничего. Славно тебе?

— Это в смысле супруги Владимира Афанасьевича?

— Конечно.

— Славно-то славно, но дико беспокойно. Ушел, пришел, опять ушел, позвонил, что не придет — надо кого-то «вытаскивать», вдруг явился, сел стучать на машинке свои наблюдения над собой, потом «перепечатай мне», потом «ты не так печатаешь», потом «отредактируй мне», потом «кому нужны такие красивости, ты мне еще явления природы станешь описывать», потом «ты не поверишь, как я сам себе надоел со своим маразмом», он ведь считает, что у него маразм…

— Это все облучение?

— Разве я понимаю? Просто, если человек рассматривает сам себя в микроскоп и при этом оперирует, лечит, учит других, заведует…

— Значит, тяжело?

— Прекрасно. Но на войне, как на войне.

Она вдруг засмеялась, откинув голову назад, и замахала руками.

— Чего ты? — заражаясь Варвариным весельем, спросила Аглая.

— Я ему сказала: быть твоей женой — это в воздушную тревогу без отбоя прожить жизнь…

— Как так?

— А вот так: шестнадцать дней, без отбоя, висели над нами ихние бомбардировщики. Это еще когда у них полное господство в воздухе было. Мы дорогу прокладываем, а они кидают. Белые ночи, всегда светло, для них вроде прогулки, а нам куда деться? Нынче вот ночью, во сне, разорался: «Шейте кожу, сейчас же шейте кожу!» И разбудить нельзя. Он когда уже заснет, я шевельнуться боюсь. У него ведь сон «нарезанный на мелкие кусочки», — сделав таинственное лицо, тихо поведала Варвара. — «На мелкие!»

Аглая испугалась:

— Это как — на мелкие?

— Ну, на короткие. Так он объясняет. Радиация. А снотворные перестал принимать, потому что они «нарушают ясность картины».

— Бедная ты девочка!

— Я не бедная. Я — самая счастливая, — даже строго сказала Варвара. — Во всем мире самая счастливая. Вот вы попрекнули меня, что я не работаю. Формально не работаю. А если по совести, может быть я первый раз в жизни делаю дело — ему помогаю.

— В чем?

— В том, что все эти его дурацкие записи привела в порядок. Он число ставит и на клочке записывает. А я клочки из больницы притащила и разобрала даже то, что он не понимает. Тридцать шесть страниц уже получилось — с первого облучения. И есть картина, полная картина, не верите?

Она метнулась к столу, который именовался письменным, хоть был просто кухонным, и положила перед Аглаей Петровной папку. Маленькие Варварины руки развязывали тесемки, она бережно перевернула первую страницу и прочитала вслух:

— «Варваре Родионовне Степановой с глубоким уважением посвящает автор».

— А пооригинальнее он не мог написать посвящение? — спросила Аглая.

— Это не он написал, это я.

— А это что? — спросила Аглая.

— Это картинка, — несколько смутилась Варя. — Просто так, я — дурачилась.

— Сердце, пронзенное стрелой, — сказала Аглая. — На научной работе…

— Он не обратил внимания. Вообще, он сказал, что все это чепуха, не стоящая выеденного яйца. Он говорит — работенка будет от силы на две страницы. Остальное, говорит, вздор. Но я-то знаю, что не вздор. И по его носу вижу — прибедняется Владимир Афанасьевич…

Пришла всеми забытая Ляля, принесла давно вскипевший чайник. У нее был нынче выходной день, а Федор Федорович уехал на консультацию в Гриднево, и она не знала, куда себя деть. Да и жарко было, и томно, а тут, возле Варвары, как-то удивительно уютно.

— Придете проводить? — спросила Аглая Петровна, уходя.

— Конечно, — ответила Варя. — Какой вагон?

— Родион Мефодиевич пошел за билетами, мы еще позвоним…

Когда дверь за Аглаей Петровной закрылась, Варвара объявила, что приступает к стряпне, и они вдвоем с Лялей принялись готовить Устименке ленивые вареники. Делала эту пустячную работу Варвара так, словно бы совершала какой-то таинственный обряд, объясняя Ляле свои сложные манипуляции тем, что Устименко решительно ничего не ест и ей надо «жутко как хитрить», чтобы побороть его отвращение к пище.

Говорила она о нем, как мать о долгожданном первенце, и, готовя нехитрую диетическую снедь, заглядывала одновременно в три кулинарные книги, полученные в библиотеке у Зоси Штуб. Рецепт бульона был почерпнут из знаменитой книги «Альманах гастрономов», написанной бывшим метрдотелем двора его высочества герцога Максимилиана Лейхтенбергского, и покуда Варвара мучилась с панировкой овощей-корешков, Ляля читала вслух с пафосом загадочные слова про суп Персиньи: «Взять шесть штук сваренных и отпрессированных воловьих поднебеньев, залить сотерном и при помощи петушиных почек и раковых шеек на гасконском масле…»

— Я ему делаю фрикадельки очень мелкие из фарша и обязательно фарш еще раз промалываю, — говорила Варвара, — и он, хоть немного, но ест…

— А суп индийский Бомбей с черепашьим отваром и тортю а ля Лондондери — не угодно? — изумилась Ляла. — Правда, Варечка, черепаший отвар…

Потом Варвара испекла несколько блинчиков, зарядила их творогом и накрыла на стол.

— Наверное, я похожа на черта? — спросила она перед зеркалом. — Ужас, что делает с человеком кухня.

Ляля поправила Варваре так называемую прическу. А Варвара выпустила ей на лоб завиток и даже послюнила пальцем.

— Жалко, что Федор Федорович уехал, — сказала она, — а то пусть бы пришел к нам обедать. Посуда есть — тарелки, ножи, вилки. Все прилично. Водка у меня настоянная на корочках — надеремся, как медведи…

— А разве вы пьете? — спросила Ляля.

— Под настроение. А что?

— Непохоже.

— Вы меня еще мало знаете.

У Ляли сделалось испуганное лицо.

— Иногда мечтаю: напиться бы в доску бы, в стельку бы, как сапожник бы.

— Но напивались?

— Как сказать, — многозначительно произнесла Варвара. — С какой точки зрения…

Она посмотрела на часы. Пора бы ему прийти. Или позвонить. Ведь можно же позвонить, если опаздываешь. Впрочем, он еще не опаздывал. Но дело шло к тому. Вполне мог опоздать. Во всяком случае дело явно шло к тому, что он опоздает.

— Федор Федорович часто опаздывает? — спросила она как бы невзначай.

— Никогда. А если и опаздывает, то звонит.

«Ах, звонит! — подумала Варвара. — Конечно, звонит. У него молодая жена. А мой женился на старухе. И она ему в тягость. Уже в тягость. Она, которая бросила работу и отдала себя кухне! Господи, какой вздор я думаю. Как я смею думать такие низкие пошлости. Какая гадость!»

— Вы ревнуете вашего Федора Федоровича? — спросила Варвара.

— Еще бы! — просто и быстро ответила Ляля.

— Вот что, знаете что, — сказала Варвара, — давайте отпустим волосы. Вам это очень красиво, под мальчика, но мне кажется, что с косами нам будет тоже ничего себе. Согласны?

Он не шел. Еще шесть минут осталось до начала опоздания. Но не говори, что придешь в четыре, если не можешь. Ведь тебя же ждут. И фрикадельки развалятся — это каждому понятно. Не говоря о блинчиках.

Ляля что-то долго мямлила насчет длинных волос. Варвара, не слушая, кивала. Осталось еще две минуты. И тогда позвонил Щукин. Тот самый Щукин, который должен был вернуться вечером, или завтра, или даже завтра вечером. И Ляля как сумасшедшая ринулась вниз — он устал и ждет ее дома. В Гридневе он и Нечитайло срочно оперировали, и жарко ужасно…

Дверь со звоном захлопнулась.

Варвара посмотрела в окно, свесившись, жалея себя, что вот упадет и разобьется, и тогда он будет знать, как опаздывать. И смотрела до тех пор, пока он не потянул ее за лодыжку. Потянул как раз в то мгновение, когда она воображала, как будет лежать вся изуродованная на оцинкованном столе в мертвецкой.

— Здорово, — сказал он ей.

— Здравствуй, — ответила она довольно холодно, как бы с того света.

— Ты чего? — спросил он, отправляясь умываться. — Жарко, что ли?

— Нет, — ненавидя себя, сказала Варвара, — просто я ужасно боюсь, нет, я пугаюсь, что ничего этого не было и что ты больше не придешь.

Она подошла к нему. По его широкой голой спине катились капельки воды. Варвара прижалась к нему щекой. Из крана с шипеньем била струя, он, пыхтя, мыл шею. И наверное, ничего не слышал. Ничего из тех жалких слов, которые она сказала. А вот как она к нему прижалась, он услышал, обернулся и, мокрый, огромный, холодный, обнял ее своими ручищами.

— Старик пришел домой, — сказал он. — И его встречают кислым выражением лица. А пришел не простой старик, а золотой старик, хотя и хромой старик. Пришел старик, которому цены нет. Этот старик сегодня из министерства шестнадцать врачей для своей области вынул — вот это какой старикашка…

Варвара смотрела на него снизу вверх, как всегда, как тогда, когда они были совсем еще молодыми. Котятами. Щенятами.

— Ну, чего глядишь? — спросил он. — Не веришь? Шестнадцать! Шестнадцать орлов и орлиц — эскулаповых детей.

— Вытрись, простудишься, — попросила она. — Ты дико холодный сверху.

— Но еще слегка теплый изнутри, — сказал Устименко. — Жизнь в нем теплилась едва заметно, — услышала она уже в кухне.

И услышала, как он идет за ней, шаркая комнатными туфлями. Это так повелось у них — прежде всего он рассказывал ей свой минувший день. И не только хвастался, но и сомневался. Главным образом сомневался и иногда даже поносил себя. Например, сегодня он рассказал Варваре, что поймал себя на элементарном хамстве. После операций он, оказывается, уже давно не благодарит свою хирургическую сестру. Отвык, видите ли! Погрузился в исследования собственного организма! Короче, пришлось сказать Жене целую речь на эту тему. И Норе отдельно. Пришлось поблагодарить чохом. И извиниться.

— Ты слушаешь? — спросил он.

Варвара процеживала бульон. И бранила себя за то, что опять не положила шелуху от луковиц — это придало бы бульону «аппетитный золотистый цвет», как было написано в соответствующем руководстве.

Потом, прохаживаясь за ее спиной, он рассказал, что наконец в вестибюле онкологии на стене, там, где отстреливался Постников, повесили его портрет. Фотографию удалось увеличить довольно художественно. В кресле привезли Платона Земскова, и он рассказал, как было дело. Няньки и сестры, конечно, ревели.

— Долго ты будешь колдовать со своим супом? — вдруг рассердился он.

— Закругляюсь, — ответила Варвара.

Что касается до старухи Воловик, то он решительно не мог с ней сработаться. Вновь она показала себя во всей красе.

Устименко рассказывал, Варвара слушала. И на лице ее Владимир Афанасьевич читал те самые чувства, которые волновали его, но которые он скрывал: растерянность, гнев, брезгливое удивление. Как он мог жить без нее, кретин?

— Так вынеси своей Воловик выговор! — воскликнула Варвара.

— Сделано, — ответил он, с жалостным омерзением глядя в тарелку супа. — Но ей наплевать. Она знает, что я ее не выгоню…

— Выгнать ее невозможно, конечно, но безразличие, о котором ты рассказывал, помнишь, когда ей позвонили и она ответила…

Устименко не помнил. А она помнила. Он теперь моргал и слушал.

— Маразм, — сказал Владимир Афанасьевич. — Вываливается из головы, хоть плачь. Забываю…

Он взял себя в руки и начал хлебать бульон.

— Терпимо? — опасливо спросила она.

— Нектар, — силясь выразить на лице блаженство, ответил он. — Никогда не ел ничего подобного. Как это называется в литературе?

— Гарбюр англез Брюнуаз, — голосом первой ученицы, понаторевшей на подсказках, произнесла Варвара. — Только сюда еще нужен потаж потофю, но…

— Потаж потофю — это слишком, — сказал Устименко. — Старик не тянет на такие тонкости. Вот гарбюр англез Брюнуаз — это по-нашенски, по-простецки…

Голос ему перехватила спазма, но он сдюжил, не выскочил из-за стола.

— Ничего, не обращай внимания, — попросил он, перехватив ее тревожный взгляд. — Дело обстоит нормально, Варюха: человечество ест, а я принимаю пищу. Но это пройдет.

— Со вторым ты управишься легче, — пообещала Варвара. — Ленивые вареники можно просто заглатывать, не жуя. Знаешь, как гусь…

— Не хочу, как гусь, — проворчал он, — не буду гусем… Сколько я должен их съесть?

Но тут, против ожидания, дело пошло превосходно.

— Не противно? — тихо спросила Варвара, следя за ним.

— Ты знаешь — нет! — сказал он, сам удивляясь. — Эти штуки, видимо, нам, облучаемым, и надо давать, а никакое не мясо…

— Но Федор Федорович…

— Если ты мне будешь перечить, я тебя поставлю в угол, — сказал Устименко. — Облучают меня, а не Щукина.

— Когда конец? — спросила она.

— А сегодня. С товарищеским приветом.

— Ей-богу?

— Честное-перечестное. Отработал старичок свое.

Он встал из-за стола, сделав вид, что не заметил блинчиков, и закурил папиросу. Варвара налила ему чай.

— Сегодня я ходила в милицию к самому товарищу Любезнову, — сказала она. — Не прописывает. Принял вежливо, но заявил, что не может меня оформить. Я не нажимаю на вас, товарищ Устименко, но мне было дано понять, что в нашем городе ваш развратный образ жизни не может быть поддержан никакими организациями. «Разводик надо оформить», — вот как сказал товарищ Любезнов.

— А если Вера Николаевна отказывается?

— Тогда я пропишусь у папы и буду жить у тебя как продажная женщина. А ты подаришь мне диадему и колье. И жемчуга. И еще… как это…

— Отрез? — спросил он.

— Горностай, вот что, — сказала она. — И ложись, иначе опять будет путаться картина. Тебе надо лежать.

Устименко покорно лег на диван.

— Картина путается главным образом из-за тебя, — с быстрой усмешкой сказал он. — И ты это отлично знаешь.

— Не по моей вине, — ответила она, собирая со стола посуду. — Так как же с диадемой? Купишь?

— А почем они нынче?

— По деньгам, — ответила Варвара из передней.

— Возьми из кармана, я получку получил…

Она вернулась — принесла ему воды с содой. Он лежал, задрав ноги на диванный валик, дымил папиросой, пускал кольца, думал.

— Нынче я сама миллионерша, — сказала Варвара. — Мне расчет оформили. Купила тебе ботинки. А после того как проводим наших, пойдем в ресторан и спутаем картину. У меня настроение кутнуть.

— А если мне нельзя?

— Ты отметишь в своем многотомном капитальном и научном труде, что алкоголь производит такие-то и такие-то разрушительные и необратимые действия в организме облученного. Впрочем, ты будешь пить минеральную воду…

В фартучке, с кухонным полотенцем через плечо, она села возле его ног.

— Это правда?

— Правда, — сказал он спокойно, зная, что именно она спрашивает.

Конечно, это была правда. Чистая и простая правда. Единственная, как всякая правда.

— Человек шел-шел и пришел домой, — негромко сказала Варвара. — И вот его дом.

— Их дом! — поправил Устименко.

— Его, — упрямо не согласилась Варвара. — «Их» больше нет. Есть нечто одно. Это ты или Вагаршак рассказывал про общее кровообращение у каких-то там близнецов? Возникает общее кровообращение, тогда это брак. А если нет, тогда это суррогат. Сожительство — пусть даже до гробовой доски. Совместное ведение хозяйства. Маленький, но здоровый коллектив, где сохраняется полная индивидуальность каждой особи. А необходимо общее кровообращение. Ну, что ты пускаешь свои кольца, когда с тобой говорят? Ты не согласен?

— А как же свобода супругов?

— Ты еще, мой зайчик, не накушался этой свободы?

Устименко улыбнулся.

— У каждого свой круг интересов, не так ли? — спросила она. — А если я желаю влезть именно в твой круг интересов и нет для меня иных интересов, чем твои интересы? Тогда я перестаю быть личностью? Ты тоже думаешь, как Аглая Петровна?

— А вы уже успели перецапаться?

Она не ответила. Устименко притянул ее к себе за руки и поцеловал ладони — одну, потом другую. Она хмуро глядела в сторону.

— Не дуйся! — велел он. — Слышишь, Варюха?

— Мне интереснее твое дело, чем вся моя жизнь, — сказала она. — Это — наказуемо? Я желаю быть полезной твоему делу, потому что оно твое. Я должна помогать тебе, потому что я понимаю то, что тебе нужно, неизмеримо точнее, нежели все люди, с которыми ты работаешь. И мне не нужна свобода от тебя. Свобода нужна, когда люди стесняют друг друга, когда они недопонимают, когда они устают друг от друга. Молчишь?

— Молчу, — ответил он.

— Не согласен?

— Здорово высказываешься, — сказал Устименко. — По пунктам. Молодец. И долго ты об этом думала?

— Какие-нибудь десять лет.

— Но мы же ничего не знали друг про друга.

— Ты не знал, а я знала довольно много. Даже как прошли у тебя тут твои первые две операции. Не говоря о всем прочем.

— В общем, нам повезло.

— Поспи, — попросила она. — Нельзя нарушать режим. Окно открыто, поспи, вдыхая кислород.

— Такие штуки мне иногда снились, — сказал Устименко. — Будто ты на самом деле есть и бродишь поблизости. Стоит только протянуть руку.

— Чего же ты не протягивал?

— Я тупой старик, — пожаловался он. — И притом с амбицией. Тяжелый, трудный в общежитии старикашка.

— Привередливый, — сказала Варвара.

— Ворчливый.

— Невероятно нудный.

— И нудный тоже…

Он зевнул. Вновь свершилось чудо — сейчас на него навалится сон. Короткий — не более часа, но сон, настоящий сон. Сейчас он провалится туда, сию минуту, глядите, люди, это смешно, этому невозможно поверить, но я засыпаю…

— Видишь, — сказала она, когда он проснулся, — вот так.

— Вижу, — ответил Устименко. — Ты хронометрировала?

— Час двадцать минут.

— Меняется вся концепция, — еще сонным голосом произнес он. — И по ночам я сплю все-таки часа три-четыре…

Она принесла ему чашку с чаем. Он отхлебнул и виновато поглядел на Варвару.

— Ты же не виноват, что вкусовые ощущения не возвращаются, — сказала она. — Это не так просто. Но все-таки похлебай, пить нужно как можно больше. И одевайся — они звонили, вагон номер семь.

Устименко помрачнел.

— Значит, обязательно едут?

— Ты же знаешь, папа ее слушается во всем. Если она сказала, что надо ехать, следовательно — они поедут. А твою тетку переупрямить невозможно. Я еще сегодня пыталась ей сказать все, что мы думаем… Нет, ты пойдешь в новых ботинках…

— Я ненавижу новые ботинки, — вздохнул он.

— Ничего не попишешь… А я надену пестренький костюмчик, ладно?

Галстук ему она повязала по всем правилам моды. И пиджак на нем был новый — серый с искоркой, благоприобретенный Варварой на толкучке. Там же были куплены и брюки отдельные, штучные, значительно светлее пиджака и почему-то ворсистые, но Варя сказала, что «сейчас так носят», и Владимир Афанасьевич покорился. Носят, и леший с ними, со штучными брюками.

— Почему штучные? — только и осведомился он.

Этого никто не знал.

— Во всяком случае, ты сейчас выглядишь человеком, — сказала Варвара, — а раньше в тебе было что-то от инвалида из забегаловки, который орет — «брятцы, трявма!»

И еще раз поправила галстук.

— А я как?

И немного отошла от него в глубь комнаты, чтобы он увидел ее всю — и туфли, и сумочку, и прическу. И чулки, конечно, сумасшедшей цены чулки. Тоже на толкучке, и при этом со словами: «Только для вас, девушка, в расчете на ваши незабываемые взоры».

— Здорово? — спросила она.

— Колоссально! — ответил Устименко.

— Органди! — сказала Варвара, показывая воротничок, виднеющийся чуть-чуть поверх жакета. — Заметил?

— Еще бы! Настоящее органди. Не какая-нибудь липа. Уж это органди всем органди — органди.

— Смеетесь?

— Что ты, — сказал Устименко. — Ни в коей мере. Хороший смех. Это же органди.

Варвара подозрительно на него смотрела. Они стояли далеко друг от друга и помалкивали — опять их охватило привычное теперь чувство — что все это не может быть. Эбоих вместе.

— Нет, может! — сказала Варвара твердо.

— Оно — есть! — так же ответил Устименко. — Вот дом, крыша, окно, дверь. Дожили. Смешно?

— Общее кровообращение, — сказала Варвара. — Так-то, товарищ Устименко.

Аглая Петровна и адмирал стояли у вагона, когда они приехали. Состав был горячий, словно вырвался из пламени, и ночь была душная, с белыми молниями, или сполохами, воробьиная, как выразился Родион Мефодиевич. Устименко взял тетку под руку, повел вдоль вагонов, под открытыми окнами, в которые глядели подавленные духотой пассажиры дальнего следования.

— Соседи наши по купе жалуются, что всюду нечем дышать, — сказала Аглая Петровна, — говорят — совсем замучились.

Устименко попросил:

— Тетка, пожалуйста, брось, не езди.

Она нетерпеливо вздернула плечом.

— Какие тебе слова нужны? — спросил он. — Как тебя убедить?

— Меня убедить нельзя, — сказала она. — Я давно убеждена в своей правоте, а не в вашей. Оставим эту тему.

— Тетка, не езди.

У него не было никаких слов. Но он знал, что прав.

— Жить сактированной? Вне партии? Ты что, можешь спокойно так думать? То есть, не обижайся, жить двумя жизнями? Двойной жизнью?

— Останься в Унчанске, — тупо сказал Владимир Афанасьевич. — Не знаю, не понимаю, но варится какая-то чертова каша. И если есть возможность…

— Нету, — оборвала она, — для меня нету. Я добьюсь самого Берии, лично Лаврентия Павловича…

С тем они и уехали — в давящую воробьиную ночь, в душный мрак с белыми молниями, в грозу, которая никак не могла народиться. Отгрохотали колеса длинного состава, в последний раз прогудел, тревожно и беспокойно, мощный паровоз, зажглись багровые огни.

Несмотря на жару и духоту, Варя вздрагивала. Он крепко взял ее под локоть и прижал к себе. В другой руке у него была палка.

— Ты понимаешь, что происходит? — спросила Варвара.

— Нет, — ответил он печально. — А работать-то надо?

— Надо…

— И много — вот в чем вся штука.

— Но как работать, если…

— А это вы, товарищи, оставьте, — вдруг с бешенством сказал он. — Оставьте! Я это и слушать не желаю. Во всех условиях, всегда, что бы ни было, — с полной отдачей, понятно вам, Степанова? Какие бы кошки ни скребли, какие бы величественные и горькие мысли вас ни посещали, как бы вы ни сомневались — работайте! Работайте до последнего, до того, что называется — край, точка. И тогда… — Он остановился и полез за папиросами. — И тогда… тогда, может быть, полегчает.

— Тебе полегчает? А вообще? Другим? Как в «Дон-Кихоте», да? Наши несчастья так долго продолжаются, что должны наконец смениться счастьем. Вот такая логика?

— Что же ты предлагаешь? — горько спросил он.

— Ничего. Ничего, милый. Все минует.

Швейцар вокзального ресторана в ливрее и галунах широко распахнул перед ними дверь. Последний поезд нынче прошел, и здесь было совсем пусто, только повара в колпаках, сдвинутых набекрень, выпивали и закусывали за служебным столиком.

— Горячего, очевидно, быть не может, — сказала Варвара плешивому официанту, кивнув на гуляющих работников кухни. — Проходит спецзаказ?

Официант поклонился с холодным достоинством.

— Холодные блюда, согласно меню.

— А жалобную книгу?

— У директора. Директор же ушедши.

— Круг замкнулся, — сказала Варвара. — Но мы не уйдем, правда, Володя? Мы отравим их гомерическое веселье своим присутствием…

Устименко не слушал, смотрел на дальние, зеленые и красные, огоньки в раскрытое окно.

— Значит, так, — заговорила Варвара, — значит, таким путем, папаша: всего самого лучшего вдвойне. Например, икра зернистая — четыре порции, и все дальнейшее в том же духе.

Официант неможно удивился. Повара, мешая друг другу, сбиваясь и не в лад, завели какую-то дубовую песню.

— Что мадам располагает выпить? — осведомился официант, держа голову набок и стараясь туловищем заслонить непотребных поваров.

— Мадам располагает выпить… — немножко растерялась Варвара.

— Могу предложить коньяк грузинский четыре звездочки…

— А побольше? Скажем — шесть, семь?

— Не имеется.

— Тогда шампанское, — сказала Варя. — Сухое и замороженное. И рюмку водки для моего кавалера. Кавалер, так?

— Так, — сказал Владимир Афанасьевич.

Официант ушел.

— Перестань, Володька, — попросила Варя. — Невозможно во всем чувствовать себя виноватым. Не думай… И, в конце концов, ты доктор, тебе есть за что отвечать и так. Тебе хватает, понимаешь?

Он долго молча вглядывался в ее глаза. Потом сказал:

— Я тоже так стараюсь думать. Но это нисколько не помогает. Невозможно не отвечать за все.

Шепча себе под нос, официант стал расставлять закуски.

— Семужки четыре, балычка четыре, нарезики…

— Что не доедим, то возьмем с собой, — сказала Варвара. — На завтрак.

Шампанское выстрелило, официант заметил — к счастью. Пена побежала по бутылке, он ловко взмахнул салфеткой, налил искрящееся вино в высокие фужеры, пожелал здоровья и успехов в работе…

— Пусть они перестанут завывать, ваши соратники, — попросила Варвара, — мы же не обязаны слушать эту панихиду.

— Веселая у вас супруга, — льстивым голосом произнес официант, — с такой и в цирк ходить не надо, не соскучаешься…

— А он скучает и все ходит, ходит, — сказала Варвара. — Какой-то кошмар, правда? Старый, седой человек непрестанно ходит по разным циркам…

В ее голосе вдруг послышались слезы, официант опасливо отошел, Устименко положил ладонь на ее локоть. За окнами прогрохотал товарный состав, в свете вокзальных фонарей было видно, что где-то уже лился дождь — вагоны потемнели от воды.

— Лучшие же годы нашей жизни, — сказала Варвара, — ты подумай… И, быть может, мы никогда так не будем сидеть в ресторане, это первый наш ресторан, и мы… мы должны… бояться за Аглаю Петровну! Почему?

— Славненько посиживаем, весело, — перебил Устименко. — Умеем развлечься. Ладно, Варюха, все. Кончили. Мы с тобой пришли в ресторан, ты права. Ты, впрочем, всегда права. И была когда-то права, и нынче права, и будешь права!

— Товарищ официант, можно вас на минуточку! — крикнула Варвара.

Он подошел мгновенно:

— У вас есть книга отзывов и пожеланий?

Официант молчал с почтительным выражением лица.

— В вашу книгу нужно записать, что я всегда права. И в прошлом, и в настоящем, и в будущем…

— Обязательно, — сказал официант. — Между прочим, можно сделать горячее для такого гостя, как Владимир Афанасьевич… Шеф вас лично узнал, у его женка находилась под вашим руководством… В смысле грыжи…

— Я не Владимир Афанасьевич, — сказал Устименко, — это ошибка. Нас часто путают. Принесите мне еще водки. Ясно?

— А не нарушится картина? — спросила Варвара.

— Немножко, — сказал он. — Совсем незначительно.

— Возьми меня к себе в больницу, — вдруг попросила она. — Ляле можно работать со Щукиным, а мне нет? Я добросовестная, Володя, очень добросовестная. Ты не смейся, правда, в своем деле я ничего не открыла, но там, где я работала, уже никто ничего не откроет — наверняка. Возьмешь? Что-что, а вытягивать людей, когда им плохо, я умею.

— Возьму, — сказал он, — со временем. Но пока что побудь дома. Пока. Ты знаешь — мне очень нужно, чтобы ты была дома, когда я прихожу. Прости меня, но сейчас я без этого пропаду.

Он чуть-чуть наклонился. Клок волос упал на его лоб. А Варвара смотрела в его глаза.

— Человеку нужно возвращаться в дом, — слушала она и кусала губы, так ей было счастливо это слушать. — Человеку, когда ему плохо и он едва волочит ноги, Шарику. Ты же умеешь выхаживать, ты Шарика выходила. Вытяни меня.

— Я тебя люблю, — сказала она. — Ты мое сердце. Ты моя жизнь. Если сможешь, потом, когда-нибудь, когда тебе стукнет девяносто, на досуге, не отвлекаясь от дела, запишись со мной в загсе. Мне это надо. Я хочу быть твоей женой. А пока купи мне диадему. Маленькую. Паршивенькую. Дешевенькую. Я ее буду всем показывать и говорить, что это подарок моего любовника, доктора Устименки. А лет через пятьдесят мы оформим наши отношения окончательно. Если ты меня, конечно, не бросишь. Не бросишь?

— Нет, — сказал он, — хватит нам этих цирков.

— Рекомендую покушать горячее, — сказал официант из-за плеча Устименки. — Шеф очень расстраивается. Он вашу личность не может перепутать.

— Сердечный привет шефу, но мы уходим, — сказала Варвара. — Мы торопимся — вот в чем дело. Заверните нам в бумажки то, что мы не докушали, и то, что вы еще не успели подать. Обстоятельства таковы, что у нас есть своя квартира, понимаете? Мы еще официально не женаты, но сейчас твердо договорились, что лет через пятьдесят запишемся. Он обещает — этот двойник Владимира Афанасьевича. И у него нет иного выхода, так как у нас общее кровообращение.

— Как? — спросил официант.

— Вот так, — ответила Варвара, поднимаясь. — А в общем, спасибо за гостеприимство.

Уже стоя, она допила шампанское. И опять спросила, как спрашивала все это время:

— Мне ничего не причудилось, Володя?

— Нет, — ответил он. — И мне ничего не причудилось. Причудилась та чепуха, которая тянулась все эти годы.

— Вот таким путем, — сказала Варвара. — Поздравляю вас, я пьяная.

Глава 12

Они еще обо мне вспомнят!

Там трубку положили сразу. Аглая Петровна еще ждала. На нее смотрели все — и Родион Мефодиевич, и Лидия Александровна, и сам Цветков — он стоял у двери с фуражкой в руке.

— Ну? — не без плохо скрываемого раздражения в голосе спросил он. — Беседа была короткой, но содержательной?

Лидия Александровна с укором взглянула на мужа.

— Не понимаю, — уже нисколько не сдерживаясь, воскликнул он, — убейте меня — не понимаю. Впрочем, дело ваше. Что же все-таки было сказано?

— Мне выпишут пропуск в одиннадцать ноль-ноль.

— И все?

— Все.

— Вы можете немедленно уехать из Москвы? — обернувшись в сторону передней — нет ли там шофера, — быстро и тихо сказал Цветков. — Еще не поздно. В их сумятице и неразберихе они забудут. Не ходите вы на Лубянку, Аглая Петровна, поймите…

Она усмехнулась. И, ничего не ответив, покачала головой.

— Не поддается пониманию, — стуча себя по лбу ладонью, уже со злобой заговорил Цветков. — Вы же подведете целый ряд людей — хотя бы вашего Штуда, или Штуба, как он там… И Гнетова, про которого вы думали, что он из ЦК. Вы подведете врача, который вас сактировал, начальника милиции, который выписал паспорт. А, да что! — Он махнул рукой. — О чем тут говорить!

— Ты опаздываешь, — сказала ему жена.

— Я приехала за правдой, и я ее добьюсь, — твердым и каким-то словно ослепшим, словно оглохшим голосом произнесла Аглая Петровна. — Я разоблачу врагов народа, и тогда…

Цветков подошел к ней ближе, взял ее руку, быстро поцеловал и из передней велел:

— В последний раз: не ходите туда!

Проводить себя Родиону Мефодиевичу она не позволила. И не попрощалась с ним, как делывала это в Унчанске, уходя хотя бы на час.

А он сел в пустой квартире на стул и стал ждать. В тишине и жаре, один, сидел и ждал. И представлялось ему крыло мостика, как он стоит там и сквозь дремоту, в свисте холодного ветра вслушивается — это смена румба на генеральном курсе или противолодочный зигзаг? И еще виделись ему транспорты, камуфлированные белыми и черными красками, и сигнал «твердо» — воздушная тревога, и катящиеся навстречу водяные валы. И голос в репродукторе трансляции слышался ему: «По шкафуту ходить осторожно, держаться за леер!» А потом запели матросы:

Раскинулось море широко,

И волны бушуют вдали.

Товарищ, идем мы далеко,

Подальше от нашей земли.

Он вздрогнул, огляделся.

Нет, он не задремал, времени прошло всего ничего — минуты. Но по-прежнему слышался уютный и могучий гул воздуха в турбовентиляторах. По-прежнему параваны подрезали мины. По-прежнему вился на ледяном ветру брейд-вымпел командира дивизиона. И в стальной поверхности скатанных палуб отражались солнечные блики. Но это было уже не в Баренцевом море, это было в Бискайском заливе, когда «курносые» строем клина врезались в машины со свастиками, там, высоко, в жарком небе Испании.

— Вся жизнь, — сквозь зубы сказал он. — Вся жизнь.

А теперь он сидел в чужой квартире и ждал. Ждал и боялся. Боялся, как не боялся никогда и ничего. Как это могло сделаться? Когда? Как случилось, что он, награжденный звездой Героя, теперь превратился в труса? Это он-то? Он, который спокойно покуривал, когда гремели лифты, поднимая боезапас после команды «к бою приготовиться»?

— К черту! — сказал он своим мыслям. — К чертовой бабушке.

И вновь приступил к трудной работе ожидания.

В три пополудни позвонил Константин Георгиевич и осведомился — что слышно?

— Ничего, — мертвым голосом ответил Степанов.

— Совершенно ничего?

— Совершенно.

В пять позвонила Лидия Александровна.

— Нет, — сказал Родион Мефодиевич, — не было. Не звонила.

— А вы… как? — с трудом выдавила из себя Лидия Александровна.

— У меня все, — сказал Степанов.

Она не поняла. Но он уже положил трубку. Не отрываясь, он смотрел на циферблат. Обе стрелки свесились вниз. Потом они стали подниматься. Белые стрелки на выпуклом, черном циферблате. Еще зазвонил телефон, Степанов схватил трубку, у него спросили, будет ли брать Лидия Александровна рыбу.

— Какую рыбу?

— Ну, как обычно, она же берет у нас.

— Не понимаю, — сказал Степанов, — непонятно.

Ему вдруг показалось, что именно в это мгновение Аглая Петровна звонит сюда из автомата, как они условились: «Все в порядке».

Но она не звонила.

В одиннадцать приехали Цветковы. Ни о чем не спрашивая, генерал налил себе и Степанову коньяку. Родион Мефодиевич отрицательно покачал головой. Шел двенадцатый час ночи.

— Стопку, — посоветовал Цветков. — Помогает.

— Не поможет, — ответил Родион Мефодиевич. — Сейчас ничего не поможет.

— Ей не надо было идти.

— Я бы на ее месте — пошел.

Он все еще смотрел на белые стрелки. Половина двенадцатого. Может быть, все-таки? Вдруг? Вдруг сейчас позвонит?

С трудом он выпил чашку чаю и прилег, но так, чтобы видеть черный циферблат. Утром Аглая Петровна тоже не пришла. И никто не позвонил. Весь второй день Родион Мефодиевич пролежал на диване и неотступно, как когда-то в море на трудной вахте, смотрел вперед, только теперь это все кончалось черным циферблатом с белыми стрелками. Дальше ничего не было. И ничего не будет — он это знал.

И как бы оцепенел.

Ужасная усталость подавила его, навалилась на плечи, даже лежать было ему трудно. И какое-то забытье накатывалось порою — вдруг казалось, что входит он, еще молодой, в штурманскую рубку своего корабля, обтирает сырые, холодные щеки, садится в кресло и с наслаждением закрывает измученные морем и светом глаза. Делается совсем спокойно, и дремлется ему под уверенное, мерное, жесткое цоканье одографа, выписывающего путь эсминца. А кто-то поблизости, лихо и хитро, напевал:

Едет чижик в лодочке,

В адмиральском чине.

Не выпить ли водочки

По такой причине?

И еще слышалось:

— Право десять, дальше не ходить, прямо руль…

На десятый день Степанов уехал в Унчанск, оставив записку о том, что «чрезвычайно благодарен за причиненное беспокойство». В вагоне он часто посматривал на часы и думал одну и ту же тяжелую думу, додумать которую до конца не решался, только морщился, словно от боли, и покряхтывал порою.

А Константин Георгиевич, прочитав записку, порвал ее в мелкие клочья, позвонил жене, что вызван на срочную консультацию, и уехал на дачу Кофта. Вера Николаевна встретила его, как обычно, сухо. Но ему не было до нее никакого дела. Ему вообще не было ни до чего никакого дела. Он должен был выговориться, а лысый Кофт умел слушать. И не помогать в трудных случаях жизни, разумеется, нет, кто тут может помочь, — он умел лишь слушать. И Кофт, разумеется, выслушал про то, что Аглая Петровна вполне могла назвать телефон Цветкова и проболтаться про то, как он сдуру отговаривал ее идти «туда». Короче говоря, ничего хорошего он для себя не ожидал от этой Аглаи Петровны и ее адмирала…

Кофт слушал, как водится, молча.

Но на одно мгновение Цветкову вдруг показалось, что его наперсник улыбнулся. Презрительно и холодно.

— Вам смешно?

— Смешно? — удивился Кофт. — Нисколько. Но страхи ваши, Константин Георгиевич, пожалуй, излишни. Такие люди, как названная вами Устименко, ничего не скажут в том смысле, чтобы повредить другим. Никогда, ничего, нигде, я так полагаю, впрочем, возможно, что я и ошибаюсь. Устименко ведь родственница бывшего супруга Веры Николаевны?

— А какое это имеет значение?

— Вера Николаевна мне кое-что рассказывала о своем бывшем муже. Весьма своеобразный характер.

Здесь же, в саду, они выпили две бутылки сухого вина. Кофт понемножку, а Цветков жадно, большими глотками. Потом Вера Николаевна принесла коньяк и какую-то бестолковую закуску. Цветков без кителя, в подтяжках на белоснежной сорочке, сильно ступая сапогами по газону, сказал ей:

— Вы бы, прелестница, дали развод своему Устименке. Хватит человеку мучиться.

— А чем он так особенно мучается? Завел себе, простите, бабу…

— Аглая Петровна опять арестована, — глядя в сторону, произнес Кофт, — вам совершенно незачем такое родство…

— Ах, в этом смысле, — не сразу ответила Вересова, — в этом… если в этом, то надо подумать.

Вот каким путем случилось, что, покуда Родион Мефодиевич еще только возвращался в Унчанск, Горбанюк Инна Матвеевна уже знала то, что заставило ее в нынешних трудных обстоятельствах вновь поднять голову и собрать свои резервы для последнего, решающего броска в сражении, которое она не могла не выиграть.

В этом она была совершенно убеждена, переговорив по междугородному с Верой Николаевной.

Забили барабаны, заиграли горны.

Пестрая масса мыслей товарища Горбанюк стала приобретать форму, складываться в колонны, строиться и перестраиваться, обеспечивая тылы, фланги и все прочее на исходных позициях.

— Пора! — так сказала себе Инна Матвеевна. — Я должна наконец обороняться. А лучшая оборона — это нападение или наступление, что-то в этом роде. Они еще обо мне вспомнят!

Мастерица варить кашу

Содрогнувшись плечами, вспомнила она трехдневный процесс Палия и свои показания, вспомнила, как глядел на нее из первого ряда очкастый Штуб и те его сотрудники, которые в свое время спрашивали и допрашивали ее. И полковник милиции Любезнов предстал перед нею таким, каким тоже допрашивал «гражданку Горбанюк» по поводу золота и иных ценностей, якобы присвоенных ею, а вовсе не сданных детскому дому «совместно с сахаром», как по-идиотски написала она в своей объяснительной записке. Омерзительный спекулянт Есаков при сем присутствовал и подавал свои гнусные реплики, а она должна была терпеть…

Чего только она не перетерпела за эти годы!

И вот наступил ее час!

Либо нынче, либо никогда. Или они ее, или она их! Всех вместе — единым ударом — всю банду ее гонителей и мучителей, тех, кто травил ее, одинокую женщину с девочкой Елочкой — двух сироток, обойденных радостями жизни, кто, как Устименко, даже не считал нужным, заняв должность, побеседовать с ней, кто, как он, отказался однажды анкету заполнить и только со смешком взглянул на нее — попробуй, дескать, возьми меня голыми руками.

А она стояла в его кабинете и, приветливо улыбаясь, говорила:

— Я понимаю вас, Владимир Афанасьевич, но форма есть форма. Должны же мы с нею считаться.

— Моя автобиография не изменилась с того мгновенья, когда я сюда назначен, — ответил он ей. — С Трумэном мы не породнились, и в Си-Ай-Си я не завербован. Что же касается до моего времени, то оно ограничено.

Он просто выставил ее из своего кабинета.

Теперь наступило ее время.

И у нее хватит сил, умения и даже мастерства подать куда следует хорошо изготовленное блюдо. С солью, с перцем и с собачьим сердцем. Это будет даже не блюдо, это будет букет дивного сочетания цветов и густейшего аромата…

— Сварить вам еще кофе? — осведомилась она.

Бор. Губин поднял на нее непонимающие глаза. Он уже более часа писал на ее обеденном столе, писал и переписывал — товарищ Губин, которому тоже не просто далась история с Крахмальниковым. Со «страдальцем», видите ли, Крахмальниковым, с тем самым «страдальцем», который теперь, после разоблачения Аглаи Петровны, «героини подполья», занял свое законное место в истории Унчанска.

— Кофе? — бодро спросил он. — Можно и кофе. Если он крепкий. Можно и еще что-нибудь — покрепче.

Но Инна Матвеевна пропустила его намек мимо ушей. А вытаскивать из плаща свою бутылку было как-то пока что неудобно. Первый раз в доме, да еще в этом аккуратном, подсушенном, стерильном.

И что за мысли лезли в его голову, покуда он строчил свои «заметки». «Тушенка» — так бы назвала его размышления Варвара. Или «повидло»!

Впрочем, больше оптимизма, товарищ Губин, больше живинки в тематике, ищущий да обрящет — как поучал его по щелкающему и трещащему телефону товарищ Варфоломеев, — поучал из областного центра в глубинку. И Борис Эммануилович старался. «Бодрая, веселая песня теперь навечно прописалась в нашем Большом Гридневе», — вот каким стилем овладел нынче скептический Бор. Губин, мастер многих колючих строк в недалеком прошлом. «Знатная доярка Нина Алексина подружилась с наукой», — такие он отхватывал строчки в своих статейках «от собственного корреспондента». От собственного — и все. Чтобы не лезла в глаза фамилия.

Но и оптимизм не помогал.

Ни оптимизм, ни полосы со стишками, с уголком доброго юмора и раешником за различными подписями («актив газеты»), а на самом деле, конечно, продукция рукомесла Бор. Губина, — ничего не помогало, не заладилась нынешняя его жизнь, хоть плачь, хоть волком вой, хоть из шкуры лезь!

И две брошюры ничему не помогли, две плотненькие книжечки: одна — написанная якобы знатным машинистом Обрезовым, другая — старухой Глазычевой, чудесницей, мастерицей по откорму поросят. Брошюры были с портретами и со стихотворными эпиграфами, про них хорошо отозвалась газета, но на беду и старуха, и машинист поверили во все то, что сочинил про них Губин, и даже гонорар забрали целиком в свою пользу. Борис Эммануилович взвился, но Всеволод Романович посоветовал «не высовываться». И сказал тогда при личном коротком свидании так.

— Дела твои, Бобик, рисуются мне в довольно-таки мрачном свете. Время сработало, к сожалению, не на тебя, а против тебя. Мадам Устименко здесь — на свободе. Портрет Постникова торжественно повешен в вестибюле больницы. Следовательно, покойник Крахмальников был во всем прав. На этом же самом, то есть на правоте Крахмальникова, настаивает и ныне здравствующий герой подполья Земсков, о котором, как тебе известно, мы дали подвал. Вот, Борюшка-горемыка, какая ситуация.

— Что же все-таки делать, шеф?

— Сиди в глубинке.

— Но сколько можно?

— Можно долго. Золотухин нас и по сей день твоим именем пинает.

— Опять за Обрезова и Глазычеву писать?

— Давай доярок. С ними ты нашел общий язык. Короче, исправляй ошибки, товарищ Губин…

Отхлебнув кофе, он усмехнулся: доярки-то пригодились, только, так сказать, в несколько ином ракурсе. В ракурсе, так сказать, подлинного политического лица товарища Устименки В. А. Его вежливо попросили ссудить халатами доярок для киносъемки, для того, чтобы показать ферму не натуралистически, не бытово-заземленной, а такой, какой она должна быть в самое ближайшее время. А он что? Как он на это реагировал? «В шею!» Это ответ советского человека, коммуниста? Да, еще не сшиты белые халаты всем дояркам, имеются еще трудности, кто с этим спорит, но указанные выше халаты должны быть? Случайность, что их еще нет? Из каких же соображений Устименко отказал в оскорбительной, несвойственной советскому руководителю манере?

— У вас нет с ним личных счетов? — спросила Инна Матвеевна, прочитав заявление.

— У меня? — изумился Губин так громко, что Горбанюк сразу поняла — есть.

Но это не имело ровно никакого значения. Кто будет спрашивать, если сам по себе «сигнал» не внушает никаких подозрений? И сигнал, и автор такового. Автор, который тяжело пострадал на истории с Крахмальниковым. А ведь был прав. Безусловно прав. В этом смысле она и высказалась, перечитав все шесть страниц «документа».

— У меня в кармане плаща есть коньяк, — сказал Борис Эммануилович. — И недурной. Выпьем, так сказать, для «разминки».

Инна Матвеевна посмотрела на Губина с удивлением:

— Что вы! Я не пью.

— Никогда?

— Разумеется.

Она все смотрела на него своими кошачьими глазами со зрачками поперек. «Ишь, как я ее удивил», — подумал Губин. И резко переменил тему:

— А откуда вы узнали про эти халаты? — осведомился он.

— Сам Устименко рассказывал в присутствии нескольких врачей и даже хвастался в своей обычной нескромной манере…

— Мо-ло-до-жен! — поднимаясь из-за стола, раздельно сказал Губин. — Прекрасный пример: бросить ребенка, разрушить семью, жениться и…

— Вы называете то, что там происходит, — браком?

Стоя, он отхлебнул простывшего кофе.

Пожалуй, не следовало показывать, что его все это интересует хоть в какой-то мере. И он закурил, поджидая.

— Они не оформили свои отношения, — сказала Горбанюк брезгливо. — Товарищ Вересова совершенно правильно не идет на то, чтобы развестись и тем самым развязать руки этому субъекту. Не идет и, разумеется, не пойдет никогда. Я понимаю ее: ребенок!

— Грязь! — сказал Губин.

— Вот о чем нужно писать вам, работникам печати. Вот что должно быть разоблачено, — похрустывая пальцами, сказала Инна Матвеевна. — Я тоже прошла через кошмар этого порядка. Безответственность, душевная нечистоплотность, простите, разврат ради разврата…

Губин прошелся по комнате.

— Страшно, — сказал он, — страшно. Я был неточен, отвечая на ваш вопрос — каковы мои взаимоотношения с Устименкой. Мы были друзьями в школе. И еще недавно. Но я порвал все это.

— По причинам какого характера?

— По причинам цинического восприятия жизни этим самым Устименкой, Инна Матвеевна, по причинам кощунственной безыдейности, делячества, нигилизма, если угодно. Он не желает видеть в нашей жизни ничего светлого, он… Впрочем, я не отрицаю, что работник он сильный, но абсолютно неконтактный эпохе. Ему бы в Америке цены не было — это возможно. А в нашем обществе, где идея…

Она ждала.

— Кажется, я становлюсь несправедливым, — с горькой улыбкой заключил Губин. — Но поймите меня правильно, нестерпимо тяжко терять друзей юности…

— Бывают потери и побольше.

— Да, это так.

Инна Матвеевна проводила гостя до двери и открыла окно: Губин успел изрядно накурить. Потом она посмотрела, как спит Елочка, укрыла ее конвертом, согласно правилам гигиены, и сделала себе бифштекс с кровью. Отдельно она пожарила к нему лук — много, до светло-коричневого цвета. И накрыла на стол с присущей ей аккуратностью. Себе, как другому, самому главному в жизни. Себе, как наиболее любимому человеку. Себе — перец, горчицу, хрен. Себе бутылку прохладного пива, нет, нет, не очень холодного. Себе красивый, тяжелый стакан.

В это многотрудное время она должна была хорошо питать себя.

Не так уж мало зависело сейчас от состояния здоровья. Следовало, по возможности, следить за собой: она же у Елочки одна. Единственная. Мамочка. А грозные гусиные лапки уже появились у глаз, и отечность она замечала, и гимнастика, обычная физзарядка утомляла ее.

Нет, здоровье, здоровье и еще раз здоровье. И пережевывать пищу методично, не торопясь, как делывал это Евгений Родионович, — где он сейчас, толстенькая птичка на коротких ножках?

Инна Матвеевна налила себе пива и выпила полстакана маленькими глотками. Бифштекс она ела без хлеба, мучное ведет к ожирению — и только. Жевала и думала про Любезнова. Если он догадается про ее сберегательные книжки в Москве? Или Есаков подскажет такую мыслишку?

«Спокойно! — сказала себе Инна Матвеевна. — Спокойно! Ты кушаешь, ты отдыхаешь, ты должна соблюдать режим. После краткого перерыва и абсолютного отдыха ты вновь вернешься к деятельности, а сейчас — спокойно, еще раз — спокойно!»

Было десять часов, когда Горбанюк вновь вернулась к тому, что она называла деятельностью. «Сигналы» Катеньки Закадычной лежали подле ее левой руки, то, что нынче написал Губин, — справа. Лампа светила уютно на чистые листы бумаги. И удобная ручка «паркер», приобретенная в Москве в комиссионном, поблескивала золотом — ждала: пиши мною, я жду тебя.

Инна Матвеевна написала цифру «один». И обвела ее кружочком. Все началось со знакомства — лорд, пятый граф Невилл. Вот тогда все зародилось. Некоторые взгляды на вещи, чуждые советскому человеку…

«Два». Путешествие на чужбину под командой этого раздраженного взяткодателя, который и сюда приезжал, спрашивается, с какой целью? Капитан дальнего плавания, несомненно, и после войны посещал иностранные порты. А если и не посещал, то его люди посещали. Тут Инна Матвеевна поставила жирный вопросительный знак.

Далее, под цифрой «три», был Гебейзен — так называемый «антифашист». Но разве мало мы знаем случаев маскировки, да еще какой! История с Палием ничего еще не доказывает. Известно, что фашисты держали в своих застенках и преданных им людей, дабы впоследствии внедрить таких в советское общество. Вопросительный знак.

(Надо отметить, что в разработке своего документа, или, иначе сказать, в процессе своей стряпни, варя кашу, Инна Матвеевна ни на чем решительно не настаивала, она лишь как бы всего только задавала вопросы, сама сомневаясь и мучаясь, как надлежит человеку, который никак не подготавливает чье-то мнение, а обдумывает, страшась и брезгуя той бездной, которая открывается перед ним совсем близко.)

За четвертым номером была жизнь сына попа — Богословского, с его частыми и неоправданными посещениями лагеря немецких военнопленных. Тут Горбанюк приврала в весьма, разумеется, осторожных выражениях. По ее сведениям, покойный Николай Евгеньевич некоторое время был в окружении, хоть ему удалось тщательно этот «факт» скрыть. И посолила она кашу тут тем, что будто бы незадолго до смерти Богословского попросила уточнить эту деталь, важную в его личном деле. Он же смутился до крайности и умолил о некоторой отсрочке для написания докладной записки или объяснения. Пойди ищи, проверяй мертвого!

Далее, за соответствующими порядковыми номерами, были поименованы и профессор Щукин с его «дамой» и туманным прошлым в столицах, с фактами, указанными в фельетоне, с некоей «бесценной» библиотекой, приобретенной неизвестно на какие средства, и Александр Самойлович Нечитайло, пригретый Устименкой только потому, что «натворил он немало» в Москве, а чего именно натворил — следует органам разобраться со всей суровостью и объективностью, и, конечно же, Вагаршак Саинян…

Тут «паркер» Инны Матвеевны расписался вовсю. Странные, ничем не вызванные поездки сына репрессированных родителей Саиняна во время войны на фронт — как следовало понимать? Не желанием ли Саиняна найти контакт с разведкой противника? Не мечтой ли отомстить таким образом за ликвидацию группы врагов народа, в которой орудовали старшие Саиняны? А его взаимоотношения с профессорско-преподавательским составом во время учебы? Его столкновения с лучшими институтскими кадрами, с золотым фондом, с такими людьми, как недавно скончавшийся на своем посту Иван Иванович Елкин? (О смерти Елкина Горбанюк прочитала в газете, а о столкновениях с ним проведала в бытность тут Веры Николаевны, которая многим делилась с Инной Матвеевной. Да и опять же, что спросишь со второго покойника?) Далее последовала Любовь Николаевна Габай. Что ж, деятель она, по всей вероятности, энергичный, но на кого работает эта энергия покинувшего свой пост врача? Покинувшего и устроившегося тут, под крылышком того же Устименки. Ее штрафы, опечатывания, непрестанное дерганье торговой сети, ее голое администрирование без учета местных обстоятельств, ее акция по закрытию рабочей столовой на фанерной фабрике — как это понять? Коллектив предприятия остался без горячей пищи. Кому были адресованы упреки? Нет, не так должен работать н а ш человек. (Тут Инна Матвеевна была беспощадна и вопросительных знаков не ставила, а пользовалась лишь восклицательными и подчеркиваниями). Не так! Такая, с позволения сказать, деятельность вызывает лишь злобу к самой системе, которая действует столь деспотически…

А за цифирьками «девять», «десять» и так далее упоминались всякие непорядки, в которых Инна Матвеевна вскрыла систему: срыв работы мыловаренного завода из-за каких-то витаминов, получение цемента без соответствующих разнарядок, путем личного сговора, мрамор «якобы для кухни», впрочем, все это скорее попахивало уголовщиной. Таких «пустяков» набралось изрядно, к концу количество перешло в качество, люди нарочно делали плохо и не делали хорошо. Так ли это, мастерица варить кашу не знала, тут она действовала методом перечислительным.

К часу ночи Горбанюк выпила чаю с лимоном и скушала ломтик торта с заварным кремом. Это был короткий отдых человека, делающего настоящую, нужную, серьезную работу. И понимающего толк в этой работе, отдающего себя целиком…

Пожалуй, к этому времени Инна Матвеевна настолько вдохновилась, что и поверила в то, что так оно и есть, — «групповое дело» это называлось, и «групповое дело» она разоблачала всеми своими слабыми силами, со страстью, с гражданским гневом и суровым пафосом. Веря в себя и во все то, что при помощи ручки «паркер» с золотыми ободками выливалось на бумагу, — в чем тут можно было теперь сомневаться? Тут ведь перечислялись факты, и какие!

Конечно, проще всего винить бывшего заведующего облздравом товарища Степанова Е. Р. в нечуткости по отношению к ныне скончавшемуся Пузыреву. Ну, а руководство больницы, столь смелое в иных случаях, почему в данном проявило такую, мягко выражаясь, скромность? Ей доподлинно известно, что Пузырев (еще один покойник!) просил Богословского и умолял (каков заход — покойник с покойником — поди разберись) положить его в больницу, но Н. Е. решительно отказал несчастному. Разве это не система — вызывать искусственно недовольство нашим здравоохранением в среде трудящихся. На какого дядю они все работают — вот как поставила вопрос товарищ Горбанюк в конце данного абзаца. И дядя был взят в кавычки, «закавычу его» — велела себе Инна Матвеевна, закусив губку. А нынешние рассуждения Устименки на тему о том, как несовершенна наша система лучевого лечения? О каких фартуках из просвинцованной резины можно говорить, когда страна только-только залечивает раны, нанесенные войной? Закрывать уши, глаза, тело — следовательно, отдавать больному час вместо десяти-пятнадцати минут, не так ли? Отсюда вывод — сократить в шесть раз пропускную способность процедурного стола. Отсюда еще вывод: оставить без лечения пять человек из шестерых. Что же это вызовет? Какую реакцию? Положительную? Вряд ли! Это вызовет нарекания на наше советское здравоохранение, а значит…

Нет, нет, никаких выводов Инна Матвеевна тут не сделала. С выводами, конечно, следовало быть поскромнее. Выводы выведут те, кому этим надлежит заниматься. И она сделала себе отдельно заметку — при переписке «документа» оставить лишь «факты», убрав посильно эмоции. Ей и вправду теперь казалось, что она оперирует фактами, излишне только педалируя тональность…

В два часа ночи Горбанюк еще писала.

Разумеется, было нерентабельно так растрачивать собственные силы, но ведь гадина Есаков поселился в Доме крестьянина и, насколько ей было известно, не собирался уезжать. И ходил в милицию, как на службу. А Палий мог написать из заключения невесть что. «Я тебе еще удеру штуку!» — спокойно пригрозился он на суде.

Спасет ли ее этот документ? Вряд ли. И все-таки надо попробовать. Надо успеть сделать все, что можно. Поможет это или нет, а надо «удрать штуку» и австрийцу, и Устименке…

Елочка захныкала — попросила пить. Она напоила девочку виноградным соком.

— Дуся моя, — сказала Инна Матвеевна, — солнышко!

Затем она приступила к описанию сигналов Закадычной, которые должны были быть приданы в качестве приложений к основному «документу». Описание, собственно, было экстрактом длительной и педантичной деятельности Катюши — от первого ее доноса по поводу опытов Марии Капитоновны над собаками до использования Митяшиным в самодеятельности «клеветнического рассказа М. Зощенко, охаивающего наше лучшее в мире здравоохранение». А за этим следовало главное — слово «великий». Кого имел в виду профессор Щукин? Разве ему невдомек, к какому человеку может относиться это слово в нашу эпоху? Так до чего же надо было докатиться, чтобы применить это понятие в том смысле, в котором применил его Ф. Ф. Щукин? Нет, она, Горбанюк, не могла писать об этом спокойно, она верила, что соответствующие органы разберутся и сделают свои выводы, иначе жить невозможно…

В четвертом часу Инна Матвеевна уснула, заперев, разумеется, все, что наработала, со всеми приложениями, в ящик письменного стола. Все воскресенье она печатала на машинке за железной дверью своего отдела. Это была большая работа — и «документ», и копии с доносов Закадычной и Губина, да еще все в трех экземплярах. Два она оставила у себя в сейфе на всякий случай.

Майор Бодростин принял Горбанюк по первому ее звонку в одиннадцать утра, в понедельник. Портфеля она с собой не взяла, вся «документация» была в сумочке. И шла она переулками, чтобы никого не встретить там, где было бы понятно, куда она направляется.

— Я вас слушаю! — сказал ей майор, пригласив сесть.

Его застегнутое лицо ничего решительно не выражало. Аккуратный человек — рот, нос, уши, глаза, волосы — всё, как в среднем каждому полагается. Такие лица бывают в медицинских учебниках и в учебниках немецкого, английского, французского. Лица вообще. Не за что зацепиться.

Впрочем, Инна Матвеевна зацепилась: глаза оказались синими. Ах, какими синими. И по мере того как майор читал, они делались все ярче, все синее, глаза волевого, собранного, стального человека. Пока он читал, они были как бы включенными — эти глаза, а когда кончил, он их словно выключил. И они погасли. Стали просто глаза — картинка в учебнике: глаза.

— Мне нечего добавить к этой документации, — сказала Инна Матвеевна.

Майор Бодростин кивнул.

— Я могу идти? — спросила она.

Он взглянул на нее просто глазами из учебника. Были ли они синими?

— Да, — сказал он, — конечно, вы можете идти. Впоследствии некоторые частности придется, вероятно, уточнить!

— Там указаны мои телефоны, — ответила она. — В основном документе.

— Понятно! — кивнул майор Бодростин. — Вас вызовут, если понадобится.

Даже спасибо этот человек не сказал ей. И не попрощался. Может быть, документация произвела на него такое ошеломляющее действие?

В ее висках стучало, когда она вышла на улицу.

День выдался прохладный, ветреный, по улице несло колючую пыль. Лето кончилось или было на исходе. А может быть, Инну Матвеевну познабливало?

Ветчинкина, как всегда, перекладывала папки с «личными делами». В ее закутке было безобразно накурено.

— Хоть бы форточку открывали, — не поздоровавшись, сказала Горбанюк. — Это же просто невозможно…

— Я тут нечаянно вскрыла пакет, — быстро шамкая, сказала старуха, — и вы меня простите, но это лично вам…

«Палий? — с ужасом подумала Горбанюк. — Написал-таки».

Но это было куда хуже, чем любой Палий. Это было письмо от проклятой дуры, Ларисы Ромуальдовны, — заказное, ценное и еще там какое-то. Все в сургучных печатях. Старая идиотка прислала обе сберегательные книжки. Она, видите ли, уезжает на длительное время лечиться вместе с мужем и предполагает… Что она может предполагать? Как смеет? Пальцы Инны Матвеевны дрожали, когда она ощупывала тот конверт, в котором были заклеены, она хорошо помнила, заклеены ее сберегательные книжки. А теперь конверт был вскрыт. Или не вскрыт? Протерся? Сам по себе? Видела Ветчинкина или не видела? С той, Ларисой, — черт с ней! И с генералом тоже. А вот Ветчинкина?

Она села боком возле своего письменного стола. По-прежнему стучало в висках. Видела Ветчинкина или нет?

Видела?

Как узнать?

Не видела?

Но разве она скажет?

И если скажет, то когда и где?

И кому?

Запершись, Инна Матвеевна все обследовала с самого начала. Здесь пакет лежал, когда она вошла. Письмо было открыто. Но в письме о сберегательных книжках нет ни единого слова. Просто «ваши бумаги». «Ваши оставленные бумаги». Но «бумаги» торчат из прохудившегося конверта. Посмотрела Ветчинкина или нет?

Девяносто три тысячи Палия.

Он сказал — сто.

Но всего-то сто тридцать девять тысяч: есть ведь еще и есаковские, осталось от того золотишка.

Дважды Инна Матвеевна прошла мимо Ветчинкиной. Во второй раз старуха пила чай и ела бутерброд с вареньем. У нее был обеденный перерыв.

И вот в этот-то обеденный перерыв Инна Матвеевна Горбанюк, как говорится, потеряла над собой управление. Или контроль. В старопрежние времена можно было бы выразиться, что под этой амазонкой понес конь. Нынешний автомобилист сказал бы: тормоза отказали. Короче говоря, совсем закрутившись и ничего толком не соображая, потому что ведь хорошо известно, что даже у самых расчетливых и хладнокровных преступников бывают состояния нервного исступления, Инна Матвеевна, заклеив и засургучив свои сберегательные книжки в пакет, вызвала срочно Катеньку Закадычную и попросила ее, не приказала, а именно попросила «до времени» спрятать. И зачем-то доверительно взяла ее холодными пальцами за полненькую ручку. Слова «до времени» и «спрятать» были глупые, ненужные, она сразу же поняла, как все это несовременно, какое-то прятанье, как она из-за этой своей просьбы кувырком летит с небес, на которых раньше пребывала для Закадычной, на самую что ни на есть грешную землю, в лужу, но делать было уже нечего, пакет Катенька взяла, изумленно глядя на свою такую величественную в недавнем прошлом начальницу, распорядительницу и управительницу.

— Это — личное, — сказала Инна Матвеевна и улыбнулась (зачем, зачем она еще улыбнулась перед овцой, которая при всей тупости падение от величия не могла не отличить?). — Просто бывает же личное…

Катенька кивнула.

— В чемодан свой киньте, — произнесла Горбанюк, — тут ничего особенного.

Закадычная еще раз кивнула. Но в глазах ее было написано: если ничего особенного, то для чего же прятать? И еще было написано короткое, быстрое, уклончивое, поспешающее, про что Горбанюк подумала: «Не посмеет!»

И усомнилась.

Почему же не посмеет? Неужели же постесняется?

Разве не Инна Матвеевна учила ее не стесняться?

Начало очень длинного дня

Поезд из Москвы приходил в девять пятнадцать. В десять Штуб позвонил дежурному и осведомился, приехал ли майор Бодростин.

— Прибыли, — ответил старшина. — Но они приболевши. Из санчасти их домой направили в сопровождении медработника. Сантранспортом.

— А что с ним стряслось?

Дежурный не знал.

Август Янович позвонил в санчасть.

Ему доложили, что у майора ангина с очень высокой температурой, к сорока. Возможно, стрептококковая. Взяли мазок. Штуб опять позвонил в Управление. Гнетов уже был на месте. Бодростина он видел. Майор болен, но чрезвычайно одушевлен поездкой, — с нажимом произнес Гнетов.

— Это в каком смысле — одушевлен?

— В смысле рабочего энтузиазма. Назначен вашим заместителем.

— Как так?

— Вчера Виктор Семенович подписал приказ.

Штуб молчал. Генерал-полковник Абакумов В. С. вступил в игру — вот что все это значило. Не больше и не меньше. И никуда отсюда не денешься! И совершенно понятно, чем и как скоро это кончится. Впрочем, это было понятно еще полтора месяца назад, когда на его докладной о невиновности Устименко А. П., точнее, на его объяснениях по поводу причин, по коим она была сактирована, Абакумов начертал резолюцию «чепуха» и выгнал Штуба из кабинета. Или почти выгнал. Высокий, красивый молчаливый Абакумов…

— Значит, со щитом вернулся товарищ Бодростин?

— Так точно. Недаром он пробыл там столько времени. Кроме того…

— Что еще?

— Еще приказано вам выехать в Москву.

Август Янович снова ничего не сказал.

— Вы слушаете?

— Все понятно, — наконец произнес Август Янович. — Я буду попозже.

— И… поедете?

— Приказ есть приказ.

— Но…

— Потом поговорим…

Только положив трубку, он понял, какой зажатый голос был у Виктора. Зажатый и замученный. Словно ему самому предстояло ехать в министерство, являться пред грозные очи Абакумова. Словно на его докладной было начертано «чепуха». Впрочем, Гнетов был не из тех ребят, что в любой момент готовы отмежеваться. Так же как и Колокольцев…

«Ехать?» — еще почти спокойно спросил себя Штуб.

И нашел в себе силы умехнуться:

«А что изменится, если не ехать?»

Где произойдет неизбежное? Но какое это имеет значение? Нет, пожалуй, это имеет некоторое значение. На глазах Зоси и детей или в далеком далеке.

Нужно было встряхнуться! Слишком вяло он себя вел. Нужно было взять себя в руки. Шло же время! Но это было не так-то уж легко — встряхнуться.

Он прошелся в войлочных туфлях по тихой квартире. Дети уже ушли в школу. Зося опять прилегла. В столовой стояли две раскладушки — Алика и Крахмальникова. Девчонки, конечно, все оставили неубранным. Кот спал на кровати Тутушки. А в столовой лежал томик Пушкина. Все-таки он заразил мальчишек, читая им вечерами удивительные строфы.

И сейчас он прочел:

Мечты кипят; в уме, подавленном тоской,

Теснится тяжких дум избыток;

Воспоминания безмолвно предо мной

Свой длинный развивают свиток;

И, с отвращением читая жизнь мою,

Я трепещу и проклинаю,

И горько жалуюсь, и горько слезы лью,

Но строк печальных не смываю.

— Но строк печальных не смываю, — повторил негромко Штуб. — А они были?

И ответил, остро глядя перед собой из-за толстых стекол очков:

— Были. Я уже понимал, но сдерживал себя, чтобы не понять до конца. Я понимал это еще до войны. Разве я не понимал тогда, в Москве, ожидая назначения? А с Крахмальниковым?..

Голова у него гудела от тяжелой ночи, и, бреясь, он удивился отечному лицу и желтому цвету кожи. Желто-серому… Хорошо, что дети уже ушли. Он бы не мог с ними сейчас болтать.

«Но строк печальных не смываю», — опять прозвучало в его ушах.

«Когда впервые возникла эта мысль?» — вдруг спросил он себя, тщательно добриваясь. Когда он подумал о возможности такого выхода для себя?

И ответил:

«В больнице, когда за окнами было совсем бело и когда «монстр» Крахмальников объяснял причины своего поступка. Вот тогда».

— Штубик, это ты там ходишь? — сонным голосом спросила Зося.

Он ответил: «Побрился, умылся». И сел на край ее кровати. Рядом на тумбочке лежали книги, и он понял, что она долго читала втихаря, покуда он прикидывался, что спит. Все-таки вчера еще была надежда, что Бодростин вернется ни с чем. Маленькая, едва ощутимая. Нет, майор недаром два месяца потратил на это, по его словам, «ясное дело». Даже больше — шестьдесят четыре дня, — так он сам сказал с гордостью. И Штуб, листая прочно прошитые папки, вздохнул:

— Да, ясное…

Весь ужас заключался в том, что Бодростина невозможно было разубедить. Да, конечно, начальником оставался Штуб, наибольшим и главным в Унчанском управлении несомненно значился он. Однако — всего только значился. Начальник, песня которого спета, начальник, который по существу уже не начальник: просто сидит в кабинете потому, что руки в министерстве не дошли; но дойдут, вопрос только в дне — сегодняшнем, завтрашнем, в крайности послезавтрашнем.

И Бодростин это чувствовал.

Настолько чувствовал, что даже не возражал своему начальнику, поскольку тот таковым уже и не был, а лишь числился с тех самых минут, когда в приемной Абакумова писал «объяснительную записку» по поводу Устименко А. П. и Бодростин при сем присутствовал — его тогда тоже вызвали в министерство. Выутюженный, вымытый и выбритый, некурящий и непьющий, с застегнутым выражением лица и с упорным взглядом.

…Когда только еще заваривалась вся эта каша, Штуб ударил кулаком по столу. И встретил взгляд синих, чистых глаз. Спокойный взгляд убежденного в своей абсолютной правоте человека. Выдержанного товарища. Отличного докладчика по вопросам преступного притупления бдительности. Корректного работника. Спокойный, но недоуменный взгляд.

— Тут, в сущности, сделана попытка дискредитировать и Золотухина, и Лосого, — сказал тогда Штуб. — Тут имеются намеки на то, что в передаче здания «Заготзерна» под больницу, так же как и в ряде других случаев…

Бодростин возразил: без указаний Москвы «в отношении работников этой номенклатуры», разумеется, не будет сделано и шагу. Но известно ли товарищу полковнику, что, например, Лосой, командуя артиллерийским дивизионом, с шестнадцатого ноября сорок первого года находился в окружении и лишь к концу декабря…

— Послушайте! — воскликнул Штуб.

— Слушаю, — вежливо ответил Бодростин.

Они оба молчали довольно долго. До тех пор, пока майор не обратил внимание Штуба на тот факт, что не кто иной, как находившийся в окружении Лосой дал согласие Устименке привлечь Гебейзена к работе в больнице. И проживание австрийца в Унчанске тоже санкционировано Лосым. Не без ведома Золотухина.

…Зося все еще дремала, поглаживая руку Штуба. «Ей видится, что все дома и все спят», — подумал Август Янович. И страшная, небывалая тоска сдавила его сердце. Тоска последнего расставания.

Но он справился.

Еще не то ему предстояло!

«Толковый работник», — сказал про Бодростина Абакумов. Именно в это мгновение Штуб, в сущности, стал подчиненным майора. Зиновий Семенович этого не знал и не мог знать. Но многое уже делалось через голову Августа Яновича. Многое проходило мимо него. За его спиной. Еще раз была обследована его биография — та ее часть, довоенная. И слова были возобновлены и освежены в памяти тех, кому ведать надлежит: «либерализм, граничащий с пособничеством врагам народа»; «прямое пособничество»; «дискредитация органов, которые…».

В последнюю свою поездку в министерство с биографией Штуба ознакомился и Бодростин. Все было, как он предполагал, — чужой, видать, человечишко этот Август Янович. Или враг, что вероятнее. Удивительно, как это его раньше не разоблачили. Измену, предательство, контрреволюцию и вредительство новоиспеченный заместитель Штуба видел повсюду и притом видел совершенно искренне. Ни в задор юности, ни в безоговорочность прямоты, ни в преувеличения спорящего ради спора — ни во что это он не верил никогда. В глупости он непременно видел заранее обдуманное намерение врага, в любой небрежности — сознательное преступление. Что такое просто дурак — этого Бодростин не понимал, хоть сам был человеком, казалось бы, неглупым. И так страшна была сила его фанатической убежденности, что люди послабже его нередко поддавались ему, подчинялись, начинали верить в то, во что веровал он, как веруют сектанты.

— И Лосой, и Золотухин совершили ряд поступков, объективно поведших к ущербу государству, — сказал Бодростин после их первой совместной поездки к Абакумову. — Я ни на чем не настаиваю, но обращаю ваше внимание, товарищ полковник, на показания снабженцев Вислогуза, Салова и других. Листы дела сто девяносто четыре, двести сорок, двести сорок семь тома второго…

Штуб молча читал этот окаянный бред. Что случилось в государстве, если такой вот одержимый майор имеет право подозревать честнейших людей черт знает в чем? Кому это все нужно? Для чего?

В конце сентября все было подготовлено к тому, чтобы начать аресты. Августу Яновичу надлежало поставить свою подпись после слова «утверждаю». Бодростин стоял за его плечом.

— Все задокументировано, фактов — на два дела, — говорил майор. — Полагаю, пора эту банду изымать, откладывать больше нечего…

Август Янович медленно перелистывал «документы». Один за другим. Вглядывался в каждую страницу и перекладывал справа налево. У Бодростина затекли ноги — он ждал. Ждал бесконечно. Но не торопил. Все еще корректный, выдержанный работник — недаром так говорили про него. Наконец Штуб закрыл вторую папку.

— Писали, не гуляли, — сказал он. — Тем не менее, товарищ Бодростин, дело следует прекратить. Оно целиком клеветническое. Здесь нет ни одного слова правды, если отнестись к сути вопроса не формально, а по существу.

— Вы в этом уверены, товарищ полковник?

В голосе Бодростина прозвучало удивление: ведь разговор происходил уже после того, как Штуб писал «объяснительную записку» там, в приемной.

— Да, уверен.

— И не «утвердите»?

— Нет.

— Но ведь Золотухина и Лосого впрямую дело еще не касается.

— Еще?

Бодростин медленно обошел стол и сел против Штуба без приглашения. Потом он подтянул к себе обе папки. Август Янович закурил.

— Впрочем, в том, что компроматы на обоих последуют, — не сомневаюсь, — произнес майор. — Возможно, что они отделаются лишь взысканиями за потерю бдительности…

— Лишь? За потерю чего? За то, что верили честным коммунистам?

Майор немного побледнел.

— Но разве не было тягчайшей, преступной ошибкой, когда тут была сактирована матерый враг народа, засланная к нам Аглая Устименко? — При слове «тут» он показал пальцем на письменный стол Штуба. — Или вы все еще думаете, что ее вторичный арест в Москве тоже ошибка? Из этого вывод, что наши органы непрестанно ошибаются? И даже на самом высшем уровне?

Его глаза горели синими огнями. Синим, обжигающим пламенем. Он верил, вот что было самое дикое. Верил в показания таких навечно опрокинутых страхом людей, как бульдогообразный Нечитайло.

— А ведь сам Устименко и поднял Нечитайлу, — сказал Бодростин. — Он ему не враг, а покровитель. Однако же Нечитайло подтверждает все те преступные деяния, о которых сигнализировала, допустим, Горбанюк. А доктор Воловик? А Закадычная, которую именно Устименко взял на работу?

— Зря взял, — усмехнулся Штуб. — Короче: я не «утверждаю».

Бодростин поднялся.

— Можете идти, — сказал ему Август Янович. — Но…

Это было мгновение слабости, отчаянной слабости, которое он долго не мог себе простить.

— Послушайте, майор, — сказал Штуб тихо. — Послушайте. Невозможно же так!

Но Бодростин не понял.

— Как — «так»? — осведомился он.

Штуб не стал объяснять. Он только махнул рукой: идите. И Бодростин ушел. Через несколько дней он уехал по вызову министерства. А нынче он вернулся заместителем, «со щитом». И если бы товарища Бодростина не схватила хворь, то он нынче же начал бы аресты, в этом можно было не сомневаться. И Штуб ничем ему не смог бы воспрепятствовать, потому что его фактически не существовало, он был от этого дела отстранен. Но времени он тоже не терял, нет, не из таких людей был Штуб, чтобы терять время. И кое-чего он все-таки добился, кое-чего, весьма для Бодростина неожиданного…

— Который час, Штубик? — спросила Зося.

Он ответил и поцеловал ее теплую шею. Это и было прощание. «Неужели прощание? — подумал он. — Как странно. Если бы еще хоть в достаточной мере целесообразно…»

— Сплю и сплю, — сказала Зося. — А ты — никогда.

«Нет, целесообразно, — определил он для себя, поглаживая ее руку. — Вполне целесообразно. Во-первых, главный свидетель обвинения окажется целиком дискредитированным, что может смутить и Бодростина. Не наверняка, но может смутить, именно потому, что он ведь не продажная шкура, а сектант. Затем, имея соответствующие материалы Золотухин будет действовать решительнее. И, наконец, исключается возможность того, что, несомненно, предуготовано для меня Абакумовым. Следовательно, семье будет не так трудно».

Зося вдруг села в постели, словно чего-то испугавшись. Он поцеловал ее слабенькое плечо.

— Чего ты тут киснешь, Штубик, — сказала она, беря его за лицо руками и целуя снизу в твердый подбородок. — Сидит и киснет. Завтракал?

— Да, — солгал он, не помня, что не завтракал.

— Ой, снег идет! — воскликнула Зося, глядя в окно через плечо Штуба. — А дети ушли — кто в чем. Мальчишки даже без пальто.

Штуб обернулся. За окном летали редкие белые мухи.

— Это еще не снег, — сказал он. — Растает.

— Слушай, у меня денег совсем нет, — сказала она, — мальчишки знаешь как жрут. Какой-то бездонный дом…

— Может быть, колодец? — поправил он машинально.

— Это все равно, ты же понимаешь. Они наперегонки друг с другом — Алик и Крахмальников. У Алика идея, что Крахмальникова надо подкормить, он и сам от этого надрывается. Макают картошку в подсолнечное масло или в комбижир и трескают. Вчера даже без соли…

— «А мы ее и несоленую», — тихо сказал Штуб.

— Это как?

— Это, Зосенька, у Тургенева, — пояснил Август Янович и поднялся. Из кармана он достал все деньги, какие у него были, и положил на тумбочку. — Почитай Тургенева.

— Что с тобой? — внимательно глядя на мужа, спросила она. — Тебя просто узнать нельзя.

Штуб не ответил. Было слышно, как, открыв дверь своим ключом, в кухню прошел Терещенко и как он там сердито шуровал в поисках калорийного съестного. Так ничего толкового и не найдя, он со зла выпил молоко, которого терпеть не мог, и отправился в машину.

Уже в шинели Штуб еще раз вошел к Зосе.

— Август, — сидя в кровати и закрывшись до горла одеялом, с испугом сказала она, — расскажи мне все. У тебя беда?

— Ровно ничего, — сказал он как можно жизнерадостнее. — Будь здорова, Зосенька. Я вернусь поздно.

Еще секунду он постоял в дверном проеме. И заторопился. Оставалось очень много дела, он, правда, все спланировал, но могли произойти срывы. А надо было все успеть.

— Хорошо живете, — сказал ему Терещенко, когда он сел рядом с ним. — С продуктами надо как-то думать.

Штуб не ответил.

— Своих трое, чужого на шею посадили, а в закромах мыши газеты читают. Надо думать.

— К обкому, — сказал Штуб.

Золотухин тоже обратил внимание на нездоровый вид Штуба. Он пил чай, с ним попил и Август Янович.

— Малярией никогда не страдал? — спросил Зиновий Семенович. — Вот Сашка нынешним летом подцепил в Средней Азии, такая же внешность была.

— А как он вообще?

— Живет — не тужит. Дело молодое. В науки ударился со всем, как говорится, пылом. И специальность переменил — в хирурги собрался податься. Так сказать, имени покойного Богословского.

Штуб налил себе еще из чайника.

— Ты здоровьем не манкируй, — наставительно произнес Золотухин. — Повторяю сколько раз, мне вот эти красные столбики-монументики вместо живых работников — здесь сидят. И вообще, ни на чьи похороны ходить не буду, надоело, на свои зато гостеприимно приглашаю.

Он засмеялся раскатисто.

— А на мои? — вдруг спросил Штуб серьезно и даже строго.

Золотухин несколько опешил:

— Ты что?

— Голова туго варит, — сказал Штуб. — Наверное, контузия наружу полезла. Все ничего, а к этой мысли привык. Зосе только трудно будет. Неприспособленная.

— Задумал что? — подозрительно и совсем тихо спросил Золотухин. — Неприятности? Я тебя упреждал, черт упрямый, говорил… И с этой Аглаей Петровной… У них кровь-то одна с племянником…

— Аглая Петровна Устименко — честнейший коммунист, — сказал Штуб. — И вы это понимаете, Зиновий Семенович, совершенно так же, как я.

Он поднялся.

— Ты смотри, — грозя кулаком и тоже вставая, произнес Золотухин тяжело. — Ты, Август Янович, не можешь…

Внезапно он осекся.

— Я немного устал, — сказал Штуб ровным голосом. — Плохо соображаю. Не надо обращать на это внимание. Все пройдет, и все будет хорошо. Все будет даже прекрасно. Но иногда бывает немножко трудновато…

В Управлении он велел Гнетову принести себе «дело», с которым Бодростин ездил в Москву. Кроме «дела» был еще пакет. Из содержания его следовало, что и Свирельников, и Ожогин уже дали свои объяснения лично Абакумову по поводу отправленной в Унчанск Устименко.

— Так, Витечка, — сказал Штуб, — так, дорогой товарищ. Партизаним мы с тобой, искажаем, нарушаем. Но спрашивается в задачке: какие это партизаны не партизанят?

— А мы партизаны? — глядя на маленького Штуба обожающими глазами, спросил Гнетов. — Вот не думал…

— Да уж не чиновники, нет. Потому что ведь, согласись, Виктор, разве коммунист может быть чиновником?

— А если прикажут?

— Можно и так воспринять, все можно. Но только не нужно. Потому что тут основное — это целесообразность и польза делу. Делу коммунизма. Вы меня поняли, товарищ Гнетов?

— Я вас понял, товарищ Штуб.

— И хорошо, что поняли. Теперь узнайте-ка мне подробненько, как здоровьечко майора Бодростина? На сколько ему прописан постельный режим? Не разрешат ли ему добренькие доктора, боже сохрани, выйти на работу еще не окрепшему? Так вот — моим именем — ни в коем случае. Жизнь товарища Бодростина дорога народу. Понятно? Со всей значительностью. И товарища Колокольцева ко мне с делом Горбанюк немедленно.

Оставшись один, Штуб открыл форточку: надо как следует выстудить кабинет. Он и это предусмотрел. Потом занялся почтой. Той самой, которая доставлена была Бодростиным. Здесь и насчет Золотухина с Лосым указания прибыли, еще не совсем конкретные, но развязывающие руки новому заместителю Штуба. Впрочем, какому там заместителю. Завтра, послезавтра, максимум через неделю подполковник Бодростин станет начальником во всех случаях. Штуб умел читать бумаги, умел понимать их прикрытый, но уже приготовленный к раскрытию смысл.

— Ну, товарищ Колокольцев, старый чекист со стальным взглядом, — спросил он, когда Сергей вошел, — по слухам, ты каждый день ребенка навещаешь?

— Так ведь девочка не виновата, — угрюмо отозвался Колокольцев. — Не она ведь золотишко прикарманила. И не она людей под пятьдесят восьмую подводила… Никак ей не привыкнуть к детдому.

— Садись!

Колокольцев сел. На лице у него застыло мучительнобрезгливое выражение.

— Утомился?

— Не то слово, — ответил Сергей. — Я ей когда обвинение предъявил? Бодростин четвертого уехал… Значит, шестого — так? И шестого же она начала говорить. Я таких дам никогда не видел и не думал, что такое на свете живет…

Штуб медленно перелистывал дело своей маленькой крепкой рукой. Колокольцев вдруг вспомнил, как стрелял Август Янович и как не дрожала у него рука. А сейчас вздрагивают пальцы.

— «Вопрос», — прочитал вслух Штуб. — «С какой целью вы оклеветали группу ни в чем не повинных медицинских работников, зная, что…»

Постучав, вошел Гнетов и доложил, что Бодростина раньше, чем через десять дней, на работу никак не выпустят.

— Понятно. Теперь позвони, товарищ Гнетов, доктору Устименке и вежливенько попроси ко мне заехать на десять минут. Не откладывая.

Дверь закрылась. Колокольцев попил воды и снова сел в кресло. Штуб все читал.

— Ну что ж, чекист со стальным взглядом, поздравляю, — сказал Август Янович, закрыв наконец папку. — Блестящее дело. Хороших людей, будем надеяться, спасет. Никуда от таких показаний не денешься. Закадычная не отыскалась?

— Ни слуху, ни духу.

— Надо искать. В истории с Горбанюк, кстати, пояснее отработайте, товарищ Колокольцев, подробности клеветы на ее мужа — инженерного генерала. Очень бегло сказано. От портрета Горбанюк судьбы людей зависят во многом. Чем полнее будет ее образ вами изваян, тем больше надежды. В смысле доброй надежды. С Губиным беседовали?

— Сегодня в одиннадцать ноль-ноль.

— Как он?

— Уже знал, что Горбанюк арестована. Очень напугался, что — за клевету. Задний полный дал тут же.

— Документы?

— Все написал, быстренько, культурненько. И поблагодарил, уходя.

— Есакова не отпускать. Пусть суда дождется.

— Он и сам, товарищ полковник, ни на за какие коврижки не уедет. Два сапога пара — он и Горбанюк.

Штуб вдруг сжал виски ладонями. И закрыл глаза под очками.

— Вы — что? — испугался Колокольцев.

— А ничего, — ответил Август Янович. — Тобой доволен. И собой. Бодростин, по слухам, чекист, но и мы — ничего себе ребята. На нас тоже можно положиться. Думаешь, Горбанюк для суда готова?

— Вполне. Хоть завтра.

— А если обстоятельства изменятся?

— Она пустая, — подумав, сказал Сергей. — Из нее воздух вышел. Так у нас в контрразведке бывало в войну… Помните Томпчика, в сорок четвертом? Это вы тогда сказали: «Он пустой». Не помните? Засланный диверсант с протезом…

— Я помню, — негромко ответил Штуб, — я все помню. — Он встал и закрыл форточку. — Кстати, письмо Палия насчет денег ты тоже к этому делу подшей. И еще тебе немедленная работенка. Сейчас займись: сделай из показаний Горбанюк и всей этой истории листов пять-шесть экстракта, чтобы суть была понятна всем и каждому. Мне это часа через два понадобится. И иди, если что — вызову.

С этой минуты время для Штуба значительно ускорилось. Стрелки часов задвигались быстрее, надо было торопиться. Прежде всего он позвонил Зиновию Семеновичу и попросил его немедленно приехать. Такого не случалось ни разу за все время их совместной работы. Голос Штуба звучал так, что Золотухин и спорить не стал.

— Читайте, — сказал он без всяких околичностей, когда грузный секретарь обкома сел. — У меня свои дела есть, а вы пока читайте. Потом коньяку выпьем и обсудим.

Оставив Зиновия Семеновича наедине с двумя папками в кабинете, который теперь принадлежал вроде бы уже майору Бодростину, нежели ему, он сам отправился в светленький кабинетик приболевшего майора, где и принял Владимира Афанасьевича Устименку.

— Что-то вас как-то даже и не узнать, — сказал Штуб, внимательно вглядываясь в высокого и плечистого доктора. — И не пойму, в чем перемена.

— Да вот костюм построили, — усмехнулся Устименко, — жена вынудила. А я отвык от штатского, наверное поэтому нелепый вид.

— Нет, отчего же, костюм вполне приличный, — обходя вокруг Владимира Афанасьевича и придирчиво оглядывая покрой, произнес Штуб. — Плечи немножко слишком, так ведь от этого никуда не уйти…

Устименко сказал неуверенно:

— Говорят, модно.

Они сели.

Штуб опять сжал виски ладонями. И немножко посидел с закрытыми глазами. Усталость все более и более побеждала его давешнюю энергию.

— Послушайте, доктор, — негромко сказал он, — я вот что… Я хотел у вас спросить: вы уверены в своем коллективе?

— Это — как? — не понял Устименко.

— Я спрашиваю про вашу больницу. Только про нее. Не про город и не про область. Про больницу.

— Я сейчас отвечаю за все, — прямо и холодно глядя в глаза Штубу, сказал Устименко. — И за Унчанскую область, и за город, и за мою больницу. Людей, враждебных Советской власти, не знаю и убежден, что таких в наших кадрах нет. Если вам желательно меня убедить в обратном, то вряд ли это состоятельная попытка. Я могу идти?

Устименко поднялся. Одной рукой он упирался в стол Бодростина, другой — на палку.

Штуб усадил его, успокоил какой-то шуткой и стал расспрашивать о подробностях некоторых фактов, об обстоятельствах, которые хотел прояснить до конца. Это было нужно ему для того, чтобы с полной непреложностью опровергнуть наиболее отвратительные главы бодростинского двухтомника.

— У вас хорошие работники? — тихо и грустно спросил Штуб в заключение.

— Великолепные, — ответил Устименко.

— Без недостатков?

— Я отвечаю за них. И за их недостатки тоже.

— Ну что ж, — совсем тихо произнес Штуб. — Ну что ж, это правильно.

Латышский акцент вдруг резко зазвучал в его речи.

— Все мы отвечаем за все, — словно стесняясь, но очень твердо сказал Штуб, — в меру всех наших возможностей.

И маленькой своей сильной рукой крепко пожал левую, искалеченную руку Устименки, проводил его к дверям и несколько секунд, задумавшись, смотрел, как с трудом спускается по лестнице хромой доктор…

«Огонь на себя!»

А стрелки часов, на которые теперь все чаще и чаще взглядывал Штуб, вертелись, казалось, все быстрее по мере того, как приближался к вечеру этот длинный день. И хоть не всегда, посмотрев на циферблат, Август Янович замечал, сколько именно времени сейчас, он чувствовал: надо торопиться, надо скорее, энергичнее…

Секретарь принес из санчасти пакетик люминала и купил коньяк, на который денег Штуб призанял у Гнетова. Гнетову же Август Янович сказал:

— И дров мне, пожалуйста, Виктор, пусть принесут в кабинет, не жалея. Мерзну я весь день.

Он снял очки, протер их и, протирая, очень сощурившись, посмотрел на Виктора. Глаза его, как всегда без очков, казались беспомощными.

— Если со мной вдруг ненароком что случится, а ты, как говорят, отделаешься легким испугом, — негромко сказал Штуб, — помоги Зосе. Их пятеро теперь, а ты покуда не женатый. Ясно?

— Ясно, но не совсем, — задумчиво ответил Виктор. — Если с вами, то и со мной. Тут уж точно, они нам обоим ижицу пропишут.

— Но ведь ты — только исполнитель.

— Это вы так обо мне думаете? Предполагаете, так и скажу?

— Тогда Сережку возьми Колокольцева за горло. Он тоже холостой…

— Жениться собрался, — печально сказал Гнетов.

— Ладно, там столкуетесь, дело не к спеху, — сказал Штуб и вошел в кабинет, где Золотухин с недоуменным и растерянным выражением лица, откинувшись, читал в кресле.

— Я думаю, вам в основном, Зиновий Семенович, все понятно. У вас есть маршалы, под командованием которых вы воевали. Они вас не отдадут. Это люди смелые, чистые, честные. Сегодня же вам надлежит ехать в Москву, немедленно, не откладывая. Знаете вы, разумеется, не от меня, а то семейству моему совсем придется худо. Короче, мало ли от кого. Я покуда это все посильно придержу. Сделаю все, можете поверить.

Часы в углу с гулом пробили шесть. Черт знает как летело время! Золотухин все глядел на Штуба непонимающим взглядом.

— По рюмке, — сказал полковник. — И посошок это будет и — за будущее: я верю, Зиновий Семенович, не могу не верить…

Латышский акцент вдруг снова послышался в его русской речи. От небывалого волнения, что ли? Или оттого, что ему сдавило горло?

— Холодный день сегодня — неожиданно произнес он. — Очень холодный.

— Да, прохладно тут у тебя. Мы уже протапливаем.

Штуб попросил:

— Посидите еще минуточку, прошу. Сейчас мне один документ доставят для вас — он вам понадобится. Это в отношении гражданки Горбанюк и ее клеветнической деятельности. Это документ крепкий, об него кое-кто зубы сломать может. Оказывается, как стало мне известно, еще в самом начале расследования по делу Палия вам звонок сверху был… Помните? Что я тут будто бы беззаконие творю и бедную вдову мучаю. От Берии лично был звонок?

— Ну, помню, — угрюмо отозвался Золотухин.

— Ее работа.

— Вот сколь серьезна дама?

— Очень даже серьезна.

Штуб вызвал Колокольцева, тот принес папочку. Вдвоем со Штубом Зиновий Семенович перелистал все шесть страничек машинописного текста, и дрожь омерзения пробрала все его крупное, сильное тело.

— Невозможно! — сказал он.

— Человек способен на разное, — ответил Штуб не без горечи в голосе. — И на очень высокое и на очень низкое. На ужасающе низкое. И тогда нельзя жалеть. Невозможно. Тогда нужно ампутировать гангренозный орган, чтобы не погиб весь организм.

— Как Устименко разговариваешь, — отметил Золотухин.

— А между врачами и чекистами есть кое-что общее. Между хирургами и чекистами.

— Но Бодростин твой…

Про Бодростина Штуб ответил, что тому надо бы работать не по этой линии. Хотя вряд ли в нынешних условиях такое мнение будет учтено.

— Учтут! — с угрозой в голосе посулил Зиновий Семенович. — Я в партию не в день Победы вступил. И раны мои еще с деникинщины болят.

Август Янович взглянул на огромного своего друга. Взглянул чуть-чуть снисходительно и в то же время с завистью, чуть жалостливо и в то же время с надеждой. Но ничего не сказал. Стрелки часов вертелись все быстрее и быстрее. Солдат принес охапку березовых дров, Штуб велел еще. Люминал был в кармане. Все шло отлично. И Золотухин весь раскалился перед ожидающим его сражением. Этот не попятится. Надо только еще жару ему наподдать.

И огня полковник наподдал: про смерть Богословского, про все собрание наветов, доносов и клеветы, про краденое золотишко и платину, про похищенные палиевские, вывезенные от фашистов, деньги, про Гебейзена, о котором Горбанюк писала с особым озлоблением. Вдвоем еще раз просмотрели они в подробностях составленную Колокольцевым памятную записку и «обговорили», что тут главное, а что второстепенное, и куда надо идти, как говорить, чего добиваться…

— Ну, а ты-то сам? — вдруг вспомнил Золотухин. — Тебе почему не поехать? Вместе? А?

Август Янович лишь улыбнулся на детскость такой постановки вопроса.

— Обо мне речи нет, — опять с латышским акцентом сказал он. — Я списан в убытки. И уже закрыт.

Налил Золотухину и себе коньяку и позвонил на вокзал насчет брони сегодня на Москву товарищу Золотухину. Да, мягкое место. Да, Штуб. Запишите, не забудьте.

— Черт тебя знает, какая в тебе энергия, — удивился и даже улыбнулся наконец Зиновий Семенович. — Смотрю и диву даюсь.

— А я старый разведчик, — сказал Штуб, — у нас авралы бывали почище этих. Там ведь только что проще? Семья не обременяет. А тут сам-шестеро, огонь на себя посложнее!

— Это какой такой огонь на себя?

— Бывали эпизоды на войне. Предопределялись целесообразностью.

— Ты мне что-то, Август Янович, крутишь.

— Теперь по разгонной, — ответил Штуб. — У меня еще дела много.

— Ты, оказывается, питух?

— Могу, когда надо.

— А нынче надо?

Они чокнулись стоя: маленький Штуб и огромный Золотухин. Потом поцеловались — первый раз за все время совместной работы. Потом Штуб заперся, попросил на коммутаторе его ни с кем не соединять, снял китель и истово, со знанием этой работы, растопил свою огромную печь. Горе жгло ему грудь, но он скоро справился с этим — он ведь умел справляться со всем. И Тяпу с Тутушкой, которые, как нарочно, все время приставали к нему, он отогнал прочь. И Алика с его вечными солидными разговорами. Он думал только о деле и о том, как бы достовернее все выполнить.

Печь пылала, обдавая его пляшущими бликами. Верхний свет он погасил, шторы задернул, горела лишь настольная лампа.

Протерев очки платком, он сел возле всего того хозяйства, которое нынче привез от Абакумова Бодростин, и внимательно перечел резолюции большого начальства. Место, где надлежало стоять его подписи, было еще чистым. «Таким оно и останется до скончания веков, — подумал Штуб. — Именно таким».

И написал как бы предисловие ко всему двухтомному делу. Короткое, сжатое, холодными словами, ледяными фразами, а в общем — пылающее ненавистью. Описал Горбанюк, но не столько ее, сколько то дело, которое с таким блеском закончил Колокольцев. Написал, перечитал, подумал, закрыв глаза, и еще приписал полстранички. Теперь тут все стояло на месте, все было расположено по нарастающей, каждая последующая фраза была сильнее и страшнее предыдущей, и подпись стояла как приговор: Штуб. Кому приговор?

Все дела он сложил в сейф, ключи убрал в карман и выкурил еще папиросу. Курил он, как работал. Главное заключалось в том, чтобы не ослабла пружина. Было десять, когда он позвонил Надежде Львовне и спросил у нее, уехал ли Зиновий Семенович.

— Да вот, как назло все складывается, — ответила она. — И настроение у него — прямо совладать невозможно.

— Злой?

— Ужасно.

— Это хорошо, что злой. Очень хорошо.

— Я вас, Август Янович, не понимаю. У него ведь двадцатого актив.

— У всех у нас актив, — сказал Штуб. — Ну, доброй ночи.

Дежурный по вокзалу подтвердил: да, товарищ Золотухин отбыл, все в полном порядке, место удобное, нижнее.

Нужно было позвонить домой. Но на это у Штуба не хватило сил.

Не могло хватить.

Уже с трудом из последних сил он постелил себе на диване постель, попросил дежурного не будить, даже если позвонит Москва, разделся и прилег. В одиннадцать он начал принимать люминал: две таблетки, через десять минут еще две, потом последние две. Полежал тихо, выпил остатки коньяка, выбросил окурки в печь, полную головней, мерцающих синими огнями. Пора?

«Странное слово — пора», — подумал он.

Повернув на несколько секунд выключатель люстры, он внимательно оглядел кабинет. Все здесь было в идеальном порядке, как он любил. Разве вот коньячная бутылка? Но и у нее была своя роль: выпил-де и крепко уснул. Выпил и печь закрыл раньше времени. Главное — чтобы истинные мотивы никому не пришли в голову. Во всяком случае — чтобы они не были очевидны.

Теперь наступило время.

Крепко вышагивая короткими, мускулистыми ногами, на которых белели шрамы — та распроклятая мина, — Штуб подошел к печке. Открыл верхнюю дверцу, плотно насадил чугунную вьюшку и, убедившись в том, что сине-зеленые огоньки изогнулись в сторону кабинета, словно запросились к нему, захлопнул чугунную дверцу топки. Это было все. Его день кончился. И его труд. Теперь зеленая изразцовая печь принялась за свою работу — ей так было велено.

Стрелки часов теперь словно бы притормозили, пошли медленнее.

Или так казалось ему потому, что работа окончилась?

Люминал путал мысли Штуба.

А может быть, угарный газ делал свое дело?

Окись углерода?

Как его формула?

«СО»? Так? Впрочем, какое ему дело до формулы.

Последнее, о чем он думал, была целесообразность: Устименко, Щукин, Гебейзен, Саинян, Габай, Воловик, Нечитайло, жена Щукина, Митяшин. Девять. Он один. А Золотухин и Лосой?

И еще он отогнал от себя Тутушку, чтобы она не видела все это безобразие, Тутушку, которая никогда не узнает. «Угорел». С тем и доживут Тяпа и Тутушка свою жизнь. И Алик. И другой… как его… чужой, свой мальчик…

Когда тело Штуба привезли в больничный морг на предмет судебно-медицинского вскрытия, доктора, сестры, санитары и санитарки садили саженцы. К каждому молодому деревцу аккуратная Нора привязывала бирочку, а Митяшин, который все умел, точил заступы и командовал, как заправский садовник. И Саинян копал, и Нечитайло, и Устименко. Они даже пиджаки сняли — в этот день снова было тепло. И Варвара тоже пришла помочь. Сажая молоденький клен неподалеку от Ляли Щукиной, она попросила:

— Сказал бы Федор Федорович Устименке, что нельзя ему ворочать такой лопатой. Тяжело же!

А Штуб лежал на оцинкованном столе один, закрытый простыней, и словно ждал.

Эпилог

После полудня шестнадцатого февраля 1965 года слово было предоставлено русскому доктору медицины Владимиру Устименке. Симпозиум по вопросам лучевой терапии открылся в Париже три дня тому назад, заседали дважды в день, было много чепухи, иногда даже анекдотической, ученые устали, и Владимиру Афанасьевичу нелегко дались первые минуты доклада. Говорил он по-английски дурно, знал это, но острить не пытался, улыбками зал не дарил, медицинских журналистов, падких на сенсации, на модное обаяние не покупал. Отточенные его фразы, несмотря на плохое произношение и суровую внешность оратора, заставили зал сначала притихнуть, а потом и совершенно замолчать. В тишине порою негромко урчали кинокамеры и вспыхивали с мгновенным шипением лампы.

Выступление советского ученого касалось способности радиоактивных веществ вызывать мутационный эффект в клетках всех живых организмов. Особенно подробно он развил вопрос о перестройке хромосомной структуры со всеми возможными трагическими для потомства последствиями. И разумеется, не обошел то, что было им поименовано «преступным загрязнением планеты» и «скачками в радиационном фоне земли».

— Das ist Politik! — раздался голос из зала, голос, исполненный негодования, сильный и властный. — Das ist Politik, die hier ganz unpassend ist und nie passend wird![21]

Говоривший встал. Устименко видел его не раз здесь в кулуарах, — и пьющим кофе из маленькой чашечки, и с широкой рюмкой коньяку, который он согревал в ладонях, и с сигарой. Они узнали друг друга в день открытия симпозиума — хромой русский доктор и бывший немецкий медицинский полковник фон Фосс, но не подали вида и не раскланялись. На симпозиуме фон Фосс представлял свою фирму «Der Heilstrahl» — «Целебный луч». Он часто, в перерывах, коротко и энергично рекомендовал «коллегам» новейшую аппаратуру этой фирмы.

— At this point we are concerned with medicine, — спокойно сказал Устименко, выслушав возмущенную реплику фон Фосса. — Assuming of course our view of it as a science, whose purpose and problem is the diagnosis, treatment, and prevention of disease and the improvement of human health[22].

Слово «prevention» — «предупреждение» — он выделил особо.

— If we consider your point of view, — продолжал он, — a point of view, which I remember… the point of view, which you expressed once by declaring «so it is, but it cannot be so», — then of course every thing I have stated here is politics. Just as your formula «so it is, but it cannot be so» also is nothing but politics[23].

В зале сделалось шумно. Запахло сенсацией. Владелец фирмы «Целебный луч» что-то заорал, потрясая руками с прыгающими манжетами, но его не было слышно. Председательствующий, профессор — бельгиец, очень моложавый, несмотря на свои шестьдесят лет, поднялся.

Из зала на разных языках кричали:

— C'est vraiment interessant![24]

— Mita se merkitsee: «Se on, mutta sita ei voi olla»? Mita se merkitsee? Mista on puhe?[25]

— jHabla, profesor, habla, nosotros le escuchamos![26]

Владимир Афанасьевич обернулся к председателю. Ни финского, ни испанского он не понимал.

Бельгиец вздохнул. На его сухом красивом лице, покрытом тонким красноватым загаром (он только что вернулся из Швейцарии, где проводил свои каникулы на лыжах), отразилось смешанное чувство покорности и иронии.

— C'est un processus irreversible. Par malheur, outre les savants il у a ici des amateurs de sensations. Et tout ce qui est humain n'est pas etranger aux savants eux-memes… Continuez, je vous en prie[27].

— Unfortunately, — вновь заговорил Устименко, — the attitude, expressed by the words «so it is, but it cannot be so», fettered the development of science not only in the middle ages. It lives to this day and much strength is needed in order to combat it[28]

— Ich protestiere![29] — крикнул фон Фосс.

Еще бы он не протестовал. Час тому назад он был почтеннейшим человеком, главою «Целебного луча», а через несколько минут все станет известно про солдата Реглера, и куда денется тогда вся респектабельность фирмы, так нелегко нажитая за эти длинные годы?

Тихонечко он сдвинулся к боковой двери и, никем не замеченный, удалился из зала, а Владимир Афанасьевич Устименко, в атмосфере того, что на официальном языке именуется «веселым оживлением», рассказал о скандальном происшествии двадцать лет тому назад в городе Унчанске. Вспоминая, он невольно улыбнулся, и теперь-то все увидели, какое у него в самом деле, по правде, лицо, как он легок и строен, несмотря на свое видное всем увечье, и какие у него живые, чуть насмешливые и непримиримые глаза.

Формула «это есть, но этого не может быть», как это часто случается в Европе, где анекдотец может сделать больше, чем самое страстное и доказательное выступление пламенного оратора, пробудила симпатии абсолютного большинства участников симпозиума к русскому врачу. И уже в «теплой, товарищеской обстановке» ему стали задавать вопросы на узкие, специфические темы лучевой терапии, на которые Владимир Афанасьевич отвечал очень четко, коротко, пользуясь точными научными формулировками. Время близилось к намеченному регламентом перерыву, когда вдруг знаменитый польский онколог профессор Ежи Раплевский поднялся со своего кресла во втором ряду и заговорил низким, рокочущим басом:

— Dwa albo trzy lata temu nasza prasa fachowa donosila о probach radzieckiego chirurga, о ile sie nie myla, oznaczonego litera «U». Temat badania — boczne dzialania terapii promieniowej; badacz dokonywal eksperymentow na wlasnej osobie. Moi koledzy, bedac w Moskwie w roku szescdziesietym czwartym, siyszeli od onkologow rosyiskich, ze chirurg, ktory podpisywal swe imformacje litera «U», byl skaleczony w czasie wojny i znalazl jednak sily powrocic do chirurgii i nastepnie w ciagu wielu lat prowadzil prace doswiadczalna, wcale nie pokrzepiajaca jego zdrowia. Wiec, jezeli kolega nwaza moje pytanie za stosowne, czy nie moglby kolega podac pelne nazwisko uczonego?[30]

Блицы вновь засверкали.

Устименко молчал. Была секунда, когда ему неудержимо захотелось просто, что называется, дать деру с этой почтенной трибуны, но он понял, что палка, которая была в его руке, выдала бы его, и остался.

Председательствующий вдруг оживился:

— Oui, oui, je me rappelle aussi un travail extremement interessant, publie en 1955, autant que je m'en souvienne. Tout comme celui que vient de mentionner notre collegue Raplevski il etait signe de l'initiale «U». Le docteur qui avait fait cette communication d'interet unique avait lui-meme recu vingt-deux mille unites. Dans cet ouvrage il у avait une phrase a peu pres comme celle-ci (je peux la reproduire, car je l'ai deja citee plus d'une fois): «L'imagination humaine a peine a concevoir l'ampleur et l'intensite des souffrances causees par la penetration des radiations dans l'organisme; et pourtant, c'est precisement l'imagination humaine qui a mis au point le traitement actuel des agressions radioactives, traitement d'ailleurs fort efficace». Notre collegue Oustimenko se souvient-il de ces paroles?[31]

Владимир Афанасьевич кивнул довольно угрюмо. «Провалиться бы к черту под пол», — подумал он.

— Le symposium vous prie instamment de reveler le nom du docteur sovietique qui, par modestie, n'a signe que de l'initiale «U», — произнес председатель. — Si toutefois ce nom vous est connu[32].

Устименко ничего не ответил.

— Wtedy jeszcze jedno pytanie, — вновь зарокотал Раплевский. — Moze litera «U» jest to poczatek nazwiska naszego kolegi rosyjskiego, stojacego obecnie na trybunie? Czy milczenie profesora Ustimienko mozemy uwazac za zgode z naszymi przypuszczeniami?[33]

Вновь стало тихо.

И в этой напряженной тишине все всё поняли.

С той суховатой, корректной и сдержанной элегантностью, с которой это умеют делать ученые, понимающие, что такое тихий подвиг во имя науки и человечности, зал поднялся.

Поднялся молча.

Поднялся из уважения к отсутствию осточертевшего всем «паблисити», поднялся из чувства смутной вины перед человеком, который сделал то, что мог бы, в сущности, сделать не только один он, поднялся для того, чтобы быть солидарным с ним и чтобы ему было легче нести ту тяжесть, которая (уж они-то знали!) была почти непосильной человеку, если он не обладает такой силой характера, какой обладал этот русский врач.

Он смотрел на них и не понимал, что они встают перед ним.

А они вставали — старые и молодые, плешивые и кудрявые, совсем дряхлые, вроде нынешнего, давно ушедшего на покой Щукина, и совсем юные, как Вагаршак, каким он был, когда приехал в Унчанск, всемирно известные и только заявляющие о своем существовании, подлинные ученые и «торгующие во храме» — и такие были здесь, где их только не бывает… Но сидеть не остался ни один человек.

И самые маститые — президиум симпозиума — тоже поднялись за спиной Владимира Афанасьевича.

Он оглянулся затравленным зайцем, неловко поклонился куда-то вбок, почувствовав, что покрывается потом, словно во время длинной и многотрудной операции, и, не скрывая больше палки, вобрав голову в плечи и тяжело хромая, юркнул в боковую дверь.

Только тогда ему вслед загремели овации.

Но теперь это ему не было страшно. Теперь ему было на все наплевать. Он только утер потное лицо, влез в пальто, поправил шарф, натянул перчатки и сел в такси, ругая себя за расточительство.

— Sacre-Coeur, monsieur. S'il vous plait, — сказал он шоферу, от которого крепко пахло чесноком. (Это «силь ву пле» Владимир Афанасьевич на всякий случай прибавлял почти к каждой французской фразе.)

И подумал: «Почему именно Сакре-Кер?» Но тотчас же вспомнил: «Варвара велела. И еще собор Парижской богоматери. И поесть лукового супа в чреве Парижа. И устрицы. Черт подери, когда я успею?»

Было часа три, солнце шпарило вовсю, и он долго смотрел на Париж — эдакий господин в фетровой шляпе и в перчатках, «старый задавака», как сказала бы Варвара, «воображала». Смотрел и думал, как она будет спрашивать, а он будет отвечать и как все кончится тем, чем всегда кончались его дальние странствия:

— Это удивительно. Чтобы столько видеть и так не уметь увидеть!

— Ну, Сакре-Кер как Сакре-Кер, — скажет он. И добавит из путеводителя: — Базилика «Священного сердца». Ну, Монмартр, высоко над Парижем. Колокол базилики девятнадцать тонн тянет. Богема, конечно, на соседней площади, то, се!

«Записать, что ли?» — подумал Владимир Афанасьевич.

Но ничего не записал — смотрел. Не для того, чтобы запомнить и рассказать, — просто не мог не смотреть. Видел, а думал уже о другом: о той чуши, которую порол нынче этот поборник оккультных тайн из штата Техас. При чем тут раковая болезнь? И еще думал о причинах их важности и сановитости. Почему они держатся так, словно все тайны мира им открыты? Деньги их делают такими, что ли? И конечно, о близящемся симпозиуме в Варшаве вспомнил Владимир Афанасьевич. Обязательно надо будет включить в состав делегации Вагаршака. И доклад его поставить на обсуждение.

«Полон рот хлопот у старика», — подумал Устименко про себя даже с жалостью.

На улице Лепик он почувствовал себя ужасно голодным и, подыскав ресторанчик подешевле с виду, заказал рагу из баранины. Подумал и показал на пальцах — два рагу…

В ресторанчике было тесно и жарко, свое пальто он повесил на спинку стула, шляпу положил на колени. Юная парочка миловалась и шепталась рядом с ним, вино, которое поставили возле его прибора, было приятное, не кислое, не холодное. Он прихлебывал винцо и жевал теплый хлеб в ожидании двух рагу — эдакий хлюст, завсегдатай монмартрских ресторанчиков. И музыка мурлыкала где-то поблизости — песенка, что ли? Конечно, это была Барбара, знаменитая Барбара с ее чуть сиплым голосом, как у некоей Варвары Родионовны, если бы та умела петь. Он не раз слышал эту знаменитую Барбару, «шлягеры» — так, кажется, говорили про ее песенки. Шлягер — пусть шлягер, он послушает за те же деньги, над ним не каплет, не пойдет он сегодня на вечернее заседание, невозможно, когда на тебя пялятся, а к завтрему, надо надеяться, позабудут, успокоятся…

А Барбара пела голосом Вари про то, что в Париже дождь и ей скучно, а он — кто-то очень ей нужный — почему-то не звонит. И про Люксембургский сад пела Варвара или Барбара, Устименко совершенно запутался, наверное вино ударило в голову. Потом они обе, во всяком случае кто-то из них, собрались ехать на Капри.

«Ишь ты!» — подумал Устименко.

После Барбары он послушал еще песенку, и она ему тоже понравилась:

Старый наш Париж

Развесил уши,

Милый старикашка —

Наш Париж,

Ах, как ему хочется подслушать

Все, что ты мне говоришь…

Весь этот вечер он бродил по Парижу. Был и на бульваре Сен-Мишель и посидел там на лавочке возле табачного магазина, поглядел на Дом Инвалидов, оказался в метро Сен-Жермен де Пре, потолкался между бульварами де ла Вилетт и улицей Сен-Мор, вконец измучился и, часам к девяти, залез в ванну в своем номере. В это время зазвонил телефон, и портье сказал ему, что «месье профессор» будет сейчас говорить с Москвой. Завернувшись в мохнатую простыню, Владимир Афанасьевич сидел на кровати и ждал. В трубке чирикало и попискивало.

— Алло, — сказал Устименко. — Давайте мне мою Москву.

— Pour sur c'est madame qui vous appelle, monsieur, — сказал старый трепач портье. — Certainement monsieur s'ennuie de madame. Et madame s'ennuie de monsieur. Mais de la patience, un peu de patience, monsieur. Un tout petit peu[34].

— Варвара? — крикнул Устименко.

— Je vous prie[35], — сказал портье и отключился.

— Ты есть? — спросила она.

— В Париже, представь себе. Сижу в простыне. Видел твою Сакре-Кер.

Сердце его билось, словно они были женаты девятнадцать дней, а не лет.

— Возьми меня к себе, — услышал он. — Почему я вечно тебя жду? Всю жизнь я тебя жду.

Он молчал и улыбался.

— Я хочу в воскресенье пройтись с тобой по улице Горького, как все порядочные жены. Я хочу фотографироваться с тобой на фоне Минина и Пожарского. И чтобы ты подарил мне богатый торт с розами из крема. Прием.

— Будет тебе торт, — улыбаясь, крикнул он. — Все будет.

— Тебе нужен кислород, — сказала она. — Чистый воздух. Ты уже столько времени ездишь по всяким столицам мира. И никогда не отдыхаешь!

— Я железный старичок, — сказал Устименко, — найди другого такого к пятидесяти годам.

— Брось курить! — закричала Варвара.

— Бросаю, — тоже крикнул он, — вот-вот брошу. Но дело не во мне. Как ты там?

Устименко подобрал длинные ноги. Было холодно сидеть в простыне.

— Я?

— Здравствуй, рыжая, — вдруг громко и радостно сказал он. Они всегда разговаривали по телефону, как двое душевнобольных. — Ты молодец, что догадалась позвонить.

— Молодец, а вот, как собака, — жалостно произнесла она. — Сколько времени ты ездишь? Я тебе жена или собака? Собака, да? И не торопись отвечать, у меня талонов аж на двадцать минут. Я — собака?

Он плотнее закутался в простыню. И сказал веско:

— Ты мне жена.

— Повтори. Прием.

— Жена. Как там Наталья?

— Наталья пошла в кино. Петька твой ненаглядный сидит дома и намазывает какой-то самодельной и вонючей мазью свои лыжи. Дед спрашивает про мормышку.

— Скажи деду, что он загонял меня своей проклятой мормышкой, — закричал Устименко. — Тут ни в одном рыболовном магазине не знают, что такое его дрянные мормышки. Они не понимают про подледный лов. А я со своим английским языком не могу им объяснить. Не будет Родиону Мефодиевичу никаких мормышек.

— Пропади они пропадом, — сказала Варвара. — Он сам сделает. Аглая Петровна спрашивает, был ли ты у стены Коммунаров?

— Не был еще, — сказал Устименко. — Да, вот, самое главное, я встретил Женьку. Он — поп.

— Боб? — спросила Варвара.

— Не боб, а поп. Женька, Женюрочка. В смысле — священник. С бородой, представляешь? Сдохнуть можно, словно в театре.

Варвара молчала.

— Ты меня слышишь?

— Слышу, — сказала она. — Я давно все знала. Только не хотела тебя огорчать. — Голос ее стал приглушенным, невнятным. — От него и Юрка ушел, потому что… в общем понятно.

— А Родион Мефодиевич знает?

— Только этого ему не хватало. Ну и каков же названный гражданин?

— Благостный, напомаженный, пальцы как сардельки. В составе какой-то православной делегации. Сказал, что он, видишь ли, тоже жертва культа. Смешно?

— Не смешно, — ответила Варвара. — Когда твой доклад?

— Был, все нормально.

— Что значит нормально?

— Конфуза не произошло, — сказал он поспешно. — И еще, я сегодня слушал Барбару. Голос совершенно как твой, если бы ты умела петь.

— Уже завел себе, — сказала она. — Представляю, какое страшилище.

Он засмеялся.

— Завтра кое-что куплю тебе и Наташке. Петьке присмотрел стиляжную куртку. Похожа на чехол для чемодана, но им такие нравятся.

— От Саинянов тебе привет, — сказала она. — Проехали мимо нас в Ленинград. Вагаршак будет у Баирова доклад делать. И Долецкий с ними поехал. А осенью Стасик, наверное, в Лондоне будет докладывать. У вас уже ночь в Париже?

— Нет, вечер. Что старики?

— Они все в кухне заперты, чтобы не мешали говорить. Они…

— Я тебя люблю, — перебил он. — Щукину позвони, скажи, что порядок, он поймет. Ты есть?

— Ага, научился!

— Ты — есть?

— Это — как скажешь. От тебя зависит.

— Ты — главная, — услышала она. — Ты. Помнишь наш разговор тогда, девятнадцать лет назад? Помнишь?

— Да. Да. Да.

— Никого, кроме тебя, никогда.

— Да, так, спасибо. Расскажи, где твой отель. Я должна знать подробности.

— На Больших Бульварах.

— А как ты ходишь на заседания? Прием.

— Ну, к Лувру и к Сене. Под сводами Лувра.

— Во красотища! И старые платаны там есть — я читала? Прием!

— Все есть.

— А мушкетеры? Три мушкетера?

— Могут быть. И Сен-Жерменский бульвар есть, и Дантон. Он вроде бы показывает на Школу медицины, где мы заседаем.

— А Тюильрийский сад?

— Я тебя целую, — сказал Устименко. — И всех целую. А Петьку на всякий случай выпори. До свиданья, рыжая…

— Я — седая, дурачок, — крикнула она. — И не смей вешать трубку, еще три минуты осталось. Говори.

— Ты все равно — рыжая, — сказал он.

— Говори же, говори. Все равно что, но только говори.

Их разъединили на самом главном. Он не успел рассказать ей для Федора Федоровича про модификацию Канивье. Удивительно, как он никогда ничего не успевает толком. Разумеется, старик на покое, но ему же интересно. И по телефону он бы позвонил своим ученикам.

Впрочем, он напишет письмо и отправит авиапочтой.

Но едва он сел за стол, позвонил телефон.

— Привет, герр профессор, — сказал веселенький Бор. Губин. — Едва раздобыл твои парижские координаты. Вот что, дружище. Мы даем подробненько материал о вашем симпозиуме. Тут у меня заготовлены вопросы…

— Да ты откуда? — удивился Устименко.

— Как откуда? Москва, Сивцев Вражек, откуда же еще? Подвал уже стоит в полосе. Нужно уточнить кое-какие подробности. Значит, так…

Он заурчал, разбираясь, видимо, в своих записках. А Устименко сидел и ждал…

К часу ночи он кончил письмо Щукину. В письме ничего не было о Париже. Ни единого слова. Только о модификации Канивье, но зато со всеми подробностями и даже с двумя схемами. Всегда у него получались сухие письма.

Загрузка...