СБОРНИК МАЛОЙ ПРОЗЫ (повести и новеллы)

ПАСКАЛЬ БРУНО

Я премного благодарен генералу Т. за его рукопись, что он любезно предоставил мне еще до моего путешествия в Италию. Его воспоминания представляли для меня особую ценность, так как вскоре я сам собирался посетить те места, где и происходят основные события некоторых моих рассказов. Таким образом, в описании моего путешествия по Италии можно найти множество подробностей, которые были подмечены мной благодаря любезной услуге генерала.

Мой добрый чичероне покинул меня на оконечности Калабрии и наотрез отказался пересекать пролив. Два года он прожил отшельником в Липари, недалеко от Сицилии, но сам никогда не был на острове. В разговорах со мной об этой стране он проявлял себя как истинный неаполитанец и всегда опасался ненависти, которая могла легко в нем вспыхнуть, когда речь заходила о сицилийцах.

В силу того что эти два соседствующих народа питали взаимную неприязнь друг к другу, я сам принялся разыскивать одного сицилийца по фамилии Пальмьери. Я уже встречался с ним раньше, но потерял его адрес. Пальмьери как раз только выпустил превосходный двухтомник воспоминаний, а мне очень хотелось добыть интересные сведения о его столь поэтическом и вместе с тем малоизвестном острове, а также некоторые советы, по которым заранее определяются этапы путешествия. Но однажды вечером в нашу квартиру, что располагалась на Монмартре, в доме № 4, посетил генерал Т. и привел с собой Беллини, о котором я и не подумал. Он мог много рассказать о моем предстоящем маршруте. Не приходится говорить о том, как был принят автор «Сомнамбулы» и «Нормы» в нашем чисто артистическом кружке. Беллини был уроженцем Катании. Уже младенцем он видел волны, которые, омыв стены Афин, медленно докатывались до берегов второй Греции, и древнюю Этну, на склонах которой живы еще, несмотря на прошедшие восемнадцать веков, мифология Овидия и рассказы Вергилия. Беллини был такой поэтической натурой, каких теперь мало. Его талант следовало воспринимать скорее посредством чувств, нежели разумом. Это вечная песня, нежная и меланхоличная, как воспоминание; эхо, подобное тому, что спит в лесах и горах и едва слышно, пока его не разбудит крик страстей или печали. Как раз такой человек мне и был нужен. Он покинул Сицилию, будучи еще совсем молодым, и в его памяти сохранились все самые поэтичные образы родины.

Благодаря проникновенным рассказам Беллини я смог представить себе Сиракузы, Агридженто и Палермо во всей красе. Перед моими глазами прошла чудная панорама, тогда мне еще незнакомая и освещенная отблесками воображения Беллини. Наконец, переходя к нравам страны, о которых я не переставал его расспрашивать, он сказал мне:

— Когда вы отправитесь из Палермо в Мессину, не забудьте сделать одну вещь. Остановитесь в маленькой деревне Баузо, на оконечности мыса Блан. Напротив гостиницы вы увидите идущую в гору улочку. В конце нее стоит маленький замок в виде цитадели. На стенах этого замка висят две клетки: одна пустая, а вот в другой уже двадцать лет белеет человеческий череп. Попросите первого попавшегося прохожего поведать вам историю человека, которому принадлежал этот череп. Тогда вы услышите один из тех рассказов, которые не оставляют равнодушным никого, будь то крестьянин или вельможа.

— А разве, — спросил я Беллини, — вы сами не можете рассказать нам эту историю? Судя по тому, как вы о ней говорите, у вас, по-видимому, осталось от нее очень сильное впечатление.

— Я ничего не имею против, — ответил он мне, — так как Паскаль Бруно, герой этой истории, умер как раз в год моего рождения и меня в младенчестве убаюкивали этим народным преданием, которое живо и до сих пор, я в этом уверен. Но как быть с моим скверным французским?

— Если дело только за этим, — сказал я, — то мы все понимаем по-итальянски. Говорите на языке Данте, он стоит всякого другого.

— Хорошо, — согласился Беллини, протягивая мне руку, — но у меня есть одно условие.

— Какое же?

— Когда вы вернетесь, повидав те места, окунувшись в среду этого дикого народа и этой живописной природы, то напишете мне либретто к опере «Паскаль Бруно».

— Даю вам слово, считайте, что это дело решенное! — воскликнул я, в свою очередь протягивая ему руку.

И Беллини рассказал историю, которую читатель прочтет ниже.

Через полгода после этого я уехал в Италию. Посетив Калабрию, я, наконец, высадился в Сицилии. Все это время из моей головы не выходило народное предание, рассказанное поэтом-музыкантом, словно оно и было целью моего путешествия. В Баузо все было так, как и описывал Беллини: гостиница, улица, что вела в гору, и две железные клетки — одна пустая, в другой же покоился череп.

Через год я вернулся в Париж и, следуя принятому условию и данному обещанию, стал искать Беллини. Но нашел могилу.

I

Города — то же, что и люди. Случай руководит их основанием или рождением, а топографическое положение, которое занимают одни, и социальные условия, в которых появляются другие, влияют, хорошо или дурно, на все их существование. Я встречал горделивые поселения, возжелавшие господствовать надо всем окружающим. Только несколько домиков осмелились пристроиться к ним на вершине горы. Такие поселения надменны и бедны, вечно окутаны облаками и беспрестанно летом претерпевают грозы, а зимой — бури. Они напоминают королеву в изгнании, за которой последовали лишь немногие ее приверженцы и которая слишком горда, чтобы унизиться до просьбы дать ей народ и королевство на равнине. Я видел городки настолько скромные, что они прятались на самом дне глубокой лощины. Они понастроили на берегу реки свои фермы, мельницы и хижины, закрылись холмами, защищающими их и от холода, и от жары; их жизнь протекает безмятежно и спокойно, подобно жизни честных и лишенных тщеславия людей, которых пугает всякий шум, ослепляет всякий блеск и для которых счастье возможно только в тени и безмолвии.

Есть и другие города, которые начали с того, что были ничтожной деревушкой на берегу моря. Но мало-помалу лодки сменились барками, а барки — кораблями, хижины превратились в дома, а дома — во дворцы. Так что теперь золото Америки и алмазы Индии обширными потоками стекаются в их порты. Они звенят дукатами и выставляют напоказ свои драгоценности совершенно так же, как лакеи всяких выскочек и баловней судьбы третируют прохожих и обдают их грязью из-под колес экипажа своего господина.

Наконец, есть и такие селения, которые с самого начала пышно раскинулись среди веселых полей, в окружении цветов. К ним вели извилистые и живописные тропинки, и, казалось бы, все прочило им долгое и счастливое существование. Но вдруг всему этому благополучию начинает угрожать соседний город, вступает в соперничество с основавшимся на большой дороге, притягивает к себе торговцев и путешественников и, наконец, заставляет своего уединенного соседа умирать, подобно молодой девушке, жизненные силы которой подтачивает не встретившая взаимности любовь. Вот почему всегда проникаешься симпатией или отвращением, любовью или ненавистью к тому или иному городу — точно так же, как и к человеку. Неудивительно, что груде холодных и безжизненных камней дают эпитеты, которые обычно присваивают живым существам: благородная Мессина, верные Сиракузы, великолепный Джирдженти, непобедимый Трапани, счастливый Палермо.

И действительно, если и есть благословенный город на земле, то это Палермо: безоблачное небо, плодородная почва, живописнейшие окрестности, порт, что смотрит на море с лазурными волнами. С севера город защищен холмом Святой Розалии, с востока — мысом Наферано, со всех сторон обширную долину, на которой он стоит, окружают горы. Никогда ни византийская одалиска, ни египетская султанша не смотрелись так томно, лениво и сладострастно в воды Киренаики или Босфора, как он, древнее дитя Халдеи. Напрасно сменялись его правители: они исчезали, а он остался. От различных властителей, покорявшихся всегда его неге и красоте, царственный раб сохранил лишь обручи от цепей. Не только природа, но и люди стремились сделать Палермо великолепным: греки оставили ему свои храмы, римляне — водопроводы, сарацины — укрепления и замки, норманны — базилики, а испанцы — церкви. Благоприятный климат одинаково хорош для всех растений, поэтому в роскошных садах города можно встретить лаконийские олеандры, египетские пальмы, индийские фиговые деревья, африканские алоэ, итальянские сосны, палестинские кипарисы и французские дубы. И если есть что-то прекраснее, чем дни Палермо, так это его ночи. Ночи Востока — прозрачные и душистые; создается впечатление, что плеск моря, дуновение ветра, шум города составляют один общий концерт любви, словно все сущее — от волны до растения и от растения до человека — испускает затаенный вздох. Поднимитесь на площадку Циза или на террасу Палаццо Реале, когда Палермо спит, и вам покажется, что вы сидите у изголовья молодой девушки, которой снится сладостный сон.

В эти часы пираты Алжира и корсары Туниса выходят из своих убежищ, ставят по ветру треугольные паруса на своих варварских фелюках и кружат вокруг острова, точно гиены Сахары или атласские львы вокруг скотного двора. Беда тогда неосторожным местечкам, которые рискнут заснуть без сигнальных огней и без стражи на берегу моря. Жители их проснутся при свете пожара под крики своих жен и дочерей, и, прежде чем подоспеет помощь, африканские коршуны улетят со своей добычей. После, когда рассветет, будет видно, как белые крылья их судов побледнеют на горизонте и исчезнут за островами Порри, Фавиньяна или Лампедуза.

Порой случается, что море принимает матовый оттенок, ветер спадает, и город замирает: кровавые тучи быстро пробегают по небу с юга к северу. Эти тучи — предвестники сирокко, этого «хамсина» — жаркого пара, рождающегося в песках Ливии, которого так боятся арабы. Тотчас же все съеживается, все страдает и плачет; весь остров стонет так, как если бы ему угрожала Этна. Животные и люди беспомощно ищут укрытия и, найдя его, едва дыша, тотчас ложатся, потому что этот ветер отнимает всякое мужество, лишает сил и парализует волю… Палермо тогда хрипит, точно человек при смерти, и так до тех пор, пока свежая струя ветра из Калабрии не вдохнет новых сил в умирающего. Тогда он вздрагивает от животворного ветра, воскресает к жизни и дышит так же радостно, как если бы очнулся от обморока, и на следующий же день беспечно продолжает свою жизнь, полную радостей и удовольствий.

Дело было в 1803 году. Стоял сентябрьский вечер. Весь день дул сирокко, но к вечеру небо прояснилось, море снова стало лазурным, и только со стороны Липарских островов слегка тянуло ветерком. Перемена погоды оказывала свое благотворное влияние на природу, и все живое неспешно выходило из оцепенения; создавалось впечатление, что присутствуешь при сотворении мира, тем более что Палермо очень напоминает собой Эдем.

Любовь — главная забота всех дочерей Евы, населяющих это райское место. Одному из этих прекрасных созданий будет отведена немалая роль в нашем повествовании, поэтому рассмотрим поближе нашу героиню и ее жилище. Для этого выйдем из Палермо через ворота Сан-Джорджио, оставим справа Кастелло-а-маре, отправимся прямо к молу и затем, пройдя немного вдоль берега, остановимся у прелестной виллы. Она стоит у самого моря, ее украшает дивный сад, раскинувшийся вплоть до подножия горы Пеллегрино. Это имение князя де Карини, которого король Фердинанд IV назначил наместником Сицилии, пока сам поехал вступать во владение Неаполем.

В этой элегантной вилле, в одной из комнат первого этажа, обтянутой небесно-голубым атласом, с жемчужными нитками, заменявшими шнуры для поднимания штор, и с потолком, расписанным фресками, на софе лежала женщина в простом пеньюаре. Волосы ее были распущены, голова откинута назад, руки свесились вниз; ее можно было принять за мраморное изваяние, если бы не едва заметная легкая дрожь, иногда пробегавшая по всему ее телу. Наконец щеки ее порозовели, глаза открылись. Чудесная статуя очнулась ото сна, вздохнула, протянула руку к маленькому серебряному звоночку, стоявшему на столике из селинунтского мрамора, лениво позвонила и, словно утомившись от сделанного усилия, снова откинулась на софу. На серебристый голосок звонка открылась дверь, и на пороге появилась юная и вовсе не дурная собой камеристка. В одежде ее присутствовала некоторая небрежность, виной чему, очевидно, был африканский ветер, от которого так страдала ее госпожа.

— Это ты, Тереза? — раздался измученный голос хозяйки. — О боже мой, это невыносимо! Долго еще будет дуть этот сирокко?

— Нет, сеньора, ветер уже совсем стих, стало легче дышать.

— Так принеси мне фруктов и мороженого и впусти воздуху.

Тереза, преодолевая собственное недомогание, поспешила исполнить оба приказания как можно быстрее. Она поставила на столик мороженое и фрукты и открыла окно, выходившее на море.

— Посмотрите, графиня, — сказала она, — завтра будет чудный день. Воздух так чист, что ясно виден остров Аликуди, хотя день уже клонится к вечеру.

— Да, да, свежий воздух хорошо на меня действует. Помоги мне подняться, Тереза, я попробую подойти к окну.

Графиня поставила обратно на столик вазочку с мороженым, к которому едва притронулась, и, опершись на плечо своей камеристки, медленно дошла до балкона.

— О, этот ветерок и впрямь освежает, — произнесла она, вдыхая вечерний воздух, — пододвинь-ка сюда кресло и открой еще окно в сад. Вот так, хорошо… А что, князь не вернулся из Монреаля?

— Нет еще.

— Тем лучше: я не хочу, чтобы он видел меня такой… Я, наверное, сейчас ужасно выгляжу?

— Напротив, графиня, я никогда еще не видела вас такой красивой, как сейчас. Я уверена, что во всем городе не сыскать женщины, которая бы вам не позавидовала.

— Даже маркиза де Рудини?.. А графиня де Бутера?

— Даже они.

— Знаешь что, Тереза, князь, наверное, платит тебе, чтобы ты мне льстила.

— Клянусь, госпожа, я говорю чистую правду.

— А все-таки замечательно жить в Палермо, — заметила графиня, глубоко вздохнув.

— Еще бы, вам двадцать два года, вы богаты и красивы, — продолжала, улыбаясь, Тереза.

— Ты точно читаешь мои мысли. Но я хотела бы, чтобы и вокруг меня все были счастливы… Скоро твоя свадьба?

Тереза ничего не ответила.

— Ее ведь, кажется, назначили на следующее воскресенье? — продолжала спрашивать графиня.

— Да, синьора, — ответила камеристка с тяжким вздохом.

— В чем же дело? Ты, может быть, раздумала?

— Нет.

— Тебе не нравится Гаэтано?

— Нет, нет, что вы! Я уверена, он хороший человек, и я с ним буду счастлива. К тому же, выходя за него, я все равно остаюсь при вас, а мне ничего, кроме этого, и не надо.

— Почему же тогда ты так вздыхаешь?

— Простите, синьора, я вспоминаю нашу родину.

— Нашу родину?

— Да, графиня. Вы, будучи уже в Палермо, вспомнили, что в деревне, которой владеет ваш отец, осталась я, ваша молочная сестра… Тогда вы написали мне, чтобы я приехала к вам, а я уже была невестой одного молодого человека из Баузо.

— Почему же ты раньше не сказала мне об этом? Князь по моей рекомендации взял бы его к себе в дом.

— Он бы не захотел быть слугой, он слишком горд.

— Неужели?

— Он уже отказался от места в имении князя де Гото.

— Что ж, он благородного происхождения, этот молодой человек?

— О, нет, он горец.

— Как его имя?

— Я не думаю, чтобы графиня его знала, — поспешно сказала Тереза.

— Так ты грустишь о нем?

— Право, не знаю… Я знаю только то, что если выйду замуж не за Гаэтано, а за него, то мне придется очень много работать, а это для меня будет нелегко, особенно после службы у вашего сиятельства. Мне так хорошо у вас.

— Меня нередко упрекают в излишней гордости и вспыльчивости. Разве это не правда, Тереза?

— Вы всегда были очень добры ко мне. Больше я ничего не могу сказать.

— О, на меня клевещет палермская знать… А все потому, что графы де Костель-Нуово получили дворянство при Карле V, тогда как графы де Вентимилле и де Партанна происходят, как они сами утверждают, от Танкреда и Рожера. Впрочем, женщины-то настроены против меня совсем по иным причинам. Они завидуют тому, что Родольфо меня любит, и стараются всеми силами увести его у меня. Но это им не удается, потому что я красивее их, Карини говорит мне это каждый день. Да и ты тоже, лгунья.

— В этой комнате, графиня, есть более веское доказательство вашей красоты, чем мои слова.

— Что же это такое?

— Зеркало вашего сиятельства.

— Полно тебе говорить глупости… Зажги свечи у ночного столика.

Камеристка повиновалась.

— Теперь закрой это окно и оставь меня одну, окна, выходящего в сад, вполне достаточно…

Тереза исполнила приказание и удалилась. Едва за ней закрылась дверь, как графиня устроилась у ночного столика и стала смотреться в зеркало. Она была явно довольна своим отражением.

Прелестную графиню звали Эмма, или, точнее, Джемма, как ее все привыкли называть, когда она была еще ребенком. Ее родители нарочно прибавили к имени дочери лишнюю букву, так как «Gemma» по-итальянски означает «драгоценный камень».

Графиня ошибочно приписывала свое благородное происхождение росчерку пера Карла V. Тонкая и гибкая талия обличала в ней гречанку, черные, бархатистые глаза достались ей, несомненно, от арабских предков, и, наконец, белый, матовый цвет кожи указывал на галльскую кровь. Графиня могла бы смело и с равным успехом похвастать своим происхождением от какого-нибудь афинского архонта, сарацинского эмира или нормандского вождя. Красота, подобная той, которой она обладала, встречалась лишь в Сицилии, более того, в одном только городе на всем земном шаре — в Арле, где такое смешение крови и рас, соединяющее эти три столь различных типа, не является большой редкостью.

Сначала Джемма хотела принарядиться, но, посмотревшись в зеркало, нашла, что ей очень идет эта небрежность туалета, и некоторое время в наивном восхищении любовалась собой. Так смотрится в зеркало воды цветок, наклонившись над ручьем. Ее восхищение не было горделивым, наоборот, оно было преисполнено благодарности к Творцу, которому угодно было создать такую красоту. Итак, она решила не переодеваться и осталась в чем была. И в самом деле, какая прическа была бы ей больше к лицу, чем ее роскошные распущенные волосы? Какая кисть смогла бы улучшить правильный изгиб ее бархатных бровей? Какая помада осмелилась бы соперничать с коралловым цветом ее губ, сочных, как гранат?

Графиня смотрела на себя и упивалась собственной красотой без всякой другой мысли, но мало-помалу она впала в легкую задумчивость. В зеркале, стоявшем как раз напротив открытого окна, отражалось не только ее ангельское личико, но и ночное небо. Джемма совершенно бесцельно, шутя, стала считать в зеркале зажигавшиеся на небосклоне звезды. И вдруг ей показалось, что позади нее, на фоне звездного неба, мелькнула какая-то тень. Она быстро обернулась: в окне стоял человек. Джемма вскочила и хотела закричать, но неизвестный спрыгнул в комнату и, протянув к ней руки, умоляющим голосом произнес:

— Ради бога, сударыня, не кричите… Клянусь честью, вам нечего бояться, я не сделаю вам ничего дурного.

II

Джемма медленно опустилась в кресло. После появления неизвестного и произнесенных им слов в комнате воцарилось молчание, продлившееся несколько мгновений. За это время графиня успела быстрым и боязливым взглядом осмотреть человека, попавшего в ее комнату столь необычным образом.

Это был молодой человек лет двадцати пяти — двадцати шести, судя по внешности — простолюдин. На нем была калабрийская шляпа с широкой лентой, спадавшей ему на плечи, бархатная куртка с серебряными пуговицами и бархатные же шаровары, также с серебряными украшениями; он был опоясан шелковым красным кушаком с вышивкой и зеленой бахромой. Такие кушаки делают по образцу восточных, в Мессине. Наконец, кожаные гетры и сапоги дополняли этот не лишенный элегантности костюм горца, подобранный будто с намерением подчеркнуть все достоинства рослой фигуры его обладателя. Лицо незнакомца носило отпечаток чего-то дикого, но было вместе с тем необыкновенно красиво: ярко выраженные черты южанина, смелый и гордый взгляд, черные волосы и такая же борода, орлиный нос и белоснежные зубы.

Все это совершенно не успокоило Джемму, и неизвестный, видя, что она протягивает руку к столику, догадался, что графиня намеревается позвонить.

— Разве вы меня не поняли, сударыня? — произнес он на мягком сицилийском наречии, придавая голосу оттенок бесконечной кротости. — Я вовсе не желаю вам зла, напротив, если вы исполните просьбу, с которой я к вам пришел, то я буду боготворить вас. Вы хороши, как Мадонна, будьте же и добры, как она.

— Чего же вы хотите? — спросила Джемма дрожащим голосом. — И почему вы пришли ко мне таким странным образом и в столь поздний час?

— Если бы я искал встречи с вами обычным путем — с вами, дамой знатной, богатой и любимой человеком, обладающим почти королевской властью, — то весьма вероятно, что вы бы не приняли меня, человека бедного и простого. Не правда ли, сударыня? Но допустим даже, что вы бы меня выслушали, — все равно ответ вы дали бы мне нескоро, а мне некогда ждать.

— Что же я могу для вас сделать? — спросила Джемма, почти успокоившись.

— Все, сударыня, так как в ваших руках находится мое счастье или мои страдания, моя жизнь или моя смерть.

— Я вас не понимаю, объяснитесь.

— У вас служит молодая девушка из Баузо.

— Тереза?

— Да, Тереза, — продолжал неизвестный дрожащим голосом. — Эта девушка должна вскоре выйти замуж за лакея князя Карини, а между тем она моя невеста.

— Ах, так это вы и есть…

— За меня она должна была выйти замуж, но тогда как раз пришло ваше письмо, вы звали ее к себе. Она обещала остаться мне верной, поговорить с вами и, если вы откажете в ее просьбе, вернуться ко мне. Я ждал ее. Целых три года прошло, я ее ни разу за это время не видел, и так как она не вернулась, то я приехал сам. Только здесь я узнал, в чем дело, и решил упасть к вашим ногам и выпросить у вас Терезу.

— Я люблю Терезу и не желаю отпускать ее. Гаэтано служит лакеем у князя, и Тереза, выйдя за него замуж, останется при мне.

— Если дело только за этим, я сам поступлю на службу к князю, — сказал молодой человек, совершая над собой заметное усилие.

— Тереза говорила мне, что вы не хотите быть слугой.

— Совершенно верно, не хочу, но раз это необходимо, я готов принести такую жертву ради Терезы. Только, если возможно, я стал бы охранять князя — это все же лучше, чем быть в числе его слуг.

— Хорошо, я поговорю с князем и, если он согласится…

— Князь исполняет ваши малейшие желания, сударыня. Вам не надо просить, прикажите, и все будет по-вашему, я это знаю.

— А кто мне поручится за вас?

— Порукой будет моя вечная признательность вам, сударыня.

— И все-таки мне надо знать, кто вы.

— Я человек, которого вы можете и осчастливить, и погубить, вот и все.

— Князь спросит у меня ваше имя.

— Какое ему дело до моего имени? Знает ли он его? Разве он мог слышать имя бедного крестьянина из Баузо?

— Но зато я — ваша землячка. Мой отец, граф де Кастельнуово, жил в небольшой крепости, недалеко от этой деревни.

— Мне это известно, — ответил молодой человек глухим голосом.

— Значит, я должна знать ваше имя. Скажите мне, как вас зовут, и я подумаю, как нам быть.

— Поверьте мне, графиня, будет лучше, если я не назову вам своего имени. На что оно вам? Я честный человек. Тереза будет счастлива со мной, а я при случае охотно пожертвую жизнью ради князя и ради вас.

— Ваше упорство меня тем более удивляет, что Тереза, несмотря на то что я ее спрашивала, также не назвала мне вашего имени. Предупреждаю вас, что на таких условиях я ничего не смогу для вас сделать.

— Вам непременно хотите, чтобы я назвал свое имя?

— Я не хочу, я требую.

— Умоляю вас в последний раз — не спрашивайте!

— Или назовите свое имя, или уходите, — властно произнесла Джемма.

— Меня зовут Паскаль Бруно, — ответил молодой человек таким ровным голосом, что, если бы не его побледневшее лицо, выдававшее сильное внутреннее волнение, можно было бы подумать, что он совершенно спокоен.

— Паскаль Бруно! — воскликнула Джемма, отодвигая свое кресло. — Паскаль Бруно. Не сын ли вы Антонио Бруно, голова которого в железной клетке в замке Баузо?

— Да, я его сын.

— А вы знаете, почему там находится голова вашего отца?

Паскаль молчал.

— Вы не знаете! — продолжала Джемма. — Так я вам скажу: ваш отец хотел убить моего отца!

— Мне это известно, сударыня. Но мне известно также и то, что когда вас, еще совсем ребенком, водили гулять по деревне, то ваши горничные и лакеи показывали вам эту голову и говорили, что она принадлежала человеку, покушавшемуся на жизнь вашего отца. Однако о том, что ваш отец обесчестил моего, они умолчали.

— Вы лжете!

— Гореть мне в аду, если я говорю неправду! Моя мать была красива, и граф в нее влюбился. Но она, кроме красоты, обладала еще и добродетелью и не поддавалась его уговорам, не боялась его угроз. Однажды отцу моему пришлось уехать по делу в Таормину. Граф воспользовался этим и при помощи четырех лакеев увез мою мать в свой маленький домик, между Лимеро и Фурнани, который теперь стал гостиницей, и там, сударыня, он силой овладел ею.

— И что с того? Граф владел деревней Баузо, и все крестьянки принадлежали ему всецело, как они сами, так и их имущество. Ваша мать должна была гордиться тем, что он оказал ей честь своим вниманием.

— Мой отец рассуждал иначе, — произнес Паскаль, нахмурившись, — без сомнения потому, что он родился в Стрилле, во владениях князя Монкада-Патерно, и не считал себя собственностью графа. Отец напал на него и ранил. Рана оказалась не смертельной, о чем я тогда горько сожалел, теперь же, к стыду моему, радуюсь.

— Если память мне не изменяет, кажется, не только вашего отца казнили, как убийцу, но и его братьев сослали на каторгу?

— Да, потому что они скрыли его у себя и защищали с оружием в руках, когда сбиры пришли за ним. Их признали соучастниками преступления. Дядю моего, Плачидо, сослали в Фавиньяну, дядю Пиетро — в Липари, а дядю Пепе — в Вулкано. Я был тогда еще совсем ребенком, но меня тоже арестовали, однако потом отдали матери.

— А что стало с вашей матерью?

— Она умерла.

— Где?

— В горах, между Пиццо ди Гото и Низи.

— Почему же она уехала из Баузо?

— Чтобы всякий раз, проходя мимо замка, не видеть голову своего мужа и моего отца. Да, она умерла в горах, и там не было ни врача, который облегчил бы ее страдания, ни священника для последнего напутствия. Лежит она в неосвященной земле, я сам ее и похоронил… Я думаю, сударыня, вы поймете меня и простите. На свежей могиле моей матери я поклялся отомстить за всю нашу семью, — дядей своих я уже не считал за живых, — отомстить вам, единственной оставшейся из рода графа. Но чего не бывает на свете! Я полюбил Терезу и покинул горы, чтобы не видеть могилу матери, которой, как мне казалось, я изменил. Я поселился на равнине вблизи Баузо и, когда узнал, что Тереза поступила к вам на службу и покидает Баузо, даже сам хотел наняться к графу. Долго я страшился этой мысли, но со временем привык к ней. Я решил увидеться с вами. И вот я здесь, безоружный, умоляю вас о помощи, тогда как должен быть вашим злейшим врагом.

— Вы должны понять, — сказала Джемма, — что князь не может взять к себе на службу человека, отца которого казнили за убийство, а родственников сослали на каторгу.

— Почему же нет, если этот человек соглашается забыть о несправедливости, из-за которой все это произошло?

— Да вы с ума сошли!

— Графиня, вы знаете, что значит клятва для горца? Я нарушаю клятву! Вы знаете, как дорога для сицилийца месть? Я отказываюсь от мести… Я согласен все забыть, не заставляйте же меня вспоминать.

— Ну, а если я вас не послушаю, что вы сделаете?

— Я не хочу об этом думать.

— Хорошо, мы это так не оставим.

— Графиня, я умоляю вас, сжальтесь надо мной. Право же, я делаю все что могу, чтобы оставаться честным человеком. Если я поступлю служить к князю, если я женюсь на Терезе, то я вполне отвечаю за себя… И потом, я не вернусь больше в Баузо.

— Это невозможно.

— Графиня, вы ведь тоже любили.

При этих словах Джемма презрительно улыбнулась.

— Вы должны понимать, что такое ревность, какие страдания она порой причиняет — иногда даже начинает казаться, что теряешь рассудок… Я люблю Терезу, я ревную ее, я чувствую, что сойду ума, если она не будет моей женой, и тогда…

— Что тогда?

— Случится беда, если я вспомню клетку с головой моего отца, каторгу, где томятся мои дяди, и могилу матери.

В этот момент за окном раздался какой-то странный звук, похожий на сигнал; почти тотчас за ним послышался звонок.

— Это князь! — воскликнула Джемма.

— Да-да, я знаю, — пробормотал Паскаль глухим голосом, — но, прежде чем он войдет сюда, вы успеете согласиться. Я умоляю вас, графиня, исполните мою просьбу: верните мне Терезу и устройте меня на службу к князю!

— Пропустите меня, — приказала Джемма, сделав движение к двери.

Но Бруно вместо этого бросился к двери и запер ее на ключ.

— Вы осмеливаетесь удерживать меня силой! — вскрикнула Джемма и схватила звонок. — Ко мне! На помощь! На помощь!

— Не кричите, сударыня, — сказал Бруно, стараясь держать себя в руках, — я же говорил вам, что ничего дурного вам не сделаю…

За окном раздался тот же странный звук.

— Хорошо, хорошо, Али, ты зорко сторожишь, мой мальчик, — произнес Бруно. — Да, я знаю, что князь идет сюда, я слышу его шаги в коридоре. Графиня, графиня, еще один момент, одна секунда, и всех тех несчастий, о которых я говорил, не будет…

— Помогите! Родольфо, сюда! Помогите! — кричала Джемма.

— У вас нет ни сердца, ни души, ни жалости ни к себе, ни к другим, — сказал Бруно, отчаянно хватаясь за голову.

На дверь сильно напирали с другой стороны.

— Я заперта, — продолжала графиня более спокойным голосом, понимая, что к ней идут на помощь, — я заперта, и мне угрожает какой-то человек! Помогите!

— Я не угрожаю, я прошу… Я все-таки еще прошу… Но раз вы непременно этого хотите…

Бруно зарычал, как тигр, и бросился на Джемму, вероятно, намереваясь задушить ее — у него действительно не было с собой никакого оружия. В этот самый миг отворилась скрытая в глубине алькова дверь, раздался пистолетный выстрел, комната наполнилась дымом, и графиня упала в обморок. Когда она очнулась, ее держал в своих объятиях Родольфо. Она с ужасом обвела глазами комнату и с трудом произнесла:

— Где тот человек?

— Не знаю. Должно быть, я промахнулся, — ответил князь, — пока я перебирался через кровать, он выскочил в окно. Видя, что вы лишились чувств, я поспешил к вам, а о нем и не подумал. Мне кажется, я промахнулся, — повторил князь, осматриваясь кругом, — хотя странно, нигде не видно следа от пули.

— Догоните его, — приказала Джемма, — не щадите, не жалейте этого человека. Он хотел меня убить! Это бандит!

Поиски не прекращались всю ночь. Искали везде: на вилле, в ее окрестностях, в садах и на берегу, но напрасно. Паскаль Бруно исчез. Под утро нашли кровавый след, тянувшийся от окна графини и терявшийся на берегу моря.

III

На рассвете, как обычно, из гавани вышли рыбачьи лодки и рассыпались по морю. Одна из них, однако, спустила парус и встала на якорь. Дабы не привлекать внимания посторонних, мальчик лет двенадцати — четырнадцати, находившийся в лодке, стал чинить сети. Вторым пассажиром маленького судна был уже зрелый мужчина. В глубоком раздумье он лежал на дне лодки, опираясь головой о ее борт. Время от времени он черпал правой рукой воду из моря и поливал ею левое плечо, перевязанное окровавленной тряпкой. Лицо его принимало при этом столь странное выражение, что трудно было сказать, улыбался он или стискивал зубы от боли. Это был Паскаль Бруно. В спутнике его читатель, наверно, уже узнал того самого Али, который под окном графини дважды подавал сигнал к бегству. Судя по его внешности, он был уроженцем мест, где климат еще более жаркий, чем на Сицилии. Мальчик этот действительно родился в далекой Африке, однако судьба свела его с Бруно. Произошло это год назад вот при каких обстоятельствах.

Алжирские корсары узнали, что князь де Монкада-Патерно, один из богатейших людей Сицилии, возвращается из Пантеллерии в Катану на небольшом судне. Князя сопровождала лишь небольшая свита, чем не преминули воспользоваться пираты. Когда Монкада-Патерно был всего в двух милях от острова Порри, они бросились за ним в погоню. Судно князя, как и предвидели бандиты, направилось в пролив между островом и материком. Когда оно достигло середины пролива, три прятавшиеся в камышах пиратские лодки вышли из засады и полетели на веслах наперерез княжескому судну. Князь тотчас приказал править к берегу и сесть на мель близ Фугалло. Глубина там составляла всего три фута, так что князь и его свита соскочили в воду, держа ружья над головами. Они решили не вступать в бой и добраться до деревни, находившейся всего в полумиле от берега моря. Но не успели они высадиться, как другой отряд корсаров, предвидя возможность такого маневра, показался из тростников, окаймлявших реку, и отрезал князю всякое отступление. Теперь сражения было не избежать. Вступив в бой, князь понял, что оказывать сопротивление бесполезно, так как корсары превосходят их в численности. Монкада-Патерно не оставалось ничего другого, как сдаться и пообещать неплохой выкуп за себя и своих людей. Как раз в тот момент, когда пленники сдавали свое оружие, с судна завидели приближавшуюся толпу крестьян с ружьями и косами. Корсары, захватив в плен князя и тем самым достигнув желанной цели, так поспешно кинулись к своим лодкам, что оставили на месте сражения трех своих людей, посчитав их убитыми или смертельно раненными.

Среди пришедших на помощь был и Паскаль Бруно. Бродяжническая жизнь бросала его из стороны в сторону, а беспокойный ум толкал на всевозможные рискованные приключения. На берегу, где произошло сражение, крестьяне нашли одного лакея князя Патерно убитым, другого легко раненным в бедро и трех корсаров, сильно окровавленных, но еще живых. Двоих из них прикончили на месте выстрелами из ружей, хотели убить и третьего. Однако Бруно, заметив, что это был еще совсем мальчик, отвел руку стрелявшего и объявил, что берет ребенка под свое покровительство. Несколько человек пробовало протестовать против этой несвоевременной жалости, но Паскаль Бруно был не из тех людей, что заставляли повторять себя дважды. Он зарядил свой карабин и заявил, что убьет всякого, кто осмелится тронуть взятого им под свое покровительство мальчика. Все знали, что он теперь не отступится, и потому оставили его в покое. Бруно, взяв мальчика на руки, тотчас же направился к берегу и сел в ту самую лодку, на которой обычно пускался в небывалые авантюры. Он так хорошо управлял ею, что казалось, будто лодка слушается его так же, как лошадь слушается всадника, — и, поставив паруса, он полетел стрелой к мысу Алига-Гранде.

Как только судно было направлено надлежащим образом и не нуждалось больше в кормчем, Бруно занялся раненым, лежавшим без сознания. Он снял с него белый бурнус и разрезал пояс, на котором еще висел ятаган. Последние лучи заходящего солнца осветили рану, и Бруно увидел, что пуля прошла между бедром и ребрами и вышла наружу у позвоночника. Это было опасно, но не смертельно.

Вечерний бриз и холодная морская вода, которой Бруно обмывал раненого, наконец, оживили его. Не открывая глаз, мальчик произнес несколько слов на неизвестном языке. Паскаль знал, что огнестрельная рана всегда вызывает сильную жажду, и догадался, что мальчик просит пить. Ребенок с жадностью выпил полный черпак воды, который Бруно поднес ему. Затем раненый еще что-то простонал и снова потерял сознание. Паскаль тихо опустил его на дно лодки и, оставив его рану открытой для воздуха, каждые пять минут выжимал над ней свой платок, смоченный морской водой. У моряков это считается наилучшим средством при всякого рода ранах.

К ночи мореплаватели достигли устья Рагузы, и так как ветер дул со стороны Африки, то Паскалю не трудно было войти в реку. Через три часа, миновав Модику, он проплыл под мостом, по которому проходит большая дорога из Ното в Киараменти. Так он двигался еще с полверсты, но затем ему пришлось остановиться, так как река мелела. Он спрятал лодку в олеандрах и папирусах, окаймлявших реку, взял мальчика на руки и скрылся в зарослях. Добравшись довольно скоро до долины, он углубился в нее и дошел до крутых склонов ущелья, изрезанных пещерами. Эту долину когда-то населяли троглодиты — первобытные жители острова, которых впоследствии колонизировали греки. Бруно вошел в одну из этих пещер. По лестнице он поднялся на второй этаж, плохо освещенный единственным квадратным отверстием вроде окна. В самом углу стояла постель, сделанная из кучи тростника. Бруно положил на нее ребенка, подостлав бурнус. Паскаль спустился вниз за огнем и вскоре вернулся с горящей сосновой веткой, которую поставил в стену. Он сел у изголовья раненого и стал ожидать его пробуждения.

Бруно и раньше бывал здесь. Нередко, путешествуя по Сицилии, отчасти чтобы развлечься, отчасти чтобы дать покой своей метущейся душе и отогнать от себя дурные мысли, он посещал эту долину. Паскаль жил в этой комнате, высеченной в скале три тысячи лет назад, и предавался смутным мечтам, как это часто бывает с людьми, обладающими сильным воображением, но лишенными образования. Он знал, что эти убежища были высечены очень давно ныне исчезнувшим племенем людей. Отдавая дань народному суеверию, он был убежден, как и все прочие жители окрестных мест, что эти древние люди были колдунами. Его убеждение нисколько не мешало ему посещать места, которые все избегали, наоборот, его неудержимо тянуло сюда. В молодости он слышал множество рассказов о заговоренных ружьях, неуязвимых людях, невидимых путешественниках. Его бесстрашная, склонная ко всему чудесному душа жаждала встречи с каким-нибудь сверхъестественным существом, колдуном, знахарем или демоном, который мог бы, по соглашению с нечистой силой, даровать ему необычайные способности, что отличали бы его от простых людей. Но напрасно призывал он тени бывших жителей Модикской долины — никто не откликнулся на его зов. Паскаль Бруно остался, к великому своему огорчению, таким же человеком, как и все другие, за исключением разве что силы и ловкости, которыми редкий горец обладал в такой мере, как он.

Почти час Бруно предавался подобным мечтаниям у изголовья раненого мальчика, когда тот, наконец, очнулся от забытья. Он открыл глаза, удивленно осмотрелся вокруг и остановил взгляд на том, кто его только что спас, не отдавая себе еще отчета, друг это или враг. Оглядывая незнакомца, из смутного чувства страха мальчик схватился за пояс и попытался нащупать свой ятаган, но, не обнаружив его на прежнем месте, лишь вздохнул.

— Больно тебе? — спросил Бруно.

Он говорил с ним на том франкском наречии, которое одинаково понятно по всему побережью Средиземного моря, от Марселя до Александрии и от Константинополя до Алжира. С такими познаниями можно объехать весь старый свет.

— Кто ты? — спросил ребенок.

— Друг.

— Разве я не в плену?

— Нет.

— Тогда почему я здесь?

Паскаль поведал ему обо всем. Мальчик, выслушав рассказ Бруно, внимательно посмотрел на него и с чувством глубокой благодарности спросил:

— Значит, если ты спас меня, то хочешь быть мне вместо отца?

— Да, хочу, — ответил Бруно.

— Отец, — обратился к Паскалю раненый, — твоего сына зовут Али, а как твое имя?

— Паскаль Бруно.

— Да хранит тебя Аллах! — сказал мальчик.

— Тебе чего-нибудь нужно?

— Мне хочется пить.

Паскаль взял глиняную чашку, спрятанную в трещине скалы, и спустился вниз зачерпнуть воды из ключа, что находился поблизости. Вернувшись в пещеру к раненому, Бруно обратил внимание на ятаган мальчика — он даже не притронулся к нему. Али жадно приник к чашке и мгновенно опустошил ее.

— Да продлит тебе Аллах твою жизнь на столько счастливых лет, сколько было капель воды в этой чашке! — проговорил мальчик, возвращая чашку.

— Ты славный, — заметил Бруно, — постарайся выздороветь поскорее. Когда окрепнешь, сможешь вернуться в Африку.

Но мальчик выздоровел и остался в Сицилии. Он так полюбил Бруно, что не захотел с ним расставаться. Али всюду неотступно следовал за Паскалем: охотился с ним в горах, в море помогал управлять лодкой и, называя Бруно отцом, готов был отдать за него жизнь.

Накануне он был вместе с ним у виллы князя Карини и ждал его под окном во время свидания с Джеммой. Мальчик дважды предупреждал Бруно о надвигающейся опасности. Первый раз он издал условленный сигнал, когда князь позвонил у калитки, второй — когда он вошел в замок. Али уже собрался сам влезть в комнату, как Бруно вдруг выскочил в окно. Мальчик последовал за ним. Они вместе добежали до берега, бросились в лодку и, не имея возможности незаметно выйти в море, смешались с другими рыбачьими лодками, которые ожидали восхода солнца, чтобы выйти из гавани. В эту ночь Али смог сполна отблагодарить Паскаля за его доброту. Князь Карини не промахнулся и напрасно искал пулю в стене комнаты: она вошла в плечо Бруно. Али было достаточно сделать лишь легкий прокол ятаганом, чтобы извлечь ее. Паскаль не обратил на все это никакого внимания и только, как мы уже говорили, время от времени смачивал рану морской водой. Мальчик делал вид, что чинит сети.

— Отец, — вдруг сказал Али, отрываясь от своей притворной работы, — посмотри на берег.

— Что там?

— Толпа людей.

— Где?

— Вон там, по дороге к церкви.

Действительно, довольно большое количество людей поднималось в гору по извилистой дороге. Бруно понял, что это свадебный поезд, направляющийся к часовне святой Розалии.

— Правь к земле и греби скорее! — приказал он, вставая во весь рост.

Мальчик повиновался, и челнок легко и быстро заскользил по морской глади. По мере того как они приближались к берегу, лицо Бруно делалось все мрачнее. Наконец, когда они были уже в полумиле от берега, он прокричал:

— Это же Тереза! — В голосе его звучало непередаваемое отчаяние. — Они ускорили свадьбу, не захотели даже подождать до воскресенья! Испугались, что я ее увезу!.. Бог свидетель, я все сделал, чтобы не случилось беды… Они не захотели… Горе им!

После этого Бруно с помощью Али поднял парус на маленькой лодке и, обогнув гору Пеллегрино, скрылся через два часа за мысом Галло.

IV

Паскаль не ошибся. Графиня, опасаясь, как бы Бруно чего не предпринял, ускорила венчание на три дня. Она ничего не сказала Терезе о том, что виделась с ее возлюбленным. Из особой набожности венчание решили провести в часовне святой Розалии, покровительницы Палермо.

Неудивительно, что в покровителях у этого города любви была юная и прекрасная святая. Святая Розалия, всемогущая благодетельница, — то же для Палермо, что святой Януарий для Неаполя, но вместе с тем она еще нечто большее, чем святой Януарий. В бытность своей земной жизни небесная покровительница Палермо принадлежала к французской королевской династии и происходила непосредственно от Карла Великого[204], на что указывает генеалогическое дерево, нарисованное на наружной двери часовни. Ствол этого дерева произрастает из груди победителя Витикинда, разделяется на несколько ветвей, которые на верхушке снова соединяются воедино на князе Синебальде, отце святой Розалии. Ни знатность происхождения, ни богатство родного дома, ни красота не имели цены для молодой княжны. Ее неудержимо влекла жизнь духовная, и она, в восемнадцать лет покинув двор Рожера, исчезает. Ее везде искали, но все безуспешно. Никто не знал, что с ней стало. Нашли Розалию уже мертвой, но тело ее оставалось нетленным и таким красивым, будто она была еще жива. Княжна обрела свой покой в пещере, где скрывалась, в том самом положении, в котором она уснула сном праведницы, отходящей к Богу.

Эта пещера высечена на склоне древней горы Эвиты, прославившейся во времена пунических войн теми неприступными позициями, которые заняли на ней карфагеняне. В настоящее время гора эта носит другое название: Пеллегрино, что имеет двоякий смысл, «удивительная гора» и «гора паломников». В 1624 году в Палермо свирепствовала чума, и на помощь призвали святую Розалию. Тело ее достали из пещеры и с торжественной церемонией перенесли в палермский собор. Едва ее священные останки были внесены в храм, выстроенный архиепископом Готье не то в христианском, не то в арабском стиле, Бог, по молитве святой, избавил город от чумы, а также от войны и голода, как об этом свидетельствует барельеф работы Вилла-Реале, ученика Кановы. Тогда благодарные жители Палермо превратили пещеру святой Розалии в церковь и построили к ней дорогу. Устройство ее напоминает времена, когда римская колония перебрасывала мост или акведук с одной горы на другую. Тело святой заменили изящной мраморной статуей, увенчанной розами, и оставили в том положении, в каком она умерла, и на том самом месте, где она была найдена. К художественному произведению вскоре присоединился королевский подарок. Карл III Бурбон пожаловал в дар золотую ткань ценой в двадцать тысяч франков, алмазное ожерелье и великолепные перстни. Желая присовокупить к светским дарам рыцарские почести, он преподнес церкви большой мальтийский крест, который и был подвешен на золотой цепи, а также орден Марии-Терезии, представлявший собой звезду, окруженную лаврами, с девизом «Храбрость!».

Возвышение сделано в виде углубления, высеченного в первобытной скале и покрытого известковым наслоением, сверху свешиваются блестящие сталактиты. Слева расположен алтарь, у подножия которого за золотым трельяжем виднеется статуя святой, а позади алтаря бьет ключ, из которого она пила. Портик этой природной церкви отделяется от нее промежутком в три или четыре фута. Через него проникает свет и опускается плющ, так что солнечные лучи отделяют священнодействующего от молящихся как бы завесой света. В этой-то церкви и венчались Тереза и Гаэтано.

По окончании церемонии свадебный поезд спустился в Палермо, откуда все поехали в каретах в деревню Карини, княжеское поместье, которое давало Родольфо фамилию и титул. Там стараниями графини был устроен великолепный обед. Из всех окрестных деревень пригласили крестьян, собрались жители из Монреаля, Капачи, Фавароты. Среди всех молодых крестьянок особенно выделялись пришедшие из Пиана-де-Гречи. На них были морейские костюмы, свято хранимые ими, несмотря на то что племя, носившее испокон веков такие одежды, покинуло родную землю ради нового отечества уже 1200 лет тому назад.

На эспланаде в тени зеленых дубов и зонтообразных сосен были накрыты столы. Апельсиновые и лимонные деревья обдавали пирующих своим ароматом. Кругом росли гранаты и индийские фиги — благодетельный подарок, сделанный Провидением бедноте: эти деревья прекрасно утоляют голод и жажду. Такие фиги разбросаны в большом количестве по всей Сицилии, точно манна небесная. К этой эспланаде вела дорога, окаймленная алоэ, гигантские цветы которого похожи издали на копья арабских всадников. Они содержат в себе нити более крупные, чем те, что выделывают из льна. С юга вид был ограничен княжеским дворцом, за его террасой высилась цепь гор, разделяющих остров на три больших части — запад, север и восток. В прогалинах трех долин виднелось чудное сицилийское море, которое из-за его различных оттенков можно было принять за три разных. Начинавшее исчезать за горизонтом солнце давало такую окраску, что море со стороны Палермо было лазурным, около острова Женщин казалось совершенно серебряным, а о скалы Сан-Вито разбивались волны, точно из жидкого золота.



Во время десерта, когда свадебный пир был в самом разгаре, двери замка раскрылись, и появилась Джемма. Она шла под руку с князем, впереди двое слуг несли факелы, а позади следовала целая толпа лакеев. Джемма спустилась от виллы по мраморной лестнице и вступила на эспланаду. Крестьяне хотели встать, но князь сделал им знак, чтобы они не беспокоились. Джемма и князь начали обходить столы и в конце концов остановились позади новобрачных. Лакей подал золотой кубок Гаэтано и, когда тот наполнил его сиракузским вином, поднес его Джемме. Она приветствовала новобрачных и, слегка прикоснувшись к кубку губами, передала его князю, тот выпил его залпом и, высыпав в него полный кошелек унций, преподнес Терезе в качестве свадебного подарка. Тотчас же раздались крики: «Да здравствует князь Карини! Да здравствует графиня Кастельнуово!» Эспланада вся вдруг осветилась, и знатные гости удалились.

Едва они успели войти в замок, как раздалась музыка, молодежь встала из-за столов и побежала к месту, отведенному для танцев. По обычаю, Гаэтано должен был открыть бал с молодой женой, и он уже направился к ней, как вдруг какой-то неизвестный, пришедший по дороге, обсаженной алоэ, появился на эспланаде. Это был Паскаль Бруно, одетый в тот же самый калабрийский костюм, который мы уже описывали, однако на этот раз из-за пояса виднелись два пистолета и кинжал. Куртка, накинутая подобно гусарскому ментику на правое плечо, открывала окровавленный рукав его рубашки. Тереза первая заметила его: она вскрикнула и с ужасом уставилась на него, побледнев, будто увидела привидение. Все повернулись ко вновь пришедшему, толпа замерла в ожидании, предчувствуя, что произойдет нечто ужасное. Паскаль Бруно подошел прямо к Терезе, остановившись перед ней, скрестил руки и пристально посмотрел на нее.

— Это ты, Паскаль? — тихо проговорила Тереза.

— Да, это я, — ответил Бруно хриплым голосом, — я узнал в Баузо, что ты выходишь замуж в Карини. Полагаю, что я приехал вовремя, хочу станцевать с тобой первую тарантеллу.

— Это право новобрачного, — перебил подошедший Гаэтано.

— Это право возлюбленного, — ответил Бруно. — Идем, Тереза, это самое меньшее, что ты можешь для меня сделать.

— Тереза — моя жена! — крикнул Гаэтано, протянув к ней руку.

— Тереза — моя любовница, — сказал Паскаль, также протягивая ей руку.

— Помогите! — закричала Тереза.

Гаэтано схватил Паскаля за шиворот, но в тот же миг вскрикнул и упал: кинжал Паскаля вошел ему в грудь по самую рукоятку. Мужчины бросились было на убийцу, но тот молниеносно вытащил из-за пояса пистолет и хладнокровно взвел курок. Бруно махнул пистолетом музыкантам, чтобы те начинали играть тарантеллу. Музыканты безропотно повиновались, все стояли неподвижно.

— Идем, Тереза! — повторил Бруно.

Тереза уже была ни жива ни мертва от страха. Она не противилась и танцевала с Паскалем этот ужасный танец вокруг трупа. Можно было подумать, что только музыка и поддерживала Терезу, потому что, как только музыканты прекратили играть, она упала в обморок на тело Гаэтано.

— Спасибо, Тереза, — сказал кавалер, презрительно глядя на свою даму, — больше я от тебя ничего не хотел. А теперь, если кто желает знать мое имя, чтобы встретиться со мной где-либо в другом месте, то слушайте: меня зовут Паскаль Бруно.

— Это сын Антонио Бруно, голова которого находится в железной клетке в замке Баузо, — раздался чей-то голос из толпы.

— Он самый, — ответил Паскаль, — но если вы хотите еще видеть там эту голову, то поторопитесь, она там недолго останется, клянусь вам.

После этого Паскаль исчез, и никто не решился его преследовать. Неизвестно, из страха или участия, но все занялись Гаэтано и Терезой. Гаэтано вскоре умер, а Тереза сошла с ума.

На следующее воскресенье в Баузо пришелся праздник: вся деревня веселилась, пили во всех трактирах и стреляли в коробки на всех углах. Было шумно, а та улица, что вела к замку, всё заполнялась и заполнялась народом, поскольку там молодые люди стреляли по мишеням. Это занятие очень поощрялось королем Фердинандом IV во время его невольного пребывания в Сицилии, и многие, занимавшиеся в то время стрельбой, имели возможность пробовать свои силы на неаполитанских патриотах и французских республиканцах вместе с кардиналом Руффо. В данный же момент мишенью была игральная карта, помещалась она как раз под клеткой с головой Антонио Бруно, подвешенной у окна, к которому вела единственная лестница внутри замка. Условия стрельбы были самые простые: каждый вносивший два карлина имел право выстрелить один раз, выручка шла на покупку приза — серебряного стаканчика. Все участники тянули по жребию номерки, в соответствии с которыми и производилась стрельба. Наиболее неловкие покупали право на десять, двенадцать и даже четырнадцать выстрелов, другие же, полагавшиеся на свою меткость, ограничивались только пятью или шестью. Чья-то рука бросила два карлина, после чего голос потребовал только один выстрел. Тотчас же все в изумлении обернулись, думая, чему бы это приписать: бедности или самонадеянности. Стрелком, просившим лишь один выстрел, был Паскаль Бруно.

Несмотря на то что он не появлялся в деревне целых четыре года, его сейчас же узнали, но никто не сказал ему ни слова. Все знали, что он самый меткий охотник в округе, и никто не удивился тому, что он взял себе лишь один выстрел. Ему попался одиннадцатый номер. Стрельба началась.

После каждой попытки слышался смех или одобрительные возгласы, но, по мере того как выстрелы подходили к концу, радость становилось уже не такой бурной. Что же касается Паскаля Бруно, то он стоял мрачный и задумчивый, опершись на свой английский карабин, и не принимал участия в веселье сельчан.

Наконец, очередь дошла и до него, его вызвали по фамилии, он вздрогнул и поднял голову, точно не ожидал этого, но тотчас же оправился и стал за веревку, заменявшую барьер. Все следили за ним с замиранием сердца: ни один стрелок не возбуждал еще такого внимания и такой тишины.

Сам Паскаль чувствовал важность выстрела, который готовился произвести. Он принял гордую осанку, отставил вперед левую ногу и перенес вес на правую, потом, тщательно прицелившись, стал медленно поднимать дуло карабина. Все следили глазами за движениями стрелка и вдруг с удивлением заметили, что дуло поднялось уже выше мишени и направлено на клетку. Бруно на несколько секунд словно окаменел, потом грянул выстрел, и череп упал на землю из клетки, висевшей на стене, как раз под мишень. Все присутствовавшие вздрогнули, но никто не приветствовал этот меткий выстрел.

Под всеобщее молчание Паскаль Бруно подобрал упавшую голову своего отца и, не произнеся ни одного слова и даже не оглянувшись ни разу, двинулся по тропинке, ведущей в горы.

V

С тех пор не прошло еще и года, а уже вся Сицилия, от Мессины до Палермо, от Чефалу до мыса Пассаро, говорила о проделках бандита Паскаля Бруно. В таких странах, как Испания и Италия, где господствует социальное неравенство, выходцы из низов не способны преодолеть сословные границы. Беда человеку с возвышенной душой, если он низкого происхождения. Он постоянно стремится выйти из того круга, в который его заключила судьба, он непрерывно движется к цели, от которой его отделяют тысячи препятствий, и потому сначала он надеется, а после проклинает. Наконец, он восстает против этого строя, в котором созданы два столь различных между собой общественных класса: один из них совершенно не видит благополучия, другой же глух ко всякому страданию. Он устраняет несправедливость тем, что сам провозглашает себя защитником слабых и врагом сильных мира сего. Вот почему испанский или итальянский бандит одновременно и популярен, и романтичен. На долю его всегда выпадает какое-нибудь роковое несчастье, а потом его кинжал и карабин стремятся к восстановлению божественного равенства людей, нарушенного человеческими измышлениями.

Итак, неудивительно, что при таком прошлом, имея к тому же авантюрный склад характера, ловкость и необыкновенную силу, Паскаль Бруно превратился в ту особенную личность, какой он хотел быть. Он сделался, если можно так выразиться, судьей правосудия. Во всей Сицилии, а особенно в Баузо и его окрестностях, не могло произойти ни одного события, которое бы избежало его суда, и так как почти всегда он карал сильных, слабые были на его стороне. Если случалось, что богатый помещик хотел назначить слишком высокую арендную плату за землю, отдаваемую бедному фермеру, если свадьба расстраивалась из-за жадности родственников нареченных, если обвиняли в чем-либо невинного, Бруно никогда не оставался безучастным. Узнав об учиненной несправедливости, он брал свой карабин, отвязывал четырех корсиканских собак, составлявших всю его шайку, садился на свою лошадь из Валь-де-Ното и выезжал из собственной резиденции, в маленькой крепости Кастельнуово. Он ездил к помещику, к отцу или к судье, и арендную плату снижали, свадьба снова устраивалась, а невинного отпускали на волю. Все те люди, которых он выручил или спас, были всецело ему преданы телом и душой и всегда предупреждали его об опасности особыми знаками или сигналами, если таковая ему грозила.

Помимо всего этого, про него начали рассказывать странные истории, ибо чем проще умы, тем более склонны они верить в чудеса. Говорили, что однажды ночью, когда весь остров содрогался от грозы, Паскаль Бруно заключил договор с одной колдуньей. Он променял свою душу на чудесное заклятье: он мог, по желанию, становиться невидимым, переноситься в один миг из одного конца острова в другой и не мог быть ранен ни пулей, ни мечом, ни огнем. Соглашение было заключено будто бы только на три года, так как Паскаль Бруно подписал его исключительно для того, чтобы завершить какую-то месть, на которую ему трех лет было достаточно. Сам Паскаль и не думал опровергать эти слухи: он хорошо понимал, что они ему лишь на пользу, и даже старался укрепить их. Его многочисленные знакомства нередко давали ему возможность заставлять людей верить в его способность делаться невидимым. Благодаря своей необыкновенно быстрой лошади он иногда показывался утром и вечером в двух разных местах, находящихся на невероятно большом расстоянии друг от друга, что подтверждало рассказы о его вездесущности. Наконец, один случай, с необыкновенным искусством им использованный, ни у кого не оставил сомнений в том, что он неуязвим. Вот как это произошло.

Убийство Гаэтано наделало много шума, и князь Карини приказал командирам жандармов захватить дерзкого убийцу, чем заставил их немало потрудиться. Предупреждены были также и все другие власти. И вот однажды судебного чиновника в Спадафоре известили, что Паскаль Бруно ночью проехал через деревню и направился к Дивието. На протяжении двух следующих ночей на дороге устраивали засаду, так как предполагали, что Бруно при наступлении темноты вернется обратно тем же путем. Утомленные двумя бессонными ночами, хранители порядка собрались на утро третьего дня, в воскресенье, у кабачка, шагах в двадцати от дороги. Они собирались позавтракать, как вдруг им сообщили, что Бруно преспокойно спускается по горной тропинке со стороны Дивието. Не имея времени вернуться к засаде, они остались как были на своих местах. Когда бандит появился шагах в пятидесяти от кабачка, солдаты вышли на дорогу, делая, впрочем, вид, что они его не замечают. Бруно видел все их приготовления, но они его, по-видимому, нисколько не беспокоили. Вместо того чтобы свернуть с дороги, Паскаль невозмутимо продолжал свой путь, пустив лошадь галопом. При виде этого преследователи схватились за ружья и в тот момент, когда Бруно поравнялся с ними, выпустили в него залп. После того как все застилавший дым рассеялся, оказалось, что ни конь, ни всадник не ранены. Жандармы посмотрели друг на друга, покачали головами и отправились докладывать судебному чиновнику в Спадафоре о случившемся.

Тем же вечером слух об этом происшествии дошел до Баузо, и суеверные жители немедленно решили, что Бруно заговорен и что пули и железо его не берут. На другой день это подтвердилось самым непостижимым образом: на дверях дома судьи в Баузо нашли куртку, простреленную в тринадцати местах, и все тринадцать сплющенных пуль были собраны в одном из ее карманов. Правда некоторые скептики, в числе которых был и Цезарь Алетто, нотариус из Кальварузо, из уст которого мы и слышали этот рассказ, утверждали, что бандит, спасшись чудесным образом, сам прострелил свою куртку в тринадцати местах, чтобы прослыть неуязвимым.

Но большинство по-прежнему оставалось убеждено, что Бруно заколдован, и страх, который он внушал многим, от этого еще возрос. Этот страх был так велик, а Паскаль был так уверен, что он из низшего сословия перешел в высшее, что однажды, нуждаясь для своих благотворительных целей (надо было отстроить сгоревшую гостиницу) в двухстах золотых унциях, он обратился к князю де Бутера с просьбой одолжить ему на время эту сумму. Он назначил место в горах, где следовало спрятать деньги и откуда он в известную князю ночь должен был их забрать. Кроме того, Паскаль предупредил князя, что в случае неисполнения этой просьбы, которая являлась по сути приказанием, последний наживет в нем, Бруно, непримиримого врага и наоборот, если князь согласится ссудить его необходимой суммой, то она ему будет сполна и в срок возвращена, как только представится возможность ограбить транспорт королевской казны.

Князь де Бутера принадлежал к тому типу людей, которых в наше время уже больше не существует: это был обломок старинного сицилийского дворянства, рыцарства, склонный к авантюрным приключениям и походивший на норманнов, от которых они происходили. Его звали Геркулесом, и телосложением своим он очень напоминал античного героя. Он оглушал ударом кулака необъезженную лошадь, ломал о колено железный прут в полдюйма толщиной и комкал в руке пиастры. Проявив однажды необычайное хладнокровие, он сделался кумиром жителей Палермо. В 1770 году в городе случился голод, и, как это часто бывает, за ним последовал бунт. Чтобы подавить восстание, губернатору пришлось принять экстренные меры: на Толедскую улицу выкатили пушку. На нее гурьбой шел народ, и артиллерист с фитилем в руке уже готов был дать залп по людям, как вдруг князь де Бутера сел на дуло пушки так же спокойно, как если бы он садился в кресло. Князь начал говорить так красноречиво и так умно, что народ тотчас же рассеялся, а артиллерист с фитилем и пушкой вернулись в арсенал. Но еще не все.

Каждое утро он выходил гулять на террасу, возвышавшуюся над Морской площадью, и так как с самого восхода солнца двери его дворца были открыты для всех без исключения, то его всегда ожидало множество бедняков. На эту прогулку он обычно надевал лайковый жилет, громадные карманы которого его камердинеру было вменено в обязанность ежедневно наполнять карлинами и полукарлинами. К концу прогулки они исчезали все до последнего, но у него была особая манера их раздавать: можно было подумать, что он готов убить тех, кому он подает.

— Ваше сиятельство, — говорила бедная женщина, окруженная своим семейством, — сжальтесь над бедной женщиной, у которой пятеро детей.

— Хороша причина, — сердился князь, — я их, что ли, народил? — И с угрожающим жестом он бросил ей в передник горсть монет.

— Синьор, — молил другой, — мне нечего есть…

— Дурак, — отвечал князь, награждая его ударом кулака и незаметно передавая ему деньги, на которые можно было питаться целую неделю, — я, что ли, делаю хлеб? Беги скорее к булочнику!

Когда князь шел по улицам, все снимали шляпы, совершенно так же, как если бы господин Бофор шел по рынку. Но Бутера был еще могущественнее, чем знаменитый французский фрондер. Стоило ему сказать слово, и он был бы королем Сицилии, однако это ему не приходило в голову, и он оставался самим собой, что также было немало.

Такое свободомыслие нашло, однако, себе порицателя в самом доме князя: это был его мажордом. Человек, подобный князю де Бутера, должен был давать свои обеды с присущими ему роскошью и великолепием. Он действительно держал в буквальном смысле слова открытый стол, за который ежедневно садилось от двадцати пяти до тридцати человек. Среди них всегда было семь или восемь совершенно князю неизвестных, остальные же, наоборот, появлялись регулярно, как настоящие пансионеры. В числе последних был некто капитан Альтавилла, заслуживший свои эполеты в походе с кардиналом Руффо из Палермо в Неаполь. Он вернулся из Неаполя в Палермо с пенсией в тысячу дукатов. К несчастью, капитан оказался игроком, так что этой пенсии оказалось бы недостаточно, если бы он не нашел двух способов, благодаря которым его содержание сделалось наименьшим из его доходов. Первый из этих способов, доступный всем, как мы уже говорили, это обеды у князя, второй заключался в том, что, вставая из-за стола, он ежедневно аккуратно клал себе в карман свой серебряный прибор. Так продолжалось некоторое время, и никто не замечал регулярно повторяющейся пропажи одного прибора. Но, как бы ни было много посуды у князя, наконец, стало заметно, что ее становится как будто меньше. Подозрение мажордома пало тотчас же на сантафеде[205], он стал внимательно за ним следить, и достаточно было двух дней, чтобы его подозрение превратилось в уверенность. Мажордом тотчас же сообщил об этом князю, но тот, подумав немного, ответил, что, пока капитан берет только свой прибор, его не в чем упрекнуть, если же он начнет брать приборы своих соседей, то князь знает, как поступить. В конце концов капитан Альтавилла сделался бессменным гостем его сиятельства князя Геркулеса де Бутеры.

Князь находился на своей вилле в Кастроджованни, когда ему принесли письмо Бруно. Бутера прочитал его и поинтересовался, ждет ли посланный ответа. Ему сказали, что не ждет, тогда он положил письмо в карман так же хладнокровно, как и всякое другое.

Настала та самая ночь. Условленное место находилось на южном склоне Этны, около одного из пяти мелких угасших кратеров, которые за время своего существования разрушили целые города. Кратер назывался Монте-Бальдо, — все эти ужасные вершины при своем возникновении получали название. Недалеко от его основания росло огромное одинокое дерево, прозванное Каштаном ста лошадей, так как вокруг его ствола, имеющего сто семьдесят восемь футов в окружности, и под его листвой, равняющейся целому лесу, можно было свободно поместить сотню всадников с лошадьми. Корни этого дерева и были условленным местом, к которому направлялся Паскаль за деньгами. В одиннадцать часов вечера он вышел из Ченторби и около двенадцати часов при свете луны увидел гигантское дерево и маленький домик, сооруженный между стволами дерева, для того чтобы хранить там его плоды. По мере приближения к дереву Паскаль все отчетливее видел какую-то тень. Когда она приняла человеческий облик, бандит, держа карабин наготове, остановился и крикнул:

— Кто здесь?

— Человек, черт возьми, — громко раздалось в ответ. — Что ж ты думал, что деньги сами придут?

— Конечно, нет, — сказал Бруно, — но я не думал, что тот, кто их принесет, осмелится меня ждать.

— Значит, ты плохо знаешь князя Геркулеса де Бутера. Вот и все.

— Как?.. Это вы, ваше сиятельство? — сказал Бруно, закидывая карабин на плечо и подходя к князю со шляпой в руках.

— Да, это я, каналья, я решил, что бандиту могут понадобиться деньги так же, как и всякому другому человеку, и я не захотел отказывать в деньгах даже ему. Мне только пришла мысль принести деньги лично, чтобы он не подумал, что я даю их из страха.

— Ваше сиятельство вполне заслуживает свою репутацию, — сказал Бруно.

— А ты тоже свою заслуживаешь? — спросил князь.

— Это зависит от того, что вам говорили обо мне, ваше сиятельство. Дело в том, что у меня несколько репутаций.

— Ладно, — продолжал князь, — я вижу, что ты человек и умный, и решительный, я люблю таких людей, кто бы они ни были. Хочешь переменить этот калабрийский костюм на мундир капитана и идти воевать с французами? Я берусь набрать тебе роту на моих землях и купить тебе эполеты.

— Спасибо, ваше сиятельство, спасибо, — сказал Бруно, — ваше предложение достойно настоящего князя, но я сейчас несвободен, меня удерживает в Сицилии одна месть, которую я должен завершить, а вот после я подумаю.

— Хорошо, — ответил князь, — дело твое, но, мне кажется, лучше бы тебе согласиться теперь же.

— Не могу ваше сиятельство.

— Так вот тебе деньги, бери их и убирайся к черту, да постарайся не попасться, а не то тебя повесят перед моими окнами[206].

Бруно взвесил кошелек в руке.

— Этот кошелек как будто тяжеловат, ваше сиятельство.

— Я не хотел, чтобы такой жулик, как ты, мог сказать, что он назначил сумму князю де Бутера, и положил вместо двухсот унций, которые ты просил, триста.

— Какую бы сумму ваше сиятельство мне ни принесли, она будет вам возвращена.

— Я даю, но только не взаймы, — сказал князь.

— А я беру в долг или граблю, но не прошу милостыни, — ответил Бруно, — возьмите обратно ваш кошелек, ваше сиятельство, я обращусь к князю Вентимилья или де Каттолика.

— Ну хорошо, — согласился князь. — Я никогда еще не видел такого капризного бандита, как ты, прямо не знаю что и думать, а потому ухожу. До свидания!

— До свидания, ваше сиятельство, и да хранит вас святая Розалия!

Князь удалился, держа руки в карманах своего лайкового жилета и как ни в чем не бывало насвистывая любимый мотив. Бруно некоторое время стоял неподвижно, провожая взглядом удаляющегося князя, и ушел, тяжело вздохнув, только тогда, когда князь совершенно скрылся из виду.

На следующее утро хозяин сгоревшей гостиницы получил из рук Али триста унций князя де Бутера.

VI

Через некоторое время после случившегося Бруно узнал, что из Мессины в Палермо будут переправлены деньги под конвоем четырех жандармов и одного бригадира. Это был выкуп за князя де Монкада-Патерно, который благодаря хитрому плану короля Фердинанда IV должен был пополнить неаполитанский бюджет, а не обогатить казну неверных. Не мешает, однако, рассказать обо всем подробнее, так как это происшествие заслуживает особого внимания и показывает, как запросто собираются в Сицилии налоги.

После того как князя де Монкада-Патерно, возвращавшегося с острова Пантеллерия, захватили в плен около деревни Фугалло, его вместе со свитой отвезли в Алжир, где и назначили выкуп в пятьсот тысяч пиастров (два с половиной миллиона франков). Половину суммы похитители требовали выплатить до того, как отпустят князя на свободу, а другую половину — по его возвращении в Сицилию.

Князь написал своему управляющему о том, что попал в плен и чтобы тот как можно скорее собрал необходимую сумму для выкупа — пятьсот тысяч пиастров. Так как князь де Монкада-Патерно был одним из богатейших помещиков Сицилии, то деньги собрали быстро. Верный своему слову, как истинный последователь Магомета, алжирский бей отпустил князя де Патерно, взяв с него честное слово, что тот в течение года пришлет остальную половину выкупа. Князь вернулся в Сицилию и сразу же принялся собирать деньги, для того чтобы поскорее отправить их в Алжир, но тут неожиданно получил приказание от короля Фердинанда IV не отсылать двести пятьдесят тысяч пиастров в Африку, а внести их в казначейство в Мессине. Король объяснил это тем, что его правительство находится во враждебных отношениях с африканским регентством и потому не желает, чтобы его подданные обогащали его же неприятелей. Князь де Патерно был верным вассалом и в то же время человеком слова, так что он исполнил и то, что ему приказал его государь, и то, что подсказывал голос совести. Выкуп обошелся ему всего в семьсот пятьдесят тысяч пиастров, из которых две трети отослали корсарам, а одну треть вручили в Мессине князю де Карини, как доверенному лицу христианского короля.

Эти-то деньги вице-король и отправлял в Палермо, где находилось правительство, под эскортом четырех жандармов и одного бригадира. Кроме того, Карини вручил бригадиру письмо для своей возлюбленной, Джеммы, в котором звал ее в Мессину, так как его самого государственные дела должны были задержать там еще на несколько месяцев.

В тот вечер, когда повозка должна была проехать через Баузо, Бруно, спустив своих четырех корсиканских собак, пересек с ними деревню, где уже чувствовал себя полновластным хозяином, и скрылся в засаде у дороги между Дивьето и Спадафорой. Просидев там около часа, он услышал грохот повозки и топот лошадей. Бруно проверил заряд своего карабина, попробовал, легко ли вынимается из ножен стилет, подозвал свистом собак, которые тотчас же улеглись у его ног, и встал, наконец, посередине дороги. Прошло всего несколько минут, и повозка выехала из-за поворота. Кареты были уже шагах в пятидесяти от Паскаля, когда жандармы его заметили и тут же прокричали:

— Кто идет?

— Паскаль Бруно! — ответил бандит, присвистнув. Хорошо выдрессированные собаки бросились на конвой.

Услышав имя Паскаля Бруно, все четыре жандарма обратились в бегство, собаки бросились вдогонку, и бригадир остался один. Он обнажил саблю и направил ее на бандита.

Паскаль, решив стрелять в бригадира с десяти шагов, поднял к плечу карабин так хладнокровно и так медленно, точно перед ним была мишень. Но вдруг, в тот самый момент, когда Бруно спустил курок, лошадь вместе со всадником опрокинулась. Это Али, ничего не говоря Паскалю, последовал за ним и, увидев, что ему угрожает опасность, подполз сзади, как змея, и перерезал своим ятаганом поджилки у лошади бригадира. Всадник, не ожидавший ничего подобного, потерял равновесие и упал на землю, сильно ударившись головой.

Удостоверившись, что бригадир без сознания, Бруно перенес его с помощью Али в повозку, которую тот только что конвоировал, и, посадив мальчика на козлы, велел ему везти пленника в их крепость. Затем Паскаль подошел к раненой лошади, отвязал крепленные к седлу карабин и сумку, вынул из нее свернутые бумаги, свистнул возвратившихся собак (у некоторых из них после драки все еще кровоточили раны) и последовал за повозкой с добычей.

Оказавшись во дворе своей крепости, Бруно запер ворота, взвалил на себя бесчувственное тело бригадира и отнес его в свою комнату. Он сбросил его на матрас, на котором сам имел обыкновение спать совершенно одетым, и, поставив по небрежности или по рассеянности карабин бригадира в угол, вышел из комнаты.

Минут через пять после этого пленник открыл глаза, осмотрелся кругом и, совершенно не узнавая места, решил, что ему все это снится. Он стал ощупывать себя, но тут его пронзила страшная головная боль. Он дотронулся до лба, увидел на руках кровь и понял, что ранен. И тут вдруг в голове что-то смутно начало проясняться: его остановил на дороге какой-то человек, он был совсем один… жандармы, предатели, бежали… он в кого-то прицелился… лошадь упала… И тут провал. Что было после, он не помнил.

Бригадир был отважным человеком. Он чувствовал, какая на нем лежала ответственность, его сердце сжалось от бессильной злобы и стыда. Пленник вновь огляделся, силясь отгадать, где же он, но все окружающее по-прежнему было ему совершенно незнакомо. Бригадир встал и выглянул в окно: кругом расстилались поля. Тогда в его голове внезапно родилась мысль о побеге: он решил выпрыгнуть в это окно, убежать, собрать людей и вернуться сюда, чтобы отомстить за перенесенное унижение. Бригадир уже открыл было окно, намереваясь привести это намерение в исполнение, как вдруг, обернувшись, чтобы в последний раз осмотреть комнату, увидел свой карабин. Он стоял, прислонившись к стене, почти у самого изголовья матраса. Сердце бригадира забилось сильнее, он уже больше не думал о бегстве, у него появилась другая надежда. Посмотрев, не следит ли кто за ним, он быстро схватил карабин, надеясь с его помощью спастись иначе. Этот способ, правда, был более рискованным, но зато ускорял возможность мести. Бригадир, проверяя, есть ли в карабине порох, пропустил в дуло шомпол и, убедившись, что карабин заряжен, поставил его на прежнее место. Затем снова лег на матрас и сделал вид, будто и не приходил в себя. Едва бригадир успел лечь, как вошел Бруно.

Он принес горящую сосновую ветку и бросил ее в камин; дрова, уже лежавшие там, запылали. Затем Паскаль подошел к шкафу, висевшему на стене, достал оттуда две тарелки, два стакана, две фляжки с вином и зажаренный бараний окорок. Бруно поставил все это на стол и, по-видимому, стал ждать пробуждения бригадира, чтобы предложить ему этот импровизированный ужин.

Как уже говорилось ранее, комната, в которой они находились, была длинной и узкой с окном в одном углу и с единственной дверью в другом. Между окном и дверью находился камин. Бригадир, ныне уже жандармский капитан в Мессине (он сам поделился с нами этими подробностями), лежал возле окна, Бруно стоял у камина и, будто бы глубоко задумавшись, смотрел на дверь.

Бригадир только этого и ждал: час настал — надо было рискнуть и поставить на карту все. Он приподнялся на левой руке и, не спуская глаз с Бруно, медленно протянул руку к карабину и взял его. На несколько секунд бригадир затаил дыхание и не смел пошевельнуться, опасаясь, что Бруно услышит биение его сердца, но тот был, по-видимому, слишком рассеян, чтобы что-нибудь заметить. Наконец, уверившись в том, что бандит ни о чем не подозревает, мститель осмелел, встал на одно колено, кинул быстрый взгляд на окно (последний шанс на спасение) и хладнокровно прицелился в Бруно, ни на миг не забывая о том, как много зависит от этого выстрела. В следующую секунду раздался громкий хлопок.

Бруно медленно присел, подобрал что-то с пола и, разглядывая на свету поднятый предмет, обратился к ошеломленному бригадиру:

— В следующий раз, когда решитесь стрелять в меня, дружище, берите серебряные пули, а не то, смотрите, они сплющатся, как вот эта. А в общем я рад, что вы очнулись, так как я уже изрядно проголодался. Давайте ужинать.

Бригадир так и застыл на месте, раскрыв рот от удивления. На лбу его проступил холодный пот. В следующий момент дверь открылась, и Али с ятаганом в руках ворвался в комнату.

— Ничего, ничего, мой мальчик, — успокоил его Бруно на франкском наречии, — бригадир только разрядил свой карабин, и больше ничего. Ложись спокойно спать и не бойся за меня.

Али вышел из комнаты, не сказав ни слова, и улегся у двери на шкуре пантеры, служившей ему постелью.

— Ну что же, — продолжал Бруно, вновь обращаясь к бригадиру и наливая вино в два стакана, — разве вы не слышали, что я сказал?

— Слышал, — ответил бригадир, вставая, — и раз я не смог вас убить, то, будь вы хоть сам черт, я с вами выпью.

Сказав это, он решительно подошел к столу, чокнулся с Бруно и осушил стакан одним духом.

— Как вас зовут? — спросил Бруно.

— Паоло Томмази, жандармский бригадир, к вашим услугам.

— Вот что, Паоло Томмази, — произнес Бруно, положив ему руку на плечо, — вы храбрый человек, и я хочу вам кое-что пообещать. Я постараюсь устроить так, чтобы вся награда за мою голову целиком досталась вам.

— Хорошая мысль, — ответил бригадир.

— Да, но она еще не совсем созрела, — сказал Бруно, — пока я еще хочу жить, потому сядем и поужинаем, а после поговорим.

— Могу я перекреститься перед ужином?

— Вполне! — ответил Бруно.

— Я думал, что, может быть, стесню вас этим.

— Нисколько.

Бригадир перекрестился, сел за стол и бросился на бараний окорок. При этом у него был вид человека, совесть которого может быть вполне спокойна, ведь он знал, что в трудную минуту исполнит все, что только положено сделать солдату. Бруно не уступал ему; и, глядя на этих двоих, евших и пивших за одним столом, никто не сказал бы, что еще час тому назад каждый из них сделал бы все, чтобы убить другого.

Некоторое время оба молчали, отчасти потому, что не хотели отвлекаться от важного дела, отчасти потому, что мысли их были заняты друг другом. Паоло Томмази первым прервал молчание и все-таки высказал свое беспокойство.

— Друг, — произнес он, — вы отлично угощаете, это правда, и у вас хорошее вино, и вообще, вы очень радушный хозяин, но мне было бы гораздо спокойнее, если бы я знал, когда выберусь отсюда.

— Да завтра, я полагаю.

— Вы не оставите меня у себя в плену?

— В плену? А на кой черт вы мне сдались?

— Гм! — сказал бригадир. — Недурно. Но, — продолжал он с видимым смущением, — это еще не все.

— Чего же еще? — спросил Бруно, подливая ему вина.

— Дело, видите ли, в том, что… в общем, это очень щекотливый вопрос.

— Говорите, я вас слушаю.

— А вы не рассердитесь?

— Кажется, пора бы вам знать мой характер.

— Это верно, вы не обидчивы, я это знаю. Я хотел сказать, что я ехал не один.

— А, верно, с вами было четверо жандармов.

— Я не о них говорю. Была еще повозка… — Произнести эти слова вслух стоило бригадиру немалых усилий.

— Повозка стоит во дворе.

— Я в этом не сомневаюсь, — ответил бригадир, — но, вы понимаете, не могу же я уйти отсюда без повозки, раз они мне ее доверили.

— Вы с ней и уйдете.

— И она будет в целости?

— Гм! — ухмыльнулся Бруно. — Кое-чего, конечно, не досчитаетесь, но, в общем, я возьму ровно столько, сколько мне необходимо иметь в данный момент.

— А вам много надо?

— Три тысячи унций.

— Это очень благородно, другой бы на вашем месте не постеснялся.

— Кроме того, я дам вам расписку, будьте спокойны.

— Кстати, о расписке! У меня были бумаги в сумке на седле, — вспомнил бригадир.

— Не беспокойтесь, — ответил Бруно, — вот они.

— Вы оказываете мне громадную услугу…

— Да, я знаю, — сказал Бруно, — я просмотрел эти бумаги, для вас они, пожалуй, действительно очень важны. Вот ваш бригадирский билет — там я сделал приписку о том, что, по моему мнению, вы заслуживаете производства в унтер-офицеры, затем описание моих примет, к которому я также осмелился прибавить «неуязвимый» и, наконец, письмо его сиятельства вице-короля к графине Джемме де Кастельнуово. Я лично слишком многим обязан этой даме, чтобы чинить препятствия ее любовной переписке. Берите ваши бумаги, выпьем еще по стакану и спокойной ночи. Завтра в пять часов утра вам придется покинуть это место. Днем, поверьте мне, путешествовать гораздо безопаснее, чем ночью, тем более что вы не всегда можете попасть в такие хорошие руки, как мои.

— Мне кажется, вы правы, — сказал Томмази, складывая бумаги. — Вы гораздо честнее, чем многие другие известные мне честные люди.

— Я очень рад, что вы такого мнения обо мне, тем спокойнее вам будет спать. Кстати, должен вас предупредить: не вздумайте спускаться вниз, во двор, а то мои собаки вас растерзают.

— Спасибо за предупреждение, — ответил бригадир.

— Спокойной ночи, — сказал Бруно и вышел из комнаты, предоставляя бригадиру возможность закончить ужин и лечь спать, когда ему заблагорассудится.

На другой день, в пять часов утра, как и было условлено, Бруно снова вошел в комнату своего гостя. Тот был уже на ногах и готов к отъезду. Паскаль спустился вместе с ним во двор и проводил до ворот. Повозку уже запрягли. Тут же стояла чудная верховая лошадь, на которую была надета вся сбруя с того коня, чьи ноги Али подрезал своим ятаганом. Бруно попросил бригадира принять этот подарок на память о нем. Бригадир не заставил себя долго упрашивать: он сел на лошадь, стегнул лошадей, запряженных в повозку, и поехал, пребывая в восторге от своего нового знакомого. Бруно смотрел ему вслед и, когда тот отъехал шагов на двадцать, прокричал ему:

— А главное, не забудьте отдать прекрасной графине Джемме письма князя де Карини!

Томмази кивнул головой и скрылся за поворотом.

Читателю, конечно, небезынтересно, как случилось так, что Паскаль Бруно не был убит выстрелом из карабина Паоло Томмази. На этот счет нам известно только то, что рассказал нам синьор Чезаре Алетто, нотариус из Кальварузо. Возможно, что по дороге от места, где была устроена засада, до крепости бандит из предосторожности вынул пулю из заряда карабина. Что касается Паоло Томмази, то он всегда держался того мнения, что тут не обошлось без колдовства. Что ж, предоставим читателю возможность самому разобраться в этих двух взглядах и остановиться на том из них, который покажется ему наиболее правдивым.

VII

Слухи об этих происшествиях не задержались в одних только окрестностях Баузо. По всей Сицилии только и говорили что об отважном разбойнике, забравшем в свое владение крепость Кастельнуово, который подобно орлу нападал на свою равнину, но только для того, чтобы наказывать сильных и защитить слабых. Так что не стоит удивляться тому, что о герое нашего рассказа говорили даже в салонах князя де Бутера во время праздника, который он давал в своем дворце на Морской площади.

На этот раз князь де Бутера превзошел себя. Он устроил такой праздник, который был способен покорить даже самое капризное воображение. Это было нечто вроде арабской сказки, так что даже в таком городе чудес, как Палермо, память о нем сохранилась до сих пор.

Представьте себе роскошные залы, стены которых от потолка до паркета увешаны зеркалами. Одни залы выходили к беседкам с паркетными полами и со свешивающимися сверху кистями лучшего винограда из Сиракуз и из Липари, другие вели на площадки, украшенные апельсинами в цвету и плодами граната. В первых танцевали английскую джигу, во вторых — французские кадрили. Что касается вальса, то его танцевали вокруг двух больших мраморных бассейнов, из которых били великолепные фонтаны. От этих танцевальных зал расходились дорожки, посыпанные золотым порошком вместо песка. Они вели к маленькому холмику, окруженному серебряными фонтанами. Там были все прохладительные напитки и лакомства, какие только можно пожелать, а на деревьях вместо настоящих плодов висели засахаренные фрукты. На самой вершине этого холма, где сходились все дорожки, стоял четырехсторонний буфет, беспрестанно пополняемый новыми яствами при помощи хитрого внутреннего механизма. Музыкантов не было видно, гости слышали только их чудесную игру, и казалось, что празднику аккомпанируют воздушные гении.

Теперь надо еще представить себе оживлявших эту волшебную композицию прелестнейших дам и богатейших кавалеров Палермо. На них были блистающие и причудливые одежды, лица их скрывались за масками, и все они наслаждались свежим воздухом, упивались музыкой невидимого оркестра и предавались мечтам и разговорам о любви. Праздник был такого небывалого размаха, что даже через тридцать два года, когда я был проездом в Палермо, гости, присутствовавшие там, все еще не могли его забыть.

Из всех групп, гулявших по этим залам, одна в особенности привлекала внимание толпы: это была группа, образованная вокруг прекрасной графини Джеммы. Она только что приехала вместе с пятью сопровождавшими ее особами, одетыми, как и она, в костюмы молодых женщин и юношей, которые на великолепном рисунке кисти Орканья на стенах Кампо-Санто в Пизе поют и веселятся, в то время как смерть стучится в их двери. Этот костюм XIII века, одновременно и простой, и изящный, был как нарочно избран для того, чтобы показать грациозную пропорциональность форм графини, и она шла среди всеобщего шепота восхищения. Князь де Бутера, одетый мандарином[207], встретил ее у самой двери и вел теперь, чтобы представить, как он говорил, дочери китайского императора. Так как все догадывались, что это будет какой-нибудь новый сюрприз, устроенный амфитрионом[208], то все присоединялись к князю, и кортеж увеличивался с каждым шагом. Он остановился у входа в пагоду, охраняемую китайскими солдатами, которые по знаку князя отворили двери. Взглядам открылась небольшая зала, сплошь декорированная экзотическими предметами. В центре, на возвышении, сидела в роскошном, стоившем три тысячи франков, костюме китаянки княгиня де Бутера. Увидев графиню Джемму, она тотчас же вышла ей навстречу с целой свитой китайских офицеров, мандаринов и божков, блестящих, смешных и даже уродливых. Это появление было настолько тонко выдержано в восточном стиле, что все собравшееся палермское общество, привыкшее к роскоши и великолепию, пришло в восторг. Княгиню тут же окружили, принялись дотрагиваться до ее вышитого драгоценными камнями платья, звенеть золотыми колокольчиками, пришитыми к ее остроконечной шапке. Всеобщее внимание оставило прекрасную Джемму и перекинулось на хозяйку дома. Все говорили ей комплименты и любовались ею. Среди расточавших самые напыщенные похвалы был капитан Альтавилла, которого князь продолжал принимать, к великому огорчению своего мажордома. Капитан в этот день оделся в парадную форму, очевидно считая, что одет соответственно случаю.

— Что вы скажете о дочери китайского императора? — спросил князь де Бутера, обращаясь к графине де Кастельнуово.

— Я могу сказать, — ответила Джемма, — что, к счастью для его величества короля Фердинанда IV, князь де Карини сейчас в Мессине, а не то он, при всей его чувствительности, пожалуй, ради одного взгляда этой дочери отдал бы Сицилию ее отцу, и тогда нам пришлось бы устраивать новую вечерню.

В этот момент подошел князь де Монкада-Патерно в костюме калабрийского разбойника.

— Ваше высочество позволит мне, как знатоку, осмотреть ваш великолепный костюм?

— Светлейшая дочь Солнца, — сказал капитан Альтавилла, показывая на князя, — берегите свои золотые колокольчики, вы имеете дело с Паскалем Бруно.

— Княгиня была бы в большей безопасности с Паскалем Бруно, чем с неким известным мне сантафеде, — раздался чей-то голос. — Бруно — убийца, но не жулик, он бандит, но кошельков не отрезает.

— Хорошо сказано! — произнес князь де Бутера.

Капитан закусил губу.

— Кстати, — сказал князь де Каттолика, — вы слышали о его новом подвиге?

— О чьем подвиге?

— Паскаля Бруно.

— А что он сделал?

— Он захватил повозку с деньгами, которая была отправлена князем де Карини в Палермо.

— Мой выкуп! — сказал князь де Патерно. — Черт возьми, как бы король не потребовал с меня денег вторично.

— Успокойтесь, ваше сиятельство, — сказал тот же голос, что уже раз отвечал капитану Альтавилла, — Паскаль Бруно взял лишь три тысячи унций.

— А откуда об этом знаете вы, синьор албанец? — обратился князь де Каттолика к произнесшему последние слова молодому человеку лет двадцати шести — двадцати восьми в костюме Вины[209].

— Я слышал об этом, — небрежно ответил албанец, поигрывая своим ятаганом. — Впрочем, если ваше сиятельство желает знать подробности, то вот этот человек охотно вам о них расскажет.

Тот, на кого показывал албанец, был не кто иной, как наш старый знакомый Паоло Томмази. Верный своему долгу, он, как только приехал, сейчас же явился к графине де Кастельнуово, но не застал ее дома. Когда ему стало известно, что графиня на балу, он сразу же отправился туда и проник в сады князя де Бутера в качестве посланника от вице-короля. В один миг его окружила кольцом громадная толпа и закидала вопросами. Но Паоло Томмази был, как мы уже говорили, человеком храбрым, и запугать его было нелегко. Он начал с того, что отдал письмо князя графине.

— Князь, — сказала Джемма, прочитав полученное послание, — вы и не подозревали, что этот праздник окажется для меня прощальным: вице-король велит мне ехать в Мессину, и я, как послушная верноподданная, отправлюсь в дорогу завтра же. Спасибо, мой друг, — сказала она бригадиру, отдавая ему свой кошелек, — теперь вы можете идти.

Томмази попробовал воспользоваться разрешением графини и удалиться, но это оказалось совершенно невозможно, так как он был окружен со всех сторон. Ему пришлось отступить и остаться. Он подробно описал свою встречу с Паскалем Бруно.

Паоло, справедливости ради стоит отметить, рассказал обо всем с наивной простотой истинно храброго человека, ничего не утаив и не прибавив: как он был взят в плен, как его привезли в крепость Кастельнуово, как он безуспешно стрелял в Бруно и, наконец, как тот его отпустил, подарив лошадь вместо той, что была ранена. Все выслушали этот правдивый рассказ молча, со вниманием и доверием. Один только капитан Альтавилла усомнился в правдивости бригадира, но, к счастью, за Томмази заступился сам князь де Бутера.

— Я готов держать пари, — сказал он, — что все только что рассказанное этим человеком — сущая правда и все эти подробности, как мне представляется, совершенно соответствуют характеру Бруно.

— А разве вы его знаете? — спросил князь де Монкада-Патерно.

— Я однажды виделся с ним, — ответил князь де Бутера.

— Где?

— На вашей земле.

Тут пришел черед князя. Он рассказал, как встретился с Паскалем под Каштаном ста лошадей, как предлагал Бруно поступить на военную службу и как тот отказался, взяв в долг триста унций. Альтавилла не мог удержаться от смеха.

— И вы думаете, что он отдаст вам эти деньги, ваше сиятельство? — спросил он.

— Я в этом уверен, — ответил князь.

— Нет ли среди нас еще кого-нибудь, кто видел Паскаля Бруно и говорил с ним? Я страшно люблю рассказы о разбойниках и дрожу от страха, когда слушаю их.

— Есть, — сказал албанец. — Это графиня Джемма де Кастельнуово.

Джемма вздрогнула. Все вопросительно посмотрели на нее.

— Неужели это правда? — воскликнул князь.

— Да, правда, только я об этом забыла, — снова вздрагивая, сказала Джемма.

— А он помнит, — пробормотал молодой человек.

Все тотчас окружили графиню. Она хотела отказаться, но ей пришлось, в свою очередь, рассказать о том, с чего началось наше повествование: как Бруно проник в ее комнату, как князь в него стрелял и как тот, желая отомстить за это, пробрался в день свадьбы на виллу и убил мужа Терезы. Эта история была самой ужасной из всех рассказанных в этот вечер и сильно взволновала присутствовавших.

— Клянусь честью! — первым прервал молчание капитан Альтавилла. — Этот бандит совершил сейчас самое большое из своих преступлений, нагнав на нас уныние во время праздника у нашего любезного хозяина! Его прежние проделки я еще могу простить, но за эту, клянусь моими эполетами, я отомщу и с этого момента начну его преследовать.

— Вы серьезно говорите, капитан Альтавилла? — поинтересовался албанец.

— Да, клянусь в том честью и ничего так не желаю, как встретиться с ним лицом к лицу.

— Это вполне возможно, — холодно ответил албанец.

— Тому, кто окажет мне такую услугу и сведет с ним, — продолжал капитан Альтавилла, — я дал бы…

— Незачем назначать награду, капитан, я знаю человека, который окажет вам эту услугу даром.

— А где я могу встретить этого человека? — спросил Альтавилла, недоверчиво улыбаясь.

— Пойдемте со мной, и я берусь вам его указать.

Произнеся эти слова, албанец удалился, как бы приглашая капитана следовать за собой.

Капитан задумался на мгновение, но он зашел уже слишком далеко, чтобы отступать. Все взгляды были обращены на него, и он понял, что малейшее колебание сразу испортит его репутацию. К тому же предложение албанца он посчитал не более чем шуткой.

— Для прекрасных дам я готов на все! — воскликнул он и последовал за албанцем.

— Знаете ли вы, кто был этот молодой синьор, наряженный албанцем? — спросила дрожащим голосом графиня у князя де Бутера.

— Нет, клянусь честью, не знаю, — ответил князь. — Знает ли его кто-нибудь?

Все переглянулись, но никто ничего не ответил.

— С вашего позволения, — сказал вдруг Паоло Томмази, прикладывая руку к шляпе, — я знаю.

— Кто же это, мой бравый бригадир?

— Паскаль Бруно, ваше сиятельство.

Графиня вскрикнула и упала в обморок. Праздник этим происшествием и закончился. Через час после этого князь де Бутера, удалившись в свою комнату, сел за письменный стол и занялся кое-какими делами. Внезапно с торжествующим видом появился мажордом.

— В чем дело, Джакомо? — спросил князь.

— Я вам говорил, ваше сиятельство.

— А что ты мне говорил?

— Что вы его только поощряли своей добротой.

— Кого его?

— Капитана Альтавилла.

— А что он сделал?

— Что он сделал?.. Ваше сиятельство помнит, как я вам докладывал, что он каждый раз кладет себе в карман серебряный прибор.

— Ну помню, дальше что?

— Виноват, ваше сиятельство приказали оставить его в покое, пока он берет только один свой прибор.

— Да, я припоминаю.

— Так вот сегодня, ваше сиятельство, он взял не только свой прибор, но и приборы своих соседей. Не хватает сразу восьми приборов.

— Это другое дело, — сказал князь и, взяв листок бумаги, написал следующее: «Князь Геркулес де Бутера имеет честь сообщить капитану Альтавилла, что, не обедая больше дома, он лишен удовольствия на будущее время видеть его у себя за столом, почему и просит капитана принять прилагаемый маленький подарок в возмещение того ущерба, что наносит его привычкам».

— Вот, — сказал князь, отдавая мажордому вместе с письмом пятьдесят унций, — завтра ты отнесешь это письмо и деньги капитану Альтавилла.

Джакомо знал, что нельзя противоречить, раз князь что-либо сказал, а потому поклонился и вышел. Бутера спокойно продолжил свое занятие. Так прошло минут десять. Но тут вдруг Бутера услышал, что кто-то шевелится у двери его кабинета, поднял голову и увидел какого-то калабрийского крестьянина. Он стоял на пороге его комнаты со шляпой в одной руке и каким-то пакетом в другой.

— Кто там? — спросил князь.

— Я, ваше сиятельство, — послышалось в ответ.

— Кто ты?

— Паскаль Бруно.

— Зачем ты сюда пришел?

— Затем, ваше сиятельство, — сказал Паскаль Бруно, подходя к столу и высыпая на него полную шляпу золотых монет, — чтобы отдать вам те триста унций, что вы мне любезно одолжили. Я их употребил на то дело, о котором вам говорил. Сгоревшая гостиница вновь отстроена.

— Так-так, ты держишь свое слово. Ну что ж, я очень рад.

Паскаль поклонился.

— И еще, — добавил он, немного помолчав, — вот восемь столовых приборов с вашим гербом и инициалами. Я нашел их в кармане у капитана, который, вероятно, украл их у вас.

— Черт возьми! — сказал князь. — Интересно, что эти приборы приносишь именно ты. А что там у тебя в пакете?

— В этом пакете, — сказал Бруно, — находится голова мерзавца, который злоупотреблял вашим гостеприимством. Я принес ее вам в доказательство своей преданности, в которой я поклялся.

Бруно развернул пакет и, взяв окровавленную голову капитана Альтавилла за волосы, положил ее на письменный стол князя.

— Какого же черта мне делать с таким подарком? — спросил Бутера.

— Все что будет угодно вашему сиятельству, — сказал Бруно, поклонился и ушел.

Князь де Бутера, оставшись один, некоторое время смотрел на эту голову, качаясь в своем кресле и насвистывая любимый мотив. Потом он позвонил; вошел мажордом.

— Джакомо, — сказал ему князь, — не надо завтра относить письмо капитану Альтавилла. Разорви это письмо, деньги возьми себе, а эту падаль выброси в помойную яму.

VIII

В 1804 году Сицилия была полудикой страной отчасти из-за пребывания в ней короля Фердинанда, отчасти из-за присутствия англичан. Той дороги, что сегодня проходит через Таормину и Катанию и соединяет Палермо и Мессину, тогда еще не было и в помине. Единственный более-менее сносный путь от одной столицы к другой пролегал через морское побережье, Термини и Чефалу. После строительства новой дороги прежняя оказалась заброшенной, и теперь лишь художники черпают вдохновение в прекрасных здешних видах.

В те времена путешествовать по этой дороге можно было тремя способами: на мулах, в паланкине или на своих собственных лошадях. Графиня, собиравшаяся в Мессину к князю де Карини, решала, как поскорее преодолеть это расстояние. Поездка на мулах была бы для нее слишком утомительна, в паланкине у нее быстро развивалась морская болезнь, да и сама дорога заняла бы чересчур много времени. Так что без особых раздумий Джемма остановила свой выбор на лошадях, с которыми, однако, тоже были связаны некоторые неудобства. Через каждые пятнадцать верст им требовалась смена, и ее необходимо было высылать заранее в условленное место. Графиня планировала остановиться в четырех пунктах: в Термини, Чефалу, Сант-Агате и Мелаццо. Прежде чем отправиться в путь, она отдала курьеру соответствующие распоряжения относительно лошадей, а также приказала позаботиться о провизии. Последнее, кстати, являлось немаловажным условием для благоприятной поездки по Сицилии. В гостиницах зачастую бывает совсем нечего есть; случается даже, что не хозяева кормят своих постояльцев, а наоборот. Первый совет, который слышит путешественник, приезжая в Мессину, и последний, когда он покидает город, один и тот же: запастись провизией, купить кухонной утвари и нанять повара. Все это, вместе взятое, при одном слуге и двух мулах, увеличивает расходы на три дуката в день. Некоторые дальновидные англичане берут с собой еще третьего мула и нагружают его палаткой, что, конечно, не является первой необходимостью, но и не мешает, надо в том сознаться, несмотря на всю нашу любовь к этой дивной стране. Обусловлено это тем, что гостиницы в Сицилии чрезвычайно плохо обустроены и — должно быть, в качестве компенсации за то, что там весьма мало животных, служащих для пропитания человека, — густо населены всякими паразитами, которые отравляют жизнь постояльцев. Паразитов этих так много, что некоторые путешественники заболевают от постоянной бессонницы, а пищи в гостиницах так мало, что англичане как-то подумывали, не съесть ли им своего повара, за полной его ненадобностью. Вот что к благословенному 1804 году представляла собой некогда плодородная и цветущая Сицилия — страна, которая во времена Августа была способна прокормить Рим и двенадцать миллионов своих жителей.

Неизвестно, был ли знатоком античной Сицилии путешественник, которому готовили ужин в гостинице «Делла Кроче» (той самой, что стоит на дороге из Палермо в Мессину, между Фикаррой и Патти, что была вновь отстроена за триста унций князя де Бутера), но он, несомненно, прекрасно знал современную ему Сицилию. Под руководством этого иностранца хозяева гостиницы хлопотали над рыбой, дичью и птицей и не отходили от печей и вертелов. Очевидно, приезжий не привык себе ни в чем отказывать. Он ехал из Мессины в собственной карете и на своих лошадях. Путник этот остановился здесь, потому что ему понравилась местность, а с собой привез абсолютно все, к чему привык настоящий сибарит в путешествии, — от простынь до серебряных приборов, от хлеба до вина. Не успев приехать, он тут же велел показать ему лучшую комнату. Расположившись там в ожидании обеда, путешественник принялся жечь благовония в серебряной курильнице, лежа на богатом турецком ковре и покуривая лучший синайский табак.

Постоялец был увлечен тем, что следил за клубами благовонного дыма, поднимавшимся к потолку, по мере того как он выпускал его изо рта. Но тут вдруг дверь открылась, и вошел хозяин гостиницы вместе с лакеем графини. Они остановились на пороге комнаты.

— Ваше сиятельство! — обратился хозяин гостиницы к путешественнику, кланяясь до земли.

— В чем дело? — не оборачиваясь, спросил тот. Его речь отличал сильный мальтийский акцент.

— Ваше сиятельство, это графиня Джемма де Кастельнуово…

— Ну и что же?

— Ее карета остановилась у гостиницы, потому как одна из ее лошадей захромала так, что продолжать путь стало невозможно.

— Дальше что?

— Графиня не предвидела такой неприятности; она выехала сегодня утром из Сант-Агаты и, рассчитывая переночевать в Мелаццо, где ее ждет смена лошадей, не взяла с собой никакой провизии.

— Скажите графине, что мой повар и кухня к ее услугам.

— Благодарю вас тысячу раз, ваше сиятельство, от имени моей госпожи, — сказал лакей. — Графиня будет дожидаться смены лошадей из Мелаццо, и, вероятно, ей придется переночевать в этой гостинице. Она этого совсем не ожидала и потому просит ваше сиятельство, не будете ли вы столь добры…

— Я готов предложить графине самое лучшее, — перебил слугу путешественник. — Пусть она займет мою комнату и без стеснения пользуется всем, что тут есть. Что касается меня, то я не боюсь усталости и привык к лишениям, а потому переночую в любой другой комнате. Спустись же вниз и скажи графине, что моя комната к ее услугам, а вы, уважаемый хозяин, тем временем подумайте о том, где меня устроить.

С этими словами путешественник поднялся и последовал за хозяином. Лакей же отправился передать приглашение графине.

Джемма согласилась на это предложение не как женщина, которой посторонний человек оказывает любезность, а как королева, принимающая дань уважения своего подданного. Она так привыкла к тому, что все подчиняются ее воле, уступают ей, повинуются, что вежливость путешественника показалась ей обычным делом. Графиня и вправду была прелестна. Когда она шла, опираясь на руку своей камеристки, в комнату, весь мир мог бы пасть к ее ногам. Джемма походила на амазонку: она была одета в короткое элегантное дорожное пальто, обтягивающее руки и грудь и спереди перехваченное шелковой лентой. На шее графиня носила украшение, в то время еще малоизвестное и лишь впоследствии получившее широкое распространение, — боа из меха куницы. Эту чудную вещицу, защищавшую от холода, подарил Джемме князь де Карини. Он купил боа у мальтийского торговца, доставлявшего свой товар из Константинополя. На голове у графини была маленькая черная бархатная шапочка такого же покроя, как носили в Средние века. Из-под этой шапочки выбивались великолепные волосы, завитые на английский манер.

Направляясь в приготовленную для нее спальню, графиня ожидала увидеть достойную комнату, и все же, войдя в нее, она не могла не удивиться роскоши, которую придал этому помещению неизвестный путешественник. Туалетные принадлежности были из серебра, столовые скатерти — из необычайно тонкого полотна, а на камине курились восточные благовония. Все это создавало такое впечатление, будто находишься во дворце султана.

— Не правда ли, Джидза, — обратилась Джемма к своей камеристке, — судьба благоволит ко мне? Слуга плохо подковал моих лошадей, и вот мне пришлось остановиться в этом месте, но какой-то добрый ангел, словно узнав о моих затруднениях, возвел здесь, у дороги, замок, достойный разве что феи.

— Графиня не знает, кто этот добрый ангел?

— Откровенно говоря, нет.

— Мне кажется, графиня, вы могли бы догадаться.

— Даю тебе слово, Джидза, — проговорила Джемма, присаживаясь на стул, — я в совершенном неведении. А вот у тебя, кажется, есть какие-то предположения?

— Я думаю… Вы меня простите, графиня, хотя это и вполне естественно…

— Говори, в чем дело.

— Возможно, его светлость, вице-король, зная, что графиня в дороге, не дождался вас и…

— Это ты удивительно верно подметила… Вполне возможно… И в самом деле, кому пришло бы в голову так роскошно отделать комнату, а потом уступить ее мне? Однако больше ни слова об этом. Если Родольфо готовит мне сюрприз, то я хочу насладиться им сполна и не желаю лишаться той радости, которую вызовет его внезапное появление. Итак, будем считать, что этот неизвестный путешественник — не он, а какой-нибудь иностранец. Поэтому держи все свои соображения при себе, а пребывать в догадках буду я. Ведь если это он, то об этом должна первой догадаться я, а не ты… Как он добр ко мне, мой Родольфо! Как он заботится обо мне! Как он меня любит!..

— А этот изысканный обед, как вы его находите?..

— Тсс! Никак не нахожу. Я принимаю то, что посылает мне Господь, и благодарна за это только ему. Посмотри, какая чудесная серебряная посуда. Если бы я не встретила этого благородного путешественника, из чего бы мне пришлось есть? А эта чашка, покрытая тончайшей эмалью? Даже кажется, что это изящное творение мастера Бенвенуто. Принеси мне пить, Джидза.

Камеристка налила в чашку воды и добавила несколько капель липарской мальвазии. Графиня сделала несколько глотков, но не потому, что ее и впрямь мучила жажда, а только для того, чтобы прикоснуться губами к чашке. Джемма словно хотела проверить, действительно ли это ее возлюбленный устроил для нее все это великолепие, к которому она привыкла с детства.

Подали ужин. Графиня вкушала пищу очень элегантно, чуть касаясь яств, словно колибри, пчела или бабочка. Она была чрезвычайно рассеянна во время трапезы и беспрестанно поглядывала на дверь, вздрагивая каждый раз, когда та открывалась. Глаза ее увлажнились, волнение стеснило грудь. Мало-помалу, незаметно для себя самой, Джемма впала в какую-то сладостную истому. Внимательная Джидза, обеспокоенная состоянием хозяйки, обратилась к ней с вопросом:

— Вы плохо себя чувствуете, графиня?

— Нет, — ответила она слабым голосом. — Не правда ли, этот фимиам так кружит голову?

— Может быть, графиня желает, чтобы я открыла окно?

— Боже сохрани, правда, мне кажется, что я умру, но вместе с тем смерть мне представляется такой приятной и сладкой… Сними с меня шапочку, она ужасно давит…

Девушка распустила длинные волосы графини, и теперь они ниспадали до земли.

— А ты, Джидза, ничего такого не чувствуешь? Неведомое блаженство… Что-то божественное разливается по моим жилам, будто я выпила какой-то чудесный эликсир. Ну же, помоги мне подняться и подведи меня к зеркалу.

Джидза поддержала графиню и сопроводила ее до камина. Джемма облокотилась на его выступ, подперла голову руками и стала смотреться в зеркало.

— Теперь, — сказала она немного погодя, — распорядись убрать все это, раздень меня и оставь одну.

Камеристка повиновалась. Лакеи убрали со стола, и когда все удалились, девушка исполнила второе приказание графини и раздела ее. Джемма не отходила от зеркала, только лениво подняла сперва одну руку, потом другую. Служанка уже давно исполнила свою обязанность, но Джемма никак не могла очнуться от охватившего ее оцепенения. Наконец, графиня пожелала остаться одна, и камеристка вышла из комнаты.

Джемма почти машинально закончила свой ночной туалет и отправилась в постель. Некоторое время она лежала, облокотившись на руку, и пристально смотрела на дверь, но постепенно, вопреки всем ее стараниям не засыпать, веки ее отяжелели, глаза закрылись, и она упала на подушку, испустив глубокий вздох и пробормотав имя Родольфо.

На другое утро, просыпаясь, Джемма протянула руку, будто для того, чтобы коснуться кого-то. Но она была одна. Тогда графиня окинула глазами комнату и увидела на столике около самой кровати письмо. Она взяла его и прочитала:

«Графиня, я мог бы отомстить вам, как разбойник, но предпочел доставить себе княжеское удовольствие, а чтобы вы по пробуждении не подумали, что это был сон, я оставил вам вещественное доказательство: посмотрите в зеркало. Паскаль Бруно».

Джемма вздрогнула, холодный пот выступил у нее на лбу. Она уже протянула было руку, чтобы позвонить, но ее удержало предчувствие. Графиня собралась с силами, соскочила с кровати, подбежала к зеркалу и вскрикнула: ее волосы и брови были сбриты.

Она тотчас завернулась в вуаль, села в карету и вернулась обратно в Палермо. Оттуда графиня немедленно написала князю де Карини, что ее духовник для искупления грехов приказал ей сбрить волосы и брови и удалиться на год в монастырь.

IX

Первого мая 1805 года в крепости Кастельнуово был праздник. Паскаль Бруно, будучи в прекрасном расположении духа, угощал ужином одного из своих друзей по имени Плачидо Мели, честного контрабандиста из деревни Джессо, и двух девиц, которых Мели специально привез из Мессины для увеселения. Паскаль Бруно по достоинству оценил подарок приятеля и решил со своей стороны отплатить ему богатым угощением. Из погребов крепости были извлечены лучшие вина Сицилии и Калабрии, из Баузо пригласили лучшего повара, а вокруг царила вся та странная роскошь, которой любил иногда предаваться герой нашего рассказа. Веселье было в полном разгаре, хотя трапеза еще только началась, как вдруг Али подал Мели письмо от одного крестьянина из Джессо.

— Клянусь кровью Христа! — воскликнул тот. — Подходящий он выбрал момент!

— Кто это, приятель? — спросил Бруно.

— Кто же как не капитан Луиджи Кама из Вилла-Сан-Джованни!

— А! — сказал Бруно. — Наш поставщик рома.

— Да, — ответил Мели, — капитан сообщает мне, что он со своим грузом уже на берегу и не прочь от него избавиться, пока о его приезде не узнали таможенники.

— Дело прежде всего, приятель, — проговорил Бруно. — Я тебя здесь подожду. Слава богу, я останусь не один, и если ты не долго провозишься, то успеешь вернуться в нашу теплую компанию.

— С этим я управлюсь за час, — ответил Плачидо, — море всего в пятистах шагах отсюда.

— А впереди ведь вся ночь, — сказал Бруно.

— Приятного аппетита, приятель.

— Счастливого пути, друг.

Плачидо вышел, Бруно остался один с двумя девицами. Он был любезен за двоих, и разговор уже начал принимать оживленный характер, как вдруг дверь отворилась, и вошел новый человек.



Паскаль обернулся и узнал в нем мальтийского купца, о котором мы уже не раз говорили. Бруно был его лучшим заказчиком.

— А! — воскликнул он. — Приветствую вас, особенно если вы прихватили с собой восточную пастилу, литакийский табак и тунисские шарфы. Вот две одалиски, ожидающие, чтобы я бросил им платок, причем им безразлично, будет он из простого муслина или расшит золотом. Кстати, ваш опиум оказался превосходным и сотворил чудо!

— Я очень рад, — ответил мальтиец, — но я пришел к вам не как торговец, а совсем по другому делу.

— Вы пришли поужинать, не так ли? В таком случае еще раз приветствую вас! Садитесь, занимайте королевское место — напротив бутылки и между двух женщин.

— У вас хорошее вино, я в этом уверен, и эти две дамы тоже прелестны, — проговорил мальтиец, — но есть нечто важное, о чем вам необходимо знать.

— Мне?

— Да, вам.

— Говорите!

— Скажу только вам одному.

— Ну так оставим до завтра это сообщение, дорогой командор.

— Я должен немедленно вам обо всем рассказать.

— Ну так говорите при всех, здесь посторонних нет. И потом у меня есть принцип — не расстраиваться, когда мне хорошо, даже если дело и касается моей жизни.

— Как раз об этом-то и речь.

— Ничего! — воскликнул Бруно, наполняя стаканы. — Есть еще Бог для честных людей. За ваше здоровье, командор!

Мальтиец выпил залпом.

— Вот так! — похвалил Бруно. — Теперь садитесь и рассказывайте, мы слушаем.

Торговец, видя, что спорить бесполезно, подчинился капризу хозяина и сел.

— Так-то лучше, — кивнул Паскаль, — ну, в чем дело?

— Вам известно, — начал мальтиец, — что судьи из селений Кальварузо, Спадафора, Баузо, Сапонаро, Давьето и Ромита арестованы?

— Да, я что-то такое слышал, — беспечно ответил Паскаль Бруно, выпив полный стакан марсалы, заменявшей в Сицилии мадеру.

— Вы знаете причину ареста?

— Я догадываюсь о ней. Князь де Карини теперь сильно не в духе из-за того, что его любовница так внезапно ушла в монастырь. Вот он и велел арестовать их за то, что они все никак не поймают Паскаля Бруно, голова которого оценена в три тысячи дукатов… Верно?

— Совершенно верно.

— Вот видите, мне известно обо всем, что происходит.

— Однако есть вещи, которых вы не знаете.

— Один Бог вездесущ, как говорит Али! Продолжайте же, я не прочь сознаться в своем неведении и рад буду узнать что-то новое.

— Так вот, эти шестеро судей собрались и внесли по двадцать пять унций каждый, то есть всего сто пятьдесят унций.

— Другими словами, — подытожил Бруно все с той же беспечностью, — тысячу восемьсот девяносто ливров. Видите, если я и не веду записей о своих счетах, то это не потому, что я не умею считать… Дальше что?

— Судьи предложили эту сумму двум или трем вашим приятелям, которые, как известно, постоянно у вас бывают. За эти деньги они обещали сдать вас властям.

— Ну и что с того, что предложили… Я уверен, что во всей округе не найдется ни одного предателя.

— Вы ошибаетесь, — ответил мальтиец, — такой человек уже нашелся.

— Вот как! — сказал Бруно, нахмурив брови. — Откуда вам это известно?

— Вчера я был в Мессине у князя, который позвал меня к себе, чтобы купить турецких тканей. При мне к нему вошел лакей и шепнул князю на ухо несколько слов. «Хорошо, — ответил тот, — пусть войдет». Он сделал мне знак, чтобы я вышел в соседнюю комнату. Мой покупатель не подозревал, что я вас знаю, и я подслушал весь разговор.

— И что же?

— Человек, о котором докладывали, и был предателем. Он взялся отворить ворота вашей крепости и во время ужина сдать вас жандармам.

— И вы знаете его имя? — спросил Бруно.

— Это Плачидо Мели, — ответил мальтиец.

— Боже мой! — заскрежетал зубами Бруно. — Он же только что здесь был!

— И вышел?

— Незадолго перед вашим приходом.

— Значит, он пошел за жандармами. Насколько я могу судить, вы ведь собрались тут ужинать?

— Как видите.

— Так он сдаст вас! Бегите, не теряйте времени!

— Бежать? — рассмеялся ему в ответ Бруно. — Али!.. Али!..

Вошел Али.

— Закрой ворота, мой мальчик, спусти во двор трех собак, а четвертую, Львицу, приведи сюда… Приготовь боевые припасы.

Женщины побледнели от страха.

— Побудьте с дамами, командор, — прибавил Бруно, — мне нужно сделать обход.

Паскаль взял свой карабин, опоясался патронташем и подошел к двери. Перед тем как выйти, он прислушался.

— В чем дело? — спросил мальтиец.

— Слышите, как воют мои собаки? Приближается неприятель. Они только на пять минут опоздали. Потише, мои тигрята! — продолжал Бруно, открыв окно и присвистнув особым образом. — Ладно, ладно, будет вам, меня уже предупредили.

Собаки тихо проскулили, но тут же смолкли. Перепуганные до смерти женщины и мальтиец чувствовали, что беды не миновать. Вошел Али с любимой собакой Бруно. Львица подошла прямо к своему хозяину, встала на задние лапы, положила передние ему на плечо, посмотрела на него своими большими умными глазами и тихо заскулила.

— Да, да, ты хорошая, — похвалил ее Паскаль.

Он погладил ее, а затем поцеловал, словно это была женщина, а не собака. Она еще раз тихо проскулила.

— Ну, пойдем, Львица, надо поторапливаться. Пойдем, моя славная, пойдем!

И он вышел, оставив в той комнате, где они ужинали, мальтийца и обеих женщин.

Паскаль спустился во двор и увидел, что остальные три его собаки беспокойно снуют по двору, показывая, однако, своим видом, что непосредственной опасности еще нет. Тогда Бруно открыл дверь, ведущую в сад, и стал его обходить. Вдруг Львица остановилась, принюхалась и направилась к одному из углов изгороди. Там она приподнялась на задних лапах, как бы намереваясь перелезть через стену, глухо зарычала и посмотрела на хозяина. Паскаль Бруно был позади нее.

Он понял, что неприятель появится где-то здесь, и, вспомнив, что окно комнаты, где он держал Паоло Томмази, выходит как раз на это самое место, снова быстро поднялся наверх вместе с Львицей, глаза которой яростно блестели. Бруно миновал комнату, где две девушки и мальтиец в страхе ожидали окончания этого представления, и вошел в следующую темную комнату с открытым окном. Едва он успел переступить порог, как Львица подползла на полусогнутых лапах к окну и выскочила в него, словно пантера, нисколько не страшась высоты в двадцать футов.

За тем, что случилось дальше, Паскаль наблюдал сверху. Он видел, как собака в три прыжка достигла одиноко стоявшего оливкового дерева, после чего раздался дикий крик. Львица вцепилась в человека, прятавшегося за этим деревом.

— Помогите! — заголосил Плачидо. — Ко мне, Паскаль, скорее!.. Отзови собаку, не то я распорю ей живот!..

— Взять его, Львица!.. Загрызи до смерти предателя!

Плачидо понял, что его план провалился, и взвыл от боли и злобы, переполнявшей его. Между собакой и человеком завязалась борьба не на жизнь, а на смерть. Яркая луна осветила два тела, которые переплелись в жестокой схватке. Бруно смотрел на эту странную дуэль, опираясь на свой карабин. Долгих десять минут раздавались глухие звуки — не то рык собаки, не то человека. Наконец один из них упал и больше уже не вставал: это был человек.

Бруно свистнул Львицу и снова, не говоря ни слова, прошел через столовую, спустился вниз и открыл дверь своей любимой собаке. Она была вся в ножевых ранах, а на клыках ее осталась кровь Плачидо. В это же время Бруно увидел на улице блестевшие в лунном свете дула карабинов, они приближались к замку. Он немедленно забаррикадировал ворота и поднялся наверх к своим дрожавшим от ужаса гостям. Мальтиец пил, обе девушки молились.

— Ну что? — спросил торговец.

— Что, командор? — переспросил Бруно.

— Плачидо?

— С ним покончено, — сказал Бруно, — но вот на нас идет еще целый легион чертей.

— Каких чертей?

— Жандармы вместе с подкреплением из Мессины, если не ошибаюсь.

— Что же вы намерены делать?

— Для начала постараюсь перебить их как можно больше.

— А потом?

— А потом… потом взорву себя вместе со всем остальным.

Девушки ахнули.

— Али, — продолжал Паскаль, — отведи дам в погреб и дай им все, чего только они пожелают, кроме свечей, конечно, а то они еще взорвут нас раньше времени.

Бедные девушки бросились на колени.

— Живо, живо, — сказал Бруно, — что вам говорят!

Он произнес это так грозно, что они обе тут же поднялись и покорно последовали за Али, не смея больше проронить ни слова.

— А теперь, командор, — сказал Бруно, когда девушки и Али вышли, — погасите свет и спрячьтесь в какой-нибудь уголок, чтобы пули до вас не долетали, ведь музыканты уже прибыли, и тарантелла сейчас начнется.

X

Через несколько минут вернулся Али. У него на плече висели четыре ружья одного и того же калибра, а в руках он держал полную корзину патронов. Паскаль открыл окна, чтобы можно было отстреливаться со всех сторон. Али взял одно из ружей и встал у окна.

— Нет, мальчик мой, — по-отечески произнес Паскаль, — нет, это касается только меня одного. Я не хочу, чтобы ты разделил мою участь. Не хочу увлекать тебя за собой туда, куда иду я. Ты еще так молод, ничто не выбивало твою жизнь из обычной колеи, послушай меня и оставайся на дороге, проторенной людьми.

— Отец, — робко сказал юноша, — почему ты не хочешь, чтобы я тебя защищал так, как Львица? Ты ведь знаешь, что у меня кроме тебя никого нет. Если ты умрешь, то и мне не жить.

— Нет, Али, нет! Если я умру, не завершив начатого, то кто же продолжит мое дело? Кому еще на этом свете мне его завещать, как не своему сыну? Тебе нужно жить, чтобы исполнить одно страшное и таинственное поручение.

— Хорошо, — ответил Али. — Сын покоряется воле отца, — добавил юноша и поцеловал руку Паскаля. — Значит, я тебе ничем не могу помочь?

— Заряжай ружья, — ответил Бруно.

Али принялся за работу.

— А я? — спросил мальтиец из дальнего угла.

— Вас, командор, я берегу, чтобы послать парламентером.

В этот момент Паскаль заметил блеск ружей второго отряда, спускавшегося с горы и направлявшегося прямо к тому оливковому дереву, под которым лежал труп Плачидо. Солдаты шли к заранее оговоренному месту, когда натолкнулись на бездыханное тело. Все тут же столпились над трупом, но никто не мог опознать его, так как железные зубы Львицы сильно обезобразили его. Однако именно под этим деревом должна была произойти встреча с Плачидо, и тело покоилось в этом же самом месте. Не оставалось сомнений, что мертвец был не кто иной, как сам Плачидо.

Жандармы поняли, что Бруно обо всем узнал и, вероятно, настороже. Они остановились, чтобы обсудить положение. Паскаль, стоя у окна, внимательно следил за всеми их передвижениями. Но тут луна показалась из-за туч и осветила Бруно. Один из солдат заметил его и привлек внимание товарищей. Немедленно раздались крики: «Бандит! Бандит!» — и тут же последовал залп. Несколько пуль попало в стену, несколько просвистело над головой Бруно и ударилось о карнизы под потолком. Паскаль отвечал им поочередно из всех четырех ружей, заряженных Али. Четыре человека упало.

Солдаты роты, представлявшей собой нечто вроде национальной гвардии, организованной для безопасности проезжих дорог, призадумались, видя такое положение дел. Все они рассчитывали на Плачидо и надеялись, что с его помощью легко справятся с Бруно, а вместо этого приходилось начинать настоящую осаду, которая совсем не входила в их планы. Стены крепости были довольно высокими, а ворота крепкими. У солдат же не было с собой ни лестниц, ни топоров. Конечно, оставалась надежда убить Паскаля в тот момент, как он высунется из окна, чтобы выстрелить. Но эти люди, глубоко убежденные в абсолютной неуязвимости противника, быстро расстались с подобной мыслью. Они не придумали ничего лучше, как отступить подальше и затем уже обсудить дальнейший план атаки. Пока солдаты отходили, Паскаль успел отправить на тот свет еще двоих. Бруно, убедившись в том, что с одной стороны блокада временно снята, подошел к другому окну, из которого открывался вид на деревню. Расположившийся с этой стороны отряд переполошился от ружейных выстрелов, и как только Бруно появился у окна, его тотчас же приветствовали градом пуль. Но он, по удивительной случайности, не был ранен, что еще больше укрепило в солдатах веру в его неуязвимость. Выстрелы же Бруно, наоборот, попадали в цель, о чем он мог догадываться по то и дело раздававшимся проклятиям.



Тогда с этим отрядом произошло то же, что и с первым: ряды его расстроились, но, вместо того чтобы обратиться в бегство, солдаты вытянулись под самыми стенами крепости, что лишало Паскаля возможности стрелять, не высовываясь наполовину из окна. Бандит решил не рисковать понапрасну, и перестрелка прекратилась.

— Все закончилось? — спросил мальтиец. — Мы победили?

— Пока еще нет, — сказал Бруно, — это временное перемирие. Они, по всей вероятности, отправились в деревню за лестницами и топорами и скоро опять вернутся. Но не волнуйтесь, — продолжал бандит, наполняя два стакана вином, — мы у них в долгу не останемся, мы себя еще покажем… Али, принеси сюда бочонок с порохом. Ваше здоровье, командор!

— Что вы собираетесь делать с этим бочонком пороха? — спросил с некоторым беспокойством мальтиец.

— Да, ничего особенного… скоро сами все увидите.

Вошел Али с бочонком.

— Хорошо, — продолжал Бруно, — теперь проделай в нем буравчиком дыру.

Преданный Али тут же кинулся выполнять приказание. Пока мальчик сверлил бочонок, Паскаль разорвал салфетку, разделил ее на нити, скатал их, обсыпал порохом из патрона и продел получившийся фитиль в просверленное отверстие, после чего залепил его подмоченным порохом, укрепляя тем самым фитиль. Едва он успел окончить эти приготовления, как раздались удары топоров в ворота.

— Ну что? Чем я не пророк? — воскликнул Бруно, подкатывая бочонок к лестнице, что находилась у самого выхода из комнаты и вела прямо во двор. В следующий миг Паскаль поднес к фитилю подожженную сосновую ветку.

— А, — сказал мальтиец, — теперь, кажется, я начинаю понимать…

— Отец, — предупредил Али, — они приближаются со стороны горы, у них лестница.

Бруно бросился к окну, откуда он стрелял в первый раз, и увидел, что враги действительно возвращаются, теперь уже хорошо подготовленные к штурму крепости.

— Ружья заряжены? — спросил Бруно.

— Да, отец, — ответил Али, подавая ему карабин.

Бруно, не глядя, взял его и, прижав к плечу, долго прицеливался, чего он до сих пор не делал. Прогремел выстрел, один из двух человек, несших лестницу, упал замертво.

Его заменил другой. Бруно взял второе ружье, и еще один солдат упал рядом со своим товарищем.

Их место заняли другие, но и они тотчас же были убиты. Лестница оказалась роковой: стоило человеку до нее дотронуться, как он падал мертвым. Солдаты, шедшие на приступ, бросили лестницу и вновь отступили. Но прежде они дали общий залп из ружей по окнам крепости, который, как и все предыдущие, ни к чему не привел.

Солдаты, рубившие ворота, удвоили усилия, собаки страшно завыли. Если временами удары топоров делались глуше, то лай собак только усиливался. Наконец, одно бревно в воротах подалось, и два или три человека проникли через это отверстие во двор. По диким крикам, раздавшимся оттуда, солдаты поняли, что их товарищам пришлось иметь дело с врагом куда более страшными, чем они предполагали. Не было никакой возможности стрелять в собак, чтобы не ранить людей. Осаждавшие постепенно проникали внутрь через прорубленное отверстие. Весь двор скоро наполнился людьми, и тут развернулся неистовый бой между солдатами и четырьмя псами, отчаянно защищавшими узкую лестницу, что вела на первый этаж крепости. Вдруг дверь наверху распахнулась, и бочонок с порохом, припасенный Бруно, прыгая со ступеньки на ступеньку, покатился вниз. Он разорвался посреди двора.

Взрыв был ужасен, часть стены обрушилась, а все, что было во дворе, обратилось в прах. Осаждавшие на мгновение пришли в замешательство.

Между тем оба отряда соединились, теперь их ряды насчитывали около трехсот человек. Чувство огромного стыда охватило всех солдат от осознания того, что им дает отпор всего лишь один человек. Наконец осаждавшие выстроились в колонну и медленно, через пробитую в стене брешь, стали взбираться по лестнице. Она в один миг заполнилась людьми, и скоро те, кто поднимался первыми, при всем своем желании не могли отступить, так как на них напирали сзади. В этой сумятице первым ничего не оставалось, как налечь на дверь, но она, сверх всякого ожидания, открылась совершенно свободно. Солдаты ворвались в комнату с громкими победными криками. Но в этот момент открылась дверь во вторую комнату, и жандармы увидели Бруно, сидевшего на бочонке с порохом. Паскаль держал в каждой руке по пистолету. В следующий миг мальтиец бросился в открытую дверь и с неподдельным страхом в голосе прокричал:

— Назад! Все назад! Крепость заминирована… Еще шаг, и мы все взлетим на воздух!

Дверь закрылась, словно по волшебству, и вместо ликования раздались крики ужаса. Слышно было, как вся толпа, теснясь и толкаясь, бросилась вниз по узкой лестнице, несколько человек даже выпрыгнули из окна. Всем им казалось, что земля уже дрожит у них под ногами. Через пять минут Бруно вновь был единственным властелином крепости. Мальтиец, пользуясь случаем, исчез.

Когда шум стих, Паскаль подошел у окну и увидел, что штурм крепости сменился настоящей блокадой. Все выходы караулили часовые, прятавшиеся за телегами и бочками.

— Они, кажется, хотят взять нас измором, — сказал Бруно.

— Собаки! — воскликнул Али.

— Не оскорбляй бедных животных, которые умерли, защищая меня, — произнес Бруно, грустно улыбаясь, — и называй людей людьми.

— Отец! — вскрикнул Али.

— Что такое?

— Ты видишь?

— Что?

— Зарево!

— Действительно, что бы это могло быть?.. Для зари еще слишком рано, да к тому же там север, а не восток.

— Это горит деревня, — догадался Али.

— Боже мой! Неужели это правда?..

В этот момент раздались громкие крики. Паскаль кинулся к дверям и столкнулся с мальтийцем.

— Это вы, командор! — воскликнул Бруно.

— Да, это я! Не ошибитесь и не примите меня за кого-нибудь другого. Я — друг.

— Приветствую вас. Что случилось?

— Отчаявшись вас захватить, солдаты подожгли деревню. Они не потушат пожар до тех пор, пока крестьяне не перейдут на их сторону и не выступят против вас. Одни солдаты больше не хотят идти.

— А что крестьяне?

— Отказываются.

— Да, да… Я так и знал. Они скорее дадут сжечь дотла свои дома, чем позволят коснуться волоса на моей голове… Хорошо, командор, пойдите к тем, кто вас послал, и скажите им, чтобы они тушили пожар.

— Как так?

— Я сдаюсь.

— Ты сдаешься, отец? — вскрикнул Али.

— Да… Но так как я пообещал, что сдамся только одному человеку, то ему одному я и позволю меня схватить. Итак, пусть оставят деревню в покое и едут за этим человеком в Мессину.

— Кто же этот человек?

— Паоло Томмази, жандармский бригадир.

— Не желаете ли вы еще чего-нибудь?

— Да, у меня есть еще одна просьба, — ответил Бруно и что-то прошептал на ухо мальтийцу.

— Я надеюсь, что ты не просил сохранить мне жизнь? — спросил Али.

— Разве я не сказал тебе, что на тебя будет возложена особая миссия после моей смерти?

— Прости, отец, я забыл об этом.

— Идите, командор, и сделайте то, о чем я вас просил. Если пожар будет потушен, я пойму, что мои условия приняты.

— Вы не сердитесь на меня за то, что я взял на себя это поручение?

— Ведь я же сказал вам, что берег вас для того, чтобы вы были моим парламентером.

— Верно…

— Кстати, — спросил Бруно, — сколько домов сгорело?

— Когда я шел к вам, два уже сгорели дотла.

— В кошельке, что я даю тебе, триста пятнадцать унций. Раздай их владельцам сгоревших домов.

— Прощайте.

Мальтиец вышел.

Бруно отбросил подальше свои пистолеты, сел на бочонок с порохом и погрузился в глубокое раздумье. Молодой араб растянулся на тигровой шкуре и закрыл глаза, будто спал. Постепенно огонь в деревне стал стихать — значит, условия были приняты.

Приблизительно через час после этого дверь отворилась, и на пороге показался человек. Видя, что ни Бруно, ни Али не замечают его присутствия, он стал деланно покашливать: он не раз видел, как такой прием в качестве напоминания о себе с успехом использовали актеры в мессинском театре.

Бруно обернулся.

— А, это вы, бригадир, — сказал он, улыбаясь. — Право, приятно посылать за вами, вы не заставляете себя ждать.

— Да… Они встретили меня недалеко отсюда… Я шел со своей ротой… Мне сказали, что вы меня зовете…

— Это верно. Я хотел доказать вам, что я помню о своем слове.

— Боже мой! Я это очень хорошо знаю.

— Я обещал позволить вам заработать эти три тысячи дукатов и теперь хочу сдержать свое слово.

— Черт возьми!.. — выругался бригадир.

— Что это значит, капитан?

— Это значит… Это значит, что я гораздо охотнее добыл бы эти три тысячи дукатов каким-нибудь другим способом, а не этим… Например, выиграл бы в лотерею…

— Почему?

— Потому что вы — храбрец, а храбрецов не так много.

— Не все ли равно?.. Для вас это повышение.

— Знаю, — сказал Паоло в полнейшем отчаянии. — Итак, значит, вы сдаетесь?

— Сдаюсь.

— Мне?

— Вам.

— Честное слово?

— Честное слово. Вы можете убрать отсюда всех этих каналий, с которыми я не желаю иметь никакого дела.

Паоло Томмази подошел к окну.

— Вы можете уходить! — крикнул он. — Я отвечаю за пленника! Сообщите о его взятии в Мессину.

Солдаты бурными возгласами стали выражать свою радость.

— Теперь, — обратился Бруно к бригадиру, — если вы не прочь сесть за стол, то окончим ужин, прерванный этими дураками.

— Охотно, — ответил Паоло, — тем более что за три часа я сделал восемь верст и теперь умираю от голода и жажды.

— Раз так, — сказал Бруно, — раз у вас такое хорошее расположение духа и к тому же нам суждено провести вместе лишь одну ночь, надо провести ее как можно веселее. Али, позови наших дам! А пока что, бригадир, — продолжал Бруно, — выпьем за ваши новые нашивки унтер-офицера!

Через пять дней после описанных нами событий князь де Карини, в присутствии прекрасной Джеммы, которая только неделю назад вернулась к нему из монастыря, где отбывала возложенную на нее епитимию, узнал, что его приказание, наконец, исполнено: Паскаля Бруно схватили и бросили в тюрьму в Мессине.

— Хорошо, — произнес он, — князь де Гото заплатит за его поимку обещанные три тысячи дукатов, осудит его и приговорит к казни.

— О! — произнесла Джемма, придавая своему голосу ту особую нежность, которой князь не в силах был противостоять. — Я бы очень хотела увидеть этого таинственного человека. О нем рассказывают такие необыкновенные вещи.

— Так в чем же дело, мой милый ангел? — ответил князь. — Мы повесим его в Палермо.

XI

Верный своему обещанию, князь де Карини приказал перевести осужденного из Мессины в Палермо. Паскаля Бруно под конвоем жандармов доставили в городскую тюрьму, расположенную позади Палаццо-Реале и вблизи от сумасшедшего дома.

Следующим вечером в камеру к Бруно вошел священник. При его появлении заключенный поднялся со своего места, но, вопреки всем ожиданиям святого отца, исповедоваться отказался. Священник настаивал, но ничто не могло заставить Паскаля исполнить этот религиозный обряд. Святой отец, видя, что ему не сломить упорства пленника, спросил его о причине отказа.

— Дело в том, — ответил Бруно, — что я не хочу совершать кощунства…

— Как так, сын мой?

— Первое условие истинной исповеди — не только покаяться во всех своих грехах, но и простить другим все их грехи, не так ли?

— Без сомнения, исповедь без этого неполна.

— Вот видите, — сказал Бруно, — а я не простил, следовательно, моя исповедь будет неполной, а я этого не хочу…

— Может быть, это скорее оттого, что ваши преступления чудовищны и вы опасаетесь, не превзошли ли они все человеческое. Так успокойтесь, Бог милосерден, и всегда есть надежда там, где есть раскаяние.

— Однако, отец мой, что если после отпущения моих грехов и до того, как меня повесят, меня посетит преступная мысль и я не смогу ее прогнать?..

— Тогда ваша исповедь теряет смысл, — ответил священник.

— В таком случае мне совершенно незачем исповедаться, — сказал Бруно, — поскольку такая мысль непременно придет мне в голову.

— И вы не справитесь с ней?

Паскаль улыбнулся.

— Я ею живу, отец мой. Не будь этой адской мысли, этой последней надежды на месть, неужели вы думаете, что я позволил бы тащить себя на казнь на глазах у всей этой толпы? Нет, я скорее удавился бы на этой цепи. Я уже решился на это в Мессине и готов был привести свое намерение в исполнение, как вдруг пришел приказ перевести меня в Палермо. Я догадался, что она захочет стать свидетелем моей смерти.

— Кто?

— Она!

— Если вы умрете так, не раскаявшись, Бог не будет милосерден к вам.

— Отец мой, она тоже умрет, не раскаявшись, потому как это случится в тот момент, когда она менее всего будет этого ожидать… Она также умрет без священника и без исповеди, для нее Бог не будет милосердным, как и для меня, и мы вместе попадем в ад.

В этот момент вошел один из тюремщиков.

— Отец мой, — сказал он, — страстная часовня приготовлена.

— Вы упорствуете в своем отказе, сын мой? — спросил священник.

— Упорствую, — ответил Бруно совершенно спокойно.

— Тогда я не стану задерживать панихиду, которую сейчас отслужу по вас, кроме того, я надеюсь, что, пока вы будете ее слушать, дух Божий посетит вас и вселит в вас лучшие мысли.

— Возможно, отец мой, хотя я в это и не верю.

Вошли жандармы, отвязали Бруно и отвели его в находившуюся прямо напротив тюрьмы церковь Сен-Франсуа-де-Саль, где все было приготовлено для службы. По обычаю заключенному предстояло прослушать панихиду и провести всю ночь в молитвах, так как казнь назначили на следующий день, на восемь часов утра. К каждой колонне в церкви было приделано по железному кольцу, Паскаля привязали к одному из них железной цепью, но достаточно длинной для того, чтобы он мог дойти до балюстрады, где верующие обыкновенно становились на колени во время исповеди.

В тот самый момент, когда началась панихида, сторожа из дома для умалишенных принесли и поставили посередине церкви носилки. В них покоилось тело умершей в тот день душевнобольной женщины. Управляющий дома, смекнув, что панихида по бандиту ему только на руку, распорядился доставить покойницу в церковь.

Такая служба была удобна и самому священнику, так как она позволяла ему сэкономить и время, и силы. Это отлично всех устраивало, и никто не подумал воспротивиться происходящему. Псаломщик зажег две свечи: одну в изголовье мертвой, другую в ее ногах, и служба началась. Паскаль прослушал ее всю с подлинным благоговением.

По окончании панихиды священник спустился к заключенному и спросил его, не изменил ли он своего мнения. Бруно ответил, что чувство ненависти в нем по-прежнему живо, хотя он истово молился во время службы. Тогда святой отец сказал, что завтра, в семь часов утра, он придет к нему еще раз все с тем же вопросом, потому как последняя ночь, проведенная в церкви у святого креста, может все изменить.

Паскаль остался один. Он погрузился в глубокое раздумье. Вся жизнь прошла перед его внутренним взором, начиная с того нежного возраста, когда человек только начинает помнить себя. Он мучительно пытался понять, какую роковую ошибку совершил, что заслужил такую ужасную участь. Он искал и не нашел в своем детстве ничего, кроме святого сыновнего повиновения родителям, данным ему Богом. Он вспомнил отчий дом, такой тихий и счастливый, но затем вдруг, безо всякой на то причины, ставший обителью слез и печали. Он вспомнил тот роковой день, когда его отец вышел из дома со стилетом и вернулся весь в крови. Он вспомнил ту злосчастную ночь, когда человека, давшего ему жизнь, арестовали, так же, как теперь и его самого; как его совсем еще ребенком привели в такую же страстную часовню, где он увидел прикованного к цепи отца. Фатальное стечение обстоятельств, капризный случай, победоносное торжество зла над добром — вот что превратило всю его жизнь в ад. С детских лет он перестал верить в блаженство, что сулят людям Небеса. Напрасно он искал во всей своей жизни присутствия этого хваленого Провидения. Но сейчас он больше всего желал знать, чем же он так прогневал Небо? В этот предсмертный час ему должна была открыться хоть малая часть этой вечной тайны. Паскаль распростерся на полу, касаясь его лбом и призывая Бога голосом своей души, умоляя открыть ему эту чудовищную загадку, поднять край этой таинственной завесы и проявить себя по отношению к нему отцом или тираном. Надежда его была напрасна, все молчало, кроме голоса его сердца, глухо повторявшего: «Месть! Месть! Месть!»

Тогда он подумал, что, может быть, мертвецу поручено ему ответить и что именно с этой целью откровения и принесен к нему труп, поскольку верно то, что даже самый ничтожный человек считает себя венцом творения, что все вокруг связано с его существом и что его ничтожная личность — ось, вокруг которой вращается Вселенная. Он медленно поднялся, бледный скорее от борьбы с самим собой, чем от страха перед эшафотом, и посмотрел на труп. Это была женщина.

Паскаль вздрогнул, сам не зная почему, он попытался рассмотреть черты лица этой женщины, но покров скрывал ее лицо. Вдруг он по наитию вспомнил Терезу, которую не видел с того самого дня, когда порвал с Богом и с людьми, Терезу, которая сошла с ума и в течение трех лет содержалась в доме сумасшедших, Терезу, его невесту, которую он так долго надеялся повести к алтарю. Странное предчувствие охватило его. Мучительные сомнения стали нестерпимы, и он направился к гробу, но вдруг почувствовал, как что-то сдерживает его. Это была его цепь, недостаточно длинная, чтобы он мог подойти вплотную к гробу, и приковывавшая его к колонне. Он протянул руку — до гроба все-таки оставалось несколько футов. Он стал искать поблизости какой-нибудь предмет, чтобы откинуть им угол покрова, и не нашел ничего. Тогда он напряг всю силу своих легких, стараясь сдуть этот угол, но покров оставался неподвижным, точно был сделан из мрамора. Паскаль обернулся и в неподдающейся описанию ярости схватил цепь обеими руками и попытался разорвать ее. Однако звенья цепи были хорошо приделаны одно к другому, и она не поддалась. Тогда на лбу Паскаля выступил холодный пот от бессильной ярости. Он вернулся к своей колонне, сел, опустив голову на руки, и ни разу не пошевелился до самого утра, пока к нему не пришел священник. Святой отец приблизился к нему с ясным и спокойным лицом, как и подобало ему, носителю мира и благодати. Он подумал, что Паскаль спит, и положил ему руку на плечо. Бруно вздрогнул и поднял голову.

— Ну что, сын мой? — спросил священник. — Вы будете исповедоваться? Я готов отпустить вам грехи…

— Я вам отвечу, отец мой, только окажите мне сперва последнюю услугу.

— Какую? Говорите.

Бруно встал, взял священника за руку и подвел его к гробу, насколько позволяла ему цепь. Указав на труп, он произнес:

— Отец мой, поднимите угол савана, что покрывает лицо этой женщины.

Священник повиновался. Паскаль не ошибся: это была Тереза. Несколько секунд он смотрел на нее с глубокой грустью, потом сделал знак святому отцу, чтобы тот вновь накрыл ее.

— Ну что, сын мой, — спросил священник, — вид этой женщины внушил вам благочестивые мысли?

— Эта женщина и я, отец мой, родились, чтобы быть счастливыми и невинными. Но жизнь сделала ее клятвопреступницей, а меня — убийцей, ее она толкнула на путь безумия, а меня — на путь отчаяния. И вот сегодня мы оба сходим в могилу… Пусть Бог ее помилует, если он смеет, я — не прощаю!

В этот момент вошла стража, которая должна была вести Паскаля на эшафот.

XII

Небо было безоблачным, воздух чистым и прозрачным. Казалось, в Палермо будет праздник: занятия в гимназиях и семинариях отменили, и все население устремилось на Толедскую улицу. По этой улице должны были везти осужденного — от церкви Сен-Франсуа-де-Саль, где он провел ночь, до Морской площади, где должна была свершиться казнь. Из окон первых этажей выглядывали любопытные женщины, покинувшие в столь ранний час свои постели, за решетчатыми галереями колыхались, точно тени, монахини из различных монастырей Палермо и его окрестностей[210], на плоских крышах города скопилось столько народу, что яблоку негде было упасть. У дверей церкви преступника ждала телега, запряженная мулами, перед ней шли монахи в белых одеяниях, один из них нес крест, а остальные — носилки. За телегой верхом на лошади ехал палач с красным флагом в руках, за ним следовали его пешие помощники. Шествие замыкали монахи в черных одеяниях.

Всю эту процессию охраняли солдаты, выстроившиеся в два ряда. По обе стороны от шествующих бежали люди в длинных серых хламидах с капюшонами, в которых были прорезаны отверстия только для глаз и рта. Они одной рукой звонили в колокольчик, другой же собирали деньги для спасения из чистилища души преступника, еще при его жизни. Среди толпы распространился слух о том, что осужденный отказался от исповеди. Такое отношение к священным таинствам только еще больше убеждало всех в том, что Бруно заключил соглашение с самим врагом рода человеческого. Чувство ужаса охватило всех жителей Палермо, но ни одно проклятие не сорвалось с их уст, ничто не нарушило пения отходной молитвы белыми и черными монахами. За этими последними, по мере того как осужденный продвигался по Толедской улице, постепенно выстраивались любопытные и следовали за процессией к Морской площади. Паскаль был единственным совершенно спокойным человеком среди всех этих толпившихся людей. Он смотрел на них без стыда, но и без вызова во взгляде. Шествие остановилось на несколько мгновений в центре города на площади Четырех Кантонов, так как по обеим сторонам Кассерской улицы скопилось столько народу, что оцепление не могло их сдержать. Середина дороги оказалась совершенно загорожена, и белым монахам было некуда идти. Паскаль воспользовался этой остановкой, поднялся в своей телеге и осмотрелся. Он словно искал кого-то глазами, искал того, кому мог бы отдать свое последнее приказание, сделать последний знак. Но Бруно так и не нашел его, а потому снова опустился на пук соломы, служивший ему сиденьем. Лицо его помрачнело и больше уже не меняло своего выражения вплоть до того самого момента, когда процессия достигла Морской площади. Тут случилась новая остановка. Паскаль опять встал и равнодушно взглянул на виселицу, находившуюся на другом конце площади. Затем он принялся медленно осматривать место казни, словно вымощенное головами. Пустовала лишь терраса князя де Бутера. Бруно остановил взгляд на богатом балконе, обтянутом бархатом с вышитыми золотыми цветами и защищенном пурпурной палаткой. Там, на специально построенном возвышении, сидела прекрасная графиня Джемма де Кастельнуово, окруженная красивейшими дамами и благороднейшими синьорами Палермо. Она не хотела пропустить ни минуты агонии своего врага и потому приказала установить свой трон прямо напротив эшафота. Взгляды Джеммы и Паскаля, полные жажды мести и лютой ненависти, встретились, словно молнии. Они еще смотрели друг на друга, как из толпы, окружавшей телегу осужденного, вдруг раздался странный крик. Паскаль вздрогнул от неожиданности и, быстро обернувшись, посмотрел в ту сторону, откуда донесся крик. Тотчас же лицо его на миг просияло и вслед приняло прежнее спокойное выражение. Процессия двинулась было вперед, но Бруно громко крикнул:

— Стойте!

Это слово произвело магическое действие: казалось, все замерли и устремили к Бруно тысячи любопытных взглядов.

— Чего тебе? — спросил палач.

— Хочу исповедаться, — ответил Бруно.

— Священника здесь нет, ты сам сказал ему уйти.

— У меня есть свой духовник. Вон он, тот монах, слева в толпе. Я буду исповедоваться только ему.

Палач отрицательно покачал головой, но люди, слышавшие слова Бруно, стали кричать: «Исповедника! Исповедника!» Дабы не злить толпу, палач вынужден был уступить. Все расступились перед монахом: это был невысокий молодой человек, почти мальчик, с темным цветом кожи, совсем худой. Он подошел к телеге и взобрался на нее. Бруно упал перед ним на колени. Это послужило знаком для всех: на мостовой, на улицах, на балконах, на крышах — всюду люди тотчас же опустились на колени. Один только палач остался сидеть верхом на лошади, да его помощники продолжали стоять, точно этих проклятых людей происходившее не касалось. Монахи запели соборную молитву, чтобы заглушить своими голосами исповедь.

— Я тебя долго искал, — сказал духовнику Бруно.

— А я ждал тебя здесь, — ответил Али.

— Я боялся, что они не сдержат данного мне слова, — продолжал Паскаль.

— Они выполнили свое обещание, я на свободе, — произнес юноша.

— Но теперь слушай меня внимательно.

— Да, да, говори.

— Справа от меня… — Бруно повернулся в сторону всем телом, так как его руки были связаны и иначе он никак не мог указать направление. — На том балконе, обтянутом золотыми тканями…

— Да, я вижу.

— Там женщина, молодая, красивая, с цветами в волосах…

— Вижу ее. Она стоит на коленях и молится, как и все остальные.

— Эта женщина — графиня Джемма де Кастельнуово.

— Кажется, под ее окном я ждал тебя, когда ты был ранен в плечо, — вспомнил Али.

— Да, эта женщина — причина всех моих несчастий. Она толкнула меня на мое первое преступление. Из-за нее я здесь.

— Я понял, отец.

— Мне не умереть спокойно, если она останется жить, счастливая и всеми почитаемая.

— Не тревожься об этом, — сказал мальчик.

— Спасибо, Али.

— Дай мне поцеловать тебя, отец.

— Прощай.

— Прощай.

Молодой монах поцеловал осужденного так, как это обыкновенно делает священник, давая грешнику отпущение грехов, затем спрыгнул с телеги и смешался с толпой.

— Вперед! — сказал Бруно.

И вся процессия повиновалась ему, будто он имел право командовать.

Все поднялись. Джемма, с улыбкой на устах, снова заняла свой трон. Шествие все приближалось к концу своего пути.

Подъехав к виселице, палач слез с лошади, поднялся на эшафот, взобрался по лестнице на перекладину и укрепил там свое знамя цвета крови. Удостоверившись, что веревка привязана хорошо, он сбросил верхнее платье, чтобы ничто не сковывало его движений. Тотчас же Паскаль соскочил с телеги, отстранил людей, желавших ему помочь, стремительно поднялся на эшафот и встал у лестницы. Монах поставил свой крест перед Бруно, чтобы приговоренный мог видеть его во время агонии. Конвой образовал вокруг эшафота круг, внутри которого остались только белые и черные монахи, палач, его помощники и сам осужденный.

Паскаль спокойно поднялся по лестнице, по-прежнему никому не позволяя помогать себе. Балкон Джеммы находился прямо напротив него. Некоторые даже заметили, что он посмотрел в сторону графини с улыбкой. В следующий момент палач накинул осужденному веревку на шею и сбросил с лестницы, а затем сам соскользнул по веревке с перекладины и всей своей тяжестью навалился на плечи жертвы. В это же время помощники палача, хватаясь за ноги Бруно, тянули его вниз. Но веревка не выдержала такой тяжести, и все висевшие на ней — приговоренный, палач и его помощники — покатились на эшафот. Первым поднялся Паскаль Бруно. Руки его во время казни развязались. Он поднялся в полной тишине. Из груди Паскаля с правой стороны торчал кинжал, который палач успел вонзить в него по самую рукоять.

— Негодяй! — воскликнул Бруно, обращаясь к палачу. — Негодяй! Ты не достоин быть ни палачом, ни бандитом! Ты не умеешь ни вешать, ни убивать!

С этими словами он вырвал кинжал из груди и вонзил его себе в самое сердце.

В толпе раздались страшные крики, началась давка: одни бросились прочь с площади, другие, наоборот, устремились к эшафоту. Тело Паскаля Бруно унесли монахи, а палача растерзал народ.

Вечером после казни князь де Карини обедал у монреальского епископа. Джемма, которая не могла быть принята у прелата, оставалась на вилле. Вечер был великолепен. В одно из окон комнаты, обтянутой голубым сатином, ясно можно было видеть остров Аликуди, а если приглядеться получше, то и острова Филикуди и Салина. Из другого окна открывался вид на парк, где росли апельсиновые, гранатовые деревья и пинии. Справа была видна гора Пеллегрино, от самого основания до вершины, а слева можно было разглядеть вдалеке Монреаль. У этого-то окна, где произошла сцена, открывающая наше повествование, и сидела графиня Джемма де Кастельнуово, внимательно разглядывая древнюю резиденцию нормандских королей. Она пыталась угадать в каждом спускавшемся к Палермо экипаже карету вице-короля. Но вот настала ночь, предметы потемнели, и их уже совершенно невозможно было различать. Графиня вернулась в свою комнату, вызвала камеристку и, уставшая от пережитых за этот день волнений, легла в постель. Она приказала закрыть окно, выходившее на море, опасаясь, как бы во время сна ее не продуло ветром с моря, другое же окно, наоборот, велела оставить приоткрытым, чтобы в ее комнату свободно проникал воздух парка, насыщенный запахом апельсинов, жасминов и сосен.

Князь довольно поздно возвращался от гостеприимного хозяина: часы на башне собора, построенного Вильгельмом Добрым, пробили одиннадцать, когда он сел в карету, запряженную его лучшими лошадьми. Получаса ему было вполне достаточно, чтобы доехать до Палермо, расстояние же от города до виллы он преодолел за пять минут. Князь спросил камеристку, где графиня, и получил ответ, что та очень устала и легла около десяти часов.

Князь быстро поднялся в комнату своей возлюбленной и хотел открыть дверь, но та оказалась заперта изнутри. Тогда он подошел к другой, потайной двери, что вела прямо в альков Джеммы и располагалась позади ее постели. Князь бесшумно открыл дверь и тихо вошел, боясь потревожить сон прекрасной графини. Очарованный ею, он на мгновение остановился. Алебастровая лампа, подвешенная к потолку на трех жемчужных нитях, мягко освещала комнату и совсем не мешала спящей. Князь склонился над Джеммой. Одеяло почти совсем не закрывало ее, а вокруг шеи было намотано боа, темный цвет которого выгодно оттенял белизну ее кожи. Князь, замерев, любовался этой неземной красотой. Но вскоре его поразила неподвижность Джеммы: он наклонился к ней еще больше и заметил странную бледность ее лица. Тогда князь приложил ухо к ее груди — Джемма не дышала. Он взял ее за руку, но она была холодна как лед. Князь крепко обнял любимую, чтобы согреть на своей груди, но в ту же секунду отстранился, испустив крик ужаса: голова Джеммы скатилась на пол.

На следующее утро под окном нашли ятаган Али.

ЕЛЕНА


Из всех парижских театров Большая Опера[211] — это именно тот театр, в который реже всего ездят смотреть на сцену. Хотя эти слова очень нелестны для сочинителей опер и балетов, однако же надо признаться, что это правда, даже если бы Сильфиде пришлось потерять крылышки, а дочери Дуная утонуть в недрах собственного отца. Такое признание тяжело, но необходимо. Увы! Приезжают смотреть балет, чтобы увидеть нечто другое; приезжают слушать певцов, чтобы услышать нечто иное.

В самом деле, «театра» больше в зрительной зале, чем на сцене, «театр» везде: в прелестных личиках — веселых и надушенных, свежих и розовых, которые грациозно выглядывают из лож; в светлых или черных кудрях, вьющихся по белым плечам, которые по очертаниям и формам красивее и изящнее статуй Кановы. Театр в улыбке, во взглядах, которые ищешь, смущенный и беспокойный. Уверенные и обольстительные, они идут к тебе сквозь молчаливую толпу, как надежда входит в сердце. Да, театр во всем этом, и еще более в задушевных разговорах, которые ведутся вполголоса и из которых ни одно слово не теряется.

Отнимите у Оперы эти создания, которые могут жить только при свете ее свечей, при блеске ее солнца; отнимите у нее все эти цветы, которые падают из одних рук в другие, — и Оперы не станет, Опера умрет.

Однажды после представления «Роберта» один из посетителей Оперы, у которого спросили его мнение о спектакле, ответил:

— Разумеется, это бесподобная музыка, вдохновенная, утонченная, но она не будет иметь успеха в Опере — в ней слишком много грохота, ничего не слышишь, когда разговариваешь.

Но все это — домашние тайны, и я очень неосторожен, что рассказываю их. Болтовня была бы превосходным занятием, если бы не заставляла нас проговариваться. И поскольку из всех пороков болтливость — самый несносный и самый непростительный, то я пускаюсь в рассказы про все эти маленькие тайны cepдца и мыслей, которые часто скрываются под бриллиантами и цветами, под улыбками и слезами.

Месяц тому назад я встретился в Опере с другом детства, я не видел его лет пять. В наши года это очень много: и сердце, и лицо меняются, особенно лицо, если оно подверглось испытанию самых разных климатов. Именно это и случилось с моим другом. Он путешествовал по морю, два года прожил в Мексике; горячее солнце порядочно закоптило его. Неудивительно, что я никак не мог его узнать.

Он подошел ко мне и подал руку. Я пожал ее, подумав: «Я его не знаю», но так как подобные случаи происходят нередко и человек, вращающийся в свете, вовсе не обращает внимания на такие мелочи, то и я с улыбкой поглядел на незнакомца и приветливо произнес:

— Добрый вечер, мы очень давно не виделись.

Прошу заметить, как ловко построена эта фраза: я не сказал ему ни «вы», ни «ты».

— Да-да, — ответил мне незнакомец, — прошло уже несколько лет, и я очень рад, что ты узнал меня.

Положение мое становилось затруднительным. Он прибавил:

— Ты льстишь мне, как и должен друг детства. Когда ты вернешься из дальнего путешествия, я отблагодарю тебя тем же.

Как теперь признаться ему, что я вовсе не знаю его и лишь из слепой вежливости принимаю его в число своих друзей? Прямая дорога — самая короткая и самая удобная, не раз говаривали мне, поэтому я взял его за обе руки, сжал их по-дружески и сказал с улыбкой:

— Нет, мой милый друг, я не принимаю твоих похвал, потому что вовсе их не стою. Я уверен, что знаю тебя очень близко, но в эту минуту совершенно не узнаю тебя.

— Прекрасно, ты откровенен, но, признаюсь, я очень огорчен: видимо, мексиканское солнце не на шутку обезобразило меня. Здесь, в Париже, все встречают меня с недоумением. Решительно никому не советую путешествовать по Мексике: когда оттуда приезжаешь, друзья тебя не узнают… Не хочу мучить тебя дольше…

И он назвал свое имя.

— Ах! Милый мой Гастон! — закричал я. — Прошу у тебя прощения, но сердце мое не виновато. Не хочу льстить тебе… но в самом деле ты немного переменился… Надеюсь, ты надолго останешься в столице?

— Это зависит от нашего министра иностранных дел, он держит мою судьбу и мои поездки в своих руках.

— Он, кажется, во зло употребляет свою власть.

— А ты?.. Ты расставался с Парижем? Путешествовал в Версаль и Сен-Клу?

— Я ездил и подальше.

— Не важно, — произнес Гастон, взяв меня под руку, — ты, верно, знаешь всю Оперу?

— Наизусть.

— Так познакомь меня с ней!

— Изволь, но за это я не попрошу тебя познакомить меня с Мексикой: я вовсе не завидую физиономии, которую ты оттуда привез.

— Позже ты сделаешь мне комплименты, а теперь я задам тебе только один вопрос.

Он насильно вывел меня в коридор.

— Видишь ли ты, — сказал он мне, — эту молодую даму в третьей ложе?

— Вижу.

— Знаешь ее?

— Разумеется.

— Заметил ли ты, как она бледна?

— И уже не первый день…

— Она, мне кажется, тоскует и страдает…

— Страдает, да…

— Кто она?

— Графиня де Сен-Жеран.

— Когда я вошел в залу, ее бледное лицо поразило меня — оно неподвижно, словно из мрамора. Графиня не двигается и выглядит, будто сидячая статуя. А теперь, когда начался третий акт, слезы навернулись на ее глаза. А всего страннее мне показалось то, что она, по-видимому, вовсе не замечает, что плачет: слезы медленно текут по ее лицу, а она и не думает отирать их. Лицо сохраняет прежнюю неподвижность — неподвижность чрезвычайно горькую и печальную, уверяю тебя. За этой бледностью явно скрывается душевное страдание.

— Ты прав, за ее бледностью и слезами скрывается самая плачевная история. Давно уже я слежу взглядом и мыслью за этой женщиной, которую я знал в прежнее время… не полумертвой и убитой, как теперь, а молодой, беспечной и веселой, как ребенок… Она улыбалась при каждом слове и радостно пела, как поет полевая птичка на восходе солнца.

— Ах, друг мой, — сказал мне Гастон, — не любопытство, a участие, самое чистое, самое искреннее участие заставляет меня просить, чтобы ты рассказал мне эту историю.

— Хорошо, пойдем и сядем в фойе. Я расскажу тебе, как я увидел ее в первый раз и что узнал или разгадал о ее жизни, в которой так много страдания.

В фойе было немного народа, однако мы выбрали самый уединенный угол.

— В моем рассказе, — сказал я Гастону, — не будет последовательности. Я расскажу тебе в произвольном порядке о том, что видел сам, о том, что пересказали мне другие. То, что я сам видел, произошло в течение двух визитов, которые я нанес генералу Сен-Жерану, причем между визитами моими прошло более года. Меня представили ему, когда он был еще полковником; он жил тогда, кажется, в Перпиньяне, я в продолжение шести месяцев вместе с офицерами его полка бывал у него каждый вечер.

Много времени спустя, проезжая случайно через Мец, я узнал, что полк Сен-Жерана стоит тут. Я решил, что обязан нанести ему визит. Тогда ему было лет пятьдесят: черты его были грубыми, выражение лица — мрачным, голос — жестким, глаза — проницательными. В полку его очень боялись, поскольку был он с подчиненными строг до нелепости, упрям в поведении; его не стали бы терпеть, если бы он не был удивительно храбр, честен и благороден.

Он казался настоящим воином старых времен. Только случая не доставало ему, чтобы сравниться с известнейшими полководцами. Все воспевали его видимые недостатки из уважения к достоинствам, которые он мог продемонстрировать; и этот человек был замечателен уже тем, что заставлял уважать себя и считаться с собой.

Мне говорили, что полковник женился. Я предполагал, что он, подобно многим другим, женился по расчету. Думая о летах и о наружности графа, я представлял себе его жену уже не молодой, но еще и не старой. Я мысленно видел ее печальной и молчаливой, очень послушной, с глазами, еще блестящими от слез, недавно отертых. Я искренно жалел ее.

Я поехал к полковнику, он принял меня в маленькой гостиной на первом этаже. Стеклянные двери были открыты и выходили в красивый ухоженный сад, полный цветов. Я наслаждался их нежным благоуханием; ветви сиреневых кустов, качаясь от ветерка, заглядывали в комнату, птички пели на деревьях, все вокруг нас дышало радостью. Мы толковали обо всем на свете, о службе, военной дисциплине, стратегии и многом другом.

Мы говорили больше часа, как вдруг раздался голос из соседней комнаты — голос молодой женщины, свежий и чистый. Она весело напевала какую-то песню.

— Замолчи, Елена! — закричал полковник, отворяя дверь. — Я занят, перестань шуметь.

— Кто там? — спросил я, будучи сильно удивлен звуками этого веселого и беспечного голоса и реакцией полковника. Я и не подумал, что вопрос мой звучит неприлично.

— Моя жена и ее сестра работают в кабинете, — ответил он.

Я решил, что поет ее сестра, молоденькая и незамужняя.

Мы продолжили прежний разговор; полковник рассказывал мне про свои военные походы, я слушал его рассеянно. Никогда еще не казался он мне таким холодно-строгим, никогда еще я не чувствовал, какую ледяную атмосферу распространяет вокруг себя этот человек.

Вдруг я увидел вдалеке, в саду, двух женщин; кусты временами скрывали их от моего взора. Без сомнения, это были жена полковника и ее сестра; они вышли из рабочего кабинета в сад. Я внимательно рассматривал их. Одной, казалось, было лет тридцать, она была высока, смугла, немного бледна. В ней я заметил что-то болезненное, что-то похожее на страдание. На ее руку опиралась девушка… Я всегда буду помнить ее очаровательное личико, хотя теперь мне кажется, что я видел ее во сне, а наяву она никогда не существовала прежде.

Представь себе девушку лет семнадцати, стройную, тоненькую, грациозную, с кожей белой, как мрамор, но с нежно-розовым оттенком, словно у распускающейся розы. Светло-русые локоны обрамляли ее прелестное личико…

На девушке было белое платье с поясом. Она улыбалась и срывала цветы, то нагибаясь к траве, то протягивая руки к высоким кустам.

Я смотрел на нее с восторгом, в то время как полковник продолжал рассказывать о военных маневрах, которые вовсе не занимали меня и о которых я, разумеется, не слушал.

Наконец он замолчал и, проследив за моим взглядом, произнес:

— Надо познакомить вас с женой. — И крикнул громким голосом, тем самым, от которого часто дрожали его подчиненные: — Елена!

Я не сводил глаз с двух женщин, желая увидеть, какая из них вздрогнет при этом имени, как колодник вздрагивает при звуке своих цепей, но ни та, ни другая не откликнулись.

— Елена! Елена! — повторил полковник.

К нам побежала, с цветами в руках, очаровательная девушка, которой я так долго любовался. Это была жена полковника.

Увидев меня, она остановилась, покраснела, бросила цветы и приняла вид столь важный и солидный, что я не смог сдержать улыбки… Так она казалась еще милее.

Полковник пригласил меня позавтракать. Елена угощала нас с невыразимой грацией. Я наблюдал за ней с живейшим участием: старался угадать, о чем думает эта прелестная женщина, по ее голосу и взгляду… Елена была счастлива. Она не знала еще жизнь, она ждала ее с надеждой и сохраняла беспечность юности, вовсе не боясь этого человека, столь строгого и холодного. Чего она могла бояться, с ее простым и чистым сердцем? Песни и смех — вот и вся ее жизнь: люди не могли запретить ей этого счастья, этой радости, которая светилась на ее лице, как солнце в небе.

Я глядел на нее, и меня покинула невольная грусть, охватившая меня часом прежде. Я сказал себе, что, вероятно, некоторые души созданы для счастья мирного, простого, спокойного. Они спускаются с чистых небес и проходят через радости и горести жизни так, что даже не замечают или не понимают их. Я сказал себе, что юная Елена по крайней мере будет счастлива вдали от высшего света, от дыхания которого сгорают самые чистые крылья и горькими слезами обливаются невинные глаза, поднятые к Богу или опущенные долу.

После завтрака полковник собрался ехать верхом. К крыльцу подвели лошадь. Елена подошла к ней, погладила, потрепала ее гриву, поговорила с ней своим ласковым детским голосом. Когда муж хотел пришпорить лошадь, Елена приподнялась на цыпочки, подставила супругу лоб для поцелуя, хлестнула животное веткой сирени и громко засмеялась, когда лошадь пустилась в галоп.

Через час я отправился в дорогу, невольно думая об этой прелестной женщине, свежей, как цветы, которые она срывала. Почему ее очаровательное личико и веселое пение внушали мне печальные мысли? Ах! В этом счастье не было будущности. Все оно покоилось на легком занавесе, скрывавшем от этой женщины и свет, расстилавшийся перед ней, и сердце, бившееся в ней самой.

Два года я провел в Италии и лишь прошлой зимой вернулся во Францию.

Полковника Сен-Жерана произвели в генералы. Я узнал, что он причислен к штабу парижского коменданта. Тут я и вспомнил о юной Елене, веселой и беспечной, мысли о которой невольно печалили меня и которая два года тому назад предстала передо мной с цветами в руках и с радостью в сердце. Мне казалось, что я вновь вижу ее в этом очаровательном цветистом садике, где склоненные деревья защищали ее от палящих лучей солнца: я слышал голос полковника, звавшего Елену… а она, нежная, юная, счастливая, подставляла ему свою головку для поцелуя, как дочь отцу…

«Слава богу, — думал я, — если ей до сих пор удавалось сохранять спокойствие, если душа ее живет в сладком незнании. О, если бы за эти два года она не встретила ни ран, ни горя, если бы осталась такой, какой была прежде, доверчивой ко всему, не познанной ни собою, ни другими, лелеемой мужем и неприступной для всех».

Не могу высказать тебе, друг мой, как я волновался, как беспокоился, вспоминая о ней. Я едва знал ее, а думал о ней столько же, сколько о сестре или жене. Мне хотелось угадать, что с ней сталось… Я радовался и в то же время боялся, что увижу ее, а между тем, уверяю тебя, в душе я ничего не чувствовал к ней, кроме живейшего участия. Я видел ее при муже, такой чистой, невинной, простодушной, доверчивой, что любить ее иначе как сестру или друга казалось мне делом бесчестным.

На другой день после возвращения в Париж я узнал, где сейчас живет генерал. На этот раз его дом находился в модном квартале города. Прежде чем войти в дом, надо было миновать четырехугольный каменный двор. Не знаю почему, но я жалел об утопающем в сирени и розах садике в Меце, притом в этот день небо было серым, дождик капал с самого утра; в последний же раз, когда я видел Елену, солнце светило так ярко, что, казалось, весь мир был озарен сиянием.



Я вошел в комнаты, они были просторны, украшены роскошно, но в строгом вкусе. Плотные занавески из толстой зеленой материи мешали уличному свету проникнуть в гостиную. Вещи были расставлены строго систематически, мебель стояла словно для показа, а не для домашнего удобства. Ковры смягчали звук шагов. В красивых горшках склоняли головы яркие цветы, их полуувядшие ветки, казалось, грустили о земле и солнце. В доме было холодно и мрачно.

О, я был уверен, что тут не скажут Елене, как ребенку, чтобы она не пела так громко. Юная красавица стала теперь знатной дамой — прошло два года. Наконец, меня ввели в дальнюю гостиную, где сидела хозяйка дома. Обо мне не доложили; она была занята или невнимательна и не заметила, как я вошел.

Елена в длинном шелковом платье сидела в широком кресле спиной к двери. Прекрасный ребенок, которому было не больше года, лежал на ковре у ее ног и играл золотыми браслетами, которые мать сняла со своих рук и отдала ему. Елена не смотрела на сына, а вглядывалась в окно, через которое можно было видеть маленький кусочек неба.

Было что-то грустное в позе этой женщины, я находил в ней отпечаток тайного страдания. Сердце мое неожиданно сжалось. Я не смел двинуться с места и смотрел на нее, грустную, на нее, которую я видел беспечно распевавшей веселые песенки… Теперь Елена уже не пела — она думала… Однако я решился подойти; она медленно обернулась и встала.

Я думал, что вижу сон… Нет, это не она!.. Глаза мои не могли узнать ее… Сначала я подумал, что это ее сестра, похожая на нее по летам, по грации, по общим чертам лица. Но нет, это была Елена!

Графиня очень похудела. Ее очаровательное личико, прелестное по-прежнему, было страшно бледно; на щеках не было румянца; в прекрасных голубых глазах вместо прежней живости появилась задумчивая тоска; губы ее, прежде всегда улыбавшиеся, были плотно сжаты, а опущенные уголки рта придавали лицу выражение печали, близкой к слезам.

Друг мой, если бы ты видел ее лицо, молодое и уже такое печальное, если бы ты видел страдание, которое искажало ее лицо… ты, как и я, почувствовал бы, что тебе хочется плакать.

Она взглянула на меня и не узнала: воспоминание двухлетней давности было так далеко от нее!.. Через несколько мгновений она улыбнулась и приветливо произнесла:

— Да, да… помню… В Меце… в садике… в прекрасный весенний день… два года тому назад…

— Точно так, графиня. Я только что воротился из продолжительного путешествия по Италии и пoспешил узнать о вашем здоровье и о вашем супруге… Я искренне рад, что его произвели в генералы.

Елена ответила кивком головы; мы сели беседовать. Графиня отдавала долг учтивости, но и это было ей в тягость; сам я почти не слушал, а только смотрел на нее, пытаясь угадать причину этой странной перемены, происшедшей за такое короткое время. Но все мои предположения ни к чему не привели.

Я спросил у нее: не больна ли она? Она ответила, что нет, потом тотчас поправилась, пробормотала, что чувствует себя не очень хорошо, и в ту же минуту переменила разговор. Я посмотрел на ребенка — он, казалось, был полон сил и жизни, стало быть, никак не мог беспокоить мать. Не перестал ли генерал сдерживать свой крутой и грубый характер, не его ли железная рука гнетет эту юную голову, которая, как цветок, клонится к земле?.. Я остановился на этой последней мысли. Явился генерал.

Он дружески подал мне руку, потом подошел к жене и поцеловал ее в лоб с нежностью, которая удивила меня. Он ласково побранил ее за то, что она не выезжает гулять, что ведет слишком затворническую жизнь. Сказал, что злится на свои служебные дела, которые беспрестанно отвлекают его от нее. Если бы Елена когда-нибудь любила мужа, то это проявление заботы было бы ей приятно. Живя с ней, старый солдат несколько смягчился: он стал нежным и ласковым… Наконец, мне стало казаться, что все изменилось в этом доме. Елена — не та женщина, которую я видел, генерал — не тот человек, которого я знал: его грубая природа уступила этому ребенку, тщедушному и слабому. Я был тронут развернувшейся на моих глазах сценой. За эти два года волосы генерала совершенно поседели, он мог любить Елену только как отец, она могла отвечать ему любовью дочери.

Вскоре завязался задушевный разговор. Граф с гордостью показывал мне сына, он уже видел в нем будущего генерала и играл с ним, прикрепляя свои кресты на грудь ребенка. Он рассказывал мне о Париже, о зимних удовольствиях, о балах, на которых восхищались его Еленой, говорил о ее успехах с жаром, словно юноша. Елена улыбалась той печальной улыбкой, от которой мне становилось не по себе.

Через несколько минут я поднялся и собрался уезжать. Когда я отворял дверь, лакей доложил о графе Осмонде де Сериньи. Вошел адъютант генерала, красивый и высокий молодой человек, черноволосый, несколько бледный. Я еще кланялся графине Елене и смотрел на нее, когда произнесли имя адъютанта.

Я вздрогнул, заметив как на бледном лице Елены мелькнул румянец, едва заметная дрожь пробежала по ее расслабленному телу. Никто не заметил бы этого, но я… я предчувствовал… я угадал.

«Бедная Елена!» — думал я, быстро спускаясь по лестнице.

Увы, я узнал тайну страдания и бледности этой молодой женщины… Hесчастная! Она любила графа де Сериньи, а может быть, боялась, что полюбит его. Как это случилось? Об этом я узнал позже, вместе с прочими подробностями этой истории. Но видишь ли, друг мой, эта женщина была спокойна и счастлива всем тем, чего не знала в жизни, счастлива благодаря своей неземной невинности и чистоте, жила сладкими воспоминаниями о своей юности, ребенком, который играл у ее ног и учился уже называть ее матерью.

Два года назад она не знала других чувств, других радостей, другого счастья, но зато она не знала и горьких слез, проливаемых в безмолвии и уединении. Тогда она находилась между небом и землей, между счастьем блаженных и счастьем познавших жизнь людей; она улыбалась и пела, рвала цветы; она была игрива, как дитя, нежна, как мать. Старик, изменивший ради нее свой суровый нрав, был ее покровителем, ее другом; она отдавала ему и сыну все мысли и все радости своей юной жизни…

Но вот генерал переехал в Париж, и молодой адъютант его стал часто бывать с ней; служба и рок прислали его в тот самый дом, где жила эта молодая женщина, защищенная от бурь жизни… Оба они еще были детьми… Они поняли, или, лучше сказать, угадали друг друга, ибо задрожали и побледнели при этой внезапной мысли, которая ворвалась к ним в сердца. Так они жили несколько месяцев, боясь друг друга; души их беспокоились и волновались, но ни он, ни она не смели заглянуть в себя, потому что обоих терзало предчувствие, предвестник беды или тяжкого проступка. Осмонд стал печален и мрачен, Елена — задумчива и бледна, но ни одним словом, ни взглядом, ни единым знаком не нарушали молчание эти двое, скрывавшие свои чувства.

Юноша опирался на свою силу, девушка держалась благодаря покорности судьбе, но песни замерли на ее устах, радость умерла в ее сердце, улыбка исчезла с лица. Когда она гуляла, благоухающие цветы тянулись к ней, но она и не думала рвать их. Ее руки с трепетом поднимались к небу, она просила покровительства или убежища… О, друг мой, как жалка стала Елена, когда внезапно и полностью подверглась всем возможным опасностям и горестям.

Сериньи был человеком благородным и честным, он любил Елену. Но любовь не зависит ни от нас, ни от нашей воли, и мы не имеем над ней никакой власти. Он любил Елену без расчета, сам не зная, к чему приведет его любовь… А любовь привела его к безмолвному страданию: он понял Елену и любил ее честно и чисто. Подло было бы вынудить такую женщину, с такой душой и с таким сердцем, забыть о супружеском долге. Он еще помнил своего седовласого отца, и это священное воспоминание заставляло его уважать генерала.

Однако же они виделись нередко, сиживали в гостиной одни, и силы бедной Елены истощались в борьбе и страдании. Однажды вечером, когда генерала не было, приехал Сериньи. Узнав, что Елена одна, он не решался войти и остановился на пороге, но лакей доложил о нем, стало быть, и адъютант не смел уйти. Он поклонился Елене и сел с другой стороны камина. Он хотел заговорить о погоде, но слова невольно замирали на его губах: юноша не мог отвести глаз от прелестного лица Елены. Бледная, но спокойная, она держала сына на руках и пристально смотрела на дитя; кажется, она думала только о нем… Это было тяжкое испытание, на лице юноши выступил горячий пот.

Что происходило в сердце молодой Елены? Какая мысль, посланная ей небом или совестью, помогала ей в эту решающую минуту? Где она взяла такую силу и такое мужество? Какую молитву, похожую на мольбу умирающего, произносила она? Это тайна, может быть, и для нее самой, и для всех нас!..

Графиня медленно повернулась к юноше, лицо ее светилось чистейшим целомудрием: на нем отражались спокойствие и покорность судьбе.

— Граф де Сериньи!.. — произнесла она.

При звуках ее голоса юноша вздрогнул, как будто очнулся ото сна; он только поднял голову, увидев перед собой чистое личико возлюбленной, сложил руки, нe смея опуститься на колени, и замер.

Елена сказала:

— Сериньи, вы любите меня, и я… тоже люблю вас.

Осмонд вскрикнул от восторга и удивления, он хотел броситься к ней, но взгляд Елены, спокойный и благородный, остановил его. Она продолжала:

— Вам надо уехать отсюда, вы видите, я обязана хранить верность своему мужу, любить своего сына. Нам нужно расстаться. Если вы останетесь здесь, я умру.

— Елена! — закричал граф голосом, полным страдания.

— Вы уедете? Не так ли? — спросила она поспешно.

— Я исполню ваше приказание, — ответил Осмонд едва слышно.

— Мою просьбу… — поправила Елена. Она вновь, уже с мольбой, повторила эти два слова: — Мою просьбу!.. Осмонд, вы видите, я не побоялась сказать вам о своих страданиях: вы или благородны и честны и поймете меня, или вы не тот, о ком я думала, и останетесь здесь, но тогда вы уже не будете опасны мне. Какое несчастье, что вы появились в нашем доме, да, несчастье для меня, потому что из всего света и из всей жизни я знала только седые волосы графа де Сен-Жерана и строгие нравоучения моих монастырских сестер. Вы явились и открыли мне своим появлением новую жизнь, вы взволновали в сердце моем чувства, которых я не знала прежде. Я перестала жить спокойно и весело, лишилась беспечности и спокойствия, ничто больше не радует меня. Я была печальна и не понимала причин своей печали, но однажды я заметила, что волнение мое усиливается, когда вы здесь, сердце мое разрывалось. Мне казалось, что кровь останавливается в моих жилах, тогда я поняла, что люблю вас, и очень испугалась.

Было что-то трогательное и торжественное в этом простом признании женщины, в этих истинных и нежных словах, которые вырывались из ее уст. Это была исповедь…

Она первая заговорила об их взаимной тайне, она первая сказала: «Вы любите меня!» Но в этих словах заключались святость прекрасной души и спокойствие чистой совести. Осмонд смотрел на нее и плакал. Она увидела его слезы:

— Вы плачете, Осмонд, о женщине, которая до сих пор никогда не страдала. Мне приходится учить вас быть сильным и крепиться в горести! Уезжайте! Господь Бог определяет судьбу каждого человека, никто не в праве менять ее. Господь Бог отдал меня старику, чтобы я любила его как дочь и уважала его как отца. Вся жизнь моя будет посвящена выполнению этих обязанностей. Вы пройдете передо мной, Осмонд, как упоительный сон, и я могу сохранить воспоминание о вас, не будучи ни преступной, ни несчастной. Прощайте!..

— Прощайте! — ответил Осмонд, отирая рукою слезы. — Вы чистый, непорочный ангел, и сердце мое рвалось к вам, как больной ищет лучей солнца. Да, Елена, я люблю вас и теперь, когда мне следует уехать, могу прямо сказать вам об этом. Эта любовь и слова ваши станут моей путеводной звездой. Вы возвысите мою душу, вы будете поддерживать меня в трудных испытаниях, которые мне, может быть, придется вынести в жизни; ваше имя и воспоминания о вас всегда будут со мной, как два крыла моего ангела-хранителя… О, позвольте мне плакать этими невольными слезами, ведь в своем горе я нахожу всю мою силу, все мое мужество. Елена! Завтра я уеду… буду далеко… завтра вы вновь обретете спокойствие прежней жизни с вашими мужем и сыном; завтра, прошу вас, завтра вспоминайте обо мне как о друге, но я всегда буду говорить себе: эта бесподобная душа любила меня!

Елена выслушала его молча.

— Да, любила, — сказала она тихо, — но как любят несчастные!

Осмонд приблизился к ней; лицо его несколько оживилось.

— Дайте мне вашу руку, Елена, — сказал он, — в знак прощания. Увидимся ли мы когда-нибудь?

— Если не здесь, так на небе, — ответила Елена.

Она встала и медленно подала Осмонду руку… он поцеловал ее.

— Прощайте! — сказал он, выходя. — Прощайте!..


Я замолчал, увидев, что в фойе Оперы никого не осталось, кроме меня и моего друга.

— Четвертый акт начинается, — сказал я Гастону. — После я доскажу тебе эту печальную историю.

— Сейчас, расскажи сейчас, — попросил меня Гастон, — какое мне дело до четвертого акта!

— Ах, вандал! Ты приехал из Мексики и смеешь говорить так о четвертом акте «Гугенотов»! К счастью, мы здесь одни; если бы наши общие друзья слышали твои слова, несчастный, твоя репутация погибла бы навсегда… Мне очень хочется послушать четвертый акт, и потому я тебя оставляю.

— Где же мы увидимся?

— Здесь, в антракте.

— Ступай же слушать «Гугенотов», а я пойду любоваться ею и жалеть о ней.

Четвертый акт «Гугенотов» закончился. Я отправился в фойе, чтобы продолжить разговор с Гастоном. Он уже ждал меня в условленном месте.

— Вот и ты, — сказал он, — а я боялся, что не придешь. Ах, друг, как она была печальна и как страдала в продолжение этого четвертого акта! Я не спускал с нее глаз: она еще больше побледнела, хоть это казалось невозможным. Она, кажется, болезненно дрожала всем телом, руки ее были сложены, как будто для молитвы.

— Пойдем сядем, — сказал я Гастону. — На чем я остановился?

— Осмонд простился с графиней.

— Да, да. Елена осталась одна, оперлась на каминную полку и не плакала, но была страшно бледна. Кто посмотрел бы на нее внимательнее, тот понял бы, какая великая грусть скрывается под этой бледностью и как обманчиво ее наружное спокойствие. Она подождала, пока стих шум шагов молодого человека; тут она осмотрелась взглядом беспокойным и отчаянным и, закрыв лицо руками, горько зарыдала. Теперь, когда она осталась одна, силы и мужество изменили ей. Это уже не была та спокойная и решительная женщина, которая ни одним словом не высказала своего волнения, которую поддерживали неизменная мысль о долге и чистота совести. То была несчастная молодая женщина, слабая и страждущая, убитая горем и слезами. Она упала в кресло.

— Боже! Боже мой! — прошептала она. Потом наклонилась, взяла на руки ребенка, который все еще играл на ковре, и со слезами посмотрела на него. — Бедняжка! — сказала она, прижимая его к груди. — Ты одна моя радость, одно мое утешение, одно мое счастье! Покойся в объятиях матери! Подними на нее чистые и светлые глаза свои! Ты один можешь дать ей силу жить и страдать. Да, милое и невинное создание, протяни к ней свои ручонки; она поцелует их и на своих руках поднимет к небу во время молитвы… Дитя мое, минутой раньше ты придавал мне мужества — теперь даешь силы покориться судьбе. Теперь в тебе одном — моя опора, моя жизнь.

В эту минуту приехал генерал.

— Ты одна, Елена? — спросил он.

Звуки его голоса заставили графиню вздрогнуть, но она провела рукой по глазам, и слезы ее тотчас высохли.

— Я думал, что найду здесь Осмонда, — сказал генерал.

— Он был тут, но уехал.

— А не говорил, приедет ли опять?

— Кажется, нет.

— Мне нужно видеть его, — произнес генерал с досадой, — разве он не мог подождать?

Он позвонил. Вошел лакей.

— Ступай к графу де Сериньи, — приказал генерал, — и попроси его сейчас же явиться ко мне. Если не застанешь дома, так вели сказать ему, что я жду его завтра, не позже восьми часов.

Генерал сел в кресло, посидел так несколько минут, встал, подошел к жене и нежно взял ее за руку.

— Прости меня, дитя мое, — сказал он, — я все еще занят предлинной и прескучной работой, которую необходимо закончить.

Он поцеловал ее в лоб.

— Лоб у тебя горит, Елена, а руки холодны как лед; ты сегодня нездорова.

На лице генерала отразилось беспокойство.

— Да, мне что-то нездоровится.

— У тебя лихорадка.

Елена быстро отдернула руку.

— Лихорадка!.. Нет!.. Не может быть!.. Пустяки, мне уже лучше.

— Хорошо, — сказал генерал и, взяв том «Военного зрителя», принялся читать его с величайшим вниманием.

Елена медленно опустила голову на грудь; ее светло-русые волосы смешались с волосами ее сына.

Нужно ли говорить, что тот вечер показался бедной Елене чрезвычайно длинным. Генерал, по своему обыкновению, заснул над «Военным зрителем». Сериньи не приехал в тот вечер, а на другой день явился раньше восьми часов, но не видел Елены и уехал, не дождавшись завтрака. Вечером, часов в семь, он прибыл опять.

— Генерал, — сказал он, — я расстаюсь с вами.

— Что такое?

— Я видел сегодня военного министра и выпросил у него разрешение отправиться в Африку, в экспедицию, которая сейчас готовится.

Договаривая эту фразу, Осмонд посмотрел на Елену. В его взгляде читалось: «Видите, я сдержал слово».



Елена опустила глаза: по щекам ее скатились две слезы, она не смела взглянуть на Осмонда, чувствуя, что вся дрожит.

«Хорошо, — подумала она, — вот благородная и великая душа».

— А! Вы едете в Африку! — сказал генерал. — Браво! Понимаю, друг мой, как прискорбно вам, в ваши лета, сложив руки и не вынимая шпаги, служить на парижской мостовой, подобно этим будуарным воинам, которые надевают мундир только тогда, когда едут на придворный бал… Хвалю вас, поезжайте в экспедицию и вернитесь к нам с наградой, с чином.

— Постараюсь, — сдавленным голосом произнес Осмонд, силясь улыбнуться.

— Если вам понадобится что-нибудь, так напишите мне — я переговорю с министром, он старый мой товарищ, и мы довольно близки с ним.

Осмонд не отвечал, он смотрел на Елену. Она отвернула голову, желая скрыть слезы. Осмонд не видел, но угадал их.

Бедная Елена! Силы изменяли ей.

— Когда вы уезжаете? — спросил генерал.

— Завтра.

— Это не помешает вам сегодня поехать с нами в Оперу?

Осмонд не мог скрыть невольного волнения — он вовсе не ожидал такого предложения от генерала и прошептал несколько несвязных слов.

— Мы по крайней мере проведем последний вечер вместе.

— Благодарю… генерал… но…

— Я не принимаю извинений… Не правда ли, Елена, он должен ехать с нами?

Что ответит Елена? Вот чего ждал Осмонд. О, если она попросит его поехать в театр, он поедет с радостью, с восторгом! Он уезжает завтра, зачем же ей лишать его этого последнего счастья?

— Может быть, — тихо произнесла Елена, — у графа де Сериньи сегодня вечером дела, которые ему необходимо закончить до отъезда…

«Она не хочет, чтобы я ехал, — подумал Осмонд. — Однако же провести этот последний вечер не с ней, не видя ее!.. Какая страшная казнь!»

У него не было ни сил, ни мужества принести такую жертву.

— Генерал, — ответил Осмонд, — сегодня утром мне пришла одна мысль. — И он заговорил о военной стратегии.

Пришло время ехать в Оперу, и все трое отправились в путь.

В тот день, как и сегодня, давали «Гугенотов». И тогда, как и сегодня, театр был полон, но, к счастью, Сериньи приобрел место в галерее, в нескольких шагах от ложи Елены, что ясно доказывает справедливость известной пословицы: сама судьба покровительствует влюбленным.

Сериньи сел на свое место. Он был счастлив этой последней радостью — находиться рядом с возлюбленной. Разве он не принес огромную жертву, отказавшись от права сидеть в ложе генерала? Но во взгляде Елены было столько благодарности, что бедный Осмонд почувствовал слезы и на глазах, и в своем сердце. Завтра все кончится, ему остается только этот вечер. Ты можешь догадываться, что он слушал «Гугенотов» так же мало или так же плохо, как ты слушаешь сегодня; он смотрел на печальное бледное лицо Елены, как ты смотришь на нее нынешним вечером. Более чем когда-либо его поразил и огорчил отпечаток грусти, отражавшейся на этом юном лице; она походила на цветок, полуоторванный от стебля. Бедный Осмонд страдал и за себя, и за нее.

«Другие, — думал он, — жестокие и неумолимые, станут разгребать пепел твоей грусти и этой любви, которая погаснет в мое отсутствие; другие поднимут покрывало целомудрия и невинности, уединения и материнской любви, за которым ты прячешься, дрожа всем телом, — и тогда, Елена, ты будешь в их власти, тогда ты будешь страдать, как страдала вчера; ты заплачешь, но они не услышат слез твоих; они не уважат твоей грусти, как я, они станут на колени, и ты, бедное создание, слабое и доброе, ты падешь — и потом смерть!»

Такие мысли волновали сердце Осмонда в продолжение третьего акта. Опустили занавес. Он весь предался своему волнению, забыл и об опере, и о толпе, которая шумела вокруг него. Он погрузился в глубокие и печальные чувства, составлявшие теперь всю его жизнь, как вдруг возле него завязался разговор.

— Не знаешь ли, кто эта дама, здесь, во второй ложе с левой стороны?

— Графиня де Сен-Жеран.

При имени Елены Осмонд невольно вздрогнул и прислушался.

— Я видел с ней седого старика… это, верно, ее отец… — продолжал один из говоривших.

— Нет, это ее муж…

— Как!.. Муж этой женщины, которой нет и двадцати лет!..

— Если генерал стар, то его адъютанты молоды…

Осмонд почувствовал, что холод пробежал по его телу; он судорожно привстал, словно змея укусила его в ногу.

Он взглянул в лицо господина, произнесшего эти слова, но тот ничего не заметил и продолжал рассуждать.

— Ага! Так у меня еще нет седых волос!.. Я хотел бы быть адъютантом генерала. Я всегда говорил, что военное ремесло имеет хорошие стороны.

Ты понимаешь, друг мой, как страдал бедный Осмонд: он сидел возле этих болтунов и слышал их подлые гнусные речи, которые порочили самую чистую, самую невинную женщину… оскорбляли ту, что была достойна уважения всего света, — бедную Елену, которая терпела мученичество с такой покорностью, с таким мужеством… О, ты понимаешь, какое чувство прибавилось ко всем другим его горестям. Его лицо то становилось багровым, то бледнело, руки его дрожали.

Один из говорунов продолжал:

— Она слишком молода для старого служаки. Тут есть некто Сериньи… Он уже с год как любовник графини де Сен-Жеран.

Осмонд дрожал, пот градом лил с его лица, но он не смел пошевелиться: он боялся самого себя и того, что может случиться.

Невольно взгляд его обратился на Елену. Боже! Она все слышала!

Да, она все слышала, друг мой. Гнусные слова, бесчестившие ее, достигли ее ушей; то была последняя пытка для ее сердца, и без того уже измученного.

У Осмонда не оставалось сомнений: лицо Елены сказало ему все. Вместо бледности на ее лице выступила кровавая краска, в ее неподвижных, мутных глазах блестели слезы.

Осмонд почувствовал, что им овладевает безумие. Нельзя передать того, что он испытывал. Он выпрямился и, не зная сам, что говорит, что делает, оскорбил мужчину, опорочившего имя Елены. Кто из нас не сделал бы того же? Ссора была страшная, и все трое вышли из залы.

Что говорили эти три человека, Елена не слышала и не знала: все трое говорили разом, а она думала только о гнусной клевете, которая опозорила ее.

Я прохаживался в коридоре, когда ко мне подошел Сериньи. Он был бледен и чрезвычайно взволнован.

— Милостивый государь, — обратился он ко мне, — я желал бы переговорить с вами.

Он отвел меня в сторону и рассказал о случившемся.

— Я здесь один, — сказал он, — и завтра утром отправляюсь в Африку. Я хочу завершить это дело сейчас. Отсрочка невозможна и поведет к новым объяснениям, и имя графини, без того уже гнусно оклеветанное, опять будет произнесено. Не нужно, чтобы посторонние знали тайну ссоры, которая скоро умрет с одним из нас. Вам я все рассказал, потому что имел удовольствие видеть вас в доме графини. Вы ее знаете, стало быть, любите ее и уважаете.

Говоря, он сжимал мне руку; я чувствовал, что он дрожит всем телом. Осмонд продолжал:

— Неужели я ошибался, надеясь, что вам угодно будет стать моим секундантом? Считаю бесполезным говорить вам и клясться священным именем матери моей, что слова этого человека — гнусная ложь.

— Я верю вам, граф, — ответил я, — и готов быть вашим секундантом.

— Ах! Благодарю!.. Благодарю! — произнес он с трогательной признательностью. — И если когда-нибудь вам понадобятся любовь и преданность брата, так вспомните обо мне.

Мы вышли из Оперы и тотчас встретили клеветников — они прохаживались и ждали нас на улице Лепелетье. Мы взяли две шпаги у оружейника в Оперном пассаже и скоро нашли место для дуэли. Оба противника были равно раздражены и равно желали, чтобы поединок закончился смертью одного из них.

Мы остановились на улице, которая показалась нам довольно пустынной. Бледный неясный свет фонаря освещал дуэлянтов. Они обнажили шпаги. Это зрелище показалось мне страшнее всего, что я видел в жизни: два человека, непримиримые враги, оба бледные и раздраженные, стояли лицом к лицу. Их холодное молчание прерывалось только пронзительным треском сталкивавшихся клинков и неровным, прерывистым дыханием, вырывавшимся из груди противников. Кровь застыла в моих жилах. Я не мог следить взглядом за ходом этой ужасной дуэли: противники то появлялись в луче света, то исчезали во мраке. Наконец — как это случилось, не знаю — Осмонд пошатнулся; я бросился к нему и принял его в объятия… Он был ранен в грудь.

— Я ранен смертельно! — сказал он мне.

— Нет, нет, ничего… — ответил я, стараясь внушить ему спокойствие и убеждение, которых на самом деле во мне не было, — и меня однажды ранили в грудь, но вы видите, я жив.

Это была неправда, но я хотел отдалить от него мысль о смерти.

— Нет, — продолжал он, — все кончено, я чувствую это… Мне осталось жить лишь несколько минут.

Противник и его секундант хотели подойти к нам, но Осмонд попросил:

— Уведите их, я хочу переговорить с вами, а времени у меня остается мало.

— Прошу вас, господа, найдите карету, — сказал я другому секунданту, — надо отвезти графа де Сериньи домой.

Когда я произнес это, мужчины посмотрели друг на друга с безмолвным удивлением — это имя открыло им настоящую причину дуэли.

— Граф, — произнес клеветник, — только теперь, услышав ваше имя, я узнал причину этой плачевной ссоры. Позвольте мне попросить у вас прощения за преступные слова, которых я не должен был говорить. Всю свою жизнь я буду жалеть о них.

Бледный Осмонд подал ему руку. Когда мы остались одни, он облокотился на меня и, вынув из кармана сложенную бумагу, произнес:

— Вы честный человек, милостивый государь, даю вам последнее поручение: это воля умирающего. Вы исполните ее, не так ли? Возьмите эту бумагу, она адресована графине де Сен-Жеран… передайте ей завтра… Но прежде прочтите, что тут написано, вы увидите, что у смерти есть предчувствие… Вы отдадите бумагу… графине… не забудете? О, не могу дышать!.. Прощайте!..

Я взял бумагу. Осмонд без чувств лежал в моих объятиях.

Мы перенесли его в карету и привезли домой. Он умер, так и не приходя в сознание.


— Бедняжка! — сказал Гастон, когда я замолчал, не в силах продолжить рассказ: воспоминание об этой смерти мучило меня. — Бедняжка! — повторил он печально, — это ужасно!.. А что же графиня?

Через несколько минут я продолжил:

— Прошел антракт, кончилось и четвертое действие «Гугенотов». Генерал вернулся в свою ложу. Он был бледен, лицо его искажала страшная гримаса, напрасно он старался скрыть внутреннее волнение. Он сел возле жены, она не смела спросить его… Наконец генерал произнес:

— Осмонд сейчас поссорился здесь с кем-то… дрался как сумасшедший, под фонарем… Счастье изменило ему: он убит!

— Убит! — повторила Елена, побледнев как смерть, и невольно встала, как бы желая бежать, сама не зная куда.

Генерал спокойно положил руку на плечо жены, усаживая ее обратно, и сказал хладнокровно:

— Неужели он не мог дождаться Африки и умереть на поле сражения?

Эта страшная новость одним ударом разбила сердце Елены. Она почувствовала, что теряет сознание, и прошептала посиневшими губами:

— Мне очень дурно… Пойдемте!

— Пройдет, — ответил генерал спокойным голосом и поднял букет, который выпал из рук жены. — Я говорил тебе, душа моя, что запах цветов тебе вреден.

— Умоляю вас… уедем… я умираю… — сказала Елена, и глаза ее наполнились слезами.

Генерал молча отпер дверь ложи, поддерживая жену рукой… Оба вернулись домой.

После этого трагического происшествия я приехал домой в самых расстроенных чувствах и целую ночь не мог сомкнуть глаз.

На другое утро я решил исполнить поручение бедного Осмонда, хотя оно и представлялось мне чрезвычайно тяжелым. Вынув бумагу из кармана, я заметил на ней кровавые пятна, печальные следы роковой дуэли… Неужели мне придется отдать эту бумагу Елене и доставить ей новую горесть среди всех других печалей, ее терзавших?.. Я сидел долго в нерешимости и спрашивал себя: как исполнить это печальное поручение?

В этих мыслях я провел часть дня, потом дошел до ворот дома графини, хотел постучаться, но не решился… Вдруг я вспомнил, что один из моих друзей занимается физикой и химией; я отправился к нему. Его не было дома, сказали, что вернется очень поздно. Я приехал к нему на следующее утро и спросил, может ли он свести кровь с бумаги так, чтобы вовсе не осталось следов.

— Нет ничего легче, — ответил он мне.

Тотчас он вывел кровь, так искусно, что даже я не мог найти места, на котором были пятна. Химия — превосходная наука!

Я поехал к графине в четыре часа.

— Никого не велено принимать, — ответили мне.

Но я так настаивал, что меня приняли.

О друг мой! Я никогда не забуду, что я увидел, когда вошел к ней. Она сидела одна; ее прекрасное лицо, бледное, как у мертвеца, было облито слезами. Она, бедное дитя, склонила голову под гнетом невыносимого горя: руки ее были сложены, померкший взгляд стремился к небу, в глазах выражалось отчаяние, которое поразило меня в самое сердце, а дрожавшие губы, казалось, шептали молитву. Во всем ее облике было что-то особенное. Ты принял бы ее за статую грусти. Я стоял в дверях и не смел подойти к ней, не смел двинуться с места; мне казалось, что при малейшем звуке, при малейшем вдохе или шорохе это неземное видение улетит в небеса. Горе этой женщины было так скромно, так целомудренно, так чисто… Она почувствовала мое присутствие и с усилием повернула голову. Я подошел к ней. Она обеими руками закрыла лицо, чтобы скрыть слезы; я видел, что она дрожит.

— Извините, графиня, — сказал я, — простите, что я вошел, но перед вами друг, который хотел видеть вас и знает, что горесть ваша чиста перед Богом и людьми… Графиня, можете плакать при мне, не закрывайте лицо руками.

Елена не отвечала. Она медленно опустила руки на колени и спокойно подняла голову с равнодушием, которое испугало меня. Слезы ее высохли, она уже не плакала. Можно было подумать, что она перестала страдать! Безмолвное отчаяние сосредоточилось в ее сердце.

Ежеминутно я боялся, что придет генерал, и в то же время не смел исполнить данного мне печального поручения. Слова замирали на моих устах.

Наконец я приблизился к ней. Прислонившись к камину и пытаясь скрыть смущение, тихо произнес:

— Графиня, Осмонд рассказал мне все.

При имени Осмонда она вздрогнула и положила обе руки на грудь, потом взглянула на меня.

Я продолжал:

— Я был третьего дня в Опере. Граф де Сериньи не знал меня, но видел у вас, графиня. Он подошел ко мне, доверил свою тайну, рассказал, что какой-то несчастный осмелился клеветать на вас, на вас, воплощение добродетели, перед которой все должны становиться на колени, что он через минуту будет драться с этим человеком и просит меня стать его секундантом. Я согласился и в объятия свои принял… бедного Осмонда, который посвятил вам последнюю свою мысль и последнее свое благословение.

Елена слушала меня молча, неподвижно; грудь ее высоко поднималась, слезы текли по щекам. Остановившись на минуту, чтобы справиться с охватившим меня волнением, я продолжил:

— Он повернулся и сказал мне: «Я умираю; вам я доверил тайну моей безупречной любви. Когда я умру, поезжайте к ней, отдайте эту бумагу и скажите: «От Осмонда, который молится за вас».

Я подал Елене сложенную бумагу. Она долго смотрела на нее и, казалось, ничего не понимала; наконец она протянула руку и взяла бумагу. О, друг мой, рука ее, дотрагиваясь до меня, жгла меня как раскаленное железо. Она медленно развернула письмо, встала и прочла слабым голосом:

— «Прощайте, графиня, прощайте навсегда; я не мог оставаться хладнокровным при этой…»

Слова замерли на ее дрожащих губах; силы вдруг изменили ей. Елена упала в кресло.

— Осмонд! — воскликнула она срывающимся голосом, печально взглянув на бумагу, которая лежала у нее на коленях.

В ту же минуту отворилась дверь, вошел генерал Сен-Жеран. Я понял, что необходимо скрыть малейшие следы волнения, пошел к нему навстречу и подал руку; не скрою, меня испугали его бледность и суровое выражение, которое я заметил в его глазах. Он пожал мне руку и кивнул, но ни слова не сказал Елене. Через несколько минут я раскланялся и уехал.

Вот что происходило, когда я ушел. Генерал сел в уголок и, вынув из кармана билет в театр, сказал равнодушным голосом:

— Мы поедем сегодня вечером в Оперу, играют «Гугенотов».

Елена подняла голову; при слове «опера» мороз пробежал по ее телу.

— Вот ложа, — сказал генерал.

Он положил билет на камин. С минуту оба молчали. Елена повернулась лицом к мужу.

— Боже мой! — сказала она едва слышным голосом. — Мне нездоровится сегодня.

— Так театр доставит вам развлечение.

— Однако…

Она остановилась, встретив взгляд генерала. Он смотрел на нее так холодно, так проницательно, что слова замерли на ее устах. Но она не могла ехать в Оперу! И она, слабая и трепещущая, нашла в своем горе силу и мужество.

— В другой раз, — сказала она, — я поеду… может быть… но сегодня не могу…

— Вы поедете со мной, друг мой…

— Я очень больна, уверяю вас, и в театре наверняка упаду в обморок.

— Неужели?.. Я, напротив, уверен, что музыка вылечит вас. Помните, нынешней зимой, когда вы были очень больны, только музыка успокаивала вас и прогоняла лихорадку. Я вспомнил об этом. Вы поедете!

Елена больше не возражала. Она опустила голову перед этим новым страданием. Генерал позвонил.

— Заложить карету к половине восьмого! — приказал он.

Да, друг мой, они поехали в Оперу — страшно подумать, — сели в ту же ложу, на те же места. Повернув голову, Елена могла видеть кресло, где третьего дня сидел граф де Сериньи. Каждый аккорд, каждая сцена напоминали о страшном происшествии. Понимаешь ли ты, как она страдала? Пение и музыка, которые наводят на воспоминания об убитом! Страшное, убийственное противоречие!

Можешь вообразить, как я удивился, увидев ее в Опере. Я думал, что вижу сон. Она в Опере, она!.. Та женщина, которая днем почти умирала при мне… Нет, невозможно, однако это происходило в действительности. С той минуты для меня исчезла вся Опера, кроме одной этой ложи, — я видел только Елену, ежеминутно изучал черты лица этой юной женщины, наряженной, как на балу, и бледной, как на похоронах…

Она была неподвижна, точно как теперь. Когда начался третий акт, я заметил, что она уже не может выносить своего безмолвного страдания… Только глаза ее блестели от горя и лихорадки; она внимательно слушала музыку, находя горькое наслаждение глотать по ноте это кровавое воспоминание — сцену дуэли.

О, если б ты видел Елену! В ее безмолвном внимании скрывалась страшная тайна. Со стороны казалось, что эта женщина страстно отдается музыке. Во всей толпе никто не мог угадать, что происходило под цветами, украшавшими голову Елены. Об этом знал я один, один я страдал с ней, только у меня одного в голове и сердце хранилась эта тайна… Бедная Елена! Какая мужественная и сильная душа!

Роковая минута приближалась. Запел хор.

Если ты когда-нибудь слушал эту оперу, так, верно, почувствовал ее мужественную энергию, всю ее силу, всю увлекательность. Эта музыка удивительно выразительна — она страшна, как шпаги, поднятые над головами воинов. Каждый звук вырывается как неистовый крик или как угроза смерти. Даже на нас, слушающих ее хладнокровно, эта музыка производит неотразимое впечатление; она взывает к сердцу… Подумай же, какое страшное впечатление производила она на Елену: каждое слово, каждая нота терзали ее душу… Она не жила уже настоящей жизнью — она вся погрузилась в воспоминание об убитом, который воспарял перед ней… Он пел вместе с хором и присоединял свой замогильный голос к музыкальным аккордам. Теперь еще помню эту минуту, как будто вижу ее… Елена закрыла глаза руками, потом медленно опустила руки на грудь, и видно было, с каким душевным трепетом она прижала их к сердцу. Ее взор был неподвижен, лихорадочен и затуманен…

Хор смолк: оба противника приготовились к поединку; шпаги их встретились; в левой руке каждого заблестел кинжал. Елена хотела броситься к ним, потом закричала, но крик ее был слабый, сдавленный… Глаза ее закрылись, и она упала в обморок.

Слух о болезни графини Сен-Жеран распространился так быстро, что об этом громко заговорили возле меня. Представление остановили.

Все это время холодное и спокойное лицо генерала не изменило своего выражения. Когда Елена упала в обморок, он лишь нахмурил брови и наморщил лоб. Он спокойно держал ее в объятиях, как будто она спала, затем дал ей понюхать соли. Она мало-помалу пришла в себя и с удивлением и ужасом воззрилась на толпу, которая ее окружила.

— Боже мой! — прошептала она едва слышным голосом. — Что здесь случилось?.. Ах, как я страдала!

Генерал не сказал ей ни слова, но через несколько минут они уехали из театра.

Эта горестная сцена навсегда запечатлелась в моем сознании. Об Осмонде я жалел не так, как о Елене: он уже не страдал.

Три или четыре дня спустя вновь давали «Гугенотов». Елена опять явилась. Она сидела в той же ложе, на том же месте, с тем же неподвижным и бледным лицом. На этот раз она вынесла страдание с большей стойкостью и большим мужеством, она вытерпела новую пытку до самого конца. Весь вечер я следил за ней взглядом: сердце у меня замирало… Ни движения, ни слезы, ни крика, но страшно было смотреть на нее!..


— Стало быть, граф де Сен-Жеран не замечал ни ее бледности, ни ее страдания? — спросил Гастон.

— Не знаю, он всегда сидел позади нее, такой же холодный, такой же спокойный и безразличный, каким я видел его в первый раз. Однако же после путешествия в Италию мне показалось, что характер этого человека несколько смягчился. Иногда я видел улыбку на его холодных устах, слышал несколько ласковых и приветливых слов… Я не знал, что и думать. Поверишь ли, всякий раз, как давали «Гугенотов», Елена сидела в Опере, всегда в одной и той же ложе, всегда на одном и том же месте, с тем же лицом, которое ты видишь сегодня мертвенно-бледным…

Тысячу раз собирался я поехать к генералу Сен-Жерану и сказать ему: «Боже мой! Вы слепы! Разве вы не видите, что заставляете бедную женщину страдать? Разве не понимаете, что вы убиваете ее? Однажды вы привезете из Оперы ее труп!»

Если было бы нужно, я рассказал бы ему эту плачевную историю, я бы спас бедную Елену против ее воли. Я знаю эту женщину, Гастон, она создала себе особенную жизнь из своих страданий и из своих слез, жизнь из горя и покорности судьбе. Она будет страдать до тех пор, пока силы не оставят ее, пока сердце ее не перестанет биться, но до тех пор она не выскажет ни одного слова, ни одной жалобы, ни одного сожаления, но зато не испытает ни одного угрызения совести.

Вот, милый Гастон, вот печальная история этой женщины, которую ты видишь в этой ложе, возле всех этих дам, смеющихся и счастливых, потому что у них в волосах бриллианты, а в руках цветы. Сколько тайн и слез, друг мой, скрывают эти люди.

— Бедная Елена! — произнес Гастон дрожащим голосом, пожимая мне обе руки. — Как она страдала! Как страдает теперь!..

* * *

Прошло три недели. Я вновь отправился в Оперу, играли «Гугенотов». Гастон встретил меня в фойе.

— Ее ложа пуста, — с печалью в голосе сказал он.

— Да, никого нет… — ответил я.

Я увел его с собой. Мы прогулялись по фойе и сели на то же самое место, где сидели три недели назад. Посмотрев на Гастона с горестью, я сообщил ему:

— Она умерла!.. Да, Елена умерла… умерла в двадцать лет. Но, друг мой, не надо жалеть о том, что она скончалась преждевременно. В чаше жизни, которую она испила до дна, оставалась для нее только полынь, рука судьбы из сострадания к несчастной лишила ее жизни.

Ты поразишься, как ужасно объяснение беспрерывного присутствия Елены в Опере!.. Сколько человек совершает преступлений, которые закон не наказывает, которых не может коснуться мщение!

С той самой роковой ночи, когда во время представления «Гугенотов» граф Осмонд де Сериньи был убит, защищая честь графини Елены де Сен-Жеран, — с той ночи каждый вечер, в восемь часов, слышался неумолимый голос генерала:

— В Оперу, сударыня!

Графиня была приговорена к казни: снова и снова слушать «Гугенотов», слушать те же аккорды, которые казались ей похоронным звоном над сердцем, самым благородным, самым добрым, которое явилось в ее жизни, как проблеск счастья, вскоре разрушенного бурей. Истомленная этой страшной пыткой, едва придя в себя, едва оправившись от ужасных мыслей, Елена слышала тот же неумолимый голос:

— В Оперу, сударыня!

И казнь опять начиналась, и жертву влекли к пытке. С каждым представлением Елена становилась все бледнее; с каждым представлением новая морщинка — ведь страдание тоже прокладывает морщины, как старость, — новая морщинка являлась на ее бледном челе. Но она угасала без стонов, без жалоб, и когда поняла, что за всем этим непременно последует смерть, она страдала, может быть, с благодарностью судьбе за все мучения!

Вот так, в безмолвии, без всяких объяснений и препятствий, медленно совершилось преступление, на которое согласились и жертва, и палач.

Но вот однажды вечером, после роковых слов «В Оперу, сударыня», Елена, которая обыкновенно вставала и безропотно шла за мужем, не поднялась с софы. Генерал повторил свои слова голосом более громким и твердым.

— Граф, — прошептала Елена так тихо, что едва можно было расслышать ее слова, — я не могу подняться.

Глаза ее закрылись, тяжкий вздох вырвался из груди, и она упала без чувств.

Графиню тотчас отнесли в постель, вызвали доктора. Он объявил без обиняков, что силы Елены на исходе и ничем нельзя воскресить ее.

Он говорил откровенно, потому что видел перед собой женщину, которая улыбалась смерти, и старика, который смотрел на нее сухими глазами.

Елена велела привести сына; он улыбнулся ей, как всегда, когда его звала мать… Бедный мальчик!.. Он не понимал, что она обнимает его в последний раз!

Она прижала белокурую головку сына к своей груди, поцеловала его волосы, его лоб, его губы, потом подняла глаза к небу. Бедная мать, с отчаянием посмотрев вокруг себя, поискав глазами и душой, кому бы поручить сына, отдала его Небесам. Она никого не нашла на земле.

Губы ее задрожали и прошептали несколько слов, которые слышал только Господь. В последний раз поцеловав сына, который заснул в ее объятиях, она долго смотрела на него: он был единственной ее радостью, единственным ее утешением, единственным, о ком она жалела… Несколько минут просидела она так, вложив всю душу в этот последний, прощальный взгляд… Потом велела перенести сына в колыбель.

Елена сложила руки на груди, закрыла глаза и откинула голову на подушку… Окончив все дела на земле, она успокоилась, как человек, ожидающий снa, только в этот вечер она ждала вечного сна смерти.



Генерал Сен-Жеран с мрачным, кровожадным взором стоял возле ее постели. Он пристально смотрел на бледное лицо жены и следил с явным бесстрастием, как усиливаются ее предсмертные страдания. В самом деле, грудь Елены поднималась с трудом, руки судорожно сжимались на груди; жалобы, которые она тщетно старалась удержать, вырывались из ее уст. Настала минута, плачевная минута, когда можно было подумать, что жизнь расстается с этой слабой женщиной, которая все еще боролась со смертью.

Тогда генерал наклонился к жене, в глазах его блеснула внезапная мрачная молния; неумолимая жестокость железного сердца отразилась на его лице. Он задрожал всем телом и срывающимся голосом прошептал на ухо Елене:

— Я все знал и отомстил за себя!

Елена открыла глаза, жизнь вспыхнула в них на минуту; она подняла голову с благородством и гордостью… да, друг мой, гордостью за свою добродетель и чистоту, за свои страдания и свою смерть… На лице ее отразилось презрение, у нее уже не было сил произнести ни одного слова. Устремив последний взор на мужа, она вынула письмо из-под подушки. Бумага была смята и омочена слезами. Елена хотела отдать ее мужу, но силы изменили ей, и письмо упало на пол, к ногам генерала.

Он поднял его с жадностью и, подойдя к лампе, прочел:

«Прощайте, графиня, прощайте навсегда; я не мог оставаться хладнокровным, услышав эту гнусную клевету, которая оскорбляла вас, благородную и чистую… Я должен ехать завтра; повинуясь вашей воле, должен уехать из того места, где вы живете… Я не роптал на вас: подобно вам, я уважаю священные узы, которыми вы связаны, и делаю больше того, что вы от меня требуете… Уезжаю сегодня вечером и никогда не вернусь… Прощайте, графиня, да наделит вас Господь Бог счастьем, вас, вполне достойную такой милости… Вспоминайте меня иногда в своих молитвах».

Генерал заплакал.

— Елена! — закричал он душераздирающим голосом, бросаясь к ее постели.

Но Елена уже скончалась. На лице ее сохранилось спокойное негодование чистой и благородной души, подвергшейся подлой клевете. Напрасно генерал сжимал ее руки, еще теплые, звал ее, судорожно обнимал, все повторяя и повторяя: «Прости… прости меня!»

Елена скончалась — она высказала последнее свое слово, слово невинности, горя, мужества, добродетели и, может быть, упрека.

МАСКАРАД

Я приказал лакею никого не принимать. Однако Антоний, один из моих давних друзей, пренебрегая увещаниями слуги, все же вошел в мой кабинет.

Я поднялся навстречу гостю с неприветливым лицом писателя, которого прервали в один из таких моментов, когда он особенно чувствует всю радость творчества. Но когда я увидел его — моего друга — бледного и исхудавшего, то обратился к нему со следующими словами:

— Что с вами? Что произошло?

— О! Дайте мне отдышаться, — ответил он, — я все вам расскажу. Впрочем, может быть, это только сон, или же я сошел с ума…

Антоний упал в кресло и закрыл лицо руками.

Я с удивлением рассматривал друга: его волосы были мокрыми от дождя, ботинки и панталоны покрыты грязью. Я подошел к окну: на улице Антония ожидали слуга и экипаж. Я ничего не понимал.

Он заметил мое удивление.

— Я был на кладбище Пер-Лашез, — сказал он.

— В десять часов утра?

— Я был там в семь… Проклятый маскарад!

Что может быть общего между маскарадом и кладбищем? Я повернулся к камину и начал со спокойствием и терпеливостью испанца скручивать папироску. Затем наклонился, чтобы закурить.

— Александр, — сказал Антоний, — выслушайте меня, молю вас!

— Вот уже четверть часа, как вы здесь, но так ничего и не сказали.

— О! Это ужасная история.

Я поднялся, положил на камин папироску и покорно сложил руки на груди — мне самому уже невольно начало казаться, что мой гость сошел с ума.

— Вы помните бал в Опере, где мы встретились? — спросил Антоний после минутного молчания.

— Последний, на котором было человек двести?

— Тот самый. Я вас оставил, чтобы отправиться в театр «Варьете», где, как мне говорили, даже пресыщенный человек может увидеть много любопытного. Вы пытались меня отговорить, но что-то фатальное влекло меня туда.

Ах! Почему вы не видели всего этого, вы, так хорошо понимающий людей, так ярко описывающий нравы? Почему Гофман или Калло не были там, чтобы изобразить на полотне фантастическую картину, представшую перед моими глазами?

Я вышел из Оперы грустным и каким-то опустошенным. Придя в театр, нашел зал, полный публики и шумного веселья; коридоры, ложи, партер — везде были люди. Я прошелся несколько раз по залу: масок двадцать окликнули мое имя, назвали свое. Все это были представители аристократического или финансового мира, наряженные в костюмы паяцев, героев, простолюдинов, — светские люди, известные своими заслугами.

Здесь, на маскараде, они забыли семью, искусство, политику, забыли наше строгое и серьезное время и создали одно из фантастических увеселений эпохи Регентства.

Я прислонился к колонне и принялся наблюдать за непрерывным потоком человекоподобных существ. Эти разноцветные маски, странные костюмы, чудные наряды являли собой картину, в которой не было и следа чего-то человеческого, разумного.

Заиграл оркестр. О, что тут началось! Эти ужасные существа задвигались под звуки музыки, терявшейся в хаосе криков, гиканья, смеха. Люди сплетались друг с другом руками, ногами. Образовался огромный движущийся круг. И этот круг был подобен цепи преступников, совершающих под хлыстом дьявола свое адское покаяние. В их криках было больше бездонного ужаса, чем веселья, больше азарта, чем наслаждения!..

Все это плыло перед моими глазами. Меня обвевал ветер, поднимаемый неистовым движением толпы. Весь этот шум, это жужжание, этот беспорядок, грохот царствовали в моей голове так же, как и в зале! Вскоре я уже не мог разобрать, происходит все это во сне или наяву. И я задался вопросом: может быть, безумец я, a все эти люди вполне благоразумны? В какой-то момент у меня возникло сильнейшее желание броситься в самую середину этого шабаша, как некогда Фауст!..

О, я решил скорее бежать отсюда, из этого сборища сумасшедших. И бросился из зала, преследуемый до самого выхода воем, напоминавшим любовное рычание диких зверей.

Я остановился под портиком, чтобы немного прийти в себя. Мне не хотелось подвергать себя опасности, что неминуемо в таком состоянии, — я мог сбиться с пути или попасть под колеса экипажа.

И тут у входа остановилась карета. Из нее вышла или, скорее, выбежала молодая женщина. Она вошла в галерею и осмотрелась, как человек, не понимающий, как он сюда попал. На ней было черное домино, лицо ее было закрыто черной бархатной маской. Она быстро подошла к двери.

«Ваш билет?» — остановил ее контролер.

«Билет?.. — переспросила она. — У меня его нет!»

«Тогда купите в кассе».

Женщина порылась в карманах плаща.

«Ни гроша, — воскликнула она. — А!.. Кольцо… Возьмите его и дайте мне билет».

«Нельзя! — ответила кассирша. — Запрещено».

Молодая женщина выпустила из рук кольцо. Упав на землю, оно покатилось в мою сторону. Я поднял его и подал незнакомке. Несколько секунд она нерешительно смотрела на меня, затем схватила меня за руку.

«Вы должны помочь мне пройти на маскарад, — сказала она. — Бога ради, это необходимо!»

«Я только что вышел оттуда, мадам».

«Тогда дайте мне шесть франков за это кольцо, и вы окажете мне услугу, за которую я буду благодарна вам всю мою жизнь».

Я надел кольцо на ее палец, пошел к кассе и взял два билета. Мы вошли вместе.

Проходя по коридору, я почувствовал неуверенность в ее походке.

«Вам плохо?» — спросил я.

«Нет, нет… все в порядке!.. — ответила она. — Легкое головокружение, и только…»

Она повела меня в зал. Раза три мы обошли его по кругу, пробираясь с большим трудом через толпу масок, тесно следовавших одна за другой. Остановились мы у одной из стен. Незнакомка в изнеможении упала на скамью. Я остался стоять возле нее, оперевшись рукой на спинку сиденья.

«О, все это должно казаться вам странным, — сказала она, — но во всяком случае не больше, чем мне самой. Я не имела никакого представления о том, что здесь происходит, — Она посмотрела вокруг. — Подобных вещей я не видела не только в действительности, но и во сне. Но мне написали, что он будет здесь с какой-то женщиной! И какова должна быть эта женщина, если согласилась прийти в подобное место?!»

Я сделал удивленный жест. Она его поняла.

«Но и я хороша — не так ли? Это вы хотите сказать? Ах! Но я — другое дело: я его ищу, я его жена. Эти люди, это сумасшествие и беспорядок — все это чуждо и противно мне, но я чувствую адскую зависть! Я его повсюду искала. И знаете, я была этой ночью на кладбище, была на Гревской площади, а ведь, будучи юной девушкой, я никогда не выходила на улицу без матери, женщиной же никогда не выезжала иначе как в сопровождении лакея. И я, я — здесь, как все эти женщины, очевидно хорошо познавшие изнанку жизни! Наконец, я подала руку мужчине, которого впервые вижу, — подала, краснея под маской при одной мысли о том, что вы будете думать обо мне. Все это я знаю. Скажите, вы ревнивы?»

«Ужасно», — ответил я.

«Тогда вы простите меня, вы ведь все понимаете! Вы знаете этот неумолимый голос, который беспрестанно твердит: «Иди…» Вы чувствуете эту власть, толкающую вас на позор, на преступление! Вы знаете, что в этот момент человек способен на все, думая только об одном — о мести».

Я собирался ответить, но она внезапно поднялась и устремила взгляд на два домино, проходившие мимо нас.

«Молчите!» — приказала она и увлекла меня вслед за удалявшейся парой.

Я попал в интригу, в которой совершенно ничего не понимал. До сих пор никто не мог управлять мной, но эта несчастная женщина заинтересовала меня. Я повиновался ей, как ребенок.

Голоса удалявшихся от нас и явно увлеченных друг другом мужчины и женщины с трудом долетали до наших ушей.

«Это он! — прошептала моя повелительница, — это он! Письмо было верное. О боже мой! Боже мой!»

Мы следовали за масками. Они вышли из зала, и мы за ними; они поднялись по лестнице, ведущей в ложи, и мы в свою очередь поднялись. Мы превратились в их тени…

Маленькая ложа открылась, пропуская два домино; дверь закрылась за ними. Моя прекрасная спутница пугала меня своим состоянием: я не мог видеть ее лица, но чувствовал, как лихорадочно билось ее сердце, как содрогалось ее тело, как дрожали ее руки.

Незнакомка увидела, что маски вошли в ложу и дверь закрылась за ними. На секунду она застыла, словно пораженная громом, затем бросилась к двери и принялась подслушивать. Она была неосторожна, и малейшее ее движение выдало бы ее. Я сильно потянул ее за руку, открыл соседнюю ложу, увлек за собой и запер дверь.

«Если вы хотите узнать, что там происходит, — сказал я, — то подслушивайте по крайней мере отсюда».

Женщина опустилась на одно колено и приложилась ухом к перегородке, я же стоял с другой стороны, скрестив руки на груди и задумчиво склонив голову.

Все в этой женщине говорило о ее восхитительной красоте. Нижняя часть лица, не покрытая маской, была нежной и округлой, ее губы — алыми, зубы, поразительно белые, — маленькими и блестящими. Ее рука была словно выточена, талию можно было обхватить пальцами; черные шелковистые волосы выбивались из сложной прически; детская ножка, выглядывавшая из-под платья, казалось, с трудом держала ее тело, каким бы легким, грациозным и воздушным оно ни было.

О, эта женщина была прекрасна! Тот, кто держал ее в своих объятиях, кто видел всю прелесть этой души, самой природой предназначенной для любви, кто чувствовал у своего сердца этот трепет, эту дрожь, эти спазмы и кто мог бы сказать: «Все это — любовь, любовь ко мне, все для меня, единственного среди множества мужчин, для меня, избранника!» О! Этот человек — баловень судьбы!..

Вот каковы были мои мысли, когда эта волшебная нимфа вдруг поднялась и, повернувшись ко мне, прерывисто произнесла:

«Монсеньор, мне девятнадцать лет. Я красива. До сих пор я была чиста как ангел. — Она обняла меня. — Хорошо же… Я ваша… возьмите меня…»

И в то же мгновение я почувствовал, как ее губы впились в мои. Этот поцелуй скорее был ядовитым укусом, дрожь пробежала по всему ее телу. Пелена огня застлала мой взор…

Десятью минутами позже я держал ее в своих объятиях — полумертвую и рыдающую.

Она медленно приходила в себя; ее загадочные глаза блестели неестественным огнем, зубы стучали в лихорадочном ознобе. Я видел и чувствовал все это.

Она вспомнила все произошедшее и упала к моим ногам.

«Если у вас есть хоть капля сострадания, — произнесла она, рыдая, — немного жалости, отвернитесь от меня, никогда не пытайтесь узнать мое имя. Позвольте мне уйти и забудьте все, что произошло сегодня».

С этими словами она поднялась, быстрая, как мысль, и бросилась к двери. На секунду остановилась и сказала:

«Не следуйте за мной, именем Бога заклинаю, не следуйте за мной».

Дверь захлопнулась, и она исчезла как видение. Больше я ее не видел.

* * *

Больше я ее не видел. В течение десяти месяцев, прошедших с тех пор, я искал ее повсюду: на балах, спектаклях, гуляньях… Каждый раз, когда я видел издали женщину с тонкой талией, с детской ножкой, с черными волосами, я следовал за ней, приближался к ней, пристально заглядывал ей в лицо, надеясь, что она покраснеет и выдаст себя. Но я так и не нашел ее… Мне не удалось снова ее увидеть… Только в грезах! О! Она приходила ко мне ежечасно. Там — в грезах — я чувствовал ее объятия, ее поцелуи-укусы, ее ласки — такие страстные, что они казались дьявольскими. Но вот однажды маска спала, и мне явилось необыкновенное лицо, настолько неясное, будто облако покрывало его; такое яркое, словно было окружено ореолом; бледное, с белым голым черепом, с глубокими глазными впадинами и шатающимися редкими зубами. С той ночи я уже не видел ее совсем.



Сжигаемый безумной любовью к женщине, которую я даже не знал, всегда надеясь и постоянно разочаровываясь, не смея признаться себе в охватившем меня безумии, я еще больше терзался.

Антоний замолчал и вынул хранившееся на груди письмо.

— Теперь, когда я тебе все рассказал, возьми письмо и прочти.

На листе дорогой бумаги изящным почерком было написано:

«Может быть, вы забыли несчастную женщину, которую однажды встретили на маскараде, однако она ничего не забыла и умирает оттого, что не умеет забывать.

Когда вы получите это письмо, меня уже не будет в живых. Пойдите на кладбище Пер-Лашез, попросите привратника, чтобы он показал вам между свежими могилами ту, где на могильном камне начертано имя Мария. Подойдите к этой могиле, преклоните колени и помолитесь».

— Это письмо, — продолжал Антоний, — я получил вчера и сегодня утром был на кладбище. Привратник показал мне могилу, и я два часа простоял на коленях, молясь и плача… Понимаешь? Она там — эта женщина!.. Эта чистая душа улетела, тело ее согнулось под бременем ревности и раскаяния. И она умерла, неизвестная мне, неизвестная… Заняв в моей жизни такое огромное место, она сошла в могилу… О! Слышал ли ты что-нибудь подобное? Знаешь ли ты историю столь же печальную? А теперь надежды нет: я ее никогда не увижу. Но я буду любить ее вечно. Ты понимаешь, Александр? Я люблю ее как безумец. И я готов жизнь отдать за счастье видеть ее, чувствовать…

С этими словами он вырвал письмо из моих рук, несколько раз поцеловал его — и зарыдал, как ребенок.

Я обнял его и горько заплакал вместе с ним.

ТЫСЯЧА И ОДИН ПРИЗРАК

I

УЛИЦА ДИАНЫ В ФОНТЕНЕ-О-РОЗ

Первого сентября 1831 года мой старинный приятель, начальник бюро королевских владений, пригласил меня открыть вместе с его сыном охоту в Фонтене-о-Роз.

Охоту я в то время очень любил и в качестве великого охотника придавал большое значение тому, в какой местности открыть очередной сезон.

Обыкновенно мы отправлялись к одному фермеру или, вернее, другу моего зятя; здесь я впервые убил зайца и посвятил себя науке Нимродов и Эльзеаров Блазов. Ферма находилась между лесами Компьеня и Виллер-Котре, в полульё от прелестной деревушки Мориенваль и в одном льё от величественных развалин Пьерфона.

Две или три тысячи арпанов земли, принадлежащие ферме, представляют обширную равнину, почти со всех сторон окруженную лесом; в середине расстилается красивая долина, и среди зеленых лугов и разнообразной листвы деревьев теснятся дома, наполовину скрытые зеленью и обнаруживающие себя столбами синеватого дыма, которые вначале под защитой окружающих гор поднимаются вертикально к небу, а достигнув верхних слоев воздуха, изгибаются по направлению ветра, расширяясь подобно верхушке пальмы.

На эту равнину, на оба склона долины дичь обоих лесов приходит порезвиться как на нейтральную землю.

Поэтому на равнине Брассуар водится все: косули и фазаны — в лесу, зайцы — на плато, кролики — на склонах, куропатки — около фермы, и г-н Моке — так звали нашего друга — мог быть уверен, что увидит нас. Мы охотились весь день и назавтра возвращались в Париж в два часа. Четверо или пятеро охотников убивали до ста пятидесяти штук дичи, а наш хозяин ни за что не хотел брать из них ни одной.

Но в этом году, изменив г-ну Моке, я уступил просьбам моего старого сослуживца: меня соблазнил пейзаж, присланный его сыном, выдающимся учеником школы в Риме. Пейзаж представлял собой равнину Фонтене-о-Роз со жнивьем, изобилующим зайцами, и с люцерной, изобилующей куропатками.

Я никогда не был в Фонтене-о-Роз: никто так мало не знает окрестностей Парижа, как я. Если я выезжаю за заставу, то почти всегда для того, чтобы проделать пятьсот или шестьсот льё. Но для меня любопытна даже малейшая перемена места.

В шесть часов вечера я уехал в Фонтене, высунув, по обыкновению, голову в окно; я проехал заставу Анфер, оставил слева улицу Могилы Иссуара и поехал по орлеанской дороге.

Известно, что Иссуар — имя знаменитого разбойника, который во времена Юлиана брал выкуп с путешественников, отправлявшихся в Лютецию. Его, кажется, повесили и похоронили в том месте, что названо его именем, на некотором расстоянии от входа в катакомбы.

Равнина около Малого Монружа имеет странный вид. Среди посевов трав, среди полей моркови и грядок свеклы возвышается нечто вроде квадратных фортов из белого камня, а над ними зубчатое колесо, напоминающее остов потухшего фейерверка. По окружности колеса расположены деревянные перекладины, и приставленный к нему человек попеременно опирается на них то одной, то другой ногой. Как белка в колесе, он все время передвигается, но в действительности не трогается с места; на валу колеса намотан канат; своими движениями человек накручивает его на колесо и таким образом медленно поднимает к поверхности высеченный в каменоломне камень, который подхватывается крюком, а затем катками перемещается на предназначенное ему место.

Потом канат вновь опускается в глубину и снова тащит камень, давая передышку современному Иксиону; однако вскоре окрик снизу предупреждает, что его усилий ждет новый камень, чтобы покинуть каменоломню, и работа возобновляется, и так постоянно.

К концу дня человек проходит десять льё, не меняя места; если бы каждый раз, ставя ногу на перекладину, он поднимался на одну ступеньку вверх, то через двадцать три года достиг бы Луны.

Вечером, то есть в то время как я проезжал равнину, отделяющую Малый Монруж от Большого, пейзаж с этими бесконечно двигающимися колесами при багряном закате солнца кажется особенно фантастическим. Он напоминает гравюру Гойи, на которой в полутьме люди вырывают зубы у повешенных.

В семь часов колеса останавливаются: день закончен.

Эти большие четырехугольные камни в пятьдесят-шестьдесят футов длины и в шесть или восемь высоты — будущий Париж, который выкапывают из земли. Каменоломни, откуда поступает этот камень, расширяются и увеличиваются со дня на день. Они как бы продолжение катакомб, из которых вырос старый Париж. Это предместья подземного города, и они все расширяются и увеличиваются в окружности. Когда вы идете по равнине Монруж, вы проходите над безднами. Местами образуется углубление, миниатюрная долина, складка почвы: под вами плохо сохранившаяся каменоломня, гипсовый потолок ее треснул. Сквозь трещину вода протекла в пещеру, увлекая за собой почву; произошло ее движение, возникает провал.

Если вам это не известно, если вы не знаете, что красивый зеленый пласт земли ни на чем не держится, и станете над одной из этих трещин, то можно исчезнуть в ней, как исчезают в Монтанвере меж двумя ледяными стенами.

Обитатели этих подземных галерей отличаются особым образом жизни, характером и наружностью. Живя в потемках, они приобрели некоторые инстинкты ночных животных, то есть стали молчаливыми и жестокими. Мы часто слышим о несчастных случаях: обломилась стойка, оборвалась веревка, задавили человека. На поверхности земли это считают несчастным случаем, на глубине в тридцать футов знают, что это — преступление.

У каменоломов, как правило, мрачный вид. Глаза их мигают на свету, голос на воздухе звучит глухо. Прямые волосы падают до самых бровей, борода не каждое воскресенье водит знакомство с бритвой. Их одежда — жилет, из-под которого видны рукава рубашки толстого серого полотна; кожаный фартук, побелевший от соприкосновения с камнем; синие холщовые штаны. На одном плече — сложенная вдвое куртка; на ней покоится рукоять кирки или молотка, шесть дней в неделю дробящих камень.

Когда происходит какой-нибудь бунт, редко бывает, чтобы в него не вмешались те люди, чей портрет мы только что пытались нарисовать. Когда у заставы Анфер говорят: «Вот идут каменоломы из Монружа!», жители соседних улиц качают головой и запирают двери.

Вот на что я смотрел, вот что я видел в сентябрьских сумерках, в час, отделяющий день от ночи. Наступила ночь; я откинулся в глубь экипажа; очевидно, никто из моих спутников не заметил того, что увидел я. Во всем так: многие смотрят, а мало кто видит.

Мы приехали в Фонтене в половине девятого. Нас ждал прекрасный ужин, а после ужина — прогулка по саду.

Если Сорренто — лес апельсиновых деревьев, то Фонтене — букет роз. На каждом доме по стене вьются розы, внизу кусты защищены досками. Куст достигает известной высоты и распускается в гигантский веер; воздух полон благоуханий, а когда поднимается ветер, падает дождь розовых лепестков, как бывало в день Тела Господня, когда у Бога еще был этот праздник.

В конце сада можно было бы увидеть обширную панораму, если б это было днем. Лишь огоньки, рассеянные в пространстве, обозначали деревни Со, Баньё, Шатийон и Монруж; вдали тянулась красноватая линия, откуда исходил глухой шум, напоминавший дыхание левиафана: то было дыхание Парижа.

Нас, как детей, насильно отправили спать. Мы с удовольствием дождались бы зари при благоухающем ветре под расшитым звездами небом.

Охоту мы начали в пять часов утра. Руководил ею сын хозяина; он сулил нам чудеса и, надо признаться, расхваливал обилие дичи в этой местности с настойчивостью, достойной лучшего применения.

В полдень мы увидели кролика и четырех куропаток. Мой товарищ справа промахнулся, стреляя в кролика, а товарищ слева промахнулся, стреляя в одну из куропаток; из трех остальных я застрелил двух.

В Брассуаре к полудню я уже послал бы на ферму четырех зайцев и пятнадцать или двадцать куропаток.

Я люблю охоту и ненавижу прогулки, особенно по полям. Под предлогом, что хочу осмотреть поле люцерны слева (где, как я был уверен, ничего не найду), я вышел из цепи охотников и свернул к нему.

Поле меня привлекло потому, что уже целых два часа я хотел уйти и сейчас сообразил: по замеченной мною низкой дороге, ведущей в Со, я скроюсь от охотников и дойду до Фонтене.

И не ошибся. На колокольне приходской церкви пробил час, когда я добрался до первых домов селения.

Я шел вдоль стены, окружавшей чье-то довольно красивое владение, как вдруг там, где улица Дианы соединяется с Большой улицей, увидел бегущего по направлению ко мне со стороны церкви человека настолько странной наружности, что остановился и невольно зарядил оба ствола своего ружья, повинуясь инстинкту самосохранения.

Но этот человек, бледный, со взъерошенными волосами, с вылезшими из орбит глазами, небрежно одетый, с окровавленными руками, пробежал мимо, не заметив меня. Взор его был неподвижен и тускл. В беге этого человека был неостановимый порыв, точно у тела, катящегося со слишком крутой горы, однако хриплое дыхание свидетельствовало скорее об ужасе, а не об усталости.

На перекрестке он свернул с Большой улицы на улицу Дианы, куда выходило владение, вдоль стены которого я шел уже семь или восемь минут. Ворота — я тут же взглянул на них — были выкрашены в зеленый цвет, и над ними стоял номер «2». Рука человека протянулась к звонку задолго до того, как можно было с нему прикоснуться. Наконец ему удалось схватить звонок; он сильно дернул его, сейчас же повернулся и сел на одну из тумб, образующих как бы передовое укрепление этих ворот. Он сидел неподвижно, опустив руки и склонив голову на грудь.

Я вернулся, ибо понял, что человек этот был участником какой-то неизвестной и тяжелой драмы.

За ним и по обеим сторонам улицы уже стояло несколько человек. Он произвел на них такое же впечатление, как на меня: они вышли из своих домов и смотрели на него с таким же удивлением, какое испытывал и я.

На раздавшийся громкий звонок калитка в воротах открылась и появилась женщина лет сорока — сорока пяти.

— А, это вы, Жакмен, — сказала она, — что вы здесь делаете?

— Господин мэр дома? — спросил глухим голосом тот, к кому она обратилась.

— Да.

— Ну, тетка Антуан, подите, скажите ему, что я убил мою жену и явился сюда, чтобы меня арестовали.

Тетка Антуан вскрикнула; ей ответили два или три восклицания ужаса, вырвавшиеся у тех, кто находился достаточно близко, чтобы расслышать это страшное признание.

Я сам отступил назад и, наткнувшись на ствол липы, оперся о него.

Все, кто был поблизости, оставались неподвижны.

После рокового признания убийца соскользнул с тумбы на землю, как бы изнемогая.

Тем временем тетка Антуан исчезла, оставив калитку открытой. Очевидно, она пошла передавать поручение Жакмена своему хозяину.

Через пять минут появился тот, за кем она пошла.

За ним следовали два человека.

Я и теперь вижу перед собой улицу.

Как я уже сказал, Жакмен сполз на землю. Мэр Фонтене-о-Роз, которого позвала тетка Антуан, стоял около него, загораживая его своей высокой фигурой. Из открытой калитки поспешно выходили еще двое — о них мы скоро поговорим подробнее. Я стоял, опираясь о ствол липы на Большой улице, но смотрел на улицу Дианы. Налево от меня находилась группа, состоявшая из мужчины, женщины и ребенка, который, плача, просил, чтобы мать взяла его на руки. За этой группой булочник, высунув голову из окна второго этажа, разговаривал со своим приказчиком, стоявшим внизу, спрашивая его, не Жакмен-каменолом ли только что пробежал. Наконец на пороге своей двери появился кузнец; его черный силуэт был освещен со спины огнем наковальни, на которой подмастерье продолжал раздувать мех.

Вот что происходило на Большой улице.

Что касается улицы Дианы, то она, если не считать описанной нами главной группы, была пустынна. Лишь в конце ее появились два конных жандарма, совершавшие объезд равнины: они проверяли у охотников права на ношение оружия и, не подозревая, что им предстоит, медленно приближались к нам.

Пробило четверть второго.

II

ТУПИК СЕРЖАНТОВ

С последним ударом часов раздались первые слова мэра.

— Жакмен, — сказал он, — надеюсь, тетка Антуан сошла с ума: по твоему поручению она сказала мне, что твоя жена умерла и что убил ее ты!

— Это чистая правда, господин мэр, — ответил Жакмен. — Меня следует отвести в тюрьму и поскорее судить.

Произнеся эти слова, он пытался встать, опираясь локтем о верх тумбы; но после сделанного усилия он упал, точно ноги у него подкосились.

— Полно! Ты с ума сошел! — сказал мэр.

— Посмотрите на мои руки, — ответил тот.

И он поднял две окровавленные руки, скрюченные пальцы которых походили на когти.

Действительно, левая рука была красна до запястья, правая — до локтя.

Кроме того, на правой руке струйка крови текла вдоль большого пальца: вероятно, в борьбе жертва укусила своего убийцу.

В это время подъехали два жандарма. Они остановились в десяти шагах от главного действующего лица этой сцены и смотрели на него с высоты, восседая на своих лошадях.

Мэр подал им знак; они спешились, бросив поводья мальчику в полицейской шапке, сыну кого-то из стоявших рядом.

Затем они подошли к Жакмену и подняли его под руки.

Он подчинился без всякого сопротивления и с апатией человека, чей ум поглощен одной-единственной мыслью.

В это время явились полицейский комиссар и доктор — оба они только что были предупреждены о происходящем.

— Пожалуйста сюда, господин Робер! Пожалуйте сюда, господин Кузен! — сказал мэр.

Господин Робер был доктор, а г-н Кузен — полицейский комиссар.

— Пожалуйте, я как раз хотел послать за вами.

— Ну! В чем тут дело? — спросил доктор с самым веселым видом. — Говорят, небольшое убийство?

Жакмен ничего не ответил.

— Так что, дядюшка Жакмен, — продолжал доктор, — это правда, что вы убили вашу жену?

Жакмен не издал ни звука.

— По крайней мере, он только что сам сознался, — сказал мэр. — Однако я еще надеюсь, что он говорил под влиянием минутной галлюцинации, а не потому, что совершил преступление.

— Жакмен, — спросил полицейский комиссар, — отвечайте. Правда, что вы убили свою жену?

То же молчание.

— Во всяком случае, мы это сейчас увидим, — сказал доктор Робер. — Он живет в тупике Сержантов?

— Да, — ответили оба жандарма.

— Что ж, господин Ледрю! — сказал доктор, обращаясь к мэру. — Отправимся в тупик Сержантов.

— Я не пойду туда! Я не пойду туда! — закричал Жакмен, вырываясь из рук жандармов таким сильным движением, что, вздумай он убежать, то наверняка оказался бы за сто шагов отсюда, прежде чем кто-либо стал его преследовать.

— Но почему ты не хочешь туда идти? — спросил мэр.

— Зачем мне туда идти, если я признаюсь во всем, если я говорю вам, что я убил ее, убил большим двуручным мечом, который взял в прошлом году в Артиллерийском музее? Отведите меня в тюрьму; мне нечего делать там, в доме, отведите меня в тюрьму!

Доктор и г-н Ледрю переглянулись.

— Друг мой, — сказал полицейский комиссар, как и г-н Ледрю еще надеявшийся, что Жакмен находится в состоянии временного умопомрачения. — Друг мой, необходим срочный осмотр места в вашем присутствии; кроме того, вы должны быть там, чтобы надлежащим образом направить правосудие.

— В чем еще нужно направлять правосудие? — отозвался Жакмен. — Вы найдете тело в погребе, а около тела, на мешке от гипса, голову; меня же отведите в тюрьму.

— Вы должны идти, — сказал полицейский комиссар.

— О Боже мой! Боже мой! — воскликнул Жакмен в беспредельном ужасе. — О Боже мой! Боже мой! Если бы я знал…

— Ну, что же бы ты сделал? — спросил полицейский комиссар.

— Я бы убил себя.

Господин Ледрю покачал головой и, посмотрев на полицейского комиссара, хотел, казалось, сказать ему: «Тут что-то неладно».

— Друг мой, — сказал он убийце. — Ну, а мне ты можешь объяснить, в чем дело?

— Да, вам я скажу все, что вы хотите, господин Ледрю, говорите, спрашивайте.

— Как это может быть, что у тебя хватило духу совершить убийство, а теперь ты боишься оказаться лицом к лицу со своей жертвой? Что-то случилось, о чем ты не говоришь нам?

— О да, нечто ужасное!

— Ну так расскажи.

— О нет, вы скажете, что это неправда, скажете, что я сумасшедший.

— Полно! Что случилось? Скажи мне.

— Я скажу вам, но только вам.

Он подошел к г-ну Ледрю.

Два жандарма хотели удержать его; но мэр сделал им знак, и они оставили арестованного в покое.

К тому же, если бы он и пожелал скрыться, это было бы уже невозможно: половина населения Фонтене-о-Роз запрудила улицы Дианы и Большую.

Жакмен, как я уже сказал, наклонился к самому уху г-на Ледрю.

— Верите ли вы, господин Ледрю, — спросил Жакмен вполголоса, — верите ли вы, чтобы голова, отделенная от туловища, могла говорить?

Господин Ледрю издал восклицание, похожее на крик ужаса, и заметно побледнел.

— Вы верите, скажите? — повторил Жакмен.

Господин Ледрю сделал над собой усилие.

— Да, — сказал он, — я верю.

— Так вот!.. Так вот!.. Она говорила.

— Кто?

— Голова… голова Жанны.

— Ты говоришь…

— Я говорю, что ее глаза были открыты, я говорю, что она шевелила губами. Я говорю, что она смотрела на меня. Я говорю, что, глядя на меня, она сказала: «Негодяй!»

Произнося эти слова, которые он хотел сказать только г-ну Ледрю и которые, однако, могли быть услышаны всеми, Жакмен был ужасен.

— Вот это да! — воскликнул, смеясь, доктор. — Она говорила… отсеченная голова говорила. Отлично, отлично, отлично!

Жакмен повернулся к нему.

— Я же говорю вам! — сказал он.

— Что ж, — сказал полицейский комиссар, — тем необходимее отправиться на место преступления. Жандармы, ведите арестованного.

Жакмен вскрикнул и стал вырываться.

— Нет, нет, — сказал он, — вы можете изрубить меня на куски, я туда не пойду.

— Пойдем, друг мой, — сказал г-н Ледрю. — Если правда, что вы совершили страшное преступление, в чем себя обвиняете, то это уже будет искуплением. К тому же, — прибавил он тихо, — сопротивление бесполезно; если вы не пойдете добровольно, вас поведут силой.

— Ну, в таком случае, — сказал Жакмен, — я пойду, но пообещайте мне лишь одно, господин Ледрю.

— Что именно?

— Что все время, пока мы будем в погребе, вы не покинете меня одного.

— Хорошо.

— Вы позволите держать вас за руку?

— Да.

— Ну хорошо, — сказал он, — идем!

И, вынув из кармана клетчатый платок, он вытер покрытый потом лоб.

Все отправились в тупик Сержантов.

Впереди шли полицейский комиссар и доктор, за ними — Жакмен и два жандарма.

Следом шли г-н Ледрю и два человека, появившиеся у ворот одновременно с ним.

Затем двигалось, как бурный, шумный поток, все население Фонтене, и вместе с ним и я.

Через минуту ходьбы мы были в тупике Сержантов.

То был маленький проулок налево от Большой улицы; спускаясь, он вел к полуразвалившимся распахнутым деревянным воротам с раскрытой калиткой, державшейся на одной петле.

По первому впечатлению все было тихо в этом доме; у ворот цвел розовый куст, а возле него на каменной скамье толстый рыжий кот блаженно грелся на солнце.

Увидев стольких людей и услышав весь этот шум, он испугался, бросился бежать и скрылся в отдушине погреба.

Подойдя к воротам, о которых мы упоминали, Жакмен остановился.

Жандармы хотели силой заставить его войти.

— Господин Ледрю, — сказал он оборачиваясь, — господин Ледрю, вы обещали не покидать меня.

— Конечно! Я здесь, — ответил мэр.

— Вашу руку! Вашу руку!

И он зашатался, словно падая.

Господин Ледрю подошел, дал знак жандармам отпустить арестованного и подал ему руку.

— Я ручаюсь за него, — сказал он.

Было очевидно, что в этот момент г-н Ледрю не был уже мэром общины, стремящимся покарать преступление: то был философ, исследующий область неведомого.

Только руководителем его в этом странном исследовании был убийца.

Первыми вошли в ворота доктор и полицейский комиссар, за ними — г-н Ледрю и Жакмен; затем два жандарма и следом некоторые привилегированные лица, в числе их был и я (благодаря моему знакомству с господами жандармами, для которых я уже не был чужим, потому что уже встречался с ними на равнине, где показывал им мое разрешение на ношение оружия).

Перед остальными же, к крайнему их неудовольствию, ворота закрылись.

Мы направились к двери маленького дома.

Ничто не указывало на случившееся здесь страшное событие, все было на месте: в алькове постель, покрытая зеленой саржей; в изголовье распятие из черного дерева, украшенное засохшей с прошлой Пасхи веткой букса; на камине восковая фигурка лежащего среди цветов младенца Иисуса между двумя когда-то посеребренными подсвечниками в стиле Людовика XVI; на стене четыре раскрашенные гравюры в рамках из черного дерева, изображающие четыре страны света.

На столе был приготовлен один прибор; на очаге кипел горшок с супом; под часами, на которых кукушка возвещала наступление каждого получаса, стоял раскрытый хлебный ларь.

— Ну, — все так же беззаботно сказал доктор, — я пока ничего не вижу.

— Поверните в дверь направо, — глухо прошептал Жакмен.

Пошли по указанию арестованного и очутились в каком-то чулане; в углу его был люк, и из отверстия снизу пробивался дрожащий свет.

— Там, там, — прошептал Жакмен, вцепившись в руку г-на Ледрю и указывая на отверстие.

— А, — шепнул доктор полицейскому комиссару со страшной улыбкой тех людей, на кого ничто не производит впечатления, потому что они ни во что не верят, — кажется, госпожа Жакмен последовала заповеди праотца Адама.

И он стал напевать:

Умру — меня заройте

У бочки, где…[212]

— Тише! — перебил его Жакмен; лицо его покрылось смертельной бледностью, волосы поднялись дыбом, пот покрыл лоб. — Не пойте здесь!

Пораженный выражением этого голоса, доктор замолчал.

И сейчас же, спускаясь по первым ступенькам лестницы, он спросил:

— Что это такое?

Он нагнулся и поднял меч с широким клинком.

То был двуручный меч, взятый Жакменом, по его словам, в Артиллерийском музее 29 июля 1830 года. Лезвие было в крови.

Полицейский комиссар взял оружие из рук доктора.

— Узнаете вы этот меч? — сказал он арестованному.

— Да, — ответил Жакмен. — Ну-ну, скорее. Покончим с этим.

Это был первый след убийства, на который наткнулись.

Прошли в погреб, по-прежнему соблюдая порядок следования: вначале доктор и полицейский комиссар, за ними г-н Ледрю и Жакмен, потом двое лиц, что были у мэра, за ними жандармы, потом привилегированные, и среди них находился и я.

Сойдя на седьмую ступеньку, я увидел погреб и смог охватить взглядом ужасную картину, которую постараюсь описать.



Первое, что приковало наши взоры, был труп без головы, лежавший у бочки. Кран был наполовину открыт, из него продолжала литься струйка вина и, образовав ручеек, подтекала под дубовые брусья, на которых стояла бочка.

Труп был наполовину скрючен, как будто в момент агонии тело прогнулось в спине, а ноги не могли последовать за этим движением. Платье с одной стороны было приподнято до подвязки.

По-видимому, жертва была застигнута на коленях у бочки, когда стала наполнять бутылку (она выпала у нее из рук и валялась поблизости).

Верхняя часть туловища плавала в крови.

На мешке с гипсом, прислоненном к стене, как бюст на колонне, видна была — или, вернее, мы догадались, что она там стоит, — голова, скрытая волной распущенных волос. Полоса крови окрасила мешок сверху почти до середины.

Доктор и полицейский комиссар обошли труп кругом и остановились перед лестницей.

Посреди погреба стояли два приятеля г-на Ледрю и несколько любопытных, поторопившихся проникнуть сюда.

В нижней части лестницы стоял Жакмен: его не могли заставить двинуться далее последней ступеньки. За Жакменом находились два жандарма.

За двумя жандармами стояло пять или шесть лиц, державшихся поближе к лестнице (в их числе находился и я).

Вся эта мрачная картина была освещена дрожащим огоньком свечи, поставленной на ту самую бочку, из которой текло вино и рядом с которой лежал труп жены Жакмена.

— Подайте стол и стул, — распорядился полицейский комиссар, — будем составлять протокол.

III

ПРОТОКОЛ

Когда необходимые предметы мебели были доставлены полицейскому комиссару, он проверил, не качается ли стол, уселся за ним, попросил свечу (ее принес доктор, перешагнув через труп), вытащил из кармана чернильницу, перья, бумагу и начал составлять протокол.

Пока он писал вступительную формулу, доктор с любопытством двинулся к голове, поставленной на мешок с гипсом; но комиссар его остановил.

— Не трогайте ничего, — сказал он, — законный порядок прежде всего.

— Более чем справедливо, — недовольно сказал доктор и вернулся на свое место.

В течение нескольких минут царила тишина. Слышен был скрип пера полицейского комиссара по плохой казенной бумаге, и мелькали строчки привычной формулы.

Написав несколько строк, полицейский комиссар поднял голову и огляделся.

— Кто будет нашими свидетелями? — спросил он, обращаясь к мэру.

— Прежде всего, — сказал г-н Ледрю, указывая на стоявших около полицейского комиссара двух своих приятелей, — эти два господина.

— Хорошо.

Он повернулся ко мне.

— Затем, вот этот господин, если ему не будет неприятно, что его имя будет фигурировать в протоколе.

— Нисколько, сударь, — ответил я.

— Тогда будьте добры спуститься, — сказал полицейский комиссар.

Я чувствовал какое-то отвращение при мысли приблизиться к трупу. С того места, где я находился, некоторые подробности хоть и не совсем ускользали от меня, но казались менее отталкивающими: они терялись в полумраке, и ужас был как бы скрыт под покровом мрачной поэзии.

— Это необходимо? — спросил я.

— Что?

— Чтобы я сошел вниз?

— Нет. Останьтесь там, если вам так удобнее.

Я кивнул, как бы говоря, что желаю остаться там, где нахожусь.

Полицейский комиссар повернулся к тому из приятелей г-на Ледрю, кто стоял ближе к нему.

— Ваша фамилия, имя, возраст, звание, занятие и место жительства? — спросил он скороговоркой человека, привыкшего задавать такие вопросы.

— Жак Луи Альет, — ответил тот, к кому он обратился, — по анаграмме называемый Теаль, литератор, живу на улице Старой Комедии, номер двадцать.

— Вы забыли сказать ваш возраст, — заметил полицейский комиссар.

— Надо сказать, сколько мне действительно лет или сколько мне дают лет?

— Скажите ваш возраст, черт возьми! Нельзя же иметь два возраста!

— Дело в том, господин комиссар, что есть некоторые лица, Калиостро, граф Сен-Жермен, Вечный жид, например…

— Вы хотите сказать, что вы Калиостро, граф Сен-Жермен или Вечный жид? — сказал, нахмурившись, комиссар, полагая, что над ним смеются.

— Нет, но…

— Семьдесят пять лет, — сказал г-н Ледрю, — пишите: семьдесят пять лет, господин Кузен.

— Хорошо, — сказал полицейский комиссар.

И он так и написал — семьдесят пять лет.

— А вы, сударь? — продолжал он, обращаясь ко второму приятелю г-на Ледрю.

И он повторил в точности те же вопросы, что предлагал первому.

— Пьер Жозеф Муль, шестьдесят один год, священнослужитель при церкви святого Сульпиция, место жительства — улица Сервандони, номер одиннадцать, — ответил мягким голосом тот.

— А вы, сударь? — спросил полицейский комиссар, обратившись ко мне.

— Александр Дюма, драматург, двадцати семи лет, живу в Париже, на Университетской улице, номер двадцать один, — ответил я.

Господин Ледрю повернулся в мою сторону и приветливо кивнул мне. Я, насколько мог, ответил тем же.

— Хорошо! — сказал полицейский комиссар. — Так вот, выслушайте, господа, и сделайте ваши замечания, если таковые имеются.

И носовым монотонным голосом, свойственным чиновникам, он прочел:


«Сегодня, 1 сентября 1831 года, в два часа пополудни, будучи уведомлены, что совершено смертоубийство в коммуне Фонтене-о-Роз и убита Мари Жанна Дюкудре ее мужем Пьером Жакменом и что убийца направился в квартиру г-на Жана Пьера Ледрю, мэра вышеименованной коммуны Фонтене-о-Роз, дабы заявить по собственному побуждению, что он совершил преступление, мы лично и безотлагательно отправились на улицу Дианы, № 2; в каковую квартиру мы прибыли в сопровождении г-на Себастьена Робера, доктора медицины, проживающего в вышеименованной коммуне Фонтене-о-Роз, и нашли там уже арестованного жандармами упомянутого Пьера Жакмена, который повторил в нашем присутствии, что он убийца своей жены; затем мы принудили его последовать за нами в дом, где было совершено преступление. Сначала он отказывался следовать за нами, но вскоре уступил настояниям господина мэра и мы направились в тупик Сержантов, где находится дом, в котором живет г-н Пьер Жакмен. Войдя в дом и заперев дверь, чтобы помешать толпе проникнуть в него, мы сначала прошли в первую комнату, где ничто не указывало на совершенное преступление; затем, по приглашению самого вышеупомянутого Жакмена, из первой комнаты перешли во вторую, в углу которой находился открытый люк с лестницей. Когда нам указали, что эта лестница ведет в погреб, где мы должны найти труп жертвы, мы начали спускаться по лестнице, на первых ступенях которой доктор нашел меч с рукояткой в виде креста, с широким острым лезвием. Вышеупомянутый Жакмен показал, что взял его в Артиллерийском музее во время Июльской революции и воспользовался им для совершения преступления.

На полу погреба нами найдено тело жены Жакмена, опрокинутое на спину и плавающее в луже крови, причем голова была отделена от туловища, каковая голова была помещена стоя на мешок с гипсом, прислоненный к стене; и когда вышеупомянутый Жакмен признал, что этот труп и эта голова действительно являются телом и головою его жены, — в присутствии г-на Жана Пьера Ледрю, мэра коммуны Фонтене-о-Роз; г-на Себастьена Робера, доктора медицины, жительствующего в вышеупомянутом Фонтене-о-Роз; г-на Жана Луи Альета, называемого Теалем, литератора, семидесяти пяти лет, жительствующего в Париже, на улице Старой Комедии, № 20; г-на Пьера Жозефа Муля, шестидесяти одного года, священнослужителя при церкви святого Сульпиция, жительствующего в Париже, на улице Сервандони, № 11; г-на Александра Дюма, драматурга, двадцати семи лет, жительствующего в Париже, на Университетской улице, № 21, — мы нижеследующим образом приступили к допросу обвиняемого».


— Так ли изложено, господа? — спросил полицейский комиссар, обращаясь к нам с видом явного удовлетворения.

— Превосходно, сударь, — ответили мы в один голос.

— Ну что же, будем допрашивать обвиняемого.

И он обратился к арестованному, который во все время чтения протокола тяжело дышал и находился в подавленном состоянии.

— Обвиняемый, — сказал он, — ваша фамилия, имя, возраст, место жительства и занятие?

— Долго еще это продлится? — в полном изнеможении спросил арестованный.

— Отвечайте: ваша фамилия и имя?

— Пьер Жакмен.

— Ваш возраст?

— Сорок один год.

— Ваше место жительства?

— Вы сами его знаете, потому что в нем находитесь.

— Неважно; закон предписывает, чтобы вы ответили на этот вопрос.

— Тупик Сержантов.

— Ваше занятие?

— Каменолом.

— Признаете ли вы, что вами совершено преступление?

— Да.

— Скажите, какая причина заставила вас его совершить и при каких обстоятельствах было оно совершено?

— Объяснять причину, почему я совершил преступление… это бесполезно, — сказал Жакмен, — это тайна, и она останется между мной и ею — той, что там.

— Однако нет действия без причины.

— Причину, я говорю вам, вы не узнаете. Что же касается обстоятельств, как вы говорите, то вы желаете их знать?

— Да.

— Ну так я вам их расскажу. Когда работаешь под землей, впотьмах, как здесь, и когда тебе кажется, что есть причина горевать, то начинаешь, видите ли, терзать себе душу и в голову тебе приходят скверные мысли.

— О-о, — прервал полицейский комиссар, — значит, вы признаете предумышленность.

— Э, конечно, раз я признаюсь во всем. Разве этого мало?

— Конечно, достаточно. Продолжайте.

— Так вот, мне пришла в голову дурная мысль — убить Жанну. Больше месяца смущало меня задуманное, чувство мешало рассудку; наконец, одно слово товарища заставило меня решиться.

— Какое слово?

— О, это вас не касается. Утром я сказал Жанне: «Я не пойду сегодня на работу, я погуляю по-праздничному, пойду поиграю в шары с товарищами. Приготовь обед к часу». — «Но…» — «Ладно, без разговоров; чтобы обед был к часу, слышишь?» — «Хорошо!» — сказала Жанна. И пошла за провизией.

Я тем временем, вместо того чтобы пойти играть в шары, взял меч — тот, что теперь там у вас. Наточил его сам на точильном камне, спустился в погреб, спрятался за бочками и сказал себе: «Она же сойдет в погреб за вином, ну тогда увидим». Сколько времени я сидел, скорчившись за бочкой, которая вот тут направо… я не знаю; меня била лихорадка; сердце стучало, в темноте передо мной плыли красные пятна. И я слышал голос, повторявший во мне и вокруг меня слово, то слово, что вчера мне сказал товарищ.

— Но, что же это, наконец, за слово? — настаивал полицейский комиссар.

— Бесполезно об этом спрашивать. Я уже сказал вам, что вы никогда его не узнаете. Наконец, слышу шорох платья, шаги приближаются. Вижу, как мерцает свеча; вижу, как показалась нижняя часть тела, потом верхняя, потом ее голова… Хорошо видел я ее голову… Жанна держала свечу в руке. «А! — сказал я себе, — ладно!» И шепотом повторял слово, которое мне сказал товарищ. Тем временем Жанна подходила. Честное слово! Она как будто предчувствовала что-то дурное. Она боялась, она оглядывалась по сторонам; но я хорошо спрятался и не шевелился. Она стала тогда на колени перед бочкой, поднесла бутылку и повернула кран. Я поднялся. Вы понимаете, она была на коленях. Шум вина, лившегося в бутылку, мешал ей слышать меня. К тому же я и не шумел. Она стояла на коленях как виноватая, как осужденная. Я поднял меч, и… ух! Не знаю, вскрикнула ли она; голова покатилась. В эту минуту мне не хотелось умирать: хотелось спастись. Я рассчитывал вырыть яму и похоронить ее. Я бросился к голове, она катилась, а туловище также подскочило. У меня заготовлен был мешок гипса, чтобы скрыть следы крови. Я схватил голову, или, вернее, голова меня схватила. Смотрите.

И он показал на правой руке громадный укус, обезобразивший большой палец.

— Как! Голова вас схватила? — спросил доктор. — Что вы, черт возьми, городите?

— Я говорю, что голова меня укусила изо всей силы, как видите. Я говорю, что она не хотела меня выпустить. Тогда я поставил ее на мешок с гипсом и прислонил к стене левой рукой, стараясь вырвать правую; но спустя мгновение зубы сами разжались. Рука освободилась и тогда… Видите ли, может быть, это безумие, но голова, казалось мне, была жива, глаза были широко раскрыты. Я хорошо их видел, потому что свеча стояла на бочке. А потом губы, губы зашевелились и, шевелясь, произнесли: «Негодяй, я была невинна!»

Не знаю, какое впечатление произвело это показание на других; но что касается меня, то у меня пот покатился со лба.

— Ну, уж это чересчур! — воскликнул доктор. — Глаза на тебя смотрели, губы говорили?

— Слушайте, господин доктор, так как вы врач, то ни во что не верите, это естественно; но я вам говорю, что голова, которую вы видите вон там, там, — слышите вы? — я говорю вам, она укусила меня, я говорю вам, что эта голова сказала: «Негодяй, я была невинна!» А доказательство того, что она мне это сказала, как раз в том, что я хотел убежать, убив ее, — не правда ли, Жанна? — а вместо того чтобы спастись, побежал к господину мэру и сам сознался. Правда, господин мэр, ведь правда? Отвечайте.

— Да, Жакмен, — ответил г-н Ледрю тоном, исполненным доброты, — да, это правда.

— Осмотрите голову, доктор, — сказал полицейский комиссар.

— Когда я уйду, господин Робер, когда я уйду! — закричал Жакмен.

— Неужели ты, дурак, боишься, что она еще заговорит с тобой? — спросил доктор, взяв свечу и подходя к мешку с гипсом.

— Господин Ледрю, ради Бога! — сказал Жакмен. — Скажите, чтобы они отпустили меня, прошу вас, умоляю вас!

— Господа, — заявил мэр, делая жест, чтобы остановить доктора, — вам уже не о чем расспрашивать этого несчастного; позвольте отвести его в тюрьму. Когда закон установил осмотр места происшествия в присутствии обвиняемого, то предполагалось, что он в состоянии вынести такое.

— А протокол? — спросил полицейский комиссар.

— Он почти окончен.

— Надо, чтобы обвиняемый его подписал.

— Он его подпишет в тюрьме.

— Да! Да! — воскликнул Жакмен. — В тюрьме я подпишу все что вам угодно.

— Хорошо! — сказал полицейский комиссар.

— Жандармы, уведите этого человека! — приказал г-н Ледрю.

— О, спасибо, господин Ледрю, спасибо! — сказал Жакмен с выражением глубокой благодарности.

И, взяв сам под руки жандармов, он с нечеловеческой силой потащил их вверх по лестнице.

Человек ушел, и драма исчезла вместе с ним. В погребе остались лишь два ужасных свидетельства преступления: труп без головы и голова без туловища.

Я нагнулся к г-ну Ледрю:

— Сударь, могу я уйти? Я буду к вашим услугам для подписания протокола.

— Да, сударь, но при одном условии.

— Каком?

— Вы придете ко мне подписать протокол.

— С величайшим удовольствием, сударь; но когда?

— Приблизительно через час. Я покажу вам мой дом; он принадлежал Скаррону, вас это заинтересует.

— Через час, сударь, я буду у вас.

Я поклонился и, в свою очередь, поднялся по лестнице; дойдя до верхних ступенек, я оглянулся и посмотрел в погреб.

Доктор Робер со свечой в руке отстранял волосы от лица убитой. Это была еще красивая женщина, насколько можно было заметить, так как глаза были закрыты, губы сжаты и мертвенно-бледны.

— Вот дурак Жакмен! — сказал он. — Уверяет, что отсеченная голова может говорить! Разве только он не выдумал это, чтобы его приняли за сумасшедшего. Недурно разыграно: будут смягчающие обстоятельства.

IV

ДОМ СКАРРОНА

Через час я был у г-на Ледрю. Случаю было угодно, чтобы я встретил его во дворе.

— А, — сказал он, увидев меня, — вот и вы; тем лучше, я не прочь немного поговорить с вами, прежде чем представить вас остальным гостям; ведь вы пообедаете с нами, не так ли?

— Но, сударь, вы меня извините…

— Не принимаю извинений; вы попали ко мне в четверг, тем хуже для вас: четверг — мой день, все, кто является ко мне в четверг, полностью принадлежат мне. После обеда вы можете остаться или уйти. Если бы не событие, случившееся только что, вы бы меня нашли за обедом, поскольку я неизменно обедаю в два часа. Сегодня, и это исключение, мы пообедаем в половине четвертого или в четыре. Пирр, которого вы видите, — г-н Ледрю указал на великолепного дворового пса, — воспользовался волнением тетушки Антуан и стащил у нее баранью ножку; это было его право, но пришлось отправляться к мяснику за другой ножкой. Таким образом я успею не только представить вас моим гостям, но и дать вам о них кое-какие сведения.

— Сведения?

— Да, они, подобно персонажам «Севильского цирюльника» и «Фигаро», требуют кое-каких пояснений об их костюме и характере. Но начнем прежде всего с дома.

— Вы мне, кажется, сказали, сударь, что он принадлежал Скаррону?

— Да, именно здесь будущая супруга Людовика Четырнадцатого раньше чем развлекать человека, которого трудно было развлечь, ухаживала за бедным калекой, своим первым мужем. Вы увидите ее комнату.

— Комнату госпожи Ментенон?

— Нет, госпожи Скаррон. Не будем путать: комната госпожи Ментенон находится в Версале или Сен-Сире. Пойдемте.

Мы поднялись по большой лестнице и вошли в коридор, выходящий во двор.

— Вот, — сказал мне г-н Ледрю, — это вас касается, господин поэт. Вот самый вычурный слог, «язык Феба», каким говорили в тысяча шестьсот пятидесятом году.

— А, а! Карта Страны Нежности!

— Дорога туда и обратно, начертанная Скарроном и с заметками рукой его жены; только и всего.

Действительно, в простенках окон помещались две карты.

Они были начертаны пером на большом листе бумаги, наклеенном на картоне.

— Видите, — продолжал г-н Ледрю, — эту большую голубую змею? Это река Нежности; эти маленькие голубятни — деревни: Ухаживание, Записочки, Тайна. Вот гостиница Желания, долина Наслаждений, мост Вздохов, лес Ревности, населенный чудовищами подобно лесу Армиды. Наконец, среди озера, где берет начало река, дворец Полного Довольства: конец путешествию, цель всего пути.

— Черт возьми! Что я вижу, вулкан?

— Да. Он иногда разрушает страну. Это вулкан Страстей.

— Его нет на карте мадемуазель де Скюдери?

— Нет. Это изобретение госпожи Поль Скаррон.

— А другая?

— Это Возвращение. Видите, река вышла из берегов; она наполнилась слезами тех, кто идет по берегу. Вот деревня Скуки, гостиница Сожалений, остров Раскаяния. Это чрезвычайно остроумно.

— Вы будете так добры позволить мне срисовать это?

— Ах, пожалуйста. Ну а сейчас хотите ли вы увидеть комнату госпожи Скаррон?

— Еще бы!

— Вот она.

Господин Ледрю открыл дверь и пропустил меня вперед.

— Теперь это моя комната; но если не считать книг, которыми она завалена, она сохранилась в таком виде, как была у знаменитой хозяйки: тот же альков, та же кровать, та же мебель, и эти туалетные комнаты тоже принадлежали ей.

— А комната Скаррона?

— О, комната Скаррона была в другом конце коридора; но ее вы не увидите, туда нельзя войти: это секретная комната, комната Синей Бороды.

— Черт возьми!

— Вот так. У меня тоже есть свои тайны, хотя я мэр; но пойдемте, я покажу вам нечто другое.

Господин Ледрю пошел вперед; мы спустились по лестнице и вошли в гостиную.

Как все в этом доме, гостиная носила особый отпечаток. Бумажные обои были такого цвета, что трудно было определить их прежний колер; вдоль всей стены стоял двойной ряд кресел и ряд стульев со старинной обивкой; там и сям были расставлены карточные столы и круглые столики. Среди всего этого, как левиафан среди рыб океана, возвышалось гигантское бюро, простиравшееся до самой стены, к которой оно было придвинуто одной стороной, занимая треть гостиной. Бюро было завалено книгами, брошюрами, газетами, и среди них царил как король «Конституционалист» — любимое чтение г-на Ледрю.

В гостиной никого не было: все гуляли в саду — он был виден из окон на всем своем протяжении.

Господин Ледрю подошел к бюро и открыл громадный ящик, где было множество маленьких сверточков, вроде пакетиков с семенами. Кроме того, каждый предмет, находящийся в пакетике, был завернут в бумажку с ярлычком.

— Вот, — сказал он мне, — для вас, историка, нечто поинтереснее карты Страны Нежности. Это коллекция мощей, но не святых, а королей.

Действительно, в каждой бумажке была кость, или прядь волос, или часть бороды. Там были: коленная чашечка Карла IX, большой палец Франциска I, кусок черепа Людовика XIV, ребро Генриха II, позвонок Людовика XV, борода Генриха IV и волосы Людовика XIII. От каждого короля оставалось здесь что-нибудь; из всех этих костей можно было составить скелет французской монархии — ей давно уже не хватает главного остова.

Кроме того, тут был зуб Абеляра и зуб Элоизы — два белых резца; быть может, когда-то, когда их покрывали дрожащие губы, они встречались в поцелуе?

Откуда эти кости?

Господин Ледрю руководил эксгумацией королей из гробниц в Сен-Дени и взял себе то, что ему понравилось, из каждой могилы.

Господин Ледрю предоставил мне время удовлетворить мое любопытство; затем, увидев, что я уже пересмотрел все ярлычки, он сказал:

— Ну, довольно заниматься мертвыми, перейдем к живым.

Он подвел меня к одному из окон, из которых, как я уже сказал, виден был весь сад.

— У вас очаровательный сад, — сказал я.

— Сад священника — с липами, посаженными в шахматном порядке; коллекцией георгинов и роз; беседками, увитыми виноградом; шпалерами персиков и абрикосов. Вы все увидите потом; займемся пока не садом, а теми, кто в нем гуляет.

— Да; и прежде всего скажите мне, что это за господин Альет, по анаграмме называемый Теаль, который спросил, хотят ли знать его настоящий возраст или только тот возраст, какой ему можно дать? Мне кажется, ему и есть как раз семьдесят пять лет, что вы ему дали.

— Именно, — ответил г-н Ледрю. — Я и хотел с него начать. Вы читали Гофмана?

— Да… а что?

— Ну так вот, это гофманский тип. Он тратит свою жизнь на то, чтобы по картам и по числам отгадывать будущее. Все, что у него есть, уходит на лотерею. Он начал с того, что сумел угадать все три выигравших номера, и с тех пор никогда не выигрывал. Он знал Калиостро и графа Сен-Жермена, считает себя сродни им и говорит, что, как они, владеет секретом эликсира долголетия. Его настоящий возраст — если вы его об этом спросите — двести семьдесят пять лет: сначала он прожил без болезней сто лет от царствования Генриха Второго до царствования Людовика Четырнадцатого; затем, обладая секретом, он, хотя и умер с точки зрения непосвященных, испытал три превращения, по пятидесяти лет каждое. Теперь он начинает четвертое, и ему поэтому лишь двадцать пять лет. Двести пятьдесят предыдущих лет у него только в воспоминании. Он громко заявляет, что будет жить до Страшного суда. В пятнадцатом столетии Альет был бы сожжен, и, конечно, напрасно; теперь его жалеют, и это тоже напрасно. Альет — самый счастливый человек на свете: он интересуется только таро, картами, колдовством, египетскими науками Тота да таинствами Исиды. Он печатает по этим вопросам книжечки, которых никто не читает, а между тем издатель — такой же маньяк, как он, — печатает их под псевдонимом или, вернее, анаграммой, Теаль. Его шляпа всегда набита брошюрами. Вот посмотрите, он ее держит под мышкой, он боится, что кто-нибудь у него отнимет его драгоценные книжки. Посмотрите на этого человека, посмотрите на его лицо, посмотрите на его одежду, вы увидите, что все гармонично в мире: именно эта шляпа подходит к голове, человек — к одежде; всё будто выточено по заказу, как выражаетесь вы, романтики.

И действительно, это все было так. Я посмотрел на Альета. Он был одет в засаленное платье, изношенное, запыленное, в пятнах; его шляпа с блестящими полями, будто из лакированной кожи, как-то несоразмерно расширялась вверх. На нем были кюлоты из черного ратина, черные или, вернее, рыжие чулки и башмаки с закругленными носками, как у тех королей, в чье царствование он, по его словам, родился.

Чисто физически он был толст, невысок, коренаст, с лицом сфинкса, с красными жилками, с широким беззубым ртом, отмеченным глубокомысленной усмешкой, с жидкими длинными желтыми волосами, развевавшимися в виде ореола вокруг головы.

— Он говорит с аббатом Мулем, — сказал я г-ну Ледрю, — сопровождавшим нас в сегодняшней утренней экспедиции; мы еще поговорим об этой экспедиции, не правда ли?

— А почему? — спросил г-н Ледрю, глядя на меня с любопытством.

— Потому что, простите меня, вы, по-моему, верите, что эта голова могла говорить.

— Вы физиономист. Что ж, я действительно в это верю; мы еще ко всему этому вернемся, и если вы интересуетесь подобными историями, то здесь найдете с кем поговорить. Однако перейдем к аббату Мулю.

— Должно быть, — прервал я его, — это очень обходительный человек; меня поразила мягкость его голоса, когда он отвечал на вопросы полицейского комиссара.

— Ну и на этот раз вы все точно определили. Муль — мой друг уже в течение сорока лет, а ему теперь шестьдесят. Посмотрите, он настолько же чист и аккуратен, насколько Альет потерт, засален, грязен. Это вполне светский человек, весьма хорошо принятый в Сен-Жерменском предместье. Это он венчает сыновей и дочерей пэров Франции; свадьбы эти дают ему возможность произносить маленькие проповеди, которые брачующиеся стороны печатают и старательно сохраняют в семье. Он чуть не стал епископом в Клермоне. И знаете, почему не стал? Потому что был когда-то другом Казота, потому что, как и Казот, верил в существование высших и низших духов, добрых и злых гениев; он собрал коллекцию книг, как и Альет. У него вы найдете все, что написано о явлениях призраков, о привидениях, ларвах, выходцах с того света.

О вещах, не вполне ортодоксальных, он говорит редко и только с друзьями. Он человек убежденный и очень сдержанный. Все необычное, что происходит на свете, он приписывает силе ада или вмешательству небесных сил.

Смотрите, он молча слушает все, что ему говорит Альет; он, кажется, рассматривает какой-то предмет, которого не видит его собеседник, и отвечает ему время от времени или движением губ, или кивком. Иногда, находясь среди нас, он внезапно впадает в мрачную задумчивость: дрожит, трепещет, озирается, ходит взад и вперед по гостиной. В этих случаях его надо оставить в покое, опасно его будить. Я говорю будить, так как, по-моему, он в это время находится в состоянии сомнамбулизма. К тому же, он сам просыпается, и вы увидите, какое это милое пробуждение.

— О, скажите, пожалуйста, — сказал я г-ну Ледрю, — мне кажется, он вызвал одного из тех призраков, о которых вы только что говорили?

И я показал пальцем моему хозяину на настоящий странствующий призрак, присоединившийся к двум собеседникам: он осторожно ступал по цветам и, казалось, шагал по ним, не измяв ни одного.

— Это также один из моих приятелей, шевалье Ленуар…

— Основатель музея в монастыре Малых Августинцев?..

— Он самый. Он умирает с горя, что его музей разорен; его десять раз чуть не убили за этот музей в девяносто втором и девяносто четвертом годах. Реставрация со своим ординарным умом велела закрыть музей и приказала возвратить памятники в те здания, где они раньше находились, и тем семьям, что имели на них право. К несчастью, большая часть памятников была уничтожена, большая часть семей вымерла, и самые интересные обломки нашей древней скульптуры, а следовательно, нашей истории были рассеяны и погибли. Все так исчезает в нашей старой Франции; оставались только эти обломки, и от них скоро ничего не сохранится; и кто же их разрушает? Как раз те, кто должен быть больше всего заинтересован в их сохранении.

И г-н Ледрю, несмотря на свой либерализм, как выражались в ту эпоху, вздохнул.

— Вы перечислили всех ваших гостей? — спросил я у г-на Ледрю.

— Может быть, еще придет доктор Робер. Про него я ничего вам не говорю: полагаю, вы сами составили о нем мнение. Это человек, проделывавший всю жизнь опыты над человеческой машиной, будто над манекеном, не подозревая, что у этой машины есть душа, чтобы понимать страдания, и нервы, чтобы их чувствовать. Этот любящий пожить человек многих отправил на тот свет. Он, к своему счастью, не верит в выходцев с того света. Посредственный ум, мнящий себя острословом, потому что всегда шумит, и философом, потому что он атеист; один из тех людей, которых приходится принимать у себя, потому что они сами к вам являются. Вам же не придет в голову идти к ним.

— О сударь, как мне знакомы такие люди!

— Еще должен был прийти один мой приятель; он моложе Альета, аббата Муля и шевалье Ленуара; но может потягаться одновременно с Альетом в гадании на картах, с Мулем в демонологии, с шевалье Ленуаром в знании древностей; это ходячая библиотека, каталог, заключенный в кожу христианина. Да вы должны его знать.

— Библиофил Жакоб?

— Именно.

— И он не придет?

— По крайней мере, не пришел еще и, поскольку он знает, что мы обыкновенно обедаем в два часа, а теперь почти четыре, вряд ли явится. Он, верно, разыскивает какую-нибудь книжечку, напечатанную в Амстердаме в тысяча пятьсот семидесятом году, первое издание с тремя типографскими опечатками: одной на первом листе, другой на седьмом и одной на последнем.

В эту минуту дверь отворилась и вошла тетушка Антуан.

— Сударь, кушать подано, — объявила она.

— Пойдемте, господа, — сказал г-н Ледрю, открыв, в свою очередь, дверь в сад, — к столу, к столу!

А затем он повернулся ко мне.

— Сейчас, — сказал г-н Ледрю, — где-нибудь в саду, кроме гостей, которых вы видите и о которых я вам рассказал, ходит еще гость, кого вы не видели и о ком я вам не говорил. Это гость слишком не от мира сего, чтобы услышать грубый зов, только что обращенный к моим приятелям, на что, как видите, они сразу откликнулись. Ищите, дело ваше. Когда вы найдете нечто невещественное, прозрачное, eine Erscheinung[213], как говорят немцы, назовите себя, постарайтесь внушить ему, что иногда не лишне поесть хотя бы для того, чтобы жить. Затем предложите вашу руку и приведите к нам.

Я послушался г-на Ледрю, догадавшись, что милый человек, кого я вполне оценил в эти несколько минут, готовит мне приятный сюрприз, и пошел в сад, оглядываясь по сторонам.

Поиски не были продолжительными. Я увидел вскоре то, что искал.

Это была женщина. Она сидела под липами; я не видел ни лица ее, ни фигуры: лица — потому что оно обращено было в сторону поля, фигуры — потому что она была закутана в большую шаль.

Женщина была одета в черное.

Я подошел к ней; она не двигалась. Казалось, шум моих шагов не достигает ее слуха. Ее можно было принять за статую.

Все в ней мне казалось грациозным и изящным.

Издали я видел, что это блондинка. Луч солнца, проникая через листву лип, сверкал в ее волосах и придавал ей золотой ореол. Вблизи я заметил тонкость волос, которые могли соперничать с шелковыми нитями, какие первые ветры осени вырывают из плаща Пресвятой Девы. Ее шея, может быть немного длинная — очаровательный недостаток, почти всегда придающий женщине грацию, а иногда и красоту, — была согнута, чтобы голова могла опереться на правую руку, в свою очередь опирающуюся локтем на спинку стула. В опущенной левой руке она держала белую розу, перебирая пальцами ее лепестки. Гибкая шея, как у лебедя, согнутая кисть, опущенная рука — все было матовой белизны, как паросский мрамор, без пульсирующих жилок на поверхности кожи. Начинавшая вянуть роза была более живой и более окрашенной, чем рука, державшая ее.

Я смотрел на эту женщину, и чем больше я смотрел, тем меньше она казалась мне живым существом.

Я даже сомневался, сможет ли она обернуться ко мне, если я заговорю. Два или три раза я открывал рот и закрывал его, не произнося ни слова.

Наконец, решившись, я окликнул ее:

— Сударыня!

Она вздрогнула, обернувшись, посмотрела на меня с удивлением, как бы очнувшись от мечты и вспоминая свои мысли.

Ее большие черные глаза (при светлых волосах, о которых я уже говорил, брови и глаза у нее были черными) остановились на мне со странным выражением.

Несколько секунд мы не произносили ни слова: она смотрела на меня, я рассматривал ее.

Женщине этой было тридцать два или тридцать три года; вероятно, прежде, когда щеки ее еще не ввалились и цвет лица не был так бледен, она была чудной красоты, хотя она и теперь казалась мне красивой. На ее лице, перламутровом, одного оттенка с рукой, без малейшего румянца, глаза казались черными как смоль, а губы — коралловыми.

— Сударыня, — повторил я, — господин Ледрю полагает, что вы позволите автору «Генриха Третьего», «Христины» и «Антони» представиться вам, предложить руку и проводить вас в столовую.

— Извините, сударь, — сказала она, — вы только что подошли, не правда ли? Я чувствовала, что вы подходите, но я не могла обернуться; со мной так бывает, когда я над чем-нибудь задумываюсь. Ваш голос разрушил это колдовство; так дайте мне вашу руку и пойдем.

Она встала, взяла меня под руку. Хотя она и не стеснялась, я почти не чувствовал прикосновения ее руки: как будто тень шла рядом со мной.

Мы пришли в столовую, не сказав больше друг другу ни слова.

Два места были оставлены за столом.

Одно — направо от г-на Ледрю — для нее.

Другое — напротив нее — для меня.

V

ПОЩЕЧИНА ШАРЛОТТЕ КОРДЕ

Этот стол, как и все у г-на Ледрю, имел свой характер.

Большой, в форме подковы, он придвинут был к окнам, выходившим в сад, и оставлял свободными для хождения прислуги три четверти громадной залы. За ним можно было без труда усадить двадцать человек. Обедали всегда только за ним, независимо от того, был у г-на Ледрю один гость, два, четыре, десять, двадцать или он обедал один; в этот день нас было всего шестеро и мы занимали едва треть стола.

Каждый четверг меню было одно и то же. Господин Ледрю полагал, что за истекшую неделю его гости ели другие кушанья дома или там, куда их приглашали. Поэтому по четвергам вы могли с уверенностью знать, что у г-на Ледрю подадут суп, мясо, курицу с эстрагоном, баранью ножку, фасоль и салат.

Число кур удваивалось или утраивалось соответственно количеству гостей.

Мало было гостей или много, г-н Ледрю всегда усаживался на одном и том же конце стола — спиной к саду, лицом ко двору. Вот уже десять лет он всегда сидел в этом большом кресле с инкрустациями; тут он получал из рук садовника Антуана (превращавшегося по четвергам, подобно метру Жаку, в лакея), кроме ординарного вина, несколько бутылок старого бургундского. Вино подносилось ему с благоговейной почтительностью; он откупоривал и наливал его гостям с тем же почтительным благоговейным чувством.

Восемнадцать лет тому назад во что-то еще верили; через десять лет не будут верить ни во что, даже в старое вино.

После обеда отправлялись в гостиную пить кофе.

Обед прошел как проходит всякий обед: превозносили кухарку, расхваливали вино.

Молодая женщина съела лишь несколько крошек хлеба, пила воду и не произнесла ни слова.

Она напоминала мне ту женщину-гулу из «Тысячи и одной ночи», которая садилась за стол вместе с другими, но для еды брала лишь несколько зернышек риса с помощью зубочистки.

После обеда, по установленному обычаю, перешли в гостиную.

Мне, конечно, пришлось сопровождать молчаливую гостью.

Она прошла половину разделяющего нас расстояния, чтобы взять меня под руку. Была в ней все та же мягкость движений, та же грация в манере держаться и, я бы сказал, почти та же неощутимость прикосновения.

Я подвел ее к кушетке, на которую она прилегла.

Во время нашего обеда в столовую были введены два лица.

Это были доктор и полицейский комиссар.

Последний явился, чтобы дать нам подписать протокол, уже подписанный Жакменом в тюрьме.

Маленькое пятно крови заметно было на бумаге.

— Что это за пятно? Это кровь мужа или жены? — спросил я, подписывая.

— Это, — ответил комиссар, — кровь из раны на руке убийцы: она продолжает идти, и никак не удается остановить ее.

— Понимаете, господин Ледрю, — сказал доктор, — эта скотина настаивает, что голова его жены говорила с ним!

— И вы полагаете, что это невозможно, доктор?

— Черт возьми!

— Вы считаете даже невозможным, чтобы открылись глаза трупа?

— Невозможно!

— Вы не верите, что кровь, остановившись на слое гипса, закупорившем все артерии и прочие сосуды, могла дать на миг жизнь и чувствительность этой голове?

— Не верю.

— А я, — сказал г-н Ледрю, — верю в это.

— И я, — сказал Альет.

— И я, — сказал аббат Муль.

— И я, — сказал шевалье Ленуар.

Я тоже присоединился к такому мнению.

Лишь полицейский комиссар и бледная дама ничего не сказали: один — так как его это, без сомнения, не интересовало, другая — может быть, потому, что слишком интересовалась этим.

— Ну, если вы все против меня, то, конечно, одержите верх. Вот если бы кто-нибудь из вас был врачом…

— Но, доктор, — сказал г-н Ледрю, — вы знаете, я отчасти врач.

— В таком случае, — сказал доктор, — вы должны знать, что там, где нет сознания, нет и страдания, и что сознание прекращается при рассечении позвоночного столба.

— А вам кто это сказал? — спросил Ледрю.

— Рассудок, черт возьми!

— О, прекрасный ответ! Разве не рассудок точно так же подсказал тем, кто осудил Галилея, что солнце вращается вокруг земли, а земля неподвижна? Рассудок доводит до глупости, мой милый доктор. Вы делали опыты над отрезанными головами?

— Нет, никогда.

— Читали вы диссертации Земмеринга? Читали вы протоколы доктора Сю? Читали вы возражения Эльхера?

— Нет.

— И вы, не правда ли, вполне верите докладу господина Гильотена о том, что его машина дает самый верный, самый скорый и вместе с тем наименее болезненный способ прекращения жизни?

— Да, я так думаю.

— Ну! Вы ошибаетесь, мой милый друг, вот и все.

— Вот еще!

— Слушайте, доктор, вы ссылаетесь на науку, я и буду говорить с вами о науке, и все мы, поверьте, знаем по этому предмету столько, что можем принять участие в беседе.

Доктор сделал жест, означающий сомнение.

— Ну ладно, вы потом и сами это поймете.

Мы все подошли к г-ну Ледрю; что касается меня, я стал жадно слушать: вопрос о казни, будь то посредством веревки, меча или яда, меня всегда очень интересовал с точки зрения человеколюбия.

У меня были даже собственные исследования относительно различных страданий, которые предшествуют, сопутствуют и следуют за тем или иным видом смерти.

— Хорошо, говорите, — сказал доктор недоверчивым тоном.

— Легко доказать всякому, у кого есть хотя бы малейшие понятия о строении и жизненных силах нашего тела, — продолжал г-н Ледрю, — что сознание не полностью уничтожается казнью, и мое предположение, доктор, опирается не на гипотезы, а на факты.

— Посмотрим, что это за факты.

— А вот: во-первых, центр сознания находится в мозгу, не правда ли?

— Вероятно.

— Сознание может ведь сохраниться и при остановке мозгового кровообращения, при временном его ослаблении или частичном его нарушении.

— Возможно.

— Если же место способности сознавать находится в мозгу, то казненный должен сознавать свое существование до тех пор, пока мозг сохраняет свою жизненную силу.

— Доказательства?

— А вот: Галлер в своих «Элементах физики» в томе четвертом, на странице тридцать пятой, говорит: «Отсеченная голова открыла глаза и скосила на меня взгляд, потому что я тронул пальцем спинной мозг».

— Пусть это говорит Галлер; но ведь Галлер мог ошибаться.

— Хорошо, я допускаю, что он мог ошибаться. Обратимся к другому источнику. Вейкард в «Философствующем враче» на странице двести двадцать первой пишет: «Я видел, как шевелились губы человека, голова которого была отсечена».

— Хорошо, но шевелиться еще не значит говорить…

— Подождите, мы дойдем до этого. Затем Земмеринг — вон там стоят его сочинения, можете поискать — утверждает: «Многие доктора, мои собратья, меня уверяли, что голова, отсеченная от туловища, скрежетала от боли зубами, и я убежден, что, если бы воздух циркулировал еще в органах речи, голова бы заговорила».

Ну, доктор, — продолжал, бледнея, г-н Ледрю, — я иду дальше Земмеринга; голова мне говорила, мне.

Мы все вздрогнули. Бледная дама поднялась на кушетке.

— Вам?

— Да, мне. Не скажете ли вы, что я сумасшедший?

— Черт возьми! — сказал доктор. — Если вы уверяете, что вам самому…

— Да, я говорю вам, что это случилось со мной самим. Вы слишком вежливы, доктор, не правда ли, чтобы сказать мне во весь голос, что я сумасшедший, но вы скажете это про себя, и выйдет решительно одно и то же.

— Ну что ж, расскажите, — сказал доктор.

— Вам легко говорить. Знаете ли вы, что то, о чем вы просите меня рассказать вам, я никому не рассказывал в течение тридцати семи лет с тех пор, как это со мной случилось; знаете ли вы, что я не ручаюсь за то, что во время рассказа не упаду в обморок, как случилось со мной, когда эта голова заговорила, когда ее умирающие глаза устремились на меня?

Разговор становился все более и более интересным, положение — все более и более драматическим.

— Ну, Ледрю, смелее, — сказал Альет, — расскажите это нам.

— Расскажите-ка это нам, мой друг, — попросил аббат Муль.

— Расскажите, — поддержал их шевалье Ленуар.

— Сударь… — прошептала бледная дама.

Я молчал, но и у меня желание светилось в глазах.

— Странно, — произнес г-н Ледрю, не отвечая нам и как бы разговаривая сам с собой, — странно, как события влияют друг на друга! Вы знаете, кто я? — спросил он, обернувшись ко мне.

— Знаю, сударь, — ответил я, — что вы очень образованный и умный человек, что вы задаете превосходные обеды и что вы мэр в Фонтене-о-Роз.

Господин Ледрю улыбнулся и кивком поблагодарил меня.

— Я говорю о моем происхождении, о моей семье, — сказал он.

— О вашем происхождении я, сударь, ничего не знаю и с вашей семьей совсем незнаком.

— Хорошо, слушайте, я вам все расскажу, и, быть может, сама собой сложится эта история, которую вы хотите знать и которую я не решаюсь вам поведать. Если это получится — хорошо! Вы ее выслушаете. Если же нет — не просите больше: значит, у меня не хватило духу ее рассказывать.

Все расположились так, чтобы удобнее было слушать.

Гостиная, кстати, была вполне подходящей для таких историй и легенд: большая, мрачная от тяжелых занавесей и наступивших сумерек; углы ее были уже совершенно погружены во мрак, между тем как места напротив дверей и окон сохраняли еще остаток света.

В одном из этих углов сидела бледная дама. Ее черное платье совершенно терялось во мраке. Видна была только ее голова — белокурая, неподвижная, откинувшаяся на диванную подушку.

Господин Ледрю начал:

— Я сын известного Комю, физика короля и королевы. Мой отец, которого из-за смешной клички причислили к фиглярам и шарлатанам, был ученый школы Вольта, Гальвани и Месмера. Он первый во Франции занимался туманными картинами и электричеством, устраивал математические и физические сеансы при дворе.

Бедная Мария Антуанетта, которую я видел двадцать раз по приезде ее во Францию — я был тогда ребенком, и она часто брала меня на руки и целовала, — была без ума от него. Во время приезда своего в тысяча семьсот семьдесят седьмом году Иосиф Второй сказал, что он не видел никого интереснее Комю.

Вместе с тем отец мой тогда занимался также нашим воспитанием — моим и моего брата. Он познакомил нас с тем, что знал об оккультных науках, сообщал нам массу сведений из области физики, гальванизма, магнетизма — теперь они стали всеобщим достоянием, но в то время составляли тайну, известную немногим. Моего отца арестовали в девяносто третьем году за титул физика короля, но мне удалось освободить его благодаря моим связям с монтаньярами.

Он поселился в этом доме, где я теперь живу, и умер здесь в тысяча восемьсот седьмом году семидесяти шести лет от роду.

Но вернемся ко мне.

Я говорил о моей связи с монтаньярами. Я был в дружбе с Дантоном и Камиллом Демуленом, знал Марата, однако скорее как врача, а не как приятеля, но все же знал. Будучи с ним знаком, хотя и очень кратковременно, я, когда мадемуазель де Корде вели на эшафот, решил присутствовать при ее казни.

— Я только что хотел, — перебил я его, — поддержать вас в вашем споре с господином доктором Робером о сохранении проявлений жизни после смерти, рассказав сохранившийся в истории случай, относящийся к Шарлотте де Корде.

— Мы дойдем до него, — прервал меня г-н Ледрю, — дайте мне рассказать. Я был очевидцем; следовательно, вы можете верить тому, что я скажу.

В два часа пополудни я занял место у статуи Свободы. Был жаркий июльский день, было душно, небо предвещало грозу.

В четыре часа разразилась гроза. Говорят, что именно в это время Шарлотта взошла на повозку.

Ее увезли из тюрьмы в тот момент, когда молодой художник писал ее портрет. Ревнивая смерть не захотела, чтобы что-либо пережило молодую девушку, даже ее портрет.

На полотне сделан был набросок головы, и — странное дело! — в ту минуту, когда вошел палач, художник как раз набрасывал то место шеи, где должно было пройти лезвие гильотины.

Молния сверкала, шел дождь, гремел гром, но ничто не могло разогнать любопытную чернь: набережные, мосты, площади были запружены народом, шум на земле почти заглушал шум неба. Женщины, которых называли меткой кличкой «лакомки гильотины», преследовали ее проклятиями. До меня доносился гул ругательств, словно гул водопада. Толпа волновалась уже задолго до появления осужденной. Наконец, как роковое судно, рассекая волну, появилась повозка, и я смог различить осужденную — раньше я ее не знал и никогда не видел.

То была красивая девушка двадцати семи лет, с чудными глазами, с прекрасно очерченным носом, с удивительно правильными губами. Она стояла с поднятой головой, но не потому, что хотела высокомерно оглядеть толпу: ее руки были связаны сзади, и она вынуждена была поднять голову. Дождь кончался; но так как она была под дождем три четверти дорога, то вода текла с нее, и мокрое шерстяное платье обрисовывало очаровательный контур ее тела; она как бы вышла из ванны. Красная рубашка, надетая на нее палачом, придавала необычный вид и особое великолепие ее столь гордой и столь энергичной голове. Когда она подъехала к площади, дождь перестал и луч солнца, прорвавшись меж двух облаков, светился в ее волосах как ореол. В самом деле, клянусь вам, что, хотя эта девушка была убийцей и совершила преступление — пусть даже оно было местью за человечество — и хотя я ненавидел это убийство, я не мог бы тогда сказать, был то апофеоз или казнь. Она побледнела при виде эшафота — бледность ее особенно оттенялась этой красной рубашкой, доходившей до шеи, — но тотчас овладела собой и кончила тем, что повернулась к эшафоту и с улыбкой посмотрела на него.

Повозка остановилась; Шарлотта соскочила, не допустив, чтобы ей помогли сойти, потом поднялась по ступеням эшафота, скользким от прошедшего дождя, так быстро, как только позволяли ей длина волочившейся рубашки и связанные руки. Она вторично побледнела, почувствовав руку палача, коснувшегося ее плеча, чтобы сдернуть косынку на ее шее; но сейчас же последняя улыбка скрыла бледность, и она сама, не дав привязать себя к позорной перекладине, в торжественном и почти радостном порыве вложила голову в ужасное отверстие. Нож скользнул, голова отделилась от туловища, упала на помост и подскочила. И вот тогда — слушайте хорошенько, доктор, слушайте хорошенько и вы, поэт, — тогда один из помощников палача, по имени Легро, схватил за волосы голову и дал ей пощечину из низменного побуждения угодить толпе. И вот, говорю вам, от этой пощечины голова покраснела. Я видел ее сам — не щека, а голова покраснела, слышите ли вы? Не одна щека, по которой он ударил, обе щеки покраснели одинаково, голова жила, чувствовала, она негодовала, что подверглась оскорблению, не значившемуся в приговоре.



Народ тоже увидел все это, и принял сторону мертвой против живого, казненной против ее палача. Толпа потребовала немедленной мести за гнусный поступок, негодяй тут же был передан жандармам, и те отвели его в тюрьму.

Подождите, — сказал г-н Ледрю, заметив, что доктор хочет говорить, — подождите, это еще не все.

Я хотел знать, какое чувство побудило этого человека совершить гнусный поступок. Справившись, где он находится, я попросил разрешения посетить его в Аббатстве, куда он был заключен, получил это разрешение и отправился к нему.

Приговором Революционного трибунала он только что был присужден к трем месяцам тюрьмы. Он не понимал, почему его осудили за такой естественный поступок.

Я спросил, что его побудило совершить этот поступок.

«Ну, — сказал он, — вот еще вопрос! Я приверженец Марата; казнив ее от имени закона, я хотел затем наказать ее и от себя».

«Но неужели вы не поняли, — сказал я, — что, осквернив уважение к смерти, вы совершили почти преступление?»

«А, вот еще! — сказал Легро, пристально глядя на меня. — Значит, вы думаете, что они умерли, раз их гильотинировали?»

«Конечно».

«Вот и заметно, что вы не смотрите в корзину, когда они там все вместе; что вы не видите, как они ворочают глазами и скрежещут зубами в течение еще пяти минут после казни. Нам приходится каждые три месяца менять корзину, до такой степени они портят дно своими зубами. Это, видите ли, куча голов аристократов — они никак не хотят решиться умереть, и я не удивился бы, если б в один прекрасный день какая-нибудь из этих голов закричала: «Да здравствует король!»»

Таким образом я выяснил то, что хотел знать. Я ушел от палача, преследуемый одной мыслью: действительно ли гильотинированные головы продолжают жить? И я решил убедиться в этом.

VI

СОЛАНЖ

Пока все слушали рассказ г-на Ледрю, настала ночь. Гости в салоне казались уже тенями, причем не только молчаливыми, но и неподвижными. Все боялись, что г-н Ледрю прервет свое повествование, ибо понимали, что за этой жуткой историей скрывается другая, еще более страшная.

Не слышно было даже дыхания. Только доктор попытался заговорить, но я схватил его за руку, чтобы помешать ему, и он действительно замолчал.

Через несколько секунд г-н Ледрю продолжал:

— Я вышел из Аббатства и пересекал площадь Таран, чтобы направиться на улицу Турнон, где тогда жил. Вдруг я услышал женский голос, звавший на помощь.

То не могли быть грабители: было едва десять часов вечера. Я побежал на угол площади, откуда раздался крик, и увидел при свете луны, вышедшей из облаков, женщину, отбивавшуюся от патруля санкюлотов.

Женщина также увидела меня и, заметив по моему костюму, что я не простолюдин, бросилась ко мне с криком:

«А, вот же господин Альбер, я его знаю; он вам подтвердит, что я дочь тетки Ледьё, прачки».

В ту же минуту бедная женщина, бледная и дрожащая, вцепилась в меня, как хватается утопающий за обломок доски, чтобы спастись.

«Пусть ты дочка тетки Ледьё, это твое дело; но у тебя нет гражданской карточки, красотка, и ты должна пойти за нами в кордегардию!» — настаивал начальник патруля.

Женщина стиснула мою руку; я ощутил в этом пожатии ее ужас и просьбу. Я понял.

Она назвала меня первым именем, пришедшим ей в голову, поэтому и я назвал ее придуманным именем.

«Как, это вы, моя бедная Соланж! — сказал я ей. — Что с вами случилось?»

«А, вот видите, господа!» — воскликнула она.

«Мне кажется, ты могла бы сказать «граждане»».

«Послушайте, господин сержант, не моя вина, что я так говорю, — ответила девушка, — моя мать работала у важных господ и приучила меня быть вежливой, и я усвоила эту, признаюсь, дурную аристократическую привычку. Что же делать, господин сержант, я не могу от нее избавиться».

В этом ответе, произнесенном дрожащим голосом, звучала почти неощутимая насмешка, которую понял только я. Я задавал себе вопрос, кто могла быть эта женщина. Невозможно было разрешить эту загадку. Одно было несомненно: она не была дочерью прачки.

«Что со мной случилось, гражданин Альбер? — ответила она. — Вот что случилось! Представьте себе, я пошла отнести белье; хозяйки не было дома; я ждала ее, чтобы получить свои деньги. А как же, ведь по теперешним временам каждому нужны деньги! Наступила ночь, а я, полагая вернуться засветло, не взяла гражданской карточки и попала к этим господам — извините, я хотела сказать, гражданам, — они спросили у меня карточку, я сказала, что у меня ее нет; они хотели отвести меня в кордегардию. Я начала кричать, и тогда как раз подошли вы, мой знакомый, теперь я успокоилась. Я сказала себе: так как господин Альбер знает, что меня зовут Соланж, он знает, что я дочь тетки Ледьё, он поручится за меня, не правда ли, господин Альбер?»

«Конечно, поручусь; я ручаюсь за вас».

«Хорошо, — сказал начальник патруля. — А кто мне за тебя поручится, господин мюскаден?»

«Дантон. С тебя этого довольно? Как ты думаешь, он настоящий патриот?»

«А, если Дантон за тебя поручится, то против этого ничего нельзя сказать».

«Вот. Сегодня день заседания у Кордельеров, идем туда».

«Идем туда, — сказал сержант. — Граждане санкюлоты, вперед, марш!»

Клуб кордельеров находился в старом монастыре кордельеров, на улице Обсерванс. Через минуту мы были там. Подойдя к двери, я вырвал листок из записной книжки, написал карандашом несколько слов, передал сержанту и попросил его отнести Дантону. Мы же остались под охраной капрала и патруля.

Сержант вошел в клуб и вернулся с Дантоном.

«Что это, — сказал он, — тебя арестовали? Тебя, моего друга и друга Камилла! Тебя, лучшего из существующих республиканцев! Да полно, гражданин сержант, — прибавил он, обращаясь к начальнику санкюлотов, — я ручаюсь за него. Этого тебе довольно?»

«Ты ручаешься за него. А за нее?» — возразил упрямый сержант.

«За нее? О ком ты говоришь?»

«Об этой женщине, черт побери!»

«За него, за нее, за всех, кто с ним; доволен ты?»

«Да, я доволен, — сказал сержант, — особенно тем, что повидал тебя».

«А, черт возьми! Это удовольствие я могу доставить тебе даром: смотри на меня сколько хочешь, пока я с тобой».

«Благодарю. Отстаивай, как ты это делал до сих пор, интересы народа и будь уверен, народ будет тебе признателен».

«О да, конечно! Я на это рассчитываю!» — сказал Дантон.

«Можешь ты пожать мне руку?» — продолжал сержант.

«Отчего же нет?»

И Дантон подал ему руку.

«Да здравствует Дантон!» — закричал сержант.

«Да здравствует Дантон!» — повторил патруль.

И патруль ушел под командой своего начальника. В десяти шагах он обернулся и, размахивая своим красным колпаком, закричал еще раз: «Да здравствует Дантон!» И его люди повторили за ним этот возглас.

Я хотел поблагодарить Дантона, но в это время его несколько раз окликнули из помещения клуба.

«Дантон! Дантон! — кричало несколько голосов. — На трибуну!»

«Извини, мой милый, — сказал он мне, — ты слышишь… жму руку и ухожу. Я подал сержанту правую руку, тебе подаю левую. Кто знает? У достойного патриота может быть чесотка».

И, повернувшись, он сказал тем мощным голосом, который поднимает и успокаивает бурную толпу на улице:

«Иду! Иду, подождите!»

Он ушел в помещение клуба.

Я остался у дверей один с моей незнакомкой.

«Теперь, сударыня, — сказал я, — куда проводить вас? Я к вашим услугам!»

«Ну, разумеется, к тетке Ледьё, — со смехом ответила она. — Вы ведь знаете, она моя мать».

«Но где она живет, тетка Ледьё?»

«Улица Феру, номер двадцать четыре».

«Пойдем к тетке Ледьё на улицу Феру, номер двадцать четыре».

Мы пошли по улице Фоссе-Месье-ле-Пренс до улицы Фоссе-Сен-Жермен, по улице Маленького Льва, потом по площади Сен-Сюльпис на улицу Феру.

За весь этот путь мы не обменялись ни словом.

Только теперь, при свете луны, сиявшей во всем своем блеске, я мог свободно рассмотреть мою спутницу.

То была прелестная особа двадцати или двадцати двух лет, брюнетка с большими голубыми глазами, скорее живыми, чем грустными; прямой и тонкий нос, насмешливые губы, зубы как жемчуг, руки королевы, ножки ребенка — все это в вульгарном костюме дочери тетки Ледьё носило аристократический отпечаток, что и могло вызвать сомнения у храброго сержанта и его воинственного патруля.

Мы подошли к какой-то двери, остановились и некоторое время молча смотрели друг на друга.

«Ну, что вы мне скажете, мой милый господин Альбер?» — сказала, улыбаясь, незнакомка.

«Я хочу вам сказать, моя милая мадемуазель Соланж, что не стоило встречаться для того, чтобы так скоро расстаться».

«Я прошу у вас тысячу извинений; я считаю, что, наоборот, очень стоило. Если бы я вас не встретила, меня отвели бы в кордегардию; там узнали бы, что я не дочь тетки Ледьё, открыли бы, что я аристократка, и, весьма вероятно, отрубили бы мне голову».

«Итак, вы признаете, что вы аристократка?»

«Я ни в чем не признаюсь».

«Хорошо, скажите мне, по крайней мере, ваше имя?»

«Соланж».

«Вы же знаете, я случайно назвал вас так, это не ваше имя».

«Ну что же! Мне оно нравится, и я оставляю его за собой, для вас по крайней мере».

«Зачем вам сохранять его для меня, когда нам не предстоит больше встретиться?»

«Я этого не говорю. Говорю только, что если мы и увидимся, то совсем лишнее вам знать, как меня зовут, да и мне лишнее знать, как вас зовут. Я вас назвала Альбером — сохраните имя Альбера, как я сохраню имя Соланж».

«Хорошо, пусть будет так, но послушайте меня, Соланж…» — сказал я.

«Я слушаю, Альбер», — отвечала она.

«Вы аристократка, сознаетесь?»

«Если бы я в этом не созналась, вы это сами угадали бы, не правда ли? Стало быть, мое признание теряет значение».

«И вас преследуют потому, что вы аристократка?»

«Нечто в этом роде».

«И вы скрываетесь от преследований?»

«На улице Феру, номер двадцать четыре, у тетки Ледьё, чей муж был кучером у моего отца. Вы видите, у меня нет тайн от вас».

«А ваш отец?»

«У меня нет тайн от вас, мой милый господин Альбер, пока дело касается меня; но тайны моего отца — не мои. Мой отец тоже скрывается, выжидая случая, чтобы эмигрировать. Вот все, что я могу вам сказать».

«А вы, что вы думаете делать?»

«Уехать с моим отцом, если это будет возможно. Если это окажется невозможным, то он уедет один, а я потом присоединюсь к нему».

«И сегодня вечером, когда вас арестовали, вы возвращались к себе после свидания с отцом?»

«Да, я возвращалась оттуда».

«Слушайте, милая Соланж…»

«Я слушаю».

«Вы видели, что случилось сегодня вечером?»

«Да, и это дало мне возможность убедиться в вашем влиянии».

«О, к сожалению, влияние мое невелико. Однако у меня есть друзья».

«Я познакомилась сегодня с одним из них».

«И вы знаете, что этот человек из самых влиятельных в настоящее время».

«Вы рассчитываете воспользоваться этим влиянием, чтобы содействовать бегству моего отца?»

«Нет, я сохраню это средство для вас».

«А для моего отца?»

«Для вашего отца у меня найдется другое».

«У вас есть другое средство!» — воскликнула Соланж, схватив меня за руки и тревожно вглядываясь в меня.

«Если я спасу вашего отца, сохраните ли вы добрую память обо мне?»

«О, я буду признательна вам всю свою жизнь».

Она произнесла это обещание с восхитительным выражением.

Затем, посмотрев на меня умоляющим взором, спросила:

«И вы этим удовлетворитесь?»

«Да», — ответил я.

«Итак, я не ошиблась, у вас благородное сердце. Благодарю вас от имени отца и от своего имени, и если бы даже вам не удалось ничего сделать для меня в будущем, я буду признательна вам за прошлое».

«Когда мы увидимся, Соланж?»

«А когда вам нужно увидеть меня?»

«Завтра, надеюсь, я смогу сообщить вам кое-что приятное».

«Хорошо! Увидимся завтра».

«Где?»

«Здесь, если угодно».

«Здесь, на улице?»

«Боже мой! Вы видите, что это самое безопасное место; вот уже полчаса, как мы болтаем у этих дверей, а никто еще здесь не прошел».

«Отчего же мне не прийти к вам или почему вам не прийти ко мне?»

«Потому что, если вы придете ко мне, то скомпрометируете тех добрых людей, которые дали мне убежище, а если я пойду к вам, то скомпрометирую вас».

«Ну хорошо! Я возьму гражданскую карточку у одной моей родственницы и передам ее вам».

«Да, для того чтобы гильотинировать вашу родственницу, если я буду случайно арестована».

«Вы правы, я принесу вам карточку на имя Соланж».

«Чудесно! Вы увидите, скоро Соланж будет моим единственным, настоящим именем».

«В котором часу?»

«В тот самый час, когда мы встретились сегодня. В десять часов, если угодно».

«Хорошо, в десять часов».

«А как мы встретимся?»

«О, это нетрудно. В десять часов без пяти минут вы подойдете к этой двери, в десять часов я выйду».

«Итак, завтра в десять часов, милая Соланж».

«Завтра в десять часов, милый Альбер».

Я хотел поцеловать ее руку, но она подставила лоб.

На другой день вечером, в половине десятого, я был на этой улице.

В три четверти десятого Соланж открыла дверь.

Каждый из нас явился раньше назначенного времени.

Я бросился к ней навстречу.

«Я вижу, у вас хорошие вести», — сказала она, улыбаясь.

«Отличные! Во-первых, вот вам карточка».

«Во-первых, о моем отце!»

И она оттолкнула мою руку.

«Ваш отец спасен, если он пожелает».

«Если он пожелает, говорите вы? А что он должен для этого сделать?»

«Нужно, чтобы он доверился мне».

«Это уже сделано».

«Вы его видели?»

«Да».

«Вы опять подвергли себя риску?»

«А что же делать? Это нужно; но Бог меня хранит!»

«Вы все сказали вашему отцу?»

«Я сказала ему, что вчера вы спасли мне жизнь и завтра, может быть, спасете его жизнь».

«Завтра, да, именно завтра, если он пожелает, я спасу ему жизнь».

«Каким образом? Скажите. Говорите! Какой чудесной оказалась бы наша встреча, если бы все удалось!»

«Только…» — сказал я нерешительно.

«Ну?»

«Вам нельзя будет ехать с ним».

«Что касается этого, то разве я вам не сказала, что мое решение уже принято?»

«К тому же я уверен, что позже я смогу достать вам паспорт».

«Будем говорить о моем отце, а обо мне потом».

«Хорошо! Я вам сказал, у меня есть друзья, не так ли?»

«Да».

«Я видел сегодня одного из них».

«И что же?»

«Вы знаете этого человека по имени, имя его — гарантия храбрости, верности и чести».

«И это имя…»

«Марсо».

«Генерал Марсо?»

«Именно».

«Вы правы: если этот человек обещал, то он сдержит слово».

«Ну да! Он обещал».

«Боже! Какое вы мне приносите счастье! Ну скажите, что он обещал?»

«Он обещал помочь вам».

«Но как?»

«Очень простым образом. Клебер только что назначил его главнокомандующим Западной армии. Он уезжает завтра вечером».

«Завтра вечером? Но мы не успеем ничего подготовить».

«Нам нечего подготовлять».

«Я не понимаю».

«Он возьмет вашего отца».

«Моего отца!»

«Да, в качестве секретаря. Когда они приедут в Вандею, ваш отец даст Марсо честное слово, что он не будет служить в войсках против Франции, и ночью перейдет в лагерь вандейцев. Из Вандеи он отправится в Бретань, затем в Англию. Как только он устроится в Лондоне, он уведомит вас, я достану вам паспорт и вы отправитесь к нему в Лондон».

«Завтра! — воскликнула Соланж. — Завтра мой отец уедет!»

«Но вам нельзя терять времени».

«Ведь отец не знает об этом».

«Предупредите его».

«Сегодня вечером?»

«Да, сегодня вечером».

«Но как это сделать теперь, в такой час?»

«У вас гражданская карточка, и вот моя рука».

«Да, правда. Моя карточка!»

Я вручил ей карточку. Она положила ее за корсаж.

«Теперь вашу руку».

Я подал ей руку, и мы отправились.

Мы дошли до площади Таран, то есть до того места, где я встретил ее накануне.

«Подождите меня здесь», — сказала она.

Я поклонился и стал ждать.

Она исчезла за углом старинного особняка Матиньон.

Через четверть часа она вернулась.

«Пойдемте, отец хочет повидаться с вами и поблагодарить вас».

Она снова взяла меня под руку и привела на улицу Сен-Гийом, напротив особняка Мортемар.

Подойдя к одному дому, она вынула из кармана ключ, открыла маленькую боковую дверь, взяла меня за руку, провела на третий этаж и постучала особым образом.

Дверь открыл человек лет сорока восьми или пятидесяти. Он был одет как рабочий и, по-видимому, занимался переплетным ремеслом.

Но первые же сказанные им слова, первые же обращенные ко мне изъявления признательности выдавали в нем знатного дворянина.

«Сударь, — сказал он, — Провидение послало нам вас, и я принимаю вас как посла Провидения. Правда ли, что вы можете меня спасти, а главное, правда ли, что вы хотите меня спасти?»

Я рассказал ему, что Марсо обещал взять его с собой в качестве секретаря и требует от него лишь одного обещания: не сражаться против Франции.

«Я охотно даю вам это обещание и повторю его Марсо».

«Благодарю вас от его и моего имени».

«Но когда уезжает Марсо?»

«Завтра».

«Должен ли я отправиться к нему сегодня ночью?»

«Когда вам угодно: он будет вас ждать».

Отец и дочь переглянулись.

«Я полагаю, отец, что было бы благоразумнее отправиться к нему сейчас», — сказала Соланж.

«Хорошо. Но если меня остановят, у меня нет гражданской карточки».

«Вот вам моя».

«А вы?»

«О, меня знают».

«Где живет Марсо?»

«На Университетской улице, номер сорок, у своей сестры, мадемуазель Дегравье-Марсо».

«Вы пойдете со мной?»

«Я пойду за вами для того, чтобы, когда вы войдете в дом, отвести мадемуазель домой».

«А как узнает Марсо, что я именно то лицо, о котором вы говорили?»

«Вы передадите ему эту трехцветную кокарду; это знак, по которому вас узнают».

«Что могу я сделать для моего спасителя?»

«Вы предоставите мне спасти вашу дочь, как она вверила мне ваше спасение».

«Идем».

Он надел шляпу и потушил огонь.

Мы спустились при свете луны, светившей в окна лестницы.

У двери он взял под руку дочь, повернул направо и по улице Святых Отцов направился на Университетскую улицу. Я шел сзади в десяти шагах.

Мы дошли до дома номер сорок, никого не встретив. Я подошел к ним.

«Это хорошее предзнаменование, — сказал я. — Теперь вы хотите, чтобы я подождал или чтобы я пошел с вами?»

«Нет, не компрометируйте себя больше; ждите мою дочь здесь».

Я поклонился.

«Еще раз благодарю вас, и до свидания, — сказал он, держа меня за руку. — Нет слов, чтобы выразить чувства, которые я испытываю к вам. Надеюсь, что Бог поможет мне когда-нибудь высказать вам всю мою признательность».

Я ответил ему простым рукопожатием.

Он вошел. Соланж пошла с ним. Она также, прежде чем войти, пожала мне руку.

Через десять минут дверь открылась.

«Ну, как?» — спросил я.

«Что же, — отвечала она, — ваш друг достоин вас: он так же деликатен, как вы. Он понимает, что я буду счастлива, если смогу остаться с отцом до самого отъезда. Его сестра устроит мне постель в своей комнате. Завтра в три часа пополудни мой отец будет вне всякой опасности. Завтра, в десять часов вечера, как и сегодня, если вы считаете, что стоит труда и беспокойства получить благодарность от дочери, которая вам обязана спасением отца, приходите к ней на улицу Феру».

«О, конечно, я приду. Ваш отец ничего не поручил вам передать мне?»

«Он благодарит вас за вашу карточку, вот она, и просит вас прислать меня к нему как можно скорее».

«Когда вам будет угодно, Соланж», — ответил я с грустью.

«Надо будет еще узнать, куда я должна буду ехать к отцу, — сказала она. — О, вы еще не скоро отделаетесь от меня».

Я взял ее руку и прижал к своему сердцу.

Но она подставила мне, как и накануне, лоб.

«До завтра», — сказала она.

И прикоснувшись губами к ее лбу, я прижал к сердцу не только ее руку, но ее трепещущую грудь и бьющееся сердце.

Я шел домой, и на душе у меня было весело как никогда. Было ли то сознание доброго поступка, который я совершил, или я уже полюбил это очаровательное создание?

Не знаю, спал ли я или бодрствовал — во мне как бы пела вся гармония природы; я знаю, что ночь казалась мне бесконечной, день — неизмеримым; я знаю, что, торопя время, я вместе с тем хотел задержать его, чтобы не потерять ни минуты из тех дней, какие мне остается пережить.

На другой день в девять часов я был на улице Феру. В половине десятого появилась Соланж.

Она подошла ко мне и обняла меня.

«Спасен! — сказала она. — Мой отец спасен, и вам я обязана его спасением! О, как я люблю вас!»

Через две недели Соланж получила письмо: ей сообщали, что ее отец в Англии.

На другой день я принес ей паспорт.

Взяв его, Соланж залилась слезами.

«Значит, вы меня не любите?» — сказала она.

«Я вас люблю больше жизни, — ответил я, — но я дал слово вашему отцу, и прежде всего я должен сдержать слово».

«Тогда, — сказала она, — я не сдержу своего слова. — Если у тебя хватит духу отпустить меня, то я, Альбер, не в состоянии покинуть тебя!»

Увы! Она осталась.

VII

АЛЬБЕР

Как и во время предыдущего перерыва, среди слушателей воцарилось молчание.

Оно было глубже, чем в первый раз, так как все чувствовали, что рассказ подходит к завершению, а г-н Ледрю предупредил, что, возможно, не в силах будет докончить его. Однако он почти тотчас же продолжил:

— Три месяца прошло с того вечера, когда зашла речь об отъезде Соланж, и с этого вечера между нами не произнесено было ни одного слова о разлуке.

Соланж пожелала найти для себя квартиру на улице Таран. Я нанял квартиру на имя Соланж; я не знал для нее другого имени, и она не знала для меня другого имени, кроме Альбер. Я поместил ее в качестве помощницы учительницы в одно женское учебное заведение, чтобы избавить от назойливости очень деятельной в то время революционной полиции.

Воскресенье и четверг мы проводили вместе в этой маленькой квартирке на улице Таран: из окна спальни видна была площадь, где мы встретились в первый раз.

Каждый день мы получали письма: она на имя Соланж, я на имя Альбера.

Эти три месяца были самыми счастливыми в моей жизни.

Однако я не отказался от намерения, появившегося у меня после разговора с помощником палача. Я попросил разрешение производить свои опыты и получил его, и они доказали мне, что страдания гильотинированных продолжались и после казни и были ужасными.

— А я это отрицаю! — воскликнул доктор.

— Послушайте, — ответил г-н Ледрю, — вы отрицаете, что нож гильотины ударяет в самое чувствительное место нашего тела, где сходятся нервы? Отрицаете ли вы, что в шее находятся все нервы органов верхней половины тела: симпатический, блуждающий, диафрагмальный, наконец, спинной мозг, который является также источником нервов органов нижней половины тела? Будете ли вы отрицать, что перелом или повреждение позвоночного столба причиняет самые ужасные боли, какие только выпадают на долю человеческого существа?

— Пусть так, — сказал доктор, — но такая боль продолжается лишь несколько секунд.

— О, это я в свою очередь отрицаю! — убежденно воскликнул г-н Ледрю. — И затем, если даже боль длится всего несколько секунд, то в течение этих секунд сознание, личность, мое «я» — живы! Голова слышит, видит, чувствует, сознает, когда отделяется от своего туловища, и кто станет утверждать, что краткость страдания может возместить его страшную интенсивность?[214]

— Итак, по вашему мнению, декрет Учредительного собрания, заменивший виселицу гильотиной, казалось бы филантропический, был ошибкой: лучше быть повешенным, чем обезглавленным?

— Без всякого сомнения: многие повесившиеся и повешенные вернулись к жизни. И что же? Они смогли передать испытанные ими ощущения. Это ощущения как при апоплексическом ударе. Это похоже на сон без особой боли, без какого-либо особого мучения. Перед глазами вспыхивает что-то вроде пламени, затем оно постепенно бледнеет, переходит в синеву, а потом все погружается во мрак, как при обмороке. Да ведь вы, доктор, знаете это лучше, чем кто-либо другой. Если человеку прижать пальцем мозг в том месте, где нет кусочка черепа, он не чувствует боли, он засыпает, и только. Так вот, то же явление происходит от сильного прилива крови к мозгу. Кровь поступает к мозгу по позвоночным артериям, что проходят по шейным позвонкам и не могут быть затронуты. А у повешенного кровь приливает к мозгу, когда она стремится обратно по венам шеи, но ей мешает течь веревка, стягивающая шею и вены.

— Хорошо, — сказал доктор, — но перейдем к опытам. Я хочу скорее услышать о знаменитой голове, которая говорила.

Мне показалось, что из груди г-на Ледрю вырвался вздох. Лица его нельзя было увидеть: уже наступила ночь.

— Да, — сказал он, — в самом деле, я отклонился от темы, доктор; вернемся к моим опытам.

К несчастью, в материале для них у меня недостатка не было.

Казни были в полном разгаре, гильотинировали по тридцать-сорок человек в день, и на площади Революции проливался такой поток крови, что пришлось выкопать вокруг эшафота канаву глубиной в три фута.

Канава была прикрыта досками.

Одна из этих досок перевернулась под ногой ребенка восьми или десяти лет, он упал в эту ужасную канаву и утонул в ней.

Само собой разумеется, я остерегался говорить Соланж, чем я занят в те дни, когда не вижусь с ней. Должен признаться, я сам вначале чувствовал настолько сильное отвращение к этим бедным человеческим останкам, что боялся усилить своими опытами страдания жертв после казни. Но в конце концов я сказал себе, что исследования, какими я занимаюсь, делаются для блага всего общества, и если бы мне удалось когда-нибудь внушить свою убежденность собранию законодателей, то, может быть, я добился бы отмены смертной казни.

По мере того как опыты давали тот или другой результат, я заносил его в особые записи.

Через два месяца я произвел все опыты, какие только были возможны для изучения вопроса о продолжении жизни после казни, и решил продолжить их с помощью гальванизма и электричества.

Мне предоставили кладбище Кламар и стали отдавать в мое распоряжение все головы и тела казненных. Для меня была переделана в лабораторию небольшая часовня в углу кладбища. Вы знаете, что, после того как изгнали королей из их дворцов, изгнали и Бога из его церквей.

У меня была там электрическая машина и три или четыре инструмента, называемые возбудителями.

Обычно в пять часов появлялась страшная процессия. Трупы были брошены как попало на повозку, головы — как попало в мешок.

Я брал наугад одну или две головы и один или два трупа: остальное бросали в общую яму.

На другой день головы и трупы, над которыми я производил опыты накануне, присоединялись к останкам прошлого дня. Почти всегда во время этих опытов мне помогал мой брат.

Близкое соприкосновение со смертью не ослабляло моих чувств: любовь моя к Соланж росла с каждым днем. И бедное дитя привязалось ко мне всеми силами души.

Очень часто я мечтал жениться на ней, очень часто мы говорили о счастье такого союза; но для того, чтобы стать моей женой, Соланж должна была объявить свое имя, а имя эмигранта, аристократа, изгнанника несло с собой смерть.

Отец несколько раз писал ей и просил ускорить отъезд. Она сообщила ему о нашей любви. Она просила его согласия на наш брак; он дал его: все шло хорошо с этой стороны.

В эти дни велось много страшных процессов, но нас особенно огорчал самый ужасный из них.

Это был процесс Марии Антуанетты.

Он начался четвертого октября и продвигался быстро: четырнадцатого октября Мария Антуанетта предстала перед Революционным трибуналом, шестнадцатого в четыре часа утра была приговорена, в тот же день в одиннадцать часов взошла на эшафот.

Утром я получил письмо от Соланж. Она писала, что не в состоянии провести такой день без меня.

Я пришел в два часа в нашу маленькую квартиру на улице Таран и застал Соланж в слезах. Я сам был глубоко опечален этой казнью. Королева была так добра ко мне в моей юности, и я хранил теплые воспоминания об этом.

О, я всегда буду помнить этот день! Это было в среду; в Париже царила не только печаль, но и ужас.

Я ощущал странный упадок духа — то было как бы предчувствие большого несчастья — и старался ободрить Соланж, плакавшую в моих объятиях; у меня не хватало для нее слов утешения, так как не было утешения и в моем сердце.

Мы провели, как всегда, ночь вместе. Наша ночь была еще печальнее нашего дня. Помню, что до двух часов ночи над нами выла запертая собака.

Утром мы навели справки. Оказалось, что ее хозяин ушел и унес с собой ключ, его арестовали на улице, повели в Революционный трибунал, в три часа вынесли приговор, а в четыре — казнили.

Надо было расставаться; уроки у Соланж начинались в девять часов утра. Пансион ее находился около Ботанического сада. Я долго не хотел отпускать ее. Она не могла решиться покинуть меня. Но ее отсутствие в пансионе в течение двух дней могло вызвать расспросы, всегда опасные при том положении, в каком находилась Соланж.

Я окликнул экипаж и намеревался проводить ее до угла улицы Фоссе-Сен-Бернар. Всю дорогу мы были в объятиях друг друга, не произнося ни слова; наши слезы смешивались и текли до самых губ, а горечь слез смешивалась со сладостью наших поцелуев.

Выйдя из фиакра, вместо того чтобы отправиться куда мне было нужно, я стоял как пригвожденный на месте, чтобы дольше видеть увозивший ее экипаж. Через двадцать шагов он остановился. Соланж высунула голову из окошка, как бы чувствуя, что я еще не ушел. Я подбежал к ней, поднялся в фиакр, закрыл окна и сжал ее в объятиях еще раз. На башне Сент-Этьенн-дю-Мон пробило девять. Я вытер ее слезы, трижды запечатлел поцелуй на ее губах и, выскочив из экипажа, удалился почти бегом.

Мне показалось, что Соланж звала меня; но эти слезы, эти колебания могли обратить на себя внимание. Я проявил гибельное мужество и не обернулся.

Вернувшись к себе в отчаянии, я провел день за письмом к Соланж и вечером отправил ей целый том.

Только опустил я его в почтовый ящик, как получил письмо от нее.

Оказывается, ее очень бранили; забросали вопросами, угрожали лишением отпуска.

Первый отпуск ее должен был быть в следующее воскресенье; Соланж клялась, что в любом случае, даже если ей придется поссориться с начальницей пансиона, она увидится со мной в этот день.

Я также клялся в этом. Мне казалось, что, не увидев ее целую неделю, — а это случится, если ее лишат первого отпуска, — я сойду с ума.

К тому же меня тревожило сильное беспокойство Соланж: ей показалось, что письмо от отца, которое передали ей по возвращении в пансион, было предварительно распечатано.

Я провел плохую ночь, но еще хуже был следующий день. По своему обыкновению, я отправил письмо Соланж и, так как это был день моих опытов, к трем часам отправился за братом, чтобы взять его с собой в Кламар.

Брата не было дома; я пошел один.

Погода была ужасная; природа, казавшаяся безутешной, разразилась дождем, тем бурным, холодным потоком дождя, который предвещает зиму. В продолжение всей дороги я слышал, как глашатаи выкрикивали хриплыми голосами список осужденных в тот день; он был обширен: тут были мужчины, женщины, дети. Кровавая жатва была обильна: у меня не будет недостатка в объектах моей вечерней работы.

Дни были коротки. В четыре часа я пришел в Кламар; было уже темно.

Вид этого кладбища с большими свежими могилами, редкими деревьями, гремевшими на ветру, как скелеты, — все было мрачно и отвратительно!

Все, что не было вскопано, было покрыто травой, чертополохом, крапивой. Но с каждым днем вскопанная земля все больше вторгалась в зеленый покров.

Среди всех этих бугров зияла яма, ожидая свою сегодняшнюю добычу. Предвиделось увеличение числа осужденных, и яма была больше, чем обычно.

Я машинально подошел к ней. Бедные, холодные, обнаженные трупы — их бросят в эту воду, холодную, как и они!

Подходя к этой яме, я поскользнулся и чуть не упал туда; волосы у меня встали дыбом. Промокший, дрожащий, направился я к своей лаборатории.

Это была, как я уже сказал, старая часовня. Я искал глазами — почему, не знаю, — я искал, не осталось ли на стене или там, где был алтарь, каких-нибудь следов культа; стена была голой, на месте алтаря тоже ничего не было. Там, где была когда-то дарохранительница, то есть Бог, то есть жизнь, теперь был голый череп без кожи и волос, то есть смерть, то есть ничто.

Я зажег свечу и поставил ее на свой стол для опытов, весь заставленный инструментами необычной формы, изобретенными мною. А потом я сел, размышляя — о чем? — о судьбе бедной королевы, которую прежде я видел столь красивой, столь счастливой, столь любимой… Накануне, когда ее везли на повозке к эшафоту, народ сопровождал свою королеву проклятиями, и в этот час, после того как голову ее отделили от туловища, она спит в гробу для бедных, — она, спавшая под золочеными лепными украшениями Тюильри, Версаля и Сен-Клу.

Пока меня обуревали эти мрачные размышления, дождь усилился, сильными порывами задул ветер, жалобно завывая в ветках деревьев, в стеблях травы и заставляя их дрожать.

К этому шуму присоединился раскат мрачного грома, только он гремел не в облаках, а проносился по задрожавшей земле.

То был грохот кровавой повозки, прибывшей с площади Революции и въезжавшей в Кламар.

Дверь маленькой часовни открылась, и два человека, с которых струилась вода, внесли мешок.

Один из вошедших был тот самый Легро, кого я посетил в тюрьме; другой был могильщик.

«Возьмите, господин Ледрю, — сказал помощник палача, — вот ваша работа, но сегодня вечером вам незачем торопиться. Мы оставляем у вас и весь прочий хлам; похоронят их завтра, когда будет светло. Они не схватят насморка, проведя ночь на воздухе».

И с отвратительным смехом эти два наемника смерти положили мешок в угол, налево передо мной, возле прежнего алтаря.

Затем они ушли; незакрытая дверь стала хлопать о косяк, впуская порывы ветра, отчего дрожало пламя моей свечи — бледное, я бы сказал, умирающее, робко поднимающееся по черному фитилю.

Я слышал, как они отпрягли лошадь, заперли кладбище и ушли, оставив полную трупов повозку.

Мне очень хотелось уйти вместе с ними, но, не знаю почему, что-то меня удержало на месте. Я весь дрожал, однако не от страха, конечно, хотя вой ветра, хлещущий шум этого дождя, треск ломавшихся деревьев, свист ветра, задувавшего мою свечу, — все это наводило на меня смутный ужас, распространившийся по всему телу, начиная от взмокших корней волос.

Вдруг мне показалось, что я услышал тихий и жалобный голос, который здесь, в стенах самой часовни, произносил мое имя: «Альбер».

На этот раз я вздрогнул. Альбер!.. Один только человек на свете называл меня так.

Испуганными глазами я медленно оглядел часовню. Хотя она была мала, но свеча моя недостаточно освещала ее стены. Взгляд мой остановился на мешке, лежавшем в углу у алтаря. Окровавленный холст и выпуклости указывали на зловещее его содержимое.

И вот в ту минуту, когда мои глаза остановились на мешке, тот же голос, но еще слабее и еще жалобнее, повторил то же имя: «Альбер!»

Я вскочил, похолодев от ужаса: этот голос, казалось, раздавался из мешка.

Я стал ощупывать себя, не понимая, во сне я или наяву; затем, застыв и как бы окаменев, с протянутыми руками я подошел к мешку и погрузил в него одну руку.

Мне показалось, что теплые еще губы коснулись моей руки.

Я дошел до той грани ужаса, когда самый ужас придает нам храбрость. Я взял эту голову и, подойдя к креслу, в которое тут же упал, положил ее на стол.



О! Я испустил отчаянный крик. Эта голова, губы которой казались еще теплыми, глаза которой были наполовину закрыты, — была головой Соланж!

Мне казалось, что я сошел с ума.

Я прокричал три раза:

«Соланж! Соланж! Соланж!»

При третьем крике глаза открылись, взглянули на меня; с них скатились две слезы, и, сверкнув влажным блеском, словно пламенем отлетающей души, они закрылись, чтобы больше уже никогда не открыться.

Взволнованный, обезумевший, негодующий, я вскочил, чтобы бежать, но зацепился полой одежды за стол. Стол упал и увлек за собой свечу, и та погасла. Голова покатилась, а я устремился в отчаянии за ней. И вот, когда я лежал на земле, мне показалось, что по плитам эта голова покатилась к моей; губы ее прикоснулись к моим; холодная дрожь пронизала мое тело — я застонал и потерял сознание.

На другой день в шесть часов утра могильщики нашли меня таким же холодным, как плита пола, на которой я лежал.

Соланж узнали по письму ее отца, тут же арестовали, в тот же день приговорили к смерти, и в тот же день она была казнена.

Эта голова, что говорила со мной, эти глаза, что смотрели на меня, эти губы, что целовали мои губы, — то были губы, глаза, голова Соланж.

Вы знаете, Ленуар, — закончил г-н Ледрю, обращаясь к шевалье, — тогда я едва не умер.

VIII

КОТ, ПРИДВЕРНИК И СКЕЛЕТ

Рассказ г-на Ледрю произвел ужасающее впечатление, и никто из нас, даже доктор, не подумал противиться ему.

Шевалье Ленуар, к которому г-н Ледрю обратился, ответил лишь кивком. Бледная дама, приподнявшаяся было на минуту со своей кушетки, опять упала на подушки, и лишь вздох был знаком того, что она жива. Полицейский комиссар молчал, так как не находил в этой истории материала для протокола. Я же старался запомнить все подробности горестного события, чтобы воспроизвести их когда-нибудь, если мне вздумается воспользоваться ими для рассказа. Что касается Альета и аббата Муля, то изложенное слишком соответствовало их взглядам, чтобы они пытались возразить против него.

Напротив, аббат Муль первый прервал молчание и, резюмируя до некоторой степени общее мнение, сказал:

— Я полностью верю всему, что вы только что рассказали нам, мой милый Ледрю; но чем вы объясняете себе этот факт, как выражаются материалисты?

— Я не объясняю его себе, — сказал г-н Ледрю, — я только его рассказываю, вот и все.

— Да, как вы его объясняете? — спросил доктор. — Потому что, в конце концов, какова бы ни была длительность жизни после казни, вы не можете допустить, чтобы отсеченная голова через два часа могла говорить, смотреть, действовать?

— Если бы я мог себе это объяснить, мой милый доктор, — сказал г-н Ледрю, — то не было бы после этого события моей страшной болезни.

— Но все-таки, доктор, — сказал шевалье Ленуар, — как вы сами это объясняете себе? Вы не допускаете, конечно, что господин Ледрю рассказал нам историю, выдуманную для забавы; его болезнь также материальный факт.

— Черт побери, вот невидаль! Это не больше, чем галлюцинация. Господину Ледрю казалось, что он видит; господину Ледрю казалось, что он слышит. Для него это было равносильно тому, что он действительно видел и действительно слышал. Органы, передающие наши ощущения в sensorium[215], то есть мозгу, могут расстроиться вследствие влияющих на них условий. Когда эти органы расстроены, они неправильно передают чувства: человеку кажется, что он слышит, — и он слышит; кажется, что видит, — и он видит.

Холод, дрожь, мрак расстроили органы г-на Ледрю, вот и все. Сумасшедший также видит и слышит то, что, как ему кажется, он видит и слышит. Галлюцинация — это моментальное умопомешательство; о ней остается воспоминание, когда она исчезает. Вот и все.

— А если галлюцинация не исчезает? — спросил аббат Муль.

— Ну! Тогда болезнь становится неизлечимой и от нее умирают.

— Вам приходилось, доктор, лечить такие болезни?

— Нет, но я знаю некоторых врачей, лечивших их, и, между прочим, английского доктора, сопровождавшего Вальтера Скотта в его путешествии по Франции.

— И он вам рассказал?..

— Нечто в том же роде, что поведал нам сейчас наш хозяин и, быть может, даже еще более необыкновенное.

— И вы объясняете себе это с материалистической точки зрения? — спросил аббат Муль.

— Естественно.

— А вы можете рассказать нам факт, сообщенный вам английским доктором?

— Без сомнения.

— Ну, доктор, расскажите, расскажите!

— Рассказать?

— Ну, конечно! — закричали все.

— Хорошо. Доктора, сопровождавшего Вальтера Скотта во Францию, звали Симпсоном. Он был одним из самых выдающихся членов эдинбургского факультета и имел поэтому связи с самыми значительными людьми в Эдинбурге.

В числе этих лиц был один судья уголовного суда, чье имя он мне не назвал. Во всей истории он счел нужным сохранить в тайне одно лишь имя.

Этот судья, кого он обычно лечил, на вид совершенно здоровый, таял на глазах: он стал добычей мрачной меланхолии. Семья несколько раз обращалась с расспросами к доктору, тот расспрашивал своего друга, который отделывался неясными ответами, лишь усиливавшими тревогу врача, так как это свидетельствовало, что существует тайна, которую больной не хочет выдать.

Но однажды доктор Симпсон так настойчиво стал просить друга открыть эту тайну, что тот с печальной улыбкой сказал:

«Ну, хорошо, скажу: я действительно болен, и моя болезнь, дорогой доктор, тем более неизлечима, что она коренится всецело в моем воображении».

«Как! В вашем воображении?»

«Да, я схожу с ума».

«Вы сходите с ума! Но в чем дело, скажите, пожалуйста? Глаза у вас ясные, голос спокойный (он взял его за руку), пульс прекрасный».

«Тем-то и плохо мое положение, милый доктор, что я вижу его и обдумываю его».

«Но в чем же состоит ваше сумасшествие?»

«Заприте дверь, доктор, чтобы нам не помешали, и я вам расскажу».

Доктор запер дверь, вернулся и сел около своего приятеля.

«Помните вы, — сказал судья, — последний уголовный процесс, когда я должен был произнести приговор?»

«Да, над шотландским разбойником: вы приговорили его к повешению, и он был повешен».

«Именно так. И вот, в тот момент, когда я произносил приговор, в глазах разбойника сверкнуло пламя, и он погрозил мне кулаком. Я не обратил на это внимания… Такие угрозы нередки у осужденных. Но на другой день после казни палач явился ко мне и, смиренно извиняясь за посещение, заявил, что счел долгом довести до моего сведения о следующем: умирая, разбойник произносил против меня заклятия и говорил, что на другой день в шесть часов, в час его казни, я услышу о нем.

Я полагал, что мне уготовят что-нибудь его товарищи, что последует вооруженная месть, и в шесть часов заперся в кабинете с парой пистолетов на письменном столе.

Пробило шесть на каминных часах. Весь день я был занят мыслью об этом предупреждении палача. Но вот пробил последний удар бронзовых часов, и я не услышал ничего, кроме какого-то мурлыканья неизвестно откуда. Я обернулся и увидел большого кота огненно-черного цвета. Невозможно было объяснить, как он проник сюда: все двери и окна были заперты. Очевидно, его заперли в комнате днем.

Вспомнив о вечернем чае, я позвонил. Явившийся слуга не мог войти, так как я заперся изнутри; я пошел к двери, отпер ее и стал говорить ему об огненно-черном коте, но мы напрасно его всюду искали: он исчез.

Я больше об этом не думал. Прошел вечер, наступила ночь, потом опять настал и прошел день, и снова пробило шесть часов. Сейчас же я услышал шорох и увидел позади себя того же кота.

На этот раз он вспрыгнул мне на колени.

Я не питаю никакой антипатии к кошкам, но все-таки эта фамильярность произвела на меня неприятное впечатление. Я согнал его с колен. Но едва он оказался на полу, как сейчас же снова вспрыгнул ко мне. Я его оттолкнул, но так же безуспешно, как и в первый раз. Тогда я встал и прошел по комнате, а кот шел за мной шаг за шагом. Раздраженный этой навязчивостью, я позвонил, как и накануне. Слуга вошел. Кот скрылся под кроватью; тщетно мы искали его там: проскользнув под кровать, он исчез.

Вечером я вышел из дому. Я навестил двух или трех друзей, потом вернулся домой, открыв дверь своим ключом.

У меня не было свечи, и пришлось тихонько подниматься по лестнице, чтобы не натолкнуться на что-либо. Дойдя до последней ступеньки, я услышал голос слуги, разговаривавшего с горничной моей жены.

Прозвучало мое имя, и я стал прислушиваться к тому, что тот говорил; он рассказывал, что произошло накануне, и потом прибавил:

«Вероятно, хозяин сходит с ума. Никакого огненно-черного кота не было в комнате, как не было и у меня в руках».

Слова эти меня испугали. Одно из двух: или видение было реальным, или оно было обманчивым; если оно реально, то я нахожусь под давлением сверхъестественной силы; если его не было и я вижу то, чего не существует, как говорит мой слуга, то я схожу с ума.

Вы догадываетесь, мой милый доктор, с каким нетерпением, смешанным со страхом, ждал я шести часов. На другой день под предлогом уборки я удержал слугу; когда пробило шесть часов, он был в моем кабинете. При последнем ударе часов я услышал шорох и увидел моего кота. Он сел рядом со мной.

Сначала я сидел молча, рассчитывая, что слуга увидит кота и первый о нем заговорит. Но он ходил взад и вперед по комнате и, по-видимому, ничего не замечал.

Я воспользовался моментом, когда он, чтобы исполнить мое приказание, не мог обойти кота, не задев его.

«Поставьте звонок на мой стол, Джон», — сказал я.

Джон находился у изголовья моей кровати, а звонок был на камине. Чтобы пройти от изголовья моей кровати к камину, он должен был неизбежно наступить на животное.

Он пошел; но в тот момент, когда его нога оказалась над котом, тот прыгнул мне на колени.

Джон не видел его, или, по крайней мере, мне казалось, что он не видит.

Признаюсь, что холодный пот выступил у меня на лбу, и услышанные накануне слова: «Вероятно, хозяин сходит с ума!» — пришли мне на память во всем их ужасном значении.

«Джон, — сказал я, — вы ничего не видите у меня на коленях?»

Джон посмотрел на меня. Потом с видом человека, принявшего решение, сказал:

«Да, сударь, — сказал он, — я вижу кота».

Я вздохнул.

Потом я взял кота и сказал:

«В таком случае возьмите его и выбросьте, пожалуйста».

Он протянул руки ко мне, и я подал ему животное; затем он по моему знаку вышел.

Я немного успокоился и в течение десяти минут с некоторым беспокойством оглядывался кругом; но, не замечая никакого живого существа, решил посмотреть, что Джон сделал с котом.

Я вышел из комнаты, чтобы спросить его об этом. Ступив на порог гостиной, я услышал хохот из туалетной комнаты моей жены. Я тихонько подошел на цыпочках и услышал голос Джона:

«Милая моя, — говорил он горничной, — хозяин не сходит с ума, нет, а уже сошел. Его сумасшествие, знаешь, состоит в том, что он видит огненно-черного кота. Сегодня вечером он спросил меня, вижу ли я этого кота у него на коленях?»

«А ты что ответил?» — спросила горничная.

«Черт побери! Я ответил, что вижу его, — сказал Джон. — Бедняга, я не хотел ему противоречить, и вот угадай, что он сделал?»

«А как я могу угадать?»

«Так вот! Он взял воображаемого кота с колен, положил мне на руки и сказал: «Унеси, унеси!» Я храбро унес кота, и хозяин остался доволен».

«Но раз ты унес кота, то, значит, он существовал?»

«Какой там кот! Кот существовал только в его воображении. Зачем бы я стал ему говорить правду? Он бы меня выгнал. Ну нет! Мне здесь хорошо, я остаюсь. Он мне платит двадцать пять фунтов в год, чтобы я видел кота, и я его вижу. Пусть даст тридцать — я увижу и двух!»

У меня не хватило мужества слушать дальше. Я вздохнул и вошел в мою комнату.

Она была пуста.

На другой день в шесть часов, по обыкновению, кот оказался около меня и исчез лишь на рассвете.

Что же вам сказать, мой друг, — обратился ко мне больной. — В течение месяца то же видение появлялось каждый вечер, я начал привыкать к его присутствию; но на тридцатый день после казни, когда пробило шесть часов, кот не явился.

Я думал, что избавился от него, и от радости не спал. Все утро я, так сказать, подгонял время; я не мог дождаться рокового часа. От пяти до шести я не сводил глаз с часов. Я следил, как стрелка продвигалась от минуты к минуте. Наконец, она дошла до цифры двенадцать; раздался бой часов; первый удар, второй, третий, четвертый, пятый и, наконец, шестой…

На шестом ударе дверь отворилась, — продолжал несчастный судья, — и я увидел, что входит кто-то вроде придверника в ливрее дома лорда-лейтенанта Шотландии.

Первая мысль, пришедшая мне в голову, была, что лорд-лейтенант прислал мне письмо, и я протянул руку к незнакомцу. Но он, не обратив никакого внимания на мой жест, стал за моим креслом.

Мне не надо было оборачиваться, чтобы его видеть: против меня было зеркало, и в этом зеркале я видел его.

Я встал и прошелся, он шел за мной в нескольких шагах.

Тогда я подошел к столу и позвонил.

Вошел слуга; он не видел придверника, как прежде не видел кота.

Отослав слугу, я остался со странным персонажем и мог свободно рассмотреть его.

Он был в придворном платье: волосы в сетке, шпага, камзол с шитьем и шляпа под мышкой.

В десять часов я лег спать. Он, со своей стороны, чтобы как можно удобнее провести ночь, уселся в кресло напротив моей кровати.

Я повернулся к стене; но так как я не мог уснуть, то два или три раза поворачивался, и каждый раз при свете ночника видел своего гостя в том же кресле.

Он тоже не спал.

Наконец, первые лучи света проскользнули в комнату через щели жалюзи. Я повернулся в последний раз к гостю: он исчез, кресло было пусто.

До вечера я избавился от моего видения.

Вечером был прием у главного церковного комиссара. Под предлогом необходимости приготовить мой парадный костюм я без пяти минут шесть позвал слугу и попросил запереть мою дверь на засов.

Он повиновался.

При последнем ударе шести часов я устремил взор на дверь: она открылась и мой придверник вошел.

Я тотчас направился к двери — она была заперта; засовы, казалось, не были выдвинуты из скоб. Я обернулся: придверник стоял за моим креслом, а Джон ходил взад и вперед по комнате, меньше всего на свете занятый им.

Было очевидно, что он не видит человека, как раньше не видел животного.

Я стал одеваться.

И здесь произошло нечто странное: исполненный внимания ко мне, мой новый сожитель помогал Джону во всем, что тот делал, а Джон ничего не замечал. Так, например, Джон держал мое платье за воротник, а привидение поддерживало его за полы; Джон подавал штаны, держа их за пояс, а привидение поддерживало их внизу.

Никогда у меня еще не было более услужливого лакея.

Наступил час отъезда.

И тогда, вместо того чтобы следовать за мной, придверник пошел вперед, проскользнул в дверь, спустился по лестнице, стал со шляпой под мышкой за Джоном, отворявшим дверцу кареты, и, когда Джон, закрыв ее, стал на запятки, он сел на козлы с кучером, и тот подвинулся вправо, чтобы дать ему место.

Карета остановилась у дома главного церковного комиссара. Джон открыл дверцу, но призрак уже был на своем посту. Едва я вышел, призрак протиснулся вперед, проскользнул среди толпы слуг, теснившихся у главного входа, и оглянулся, иду ли я сзади него.

И мне захотелось проделать над кучером тот же опыт, какой я проделал над Джоном.

«Патрик, — спросил я его, — что это за человек сидел рядом с вами?»

«Какой человек, ваша милость?» — спросил кучер.

«Человек, который сидел на ваших козлах?»

Патрик вытаращил глаза, оглядываясь вокруг себя.

«Ну, хорошо, — сказал я, — мне показалось».

И я направился в дом.

Придверник в ожидании остановился на лестнице и, как только увидел, что я вошел, двинулся впереди меня, словно собираясь доложить обо мне в приемной зале, а затем занял в передней полагающееся ему место.

Никто не видел это привидение, как не видели его ни Джон, ни Патрик.

Теперь мой страх перешел в ужас: я понял, что действительно схожу с ума.

С этого вечера все стали замечать во мне перемену и спрашивать, чем я озабочен; в числе других и вы.

При отъезде я опять нашел привидение в передней. Как и при моем приезде, оно бросилось вперед, село на козлы, вернулось со мною домой, пошло вслед мне в мою комнату и село в кресло, в котором сидело накануне.

Тогда я захотел убедиться, было ли что-либо реальное, осязаемое в этом привидении. Я сделал большое усилие над собой и, пятясь, сел в кресло.

Я ничего не почувствовал, но увидел в зеркале, что привидение стоит за мной.

Как и накануне, я лег, но только в час ночи. Оказавшись в постели, я увидел привидение в моем кресле.

На другой день с рассветом оно исчезло.

Так продолжалось месяц.

По истечении месяца привидение изменило свои привычки и однажды не явилось.

Теперь я уже не верил, как в первый раз, в полное его исчезновение, а ждал страшного превращения и, вместо того, чтобы наслаждаться уединением, с ужасом ждал следующего дня.



На другой день при последнем ударе шести часов я услышал легкий шелест занавесей моей кровати и в просвете между ними, там, где они соединялись в проходе у стены, увидел скелет.

На этот раз, вы понимаете, мой друг, это был, если я могу так выразиться, зримый образ смерти.

Скелет стоял там неподвижно и глядел на меня пустыми впадинами своих глаз.

Я встал, несколько раз обошел комнату; голова скелета следила за всеми моими движениями: глазницы ни на минуту не оставляли меня; туловище оставалось неподвижным.

В эту ночь я не решался лечь. Я спал или, скорее, с закрытыми глазами сидел в кресле, где раньше располагалось привидение, и сожалел теперь об его отсутствии.

С рассветом скелет исчез.

Я велел Джону переставить кровать и задернуть занавеси.

Как только прозвучал последний, шестой удар часов, послышался шелест, заколебались занавеси, раздвигаемые костлявыми руками, и скелет занял место, где он стоял накануне.

На этот раз у меня хватило мужества лечь в постель.

Тогда голова, которая, как и накануне, следила за моими движениями, нагнулась надо мной, глазницы, как и накануне, ни на минуту не теряли меня из виду и были устремлены на меня.

Вы поймете, какую ночь я провел! И вот так, мой дорогой доктор, я провожу уже двадцать таких ночей. Теперь вы знаете, что со мной. Что же, вы возьметесь меня лечить?»

«По крайней мере, попытаюсь», — ответил доктор.

«Каким образом, позвольте узнать?»

«Я уверен, что привидение, которое вы видите, существует только в вашем воображении».

«Что мне за дело, существует ли оно или нет, раз я его вижу?»

«Вы хотите сказать, чтобы и я попытался его увидеть?»

«Лучшего и желать нельзя».

«Когда же?»

«Как можно скорее. Завтра».

«Хорошо, завтра… А пока мужайтесь!»

Больной печально улыбнулся.

На другой день в семь часов утра доктор вошел в комнату своего друга.

«Ну как? — спросил он. — Где скелет?»

«Он только что исчез», — ответил тот слабым голосом.

«Ну прекрасно! Мы устроим так — да, да! — чтобы он не являлся сегодня вечером».

«Устройте».

«Вы говорите, скелет появляется при последнем ударе шести часов?»

«Непременно».

«Прежде всего остановим часы», — сказал он, остановив маятник.

«Что вы хотите сделать?»

«Я хочу отнять у вас возможность определять время».

«Хорошо».

«Теперь опустим шторы и задернем занавеси окон».

«А это зачем?»

«Все с той же целью, чтобы вы не могли себе отдавать отчета о ходе времени».

«Хорошо».

Шторы были спущены, занавеси задернуты; зажгли свечи.

«Пусть завтрак и обед для нас будут всегда готовы, Джон, — сказал доктор, — мы не хотим есть в определенные часы, вы подадите, когда я вас позову».

«Слышите, Джон?» — сказал больной.

«Да, сударь».

«Затем подайте нам карты, кости, домино и оставьте нас».

Джон принес все требуемое и удалился.

Доктор принялся как мог развлекать больного, болтал и играл с ним; а когда проголодался, позвонил.

Джон, зная, зачем позвонили, принес завтрак.

После завтрака начали партию, которая прервана была новым звонком доктора.

Джон принес обед.

Они ели, пили, отведали кофе и опять стали играть. Так вдвоем они провели день, тянувшийся очень долго. Доктор думал, что он приблизительно определил в своем уме время и что роковой час уже прошел.

«Итак, — сказал он, вставая, — победа!»

«Как победа?» — спросил больной.

«Конечно; теперь, по крайней мере, восемь или десять часов, а скелет не явился».

«Посмотрите на ваши часы, доктор, они единственные в доме. Если условленный час прошел, тогда и я, пожалуй, закричу: «Победа!»»

Доктор посмотрел на часы и промолчал.

«Вы ошиблись, не правда ли, доктор? — сказал больной. — Ровно шесть часов».

«Да, и что же?»

«И что же? Вот входит скелет».

И больной с глубоким вздохом откинулся назад.

Доктор посмотрел во все стороны.

«Но где вы его видите?» — спросил он.

«На его обычном месте, в проходе за кроватью, между занавесями».

Доктор встал, подошел к кровати, раздернул ее занавеси и занял между ними то место, что должен был занимать скелет.

«А теперь вы все еще его видите?»

«Я не вижу нижней части туловища, потому что вы закрываете его вашим телом, но я вижу череп».

«Где?»

«Над вашим правым плечом. У вас как бы две головы: живая и мертвая».

Несмотря на все свое неверие, доктор вздрогнул.

Он обернулся, но ничего не увидел.

«Мой друг, — сказал он с грустью, подойдя к больному, — если вам надо сделать распоряжение по части завещания, сделайте».

И он вышел.

Девять дней спустя Джон, войдя в комнату своего хозяина, нашел его в постели мертвым.

Прошло ровно три месяца, день в день, со времени казни разбойника.

IX

ГРОБНИЦЫ СЕН-ДЕНИ

— Ну и что же это все доказывает, доктор? — спросил г-н Ледрю.

— Это доказывает, что органы, передающие мозгу впечатления, которые они воспринимают, вследствие некоторых причин расстраиваются и становятся, таким образом, как бы плохим зеркалом для мозга, и тогда мы видим предметы и слышим звуки, которых не существует. Вот и все.

— Однако, — сказал шевалье Ленуар с робостью добросовестного ученого, — случается же, что некоторые предметы оставляют след, что некоторые предсказания сбываются. Как вы объясните, доктор, тот факт, что удары, нанесенные привидением, оставляли синяки на теле того, кто им подвергался? Как вы объясните, что привидение могло за десять, двадцать, тридцать лет вперед предсказать будущее? Может ли несуществующее причинить вред тому, что существует, или предсказать то, что должно случиться?

— А, — сказал доктор, — вы имеете в виду видение шведского короля?

— Нет, я хочу сказать о том, что сам видел.

— Вы?

— Да, я.

— Где же?

— В Сен-Дени.

— Когда это было?

— В тысяча семьсот девяносто четвертом году, во время осквернения гробниц.

— О да! Послушайте об этом, доктор, — сказал г-н Ледрю.

— Что? Что вы видели? Расскажите.

— Извольте. В тысяча семьсот девяносто третьем году я был назначен директором Музея французских памятников и в этом качестве присутствовал при эксгумации останков в аббатстве Сен-Дени, переименованном просвещенными патриотами в Франсиаду. По прошествии сорока лет я могу рассказать вам о странных событиях, которыми ознаменовалась эта история.

Ненависть, внушенную народу к королю Людовику Шестнадцатому, не смог двадцать первого января утолить эшафот, и она была перенесена на весь его род: было решено преследовать монархию до самого ее истока, монархов — даже в их могилах, и прах шестидесяти королей рассеять по ветру.

Может быть, заодно хотели убедиться, сохранились ли нетронутыми, как утверждали, великие сокровища, якобы зарытые в некоторых из этих гробниц — как говорили, неприкосновенных.

Народ устремился в Сен-Дени.

С шестого по восьмое августа он уничтожил пятьдесят одну гробницу — историю двенадцати веков.

Тогда правительство решило вмешаться в этот беспорядок, чтобы обыскать гробницы и овладеть наследием монархии, которую оно только что сразило в лице Людовика Шестнадцатого, последнего ее представителя.

Затем намеревались уничтожить даже имена, память, кости королей; речь шла о том, чтобы вычеркнуть из истории четырнадцать веков монархии.

Несчастные безумцы не понимают, что люди могут иногда изменить будущее… но никогда не могут изменить прошлого!

На кладбище приготовлена была обширная могила по образцу могил для бедных. В эту яму, на слой извести, должны были бросить, как на живодерне, кости тех, кто сделал из Франции первую в мире нацию, начиная с Дагобера и до Людовика Пятнадцатого.

Этим путем дано было удовлетворение народу; особенное же удовольствие доставлено было тем законодателям, тем адвокатам, тем завистливым журналистам, хищным птицам революции, чьи глаза не выносят никакого блеска, как глаза их собратьев — ночных птиц — не выносят никакого света.

Гордость тех, кто не может ничего создать, сводится к разрушению.

Я назначен был инспектором раскопок, таким образом получив возможность спасти много драгоценных вещей. Я принял назначение.

В субботу двенадцатого октября, когда состоялся процесс королевы, я велел открыть склеп Бурбонов со стороны подземных часовен и вытащил гроб Генриха Четвертого, убитого четырнадцатого мая тысяча шестьсот десятого года в возрасте пятидесяти семи лет.

Что же касается статуи его на Новом мосту, шедевра Джамболоньи и его ученика, то из нее отчеканили монеты по два су.

Тело Генриха Четвертого чудесно сохранилось: прекрасно узнаваемые черты лица были именно теми, что освящены любовью народа и кистью Рубенса. Когда его, в так же хорошо сохранившемся саване, вынули первым из склепа, волнение было необычайное и под сводами церкви непроизвольно чуть было не раздался популярный во Франции возглас: «Да здравствует Генрих Четвертый!»

Увидев эти знаки почета, можно даже сказать — любви, я велел прислонить тело к одной из колонн клироса, чтобы каждый мог подойти и посмотреть на него.

Он был одет, как и при жизни, в бархатный черный камзол, на котором выделялись его брыжи и белые манжеты, в такие же, как камзол, бархатные штаны, шелковые чулки того же цвета, бархатные башмаки.

Его красивые с проседью волосы все так же лежали ореолом вокруг головы; его прекрасная седая борода все так же доходила до груди.

Тогда началась бесконечная процессия, как бывает у мощей святого: женщины дотрагивались до рук доброго короля, другие целовали край его мантии, некоторые ставили детей на колени и тихо шептали:

«Ах, если бы он был жив, бедный народ не был бы так несчастен!»

Они могли прибавить: и не был бы так жесток, ибо жестокость народа порождается несчастьем.

Процессия эта продолжалась в субботу двенадцатого октября, в воскресенье тринадцатого и в понедельник четырнадцатого.

В понедельник, после обеда рабочих, то есть с трех часов пополудни, возобновились раскопки.

Первым после останков Генриха Четвертого извлекли на свет труп его сына — Людовика Тринадцатого. Он хорошо сохранился, и, хотя черты лица расплылись, его можно было узнать по усам.

Затем следовал труп Людовика Четырнадцатого. Его можно было узнать по крупным чертам лица, типичного лица Бурбонов; но он был черен как чернила.

Затем были извлечены трупы Марии Медичи, второй жены Генриха Четвертого; Анны Австрийской, жены Людовика Тринадцатого; Марии Терезы, жены Людовика Четырнадцатого, и великого дофина.

Все эти тела разложились, а великий дофин от гниения превратился в жидкость.

Во вторник пятнадцатого октября эксгумация трупов продолжалась.

Труп Генриха Четвертого оставался все время у колонны, бесстрастно присутствуя при этом безмерном святотатстве над его предшественниками и потомками.

В среду шестнадцатого октября, как раз в тот момент, когда Мария Антуанетта была обезглавлена на площади Революции, то есть в одиннадцать часов утра, из склепа Бурбонов вытаскивали очередной гроб — короля Людовика Пятнадцатого.

По древнему обычаю церемониала Франции, он покоился при входе в склеп, ожидая там своего преемника, которому не суждено было присоединиться к нему. Гроб унесли и открыли на кладбище, на краю общей могилы.

Сначала тело, вынутое из свинцового гроба, хорошо обернутое в полотно и повязки, казалось целым и сохранившимся; но когда его вынули из этих оболочек, оно являло собой картину самого отвратительного разложения и издавало такое зловоние, что все разбежались и пришлось сжечь несколько фунтов курительного порошка, чтобы очистить воздух.

Тотчас же бросили в яму все, что осталось от героя Оленьего парка, от любовника госпожи де Шатору, госпожи де Помпадур, госпожи Дюбарри, и эти отвратительные останки, высыпанные на негашеную известь, сверху покрыли ею же.

Я остался последним, чтобы наблюдать, как при мне сожгут порошок и засыпят яму известью. Вдруг я услышал сильный шум в церкви; я быстро пошел туда и увидел рабочего: он усиленно отбивался от своих товарищей, в то время как женщины показывали ему кулаки и выкрикивали угрозы.

Этот несчастный бросил свой печальный труд и отправился на еще более печальное зрелище — на казнь Марии Антуанетты. Опьяненный своими криками и криками других, видом пролившейся крови, он вернулся в Сен-Дени и, подойдя к Генриху Четвертому, прислоненному к колонне и окруженному любопытными, скажу даже — поклонниками, обратился к нему с такими словами:

«По какому праву остаешься стоять здесь ты, когда обезглавливают королей на площади Революции?»

И в ту же минуту, схватив левой рукой бороду короля, он оторвал ее, а правой дал пощечину трупу.

С сухим хрустом, подобным треску брошенного мешка с костями, труп упал на землю.

Со всех сторон поднялся страшный крик. Можно было еще осмелиться нанести такое оскорбление любому другому королю, но не Генриху Четвертому, другу народа; это было почти оскорблением самого народа.

Рабочий, позволивший себе это святотатство, подвергался очень серьезной опасности, когда я прибежал к нему на помощь.

Как только он увидел, что может найти во мне поддержку, он ринулся под мою защиту. Однако я хотел оставить на нем бремя подлого поступка, совершенного им.

«Дети мои, — сказал я рабочим, — оставьте этого несчастного; тот, кого он оскорбил, занимает там, на небе, слишком высокое положение, чтобы просить у Бога наказания для оскорбителя».

Затем, отобрав у провинившегося бороду, которую он оторвал от трупа и все еще держал в левой руке, я выгнал его из церкви и объявил ему, что он больше у меня не работает. Возгласы и угрозы товарищей преследовали его до самой улицы.

Опасаясь дальнейших оскорблений Генриху Четвертому, я велел отнести его в общую могилу; но и там труп был встречен с почестями. Его не бросили, как других, в королевскую груду, а опустили, тихонько положили и заботливо устроили в одном углу; затем благочестиво покрыли слоем земли, а не известью.

День кончился, и рабочие ушли, остался один сторож. Это был славный малый; я поставил его из опасения, чтобы ночью никто не проник в церковь для новых изуверств или для новых краж; сторож этот спал днем и находился на месте с семи вечера до семи часов утра.

Ночь он проводил стоя или прохаживаясь, чтобы согреться, либо присаживался к костру, разведенному у одной из самых близких к двери колонн.

Все в церкви носило отпечаток смерти, и разрушение придавало этому отпечатку еще более мрачный характер. Склепы были открыты, и плиты прислонены к стенам; разбитые статуи валялись на полу церкви; там и сям виднелись развороченные гробы; они вернули своих мертвецов, рассчитывавших встать из них лишь в день Страшного суда. Все это давало сильному уму пищу для размышлений, слабый же ум наполняло ужасом.

К счастью, сторож не отличался умом вовсе: он был не более чем организованной материей. Он смотрел на все эти обломки так же, как смотрел бы на лес во время рубки или как на скошенный луг, и был озабочен лишь движением времени, прислушиваясь к монотонному бою башенных часов — единственного живого предмета в разрушенной церкви.

В тот момент, когда пробило полночь и когда еще дрожал последний удар часов в мрачной глубине церкви, он услышал громкие крики со стороны кладбища. То были крики о помощи, протяжные стоны, мучительные жалобы.

Когда прошел первый момент изумления, он вооружился ломом и подошел к двери, соединявшей церковь с кладбищем; но когда он открыл ее и отчетливо услышал, что крики доносятся из могилы королей, то не решился идти дальше, захлопнул дверь и побежал будить меня в дом, где я жил.

Я не хотел сначала верить, что крики о помощи исходят из королевской могилы; сторож открыл окно — я жил как раз напротив церкви, — и среди тишины, нарушаемой только легким шумом зимнего ветра, я услышал протяжные жалобные стоны, не похожие на вой ветра.

Я поднялся и отправился со сторожем в церковь. Когда мы пришли туда и затворили за собой дверь, то услышали стоны, о каких он говорил, более отчетливо. К тому же определить, откуда раздаются эти звуки, было легко, поскольку другую дверь — ту, что вела на кладбище, — сторож плохо закрыл и она опять открылась за ним. Итак, эти стоны шли действительно с кладбища.

Мы зажгли два факела и направились к двери. Но трижды, как только мы подходили к ней, ветер, дувший снаружи, гасил их. Я понял, что одолеть этот проход будет трудно, но, когда мы будем на кладбище, нам не придется больше сражаться с ветром. Кроме факелов я велел зажечь фонарь. Факелы наши погасли, но фонарь горел. Мы одолели проход и, очутившись на кладбище, зажгли факелы — теперь ветер пощадил их.

Однако, по мере того как мы приближались, стоны замирали и в ту минуту, когда мы подошли к краю могилы, совсем смолкли.



Мы встряхнули наши факелы, чтобы они разгорелись, и осветили огромное отверстие: среди костей на слое извести и земли, которыми их засыпали, барахталось что-то бесформенное, походившее на человека.

«Что с вами и что вам нужно?» — спросил я у этой тени.

«Увы! — прошептала она. — Я тот несчастный рабочий, что дал пощечину Генриху Четвертому».

«Но как ты сюда попал?» — спросил я.

«Вытащите меня сначала, господин Ленуар, потому что я умираю, а затем вы все узнаете».

С того момента, когда страж мертвецов убедился, что имеет дело с живым, овладевший было им ужас исчез. Он уже приготовил лестницу, валявшуюся в траве кладбища, держал ее наготове и ждал моего приказания.

Я велел спустить лестницу и предложил рабочему выбираться. Он дотащился до основания лестницы; но когда хотел встать и подняться на ступеньки, то почувствовал, что у него сломаны нога и рука.

Мы бросили ему веревку с петлей; он просунул ее под мышки. Другой конец веревки остался у меня в руках; сторож спустился на несколько ступенек, и благодаря этому двойному подспорью нам удалось вытащить живого из общества мертвецов.

Едва только мы вытащили его из ямы, как он потерял сознание. Мы поднесли его поближе к огню, уложили на солому, и я послал сторожа за хирургом.

Сторож явился с доктором раньше, чем раненый пришел в сознание, и тот открыл глаза только во время операции.

Когда перевязка окончилась, я поблагодарил хирурга и, так как хотел узнать, по какой странной случайности осквернитель очутился в королевской могиле, отослал сторожа. Тот и не желал ничего лучшего, как отправиться спать после треволнений этой ночи, а я остался один с рабочим. Я присел на камень подле соломы, на которой он лежал против очага; дрожащее пламя его освещало ту часть церкви, где мы находились, а все остальное было погружено в глубокий мрак, казавшийся глубже еще и потому, что наша сторона была освещенной.

Я стал расспрашивать раненого, и вот что он мне рассказал.

То, что я прогнал его, рабочего мало тревожило. У него были деньги в кармане, и он знал, что, пока есть деньги, не будет ни в чем нуждаться.

Поэтому он отправился в кабак.

Там он стал распивать бутылку, но на третьем стакане вошел хозяин.

«Ты скоро закончишь?» — спросил он.

«А что?» — ответил рабочий.

«Я вот слышал, что это ты дал пощечину Генриху Четвертому».

«Ну так что? Да, это я! — дерзко сказал рабочий. — Что же из того?»

«Что из того? А то, что я не хочу поить у себя такого мерзкого негодяя: ты еще накличешь проклятие на мой дом».

«На твой дом? Твой дом служит всем; раз я плачу — значит, я у себя».

«Да, но ты не заплатишь».

«А почему?»

«Потому что я не возьму твоих денег. А раз ты не заплатишь, то уже будешь не у себя, а у меня, и так как ты будешь у меня, то я буду иметь право вышвырнуть тебя за дверь».

«Да, если ты сильнее меня».

«Если я не сильнее тебя — позову своих молодцов».

«А ну-ка позови, посмотрим!»

На зов хозяина прибежали трое заранее предупрежденных людей с палками в руках, и, как ни хотелось рабочему оказать сопротивление, ему пришлось молча удалиться.

Он вышел, бродил некоторое время по городу и в час обеда зашел в трактир, где обыкновенно обедали рабочие.

Только он съел суп, как вошли рабочие, окончившие дневную смену.

Увидев его, они остановились на пороге, позвали хозяина и объявили ему, что, если этот человек будет у него обедать, они все как один уйдут отсюда.

Трактирщик спросил, что сделал этот человек, чем он вызвал такое всеобщее осуждение.

Ему рассказали, что это тот человек, кто дал пощечину Генриху Четвертому.

«Если так, то убирайся отсюда! — сказал трактирщик, подойдя к нему. — И пусть все, что ты съел, будет для тебя отравой!»

У трактирщика сопротивляться было еще бесполезнее, чем у хозяина кабака. Про́клятый всеми, рабочий встал, грозя своим товарищам, которые расступились перед ним не из боязни произносимых им угроз, а из отвращения к нему.

Со злобой в душе он вышел и пробродил часть вечера по улицам Сен-Дени, проклиная всех и богохульствуя. В десять часов он отправился на свою квартиру.

Вопреки обыкновению, двери дома были заперты.

Он постучал. В одном из окон появился хозяин дома. Ночь была темная, и он не мог узнать стучавшего.

«Кто вы?» — спросил он.

Рабочий назвал себя.

«А! — сказал хозяин. — Это ты дал пощечину Генриху Четвертому? Подожди».

«Что? Чего мне ждать?» — нетерпеливо сказал рабочий.

В это время к его ногам полетел узел.

«Что это такое?» — спросил рабочий.

«Это все твое имущество».

«Как все мое имущество?»

«Да, можешь идти спать куда хочешь. Я не хочу, чтобы мой дом обрушился мне на голову».

Взбешенный рабочий схватил булыжник и швырнул им в дверь.

«Погоди же, — сказал хозяин, — я сейчас разбужу твоих товарищей, и тогда мы посмотрим».

Рабочий понял, что тут ничего хорошего ему не дождаться. Он ушел и, увидев в ста шагах открытые ворота, вошел под навес.

Там лежала солома; он лег на нее и заснул.

Без четверти двенадцать ему показалось, что кто-то тронул его за плечо. Он проснулся и увидел перед собой что-то белое, похожее на женскую фигуру, которая делала ему знак следовать за ней.

Он принял ее за одну из тех несчастных, всегда готовых предложить ночлег и наслаждение тем, у кого есть чем за них заплатить; а так как деньги у него были и он предпочитал провести ночь под крышей на кровати, чем валяться под навесом на соломе, то встал и пошел за женщиной.

Она шла некоторое время вдоль домов по левой стороне Большой улицы, затем перешла на другую сторону, повернула в переулок направо, знаками предлагая рабочему следовать за ней.

Привыкший к таким ночным похождениям и знавший по опыту переулки, где обыкновенно живут женщины этого сорта, рабочий беспрекословно шел за ней; они вошли в переулок.

Переулок упирался в поле; рабочий думал, что женщина живет в уединенном доме, и не отставал от нее.

Через сто шагов они пробрались сквозь пролом в стене; тут вдруг он поднял глаза и увидел перед собой старое аббатство Сен-Дени, исполинскую колокольню и окна, слабо освещенные изнутри огнем, возле которого бодрствовал сторож.

Он стал искать глазами женщину: она исчезла.

А он оказался на кладбище.

Можно было вернуться через пролом, но ему показалось, что он видит там мрачное и угрожающее привидение Генриха Четвертого, протягивающее к нему руки.

Привидение сделало шаг вперед, рабочий — шаг назад.

На четвертом или пятом шаге он оступился и упал навзничь в яму.

И тогда ему почудилось, что его окружили все эти короли, предшественники и потомки Генриха Четвертого: они подняли над ним кто скипетр, кто жезл правосудия, восклицая: «Горе святотатцу!»; по мере прикосновения этих жезлов правосудия и скипетров, тяжелых, как свинец, и горячих, как огонь, он чувствовал, как хрустят и ломаются его кости.

В это-то время пробило полночь и сторож услышал стоны.

Я сделал все что мог, чтобы успокоить несчастного; но он сошел с ума, а после трехдневного бреда умер с криком: «Пощадите!»

— Извините, — сказал доктор, — я не совсем понимаю вывода из вашего рассказа. Происшествие с вашим рабочим показывает, что он, переполненный всем случившимся с ним в течение дня, бродил ночью, будучи отчасти в состоянии бодрствования, отчасти в состоянии сомнамбулизма. Во время своего блуждания он зашел на кладбище, и, смотря вверх вместо того, чтобы смотреть под ноги, упал в яму, где, вполне естественно, при падении сломал себе руку и ногу. Вы ведь говорили о каком-то предсказании, которое исполнилось, а я во всем этом не вижу ни малейшего предсказания.

— Подождите, доктор, — сказал шевалье. — Моя история, вы совершенно правы, не больше, чем факт, однако он ведет прямо к тому предсказанию, о котором я сейчас расскажу и которое необъяснимо.

Это предсказание таково.

Двадцатого января 1794 года после разрушения гробницы Франциска Первого, была открыта гробница графини Фландрской, дочери Филиппа Длинного.

Эти две гробницы были последними, что остались неосмотренными; все склепы были уже раскрыты, все гробницы пусты, все кости брошены в кучу.

Оставалась еще одна гробница, неизвестно чья: то была, вероятно, гробница кардинала де Ретца, ибо его, говорят, похоронили в Сен-Дени.

Были вновь закрыты почти все склепы: склеп Валуа, склеп Каролингов. Оставалось закрыть на следующий день склеп Бурбонов.

Сторож проводил последнюю ночь в этой церкви, где уже нечего было больше сторожить; он получил разрешение спать и воспользовался им.

В полночь его разбудили звуки органа и церковное пение. Он проснулся, протер глаза, повернул голову к клиросу, то есть туда, откуда слышалось пение.

Тут он с удивлением увидел, что места на клиросе заняты монахами Сен-Дени; у алтаря служит архиепископ и стоит катафалк, освещенный множеством свечей и покрытый золотой парчой, под которой обычно лежат тела королей.

К тому времени месса уже кончалась и начинался церемониал погребения.

Скипетр, корона и жезл правосудия, положенные на красную бархатную подушку, переданы были герольдам, те передали их трем принцам.

Тотчас подошли, скорее скользя, чем шагая, и не издавая никакого шума, который могло бы подхватить малейшее эхо, дворяне королевских покоев; они приняли тело и отнесли его в склеп Бурбонов, — он один был открыт, между тем как все другие были закрыты.

Затем туда спустился герольдмейстер и подозвал других герольдов для исполнения своих обязанностей.

Герольдмейстер и герольды составляли группу из шести лиц.

Из склепа герольдмейстер позвал первого герольда, тот спустился, неся шпоры; следом спустился второй, неся латные рукавицы; за ним спустился третий, неся щит; затем спустился четвертый, неся шлем, украшенный гербом; наконец спустился пятый, неся кольчугу.

Затем герольдмейстер позвал первого знаменосца со стягом, капитанов швейцарцев, стрелков гвардии, двести придворных, великого конюшего с королевским мечом, а также первого камергера, несшего знамя Франции, и главного церемониймейстера, перед кем прошли все церемониймейстеры двора, бросая свои белые жезлы в склеп и последовательно кланяясь трем принцам. Наконец, три принца, в свою очередь, внесли скипетр, жезл правосудия и корону.

Тогда герольдмейстер трижды воскликнул громким голосом: «Король умер, да здравствует король! Король умер, да здравствует король! Король умер, да здравствует король!»

Герольд, оставшийся на клиросе, три раза повторил эти слова.

И тогда главный церемониймейстер сломал свой жезл в знак того, что жизнь королевского дома прервана и придворные короля должны думать о себе.

Вслед этому затрубили трубы и заиграл орган.

Затем трубы стали звучать все слабее, вздохи органа становились все тише, свет свечей бледнел, тела присутствующих стали таять, и при последнем вздохе органа и последнем звуке трубы все исчезло.

На другой день сторож, весь в слезах, рассказал о королевских похоронах: он один их видел и один, бедняга, на них присутствовал; он предсказал, что изувеченные гробницы будут поставлены на место и что, несмотря на декреты Конвента и на работу гильотины, Франция увидит новую монархию, а Сен-Дени — новых королей.

За это предсказание бедняга попал в тюрьму и едва не угодил на эшафот. А тридцать лет спустя, двадцатого сентября тысяча восемьсот двадцать четвертого года, за той же колонной, где явилось ему это видение, он мне говорил, дергая меня за фалду фрака:

«Ну что, господин Ленуар, я вам говорил, что наши бедные короли вернутся когда-нибудь в Сен-Дени; я ведь не ошибся?»

Действительно, в тот день хоронили Людовика Восемнадцатого — с тем же церемониалом, какой сторож гробниц видел тридцать лет тому назад.

Объясните-ка это, доктор.

X

АРТИФАЛЬ

Доктор молчал. То ли его убедили, то ли, что вероятнее, он считал невозможным ставить под сомнение авторитет такого лица, как шевалье Ленуар.

Молчание доктора очистило поле битвы для других комментаторов: на арену устремился аббат Муль.

— Все это утверждает меня в правильности моей системы, — сказал он.

— А что представляет собой ваша система? — спросил доктор, очень довольный тем, что может вступить в полемику с менее сильными спорщиками, чем г-н Ледрю и шевалье Ленуар.

— Мы живем в двух невидимых мирах, населенных один адскими духами, другой — небесными; в момент нашего рождения два гения, добрый и злой, занимают свое место около нас и сопровождают в продолжение всей нашей жизни: один вдохновляет нас на добро, другой — на зло, а в день смерти овладевает нами тот, кто берет верх. Таким образом, наше тело попадает во власть демона и ангела. У бедной Соланж одержал победу добрый гений, и он-то прощался с вами, Ледрю, при посредстве немых уст молодой мученицы; у разбойника, осужденного шотландским судьей, победителем остался демон, и он-то являлся судье то в образе кота, то в платье придверника, то под видом скелета, и, наконец, в последнем случае ангел монархии мстит святотатцу за ужасное осквернение гробниц и, подобно Христу, который явился униженным, показывает бедному сторожу гробниц будущую реставрацию королевской власти, причем с такой помпой, как будто фантастическая церемония происходила в присутствии всей будущей знати двора Людовика Восемнадцатого.

— Но, господин аббат, — сказал доктор, — вся ваша система основывается, в конце концов, на убеждении.

— Конечно.

— А убеждение это для того, чтобы быть достоверным, должно опираться на факт.

— Мое убеждение и основывается на факте.

— На факте, рассказанном вам кем-либо из тех, к кому вы питаете доверие?

— На факте, случившемся со мной самим.

— Ах, аббат, расскажите-ка нам об этом.

— Охотно. Я родился в той части наследия древних королей, которая теперь называется департаментом Эна, а когда-то называлась Иль-де-Франс. Мой отец и моя мать жили в маленькой деревушке, расположенной среди леса Виллер-Котре и называвшейся Флёри. До моего рождения у родителей моих было пятеро детей: три мальчика и две девочки, и все они умерли. Вследствие этого моя мать, когда была беременна мною, дала обет водить меня в белом до семи лет, а отец обещал сходить на богомолье в Нотр-Дам-де-Льес.

Эти два обета не были редкостью в провинции, и между ними была прямая связь: белый цвет — цвет Девы, а Божья Матерь в Льесе и есть не кто другой, как Дева Мария.

Увы, отец мой умер во время беременности жены. Женщина религиозная, мать моя решила все-таки исполнить двойной обет во всей его строгости: как только я родился, меня с ног до головы одели в белое, а мать, едва встала, отправилась пешком, согласно обету, на богомолье.

К счастью, Нотр-Дам-де-Льес находится от деревушки Флёри всего в пятнадцати или шестнадцати льё; с двумя остановками мать моя добралась по назначению.

Там, причастившись, она получила из рук священника серебряный образок и надела его мне на шею.

Благодаря исполнению этих двух обетов я спасся от всех злоключений юности, а когда повзрослел, то, благодаря полученному мною религиозному воспитанию или влиянию образка, почувствовал призвание стать духовным лицом. Окончив семинарию в Суасоне, я вышел оттуда священником в тысяча семьсот восьмидесятом году и отправлен был викарием в Этамп.

Случайно я был назначен в ту из четырех церквей Этампа, что находилась под покровительством Божьей Матери.

Эта церковь представляет собой великолепный памятник, завещанный средним векам римской эпохой. Заложенная Робертом Сильным, она была закончена только в двенадцатом столетии. И теперь еще сохранились чудесные витражи — они после недавней перестройки очень гармонируют с живописью и позолотой ее колонн и капителей.

Еще ребенком я любил эти изумительные гранитные цветы, которые вера извлекла с десятого до шестнадцатого столетия из почвы Франции, старшей дочери Рима, чтобы покрыть ее целым лесом церквей. Сооружение их затем приостановилось, когда вера в сердцах умерла, убитая ядом Лютера и Кальвина.

Еще ребенком я играл в развалинах церкви святого Иоанна в Суасоне. Я любовался фантастической резьбой, казавшейся окаменелыми цветами, и когда я увидел церковь Божьей Матери в Этампе, то был счастлив, что случай или, скорее, Провидение дало мне, ласточке, такое гнездо, дало мне, альциону, такой корабль.

Самыми счастливыми минутами были для меня те, что я проводил в церкви. Я не хочу сказать, что меня там удерживало чисто религиозное чувство; нет, то было состояние довольства, сравнимое с тем, какое испытывает птица, когда ее вытащили из пневматической машины, откуда начали выкачивать воздух, и предоставили ей простор и свободу. Мой простор был на протяжении от портала до апсиды; моя свобода состояла в мечтах, каким я предавался в продолжение двух часов, стоя на коленях у гробницы или опершись о колонну. О чем я мечтал? Отнюдь не о богословских тонкостях: я размышлял о вечной борьбе между добром и злом — о борьбе, терзающей человека со дня грехопадения. Мне грезились красивые ангелы с белыми крыльями, отвратительные демоны с красными лицами, которые при каждом солнечном луче сверкали на витражах: одни — небесным огнем, другие — пламенем ада. Наконец, церковь Божьей Матери была моим жилищем. Так я жил, думал, молился. Предоставленный мне маленький приходский дом был для меня лишь временным жильем, где я ел, спал, и только.

Довольно часто я уходил из моей прекрасной церкви Божьей Матери в полночь или в час ночи.

Все знали это. Когда меня не было в приходском доме, я находился в церкви Божьей Матери. Там меня искали, и там меня находили.

Мирские слухи до меня доходили редко: я скрывался в этом святилище религии и поэзии.

Однако среди этих слухов был один, интересовавший всех людей: простых и знатных, духовных и светских. В окрестностях Этампа совершал грабежи преемник или, вернее, соперник Картуша и Пулайе, который в дерзости, казалось, шел по стопам своих предшественников.

Этого разбойника, покушавшегося на все, и особенно на церкви, звали Артифаль.

Похождения этого разбойника привлекли мое особенное внимание потому, что его жена, жившая в нижней части города, постоянно приходила ко мне исповедоваться. Эта славная и достойная женщина испытывала угрызения совести за преступления своего мужа и, как жена, считала себя ответственной за него перед Богом, проводила жизнь в молитвах и исповедях, надеясь своим благочестием искупить безбожие мужа.

Что касается его самого, то, как я только что сказал, это был разбойник, не боявшийся ни Бога, ни дьявола, считавший общество плохо устроенным, а себя — посланным на землю для его исправления. Он полагал, что благодаря ему установится равновесие в распределении богатства, и смотрел на себя лишь как на предтечу секты, которая появится однажды и будет проповедовать то, что он проводит в жизнь, а именно общность имуществ.

Двадцать раз его ловили и отправляли в тюрьму, и почти всегда на вторую или третью ночь тюрьма оказывалась пустой; а так как не знали, чем объяснить его побеги, то стали говорить, что он нашел траву, способную перерезать кандалы.

Таким образом, с этим человеком связывали нечто сверхъестественное.

Что касается меня, то я, признаться, вспоминал о нем только тогда, когда ко мне являлась на исповедь его бедная жена, поверяла мне свои ужасы и просила моих советов.

Вы понимаете, что я советовал ей употребить все свое влияние на мужа, чтобы вернуть его на праведный путь. Но влияние бедной женщины было очень слабым. У нее оставалось одно лишь вечное прибежище — возможность молиться, просить Всевышнего о помиловании мужа.

Приближался праздник Пасхи тысяча семьсот восемьдесят третьего года. Был вечер со страстного четверга на страстную пятницу. В течение четверга я выслушал много исповедей и к восьми часам вечера так устал, что заснул в исповедальне.

Ризничий видел, что я заснул; но, помня мои привычки и зная, что у меня есть ключ от церковной двери, он даже не подумал будить меня, так как подобное случалось со мною сотни раз.

Во сне я услышал как будто двойной шум: удары часов, бивших двенадцать, и звук шагов по плитам.

Я открыл глаза и хотел выйти из исповедальни, когда мне показалось, что при свете луны я увидел через витражи одного из окон проходившего мимо человека.

Так как человек этот ступал осторожно, осматриваясь на каждом шагу, то я понял, что он не был служителем, церковным сторожем, певчим и причетником, — это был чужой, явившийся сюда с дурными намерениями.

Ночной посетитель направился к клиросу. Подойдя к нему, он остановился, и через мгновение я услышал сухой удар огнива о кремень; я видел, как блеснула искра, загорелся кусок трута, а затем блуждающий огонек зажженной от него лучины коснулся верхушки восковой свечи, стоявшей на алтаре.

При ее свете я увидел человека среднего роста, с двумя пистолетами и кинжалом за поясом, с лицом скорее насмешливым, чем страшным. Он пристально рассматривал освещенное пространство и, по-видимому, вполне удовлетворился этим осмотром.

Вслед за тем он вынул из кармана не связку ключей, но связку инструментов, заменяющих ключи и называемых россиньолями, несомненно по имени знаменитого Россиньоля, хваставшегося тем, что у него есть ключ ко всем замкам. С помощью одной из отмычек он открыл дарохранительницу, вынул оттуда дароносицу, великолепную чашу старого чеканного серебра времен Генриха Второго, массивный потир, подаренный городу королевой Марией Антуанеттой, и, наконец, два позолоченных сосуда.

Так как это было все, что содержалось в дарохранительнице, то он старательно ее запер и стал на колени, чтобы открыть в алтаре нижнюю часть, где хранилось самое священное.

В нижней части алтаря находилась восковая Богородица в золотой короне с бриллиантами и в платье, расшитом дорогими камнями.

Через пять минут эта часть алтаря, в которой вору, впрочем, легко было бы разбить стеклянные стенки, также была открыта подобранным ключом, как ранее дарохранительница, и он собирался присоединить платье и корону к потиру, сосудам и дароносице, когда, желая помешать такой краже, я вышел из исповедальни и направился к алтарю.

Шум отворенной мною двери заставил вора обернуться. Он наклонился в мою сторону и старался всмотреться в далекий мрак церкви; но свет не достигал исповедальни, и вор увидел меня только тогда, когда я вступил в круг, освещенный дрожащим пламенем восковой свечи.

Увидев человека, вор оперся об алтарь, вытащил из-за пояса пистолет и направил его на меня.

Но при виде моей черной длинной одежды он сразу понял, что я простой безобидный священник и что вся моя защита в вере, а все мое оружие в слове.

Не обращая внимания на угрожающий мне пистолет, я дошел до ступеней алтаря. Я чувствовал, что если он и выстрелит, то или пистолет даст осечку или пуля пролетит мимо. Я положил руку на свой образок и не сомневался, что меня хранит святая любовь Богоматери.

Мне показалось, что спокойствие бедного викария смутило разбойника.

«Что вам угодно?» — спросил он, стараясь придать своему голосу уверенность.

«Вы Артифаль?» — сказал я.

«Черт возьми, — ответил он, — а кто же другой посмел бы проникнуть в церковь один, как это сделал я?»

«Бедный ожесточенный грешник, — сказал я, — ты гордишься своим преступлением. Неужели ты не понимаешь, что в игре, какую ты затеял, ты губишь не только свое тело, но и душу!»

«Ба! — сказал он, — тело свое я спасал уже столько раз, что, надеюсь, снова его спасу; что же касается души…»

«Да, твоей души?»

«Это дело моей жены: она святая за двоих и спасет мою душу вместе со своей».

«Вы правы, мой друг, ваша жена — святая, и она, конечно, умерла бы с горя, если б узнала о преступлении, что вы собираетесь совершить».

«О, вы полагаете, что она умрет с горя, моя бедная жена?»

«Я в этом уверен».

«Вот как! Значит, я останусь вдовцом, — сказал разбойник, захохотав, и протянул руки к священным сосудам».

Но я поднялся на три алтарные ступеньки и остановил его руку.

«Нет, — сказал я, — вдовцом вы не останетесь, так как не совершите этого святотатства».

«А кто же мне помешает?»

«Я!»

«Силой?»

«Нет, убеждением. Господь послал своих священников на землю, чтобы они пользовались не силой, то есть средством людским, но убеждением, то есть добродетелью небесной. Друг мой, я забочусь не о церкви, которая может добыть себе другие сосуды, а о вас, так как вы не сможете искупить свой грех; друг мой, вы этого святотатства не совершите».

«Вот еще! Вы думаете, что это мне в первый раз, милый человек?»

«Нет, я знаю, что это уже десятое, двадцатое, тридцатое, быть может, святотатство, но что из этого? До сих пор ваши глаза были закрыты, сегодня вечером глаза ваши откроются, вот и все. Не приходилось ли вам слышать о человеке по имени Павел, который стерег плащи тех, кто напал на святого Стефана? И что же! У этого человека глаза были покрыты чешуей, как он сам об этом говорил. В один прекрасный день чешуя спала с его глаз и он прозрел; это был святой Павел! Да, святой Павел!.. Великий, знаменитый святой Павел!..»

«А скажите мне, господин аббат, святой Павел не был ли повешен?»

«Да».

«Ну! И что же, ему помогло то, что он прозрел?»

«Он убедился в том, что спасение состоит иногда в казни. Теперь святой Павел оставил имя, чтимое на земле, и наслаждается вечным блаженством на небе».

«А сколько святому Павлу было лет, когда он прозрел?»

«Тридцать пять».

«Я уже перешел этот возраст, мне сорок».

«Никогда не поздно раскаяться. Иисус на кресте сказал злому разбойнику: одно слово молитвы, и ты спасешься».

«Ладно! Ты заботишься, стало быть, о своем серебре?» — сказал разбойник, глядя на меня.

«Нет, я забочусь о твоей душе и хочу спасти ее».

«Мою душу! Ты хочешь, чтобы я поверил этой небылице; да тебе наплевать на мою душу!»

«Хочешь, я докажу, что забочусь о твоей душе?» — сказал я.

«Да, доставь мне удовольствие, докажи».

«Во сколько ты оцениваешь ту кражу, которую собираешься совершить этой ночью?»

«Ну… ну… — раздумывал вслух разбойник, поглядывая с удовольствием на сосуды, потир, дароносицу и платье Богородицы. — В тысячу экю».

«В тысячу экю?»

«Я отлично знаю, что все это стоит вдвое больше, но придется потерять, по крайней мере, две трети: эти чертовы ростовщики такие воры!»

«Пойдем ко мне».

«К тебе?»

«Да, ко мне, в священнический дом. У меня есть тысяча франков, и я отдам тебе их наличными».

«А остальные две тысячи?»

«Другие две тысячи? Что ж, даю тебе честное слово священника, что я поеду на свою родину; у матери моей есть небольшое имение, я продам три или четыре арпана земли, чтобы получить остальные две тысячи франков, и отдам их тебе».

«Да, чтобы назначить мне свидание и устроить западню!»

«Ты сам не веришь в то, что говоришь», — сказал я, протягивая ему руки.

«Да, это правда, я не верю, — сказал он мрачно. — А мать твоя, значит, богата?»

«Моя мать бедна».

«Так она разорится?»

«Если я скажу ей, что ценой ее разорения я спас душу, она благословит меня. К тому же, если у нее ничего не останется, она приедет жить ко мне, а у меня всегда хватит денег на двоих».

«Я принимаю твое предложение, — сказал он, — идем к тебе».

«Хорошо, но подожди!»

«А что?»

«Спрячь в дарохранительницу все вещи, что ты оттуда взял и запри ее на ключ — это принесет тебе счастье».

Разбойник нахмурился с видом человека, одолеваемого религиозным чувством помимо его воли; он поставил священные сосуды в дарохранительницу и старательно ее запер.

«Пойдем», — сказал он.

«Сначала перекрестись», — сказал я.

Он попытался насмешливо захохотать, но смех его тут же сам собой умолк.

Он перекрестился.

«Теперь иди за мной», — сказал я.

Мы вышли через маленькую дверь; меньше чем через пять минут мы были у меня.

Во время этой дороги, как коротка она ни была, разбойник казался очень озабоченным, он осматривался кругом, опасаясь, не устроил ли я какой-нибудь засады.

Войдя ко мне, он остановился у двери.

«Ну, где же тысяча франков?» — спросил он.

«Подожди», — ответил я.

Я зажег свечу у потухавшего в камине огня, открыл шкаф и вытащил оттуда мешок.

«Вот они», — сказал я.

И я отдал ему мешок.

«А когда я получу остальные две тысячи?»

«Я прошу шесть недель».

«Хорошо, даю тебе шесть недель».

«Кому их отдать?»

Разбойник некоторое время думал.

«Моей жене», — сказал он.

«Хорошо!»

«Но она не будет знать, откуда эти деньги и как я их достал?»

«Этого не будет знать ни она, ни кто-либо другой. Но и ты, в свою очередь, никогда не предпримешь ничего ни против церкви Божьей Матери в Этампе, ни против какой-либо другой церкви, находящейся под покровительством Пресвятой Девы?»

«Никогда».

«Честное слово?»

«Честное слово Артифаля!»

«Иди, мой брат, и не греши больше».

Я поклонился ему и сделал знак рукой, что он может уйти.

Он как будто минуту колебался; потом, открыв осторожно дверь, исчез.

Я стал на колени и стал молиться за этого человека.

Не успел я еще окончить молитву, как постучали в дверь.

«Войдите», — сказал я, не оборачиваясь.

Кто-то вошел и, видя, что я молюсь, остановился и стал сзади меня.

Окончив молитву, я обернулся и увидел Артифаля, стоявшего неподвижно у дверей с мешком под мышкой.

«Вот, — сказал он мне, — я принес тебе обратно твою тысячу франков».

«Мою тысячу франков?»

«Да, и отказываюсь также от остальных двух тысяч».

«А все же данное тобой обещание остается в силе?»

«Еще бы!»

«Стало быть, ты раскаиваешься?»

«Не знаю, раскаиваюсь я или нет, но я не хочу твоих денег, вот и все».

И он положил мешок на буфет.

Затем, пристроив мешок, он остановился, словно намереваясь о чем-то попросить, но чувствовалось, что просьбе этой трудно сорваться с его уст. Глаза его как бы спрашивали меня о чем-то.

«Что вы хотите? — спросил я его. — Говорите, мой друг. То, что вы сделали, хорошо; не стыдитесь поступить еще лучше».

«Ты глубоко веришь в Божью Матерь?» — спросил он меня.

«Глубоко».

«И ты веришь, что при ее заступничестве человек, как бы он ни был виновен, может спастись в час смерти? Так вот взамен твоих трех тысяч франков дай мне какую-нибудь реликвию, четки или что другое, чтобы я мог поцеловать их в час моей смерти».

Я снял образок и золотую цепочку, которые моя мать надела мне на шею в день моего рождения и с которыми я с тех пор никогда не расставался, и отдал их разбойнику.

Он приложился губами к образку и убежал.

Целый год я ничего не слышал об Артифале. Он, без сомнения, покинул Этамп и действовал в другом месте.

В это время я получил письмо от моего собрата, викария из Флёри. Моя добрая мать была очень больна и звала меня к себе. Я взял отпуск и поехал к ней.

Полтора-два месяца хорошего ухода и молитв восстановили здоровье моей матери. Мы расстались, я был весел, мать была здорова, и я вернулся в Этамп.

Я приехал в пятницу вечером; весь город был в волнении. Знаменитый вор Артифаль попался около Орлеана. Он был осужден президиальным судом этого города, и после приговора его отправили в Этамп, чтобы повесить здесь, так как все его злодеяния были совершены главным образом в кантоне Этампа.

Артифаля казнили в то же утро.

Вот что я узнал на улице; но, войдя в священнический дом, я узнал еще и нечто другое: женщина из нижней части города приходила накануне утром, то есть как только Артифаля привезли в Этамп на казнь; она раз десять осведомлялась, не приехал ли я.

Настойчивость эта меня не удивила. Я сообщил о своем приезде, и меня ждали с минуты на минуту.

В нижней части города я знал только одну бедную женщину, ставшую только что вдовой. Я решил отправиться к ней раньше даже, чем стряхнул пыль с моих ног.

От дома священника до нижней части города было рукой подать. Правда, пробило уже десять часов вечера; но так как я знал, что несчастная женщина с нетерпением желала меня видеть, то полагал, что мой визит не обеспокоит ее.

Итак, я спустился в предместье и попросил указать мне дом. Так как она считалась святой, никто не осуждал ее за преступления мужа, никто не укорял ее за его позор.

Я подошел к двери. Ставня была открыта, и через оконное стекло я видел бедную женщину на коленях у постели: она молилась.

По движению ее плеч можно было заметить, что она, молясь, рыдала.

Я постучал в дверь.

Она встала и поспешно ее открыла.

«А, господин аббат! — воскликнула она. — Я угадала, что это вы. Когда постучали в дверь, я поняла, что это вы. Увы! Увы! Вы приехали слишком поздно: мой муж умер без исповеди».

«Умер ли он с дурными чувствами?»

«Нет, наоборот. Я убеждена, что он был в глубине души христианином, но он заявил, что не желает видеть другого священника, кроме вас, что хочет исповедаться только вам и что если он не исповедуется перед вами, то будет исповедоваться только перед Божьей Матерью».

«Он вам это сказал?»

«Да, и, говоря это, он целовал образок Богородицы, висевший на его шее на золотой цепочке, и очень просил, чтобы с него не снимали этот образок, уверяя, что если его похоронят с этим образком, то злой дух не овладеет его телом».

«Это все, что он сказал?»

«Нет. Расставшись со мной, чтобы взойти на эшафот, он сказал мне, что вы приедете сегодня вечером, что по приезде вы сейчас же придете ко мне; вот почему я и ждала вас».

«Он вам это сказал?» — спросил я с удивлением.

«Да, и еще он поручил мне передать вам последнюю его просьбу».

«Мне?»

«Да, вам. Он сказал, что, в каком бы часу вы ни приехали, я должна просить… Боже мой! Я не осмелюсь высказать это вам, это было бы слишком мучительно для вас!..»

«Скажите, добрая женщина, скажите».

«Хорошо! Он просил, чтобы вы пошли на Жюстис[216] и там, над его телом прочли за спасение его души пять раз «Pater»[217] и пять раз «Ave»[218]. Он сказал, что вы не откажете мне в этом, господин аббат».

«И он прав, я сейчас же пойду туда».

«О, как вы добры!»

Она схватила мои руки и хотела их поцеловать.

Я высвободился.

«Полно, добрая женщина, — сказал я ей, — мужайтесь!»

«Бог посылает мне мужество, господин аббат, я не ропщу».

«Ничего больше он не просил?»

«Нет».

«Хорошо! Если исполнения этого желания достаточно, чтобы душа его нашла покой, то она найдет это успокоение».

Я вышел.

Было около половины одиннадцатого. Стоял конец апреля, северный ветер был еще свеж. Однако небо было прекрасно, особенно для художника; луна плыла среди темных туч, придававших величественный вид всей картине.

Я обошел кругом старые стены города и подошел к Парижским воротам. После одиннадцати часов ночи только эти ворота в Этампе оставались открытыми.

Цель моего пути находилась на эспланаде — тогда, как и теперь, она господствовала над всем городом. Но теперь от виселицы, воздвигнутой когда-то на этом месте, остались только три обломка каменных подставок, на которых тогда были укреплены три столба, соединенные двумя перекладинами и составлявшие виселицу.

Чтобы пройти на эту эспланаду, расположенную налево от дороги, когда вы едете из Этампа в Париж, и направо, когда вы едете из Парижа в Этамп, надо было пройти у подножия башни Гинет, высокой постройки, похожей на часового, стоящего одиноко на равнине и охраняющего город.

Эту башню — вы должны ее знать, шевалье Ленуар, — Людовик Одиннадцатый когда-то тщетно пытался взорвать; однако она получила лишь пролом в стене и теперь как бы смотрит на виселицу — вернее, на ее кончину — этой черной впадиной, напоминающей большой глаз без зрачка.

Днем это жилище ворон; ночью это дворец сов.

Я шел к эспланаде под их карканье и уханье по узкой, трудной, неровной дороге, проложенной среди скал и густого кустарника.

Не могу сказать, что мне было страшно. Человек, верующий в Бога, полагающийся на него, не должен ничего бояться; но я был взволнован.

Слышен был только однообразный стук мельницы в нижней части города, крики сов и свист ветра в кустарнике.

Луна скрылась за темную тучу и окаймляла ее края беловатой бахромой.

Мое сердце сильно стучало. Мне казалось, что я сейчас увижу не то, чего жду, но нечто неожиданное. Я все поднимался.

С какой-то точки своего подъема я начал различать верхушку виселицы, состоящей из трех столбов и двойной дубовой перекладины, о чем я уже говорил.

К этим дубовым перекладинам прикреплены железные крестовины — на них и вешают казнимых.

Я разглядел двигающуюся тень — тело несчастного Артифаля, раскачиваемое ветром.



Вдруг я остановился: теперь мне была видна вся виселица — от верхушки до основания. Возле нее я заметил бесформенную массу, подобную животному, передвигающемуся на четырех лапах.

Я остановился и спрятался за скалу. Животное это было больше собаки и крупнее волка.

Вдруг оно поднялось на задние лапы, и я увидел, что это то животное, которое Платон называл двуногим животным без перьев, — то есть человек.

Что могло заставить его прийти под виселицу в такой час? Пришел он с религиозным чувством, чтобы помолиться, или с нечестивым замыслом для какого-либо святотатства?

В любом случае я решил держаться в стороне и ждать.

В эту минуту полная луна вышла из-за скрывавшего ее облака и ярко осветила виселицу. Я поднял глаза.

Теперь я мог ясно разглядеть человека и все движения, которые он совершает.

Человек этот поднял лестницу, лежавшую на земле, и приставил ее к одному из столбов, ближайшему к телу повешенного.

Затем он влез по лестнице.

Он составлял странную группу с покойником: живой и мертвец как бы соединились в объятии.

Вдруг раздался ужасный крик. Два тела закачались. Я слышал, как кто-то зовет на помощь сдавленным голосом, вскоре ставшим неразличимым; затем одно из двух тел сорвалось с виселицы, тогда как другое осталось висеть на веревке, размахивая руками и ногами.

Я не мог понять, что совершилось под ужасным сооружением; но в конце концов, будь то деяние человека или демона, произошло нечто необычное, что взывало о помощи, умоляло о спасении.

И я бросился туда.

Увидев меня, повешенный зашевелился еще сильнее, в то время как внизу под ним сорвавшееся с виселицы тело лежало неподвижно.

Прежде всего я бросился к живому. Быстро взобравшись по ступеням лестницы, я обрезал своим ножом веревку и, когда повешенный упал наземь, соскочил с лестницы.

Упавший катался в ужасных конвульсиях, другое тело лежало все так же неподвижно.

Поняв, что веревка все еще давит шею бедняги, я навалился на него, чтобы помешать ему двигаться, и с большим трудом распустил душившую его петлю.

Во время этой операции я вынужден был смотреть в лицо человека и с большим удивлением узнал в нем палача.

Глаза вылезли у него из орбит, лицо посинело, челюсть была почти сворочена, и из груди его вырывалось дыхание, скорее похожее на хрипение.

Однако понемногу воздух проникал в его легкие и вместе с воздухом восстанавливалась жизнь.

Я прислонил его к большому камню. Через некоторое время он пришел в чувство, закашлялся, повернул голову и в конце концов увидел меня.

Его удивление было не меньше моего.

«О! Господин аббат, — сказал он, — это вы?»

«Да, это я».

«А что вы здесь делаете?» — спросил он.

«А вы?»

Он, казалось, пришел в себя, огляделся еще раз кругом, и на этот раз глаза его остановились на трупе.

«Ах, — сказал он, стараясь встать, — уйдемте отсюда, господин аббат, во имя Неба, уйдемте отсюда!»

«Уходите, если вам угодно, друг мой, а я пришел сюда по обязанности».

«Сюда?»

«Сюда».

«Какая же это обязанность?»

«Этот несчастный, повешенный вами сегодня, пожелал, чтобы я прочел у подножия виселицы пять раз «Pater» и пять раз «Ave» за спасение его души».

«За спасение его души? О, господин аббат, вам трудно будет спасти эту душу. Это сам Сатана».

«Как это Сатана?»

«Конечно, вы не видели разве сейчас, что он со мной сделал?»

«Как это сделал? Что же он с вами сделал?»

«Он меня повесил, черт побери!»

«Он вас повесил? Но мне казалось, напротив, что это вы ему оказали столь печальную услугу?»

«Ну да, конечно! Я даже уверен был, что хорошо повесил его. Видно, я ошибся! Но как это он не воспользовался моментом, когда я в свой черед оказался повешенным, и не спасся?»

Я подошел к трупу и приподнял его. Он был застывший и холодный.

«Да потому, что он мертв», — сказал я.

«Мертв! — повторил палач. — Мертв! Ах, черт! Это еще похуже; в таком случае надо спасаться, господин аббат, надо спасаться».

И он встал.

«Нет, ей-ей, — сказал он, — лучше я останусь, а то он еще встанет и погонится за мной. Вы, по крайней мере, святой человек, вы меня защитите».

«Друг мой, — сказал я палачу, пристально глядя на него, — тут что-то кроется. Вы только что спрашивали меня, зачем я пришел сюда в этот час. В свою очередь я вас спрошу: зачем вы пришли сюда?»

«А, Бог мой, господин аббат, все равно придется это вам сказать когда-нибудь на исповеди или иначе. Ладно! Я и так вам скажу. Но погодите…»

Он попятился.

«Что такое?»

«А тот, случаем, не шевелится?»

«Нет, успокойтесь, несчастный совершенно мертв».

«О, совершенно мертв… совершенно мертв… Все равно! Я все же скажу вам, зачем я пришел, и если я солгу, он уличит меня, вот и все».

«Говорите».

«Надо сказать, что этот нечестивец слышать не хотел об исповеди. Он лишь время от времени спрашивал: «Приехал ли аббат Муль?» Ему отвечали: «Нет еще». Он вздыхал, ему предлагали священника, он отвечал: «Нет! Аббата Муля… и никого другого».

«Да, я это знаю».

«У подножия башни Гинет он остановился. «Посмотрите-ка, — сказал он мне, — не пришел ли аббат Муль?»»

«Нет», — ответил я ему. И мы пошли дальше.

Подойдя к лестнице, он опять остановился.

«Аббат Муль не пришел?» — спросил он.

«Да нет же, говорят вам». Нет ничего несноснее человека, который повторяет вам одно и то же.

«Тогда идем!» — сказал он.

Я надел ему веревку на шею, поставил его ноги на лестницу и сказал: «Полезай». Он полез, не заставляя себя слишком упрашивать, но, взобравшись на две трети лестницы, сказал:

«Слышите, я должен посмотреть, верно ли, что не приехал аббат Муль».

«Смотрите, — ответил я, — это не запрещено». Тогда он посмотрел в последний раз в толпу, но, не увидев вас, вздохнул. Я думал, что он уже готов и что остается только толкнуть его, но он заметил мое движение и сказал:

«Подожди!».

«А что еще?».

«Я хочу поцеловать образок Божьей Матери, который висит у меня на шее».

«Что же, — сказал я, — это очень хорошо; целуй». И я поднес образок к его губам.

«Что еще?» — спросил я.

«Я хочу, чтобы меня похоронили с этим образком».

«Гм-гм, — сказал я, — мне кажется, что все пожитки повешенного принадлежат палачу».

«Это меня не касается, я хочу, чтобы меня похоронили с этим образком».

«Я хочу! Я хочу! Еще что вздумаете!»

«Я хочу…»

Терпение мое лопнуло. Он был совершенно готов к казни, веревка была на шее, другой конец веревки был на крюке.

«Убирайся к черту!» — сказал я и толкнул его.

«Божья Матерь, сжаль…»

Ей-Богу! Вот все, что он успел сказать; веревка задушила сразу и человека и слова. В ту же минуту, вы знаете, как это всегда делается, я схватил веревку, сел ему на плечи — ух! — и все было кончено. Он не мог жаловаться на меня, я ручаюсь вам, что он не страдал».

«Но все это не объясняет мне, почему ты явился сюда сегодня вечером».

«О, это труднее всего рассказать».

«Ну, хорошо, я тебе скажу: ты пришел, чтобы снять с него образок».

«Ну да! Черт меня попутал. Я сказал себе: «Ладно! Ладно! Ты хочешь — это легко сказать; а вот когда ночь настанет, то будь спокоен — мы посмотрим». И вот, когда ночь настала, я отправился из дому. Я оставил лестницу поблизости и знал, где ее найти. Я прошелся, вернулся длинной окольной дорогой и когда заметил, что уже никого нет на равнине и не слышно никакого шума, подошел к виселице, поставил лестницу, влез, притянул к себе повешенного, отстегнул цепочку и…»

«И что?»

«Ей-Богу! Верьте или не верьте — как хотите: как только я снял с шеи образок, повешенный схватил меня, вынул свою голову из петли, просунул на ее место мою голову и, ей-ей, толкнул меня так, как раньше толкнул его я. Вот и все».

«Не может быть! Вы ошибаетесь».

«Разве вы не застали меня уже повешенным, да или нет?»

«Да».

«Уверяю вас, я не сам себя повесил. Вот все, что я могу вам сказать».

Некоторое время я размышлял.

«А где образок?» — спросил я.

«Ей-Богу! Ищите его на земле, он здесь, где-нибудь поблизости. Я выпустил его из рук, когда почувствовал, что повешен».

Я встал и начал осматривать землю вокруг. Луна светила, словно хотела помочь мне в моих поисках.

Я поднял то, что искал, подошел к трупу бедного Артифаля и вновь надел образок ему на шею.

Когда образок коснулся его груди, по всему его телу словно пробежала дрожь, а из груди вырвался пронзительный, почти болезненный стон.

Палач отскочил назад.

Этот стон помог мне все понять. Я вспомнил Священное писание. Там говорится, что во время изгнания демонов последние, исходя из тела одержимых, издавали стоны.

Палач дрожал как лист.

«Идите сюда, друг мой, — сказал я ему, — и не бойтесь ничего».

Он нерешительно подошел.

«Что вам от меня нужно?» — спросил он.

«Надо вернуть этот труп на место».

«Никогда. Хорошенькое дело! Чтобы он еще раз повесил меня!»

«Не бойтесь, мой друг, я ручаюсь за все».

«Но, господин аббат! Господин аббат!»

«Идите, говорю вам».

Он сделал еще шаг вперед.

«Гм, — пробормотал он, — я боюсь».

«И вы ошибаетесь, мой друг. Пока на его теле образок, вам нечего бояться».

«Почему?»

«Потому что демон уже не будет иметь власти над ним. Этот образок охранял его, а вы его сняли; и тут же демон, который раньше направлял его ко злу и которого отгонял от жертвы добрый ангел, снова вселился в тело; вы видели, что натворил этот демон».

«Но стон, что мы только сейчас слышали?»

«Это застонал демон, когда почувствовал, что добыча ускользает от него».

«Так, — сказал палач, — это действительно возможно!»

«Это так и есть».

«Ну так я повешу разбойника опять на его крюк».

«Повесьте. Правосудие должно быть совершено; приговор должен быть исполнен».

Бедняга еще колебался.

«Ничего не бойтесь, — сказал я ему, — я за все отвечаю».

«Все равно, — ответил палач, — не теряйте меня из виду и при малейшем моем крике спешите ко мне на помощь».

«Будьте спокойны».

Он подошел к трупу, поднял его тихонько за плечи и потащил к лестнице, говоря:

«Не бойся, Артифаль, я не возьму у тебя образок. Вы не теряете нас из виду, господин аббат, не правда ли?»

«Нет, мой друг, будьте спокойны».

«Я не возьму у тебя образок, — продолжал самым миролюбивым тоном палач, — нет, не беспокойся; как ты хотел, так тебя с ним и похоронят. Он вправду не шевелится, господин аббат?»

«Вы же видите».

«Тебя с ним похоронят; а пока что я тебя возвращу на твое место согласно желанию господина аббата, а не по своей воле, ты понимаешь?..»

«Да, да, — сказал я ему, невольно улыбаясь, — но поторапливайтесь».

«Слава Богу! Кончено!» — сказал он, выпуская тело, которое он прикрепил на крюк, и соскакивая на землю одним прыжком.

Тело закачалось в пространстве, безжизненное и окоченевшее.

Я стал на колени и приступил к молитвам, о чем меня просил Артифаль.

«Господин аббат, — сказал палач, становясь рядом со мной на колени, — не согласитесь ли вы произносить молитвы громко и медленно, так, чтобы я мог повторять за вами?»

«Как, несчастный! Неужели ты их забыл?»

«Мне кажется, что я никогда их не знал».

Я прочел пять раз «Pater» и пять раз «Ave», и палач добросовестно повторял их за мной.

Покончив с молитвами, я встал.

«Артифаль, — тихо сказал я казненному, — я сделал все что мог для спасения твоей души и передаю тебя под покровительство Божьей Матери».

«Аминь!» — сказал мой товарищ.

В эту минуту луч луны, подобный серебристому водопаду, осветил тело. На церкви Божьей Матери пробило полночь.

«Пойдем, — сказал я палачу, — больше нам здесь нечего делать».

«Господин аббат, — сказал бедняга, — не будьте ли так добры оказать мне последнюю милость?»

«Какую?»

«Проводите меня домой. Пока дверь не захлопнется за мной и не отделит меня от этого разбойника, я не буду спокоен».

«Идем, мой друг».

Мы ушли с эспланады, причем мой попутчик каждые десять шагов оборачивался, чтобы убедиться, висит ли повешенный на своем месте.

Ничто не изменилось.

Мы вернулись в город. Я проводил своего спутника до его дома и подождал, пока он зажег в доме огонь; затем он запер за мной дверь и уже через дверь простился со мной и поблагодарил меня. В самом спокойном состоянии тела и души я вернулся домой.

На другой день, когда я проснулся, мне сказали, что в столовой меня ждет жена вора.

Лицо ее было спокойным и почти радостным.

«Господин аббат, — сказала она, — я пришла поблагодарить вас. Вчера, когда пробило полночь на церкви Божьей Матери, ко мне явился мой муж и сказал мне: «Завтра утром отправляйся к аббату Мулю и скажи ему, что милостью его и Божьей Матери я спасен»».

XI

ВОЛОСЯНОЙ БРАСЛЕТ

— Мой милый аббат, — сказал Альет, — я питаю глубочайшее уважение к вам и глубочайшее почтение к Казоту. Я вполне допускаю влияние злого гения, о котором вы говорили; но вы забываете нечто, чему я сам служу примером, — то, что смерть не убивает жизнь; смерть — всего лишь способ трансформации человеческого тела; смерть убивает память, вот и все. Если бы память не умирала, каждый помнил бы все переселения своей души от сотворения мира до наших дней. Философский камень не что иное, как эта тайна; эту тайну открыл Пифагор, и ее же вновь открыли граф Сен-Жермен и Калиостро; этой тайной, в свою очередь, обладаю я. Мое тело может умереть, я точно помню, что оно умирало четыре или пять раз, и даже если я говорю, что мое тело умрет, я ошибаюсь. Существуют некие тела, которые не умирают, и я одно из таких тел.

— Господин Альет, — сказал доктор, — можете ли вы заранее дать мне позволение?..

— Какое?

— Вскрыть вашу могилу через месяц после вашей смерти.

— Через месяц, через два месяца, через год, через десять лет — когда вам угодно, доктор; но только примите предосторожности… так как ущерб, что вы причините моему трупу, мог бы повредить другому телу, в которое вселилась бы моя душа.

— Итак, вы верите в эту нелепость?

— Я вознагражден за эту веру: я видел.

— Что вы видели? Вы видели живым одного из таких мертвецов?

— Да.

— Ну, господин Альет, так как все уже рассказывали свою историю, расскажите и вы свою. Было бы любопытно, если бы она оказалась самой правдоподобной.

— Правдоподобна она или нет, но я ее расскажу. Я ехал из Страсбура на воды Лейка. Вы знаете эту дорогу, доктор?

— Нет; но это не важно, продолжайте.

— Итак, я ехал из Страсбура на воды Лейка и, конечно, проезжал через Базель, где мне предстояло покинуть общественный экипаж и нанять частный.

Остановившись в гостинице «Корона» — мне ее рекомендовали, — я осведомился об экипаже и вознице и просил хозяина узнать, не едет ли кто-нибудь по той же дороге. В случае если попутчик найдется, я поручил предложить такому человеку совместную поездку, так как от этого она была бы более приятна и стоила бы дешевле.

Вечером он вернулся, найдя то, что я просил: это оказалась жена базельского негоцианта; кормящая мать, только что потерявшая трехмесячного ребенка; она заболела, и ей предписали лечиться на водах Лейка. То был первый ребенок молодой четы, поженившейся год тому назад.

Хозяин рассказал мне, что молодую женщину едва уговорили расстаться с супругом. Она непременно хотела или остаться в Базеле, или ехать в Лейк вместе с мужем; но, с другой стороны, если состояние ее здоровья требовало пребывания на водах, то состояние торговых дел требовало его присутствия в Базеле. Она решилась ехать одна и должна была на другой день утром выехать вместе со мной. Ее сопровождала горничная.

Католический священник из прихода, находившегося в одной окрестной деревушке, был нашим спутником и занимал в экипаже четвертое место.

На другой день около восьми часов утра экипаж подъехал за нами к гостинице; священник сидел уже там. Я занял свое место, и мы отправились за дамой и ее горничной.

Мы сидели в экипаже, однако стали свидетелями прощания супругов: оно началось у них в квартире, продолжалось в магазине и закончилось только на улице. У жены было, несомненно, какое-то предчувствие, так как она не могла утешиться. Можно было подумать, что она отправляется не за пятьдесят льё, а в кругосветное путешествие.

Муж казался спокойнее, чем она, но и он все-таки был более взволнован, чем следовало бы при подобной разлуке.

Наконец мы отправились в дорогу.

Конечно, мы — я и священник — уступили лучшие места путешественнице и ее горничной: мы сели на передних местах, а они на задних.

Мы поехали по дороге на Золотурн и в первый же день ночевали в Мундишвиле. Наша спутница была целый день сильно огорчена и озабочена. Заметив вечером встречный экипаж, она хотела вернуться в Базель. Горничной, однако, удалось уговорить ее продолжать путешествие.

На другой утро мы тронулись в путь около девяти часов утра. День был короткий, и мы не рассчитывали проехать дальше Золотурна.

К вечеру, когда показался город, наша больная забеспокоилась.

«Ах, — сказала она, — остановитесь, за нами едут».

Я высунулся из экипажа.

«Вы ошибаетесь, сударыня, — ответил я, — дорога совершенно пуста».

«Странно, — настаивала она. — Я слышу галоп лошади».

Я подумал, что, может быть, чего-то не увидел, и еще больше высунулся из экипажа.

«Никого нет, сударыня», — сказал я ей.

Она выглянула сама и увидела, как и я, что дорога пустынна.

«Я ошиблась», — сказала она, откидываясь в глубь экипажа, и закрыла глаза, словно желая сосредоточиться на своих мыслях.

На другой день мы выехали в пять часов утра. На этот раз мы проделали долгий путь. Наш возница подъезжал к месту ночевки — Берну — в тот же час, что и накануне, то есть около пяти часов. Спутница наша очнулась от состояния, похожего на дремоту, и протянула руку к кучеру:

«Кучер, стойте! На этот раз я уверена, что за нами едут».

«Сударыня ошибается, — ответил кучер. — Я вижу только трех крестьян, которые перешли через дорогу и идут не спеша».

«О! Но я слышу галоп лошади».

Слова эти были сказаны с таким убеждением, что я невольно оглянулся назад.

Как и вчера, дорога была совершенно пуста.

«Это невозможно, сударыня, — ответил я, — я не вижу всадника».

«Как это вы не видите всадника, когда я вижу тень человека и лошади?»

Я посмотрел по направлению ее руки и, действительно, увидел тень лошади и всадника. Но я тщетно искал тех, кому принадлежала эта тень.

На это странное явление я указал священнику, и тот перекрестился.

Мало-помалу тень стала бледнеть, становилась все менее и менее ясна и наконец исчезла.

Мы въехали в Берн.

Все эти предзнаменования казались бедной женщине роковыми; она все твердила, что хочет вернуться, однако продолжала путь.

Вследствие постоянной тревоги или естественного развития недуга состояние больной, когда мы прибыли в Тун, настолько ухудшилось, что ей пришлось продолжать путь на носилках. Этим способом она проследовала через Кандерталь, а оттуда на Гемми. По прибытии в Лейк она заболела рожистым воспалением и больше месяца была глухой и слепой.

К тому же предчувствия ее не обманули: едва она отъехала двадцать льё, муж ее заболел воспалением мозга.

Болезнь его развивалась так быстро, что, сознавая опасность своего положения, он в тот же день отправил верхового предупредить жену и просить ее вернуться. Но между Лауфеном и Брейнтейнбахом лошадь пала, всадник ушибся головой о камень, остался в гостинице и мог только известить пославшего его о случившемся с ним несчастье.

Тогда был отправлен другой нарочный; но несомненно над гонцами тяготел какой-то рок: в конце Кандерталя этот посланец оставил лошадь и нанял проводника, чтобы взойти на возвышенность Швальбах, отделяющую Обер-ланд от Вале. На полпути с горы Аттельс сошла лавина и унесла его в пропасть. Проводник спасся каким-то чудом.

Между тем болезнь мужа чрезвычайно быстро усиливалась. Больному вынуждены были обрить голову, так как он носил длинные волосы, мешавшие класть ему на голову лед. С этой минуты умирающий не питал уже больше никакой надежды на выздоровление, и в минуту некоторого облегчения он написал жене:

«Дорогая Берта!

Я умираю, но я не хочу расставаться с тобой совсем. Закажи себе браслет из волос, которые мне обрезали и которые я велел спрятать. Носи его всегда, и мне кажется, что благодаря этому мы всегда будем вместе.

Твой Фридрих».

Он отдал письмо третьему нарочному, наказав отправиться в дорогу сейчас же после его смерти.

В тот же вечер он умер. Через час после его смерти курьер уехал и, будучи счастливее своих предшественников, к концу пятого дня приехал в Лейк.

Но он застал вдову тяжелобольной. Лишь через месяц, благодаря лечению водами, ее глухота и слепота стали проходить. Только по истечении еще одного месяца решились сообщить ей роковую весть, к которой, впрочем, предчувствия уже подготовили ее. Она осталась еще на месяц, чтобы окончательно поправиться, и наконец после трехмесячного отсутствия вернулась в Базель.

Так как и я закончил курс лечения и ревматизм (от этого недуга я лечился водами) почти прошел, я просил у нее позволения поехать вместе с ней; она с признательностью на это согласилась, поскольку имела возможность говорить со мной о муже, которого я, хотя и мельком, но все же видел в день отъезда.

Мы расстались с Лейком и на пятый день вечером вернулись в Базель.

Что могло быть печальнее и тяжелее возвращения бедной вдовы домой? Молодые супруги были одни на свете, поэтому, когда муж умер, магазин был заперт и торговля остановилась, как останавливаются часы, когда перестает качаться маятник. Послали за врачом, лечившим больного; разысканы были разные лица, присутствовавшие при последних минутах умирающего, и благодаря им до какой-то степени восстановили подробности его агонии и смерти, уже почти забытые этими равнодушными сердцами.

Она попросила отдать ей волосы, завещанные мужем.

Врач вспомнил, что он действительно велел остричь волосы; цирюльник вспомнил, что он в самом деле стриг больного — вот и все. Волосы же куда-то запрятали, забросили — словом, потеряли.

Женщина была в отчаянии; она не могла исполнить единственное желание умершего — носить браслет из его волос.

Прошло несколько ночей, очень печальных ночей, в течение которых вдова бродила по дому скорее как тень, чем как живое существо.

Едва она ложилась спать или, вернее, едва начинала дремать, как правая рука ее немела, и она просыпалась, когда онемение словно доходило до сердца.

Оно начиналось от кисти, то есть с того места, где должен был находиться волосяной браслет и где она чувствовала давление, будто от слишком тесного железного браслета, и достигало, как мы сказали, сердца.

Казалось, умерший сожалеет таким образом о том, что его последняя воля не была исполнена.

Вдова так и восприняла эти загробные сожаления. Она решила вскрыть могилу, и если голова мужа острижена не догола, то собрать волосы и выполнить его последнее желание.

Никому не сказав ни слова о своем намерении, она послала за могильщиком.

Но могильщик, хоронивший ее мужа, умер. Новый могильщик вступил в должность всего две недели назад и не знал, где находится та могила.

Тогда, надеясь на откровение и имея все основания верить в чудеса после двух видений лошади и всадника, после давления браслета, она одна отправилась на кладбище, села на холмик, покрытый свежей зеленой травой, какая растет на могилах, и стала призывать какой-нибудь новый знак, чтобы она могла бы начать свои поиски.



На стене кладбища была нарисована Пляска смерти. Увидев среди них Смерть, женщина долго и пристально смотрела на нее — одновременно насмешливую и страшную.

И вот ей показалось, что Смерть подняла свою костлявую руку и пальцем указала на одну из последних свежих могил.

Вдова направилась прямо к этой могиле, и, когда подошла к ней, ей показалось, что она отчетливо увидела, как Смерть опустила руку в прежнее положение.

Отметив эту могилу, вдова пошла за могильщиком, привела его к указанному месту и сказала ему: «Копайте, это здесь!»

Я присутствовал при этом. Мне хотелось проследить за таинственным происшествием до конца.

Могильщик принялся копать.

Добравшись до гроба, он снял крышку. Сначала он было заколебался, но вдова сказала ему уверенным голосом:

«Снимайте, это гроб моего мужа».

Он повиновался: эта женщина умела внушить другим ту уверенность, какую она испытывала сама.

И тогда совершилось чудо, которое я видел собственными глазами. Дело даже не в том, что это был труп ее мужа, и не в том, что он сохранил прижизненный облик, если не считать бледности, — дело в том, что, остриженные в день его смерти, волосы за это время так выросли, что, подобно корням, вылезали во все щели гроба.

Тогда бедная женщина нагнулась к умершему мужу, казавшемуся спящим. Она поцеловала его в лоб, отрезала прядь этих длинных волос, столь чудесным образом выросших на голове мертвого, и заказала себе из них браслет.

С этого дня ночное онемение ее руки исчезло, и теперь всякий раз, когда вдове грозило какое-нибудь несчастье, ее предупреждало об этом тихое давление, дружеское пожатие браслета.

Ну! Полагаете ли вы, что это действительно был мертвец? Что это был в самом деле труп? Я этого не думаю, — закончил Альет.

— Но, — спросила бледная дама таким странным голосом, что в темноте неосвещенной гостиной мы все вздрогнули, — вы не слышали, не выходил ли этот труп из могилы, не видел ли его кто-нибудь и не чувствовал ли кто-нибудь его прикосновения?

— Нет, — сказал Альет, — я уехал оттуда.

— А! — сказал доктор. — Напрасно, господин Альет, вы так сговорчивы. Вот госпожа Грегориска уже готова превратить вашего добродушного купца из швейцарского Базеля в польского, валашского или венгерского вампира. Во время вашего пребывания в Карпатских горах, — продолжал, смеясь, доктор, — вы не видели там случайно вампиров?

— Послушайте, — сказала бледная дама со странной торжественностью, — раз все здесь уже рассказывали свои истории, то расскажу и я. Доктор, вы не скажете, что эта история вымышлена, ибо это моя история… Вы узнаете, почему я так бледна.

В эту минуту лунный луч пробился через занавеси окна, окутал кушетку, на которой она лежала, озаряемая синеватым светом, и казалась черной мраморной статуей, покоящейся на могиле.

Ни один голос не откликнулся на ее предложение; но глубокое молчание, царившее в гостиной, показывало, что каждый с тревогой ждет ее рассказа.

XII

КАРПАТСКИЕ ГОРЫ

Я полька, родилась в Сандомире, то есть в краю, где легенды становятся догматами веры, где в семейные предания верят столь же, а может быть, даже и больше, чем в Евангелие. Здесь нет замка, в котором не было бы своего привидения, нет хижины, в которой не было бы своего домашнего духа. Богатые и бедные, в замке и в хижине верят в стихии — и в дружественную, и во враждебную. Иногда эти две стихии вступают между собой в соперничество и между ними происходит борьба. Тогда раздается в коридорах такой таинственный шум, в старых башнях такой страшный вой, а стены так дрожат, что все убегают из своего дома. Крестьяне и дворяне бегут в церковь к святому кресту и святым мощам — единственному прибежищу против мучающих нас злых духов.

Но там есть две другие стихии, еще более страшные, еще более озлобленные и неумолимые, — тирания и свобода.

В тысяча восемьсот двадцать пятом году между Россией и Польшей разгорелась такая борьба, когда кровь народа истощается так же, как и кровь семьи.

Мой отец и два моих брата поднялись против нового царя и стали под знамя польской независимости, столько раз поверженное и всегда поднимаемое вновь.

Однажды я узнала, что мой младший брат убит; на другой день мне сообщили, что мой старший брат смертельно ранен; наконец, после целого дня все более близкой пушечной пальбы, к которой я с ужасом прислушивалась, явился мой отец с сотней всадников — это было все, что осталось от трех тысяч человек, кем он командовал.

Он заперся в нашем замке с намерением погибнуть под его развалинами.

Отец мой ничуть не боялся за себя, но тревожился за меня. И в самом деле, для отца речь могла идти только о смерти, так как он не отдался бы живым в руки врагов; меня же ожидали рабство, бесчестье, позор.

Из сотни оставшихся людей отец выбрал десять, призвал управляющего, отдал ему все наше золото и все наши драгоценности и, вспомнив, что во время второго раздела Польши моя мать, будучи еще почти ребенком, нашла убежище в неприступном монастыре Сагастру посреди Карпатских гор, приказал ему сопровождать меня в этот монастырь, не сомневаясь, что если он оказал гостеприимство матери, то не откажет в нем и дочери.

Хотя отец меня сильно любил, но прощание не было продолжительным. Русские должны были, по всей вероятности, появиться завтра возле замка, и нельзя было терять времени.

Я поспешно надела амазонку, в которой обыкновенно сопровождала братьев на охоту.

Для меня оседлали самую надежную лошадь; отец опустил в седельные кобуры свои собственные пистолеты образцовой тульской работы, обнял меня и распорядился двинуться в путь.

В течение ночи и следующего дня мы сделали двадцать льё, следуя по берегу одной из безымянных рек, впадающих в Вислу. Этот первый двойной переход сделал нас недосягаемыми для русских.

При последних лучах солнца мы увидели сверкающие снежные вершины Карпатских гор.

К концу следующего дня мы добрались до их подножия и, наконец, на третий день утром, вступили в одно из их ущелий.

Наши Карпатские горы совершенно непохожи на цивилизованные горы вашего Запада. Тут перед вами встает во всем своем величии все то, что есть у природы своеобразного и грандиозного. Их грозные вершины, покрытые вечными снегами, теряются в облаках; их громадные сосновые леса отражаются в гладком зеркале озер, похожих на моря. По этим озерам никогда не носилась лодка, их хрустальную поверхность никогда не мутила сеть рыбака; вода в них глубока, как лазурь неба. Редко-редко раздается там голос человека, слышится молдавская песня, и ей вторят крики диких животных; песня и крики будят одинокое эхо, крайне удивленное тем, что какой-то звук выдал его существование. Много миль вы проезжаете здесь под мрачными сводами леса; они поражают теми неожиданными чудесами, что открываются нам на каждом шагу и повергают наш дух в изумление и восторг. Там везде опасность, тысячи различных опасностей; но вам некогда испытывать страх, так величественны они. То водопад, рожденный тающим льдом, низвергается со скалы на скалу и заливает узкую тропу, по которой вы шли, — тропу, проложенную диким зверем и преследующим его охотником; то подточенные временем деревья вырываются из земли и падают со страшным треском, похожим на гул землетрясения; то, наконец, поднимается ураган, накрывая вас тучами, где сверкает, вытягивается и извивается молния, подобная огненному змею.

Затем, после этих альпийских пиков, после этих девственных лесов, после гигантских гор и бесконечных зарослей тянутся безграничные степи — настоящее море со своими волнами и своими бурями, холмистые бесплодные саванны, где взгляд теряется в беспредельном горизонте. Не ужас овладевает вами тогда, а тоска: вы впадаете в сильную, глубокую меланхолию, и ничто не может рассеять ее — куда бы вы ни кинули свой взор, всюду один и тот же вид. Вы двадцать раз поднимаетесь и спускаетесь по одинаковым холмам, тщетно разыскивая протоптанную дорогу, вы чувствуете себя затерянным в своем уединении среди пустыни, вы считаете себя одиноким в природе, и ваша меланхолия переходит в отчаяние. В самом деле, ваше движение вперед становится как бы бесцельным, вам кажется, что оно никуда вас довести не может: вы не встречаете ни деревни, ни замка, ни хижины, никакого следа человеческого жилья. Иногда только, усугубляя печальный вид мрачного пейзажа, маленькое озеро, без тростника и кустов, застывшее в глубине оврага подобно новому Мертвому морю, преграждает вам путь своими зелеными водами, с которых при вашем приближении взлетает несколько птиц с пронзительными и раздирающими душу криками. Вот вы сворачиваете и поднимаетесь по холму, спускаетесь в другую долину, поднимаетесь на другой холм, и это продолжается до тех пор, пока вы не пройдете всю однообразную цепь холмов, постоянно понижающихся.

Но вы проходите эту цепь и поворачиваете на юг — теперь пейзаж снова становится величественным, снова видна цепь очень высоких гор, более живописного вида и более богатого очертания. Здесь опять все украшено лесами, все изрезано ручьями; тут и тень, и вода, и картина оживляется. Слышен колокол монастыря; видно, как по склону горы тянется караван. Наконец при последних лучах солнца вы различаете как бы стаю белых птиц, что жмутся друг к другу, — это деревенские домики, которые словно сплотились, чтобы защититься от какого-нибудь ночного нападения, ибо с возрождением жизни вернулась и опасность, и тут уже не так, как в тех горах, где приходится бояться медведей и волков, здесь следует опасаться шайки молдавских разбойников.

Однако мы продвигались к цели. Десять дней пути прошли без приключений. Мы могли уже видеть вершину горы Пион, превосходящую высотой все это семейство гигантов; на ее южном склоне находился монастырь Сагастру, куда я направлялась. Еще три дня, и мы приедем.

Стоял конец июля. Был жаркий день, однако около четырех часов мы с громадным наслаждением уже вдыхали первую вечернюю прохладу. Мы проехали развалины башен Нианцо и спустились в равнину, которую давно видели из ущелья. Отсюда можно было следить за течением Быстрицы, берега которой усеяны красными афринами и крупными белыми колокольчиками. Мы ехали по краю пропасти; на дне ее текла река — здесь она пока еще была ручьем. Наши лошади едва могли двигаться парами: дорога была слишком узкой.

Впереди ехал наш проводник, наклонившись вбок и напевая монотонную песню славян далматского побережья Адриатики; к словам этой песни я прислушивалась с особенным интересом.

Певец вместе с тем был и поэтом. Что касается мелодии, то надо быть одним из этих горцев, чтобы суметь передать всю дикую печаль, всю мрачную простоту этого напева.

Вот слова этой песни:

В болоте сумрачной Ставилы,

Где мы сражались с вражьей силой,

Гляди — лежит чужак постылый!

Марию из дому сманил,

Безвинно стольких он убил,

Ограбил, сжег, осиротил;

Лежит — и нет ему могилы.

Свершилось мщенье над поганым:

Сражен свинцовым ураганом,

Проткнуто сердце ятаганом.

Где мрачная сосна росла,

Три раза день сменила мгла —

И кровь из трупа потекла,

Пятная воды Овигана.

Глядит он синими глазами,

В них той же дикой злобы пламя;

О Боже, смилуйся над нами!

Вампир проклятый здесь лежит;

Прочь от него и волк бежит,

И коршун в ужасе дрожит,

Спеша укрыться за горами.

Вдруг раздался ружейный выстрел и просвистела пуля. Песня оборвалась, и проводник, убитый наповал, скатился на дно пропасти; лошадь же его остановилась, вздрагивая и вытягивая свою умную голову к бездне, где исчез ее хозяин.

Одновременно раздался громкий крик, и на склоне горы появились три десятка разбойников, окруживших нас.

Все схватились за оружие. Сопровождавшие меня старые солдаты, хотя и застигнутые врасплох, но привыкшие к перестрелке, не испугались и ответили выстрелами. Я показала пример, схватила пистолет и, понимая невыгодность нашей позиции, закричала: «Вперед!», а затем пришпорила лошадь, и та понеслась по направлению к равнине.

Но мы имели дело с горцами, перепрыгивавшими со скалы на скалу, как настоящие демоны преисподней; они стреляли на бегу, сохраняя занятую ими на флангах позицию.

К тому же они предвидели наш маневр. Там, где дорога становилась шире, где гора переходила в плато, поджидал молодой человек во главе десятка всадников; заметив нас, они пустили лошадей галопом и напали с фронта, тогда как преследователи бросились со склона, перерезали отступление и окружили нас со всех сторон.

Положение было опасное. Однако же, привыкшая с детства к сценам войны, я следила за всем, не упуская из виду ни одной подробности.

Все эти люди, одетые в овечьи шкуры, носили громадные, украшенные живыми цветами круглые шапки, какие носят венгры. У них были длинные турецкие ружья, и после каждого выстрела они размахивали ими, издавая дикие крики; у каждого за поясом были кривая сабля и пара пистолетов.

Что касается их предводителя, то это был молодой человек, едва достигший двадцати двух лет, бледный, с продолговатым разрезом черных глаз и длинными вьющимися волосами, падавшими на плечи. На нем был молдавский костюм, отделанный мехом и стянутый у талии шелковым шарфом с золотыми полосами. В его руке сверкала кривая сабля, а за поясом блестели четыре пистолета. Во время схватки он испускал хриплые и невнятные звуки, не похожие на какой-либо человеческий язык, и, однако, ими он отдавал приказания, и люди повиновались его крикам. Они бросались ничком на землю, чтобы уберечься от пуль наших солдат, поднимались, чтобы стрелять. Они убивали тех, кто еще стоял, добивали раненых и превратили схватку в бойню.

Две трети моих защитников пали на моих глазах один за другим. Четверо еще держались; они сдвинулись около меня и не просили пощады, так как знали, что не получат ее, и думали только об одном — как продать подороже свою жизнь.

Тогда молодой предводитель испустил крик более выразительный, чем прежние, и направил свою саблю на нас. Несомненно, он приказал дать залп со всех сторон по последней группе, уничтожить нас всех вместе, потому что длинные молдавские ружья разом опустились для выстрела.

Я поняла, что настал наш последний час, подняла глаза и руки к небу с последней мольбой и стала ждать смерти.

В эту минуту я увидела молодого человека: он не спустился, а скорее бросился с горы, перепрыгивая со скалы на скалу. Он остановился на высоком камне, господствовавшем над всей этой площадкой, и стоял на нем как статуя на пьедестале. Он протянул руку к полю битвы и произнес одно лишь слово: «Довольно!»

При звуке этого голоса глаза всех устремились наверх, и казалось, что все повинуются новому повелителю. Только один разбойник положил ружье на плечо и выстрелил.

Один из наших людей вскрикнул: пуля пронзила его левую руку.

Он тотчас повернулся, чтобы броситься на того, кто ранил его; но прежде чем его лошадь сделала четыре шага, над нами блеснул огонь, и ослушавшийся разбойник покатился по склону: голова его была пробита пулей.

Пережить столько волнений было выше моих сил — я потеряла сознание. Придя в себя, я увидела, что лежу на траве, а голова моя покоится на коленях мужчины; мне видна была только обнявшая меня за талию белая рука с кольцами на пальцах, а передо мной стоял, скрестив руки, с саблей под мышкой молодой молдавский предводитель, командовавший нападением на нас.

«Костаки, — по-французски сказал властным голосом тот, кто поддерживал меня, — вы сейчас же уведете ваших людей, а мне предоставите заботу об этой молодой женщине».

«Брат мой, брат мой, — говорил тот, к кому были обращены эти слова и кто, казалось, с трудом себя сдерживал, — брат мой, берегитесь, не выводите меня из терпения: я предоставляю вам замок, предоставьте мне лес. В замке вы хозяин, здесь же всецело властвую я. Здесь достаточно одного моего слова, чтобы заставить вас повиноваться».

«Костаки, я старший; это значит, что я всюду властелин: в лесу, как и в замке, и там, и здесь. В моих жилах, как и в ваших, течет кровь Бранкованов, королевская кровь; мы привыкли повелевать, и я повелеваю».

«Вы, Грегориска, командуете вашими слугами, да; но моими солдатами вы не повелеваете».

«Ваши солдаты — разбойники, Костаки… Разбойники, и я велю повесить их на зубцах наших башен, если они не подчинятся мне сию минуту».

«Ну, попробуйте-ка им приказать».

Тогда я почувствовала, что тот, кто меня поддерживал, высвободил свое колено и бережно положил мою голову на камень. Я с беспокойством следила за ним. То был тот самый человек, кто, если можно так выразиться, упал с неба во время схватки; я видела его тогда лишь мельком, так как лишилась чувств почти в самый момент его появления.

Он был молод — примерно двадцати четырех лет, высок; в его голубых глазах читалась удивительная решимость и твердость. Его длинные белокурые волосы, признак славянской расы, рассыпались по плечам, как у архангела Михаила, окаймляя молодые и свежие розовые щеки. Губы его, приоткрытые в презрительной улыбке, позволяли увидеть двойной ряд жемчужных зубов. Во взоре его соединялись взгляд орла и блеск молнии. Он был одет в род туники из черного бархата; на голове его была шапочка с орлиным пером, похожая на шапочку Рафаэля. На нем были панталоны в обтяжку и вышитые сапоги; талию его стягивал ремень с охотничьим ножом, а на плече висел небольшой двуствольный карабин, в меткости которого уже мог убедиться один из разбойников.

Он протянул руку, и эта протянутая рука, казалось, повелевала даже его братом. Он произнес несколько слов по-молдавски. Слова эти произвели, по-видимому, глубокое впечатление на разбойников.

Тогда на том же языке заговорил в свою очередь молодой предводитель шайки, и я поняла, что слова его были смешаны с угрозами и проклятиями.

Но на всю эту длинную и пылкую речь старший брат ответил лишь одним словом.

Разбойники в ответ поклонились.

Он сделал знак, и все они выстроились позади нас.

«Ну хорошо, пусть так, Грегориска, — сказал Костаки опять по-французски. — Эта женщина не пойдет в пещеру, но она все же будет принадлежать мне. Я нахожу ее красивой, я ее завоевал, и я ее желаю».

И проговорив эти слова, он бросился на меня и схватил в свои объятия.

«Женщина эта будет отведена в замок и будет передана моей матери, и отныне я ее не покину», — ответил мой покровитель.

«Подайте мою лошадь!» — скомандовал Костаки по-молдавски.

Десять разбойников бросились исполнять приказание и привели своему главарю его лошадь.

Грегориска огляделся по сторонам, схватил лошадь, на которой не было всадника, за уздцы и вскочил на нее, не прикасаясь к стременам.

Костаки оказался в седле почти так же легко, как и его брат, хотя он держал меня на руках, и помчался галопом.

Лошадь Грегориски неслась голова в голову, бок о бок с лошадью Костаки.

Любопытно было видеть этих двух всадников, скакавших рядом, мрачных, молчаливых, не терявших из виду друг друга ни на минуту, хотя и не показывавших этого, доверившихся своим лошадям, чей отчаянный бег увлекал братьев через леса, скалы и пропасти.

Голова моя была запрокинута, и я видела, как прекрасные глаза Грегориски упорно смотрели на меня. Заметив это, Костаки приподнял мою голову, и теперь я видела только его мрачный взгляд, которым он пожирал меня. Я опустила веки, но это было напрасно; даже сквозь их покров я видела пронзительный взгляд, проникавший в мою грудь и раздиравший мое сердце. Тогда мной овладела странная галлюцинация; мне показалось, что я Ленора из баллады Бюргера, что меня уносят привидения: лошадь и всадник; почувствовав, что мы остановились, я с ужасом открыла глаза, так как была уверена, что увижу сломанные кресты и открытые могилы.

То, что я увидела, было ненамного веселее: это был внутренний двор молдавского замка четырнадцатого столетия.

XIII

ЗАМОК БРАНКОВАНОВ

Тут Костаки спустил меня с рук на землю и почти тотчас же соскочил сам; но, как быстро ни было его движение, Грегориска все-таки опередил его.

В замке, как и сказал Грегориска, он был хозяином. Увидев двух прибывших молодых людей и привезенную ими чужую женщину, выбежали слуги; но хотя их предупредительность простиралась и на Костаки и на Грегориску, заметно было, однако, что наибольший почет и более глубокое уважение оказывались ими второму.

Подошли две женщины. Грегориска отдал им приказание по-молдавски и сделал мне знак, чтобы я следовала за ними.

Во взгляде, сопровождавшем этот знак, было столько уважения по отношению ко мне, что я теперь ни секунды не колебалась. Пять минут спустя я оказалась в большой комнате, которая даже невзыскательному человеку показалась бы пустой и необитаемой, но которая, очевидно, была лучшей в замке.

Это было большое квадратное помещение; в нем стояли: диван, покрытый зеленой саржей: днем — диван, ночью — кровать; пять или шесть больших дубовых кресел, большой сундук и в одном углу кресло с балдахином, напоминающее большое и великолепное сиденье в церкви.

Ни на окнах, ни на кровати не было следа занавесей. В комнату входили по лестнице; в ее нишах стояли выполненные более чем в естественный рост человека три статуи Бранкованов.

Через несколько минут в эту комнату принесли вещи — между ними были и мои чемоданы. Женщины предложили мне свои услуги. Я привела себя в порядок и осталась в длинной амазонке, так как эта одежда больше всего соответствовала костюмам моих хозяев.

Едва я успела покончить с этими небольшими изменениями в туалете, как в дверь тихо постучали.

«Войдите», — сказала я по-французски, ибо для нас, полек, как вам известно, французский язык почти родной.

Вошел Грегориска.

«Ах, сударыня, я счастлив, что вы говорите по-французски», — сказал он.

«И я также, сударь, — ответила я, — счастлива, что говорю на нем, так как это дало мне случай оценить ваше великодушное отношение ко мне. На этом языке вы защищали меня от посягательств вашего брата, и на этом языке я приношу вам выражение моей искренней признательности».

«Благодарю вас, сударыня. Было вполне естественно, что я проявил участие к женщине, находившейся в таком положении. Я охотился в горах, когда услышал беспорядочную и продолжительную стрельбу. Я понял, что происходит вооруженное нападение, и пошел на выстрелы, как говорят военные. Благодарение Небу, я пришел вовремя. Но позвольте мне узнать, сударыня, по какому случаю такая благородная женщина, как вы, очутились в наших горах?»

«Я, сударь, полька, — ответила я. — Мои два брата только что убиты на войне с Россией. Мой отец, которого я оставила готовым к защите нашего замка от врага, без сомнения, теперь уже присоединился к ним; я же по приказу отца, спасаясь от резни, отправилась искать убежище в монастыре Сагастру, где моя мать в молодости при таких же обстоятельствах нашла верное пристанище».

«Вы враг русских; тем лучше, — сказал молодой человек. — Это укрепит ваше положение в замке; нам же понадобятся все наши силы, чтобы выдержать готовящуюся борьбу. Теперь, когда я знаю, кто вы, узнайте и вы, сударыня, кто мы: имя Бранкован вам, должно быть, небезызвестно?»

Я поклонилась.

«Моя мать — последняя, кто носит это княжеское имя; она последняя в роде этого знаменитого предводителя, убитого Кантемирами, презренными прислужниками Петра Первого. В первом браке моя мать состояла с моим отцом, Сербаном Вайвади, также князем, но из менее знатного рода, чем она.

Отец мой воспитывался в Вене; там он имел возможность оценить достоинства цивилизации. Он решил сделать из меня европейца, поэтому мы отправились во Францию, Италию, Испанию и Германию.

Моя мать (я знаю, сыну не следовало бы рассказывать то, что я расскажу вам; но ради нашего спасения необходимо, чтобы вы нас хорошо знали, и вы сумеете понять причину этой откровенности) во время первых путешествий моего отца, когда я был совсем ребенком, находилась в преступной связи с главарем партизан — так в этой стране называют людей вроде тех, что напали на вас, — улыбнулся Грегориска. — Моя мать, говорю я, находилась в то время в преступной связи с неким графом Джордаки Копроли, полугреком, полумолдаванином; она обо всем написала отцу и просила развода, выставляя в качестве повода то обстоятельство, что она, потомок Бранкованов, не желает оставаться женой человека, который с каждым днем становится все более чуждым своей стране. Увы, моему отцу не пришлось даже давать согласия на эту просьбу, какая вам может показаться странной, между тем как у нас развод считается самым естественным и самым обычным делом. Отец мой в это время умер от давно мучившей его аневризмы, так что это письмо получил я.

Мне ничего не оставалось, как искренне пожелать счастья моей матери. Я написал письмо с моими пожеланиями и уведомил ее, что она вдова.

В этом же письме я испрашивал позволения продолжать свое путешествие, и такое позволение было мною получено.

Я твердо намерен был поселиться во Франции или Германии: мне не хотелось встречаться с человеком, который ненавидел меня и кого я не мог любить, — то есть с мужем моей матери. Вдруг до меня дошло известие, что граф Джордаки Копроли убит казаками моего отца.

Я поспешил вернуться. Я любил свою мать, понимал, как тяжело для нее одиночество, понимал, как она нуждалась в том, чтобы при ней в такую минуту находился человек, возможно, дорогой ей. Хотя она и не питала ко мне нежных чувств, но я все же был ее сыном. И вот однажды утром я неожиданно вернулся в замок наших предков.

Я встретил здесь молодого человека, которого поначалу счел чужим, но потом узнал, что он мой брат.

То был Костаки, незаконнорожденный, усыновленный после второго брака. Костаки, неукротимый человек, каким вы его видели; для него единственный закон — его страсти, для него на свете нет ничего святого, кроме матери; он подчиняется мне, как тигр подчиняется руке, укротившей его, но с вечным рычанием и со смутной надеждой сожрать меня в один прекрасный день. Внутри замка, в жилище Бранкованов и Вайвади, я еще повелитель; но за этой оградой, на воле, он вновь превращается в дикое дитя лесов и гор, желая, чтобы все гнулось под его железной волей. Почему он сегодня уступил? Почему сдались его люди? Я не знаю: то ли по старой привычке, то ли в память о былом почтении. Но я не хотел бы еще раз рискнуть на такое испытание. Оставайтесь здесь, не выходите за стены замка, и тогда я ручаюсь за все. Если же вы сделаете хоть один шаг за ограду, тогда я ни за что не ручаюсь, кроме того, что буду готов умереть, защищая вас.

«Не могла бы я, согласно желанию моего отца, продолжить мой путь в монастырь Сагастру?»

«Пожалуйста, попробуйте, приказывайте, я буду вас сопровождать; но я буду убит по дороге, а вы… вы не доедете».

«Что же делать?»

«Оставаться здесь, терпеть, выжидать событий, пользоваться случаем. Предположите, что вы попали в вертеп разбойников и что только одно мужество может вас спасти, что только одно ваше хладнокровие может вас выручить. Хотя моя мать отдает предпочтение Костаки, сыну любви, но она добра и великодушна. К тому же она урожденная Бранкован, настоящая княгиня. Вы ее увидите; она защитит вас от грубых страстей Костаки. Отдайте себя под ее покровительство. Вы красивы: она вас полюбит. Впрочем (он посмотрел на меня с неизъяснимым волнением), кто может, увидев вас, не полюбить? Пойдемте теперь в столовую, она ждет нас там. Не высказывайте ни смущения, ни недоверия; говорите по-польски, никто здесь не знает этого языка. Я буду переводить моей матери ваши слова; не беспокойтесь, я переведу лишь то, что нужно будет сказать. Особенно не проговоритесь ни единым словом о том, что я вам открыл, никто не должен знать, что мы заодно. Вы еще не знаете, что даже самые правдивые люди прибегают к хитрости и обману. Пойдемте.

Я следовала за ним по лестнице, освещенной смоляными факелами, которые горели на железных дланях, прикрепленных к стене.

Эта необычная иллюминация устроена была, по-видимому, для меня.

Мы вошли в столовую.

Как только Грегориска открыл дверь и произнес по-молдавски слово, которое я уже понимала — «иностранка», величественная женщина подошла к нам.

Это была княгиня Бранкован.

Ее седые волосы заплетены были вокруг головы. На ней была соболья шапочка с плюмажем — знаком ее княжеского происхождения, туника из золотой парчи, корсаж, усыпанный драгоценными камнями, и длинное платье из турецкой материи, отороченное таким же мехом, из какого была шапочка.

Она держала в руках янтарные четки и быстро перебирала их пальцами.

Рядом с ней стоял Костаки в богатом и пышном мадьярском костюме, делавшем его еще более странным.

На нем было зеленое бархатное платье с широкими рукавами, ниспадавшими до колен, красные кашемировые штаны и вышитые золотом сафьяновые туфли; голова его была непокрыта, длинные иссиня-черные волосы падали на обнаженную шею, где виднелась узкая белая полоска шелковой рубахи.

Он неловко поклонился мне и произнес по-молдавски несколько слов, но я не поняла их.

— Вы можете говорить по-французски, мой брат, — сказал Грегориска, — наша гостья полька и понимает этот язык.

Тогда Костаки выговорил несколько слов по-французски; я столь же мало поняла их, как и те, что он сказал по-молдавски; но мать, церемонно протянув мне руку, прервала его. Очевидно, она хотела дать понять сыновьям, что принимать меня должна она.

Ее приветственную речь, произнесенную по-молдавски, я легко поняла благодаря выражению ее лица. Она указала мне на стол, предложила место возле себя, указала жестом на весь дом, как бы поясняя, что он весь к моим услугам; и затем, усевшись первой с благосклонной важностью, она перекрестилась и начала читать молитву.

Тогда каждый занял место, назначенное ему по этикету; Грегориска сел около меня. Я уступила Костаки предназначенное мне как иностранке почетное место около его матери Смеранды.

Так звали княгиню.

Грегориска также переоделся. На нем была мадьярская туника, как и на брате, только она была из гранатового бархата, а штаны — из синего кашемира. Шею его украшал великолепный орден, то был Нишам султана Махмуда.

Остальные сотрапезники ужинали за тем же столом в зависимости от ранга: среди друзей или среди слуг.

Ужин прошел скучно. Костаки не проронил со мной ни слова, хотя его брат все время был внимателен и говорил со мной по-французски. Что касается матери, то она предлагала мне блюда с торжественным видом, не покидавшим ее ни на минуту. Грегориска сказал правду: она была настоящей княгиней.

После ужина Грегориска подошел к матери. Он объяснил ей по-молдавски, как необходимо мне остаться одной и отдохнуть после волнений такого дня. Смеранда кивнула головой в знак согласия, протянула мне руку, поцеловала меня в лоб по-матерински и пожелала провести спокойную ночь в ее замке.

Грегориска был прав: я страстно жаждала остаться одна. Поэтому я поблагодарила княгиню, проводившую меня до двери, где меня ждали те две женщины, что раньше отвели меня в мою комнату.

В свою очередь я поклонилась ей и обоим ее сыновьям и вернулась в комнату, покинутую мной час тому назад.

Диван превратился в кровать. Вот и вся происшедшая там перемена.

Поблагодарив женщин, я сделала им знак, что разденусь сама; они сейчас же вышли с выражением почтения. По-видимому, им было приказано повиноваться мне во всем.

Я осталась одна в громадной комнате. Мне видны были только те ее части, где я передвигалась со свечой; ее огонь, борясь с лучами луны, проникавшими в окно без занавесей, создавал странную игру света.

Кроме двери, в которую я вошла с лестницы, в комнате были еще две; на них изнутри было два громадных засова, и это вполне меня успокаивало.

Я осмотрела первую дверь: она, как и другие, запиралась на засов. Затем я открыла окно: оно выходило на пропасть.

Мне стало понятно, что Грегориска недаром выбрал эту комнату.

Вернувшись к дивану, я увидела у изголовья его на столе маленькую сложенную записку.

Развернув ее, я прочла написанное по-польски:

«Спите спокойно; Вам нечего бояться, пока Вы находитесь внутри замка.

Грегориска».

Я последовала его совету: усталость взяла верх над моими огорчениями, я легла и уснула.

XIV

ДВА БРАТА

С этого момента я поселилась в замке, и с этого же момента начинается драма, о которой я вам расскажу.

Оба брата влюбились в меня, каждый сообразно со своим характером.

Костаки начиная со следующего дня повторял мне, что он любит меня, объявил, что я должна принадлежать ему и никому другому, что он скорее убьет меня, чем уступит кому бы то ни было.

Грегориска ничего мне не говорил, но зато окружил меня заботами и вниманием. Все, что дало ему блестящее воспитание, все воспоминания о юности, проведенной при самых благородных дворах Европы, — все было пущено в ход, чтобы понравиться мне. Увы! Это было нетрудно: при первом же звуке его голоса я почувствовала, что голос этот ласкает мою душу; при первом же взгляде его глаз я почувствовала, что взгляд этот проник в мое сердце.

В течение трех месяцев Костаки сто раз повторял, что любит меня, а я его ненавидела; в течение трех месяцев Грегориска не сказал мне еще ни одного слова любви, а я чувствовала, что, когда он потребует, я безраздельно буду принадлежать ему.

Костаки прекратил свои набеги. Он никуда не уезжал из замка. У него появился кто-то вроде заместителя, время от времени появлявшегося за приказаниями и затем исчезавшего.

Смеранда также проявляла по отношению ко мне пылкую дружбу — ее проявления пугали меня. Она явно покровительствовала Костаки и ревновала меня еще больше, чем он. Но так как она не понимала ни по-польски, ни по-французски, а я не знала молдавского языка, то она не могла обращаться ко мне с настойчивыми ходатайствами за своего сына; однако она выучила по-французски три слова и повторяла их каждый раз, когда целовала меня в лоб: «Костаки любит Ядвигу».

Однажды я узнала страшную весть, довершившую мои несчастья. Четыре человека, оставшиеся в живых после схватки, получили свободу; они отправились в Польшу и дали слово, что один из них вернется не позже чем через три месяца и доставит мне известия о моем отце.

Однажды утром один из них действительно явился. От него я узнала, что наш замок взят, сожжен, разрушен, а отец убит во время его обороны.

Отныне я осталась одна на свете.

Костаки усилил свои домогательства, а Смеранда — свою нежность; но я на этот раз воспользовалась как предлогом трауром по отцу. Костаки не отступал, убеждая, что, чем более я одинока, тем более нуждаюсь в покровительстве. Мать его настаивала, может быть, даже больше, чем он.

Грегориска мне говорил, что молдаване хорошо владеют собой, когда не хотят показать свои чувства. Он сам служил живым примером этого.

Моя уверенность в его любви была беспредельной, и, однако, если бы меня спросили, на каких доказательствах она основана, я не могла бы этого объяснить: никто в замке не видел, чтобы его рука коснулась моей, чтобы его взор искал моего. Одна лишь ревность могла заставить Костаки видеть в нем соперника, как одна моя любовь могла чувствовать любовь Грегориски.

Но должна сознаться, что эта сдержанность Грегориски меня беспокоила. Я верила в его любовь, конечно, но этого было недостаточно, мне нужно было убедиться в этом. Однажды вечером, войдя в свою комнату, я услышала легкий стук в одну из дверей, которые, как уже было сказано, запирались изнутри. По тому, как стучали, нетрудно было угадать, что это зов друга. Я подошла и спросила, кто там.

«Грегориска», — послышался ответ, и по звуку голоса было ясно, что я не ошиблась.

«Что вам нужно?» — спросила я дрожа.

«Если вы доверяете мне, — сказал Грегориска, — если вы считаете меня человеком чести, исполните мою просьбу».

«Какую?»

«Погасите свечу, как будто вы уже легли спать, и через полчаса откройте мне вашу дверь».

«Приходите через полчаса», — был мой краткий ответ.

Я погасила свечу и стала ждать.

Сердце мое сильно билось, так как я понимала: случилось что-то важное.

Прошло полчаса; еще тише, чем в первый раз, кто-то снова постучал. Я уже раньше отодвинула засов; мне оставалось только открыть дверь.

Грегориска вошел, и, хотя он не велел мне этого, я закрыла за ним дверь и задвинула засов.

Некоторое время он молчал, стоя неподвижно и сделав мне знак молчать. Затем, когда он убедился, что никакая неожиданная опасность нам не угрожает, он провел меня на середину громадной комнаты и, почувствовав, что я дрожу и мне трудно стоять на ногах, принес мне стул, на который я села или, вернее, упала.

«О Боже мой, — сказала я ему, — что же случилось и почему столько предосторожностей?»

«Потому что моя жизнь — впрочем, это не так уж важно, — потому что, может быть, ваша жизнь зависит от нашего разговора».

Перепугавшись, я схватила его за руку. Он поднес мою руку к своим губам, взглядом как бы испрашивая прощения за такую смелость. Я опустила глаза в знак согласия.

«Я люблю вас, — сказал он своим мелодичным, как песня, голосом, — любите ли вы меня?»

«Да», — ответила я.

«Согласитесь ли вы быть моей женой?»

«Да».

Он провел рукой по лбу и глубоко вздохнул от счастья.

«В таком случае, вы не откажетесь следовать за мной?»

«Я последую за вами всюду!»

«Вы понимаете, что мы будем счастливы только тогда, когда убежим отсюда».

«О да! — вскричала я. — Бежим».

«Тише! — сказал он, вздрогнув. — Тише!»

«Вы правы», — вся дрожа, я прижалась к нему.

«Вот что я сделал, — сказал он, — вот почему я так долго не объяснялся вам в своей любви. Мне хотелось устроить прежде всего так, чтобы, когда я буду уверен в вашей любви, ничто не мешало нашему браку. Я богат, Ядвига, неизмеримо богат, но на манер молдавских вельмож: земля, стада, крепостные. И вот я продал монастырю Ганго земель, стад и деревень на миллион. Монахи дали мне на триста тысяч франков драгоценных камней, на сто тысяч франков золота, а на остальное — векселя на Вену. Довольно ли для вас миллиона?»

Я пожала его руку.

«Мне достаточно и вашей любви, Грегориска, поверьте».

«Хорошо, слушайте: завтра я отправляюсь в монастырь Ганго, чтобы покончить с настоятелем все дела. У него заготовлены для меня лошади; они будут нас ждать с девяти часов, спрятанные в ста шагах от замка. Как и сегодня, после ужина вы уйдете в свою комнату, потушите свечу, затем я войду к вам. Но завтра я выйду отсюда уже не один, вы последуете за мной: мы дойдем до ворот, выходящих в поле, найдем там своих лошадей, сядем на них, и послезавтра к рассвету позади нас будет уже тридцать льё».

«Как жаль, что сегодня не послезавтра!»

«Дорогая Ядвига!» — Грегориска прижал меня к сердцу, наши губы встретились.

О, он сказал правду. Я открыла дверь своей комнаты человеку чести. Он отлично понимал, что если я не принадлежу ему телом, то принадлежу душой.

Ни на минуту я не сомкнула глаз в эту ночь.

Я видела себя убегающей с Грегориской, чувствовала себя в его объятиях, как была прежде в объятиях Костаки. Но на этот раз вместо страшной, мрачной, печальной гонки было нежное, восхитительное объятие, и быстрая езда — само наслаждение! — придавала ему особенную сладость.

Настал день.

Я спустилась в столовую.

Мне показалось, что Костаки поклонился мне с еще более мрачным видом, чем обыкновенно. В его улыбке сквозила уже не ирония, а угроза.

Что же касается Смеранды, то она показалась мне такой же, как всегда.

Во время завтрака Грегориска распорядился подать лошадей. Костаки, по-видимому, не обратил никакого внимания на его распоряжение.

В одиннадцать часов Грегориска откланялся, сказал, что вернется только к вечеру, и просил мать не ждать его к обеду. Затем он обратился ко мне и попросил извинить его.

Он вышел. Глаза брата следили за ним, пока он не вышел из комнаты, и тогда в них сверкнула такая ненависть, что я вздрогнула.

Вы можете себе представить, в каком страхе я провела этот день. Я никому не обмолвилась о наших планах; едва ли я даже в своих молитвах осмелилась сказать о них Богу, а между тем, мне казалось, что планы наши уже всем известны; мне казалось, что каждый устремленный на меня взгляд может прочесть их в моем сердце.

Обед был пыткой. Костаки, угрюмый и молчаливый, всегда говорил мало. На этот раз он ограничился двумя-тремя молдавскими словами, обращенными к матери, и каждый звук его голоса заставлял меня вздрагивать.

Когда я встала, чтобы отправиться в свою комнату, Смеранда, по обыкновению, обняла меня и произнесла фразу, которою я уже целую неделю не слышала от нее: «Костаки любит Ядвигу!»

Фраза эта преследовала меня как угроза. Когда я очутилась уже в своей комнате, мне казалось, что роковой голос продолжал нашептывать мне на ухо: «Костаки любит Ядвигу».

Любовь Костаки, как сказал Грегориска, была для меня смертью.

В семь часов вечера, когда стало темнеть, я увидела, что Костаки прошел через двор. Он обернулся, чтобы посмотреть в мою сторону, но я отпрянула от окна, чтобы он не мог меня видеть.

Меня охватило беспокойство: насколько я могла видеть из окна, он направился в конюшню. Я отважилась отпереть свою дверь и бросилась в соседнюю комнату, откуда могла видеть все, что он станет делать.

Костаки действительно направился в конюшню, сам вывел оттуда свою любимую лошадь и оседлал ее собственными руками с тщательностью человека, придающего огромное значение малейшей мелочи. Он был в том же костюме, в каком я увидела его в первый раз, однако из оружия при нем была одна сабля.

Оседлав лошадь, он еще раз взглянул на окно моей комнаты; не увидев меня, он вскочил в седло, велел открыть те ворота, через которые отправился и должен был вернуться его брат, и поскакал галопом по направлению к монастырю Ганго.

Тут сердце мое страшно сжалось; роковое предчувствие говорило мне, что Костаки отправился навстречу своему брату.

Я оставалась у окна, пока могла различать дорогу, в четверти льё от замка делавшую поворот и терявшуюся в лесу. Но сумерки с каждой минутой все больше сгущались, и дорога совсем исчезла из виду.

Я все еще стояла у окна.

Наконец тревога моя, дойдя до крайней степени, придала мне силы, и так как ясно было, что получить первые вести об обоих братьях можно было только в зале, то я спустилась вниз.

Прежде всего я взглянула на Смеранду. По спокойному выражению ее лица видно было, что она не испытывала никаких опасений: отдавались обычные приказания относительно ужина, и приборы обоих братьев стояли на обычных местах.

Я не решилась обратиться к кому-либо с расспросами. Да и кого бы я могла спросить? Никто в замке, кроме Костаки и Грегориски, не говорил ни на одном из двух языков, которые знала я.

При малейшем шуме я вздрагивала.

Обычно в замке садились ужинать в девять часов.

Я спустилась в половине девятого и не сводила глаз с минутной стрелки: ее движение на большом циферблате стенных часов было почти ощутимо.

Стрелка-путешественница прошла расстояние четверти часа.

Раздался мрачный и печальный звон — стрелка снова безмолвно задвигалась, и я опять видела, как она с правильностью и неторопливостью компаса проходит свой путь.

За несколько минут до девяти мне показалось, что слышен галоп лошади на дворе. Смеранда также его услышала, потому что она повернула голову к окну; но ночь была слишком темной, чтобы можно было что-нибудь разглядеть.

О, если бы она взглянула на меня в эту минуту — она могла бы отгадать, что происходит в моем сердце!

Слышен был топот только одной лошади, и это было естественно. Я хорошо знала, что вернется только один всадник.

Но кто именно?

Шаги раздались в передней. Шаги эти были медленные, они словно давили мое сердце.

Дверь открылась; в темноте возникла тень.

Тень эта остановилась на минуту на пороге двери. Сердце мое перестало биться.

Тень приблизилась, и, по мере того как она все больше вступала в круг света, я могла вздохнуть.

Я узнала Грегориску.

Еще мгновение боли, и мое сердце разорвалось бы.

Я узнала его, но он был бледен как смерть. По одному его виду можно было догадаться, что случилось что-то ужасное.

«Это ты, Костаки?» — спросила Смеранда.

«Нет, матушка», — глухо ответил Грегориска.

«А, это вы! — сказала она, — с каких это пор вы заставляете вашу мать вас дожидаться?»

«Матушка, — сказал Грегориска, взглянув на часы, — только девять часов».

И действительно, в эту минуту часы пробили девять.

«Это правда, — сказала Смеранда. — А где же ваш брат?»

Я невольно подумала, что это тот самый вопрос, который Господь Бог задал Каину.

Грегориска ничего не ответил.

«Никто не видел Костаки?» — спросила Смеранда.

Ватаф, то есть дворецкий, осведомился о нем.

«В семь часов, — сказал он, — граф был в конюшне, сам оседлал свою лошадь и отправился по дороге в Ганго».

В эту минуту глаза мои встретились с глазами Грегориски. Не знаю, было так в действительности или то была галлюцинация, но мне показалось, что у него на лбу была капля крови.

Я медленно поднесла палец к моему лбу, показывая место, где, мне казалось, было пятно.

Грегориска понял меня; он вынул платок и вытерся.

«Да, да, — прошептала Смеранда, — он, вероятно, встретил медведя или волка и увлекся преследованием. Вот почему дитя заставляет ждать мать. Скажите, Грегориска, где вы его оставили?»

«Матушка, — ответил Грегориска взволнованным, но твердым голосом, — мы с братом выехали не вместе».

«Хорошо, — сказала Смеранда. — Пусть подают ужин, садитесь за стол, запирайте ворота. Те, кто вне дома, пусть там и ночуют».

Два первых приказа исполнены были в точности. Смеранда заняла свое место. Грегориска сел по правую ее руку, а я по левую.

Слуги вышли, чтобы исполнить третье указание, то есть запереть ворота замка.

В эту минуту все услышали шум во дворе. Испуганный слуга вошел в столовую и сказал:

«Княгиня, лошадь графа Костаки только что прискакала во двор одна и в крови».

«О, — прошептала Смеранда, вставая, бледная и грозная, — вот так же однажды вечером прискакала лошадь его отца».

Я посмотрела на Грегориску. Он был уже не просто бледен: он был похож на мертвеца.

Действительно, лошадь графа Копроли однажды вечером прискакала во двор замка вся залитая кровью, а час спустя слуги нашли и принесли его тело, покрытое ранами.

Смеранда взяла факел у одного из слуг, подошла к двери, открыла ее и вышла во двор.

Трое или четверо служителей едва сдерживали испуганную лошадь и общими усилиями успокаивали ее.

Смеранда подошла к животному, осмотрела кровь, запачкавшую седло, и нашла рану на его лбу:

«Костаки был убит не со спины, а в поединке с одним только противником. Ищите, дети, его тело, а потом поищем убийцу».

Так как лошадь прискакала через ворота, за которыми начиналась дорога в Ганго, все слуги бросились туда и факелы их замелькали в поле и исчезли в лесу, мерцая подобно светлячкам, которых можно увидеть в хороший летний вечер на равнинах Ниццы и Пизы.

Смеранда, словно уверенная в том, что поиски не будут продолжительными, ждала, стоя у ворот.

Из глаз этой безутешной матери не скатилось ни одной слезы, хотя очевидно было, что в глубине ее сердца бушует отчаяние.

Грегориска стоял за ней; я стояла около Грегориски.

Было мгновение, когда, выходя из залы, он хотел предложить мне руку, но не посмел.

Примерно через четверть часа на повороте дороги замелькал один факел, затем два, а потом и все остальные.

Только на этот раз они не рассеивались по полю, а сосредоточились у общего центра.

Скоро стало ясно, что этим общим центром были носилки и человек, лежавший на носилках.

Мрачный кортеж двигался медленно, шаг за шагом приближаясь. Через десять минут он был уже у ворот. Увидев живую мать, встречавшую мертвого сына, те, кто нес его, инстинктивно сняли шапки и молча вошли во двор.

Смеранда пошла за ними, а мы молча следовали за Смерандой. Тело внесли в зал.

Тогда Смеранда жестом, исполненным высшего величия, отстранила всех и, приблизившись к трупу, стала перед ним на колени, отвела волосы, закрывавшие его лицо, долго смотрела на него по-прежнему сухими глазами и затем, расстегнув его молдавскую одежду, раскрыла окровавленную рубашку.

Рана оказалась с правой стороны груди. Она была нанесена прямым обоюдоострым клинком.

Я вспомнила, что в тот же день видела на боку у Грегориски длинный охотничий нож, служивший штыком для его карабина.

Я искала глазами на боку его это оружие: оно исчезло.

Смеранда потребовала воды, намочила свой платок и обмыла рану.

Свежая и чистая кровь окрасила края раны.

Зрелище, представшее перед моими глазами, было ужасно и вместе с тем величественно. Эта громадная комната, с дымом смоляных факелов, эти дикие лица, эти глаза, сверкающие жестокостью, эти странные одежды, эта мать, высчитывающая при виде еще теплой крови, сколько времени тому назад смерть похитила у нее сына, эта глубокая тишина, нарушаемая только рыданиями разбойников, чьим предводителем был Костаки, — все это, повторяю, было ужасно и величественно.

Наконец Смеранда, прикоснувшись губами ко лбу своего сына, встала, отбросила назад длинные пряди своих растрепавшихся седых волос и проговорила:

«Грегориска!»

Грегориска вздрогнул, тряхнул головой и, очнувшись от оцепенения, спросил:

«Что, матушка?»

«Подойдите, мой сын, и выслушайте меня».

Грегориска с дрожью повиновался.

По мере того как он приближался к телу брата, кровь, все более обильная и более алая, продолжала сочиться из раны. По счастью, Смеранда больше не смотрела в эту сторону, потому что, если бы она увидела эту уличающую кровь, ей уже незачем было бы разыскивать убийцу.

«Грегориска, — сказала она, — я хорошо знаю, что Костаки и ты не любили друг друга. Знаю, что ты по отцу Вайвади, а он по отцу Копроли, но по матери вы оба из рода Бранкованов. Знаю, что ты — человек, воспитанный в городах Запада, а он — дитя восточных гор; но в конце концов по чреву, носившему вас, вы братья. И вот, Грегориска, я хочу знать: неужели мы схороним моего сына подле его отца, не произнеся клятвы? Я хочу знать, могу ли я как женщина, тихо оплакивать его, положившись на вас как на мужчину, что вы покараете убийцу?»

«Назовите мне, сударыня, убийцу моего брата и приказывайте; клянусь вам, что раньше чем через час он умрет, как вы этого требуете».

«Поклянитесь же, Грегориска, под страхом моего проклятия, слышите, мой сын? Поклянитесь, что убийца умрет, что вы не оставите камня на камне от его дома, что его мать, его дети, его братья, его жена или невеста — все погибнут от вашей руки. Поклянитесь и, произнеся клятву, призывайте на себя небесный гнев, если вы нарушите этот священный обет. Если вы не сдержите его, пусть вас постигнет нищета, пусть отрекутся от вас друзья, пусть проклянет вас ваша мать!»

Грегориска простер руку над трупом.

«Клянусь, убийца умрет», — сказал он.

Когда произнесена была эта необычная клятва, истинный смысл которой был понятен, может быть, только мне и мертвецу, я увидела — или мне показалось, что я вижу, — страшное чудо. Глаза трупа открылись и уставились на меня, более живые, чем они были когда-либо прежде, и я почувствовала, что они пронизывают меня насквозь и жгут, как раскаленное железо.

Это уже невозможно было вынести: я лишилась чувств.

XV

МОНАСТЫРЬ ГАНГО

Очнувшись, я увидела себя в своей комнате. Я лежала на кровати; одна из женщин бодрствовала около меня.

Я спросила, где Смеранда; мне ответили, что она у тела своего сына.

Я спросила, где Грегориска; мне ответили, что он в монастыре Ганго.

О побеге уже не было речи. Разве Костаки не умер?

О браке уже не было речи. Разве я могла выйти замуж за братоубийцу?

Три дня и три ночи прошли таким образом среди странных грез. Бодрствовала ли я, спала ли, я все время видела взгляд этих двух живых глаз на этом мертвом лице: это было страшное видение.

На третий день должны были состояться похороны Костаки.

В этот день мне принесли от Смеранды полный вдовий костюм. Я оделась и спустилась вниз.

Дом казался пустым: все были в часовне.

Я отправилась туда же, где были все. Когда я переступила порог, Смеранда, с которой я не виделась три дня, двинулась мне навстречу и подошла ко мне.

Она казалась изваянием Горя. Медленным движением ожившей на миг статуи она ледяными губами прикоснулась к моему лбу и замогильным голосом произнесла свои обычные слова: «Костаки любит вас».

Вы не можете себе представить, какое впечатление произвели на меня эти слова. Это уверение в любви в настоящем времени, вместо прошедшего: это «любит вас» вместо «любил вас», эта загробная любовь ко мне, живой, — все это было ужасно.

В то же время мною овладевало странное чувство, как будто я была действительно женой того, кто умер, а не невестой того, кто был жив. Этот гроб привлекал меня к себе, привлекал мучительно, как змея привлекает очарованную ею птицу. Я искала глазами Грегориску.

Я увидела его: он стоял бледный у колонны; глаза были подняты к небу. Не знаю, видел ли он меня.

Монахи монастыря Ганго окружили тело, пели псалмы греческого обряда, иногда благозвучные, чаще монотонные. Я также хотела молиться, но молитва замирала на моих устах. Я была так потрясена, что мне казалось, будто я присутствую на каком-то сборище демонов, а не на священном обряде.

Когда подняли тело, я хотела идти за ним, но силы меня оставили. Я чувствовала, как ноги мои подкосились, и оперлась о дверь.

Тогда Смеранда подошла ко мне и зна́ком подозвала Грегориску. Он повиновался и подошел. Смеранда обратилась ко мне на молдавском языке.

«Моя мать приказывает мне повторить вам слово в слово то, что она скажет», — сказал Грегориска.

Тогда Смеранда опять заговорила. Когда она окончила, Грегориска сказал:

«Вот что говорит моя мать:

«Вы оплакиваете моего сына, Ядвига, вы его любили, не правда ли? Я благодарю вас за ваши слезы и вашу любовь; отныне вы моя дочь так же, как если бы Костаки был вашим супругом; отныне у вас есть родина, мать, семья. Прольем слезы, которые положено пролить над умершими, и вновь обе станем достойными того, кого нет в живых: я — его мать, а вы — жена! Прощайте, идите к себе; я провожу моего сына до его последнего жилища; по возвращении я запрусь с моим горем, и вы не увидите меня раньше, чем оно не будет мною побеждено; не беспокойтесь, я убью свое горе, ибо не хочу, чтобы оно меня убило»».

Лишь вздохом я могла ответить на эти слова Смеранды, переведенные мне Грегориской.

Я вернулась в мою комнату; похоронная процессия удалилась. Я видела, как она исчезла за поворотом дороги. Монастырь Ганго находился лишь в полульё от замка по прямой линии; но многочисленные препятствия рельефа заставили дорогу отклониться, и путь этот занимал почти два часа.

Стоял ноябрь. Дни были холодные и короткие. В пять часов вечера было уже совершенно темно.

Около семи часов я опять увидела факелы: это возвращался похоронный кортеж. Труп покоился в склепе предков. Все было кончено.

Я уже говорила вам о странном состоянии, неотступно владевшем мной со времени рокового события, что погрузило нас всех в траур, и особенно с тех пор, когда я увидела, как открылись и напряженно уставились на меня глаза, закрытые самой смертью. В этот вечер я была подавлена волнениями пережитого дня и находилась в еще более грустном настроении. Я слышала, как часы в замке отбивали время, и мною все сильнее овладевала печаль по мере того, как летело время и приближался час, в который умер Костаки.

Я слышала, как пробило три четверти девятого.

Тогда меня охватило странное ощущение. Это была дрожь ужаса, пробежавшая по всему моему телу и оледенившая его; потом вместе с ужасом меня охватил непреодолимый сон, притупивший все мои чувства; дыхание стало затрудненным, глаза заволокло пеленой. Я протянула руки попятилась и упала на кровать.

В то же время, однако, чувства мои не настолько ослабились, чтобы я не могла расслышать шагов, приближавшихся к моей двери; затем мне показалось, что моя дверь открылась; а потом я уже больше ничего не видела и не слышала.

Я только почувствовала сильную боль на шее.

После этого я впала в полную летаргию.

В полночь я проснулась. Лампа моя еще горела; я была очень слаба, пришлось сделать две попытки, чтобы приподняться. Однако я пересилила эту слабость, но поскольку, проснувшись, продолжала чувствовать на шее ту же боль, которую испытывала во сне, то добралась, держась за стену, до зеркала и посмотрела на себя.

На шейной артерии был след чего-то вроде укола булавки.

Я подумала, что какое-нибудь насекомое укусило меня во время сна, и, чувствуя давящую усталость, легла и уснула.

На другой день я проснулась в привычное время. По обыкновению, я хотела встать, как только открыла глаза, но ощутила такую слабость, какую испытала только один раз в жизни, в тот день, когда мне пустили кровь.

Я подошла к зеркалу и была поражена бледностью своего лица.

День прошел печально и мрачно. Я чувствовала нечто странное; у меня явилась потребность оставаться там, где я сидела, всякое перемещение было для меня утомительно.

Наступила ночь; мне принесли лампу; мои женщины, насколько я поняла по их жестам, предлагали остаться со мной. Я поблагодарила их, и они ушли.

В тот же час, как и накануне, я испытала те же симптомы. У меня явилось желание встать и позвать на помощь, но я не могла дойти до дверей. Я смутно слышала звон часов: пробило три четверти девятого; раздались шаги, открылась дверь; но я ничего не видела и не слышала — как и накануне, я упала навзничь на кровать.

Как и накануне, я почувствовала острую боль на шее в том же месте.

Как и накануне, я проснулась в полночь, только еще более слабая и более бледная, чем раньше.

На другой день ужасное наваждение возобновилось.

Я решила спуститься к Смеранде, невзирая на свою слабость, когда одна из моих женщин вошла в комнату и произнесла имя Грегориски.

Грегориска шел за ней.

Я хотела встать, чтобы встретить его, но упала в кресло.

Он вскрикнул, увидя меня, и хотел броситься ко мне; но У меня хватило силы протянуть ему руку.

«Зачем вы пришли?» — спросила я.

«Увы, — сказал он, — я пришел проститься с вами! Я пришел сказать вам, что покидаю этот мир, ставший невыносимым для меня без вашей любви и вашего присутствия; я пришел сказать вам, что удаляюсь в монастырь Ганго».

«Вы лишились моего присутствия, Грегориска, — ответила я ему, — но не моей любви. Увы, я продолжаю любить вас, и мое великое горе заключается в том, что отныне любовь эта почти преступление».

«В таком случае я могу надеяться, что вы будете молиться за меня, Ядвига?»

«Да; только недолго придется мне молиться за вас», — прибавила я с улыбкой.

«Что с вами, в самом деле, и отчего вы так бледны?»

«Я… Господь, несомненно, сжалится надо мной и призовет меня к себе!»

Грегориска подошел ко мне, взял меня за руку, которую у меня не хватило сил отнять у него, и, пристально смотря на меня, сказал:

«Эта бледность, Ядвига, неестественна; чем она вызвана?»

«Если я скажу, Грегориска, вы сочтете меня сумасшедшей».

«Нет, нет, скажите, Ядвига, умоляю вас; мы находимся в стране, не похожей ни на какую другую страну, в семье, не похожей ни на какую другую семью. Скажите, скажите все, умоляю вас».

Я рассказала ему обо всем: о странной галлюцинации, овладевшей мной в час смерти Костаки; об ужасе, оцепенении, ледяном холоде; о слабости, от которой я падала на кровать, о шагах, что мне слышались, о двери, что, как казалась мне, открывалась сама; об острой боли и сопутствующей ей бледности и непрестанно возрастающем бессилии.

Я думала, что Грегориска примет мой рассказ за начало сумасшествия, и заканчивала его с некоторой робостью, но увидела, что он, напротив, следил за этим рассказом с глубоким вниманием.

Когда я окончила, он на минуту задумался.

«Итак, — спросил он, — вы засыпаете каждый вечер в три четверти девятого?»

«Да, несмотря на все мои усилия преодолеть сон».

«Вам кажется, что вы видите, как ваша дверь открывается?»

«Да, хотя я закрываю ее на засов».

«Вы чувствуете острую боль на шее?»

«Да, хотя след от раны едва заметен».

«Не позволите ли вы мне посмотреть?»

Я наклонила голову к плечу.

Он осмотрел ранку.

«Ядвига, — сказал он через некоторое время, — доверяете ли вы мне?»

«И вы еще спрашиваете!» — ответила я.

«Верите ли вы моему слову?»

«Как святому Евангелию».

«Хорошо, Ядвига, даю вам слово, клянусь вам, что вы не проживете и недели, если не согласитесь сегодня же сделать то, что я вам скажу…»

«А если я соглашусь?»

«Если вы на это согласитесь, то, может быть, будете спасены».

«Может быть?»

Он промолчал.

«Что бы ни случилось, Грегориска, — ответила я, — обещаю сделать все, что вы мне прикажете».

«Хорошо! Слушайте же, — сказал он, — а главное, не пугайтесь. В вашей стране, как и в Венгрии, как и в нашей Румынии, существует предание…»

Я вздрогнула, так как вспомнила это предание.

«А, — сказал он, — вы знаете, что я хочу сказать?»

«Да, — ответила я, — я видела в Польше людей, подвергшихся этой ужасной судьбе».

«Вы говорите о вампирах, не правда ли?»

«Да, в детстве я видела, как на кладбище деревни, принадлежащей моему отцу, выкопали сорок человек, умерших в течение двух недель, причем никто не мог определить причину их смерти. Семнадцать из них носили все признаки того, что они вампиры, то есть трупы их были свежи, румяны и походили на живых людей; остальные были их жертвами».

«А как же освободили от них народ?»

«Им вбили в сердце кол, а затем сожгли».

«Да, так обычно поступают, но для нас этого недостаточно. Чтобы освободить вас от привидения, я должен прежде знать, что это за привидение, и я с помощью Неба узнаю это. Если нужно будет, я буду бороться один на один с этим привидением, кем бы оно ни было».

«О, Грегориска!» — воскликнула я в ужасе.

«Я сказал: «Кем бы оно ни было» — и повторяю это. Но, для того чтобы я мог привести к благополучному концу эту страшную историю, вы должны согласиться на все, чего я потребую».

«Говорите».

«Будьте готовы к семи часам. Отправьтесь в часовню; пойдите туда одна. Вам нужно, Ядвига, преодолеть свою слабость. Так нужно. Там нас обвенчают. Согласитесь, любимая: чтобы я мог защищать вас, я должен иметь на это право перед Богом и людьми. Потом мы вернемся сюда и тогда увидим, что делать дальше».

«О, Грегориска, — воскликнула я, — если это он, то он вас убьет!»

«Не бойтесь ничего, моя любимая. Только согласитесь».

«Вы хорошо знаете, что я сделаю все, чего вы пожелаете, Грегориска».

«В таком случае до вечера».

«Хорошо, делайте все, что вы находите нужным, а я буду помогать вам по мере моих сил; ступайте».

Он вышел. Через четверть часа я увидела всадника, мчавшегося по дороге к монастырю: это был он!

Потеряв его из вида, я упала на колени и стала молиться так, как уже больше не молятся в ваших странах, утративших веру; я ждала семи часов, вознося на жертвенник Бога и его святых мои мысли. Я поднялась с колен лишь тогда, когда пробило семь часов.

Я была слаба, как умирающая, и бледна, как мертвец, однако набросила на голову большую черную вуаль, спустилась по лестнице, держась за стенку, и отправилась в часовню, не встретив никого по дороге.

Грегориска ждал меня с отцом Василием, настоятелем монастыря Ганго. На боку у Грегориски был освященный меч, реликвия одного древнего крестоносца, бравшего Константинополь вместе с Виллардуэном и Бодуэном Фландрским.

«Ядвига, — сказал он, положа руку на меч, — с помощью Бога я этим разрушу чары, угрожающие вашей жизни. Итак, подойдите смело. Вот святой отец, который, выслушав мою исповедь, примет наши клятвы».

Начался обряд; быть может, никогда еще он не был так прост и вместе с тем так торжествен. Никто не помогал священнику; он сам возложил венцы на наши головы. Оба в трауре, мы обошли вокруг аналоя со свечой в руке. Затем монах, произнеся святые слова, прибавил:

«Идите теперь, дети мои, и да пошлет вам Господь силу и мужество бороться с врагом рода человеческого. Вы вооружены вашей невинностью и ее правдой: вы победите демона. Идите, и да будет над вами мое благословение».

Мы приложились к священным книгам и вышли из часовни.

Тогда я впервые оперлась на руку Грегориски и мне казалось, что от прикосновения к этой храброй руке, от приближения к этому благородному сердцу жизнь вернулась в меня. Я уверена была в победе, раз со мной Грегориска. Мы вернулись в мою комнату.

Пробило половину девятого.

«Ядвига, — сказал мне тогда Грегориска, — нам нельзя терять время. Хочешь ли ты заснуть как всегда, чтобы все прошло во сне? Или ты хочешь остаться одетой и видеть все?»

«С тобой я ничего не боюсь, я не буду спать и хочу все видеть».

Грегориска вынул из-под одежды освященную ветку букса, влажную еще от святой воды, и подал ее мне.

«Возьми эту ветку, — сказал он, — ложись на свою постель, твори молитвы Богородице и жди без страха. Бог с нами. Особенно старайся не уронить ветку; с нею ты будешь повелевать и самим адом. Не зови меня, не кричи: молись, надейся и жди».

Я легла на кровать, скрестив руки на груди и положив на нее освященную ветку.

Грегориска спрятался за балдахином — я упоминала уже о нем: он находился в углу моей комнаты.

Я считала минуты, и Грегориска, несомненно, тоже считал их.

Пробило три четверти.

Еще звучал звон часов, как я почувствовала то же оцепенение, тот же ледяной холод; но я поднесла освященную ветку к губам, и это первое ощущение исчезло.

Тогда я ясно услышала медленные, размеренные шаги, раздававшиеся на лестнице и приближавшиеся к двери.

Затем дверь моя медленно открылась без шума, как бы сверхъестественной силой, и тогда…

У рассказчицы словно сдавило горло, она задыхалась.

— И тогда, — продолжала она с усилием, — я увидела Костаки, такого же бледного, каким он лежал на носилках. С рассыпавшихся по плечам черных длинных его волос капала кровь, он был в обычной своей одежде; только она была расстегнута на груди и виднелась его кровавая рана.

Все было мертво, все было неживое… тело, одежда, походка… И одни глаза, эти страшные глаза продолжали жить.

Странно, что при виде трупа страх мой не усилился. Напротив, я почувствовала, что мужество мое возрастает. Без сомнения, Бог послал мне это мужество, чтобы я могла осознать свое положение и защитить себя от ада. Как только привидение сделало первый шаг к кровати, я смело встретила его свинцовый взгляд и протянула навстречу освященную ветку.

Привидение пробовало идти дальше; но сила, более могущественная, чем его собственная, удержала его на месте. Оно остановилось.

«О, — прошептало привидение, — она не спит, она все знает».

Привидение говорило по-молдавски, однако я поняла его, как будто слова были произнесены на понятном мне языке.



Так мы оставались лицом к лицу, я и привидение; я не сводила с него глаз и увидела, не поворачивая головы, что Грегориска, подобно ангелу-хранителю с мечом в руке, вышел из-под балдахина. Он перекрестился левой рукой и медленно подошел, протянув клинок к привидению; оно в свою очередь при виде брата с диким хохотом выхватило саблю; но едва его сабля коснулась освященного лезвия, как рука привидения беспомощно опустилась.

Костаки испустил стон, полный отчаяния и злобы.

«Что тебе нужно?» — спросил он своего брата.

«Во имя живого Бога, — сказал Грегориска, — я заклинаю тебя, отвечай!»

«Говори», — сказало привидение, скрежеща зубами.

«Это я тебя ждал?»

«Нет».

«Я на тебя нападал?»

«Нет».

«Я тебя убил?»

«Нет».

«Ты сам кинулся на мой меч, только и всего. Стало быть, я перед Богом и людьми невиновен в преступлении братоубийства; стало быть, ты исполняешь не божественную, а адскую волю. Стало быть, ты вышел из могилы не как святая тень, а как проклятое привидение, и ты вернешься в свою могилу».

«С ней вместе — да!» — воскликнул Костаки и сделал отчаянное усилие, чтобы завладеть мною.

«Один! — воскликнул в свою очередь Грегориска, — эта женщина принадлежит мне».

И, произнеся эти слова, он кончиком освященного меча притронулся к незажившей ране.

Костаки испустил крик, как будто его коснулся огненный меч, и, поднеся левую руку к груди, попятился назад.

В тот же миг, как будто движения их были слиты воедино, Грегориска сделал шаг вперед; глядя в глаза мертвеца, упирая меч в грудь брата, он шел медленно, страшно, торжественно; это было нечто подобное шествию Дон Жуана и Командора: привидение, отступающее перед священным мечом, перед несокрушимой волей Божьего борца, преследовавшего его шаг за шагом, не произнося ни слова; оба задыхались и были мертвенно-бледны; живой толкал перед собой мертвого, заставляя его покинуть замок, который был его жилищем в прошлом, ради могилы, которая стала его жилищем в будущем.

О, это было ужасное зрелище, клянусь вам!

Однако под влиянием какой-то высшей, невидимой, неведомой силы, не отдавая себе отчета в своих действиях, я встала и пошла за ними. Мы спустились с лестницы, освещенной лишь сверкавшими зрачками Костаки. Мы прошли так галерею и двор. Тем же мерным шагом мы вышли из ворот: привидение пятилось, Грегориска протягивал руку вперед, я шла за ними.

Это фантастическое шествие длилось час: надо было вернуть мертвеца в могилу; однако, вместо того чтобы идти по обычной дороге, Костаки и Грегориска шли по прямой линии, не обращая внимания на препятствия, ибо они тут же исчезали: почва выравнивалась под их ногами, потоки высыхали, деревья отклонялись в сторону, скалы отступали. То же чудо, которое совершалось для них, совершалось и для меня; но мне казалось, что небо задернуто черным крепом, луна и звезды исчезли, и я все время видела только огненные глаза вампира, сверкавшие во мраке ночи.

Так мы дошли до монастыря Ганго, так пробрались сквозь кусты толокнянки, ставшие оградой кладбища. Как только мы вошли сюда, я увидела в темноте могилу Костаки рядом с надгробием его отцу; я понятия не имела, где могила, а между тем теперь узнала ее.

В эту ночь мне было известно все.

На краю открытой могилы Грегориска остановился.

«Костаки, — сказал он, — еще не все кончено для тебя, и голос Неба говорит мне, что ты будешь прощен, если раскаешься. Обещаешь ли ты вернуться в свою могилу? Обещаешь ли ты преклониться перед Богом, как ты теперь преклоняешься перед адом?»

«Нет!» — ответил Костаки.

«Ты раскаиваешься?» — спросил Грегориска.

«Нет!»

«В последний раз, Костаки!»

«Нет!»

«Ну хорошо! Зови же себе на помощь Сатану, а я призываю себе на помощь Бога, и посмотрим на этот раз, за кем останется победа».

Одновременно раздались два возгласа, мечи скрестились, и засверкали искры. Борьба длилась одну минуту, а показалась мне столетием.

Костаки упал; я увидела, как поднялся страшный меч, как вонзился он в тело и пригвоздил его к свежевскопанной земле.

В воздухе раздался восторженный, нечеловеческий крик. Я подбежала.

Грегориска был на ногах, но шатался.

Я бросилась к нему и подхватила его в свои объятия.

«Вы ранены?» — спросила я с тревогой.

«Нет, — сказал он, — но в подобном поединке, милая Ядвига, убивает не рана, а борьба. Я боролся против смерти, и я принадлежу смерти».

«Друг мой, друг мой! — вскричала я. — Уйди, уйди отсюда, и жизнь, может быть, вернется».

«Нет, — сказал он, — вот моя могила, Ядвига; но не будем терять время. Возьми немного земли, пропитанной его кровью, и приложи к нанесенной им ране; это — единственное средство предохранить тебя в будущем от его ужасной любви».

Я повиновалась, вся дрожа. Я нагнулась, чтобы взять эту окровавленную землю. Нагибаясь, я видела пригвожденный к земле труп; освященный меч пронзил его сердце, и обильная черная кровь текла из раны, как будто Костаки только теперь умер.

Я размяла комок окровавленной земли и приложила ужасный талисман к моей ране.

«Теперь, моя обожаемая Ядвига, — сказал Грегориска слабеющим голосом, — выслушай мои последние наставления. Уезжай из этой страны как можно скорее. Одно лишь расстояние даст тебе безопасность. Отец Василий выслушал сегодня мою последнюю волю и выполнит ее. Ядвига, один поцелуй! Последний, единственный, Ядвига! Я умираю».

С этими словами Грегориска упал около своего брата.

При всяких других обстоятельствах на кладбище, у открытой могилы, между двумя трупами, лежащими один около другого, я сошла бы с ума; но, как я уже сказала, Бог вложил в меня силу, соответствующую обстоятельствам, в которых мне пришлось быть не только свидетельницей, но и действующим лицом.

Оглянувшись в поисках чьей-нибудь помощи, я увидела, как открылись ворота монастыря; монахи с отцом Василием во главе приближались парами с зажженными факелами и пели заупокойные молитвы. Отец Василий только что вернулся в монастырь; он предвидел то, что должно было случиться, и во главе всей братии явился на кладбище.

Он нашел меня живой возле двух мертвецов.

Лицо Костаки было искажено последней конвульсией.

У Грегориски, напротив, лицо было спокойным и почти улыбающимся.

По желанию Грегориски, его похоронили возле брата: христианин оберегал про́клятого.

Смеранда, узнав о новом несчастье и роли моей в нем, пожелала меня видеть; она приехала в монастырь Ганго и узнала из моих уст все, что случилось в эту страшную ночь.

Я рассказала ей все подробности фантастического происшествия; но она выслушала меня, как слушал Грегориска, — без удивления, без испуга.

«Ядвига, — сказала она после минутного молчания, — как ни странно все, что вы только что рассказали, но ваш рассказ — истинная правда. Род Бранкованов проклят до третьего и четвертого колена за то, что один Бранкован убил священника. Пришел конец проклятию, ибо вы, хотя и жена, но девственница и род кончается на мне. Если мой сын завещал вам миллион, возьмите его. После моей смерти часть моего состояния пойдет на благочестивые дела, а остальное будет завещано вам. А теперь послушайтесь совета вашего супруга, возвращайтесь скорее в страны, где Бог не дозволяет свершаться этим страшным чудесам. Мне никого не нужно для того, чтобы вместе со мной оплакивать моих сыновей. Прощайте, не осведомляйтесь больше обо мне. Моя судьба отныне принадлежит только мне и Богу».

И, поцеловав меня, по обыкновению, в лоб, она уехала и заперлась в замке Бранкован.

Неделю спустя я уехала во Францию. Как и надеялся Грегориска, страшное привидение перестало посещать меня по ночам. Здоровье мое восстановилось, и от этого происшествия остался один лишь след — смертельная бледность: она сохраняется до самой могилы у всех, кому пришлось испытать поцелуй вампира.

* * *

Дама умолкла. Пробило полночь, и я осмелюсь сказать, даже самые храбрые из нас вздрогнули при этом бое часов.

Пора было уходить; мы попрощались с г-ном Ледрю.

Этот прекрасный человек умер год спустя.

Впервые после его смерти я получаю возможность воздать должное хорошему гражданину, скромному ученому и в особенности — честному человеку. И спешу это сделать.

Я никогда больше не был в Фонтене-о-Роз.

Но воспоминание об этом дне оставило столь глубокое впечатление в моей жизни, а все эти странные рассказы, соединившиеся на протяжении одного вечера, запечатлели столь глубокий след в моей памяти, что я, рассчитывая возбудить в других такой же интерес, какой испытал я сам, собрал в различных странах, которые мне довелось объехать за восемнадцать лет, — то есть в Швейцарии, в Германии, в Италии, в Испании, в Сицилии, в Греции и в Англии, — все предания такого рода, оживавшие для моего слуха в рассказах разных народов, и составил из них этот сборник, который выпускаю теперь для моих читателей под названием: «Тысяча и один призрак».

ОБЕД У РОССИНИ, ИЛИ ДВА СТУДЕНТА ИЗ БОЛОНЬИ

I

ОБЕД У РОССИНИ

В 1840 году я то ли в третий, то ли в четвертый раз ехал в Италию, имея поручение от моего доброго друга журнального цензора Деннье доставить кружевную вуаль г-же Россини, жившей в Болонье со своим знаменитым супругом, который благодаря «Графу Ори» и «Вильгельму Теллю» получил права французского гражданства.

Не знаю, останется ли что-нибудь от меня после смерти, но, во всяком случае и на всякий случай, я усвоил одно благочестивое обыкновение: вычеркивать из памяти своих врагов, а имена друзей связывать не только с моей личной, но и с моей литературной жизнью. Таким образом, по мере продвижения к будущему я забираю с собой все то, что было частью моего прошлого, и все то, что связано с моим настоящим, — так поступила бы река, если бы она не только отражала в своих водах цветы, рощи и дома на берегу, но и влекла за собой отражения этих домов, рощ и цветов до самого Океана.

Так что я никогда не бываю одинок: ведь написанная мною книга рядом со мною же и остается. Я открываю эту книгу. Каждая ее страница напоминает мне об ушедшем дне, и весь этот день, от зари до заката, рождается вновь: он живет теми же волнениями, что наполняли его, и населен теми же персонажами, что прожили его. Где же я был в тот день? В каком уголке земли собирался я искать забавы, призывать воспоминания, срывать бутон надежды, нередко увядающий, так и не успев расцвесть, цветок, часто осыпающийся, так и не раскрывшись? Где я был тогда — в Германии, в Италии, в Африке, в Англии или Греции? Плыл ли я по Рейну, молился ли у стен Колизея, охотился ли в Сьерре, кочевал ли в пустыне, грезил ли близ Вестминстерского дворца, чертил ли свое имя на могиле Архимеда или на скале в Фермопилах? Чья рука касалась моей в тот день? Рука короля, восседающего на троне? Или рука пастуха, охраняющего свое стадо? Какой принц назвал меня своим другом? Какой нищий назвал меня своим братом? С кем разделил я содержимое моего кошелька утром? Кто преломил со мною хлеб вечером? После двадцати истекших лет какие счастливые часы помечены мелом? Какие сумрачные часы помечены углем?

Увы! Все лучшее в моей жизни оказалось уже только в моих воспоминаниях; я подобен густолиственному дереву, усеянному птицами, безмолвными в жаркий полдень, но просыпающимися к концу дня, с тем чтобы с наступлением вечера наполнить мою старость хлопаньем крыльев и пением; таким образом птицы будут оживлять ее своей радостью, любовью и гамом до тех пор, пока смерть, в свой черед, не коснется гостеприимного дерева, пока оно не падет и не разлетятся в испуге эти шумные певцы, каждый из которых окажется не чем иным, как одним из часов моего былого существования.

Вот видите, как одно-единственное имя вынудило меня сбиться с пути и от реальности увело к мечтаниям. Моего доброго друга, поручившего мне передать эту вуаль, уже нет в живых. Это был обаятельный остроумец, неутомимый веселый рассказчик, в чьей компании провел я немало вечеров у мадемуазель Марс, такой же, как он, очаровательно остроумной; на нее тоже дохнула смерть, и она угасла подобно звездочке на небе моей жизни.

Я направлялся во Флоренцию, конечный пункт моего путешествия, однако мне вздумалось вместо этого продлить путь до Болоньи и выполнить поручение, как и полагается достойному посланцу, то есть лично передать вуаль в прекрасные руки, коим она была предназначена.

На это требовалось три дня, еще три дня на обратный путь и день на пребывание там — итого семь дней, семь впустую растраченных, потерянных для трудов дней. Но, право, мне хотелось повидать Россини, который, конечно же, отправился в добровольную ссылку из страха поддаться искушению сотворить какой-нибудь новый шедевр.

Помнится, к Болонье я подъезжал уже к вечеру. Издали город казался погруженным в дымку, а над ней возвышались, выделяясь на сумрачном фоне Апеннин, кафедральный собор святого Петра и две соперницы падающей Пизанской башни — Гаризенда и Азинелли. Время от времени заходящее солнце бросало последние лучи, под которыми вспыхивали стёкла какого-нибудь дворца, словно его комнаты наполнялись пламенем, а небольшая река Рено, расцвеченная всеми красками отраженного в ней неба, извивалась по равнине, словно серебристая муаровая лента. Но мало-помалу солнце опускалось за город; стёкла, до этого сверкавшие, незаметно меркли. Воды Рено приобрели свинцово-оловянный цвет, и вскоре наступила ночь, обволакивая город своим черным покрывалом, которое тотчас пронизали тысячи огоньков, столь же ярких, как те, что сияли на небе.

Было десять часов вечера, когда я со всей моей roba[219]вошел в гостиницу «Три короля».

Прежде всего я позаботился послать Россини мою визитную карточку, и он в своем ответе сообщил, что его дворец отныне в моем распоряжении. На следующий день в одиннадцать утра я уже был у композитора.

Дворец Россини, подобно всем дворцам в Италии, представляет собой сочетание мраморных колонн, фресок и картин; его пространства хватило бы для того, чтобы там устроили танцы три-четыре французских дома. Дворец сооружается в расчете на лето, а вовсе не на зиму, а это значит, что в нем много воздуха, тени, прохлады, роз и камелий.

Как известно, в Италии может показаться, что цветы растут прямо в помещениях, а не в садах, где не видно и не слышно ничего, кроме кузнечиков.

Россини обитал в этом мире гостиных, комнат, вестибюлей и террас. Он неизменно весел, он всегда смеется, всегда искрится умом и вдохновением. Его жена, прекрасная, словно Юдифь Ораса Верне, бродила по этим же помещениям, тоже улыбаясь, но была, не в пример мужу, медлительна и степенна.

Она склонилась передо мной, и я набросил на ее голову ту самую черную вуаль, из-за которой и была предпринята моя поездка в Болонью.

Россини все уже подготовил к обеду. Он хотел видеть меня среди сотрапезников, которые были бы мне симпатичны; зная о том, что я не сегодня-завтра должен был отправиться в Венецию, он пригласил молодого венецианского поэта по имени Луиджи ди Скамоцца, совсем недавно закончившего прославленный Болонский университет, девиз которого можно прочесть на городской монете: «Bolonia docet»[220].

Я располагал четырьмя часами для осмотра Болоньи, рассчитывая покинуть ее уже на следующий день, чтобы вернуться когда-нибудь еще, поэтому упросил Россини отпустить меня на это время и отправился на прогулку, а прославленный маэстро спустился в кухню, с тем чтобы все свои заботы посвятить блюду под названием stuffato[221]с макаронами, в приготовлении которых у Россини, как он считает, нет равных на всем италийском полуострове с тех пор, как умер кардинал Альберони.

Быть может, я расскажу когда-нибудь о чудесах старого университетского города: опишу бронзового Нептуна, шедевр знаменитого питомца его стен, которого Болонья окрестила собственным именем; собор святого Петра, обладающий таким сокровищем, как «Благовещение» Лодовико Карраччи; церковь Сан-Петронио со знаменитым «Меридианом» Кассини. Я измерю угол наклона двух болонских башен, вечный предмет споров для ученых мужей, до сих пор так и не решивших, наклонены ли они по прихоти архитектора или вследствие землетрясения — по мановению человеческой руки или под дуновением Всевышнего. Но сейчас, подобно Шахразаде, я спешу вернуться к моей истории, что и делаю.

В шесть вечера мы собрались у прославленного маэстро вокруг длинного стола, расположенного посредине просторной столовой, расписанной фресками и проветриваемой со всех сторон. На столе, согласно итальянским обычаям, были поставлены вазы с цветами и засахаренными фруктами, предназначенными послужить дополнением к долгожданному stuffato — главному блюду нашего обеда.

Моими соседями по столу оказались два-три итальянских ученых, образчики тех славных людей, что целый век дискутируют о том, аллегорией или фактом является история Уголино, мечтой или реальностью была Беатриче, тринадцатью или всего лишь двенадцатью детьми обзавелась Лаура; два-три артиста Болонского театра, и среди них — молодой тенор по имени Роппа, у которого красивый голос обнаружился неожиданно, и он, бросив кардинальскую кухню, попал на сцену театра Фениче; затем тот молодой студент-поэт, о ком рассказал мне Россини (этого благородного мечтателя отличало грустное, вернее, меланхолическое выражение лица, хотя в глубине души у него жила надежда на возрождение Италии; сегодня этот превосходный воин, словно новый Гектор, защищает героическую Венецию — город, воскрешающий невероятные чудеса античности, сражаясь не хуже легендарных Трои, Сиракуз и Карфагена), и, наконец, сам хозяин с женой.

Говорили о Данте, Петрарке, Тассо, Чимарозе, Перголези, Бетховене, Гримо де Ла Реньере и Брийа-Саварене, и тут я, в похвалу Россини, должен сказать, что именно об этих двух последних (прославленных гастрономах) мнения его отличались наибольшей ясностью и определенностью.

Спешу добавить, что здесь Россини был мужественно поддержан Роппой, невеждой в теории, но зато человеком практики: десять лет он занимался стряпней, не зная Карема, точно так же как четыре года занимался музыкой, не зная Гретри.

Сам ход беседы дал мне возможность спросить у Россини, почему он больше не пишет музыку.

— Но, кажется, я уже назвал достаточно убедительную причину.

— Какую же?

— Я ленив.

— И это все?..

— Думаю, да.

— Так что, если какой-нибудь директор подстерег бы вас за углом театра и направил на вас пистолет…

— …со словами: «Россини, ты сейчас напишешь свою лучшую оперу». Не так ли?

— Так.

— Что же, я ее напишу.

Увы, горечи в его словах было куда больше, чем простодушия. Впрочем, быть может, я и не прав, но я никогда не верил в простодушие этого мощного гения, и всякий раз, когда Россини рассуждал передо мной на кулинарные темы, мне казалось, делал он это для того, чтобы не говорить о чем-то другом.

(Послушайте, Берлиоз, великий мой музыкант-поэт, ответьте мне: не таит ли в себе, как в случае Уголино, какой-нибудь неуловимый миф этот знаменитый пезарец, обожающий макароны и презирающий кислую капусту?)

— Значит, — спросил я у Россини, — весь вопрос сводится к тому, чтобы устроить вам западню?

— Только к этому.

— Ну, а если вместо пистолета приставить к вашей груди дуло поэмы?

— Попробуйте.

— Послушайте, Россини, — сказал я ему, — странная идея пришла мне в голову: если бы я работал на вас, я опрокинул бы обычный порядок вещей.

— Как это понять?

— Вместо того чтобы давать вам стихи, которые вы превратите в музыку, вы должны бы дать мне партитуру, а я написал бы слова на вашу музыку.

— Вот как! — удивился Россини. — Растолкуйте-ка мне вашу мысль!

— Да она ведь крайне проста… В союзе композитора и поэта один по необходимости должен быть поглощен другим: либо стихи убивают партитуру, либо партитура убивает стихи. Какая же из этих двух сторон должна пойти на самопожертвование? Принести себя в жертву должен поэт, поскольку по вине певцов все равно стихов никогда не слышно, а вот музыку благодаря оркестру слышно всегда.

— Следовательно, вы разделяете существующее мнение, что хорошая поэзия только вредит композитору?

— Безусловно, дорогой маэстро: подлинная поэзия, такая, как поэзия Виктора Гюго или Ламартина, обладает собственной музыкой. Это не сестра обычной музыки, а ее соперница; это не союзница ее, а противница. Вместо того чтобы оказать помощь сирене, волшебница борется против нее. Это битва Армиды и феи Морганы. Музыка остается победительницей, но победа истощает ее силы.

— Значит, вы согласились бы сочинить стихи на музыку?

— Без колебаний. Я, написавший триста томов прозы и сочинивший двадцать пять драм, согласился бы, поскольку это уже дело моего самолюбия, помочь вам, послужить вам, ведь я всегда первенствую, если только захочу, и буду считать почетной любезностью уступить первенство вам, кого я люблю и кем восхищаюсь, вам, моему собрату по искусству. У меня свое королевство, как у вас свое. Если бы Этеокл и Полиник имели каждый свой собственный трон, они не погибли бы и, вероятно, умерли бы от старости, постоянно обмениваясь новогодними визитами.

— Чудесно! Ловлю вас на слове.

— На обещании сочинить стихи на вашу музыку?

— Да.

— Я вам сочиню их. Скажите мне только заранее, какого рода оперу хотелось бы вам написать.

— Я предпочел бы фантастическую.

(Как видите, дорогой мой Берлиоз, не обошлось без кислой капусты!)

— Фантастическую оперу? — переспросил я. — Берегитесь! Не в традициях Италии, с ее лазурными небесами, интерес к сверхъестественному: призракам, привидениям, фантасмагориям; нужны длинные и холодные ночи Севера, темень Шварцвальда, туманы Англии, испарения Рейна. Что будет делать бедная тень, заблудившаяся среди римских руин, на неаполитанском побережье, на равнинах Сицилии? Где она укроется, о Господи, если ее станет преследовать экзорсист? Там нет даже самого маленького облачка, куда можно было бы убежать, нет даже самого жиденького тумана, где можно было бы спрятаться, нет даже самой маленькой рощицы, где можно бы найти убежище. За ней бы погнались, схватили за ворот, вывели на яркий свет. Так что наполняйте ночь сновидениями, если ночь это и есть ваш день, а луна — ваше солнце, если живете вы не от восьми утра до восьми вечера, а от восьми вечера до восьми утра. В то время, когда у нас на Севере медленно тянутся ночные бдения, когда при свете коптящей лампы мы заперты в наших подземельях, где девушки крутят веретено, а юноши беседуют, вы затеваете серенады, вы наполняете ваши улицы радостным шумом и любовными песнями. Ваше видение — это прекрасная черноглазая и чернокудрая девушка, которая показывается на балконе, роняет букет роз и исчезает. О Джульетта, Джульетта!.. Вы восстали из вашего склепа только потому, что Шекспир, поэт Севера, повелел вам: «Встань!» И вы, чудный весенний цветок Вероны, повиновались голосу этого могучего волшебника, коему ничто не в силах противиться! Но ни одному вашему соотечественнику ни до, ни после Шекспира даже в голову не приходило высказать подобное повеление! Остерегайтесь, Россини, остерегайтесь!

— Я дал вам полную возможность высказаться, не так ли? — улыбнулся мой хозяин.

— Да, и я прошу прощения за то, что злоупотребил вашим разрешением.

— Нет, нет, говорите еще, говорите как угодно долго. Вот мой друг Луиджи Скамоцца так же, как и вы, поэт; он слушает вас и явно собирается ответить вам.

Я протянул руку к моему молодому собрату:

— Слушаю вас.

— Знаете ли вы, почему наш знаменитый маэстро отсылает вас ко мне? — улыбаясь, спросил меня Скамоцца.

— Он ведь понимает, что слушать вас для меня будет удовольствием.

— Нет, речь вовсе не об этом. Дело в том, что маэстро известна история с одним из моих предков, убедительно опровергающая сказанное вами. Возможно ли, чтобы поклонник Данте отказывал нам в возвышенной поэзии потустороннего — ее уникальный образец явил миру флорентийский изгнанник, — поэзии, в которой Мильтон, поэт Севера, не более чем робкий неофит? Нет, мы имеем право на все разновидности поэзии, поскольку мы пережили самые разнообразные бедствия. Вы когда-нибудь видели, чтобы в вашем сером небе скользили тени более лучезарные, нежели тени Паоло и Франчески? А приходилось ли вам видеть, чтобы из могилы вышел призрак более ужасающий, нежели призрак Фаринаты дельи Уберти? Доводилось ли вам идти рядом с тенью более нежной, нежели тень поэта Сорделло из Мантуи? Ах, вы сомневаетесь в существовании Италии фантастической! Что ж, пусть Россини дает вам свою партитуру. А я вам дам сюжет для поэмы!..

— Вы?

— Да, я. Разве я не сказал вам, что в нашей семье живет память об одной мрачной истории?

— Что же, расскажите мне ее.

— Не стану, поскольку здесь за столом все ее знают. Но, повторяю, пусть Россини пришлет вам свою партитуру, а я пришлю вам мою историю.

— И когда же это будет?

— Завтра утром.

— Согласен, — сказал Россини. — Сегодня же вечером, прежде чем лечь спать, я напишу увертюру.

Затем он поднял свой бокал:

— За успех оперы «Болонские студенты»!

Все охотно присоединились к тосту, зазвенели бокалы и прозвучали горячие пожелания успеха.

За трапезой только и говорили, что о прекрасном замысле.

В десять вечера гости поднялись из-за стола. Россини сел за фортепиано и стал импровизировать увертюру.

К сожалению, он забыл ее записать.

На следующий день я получил текст истории.

А вот о партитуре мне уже никогда не пришлось услышать.

История же такова.

II

КЛЯТВА

Первого декабря 1703 года, во времена папы Климента XI, около четырех часов пополудни три молодых человека, в которых легко было узнать студентов Болонского университета, вышли из города через Флорентийские ворота и направились к очаровательному кладбищу, с первого взгляда напоминавшему скорее уютный парк, нежели обитель усопших. Все трое, закутанные в длинные плащи, шли быстрым шагом и время от времени оглядывались назад, как это делают люди, опасающиеся преследования.

Один из них что-то прятал под плащом, но не трудно было заметить, что это пара шпаг.



Подойдя к кладбищу, студенты, вместо того чтобы двигаться дальше прямо ко входу, свернули направо и пошли вдоль южной стены, затем, достигнув ее оконечности, круто свернули налево и, упершись в восточную стену, увидели молодых людей: двое стояли, а один сидел; по-видимому, эти трое их ждали.

Заметив подошедших, те, что сидели, поднялись, а тот, кто стоял, отделился от стены. Все трое двинулись навстречу студентам.

Ожидавшие тоже были закутаны в плащи, и пола одного плаща была так же приподнята кончиками двух шпаг, как и у студента.

По двое молодых людей от каждой из сторон продолжили свой путь, пока не встретились вплотную, образовав новую группу.

Двое одиночек, оставшихся на месте, оказались на расстоянии двадцати шагов от нее — следовательно, в сорока шагах друг от друга.

Какое-то время четверо о чем-то оживленно переговаривались, тогда как оставшиеся на месте были, казалось, чужды этим переговорам; один, напирая всем телом на трость, ковырял ею влажную землю, а второй своей тростью подбрасывал в воздух головки чертополоха.

Два или три раза переговоры прерывались; тогда каждая из двух пар шла к своему оставшемуся на месте приятелю, и сразу же эти одиночки становились главными в своих тройках.

И всякий раз можно было заметить, как они показывали жестами, что не разделяют мнения своих спутников или не желают выполнить их просьбы.

В конце концов, поскольку переговоры затянулись и, похоже, не давали надежды на взаимоприемлемое решение, молодые люди со шпагами извлекли оружие из-под плащей и вручили своим спутникам для изучения.

Шпаги подверглись самому тщательному осмотру. Было очевидно, что обсуждалось, насколько опасны раны, причиненные клинком той или иной формы. Наконец, так и не придя к единому мнению, собеседники подбросили в воздух монету, с тем чтобы случай определил выбор шпаг.

Случай сказал свое слово. Ненужные шпаги остались лежать в стороне. Обоим одиночкам сделали знак, и они сблизились, приветствовали друг друга легким кивком и сбросили наземь плащи и куртки.

Затем один воткнул трость в землю, а второй кинул свою трость на одежду.

Оба сошлись.

Один из молодых людей дал каждому дуэлянту в руку эфес шпаги, скрестил концы обеих шпаг и, отступая назад, скомандовал:

— Начинайте!

В то же мгновение оба противника сделали выпад и шпаги ударились гардами.

Дуэлянты тотчас отступили на шаг и стали в позицию ан-гард.

Силы их были примерно равны, но невелики.

Через несколько секунд шпага одного почти целиком вошла в тело противника.

— Туше! — воскликнул, отпрыгнув назад, тот, кто нанес удар; он опустил шпагу, но не вышел из оборонительной позиции.

— Нет, — возразил раненый, — нет!

— Как угодно.

Произнесший последние слова посмотрел на клинок своей шпаги, почти на треть длины окрашенный алой кровью.

— Ничего, ничего, — повторил раненый, делая шаг вперед навстречу врагу.

Но при этом движении из раны его брызнула кровь, пальцы, державшие шпагу, разжались, и клинок упал на землю. Раненый тяжело кашлял, он попытался сплюнуть, но на это у него не хватило сил. Только кровавая пена краснела на губах.

Два его товарища, готовившиеся стать хирургами, увидев эти признаки серьезного ранения, разом воскликнули:

— О дьявол!

И действительно, почти тотчас раненый дуэлянт склонил голову на грудь, покачнулся, сделал полуоборот, взмахнул руками и упал, испустив дух.

Будущие хирурги бросились к упавшему; один уже открыл футляр с инструментами и схватил ланцет, намереваясь обработать рану.

Но второй, успевший засучить рукав, опустил руку со словами:

— Бесполезно, он мертв!

Услышав это, победитель, стоявший чуть поодаль, страшно побледнел: казалось, он вот-вот умрет сам.

Он отбросил шпагу и шагнул к телу противника, но два свидетеля остановили его.

— Идем, идем, — настаивал один из них, — это беда, но она непоправима, и жалобы теперь ни к чему. Надо добраться до границы; деньги у тебя есть?

— Может быть, семь-восемь экю.

Все пошарили в своих карманах.

— Вот, держи! — одновременно произнесли четыре голоса. — Спасайся, не теряя ни минуты!

Молодой человек вновь надел куртку и накинул плащ.

И, пожав руки одним и обняв других в зависимости от дружеской близости с каждым из них, он стремительно зашагал в сторону Апеннин и вскоре растворился в надвигающихся сумерках.

Взгляды четырех молодых людей сопровождали его до того мгновения, когда он исчез из виду.

— А теперь решим, — сказал один из них, — что будет с Антонио?..

Все посмотрели на труп.

— Антонио?

— Да. Что мы с ним будем делать?

— Перенесем в город, черт возьми! Надеюсь, не оставим же мы его здесь!

— Нет, конечно, но что мы скажем?

— С этим все очень просто. Скажем, что мы вчетвером гуляли вдоль кладбищенских стен, когда неожиданно увидели Антонио и Этторе: они сражались друг с другом. Мы помчались к ним, но не успели добежать, как Антонио упал замертво, а Этторе убежал. Но только мы скажем, что побежал он к Модене, а не к Апеннинам. Отсутствие Этторе подтвердит правдивость наших слов.

— Хорошо!

Когда эта версия была единодушно одобрена, молодые люди спрятали в кустарнике вторую пару шпаг, завернули покойника в его плащ и понесли к городу.

У городских ворот они изложили придуманное заранее объяснение происшедшего. Затем наняли четырех facchini[222], положили Антонио на носилки и отнесли его в дом, где он жил.

В конечном счете добрая половина этого несчастья не коснулась молодых людей: Антонио был венецианец, его семья жила не в Болонье, и скорбную новость должно было сообщить ей письмо; написать его пришлось одному из молодых людей, тоже венецианцу, знавшему родных Антонио.

Этого молодого человека вы уже видели среди тех троих, кто вышел из города через Флорентийские ворота. Звали его Беппо ди Скамоцца. Второй был из Веллетри, и звали его Гаэтано Романоли; третьим же был тот, кто пал на поле битвы.

О погибшем мы уже сказали все, что намеревались. Последуем за живыми до маленькой комнаты, их жилища на четвертом этаже доходного дома, прибыльного для хозяина благодаря студентам, снимающим здесь квартиры.

Колокола церкви святого Доминика прозвонили семь вечера, когда два приятеля, бросив свои плащи на общее ложе, уселись друг против друга за столом, на котором горела лампа в три рожка, одна из тех, что служат еще и в наши дни для освещения домов в Италии, а во времена этой истории имели куда более широкое распространение, нежели сегодня.

В комнате горел единственный рожок, бросая на стены неверный свет.

Пора сказать два-три слова об этих двух молодых людях, ибо они окажутся в центре нашего повествования.

Напомним, что одного звали Беппо ди Скамоцца и был он родом из Венеции, а второго звали Гаэтано Романоли, и родом был он из Романьи.

Бегаю только-только исполнилось двадцать два года. Он был побочным сыном знатного синьора, который обеспечил его небольшим состоянием, приносящим шесть-восемь тысяч ливров дохода, и предоставил ему полную возможность жить свободным и одиноким.

Гаэтано же принадлежал к семейству почтенных негоциантов, владевшему торговым домом в Риме и виллой в Веллетри. Вот на этой-то вилле и родился Гаэтано.

Различное положение двух молодых людей в мире, куда их забросил случай, сильно повлияло на характер и, я бы сказал, на внешность каждого из них. Выражение лица меняет само лицо. Что такое мимика? Внешнее выражение глубинных чувств. Представьте себе: при рождении у двух близнецов совершенно одинаковые личики; вы вводите этих двух детей в жизнь, причем одного с ее печальной стороны, другого — с радостной, одного окружая несчастьями, другого — счастьем, и через двадцать пять лет на этих двух некогда одинаковых лицах вы увидите весьма различное выражение.

Беппо, одинокий, лишенный семьи, воспитанный чужими людьми, был в жизни почти изгнанником. С самого детства ел он хлеб, присыпанный той горькой солью, о которой говорит Данте; он был высок, тонок, бледен, меланхоличен; его длинные — в соответствии с модой эпохи — волосы черными кудрями ниспадали на плечи; элегантному наряду, доступному при его небольшом состоянии, он предпочитал одежды в темных тонах и без всякой вышивки; правда, покрой искупал их простоту, и под вовсе не великолепной тканью в Беппо ди Скамоцца за целое льё чувствовался вельможа.

Что касается Гаэтано Романоли, то это был веселый двадцатилетний студент, изучавший право и намеревавшийся стать адвокатом, с тем чтобы, упрочив свое положение в обществе, обеспечить благосостояние обожаемой сестры Беттины, уступив ей родительский торговый дом. Воспитанный в родной семье, окруженный всеми теми повседневными заботами, каких были лишены детство и юность Беппо, Гаэтано всегда смотрел на бытие радостными глазами — он улыбался жизни, а жизнь улыбалась ему. Этот был красивый молодой человек: загорелое, полное юношеской свежести лицо, прямой нос, живые глаза, белые зубы, открывавшиеся в искренней дружеской улыбке.

Каким образом могли эти столь противоположные натуры так сильно привязаться друг к другу? Каким образом дружба меланхоличного Беппо и жизнерадостного Гаэтано оказалась столь крепкой, что вошла в поговорку? Каким образом они так легко уживались в одной комнате, за одним столом и, по старинной традиции воинского братства, в одной кровати? Эта одна из тех тайн взаимного притяжения, которые объясняются только обоюдной симпатией контрастов, распространенной куда больше, чем это думают, и нередко соединяющей силу и слабость, печаль и радость, мягкость и резкость.

Какую-то минуту оба молодых человека, стоя друг против друга, пребывали в задумчивости.

Затем, первым подняв голову, Беппо спросил:

— О чем ты думаешь?

— Увы! — ответил Гаэтано. — Меня не покидает одна страшная мысль: то, что случилось сегодня вечером с бедным Антонио, могло бы случиться с одним из нас и мы разлучились бы навеки.

— Странно, — откликнулся Беппо, — но мне не дает покоя эта же мысль.

— И тогда разрушилась бы самая заветная моя мечта, — продолжил Гаэтано, протягивая руку другу.

— О какой мечте ты говоришь?

— Я не раз тебе говорил о ней: она должна сделать нас не только друзьями, но и братьями.

— О да, — меланхолически отозвался Беппо, — Беттина!

— Знал бы ты, Беппо, как она хороша! И если бы ты знал, как она тебя любит…

— Сумасшедший! Каким это образом она могла бы меня полюбить? Ведь она меня никогда не видела!

— Разве она не видела тебя моими глазами? Разве она не знает тебя по моим письмам?

Беппо пожал плечами.

— Послушай, — сказал Гаэтано, — я готов заключить с тобой пари.

— Какое?

— Она никогда тебя не видела, это правда.

— И что из этого?

— Так вот, я иду на пари, что, если по воле случая Беттина встретит тебя, она тебя узнает.

— Согласен на твое пари! Впрочем, зачем строить все эти прекрасные планы? Ты хорошо знаешь, что твой отец выдаст Беттину замуж только за торговца!

— Ты намного лучше любого торговца: ты дворянин.

— Хорош дворянин с левой перевязью на гербовом щите, — сказал Беппо, покачав головой. — Нет, дорогой Гаэтано, — поверь мне, лелеять надо только те мечты, что можно осуществить.

— Какие же?

— Прежде всего, мечту никогда не расставаться. О, будь спокоен, эта мечта ни в чем не повредит твоей жизни, если только продлится наша дружба. Я могу повсюду следовать за тобой; у меня нет семьи, едва ли у меня есть родина. Что значат для меня те люди, с кем я общаюсь, и места, где я живу? Если ты перестанешь меня любить, если я окажусь тебе в тягость, ты мне об этом скажешь. И тогда мы расстанемся, поскольку сердца наши не будут больше биться вместе.

— Ах вот оно что! Но где ты только, черт возьми, находишь все те печали, о которых говоришь? — воскликнул Гаэтано. — Друг мой, поверь, только одно может разлучить нас, если ты считаешь так же, как я.

— Что же это?

— Смерть!

— Друг мой, если ты считаешь так же, как я, — ответил Беппо, — даже сама смерть не сможет нас разлучить.

— Объясни.

— Веришь ли ты, что какая-то часть нашего существа переживет нас?

— Религия нам это обещает, и сердце нам это говорит.

— Действительно ли ты веришь в бессмертие души?

— Я верю в него.

— Тогда, дорогой мой, нам остается связать себя клятвой, одной их тех клятв, каким повинуются и душа и тело, и, если один из нас умрет, расстанутся только наши тела, а души будут верны своей дружбе, поскольку любят друг друга только души.

— Как ты думаешь, не святотатство ли то, что ты мне предлагаешь? — спросил Гаэтано.

— Не думаю, что мы оскорбили Всевышнего, стремясь избавить от смерти чувство самое чистое, какое только может быть у человека, — дружбу!

— Пусть будет так, Беппо, — согласился Гаэтано, протягивая руку другу, — и в этом мире, и в загробном!

— Подожди, — сказал Беппо.

Он поднялся, взял распятие, висевшее в изголовье кровати, и положил его на стол.

Потом, простирая руки над священным изображением, произнес:

— Кровью Господа нашего клянусь моему брату Гаэтано Романоли: если я умру первым — угаснет мое дыхание и прекратится моя жизнь, — на каком бы месте ни упало мое тело, душа моя вернется на землю, чтобы найти его и сказать ему все, что только дозволено сказать о великом таинстве, именуемом смертью… И эту клятву, — добавил Беппо, подымая к небу взгляд, полный веры и благочестия, — я даю в убеждении, что она ни в чем не оскорбит догматы католической религии, апостолической и римской, в которой я рожден и в которой надеюсь умереть.

Гаэтано в свою очередь простер руку над распятием и повторил ту же клятву в тех же самых словах.

В миг, когда он произносил последнее слово клятвы, составленной Беппо, в дверь постучали.

Молодые люди обнялись, затем в один голос сказали:

— Входите!

III

ДВА СТУДЕНТА ИЗ БОЛОНЬИ

Вошел человек с письмом в руке.

То был слуга начальника легкой почты.

Курьер из Рима прибыл в Болонью вечером, а письма, по обыкновению, разносили только утром. Но почтовый служащий, заранее раскладывая письма по ячейкам, где они должны были ожидать тех, кому предназначены, заметил одно, отправленное на его имя; он вскрыл письмо и нашел в нем другое, где его умоляли без промедления передать это послание Гаэтано Романоли, студенту Болонского университета.

Этот молодой человек был знако́м почтовому служащему, и тот поспешил передать адресату послание, по всей видимости весьма срочное.

Гаэтано взял его из рук посыльного, отблагодарив того монетой; затем, пошатываясь, подошел к лампе.

— Что с тобой? — встревожился Беппо. — Ты побледнел!

— Письмо от сестры, — пробормотал Гаэтано, вытирая пот, бисером блестевший на лбу.

— И что же? Есть там от чего бледнеть, от чего дрожать?

— Дома случилась беда, — ответил Гаэтано.

— Почему ты так думаешь?

— Я так хорошо знаю Беттину, — объяснил Гаэтано, — что мне достаточно всмотреться в ее почерк, чтобы угадать, под воздействием какого чувства она писала. Мне не нужно даже вскрывать письмо, чтобы узнать, была ли она тогда грустной, радостной или спокойной: написанный ее рукою адрес скажет мне все.

— А о чем говорит тебе адрес на этот раз? — вновь спросил Бегаю, бросив встревоженный взгляд на письмо.

— На этот раз адрес говорит, что Беттина писала мне в слезах. Взгляни-ка на первые две буквы моей фамилии — их оборвало рыдание.

— Ну, ты ошибаешься, — возразил Беппо.

— Читай сам, — ответил Гаэтано, протягивая другу письмо, сел и со вздохом уронил голову в ладони.

Беппо вскрыл письмо; как только он прочел первые строки, рука его задрожала и он устремил опечаленный взгляд на Гаэтано.

Он увидел, что его друг плачет, не отрывая ладоней от лица.

— Мужайся, друг, — мягко сказал Беппо, положив руку ему на плечо.

Гаэтано поднял голову. По его щекам текли слезы.

— Я буду мужествен, — произнес он. — Что случилось?

— Твой отец очень плох и хочет видеть тебя перед смертью.

— Так он еще жив? — воскликнул Гаэтано, и словно молния радости промелькнула в его голосе.

— Жив.

— Ты меня не обманываешь?

— Читай сам.

Гаэтано взял письмо и стал читать.

— Когда мы отправляемся? — спросил Беппо.

— То есть ты спрашиваешь, мой друг, когда отправляюсь я: ты ведь остаешься.

— Зачем мне оставаться, если ты уезжаешь?

— Ты остаешься, потому что через три дня у тебя экзамен на степень доктора, потому что диссертация твоя уже отпечатана, потому что уведомления о твоей защите уже посланы профессорам.

— Ну и что? Все это мы отложим до нашего возвращения.

— Нет, поскольку, если Господу будет угодно, ты, Беппо, уже не возвратишься сюда.

— Значит, ты хочешь, чтобы я позволил тебе уехать одному?

— Как только ты защитишь диссертацию, ты поедешь вслед за мной и присоединишься ко мне. Если нам выпадет счастье спасать моего бедного отца, ты поможешь нам его спасти и он после выздоровления будет считать тебя членом нашей семьи; если он умрет, ты станешь членом семьи. Посмотри-ка! Разве в конце письма Беттина не передает тысячу нежных приветов нашему дорогому брату Беппо?!

— Я поступлю, Гаэтано, так, как ты хочешь. И все же подумай!

— Я уже подумал. Что касается меня, я отправляюсь тотчас, а вот ты поедешь через три дня. Только помоги мне найти карету, чтобы нам побыть вместе как можно дольше.

— Идем! — согласился Беппо.

Гаэтано бросил белье и одежду в дорожную сумку, взял все деньги, какие у него были, сунул в карманы пистолеты и студенческую карточку, служившую паспортом, и отправился на поиски кареты.

Молодой человек нашел, что искал, на почтовой станции. В Риме Гаэтано должен был оставить экипаж у хозяина почтовой станции, родственника его болонского коллеги.

Через десять минут лошади были запряжены.

Видя, что его друг садится в карету, Беппо вновь стал настаивать на совместной поездке, но Гаэтано был непоколебим: он напомнил о диссертации, десять раз повторил Беппо, что речь идет всего лишь о трехдневной разлуке, ведь на третий вечер Беппо, в свою очередь, тоже отправится в путь.

И Беппо смирился.

Карета тронулась, кучер щелкнул кнутом, лошади побежали, и друзья еще раз обменялись прощальными приветствиями.

Беппо оставался на месте, пока карета не исчезла из виду, и когда стих стук колес, словно продлевавший присутствие Гаэтано рядом с ним, молодой человек вздохнул и, склонив голову, безвольно опустив руки, вернулся домой.

Не станем даже пытаться описать ту печаль, что охватила Беппо, когда он вошел в опустевшую комнату, где все говорило о недавнем пребывании здесь друга, только что его покинувшего.

Беппо сел за стол и долго смотрел на стул, на котором всего лишь час тому назад сидел Гаэтано; затем, решив не ложиться, он взял книги, чернильницу, бумагу и принялся работать.

Но — странное дело! — во время работы лампа трижды гасла и вовсе не внезапно, и вовсе не случайно, но сама по себе, словно уста, переставшие дышать, словно отлетевшая душа.

Трижды Беппо вновь зажигал ее, убеждаясь каждый раз, что причиной не могло быть отсутствие масла: к рассвету резервуар ее был еще наполовину полон.

Беппо был суеверен, как все меланхолические натуры. Боль расставания с Гаэтано превратилась едва ли не в угрызения совести, а грусть перешла почти в отчаяние.

Кстати сказать, по странному совпадению, лампа три раза гасла и в то время, когда Беппо писал родителям Антонио (ведь, как уже говорилось, Беппо было поручено сообщить им скорбную новость).

Забрезжила заря, а Беппо так и не ложился. Он надеялся, что дневной свет избавит его от мрачных мыслей, но свет этот был безрадостен, словно зимние сумерки, и, как молодой человек ни силился работать, труд ни на мгновение не мог отвлечь его от неотступной мысли, что Гаэтано грозит какая-то опасность.

И действительно, дорога из Болоньи в Рим длинная, и если даже сегодня путешественники, следующие по ней на почтовых лошадях ночью, не уверены в своей безопасности, то что говорить об эпохе, когда происходили описываемые нами события. Как бы ни спешил Гаэтано, нельзя было надеяться, что он совершит путь из Болоньи в Рим менее чем за шестьдесят часов; поскольку он отправился вечером и не должен был останавливаться — а Беппо знал, что его друг ни под каким предлогом не остановится, — то Гаэтано предстояли три опасные ночи.

День, полный печали, завершился еще печальней. Похороны Антонио были назначены на вечер — при свете факелов, как это принято в Италии; за гробом шел весь Болонский университет, за исключением Гаэтано и убийцы Антонио.

К одиннадцати вечера Беппо возвратился в свою комнату настолько уставший, что даже не пытался бороться со сном и, улёгшись на кровать, почти тотчас уснул.

Но едва только погасла лампа, едва закрылись его глаза, едва мысли утратили ясность, как Беппо, испустив крик, вскочил с постели и ощупью нашел шпагу.

На церкви святого Доминика пробило одиннадцать вечера.

После минутного размышления Беппо вновь зажег лампу и сел на постели, бледный и задумчивый, не выпуская шпаги из рук.

Только что он видел во сне, как Гаэтано посреди дороги отбивается от дюжины мужчин со зловещими физиономиями. Беппо словно слышал слившиеся в один выстрелы двух пистолетов, и, хотя он уже проснулся, в его ушах еще звучал голос, звавший на помощь.

И все же через несколько мгновений его разум совладал с этим беспричинным страхом, он вновь лег и уснул.

Но сновидение продолжилось, будто начавшееся действие, которое неизбежно должно завершиться.

Беппо увидел Гаэтано: он лежал на обочине дороги, раненный в сердце.

Затем ему привиделась только что засыпанная землей могила посреди какой-то уединенной местности, в покрытых снегом горах, — ее холмик одиноким черным пятном выделялся на белоснежном зимнем покрове.

Когда после этого третьего сновидения Беппо проснулся, день уже наступил.

В тот день ему предстояло держать экзамен. Но, вместо этого, молодой человек встал, облачился в дорожную одежду, взял оружие и кошелек, купил самую выносливую, какую только мог найти, лошадь и отправился на поиски Гаэтано или хотя бы каких-то сведений о нем. Он решил ехать и днем и ночью по той же дороге, по какой отправился его друг. Когда лошадь не сможет уже нести его на себе, он купит или наймет новую.

Следуя этому решению, он скакал с семи утра до десяти вечера, сделав только одну получасовую остановку в Лояно; он хотел скакать и ночью, но лошадь этого не выдержала бы: она проделала путь в пятьдесят миль и теперь нуждалась в нескольких часах отдыха.

Как уже было сказано, Беппо пришлось спешиться в десять вечера в Монте-Карелли, маленькой деревеньке, затерявшейся среди Апеннинских гор.

Он остановился на небольшом постоялом дворе, где обычно отдыхают только погонщики мулов, и, прежде всего позаботившись о лошади, вспомнил наконец о себе и заказал ужин.

Поскольку нетрудно было заметить, что молодой человек принадлежит к разряду путешественников куда более высокому, нежели те, что обычно останавливаются на постоялом дворе «Порта Росса», ужин ему подали в отдельную комнату.

Комната эта представляла собой низкий, едва освещаемый скверной лампой зал, куда Беппо ввела старуха и где для него накрыли стол, чтобы в завершение сервировки подать пару котлет и омлет с мортаделлой.

Пока длились все эти приготовления, молодой человек, охваченный тревогой, ходил по комнате взад-вперед, прислушиваясь к стуку шпаги, бившейся о его ноги. Но вот принесены два долгожданных блюда. Старуха закончила свои дела, поставив на стол бутылку и стакан, спросила у Бегаю, не нужно ли ему еще чего-нибудь, и, услышав отрицательный ответ, вышла, оставив путника наедине с его едой.

Беппо спешил покончить с этим легким ужином и очень надеялся, что его лошадь (ее поставили перед яслями, наполненными овсом) тоже наберется сил, чтобы продолжить путь. Он положил шпагу на сундук и сел за стол.

Но, как только он уселся, на противоположной стороне стола он увидел Гаэтано, сидящего со скрещенными на груди руками; как он вошел, откуда он появился, для Беппо осталось непонятным. Грустно улыбаясь ему, Гаэтано покачивал головой.

Хотя это выражение лица было вовсе ему не свойственно, Беппо узнал друга и вскрикнул от радости.

— О, наконец-то я тебя нашел, дорогой Гаэтано! — вскричал он, поднимаясь, чтобы обнять его.

Но обнял он только воздух. Руки Беппо сомкнулись, ничего не коснувшись. Видение трижды ускользало как дым из объятий безутешного молодого человека, и тем не менее призрак оставался видимым: сидел все на том же месте.

Беппо начал понимать, что имеет дело с тенью, но, поскольку то была тень его самого любимого на свете человека, он не испугался и стал расспрашивать ее.

Мало того, что Беппо не дождался ответа: видение постепенно побледнело, очертания его стерлись, и оно исчезло.

На этот раз призрак явился, чтобы подтвердить сновидение. Беппо только о Гаэтано и думал. Если уж Всевышний посылает ему такое двойное предупреждение, значит, с его другом случилась какая-то серьезная беда. Беппо позвал хозяйку, уплатил за еду, к которой так и не притронулся, пошел в конюшню, оседлал лошадь и уехал.

Можно сказать, что-то сверхъестественное придавало небывалую выносливость и лошади и всаднику. Беппо скакал весь остаток ночи и весь следующий день, и после трех остановок (они были посвящены умелому уходу за животным) около семи вечера он добрался до Ассизи.

Там, несмотря на желание Беппо продолжить путь, обстоятельства вынудили его остановиться: лошадь была уже не в силах передвигать ноги.

Да и сам он нуждался в отдыхе. Одну ночь и два дня он скакал почти без остановок. Он попросил себе комнату и лег спать без ужина.

Однако, сколь ни сильна была телесная усталость Беппо, душевная тревога оказалась еще сильнее. Поэтому, хотя он и прилег, погасив лампу, уснуть ему не удалось.

На окне его комнаты не было ни занавесей, ни жалюзи; сквозь стекла проникал лунный свет, тем более яркий, что он усиливался отблеском снежного покрова, появившегося за несколько льё перед Ассизи.

Беппо полулежал на кровати, устремив взор на этот луч бледного света, озарявшего его комнату, когда неожиданно он услышал шаги по заскрипевшей лестнице. Шаги приближались к его двери. Дверь открылась. Беппо схватил один из пистолетов, лежавших на ночном столике, и направил ствол на дверь.

На пороге возник молодой человек в коричневом плаще, усыпанном снегом; он подошел к кровати, открыл складку плаща, закрывавшую часть лица, и Беппо узнал своего друга.

Он отбросил пистолет, закричал и хотел было вскочить с кровати, но Гаэтано сделал ему рукой знак, печальный и вместе с тем повелительный.

Беппо оставался безгласным, недвижимым и бездыханным; зрачки его страшно расширились в этой ночной полутьме, бледной, словно северный рассвет.

Он не сомневался: перед ним стояло то же самое видение, что уже являлось ему в Монте-Карелли.

Призрак снял сначала плащ, затем — одежду и рукой сделал Беппо знак, чтобы тот освободил обычное для него место в кровати.

После этого он лег рядом с ним.

Беппо был одновременно столь взволнован и столь испуган, что, опершись на руку и не сводя глаз со своего друга, оставался недвижно распростертым вдоль стены.

Затем, после минутного молчания, он произнес глухим голосом:

— Гаэтано, это ты? Скажи, ответь мне.

Гаэтано не проронил ни звука.

— Если Господь, — продолжал Беппо, — позволил, чтобы извечные законы природы были нарушены, значит, у него был свой умысел. Скажи мне, друг мой, чего ты хочешь, и ради нашей дружбы я это сделаю.

Гаэтано ничего не ответил.

— Наверное, ты умер, — продолжал Беппо, — и возвращаешься, выполняя нашу общую клятву не разлучаться никогда, даже после смерти? В таком случае, друг мой, ты видишь — я от тебя не бегу.

Произнося эти слова, Беппо придвинулся к другу с распростертыми объятиями, но тут же вскрикнул: ему показалось, что он коснулся ледяной статуи.

Нечто подобное смертной дрожи прошло по телу живого.

Что же касается мертвого, то он, с той же самой печальной улыбкой, какую Беппо уже видел на его устах, встал, облачился в свои одежды и вышел из комнаты, не отводя взгляда с друга, и сделал ему рукой прощальный жест.

Когда Гаэтано переступил дверной порог, Беппо показалось, что он услышал долгий вздох.

Затем звук шагов на лестнице удалился и затих так же постепенно, как усиливался, когда они приближались.

— О, конечно же… — прошептал Беппо, уронив голову на подушку. — Гаэтано умер… умер!

То ли потеряв сознание, то ли вконец обессилев, Беппо очнулся только на рассвете. Лошадь его за ночь успела отдохнуть и теперь была полна свежих сил. Беппо вскочил в седло и снова пустился в путь.

До сих пор на каждой почтовой станции он неизменно осведомлялся, не менял ли здесь лошадей за сутки до того молодой человек в возрасте двадцати одного года, следующий в почтовой карете из Болоньи в Рим.

До сих пор он слышал благоприятные вести о Гаэтано: в Фолиньо и Сполето ему дали одинаковый ответ — там видели молодого человека, путешествующего со студенческой карточкой; он был вполне здоров и, похоже, хотел поскорее доехать до Рима.

Однако из-за выпавшего снега дорога, и летом-то плохая, стала теперь почти непроезжей; в результате единственное, что смог сделать Беппо за этот день, — добраться до Терни. В Стреттуре, то есть за два льё перед Терни, он задал свой обычный вопрос и узнал, что здесь еще видели Гаэтано.

К Стреттуре Беппо подъехал в пять вечера и, узнав, что его друг отсюда продолжил путь к Терни, вознамерился поступить точно так же; но смотритель почтовой станции, к которому и обратился молодой человек, только покачал головой и посоветовал ему дальше не ехать: дорогу, зажатую между двумя цепями Апеннинских гор, облюбовала какая-то банда и можно было ежедневно слышать о том или ином кровавом подвиге, совершенном этими злодеями.

Но живых Беппо никогда не боялся, и мысль о явившемся перед ним призраке Гаэтано придавала ему сверхчеловеческую силу: он заявил, что тоже весьма спешит в Рим и никакие опасности его не остановят.

Он обновил порох на полках своих пистолетов, убедился, что шпага не застревает в ножнах, пришпорил лошадь и устремился в долину, тянущуюся от Стреттуры к Терни.

И правда, нет места более благоприятного для засады, чем это: лесистые участки, густозаросшие, словно корсиканские маки́, тянутся до самой дороги; огромные гранитные глыбы, отвалившиеся от горы и докатившиеся до обочины. Эта дорога похожа на ту, о которой повествует Данте, — на дорогу отчаяния, пересекающую Хаос и ведущую в Ад.

Беппо ожидал, что на него могут напасть в любую минуту, но, безразличный к собственной участи, он спокойно и холодно вглядывался в неровности рельефа, за которыми словно таилась угроза засады. Приближаясь к подозрительному месту, Беппо чуть наклонялся к седельной кобуре. Миновав его без происшествий, он выпрямлялся с улыбкой презрения к опасности, казалось не осмеливавшейся выйти ему навстречу.

Наконец, увидев огни города, он направился прямо на почтовую станцию и задал свой обычный вопрос.

Но ему ничего не удалось узнать: здесь не только не видели Гаэтано, не только не могли сообщить никаких вестей о нем, но более того — уже две недели не принимали ни одной почтовой кареты из Терни; молва об ограблениях, совершенных бандой, о чем Беппо услышал в Стреттуре, вынуждала здравомыслящих путешественников поворачивать обратно и двигаться по дороге из Аккуапенденте.

Итак, Гаэтано, доехав до Стреттуры, в Терни не появился. След его терялся на дороге между двумя этими городами.

Перед Терни Беппо заметил придорожную гостиницу, напоминавшую часового, забытого на этой проклятой дороге. Ему пришло в голову, что в этой уединенной гостинице, близкой к тем местам, где, по всей вероятности, был задержан Гаэтано, он имеет куда больше шансов узнать что-нибудь о нем, нежели в городе.

Тогда он возвратился назад к этой гостинице; на вывеске ее значилось: «У водопада Терни».

В углу двора стояла почтовая карета. Беппо она показалась знакомой, и он тотчас расспросил о ней; но, как выяснилось, принадлежала она молодой даме из Рима, которая ехала встречать то ли мужа, то ли брата и остановилась здесь часа два тому назад, будучи предупреждена об опасности, ожидающей ее, если она решится ночью преодолеть подобное дефиле.

Здесь Беппо снова осведомился о своем друге, но, хотя опросил весь персонал гостиницы, от ее хозяина до помощника конюха, ничего узнать ему так и не удалось.

Беппо страшился и вместе с тем с нетерпением ждал той минуты, когда он останется наедине с собой. Два явления призрака, последовавшие друг за другом в течение двух ночей, одно — в Монте-Карелли, второе — в Ассизи, целиком завладели умом молодого человека; он был убежден, что и этой ночью он непременно еще раз увидит Гаэтано.

Он перекусил в общем зале, внимательно прислушиваясь к разговорам и все еще надеясь узнать что-нибудь о друге; но, хотя только и было разговору, что о грабителях, ни одна подробность не касалась той единственной темы, что интересовала путешественника.

Тогда он удалился в свою комнату. Здесь сошлись его последний страх и его последняя надежда. Человеческие средства оказались бессильными: теперь ему на помощь должны были прийти сверхъестественные силы.

Беппо ничего не предпринял ни для того, чтобы вызвать новое появление призрака, ни для того, чтобы от этого защититься: он разделся, лег в постель, погасил лампу и заснул, предоставив заботы о его душе и теле Господу.

В одиннадцать часов он внезапно проснулся; хватило нескольких секунд, чтобы из его сознания стерлись легкие облачка, живущие во сне не дольше мгновения; затем он услышал те же самые звуки, что взволновали его накануне в Ассизи, — то есть шаги, под которыми поскрипывала лестница. Так же как накануне, эти шаги приблизились к комнате, затем дверь распахнулась и на пороге снова появился Гаэтано.

Беппо подумал, что, как это уже было, призрак разденется и ляжет рядом с ним. Он испытывал какую-то странную усладу в этом сосуществовании с умершей душой и хотел даже отодвинуться, чтобы уступить призраку место, но тот жестом попросил Беппо встать.

То ли не поняв этого, то ли заколебавшись, Беппо медлил повиноваться.

Тогда Гаэтано распахнул свой заснеженный плащ: на этот раз призрак оказался нагим; на груди его зияла кровавая рана, на которую он указал другу пальцем. Преисполненный отчаяния, Беппо все понял, вскочил с постели и поспешно оделся.

Оставаясь недвижимым, призрак ждал у изножия кровати.

Одевшись, Беппо спросил:

— Я готов, что прикажешь?

Гаэтано беззвучно, только зна́ком велел ему вооружиться.

Беппо пристегнул шпагу и заткнул за пояс два пистолета.

— Так? — спросил он.

Призрак утвердительно кивнул и, неотрывно глядя на друга, следует ли тот за ним, направился к двери, своей печальной улыбкой словно подбадривая его, как бы говоря, что Беппо нечего бояться друга.

Они вышли из гостиницы, причем все двери сами открывались перед ними; вернее, призрак проделывал всюду, где он шел, проходы, которые пропускали его и Беппо, а затем закрывались за ними.

Около четверти часа они шли по дороге, а затем призрак свернул на тропинку, зажатую среди зарослей и камней. Беппо двигался за ним со шпагой в руке и с ужасом замечал, что стопы привидения не отпечатывались на снегу, но зато кровь оставляла на нем длинный след. Дважды или трижды, в надежде получить ответы на свои вопросы, Беппо обращался к призраку с ласковыми словами, но всякий раз, как бы страшась, чтобы звучание их не выдало присутствия живого человека, Гаэтано подносил палец к губам, призывая Беппо к молчанию.

Впрочем, этот совет вскоре оказался излишним. По мере того как они углублялись в горы, приближаясь к водопаду, шум падающей воды достиг такой силы, что путники не смогли бы расслышать друг друга, сколь громко и сколь близко друг от друга они ни разговаривали бы.

Но вот что особенно поразило Беппо: чем дальше они продвигались, тем увереннее узнавал он увиденный им во сне пейзаж. Но на этот раз к нему добавилась свежая могила, черным пятном выделявшаяся на обширном снежном покрове.

Теперь Беппо не нуждался в объяснениях. Призрак привел его к месту, где был погребен Гаэтано; Беппо преклонил колени перед могильным холмом и стал молиться за своего друга. В это время призрак оставался на ногах и Беппо показалось, что Гаэтано присоединяется к его молитве.

Исполнив этот благочестивый долг, Беппо простер свою шпагу над могилой друга и поклялся отомстить за его смерть; затем он отсек шпагой две дубовые ветви, связал их в виде креста и воткнул этот крест в могильный холм.

Этот кровавый след и этот крест позволят ему узнать могилу друга и дорогу к ней.

Нет сомнений, в эти минуты призрак счел, что Беппо сделал все, что было необходимо, поскольку, не возвращаясь на пройденную дорогу, он свернул на другую, идущую через скалы, и поглядывал, следует ли за ним Беппо.



Молодой человек, чувствуя, что им движет сверхъестественная сила, шел за призраком, намереваясь узнать, что ему следует делать. Но призрак исчез.

Минуту спустя Беппо услышал шум шагов и голоса, доносящиеся издали и приближающиеся к нему.

Он сошел с тропы и спрятался за скалой, чтобы узнать, кто эти люди, рискнувшие отправиться ночью в подобное место.

По мере их приближения ему стало казаться, что он слышит женский голос.

Он не ошибся. Посреди группы из пяти человек, двигавшихся по тропинке, с которой он только что сошел, и направлявшихся в сторону могилы Гаэтано, была женщина.

Ее сопровождали некто вроде facchino, несущий факел, затем человек, одетый как горец из окрестностей Рима, и еще двое, по всей видимости, слуги.

Беппо вгляделся в женщину: то была девушка не старше девятнадцати-двадцати лет, вся в черном; ее лицо дышало странной решимостью; в руке она держала пистолет.

Каждый из двух лакеев, похоже входивших в число ее свиты, был вооружен большим мушкетом и парой пистолетов.

Ни горец, ни человек с факелом не были вооружены.

За несколько шагов до места, где прятался Беппо, группа остановилась.

Девушка отказывалась двигаться дальше.

— Презренный, — обратилась она к горцу, по-видимому служившему проводником для маленькой группы, — я согласилась идти за тобой только потому, что ты обещал проводить меня до места, где находится мой брат; мы идем уже два часа, и где же он?

— Имейте терпение, синьора, — ответил проводник, — мы уже подходим.

И он огляделся вокруг, словно пытаясь найти путь спасения.

— Вспомни, что я тебе говорила, — продолжала девушка твердым тоном, направив ствол пистолета на грудь собеседника, — если ты попытаешься сбежать — тебе конец.

— О синьора, у меня нет ни малейшего желания сбежать!

Но беспокойные движения проводника изобличали лживость его слов.

— Если он сделает хоть один шаг назад, убейте его, — обратилась девушка к своим слугам.

— Но где же они? Где же они? — в отчаянии бормотал злодей.

— Да, сообщников тебе явно недостает, — отозвалась девушка. — Слушай, умрешь ты не потому, что пытаешься сбежать, а потому, что не отвечаешь. Ты приехал в Рим, доставил мне вот это письмо от брата: он оказался в плену. Бандиты потребовали выкуп в двадцать тысяч экю. Десять тысяч были тебе уже вручены, и еще десять я передала бы позднее; эти последние десять тысяч через три дня должен был тебе доставить человек, не вызывающий опасений у твоих сообщников, и в руки этого человека вы обещали передать моего брата живым, в целости и сохранности. Этот человек — я, и вот десять тысяч экю. Где мой брат?

Последние слова все объяснили Беппо: он вышел из укрытия и пошел прямо к группе.

Его появление девушка истолковала как неожиданную опасность и, не выказывая ни малейшего страха, сделала угрожающий жест навстречу незнакомцу.

Но Беппо поднял руку:

— Вы Беттина Романоли, сестра Гаэтано Романоли, не так ли?

— Да, — подтвердила девушка; затем она посмотрела на него внимательней и сказала: — А вы Беппо ди Скамоцца.

— Увы, да, сударыня, и я прибыл из Болоньи в надежде вовремя прийти на помощь моему другу.

— А я добралась сюда из Рима с оставшейся частью суммы, которую потребовали похитившие его бандиты. Этот человек, передавший им первую часть выкупа, должен был ждать меня на постоялом дворе «Порта Росса» и получить остальные деньги, но, прежде чем передать их, я потребовала, чтобы мне возвратили брата. Тогда он предложил проводить меня туда, где меня ждет Гаэтано; я согласилась, однако при условии, что возьму с собой этих двух верных слуг. Уже два часа мы поднимаемся в горы; в конце концов я остановилась, так как уверена, что этот негодяй нас предает.

— Верно! Не спускайте глаз с этого человека, — обратился Беппо к слугам и, повернувшись к Беттине, предложил ей:

— Я послужу вам проводником; доверитесь ли вы мне?

— Разве вы не лучший друг моего брата? — ответила Беттина, протягивая руку Беппо.

— Идемте! — сказал он.

Беппо вернулся к дороге, по которой только что шел, и привел Беттину к свежей могиле.

Указав на нее рукой, он сказал девушке:

— Беттина, сестра моя, наберитесь мужества: здесь лежит наш брат Гаэтано.

Беттина вскрикнула и упала на колени.

Предатель хотел воспользоваться этим моментом, чтобы сбежать, но слуги охраняли его слишком хорошо, чтобы эта попытка имела хоть какой-нибудь шанс на успех.

Оба разом подняли свои пистолеты и нацелили их на негодяя.

И в этот миг Беппо вздрогнул: в десяти шагах от могилы он вновь увидел тень Гаэтано.

Она подала Беппо знак следовать за ней.

Молодой человек поклонился, выражая повиновение, затем приказал слугам:

— Охраняйте этого человека, а я через минуту вернусь.

И он последовал за призраком, удалявшимся по направлению к водопаду.

Через пять минут они так близко подошли к нему, что их осыпали его брызги.

Еще через пять минут они достигли вершины горы, откуда река, низвергавшаяся водопадом, неслась быстро и шумно, стиснутая в подобие русла двенадцати-тринадцати футов ширины.

Преодолеть вплавь этот поток невозможно. Того, кто отважится на это, подхватит несущийся как стрела поток, чтобы швырнуть с высоты пятисот футов.

Водопад отделяет часть горы, отвесную со всех сторон, и добраться до нее можно только по мосту над ревущей пропастью.

Призрак остановился перед мостом.

Мост состоял из трех сосновых стволов. Потребовалась бы объединенная сила двадцати мужчин, чтобы донести каждый из этих стволов до вершины горы и уложить их над потоком.

Беппо старался прочесть по глазам призрака, с какой целью тот привел его сюда.

Призрак велел Беппо взобраться на самый высокий уступ горы и оттуда показал ему темное отверстие пещеры, зиявшее в пяти-шести сотнях шагов по другую сторону потока.

Время от времени отверстие пещеры освещалось и, перекрывая грохот водопада, оттуда доносились пьяные крики и взрывы хохота.

Вот в этой-то пещере и устроились на ночлег бандиты, убившие Гаэтано.

Беппо не понимал, с каким умыслом призрак привел его сюда, ведь, по всей вероятности, прежде чем удастся вернуться в Терни и привести оттуда отряд, способный справиться со злодеями, наступит новый день и бандиты найдут иное укрытие.

Догадавшись, что происходит в душе у друга, Гаэтано покачал головой.

— Скажи, — попросил Беппо, — должен ли я добраться туда и один напасть на них? Я повинуюсь тебе без колебаний и без страха!

Гаэтано вновь покачал головой, спустился с уступа и направился к потоку.

Дойдя до моста, он жестом велел Беппо поднять сосновые стволы и сбросить их в воду.

— Но, — заметил Беппо, — потребовалось бы десятка два человек, равных мне по силе, чтобы выполнить такую работу: одному мне с этим никак не справиться!

Призрак сделал жест, означающий: «Попытайся!»

Беппо наклонился; ему вспомнились слова Евангелия о том, что вера движет горами.

Твердо уверовав в чудо, он опустился, схватил за конец один из стволов, поднял его и, словно это были обычное бревно, без труда бросил в реку, и та понесла ствол как травинку.

То же самое Беппо сделал и со вторым и с третьим стволом.

Затем он прислушался.

И он услышал один за другим, словно три пушечных выстрела, удары от падения трех гигантов, перекрывающие шум водопада.

Мост был разрушен; бандиты стали пленниками.

Быть может, и они среди оргии услышали глухие угрожающие удары, но несомненно приняли их за те непонятные ночные звуки, которые вызывают эхо в горах.

Затем Гаэтано вернулся на прежнюю дорогу, ведущую к могиле. Минут через десять шедший за ним Беппо увидел встреченных им людей на том же месте, где он их оставил.

Факел facchino освещал все еще молящуюся Беттину и двух слуг, охраняющих бандита.

Беппо повернулся к призраку, намереваясь спросить, что ему делать дальше, однако сверхъестественное дело было завершено. Гаэтано сделал прощальный жест и открыл объятия, словно призывая в них друга; Беппо устремился к нему, но призрак ускользнул от него, словно пар, и со вздохом исчез.

Тогда опечаленный Беппо подошел к Беттине.

— Сударыня, — обратился он к ней, — теперь вы все знаете, не правда ли? Вернемся в Терни, а завтра велим перевезти тело нашего несчастного Гаэтано, чтобы отдать ему последний долг.

— Но, — спросила девушка, — достаточно ли предать его тело освященной земле, чтобы душа его успокоилась? Не подумать ли нам о мести?

— Месть свершилась, сударыня, — ответил Беппо.

И он рассказал о только что сделанном.

— Но это невозможно! — воскликнул бандит, выслушавший этот рассказ с ужасом приговоренного к смерти. — Потребовалось бы два десятка человек, чтобы поднять каждый из этих сосновых стволов, составляющих мост!

— Мне помог Всевышний, — просто ответил Беппо.

И следуя по пути, намеченному кровавым следом, что был оставлен Гаэтано на снегу, и зримому только для друга, Беппо привел маленький отряд на постоялый двор «Порта Росса».

Там бандит, переданный в руки правосудия, признался в следующем: когда он возвратился с первыми десятью тысячами экю, раздел этой суммы вызвал драку между бандитами. Один из них, посчитав себя самым обиженным, кинжалом заколол Гаэтано, чтобы лишить главаря второй половины выкупа.

Тогда-то, не желая упускать эти деньги, предатель предложил девушке проводить ее к тому месту, где она, надеясь найти брата, попала бы в засаду и лишилась бы не только денег, но и жизни. Но мужество Беттины и грозное поведение ее слуг изменили ход драмы. Бандит, чувствуя, что смерть станет ему скорой расплатой за предательство, решил не возвращаться к товарищам в пещере, проблуждал часть ночи, надеясь, что ему представится случай сбежать.

Внезапное появление Беппо отняло у него эту последнюю надежду.

На следующий день в присутствии клира Терни и отряда солдат тело Гаэтано было извлечено из земли.

На груди убитого зияла та большая глубокая рана, которую призрак показал Беппо.

Что касается бандитов, их даже не пытались захватить, ведь единственным выходом для них оставался мост, а мост был разрушен. Покрытая снегом земля не могла дать им пропитания, и они умерли от голода.

Трое из них, попытавшиеся перебраться через поток вплавь, были найдены мертвыми: они были разбиты о скалы водопада.

Тело Гаэтано было перевезено в Рим в сопровождении Беттины, Беппо и двух верных слуг.

Год спустя, согласно желанию Гаэтано, Беппо стал мужем Беттины.

ДЖЕНТЛЬМЕНЫ СЬЕРРЫ-МОРЕНЫ И ЧУДЕСНАЯ ИСТОРИЯ ДОНА БЕРНАРДО ДЕ СУНЬИГИ

I

ДЖЕНТЛЬМЕНЫ СЬЕРРЫ-МОРЕНЫ

Если что-то и соблазнило меня начать эту книгу, не похожую ни на что написанное мною за двадцать уже протекших лет моей литературной жизни, так это, в первую очередь, возможность целиком погрузиться в жизнь мечтательную, когда я устаю порой от жизни реальной.

Пишу ли роман, сочиняю ли драму, я самым естественным образом повинуюсь требованиям эпохи, в которой развертывается мой сюжет. Различные местности, люди, события просто навязаны мне неумолимой точностью топографии, генеалогии, исторических дат; необходимо, чтобы язык, одежда и даже походка моих персонажей гармонировали с представлениями, бытовавшими в ту эпоху, что я пытаюсь воссоздать. Мое воображение, сопротивляющееся реальности, подобно человеку, посетившему руины замка, вынуждено ступать по каменным обломкам, продвигаться по темным коридорам, сгибаться, пробираясь через потайные ходы, чтобы составить более или менее точный план здания в те времена, когда здесь играла жизнь, когда радость наполняла его смехом и пением, а горе будто призывало откликнуться эхом на рыдания и крики. Во всех этих поисках, во всех этих исследованиях и требованиях мое «я» исчезает; во мне сочетаются Фруассар, Монтреле, Шателен, Коммин, Со-Таванн, Монлюк, Этуаль, Таллеман де Рео и Сен-Симон; индивидуальность уступает место таланту, вдохновение уступает место эрудиции; я перестаю быть актером в большом романе собственной жизни, в большой драме собственных чувств, становлюсь хроникером, летописцем, историком, повествую моим современникам о событиях давно минувших дней и о впечатлениях, произведенных этими событиями на персонажей, действительно существовавших или же сотворенных моей фантазией. Но о впечатлениях, производимых на меня событиями нашей повседневности, этими страшными событиями, колеблющими почву у нас под ногами и омрачающими небо над нашими головами, мне говорить запрещено. Дружеские привязанности Эдуарда III, ненависть Людовика XI, прихоти Карла IX, страсти Генриха IV, слабости Людовика XIII, любовные связи Людовика XIV — об этом я рассказываю все; но о дружеских привязанностях, утешающих мое сердце, о ненависти, ожесточающей мою душу, о прихотях, возникающих в моем воображении, о моих страстях, о моих слабостях, о моих любовных связях — говорить не осмеливаюсь. Я знакомлю моего читателя с героем, жившим тысячу лет тому назад, но сам остаюсь для читателя неизвестным; по своему желанию я заставляю его любить или ненавидеть персонажей, и мне нравится внушать читателю любовь или ненависть к ним, хотя сам я читателю безразличен. Есть в этом что-то грустное, что-то несправедливое, чему я хочу противиться. Я стараюсь быть для читателя чем-то большим, нежели повествователь, о ком каждый составляет представление в зеркале собственной фантазии. Я хотел бы стать существом живым, осязаемым, неотделимым от общей жизни, наконец, чем-то вроде друга, настолько близкого всем, что, когда он приходит куда бы то ни было — в хижину или во дворец, — не требуется его представлять, поскольку все его узнают с первого же взгляда.

Таким образом, мне кажется, я умер бы не окончательно; да, могила приняла бы меня, умершего, но мои книги помогли бы мне остаться в живых. Через сто лет, через двести, через тысячу лет, когда все изменится — и нравы, и одежда, и языки, и человеческие расы, — я вместе с одним из моих томов, выдержавших испытание временем, воскрес бы сам, подобно человеку, который попал в кораблекрушение, но которого находят плавающим на доске посреди океана, поглотившего его судно вместе с остальными пассажирами.

Увы! Все эти размышления пришли мне на ум в связи с одной датой. Эту главу я начал было такими словами:


«Третьего ноября 1846 года около четырех часов пополудни я въехал в Кордову вместе с сыном и моими дорогими и добрыми спутниками Маке, Буланже, Жиро и Дебаролем».


И добавил:


«Приехали мы из Мадрида, где расстались с господином герцогом де Монпансье, и направились в Алжир, где нас ждал господин маршал Бюжо».


Писал я эти строки 10 июня 1849 года в десять утра. Неожиданно дверь моей комнаты отворилась, вошел человек и сообщил мне:

— Маршал Бюжо умер.

Таким образом, прошло меньше трех лет, и тот, с кем мы тогда расстались, изгнан, тот, к кому мы тогда ехали, умер.

Ну что же, спрашиваю я у моего читателя, не слишком ли это просто: вместо того чтобы, напрягая воображение и преодолевая себя, создать для него сегодня хотя бы один новый или неизвестный персонаж, рассказать ему о том, что есть во мне, а не вне меня, и немного побеседовать с ним о том очаровательном ребенке, который, расставаясь с нами, едва еще становился мужчиной и который, протягивая мне руку, говорил после смерти своего старшего брата:

— Uno avulso, non deficit alter?[223]

Или поговорить о том старом солдате Аустерлица, Таррагоны, Конфлана, Тортосы, Кастилии, Ордаля, Тафны, Сиккаха и Исли, который, подобно Цинциннату, взял себе девиз: «Ense et aratro»?[224]

Когда герцог Орлеанский умер столь роковым и неожиданным образом, первым моим побуждением было не проклинать случай, а вопрошать Бога.

Часто, когда Господь, казалось бы, отводит свою руку от земных дел, он на самом деле, склонившись над Землей, запечатлевает на ней одно из решающих событий, что изменяют облик человеческих обществ.

Ведь небеспричинно же принц, завоевавший любовь народа, державший в своей руке счастье Франции, созидавший в своих замыслах будущее мира, однажды утром садится без спутников в открытую коляску и погоняет двух лошадей, и те разбивают ему голову о мостовую и останавливаются сами по себе в сотне метров от того места, где они убили хозяина.

Я писал в то время: если Провидение, убивая герцога Орлеанского, не ставило себе целью благо всего человечества, то в таком случае оно совершило преступление; как же тогда сочетать эти два слова — «Преступление» и «Провидение»?!

Нет! Провидение повелело, чтобы монархии клонились к распаду; в бронзовой книге судеб оно заранее начертало дату установления той будущей республики, которую я предсказал самому королю в 1832 году. И вот Провидение встречает на своем пути препятствие для своих целей: то была популярность принца-солдата, принца-поэта, принца-артиста; Провидение устранило препятствие, и, таким образом, в определенный день между рухнувшим троном и рождающейся республикой не обнаружилось ничего, кроме пустоты.

Что ж, по моему глубокому убеждению, то же самое происходит с только что умершим выдающимся человеком, убитым той же рукой, что простирается над каждой личностью, над народами и мирами. Маршал Бюжо представлял собой препятствие для рождающейся республики; Бог нанес равно неожиданные удары и по воину, оказавшему сопротивление прогрессу, и по принцу, боровшемуся за него. Оба умерли: один — унося с собой в могилу прошлое, другой — унося с собой в могилу будущее.

Я не видел маршала со времени нашей поездки в Алжир, и вот неделю тому назад мы встретились у президента (я настолько запоздал нанести этот первый визит, что лишь благодаря воспоминаниям о замке Ам был прощен за подобное забвение Елисейского дворца).

Маршал прибыл в Париж; было еще весьма далеко до той поры, когда смерть стала бы его искать: он сам приехал за ней.

Он заметил меня, зна́ком попросил подойти и подвел к оконному проему.

— Итак, господин поэт, — обратился он ко мне, — что вы думаете обо всем происходящем?

— Скажу вам, господин маршал, что я думаю: водоворот мы принимаем за поток и растрачиваем силы, подымаясь вверх по реке, вместо того чтобы плыть вниз по течению.

— Вот как! Уж не становитесь ли вы, случайно, социалистом?

— Я никогда не становился им, господин маршал, я был им всегда, и то, что говорю сегодня, я писал еще полтора года тому назад: поступь народов не торопят и не замедляют — за нею следуют. Если ее торопят — совершают такую же ошибку, какую допустил царь Петр Первый по отношении к России; если ее замедляют — совершают такую же ошибку, какую допустил король Луи Филипп по отношению к Франции. Социальное движение имеет свои законы, также как движение Земли; слеп тот, кто, глядя на Солнце, воображает, что это Солнце движется, а Земля остается недвижной.

— Вы хотите сказать, что мы реакционеры…

— Не позволит ли мне господин маршал досказать свою мысль?

— Конечно, черт возьми!

— Итак, вы человек, который стал бы всячески меня успокаивать по ту сторону Альп и который всячески запугивает меня в этом зале.

— И почему же так?

— Потому что тот, у кого мы находимся, слишком уж настроен на борьбу и будет бороться, если его союзниками станут люди вашего масштаба. В моих же глазах это борьба подобна борьбе Иакова с ангелом. Ангел восторжествует.

— В таком случае это ангел-погубитель?

— Нет, наоборот, ангел-восстановитель.

— Вы хотите, чтобы мы поддались этому движению?

— Я хочу лучшего: хочу, чтобы вы им управляли. Всегда найдется что делать с тем, кто жив, и нечего делать с тем, кто мертв. Живет настоящее и будущее, а умерло прошлое. И вот вы погружаетесь в прошлое, в то время когда у вас есть будущее. Это было ошибкой Карла Десятого, это было ошибкой Луи Филиппа. Боюсь, как бы такое не стало ошибкой и Луи Наполеона.

— Вы высказывали такие мысли герцогу Орлеанскому?

— Конечно, я ему это говорил.

— И вы верите, что, став королем, он последовал бы вашему совету?

— Если бы он стал королем, ни Европа, ни Франция не оказались бы в том положении, в каком они ныне находятся, поскольку, если бы он стал королем, новая революция не свершилась бы.

— Двадцать четвертое февраля — это случайное происшествие: его можно было предусмотреть и ему можно было помешать.

— Двадцать четвертое февраля, как все великие катаклизмы, пришло в свой час. Двадцать четвертое февраля — это революция не только французская, это революция мировая. Посмотрите на Европу в три различные эпохи — двадцать первое января тысяча семьсот девяносто третьего года, двадцать девятое июля тысяча восемьсот тридцатого года и двадцать четвертое февраля тысяча восемьсот сорок восьмого года, — и вы увидите, какой прогресс совершили республиканские идеи за шестьдесят лет. В тысяча семьсот девяносто третьем году все народы, призванные нами к освобождению, поднялись против нас. В тысяча восемьсот тридцатом году некоторые народы просыпаются, возмущаются, сражаются; но борьба эта разрозненная, короткая, вскоре подавленная. В тысяча восемьсот сорок восьмом году — это шлейф пламени, идущий от Парижа, тянущийся вдоль Рейна, достигающий Дуная, простирающийся до Тибра на юге и до Вислы на севере. Через неделю после провозглашения Французской республики две трети Европы охвачены огнем, и на этот раз, как видите, пожар распространяется, вместо того чтобы затухать. Уже не конституций просят народы, а требуют полноты своих свобод. Слово «республика» звучит повсюду. В Берлине, Вене, Флоренции, Риме, Палермо народы взрослеют, их руки, их мысль становятся сильными; они больше не хотят королевской опеки над собой. Итак, не было причин колебаться: следовало стать во главе народов, нужно было сделать словом то, чего Наполеон не смог сделать мечом. Он потерпел поражение в своем стремлении завоевать тела, ему следовало попытаться завоевать души. Поверьте мне, со стороны первого президента Французской республики было бы прекрасно проповедовать крестовый поход ради завоевания всеобщей свободы и создания великого союза народов.

— А что бы вы сделали с такими, как Прудон, Леру, Консидеран?

— Ничего. Я возвеличивал бы события до уровня, которого им не достичь. Поверьте мне, тот, кто безнаказанно пересекает ручей на улице Сент-Антуан или канал Сен-Мартен, утонул бы в Рейне или Дунае.

— Значит, вы не одобряете нашу Римскую экспедицию.

— Конечно. Ведь для того, чтобы ее поняли, ваша Римская экспедиция нуждалась в двух предварительных условиях: надо было заявить австрийцам: «Вы не пересечете границы Пьемонта», а русским сказать: «Вы не вступите в Венгрию». Тогда у вас было бы право повернуться к римлянам и сказать им: «Рим — это вовсе не столица одного народа, Рим — это столица христианства; папа — это не король, как все короли, — он викарий Христа; Рим принадлежит не вам, поскольку это весь католический мир сделал его великим, богатым и великолепным; папа вам не принадлежит, поскольку не римские государства, а вселенский церковный собор сделал папу королем Рима». Наконец, вам нужно было повсюду вступать в союз не с людьми, а с принципом, и принцип этот должен был быть таким, в соответствии с которым вы живете, мыслите, действуете.

— То, что вы здесь предлагаете, стало бы вселенской войной.

— Пусть вселенская война, но, по крайней мере, это была бы последняя вселенская война. Посмотрите, как возвышает людей идея; посмотрите на венгров, бедный восьми- или девятимиллионный народ: он нашел пятьсот тысяч солдат, две тысячи четыреста орудий, он нашел генералов, золото, железо — все то, чем он, как всем казалось, не обладал; и вот этот народ бьет одной рукой австрийцев, другой — русских. Посмотрите на Венецию — это город сладострастия, город торговли, город мраморных дворцов, роскошных тканей и серенад; и вот он стал воином, и вот он выдерживает восемнадцатимесячную осаду — город, не считавшийся даже достойным штурма. Что и говорить, то были наши истинные союзники: эти пьемонтцы, которых грабят; эти ломбардцы, которых угнетают; эти венецианцы, которых бомбардируют; эти венгры, которые борются. Мы нашли среди народов Европы шестьсот тысяч союзников — их Наполеон в апогее своего могущества не смог найти среди королей, и эти надежные, эти верные союзники никогда не предали бы нас при Ганау, не бросили бы под Лейпцигом, поскольку у них были те же самые интересы, что и у нас. Постойте-ка, господин маршал, я вижу, вас ищет президент. Позвольте высказать вам последнее мое пожелание — пожелание разбить Радецкого при Маренго и дать себя убить под Засбахом; победа, как у Наполеона, и смерть от ядра, как у Тюренна, — это было бы прекрасным финалом благородной жизни.

Он пожал мне руку и сказал:

— Вы все еще видите жизнь в розовом свете.

И он направился к президенту, повинуясь поданному знаку.

Вот какие размышления пришли мне в голову, когда я писал следующие строки:

Третьего ноября 1846 года около четырех часов пополудни я въехал в Кордову вместе с сыном и моими дорогими и добрыми спутниками Маке, Буланже, Жиро и Дебаролем.

Приехали мы из Мадрида, где расстались с господином герцогом де Монпансье, и направились в Алжир, где нас ждал господин маршал Бюжо.

Произошло это после трех дней путешествия верхом на мулах, после целого дня такой гнетущей жары, что под Александром упал и тут же издох его мул.

Мы опасались задержки на таможне в Кордове, как нам сказали, крайне придирчивой; но, увидев мое имя на чемоданах, господа испанские таможенники, будучи людьми весьма начитанными, спросили, не автор ли я «Мушкетеров» и «Монте-Кристо»; услышав утвердительный ответ, они поверили мне на слово, что я не везу с собой никаких предметов контрабанды.

Итак, они со мной любезно попрощались, и мы продолжили наш путь к почтовой гостинице.

Само собой разумеется, Кордова, как все города, которые два десятка лет созерцаешь в воображении и наконец в один прекрасный день видишь наяву, ничуть не соответствует сложившимся представлениям о ней. При первом же взгляде на Кордову мы почувствовали разочарование, и оно не оставляло нас на ее улицах вплоть до самой гостиницы.

То была наша вина. Как объяснить, что одни из нас представляли себе Кордову романским городом, другие — арабским, а третьи — готским? Поскольку мы находились в Испании, следовало представлять себе Кордову городом испанским, и тогда никто бы не обманулся в своих ожиданиях.

О, то был город воистину испанский, начиная с неровной мостовой и кончая крышами без труб, зарешеченными балконами и зелеными жалюзи! Бомарше несомненно видел перед собой Кордову, когда писал своего «Севильского цирюльника».

Но, по мере того как я знакомился с древней столицей арабского королевства, меня поражал не ее христианский кафедральный собор, не ее мавританская мечеть, не три-четыре пальмы, покачивающие свои зеленые опахала; нет, меня поражала великолепная линия, прочерченная за городом горной цепью Сьерра-Морена, на индиговом фоне которой Кордова выделялась своей белизной.

Вот эти-то горы и были предметом моих устремлений.

Как только мы вступили на землю Испании, нам были обещаны олени, вепри и грабители.

В Вилья-Майор мы вроде бы видели грабителей, но не видели ни оленей, ни вепрей.

Если мы упустим предоставляемую Черными горами возможность увидеть все это вместе, нам не найти их больше никогда.

Поэтому меня заботило одно: пока мои спутники обдумывают план прогулок по городу, надо успеть организовать экскурсию в горы.

Прогулки по городу устроились сами собой. О моем пребывании в стране было известно, и никто не сомневался, что я не уеду из Испании, не посетив Кордову; так что все молодые образованные люди в Кордове, будь то дворяне или банкиры, побывавшие во Франции, сбежались в гостиницу, чтобы предложить свои услуги, принятые нами с той же сердечностью, с какой они были предложены.

Итак, нас ждали улицы, церкви, музеи, дворцы, особняки, и каждая дверь готова была распахнуться настежь при первом же нашем появлении. Но Сьерра-Морена, не имеющая дверей, Сьерра-Морена оставалась безжалостно закрытой для нас.

Пока эти господа, все как один охотники, изучали мои ружья, я с жаром рассуждал об охоте в горах; но на всех физиономиях читалось множество самых различных выражений, означавших немые возгласы: «Охота в Сьерре-Морене!.. Вот как!.. Невозможно!.. Охота!.. Но вы безумец!», и поэтому, не снимая своего предложения, я больше не стал на нем настаивать.

Однако в памяти моей всплыло некое воспоминание, внушавшее мне сатанинскую гордыню. Как-то один из моих друзей, путешествуя по стране друзов, набрел на унесенную горным ветром «Газету дебатов» с фельетоном «Замок Иф», подписанным мною. Следовательно, я был известен в Акре, Дамаске и Баальбеке, поскольку там читали мои фельетоны. Знали меня и в Кордове, если уж таможенники пропустили мои чемоданы, не осматривая их. Почему бы не быть мне известным и в Сьерре-Морене?!

А если меня знали в Сьерре-Морене, то почему со мной не могло бы приключиться то же самое, что случилось у Ариосто с бандитами герцога Альфонса?

В этой мысли таился большой соблазн, и я не видел резона противиться ему.

Пока мои друзья бродили по городу, я пригласил хозяина гостиницы сесть напротив меня и, прежде чем ответить на мой вопрос, хорошенько поразмыслить, как подобает серьезному и рассудительному испанцу. А вопрос был таков:

— Существует ли способ вступить в общение с господами джентльменами Сьерры-Морены?

Хозяин взглянул на меня:

— А что, вас им отрекомендовали?

— Нет.

— Дьявол! Тогда это будет непросто.

— Следовательно, нет возможности вступить в общение с ними?

— Почему же, все возможно. Чего вы желаете?

— Передать им письмо.

— Я возьмусь найти посредника.

— Он принесет ответ?

— Безусловно.

— И если эти господа из Сьерры дадут слово, они сдержат его?

— Не знаю случая, когда они его нарушили бы.

— Тогда можно будет действовать в зависимости от их ответа?

— Можете быть полностью уверены.

— Дайте-ка мне бумагу, перо, чернила и сходите за посредником.

Хозяин принес все, о чем его просили, и я написал:

Господам джентльменам Сьерры-Морены.

Поклонник бессмертного Сервантеса, не сотворивший, к великому своему сожалению, «Дон Кихота», но готовый отдать за возможность создать подобное творение — лучший из своих романов, желая узнать, является ли Испания 1846 года той же, какой была в 1580 году, просит господ джентльменов Сьерры-Морены сообщить ему, будет ли он благосклонно принят ими, в случае если рискнет просить о гостеприимстве и разрешении поохотиться с ними в горах.

Пятеро его спутников по путешествию разделяют его желание посетить Сьерру. Но, в зависимости от вашего ответа, он прибудет один или в сопровождении этих лиц.

Он передает свои приветствия господам джентльменам Сьерры-Морены».

И я поставил свою подпись.

Через час после того, как письмо было запечатано, в комнату ко мне вошел хозяин гостиницы и с ним человек, похожий на пастуха:

— Вот ваш посредник.

— Сколько он просит?

— По вашему усмотрению.

— А когда он вернется?

— Когда сможет.

Я дал посреднику два ду́ро и письмо.

— Достаточно? — спросил я у хозяина.

Хозяин перевел вопрос посреднику.

— Да, — ответил тот, — я доволен.

— Что ж, если он доставит мне ответное письмо, получит еще два ду́ро.

Посланец утвердительно кивнул: он все понял и условия его вполне устраивают.

Затем он добавил несколько слов на таком экзотическом диалекте, что понять его было невозможно.

— Он спрашивает, — перевел хозяин, — вернувшись ночью, будить ли ему вас или дожидаться утра?

— Пусть разбудит меня, как только вернется, в любое время дня и ночи.

— Отлично.

И оба они вышли.

Вернулись мои друзья; я не сказал им ни слова о том, что произошло: я выжидал.

Назавтра, около часу ночи, я услышал стук в дверь.

Я поспешил открыть.

Это были хозяин гостиницы и мой посланец, державший в руке письмо.

Я схватил его и распечатал.

Шум разбудил моих спутников. Нас было шестеро, и занимали мы анфиладу из трех комнат. Поэтому я мог видеть, как одни приподнимались в постелях на локтях, а другие высовывали головы в проемы дверей, и все они обращали ко мне вопросительные взгляды.

— Господа, — сказал я, поворачиваясь к ним, — вы приглашены на большую охоту в Сьерре-Морене.

— Кем?

— Теми, кто там живет, черт побери!

— Как! Этими…

— Тихо! — вмешался Александр. — Не будем называть вещи, а тем более людей своими именами: это хорошо лишь для господина Буало!

— Быть не может! — хором воскликнули остальные.

— Проклятие! Да вот же их письмо:

«Господин Александр Дюма может прибыть в сопровождении девяти человек; его будут ждать у фонтана близ дома с зубчатыми стенами 7-го числа текущего месяца от пяти до шести часов утра.

Мы примем их наилучшим образом и устроим для них самую великолепную охоту, какая только возможна.

Заботиться о загонщиках и собаках не надобно.

Из Сьерры, 5 ноября 1846 г.

От меня и моих товарищей

Тореро».

— Что скажете об этом?

— Hurra por los ladrones[225] Сьерры-Морены! — закричала вся компания.

— Да, но, для того чтобы прибыть на встречу в назначенное время, нам придется отправиться завтра в путь в два часа ночи, и надо выспаться.

И я дал еще два ду́ро посланцу, пообещавшему вернуться днем, чтобы узнать, нуждаемся ли мы в проводнике.

На рассвете я письмом уведомил наших друзей из Кордовы, что хочу сообщить им новости величайшей важности. Друзья явились.

Это были двое молодых людей лет двадцати пяти-двадцати шести: одного звали Парольдо, второго — Эрнандес де Кордоба.

Парольдо был сын богатого местного банкира, а Эрнандес — дворянин, чье состояние давало сто тысяч реалов годового дохода.

Был и третий — мужчина лет тридцати пяти-тридцати шести, кордовский буржуа, беззаботный кутила, всегда веселый, всегда на все готовый, если только речь шла о женщинах, еде или охоте.

Звали его Равес.

Когда собрались все трое, я рассказал им о моем демарше, предпринятом по отношению к господам из Сьерры, и показал полученный мною ответ.

Прочитав его, они переглянулись.

— Вот как! — воскликнул Парольдо. — Что скажете об этом, Эрнандес?

— А вы, Равес?

— Скажу, что это чудесно!

— Встреча назначена на завтрашнее утро? — спросил Парольдо.

— Как видите, на завтрашнее утро.

— Хорошо, мы все подготовим к завтрашнему утру.

— Вы не видите никаких препятствий для этой экспедиции?

— Вы имеете в виду опасность?

— Да.

— Никакой опасности нет.

— Дело в том, что я не хотел бы, чтобы моя прихоть вовлекла вас в слишком рискованную экспедицию.

— О, как только вы получили обещание от этих господ, вы среди них будете в такой же безопасности, как в этой почтовой гостинице, а мы — как у себя дома.

— Есть ли необходимость взять моего посланца?

— Зачем?

— Чтобы он был нашим проводником.

— О, этого не нужно, мы все знаем дорогу; только ведь вы имеете право взять с собой девять человек, не правда ли? У вас — пятеро спутников, нас трое, итого восемь; значит, можно пригласить еще одного; у вас есть кто-нибудь на примете?

— Нет. Как вам хорошо известно, в Кордове я знаю только вас троих.

— Ну что ж, в таком случае мы пригласим одного из наших друзей, он немного контрабандист; увидите, он нам пригодится.

— Приглашайте… Теперь нам нужно заняться лошадьми, мулами, ослами, провизией.

— Вы позволите нам взять эти мелочи на себя?

— При одном условии.

— Без всяких условий.

— Пусть будет так. Я у вас в гостях, так что поступайте по собственному усмотрению.

— В два часа ночи верховые животные будут стоять перед дверью гостиницы.

— Браво!

Мы расстались. Через два часа весь город знал о задуманной нами экспедиции.

Мой посланец вернулся, чтобы выяснить, не собираюсь ли я использовать его в качестве проводника; я поблагодарил и вручил ему пятый ду́ро.

Затем я позвал моего бедного Поля.

Те, кто прочел мое «Путешествие в Испанию» или «Путешествие в Африку», знают Поля. Для тех, кто не читал ни одной из этих книг, я скажу в двух словах, кто он такой.

Это был красивый молодой араб из Сеннара, еще ребенком покинувший берега реки Рахад, чтобы появиться в Европе; ему исполнилось то ли двадцать один, то ли двадцать два года, а в двадцать три ему было суждено умереть у меня на глазах.

Бедный Поль! Когда я превращал его в один из самых комичных персонажей моего путешествия в Испанию и в Африку, мне в голову не приходило, что придется пожалеть об этом раньше чем мое перо допишет последнее слово об этом путешествии.

Поль был рожден для того, чтобы стать управителем добропорядочного дома. Это было воплощение благовоспитанности. Среди других слуг он выглядел негритянским царьком, вывезенным из своей страны и очутившимся в неволе.

Конечно же, ему были присущи некоторые мелкие недостатки, бросавшие тень на его незаурядные достоинства, но у меня теперь уже нет мужества говорить о его недостатках. Впрочем, тем, кто пожелает увидеть Поля как бы собственными глазами, нужно только прочесть мое сочинение, озаглавленное «Из Парижа в Кадис».

Итак, я позвал Поля и сказал ему:

— Поль, господа разбойники из Сьерры-Морены приглашают нас завтра на охоту. Два-три дня мы будем жить у них. Приготовьте все необходимое для этой прогулки.

Поль никогда ничему не удивлялся, а потому не удивился и на этот раз и только спросил:

— Надо ли будет взять столовое серебро?

Я путешествовал с небольшой шкатулкой, где хранилось столовое серебро на двенадцать персон.

— Безусловно, дорогой мой, — ответил я. — Я провожу не что иное, как эксперимент.

— В таком случае на эти три дня господин берет серебро по счету и снимает с меня ответственность за него?

— Да, Поль, будьте спокойны.

— Хорошо, господин может быть уверен: к двум часам ночи все будет готово.

С этим его уверением я и улегся спать в десять часов вечера.

II

«ЧУДЕСНАЯ ИСТОРИЯ ДОНА БЕРНАРДО ДЕ СУНЬИГИ»

В два часа ночи меня разбудил трезвон, подобный которому мне редко приводилось слышать.

Можно было подумать, что целый кавалерийский полк топчется по камням patio[226].

Шум и в самом деле был очень похож на это. Здесь было добрых полтора десятка ослов, лошадей и мулов, сопровождаемых своими arrieros[227].

Никогда не видел я зрелища более живописного, чем двор гостиницы при нашем появлении.

То был один из тех больших дворов прямоугольной формы с аркадами, что образуют имплювий и идут вдоль четырех стен здания.

Середину двора занимало огромное апельсиновое дерево, могучее, словно дуб.

Под этими аркадами топтались наши ослы и мулы, освещаемые дюжиной факелов в руках погонщиков.

Пламя факелов играло на всех блестевших частях упряжи и на одежде людей, а дальше терялось в густой темной листве дерева, где в глубине светились золотистые плоды.

Двух мулов нагрузили провизией, третьему предстояло тащить кое-что из багажа, и на нем уже восседал Поль в арабском одеянии.

Нас ожидали два всадника в нарядах majo[228]: один на белой андалусской лошади, другой — на буланой; их ружья лежали на крупах лошадей, а кинжалы красовались за поясами.

То были Эрнандес и Равес.

Парольдо поднялся к нам, чтобы уведомить о прибытии; попутно он, будто полководец, отдавал распоряжения.

Среди всего этого каравана мое внимание привлек великолепный белый осел с красным бархатным седлом; высокий, горделивый и нетерпеливый, словно конь, он выделялся своей прекрасной статью. Вот теперь я понял, как правдивы были те бесконечные похвалы, которыми Санчо Панса осыпал своего Серого: доселе они казались мне преувеличенными.

Увидев меня, Равес и Эрнандес спешились и с тем любезным и учтивым видом, что свойствен только испанцам, предложили мне своих лошадей; но их опередил Парольдо, отдав в мое распоряжение этого удивительного осла.

Караван двинулся в путь. Я не видел ничего более причудливого, чем эта процессия: словно змея, она извивалась по ночным улицам Кордовы и кое-где освещалась луной, изредка возникавшей в разрывах туч.

Во главе каравана шли две лошади; за ними двигался белый осел, прилагавший все усилия, чтобы идти в первом ряду. За белым ослом вереницей тянулся десяток ступавших в своенравной непокорности обычных осликов без седел, уздечек, поводов, с простой накидкой на спинах, завязываемой под брюхом; стремян не было в помине, точно так же как поводьев, уздечек и седел. Наконец, два или три мула, нагруженные нашей провизией и багажом, шли в хвосте колонны, представляя собой ее арьергард.

В четверти льё от города к нам присоединился молодой человек, приглашенный на охоту Равесом, Парольдо и Эрнандесом. Под ним была пегая лошадь, и носил он костюм manchegos[229], то есть куртку, штаны и картуз из козьей кожи шерстью наружу. Этот наряд придавал ему дикарский вид, а нашему и без того живописному каравану — новые краски.

Местность, лежавшая между Кордовой и подножием гор, насколько я мог судить при лунном свете, была похожа на широкую, всю в прожилках плиту красного мрамора; повсюду созданные жарой овраги словно разрывали вздыбленную землю, и дорога, пересекая равнину, делала петли там, где ее к тому вынуждали причуды почвы.

Каждую минуту мы слышали стук упавшего тела и звук удара ружья о камни. Мы оглядывались и видели, как избавившийся от всадника осел пощипывает травку или объедает чертополох, а затем замечали в тени какую-то бесформенную массу, которая вскоре вытягивалась, поднималась, приобретала очертания человека, и тот вновь садился на снисходительного осла, принимавшего на свою спину всадника при единственном условии, крепко засевшем в голове животного, — вновь избавиться от ноши при первом же удобном случае.

Когда мы добрались до первых склонов Сьерры, было уже около четырех часов утра; луна светила настолько ярко, что я мог бы читать. Не слышалось ни единого звука. Казалось, гора сама в священной тишине приближается к нам; время от времени на самом краю равнины под серебристым лучом начинал белеть какой-нибудь сельский дом, окруженный апельсиновой рощей — ее запахи доносил до нас слабый утренний бриз, за час до восхода солнца скользящий по земле, словно последний вздох ночи.

По мере того как мы приближались к горе, белая оконечность нашей дороги как будто проваливалась в темную арку, весьма похожую на пасть чудовища, сидящего на задних лапах и заглатывающего змею.

Эта пасть оказалась продолжением дороги, превратившейся в тропинку; по обеим сторонам дороги росли кусты толокнянки, возвышались зеленые дубы, и их ветви, смыкаясь концами, образовали эту темную пасть, готовую нас поглотить.

Мы втягивались в нее, инстинктивно чувствуя, что покидаем землю цивилизованную и вступаем на землю дикую, что за этой гранью просить защиты нам не у кого и надеяться можно только на самих себя. Сила заняла место права.

Пройдя шагов пятьдесят по этому неровному склону, мы увидели нечто исключительное: вдоль дороги стояли кресты с надписями. На первый и на второй из них мы не обратили никакого внимания. Но, увидев третий и четвертый, а затем и пятый, мы спросили, что они означают.

Четверо наших местных спутников расхохотались, изумившись такой наивности.

— Подойдите и прочтите, — посоветовал мне Парольдо. Я уже было приготовился спешиться, но это оказалось ненужным: один из крестов, прибитый к стволу дерева, находился прямо передо мной: он возвышался над кустами самшита и на его поперечине можно было прочесть выведенную белыми буквами надпись: «En esto sitio fué asacinado el conde Roderigo de Torrejas, anno 1845», что означало: «На этом месте в 1845 году был убит граф Родриго де Торрехас».

На противоположной стороне дорожки, в десяти футах от этого места, стоял крест с еще более лаконичной надписью:

«Aquí fué asacinado su hijo, Hernandes de Torrejas»(«Здесь был убит его сын Эрнандес де Торрехас»).

Расстояние между этими двумя надписями составляло около десяти шагов.

Какая страшная драма, должно быть, разыгралась на этом малом пространстве: сын видел, как убивают его отца, а в те же минуты отец видел, как убивают его сына!

Я попросил наших товарищей прочесть эти надписи.

— Господа, — сказал я, — еще не поздно возвратиться в Кордову.

Возглас «Вперед!» был единственным ответом каравана, продолжившего свой путь.

Только на этой одной дороге на расстоянии четверти льё мы насчитали восемнадцать таких крестов.

Дорога шла в гору по крутому склону, и, по мере того как мы поднимались, казалось, что мы движемся к свету; дорога шириною в шесть-восемь футов упиралась слева в склон Сьерры, а справа подступала к пропасти, глубина которой увеличивалась с каждой минутой. Там все еще густела ночная тьма, тогда как равнина приобретала в отдалении более светлые тона.

На третьем плане вырисовывалась Кордова, вся окрашенная бледными огнями и голубыми тенями, со своим Гвадалквивиром; река, отражавшая утренний солнечный свет, была похожа на поток пламени.

Наконец, на самом дальнем горизонте го́ры, которые мы пересекли, чтобы попасть из Гранады в Кордову, сливались в одну фиолетовую полосу, бархатистую и полупрозрачную.

Обозревая эту изумительную равнину, мы ни на минуту не могли оторвать от нее взгляд. Наши художники не удержались от криков восторга и досады, ведь они хорошо понимали, что никакая кисть, никакой карандаш, никакая палитра не смогли бы даже приблизиться к той величественной картине, какую Сьерра разворачивала перед их глазами.

Наконец мы достигли вершины одного из первых склонов и вскоре, повернув налево, оставили позади всю эту чудесную панораму.

Через десять минут она скрылась из виду за деревьями, и обозреть ее вновь мы смогли только на обратном пути.

Поднявшись на первое плато, мы какое-то время шли по ровной земле, а затем начали подъем на второй перевал. Приблизительно через три четверти часа он был преодолен и мы спустились под покров какого-то леска, когда сквозь ветви его начали уже просачиваться первые солнечные лучи.

Еще полчаса мы потратили на то, чтобы пройти этот лесок; деревья вскоре стали редеть, и в просветы между ними мы увидели небольшую залитую ярким светом равнину.

Посреди нее возвышался фонтан; его довольно обильная вода стекала по большому каменному желобу; вокруг фонтана стояло, ожидая нас, десятка три мужчин и десятка четыре собак.

Заметив нас, мужчины сняли шляпы, а собаки зарычали.

Справа от прохода, где собрались люди и животные, высился дом с зубчатыми стенами — он-то и дал свое имя фонтану.

Этот фонтан и был местом встречи; люди же эти были наши хозяева — джентльмены Сьерры-Морены.

Мы пустили рысью наших лошадей, мулов и ослов, а в десяти шагах от встречающих остановились и спешились.

Поскольку инициатором экспедиции выступил я, меня сделали главным действующим лицом и заставили выйти вперед.

Посреди дороги я встретился с человеком лет сорока-сорока двух с типично испанской внешностью: черная борода, черные глаза, смуглая кожа, короткие курчавые волосы, белые зубы, открытое лицо.

Это был Тореро.

Мы пожали друг другу руки, обменялись несколькими словами и со взаимной вежливостью сделали вид, будто поняли друг друга.

После этого мои и его люди смешались, составив одну тесную компанию.

Нас ожидал завтрак. Подали копченое оленье филе, кабаньи окорока и вина из Малаги, Аликанте и Хереса.

Мы же распаковали нашу провизию и предложили к общему столу то, чего нельзя достать в горах, — то есть паштеты, гранадскую ветчину, индюшек, цыплят, оливки, пузатые бурдюки, наполненные изысканным вином из Монтильи, по вкусу напоминающим наше вино из Гра́ва.

Все это было разложено прямо на земле.

Я подал Полю знак.

Поль сразу понял; он открыл шкатулку со столовым серебром и пригоршнями стал бросать серебряные ножи и вилки на накидки, послужившие скатертями.

Затем он поставил пустую шкатулку в центре круга сотрапезников.

Тореро обвел своих спутников взглядом, означавшим: «Ну, что вы на это скажете?»

Наши хозяева ответили одобрительными жестами.

Каждый взял кончиками пальцев нож и вилку и стал отрезать себе лакомые кусочки.

В эти минуты знакомство полностью состоялось: наши хозяева для нас, а мы для них стали обыкновенными спутниками на охоте.

И собаки, похоже, стали воспринимать нас не как чужаков, а как еще одних хозяев. К такому умиротворению не стоило относиться пренебрежительно: эти полудикие собаки, нечто среднее между лисом и волком, отличались устрашающим видом.

Несколько хлебов разделили между ними строго поровну и величина каждого куска была рассчитана так, чтобы собака сохранила силы, но не утолила голода. Гончие преследуют дичь ради самих себя, и, чтобы они делали это хорошо, никогда не нужно насыщать их больше чем наполовину.

Каждому хотелось поскорей начать охоту, поэтому отведенные на завтрак полчаса, надо признать, все использовали самым деятельным образом, и наши хозяева сами дали сигнал к отправлению, вымыв ножи и вилки в фонтане и положив их обратно в шкатулку.

Дело в том, что солнце стало уже подниматься на горизонте, а мы были предупреждены, что до места первой загонной охоты еще предстоит проделать целое льё.

— Ну как? — спросил я у Поля.

— Вы о чем, сударь?

— О столовом серебре.

— Все пересчитано, все на месте.

— Тогда в путь.

Пришпорив моего образцового осла, я занял место во главе колонны, и мы еще дальше углубились в горы.

Через полчаса езды лошади, ослы и мулы были оставлены под присмотр погонщиков и охотники продолжили путь пешком.

Тореро целиком завладел мною: он взял на себя заботу о том, чтобы разместить среди охотников как меня, так и моего сына, сказав, что оставляет нам самые лучшие места, во всяком случае по его мнению.

Добравшись до предназначенного мне места, я остановился и достал мой карабин, великолепное двухствольное оружие: оно заряжалось остроконечными пулями и вместо штыка к нему крепился охотничий нож.

Тореро попросил зарядить карабин у него на глазах, чтобы увидеть его механизм; карабин заряжался с казенной части; подобное оружие вызвало любопытство у Тореро.

Он изучил его с величайшим вниманием и вернул мне, потом без сожаления и зависти принялся забивать в свое однозарядное ружье пыжи, вырывая бумагу для них из небольшой исписанной тетради.

Затем, посоветовав мне не нарушать тишину, он увел моего сына.

Оставшись один, я оглядел окрестности. Мы обогнули высокую, похожую на пирамиду гору, всю поросшую мастиковыми деревьями и толокнянкой высотой в шесть-восемь футов. То здесь, то там на зеленом фоне густой лесной поросли, словно огромные бородавки, виднелись округленной формы скалы из песчаника; внизу под моими ногами пролегала кольцеобразная ложбина — она очерчивала подножие горы и, подымаясь вверх, окружала гору и становилась все шире, напоминая поля шляпы. В том месте, где заросли были не столь густыми, как на горе, похожей на пирамиду, можно было среди кустов заметить животных, которых собирались выгонять на нас собаки, удерживаемые охотниками.

Тореро предупредил меня, что до начала охоты в нашем распоряжении остается полчаса. Я огляделся, пытаясь найти, чем бы заняться в это время. Проводя такое топографическое исследование, я увидел на земле тетрадь: Тореро, позаимствовав из нее материал на два пыжа, явно намеревался сунуть ее в карман, но забыл это сделать.

Подобрав тетрадь, я улегся в тени толокнянки, красные плоды которой, похожие на крупную землянику, покачивались над моей головой, и прочел: «Historia maravillosa de don Bernardo de Zuniga», то есть «Чудесная история дона Бернардо де Суньиги».

Хроника эта представляла собой старинную рукопись и, по всей вероятности, оставалась неизвестной для публики.

Поскольку рукопись была короткая, а охота началась не через полчаса, а только через три четверти часа, я располагал достаточным временем, чтобы прочесть ее от начала до конца, пока собаки не подали голос.

Вот эта история.

III

СВЯТОЙ ИСТОЧНИК

Это было 25 января 1492 года. После восьмивековой борьбы против испанцев мавры признали себя побежденными, о чем объявил Аль-Шахрир-Абу-Абдаллах 6-го числа этого же месяца, то есть в День королей, отдав город Гранаду в руки своих победителей Фердинанда и Изабеллы.

Мавры завоевали Испанию всего за два года; потребовалось восемь столетий, чтобы отвоевать у них страну.

Слух об этой победе широко распространялся. Во всех испанских провинциях звонили колокола церквей, словно в день Святой Пасхи, когда воскрес Господь, и все кричали: «Да здравствует Фердинанд! Да здравствует Изабелла! Да здравствует Леон! Да здравствует Кастилия!»

И это еще не все: говорили, что в тот же благословенный год, когда Бог взглянул на Испанию по-отечески, перед королем и королевой предстал великий мореплаватель и пообещал подарить им целый неведомый мир, который несомненно можно открыть, продвигаясь неуклонно с востока на запад.

Однако большинство видело в таких замыслах только беспочвенные фантазии, и взявшего на себя такое обязательство авантюриста — его звали Христофор Колумб — считали безумцем.

Впрочем, в ту эпоху, когда вести распространялись с трудом, новость о замечательной победе далеко не везде на Пиренейском полуострове воспринималась как благая. Чем больше была географически удалена та или иная провинция от областей, в которых некогда сосредоточивалась власть мавров и которые только девятнадцать дней назад были освобождены от арабов Фердинандом и Изабеллой, тем больше ее население сомневалось в огромном счастье, принесенном всему христианскому миру этой победой, — так по мере удаления от источника света предметы все глубже погружаются во тьму. Поэтому любого путешественника, прибывшего с театра военных действий, люди обступали, расспрашивая о подробностях этого великого события.

Эстремадура не слишком удалена от бывших арабских владений, но она больше остальных испанских провинций изолирована от Гранады, поскольку между нею и Гранадой тянутся две могучие громады гор (ее название связано с тем, что расположена она на краю Испании, вблизи верховьев Дуэро, между Новой Кастилией и Португалией). Будучи освобождена от мавров еще в 1240 году Фердинандом III Кастильским, эта провинция с тех пор принадлежала королевству, наследницей которого являлась Изабелла, только что заслужившая имя Католички. В силу этих обстоятельств Эстремадура была особенно заинтересована в точных сведениях о новой победе испанского оружия.

В тот день, когда начинается эта история, то есть 25 января 1492 года, огромная толпа собралась во дворе замка Бехар, куда прибыл дон Бернардо де Суньига, третий сын Педро де Суньиги, графа де Баньяреса, маркиза д'Айямонте, владетеля этого замка. Ведь никто не мог доставить более свежие вести о маврах и христианах, чем дон Бернардо де Суньига, воин армии Изабеллы: он был пленен во время одной из вылазок, предпринятых героем арабов Мусой-ибн-Аби'ль-Гасаном, и раненным доставлен в осажденный город, ворота которого вновь открылись для него только в тот день, когда туда вступили христиане.

Дон Бернардо в то время, когда с ним знакомится читатель, то есть в те минуты, когда после десятилетнего отсутствия он возвращался в свой родовой замок верхом на боевом коне, окруженный слугами и вассалами, был человек лет тридцати пяти-тридцати шести, исхудавший от усталости и главным образом от ран; он был бы бледен, если бы не загар, делавший его похожим на соплеменника и собрата тех людей, с кем ему пришлось сражаться. Это сходство усиливалось тем, что широкий белый плащ рыцарского ордена Алькантара (полой плаща воин закутывал лицо, чтобы защититься от горного ветра), ничем не отличался бы от арабского бурнуса, если бы не зеленый крест, украшавший левую сторону груди рыцарей святого ордена.

Кортеж, вступивший во двор замка, сопровождал дона Бернардо с той минуты, когда он появился у городских ворот; еще не успев узнать всадника, все угадали, что этот человек, с мрачным взглядом и героической внешностью, в плаще наполовину монашеском, наполовину воинском, прибыл с войны; его расспрашивали в надежде узнать новости. Тогда он назвал себя и пригласил добрых людей следовать за ним во двор замка; приехав туда, он спешился, осыпаемый знаками всеобщей любви и почтения.

Передав поводья коня в руки конюха и поручив ему этого славного спутника своих скитаний, как и его хозяин носившего на теле не один след недавней битвы, дон Бернардо де Суньига стал подниматься на ступени крыльца, ведущего к главному входу в замок; затем, взойдя на верхнюю ступень, он повернулся лицом к толпе и, удовлетворяя общее любопытство, рассказал о том, как Фердинанд Католик, завоевав тридцать крепостей и столько же городов, подверг осаде Гранаду; как после этой долгой и страшной осады Гранада 25 ноября 1491 года сдалась на милость победителя и как, наконец, король и королева вступили в этот город 6 января 1492 года, в день святой Епифании, пожертвовав наследникам гранадских королей и кордовских халифов вместо какого-нибудь домена небольшую территорию в альпухаррах.

Изложив эти вести к великой радости слушателей, дон Бернардо вошел в замок, сопровождаемый только самыми близкими слугами.

Не без волнения он увидел вновь, после десятилетнего отсутствия, залы и комнаты за́мка, где прошло его детство; теперь замок опустел, поскольку отец его находился в Бургосе, один брат умер, а второй служил в армии Фердинанда.

Печальный и молчаливый, дон Бернардо обошел все помещения замка; чувствовалось, что где-то в глубине его души таится вопрос, который он не решался задать, спрашивая о другом. Наконец, остановившись перед портретом девяти-десятилетней девочки, он не без колебаний спросил, чье это изображение.

Тот, к кому дон Бернардо обратился, пристально посмотрел на него прежде чем ответить.

Казалось, он не понимает, о чем его спрашивают.

— Этот портрет?.. — переспросил он.

— Конечно же, этот портрет, — повторил дон Бернардо повелительным голосом.

— Но, сеньор, — ответствовал слуга, — это же портрет вашей кузины Анны де Ньеблы; не может быть, чтобы ваша милость забыли эту сиротку, воспитанную в замке и предназначенную в супруги вашему старшему брату.

— Да, это правда, — подтвердил дон Бернардо. — И что с ней сталось?

— Когда в тысяча четыреста восемьдесят восьмом году, монсеньер, умер ваш старший брат, отец ваш велел Анне де Ньебла уйти в монастырь Непорочного зачатия, принадлежащий ордену Калатравы, и дать там монашеский обет, поскольку ваш второй брат женат, а ваша милость — рыцарь ордена, устав которого требует безбрачия.

Дон Бернардо вздохнул:

— Это верно.

И больше вопросов он не задавал.

Однако, поскольку Анну де Ньеблу в замке Бехар очень любили, слуга, воспользовавшись тем, что разговор коснулся этой богатой молодой наследницы, попытался его продолжить.

Но при первом же слове на эту тему дон Бернардо велел слуге замолчать, дав понять: он знает все, что его могло интересовать.

В конце концов невозможно было заблуждаться относительно причины, по которой дон Бернардо возвратился в замок своих предков, ведь в тот же день он сам позаботился о том, чтобы сообщить о ней всем. Замок Бехар расположен в двух-трех льё от источника, называемого Святым и обязанного своему соседству с монастырем Непорочного зачатия чудесами, творимыми его водой.

Прежде всего, эта вода чудесно излечивала раны, а, как мы уже сказали, дон Бернардо был худым и бледным, страдая от ран, полученных при осаде Гранады.

Поэтому на следующий же день он решил начать лечение, в своей истовой вере ожидая от него скорого выздоровления. Надо было соблюдать весьма простой распорядок — дону Бернардо предстояло делать то же самое, что делал беднейший крестьянин, моливший о помощи Пресвятую Мадонну, под чьим покровительством находился источник. Над источником возвышалась небольшая одинокая скала, а на вершине ее стоял крест. Люди босиком взбирались на скалу, становились на колени перед крестом, благоговейно произносили пять молитв Pater и пять Ave, босиком же спускались к источнику, выпивали стакан воды и уходили домой.

Время паломничества состояло из трех девятидневных молитвенных обетов; по окончании третьего обета, то есть к концу двадцать седьмого дня, больные, за редкими исключениями, выздоравливали.

Так вот, на следующий день рано утром дон Бернардо де Суньига велел привести ему коня; в молодости он много раз ездил к источнику и теперь в свое целительное паломничество отправился один.

Доехав до источника, рыцарь спрыгнул с коня, привязал его к дереву, разулся, босиком взобрался на скалу, пять раз прочел «Pater» и пять раз «Ave», спустился со скалы, выпил стакан воды у самого источника, обулся, сел верхом на коня, бросил взгляд, несомненно благоговейный, на монастырь Непорочного зачатия, видневшийся в полульё отсюда за деревьями, и возвратился в замок.

Изо дня в день дон Бернардо вновь и вновь предпринимал то же самое путешествие, и уже было видно, что чудесная вода благотворно действует на его плоть, однако душа его оставалась печальной, одинокой, почти дикой.



Так миновали сроки трех обетов. В последние дни третьего из них здоровье полностью вернулось к дону Бернардо и он уже объявил о своем скором отъезде в войско, когда на двадцать седьмой день, стоя на коленях перед крестом и произнося в предпоследний раз «Ave», он увидел процессию, небезынтересную для человека, который каждый раз, прощаясь с источником, неизменно смотрел на монастырь Непорочного зачатия.

То были монахини, сопровождавшие открытые носилки; на них лежала монахиня, которую крестьяне торжественно несли, по-видимому, к источнику; все эти женщины, включая ту, что лежала на носилках, были в наглухо закрытых одеяниях.

Вместо того чтобы, как обычно, спуститься со скалы к источнику, дон Бернардо стал ждать, желая видеть то, что будет дальше.

Любопытство его было столь сильным, что он забыл прочесть в последний раз «Ave».

Процессия остановилась перед источником; монахиня, лежавшая на носилках, сошла на землю, разулась и в первые минуты нетвердой, а затем все более уверенной поступью начала восхождение. Дойдя до подножия креста, которое дон Бернардо, отступив в сторону, оставил свободным, она преклонила колени, прочла молитвы, встала на ноги и сошла вниз, чтобы присоединиться к своим спутницам.

Возможно, то был обман зрения, но дону Бернардо показалось, что, становясь на колени, а затем поднимаясь, монахиня сквозь вуаль на мгновение остановила свой взгляд на нем.

Что касается дона Бернардо, то он при приближении благочестивой девы испытал странное волнение: нечто ослепительное промелькнуло у него перед глазами, и он прислонился спиной к дереву, как будто скала не удержалась на своем основании и вздрогнула под ним.

Но, когда монахиня удалилась, силы вернулись к нему, и, чтобы подольше не упускать из виду необычную паломницу, он стал смотреть через край скалы, нависавшей над источником. Монахиня сошла вниз, приблизилась к источнику и, позволяя только святой воде видеть свое лицо, откинула вуаль, а затем, по обычаю, выпила целительной влаги непосредственно из источника.

И тогда произошло нечто такое, о чем никто не мог и подумать, а значит, и никто не мог предугадать. Хрустально-прозрачная вода стала подобной зеркалу, и со своего места дон Бернардо де Суньига увидел лицо монахини так ясно, как если бы то было отражение в настоящем зеркале.

Несмотря на бледность, лицо это оказалось такой чудной красоты, что доблестный рыцарь не смог сдержать крик изумления и восторга, крик достаточно громкий, чтобы от него вздрогнула благочестивая больная; едва смочив губы водой, она вновь опустила на лицо вуаль и улеглась на носилки, впрочем, не без того, чтобы в последний раз повернуть голову в сторону неосторожного рыцаря.

Дон Бернардо де Суньига быстро спустился по ступеням, выдолбленным в скале, и, обратившись к одному из видевших эту сцену, спросил:

— Знаешь ли ты, кто эта женщина, которая пила только что из источника и которую несут в монастырь Непорочного зачатия?

— Да, знаю, — услышал он в ответ, — это монахиня; она недавно перенесла смертельную болезнь и, кажется, в течение более часа была мертвой, однако под чудотворным воздействием святой воды выздоровела, и выздоровела настолько, что сегодня смогла впервые совершить паломничество к этому месту, чтобы, выполняя свой обет, испить из самого источника ту воду, которую еще вчера ей приносили.

— Не знаешь ли ты имени этой монахини? — продолжал дон Бернардо с волнением, указывающим на ту значимость, какую он придавал вопросу.

— Да, конечно, сеньор: ее зовут Анна де Ньебла, и она племянница Педро де Суньиги, графа де Баньяреса, маркиза д'Айямонте, чей сын, вернувшийся около месяца тому назад из войска, принес добрую весть о взятии Гранады.

— Анна де Ньебла! — прошептал дон Бернардо. — Ах, я ее узнал, но никогда не думал, что она станет столь прекрасной!

IV

ЧЕТКИ АННЫ ДЕ НЬЕБЛЫ

Итак, дон Бернардо вновь увидел ту девушку, которую он оставил ребенком в замке Бехар и воспоминание о которой, судя по всему, следовало за ним в течение десяти лет его отсутствия.

За те десять лет одиноких грез, когда дон Бернардо рисовал в своем воображении вступление Анны де Ньеблы в раннюю весну жизни, девочка превратилась в женщину; она достигла двадцатилетнего возраста в то время, когда дону Бернардо исполнилось тридцать пять. Она облеклась в одеяние монахини, а дон Бернардо облачился в плащ рыцаря Алькантары.

Она стала Христовой невестой, а он — Христовым воином.

После того как эти двое молодых людей покинули дом, где они оба воспитывались, им не разрешалось обменяться ни словом, ни взглядом.

Вот почему внешность кузины, увиденная им в таком необычном зеркале, пробудила столь сильное волнение в сердце дона Бернардо де Суньиги.

Он возвратился в замок еще более задумчивый, более сумрачный, более молчаливый, чем обычно, и почти тотчас заперся в комнате, где увидел портрет Анны де Ньеблы в детском возрасте. Без сомнения, ему хотелось обнаружить на портрете волнующие черты, только что увиденные им на зыбкой глади воды, ему хотелось проследить мысленным взором, как менялись они в течение минувших десяти лет, как расцветала их красота, подобно розе под лучами солнца.

Он, кто вот уже пятнадцать лет на полях сражений, захватывая вражеские лагеря и штурмуя города, боролся против смертельных врагов своей родины и веры, даже на мгновение не попытался воспротивиться самому страшному врагу, только что напавшему на него и с первого же удара принудившего пасть на колени.

Дон Бернардо де Суньига, рыцарь Алькантары, полюбил Анну де Ньеблу, монахиню монастыря Непорочного зачатия.

Нужно было бежать, бежать, не теряя ни минуты, вернуться к тем реальным битвам, к тем физическим ранам, что губят только плоть. У дона Бернардо недостало для этого мужества.

Со следующего дня, хотя в последнем девятидневном обете осталась недочитанной одна Ave, он возвращался к источнику уже не для молитвы: чувство, овладевшее его сердцем, не оставило для нее места. Сев на скале как можно выше, он не сводил взгляда с монастыря и ожидал нового появления той процессии, которую он уже видел, но она не приходила больше к источнику.

Три дня ждал он таким образом, без отдыха и без сна, неизменно устремляя взгляд на монастырь, но двери оставались неумолимо закрытыми. Четвертый день был воскресеньем, и дон Бернардо знал, что тогда двери церкви откроются и каждый сможет туда войти.

Однако, монахини, запертые на хорах, поют за высокими шторами; их слышат, но видеть их нельзя.

И вот этот столь желанный день, наконец, наступил. К сожалению, дон Бернардо ждал его с целью чисто мирской: мысль о том, что именно в этот день он мог бы приблизиться ко Всевышнему, даже не приходила ему на ум — он думал только об одном: как бы приблизиться к Анне де Ньебле.

Когда ворота монастыря открылись, он уже был там, ожидая эту минуту.

Еще в два часа ночи рыцарь пошел в конюшню, сам оседлал своего коня и выехал, никого об этом не известив. С двух до восьми утра он блуждал неподалеку от источника и при этом не только не закрыл лоб полой плаща, чтобы защитить его от горного ветра, но, напротив, оставил его совсем открытым, умоляя все ночные ветры погасить этот пылающий очаг, словно сжигающий его мозг.

Войдя в церковь, дон Бернардо стал на колени как можно ближе к хорам и застыл там, касаясь лбом мраморного пола.

Началось богослужение. У дона Бернардо не промелькнуло ни одной мысли о Спасителе, месса которому сейчас совершалась; его душа была открыта, словно чаша, лишь для того, чтобы впивать долгожданные песнопения, и среди них должно было возноситься в небо пение Анны де Ньеблы.

Всякий раз, когда в этом сладостном концерте выделялся один голос — более гармоничный, более чистый, более трепетный, — дон Бернардо тут же вздрагивал и невольно воздевал руки. Можно было подумать, что он пытается ухватиться за улетающий аккорд и вознестись к небу вместе с ним.

Затем, когда тот единственный в мире голос то ли исчез среди других голосов, то ли изнемог в собственном экстазе, рыцарь со вздохом опустил руки и поник, словно жил только этим гармоничным звучанием и без него не мог существовать.

К концу мессы он испытывал душевные волнения, доселе ему неведомые. Пение прекратилось, угасли последние аккорды орга́на; присутствующие вышли из церкви; священнослужители возвратились в монастырь. Здание стало всего лишь трупом, немым и недвижным; молитва, душа храма, улетела к небесам.

Дон Бернардо остался один и мог теперь оглядеться. Над своей головой он увидел картину, изображающую Благовещение; в уголке ее дон Бернардо заметил донатора, стоявшего на коленях со сложенными на груди руками.

Рыцарь Алькантары испустил возглас изумления: донатор, эта молящаяся коленопреклоненная женщина, была не кто иная, как Анна де Ньебла.

Он подозвал ризничего, гасившего свечи, и расспросил его о картине.

Оказывается, картина была написана самой Анной де Ньеблой; она изобразила себя молящейся коленопреклоненно в соответствии с тогдашним обычаем, почти всегда требовавшим, чтобы донатор занимал на священной картине скромное место.

Пришла пора удалиться; повинуясь просьбе ризничего, дон Бернардо поклонился и вышел.

Его осенила идея во что бы то ни стало приобрести увиденное полотно.

Но все его предложения капитулу монастыря были отвергнуты: ему отвечали, что дарованное не продается.

Дон Бернардо поклялся, что завладеет желанным полотном. Он собрал все деньги, какие только мог добыть, — около двадцати тысяч реалов, что многократно превышало истинную стоимость картины, и решил в ближайшее воскресенье вместе со всеми проникнуть в церковь, как это уже было, спрятаться там в каком-нибудь уголке, чтобы ночью снять и свернуть в рулон полотно, оставив двадцать тысяч реалов на алтаре и лишив его дарованной монастырю картины.

А как выбраться из закрытой церкви? Он заметил, что окна ее располагались на высоте самое большее двенадцати футов и выходили на кладбище; он поставит стулья один на другой и без труда выберется из церкви через окно.

Затем он доставит в замок свое сокровище, закажет для него великолепную раму, повесит напротив портрета Анны де Ньеблы и проведет жизнь в этой комнате, где и встретит свой смертный час.

Дни и ночи протекали в ожидании воскресенья, наконец наступившего.

Как и в прошлый раз, дон Бернардо де Суньига вступил в церковь одним из первых. При нем были двадцать тысяч реалов золотом.

Но что сразу же поразило его взгляд — так это траурный вид, который приобрела теперь церковь: за решетками хоров подрагивали огоньки свечей, озарявших верхнюю часть катафалка.

Дон Бернардо спросил, что случилось.

Оказывается, в это утро скончалась монахиня, и месса, на которой он собирался присутствовать, будет заупокойной.

Но, как мы уже говорили, дон Бернардо пришел вовсе не ради мессы: он пришел, чтобы подготовиться к осуществлению своего замысла.

Картина «Благовещение» находилась на своем месте, над алтарем в приделе Пресвятой Девы.

До самого низкого окна было десять-двенадцать футов, и при помощи поставленных друг на друга скамей и стульев выбраться через него ничего не стоило.

Такие мысли осаждали дона Бернардо во время всего богослужения: он прекрасно сознавал, что намеревается совершить дурной поступок; но, принимая во внимание его жизнь, проведенную в боях с неверными, принимая во внимание величину той суммы, которую он оставит в качестве платы за полотно, он надеялся, что Господь его простит.

Время от времени он вслушивался в траурные песнопения и среди всех этих свежих, чистых и звонких голосов тщетно искал звучание того единственного голоса, небесный тембр которого неделю тому назад взволновал все струны его души и заставил их звенеть подобно нездешней арфе под перстами серафима.

Гармоничная струна не звучала, и можно было бы сказать, что недоставало одного лада в божественной клавиатуре.

Mecca завершилась. Люди выходили из церкви один за другим. Подойдя к исповедальне, дон Бернардо де Суньига открыл ее, вошел и заперся там.

Никто его не видел.

Двери церкви поскрипывали на петлях. Бернардо слышал скрежет ключей в замочных скважинах. Шаги ризничего приблизились к исповедальне и удалились. Все затихло.

Только на хорах, все еще закрытых, время от времени слышались шорох шагов по плитам и шепотом произносимые слова молитвы: какая-то монахиня пришла прочесть литании Пресвятой Деве над телом своей покойной подруги.

Наступил вечер; церковь наполнилась тьмой, и только хоры оставались освещенными, словно преобразившись в светящуюся часовню.

Взошла луна; один из ее лучей проник через окно и бросил свой призрачный свет внутрь церкви.

Все шорохи жизни мало-помалу затихли и вне и внутри церковных стен; к одиннадцати часам смолкли последние молитвы над умершей и все уступило место благоговейной тишине, присущей храмам, монастырям и кладбищам.

И только одинокий монотонно повторяющийся крик совы, по всей вероятности усевшейся на ближнем дереве, продолжал раздаваться с печальной периодичностью.

Дон Бернардо решил, что настал час выполнить свой замысел. Он толкнул дверь исповедальни и переступил порог своего убежища.

В то мгновение, когда его нога коснулась плиты церковного пола, начали отзванивать полночь.

Не шевелясь, он ждал, пока медленно отзвучат двенадцать ударов, мало-помалу исчезая в неощутимых колебаниях воздуха, ждал, чтобы решительно двинуться от исповедальни к хорам; ему хотелось убедиться, что никто уже не бдит подле умершей и ничто не помешает ему в осуществлении его намерения.

Но при первом его шаге в сторону хоров их решетка медленно открылась и там появилась монахиня.

Дон Бернардо вскрикнул: то была Анна де Ньебла.

Ее поднятая вуаль оставляла лицо открытым. Вуаль удерживалась на лбу венком белых роз. Анна держала четки из слоновой кости, желтоватой по сравнению с рукой, их державшей.

— Анна! — вскричал молодой человек.

— Дон Бернардо! — прошептала монахиня.

Рыцарь бросился к ней.

— Ты назвала мое имя, — горячо заговорил он, — значит, ты меня узнала?

— Да, — ответила монахиня.

— У Святого источника?

— У Святого источника.

И дон Бернардо заключил монахиню в объятия.



Анна не сделала ни единого движения, чтобы высвободиться из его рук.

— Прости меня, — воскликнул рыцарь. — я схожу с ума от радости, я схожу с ума от счастья, но что ты здесь делаешь!?

— Я знала, что ты здесь!

— И ты меня хотела увидеть?..

— Да.

— Так ты знаешь, что я тебя люблю?

— Я знаю это.

— А ты, ты любишь меня?

Уста монахини остались безмолвными.

— О Ньебла, Ньебла! Одно слово, только одно! Во имя нашей юности, во имя моей любви, во имя Христа! Любишь ли ты меня?

— Я дала обеты, — прошептала монахиня.

— О, что для меня твои обеты, — воскликнул дон Бернардо, — разве и я их не давал и не я ли их нарушил?

— Я умерла для мира, — сказала побледневшая Христова невеста.

— Даже если ты, Ньебла, умерла для жизни, я тебя воскрешу.

— Ты меня не заставишь жить заново, — сказала Анна, покачав головой. — А я, Бернардо, заставлю тебя умереть…

— Лучше спать в одной и той же могиле, чем умереть порознь!

— В таком случае, что ты решаешь, Бернардо?

— Выкрасть тебя, увезти с собой на край света, если потребуется; за моря и океаны, если это нужно!

— Когда?

— Сейчас же.

— Двери заперты.

— Ты права; а завтра ты свободна?

— Я свободна всегда.

— Завтра жди меня здесь в этот же час, я раздобуду ключ от церкви.

— Я буду тебя ждать, но придешь ли ты?

— О, клянусь тебе в этом моей жизнью! Но какова твоя клятва, каков твой залог?

— Держи, — ответила Анна, — вот мои четки.

И она завязала их вокруг шеи Бернардо.

И в тот же миг он обнял Анну де Ньеблу и крепко прижал к груди; их губы встретились в поцелуе.

Но, вместо того чтобы быть жарким, как первый поцелуй любви, прикосновение уст монахини оказалось ледяным, и холод, пробежавший по жилам воина, пронзил его сердце.

— Прекрасно, — сказала Анна, — теперь никакие человеческие силы уже не смогут разлучить нас. До встречи, Суньига!

— До встречи, дорогая Анна. До завтра!

— До завтра?..

Монахиня высвободилась из объятий возлюбленного, медленно отошла от него, все время оборачиваясь, и возвратилась на хоры, где за нею закрылась дверь.

Дон Бернардо де Суньига позволил ей туда вернуться, протягивая к ней руки, но оставался на месте и, только увидев, что она скрылась, подумал, что пора уходить отсюда.

Он поставил вплотную четыре скамьи, поперек них нагромоздил еще четыре, а сверху стул и выбрался из церкви через окно, как и задумал. Трава была высокой и мягкой, какая обычно бывает на кладбищах, поэтому он мог спрыгнуть с высоты двенадцати футов, не причинив себе никакого вреда.

Теперь у него не было необходимости уносить портрет Анны де Ньеблы: завтра ему будет принадлежать она сама.

V

ЖИВОЙ МЕРТВЕЦ

На горизонте уже начал заниматься рассвет, когда дон Бернардо де Суньига вернулся за своим конем на постоялый двор (там он его оставил).

Непонятное недомогание овладело рыцарем, и, даже завернувшись в свой широкий плащ, он ощущал, как постепенно в его тело проникает холод.

Он спросил у конюха, как найти монастырского кузнеца; ему сказали.

Кузнец жил на окраине деревни.

Чтобы согреться, дон Бернардо погнал коня галопом и через минуту услышал удары молота о наковальню, увидел, как сквозь открытые окна и дверь кузницы разлетаются искры чуть ли не до середины улицы.

У двери кузницы он соскочил с коня, но его тело все сильнее охватывал холод, и он удивился автоматической скованности своих движений.

Что касается кузнеца, тот замер с поднятым молотом, не сводя глаз с этого благородного сеньора, закутанного в плащ рыцаря ордена Алькантары: тот спешился у его двери и входил к нему как обычный клиент.

Убедившись, что у рыцаря дело именно к нему, кузнец положил молот на наковальню.

— Чем могу служить, ваша милость?

— Это ты кузнец монастыря Непорочного зачатия? — осведомился гость.

— Да, это я, ваша милость, — последовал ответ.

— У тебя есть ключи от монастыря?

— Ключей нет, ваша милость, но есть их чертежи, и, если какой-нибудь из ключей затеряется, я могу заменить его новым.

— Так вот, я хочу иметь ключ от церкви.

— Ключ от церкви?

— Да.

— Простите меня, ваша милость, но мой долг спросить у вас, что вы собираетесь с ним делать?

— Я хочу заклеймить им моих собак, чтобы уберечь их от бешенства.

— Это право сеньора; вы владелец земли, на которой построен монастырь?

— Я дон Бернардо де Суньига, сын Педро де Суньиги, графа де Баньяреса, маркиза д'Айямонте; я рыцарь ордена Алькантары, как ты можешь это видеть по моему плащу, и командую сотней воинов.

— Не может быть! — воскликнул кузнец с нескрываемым ужасом.

— Это почему же не может быть?

— Потому что вы живы, и вполне живы, хотя вам, похоже, холодно, а дон Бернардо де Суньига умер сегодня около часу ночи.

— И кто же тебе сообщил столь удивительную новость? — поинтересовался рыцарь.

— Оруженосец в стеганом камзоле с гербом замка Бехар; час тому назад он прошел в монастырь Непорочного зачатия, чтобы заказать там заупокойную мессу.

Дон Бернардо расхохотался.

— Держи пока десять золотых монет за твой ключ, — сказал он. — Я приду за ним сегодня после полудня и принесу тебе еще столько же.

Кузнец поклонился в знак согласия. Двадцать золотых монет он не смог бы заработать и за год, и за такую сумму стоило рискнуть, даже если его ждет наказание.

Впрочем, о каком наказании может идти речь? Ведь существовал обычай: чтобы уберечь охотничьих собак от бешенства, их клеймят ключами от церквей. Сеньор же, столь щедро его вознаградивший, ни в коем случае не мог быть вором.

Дон Бернардо сел на коня. Он пытался согреться в кузнице, но это ему не удалось. Теперь он надеялся больше на солнце, что начинало подыматься, сияющее, каким оно бывает в Испании уже в марте.

Дон Бернардо доехал до полей и пустил коня вскачь; но холод овладевал им все больше и больше, ледяная дрожь пробегала по всему его телу.

И это было еще не все: казалось, он был словно прикован к монастырю и описывал круг за кругом, в центре которого находилась церковная колокольня.

Около одиннадцати часов, пересекая лес, он заметил работника, отесывавшего дубовые доски; ему часто доводилось видеть эту работу, но тут его словно что-то невольно толкнуло спросить у плотника:

— Что ты делаешь?

— Вы же сами видите, достопочтенный сеньор, — откликнулся тот.

— Нет, если я тебя спрашиваю.

— Ну хорошо, отвечу вам: я делаю гроб.

— Дубовый? Верно, ты стараешься для знатного сеньора?

— Для рыцаря дона Бернардо де Суньиги, сына его милости Педро де Суньиги, графа де Баньяреса, маркиза д'Айямонте.

— Разве рыцарь умер?

— Сегодня около часу ночи, — ответил работник.

— Это сумасшедший, — пробормотал дон Бернардо, пожав плечами, и продолжил свой путь.

Около часу дня, подъезжая к деревне, где был заказан ключ, он встретил монаха, ехавшего верхом на муле в сопровождении ризничего, шедшего пешком.

Ризничий нес распятие и кропильницу.

Дон Бернардо уже придержал было своего коня, чтобы пропустить святого человека, когда неожиданно для самого себя передумал и жестом показал монаху, что хочет с ним поговорить.

Монах остановился.

— Откуда вы, святой отец? — спросил рыцарь.

— Из замка Бехар, достопочтенный сеньор.

— Из замка Бехар? — переспросил удивленный дон Бернардо.

— Да.

— И что же вы делали в замке Бехар?

— Я там был, чтобы исповедовать и соборовать дона Бернардо де Суньигу, который, почувствовав около полуночи, что он умирает, позвал меня, чтобы получить отпущение грехов; но я, хотя и выехал без промедления, прибыл в замок слишком поздно.

— Как слишком поздно?

— Да, когда я приехал, дон Бернардо де Суньига был уже мертв.

— Уже мертв! — повторил рыцарь.

— Да, и хуже того, он умер без исповеди. Да смилуется Господь над его душой!

— А приблизительно в котором часу он умер?

— Около часу ночи, — ответил монах.

— Это невозможно! — в раздражении сказал рыцарь. — Эти люди взялись свести меня с ума!

И дон Бернардо погнал коня дальше.

Через десять минут он был у двери кузницы.

— Ох-ох! — удивился кузнец. — Что это с вами, сеньор? Вы так бледны!

— Мне холодно, — признался дон Бернардо.

— Вот ваш ключ.

— Вот твое золото.

И рыцарь бросил в руку кузнеца двенадцать золотых монет.

— Господи Иисусе! — воскликнул тот. — Где это вы держите ваш кошелек?

— А в чем дело?

— Ваше золото холодно как лед. Кстати…

— Что такое?

— Не забудьте трижды осенить себя крестным знамением, прежде чем пользоваться ключом.

— Это почему?

— Потому что, когда куют ключ от церкви, дьявол всегда является раздувать огонь.

— Хорошо. А ты не забудь помолиться за душу дона Бернардо де Суньиги, — попросил рыцарь, пытаясь улыбнуться.

— Рад бы, — сказал кузнец, — но боюсь, что мои молитвы дойдут до неба слишком поздно, потому что он умер.

Хотя дон Бернардо при всех этих встречах сохранял спокойный вид и с улыбкой выслушивал странные ответы, все виденное и слышанное им этим утром не могло на него не подействовать и, при всей его отваге, произвело сильное впечатление. И прежде всего этот холод, этот нарастающий смертный холод, леденивший все его тело вплоть до крови в сердце и мозга в костях, внушал ему неодолимый страх. Он надавливал ногами на стремена, но не ощущал под ступнями опоры. Он сжимал одной рукой другую, но и этого уже не ощущал.

Повеяло вечерним ветерком, и он свистел в ушах рыцаря, как северный ветер, продувая насквозь его плащ и одежду, будто они были не толще паутины.

Наступила ночь; он заехал на кладбище и там привязал коня к стволу платана. За весь день он ни разу не подумал ни о еде для себя, ни, тем более, о корме для коня.

Он улегся в высокой траве, чтобы по возможности защититься от ледяного ветра, словно решившего уничтожить его. Но едва он коснулся земли, как ему стало еще хуже. Эта земля, вся состоящая из частиц смерти, показалась ему мраморной плитой.

Тщетно пытаясь противиться холоду, рыцарь мало-помалу впадал в какое-то оцепенение, из которого его вывели голоса людей, копавших могилу.

Дон Бернардо сделал над собой усилие и приподнялся на локте.

Двое могильщиков, увидев человека, похожего на выходца из могилы, вскрикнули от неожиданности.

— Черт возьми! — обратился рыцарь к могильщикам. — Благодарю вас: вы разбудили меня, пора вставать!

— И правда, — ответили ему, — благодарите нас, сеньор, ведь уснувшие здесь не просыпаются никогда.

— А что вы делаете в такой час на кладбище?

— Вы это сами прекрасно видите.

— Копаете могилу?

— Разумеется.

— А для кого?

— Для дона Бернардо де Суньиги.

— Для дона Бернардо де Суньиги?

— Да, говорят, в завещании, составленном две-три недели тому назад, достойный сеньор попросил, чтобы его похоронили на кладбище монастыря Непорочного зачатия, и получилось так, что только сегодня вечером нам поручили эту работу; теперь надо наверстывать упущенное время.

— А когда же он умер?

— Минувшей ночью, около часу. Теперь, когда могила готова, дон Бернардо может явиться, когда захочет. До свидания, ваша милость!

— Постой-ка, — сказал рыцарь, — всякий труд заслуживает платы: вот, держи для тебя и твоего товарища!

Он бросил наземь семь или восемь золотых монет, и могильщики поспешили собрать их.

— Пресвятая Дева! — воскликнул один из них. — Надеюсь, вино, которое мы выпьем за ваше здоровье, будет не таким холодным, как ваши деньги, иначе у нас душа закоченеет в теле.

И они ушли с кладбища.

Пробило половину двенадцатого; дон Бернард о прогуливался еще полчаса, собрав все свои силы, чтобы держаться на ногах: настолько стыла кровь в его жилах; наконец, пробило полночь.

При первом же ударе колокола дон Бернардо вставил ключ в замочную скважину и открыл дверь в церковь.

Велико же было его удивление: церковь оказалась вся освещенной, хоры открытыми, колонны и свод затянуты черной тканью; множество свечей горело в приделе, ярко озаряя его.

Посреди придела был возведен помост, а на нем лежала вся одетая в белое монахиня; голову ее украшала большая белая вуаль, перехваченная на лбу венком белых роз.

Странное предчувствие сжало сердце рыцаря. Он подошел к помосту, склонился над умершей, приподнял вуаль и вскрикнул.

Перед ним лежало тело Анны де Ньеблы.

Он огляделся, чтобы увидеть кого-нибудь, кто мог бы ответить на его вопросы, и заметил ризничего.

— Чье это тело? — спросил дон Бернардо.

— Анны де Ньеблы, — ответил славный малый.

— Когда же она умерла?

— В воскресенье утром.

Дон Бернардо ощущал, как нарастает холод, леденящий его члены, хотя это казалось уже невозможным.

Он положил руку на лоб покойной.

— Следовательно, вчера в полночь она была уже мертва?

— Несомненно.

— И где она была вчера в полночь?

— Там, где находится и в эту ночь, в этот же час; только церковь еще не затянули тогда крепом, свечи на катафалке горели, а решетка хоров была закрыта.

— Следовательно, — продолжал рыцарь, — если бы кто-то приходил вчера в этот же час увидеться с Анной де Ньеблой, он увидел бы ее призрак? Следовательно, заговорив с ней, он говорил бы с призраком?

— Боже сохрани христианина от такой беды, но тот человек видел бы призрака и говорил бы с призраком.

Дон Бернардо покачнулся. Все объяснилось — он обручился с призраком, он принял поцелуй призрака.

Вот почему тот поцелуй был так холоден, вот почему ледяной ток пробежал сквозь все тело рыцаря.

Он тут же вспомнил известие о своей собственной кончине, услышанное им из уст кузнеца, плотника, священника и могильщика.

Как ему сообщили, он умер именно в час ночи.

Именно в час ночи он принял поцелуй Анны де Ньеблы.

Так жив он или мертв?

Рассталась ли уже с телом его душа?

Не его ли это душа блуждала в окрестностях монастыря Непорочного зачатия в то время, как его бездыханное тело лежало распростертым в замке Бехар?

Он отбросил вуаль, сдвинутую им с лица усопшей, и кинулся вон из церкви: у него началось головокружение.

Пробило час ночи.

С поникшей головой, с угнетенным сердцем дон Бернардо мчится на кладбище, спотыкается об открытую могилу, поднимается, отвязывает своего коня, вспрыгивает в седло и скачет к замку Бехар.

Только там разрешится для него эта страшная загадка: жив он или мертв?

Но, странное дело, его чувства почти совсем угасают. Он едва ощущает ногами бока коня; единственное, что он еще чувствует, так это все возрастающий холод, пронизывающий его, словно дыхание смерти.

Он пришпоривает коня, тоже похожего на призрака. Дону Бернардо кажется, что грива коня удлиняется, что его копыта уже не касаются земли, что уже не слышно их цокота.

Внезапно и справа и слева без шума и без лая появляются две черные собаки: глаза их — из пламени, а пасти — цвета крови.

Они бегут рядом с конем, и глаза у них пылают, а пасть открыта; так же как конь, они не касаются земли: и лошадь и собаки скользят над ее поверхностью — не бегут, а летят.

Все придорожные предметы исчезают из глаз рыцаря, словно унесенные ураганом; наконец он замечает вдалеке башенки, стены и ворота замка Бехар.

Там должны разрешиться все его сомнения, а потому он гонит коня, сопровождаемого собаками и преследуемого колокольным звоном.

Замок словно сам движется ему навстречу.

Ворота открыты — конь устремляется вперед, и вот всадник во дворе.

Никто не обращает на него внимания, хотя там полно людей.

Он заговаривает с ними — а ему не отвечают; он спрашивает — а его даже не видят; он дотрагивается — а его прикосновений не чувствуют.

И тут на крыльце появляется герольд.

— Слушайте, слушайте, слушайте! — возглашает он. — Тело дона Бернардо де Суньиги сейчас будет перенесено согласно его воле, выраженной в завещании, на кладбище монастыря Непорочного зачатия; пусть все, кто имеет право окропить покойника святой водой, следуют за мною!

И герольд входит в замок.

Рыцарь хочет довести свой путь до конца; он соскальзывает с коня, но уже не чувствует под ногами земли и падает на колени, пытаясь уцепиться рукой за стремена.

В это мгновение два черных пса вцепляются ему в горло и душат его.

Он пробует закричать, но на это у него нет сил. Ему с трудом удается издать только вздох.

Присутствующие видят лишь двух сцепившихся в драке собак, а конь исчезает как тень.

Люди вознамерились бить собак, но те расцепились только после того, как незримо для окружающих завершили свое дело.

Затем бок о бок они бросились вон и исчезли.

На месте их десятиминутной драки нашли бесформенные останки, и среди них — четки Анны де Ньеблы.

В эту минуту на крыльце появился гроб с телом Бернардо де Суньиги — его несли пажи и оруженосцы замка.

На следующий день с большой торжественностью рыцарь был погребен на кладбище монастыря Непорочного зачатия рядом со своей кузиной Анной де Ньеблой. Да смилуется Господь над ними!

* * *

Я заканчивал чтение, когда появился мой проводник.

Подойдя к нему, я спросил:

— Что это за рукопись?

— Эта рукопись?

И он взглянул на нее.

— Ей-Богу, я ничего о ней не знаю! — сказал Торреро.

— Однако вы должны знать, ведь она выпала из вашего кармана, когда вы уходили.

— Правда?

— Да.

— В таком случае, она, наверное, находилась в багаже одного ученого, пересекшего Сьерру три недели тому назад.

— И куда он направлялся?

— Думаю, из Малаги в Севилью.

— Вы не знаете его имени?

— Ей-Богу, нет. Вам что-нибудь нужно от него?

— Я бы хотел попросить у него разрешение перевести эту легенду.

— Я вам это разрешаю.

— Как! Вы мне ее дарите?

— Да.

— С какой стати?

Тореро засмеялся.

— По праву единственного наследника, — сказал он.

— Значит, он умер?

— И похоронен.

Затем, видя, что я смотрю на него так, будто совершенно ничего не понял, он добавил:

— Третий крест справа, когда будете возвращаться в Кордову.

Затем, исчезая из виду за кустами, он неожиданно закричал:

— Кабан! На вас бежит кабан! Охота началась!

ЗАВЕЩАНИЕ ГОСПОДИНА ДЕ ШОВЕЛЕНА

I

ДОМ НА УЛИЦЕ ВОЖИРАР

Если идти с улицы Шерш-Миди на улицу Нотр-Дам-де-Шан, то с левой стороны, напротив фонтана, образующего угол улицы Регар и улицы Вожирар, вы увидите небольшой дом, помеченный в муниципальных списках города Парижа номером 84.

А теперь, прежде чем вести речь дальше, я — хоть и не без колебаний — сделаю одно признание. Это дом, где самая чистосердечная дружба встретила меня почти сразу по приезде моем из провинции; это дом, который в течение трех лет принимал меня по-братски; это дом, куда я в то время без раздумий стучался с каждой бедой и с каждым успехом моей жизни, уверенный, что он распахнет дверь навстречу моим слезам или моей радости; и вот сейчас, желая точно указать моим читателям его топографическое положение, я сам вынужден был отыскивать его на плане города Парижа.

Кто мог бы это мне сказать, Боже мой, двадцать лет тому назад?

Но дело в том, что за эти двадцать лет произошло много событий и они, подобно постоянно нарастающему морскому приливу, похитили у людей нашего поколения воспоминания об их юности, и, чтобы вспомнить прошлое, нужна уже не память (у нее есть свои сумерки, где теряются отдаленные события), а нужно сердце.

И вот, когда я отстраняю свою память, чтобы укрыться в своем сердце, я вновь нахожу там, как в священной дарохранительнице, все задушевные воспоминания, ускользнувшие одно за другим из моей жизни, как вода по капле просачивается сквозь трещины вазы; в сердце нет сумерек, которые становятся все темнее, в нем рассвет, который становится все ярче; память ведет к темноте, то есть к небытию; сердце ведет к свету, то есть к Богу.

Итак, он все там же, этот маленький дом, спрятанный за наполовину скрывающей его серою стеной; мне сказали, что он продается и — увы! — вот-вот выскользнет из рук, гостеприимно открывших мне его двери.

Позвольте мне рассказать вам, как я впервые вошел в него; знаю, что это уведет нас в сторону от истории, которую я вам рассказываю; но все равно, последуйте за мной, по дороге мы будем беседовать, и я постараюсь, чтобы дорога эта показалась вам не столь длинной, какова она в действительности.

По-моему, было это примерно в конце 1826 года. Видите, я жаловался вам на прошедшие двадцать лет, а их оказалось двадцать два. Мне же тогда только что исполнилось двадцать три.

В связи с бедным Джеймсом Руссо я говорил вам о своих литературных мечтаниях. В 1826 году они стали более честолюбивыми. Это была уже не «Охота и любовь», которую я создал в сотрудничестве с Адольфом де Лёвеном; это была уже не «Свадьба и погребение», которую я сочинил с Вюльпианом и Лассанем; это была «Христина», которую я страстно желал написать один. Прекрасная мечта! Сияющая мечта, в моих юношеских надеждах она должна была открыть передо мною этот сад Гесперид — сад с золотыми плодами, охраняемыми драконом по имени Критика.

А пока что мне, бедному Геркулесу, Необходимость взвалила на плечи мир. У этой злой богини по имени Необходимость, собирающейся раздавить меня, не было даже, как в случае с Атласом, предлога, будто она хочет часок отдохнуть.

Нет, Необходимость давила меня — меня и стольких других, — как я давлю муравейник. Почему? Кто знает? Потому что я оказался у нее под ногой и равнодушная богиня с повязкой на глазах и с железной хваткой меня не видела.

Миром, который она взвалила мне на плечи, была моя канцелярия.

Я получал сто двадцать пять франков в месяц, и вот что я обязан был делать за эти ежемесячные сто двадцать пять франков.

Я приходил в канцелярию к десяти часам и покидал ее в пять, но летом возвращался туда в семь часов вечера и уходил в десять.

Ради чего была эта дополнительная работа летом, в такие часы, то есть в пору, когда так хорошо было бы дышать чистым загородным воздухом или опьяняющей атмосферой театров?

Сейчас я вам скажу. Нужно было готовить портфель герцога Орлеанского.

Этот адъютант Дюмурье при Жемапе и Вальми, этот изгнанник 1792 года, этот преподаватель коллежа в Рейхенау, этот путешественник на мыс Горн, этот принц, друживший с такими людьми, как Фуа, Манюэль, Лаффит и Лафайет, этот король 1830 года, этот изгнанник 1848 года в ту пору звался еще герцогом Орлеанским.

То была счастливая пора его жизни; подобно тому как у меня была моя мечта, у него была своя. Моей мечтой был успех; его мечтой был трон.

Господи, яви милосердие к королю! Господи, ниспошли мир старику! Господи, дай мужу и отцу все родительское и супружеское счастье, какое смогло остаться для него в неисчерпаемых сокровищах твоей доброты!

Увы! В Дрё я видел, как горько плакал этот коронованный отец на могиле сына, который должен был носить корону.

Не правда ли, государь, ваша утраченная корона не стоила вам стольких слез, как ваше мертвое дитя?

Но вернемся к герцогу Орлеанскому и его портфелю.

Этот портфель состоял из дневной почты и вечерних газет; все это надлежало отослать в Нейи.

Портфель отправляли с конным курьером, после чего надо было дождаться ответа.

Работу эту всегда поручали младшему по стажу служащему канцелярии, а так как младшим был я, то она и выпала на мою долю.

На моего товарища Эрнеста была возложена обязанность готовить утренний портфель.

Воскресный портфель мы готовили по очереди.

Итак, однажды вечером, когда я между отправкой и возвращением портфеля решил набросать несколько стихов «Христины», дверь моей комнаты приотворилась, в нее просунулась изящная, завитая белокурая голова и слегка насмешливый голос, звучавший чуть резковато, произнес два односложных слова:

— Ты здесь?

— Да, — ответил я с живостью, — входи!

Я узнал Корделье-Делану, как я, сына старого генерала Республики и, как я, поэта. Почему на жизненном поприще, которое мы прошли вместе, он преуспел меньше, чем я? Я ничего об этом не знаю; он, без сомнения, умен не меньше, чем я, а стихи пишет неоспоримо лучше меня.

По прихоти случая все становится счастьем или несчастьем на этом свете, и только в момент смерти мы узна́ем, кто из нас — я или он — был счастлив или несчастлив.

Визит Корделье-Делану обрадовал меня. Как и всех людей, к кому я питал привязанность, я любил его тогда и люблю сегодня, даже еще больше; уверен, что то же чувство испытывает и он ко мне.

Он пришел спросить, не хочу ли я пойти в Атеней послушать какой-то ученый доклад на какую-то тему.

Докладчиком был г-н де Вильнав.

Я знал г-на де Вильнава только по имени, мне было известно, что ему принадлежит высоко оцененный перевод Овидия, что когда-то он был секретарем г-на де Мальзерба и учителем детей г-на маркиза де Шовелена.

В ту пору спектакли и развлечения были для меня редкостью. Все эти двери театров и гостиных, распахнувшиеся позже перед автором «Генриха III» и «Христины», были еще закрыты перед служащим, получающим полторы тысячи ливров в год и ведающим вечерним портфелем г-на герцога Орлеанского. Поэтому я согласился пойти, попросив, однако, Делану вместе со мной подождать возвращения курьера.

А пока Делану прочел мне только что сочиненную им оду, приготовленную к заседанию Атенея.

Курьер возвратился; я был свободен, и мы направились на улицу Валуа. Сказать вам, в каком месте улицы Валуа Атеней проводил свои заседания, я сейчас ни за что не смог бы; по-моему, это был единственный раз, когда я туда пошел. Я всегда не очень-то любил эти собрания, где один говорит, а все слушают. Надо, чтобы предмет, о котором идет речь, был очень интересным или совсем неизвестным; надо, чтобы слог того, кто говорит о нем, был весьма красноречив и весьма живописен, — тогда еще я смогу найти нечто привлекательное в подобных выступлениях без борьбы мнений, когда противоречить считается неприличным, а критиковать — неучтивым.

Я никогда не мог дослушать до конца ни одного оратора или проповедника. В их речи всегда есть какой-то угол, который я задеваю, и моя мысль вынуждена сделать остановку, в то время как оратор продолжает говорить. После этого я, вполне естественно, рассматриваю предмет уже со своей точки зрения и тихонько начинаю произносить свою речь или свою проповедь, в то время как говорящий делает это громко. И в конце пути мы часто оказываемся в ста льё друг от друга, хотя отправились из одной точки.

То же происходит с театральными пьесами: если только я присутствую не на первом представлении пьесы, написанной для Арналя, для Грассо или для Равеля, — то есть одного из тех сочинений, которые полностью выходят за пределы моих возможностей (я чистосердечно признаю свое бессилие создавать такие), — то я самый скверный на свете зритель премьер. Раз сюжет пьесы вымышлен, то, как только персонажи появились, они уже принадлежат не автору, а мне. В первом же антракте я завладеваю ими, присваиваю их себе. Вместо того неведомого, что мне предстоит узнать о них в оставшихся четырех актах, я ввожу этих героев в четыре акта, сочиненные мною, использую их характеры, их своеобразие; если антракт длится всего десять минут, мне этого более чем достаточно, чтобы построить для них карточный замок, куда я их увлекаю, и это уже мой карточный замок точно так же, как моя речь или моя проповедь, о которых я только что говорил. Мой карточный замок почти никогда не бывает таким же, как у автора; в результате, поскольку я создал действие из своего вымысла, то представление на сцене кажется мне вымыслом, и я готов его оспаривать, говоря: «Но это же не так, господин Артюр; но это же не так, мадемуазель Онорина. Вы ходите чересчур быстро или чересчур медленно; вы поворачиваетесь направо, вместо того чтобы повернуться налево; вы говорите «да», когда должны сказать «нет». О! Да это невыносимо».

С историческими пьесами еще хуже! Я, разумеется, присочиняю к названию полностью готовую пьесу, и поскольку она, естественно, придумана с присущими мне недостатками — избытком деталей, строгостью характеров, двойной, тройной, четверной интригой, — то очень редко бывает, что моя пьеса хоть в малейшей степени похожа на ту, которую показывают. Проще говоря, для меня становится пыткой то, что для других служит развлечением.

Итак, мои собратья предупреждены: если они станут приглашать меня на свои премьеры, то знают, на каких условиях.

Я поступил в тот вечер с г-ном де Вильнавом так же, как поступаю со всеми; однако, так как я явился, когда он произнес три четверти своей речи, то стал разглядывать докладчика, вместо того чтобы его слушать.

В ту пору это был высокий старик шестидесяти четырех или шестидесяти пяти лет, с красивыми, чистого серебра волосами, бледным лицом и живыми черными глазами; в его одежде была изысканная рассеянность, присущая труженикам, одевающимся всего лишь раз или два в неделю, а остальное время пребывающим в пыли своего кабинета, облачась в старые панталоны, что служат одновременно чулками, старый халат и старые туфли. Готовить им туалет для торжественных дней: плоеную рубашку с мелкими складочками, жабо, отглаженный галстук — обязанность жены, дочери, наконец, домоправительницы. Отсюда своеобразный протест, выражаемый этим хорошо выколоченным, хорошо вычищенным костюмом по отношению к костюму ежедневному, ежечасному, испытывающему ужас перед камышовой выбивалкой и жесткой щеткой.

На г-не де Вильнаве был синий фрак с золочеными пуговицами, черные панталоны, белый жилет и белый галстук.

Как странна все-таки механика мысли, этих умственных колесиков, что движутся или останавливаются вопреки нашему желанию, ибо рука Господа заводит эти часы, вызванивающие по своей прихоти время прошлого, а иногда и время будущего!

Что заставило остановиться мою мысль при виде г-на де Вильнава? Был ли это, как я только что говорил, какой-то угол, который он задел, какой-то поворот его речи? Нет, это был поворот его жизни.

Я читал когда-то — где, я уже не помню — брошюру г-на де Вильнава, опубликованную в 1794 году и озаглавленную: «Отчет о путешествии ста тридцати двух жителей Нанта».

Вот за этот эпизод жизни г-на де Вильнава зацепилась моя мысль, когда я впервые его увидел.

Дело в том, что г-н де Вильнав жил в Нанте в 1793 году, то есть одновременно с кровавой памяти Жаном Батистом Каррье.

Там он видел, как проконсул, считающий суды слишком долгими, а гильотину слишком медлительной, отменил судебные заседания (впрочем, бесполезные, ибо они никогда не спасали обвиняемого) и заменил гильотину судами с затычками в трюме; возможно, это было на набережной Луары, когда 15 ноября 1793 года Каррье, в качестве первого опыта своих республиканских купаний и своей вертикальной ссылки (такие названия получил изобретенный им новый вид казни), велел посадить на корабль девяносто четыре священника под предлогом отправки их на Бель-Иль; возможно, это было на берегу реки, когда ужаснувшиеся волны выбросили на берег трупы девяноста четырех человек, принадлежавших Богу; может быть, тогда он возмутился этим деянием, которое, возобновляясь каждую ночь, через некоторое время настолько испортило речную воду, что ее запрещено было пить; может быть, будучи еще более неосторожным, он помог похоронить какую-нибудь из этих первых жертв, а за ними должны были последовать другие, — короче, случилось так, что однажды утром г-н де Вильнав был арестован, брошен в тюрьму и обречен, подобно своим товарищам, внести свою долю в порчу реки. В это время Каррье передумал: он отобрал сто тридцать два заключенных — все они были приговорены — и решил препроводить их в Париж как знак почтения провинциальных эшафотов к столичной гильотине; затем, после их отправки, Каррье снова передумал: знак почтения, несомненно, показался ему недостаточным, и он послал капитану Буссару, командовавшему конвоем, приказ расстрелять этих сто тридцать два заключенных по прибытии в Ансени.

Буссар был честным человеком; он не сделал этого и продолжал свой путь в Париж.

Узнав об этом, Каррье послал члену Конвента Генцу, проконсулу в Анже, приказ арестовать Буссара при проходе через город, а сто тридцать два жителя Нанта бросить в воду.

Буссара Генц велел арестовать; но когда дело коснулось того, чтобы утопить сто тридцать два человека, то броня его революционного сердца, которая не была, по-видимому, тройной, расплавилась, и он приказал жертвам продолжать путь в Париж.

Это заставило Каррье, презрительно покачав головой, сказать: «Неважный из него потопитель, из этого Генца, неважный потопитель!»

Итак, заключенные продолжали свой путь. Из ста тридцати двух человек тридцать шесть погибли, не дойдя до Парижа, а девяносто шесть прибыли, к счастью для себя, как раз вовремя, чтобы выступить свидетелями на процессе Каррье, а не оказаться обвиняемыми на своем собственном процессе.

Дело в том, что наступило 9 термидора; дело в том, что занялась заря возмездия; дело в том, что для судей настал черед быть судимыми и Конвент после месячного колебания предъявил обвинение великому потопителю.

Из всего сказанного следует, что при воспоминании об этой брошюре, опубликованной г-ном де Вильнавом тридцать четыре года назад, когда он находился в тюрьме, я восстановил всю цепь прошлого; то, что я сейчас видел и слышал, не было уже литературным докладом профессора из Атенея; нет, это было страшное, горячее, смертельное обвинение, бросаемое слабым сильному, бросаемое обвиняемым судье, бросаемое жертвой палачу.

И такова сила воображения, что всё — зал, зрители, трибуна — изменилось: зал Атенея стал залом Конвента; мирные слушатели превратились в яростных мстителей, и вместо медоточивых периодов красноречивого профессора гремело общественное обвинение, требуя смерти и сожалея, что у Каррье только одна жизнь и ее недостаточно, чтобы заплатить за пятнадцать тысяч прерванных им жизней.

И я увидел Каррье с его мрачным взглядом, полным угроз обвинителю, я услышал, как он своим пронзительным голосом кричит бывшим коллегам: «Почему упрекают меня сегодня за то, что вы мне приказывали вчера? Ведь, обвиняя меня, Конвент обвиняет себя; приговор мне — это приговор всем вам, подумайте об этом. Все вы подвергнетесь той же каре, к какой приговорят меня. Если я виновен, то виновно всё здесь; да, всё, всё, всё, вплоть до колокольчика председателя!..»

Невзирая на эту речь, приступили к голосованию; невзирая на эту речь, он был приговорен. Тот же террор, что рос в Революции, теперь рос в реакции, и гильотина, испив крови осужденных, бесстрастно пила кровь судей и палачей!

Я уронил голову на руки, словно мне претило видеть — сколь бы чудовищным убийцей ни был этот человек, — как обрекают его на смерть, которую он так щедро сеял среди людей.

Делану хлопнул меня по плечу.

— Кончилось, — сказал он.

— Ах! — ответил я. — Так его казнили?

— Кого?

— Этого омерзительного Каррье.

— Да, да, да, — ответил Делану, — и скоро будет тридцать четыре года, как с ним случилась эта маленькая беда.

— Ах, — сказал я, — как хорошо ты сделал, что разбудил меня! Мне привиделся кошмар.

— Так ты спал?

— По крайней мере, я видел сон.

— Черт возьми! Я не скажу об этом господину де Вильнаву, к которому увожу тебя на чашку чаю.

— Ах, можешь сказать ему, так и быть! Я расскажу ему свой сон, и он вовсе не рассердится.

Вслед за этим Делану, все еще не уверенный, что я более или менее проснулся, увел меня из пустого зала и доставил в небольшую приемную, где г-н де Вильнав выслушивал поздравления друзей.

Там я был сначала представлен г-ну де Вильнаву, затем г-же Мелани Вальдор, его дочери, затем г-ну Теодору де Вильнаву, его сыну.

Потом все направились пешком через мост Искусств к Сен-Жерменскому предместью.

После получаса ходьбы мы оказались на месте и друг за другом вошли в тот дом на улице Вожирар, о котором я говорил в начале этой главы, но тогда я сделал общий набросок его, а теперь попытаюсь описать его внутренний вид.

II

ПАСТЕЛЬ ЛАТУРА

Этот дом имел свой характер, заимствованный у того, кто жил в нем.

Мы уже говорили, что стены его были серыми; следовало бы назвать их черными.

Вход в него был через большие ворота, пробитые в каменной ограде рядом с домом привратника; войдя, вы оказывались в саду без цветочных грядок, изобиловавшем шпалерами без винограда, беседками без тени и деревьями почти без листвы. Если где-то в углу случайно рос цветок, это было какое-нибудь из диких растений, почти стыдящихся показаться в городе; приняв этот темный и влажный уголок у ограды за маленькое необитаемое место, они вырастали там по ошибке, считая себя дальше от человеческого жилья, чем это было в действительности; здесь этот цветок срывало очаровательное розовое дитя с белокурыми кудрявыми волосами — оно казалось херувимом, упавшим с неба и потерянным в этом уголке земли.

Из этого сада, площадью примерно в сорок-пятьдесят квадратных футов, по длинной мощеной полосе, ведущей к дому, мы попали в выстланный плитками коридор.

В этот коридор, в глубине которого находилась лестница, выходили четыре двери: слева — в столовую; справа — в маленькую комнату; затем опять слева — в кухню и справа — в кладовую и буфетную.

Этот нижний этаж, темный и сырой, становился обитаемым только во время завтрака, обеда и ужина.

Настоящее жилище, куда нас ввели, располагалось на втором этаже.

На этом этаже была лестничная площадка, малая гостиная, большая гостиная, спальня г-жи Вальдор и спальня г-жи де Вильнав.

Гостиная была примечательна и своей формой и своей обстановкой.

Она представляла собою продолговатый четырехугольник; в каждом углу его располагались консоль и бюст.

Один из них был бюст г-на де Вильнава.

В глубине, между двумя бюстами, на консоли, напротив камина, стоял предмет искусства и археологии, самый важный в этой гостиной.

Это была бронзовая урна с сердцем Баяра; небольшой барельеф по ее окружности изображал рыцаря без страха и упрека, целующего крест на своем мече. Дальше можно было увидеть две большие картины: портрет Анны Болейн кисти Гольбейна и итальянский пейзаж кисти Клода Лоррена.

В рамах, висевших напротив этих картин, были, по-моему: в одной — портрет г-жи де Монтеспан, в другой — то ли портрет г-жи де Севинье, то ли г-жи де Гриньян.

Мебель, обитая утрехтским бархатом, предлагала друзьям дома большие кушетки с тонкими белыми ручками, а для посторонних — кресла и стулья.

Этот этаж был особым владением г-жи Вальдор; именно здесь она осуществляла свои обязанности вице-королевы.

Мы говорим «вице-королевы», потому что, хотя отец и отказался от этой гостиной в ее пользу, она была в ней всего лишь вице-королевой; как только туда входил г-н де Вильнав, он брал королевскую власть в свои руки, и с этой минуты бразды разговора принадлежали ему.

У г-на де Вильнава было в характере нечто деспотическое, распространявшееся как на его семью, так и на посторонних. Входя в его дом, вы чувствовали, что становитесь частью собственности этого человека, много видевшего, много изучавшего, наконец, много знавшего. Этот деспотизм, хоть и умерялся учтивостью хозяина дома, оказывал, однако, некое угнетающее воздействие на все общество. Быть может, в присутствии г-на де Вильнава разговор был лучше направлен, как говорили когда-то; но он безусловно был менее свободен, менее занимателен, менее остроумен, чем в отсутствие хозяина.

Совсем наоборот было в гостиной Нодье, где каждый в такой же степени, как сам Нодье, чувствовал себя дома.

По счастью, г-н де Вильнав редко спускался в гостиную. Обыкновенно он оставался у себя, то есть на третьем этаже, и в обычные дни являлся только к обеду, а после него посвящал несколько минут разговору; поморализировав немного с сыном и побранившись немного с женой, он вытягивался в кресле, закрывал глаза и предоставлял дочери закрутить ему папильотки, после чего вновь поднимался к себе.

Эти четверть часа, когда зубья гребня ласково почесывали его голову, были минутами ежедневного блаженства, которое разрешал себе г-н де Вильнав.

«Но почему папильотки?» — спросит читатель.

Прежде всего, это, возможно, был лишь предлог для того, чтобы ему почесали голову.

Кроме того, лицо г-на де Вильнава с резко выраженными чертами (как мы уже сказали, это был старик с великолепной внешностью, а когда-то он, видимо, был очаровательным молодым человеком) чудесно обрамляли волны белых волос, подчеркивая блеск и силу взгляда его больших черных глаз.

И наконец, надо признаться, что при всей своей учености г-н де Вильнав был кокетлив, но кокетлив лишь в отношении своей прически.

Остальное было для него не важно: синий или черный на нем фрак, широки или узки его панталоны, округлы или квадратны носки его сапог — все это было делом его портного, его сапожника, а вернее сказать, его дочери, ведавшей всем этим.

Если он был хорошо причесан — этого ему было достаточно.

Когда его дочь заканчивала сооружение папильоток — операцию, выполняемую неизменно с восьми до девяти часов вечера, — г-н де Вильнав брал свой подсвечник и поднимался к себе.

Вот это «у себя» г-на де Вильнава, это at home[230]англичан мы попытаемся описать, хотя и без надежды в том преуспеть.

Третий этаж, разделенный на несравнимо бо́льшее число отсеков, нежели второй, имел площадку, украшенную гипсовыми бюстами, переднюю и четыре комнаты.

Мы не станем называть эти четыре комнаты гостиной, спальней, рабочим кабинетом, туалетной комнатой или еще как-нибудь.

Обо всех этих излишествах у г-на де Вильнава речи не шло: было пять комнат для книг и папок — вот и все.

Уже передняя представляла собой огромный книжный шкаф с двумя проходами; один из них, находившийся справа, вел в спальню г-на де Вильнава; та, в свою очередь, через коридор, шедший вдоль алькова, сообщалась с большим кабинетом, окна которого выходили в соседнее владение; проход слева вел в большую комнату, а из нее был вход в другую, меньшую.

Мало того, что по всем четырем стенам каждой из этих комнат стояли шкафы, набитые книгами и подпираемые цоколями из папок, посередине их были еще воздвигнуты весьма хитроумные сооружения, подобно тому как в центре гостиной ставят какой-нибудь предмет, чтобы все могли сидеть вокруг него. Из-за этого сооружения середина комнаты, представлявшая собой вторую библиотеку внутри первой, оставляла свободным лишь узкий четырехугольный промежуток, где мог беспрепятственно передвигаться только один человек. Второму это было бы уже трудно; поэтому г-н де Вильнав весьма редко впускал кого-нибудь — даже из близких друзей — в эту sanctum sanctorum[231].

Некоторые избранные просовывали голову в дверь и сквозь ученую пыль, что беспрестанно носилась в воздухе, поблескивая под редкими лучами солнца, проникавшими в эту скинию, могли увидеть библиографические тайны г-на де Вильнава, подобно тому как Клодий, переодевшись в женское платье, смог из атриума храма Исиды подсмотреть некоторые тайны Доброй богини.

Ведь здесь находились автографы: один только век Людовика XIV занимал пятьсот папок.

Здесь были бумаги Людовика XVI, переписка Мальзерба, четыреста автографов Вольтера и двести — Руссо. Здесь были генеалогии всех дворянских фамилий Франции со всеми их брачными союзами и со всеми документальными подтверждениями. Здесь были рисунки Рафаэля, Джулио Романо, Леонардо да Винчи, Андреа дель Сарто, Лебрена, Лесюэра, Давида, Тенирса; здесь были коллекции минералов, редкие гербарии, уникальные рукописи.

Здесь был, наконец, труд пятнадцати лет, посвященных день за днем одной-единственной мысли, поглощенных час за часом одной-единственной страстью — столь сладостной и столь жгучей страстью коллекционера, куда он вкладывает свой ум, свою радость, свое счастье, свою жизнь.

Эти две комнаты были бесценны. И, разумеется, г-н де Вильнав, который столько раз мог ни за что отдать свою жизнь, не отдал бы этих двух комнат и за сто тысяч экю.

Осталось сказать о спальне и темном кабинете, расположенных направо от передней и простиравшихся параллельно двум комнатам, что мы уже описали.

Первым из этих помещений была спальня г-на де Вильнава — спальня, где кровать, разумеется, была наименее заметным предметом, ибо помещалась в алькове, снабженном, в свою очередь, двустворчатой дверью, обшитой панелями.

В этой комнате г-н де Вильнав принимал посетителей, потому что здесь в крайнем случае можно было ходить; потому что здесь в крайнем случае можно было присесть.

Вот каким образом можно было здесь присесть и вот в каком случае можно было здесь ходить.

Старая нянька — я уже не помню ее имени, — приоткрыв дверь комнаты г-на де Вильнава, докладывала ему, что пришел посетитель.

Этот момент всегда застигал г-на де Вильнава погруженным в какую-нибудь сортировку, в задумчивость или в дремоту.

— А? Что такое, Франсуаза? (Предположим, что ее звали Франсуазой.) Боже мой! Неужели я не могу хоть минуту посидеть спокойно?

— Конечно, можете, сударь, — отвечала Франсуаза, — однако, раз уж я пришла…

— Послушайте, говорите скорее, чего вы от меня хотите? Почему это всегда случается в те минуты, когда я больше всего занят?.. Итак?..

И г-н де Вильнав с выражением отчаяния поднимал свои большие глаза к небу, скрещивал руки на груди и покорно вздыхал.

Франсуаза привыкла к этой мизансцене; она предоставляла г-ну де Вильнаву исполнить его пантомиму и произнести его реплику a parte[232]. Когда он заканчивал, она говорила:

— Сударь, господин такой-то пришел к вам с кратким визитом.

— Меня нет дома; ступайте.

Франсуаза закрывала дверь не торопясь: она знала свое дело.

— Подождите, Франсуаза, — продолжал г-н де Вильнав.

— Да, сударь?

Франсуаза вновь приоткрывала дверь.

— Вы говорите, что это господин такой-то, Франсуаза?

— Да, сударь.

— Ну что же! Послушайте, впустите его; потом, если он останется слишком надолго, вы придете сказать, что меня спрашивают. Ступайте, Франсуаза.

Франсуаза вновь закрывала дверь.

— Ах, Боже мой, Боже мой, это просто невозможно, — шептал г-н де Вильнав, — ведь я никогда не стану никого беспокоить, так нужно же, чтобы меня постоянно беспокоили.

Франсуаза вновь открывала дверь, впуская посетителя.

— Ах, здравствуйте, друг мой, — говорил г-н де Вильнав, — добро пожаловать, входите, входите. Как давно вас не видно! Но садитесь же.

— На что? — спрашивал посетитель.

— Да на что угодно, черт возьми!.. На канапе.

— Охотно, но…

Господин де Вильнав бросал взгляд на канапе.

— Ах да, вы правы! Оно завалено книгами. Так придвиньте кресло.

— С удовольствием бы, но…

Господин де Вильнав делал обзор своих кресел.

— Да, правда, — говорил он, — но что вы хотите, мой дорогой? Я не знаю, куда девать мои книги. Возьмите стул.

— Я не желал бы лучшего, но…

— Что «но»? Вы спешите?

— Нет, просто я не вижу ни свободного стула, ни свободного кресла.

— Это невероятно, — говорил г-н де Вильнав, воздевая руки к небу, — это невероятно!.. Подождите.

И он, вздыхая, покидал свое место, осторожно, подхватив снизу, снимал книги, мешающие стулу выполнять свое назначение и помещал их на пол, где они напоминали еще одну кучу вырытой кротом земли в дополнение к двадцати или тридцати подобным кучам, покрывавшим пол комнаты; затем он относил этот стул к своему креслу, то есть в угол возле камина.

Я только что рассказал, в каком случае можно было присесть в этой комнате; теперь я расскажу, в каком случае можно было по ней ходить.

Иногда бывало, что в момент, когда посетитель входил и после неизбежного вступления, о котором мы только что сказали, усаживался; иногда бывало, что по какому-то сочетанию двух случайностей дверь алькова и дверь коридора, ведшего в кабинет, расположенный за альковом, были открыты; тогда эта комбинация двух одновременно открытых дверей позволяла увидеть в алькове пастель — на ней была изображена молодая красивая женщина, держащая в руке письмо; пастель оказывалась освещенной лучом дневного света, проникавшим через окно коридора.

И тогда посетитель (если только он был не из тех, кто не) имел никакого представления об искусстве, хотя редко кто из гостей г-на де Вильнава не был художником в той или иной степени) поднимался со стула, восклицая:

— Ах, сударь, какая восхитительная пастель!

И он делал движение, собираясь перейти от камина к алькову.

— Подождите! — вскрикивал г-н де Вильнав. — Подождите!

В самом деле, оказывалось, что две или три кротовые кучи, состоявшие из наваленных друг на друга книг, образуют нечто вроде контрэскарпа причудливой формы и его надо преодолеть, чтобы достичь алькова.

Тогда г-н де Вильнав поднимался, шел первым и, подобно опытному саперу в траншее, прокладывал сквозь ряды типографских укреплений ход сообщения, который позволял подойти к пастели, висевшей напротив его кровати.

Оказавшись там, посетитель повторял:

— О, какая восхитительная пастель!

— Да, — отвечал г-н де Вильнав с тем видом придворного былых времен (такой вид я знавал только у него и у двух-трех изящных, как он, стариков), — да, это пастель Латура; на ней изображена одна моя старинная подруга; она уже не молода: насколько я помню, в тысяча семьсот восемьдесят четвертом году, когда я познакомился с нею, она была старше меня на пять или шесть лет. С тысяча восемьсот второго года мы больше не виделись, что не мешает нам писать друг другу каждую неделю и получать эти еженедельные письма с одинаковым удовольствием; да, вы правы, пастель очаровательна, но оригинал был еще очаровательнее. Ах!..

И луч молодости, мягкий, как солнечный отблеск, пробегал по радостному лицу красавца-старика, помолодевшего в эти минуты на сорок лет.

И очень часто в этом втором случае Франсуазе не было надобности являться со своим ложным сообщением, ибо, если посетитель принадлежал к хорошему обществу, он через несколько мгновений покидал г-на де Вильнава, погрузившегося в задумчивость, вызванную этой прекрасной пастелью Латура.

III

ПИСЬМО

Теперь ответим на вопрос: как собрал г-н де Вильнав эту прекрасную библиотеку?

Как составил он это собрание автографов, уникальное в мире коллекционеров?

Трудом всей своей жизни.

Прежде всего, г-н де Вильнав никогда не сжег ни одной бумажки, не разорвал ни одного письма.

Повестки ученых обществ, приглашения на свадьбы, извещения о похоронах — он все сохранил, все классифицировал, всему определил свое место. Он обладал коллекцией, где можно было найти все что угодно, даже тома, которые были 14 июля, полусожженные, выхвачены из огня, пожиравшего их во дворе Бастилии.

На г-на де Вильнава постоянно работали два искателя автографов: один из них был некто Фонтен (я знал его: он сам был автором книги, озаглавленной «Руководство по автографам»); другой был чиновник военного министерства; все бакалейщики Парижа знали этих двух неутомимых посетителей и откладывали для них всю бумагу, которую покупали. Отобрав в этой бумаге нужное, искатели платили по пятнадцати су за фунт, а г-н де Вильнав платил им тридцать.

Иногда и сам г-н де Вильнав совершал обход. Не было в Париже такого бакалейщика, кто не знал бы его и, едва завидев, не спешил бы представить на его ученое исследование всё, чему предстояло стать пакетами и кульками.

Само собой разумеется, что, выходя в такие дни на поиск автографов, г-н де Вильнав одновременно интересовался и книгами; неутомимый библиофил, он отправлялся на набережные и там, заложив руки в карманы панталон, склонив свою высокую фигуру с красивой умной головой, всю светящуюся страстным интересом, погружал горящий взгляд в самую глубину выставленного товара, обнаруживая там неведомое сокровище, несколько мгновений перелистывал его и, если это была книга, которой он домогался, если издание было тем, которое он искал, то книга покидала лоток торговца — нет, не для того, чтобы занять место в библиотеке г-на де Вильнава: в библиотеке г-на де Вильнава места давно уже не было и требовалось несколько обменов рисунками или автографами, чтобы создать это место, в данный момент отсутствующее, — нет, книге предстояло занять место на чердаке, разгороженном на три отделения: слева — отделение для томов ин-октаво, справа — отделение для томов ин-кварто, посредине — отделение для томов ин-фолио.

Там был первозданный хаос — из него г-н де Вильнав должен будет когда-нибудь создать новый мир, нечто вроде Австралии или Новой Зеландии.

Пока же книги пребывали на полу, сваленные друг на друга, покоясь в полутьме.

Этот чердак был тем преддверием рая, куда заключены души, которые Господь не отсылает ни в рай, ни в ад, ибо имеет по отношению к ним свои намерения.

Однажды злополучный дом без всякой видимой причины вздрогнул до самого фундамента, вскрикнул и дал трещину; его перепуганные обитатели, решив, что происходит землетрясение, бросились в сад.

Все было спокойно и в воздухе и на земле; фонтан продолжал журчать на углу улицы; на верхушке самого высокого дерева распевала птица.

Это был частный случай, происшедший от какой-то тайной, неведомой, непонятной причины.

Послали за архитектором.

Архитектор осмотрел дом, подверг его обстоятельному изучению и в конце концов заявил, что происшествие могло случиться только из-за перегрузки.

Он попросил разрешения осмотреть чердачные помещения.

Но высказанная им просьба встретила сильное сопротивление со стороны г-на де Вильнава.

Откуда проистекало это сопротивление, которому пришлось все же отступить перед твердостью архитектора?

Господин де Вильнав чувствовал: его спрятанному сокровищу, тем более драгоценному, что оно оставалось почти неизвестным для самого обладателя, грозит большая опасность от этого визита.

И действительно, только в среднем отделении чердака оказалось тысяча двести томов ин-фолио, весивших примерно восемь тысяч фунтов.

Увы! Эти тысячу двести томов, что заставили дом покоситься и несли ему угрозу обрушиться, нужно было продать.

Эта скорбная операция состоялась в 1822 году. И в 1826 году, когда я познакомился с г-ном де Вильнавом, он еще не вполне оправился от этой скорби, и не один вздох (ни чем он был вызван, ни кому он был адресован, семья не знала) провожал эти дорогие ин-фолио, собранные им с таким большим трудом и теперь, подобно детям, изгнанным из-под родительского крова, сиротски скитающиеся и разбросанные по свету.

Я уже говорил о том, насколько дом на улице Вожирар был ко мне ласков, добр и гостеприимен — и со стороны г-жи де Вильнав, ибо она была сердечна от природы; и со стороны г-жи Вальдор, ибо, сама поэт, она любила поэтов; и со стороны Теодора де Вильнава, ибо мы с ним были ровесниками и находились в том возрасте, когда испытываешь необходимость отдавать часть своего сердца, получая взамен часть сердца других.

И наконец, со стороны г-на де Вильнава, ибо, не будучи собирателем автографов, я, тем не менее, имея папку военных документов моего отца, обладал достаточно любопытной коллекцией.

В самом деле, поскольку мой отец с 1791 по 1800 год занимал высокие должности в армии и трижды был главнокомандующим, он оказался в переписке со всеми значительными лицами 1791–1800 годов.

Наиболее любопытными в этой переписке были автографы генерала Буонапарте. Наполеон недолго сохранял это итальянизированное имя. Через три месяца после 13 вандемьера он офранцуживает свое имя и подписывается «Бонапарт».

Вот в этот короткий период мой отец получил пять или шесть писем от молодого командующего Внутренней армией. Такое звание принял Наполеон после 13 вандемьера.

Я подарил г-ну де Вильнаву один из этих автографов, подкрепленный с флангов автографом Сен-Жоржа и автографом маршала де Ришелье; благодаря этой жертве — она для меня была удовольствием — я получил доступ на третий этаж.

Мало-помалу я стал настолько своим человеком в доме, что Франсуаза уже не докладывала обо мне г-ну де Вильнаву. Я сам поднимался на третий этаж. Я стучал в дверь, открывал ее, услышав «Войдите!», и почти всегда бывал хорошо принят.

Я говорю «почти всегда», потому что у великих страстей есть свои часы бури. Вообразите себе собирателя автографов, который взлелеял мечту о какой-нибудь драгоценной подписи вроде, например, подписи Робеспьера, оставившего их всего три или четыре; Мольера, оставившего их всего одну или две; Шекспира, по-моему, их вообще не оставившего, — и вот в момент, когда наш коллекционер должен заполучить эту уникальную или почти уникальную подпись, она каким-то случаем ускользает от него! Вполне естественно, что он в отчаянии.

Войдите к нему в такую минуту, и, будь вы его отцом, будь вы его братом, будь вы ангелом небесным, вы увидите, как вас примут, — разве что ангел своею божественной властью сотворит эту не существовавшую подпись или разделит надвое этот уникальный автограф.

Вот те исключительные случаи, когда я бывал плохо принят г-ном де Вильнавом. При любых других обстоятельствах я был уверен, что встречу ласковое лицо, обходительный ум и любезную память, даже в будни.

Я говорю «в будни», ибо воскресенье у г-на де Вильнава было выделено для визитеров-ученых.

Все без исключения иностранные библиофилы, все космополитические собиратели автографов, прибывавшие в Париж, непременно наносили визит r-ну де Вильнаву, как вассалы отправляются на поклон к своему сюзерену.

Таким образом, воскресенье становилось днем обменов. Благодаря этим обменам г-н де Вильнав пополнял свои зарубежные коллекции, для которых участия бакалейщиков было недостаточно, и отдавал в немецкие, английские или американские коллекции клочки из своих отечественных богатств.

Итак, я вошел в этот дом; итак, я был принят вначале на втором, а затем и на третьем этаже, где получил позволение являться по воскресеньям; затем, наконец, мне было разрешено приходить когда угодно — привилегия, которую я делил самое большее с двумя или тремя лицами.

И вот однажды в будни — по-моему, это было в среду — я пришел, чтобы попросить г-на де Вильнава позволения изучить автограф королевы Христины (известно, что я люблю представлять себе характер персонажей по почерку); и вот, повторяю, придя с такой целью — было это около пяти часов пополудни, в марте, — я позвонил у двери, спросил г-на де Вильнава; меня впустили.

Когда я уже собирался войти в дом, Франсуаза меня окликнула.

— Что, Франсуаза? — спросил я.

— Вы, сударь, идете к дамам или к хозяину?

— К хозяину, Франсуаза.

— Тогда не будете ли вы так добры, сударь, сэкономить два этажа для моих бедных ног и отдать господину де Вильнаву вот это письмо, которое только что для него принесли?

— Охотно, Франсуаза.

Франсуаза протянула мне письмо; я взял его и поднялся на третий этаж.

Подойдя к двери, я постучал, как обычно, но мне не ответили.

Я постучал немного сильнее.

То же молчание.

Наконец, я постучал в третий раз, теперь уже с некоторым беспокойством, так как ключ был в двери, а это неизменно свидетельствовало о присутствии г-на де Вильнава в комнате.

Тогда я решился открыть дверь и увидел его дремлющим в кресле.

От произведенного мною шума, а может быть, от струи ворвавшегося воздуха, прекратившей какие-то магнетические воздействия, г-н де Вильнав издал нечто вроде вскрика.

— Ах, простите! — сказал я ему. — Тысячу раз простите мою нескромность: я вас обеспокоил.

— Кто вы? Что вам от меня нужно?

— Я Александр Дюма.

— А!

И г-н де Вильнав вздохнул.

— Я действительно в отчаянии, — добавил я, — и ухожу.

— Нет, — сказал г-н де Вильнав, вздохнув и проводя рукою по лбу, — нет, входите.

Я вошел.

— Присядьте.

Случайно один стул оказался свободным; я взял его.

— Вот видите, — сказал он. — О, как это странно! Я задремал. Наступили сумерки, и в это время огонь у меня погашен; вы разбудили меня, я очутился в темноте, не отдавая себе отчета в том, что мой сон был прерван шумом; нет, конечно, это был воздух, проникнувший из двери, но мне показалось, что я вижу, как развевается большая белая ткань, нечто вроде савана. Как это странно, не правда ли? — продолжал г-н де Вильнав, вздрогнув всем телом, точно от холода. — Так это вы, тем лучше!

— Вы говорите мне это, чтобы утешить меня в моей неловкости.

— Нет, в самом деле, я очень рад вас видеть… Что это у вас в руке?

— Ах, простите, я забыл; письмо для вас.

— А, автограф! Чей?

— Нет, это не автограф, это просто-напросто — по крайней мере я так думаю, — письмо.

— Ах вот что, письмо!

— Письмо, пришедшее по почте; Франсуаза поручила мне отнести его вам — вот оно.

— Благодарю вас. Послушайте, будьте добры, протяните руку и дайте мне…

— Что?

— Спичку. В самом деле, я до сих пор словно в оцепенении. Если бы я был суеверен, я поверил бы в предчувствия.

Он взял спичку, что я подал ему, и зажег ее от догоравшего в камине огня.

По мере того как она разгоралась, свет все больше распространялся по комнате, позволяя различать предметы.

— О Господи! — вдруг воскликнул я.

— Что с вами? — спросил меня г-н де Вильнав, зажигая свечу.

— Ах, Боже мой! Ваша прекрасная пастель… что с ней случилось?

— Да, вы видите, — с грустью ответил г-н де Вильнав, — я поставил ее здесь, у камина; я жду стекольщика и багетчика.

— В самом деле, рама сломана и стекло разбито вдребезги.

— Да, — сказал г-н де Вильнав, меланхолически глядя на портрет и забыв о письме, — да, это просто непостижимо.

— Но с ней, значит, что-то случилось?

— Представьте себе, позавчера я работал весь вечер; было уже без четверти двенадцать; я намереваюсь лечь в постель, ставлю свечу на ночной столик и собираюсь просмотреть пробные оттиски миниатюрного издания моего Овидия; тут мой взгляд случайно устремляется на портрет моей бедной подруги. Я, как обычно, кивком пожелал ей доброй ночи; по комнате пробегал небольшой ветерок — без сомнения, окно было приоткрыто, — он колеблет пламя моей свечи, и мне кажется, что портрет отвечает мне «Доброй ночи!» таким же движением головы. Вы понимаете, что я счел это видение нелепостью; но не знаю, как это произошло, — и вот мой ум уже занят только этим, мои глаза не могут оторваться от портрета — еще бы: вы знаете, мой друг, что эта пастель относится к ранним дням моей юности, она вызывает во мне столько разных воспоминаний, — и вот я полностью погружен в воспоминания о поре, когда мне было двадцать пять лет. Я разговариваю с портретом. Моя память отвечает вместо него, а мне кажется, что портрет шевелит губами, что краски лица бледнеют, что на нем появляется выражение печали. В этот миг начинает бить полночь на церкви кармелитов; при этом мрачном колокольном звоне лицо моей бедной подруги становится все более скорбным. Ветер усиливается. При последнем ударе полуночи окно кабинета с силой распахивается. Я слышу что-то похожее на жалобу. Мне кажется, что глаза на портрете закрываются. Гвоздь, державший его, ломается, портрет падает, и моя свеча гаснет.



Я встаю, чтобы зажечь ее, мне ничуть не страшно, но я тем не менее сильно взволнован; к несчастью, я не могу найти спички, время слишком позднее, чтобы позвать прислугу, а сам я не знаю, где они лежат; я закрываю окно кабинета и в темноте снова ложусь в постель.

Все это взволновало и опечалило меня; я чувствовал огромное желание заплакать; мне казалось, что в комнате будто слышится шелест шелкового платья. Несколько раз я спрашивал: «Кто здесь?»

Наконец я заснул, но очень поздно, а проснувшись, нашел мою бедную пастель такой, как вы ее видите.

— О, это странно, — сказал я ему, — а получили вы ваше еженедельное письмо?

— Какое письмо?

— То, которое писал вам оригинал портрета.

— Нет, и это-то меня беспокоит; вот почему я приказал Франсуазе немедленно приносить или присылать с кем-нибудь все письма, приходящие на мое имя.

— А то, которое я принес вам…

— Это не ее манера складывать письмо.

— А!

— Но неважно, — оно из Анже.

— Эта дама жила в Анже?

— Да… Ах, Боже мой! Черная печать. Бедная подруга! Неужели с ней какое-то несчастье?

И г-н де Вильнав, побледнев, распечатал письмо.

При первых же словах, что он прочел, глаза его наполнились слезами.

Он взял другое письмо, обрывавшееся на четвертой строчке и вложенное в первое.

Он поднес это недописанное письмо к губам и протянул мне другое.

— Читайте, — сказал он.

Я прочел:

«Сударь,

с личным моим прискорбием, еще более возрастающим от горя, которое испытаете Вы, сообщаю Вам, что г-жа *** скончалась в минувшее воскресенье при последнем ударе полуночи.

За два дня до этого, в то время, когда она писала Вам, она почувствовала недомогание, вначале мы сочли его легким, но оно становилось все тяжелее вплоть до момента ее кончины.

Имею честь отослать Вам — каким бы неполным оно ни было — начатое ею письмо к Вам. Это письмо докажет Вам, что до последней минуты чувства, испытываемые ею к Вам, остались неизменными.

С глубокой печалью, которую Вы, сударь, понимаете, остаюсь всегда покорнейшей Вашею слугой,

Тереза Миран».

Господин де Вильнав следил взглядом за моими глазами, пробегавшими по строчкам.

— В полночь! — сказал он мне. — Вот видите: именно в полночь портрет упал на пол и разбился. Совпадает не только день, совпадают и минуты.

— Да, — ответил я, — это так.

— Значит, вы верите? — воскликнул г-н де Вильнав.

— Разумеется, верю.

— О! Хорошо, тогда приходите как-нибудь, друг мой, когда я буду чуть меньше взволнован; вы придете, не правда ли, и я расскажу вам нечто гораздо более странное.

— Что-то случившееся с вами?

— Нет, но чему я сам был свидетелем.

— Когда это было?

— О, очень давно! Это было в тысяча семьсот семьдесят четвертом году, во времена, когда я был наставником у детей господина де Шовелена.

— И вы говорите…

— Да, обещаю рассказать вам об этом; а сейчас, вы понимаете…

— Понимаю, вам необходимо побыть одному.

Я поднялся, собираясь уйти.

— Кстати, — сказал г-н де Вильнав, — скажите по пути дамам, чтобы они обо мне не беспокоились: я не спущусь.

Я кивнул в знак того, что выполню поручение.

Тогда г-н де Вильнав, сделав упор на заднюю ножку кресла, повернул его так, чтобы оказаться лицом к портрету; закрывая дверь, я слышал, как он прошептал:

— Бедная Софи!

А теперь вам предстоит прочесть историю, которую позже рассказал мне г-н де Вильнав.

IV

КОРОЛЕВСКИЙ МЕДИК

Двадцать шестого марта 1774 года король Людовик XV почивал в Версале, в своих голубых покоях; подле его ложа, на складной кровати, спал хирург Ламартиньер.

Башенные часы Большого двора пробили пять часов утра, и во дворце началось движение.

Это было движение мятущихся теней, оберегающих сон государя в этот час, когда он, утомленный бодрствованиями и излишествами, находил с некоторых пор хоть немного сна, купленного чрезмерными бессонницами, а когда их было недостаточно — наркотиками.

Король был уже не молод: ему шел шестьдесят пятый год; он исчерпал до дна удовольствия, наслаждения, восхваления, ему нечего было больше познавать; он скучал.

Лихорадка скуки была худшей из его болезней; острая при г-же де Шатору, она стала перемежающейся при г-же де Помпадур и хронической при г-же Дюбарри.

Тем, кому уже нечего познавать, остается иногда возможность любить; это превосходное средство против болезни, постигшей Людовика XV. Но, пресытившись любовью женщин после того, как он внушил целому народу любовь, доходившую до неистовства, он считал привычку души любить слишком вульгарной, чтобы король Франции мог предаться ей.

Итак, Людовик XV был любим своим народом, своей женой и своими любовницами, но сам он никогда никого не любил.

Тем, кто пресыщен, остается еще одно возбуждающее занятие — страдание. Людовик XV, если не считать двух или трех перенесенных им болезней, никогда не страдал; счастливый смертный, он испытывал лишь нечто вроде предчувствия старости — начинающуюся усталость, которую его врачи объясняли ему как сигнал к отступлению.

Иногда на знаменитых ужинах в Шуази, где вырастали из-под паркета уставленные яствами столы, где прислуживали пажи малых конюшен, где графиня Дюбарри подстрекала Людовика XV пить стакан за стаканом, герцога д'Айена — громко хохотать и маркиза де Шовелена — проявлять эпикурейскую веселость, — Людовик XV с удивлением замечал, что его руке лень поднять стакан, полный искрящейся влаги, которую он так любил; что лицо его отказывается скривиться в неудержимом смехе от острот, появлявшихся порой из уст Жанны Вобернье подобно осенним цветам, окаймляющим ее зрелый возраст; что, наконец, мозг его холоден к обольстительным картинам этой счастливой жизни, какую дают суверенная власть, огромное богатство и отменное здоровье.

Людовик XV вовсе не обладал открытым характером: и радость и печаль он таил в себе; может быть, благодаря этой способности скрывать свои чувства он стал бы великим политиком, если бы, как сам он говорил, у него нашлось на это время.

Едва лишь заметив изменения, что начали в нем совершаться, он, вместо того чтобы примириться с этим и философски вдохнуть первые дуновения старости, которые бороздят чело и серебрят волосы, замкнулся в себе и стал за собой наблюдать.

Самых жизнерадостных людей делает печальными анализ своей радости или страдания; анализ подобен молчанию, возникшему посреди смеха или рыданий.

С тех пор короля видели только скучающим или печальным. Он уже не смеялся над непристойностями г-жи Дюбарри, он уже не улыбался злословию герцога д'Айена, он уже не замирал от дружеской ласки г-на де Шовелена, своего сердечного друга, Ахата королевских эскапад.

Госпожа Дюбарри особенно жаловалась на эту печаль: по отношению лично к ней она перерастала в холодность.

Такая нравственная перемена заставила врачей заявить, что если король еще не болен, то непременно заболеет.

И вот 15 марта первый хирург Ламартиньер, заставив короля решиться на ежемесячный осмотр, рискнул высказать замечания, считая их не терпящими отлагательства.

— Государь, — сказал Ламартиньер, — поскольку ваше величество больше не пьете, поскольку ваше величество больше не едите, поскольку ваше величество больше не… забавляетесь, что же станете вы делать?

— Разумеется, милый мой Ламартиньер, — ответил король, — то́, что сможет меня больше всего развлечь, кроме всего того, о чем вы сказали.

— Дело в том, что я вряд ли сумею предложить вашему величеству что-нибудь новое. Ваше величество воевали; ваше величество пробовали полюбить ученых и художников; ваше величество любили женщин и шампанское. После того как вы отведали славу, лесть, любовь и вино, я заявляю вашему величеству, что тщетно ищу хоть один мускул, хоть одну ткань, хоть один нервный узел, который указал бы мне на существование у вас способности к какому-нибудь новому развлечению.

— А! — откликнулся король. — В самом деле вы так думаете, Ламартиньер?

— Государь, подумайте хорошенько: Сарданапал был очень умным царем, почти таким же умным, как ваше величество, хотя жил примерно за две тысячи восемьсот лет до вас. Он любил жизнь и много занимался тем, чтобы хорошо ее употребить. Насколько мне известно, он тщательно исследовал средства упражнять тело и ум, чтобы открыть наименее известные удовольствия. И все-таки никто из историков не поведал мне, что этот царь сумел найти нечто иное, отличное от найденного вами.

— Конечно, Ламартиньер.

— Я исключаю шампанское, государь, которое Сарданапалу было незнакомо. Его напитками были, наоборот, густые, тяжелые и вязкие вина Малой Азии — это жидкое пламя, сочащееся из мякоти винограда Архипелага; опьянение от них приводит к бешенству, тогда как опьянение от шампанского — всего лишь к безрассудству.

— Это верно, дорогой мой Ламартиньер, это верно; шампанское — прелестное вино, и я его очень любил. Но скажите-ка мне: разве он не кончил тем, что сжег себя на костре, ваш Сарданапал?

— Да, государь; это был единственный вид удовольствия, которого он еще не испробовал; он приберег его на конец.

— И без сомнения, чтобы сделать это удовольствие как можно более сильным, он сжег себя вместе со своим дворцом, своими богатствами и своей фавориткой?

— Да, государь.

— Уж не посоветуете ли вы мне, случайно, милый мой Ламартиньер, сжечь Версаль, а заодно с Версалем сжечь себя самого вместе с госпожой Дюбарри?

— Нет, государь; вы воевали, вы видели пожары, вы сами были под огнем во время канонады при Фонтенуа. Следовательно, пламя не послужило бы для вас новым развлечением. Ну-ка, переберем ваши средства защиты против скуки.

— О Ламартиньер, я совсем обезоружен.

— Прежде всего, у вас есть господин де Шовелен, человек остроумный, человек…

— Шовелен перестал быть остроумным, дорогой мой.

— С каких пор?

— С тех пор как мне скучно, черт возьми!

— Ба! — сказал Ламартиньер, — это все равно как если бы вы сказали, что госпожа Дюбарри перестала быть красивой с тех пор, как…

— С каких пор? — спросил король, слегка краснея.

— О, это понятно, — быстро ответил хирург.

— Итак, — сказал король, вздохнув, — решено, что я заболею.

— Боюсь, что так, государь.

— Тогда лекарство, Ламартиньер, лекарство! Предупредим беду.

— Отдых, государь; иного средства я не знаю.

— Хорошо!

— Диета.

— Хорошо!

— Развлечения.

— Тут я вас остановлю, Ламартиньер.

— Почему?

— Да вы предписываете мне развлечения и не говорите, как должен я развлекаться. Так вот, я считаю вас невежественным, невежественнейшим! Слышите, друг мой?

— И вы не правы, государь. Это ваша ошибка, а не моя.

— Как так?

— Да; незачем развлекать тех, кто скучает, имея другом господина де Шовелена и любовницей госпожу Дюбарри.

Наступило молчание; король, казалось, признал, что слова Ламартиньера не лишены основания.

Затем он сказал:

— Ну хорошо! Ламартиньер, друг мой, поскольку мы говорим о болезни, порассуждаем, по крайней мере; вы говорите, что я развлекался всем, что есть на этом свете, не так ли?

— Я это говорю, и это так.

— Войной?

— Черт возьми! Выиграть битву при Фонтенуа!

— О, что касается этого, зрелище было занимательным: люди, разорванные в клочья; пространство в четыре льё длиной и в льё шириной, залитое кровью; запах бойни, возбуждающий сердце.

— И наконец, слава.

— Впрочем, разве это я выиграл битву? Разве не господин маршал Саксонский? Разве не господин герцог де Ришелье? Разве — и прежде всего — не Пекиньи с его четырьмя орудиями?..

— Не важно, а между тем, кому достался триумф? Вам.

— Согласен, и по этой причине вы считаете, что я должен любить славу. Ах, дорогой мой Ламартиньер, — добавил король со вздохом, — если бы вы знали, как плохо я спал накануне Фонтенуа!

— Что ж! Пусть так; перейдем к славе; вы можете, если не хотите сами приобретать ее, заставить создать ее вам при помощи художников, поэтов и историков.

— Ламартиньер, мне ужасны все эти люди: они либо болваны, еще более пошлые, чем мои лакеи, либо исполины гордости, не умещающиеся под триумфальными арками моего прадеда. Особенно Вольтер, этот шут; разве он однажды вечером не хлопнул меня по плечу, назвав Траяном? Ему сказали, что он король моего королевства, и негодяй этому верит. Поэтому я не хочу бессмертия, что эти люди могли бы мне дать; за него пришлось бы слишком дорого платить в этом тленном мире, а может быть, и в мире ином.

— В таком случае, чего вы желаете, государь? Скажите.

— Я желаю продлить свою жизнь настолько, насколько смогу. Я желаю, чтобы в жизни этой было как можно больше того, что я люблю; поэтому я не стану обращаться ни к поэтам, ни к философам, ни к военным; нет, Ламартиньер, видишь ли, решительно, кроме Бога, я почитаю только врачей, само собой разумеется, если они хороши.

— Черт возьми!

— Так говорите же со мною откровенно, дорогой Ламартиньер.

— Да, государь.

— Чего мне надо бояться?

— Апоплексического удара.

— От него умирают?

— Да, если вовремя не пустить кровь.

— Ламартиньер, вы больше меня не покинете.

— Это невозможно, государь: у меня есть мои больные.

— Прекрасно! Но мне кажется, что мое здоровье интересует Францию и Европу не меньше, чем здоровье всех ваших больных вместе взятых; вашу кровать будут каждый вечер ставить рядом с моей.

— Государь!..

— Какая вам разница — спать здесь или спать в другом месте? А вы ободрите меня одним вашим присутствием, мой дорогой Ламартиньер, и напугаете болезнь, ибо болезнь знает вас, она знает, что у нее нет более жестокого врага, чем вы.

Вот почему хирург Ламартиньер оказался 26 марта 1774 года на маленькой кровати в голубых покоях Версаля; около пяти часов утра он пребывал в глубоком сне, тогда как король не спал.

Людовик XV, не спавший, как мы только что засвидетельствовали, издал тяжелый вздох; но поскольку вздох имеет лишь то реальное значение, что придает ему вздыхающий, то Ламартиньер, который храпел, вместо того чтобы вздыхать, услышал его (хотя и храпел), но не придал ему — или, скорее, сделал вид, что не придает, — никакого значения.

Король, видя, что его постоянный хирург остается безучастным к этому зову, склонился над краем кровати и при свете толстой восковой свечи, горевшей в мраморной чаше, стал разглядывать своего стража, укрытого от самых пристальных взглядов толстым пушистым одеялом, доходившим до кисточки его ночного колпака.

— Ой! — произнес король. — Ах!

Ламартиньер услышал и это; но междометие может подчас вырваться у спящего человека, и это еще не причина, чтобы другой просыпался.

Поэтому хирург продолжал храпеть.

— Как счастлив он, что может так спать! — пробормотал Людовик XV и добавил: — До чего бесчувственны эти врачи!

Он решил еще подождать и наконец после четвертьчасового бесплодного ожидания произнес:

— Эй, Ламартиньер!

— Ну что, государь? — ворчливо спросил медик его величества.

— Ах, милый Ламартиньер, — повторил король, охая как можно жалобнее.

— Ну что?

И, ворча, как человек, который уверен, что может злоупотреблять своим положением, доктор соизволил вылезти из постели.

Он увидел короля сидящим в кровати.

— Что, государь, вы больны? — спросил врач.

— Думаю, что да, дорогой Ламартиньер, — отвечал его величество.

— О-о! Вы немного взволнованы.

— О, очень взволнован.

— Чем?

— Не знаю.

— А я знаю, — прошептал хирург, — это страх.

— Пощупайте мой пульс, Ламартиньер.

— Я это и делаю.

— Ну?

— Что ж, государь, восемьдесят восемь ударов в минуту — это много для стариков.

— Для стариков, Ламартиньер?

— Несомненно.

— Мне только шестьдесят четыре года, а человек в шестьдесят четыре года еще не стар.

— Он уже и не молод.

— Ну, так что же вы предписываете?

— Прежде всего, что вы чувствуете?

— По-моему, мне немного душно.

— Нет; наоборот, вам холодно.

— Я, наверное, красен?

— Да полно, вы бледны… Один совет, государь.

— Какой?

— Постарайтесь снова уснуть: это будет очень мило с вашей стороны.

— Мне уже не хочется спать.

— Так что же означает это волнение?

— Ну, ты, разумеется, должен это знать, Ламартиньер, иначе не стоило труда становиться врачом.

— Может быть, вы видели дурной сон?

— Ну да.

— Сон! — вскричал Ламартиньер, воздевая руки к небу. — Сон!

— Конечно, — ответил король, — ведь бывают же сны.

— Что ж, так расскажите ваш сон, государь.

— Об этом нельзя рассказать, друг мой.

— Почему это? Обо всем можно рассказать.

— Духовнику — да.

— Тогда пошлите меня скорее за вашим духовником, а я пока унесу свой ланцет.

— Сон иногда бывает тайной.

— Да, и кроме того, он бывает иногда даже укором совести. Вы правы, государь, прощайте.

Доктор стал натягивать чулки и влезать в штаны.

— Ну, Ламартиньер, ну не сердитесь, друг мой. Так вот, мне снилось… мне снилось, что меня везут в Сен-Дени.

— И что экипаж прескверный… Ба! Когда вы будете совершать это путешествие, вы этого не заметите, государь.

— Как ты можешь шутить над подобными вещами? — сказал король, весь дрожа. — Нет, мне снилось, что меня везут в Сен-Дени, что я жив, хотя закутан в саван и лежу в обитом бархатом гробу.

— Вам было неудобно в этом гробу?

— Да, немного.

— Ипохондрия, черная меланхолия, тяжелое пищеварение.

— О, вчера я не ужинал.

— Значит, пустой кишечник.

— Ты так считаешь?

— Я размышляю. В котором часу вчера покинули вы госпожу графиню?

— Я ее уже два дня не видел.

— Вы на нее дуетесь? Черная меланхолия, вы сами видите.

— Да нет! Это она на меня дуется. Я пообещал ей кое-что и не дал.

— Так дайте ей скорее это кое-что и воспряньте духом от радости.

— Нет, я полон печали.

— О! У меня идея.

— Какая?

— Позавтракайте с господином де Шовеленом.

— Завтракать! — воскликнул король. — Это было хорошо в ту пору, когда у меня был аппетит.

— Послушайте! — воскликнул хирург, скрестив руки. — Вам не нужны больше ваши друзья, вам не нужна больше ваша любовница, вам не нужен больше ваш завтрак, и вы думаете, что я это потерплю? Так вот, государь, я вам заявляю, что, если вы измените своим привычкам, вы погибнете.

— Ламартиньер! Мой друг… заставляет меня зевать; моя любовница… меня усыпляет; мой завтрак… меня душит.

— Хорошо! Тогда, решительно, вы больны.

— Ах, Ламартиньер! — воскликнул король, — я так долго был счастлив!

— И вы на это жалуетесь? Вот таковы люди!

— Нет, я жалуюсь не на прошлое, конечно, а на настоящее: когда карета долго катится, она ломается.

И король вздохнул.

— Это правда, она ломается, — наставительно повторил хирург.

— Ломается так, что рессоры отказывают, — вздохнул король, — и я стремлюсь отдохнуть.

— Ну что ж, так спите! — воскликнул Ламартиньер, снова укладываясь в постель.

— Позвольте мне продолжить мою метафору, милый доктор.

— Неужели я ошибался и вы становитесь поэтом, государь? Еще одна скверная болезнь!

— Нет, напротив, ты знаешь, что я ненавижу поэтов. Чтобы доставить удовольствие госпоже де Помпадур, я сделал этого бродягу Вольтера дворянином; но с того дня, когда он позволил себе обратиться ко мне на «ты», называя меня Титом или Траяном — не помню, кем из них, — все это кончилось. Так вот, я хотел безо всякой поэзии сказать, что, по-моему, мне пора остановиться.

— Хотите знать мое мнение, государь?

— Да, друг мой.

— Так вот, вам пора не останавливаться, государь, а отпрягать лошадей.

— Это тяжело, — прошептал Людовик XV.

— Но это так, государь. Когда я говорю с королем, я называю его «ваше величество»; когда я осматриваю моего больного, я не говорю ему даже «сударь». Так что, государь, отпрягайте лошадей, и поскорее. А теперь, когда мы обо всем условились, у нас остается еще полтора часа на сон, государь. Так поспим.

И хирург снова нырнул под одеяло, где пять минут спустя захрапел так по-мужицки, что своды голубого покоя скрежетали от негодования.

V

УТРЕННИЙ ВЫХОД КОРОЛЯ

Король, предоставленный сам себе, даже не пытался прервать упрямого доктора, чей сон, правильный, как часы, длился столько, сколько тот и сказал.

Пробило половину седьмого, когда вошел камердинер. Ламартиньер поднялся и, пока уносили его кровать, прошел в соседний кабинет.

Там он написал распоряжения младшим врачам и исчез.

Король приказал впустить сначала своих слуг, затем знатных вельмож, имеющих право присутствовать при его утреннем выходе.

Он ответил на их приветствия молчаливым поклоном, затем предоставил свои ноги камердинерам; они натянули на них чулки, прикрепили подвязки и облачили короля в утренний халат.

Затем он преклонил колени на молитвенную скамеечку, несколько раз вздохнув среди всеобщего молчания.

Все преклонили колени вслед за королем и молились, как и он, весьма рассеянно.

Король время от времени оборачивался к балюстраде, где обычно толпились самые близкие и самые любимые из его придворных.

— Кого ищет король? — тихонько спрашивали друг друга герцог де Ришелье и герцог д'Айен.

— Не нас, ибо нас он бы нашел, — сказал герцог д'Айен. — Но тише, король встает!

Действительно, Людовик XV закончил свою молитву, а может быть, был так рассеян, что и не произнес ее.

— Я не вижу господина хранителя нашего гардероба, — сказал Людовик XV, оглядываясь вокруг.

— Господина де Шовелена? — спросил герцог де Ришелье.

— Да.

— Но, государь, он здесь.

— Где же?

— Вот, — сказал герцог, оборачиваясь.

И вдруг удивленно воскликнул:

— Ну и ну!

— В чем дело?

— Господин де Шовелен еще молится!

В самом деле, маркиз де Шовелен — этот милый язычник, этот веселый участник маленьких королевских кощунств, этот остроумный враг богов вообще и Бога в частности, — оставался коленопреклоненным не только вопреки своей привычке, но и вопреки этикету, даже после того, как король окончил свою молитву.

— Что это, маркиз, — спросил король, улыбаясь, — вы уснули?

Маркиз медленно поднялся, осенил себя крестным знамением и поклонился Людовику XV с глубокой почтительностью.

Все привыкли смеяться, когда хотелось смеяться г-ну де Шовелену; решив, что он шутит, все по привычке рассмеялись, и король вместе со всеми.

Но почти тотчас же Людовик XV принял серьезный вид и сказал:

— Полно! Полно, маркиз; вы знаете, что я не люблю, когда шутят над святыми вещами. Однако, поскольку вы, как я понимаю, хотели немного развеселить меня, я вас прощаю из уважения к намерению; только предупреждаю, что вы напрасно это делаете, ибо я печален, как сама смерть.

— Вы печальны, государь? — спросил герцог д'Айен. — Что же могло опечалить ваше величество?

— Мое здоровье, герцог! Мое здоровье, которое уходит! Я приказал Ламартиньеру спать в моей комнате, чтобы он ободрял меня; но этот сумасшедший, наоборот, старается меня испугать. К счастью, здесь, кажется, расположены смеяться. Не правда ли, Шовелен?

Но вызовы короля оставались безрезультатными. Сам маркиз де Шовелен, чья тонкая насмешливая физиономия так охотно отражала веселый нрав его; маркиз, столь совершенный придворный, никогда не отстававший ни от одного желания короля, — маркиз на этот раз, вместо того чтобы ответить на высказанную Людовиком XV потребность в каком-нибудь хотя бы легком развлечении, оставался мрачным, строгим, полностью погруженным в необъяснимую серьезность.

Кое-кто — настолько подобная грусть не соответствовала привычкам г-на де Шовелена — кое-кто, говорим мы, подумал, что маркиз продолжает свою шутку и что эта серьезность завершится сверкающим фейерверком веселья; но у короля в это утро не было терпения ждать, и он стал пробивать брешь в грусти своего фаворита.

— Да что за черт вселился в вас, Шовелен? — спросил Людовик XV. — Вы решили стать продолжением моего сегодняшнего сна? Вы тоже хотите, чтобы вас хоронили?

— О!.. Неужели ваше величество думали об этих ужасных вещах? — спросил Ришелье.

— Да, у меня был кошмар, герцог. Но, по правде говоря, то, что я перенес во сне, я предпочел бы не встретить наяву. Да послушайте же, Шовелен, что с вами?

Маркиз молча поклонился.

— Говорите, да говорите же, я этого желаю! — воскликнул король.

— Государь, — ответил маркиз, — я размышляю.

— О чем? — спросил удивленный Людовик XV.

— О Боге, государь!

— О Боге?

— Да, государь. Бог — начало мудрости.

Это вступление, столь холодное и столь монашеское, заставило короля вздрогнуть; устремив на маркиза более внимательный взгляд, он увидел в его усталых, постаревших чертах вероятную причину этой необычной грусти.

— Начало мудрости, — сказал он. — Ах, в самом деле, я уже не удивлюсь, если это начало никогда не будет иметь продолжения; это слишком скучно. Но вы размышляете не об одном только Боге. О чем еще вы размышляете?

— О моей жене и моих детях: я давно не видел их, государь.

— Ах да, правда, Шовелен, вы женаты, у вас есть дети, я об этом забыл; да и вы, мне кажется, тоже, ибо за те пятнадцать лет, что мы ежедневно видимся, вы впервые мне об этом говорите. Что ж, если вас обуяла страсть к семейному очагу, вызовите их сюда, я не возражаю; ваше помещение во дворце, по-моему, достаточно велико.

— Государь, — ответил маркиз, — госпожа де Шовелен живет весьма уединенно, она очень набожна, и…

— И она, не правда ли, была бы смущена образом жизни Версаля? Я понимаю, она вроде моей дочери Луизы, которую я никак не могу вытащить из аббатства Сен-Дени. Так что я не вижу средства помочь, мой дорогой маркиз.

— Я прошу прощения у вашего величества; одно средство есть.

— Какое же?

— Сегодня вечером истекают очередные три месяца моей службы; если бы ваше величество разрешили мне поехать в Гробуа, чтобы провести несколько дней с семьей…

— Вы шутите, маркиз: покинуть меня!

— Я вернусь, государь; но я не хотел бы умереть, не сделав некоторых завещательных распоряжений.

— Умереть! Черт бы вас побрал! Умереть! Как легко вы это говорите! Сколько же вам лет, маркиз?

— Государь, я на десять лет моложе вашего величества, хотя и кажусь на десять лет старше вас.

Людовик повернулся спиной к своенравному придворному и обратился к герцогу де Куаньи, стоявшему рядом с королевским возвышением:

— А, вот и вы, господин герцог; вы очень кстати; на днях о вас шел разговор за ужином. Правда ли, что вы приютили в моем замке Шуази этого беднягу Жанти-Бернара? Если так, то это доброе дело и я вас хвалю. Однако если все смотрители моих замков будут поступать так же, подбирая сошедших с ума поэтов, мне останется только переселиться в Бисетр. Как чувствует себя этот несчастный?

— По-прежнему довольно скверно, государь.

— Как же это с ним случилось?

— Из-за того, государь, что когда-то он немного злоупотреблял развлечениями, и прежде всего из-за того, что еще совсем недавно он хотел разыгрывать из себя молодого человека.

— Да, да, я понимаю. Конечно! Ведь он очень стар.

— Всеподданнейше прошу прощения, государь; но он лишь на год старше вашего величества.

— Это в самом деле невыносимо, — сказал король, поворачиваясь спиной к герцогу де Куаньи, — они сегодня не только печальны, как катафалки, но еще и глупы, как гуси.

Герцог д'Айен, один из остроумнейших людей этого столь остроумного времени, уловил растущее дурное настроение короля; опасаясь быть задетым осколками при взрыве, он решил как можно скорее положить этому настроению конец и сделал два шага вперед, чтобы оказаться на виду. Его камзол, подвязки, все края одежды были украшены широким и блестящим золотым шитьем, которое не могло не приковать взоров. В самом деле, монарх его увидел.

— Честное слово, герцог д'Айен, — воскликнул он, — вы сияете, как солнце! Вы что, ограбили почтовую карету? Я думал, что все вышивальщики Парижа разорились после свадьбы графа Прованского, когда никто из придворных не заплатил им, а господа принцы сочли за благо не явиться на свадьбу несомненно из-за отсутствия денег или кредита.

— Следовательно, они разорены, государь.

— Кто — принцы, вышивальщики или придворные?

— Я думаю, все понемногу; однако вышивальщики более ловки, они из этого выпутаются.

— Каким образом?

— С помощью нового изобретения; вот оно.

И герцог показал на свое шитье.

— Я не понимаю.

— Да, государь; платье с таким шитьем называется «под канцлершу».

— Я понимаю еще меньше.

— Можно было бы сделать эту загадку понятной для вашего величества, процитировав стихи, сочиненные парижскими зеваками, но я не осмеливаюсь.

— Вы не осмеливаетесь! Вы, герцог?! — сказал, улыбаясь, король.

— Честное слово, не осмеливаюсь, государь; я жду королевского приказания.

— Я вам его даю.

— Но пусть ваше величество не забудет, что я всего лишь повинуюсь. Итак, вот эти стихи:

Ткут нынче галуны особенного рода —

Для важных дней, и их «под канцлершу» зовут.

Названье странно вам? Но нет загадки тут:

Фальшивы, как она, и не краснеют сроду.

Придворные переглянулись, удивленные подобной дерзостью, и все одновременно повернулись к Людовику XV, чтобы воспроизвести на своих физиономиях выражение его лица. Канцлер Мопу, находившийся тогда в величайшей милости, поддерживаемый фавориткой, был слишком высокой особой, чтобы кто-то мог позволить себе выслушивать эпиграммы, беспрестанно сыпавшиеся на него. Монарх улыбнулся — тотчас на всех устах появились улыбки. Он ничего не сказал в ответ — никто не произнес ни слова.

У Людовика XV была странная склонность. Он ужасно боялся смерти, не любил, чтобы ему говорили о его собственной кончине, но при любом удобном случае находил какую-то радость в том, чтобы насмехаться над присущей почти всем людям слабостью скрывать свой возраст, свою старость или свои немощи. Он охотно говорил какому-нибудь придворному:

— Вы стары, вы плохо выглядите, вы скоро умрете.

Он сделал из этого нечто вроде философии, и даже в этот день, получив два жестоких поражения, он рискнул потерпеть третье.

Решив возобновить прерванный разговор с герцогом д'Айеном, он спросил его довольно резко:

— Как поживает шевалье де Ноай? Правда, что он болен?

— Государь, вчера мы, к несчастью, лишились его.

— А! Я ему это предсказывал.

Затем, оглядев круг придворных, увеличившийся за счет лиц, допущенных к малому утреннему выходу, он заметил аббата де Брольо, человека злобного и грубого, и обратился к нему с такими словами:

— Теперь ваша очередь, аббат. Вы ровно на два дня моложе его.

— Государь, — ответил г-н де Брольо, бледный от бешенства, — вчера ваше величество были на охоте. Разразилась гроза. Король промок вместе с остальными.

И, расталкивая стоявших рядом, он в ярости вышел.

Король проводил его довольно грустным взглядом и добавил:

— Вот какой он, этот аббат де Брольо: вечно сердится!

Потом, заметив у двери своего врача Боннара и рядом с ним Борде, которому покровительствовала г-жа Дюбарри и который мечтал заменить Боннара, он подозвал обоих.

— Подойдите, господа; сегодня утром здесь говорят только о смерти, это по вашей части. Кто из вас отыщет нам источник молодости? Это было бы настоящим чудом, и я обещаю нашедшему, что его будущее будет обеспечено. Не вы ли, Борде? Хотя я понимаю, что вы, Эскулап при дворе Венеры, еще не думали о подобном омоложении.

— Я прошу прощения у вашего величества; напротив, у меня есть система: она должна нас вернуть к той прекрасной поре истории…

— К поре мифологии, — перебил Боннар с недовольной миной.

— Вы так думаете, — продолжал король, — вы так думаете, мой милый Боннар? Дело в том, что под вашим руководством моя молодость уже стала мифом, и весьма горестным, и тот, кто сегодня омолодил бы меня, сразу стал бы историографом Франции, ибо он начертал бы прекраснейшие страницы моего царствования. Предпримите же это лечение, Борде, достойное того, чтобы завершиться большой славой. А пока что пощупайте пульс у господина де Шовелена, который так бледен и печален. И сообщите мне ваше мнение о его здоровье, весьма драгоценном для наших удовольствий. И для моего сердца, — поспешно добавил он.

Шовелен горько улыбнулся, протягивая руку.

— Которому из вас двоих, господа? — спросил он.

— Обоим, — сказал Людовик XV, смеясь, — только не Ламартиньеру; этот человек способен предсказать вам апоплексический удар, как мне. — Ну, пусть вам, господин Боннар: сначала вы — прошлое; потом господин Борде — будущее. Каково ваше мнение?

— Господин маркиз сильно болен: переполнение и закупорка сосудов мозга; он хорошо сделал бы, согласившись на кровопускание, и как можно скорее.

— А вы, господин Борде?

— Я приношу извинения моему ученому собрату; но я не могу присоединиться к его мнению. У господина маркиза нервический пульс. Если бы я говорил с красивой женщиной, я сказал бы, что у нее ипохондрия. Нужно веселье, отдых, никаких терзаний, никаких дел, полная удовлетворенность — словом, все, что он находит вблизи августейшего монарха, другом которого имеет честь быть. Я предписываю продолжение прежнего режима.

— Вот две восхитительные консультации, и как должен быть просвещен после этого господин де Шовелен! Мой милый маркиз, если вы в конце концов умрете, Борде обесчещен.

— Никоим образом, государь: ипохондрия убивает, когда ее не лечат.

— Государь, если я умру, — ответил г-н де Шовелен, — то прошу Бога, чтобы произошло это у ваших ног.

— Ни в коем случае, ты меня страшно перепугаешь. Но не пора ли идти к мессе? Кажется, я вижу господина епископа Сенезского и господина кюре церкви святого Людовика. Ну, хоть теперь я получу немного удовольствия… Здравствуйте, господин кюре; как поживает ваша паства? Много ли больных, бедных?

— Увы, государь! Их много.

— А подаяния не щедры? Хлеб вздорожал? Число несчастных возросло?

— Ах да, государь!

— Почему это происходит? Откуда они берутся?

— Государь, дело в том, что даже выездные лакеи вашего дома просят меня о милостыне.

— Охотно верю, ведь им не платят. Слышите, господин де Ришелье? Разве нельзя навести в этом порядок? Какого черта! Ведь вы который год первый дворянин королевских покоев!

— Государь, выездные лакеи находятся не в моем ведении; это касается службы генерального интендантства.

— А интендантство отошлет их к кому-нибудь другому. Бедняги! — взволновался на мгновение король. — Но в конце концов не могу же я делать все! Вы пойдете с нами к мессе, господин епископ? — добавил он, повернувшись к аббату де Бове, епископу Сенезскому, проповедовавшему при дворе во время Великого поста.

— Я в распоряжении вашего величества, — ответил, кланяясь, епископ, — но я слышал здесь очень важные слова. Говорят о смерти, и никто не думает о ней; никто не думает, что она придет в свой час, когда человек ее не ждет, что она застигает нас посреди удовольствий, что она поражает великих и малых своею неумолимой косой. Никто не думает о том, что настает возраст, когда раскаяние становится столь же необходимостью, сколь долгом, когда огни вожделения должны угаснуть перед великой мыслью о спасении.

— Ришелье, — улыбаясь, перебил король, — мне кажется, что господин епископ бросает камешки в ваш огород.

— Да, государь, и бросает их с такой силой, что они долетают до версальского парка.

— О, хороший ответ, господин герцог! Вы по-прежнему умеете быстро ответить, как и в ваши двадцать лет… Господин епископ, эта речь хорошо начата, мы продолжим ее в воскресенье в часовне; я обещаю послушать вас… Шовелен, чтобы вас развеселить, мы избавляем вас от необходимости следовать за нами. Ступайте и ждите меня у графини, — тихо добавил он. — Она получила свое знаменитое золотое зеркало, шедевр Ротье. Это стоит увидеть.

— Государь, я предпочитаю отправиться в Гробуа.

— Опять! Вы говорите вздор, мой милый, ступайте к графине, она вас расколдует. Господа, к мессе! К мессе! Этот день начинается очень плохо. Вот что значит старость!

VI

ЗЕРКАЛО ГОСПОЖИ ДЮБАРРИ

Маркиз, повинуясь королю, как ни отвратительна была ему эта покорность, отправился к фаворитке.

Графиня пребывала в состоянии чрезвычайной радости; она танцевала, как дитя; когда доложили о г-не маркизе де Шовелене, она побежала к нему навстречу и, не дав ему выговорить ни слова, воскликнула:

— О дорогой маркиз, дорогой маркиз! Как вы кстати! Я сегодня счастливее всех на свете! У меня было самое очаровательное пробуждение, какое только может быть! Во-первых, Ретье прислал мне мое зеркало; вы, конечно, пришли посмотреть на него, но надо подождать короля. Потом — ибо большие радости приходят всегда вместе — прибыла знаменитая карета, вы знаете, та, что подарил мне господин д'Эгильон.

— Ах да, — сказал маркиз, — карета-визави, о которой повсюду говорят. Этим она обязана вам, сударыня.

— О, я хорошо знаю, что об этом говорят, Боже мой! Я знаю даже, что именно говорят.

— Поистине, вы знаете все!

— Да, почти; но я, вы понимаете, над этим смеюсь! Взгляните, вот стихи — я нашла их сегодня утром в обивке визави. Я могла велеть арестовать бедного шорника, но полно, такие вещи хороши были для госпожи де Помпадур, а я сегодня слишком довольна, чтобы мстить. Впрочем, стихи, мне кажется, неплохи, и если бы меня всегда так называли, честное слово, я бы не жаловалась.

Она протянула листок г-ну де Шовелену.

Он взял его и прочел:

«Что за карета! Как блестит!

Она, наверно, для богини

Или для юной герцогини?» —

Дивясь, зевака говорит.

В ответ насмешки слышит он,

Ему кричат: «Да что ты, право?

Для прачки новую забаву

Купил бесчестный д'Эгильон!»

Беззаботная куртизанка громко расхохоталась; потом она вновь заговорила:

— «Бесчестный д'Эгильон», вы слышите, «прачка»! Ах, по правде говоря, автор прав, и это не слишком сильно сказано; действительно, без меня бедный герцог, несмотря на муку, которой он выпачкался в битве при… — я никогда не знаю названий битв, — без меня бедный герцог остался бы страшно очерненным. Ну что ж, мне все равно; как говорил со своим итальянским акцентом мой предшественник господин де Мазарини, «они смеются — значит, будут платить»; а одна филенка моей визави стоит больше, чем все эпиграммы, сочиненные по моему адресу за четыре года. Сейчас я вам покажу карету. Идите за мной, маркиз.

И графиня, забыв о том, что она уже не Жанна Вобернье, забыв о возрасте маркиза, сбежала, напевая, по ступенькам потайной лестницы, ведущей на маленький двор, где находились ее каретные сараи.

— Посмотрите, — сказала она совсем запыхавшемуся маркизу, — достаточно это прилично для экипажа прачки?

Маркиз остановился: он был поражен. Ему не приходилось видеть ничего более великолепного и одновременно более изящного. На четырех главных филенках красовался герб рода Дюбарри со знаменитым боевым кличем: «Стойкие, вперед!» На каждой из боковых филенок повторялось изображение корзины, украшенной ложем из роз, на котором нежно целовались два голубка; все было покрыто лаком Мартена, чей секрет теперь уже утрачен.

Карета стоила пятьдесят шесть тысяч ливров.

— Король видел этот великолепный подарок, госпожа графиня? — спросил маркиз де Шовелен.

— Еще нет, но в одном я уверена.

— В чем же вы уверены? Скажите.

— В том, что он будет очарован.

— Э-э!..

— Что за «э-э!»?

— Я в этом сомневаюсь.

— Вы сомневаетесь?

— И даже держу пари, что король не позволит вам его принять.

— Почему же?

— Потому что вы не сможете им пользоваться.

— Вот как? В самом деле? — спросила она с иронией. — Вас пугает такой пустяк?

— Да.

— Вы еще не то увидите! И золотое зеркало тоже! А вот этого, — добавила она, вынимая из кармана какую-то бумагу, — вот этого вы не увидите.

— Как вам будет угодно, сударыня, — ответил маркиз, кланяясь.

— Однако вы после этой старой обезьяны Ришелье самый старый друг короля; вы хорошо его знаете; он вас слушает; вы могли бы мне помочь, если бы захотели, и тогда… Вернемся в мой кабинет, маркиз.

— К вашим услугам, сударыня.

— Вы сегодня очень угрюмы. Что с вами?

— Я печален, сударыня.

— А! Тем хуже… Это глупо!

И г-жа Дюбарри, указывая маркизу дорогу, стала подниматься более степенным шагом по той потайной лестнице, с которой только что легко спорхнула, распевая, как птичка.

Она вернулась в свой кабинет, г-н де Шовелен шел за нею; затем она закрыла дверь и, быстро обернувшись к маркизу, сказала:

— Послушайте, вы любите меня, Шовелен?

— Вы не можете сомневаться в моем уважении и в моей преданности, сударыня.

— Вы стали бы служить мне против всех?

— Исключая короля.

— И в любом случае, если вы не одобрите то, что узнаете, вы останетесь нейтральным?

— Обещаю, если вы этого требуете.

— Ваше слово?

— Слово Шовелена!

— Тогда читайте.

И графиня протянула ему бумагу, самую необычную, самую смелую, самую забавную из всех, что когда-либо поражали взгляд дворянина. Маркиз сначала даже не мог понять ее смысла.

Это была адресованная папе просьба о расторжении брака графини с графом Дюбарри под тем предлогом, что она была любовницей его брата, а поскольку каноны религии запрещают какой бы то ни было союз в подобных случаях, то брак этот крайне необходимо признать недействительным; графиня добавляла: когда ее тотчас после брачного благословения предупредили, что она собирается совершить святотатство, о чем она до тех пор не догадывалась, ее охватил страх, и брак фактически не имел места.

Маркиз дважды перечитал это прошение и, возвращая его фаворитке, спросил, что она собирается с ним делать.

— По всей видимости, отослать, — ответила та со своим обычным бесстыдством.

— Куда?

— По адресу.

— Папе?

— Папе.

— И затем?

— Вы не догадываетесь?

— Нет.

— Боже мой, до чего вы сегодня непонятливы!

— Возможно; но так или иначе я не догадываюсь.

— Значит, вы подумали, что я покровительствовала госпоже де Монтессон, не имея своей цели? Значит, вы забыли о великом дофине и мадемуазель Шуэн, о Людовике Четырнадцатом и госпоже де Ментенон? Целыми днями призывают короля подражать своему прославленному предку. Так что им нечего будет сказать. Я, кажется, вполне стою вдовы Скаррона; и, кроме того, мне не шестьдесят лет.

— О сударыня, сударыня, что я слышу? — сказал г-н де Шовелен, бледнея и делая шаг назад.

В эту минуту дверь отворилась и Замор возвестил:

— Король.

— Король! — воскликнула г-жа Дюбарри, схватив г-на де Шовелена за руку, — это король, ни слова. Мы вернемся к этой теме как-нибудь в другой раз.

Вошел король.

Взгляд его устремился прежде всего на г-жу Дюбарри, однако первые слова обращены были к маркизу.

— Ах, Шовелен, Шовелен! — воскликнул король, пораженный тем, как изменились черты маркиза, — да неужели вы вправду хотите умереть? У вас действительно вид призрака, друг мой.

— Умереть! Господину де Шовелену умереть! — вскричала, смеясь, безрассудная молодая женщина. — Да, как бы не так! Я ему это запрещаю. Вы же помните, государь, предсказание, которое ему сделали пять лет назад на Сен-Жерменской ярмарке?

— Какое предсказание? — спросил король.

— Повторить его?

— Конечно.

— Надеюсь, вы не верите предсказаниям, государь.

— Нет; но даже если бы и верил, все равно говорите.

— Так вот, господину де Шовелену нагадали, что он умрет за два месяца до кончины вашего величества.

— И какой глупец предсказал ему это? — с некоторым беспокойством спросил король.

— Весьма искусный колдун, тот самый, что предсказал мне…

— Все это глупости! — перебил король с жестом явного нетерпения. — Пойдемте смотреть зеркало.

— Тогда, государь, надо пройти в соседнюю комнату.

— Идемте.

— Укажите нам дорогу, государь, вы ее знаете, ведь это дорога в спальню вашей покорной слуги.

Король в самом деле знал дорогу; он пошел первым.

Зеркало стояло на туалетном столике, оно было закрыто плотным покрывалом, которое по приказу короля упало, давая возможность любоваться подлинным шедевром, достойным Бенвенуто Челлини. Это зеркало в раме из массивного золота было увенчано двумя рельефными амурами, поддерживающими королевскую корону, и под ней, естественно, оказывалась голова того, кто смотрелся в зеркало.

— Ах, вот это великолепно! — воскликнул король. — Поистине Ротье превзошел самого себя. Я поздравляю его. Графиня, я, разумеется, дарю вам это.

— Вы дарите мне все?

— Разумеется, я дарю вам все.

— И зеркало и раму?

— И зеркало и раму.

— Даже это? — добавила графиня с улыбкой сирены, улыбкой, заставившей маркиза содрогнуться, особенно после того, что он несколько минут назад прочитал.

Графиня показывала на королевскую корону.

— Эту игрушку? — ответил король.

Графиня слегка кивнула.

— О, вы можете сколько угодно забавляться ею, графиня; только предупреждаю вас, она тяжела. Но послушайте, Шовелен, неужели вы так и не развеселитесь даже в присутствии графини и в присутствии ее зеркала? А ведь она оказывает вам этим двойную милость, ибо вы видите ее дважды!

Королевский мадригал был вознагражден поцелуем графини.

Маркиз оставался безучастным.

— Что вы думаете об этом зеркале, маркиз? Ну-ка, скажите нам ваше мнение.

— Зачем, государь? — спросил маркиз.

— Затем, что вы человек с хорошим вкусом, черт побери!

— Я предпочел бы его не видеть.

— Вот как! Почему же?

— Потому что тогда, по крайней мере, я мог бы отрицать его существование.

— Что это значит?

— Государь, королевская корона в руках амуров помещена неудачно, — ответил маркиз с глубоким поклоном.

Госпожа Дюбарри побагровела от гнева.

Смущенный король сделал вид, что не понял.

— Как так! Наоборот, эти амуры восхитительны, — сказал Людовик XV, — они держат корону с несравненной грацией. Посмотрите на их маленькие ручки, как они округлены; разве не кажется, что они несут гирлянду цветов?

— Это и есть их настоящее занятие, государь: амуры только на это и пригодны.

— Амуры пригодны на все, господин де Шовелен, — сказала графиня, — когда-то вы в этом не сомневались, но в вашем возрасте уже не вспоминают о таких вещах.

— Без сомнения; вспоминать об этом подобает молодым людям вроде меня, — со смехом сказал король. — Ладно, словом, зеркало вам не нравится.

— Не зеркало, государь.

— Но что же тогда? Уж не очаровательное ли лицо, которое в нем отражается? Черт возьми! Вы разборчивы, маркиз!

— Напротив, никто не относится с более истинным почитанием к красоте госпожи графини.

— Но, — нетерпеливо спросила г-жа Дюбарри, — если это не зеркало и не лицо, которое оно отражает, то что же вам не нравится? Скажите!

— Место, где оно находится.

— Наоборот, разве оно не чудесно выглядит на этом туалетном столике, тоже подаренном его величеством?

— Оно лучше выглядело бы в другом месте.

— Да где же? Вы меня просто из терпения выводите, мы никогда вас таким не видели.

— Оно лучше выглядело бы у госпожи дофины, сударыня.

— Как?

— Да, корона с лилиями может венчать лишь голову той, кто была, есть или будет королевой Франции.



Глаза г-жи Дюбарри метали молнии.

Король скорчил страшную гримасу.

Затем, поднявшись, он сказал:

— Вы правы, маркиз де Шовелен, вы больны, ваш рассудок расстроен. Отправляйтесь отдыхать в Гробуа, раз вам плохо с нами; ступайте, маркиз, ступайте.

Господин де Шовелен вместо ответа поклонился, вышел из кабинета пятясь, как выходил бы из парадных апартаментов Версаля, и, строго соблюдая этикет, запрещающий кланяться кому бы то ни было в присутствии короля, скрылся, даже не взглянув на графиню.

Графиня кусала ногти от ярости; король попытался ее успокоить.

— Бедный Шовелен, — сказал он, — ему, наверно, приснился такой же сон, как и мне. И в самом деле, все эти вольнодумцы гибнут от первого же удара, когда черный ангел коснется их своим крылом. Шовелен на десять лет моложе меня, но считаю, что я стою больше, чем он.

— О да, государь, вы стоите больше их всех! Вы умнее, чем ваши министры, и моложе, чем ваши дети.

Король расцвел от этого последнего комплимента, который он и постарался заслужить, вопреки совету Ламартиньера.

VII

МОНАХ, НАСТАВНИК, УПРАВЛЯЮЩИЙ

На другой день после того, как король позволил г-ну де Шовелену удалиться в свои владения, маркиза, его жена, прогуливалась в парке Гробуа со своими детьми и их наставником.

Святая и благородная женщина, забытая в тени этих больших дубов развращенностью, уже полвека пожиравшей Францию, г-жа де Шовелен сохранила для себя Бога, который ее благословлял, своих детей, которые ее любили, своих вассалов, которые ее боготворили.

Взамен она могла лишь отдать Богу свои молитвы, детям — свою любовь, ближнему — милосердие.

Всегда занятая тем, что занимало ее мужа, она мыслью следовала за ним по шумной сцене двора, подобно тому как жена моряка следует сердцем за бедным мореплавателем, затерянным в туманах и бурях.

Маркиз нежно любил свою жену. Став придворным и любимцем короля, он никогда не рисковал в этой игре, что вечно ведут государи против своих фаворитов, последней ставкой — счастьем домашней жизни, чистой и высокой любовью, которой он улыбался издали. Как мореплаватель, только что упомянутый нами, он искал взглядом эту семейную любовь, как потерпевший крушение отыскивает маяк. Он надеялся после шторма согреться у всегда жаркого, всегда радостного очага своего дома.

К чести г-на де Шовелена, он никогда не принуждал маркизу переехать в Версаль.

Благочестивая женщина подчинилась бы: она пожертвовала бы собой.

Но маркиз заговорил об этом один-единственный раз.

При первом же проблеске досады, мелькнувшем в глазах жены, он отказался от своего намерения. И не потому, что, как говорили злые языки, г-н де Шовелен боялся нравоучений своей жены: любой распутник, любой придворный, пресмыкающийся перед наложницей или перед монархом, находит в себе достаточно храбрости, чтобы властвовать над своей женой и поучать своих детей.

Нет, г-н де Шовелен оставил маркизу наедине с ее святыми мыслями.

— Я, — говорил он, — заслужил достаточно арпанов земли в аду; пусть добрая маркиза добудет мне несколько дюймов лазури на небе.

Отныне он появлялся в Гробуа раз в год, в день святого Андрея; жена в этот день устраивала ему праздник.

Ритуал был неизменным: г-н де Шовелен обнимал своих детей в два часа дня, обедал вместе со всеми, в шесть часов садился в карету и успевал появиться при отходе короля ко сну.

Вот уже четыре года он поступал именно так. За четыре года губы его четырежды касались руки маркизы. В первый год сыновья приезжали к нему в Версаль со своим наставником.

Господин де Шовелен доверил жене заботу о воспитании детей. Аббат В***, человек молодой и ученый (он не получил сана, но его, однако, из учтивости называли аббатом), ревностно помогал маркизе в ее усилиях, отдавая все свое время и все свое сердце этим детям, которых покинул отец.

Жизнь в Гробуа была тихой. Маркиза делила свое время между делами имения, порученного старому управляющему по имени Бонбонн, соблюдением строгого благочестия (здесь ее рвение направлялось умелым наставником отцом Деларом, монахом-камальдульцем) и воспитанием двоих детей, которые обещали достойно носить имя, прославленное большими заслугами перед государством.

Иногда письмо, вырвавшееся у маркиза в часы пресыщения, приходило, чтобы утешить семью и оживить нежность в сердце маркизы, часто упрекавшей себя за то, что не отдала все это чувство Богу.

Госпожа де Шовелен все еще любила мужа, и во время ежедневных молитв ее духовный наставник отец Делар обращал ее внимание на то, что она говорит с Богом только о своем любимом супруге.

Маркиза уже не ждала, уже не надеялась обрести своего мужа на этой земле. Добрая и благочестивая женщина льстила себя надеждой, что заслужит у Бога милость встретить г-на де Шовелена в обители вечных радостей.

Камальдулец сердился на г-на Бонбонна, г-н Бонбонн — на аббата В***, в то время как дети, грустившие или подвергнутые наказанию, казалось, скучали по отцу, хотя мало его знали.

— Надо признать, — говорил монах маркизе во время ее исповеди, — что образ жизни господина де Шовелена обречет его на вечные муки.

— Надо признать, — говорил старый управляющий, — что этот образ жизни разорит семью.

— Признаем, — говорил учитель, — что эти дети никогда не прославятся: им не с кем состязаться.

И маркиза с ее ангельским характером улыбалась всем троим, отвечая монаху, что г-н де Шовелен вовремя искупит свои грехи; управляющему — что сбережения, сделанные в Гробуа, покроют убыток кассы, столь истощенной в Париже; учителю — что в детях течет хорошая кровь, а от доброго корня, как известно, идет добрая поросль.

И все это время в Гробуа росли вековые дубы и хрупкие питомцы; те и другие черпали свою силу и жизнь в плодородном Божьем лоне.

Настал несчастливый день; в этот день цветы парка, плоды сада, воды бассейна и камни дома поблекли, стали горестными и мрачными. То был день смятения в семье. Управляющий Бонбонн представил маркизе устрашающие подсчеты и предсказал разорение ее детям, если г-н де Шовелен не поспешит навести порядок в своих делах.

— Сударыня, — сказал он, — после завтрака позвольте мне сказать вам несколько слов.

— Хорошо, дорогой Бонбонн, — отвечала маркиза.

— Припомните, сударыня, — вмешался отец Делар, — что я жду вас в часовне.

— А я имею честь напомнить госпоже маркизе, — сказал аббат В***, — что мы назначили сегодня экзамен по математике и грамматике; иначе эти два господина не захотят больше трудиться.

Упомянутые два господина де Шовелена начали восстание против латыни и учености под тем предлогом, что их отцу решительно все равно, будут они учеными или нет.

Маркиза взяла за руку монаха Делара.

— Святой отец, — сказала она, — я начну с вас; благодарение Богу, исповедь моя будет краткой. Вот она: вчера я была рассеянна во время церковной службы.

— По какой причине, дочь моя?

— Потому что я жду письма от господина де Шовелена, а оно не пришло.

— Я отпускаю вам грех, если это все, дочь моя.

— Это все, — ответила маркиза с улыбкой серафима.

Монах удалился.

— Теперь вы, господин аббат. Экзамен был бы долгим, он был бы огорчительным. Раз дети выражают недовольство, значит, они не знают своих уроков. Если они их не знают и вы мне это покажете, я должна буду их побранить или наказать. Пощадите их, пощадите нас, и перенесем экзамен на другое время, когда он удовлетворит всех.

Господин аббат согласился, что г-жа маркиза права. Он скрылся вслед за монахом, который уже исчезал в туманной глубине зеленеющих аркад.

— Теперь остаетесь вы, Бонбонн, — сказала маркиза. — Приду ли я к такому же доброму соглашению с вашим нахмуренным видом и вашими глубокими вздохами?

— Я в этом сомневаюсь.

— А! Посмотрим.

— Это легко: мои подсчеты и в самом деле устрашающи.

— Можете пугать меня; но вам никогда не удавалось испугать мою личную шкатулку.

— В этом месяце ваша шкатулка испугается, сударыня, и больше чем испугается: она умрет от страха.

— Полно! Вы, значит, вместе со мной считали ее содержимое? — сказала маркиза, пытаясь шутить.

— Считал ли я его вместе с вами? Подумаешь, какая трудность!

— Я никогда никому о нем не говорила, Бонбонн.

— А лучше было бы сказать. Но мне не нужно этого, чтобы знать…

— Знать что?

— Сумму ваших сбережений.

— Я вам не верю! — воскликнула маркиза, краснея.

— Если так, то я скажу прямо: у вас примерно двадцать пять тысяч пятьсот экю.

— О Бонбонн! — прервала его маркиза с досадой, словно управляющий нескромно проник в какую-то печальную тайну.

— Я надеюсь, госпожа маркиза не подозревает меня в том, что я рылся в ее шкатулке?

— Но как же тогда…

— Сколько вы получаете в год на ведение дома? Разве не десять тысяч экю?

— Да.

— А сколько тратите? Разве не восемь тысяч экю?

— Да.

— И разве не десять лет вы копите, потому что вот уже десять лет, как господин де Шовелен живет при дворе?

— Да.

— Так вот, сударыня, вместе с накопившимися процентами вы имеете двадцать пять тысяч экю или должны их иметь.

— Бонбонн!

— Я угадал!.. А если вы их имеете, вы их отдадите господину де Шовелену по первой его просьбе. А когда вы их ему отдадите, вашим детям не останется ничего, если с господином де Шовеленом внезапно что-то случится.

— Бонбонн!

— Будем говорить откровенно! Ваше имение заложено; на имении господина де Шовелена долг в семьсот тысяч ливров.

— У него есть миллион шестьсот тысяч.

— Пусть так. Но того, что останется после уплаты семисот тысяч, все равно не хватит, чтобы удовлетворить кредиторов.

— Вы меня пугаете!

— Пытаюсь испугать.

— Что же делать?

— Просить господина де Шовелена, который слишком много тратит, о немедленном отчуждении в пользу ваших детей остающихся девятисот тысяч; попросить его назначить их вам как вдовью часть либо распорядиться выплатить их вам по завещанию.

— Завещание! Боже милостивый!

— Опять вы со своими сомнениями! Разве человек умирает потому, что составит завещание?

— Говорить о завещании с господином де Шовеленом!

— Вот так! Вы боитесь нарушить радость господина маркиза, его пищеварение, его фавор этим грубым словом «будущее» — словом, что для счастливых дней всегда звучит подобно слову «смерть». Что ж, если вы боитесь этого, хорошо! Вы разорите своих детей, но пощадите уши господина маркиза.

— Бонбонн!

— Я всего лишь говорящая цифра; прочтите мои отчеты.

— Это ужасно!

— Еще ужаснее было бы ждать того, о чем я вам сказал. Выполните обязанность мудрого советчика; садитесь в карету и поезжайте к господину маркизу.

— В Париж?

— Нет, в Версаль.

— Мне появиться в том обществе, где бывает мой муж? Никогда!

— Так напишите.

— Но прочтет ли он мое письмо? Увы, даже когда я посылаю ему поздравления или пожелания, он не читает того, что я пишу; что же произойдет, когда я возьмусь за перо делового человека?

— Тогда пусть похлопочет какой-нибудь друг, я например.

— Вы?

— О! Вы хотите сказать, что он не станет меня слушать? Ну нет, сударыня, он меня выслушает.

— Он заболеет из-за вас, Бонбонн!

— У него есть врач, и тот его вылечит.

— Вы заставите его разгневаться, и гнев убьет его.

— Ничуть; мне очень важно, чтобы он был жив. Если бы я его и убил, то после того как заставил бы написать завещание.

И честный человек разразился хохотом, причинившим боль маркизе.

— Бонбонн, это меня вы убьете, говоря такие вещи, — прошептала она.

Бонбонн почтительно взял ее руку.

— Простите, — сказал он, — я забылся, госпожа маркиза; прикажите заложить карету, я еду в Версаль.

— Ну и слава Богу! Вы возьмете с собой книгу, где я записываю расходы, и… Подождите!

— Что такое?

— Неужели мои желания уже исполнились?

— Как так?

— Вы говорили о карете?

— Да.

— Вот она подъезжает по почтовому тракту.

— Ах!

— Там видны ливреи нашего дома.

— И серые лошади господина маркиза.

— Сударыня! Сударыня! — звал аббат В***.

— Сударыня! Сударыня! — звал отец Делар.

— Сударыня! Сударыня! — слышались двадцать голосив в цветниках, в службах, в парке.

— Маменька! Маменька! — кричали дети.

— Маркиз? О, да правда ли это? — пробормотала маркиза. — Он здесь, в Гробуа, сегодня?

— Здравствуйте, сударыня, — еще издали заговорил маркиз, с радостной поспешностью вылезая из только что остановившейся кареты.

— Да, это он, здоровый телом и веселый духом. Благодарю тебя, Боже мой!

— Благодарю тебя, Боже мой! — вторили двадцать голосов, возвестивших прибытие хозяина и отца.

VIII

КЛЯТВА ИГРОКА

Да, это был маркиз собственной персоной; он нежно обнял обоих детей, встретивших его радостными криками, и запечатлел на руке изумленной маркизы поцелуй, шедший из глубины сердца.

— Вы, сударь! Вы! — говорила она, держа его за руку.

— Я!.. Но дети играли или трудились; я не хочу прерывать их учение и еще менее их игру.

— Ах, сударь, они так мало вас видят, позвольте им вполне испытать радость от вашего присутствия, столь дорогого им.

— Благодарение Богу, сударыня, они будут видеть меня долго.

— Долго? Неужели до завтрашнего вечера? Вы уедете только завтра вечером?

— Больше того, сударыня.

— Вы проведете две ночи в Гробуа?

— Две ночи, четыре ночи, все ночи.

— Ах, сударь, что же случилось? — с живостью воскликнула маркиза, не замечая, что для г-на де Шовелена подобное изумление могло звучать упреком его прошлому поведению.

Маркиз на мгновение нахмурился; потом вдруг спросил, улыбаясь:

— Разве вы хоть изредка не молили Господа вернуть меня в семью?

— О сударь, всегда!

— Что ж, сударыня, ваша мольба была услышана; мне казалось, что некий голос зовет меня; я повиновался этому голосу.

— И вы покидаете двор?

— Я приехал, чтобы обосноваться в Гробуа, — прервал ее маркиз, подавляя вздох.

— Какое счастье для этих милых детей, для меня, для всех вассалов! Ах, сударь, позвольте мне в это поверить, дайте мне это блаженство!

— Сударыня, ваша радость — это бальзам, исцеляющий все мои раны… Но, скажите, не угодно ли вам поговорить немного о хозяйстве?

— Конечно, конечно, — сказала маркиза, сжимая его руки.

— Я, кажется, видел весьма плохих лошадей у столба на въездном дворе; это ваши?

— Мои, сударь.

— Лошади, отслужившие свой срок!

— Сударь, это те лошади, что вы мне подарили по случаю рождения вашего сына.

— Им было тогда четыре с половиной года, прошло девять лет: теперь этим одрам четырнадцать; фи!.. У вас, маркиза, и вдруг подобная запряжка!

— Ах, сударь, когда я отправляюсь к мессе, они еще умудряются понести.

— Я, по-моему, видел трех?

— Я подарила четвертую, самую резвую, моему сыну для занятий верховой ездой.

— Обучать моего сына верховой езде на упряжной лошади! Маркиза, маркиза, какого же всадника вы из него сделаете?

Маркиза опустила глаза.

— И потом, у вас ведь не четыре лошади; я полагаю, их у вас восемь и еще две верховых?

— Да, сударь; но, поскольку со времени вашего отсутствия не стало ни охоты, ни парадных прогулок, я подумала, что, отказавшись от четырех лошадей, двух конюхов и седельной мастерской, смогу сберечь, по крайней мере, шесть тысяч ливров в год.

— Маркиза, шесть тысяч ливров! — недовольно пробормотал г-н де Шовелен.

— Это пища и содержание для двенадцати семей, — возразила она.

Он взял ее руку:

— Вы по-прежнему добры, по-прежнему совершенны! То, что вы делаете на земле, Бог всегда внушает вам с высоты небесной. Но маркиза де Шовелен не должна экономить.

Она подняла голову.

— Вы хотите сказать, что я много трачу, — продолжал он, — да, я трачу много денег, а вы, вы терпите в них нужду.

— Я этого не говорю, сударь.

— Маркиза, это должно быть правдой. Вы благородны и великодушны, вы не стали бы увольнять моих слуг без необходимости. Уволенный конюх — это еще один бедняк. Вы нуждались в деньгах, я поговорю об этом с Бонбонном; но отныне вы в них не будете нуждаться; то, что я тратил при дворе, я буду тратить в Гробуа; вместо того чтобы кормить двенадцать семей, вы прокормите двести.

— Сударь…

— И, благодарение Богу, я надеюсь, что хватит зерна для дюжины хороших лошадей — они у меня есть и с завтрашнего дня будут стоять в ваших конюшнях. Не говорили ли вы в прошлом году о ремонте замка?

— Нужно было бы заново меблировать приемные апартаменты.

— Вся моя парижская мебель прибудет на этой неделе. Я буду давать обеды дважды в неделю… будем охотиться.

— Вы знаете, сударь, что я немного боюсь людей, — сказала маркиза, испуганная тем, что вновь появятся эти шумные версальские друзья, общение с которыми она считала главным прегрешением своего мужа.

— Вы сами будете рассылать приглашения, маркиза. А пока Бонбонн даст вам книги; вашей обязанностью будет свести воедино парижские траты и траты Гробуа.

Маркиза, обезумевшая от радости, пыталась ответить и не могла. Она брала руки г-на де Шовелена, целовала их, вглядываясь умиленным взором в глубину его души; а он отдался оцепенению этой теплой атмосферы чистой любви, что пронизывает все, к чему прикасается, донося жизнь и блаженное чувство до самых холодных пределов.

— Подумаем о детях, — сказал он, — как их воспитывают?

— Очень хорошо; аббат — умный человек, умеющий глубоко мыслить. Вы хотите, чтобы я вам его представила?

— Да, маркиза; представьте мне всех в доме.

Маркиза сделала знак, и из темной аллеи, где он прогуливался с детьми, показался молодой наставник; он шел, обняв за плечи своих учеников.

В этой походке, напоминавшей тихое покачивание молодого дуба меж двух тростинок, было что-то нежно-отцовское, очень понравившееся маркизу.

— Господин аббат, — сказала маркиза, — сообщаю вам добрую весть. Это господин маркиз, наш сеньор; он желает поселиться с нами.

— Слава Господу! — ответил аббат. — Но, сударь, не умер ли, увы, король?

— Благодарение Небу, нет; но я распрощался со двором и с миром. Я остаюсь здесь с моими детьми. Мне наскучило жить только умом и тщеславием; я хочу попробовать пожить сердцем, и вот я с вами. Для начала вопрос, господин аббат: довольны ли вы вашими учениками?

— Как нельзя более, господин маркиз.

— Тем лучше! Сделайте из них таких же христиан, как их мать, таких же порядочных людей, как их предок, и…

— … людей с умом, заслугами и талантом, как их отец, — сказал аббат, — я надеюсь всего этого достичь.

— Тогда вы драгоценный человек, аббат. А ты, мой старый Бонбонн, все такой же брюзга? Еще когда я был в их возрасте, ты хотел приобщить меня к делам. Я должен был тебе поверить: тогда я не нуждался бы так сегодня в твоих познаниях.

Дети снова принялись прыгать на траве со всей беззаботной веселостью своего возраста; отец следил за ними умиленным взглядом и после минутного молчания прошептал:

— Дорогие дети, больше я вас не покину.

— Да сбудутся ваши слова, господин маркиз, — произнес у него за спиной низкий и звучный голос.

Господин де Шовелен, обернувшись, увидел перед собой монаха в белой рясе, со строгим и спокойным лицом, который по-монашески поклонился ему.

— Кто этот святой отец? — спросил он у маркизы.

— Отец Делар, мой духовник.

— Ах, ваш духовник! — повторил маркиз, слегка побледнев, и уже тише добавил: — Мне в самом деле необходим духовник, и вы здесь желанный гость.

Монах, человек ловкий и привычный к манерам сильных мира сего, был далек от того, чтобы поднимать эту тему, но он отметил ее в памяти. Предупрежденный управляющим несколько дней назад, он решил взять переговоры на себя и не упустить столь благоприятного случая устроить дела Божьи, дела маркизы, а может быть, и свои собственные.

— Осмелюсь узнать, господин маркиз, как здоровье короля? — спросил монах.

— Почему вы спрашиваете, святой отец?

— Распространился слух, что Людовик Пятнадцатый скоро отдаст Богу отчет в своем царствовании. Такие слухи бывают обычно не чем иным, как предвестниками Провидения; его величество долго не проживет, поверьте мне.

— Вы так думаете, святой отец? — спросил г-н де Шовелен, становясь все печальнее.

— Следовало бы пожелать, чтобы он загладил свои постыдные поступки, чтобы он покаялся…

— Сударь, — с живостью возразил г-н де Шовелен, — духовники должны в молчании ждать, когда их призовут.

— Смерть не ждет, сударь, и я давно дожидаюсь от вас слова, которое так и не приходит.

— От меня! О, моя исповедь будет долгой, но она еще не созрела.

— Вся исповедь заключается в покаянии, в сожалении человека о том, что он грешил; а самый великий из всех грехов, как я только что вам говорил, — грех соблазна.

— О, соблазну потакают все! Нет ни одного из нас, кто не давал бы пищи злословию. Небо не думает наказывать нас за злобу других.

— Небо наказывает за неповиновение своим законам, Небо наказывает за нераскаянность; оно посылает нам предостережения, и если мы ими пренебрегаем, то уже ничто не может нас спасти.

Господин де Шовелен не ответил и погрузился в размышления. Маркиза, видя, что разговор завязался, тихо скрылась, всей душою моля Бога, чтобы беседа оказалась плодотворной. После продолжительного молчания, во время которого монах наблюдал за г-ном де Шовеленом, тот внезапно повернулся к собеседнику.

— Послушайте, святой отец, — сказал он, — вы правы; я раскаиваюсь в том, что слишком долго был молод, и хочу исповедаться вам, ибо чувствую — да, чувствую, — что смерть близка.

— Смерть? Вы так думаете? И ничего не делаете, чтобы распорядиться своей душой и своим состоянием! Вы боитесь умереть — и вовсе не думаете о завещании, а оно необходимо при том положении, какое вы создали для ваших наследников… Простите, господин маркиз; мое рвение и моя преданность вашему прославленному дому, быть может, завлекли меня слишком далеко.

— Нет, вы опять правы, святой отец. Однако успокойтесь: завещание составлено, мне осталось только его подписать.

— Вы боитесь умереть, но вы не готовы предстать перед Господом.

— Да будет он ко мне милосерден! Я рожден в христианской вере и хочу умереть по-христиански. Приходите завтра, прошу вас; мы продолжим эту беседу — она даст покой моей душе.

— Завтра! Почему завтра? Смерть не знает отсрочек и остановок.

— Мне необходимо собраться с мыслями. Я не могу так скоро забыть жизнь, которую вел; я, быть может, сожалею о ней. Благодарю за ваши советы, святой отец, они принесут свои плоды.

— Дай-то Бог! Но вы знаете правило мудреца: «Не откладывай на завтра то, что можешь сделать сегодня».

— Я и без того вам признателен; я был повержен, вы подняли меня. Нельзя сделать все сразу, святой отец.

— О господин маркиз, — ответил монах, кланяясь, — ведь нужна всего одна минута, чтобы превратить виновного в кающегося, про́клятого в избранного; если бы вы захотели…

— Хорошо, хорошо, святой отец, завтра. А вот и колокол к обеду.

Он жестом отпустил монаха и углубился в аллею. Учитель подошел к отцу Делару.

— Что такое с господином маркизом? Я больше не узнаю его; он беспокоен, мрачен, угрюм — он, всегда такой веселый.

— У него предчувствие близкого конца, и он думает о покаянии; это прекрасное превращение — принесет большую честь моему монастырю. О, если бы король…

— Э! У вас, кажется, аппетит приходит во время еды, святой отец! Боюсь, однако, что в этом случае ваше пожелание останется бесполезным. Его величество трудно поддается словам, к тому же у него есть собственные радетели о спасении его души; поговаривают о монсеньере епископе Сенезском как об очень сильном противнике.

— О, король не столь недоверчив, как вы утверждаете; вспомните болезнь в Меце и отставку госпожи де Шатору.

— Да, но тогда Людовик Пятнадцатый был молод и речь не шла об изгнании Жанны Вобернье; эти два соображения чрезвычайно меняют дело. В конце концов, у нас есть время над этим подумать, дорогой господин Делар; а пока, поскольку обеденный колокол прозвонил, речь идет о том, чтобы господина маркиза не заставлять ждать. Он не так часто с нами обедает, возблагодарим же Господа за эту возможность.

В самом деле, за обеденным столом, к которому успели вовремя отец Делар и аббат В***, собрались отец, мать и дети. Никогда еще маркиза не казалась такой веселой; никогда еще не проявляла она столько заботы о том, чтобы ее столу было отдано должное.

Повар превзошел себя. Прекрасная рыба, выращенная в садках, нежная домашняя птица, выкормленная в клетках, самые вкусные плоды оранжереи и виноградных шпалер напомнили маркизу о том, каким добрым бывал этот дом, когда речь шла о том, чтобы принять дорогого хозяина.

Слуги, полные гордости от почетной службы, вновь предстоявшей им, выглядели очень важными в своих самых новых ливреях; они ловили в глазах хозяина малейшее желание, чтобы исполнить его, и малейшее недовольство, чтобы его предупредить.

Но маркиз быстро утратил тот прекрасный аппетит, каким он хвастался по приезде: стол казался ему пустынным; молчание, полное почтения и радости, казалось ему мрачным. Мало-помалу печаль овладела его сердцем и его лицом; он безвольно уронил руку рядом с еще полной тарелкой и забыл о стаканах, в которых сверкало алмазами аи и рубинами — старое тридцатилетнее бургундское.

Печаль маркиза сменилась подавленностью; все со страхом следили за тем, как настроение его становится все мрачнее.

Вдруг из глаз его скатилась слеза, вызвавшая вздох у маркизы; он этого не заметил.

— Вот о чем я подумал, — внезапно сказал он жене, — хочу быть похороненным не в Буаси-Сен-Леже, как мои отец и мать, а в Париже, в церкви кармелитов на площади Мобер вместе с моими предками.

— Откуда такие мысли, сударь? У нас есть время об этом подумать, — сказала маркиза, задыхаясь от печали.

— Кто знает? Пусть позовут Бонбонна и скажут, чтобы он ждал меня в большом кабинете. Я хочу с ним час поработать. На необходимость этого указал мне отец Делар. У вас превосходный духовник, сударыня.

— Я счастлива, что он вам понравился, сударь; вы можете с полным доверием обращаться к нему.

— Я так и сделаю, причем завтра же. С вашего позволения, сударыня, я иду к себе.

Маркиза подняла глаза, мысленно воссылая к Небу благодарственную молитву; она проводила взглядом мужа, вышедшего вместе с Бонбонном, и, обернувшись к сыновьям, сказала им:

— Сегодня вечером, дети мои, попросите Господа внушить вашему отцу желание навсегда остаться среди нас; пусть Господь поддержит его в нынешних намерениях и окажет ему милость, позволив осуществить их.

Войдя в кабинет, маркиз сказал:

— Ну, мой старый Бонбонн, за работу, за работу!

И он с лихорадочным рвением набросился на бумаги, стараясь поскорее разложить их по порядку и ознакомиться с ними.

— Ну-ну, — сказал старик, — раз уж мы так хорошо начали, дорогой хозяин, не будем слишком спешить; вы ведь знаете: кто торопится — теряет время.

— Время не ждет, Бонбонн, говорю тебе, время не ждет!

— Да полно!

— Говорю тебе: тот, кому Господь посылает эту радость — подготовиться к последнему пути, — никогда не сможет трудиться над этим достаточно быстро. Скорее, Бонбонн, за работу!

— За этим занятием, да еще с таким пылом, сударь, вы схватите плеврит, или кровоизлияние, или изрядную лихорадку и таким манером добьетесь того, что ваше завещание окажется как раз кстати.

— Не будем медлить. Где ведомость того, что мы имеем?

— Вот она.

— А ведомость того, что мы должны?

— Вот.

— Миллион шестьсот тысяч ливров дефицита! Дьявол!

— Два года экономии заполнят этот ров.

— У меня нет двух лет для экономии.

— О, вы меня с ума сведете! С таким-то здоровьем!

— Ты мне говорил, что нотариус очень искусно составил проект завещания, закрепляющий за моими сыновьями все состояние по их совершеннолетии?

— Да, сударь, если вы на шесть лет откажетесь от четверти дохода с земель.

— Посмотрим этот проект.

— Вот он.

— У меня не очень хорошее зрение. Не прочтешь ли ты сам?

Бонбонн начал читать пункт за пунктом; маркиз время от времени выражал явное удовлетворение.

— Проект хорош, — сказал он наконец, — тем более что он оставляет госпоже де Шовелен триста тысяч ливров в год — гораздо больше, чем она имеет сейчас.

— Значит, вы одобряете?

— Вполне.

— Так я могу переписать этот акт?

— Переписывай.

— А затем надо будет, чтобы вы собственноручно подтвердили подлинность завещания и подписали его.

— Так делай это быстрее, Бонбонн, делай быстрее!

— А вот теперь вы просто теряете рассудительность. Я потратил полчаса, чтобы прочитать вам этот акт; нужен, по крайней мере, час, чтобы переписать его.

— Ах, если бы ты знал, как я спешу! Знаешь что, диктуй мне, я все напишу своей рукой.

— Никоим образом, сударь, никоим образом, у вас глаза уже совсем покраснели; стоит вам еще несколько минут поработать — вы схватите лихорадку, не говоря о мигрени, которая вот-вот у вас начнется.

— А чем мне занять этот час, необходимый тебе?

— Прогуляться, подышать свежим воздухом на лужайке вместе с госпожой маркизой; а я пока очиню свои перья — и берегись бумага! Ручаюсь вам, что я один успею сделать больше, чем три прокурорских писца.

Маркиз подчинился не без сопротивления: на душе у него все еще было тяжело, волнение не проходило.

— Успокойтесь, — сказал ему Бонбонн, — вы боитесь, что у вас не будет времени подписать? Час, говорю я вам; черт возьми! Господин маркиз, да проживете же вы еще шестьдесят одну минуту!

— Ты прав, — ответил маркиз.

Он спустился вниз; маркиза ждала его.

Видя, что он более спокоен и лицо его повеселело, она спросила:

— Что же, хорошо ли вы поработали, сударь?

— О да, маркиза, да; этой работой, надеюсь, вы и ваши сыновья будете довольны.

— Тем лучше! Дайте мне вашу руку; прогуляемся; оранжереи открыты; не хотите ли посетить их?

— Все что вам угодно, маркиза, все.

— И вы будете хорошо спать после этой прогулки. Если бы вы знали, как рады ваши камердинеры тому, что застелили вашу парадную кровать!

— Маркиза, я буду спать, как мне уже десять лет не случалось; одна только мысль об этом заставляет меня вздрагивать от удовольствия.

— Вы действительно думаете, что не будете слишком скучать с нами?

— Нет, маркиза, не думаю.

— И что вы привыкнете к нашим деревенским жителям?

— Да, без труда. И если король — возможно, я был с ним немного груб, в чем раскаиваюсь, — если король забудет меня, то хорошо сделает.

— Король? Ах, сударь, — нежно сказала маркиза, — вы только что вздохнули, говоря о его величестве.

— Я люблю короля, маркиза, но поверьте…

Он не договорил. Слова его были прерваны щелканьем бича и звоном бубенцов.

— Что это? — сказал он.

— Курьер, которому отворяют ворота, — отвечала маркиза, — он от вас?

— Нет.

— Курьер, которому все кланяются, которого впускают в цветник, может прибыть только от… от короля! — прошептала, бледнея, маркиза.

— По повелению короля! — громко крикнул курьер.

— Короля!!

И г-н де Шовелен поспешил навстречу курьеру, а тот уже передал дворецкому привезенное письмо.

— Увы, письмо от короля! — тихо сказала маркиза отцу Делару: его, как и других, привлекло шумное появление этого послания.

Маркиз угостил курьера вином из серебряного кубка — честь, оправданная почтением, что питает любой дворянин к королевскому сану, даже в том случае, когда честь эту оказывают слуге. Он распечатал письмо; оно содержало следующие строки, написанные собственной рукою монарха:

«Мой друг, прошли едва сутки, как Вы уехали, а мне кажется, что я не видел Вас уже месяцы. Старые люди, любящие друг друга, не должны разлучаться. Будет ли у них время снова встретиться? Я в смертельной печали. Я нуждаюсь в Вас; приезжайте! Не лишайте меня друга под тем предлогом, что Вы хотели защитить мою корону. Наоборот, это самый верный способ напасть на нее, и, пока вы будете защищать ее своим присутствием, я буду чувствовать ее более прочной чем когда-либо. Жду Вас завтра к утреннему выходу; это будет знаком счастливого дня.

Благосклонный к Вам

Людовик».

— Король вызывает меня, — сказал г-н де Шовелен в сильном волнении. — Мне надо ехать немедленно, он не может без меня обойтись. Заложить карету!

— О! Так скоро? — сказала маркиза. — После стольких прекрасных обещаний!

— Вы вскоре получите от меня известия, сударыня.

— Господин маркиз, копия готова! — на бегу кричал издали Бонбонн.

— Хорошо, хорошо!

— Осталось только прочесть и подписать.

— Мне некогда, потом.

— Потом? Но вспомните, что вы только что говорили.

— Знаю, знаю.

— Вы говорили: «Никаких отсрочек».

— Король не может ждать.

— Но вы забываете о ваших детях, о судьбе вашей семьи.

— Я ни о чем не забываю, Бонбонн, но я должен уехать, и я уезжаю. Мои дети, будущее моей семьи — ах, Бонбонн, считайте, что оно полностью обеспечено.

— Подпись, всего только подпись!

— Видишь ли, мой старый друг, — сказал сияющий радостью маркиз, — я настолько полон решимости довести до конца это дело, что если умру, не успев подписать, то клянусь тебе вернуться сюда с того света — а это далеко, — специально чтобы поставить свою подпись. Теперь ты спокоен; прощай.



И, поспешно обняв детей и жену, забыв обо всем, кроме короля и двора, он устремился, помолодевший на двадцать лет, в свою карету, увозившую его в Париж.

Маркиза и все эти люди, еще недавно такие счастливые, остались у ворот, мрачные, покинутые, онемевшие от отчаяния.

IX

ВЕНЕРА И ПСИХЕЯ

На следующий день после отправления письма в Гробуа первые слова Людовика XV были о маркизе де Шовелене; его же искал и первый взгляд короля.

Маркиз приехал ночью и присутствовал при малом утреннем выходе короля.

— Отлично, — сказал Людовик XV, — вот и вы, маркиз; Боже мой, каким долгим было ваше отсутствие!

— Государь, оно было первым и будет последним; если я теперь вас покину, то навсегда. Но ваше величество слишком добры, находя мое отсутствие долгим. Я находился вдали от вас всего сутки.

— Вы так думаете, дорогой друг? Значит, виновато это чертово предсказание — оно звучит у меня в ушах, как голос рога; поэтому, не видя вас на вашем обычном месте, я вообразил, что вы умерли, а раз вы умерли, то, понимаете?..

— Прекрасно понимаю, государь.

— Но довольно об этом. Вы здесь, и это главное. Правда, графиня на нас немного злится: на вас — поскольку вы сказали ей то, что сказали, а на меня — поскольку я снова позвал вас после такого оскорбления. Но пусть вас ничуть не заботит ее дурное настроение; время все улаживает, а король ему поможет.

— Благодарю, государь.

— Ну, и что вы сделали за время вашей ссылки?

— Вообразите, государь, я чуть не раскаялся в грехах.

— Я понимаю, вы начинаете раскаиваться в том, что пели «Семь смертных грехов».

— О, если бы я только пел их!

— Мой кузен де Конти не далее как вчера с восхищением говорил мне об этом.

— Государь, я был тогда молод, и экспромты казались мне легкими. Я был там, в Л'Иль-Адане, наедине с семью очаровательными женщинами. Господин принц де Конти охотился; я оставался в замке и услаждал их… стихами. Ах, это было прекрасное время, государь!

— Маркиз, вы принимаете меня за вашего духовника, и это ваше покаяние?

— Мой духовник… ах да! Ваше величество правы: я именно на сегодняшнее утро назначил свидание монаху-камальдульцу из Гробуа.

— О! Бедняга, какой случай просветиться он упустил! Вы бы все ему сказали, Шовелен?

— Решительно все, государь.

— Тогда исповедь была бы долгой.

— Ах, Боже мой! Государь, помимо моих собственных грехов на моей совести столько грехов других людей, и особенно…

— Моих, не так ли? Ну, от необходимости сознаваться в них, Шовелен, я вас освобождаю; человек исповедуется только сам.

— Однако, государь, грех превратился в странную эпидемию при дворе. Я только что приехал, а мне уже говорили про одно странное приключение.

— Приключение, Шовелен! И на чей же счет относят это приключение?

— А на чей счет относят все удачные приключения, государь?

— Черт возьми! Должно быть, на мой.

— Или насчет…

— Или на счет графини Дюбарри, не так ли?

— Вы угадали, государь.

— Как! Графиня Дюбарри согрешила?.. Черт побери! Расскажите-ка мне об этом, Шовелен.

— Я не говорю буквально, что это приключение само по себе было грехом; я говорю, что оно пришло мне на ум в связи с другими грехами.

— Ну, маркиз, что же это за приключение? Расскажите мне об этом сейчас же.

— Сейчас же?

— Да. Вы знаете, что короли не любят ждать.

— Черт возьми, государь! Это серьезно.

— Ба! Уж не вышел ли у нее еще какой-нибудь спор с женой моего внука?

— Государь, я не говорю, что нет.

— Ах, графиня в конце концов рассорится с дофиной, и тогда, честное слово…

— Государь, я думаю, что графиня в данное время полностью рассорилась.

— С дофиной?

— Нет, но с женой другого вашего внука.

— С графиней Прованской?

— Именно.

— Нечего сказать, попал я в переплет! Послушайте, Шовелен…

— Государь…

— Кто из них жалуется: графиня Прованская?

— Говорят, что она.

— Тогда граф Прованский сочинит отвратительные стихи о бедной графине Дюбарри. Ей ничего не остается, кроме как стойко держаться: ее отхлещут как следует.

— Государь, это будет просто-напросто справедливым возмездием.

— Что такое?

— Представьте себе, что госпожа маркиза де Розен…

— Эта прелестная маленькая брюнетка, подруга графини Прованской?

— Да, та, на которую ваше величество часто поглядывали в течение целого месяца.

— О! Меня за это достаточно бранили в одном месте, маркиз! Ну, и что же?..

— Кто бранил вас, государь?

— Черт возьми! Графиня.

— Что ж, государь, вас она бранила, вас — это хорошо; но с другою стороной она сделала нечто лучшее.

— Объяснитесь, маркиз, вы меня пугаете.

— Еще бы! Пугайтесь, государь, я вам не препятствую.

— Как! Значит, это серьезно?

— Очень серьезно.

— Говорите.

— Кажется, что…

— Ну! Что же?..

— Видите ли, государь, это трудно было сделать, но еще труднее об этом сказать.

— Вы в самом деле пугаете меня, маркиз. До сих пор я думал, что вы шутите. Но если речь действительно о серьезном деле, так будем говорить серьезно.

В эту минуту вошел герцог де Ришелье.

— Есть новость, государь, — сказал он с улыбкой, одновременно обаятельной и тревожной: обаятельной — потому что надо было понравиться монарху, тревожной — потому что надо было оспаривать королевскую благосклонность у этого фаворита, вновь призванного в Версаль после однодневного изгнания.

— Новость! И откуда исходит эта новость, мой дорогой герцог? — спросил король.

Он поглядел кругом и увидел, что маркиз де Шовелен тайком смеется.

— Ты смеешься, бесчувственный!

— Государь, сейчас разразится гроза: я вижу это по печальному облику господина де Ришелье.

— Вы ошибаетесь, маркиз; я объявил о новости, это правда, но не берусь излагать ее.

— Но как же, в конце концов, я узнаю эту новость?

— Паж ее высочества графини Прованской находится в вашей передней с письмом от своей хозяйки; угодно вашему величеству приказать?

— О! — воскликнул король, который был не прочь свалить все на нелюбимых им графа или графиню Прованских, — с каких это пор сыновья Франции или их жены пишут королю, вместо того чтобы присутствовать при утреннем выходе?

— Государь, вероятно, письмо объяснит вашему величеству причину такого пренебрежения к этикету.

— Возьмите это письмо, герцог, и дайте его мне.

Герцог поклонился, вышел и через секунду вернулся с письмом в руке.

Передавая его королю, он сказал:

— Государь, не забудьте, что я друг госпожи Дюбарри и заранее объявляю себя ее адвокатом.

Король, взглянув на Ришелье, распечатал письмо; видно было, как он хмурится, читая содержавшиеся в нем подробности.

— О! — пробормотал он, — это уже слишком! И вы берете на себя неблаговидное дело, герцог. Поистине, госпожа Дюбарри сошла с ума.

Затем, обернувшись к своим офицерам, он сказал:

— Пусть немедленно отправятся от моего имени к госпоже де Розен; пусть узнают, как она себя чувствует, и пусть скажут ей, что я приму ее немедленно после утреннего выхода, до того как пойду к мессе. Бедная маркиза, очаровательная маленькая женщина!

Все переглянулись: не всходит ли новое светило на горизонте королевской благосклонности?

В конце концов, это было вполне возможно. Произведенная год назад в компаньонки графини Прованской, она подружилась с фавориткой, всегда присутствовала в ее интимном кругу, где часто бывал король. Но, получив замечание от принцессы — ее оскорбляла эта близость, — она сразу прекратила отношения с г-жой Дюбарри, чем вызвала ее явную и сильную досаду.

Вот что было известно при дворе.

Это письмо, содержания которого никто не знал, произвело на короля сильное впечатление; в оставшееся время утреннего выхода он казался озабоченным, еле разговаривал с несколькими приближенными, торопил соблюдение церемониала и отпустил присутствующих раньше обычного, приказав г-ну де Шовелену остаться.

Церемония утреннего выхода была окончена, все вышли; его величество предупредили, что г-жа де Розен ожидает в передней; король приказал впустить ее.

Госпожа де Розен, вся в слезах, упала перед королем на колени. Эта сцена была из числа самых патетических.

Король поднял ее.

— Простите, государь, — сказала она, — что я прибегла к августейшему посредничеству, чтобы получить доступ к вашему величеству, но я, действительно, была в таком отчаянии…

— О, я вас от всего сердца прощаю, сударыня, и я признателен моему внуку, что он отворил перед вами дверь: отныне она всегда будет для вас открыта. Но перейдем к факту… к главному делу.

Маркиза опустила глаза.

— Я спешу, — продолжал король, — меня ждут к мессе. То, что вы мне пишете, действительно правда? Графиня в самом деле позволила себе вас…

— О! Вы видите, государь, что я краснею от стыда. Я пришла просить справедливости у короля. Никогда со знатной дамой не обращались таким образом.

— Как, это правда? — спросил король, невольно улыбаясь. — С вами поступили как с непослушным ребенком, безо всяких скидок?

— Да, государь, четверо горничных, в ее присутствии, в ее будуаре, — ответила, опустив глаза, молодая женщина.

— Черт возьми! — сказал король, у которого эти подробности вызвали множество мыслей. — Графиня не хвасталась этим замыслом.

И со взглядом сатира добавил:

— Но как это произошло, скажите, маркиза?

— Государь, — отвечала бедная женщина, все более краснея, — она пригласила меня к завтраку. Я отговорилась тем, что несвободна, что служба предписывает мне находиться с восьми часов утра при ее королевском высочестве; было велено ответить мне, чтобы я пришла в семь, она меня долго не задержит; и действительно, государь, я вышла оттуда через полчаса.

— Вы можете быть спокойны, сударыня, я объяснюсь с графиней, и справедливость восторжествует; но в ваших собственных интересах я прошу вас не слишком предавать огласке это приключение — главное, чтобы ваш муж ничего не знал. Мужья в этом отношении чертовские ханжи.

— О, что касается меня, ваше величество, можете быть уверены, что я сумею молчать; но графиня, моя противница, я убеждена, уже похвасталась своим самым близким друзьям только что совершенным поступком, и завтра весь двор узнает… О Боже мой! Боже мой! Как я несчастна!

И маркиза закрыла лицо руками, рискуя разбавить слезами свой румянец.

— Успокойтесь, маркиза, — сказал король, — двор не смог бы выбрать более очаровательного объекта для насмешек, чем вы. И если об этом будут говорить, то лишь из зависти, как некогда на Олимпе говорили о подобном случае, приключившемся с Психеей. Я знаю, что некоторые из наших чопорных дам не утешились бы так быстро, как сможете утешиться вы, ведь вам, маркиза, в этом случае нечего было терять.

Маркиза сделала реверанс и покраснела еще больше, если это было возможно.

Король смотрел на ее румянец и любовался ее слезами.

— Послушайте, — сказал он, — возвращайтесь к себе, утрите эти прелестные глаза; сегодня вечером за карточной игрой мы все это уладим, я вам обещаю.

С галантностью и изяществом манер, присущими его роду, он проводил молодую женщину до двери, за которой ей предстояло пройти сквозь толпу придворных, в высшей степени удивленных и заинтригованных.

Герцог д'Айен, дежурный капитан гвардии, подошел к королю и молча склонился перед ним, ожидая приказаний.

— Теперь к мессе, герцог д'Айен, к мессе, после того как я покончил с ремеслом исповедника, — сказал король.

— Такая очаровательная кающаяся могла совершить только очаровательные грехи, государь.

— Увы! Бедное дитя, она искупает не свои грехи, — продолжал король, проходя по большой галерее и направляясь в часовню.

Герцог д'Айен следовал на шаг сзади, достаточно близко, чтобы слышать короля и отвечать ему, но не оказаться рядом с ним: так требовал этикет.

— Наверное, каждый был бы счастлив оказаться ее сообщником даже в преступлении, разумеется, любовном, государь.

— Ее грех — это грех графини.

— О, что касается этих грехов, то ваше величество знаете их все.

— Несомненно, на милую графиню клевещут. Она сумасбродна, даже безумна, как в случае, о котором идет речь и за который ей от меня достанется; но у нее добрейшее сердце. Что бы дурное мне о ней ни говорили, я этому не поверю. Черт побери! Я хорошо знаю, что я у нее не первый любовник и что в обретении ее милостей я наследую Радиксу де Сент-Фуа.

— Да, государь, — мгновенно ответил герцог со своей обычной злой насмешливостью, облеченной в самую изысканную форму, — подобно тому как ваше величество наследуете королю Фарамонду.

Король при всем своем уме не в силах был ничего противопоставить этому сильному противнику, кроме досады. Он почувствовал смешную сторону этих слов, но притворился, что не понял. Он поспешил заговорить с неким кавалером ордена Святого Людовика, встретившимся ему на пути. Людовик XV был добродушен и покладист; он прощал многие вольности тем своим близким друзьям, кому положено было его забавлять; остальное ему было безразлично. Правом говорить все, что вздумается, особенно пользовался герцог д'Айен. Всемогущая г-жа Дюбарри никогда и не помышляла бороться с ним: его имя, его положение, прежде всего его ум казались ей неуязвимыми.

Во время мессы король был рассеян: он думал о том, какую бурю вызовет новая выходка г-жи Дюбарри, когда весть о ней дойдет до ушей дофина. Этот принц только накануне отчитал графиню за то, что она без его ведома предоставила место конюшего при его дворе виконту Дюбарри, своему деверю.

— Пусть он и близко не подходит ко мне, — сказал дофин, — или я велю моим людям его выгнать.

Конечно, подобное настроение не предвещало снисходительности к грубой шутке, которую позволила себе графиня. И Людовик XV вышел из часовни, сознавая, что оказался в достаточно затруднительном положении. Прежде чем отправиться в совет, он прошел к дофине. Она была чудесно одета, а прическу ее венчала восхитительная бриллиантовая диадема.

— У вас великолепное украшение, сударыня, — сказал король.

— Вы находите, государь? Но разве ваше величество не узнает его?

— Я?

— Конечно, ибо ваше величество приказали, чтобы мне его принесли.

— Я не знаю, о чем вы говорите.

— Однако все это очень легко объяснить. Вчера в Версальский дворец прибыл один ювелир с этой драгоценностью, заказанной вашим величеством и украшенной лилиями и королевской короной. Поскольку Господь взял от нас королеву, ювелир решил, что одна я имею право носить это украшение. Поэтому он и предложил его мне; без сомнения, он сделал это по вашему приказу и сообразно вашему намерению.

Король покраснел и ничего не ответил.

«Вот еще одно дурное предзнаменование, — подумал он. — Графиня непременно должна была создать мне новое затруднение своей дурацкой историей с маркизой».

— Будете вы сегодня вечером на игре, сударыня? — спросил он вслух.

— Если ваше величестве мне прикажет.

— Приказывать вам, дочь моя! Я вас прошу об этом, вы мне доставите удовольствие.

Дофина холодно поклонилась. Король видел, что не сможет ее развеселить; отговорившись заседанием совета, он вышел.

— Мои дети не любят меня, — сказал он не покидавшему его герцогу д'Айену.

— Ваше величество, вы заблуждаетесь. Я могу уверить вас, что вы, по меньшей мере, столь же любимы своими августейшими детьми, сколь любите их сами.

Людовик XV понял насмешку, но не подал вида. Он сделал это умышленно. Герцога д'Айена пришлось бы изгонять десять раз в день, а скука, вызванная отсутствием г-на де Шовелена, заставила короля лучше чем когда-либо понять, насколько необходимо ему присутствие его придворных любимцев.

— Ба! — говорил он, — как бы они меня ни щекотали, кожу с меня они не сдерут. Это продлится до тех пор, пока я жив, а мой преемник пусть выпутывается как сможет.

Странная беззаботность, наказание за которую столь роковым образом должен был нести несчастный Людовик XVI!

X

ИГРА У КОРОЛЯ

Войдя к графине, король собирался сделать ей выговор, но он прочел на ее лице дурное настроение, за которым чувствовалось клокотание глухого гнева, вот-вот готового прорваться.

Людовик XV был слаб. Он боялся сцен, от кого бы они ни исходили — от дочерей, от внуков, от невесток или от любовницы, — и тем не менее, как все люди, оказавшиеся между любовницей и семьей, он беспрестанно вынужден был терпеть эти сцены.

На сей раз он решил предотвратить готовящееся сражение, призвав себе на помощь союзника.

И вот, бросив на графиню взгляд — этого ему было достаточно, чтобы свериться с барометром ее настроения, — он осмотрелся кругом.

— Где Шовелен?

— Господин де Шовелен, государь? — спросила графиня.

— Да, господин де Шовелен.

— Но мне кажется — и вы это знаете лучше чем кто-либо, — что вовсе не у меня надо спрашивать о господине де Шовелене, государь.

— Почему это?

— Да потому, что он не принадлежит к числу моих друзей, а раз он не принадлежит к числу моих друзей, то, само собой разумеется, вам следует искать его в другом месте, а не у меня.

— Я сказал ему, чтобы он подождал меня у вас.

— Что ж, он, видимо, счел возможным не подчиниться приказу короля и, честное слово… хорошо сделал, если решил вас ослушаться, вместо того чтобы, как в прошлый раз, явиться оскорблять меня.

— Хорошо, хорошо; я хочу, чтобы состоялось примирение.

— С господином де Шовеленом? — спросила графиня.

— Со всеми, черт возьми!

И, переведя взгляд на золовку графини, притворявшуюся, будто она выравнивает фарфоровые статуэтки на консоли, король сказал:

— Шон!

— Государь?

— Подите сюда, дочь моя.

Шон подошла к королю.

— Сделайте мне удовольствие, сестричка, прикажите, чтобы тотчас пошли за Шовеленом.

Шон поклонилась и отправилась исполнять приказание короля.

Госпожа Дюбарри, раздраженно дернув головой, отвернулась от его величества.

— Ну вот! Чем вызвано ваше неудовольствие, графиня? — спросил король.

— О! Я понимаю, — ответила та, — что господин де Шовелен пользуется полной вашей благосклонностью и что вы не можете без него обойтись, ведь он так жаждет вам понравиться и так уважает тех, кого вы любите.

Людовик почувствовал, что гроза приближается. Он решил прервать смерч пушечным выстрелом.

— Шовелен, — сказал он, — не единственный, кто относится без должного уважения ко мне и к моим родственникам.

— О, я знаю, что вы дальше скажете! — воскликнула г-жа Дюбарри. — Ваши парижане, ваш парламент, даже ваши придворные, не считая тех, кого я не хочу называть, выказывают неуважение к королю и делают это наперегонки, наперебой, забавы ради.

Король смотрел на дерзкую молодую женщину с чувством, не лишенным жалости.

— Знаете ли вы, графиня, — сказал он, — что я не бессмертен и что игра, которую вы ведете, закончится для вас Бастилией или изгнанием из королевства, как только я закрою глаза?

— Ну и что ж! — сказала графиня.

— О, не смейтесь, это именно так.

— В самом деле, государь? Почему же?

— Сейчас я в двух словах приступлю к рассмотрению вопроса.

— Жду приступа, государь.

— Что это за история с маркизой де Розен и что за вольность, причем весьма дурного вкуса, позволили вы себе в отношении бедной женщины? Вы забываете, что она имеет честь принадлежать ко двору ее высочества графини Прованской?

— Я, государь? Конечно, нет!

— Что ж, тогда отвечайте мне. Как вы позволили себе наказать маркизу де Розен словно маленькую девочку?

— Я, государь?

— Ну да, вы, — раздраженно сказал король.

— Ах! Этого еще недоставало! — воскликнула графиня, — я не ожидала выговора за то, что исполнила приказание вашего величества.

— Мое приказание?!

— Конечно. Не соблаговолит ли ваше величество вспомнить, что вы мне ответили, когда я жаловалась вам на невежливость маркизы?

— Честное слово, нет. Я уже не помню.

— Так вот, ваше величество мне сказали: «Что вы хотите, графиня? Маркиза — ребенок, которого надо было бы высечь».

— Ну, черт побери, слова еще не основание, чтобы делать это! — воскликнул король, невольно краснея, ибо вспомнил, что он произнес слово в слово фразу, только что процитированную графиней.

— А поскольку, — сказала г-жа Дюбарри, — малейшее желание вашего величества для вашей покорнейшей слуги равносильно приказанию, я постаралась выполнить это желание так же, как и остальные.

Король не мог удержаться от смеха при виде невозмутимой серьезности графини.

— Так, значит, это я виноват? — спросил он.

— Несомненно, государь.

— Значит, я и должен загладить ошибку.

— Очевидно.

— Идет; в таком случае, графиня, вы от моего имени пригласите маркизу на ужин и положите под ее салфетку патент на чин полковника — чин, которого ее муж домогается уже полгода и который я, конечно, не дал бы ему так скоро, если бы не этот случай; таким образом, оскорбление будет заглажено.

— Очень хорошо! Это касается оскорбления, нанесенного маркизе, а как быть с тем, что нанесено мне?

— Как? Вам?

— Да; кто его загладит?

— Какое оскорбление вам нанесли? Скажите, прошу вас.

— О! Это очаровательно, и вы еще притворяетесь удивленным!

— Я не притворяюсь, милый друг, я вполне искренне и вполне серьезно удивлен.

— Вы идете от ее высочества дофины, не так ли?

— Да.

— Тогда вы хорошо знаете, какую штуку она со мной сыграла.

— Нет, даю слово; скажите.

— Так вот: вчера мой ювелир одновременно принес нам драгоценности — ей ожерелье, а мне бриллиантовую диадему.

— И что же?

— Что?

— Да.

— А то, что, взяв свое ожерелье, она попросила показать ей мою диадему.

— А!

— И поскольку моя диадема была украшена гербовыми лилиями, она сказала: «Вы ошибаетесь, милый господин Бёмер, эта диадема предназначена вовсе не графине, а мне; доказательство — эти три французские лилии, которые после смерти королевы только я имею право носить».

— И таким образом…

— Таким образом, оробевший ювелир не посмел противиться приказанию ее высочества дофины; он оставил ей бриллиантовую диадему, прибежал ко мне и сказал, что моя драгоценность перехвачена по дороге.

— Ну, и что же вы хотите от меня, графиня?

— Вот так так! Разумеется, я хочу, чтобы вы приказали вернуть мне мою диадему.

— Вернуть вам вашу диадему?

— Конечно.

— Приказать дофине? Вы с ума сошли, дорогая.

— Как это? Я сошла с ума?

— Да; лучше я вам подарю другую.

— Ах, прекрасно; мне остается только на это и рассчитывать.

— Я вам ее обещаю, слово дворянина.

— Прекрасно! И я получу ее через год, самое раннее через полгода, как это забавно!

— Сударыня, эта отсрочка будет для вас предостережением.

— Предостережением мне? Насчет чего же?

— Насчет того, чтобы впредь вы не были столь честолюбивы.

— Честолюбива? Я?

— Несомненно! Вы помните, что сказал на днях господин де Шовелен?

— А, ваш Шовелен говорит одни глупости.

— Но, в конце концов, кто разрешил вам носить герб Франции?

— То есть как это кто мне разрешил? Вы.

— Я?

— Да, вы! У болонки, которую вы мне на днях подарили, он был на ошейнике; так почему бы мне не носить его на голове? Впрочем, я знаю, откуда все это исходит, мне об этом сказали.

— Ну-ка, о чем это еще вам сказали?

— О ваших проектах, черт возьми!

— Что ж, графиня, расскажите мне о моих проектах; честное слово, мне доставит удовольствие о них узнать.

— И вы будете отрицать, что идет речь о вашем браке с принцессой де Ламбаль, что господин де Шовелен и вся клика дофина и его супруги подталкивают вас к этому браку?

— Сударыня, — строго сказал король, — я вовсе не намерен отрицать, что в ваших словах есть доля правды, и добавлю даже, что мог бы сделать кое-что похуже. Вы это знаете лучше, чем кто-либо; ведь именно вы, графиня, заставляли меня подумывать о втором браке.

Эти слова заставили графиню умолкнуть; продолжая выказывать дурное настроение, она уселась в другом конце кабинета и разбила две фарфоровые статуэтки.

— Ах, Шовелен был прав, — пробормотал король, — корона плохо выглядит в руках амуров.

Наступило недовольное молчание; в это время вернулась мадемуазель Дюбарри.

— Государь, — сказала она, — господина де Шовелена нигде не могут найти; полагают, что он заперся у себя; но как я ни стучала в его дверь, как ни звала его, он отказывается отвечать.

— О Боже мой! — воскликнул король, — не случилось ли с ним чего-нибудь? Не заболел ли он? Скорее, скорее! Пусть взломают дверь!

— О нет, государь, он вовсе не болен, — подходя к нему, насмешливо сказала графиня, — потому что, расставаясь с принцем де Субизом и моим деверем Жаном в гостиной Бычий глаз, он заявил, что будет работать весь день над неотложными делами, но не преминет быть вечером на игре у вашего величества.

Король воспользовался этим возвращением графини: оно открывало какую-то возможность перемирия.

— Должно быть, — сказал он, — пишет исповедь в назидание своему камальдульцу.

И, обернувшись к г-же Дюбарри, продолжал:

— Кстати, графиня, вы знаете, что лекарство Борде действует чудесно? Знаете, что другого я уже не хочу? К черту Боннара и Ламартиньера со всеми их диетами! Честное слово, это лекарство омолодит меня!

— Полно, государь! — сказала Шон. — Что за надобность вашему величеству вечно говорить о старости? Э, Боже мой! Разве ваше величество не в том же возрасте, что и все?

— Вот еще! — воскликнул король. — Вы вроде этого отъявленного дурака д'Омона: я жалуюсь ему на днях, что У меня не осталось зубов, а он мне отвечает, показывая вставные челюсти, которыми можно взламывать замки: «Эх, государь, у кого теперь есть зубы?»

— У меня, — сказала графиня, — и я даже предупреждаю, что искусаю вас, и до крови, если вы будете и дальше жертвовать мною ради всех.

И она вновь уселась рядом с королем, показывая ему блестящий ряд жемчужных зубов — в них невозможно было увидеть какую-нибудь угрозу.

И король, пренебрегая опасностью быть укушенным, приблизил свои губы к прекрасным розовым губам графини; она сделала знак Шон, и та подобрала осколки статуэток.

— Славно! — сказала она, — все, что падает в ров, достается солдату. И, бросив последний взгляд на короля и графиню, Шон тихонько добавила:

— Решительно, я верю, что Борде — великий человек.

И она вышла, оставив свою невестку на пути к примирению.

. . . . . .

Вечером, в шесть часов, началась игра у короля. Господин де Шовелен сдержал свое обещание и появился одним из первых. Графиня, со своей стороны, прибыла в парадном туалете, так как известно было, что на игре должна присутствовать дофина.

Маркиз и графиня при встрече раскланялись с самым любезным видом.

— Боже мой, господин де Шовелен, — сказала графиня с одной из тех обоюдоострых улыбок, лезвия которых так умеют оттачивать придворные, — до чего вы красны! Можно подумать, что у вас вот-вот будет апоплексический удар. Маркиз, маркиз, покажитесь Борде: без Борде нет спасения.

И, обернувшись к королю с улыбкой, способной погубить самого папу, она добавила:

— Спросите хоть у короля.

Господин де Шовелен поклонился:

— Я, разумеется, не премину это сделать, сударыня.

— И выполните тем самым долг верноподданного: вам надо заботиться о своем здоровье, дорогой маркиз, ведь вам предстоит всего на два месяца опередить…

— Я, наоборот, хотел бы опередить вас, — сказал король, — ибо тогда вы, Шовелен, были бы уверены, что проживете сто лет; поэтому могу лишь повторить вам совет графини: полечитесь у Борде, мой друг, полечитесь у Борде.

— Государь, каков бы ни был назначенный час моей смерти — а один лишь Господь знает час смерти человека, — я обещал моему королю, что умру у его ног.

— Тьфу, Шовелен! Есть обещания, которые даются, но не выполняются; спросите хоть у этих дам; но если вы будете таким печальным, как сейчас, милый друг, то это мы умрем от огорчения при одном взгляде на вас. Послушайте, Шовелен, будем мы сегодня играть?

— Как пожелает ваше величество.

— Хотите выиграть у меня партию в ломбер?

— Я к услугам вашего величества.

Господин де Шовелен и король сели друг против друга за отдельный столик.

— Ну, Шовелен, будьте внимательны, — сказал король, — и готовьтесь к отпору; если вы больны, то я никогда так хорошо себя не чувствовал. Мне хочется безумного веселья; а главное — берегите хорошенько ваши деньги: мне надо расплатиться с Ротье за зеркало и с Бёмером за бриллиантовую диадему.

Госпожа Дюбарри поджала губы.

Но маркиз не ответил и с трудом привстал со стула.

— Государь, здесь очень натоплено! — пробормотал он.

— Это правда, — ответил король (вместо того чтобы рассердиться, подобно Людовику XIV, на такое нарушение законов этикета, он вышел из затруднения, призвав на помощь эгоизм), — да, слава Богу, здесь жарко, ведь в марте прохладные вечера.

Вымученно улыбнувшись, маркиз с трудом взял карты.

Король продолжал:

— Ну, вам начинать, Шовелен.

— Да, государь, — пробормотал маркиз и склонил голову.

— У вас хорошая игра? Посмотрим-ка. Тьфу, черт возьми, как говорил мой предок Генрих Четвертый, до чего же вы скучны сегодня!

Потом, посмотрев в свои карты, король прибавил:

— А! Думаю, что на этот раз, милый друг, вы будете разорены.

Маркиз сделал страшное усилие, пытаясь заговорить; лицо его так покраснело, что король в страхе запнулся.

— Да что с вами, Шовелен? — спросил он. — Послушайте, ответьте же!

Господин де Шовелен вытянул руки, уронил карты и со вздохом упал лицом на ковер.

— Боже мой! — вскричал король.

— Апоплексический удар! — пробормотали несколько засуетившихся придворных.

Маркиза подняли, но он больше не шевелился.

— Уберите, уберите это, — сказал король в ужасе, — уберите!



И, с нервной дрожью отойдя от стола, он вцепился в руку графини Дюбарри, и она увела его к себе; ни разу не повернул он головы, чтобы взглянуть на друга, без кого еще накануне не мог обойтись.

Когда ушел король, никто больше не думал о несчастном маркизе.

Его тело продолжало оставаться опрокинутым на кресло: маркиза подняли, чтобы убедиться в его смерти, а потом уронили навзничь.

Странное впечатление производил этот труп — один в покинутой гостиной, среди струящихся огнями люстр и благоухающих цветов.

Через мгновение на пороге опустевшей гостиной появился человек. Он оглядел комнату, увидел маркиза, опрокинутого на кресло, подошел к нему, приложил руку к его сердцу и в ту самую минуту, когда на больших стенных часах пробило семь, сказал сухим и отчетливым голосом:

— Он скончался. Прекрасная смерть, клянусь телом Христовым! Прекрасная смерть!

Это был доктор Ламартиньер.

XI

ВИДЕНИЕ

Утром того же дня отец Делар прибыл в Гробуа пораньше с намерением отслужить мессу в часовне, чтобы не дать остыть в глазах ангелов добрым намерениям, какие маркиз выказал накануне. И тут г-жа де Шовелен со слезами на глазах рассказала ему обо всех своих страхах по поводу столь сомнительного теперь спасения неофита, ускользнувшего от них при первом же слове дружбы, присланном ему королем.

Она оставила своего духовника обедать, чтобы подольше поговорить с ним и почерпнуть в его мудрых советах мужество, а она так нуждалась в этом после своего нового разочарования.

Выйдя из-за стола, г-жа де Шовелен и отец Делар довольно долго прогуливались в парке; они велели принести себе стулья на берег красивого пруда, чтобы подышать там первым весенним ветерком после достаточно жаркого дня.

— Преподобный отец, — говорила маркиза, — несмотря на все утешительное, что я нахожу в ваших словах, этот отъезд господина де Шовелена меня сильно беспокоит. Я знаю, насколько он привязан к жизни двора; я знаю, что король имеет полную власть не только над его умом, но и над его сердцем, а поведение его величества столь далеко от образцового… Я думаю, святой отец, что вовсе не будет грехом сказать так. Увы, скандал становится слишком гласным!

— Уверяю вас, сударыня, что господин маркиз испытал благотворное впечатление; это лишь начало; время и Провидение сделают остальное. Я говорил об этом сегодня утром с нашим преподобным настоятелем он распорядился возносить молитвы в монастыре; молитесь и вы, дочь моя, вы, более всех участвующая в этом великом деле, пусть молятся ваши дети, будем молиться все. Я отслужил с этой целью мессу в часовне замка и буду делать это ежедневно.

— За двадцать лет моего союза с господином де Шовеленом, — отвечала маркиза, — не было ни одного часа, когда я не просила бы Бога тронуть его сердце. До сих пор Господь не внял моим мольбам. Я жила одна, чаще всего в печали и слезах; вы это знаете, святой отец. Я страдала в одиночестве от страхов, не в силах их преодолеть; Бог, по-видимому, не считал меня достаточно безгрешной, чтобы даровать мне победу. Мне надо было страдать еще, чтобы купить эту милость. Я буду страдать. Да сбудется воля Вседержителя!

Тем временем позади маркизы и отца Делара с детьми прогуливался наставник и, почти столь же юный, как они; аббату было всего восемнадцати лет, и он делил с ними их забавы.

— Брат мой, — сказал старший, — вы знаете, какая игра сейчас в моде при дворе?

— Да, конечно, отец сказал мне вчера за ужином: это ломбер.

— Что ж, сыграем в ломбер!

— Это невозможно; прежде всего нужны карты, а кроме того, мы не знаем, как в него играют.

— Один начинает.

— А другой?

— Ну… а другой, наверное, боится и поэтому проигрывает.

— Брат мой, — сказал старший, — не будем говорить о картах; вы знаете, что наша мать не любит этого, она утверждает, что карты приносят несчастье.

В это время г-жа де Шовелен поднялась.

— Маменька уходит в парк, — ответил младший, провожая ее глазами, — и поэтому нас не увидит. К тому же с нами господин аббат, он предупредил бы нас, если бы это было дурно.

— Всегда дурно, — сказал наставник, — доставлять огорчение своей матери.

— О! Но мой отец играет в карты, — возразил ребенок с той неуступчивой логикой, которая, как всякая слабость, цепляется за любую мало-мальски надежную опору. — Значит, мы можем играть, раз мой отец играет.

Аббат не нашелся, что ответить, и ребенок продолжал:

— А-а, вот маменька прощается с отцом Деларом; она провожает его к воротам… он собирается уходить. Подождем: маменька, как только отец Делар уйдет, вернется в свою молельню, и мы возвратимся в замок вслед за ней, велим подать карты и сыграем.

Дети провожали глазами мать: удаляясь, она исчезала в сгущавшихся сумерках.

Стоял один из тех прелестных вечеров, которые предшествуют весенней жаре; деревья были еще обнажены, но в их набухших и пушистых почках таилось предчувствие будущей листвы. На некоторых, самых торопливых, например на каштанах и липах, почки начинали лопаться, бросая навстречу дневному свету спрятанное в них весеннее сокровище.

Воздух был тих; в нем начали появляться поденки, рождающиеся вместе с весной и исчезающие вместе с осенью. Видно было, как они тысячами резвятся в последних лучах заходящего солнца, превращавшего реку в широкую пурпурно-золотую ленту, в то время как на востоке, то есть в той стороне парка, куда углубилась г-жа де Шовелен, все предметы начали смешиваться, приобретая тот прекрасный синеватый колорит, что составляет привилегию лишь некоторых времен года.

Во всей природе был разлит безмерный покой, царило бесконечное великолепие.

Среди этой тишины пробило семь часов на башне замка; звуки долго дрожали в вечернем ветре.

Внезапно маркиза, прощавшаяся с камальдульцем, громко вскрикнула.

— Что случилось? — спросил преподобный отец, возвращаясь, — что с вами, госпожа маркиза?

— Со мной? Ничего, ничего! О Боже мой!

Маркиза заметно побледнела.

— Но вы кричали!.. Но вы испытали какое-то страдание!.. Да вы и сейчас еще бледны. Что с вами? Во имя Неба, что с вами?

— Невозможно. Мои глаза меня обманывают.

— Что вы видите? Скажите, скажите, сударыня.

— Нет, ничего.

Камальдулец настаивал.

— Ничего, ничего, говорю я вам, — отвечала г-жа де Шовелен, — ничего!



Голос замер на ее устах, взгляд был неподвижен, в то время как рука, белая, точно из слоновой кости, медленно поднималась, чтобы указать на что-то, чего не видел монах.

— Сделайте милость, сударыня, — настаивал отец Делар, — скажите мне, что вы видите.

— О, я не вижу ничего, нет, нет, это безумие! — воскликнула г-жа де Шовелен, — и тем не менее… о! Но посмотрите же, посмотрите же!

— Куда?

— Там, там, видите?

— Я ничего не вижу.

— Вы ничего не видите вон там, там?..

— Решительно ничего; но вы, сударыня, скажите, что видите вы?

— О, я вижу… я вижу… Но нет, это невозможно.

— Скажите.

— Я вижу господина де Шовелена в придворном платье, но бледного и идущего медленными шагами; он прошел вон там, там.

— Боже милостивый!

— Он прошел, не видя меня! Вы понимаете? А если и видел, то не заговорил со мной! Это еще более странно.

— А в эту минуту вы по-прежнему его видите?

— По-прежнему.

И палец, и глаза маркизы указывали направление, в каком шел маркиз, оставаясь невидимым для взгляда отца Делара.

— Но куда он идет, сударыня?

— В сторону замка; он проходит там, возле большого дуба, там… Смотрите, смотрите, вот он приближается к детям; за купой деревьев он поворачивает. Он исчезает. О, если дети все еще там, где они были, не может быть, чтобы они его не видели.

В то же мгновение раздался крик, заставивший г-жу де Шовелен вздрогнуть.

Это был крик обоих детей.

Он прозвучал так печально и так мрачно в темнеющем пространстве, что маркиза едва не упала навзничь.

Отец Делар подхватил ее.

— Вы слышите? — прошептала она. — Вы слышите?

— Да, — ответил отец Делар, — в самом деле был чей-то крик.

Почти тотчас маркиза увидела или, вернее, почувствовала, что к ней подбегают дети. Слышен был их стремительный бег по песку аллей.

— Маменька! Маменька! Вы видели? — кричал старший.

— Маменька! Маменька! Вы видели? — кричал младший.

— О сударыня, не слушайте их! — говорил аббат (он бежал сзади и запыхался, стараясь их догнать: настолько быстрым был их бег).

— Ну, дети, что случилось? — спросила г-жа де Шовелен.

Но они не отвечали и лишь прижались к ней.

— Да ну же, — сказала она, лаская их, — что произошло? Говорите!

Дети переглянулись.

— Говори ты, — сказал старший младшему.

— Нет, говори ты.

— Ну хорошо, маменька, — сказал старший, — ведь вы видели его, как и мы?

— Вы слышите? — воскликнула маркиза, воздев руки к небу. — Вы слышите, святой отец?

И она сжала холодными как лед руками дрожащую руку камальдульца.

— Видели? Кого видели? — с трепетом спросил тот.

— Нашего отца, — сказал младший, — разве вы его не видели, маменька? Однако он шел с вашей стороны, он должен был пройти совсем близко от вас.

— О! Какое счастье! — воскликнул старший, хлопая в ладоши. — Вот папа и вернулся!

Госпожа де Шовелен повернулась к аббату.

— Сударыня, — сказал он, поняв ее вопросительный взгляд, — могу заверить вас, что эти господа ошибаются, утверждая, будто видели господина маркиза. Я был рядом с ними, и я заявляю, что никто…

— А я, сударь, — перебил старший, — говорю вам, что только что видел отца, как вижу вас.

— Фи, господин аббат, фи! Как некрасиво лгать! — сказал младший.

— Это странно! — произнес отец Делар.

Маркиза покачала головой.

— Они ничего не видели, сударыня, — повторил наставник, — ничего, решительно ничего.

— Подождите, — сказала маркиза.

И, обратившись к сыновьям с той материнской нежностью в голосе, которая заставляет улыбаться самого Бога, сказала:

— Дети мои, вы говорите, что видели своего отца?

— Да, маменька, — ответили оба вместе.

— Как он был одет?

— На нем был красный придворный кафтан, голубая лента, белый вышитый золотом камзол, кюлоты из такого же бархата, что и кафтан, шелковые чулки, башмаки с пряжками, а на боку была шпага.

По мере того как старший перечислял детали костюма отца, младший кивал в знак подтверждения.

И при каждом кивке младшего г-жа де Шовелен холодеющей рукою сжимала руку камальдульца. Именно таким она видела своего мужа.

— Скажите, не было ли во внешности вашего отца чего-нибудь особенного?

— Он был очень бледен, — сказал старший.

— О да, очень бледен, — подтвердил младший, — его можно было принять за мертвеца.

Все вздрогнули: мать, аббат, духовник — настолько сильным было выражение ужаса, слышавшееся в словах ребенка.

— Куда он направлялся? — спросила наконец маркиза, тщетно пытаясь придать твердость голосу.

— В сторону замка, — сказал старший.

— А я, — добавил младший, — на бегу обернулся и видел, как он всходил на крыльцо.

— Слышите? Слышите? — шептала мать на ухо монаху.

— Да, сударыня, слышу, но, признаюсь, не понимаю. Как прошел господин де Шовелен пешком в ворота и не остановился перед вами? Как прошел он мимо своих сыновей, опять-таки не остановившись? Как, наконец, вошел он в замок, причем никто из прислуги его не заметил и сам он никого не позвал?

— Вы правы, — сказал аббат, — все это поистине удивительно.

— Впрочем, — продолжал отец Делар, — проверить это можно очень просто.

— Мы пойдем посмотрим! — закричали дети, готовясь бежать к замку.

— И я тоже, — сказал аббат.

— И я тоже, — прошептала маркиза.

— Сударыня, — сказал камальдулец, — вы так возбуждены, так бледны от страха: ведь если это господин де Шовелен — я допускаю, что это он, — то есть ли из-за чего пугаться?

— Святой отец, — сказала маркиза, взглянув на монаха, — если он появился вот так, таинственно, один, разве не находите вы это происшествие весьма странным?

— Вот поэтому-то все мы ошибаемся, сударыня; вот поэтому-то, несомненно, следует полагать, что сюда проник кто-то посторонний, может быть, злоумышленник.

— Но злоумышленник, какой бы злой умысел он ни питал, — сказал аббат, — обладает телом, и это тело вы бы увидели, да и я тоже, святой отец; между тем как — и вот это действительно странно — госпожа маркиза и эти господа его видели, а мы с вами — только мы! — нет.

— Это не имеет значения, — ответил монах, — но в любом случае, может быть, лучше, чтобы госпожа маркиза и дети удалились в оранжерею, а что касается нас, мы пойдем в замок; позовем слуг и убедимся, кто же такой этот пришелец. Идемте, сударыня, идемте.

У маркизы не было сил; бессознательно подчинившись, она вместе с сыновьями, ни на миг не теряя из виду окон замка, ушла в оранжерею.

Там, встав на колени, она сказала:

— Помолимся пока, сыновья мои, ибо есть душа, которая в этот миг просит моей молитвы.

XII

ЧЕРНАЯ ПЕЧАТЬ

Тем временем монах и аббат продолжали путь к замку; однако, подойдя к главному входу, они остановились и стали совещаться, не следует ли сначала отправиться к службам и позвать слуг, собравшихся в этот час за ужином, чтобы они обыскали здания.

Такое предложение внесено было благоразумным камальдульцем, и аббат готов был уже с ним согласиться, как вдруг они увидели, что отворилась маленькая дверь и появился Бонбонн; старый управляющий бежал к ним так быстро, как только позволял его преклонный возраст. Он был бледен, дрожал, размахивал руками и разговаривал с самим собой.

— В чем дело? — спросил аббат, делая несколько шагов ему навстречу.

— Ах, Боже мой! Боже мой! — восклицал Бонбонн.

— Да что с вами случилось? — в свою очередь спросил камальдулец.

— Случилось то, что у меня было ужасное видение.

Монах и аббат переглянулись.

— Видение? — повторил монах.

— Полноте! Это невозможно, — сказал аббат.

— Но это так, говорю вам, — настаивал Бонбонн.

— И что за видение? Скажите.

— Да, что вы видели?

— Я видел… по правде говоря, еще и сам не знаю что, но, как бы то ни было, — видел.

— В таком случае объяснитесь.

— Ну так вот. Я был в комнате, где обычно работаю: она находится под большим кабинетом господина маркиза и, как вы знаете, соединена с этим кабинетом потайной лестницей. Я еще раз перелистывал документы, чтобы убедиться, что мы ничего не забыли, составляя завещание, столь необходимое для будущего всей семьи. Только что пробило семь часов; внезапно я слышу, что кто-то ходит в комнате, которую я вчера запер за господином маркизом и ключ от которой у меня в кармане. Я прислушиваюсь: да, это точно шаги. Снова прислушиваюсь: шаги раздаются у меня над головой. Наверху кто-то есть! И это еще не все; я слышу, как открывают ящики бюро господина де Шовелена. Я слышу, как двигают кресло, стоящее перед бюро, и притом без каких-либо предосторожностей. Это кажется мне все более и более удивительным. Моя первая мысль: в за́мок проникли воры. Но эти воры очень уж неосторожны или очень уверены в себе. Итак, что делать? Позвать слуг? Они в своих помещениях на другом конце дома. Пока я буду ходить за ними, у воров хватит времени скрыться. Я беру свое двуствольное ружье и поднимаюсь по маленькой лестнице, ведущей из моей комнаты в кабинет господина маркиза; пробираюсь на цыпочках и, приближаясь к последним ступенькам, все больше напрягаю слух. Я слышу, как кто-то не только все время двигается, но еще и стонет, хрипит, наконец, произносит бессвязные слова, проникающие в самую глубину моей души, ибо, надо вам признаться, чем ближе я подходил, тем больше мне казалось, что я слышу и узнаю голос господина маркиза.

— Странно! — воскликнул аббат.

— Да, да, странно! — повторил монах. — Продолжайте, Бонбонн, продолжайте.

— Наконец, — вновь заговорил управляющий, подойдя ближе к своим собеседникам как бы в поисках защиты, — наконец я посмотрел в замочную скважину и увидел в комнате яркий свет, хотя снаружи было совсем темно, да и ставни были закрыты, я сам их закрывал.

— Что было дальше?

— Звуки продолжались. Это были жалобы, похожие на предсмертный хрип. От моей смелости и следа не осталось. Однако я хотел досмотреть до конца. Сделав над собой усилие, я снова приник глазом к своему наблюдательному пункту и ясно увидел восковые свечи, зажженные вокруг гроба.

— О! Да вы с ума сошли, дорогой господин Бонбонн, — сказал монах, невольно вздрогнув.

— Я видел, видел, святой отец.

— Но, может быть, вы плохо видели, — сказал аббат.

— Говорю вам, господин аббат, что я видел это, как вижу вас; говорю вам, что я не потерял ни присутствия духа, ни здравого смысла.

— И тем не менее вы в ужасе убежали!

— Вовсе нет; наоборот, я остался, моля Бога и моего небесного заступника дать мне силы. Но внезапно послышался сильный грохот, свечи погасли, и все вновь погрузилось в темноту. Только тогда я спустился, вышел наружу и увидел вас. Теперь мы вместе. Вот ключ от кабинета. Вы духовное лицо и, следовательно, свободны от суеверных страхов. Хотите пойти со мной? Мы сами убедимся в том, что происходит.

— Идемте, — сказал камальдулец.

— Идемте, — повторил аббат.

И все трое вошли в замок — не через маленькую дверь, выпустившую Бонбонна, а через главный вход, впустивший маркиза.

В вестибюле, проходя мимо больших стенных фамильных часов, увенчанных гербом Шовеленов, управляющий поднял вверх только что зажженную им свечу.

— Ах! Этого еще недоставало! — сказал он, — очень странно. Наверное, кто-то трогал эти часы и испортил их.

— Почему это?

— Потому что я с детства вижу их в замке и с детства знаю, что они всегда ходят.

— И что же?

— Что же? Разве вы не видите, что они остановились?

— В семь часов, — сказал монах.

— В семь часов, — повторил аббат.

И оба еще раз переглянулись.

— Итак!.. — прошептал аббат.

Монах произнес несколько слов, похожих на молитву.

Затем они поднялись по парадной лестнице и прошли по апартаментам маркиза, закрытым и пустынным. Эти огромные комнаты, освещаемые дрожащим огнем единственного светильника, который нес управляющий, выглядели торжественно и пугающе.

С сильно бьющимся сердцем подошли они к двери кабинета, остановились и внимательно прислушались.

— Вы слышите? — спросил управляющий.

— Прекрасно слышу, — сказал аббат.

— Что? — спросил монах.

— Как! Вы не слышите этого хрипа, подобного тому, какой издает человек в агонии?

— Да, правда, — сказали в один голос оба спутника управляющего.

— Значит, я не ошибался? — снова спросил тот.

— Дайте мне ключ, — сказал отец Делар, осеняя себя крестным знамением, — мы мужчины, честные люди, христиане и не должны ничего бояться; войдем!

Он отпер дверь; при этом, как ни веровал в Господа служитель Божий, рука его дрожала, когда он вставлял ключ в замок. Дверь открылась, и все трое остановились на пороге.

Комната была пуста.

Медленно вошли они в огромный кабинет, уставленный книгами и увешанный картинами. Все вещи были на своих местах, кроме портрета маркиза; этот портрет, переломив державший его гвоздь, сорвался со стены и лежал на полу; холст на месте головы был разорван.

Аббат показал управляющему на портрет и перевел дух.

— Вот причина вашего страха, — сказал он.

— Да, что касается шума, — ответил управляющий, — но эти жалобы, которые мы слышали? Разве их издавал портрет?

— Действительно, — сказал монах, — мы слышали стоны.

— А что на этом столе? — внезапно воскликнул Бонбонн.

— Что? Что такое на этом столе? — спросил аббат.

— Только что погашенная свеча, — сказал Бонбонн, — это свеча — она еще дымится! И пощупайте эту палочку сургуча — она даже не остыла.

— Правда, — сказали оба свидетеля происшествия, похожего на чудо.

— И вот печатка, — продолжал управляющий, — господин маркиз носил ее на часовой цепочке, а вот запечатанный конверт, адресованный нотариусу.

Аббат, ни жив ни мертв, упал на стул: у него не было сил бежать.

Монах остался стоять, не обнаруживая страха, с видом человека, равнодушного к делам этого мира; он пытался проникнуть в загадку, причины которой не знал и действие которой видел, не понимая, однако, ее цели.

Тем временем управляющий — ему придала храбрости его преданность — переворачивал одну за другой страницы завещания, которое он изучал накануне со своим хозяином.

Когда он дошел до последней страницы, лоб его покрылся холодным потом.

— Завещание подписано, — прошептал он.

Аббат подскочил на стуле, монах склонился над столом; управляющий смотрел то на того, то на другого.

Трое мужчин на мгновение замолчали, и безмолвие это было страшным; даже самый смелый из них чувствовал, что у него волосы встают дыбом.

Наконец взгляды всех троих вновь обратились к завещанию.

К нему была добавлена приписка; чернила, которыми она была сделана, еще не успели высохнуть.

Она гласила:

«Моя воля, чтобы тело мое было погребено в церкви кармелитов на площади Мобер, подле моих предков.

Совершено в замке Гробуа, 27 марта 1774 года, в семь часов вечера.

Подписано: Шовелен».

Обе подписи и приписка были сделаны менее твердою рукой, чем текст завещания, но вполне разборчиво.

— Прочтем «De profundis»[233], господа, — сказал управляющий, — ибо несомненно, что господин маркиз умер.

Все трое благоговейно опустились на колени и вместе прочли заупокойную молитву; затем, после нескольких минут торжественной сосредоточенности, поднялись.

— Мой бедный хозяин! — сказал Бонбонн. — Он обещал мне вернуться сюда, чтобы подписать это завещание, и сдержал свое слово. Да смилуется Господь над его душою!

Управляющий вложил завещание в конверт и, снова взяв свой светильник, знаком показал спутникам, что можно уходить.

Вслух он добавил:

— Здесь нам больше нечего делать; вернемся к вдове и сиротам.

— Но вы не отдадите этот конверт маркизе? — сказал аббат. — О Боже мой, не вздумайте сделать что-нибудь подобное, заклинаю вас Небом!

— Будьте спокойны, — сказал управляющий, — этот конверт из моих рук перейдет только в руки нотариуса; мой хозяин избрал меня душеприказчиком, поскольку он позволил мне увидеть то, что я видел, и услышать то, что я слышал. И я не успокоюсь, пока не будет исполнена его последняя воля, а затем присоединюсь к нему. Глаза, ставшие свидетелями подобного, должны поскорее закрыться.

И с этими словами Бонбонн, выйдя последним из кабинета, запер за собою дверь; все трое спустились по лестнице, с робостью взглянули на остановившиеся часы и, сойдя с крыльца, направились к оранжерее, где их ждали маркиза и ее дети.

Все они еще молились: мать на коленях, сыновья — стоя рядом с ней.

— Ну что? — воскликнула она, поспешно поднявшись при появлении троих мужчин, — ну что?

— Что это было? — спрашивали дети.

— Продолжайте вашу молитву, сударыня, — сказал отец Делар, — вы не ошиблись; по особой своей милости, дарованной, без сомнения, вашему благочестию, Господь позволил, чтобы душа господина де Шовелена явилась попрощаться с вами.

— О святой отец! — воскликнула маркиза, воздевая руки к небу. — Вы же видите, что я не ошиблась!

И, вновь упав на колени, она возобновила прерванную молитву, сделав детям знак последовать ее примеру.

Два часа спустя во дворе раздался звон бубенцов; он заставил г-жу де Шовелен, сидевшую между постелями уснувших детей, поднять голову.

На лестнице послышался возглас:

— Курьер короля!

В то же мгновение вошел лакей и подал маркизе продолговатый конверт с черной печатью.

Это было официальное сообщение о том, что маркиз умер в семь часов вечера от апоплексического удара во время карточной игры с королем.

XIII

СМЕРТЬ ЛЮДОВИКА XV

Со времени смерти г-на де Шовелена короля редко видели улыбающимся. Можно было подумать, что призрак маркиза идет с ним рядом при каждом его шаге. Немного отвлекала короля лишь езда в карете. Путешествия участились. Король ездил из Рамбуйе в Компьень, из Компьеня в Фонтенбло, из Фонтенбло в Версаль, но никогда не направлялся в Париж. Король ненавидел Париж после его бунта по поводу кровавых бань.

Но все эти прекрасные резиденции, вместо того чтобы развлечь короля, возвращали его к прошлому, прошлое — к воспоминаниям, воспоминания — к размышлениям. Вывести его из этих размышлений, печальных, горьких, глубоких, могла одна только г-жа Дюбарри, и поистине жаль было видеть, с каким старанием пытается это молодое и прекрасное существо согреть если не тело, то сердце старика.

Общество в это время разлагалось, как и монархия; за грунтовыми водами философии Вольтера, д'Аламбера и Дидро последовали скандальные ливни Бомарше. Бомарше опубликовал свой знаменитый «Мемуар» против советника Гезмана, и этот сановник, член суда Мопу, не смел больше появиться на своем месте.

Бомарше заставил начать репетиции «Севильского цирюльника», и уже шли разговоры о дерзостях, которые будет распространять со сцены философ Фигаро.

Приключение г-на де Фронзака вызвало скандал. Два приключения г-на маркиза де Сада вызвали ужас.

Общество идет уже не в пропасть, а в сточную канаву.

Все эти истории весьма постыдны, весьма грязны, но короля забавляют лишь они. Господин де Сартин делает из них некий дневник — это еще одна идея изобретательной г-жи Дюбарри, — и король читает его по утрам в постели. Этот дневник составляется во всех непотребных домах Парижа и особенно у знаменитой Гурдан.

Однажды король узнает из этого дневника, что г-н де Лорри, епископ Тарбский, накануне имел бесстыдство вернуться в Париж, привезя спрятанными в своей карете г-жу Гурдан и двух ее воспитанниц. На сей раз это уже было слишком; король велит предупредить великого раздавателя милостыни, и тот вызывает епископа к себе.

По счастью, все объясняется случайностью, к вящей славе целомудрия и милосердия прелата: возвращаясь в Версаль, епископ Тарбский увидел трех женщин, стоявших на дороге возле сломанной кареты; проникшись жалостью к их трудному положению, он предложил им место в своем экипаже. Гурдан нашла предложение забавным и приняла его.

И никто не хочет поверить в наивность прелата, каждый говорит ему:

— Как! Вы не знакомы с Гурдан! Да это поистине невероятно!

Среди всего этого объявлена «музыкальная война» между глюкистами и пиччинистами; двор разделяется на две партии.

Дофина, юная, поэтичная, музыкальная, ученица Глюка, считала наши оперы лишь собранием более или менее приятных песенок. Когда она увидела представления трагедий Расина, ей пришла мысль послать своему учителю «Ифигению в Авлиде», предложив ему пролить потоки музыки на благозвучные стихи Расина. Через шесть месяцев музыка была готова и Глюк сам привез партитуру в Париж.

Едва приехав, Глюк стал фаворитом дофины и получил право в любое время появляться в малых апартаментах.

Требуется привыкнуть ко всему, и особенно к грандиозному. Музыка Глюка не произвела при своем появлении того впечатления, которого можно было ожидать. Пустым сердцам, уставшим сердцам не нужна мысль, им достаточно звука: музыка утомительна, а звук развлекает.

Старое общество предпочло итальянскую музыку, предпочло звонкую погремушку благозвучному орга́ну.

Госпожа Дюбарри — и из чувства противоречия, и потому, что немецкую музыку на первый план выдвигала ее высочество дофина, — вступилась за музыку итальянскую и послала Пиччини несколько либретто. Пиччини в ответ прислал партитуры; таким образом, молодое и старое общество раскололись на два лагеря.

Дело в том, что в среде этого старомодного французского общества пробивались совершенно новые идеи, подобно неведомым цветам, что растут в щелях между мрачными торцами мостовой, между растрескавшимися камнями старого замка.

Это были английские новшества: сады с тысячью убегающих аллей, с чащами, лужайками, цветочными клумбами, большими пространствами газонов; коттеджи; утренние прогулки дам без пудры и румян, в простых соломенных шляпах с широкими полями, украшенных васильком или маргариткой; мужчины на прогулке, правящие горячими лошадьми и сопровождаемые жокеями в черных шапочках, в камзолах с закругленными полами и кожаных штанах; четырехколесные фаэтоны, что произвели фурор; принцессы, одетые как пастушки; актрисы, одетые как королевы; это были Дюте, Гимар, Софи Арну, Прери, Клеофиль, обильно украшавшие себя бриллиантами, в то время как дофина, принцесса де Ламбаль, г-жи де Полиньяк, де Ланжак и д'Адемар желали лишь обильно украшать себя цветами.

И при виде всего этого нового общества, идущего в неведомое, Людовик XV все ниже клонил голову. Напрасно сумасбродная графиня вертелась вокруг него — жужжащая, как пчела, легкая, как бабочка, сияющая, как колибри: король лишь время от времени с трудом поднимал отяжелевшую голову, и казалось, что на лицо его с каждым мгновением все явственнее ложится печать смерти.

Дело в том, что время истекало; дело в том, что пошел второй месяц со дня смерти маркиза де Шовелена; дело в том, что двадцать седьмого мая исполнялось ровно два месяца с того дня, как маркиз умер.

К тому же все как будто сговорилось присоединиться к его зловещему предчувствию: так, аббат де Бове, произнося при дворе проповедь, в своем поучении о необходимости готовить себя к смерти, об опасности умереть нераскаянным, воскликнул: «Еще сорок дней, государь, и Ниневия будет разрушена!»

Таким образом, думая о г-не де Шовелене, король не забывал об аббате де Бове; таким образом, говоря герцогу д'Айену: «Двадцать седьмого мая будет два месяца, как умер Шовелен», он оборачивался к герцогу де Ришелье и произносил шепотом:

— Это сорок дней, не правда ли, о которых говорил чертов аббат де Бове?

При этом Людовик XV добавлял:

— Я хотел бы, чтобы эти сорок дней уже прошли!

И это было еще не все: в Льежском альманахе говорилось по поводу апреля: «В апреле одна из самых известных фавориток сыграет свою последнюю роль».

Таким образом, г-жа Дюбарри вторила сетованиям короля и говорила об апреле то же, что он говорил о сорока днях:

— Я бы очень хотела, чтобы этот проклятый месяц апрель уже прошел!

В этом проклятом апреле, так страшившем г-жу Дюбарри, и в течение этих сорока дней — мысли о них стали манией короля — предзнаменования множились. Генуэзский посол (король с ним часто виделся) был сражен внезапной смертью. Аббат де ла Виль, прибыв к утреннему выходу короля, чтобы поблагодарить за только что пожалованное место управляющего иностранными делами, рухнул к его ногам от апоплексического удара. И в заключение, когда король был на охоте, рядом с ним ударила молния.

Все это лишь усиливало его мрачность.

Все связывали надежды с приходом весны. Природа, сбрасывающая в мае свой саван; земля, вновь покрывающаяся зеленью; деревья, вновь надевающие свои весенние наряды; воздух, заполненный живыми пылинками; дуновения живительного огня, прилетающие с ветром и кажущиеся душами, что ищут тело, — все это могло вернуть какое-то существование бездейственной материи, какое-то движение изношенному механизму.

Примерно в середине апреля Лебель увидел у своего отца дочь мельника, и необычайная красота ее поразила его; он счел девушку лакомством, которое сможет пробудить аппетит у короля, и с воодушевлением рассказал ему об этом. Людовик XV рассеянно выслушал это и согласился на новую попытку развлечь его.

Обычно, прежде чем явиться к королю, девицы, которых Людовик XV должен был почтить или обесчестить своими королевскими милостями, подвергались осмотру врачей, затем проходили через руки Лебедя и наконец представали перед королем.

На этот раз девушка была столь свежа и столь красива, что всеми этими предосторожностями пренебрегли; но если бы они и были приняты, то самому искусному медику, конечно, трудно было бы распознать, что девушка уже несколько часов была больна оспой.

Король в юности уже перенес эту болезнь; но через два дня после свидания с девушкой она проявилась вторично.

Ко всему добавилась злокачественная лихорадка, осложнившая положение больного.

Двадцать девятого апреля обозначилась первая атака болезни, и архиепископ Парижский Кристоф де Бомон поспешил в Версаль.

Ситуация на этот раз была необычной. Соборование, если чувствовалась в нем необходимость, могло иметь место только после изгнания сожительницы, а эта сожительница, принадлежавшая к иезуитской партии, главой которой был Кристоф де Бомон; эта сожительница, по словам самого архиепископа, свержением министра Шуазёля и свержением парламента оказала столь большие услуги религии, что невозможно было подвергнуть ее каноническому бесчестью.

Во главе этой партии, вместе с г-ном де Бомоном и г-жой Дюбарри, находились герцог д'Эгильон, герцог де Ришелье, герцог де Фронзак, Мопу и Террэ.

Все они были бы опрокинуты тем же ударом, который свалил бы г-жу Дюбарри. Поэтому у них не было никакой причины высказываться против нее.

Партия г-на де Шуазёля, проникавшая всюду, даже в проход за кроватью короля, наоборот, требовала изгнания фаворитки и скорейшей исповеди. Это было весьма любопытно видеть: именно партия философов, янсенистов и атеистов побуждала короля исповедаться, тогда как архиепископ Парижский, монахи и поклонники благочестия желали, чтобы король отказался от исповеди.

Таково было необычное состояние умов, когда первого мая, в половине двенадцатого утра, архиепископ явился навестить больного короля.

Узнав о прибытии архиепископа, бедная г-жа Дюбарри на всякий случай скрылась.

На встречу с прелатом, намерения которого не были еще известны, отправился герцог де Ришелье.

— Монсеньер, — сказал герцог, — заклинаю вас не пугать короля этим богословским предложением, убившим стольких больных. Но если вам любопытно услышать о забавных грешках, то располагайтесь: я стану исповедоваться вместо короля и расскажу вам о таких, подобных которым вы не слыхивали за то время, что состоите архиепископом Парижским. Ну, а если мое предложение вам не нравится, если вы непременно хотите исповедовать короля и воспроизвести в Версале те сцены, что происходили с господином епископом Суасонским в Меце, если вы хотите шумной отставки госпожи Дюбарри, то подумайте о последствиях и о ваших собственных интересах; вы обеспечиваете триумф герцога де Шуазёля, вашего злейшего врага, от кого вы избавились при столь большом содействии госпожи Дюбарри; ради пользы вашего врага вы преследуете вашего друга; да, монсеньер, вашего друга, и какого друга! Ведь еще вчера она говорила мне: «Пусть господин архиепископ оставит нас в покое, и он получит свою кардинальскую шапку; я за это берусь, и я вам за это отвечаю».

Архиепископ Парижский предоставил г-ну де Ришелье говорить: хотя в глубине души он был уже согласен, надо было делать вид, что его убеждают. По счастью, к маршалу присоединились герцог д'Омон, принцесса Аделаида и епископ Санлисский, давшие прелату оружие против самого себя. Он сделал вид, что уступает, обещал ничего не говорить, отправился к королю и действительно не сказал ему ни слова об исповеди; это доставило августейшему больному такое удовольствие, что он тотчас велел позвать г-жу Дюбарри и целовал ее прекрасные руки, плача от радости.

На другой день, второго мая, король чувствовал себя немного лучше; вместо Ламартиньера, его постоянного медика, г-жа Дюбарри прислала ему двух своих врачей — Лорри и Борде. Обоим докторам было прежде всего рекомендовано скрыть от короля природу его болезни, умолчать о его положении, и самое главное — избавить от мысли о том, что ему необходим священник.

Это улучшение в состоянии короля позволило графине на мгновение свободно вздохнуть, вернуться к обычному злословию и привычным шуткам. Но в ту минуту, когда ей своим воодушевлением и остроумием удалось заставить больного улыбнуться, Ламартиньер, которому не запрещен был доступ к королю, появился на пороге; оскорбленный предпочтением, что было оказано Лорри и Борде, он подошел прямо к королю, пощупал его пульс и покачал головой.

Король не мешал ему, глядя на него со страхом. Страх этот еще больше увеличился, когда он увидел обескураживающий знак, сделанный Ламартиньером.

— Ну что, Ламартиньер? — спросил король.

— Что ж, государь, если мои собратья не сказали вам, что случай тяжелый, то они либо ослы, либо лжецы.

— Что у меня, по-твоему, Ламартиньер? — спросил король.

— Черт побери, государь! Это нетрудно увидеть: у вашего величества оспа.

— И ты говоришь, что у тебя нет надежды, друг мой?

— Я не говорю этого, государь: врач никогда не теряет надежды. Я говорю лишь, что если ваше величество — христианнейший король не только по имени, то вам следует подумать.

— Хорошо, — отозвался король.

И, подозвав г-жу Дюбарри, он сказал:

— Вы слышали, друг мой? У меня оспа, а это болезнь из самых опасных, во-первых, из-за моего возраста, а во-вторых, из-за других моих недугов. Ламартиньер только что напомнил мне, что я христианнейший король и старший сын Церкви, друг мой. Может быть, нам придется расстаться. Я хочу предупредить сцену, подобную той, что была в Меце. Сообщите герцогу д'Эгильону то, что я вам сказал, и пусть он условится с вами, как нам расстаться без огласки, если моя болезнь усилится.

В то время как король говорил это, вся партия герцога де Шуазёля начала громко роптать, обвиняя архиепископа в угодничестве и говоря, что он, дабы не обеспокоить г-жу Дюбарри, готов дать королю умереть без причастия.

Эти обвинения дошли до слуха г-на де Бомона, и тот, чтобы заставить их смолкнуть, решил обосноваться в Версале, в доме конгрегации лазаристов; это позволило бы ему обмануть общественное мнение, использовать благоприятный момент для совершения религиозных церемоний и пожертвовать г-жой Дюбарри лишь в том случае, если состояние короля станет совсем безнадежным.

Третьего мая архиепископ возвратился в Версаль; приехав туда, он стал ждать.

Тем временем вокруг короля происходили постыдные сцены. Кардинал де ла Рош-Эмон держался того же мнения, что архиепископ Парижский, и хотел, чтобы все совершилось без шума; но иначе обстояло дело с епископом Каркасонским: тот усердно старался воспроизвести сцены, происходившие в Меце, громко требуя, чтобы король причастился, чтобы наложница была изгнана, чтобы каноны Церкви были соблюдены и чтобы король подал пример раскаяния Европе и христианской Франции, которые он вводил в греховный соблазн.

— Да по какому праву вы мне даете советы? — воскликнул выведенный из терпения г-н де ла Рош-Эмон.

Епископ снял с шеи пастырский крест и поднес его чуть не к носу прелата:

— По праву, что дает мне этот крест, — сказал он. — Научитесь, монсеньер, уважать это право и не дайте своему королю умереть, не получив причастия Церкви, считающей его своим старшим сыном.

Все это происходило на глазах герцога д'Эгильона. Он понял, какой скандал вызовет подобная дискуссия, если она разразится публично.

Он пошел к королю.

— Ну, герцог, — сказал ему король, — исполнили вы мои повеления?

— Относительно госпожи Дюбарри, государь?

— Да.

— Я хотел подождать, пока ваше величество повторит их. Я никогда не стану проявлять поспешность, разлучая короля с теми, кто его любит.

— Благодарю, герцог; но это нужно. Зайдите за бедной графиней и отвезите ее в ваш загородный дом в Рюэе; я буду признателен госпоже д'Эгильон за заботы о ней.

Несмотря на этот вполне определенный приказ, г-н д'Эгильон вовсе не хотел пока что ускорять отъезд фаворитки и спрятал ее во дворце, объявив, что она уедет на следующий день. Это сообщение немного утихомирило требовательность сторонников церковного обряда.

Впрочем, герцогу д'Эгильону повезло, что он оставил г-жу Дюбарри в Версале, ибо четвертого мая король вновь потребовал ее к себе, и чрезвычайно настойчиво; герцогу пришлось сознаться, что она еще здесь.

— Так позовите ее, позовите! — вскричал король.

И г-жа Дюбарри вернулась — в последний раз…

Уезжала графиня вся в слезах; бедная женщина, добрая, капризная, приветливая, покладистая, любила Людовика XV как любят отца.

Госпожа д'Эгильон усадила г-жу Дюбарри в карету вместе с мадемуазель Дюбарри-старшей и увезла в Рюэй, чтобы там ожидать предстоящего события.

Едва карета выехала из последнего двора, как король снова потребовал к себе графиню.

— Она отбыла, — ответили ему.

— Отбыла? — повторил король. — Значит, настал и мой черед отбыть. Прикажите молиться мощам святой Женевьевы.

Господин де ла Врийер тотчас написал парламенту, имеющему право в подобных случаях приказать отпереть или запереть древнюю реликвию.

Дни пятого и шестого мая прошли без разговоров об исповеди, о соборовании, о последнем миропомазании. Версальский кюре явился было с целью подготовить короля к этой благочестивой церемонии, но встретил герцога де Фронзака, и тот дал ему честное слово дворянина, что выбросит его в окно, если он скажет об этом хоть слово.

— Если я не разобьюсь насмерть при падении, — ответил кюре, — то вернусь через дверь, ибо это мое право.

Но седьмого, в три часа утра, сам король настоятельно потребовал позвать аббата Манду, бедного священника, не замешанного в интригах, добродушного служителя Церкви, которого дали ему в исповедники и который к тому же был слеп.

Исповедь короля продолжалась семнадцать минут.

Когда она окончилась, герцоги де ла Врийер и д'Эгильон хотели отложить соборование; но Ламартиньер, испытывавший особую вражду к г-же Дюбарри, которая подослала королю Лорри и Борде, сказал, подойдя к нему:

— Государь, я видел ваше величество в весьма трудных обстоятельствах, но никогда не восхищался вами так, как сегодня; если вы мне верите, вы немедля закончите то, что так хорошо начали.

Тогда король приказал снова позвать аббата, и тот дал ему отпущение грехов.

Что же касается шумного возмездия, которое должно было торжественно уничтожить г-жу Дюбарри, то о нем речи не шло. Великий раздаватель милостыни и архиепископ совместно составили формулу, оглашенную во время соборования:

«Хотя король должен давать отчет в своем поведении одному только Господу, он заявляет, что раскаивается в соблазне, коему подверг своих подданных, и желает отныне жить лишь ради поддержания веры и ради счастья своих народов».

Королевская фамилия — к ней прибавилась принцесса Луиза, вышедшая из своего монастыря, чтобы ухаживать за отцом, — встретила святые дары внизу лестницы.

В то время как король принимал причастие, дофин, которого, так как он еще не переболел оспой, держали вдали от короля, писал аббату Террэ:

«Господин генеральный контролер!

Прошу Вас распорядиться о раздаче беднякам парижских приходов двухсот тысяч ливров, дабы те молились за короля. Если Вы находите эту сумму чрезмерной, то вычтите ее из содержания госпожи дофины и моего.

Подписано: Людовик Август».

В течение седьмого и восьмого мая болезнь усилилась. Король чувствовал, что его тело умирает по частям. У него, покинутого придворными, не решавшимися уже оставаться подле этого живого трупа, не было теперь другой стражи, кроме трех его дочерей, не покидавших отца ни на минуту.



Король был объят ужасом. В этом ужасном разложении, охватившем все его тело, он видел прямую кару Неба. Для него та невидимая рука, что метила его черными пятнами, была десницей Божьей. В бреду, тем более страшном, что вызван он был не лихорадкой, а мыслью, король видел пламя, видел огненную пропасть и звал своего исповедника, бедного слепого священника, последнего своего заступника, чтобы тот протянул руку с распятием между ним и огненным озером. Тогда он сам брал святую воду, сам откидывал одеяла и покрывала, сам со стонами ужаса обливал святой водой все свое тело; потом просил распятие, брал его обеими руками и пылко целовал, восклицая:

— Господи! Господи! Предстательствуй за меня, за меня, самого великого грешника, какой когда-либо существовал!

В этих ужасных и безнадежных тревогах прошел день девятого мая. В течение этого дня — он был не чем иным, как долгой исповедью, — ни священник, ни дочери его не покидали. Его тело было добычей самой отвратительной гангрены, и, еще живой, король-труп издавал такой запах, что двое слуг упали, задохнувшись, и один из них умер.

Утром десятого сквозь растрескавшуюся плоть стали видны кости его бедер; еще трое слуг упали в обморок. Все обратились в бегство.

Больше во дворце не было ни одной живой души, кроме трех благородных дочерей и достойного священника.

Весь день десятого был непрерывной агонией: король, уже мертвый, будто не решался умереть; казалось, он хочет броситься вон из кровати, этой преждевременной могилы. Наконец, без пяти минут три, он приподнялся, протянул руки, устремил взгляд в какую-то точку комнаты и воскликнул:

— Шовелен! Шовелен! Но ведь еще нет двух месяцев…

И, снова упав на постель, он умер.

Какую бы добродетель ни вложил Господь в сердца трех принцесс и священника, но, когда король умер, все они сочли свои обязанности выполненными; к тому же все три дочери уже заболели той болезнью, которая только что убила короля.

Забота о похоронах была возложена на главного церемониймейстера; тот отдал все распоряжения, не входя во дворец.

Не удалось найти никого, кроме версальских чистильщиков отхожих мест, чтобы положить короля в приготовленный для него свинцовый гроб; он лежал в этом последнем жилище без бальзама, без благовоний, завернутый в те же простыни, на которых умер; затем этот свинцовый гроб был помещен в деревянный футляр, и все вместе было доставлено в часовню.

Двенадцатого то, что было Людовиком XV, перевезли в Сен-Дени; гроб был поставлен в большую охотничью карету. Во второй карете ехали герцог д'Айен и герцог д'Омон; в третьей — великий раздаватель милостыни и версальский кюре. Два десятка пажей и с полсотни стремянных, на лошадях, с факелами, замыкали кортеж.

Погребальное шествие, отправившись из Версаля в восемь часов вечера, достигло Сен-Дени в одиннадцать. Тело было опущено в королевский склеп, откуда ему предстояло выйти лишь в день осквернения Сен-Дени; вход в подземелье тотчас же был не только заперт, но и замурован, чтобы ни одно испарение этого человеческого гноища не просочилось из жилища мертвых туда, где пребывали живые.

Нам приходилось рассказывать о радости парижан по поводу смерти Людовика XIV. Не меньшей была их радость, когда они увидели, что избавились от того, кого тридцатью годами ранее прозвали Возлюбленным.

Над кюре церкви святой Женевьевы посмеивались, говоря, что мощи не подействовали.

— На что же вы жалуетесь, — отвечал кюре, — разве он не умер?

На следующий день г-жа Дюбарри в Рюэе получила приказ об изгнании.

Софи Арну в одно и то же время узнала о смерти короля и об изгнании г-жи Дюбарри.

— Увы! — сказала она. — Вот мы и осиротели, не стало у нас ни отца, ни матери.

Это было единственное надгробное слово, произнесенное на могиле правнука Людовика XIV.

ЖЕНЩИНА С БАРХАТКОЙ НА ШЕЕ

I

АРСЕНАЛ

Вечером 4 декабря 1846 года наш корабль стал на якорь в Тунисском заливе, а часов в пять утра я проснулся с чувством той глубокой грусти, от которой весь день глаза наполняются слезами и грудь вздымается от вздохов.

Это чувство было вызвано сновидением.

Спрыгнув с койки, я надел панталоны, вышел на палубу и стал смотреть по сторонам.

Я надеялся, что чудный вид, открывшийся моим глазам, рассеет мою тревогу, тем более неотступную, чем менее явственной была причина ее возникновения.

Передо мной, на расстоянии ружейного выстрела, была дамба; она тянулась от форта Голетты до форта Арсенала и оставляла узкий проход для судов, следовавших из залива в озеро. Воды этого озера, не уступавшие по своей голубизне небесам, которые они отражали, местами были неспокойны, — там хлопала крыльями стая лебедей, а на одном из вбитых на определенном расстоянии друг от друга столбов, указывающих мель, неподвижно, подобно изваянию птицы на надгробном памятнике, сидел баклан; изредка он вдруг камнем падал вниз, нырял за добычей и вновь появлялся на водной поверхности, держа в клюве рыбу; проглотив ее, он снова взлетал на столб и опять застывал в безмолвном оцепенении до тех пор, пока другая рыба, проплывавшая поблизости, не возбуждала его аппетита, и тогда, преодолевая лень, он снова исчезал в воде и опять появлялся.

Каждые пять минут воздух прорезала вытянувшаяся цепочкой стая фламинго; их розовые крылья, выделяясь на фоне матово-белого оперения и образуя четырехугольники, казались игральными картами, состоящими из одних бубновых тузов, устремившихся друг за другом.

На горизонте виднелся Тунис — другими словами, белые как мел квадратные дома без окон и без дверей; они громоздились амфитеатром и выделялись на фоне неба своими на редкость четкими очертаниями. Слева, как огромный зубчатый крепостной вал, возвышались Свинцовые горы, само название которых указывает на их мрачный цвет; у подножия гор примостилась мечеть и деревня Сиди-Фаталлах; справа виднелись гробница святого Людовика и пространство, где находился Карфаген — места, воскрешающие в памяти два величайших события в мировой истории. Позади нас качался на якоре великолепный паровой фрегат «Монтесума», обладавший двигателем в четыреста пятьдесят лошадиных сил.

Разумеется, здесь было много такого, что могло бы развлечь самое расстроенное воображение. При виде всего этого великолепия можно было забыть и вчерашний день, и сегодняшний, и завтрашний. Но я погрузился в воспоминания о том, что было десять лет назад, сосредоточившись на одной-единственной мысли, которую сон, казалось, пригвоздил к моему сознанию.

Взгляд мой становился застывшим. Весь этот изумительный пейзаж мало-помалу расплывался перед моим рассеянным взором. Вскоре я уже ничего вокруг не видел. Действительность исчезла, а затем в центре этой туманной пустоты, будто по мановению волшебной палочки, возникли очертания гостиной с белыми лепными украшениями; в глубине ее за фортепьяно, небрежно перебирая клавиши, сидела женщина, исполненная вдохновения и в то же время задумчивая; то была муза, и то была святая. Я узнал эту женщину и прошептал, словно она могла меня слышать:

— Привет вам, Мари, полная благодати; душа моя с вами.

Затем, не в силах более противиться обаянию этого ангела с белоснежными крыльями, возвращавшего меня к дням моей юности и — подобно чудесному видению — являвшего мне целомудренный облик юной девушки, молодой женщины и матери, я отдался уносившему меня потоку, называющемуся памятью и возвышающему прошлое в ущерб будущему.

И тут меня охватило эгоистичное чувство, в высшей степени свойственное человеку, что заставляет его не оставлять свои мысли при себе, но лелеять свои ощущения, делясь ими с окружающими, и, наконец, изливать в душу другого сладкий или же горький напиток, наполняющий собственную душу.

Я взял перо и написал:

На борту «Быстрого»,

в виду Карфагена и Туниса,

4 декабря 1846 г.


Сударыня!

Вскрыв письмо, помеченное Карфагеном и Тунисом, Вы спросите себя, кто может писать Вам из этих краев, и, пожалуй, подумаете, что получите автограф Регула или же Людовика IX. Увы, сударыня, тот, кто из столь дальних стран повергает к Вашим стопам робкое напоминание о себе, не является ни героем, ни святым, и если он когда-либо и походил чем-то на епископа Гиппонского, чью могилу он посетил три дня тому назад, то речь об этом сходстве может идти, только если вспомнить о первой половине жизни этого великого человека. Впрочем, подобно ему, пишущий эти строки может искупить первую половину своей жизни второю. Но раскаиваться слишком поздно, и, по всей вероятности, он умрет так же, как и жил, не смея даже оставить после смерти свою исповедь, которую, в лучшем случае, можно выслушать, но которую почти невозможно прочитать.

Вы уже взглянули на подпись, не правда ли, сударыня? Вы уже знаете, с кем имеете дело, и теперь Вы спрашиваете себя, почему автор «Мушкетеров» и «Монте-Кристо» решил написать Вам, именно Вам, находясь между этим великолепным озером, которое служит могилой городу, и бедным памятником, который является гробницей короля, тогда как в Париже он способен был прожить рядом с Вами целый год и не появляться в Вашем доме?

Прежде всего, сударыня, Париж есть Париж, — другими словами, водоворот, где забываешь обо всем среди шума, что поднимают мчащиеся люди и вращающаяся Земля. В Париже, видите ли, я двигаюсь так же, как все люди и как сама Земля: я мчусь и вращаюсь; в остальное время, когда не вращаюсь и не мчусь, я пишу. Но теперь, сударыня, все обстоит иначе: когда я пишу, я не так уж далек от Вас, как Вы думаете, ибо Вы одно из тех немногих существ, для которых я пишу, и не было такого случая, чтобы я, закончив главу, которой я доволен, или же книгу, которая пользуется успехом, не сказал себе: «Ее прочитает Мари Нодье, удивительная, чудесная душа»; и я горжусь этим, сударыня, ибо надеюсь, что, когда Вы прочтете эти строки, я, быть может, займу чуточку больше места в Ваших мыслях.

Итак, сударыня, я возвращаюсь к письму; я не смею сказать, что этой ночью грезил Вами, но Вы мне снились; забыв о волнах, качающих гигантское паровое судно, которое правительство предоставило в мое распоряжение и на котором я оказал гостеприимство Буланже, одному из Ваших друзей и одному из Ваших поклонников, и моему сыну, — не считая Жиро, Маке, Шанселя и Дебароля, принадлежащих к числу Ваших знакомых, — я уснул, не думая ни о чем; но, так как сейчас я нахожусь, можно сказать, в стране «Тысячи и одной ночи», меня посетил некий гений и ввел меня в царство мечты, повелительницей которого были Вы. Место, куда он привел или, лучше сказать, вернул меня, было прекраснее дворца, прекраснее королевства: это был милый моему сердцу великолепный Арсенал в его радостные и счастливые времена, когда наш горячо любимый Шарль встречал нас самым искренним гостеприимством, на какое были способны древние, а глубокочтимая Мари проявляла очаровательное гостеприимство нашего века.

Ах, сударыня, поверьте, что пишущий эти строки испускает сейчас тяжелый вздох. То была счастливейшая для меня пора. Ваше очарование сообщалось всем, и порою, смею сказать, мне больше, нежели другим. Вы видите, что меня влечет к Вам эгоистичное чувство. Мне передавалась часть Вашей прелестной веселости, так же как кремню у поэта Саади передавался аромат розы.

Помните ли Вы костюм лучника, который надевал Поль? Помните ли Вы желтые ботинки Франциска Мишеля? Помните ли Вы моего сына, переодетого дебардёром? И помните ли Вы тот уголок, где стояло фортепьяно и где Вы пели «Lazzara»[234]— эту чудесную мелодию, ноты которой Вы обещали мне дать и, не в упрек будет Вам сказано, так и не дали?

Я пробудил Вашу память; теперь пойдемте дальше. Помните две мрачные фигуры — Фонтане и Альфреда Жоанно, остававшихся грустными даже в те мгновения, когда все мы умирали со смеху: людей, которым суждено уйти из жизни молодыми, никогда не покидает смутное предчувствие своей гибели? Помните Тейлора, сидящего в углу, неподвижного, молчаливого, размышляющего о том, какое из следующих его путешествий обогатит Францию испанской картиной, греческим барельефом или египетским обелиском? Помните де Виньи, который в ту пору, быть может, еще сомневался в своем преображении и снисходил до того, чтобы смешиваться с толпой? Помните Ламартина, стоящего перед камином и расстилающего перед нами созвучия своих великолепных стихов? Помните Гюго, который слушал его так, как, вероятно, Этеокл внимал Полинику? Он один среди нас сохранял на устах улыбку человека, делающего вид, что не считает себя выше других, тогда как г-жа Гюго, играя своими чудесными волосами, полулежала на диване, словно устав от бремени славы, часть которой она несла.

А в центре — Ваша матушка, такая простая, такая добрая и милая; Ваша тетушка — г-жа де Терси, такая умная и благожелательная; Доза', взбалмошный, хвастливый и остроумный; Бари, столь отрешенный от всего этого шума, что казалось, будто мысли его вечно блуждают в поисках семи чудес света; Буланже — сегодня грустный, завтра радостный, но всегда великий художник, всегда великий поэт, всегда верный друг, независимо от того, весел он или печален; и, наконец, маленькая девочка, скользящая среди поэтов, художников, музыкантов, великих людей, умных и ученых, — маленькая девочка, которую я ставил на ладонь и подносил Вам, словно это была статуэтка Ба'рра или Прадье? О Боже мой, что сталось со всем этим, сударыня?

Господь дунул на своды, и вот волшебное здание рухнуло, и те, кто населял его, разбежались, и опустело то место, где некогда все жило, цвело, сияло.

Фонтане и Альфред Жоанно умерли; Тейлор отказался от путешествий; де Виньи исчез из поля зрения; Ламартин — депутат; Гюго — пэр Франции, а Буланже, мой сын и я — в Карфагене, откуда я, тяжело вздыхая, пишу Вам, сударыня; и хотя ветер уносит, словно облако, редеющий дым нашего судна, этот тяжкий вздох (я уже говорил Вам о нем) никогда не догонит тех дорогих воспоминаний, которые время на своих темных крыльях тихо уносит в серый туман былого.

О весна, молодость года! О молодость, весна жизни!

Итак, вот он, этот исчезнувший мир, который сегодня ночью вернул мне мой сон, — мир, столь сверкающий, столь явственно различимый, но, увы! В то же время столь неосязаемый, как те пылинки, что пляшут в солнечном луче, проникшем в темную комнату сквозь щель в приоткрытом ставне.

Теперь, сударыня, Вас больше не удивляет это письмо, не правда ли? Настоящее рушилось бы беспрестанно, если бы его не поддерживали в равновесии надежда с одной стороны и воспоминания — с другой; к несчастью, а быть может, к счастью, я принадлежу к числу тех, у кого воспоминания оказываются сильнее надежды.

А теперь поговорим о другом: быть печальным позволительно при том условии, что грусть твоя не омрачит других. Что поделывает мой друг Бонифас? Да, кстати, дней десять тому назад я посетил некий город, и долгонько придется моему другу корпеть, прежде чем он найдет его название в книге злобного лихоимца, чье имя Саллюстий. Этот город — Константина, древняя Цирта, — чудо, выстроенное на скале, без сомнения, племенем сказочных существ с орлиными крыльями и человеческими руками, которых видели Геродот и Левайян — эти два великих путешественника.

Потом мы ненадолго зашли в Утику и надолго — в Бизерту. В Бизерте Жиро написал портрет турецкого нотариуса, а Буланже — его старшего писца. Посылаю их Вам, сударыня, дабы Вы могли сравнить их с парижскими нотариусами и старшими писцами. Думаю, что сравнение будет не в пользу последних.

Ну а я, охотясь на фламинго и лебедей, свалился в воду — таковое событие, случившееся на берегах Сены, быть может сейчас подмерзшей, вероятно, имело бы печальные последствия, но на берегах озера Катона оно доставило мне лишь ту неприятность, что я, одетый с головы до ног, принял ванну и тем очень удивил Александра, Жиро и губернатора, которые следили за нашей лодкой с холма и не могли понять, что происходит: они подумали, что это моя прихоть, а на самом деле я просто потерял равновесие.

Я вынырнул, как баклан, о котором я уже Вам рассказывал; подобно баклану, я исчез, подобно баклану, я вновь показался на поверхности, только, в отличие от него, у меня в клюве не было рыбы.

Через пять минут я уже и думать забыл об этом происшествии и был так же сух, как г-н Валери, — столь любезно было по отношению ко мне ласковое солнышко.

О, как бы я хотел, сударыня, чтобы Вас всегда сопровождал луч этого чудесного солнца — хотя бы только затем, чтобы на Вашем окне расцвели незабудки!

Прощайте, сударыня; простите мне столь длинное письмо; я не привык к этому жанру и, как ребенок, который просит прощения за то, что набедокурил, обещаю Вам, что больше не буду; и, однако, почему небесный привратник оставил открытой дверь из слоновой кости, в которую проникают золотые мечты?

Примите, сударыня, уверения в моем глубочайшем к Вам уважении.

Александр Дюма.

Сердечно жму руку Жюлю».

А теперь меня спросят, зачем я поместил здесь письмо столь интимного характера? Дело в том, что я хочу рассказать читателям историю женщины с бархаткой на шее, а для этого мне надо было распахнуть двери Арсенала — другими словами, двери жилища Шарля Нодье.

А теперь, так как эту дверь открыла мне рука его дочери и, следовательно, мы можем быть уверены, что будем здесь желанными гостями, — «Кто любит меня, за мной!»


На окраине Парижа в конце набережной Целестинцев, обратясь спиной к улице Морлан и господствуя над рекой, возвышается большое, темное, печального вида здание под названием Арсенал.

Участок земли, на котором стоит это громоздкое сооружение, до того как в городе прорыли крепостные рвы, назывался Шан-о-Платр. Когда Париж готовился к войне, он купил это поле и построил там склады для своей артиллерии. К 1533 году Франциск I обнаружил, что ему не хватает пушек, и у него возникла мысль начать их отливать. Тогда он позаимствовал у своего доброго города один из этих складов, пообещав, разумеется, вернуть его, как только отливка будет закончена; затем, под предлогом того, что необходимо ускорить работы, он позаимствовал второй склад, потом — третий, каждый раз повторяя свое обещание; наконец, следуя пословице «Наживай, но не проживай», он без всяких церемоний оставил за собой все три склада.

Двадцать лет спустя вспыхнули двадцать тысяч тонн пороха, которые там хранились. Взрыв был ужасен. Париж трясся, как Катания в те дни, когда шевелится Энкелад. Камни перелетели через все предместье Сен-Марсо; раскаты этого ужасающего грома потрясли Мелён. Окрестные дома шатались как пьяные и рушились. Рыба гибла в реке, убитая неожиданным сотрясением; наконец, тридцать человек, подхваченные огненным ураганом, попа́дали в обгорелых лохмотьях на землю, а полтораста человек получили ранения. Как произошло это бедствие? Какова была причина несчастья? Об этом никто никогда не узнает, но вследствие незнания во всем обвинили протестантов.

Карл IX приказал восстановить разрушенные здания, но по более обширному плану. Дело в том, что Карл IX был строителем; он приказал украсить Лувр скульптурами и изваять рельефы фонтана Избиенных младенцев Жану Гужону, который, как известно, впоследствии был убит там шальной пулей. Этот великий художник и великий поэт, без сомнения, завершил бы начатое, если бы Бог, хотевший предъявить ему кое-какой счет по поводу 24 августа 1572 года, не призвал его к себе.

Его преемники взялись за прерванные работы и продолжили их. В 1584 году Генрих III велел украсить резьбой дверь, выходящую на набережную Целестинцев; по бокам ее стояли колонны в виде пушек, а на мраморной скрижали, возвышавшейся над ней, можно было прочитать дистих Никола Бурбона — этот дистих так нравился Сантёю, что тот готов был бы взойти на виселицу, лишь бы суметь написать такой самому:

Ætna hic Henrico vulcania tela ministrat,

Tela gjganteos debellatura furores.

По-французски это значит: «Этна готовит здесь стрелы, которыми Генрих поразит ярость гигантов».

И в самом деле, поразив гигантов Лиги, Генрих заложил прекрасный сад (его можно увидеть на картах времен Людовика XIII), а Сюлли, устроив здесь резиденцию своего правительства, приказал расписать и позолотить прекрасные салоны, где и сейчас помещается библиотека Арсенала.

В 1823 году Шарль Нодье стал директором этой библиотеки; он покинул улицу Шуазёль, на которой жил до того, и переехал на новую квартиру.

Нодье был чудеснейшим человеком; у него не было ни одного порока, зато было полным-полно недостатков, тех очаровательных недостатков, что придают оригинальность человеку гениальному, расточительному, беззаботному, праздному и притом наслаждающемуся своей праздностью так же, как Фигаро упивался своей ленью.

Нодье знал почти все, что дано знать ученому; впрочем, он пользовался привилегией человека гениального: когда он чего-нибудь не знал, он выдумывал, и то, что он выдумывал, было куда увлекательнее, куда красочнее, куда правдоподобнее, нежели то, что существовало в действительности.

Впрочем, создав огромное количество систем и будучи восторженно парадоксален в своих суждениях, он меньше всего был способен их пропагандировать; для себя самого Нодье был парадоксален, для себя одного Нодье создавал свои системы; если бы они были приняты, а парадоксы признаны, он бы их изменил и немедленно изобрел бы новые.

Нодье был персонажем Теренция, и ничто человеческое не было ему чуждо. Он любил ради счастья любить: то есть любил так же, как светит солнце, как журчит вода, как благоухает цветок. Все великое, все доброе и все прекрасное было ему мило; даже в зле он искал добро, подобно тому как химик из вредного растения, даже из яда, извлекает целебное вещество.

Сколько раз Нодье любил? На этот вопрос он и сам не мог бы ответить; впрочем, будучи великим поэтом, он смешивал мечту с явью. Нодье с такой любовью лелеял свои фантастические вымыслы, что в конце концов сам в них поверил. Для него Тереза Обер, Фея хлебных крошек, Инес де лас Сьеррас существовали на самом деле. Это были его дочери, такие же, как Мари; это были сестры Мари, с той разницей, что г-жа Нодье не принимала никакого участия в их появлении на свет; подобно Юпитеру, Нодье извлек всех этих Минерв из своей головы.

Но не только в человеческие существа, не только в дочерей Евы и сыновей Адама вдохнул жизнь их творец Нодье. Он выдумал животное и окрестил его. А потом, своею властью, не задумываясь над тем, что скажет Бог, наградил его бессмертием.

Это животное было таратанталео.

Вы не знаете, что такое таратанталео? Я тоже понятия о нем не имею; но сам Нодье его видел, Нодье знал его как свои пять пальцев. Он мог рассказать вам о нраве, о привычках, о капризах таратанталео. Он рассказал бы вам и о его любовных похождениях, если бы в тот момент, когда он заметил, что таратанталео наделен бессмертием, он не обрек бы его на безбрачие, ибо потомство не обязательно для того, кто все равно воскреснет.

Каким образом Нодье открыл, что таратанталео существует?

Сейчас расскажу.

В восемнадцать лет Нодье занялся энтомологией. Жизнь его состояла из шести различных этапов.

Сначала появился его труд по естественной истории — «Энтомологическая библиотека»;

потом — по лингвистике: «Ономатопеистический словарь»;

потом — политическая ода «Наполеона»;

потом — труд по религиозной философии «Размышления о монастыре»;

потом — стихи «Этюды юного барда»;

потом — проза: «Жан Сбогар», «Смарра», «Трильби», «Художник из Зальцбурга», «Мадемуазель де Марсан», «Адель», «Вампир», «Золотая мечта», «Воспоминания молодости», «Король Богемский и его семь за́мков», «Фантазии доктора Неофобуса» и много других прелестных вещей, которые знаете вы, которые знаю я и дать определение которым мое перо бессильно.

Итак, Нодье был на первом этапе своей деятельности; Нодье занимался энтомологией; Нодье жил на седьмом этаже — так высоко и Беранже не помещает поэтов. Он производил опыты с помощью микроскопа над бесконечно малыми частицами и задолго до Распайля открыл мир крошечных, невидимых существ. Однажды, после того как он исследовал воду, вино, уксус, сыр, хлеб и, наконец, все вещества, над которыми обычно производят опыты, он достал из водосточной трубы щепотку мокрого песку и положил ее под объектив микроскопа, а затем посмотрел в линзу.

И тогда он увидел, что там шевелится какое-то странное существо, имеющее форму велосипеда, снабженного двумя колесиками, которыми оно быстро двигало. Если ему нужно было переплыть реку, то его колесики служили ему, как колеса парохода. Если же надо было передвигаться по суше, его колесики крутились, как колеса кабриолета. Нодье разглядел его, рассмотрел во всех деталях, зарисовал и вообще исследовал чрезвычайно долго, но вдруг вспомнил, что у него назначено свидание, о чем он совсем забыл; он убежал, бросив и микроскоп, и песок, и таратанталео, для которого этот песок был вселенной.

Когда Нодье возвратился, было уже поздно; он устал, поэтому лег и заснул тем сном, каким спят люди, когда им восемнадцать лет. И вот, открыв глаза лишь на следующий день, он вспомнил о песке, о микроскопе и о таратанталео.

Увы! За ночь песок высох, и несчастный таратанталео, которому, чтобы жить, была необходима влага, погиб. Его крошечный трупик лежал на боку, его колесики были неподвижны. Пароход больше не двигался, велосипед остановился.

Но, даже мертвое, это существо представляло собой, по меньшей мере, любопытную разновидность поденки, и его трупик заслуживал того, чтобы его хранили так же бережно, как хранили бы труп мамонта или мастодонта; конечно, имея дело с этим существом, в сто раз меньшим, нежели клещ, надо было принять куда больше предосторожностей, нежели для того, чтобы переместить животное, превышающее размеры слона в десять раз.

И вот Нодье кончиком пера перенес щепотку песку из-под микроскопа в маленькую картонную коробку, которой было предназначено стать гробницей таратанталео.

Нодье решил показать этот трупик первому же ученому, кто рискнет подняться к нему на седьмой этаж.

Но в восемнадцать лет человек думает о столь многих вещах сразу, что ему позволительно забыть о трупике поденки. И Нодье не вспоминал о трупике таратанталео три месяца, десять месяцев, а быть может, и год.

Но вот, в один прекрасный день, коробка попала к нему в руки. Ему захотелось посмотреть, какие изменения произошли за год с этим существом. Бушевала гроза, и в комнате было темно. Чтобы лучше видеть, он поднес микроскоп к окну и высыпал на предметное стекло содержимое коробочки.

Трупик по-прежнему неподвижно лежал на песке: время, одержавшее столько побед над колоссами, казалось, забыло о бесконечно малом существе.

Итак, Нодье смотрел на свою поденку, как вдруг ветер уронил на предметное стекло микроскопа каплю дождя, и она увлажнила песок.

И тут Нодье показалось, что живительная прохлада возвращает таратанталео к жизни; что он зашевелил сперва одним усиком, потом другим, начал крутить сперва одним колесиком, потом двумя; что он обретает равновесие; что его движения становятся равномерными и, наконец, что он жив.

Чудо воскресения совершилось — не через три дня, но через год.

Десять раз Нодье повторял этот опыт: десять раз песок высыхал, и таратанталео умирал; десять раз песок увлажнялся, и десять раз таратанталео воскресал.

Нодье открыл не поденку, Нодье открыл бессмертное существо. По всей вероятности, его таратанталео был свидетелем всемирного потопа и должен был присутствовать на страшном суде.

К несчастью, однажды, когда Нодье — вероятно, в двадцатый раз — готовился повторить свой опыт, порыв ветра унес сухой песок, а вместе с песком и трупик феноменального таратанталео.

Нодье перебрал немало щепоток сырого песку из своего водостока, из многих других, но тщетно: ему так и не удалось найти что-либо равноценное этой утрате — таратанталео оказался единственным в своем роде и, будучи потерян для человечества, остался жить лишь в памяти Нодье.

Зато в памяти Нодье он остался жить навсегда.

Мы уже говорили о недостатках Нодье; самым большим из них, по крайней мере в глазах г-жи Нодье, была библиомания; этот недостаток, составлявший счастье Нодье, приводил в отчаяние его жену.

Дело в том, что все деньги, которые Нодье зарабатывал, он тратил на книги. Сколько раз бывало так, что Нодье уходил за двумя или тремястами франков, совершенно необходимых для дома, и возвращался с редкой книгой, с уникальным экземпляром!

Деньги оставались у Тешнера или у Гийемо.

Госпожа Нодье, недовольная этим, ворчала, но он вытаскивал из кармана книгу, открывал ее, закрывал, поглаживал, показывал опечатку, свидетельствовавшую о подлинности экземпляра, и еще приговаривал:

— Ты только подумай, дружок: триста франков я найду, а вот такую книгу — гм! — такую книгу — гм! — такую книгу уже не найдешь, спроси хоть у Пиксерекура.

Пиксерекур вызывал глубокое восхищение у Нодье, всю жизнь обожавшего мелодрамы. Нодье прозвал Пиксерекура «Корнелем бульваров».

Почти каждое утро Пиксерекур являлся к Нодье с визитом.

Утро Нодье было посвящено приему библиофилов. Именно у него сходились маркиз де Гане; маркиз де Шато-Жирон; маркиз де Шалабр; граф де Лабедойер; Берар — знаток эльзевиров, который в 1830 году, в часы досуга, исправил Французскую конституционную хартию; библиофил Жакоб; ученый Вейс из Безансона, Пеньо из Дижона, человек энциклопедических познаний, и, наконец, у него собирались иностранные ученые, которые, приехав в Париж, тотчас же бывали ему представлены или же представлялись сами членам этого «Сенакля», пользовавшегося известностью во всей Европе.

Здесь советовались с Нодье, оракулом в этом собрании, здесь показывали ему свои книги, здесь спрашивали его мнения; это было его любимым развлечением. Зато ученые из Института почти никогда не посещали эти собрания: Нодье вызывал у них ревность. Нодье сочетал с эрудицией поэзию и ум, а это порок, который Академия наук, так же как и Французская академия, не может простить.

К тому же Нодье частенько поднимал кое-кого на смех, порой ему случалось кое-кого укусить. В один прекрасный день он выпустил «Короля Богемского и его семь замков» — на сей раз он был особенно язвителен. Все полагали, что он рассорился с Институтом навеки. Ничуть не бывало: Академия Томбукту ввела Нодье во Французскую академию.

У сестер бывают свои счеты.

После двух-трех часов работы — как правило, легкой, — после того как Нодье исписывал четким, ровным почерком, не сделав ни единой помарки, десять — двенадцать листов бумаги размером приблизительно в шесть дюймов в длину и четыре дюйма в ширину, он выходил из дому.

Он бродил по городу наугад, но почти всегда вдоль набережных: переходил через реку и вновь возвращался — согласно топографии книжных лотков; затем шел по книжным лавкам, а после книжных лавок — по переплетным мастерским.

Дело в том, что Нодье разбирался не только в книгах, но и в переплетах. Шедевры Газона при Людовике XIII, Дессёя при Людовике XIV, Паделу при Людовике XV и Дерома при Людовике XV и Людовике XVI были ему так хорошо знакомы, что он узнавал их с закрытыми глазами — ему достаточно было прикоснуться к ним. Не кто иной, как Нодье, возродил переплетное мастерство, которое во времена Революции и Империи перестало быть искусством; именно он вдохновлял и направлял таких реставраторов этого искусства, как Тувенен, Брадель, Ньедре, Бозонне и Легран. Тувенен, умирая от чахотки, приподнялся на своем смертном одре, чтобы бросить последний взгляд на переплеты, которые он делал для Нодье.

Путь Нодье почти всегда кончался у Крозе или Тешнера — это были шурин и зять, которых разъединило соперничество и в роли посредника между которыми выступал мирный нрав Нодье. Там был кружок библиофилов, там собирались, чтобы поговорить о книгах, об изданиях, о распродажах, там совершались обмены; когда появлялся Нодье, все присутствующие приветствовали его хором, но как только он открывал рот, воцарялась мертвая тишина. Тогда Нодье повествовал, Нодье сыпал парадоксами de omni re scibili et quibusdam aliis[235].

Во второй половине дня, после семейного обеда, Нодье обыкновенно работал в столовой, при трех — всегда именно трех — свечах, расставленных треугольником; мы уже говорили о том, на какой он писал бумаге и каким почерком, и притом только гусиными перьями; железные перья, как вообще все новые изобретения, приводили Нодье в ужас: газ бесил его, пар вызывал у него ярость, в уничтожении лесов и истощении каменноугольных копей ему виделся близкий и неизбежный конец света. Ненависть к прогрессу цивилизации заставляли Нодье произносить особенно вдохновенные речи и особенно неистово метать громы и молнии.

Приблизительно в половине десятого Нодье снова выходил из дому, но на сей раз он шел не вдоль набережных, а вдоль бульваров; он заходил либо в Порт-Сен-Мартен, либо в Амбигю, либо в Фюнанбюль; чаще всего — в Фюнанбюль. Нодье боготворил Дебюро; для Нодье во всем мире существовало только три актера: Дебюро, Потье и Тальма́; Потье и Тальма́ умерли, но Дебюро вознаграждал Нодье за потерю двух других.

Нодье сто раз смотрел «Бешеного быка».

Каждое воскресенье Нодье завтракал у Пиксерекура. Там он снова встречался со своими гостями — библиофилом Жакобом, который был там королем в отсутствие Нодье и становился вице-королем, когда появлялся Нодье, с маркизом де Гане, с маркизом де Шалабром.

Маркиз де Гане, человек с переменчивым нравом, капризный книголюб, влюблялся в книгу так же, как повеса времен Регентства влюблялся в женщину: он влюблялся с целью завладеть ею; потом, когда он становился ее обладателем, в течение целого месяца он был ей верен; мало сказать верен — сходил по ней с ума, носил ее с собой, останавливал друзей, чтобы показать ее им, вечером клал ее себе под голову, просыпаясь ночью, зажигал свечу, чтобы еще разок поглядеть на нее, но так никогда ее и не читал; он вечно с завистью смотрел на книги Пиксерекура, но тот ни за какие деньги не соглашался их продать, и он отомстил за этот отказ, купив на распродаже у г-жи де Кастеллан автограф, о котором Пиксерекур мечтал целых десять лет.

— Не беда! — в бешенстве сказал Пиксерекур. — Все равно я его получу.

— Что получите? — спросил маркиз де Гане.

— Этот автограф.

— Каким же образом?

— Да после вашей смерти, черт побери!

Пиксерекур сдержал бы слово, если бы маркиз де Гане тут же не решил пережить Пиксерекура.

А маркиз де Шалабр мечтал об одном, но мечтал страстно: о Библии, которой не было бы ни у кого. Он так измучил Нодье, чтобы тот назвал ему какой-либо уникальный экземпляр, что Нодье в конце концов придумал лучше, чем маркиз де Шалабр: он назвал несуществующий экземпляр.

Маркиз де Шалабр тут же начал поиски этого экземпляра.

Христофор Колумб не столь упорно стремился открыть Америку, Васко де Гама не столь усердствовал ради открытия Индии, сколь упорно искал Библию маркиз де Шалабр.

Но Америка находится между 70° северной и 53° и 54° южной широты, но Индия лежит по ту и по другую сторону Ганга, тогда как Библия маркиза де Шалабра не находилась ни в каких широтах и не лежала ни по ту, ни по другую сторону Сены. Из этого следует, что Васко де Гама нашел Индию, что Христофор Колумб открыл Америку и что маркиз, сколько ни искал — от севера до юга и от востока до запада, — своей Библии не нашел.

Но чем более недосягаемой была Библия, тем более рьяно стремился обрести ее маркиз де Шалабр.

Он предлагал за нее пятьсот франков, он предлагал за нее тысячу франков, он предлагал за нее две тысячи, четыре тысячи, десять тысяч. Все библиографы сбились с ног, разыскивая эту злополучную Библию. Писали в Германию и в Англию. Никаких результатов. Будь это запрос маркиза де Шалабра, люди не стали бы так трудиться и попросту ответили бы ему: «Такой Библии не существует». Но запрос Нодье — дело другое. Раз Нодье сказал: «Такая Библия существует» — значит, такая Библия, бесспорно, существует. Папа мог ошибаться — Нодье был непогрешим.

Поиски продолжались три года. Каждое воскресенье маркиз де Шалабр, завтракая вместе с Нодье у Пиксерекура, говорил ему:

— Ну, дорогой Шарль, эту Библию…

— Ну?

— Невозможно найти.

— Quaere et invenies[236], — говорил Нодье.

Библиоман устремлялся на поиски с удвоенным рвением, но ничего не находил.

Наконец маркизу де Шалабру принесли Библию.

Это была не та самая Библия, которую назвал Нодье, но разница в дате выхода в свет составляла всего один год; напечатана она была не в Келе, а в Страсбуре — таким образом, разница в расстоянии составляла всего одно льё; экземпляр, по правде сказать, уникальным не был, но второй и последний экземпляр находился в Ливане в недрах одного друзского монастыря. Маркиз де Шалабр отнес Библию к Нодье и спросил его мнение.

— Черт возьми, дорогой друг! — ответил Нодье, видя, что маркизу грозит безумие в том случае, если он не купит Библию. — Берите ее, ведь найти другую невозможно.

Маркиз де Шалабр купил Библию за две тысячи франков, заказал для нее роскошный переплет и положил ее в особый ларец.

Когда маркиз де Шалабр умер, его библиотека по завещанию досталась мадемуазель Марс. Мадемуазель Марс, которая отнюдь не была библиоманкой, попросила Мерлена оценить книги покойного и устроить распродажу. Мерлен, честнейший человек на свете, в один прекрасный день явился к мадемуазель Марс, держа в руках не то тридцать, не то сорок тысяч франков в банковских билетах.

Он нашел их в чем-то вроде бумажника, засунутого под великолепный переплет этой, можно сказать, уникальной Библии.

— Зачем вы сыграли эту шутку с беднягой маркизом де Шалабром, — ведь вы не такой уж любитель мистификаций? — спросил я у Нодье.

— Затем, что он разорялся, друг мой, а за эти три года, что он искал свою Библию, он ни о чем другом уже не думал; за эти три года он истратил две тысячи франков, тогда как за те же три года он мог бы истратить и пятьдесят.

Теперь, когда мы показали горячо нами любимого Шарля в будни и в воскресное утро, расскажем, что он делал в воскресенье от шести вечера и до двенадцати ночи.

Как я познакомился с Нодье?

Так же, как знакомились с ним все. Он оказал мне услугу. Это было в 1827 году; я только что закончил свою «Христину»; я никого не знал ни в министерствах, ни в театрах; мое начальство, вместо того чтобы помочь мне и ввести меня в Комеди Франсез, было для меня помехой. За два-три дня до этого я написал тот последний стих, который вызывал бешеный свист и гром аплодисментов:

Ну что ж, мне жаль… Отец, добить его велите.[237]

Под этим стихом я написал слово «конец», и мне оставалось только прочитать мою пьесу господам королевским комедиантам, а их дело было принять ее или же отвергнуть.

К несчастью, в то время управление Комеди Франсез было, как и управление Венецией, республиканским, но в то же время аристократическим и далеко не каждому удавалось предстать перед сиятельными персонами из театрального комитета.

Разумеется, там был некто вроде экзаменатора, в чьи обязанности входило чтение произведений молодых авторов, которые еще ничего не создали и, следовательно, имели право прочитать свою пьесу комедиантам только после экзамена; однако тут установилась печальная традиция, из-за чего случались весьма неприятные истории: иные рукописи ждали своей очереди год, два, а то и три, я же, будучи знаком с Данте и Мильтоном, не осмеливался выступить против этого чистилища, опасаясь, как бы моя злосчастная «Христина» попросту не увеличила число

Questi sciagurati, che mai non fur vivi.[238]

Я слышал разговоры о том, что Нодье — прирожденный покровитель еще не родившихся поэтов. Я попросил его замолвить за меня словечко перед бароном Тейлором. Он так и сделал. Неделю спустя я читал свою пьесу во Французском театре и она была почти принята.

Я говорю «почти», ибо для того времени, то есть для лета от Рождества Христова 1827, в «Христине» имеется столько литературных вольностей, что господа штатные королевские комедианты не осмелились принять мою пьесу сразу и решили подчиниться решению г-на Пикара, автора «Городка».

Господин Пикар был одним из оракулов своего времени.

Фирмен привел меня к г-ну Пикару. Тот принял меня в библиотеке, которая была украшена всеми изданиями его произведений и в которой красовался его бюст. Он взял мою рукопись, назначил мне свидание через неделю и отпустил нас.

Через неделю, минута в минуту, я стоял у дверей г-на Пикара, по-видимому ждавшего меня: он встретил меня с улыбкой Ригобера из комической оперы «Продается дом».

— Сударь, — сказал он, протягивая мне мою рукопись, аккуратно свернутую в трубочку, — у вас есть какие-нибудь средства к существованию?

Начало нельзя было назвать многообещающим.

— Да, сударь, — отвечал я, — я занимаю скромную должность при господине герцоге Орлеанском.

— Отлично, мой мальчик, — сказал он, с самой сердечной улыбкой всовывая мой сверток мне в руки и одновременно пожимая их, — в таком случае идите на службу.

И, в восторге от своей остроты, он потер руки, знаком показывая мне, что аудиенция окончена.

Как бы то ни было, я обязан был поблагодарить Нодье. Я отправился в Арсенал. Нодье принял меня так, как он встречал всех, — тоже с улыбкой… Но, как говорит Мольер, улыбка улыбке рознь.

Быть может, когда-нибудь я забуду улыбку Пикара, но я никогда не забуду улыбку Нодье.

Я хотел доказать Нодье, что я не так уж недостоин его протекции, как он мог подумать, судя по ответу Пикара. Я оставил ему мою рукопись. На следующий день я получил чудесное письмо от него: Нодье вернул мне все мое мужество и приглашал на вечера в Арсенале.

В этих вечерах в Арсенале было нечто чарующее, нечто такое, чего нельзя описать пером. Бывали они по воскресеньям и, собственно говоря, начинались в шесть часов.

В шесть часов стол был накрыт.

Постоянно садились за стол Кайё, Тейлор, Франсис Вай, которого Нодье любил как родного сына; кроме них — двое-трое зашедших на огонек и еще кто угодно.

Кто однажды был допущен в обворожительный уют этого дома, тот ходил к Нодье без всякого дела, просто поужинать. Два-три прибора всегда ждали каких-нибудь нежданных гостей. Если этих трех приборов было недостаточно, к ним прибавлялся четвертый, пятый, шестой. Если требовалось раздвинуть стол, его раздвигали. Но горе было тому, кто приходил тринадцатым! Он с безнадежной тоской ужинал за маленьким столиком до тех пор, пока не приходил четырнадцатый и не освобождал его от наказания.

У Нодье были свои причуды: он предпочитал серый хлеб белому, олово — серебру, стеариновые свечи — восковым.

Никто не придавал этому значения, кроме г-жи Нодье, которая все делала по его вкусу.

Года через два я стал одним из тех друзей дома, о чем я только что говорил. Я мог прийти без предупреждения в часы ужина; меня встречали восклицаниями, не оставлявшими сомнения в том, что я здесь желанный гость, и сажали за стол, или, вернее, я сам садился за стол между г-жой Нодье и Мари.

Через некоторое время мое право на это место стало непререкаемым. Приходил ли я слишком поздно, сидели ли уже все за столом, было ли мое место занято, гостю-узурпатору делали знак, что перед ним извиняются, мое место предоставляли мне, и — даю вам слово! — тот гость, кого я побеспокоил, пристраивался на первом попавшемся свободном месте.

Нодье считал в ту пору, что я для него находка, ибо я освобождал его от необходимости говорить. Но если это было находкой для него, то это была потеря для всех остальных. Нодье был самым блестящим рассказчиком в мире. С моими рассказами проделывали всё, что творят с огнем: мешают в камине, чтобы огонь вспыхнул, разгорелся, заполыхал, подбрасывают щепок, чтобы искры остроумия летели так же, как летят искры в кузнице; это было вдохновение, это было увлечение, это была молодость, но здесь не было ни капли того добродушия, того невыразимого очарования, того несравненного изящества, в которые, как в сети, расставленные птицеловом, попадаются и большие птицы, и маленькие. Я не был Нодье.

То был низший сорт, которым гости довольствовались, вот и все.

Но порою я обижался, порою я не хотел ничего рассказывать, а поскольку я отказывался и поскольку мы были у Нодье, говорить приходилось ему, и тогда слушали все — и взрослые и дети. Он представлял собой Вальтера Скотта и Перро в одном лице, это был ученый в схватке с поэтом, это была память в борьбе с воображением. И тогда Нодье было не только интересно слушать, но и радостно смотреть на него. Его высокий рост и худощавость, его длинные тонкие руки, его длинные бледные пальцы, его длинное лицо, выражавшее глубокую грусть и доброту, — все это гармонировало с его слегка тягучей речью, которая модулировала из тона в тон и в которой время от времени слышался франшконтийский выговор — от него Нодье так до конца и не избавился. Нодье-рассказчик был неистощим: он никогда не повторялся, он всегда рассказывал что-нибудь новое. Время, пространство, природа, история были для Нодье кошельком Фортуната, откуда Петер Шлемиль неизменно черпал полными пригоршнями. Нодье знал всех — Дантона, Шарлотту Корде, Густава III, Калиостро, Пия VI, Екатерину II, Фридриха Великого — кого он только не знал! Подобно графу де Сен-Жермену и таратанталео, он присутствовал при сотворении мира и, видоизменяясь, прошел сквозь века. Относительно этого видоизменения у него существовала даже весьма любопытная теория. Согласно теории Нодье, сны — это лишь воспоминания о днях, протекших на другой планете, отсвет того, что было когда-то. Согласно теории Нодье, самые фантастические мечты соответствовали событиям, некогда происшедшим на Сатурне, на Венере или на Меркурии: самые причудливые образы были всего только тенью тех форм, что оставили о себе воспоминания в нашей бессмертной душе. Впервые посетив Геологический музей в Ботаническом саду, он вскрикнул, обнаружив там животных, которых он видел во время потопа при Девкалионе и Пирре, и порой с языка у него срывались признания, что, увидев стремление тамплиеров к мировому господству, он посоветовал Жаку Моле обуздать свое честолюбие. Иисуса Христа распяли не по вине Нодье — из всех, кто слушал Христа, он один предупредил его о том, что Пилат против него злоумышляет. Чаще всего Нодье представлялся случай увидеть Вечного жида: впервые он увидел его в Риме во времена папы Григория VII, второй раз — в Париже, накануне Варфоломеевской ночи, и в последний раз — в городке Вьен, что в Дофине; о Вечном жиде у Нодье хранятся наиболее ценные документы. И в связи с этим он обнаружил ошибку, в которую впали ученые и поэты, в частности Эдгар Кине: это был не Агасфер (имя полугреческое, полулатинское) — так звали человека, в чьем кармане всегда было пять монет, — это был Исаак Лакедем; за это Нодье ручался, ибо слышал разъяснения из его собственных уст. От политики, от философии, от традиций он переходил к естественной истории. Как далеко опередил Нодье в этой науке Геродота, Плиния, Марко Поло, Бюффона и Ласепеда! Он знал таких пауков, рядом с которыми паук Пелисона был просто дрянь; он возился с жабами, рядом с которыми сам Мафусаил казался младенцем; наконец, он завязал отношения с такими кайманами, рядом с которыми тараска была не более как ящерицей.

И в таких случаях с Нодье все происходило так, как это всегда бывает с гениями. В один прекрасный день, когда он искал чешуекрылых (это было во время его пребывания в Штирии, краю гранитных скал и вековых деревьев), он залез на дерево, чтобы исследовать дупло, которое он заметил, сунул туда руку — у него была такая привычка, и это было достаточно неосторожно, ибо в один прекрасный день он вытащил из дупла не только руку, но и змею, которая обвилась вокруг руки, — итак, обнаружив в один прекрасный день дупло, он сунул туда руку и почувствовал что-то липкое, мягкое и податливое. Он быстро вытащил руку и заглянул в дупло: в глубине тускло блестели два глаза. Нодье верил в существование дьявола, и вот, увидев эти два глаза, которые очень напоминали глаза Харона, как уголья горящие, по словам Данте, Нодье сначала удрал, потом, поразмыслив, передумал, взял топорик и, измерив глубину дупла, принялся прорубать отверстие в том месте, где, как он предполагал, должно было находиться неведомое существо. На пятом или на шестом ударе топора из дерева потекла кровь — вот так же под ударами Танкредова меча текла кровь из очарованного леса Тассо. Но не прекрасная воительница представилась его взору — то была огромная жаба, заточенная в дереве, куда ее, вне всякого сомнения, занес порыв ветра в те времена, когда она была величиной с пчелку. Сколько же лет прожила она там? Двести, триста, а быть может, и все пятьсот. Она была шести дюймов в длину и трех в ширину.

В другой раз дело было в Нормандии, в то время, когда они с Тейлором совершали чудесное путешествие по Франции; он зашел в церковь и увидел: под сводами ее висели гигантский паук и огромная жаба. Он обратился к одному крестьянину с просьбой объяснить ему, что это за странная пара.

Старый крестьянин подвел его к одной из плит этой церкви, на которой был изображен лежащий рыцарь в доспехах, и рассказал ему следующую историю.

Жил этот рыцарь баронского рода в старину, и оставил он по себе в том краю такую страшную память, что даже самые отважные люди обходили его могилу, чтобы не наступить на надгробную плиту, — и отнюдь не из почтения, а от страха. Над могилой, во исполнение обета, данного этим рыцарем на смертном одре, день и ночь должна была гореть лампада: умирающий позаботился отказать на благочестивые цели сумму, более чем достаточную для покрытия подобного расхода.

В один прекрасный день, вернее, в одну прекрасную ночь, кюре, которому почему-то не спалось, увидел из окна своей комнаты, выходившего на церковь, что огонек лампадки меркнет и гаснет. Он решил, что это случайность, и не придал тому большого значения.

Но на следующую ночь, когда он проснулся часа в два, ему захотелось удостовериться, горит ли лампада. Он встал с постели, подошел к окну и убедился de visu[239], что церковь погружена в полный мрак.

Это происшествие, случившееся дважды за сорок восемь часов, становилось серьезным. На рассвете кюре позвал сторожа и просто-напросто обвинил его в том, что он поливает маслом свой салат, вместо того чтобы подливать его в лампаду. Сторож поклялся всеми святыми, что уже пятнадцать лет он имеет честь быть церковным сторожем и все эти пятнадцать лет каждый вечер добросовестнейшим образом наливает в лампаду масло и что это не иначе как проделка самого́ злого рыцаря: он мучил людей при жизни и теперь, через триста лет после смерти, опять начал мучить их.

Кюре сказал, что вполне верит сторожу, но, тем не менее, желал бы присутствовать вечером при наполнении лампады; и вот, когда стемнело, в присутствии кюре масло было налито и лампада затеплилась; тогда кюре собственноручно запер церковь, положил ключ в карман и пошел домой.

Дома он взял молитвенник, сел в большое кресло у окна и, глядя то в книгу, то на церковь, стал ждать.

В полночь он увидел, что свет, горевший в витражах, побледнел, померк и наконец погас.

История была странная, загадочная, необъяснимая, и бедняга-сторож не мог иметь к ней никакого отношения.

Кюре пришло в голову, что в церковь забрались воры и украли масло. Но если преступление было совершено ворами, то оставалось предположить, что эти молодцы, ограничивавшиеся кражей масла и не трогавшие священных сосудов, были на редкость честными людьми.

Итак, то были не воры; скорее всего, тут было что-то сверхъестественное. Кюре решил, чего бы это ему ни стоило, выяснить, что́ тому причиной.

Вечером он сам налил масла в лампаду, чтобы окончательно увериться, что не пал жертвой ловкого обмана, но на сей раз он не ушел из церкви, как вчера, а спрятался в исповедальне.

Часы текли, лампада сияла ровным, спокойным светом. Вот и пробило полночь…

Кюре показалось, что он слышит тихий шум, похожий на тот, который производит сдвигаемый с места камень, потом он увидел тень какого-то животного с гигантскими лапами, и эта тень поднялась по столбу, побежала вдоль карниза, на секунду задержалась у свода, спустилась по цепочке и остановилась на лампаде; тут лампада закачалась, свет ее начал меркнуть и наконец погас.

Кюре очутился в полной темноте. Он понял, что этот опыт надо повторить, устроившись поближе к тому месту, где все это произошло.

Это было совсем просто: вместо того чтобы пойти в исповедальню, находившуюся в стороне, противоположной той, где висела лампада, он спрятался в другой исповедальне, в нескольких шагах от лампады.

Словом, все было сделано так же, как и накануне, только кюре выбрал другую исповедальню и запасся потайным фонарем.

До полуночи все было так же тихо, спокойно, так же исправно горела лампада. Но с последним ударом полночного боя послышался тот же треск, что и накануне. А так как на сей раз треск послышался шагах в четырех от исповедальни, то кюре удалось мгновенно перевести взгляд на то место, откуда он доносился. Треск раздавался в могиле рыцаря.

Потом резная плита, лежавшая на могиле, медленно приподнялась и кюре увидел, что через образовавшуюся щель вылез паук величиной с пуделя, покрытый шерстью длиной в шесть дюймов, с лапами длиною в локоть, и не медля, не колеблясь, не отыскивая дороги, которая, по-видимому, была ему хорошо знакома, полез вверх по столбу, пробежал по карнизу, спустился по цепочке и, достигнув цели своего путешествия, принялся пить масло из лампады, и та погасла.

Но тут кюре прибегнул к помощи потайного фонаря и направил его луч на могилу рыцаря.

Он увидел, что предмет, благодаря которому могила оставалась полуоткрытой, был не что иное, как жаба, огромная, как морская черепаха; жаба эта, раздуваясь, приподнимала надгробную плиту и выпускала паука, который не медля пускался в путь и высасывал масло, а по возвращении делился им со своей товаркой.

Итак, оба укрывались в этой могиле в течение нескольких веков и, быть может, дожили бы и до сего дня, если бы случай не раскрыл кюре глаза на то, что в церкви завелся вор.

На другой день кюре созвал людей: могильная плита была поднята, насекомое и земноводное убиты, а их трупы подвесили к потолку как доказательство истинности этой необыкновенной истории.

К тому же крестьянин, рассказывавший Нодье об этом происшествии, был одним из тех, кого кюре позвал, чтобы уничтожить сотрапезников, проживавших в могиле рыцаря, а так как он особенно усердно воевал с жабой, то капля крови поганой твари брызнула ему в глаз, и он едва не ослеп, подобно Товиту.

Отделался он тем, что окривел.

Для Нодье истории с жабами на этом не кончились: нечто загадочное было в долголетии этого животного, пленившего его воображение. И потому все истории со столетними или тысячелетними жабами были ему известны; все жабы, обнаруженные под камнями или в стволах деревьев, начиная с жабы, найденной в 1756 году в Эретвиле скульптором Лепренсом в углублении, образовавшемся в твердом камне, где она пребывала в заточении, и кончая жабой, которую Эрифсан посадил в гипсовый ящичек в 1771 году и которую он обнаружил целой и невредимой в 1774-м, были ему известны. Когда у Нодье спрашивали, чем питаются эти несчастные пленники, он отвечал: «Своей собственной кожей». Он наблюдал за одной жабой-щеголихой: за зиму она шесть раз сбрасывала старую кожу и все шесть раз ее съедала. Что же касается тех жаб, от сотворения мира находившихся в пластах древней формации, — одну из таких жаб нашли в каменном карьере в Бургсвике, на Готланде, — то это вынужденное абсолютное бездействие, пребывание в такой температуре, которая не допускала распада и не требовала восстановления каких-либо потерь, влажность среды, поддерживавшая влажность самого животного и не дававшая ему засохнуть и рассыпаться в прах, совершенно убеждали Нодье в достоверности подобных фактов, хотя это убеждение подкреплялось не только научными доводами, но и верой.

Впрочем, мы уже говорили, что в Нодье жила какая-то врожденная покорность, какая-то склонность воспитывать в себе смирение, а это, в свою очередь, тянуло его к людям маленьким и смиренным. Нодье-библиофил разыскивал среди книг неведомые шедевры и вытаскивал их из библиотечных склепов; Нодье-филантроп разыскивал среди людей неизвестных поэтов, вытаскивал их на свет Божий и делал знаменитостями; всякая несправедливость, всякое угнетение возмущали его; он считал, что, когда люди мучили жабу, они были к ней несправедливы: они не знали или же не хотели знать, сколько в ней хорошего. Жаба — прекрасный товарищ, в доказательство Нодье приводил историю с жабой и пауком, а в случае крайней необходимости приводил еще одно доказательство и рассказывал другую историю о жабе и ящерице — историю, не менее фантастическую, чем первая; кроме того, жаба не только прекрасный товарищ, но и прекрасный отец и прекрасный муж. Помогая при родах своей жене, жаба подавала мужьям первые уроки супружеской любви; обхватывая задними лапами яйца, из которых должно вылупиться потомство, или же таская их на спине, жаба дала отцам семейств первый урок проявления отцовского чувства; что же касается пены, которая течет у жабы или которой она плюется, особенно тогда, когда ее мучают, то Нодье уверял, что это самое безвредное вещество, какое когда-либо существовало на свете, он ее предпочитал слюне знакомых критиков.

Не то чтобы эти критики были приняты в его доме не так, как другие гости, не то чтобы их принимали неласково, только мало-помалу они сами исчезали: им было не по себе в атмосфере благожелательности, ибо она была естественна для Арсенала и в ней не появлялась насмешка, как появляются прекрасными ночами светлячки во Флоренции и в Ницце, — появляются, чтобы сверкнуть и тотчас погаснуть.

Итак, чудесный ужин, во время которого всё, кроме опрокинутой солонки или оброненного хлеба, воспринималось философски, подходил к концу; после ужина подавали кофе. Нодье, в сущности, сибарит, очень ценил то великолепное чувственное наслаждение, что испытываешь, когда между десертом и кофе, венчающим десерт, не возникает никакого движения, никаких перемещений, ни малейшего беспокойства. В этот час восточной неги г-жа Нодье вставала и шла зажигать свет в гостиной. Я частенько отказывался от кофе и выходил вместе с нею. Мой высокий рост оказывал ей услугу: можно было зажигать люстру, не влезая на стулья.

Словом, в гостиной зажигалась люстра — до ужина, а также в будние дни гостей принимали только в спальне г-жи Нодье, — словом, в гостиной зажигалась люстра и освещала выкрашенные в белый цвет панели с лепными украшениями в стиле Людовика XV и весьма скромную обстановку: двенадцать кресел и диван, обитые красным казимиром, оконные занавески такого же цвета, бюст Гюго, статуэтку Генриха IV, портрет Нодье и альпийский пейзаж Ренье.

Через пять минут после того как гостиная была освещена, туда направлялись гости; Нодье входил последним под руку то с Доза', то с Биксио, то с Франсисом Ваем, то со мной; Нодье вечно вздыхал и стенал, как если бы он утратил дар речи; он либо разваливался в большом кресле, стоявшем справа от камина, вытянув ноги и уронив руки, либо останавливался перед наличником камина лицом к огню, спиной к холоду. Если он разваливался в кресле, то всем было ясно: сейчас Нодье, погрузившись в блаженное состояние, что вызывает у нас кофе, эгоистически хочет побыть наедине с собой и молча следовать за мечтой своей души; если же он прислонялся к наличнику, это уж было дело другое: это значило, что он будет рассказывать; тогда все умолкали, и перед нами развертывалась или одна из очаровательных историй времен его молодости, походивших то на роман Лонга, то на идиллию Феокрита; или мрачная трагедия времен Революции, действие которой происходило то на поле битвы в Вандее, то на площади Революции; или, наконец, нам раскрывался какой-нибудь таинственный заговор Кадудаля или Уде, Штапса или Лагори; и тогда входившие в гостиную умолкали, жестом приветствовали присутствующих и либо садились в кресла, либо прислонялись к панелям; потом история кончалась — всему на свете приходит конец. Нодье не аплодировали, ведь не аплодируют журчанию ручья или пению птицы; но журчание затихает, но песня замирает, а мы все еще продолжаем слушать. Затем Мари молча садилась за фортепьяно, и внезапно в воздух взлетала сверкающая звуковая ракета, словно прелюдия к фейерверку; тогда игроки, жавшиеся по углам, садились за столы и начинали игру.

Нодье давно уже играл только в баталью; это была его любимая игра, и он считал, что в этом не имеет себе равных, но в конце концов сделал уступку веку и стал играть в экарте.

А Мари пела песни Гюго, Ламартина или мои; наши стихи были положены на музыку ею самою; потом, среди этих чарующих мелодий, всегда чересчур коротких, внезапно возникал ритурнель контрданса: все кавалеры подбегали к своим дамам, и начинался бал, прелестный бал, когда Мари, сидя за фортепьяно, успевала бросить сквозь стремительные трели, выбегавшие из-под ее гибких пальцев, словечко тем, кто приближался к ней при каждом траверсе́, при каждой шен-де-дам, при каждом шассе-круазе.

В эту минуту, Нодье, всеми забытый, исчезал, ибо он не принадлежал к числу тех властных и брюзгливых хозяев дома, чье присутствие ощущается, а приближение чувствуется; это был хозяин ушедших времен: он стушевывается, чтобы уступить место тому, кого принимает у себя, и довольствуется тем, что он изящен, томен и почти женствен.

Впрочем, исчезая на короткое время, Нодье вскоре исчезал окончательно. Он рано ложился или, вернее, его рано укладывали. Забота об этом лежала на г-же Нодье. Зимой она выходила из гостиной первая; когда на кухне не было горячих углей, все видели, как грелка шествует в спальню. Нодье шел вслед за грелкой, и все становилось ясно.

Через десять минут г-жа Нодье возвращалась в гостиную, а муж ее засыпал под звуки фортепьяно, на котором играла его дочь, под шарканье и смех танцующих.

Однажды мы нашли, что Нодье кроток как-то совсем по-иному, чем обычно. На сей раз он был смущен, сконфужен. Мы с беспокойством осведомились о причине его волнения.

Нодье только что выбрали в Академию.

Он смиренно принес нам — Гюго и мне — свои извинения.

Но то была не его вина: его сделали академиком в тот момент, когда он меньше всего этого ожидал.

Дело в том, что Нодье, который знал больше, чем все академики, вместе взятые, не оставил камня на камне от Академического словаря. Он рассказывал, что один из «бессмертных», трудившийся над статьей «Рак», показал ему эту статью и спросил его мнения.

В статье было написано:


«Рак — маленькая красная рыбка; ходит задом наперед».


— В вашем определении только одна ошибка, — заметил Нодье, — дело в том, что рак не рыба, что он не красный и что он не ходит задом наперед… а все остальное совершенно верно.

Я забыл сказать, что, пока происходили все эти события, Мари Нодье вышла замуж и стала госпожою Менессье, но жизнь в Арсенале от этого не изменилась. Жюль, наш общий друг, давно уже бывавший в этом доме, теперь поселился в нем — вот и все.

Я ошибся: Нодье пошел на огромную жертву — он продал свою библиотеку; книги Нодье любил, но обожал он Мари.

Надо еще заметить, что никто не мог создать книге такую репутацию, как Нодье. Хотел ли он сам продать или же добиться, чтобы какая-то книга была продана, он, обнаружив в ней нечто интересное, прославлял ее в статье и тем делал ее уникальной. Я вспоминаю историю с книгой под названием «Зомби из великого Перу». Нодье хотел, чтобы ее напечатали в колониях, и он уничтожил это издание своим авторитетом; книга стоила пять франков, после этого цена ее поднялась до ста экю.

Нодье продавал свои книги четыре раза, но неизменно сохранял основной фонд, драгоценное ядро, с помощью которого он восстанавливал свою библиотеку года через два, через три.

Наступил день, когда все эти чудесные празднества кончились. В течение двух-трех месяцев Нодье страдал и жаловался более обычного. Однако все так привыкли выслушивать жалобы Нодье, что никто не обратил на них серьезного внимания. Дело в том, что человеку с характером Нодье было довольно трудно отделить настоящую болезнь от вымышленных страданий. Но теперь он слабел на глазах. Кончилось хождение по набережным, прогулки по бульварам; остался лишь медленный путь, что он совершал именно в то время, когда серое небо посылает на землю последний луч осеннего солнца, — медленный путь к Сен-Манде.

Конечной целью прогулки был скверный трактир, где в лучшие времена Нодье, когда он был еще совершенно здоров, лакомился серым хлебом. Обычно в этих походах его сопровождала вся семья, за исключением Жюля, задерживавшегося на службе. С ним была г-жа Нодье, с ним была Мари, с ним были двое внуков — Шарль и Жоржетта: никто из них не хотел бросить мужа, отца и дедушку. Они чувствовали, что ему уже недолго осталось быть с ними, и каждая минута, проведенная в его обществе, была для них драгоценна.

До последних дней Нодье настаивал на том, чтобы воскресные вечера у них продолжались, но в конце концов окружающие заметили, что больному, лежащему у себя в комнате, уже трудно выносить шум и движение в гостиной. И вот как-то раз Мари с грустью объявила нам, что в следующее воскресенье Арсенал будет закрыт; потом шепнула самым близким:

— Приходите, поговорим.

Наконец Нодье слег и больше уже не встал.

Я пошел к нему.

— Ах, дорогой Дюма! — сказал он, протянув мне руки, как только увидел меня в дверях. — В те времена, когда я был здоров, вы нашли во мне всего-навсего друга, но теперь, когда я болен, вы видите перед собой человека, который вам благодарен. Я не могу больше работать, но еще могу читать и, как видите, читаю вас, а когда я устаю, зову мою дочь, и вас читает моя дочь.

В самом деле: Нодье показал мне мои книги, разбросанные на его постели и на столе.

Это была одна из тех минут, когда я был по-настоящему горд. Нодье, который был оторван от жизни, Нодье, который не мог больше работать, Нодье, этот громадный ум, Нодье, который знал все, читал меня и, читая меня, получал удовольствие!

Я взял его за руки и хотел поцеловать их — так я был ему благодарен.

Накануне я как раз прочитал одну его вещь, небольшое произведение, только что вышедшее в двух номерах «Ревю де дё монд».

Это была «Инес де лас Сьеррас».

Я был восхищен. Этот роман — одно из последних произведений Шарля — был таким свежим, таким ярким, что можно было бы принять его за одно из сочинений молодого Нодье, которое автор разыскал и выпустил в свет, когда перед ним уже раскрылись иные горизонты.

История Инес — это повествование о возникновении призраков и привидений, но фантастика заполняла лишь первую часть; во второй она отсутствовала, и конец объяснял начало. По поводу этого объяснения я попенял Нодье.

— Вы правы, — сказал он, — это мой промах, но у меня есть другая книга, и уж ее-то я не испорчу, можете быть спокойны.

— Дай-то Бог! Но когда же вы приметесь за эту вещь?

Нодье взял меня за руку.

— Эту-то уж я не испорчу — ведь не я напишу ее, — сказал он.

— А кто?

— Вы.

— Как? Я, дорогой Шарль? Но ведь я же не знаю эту историю!

— Я вам ее расскажу. Я берег ее для себя, или, вернее, для вас.

— Дорогой Шарль, вы мне ее расскажете, но напишете ее вы и сами же ее напечатаете.

Нодье покачал головой.

— Я вам ее расскажу, — произнес он, — а если я выздоровею… что ж, вы мне ее вернете.

— Отложим это до моего следующего визита, — время терпит.

— Друг мой, я скажу вам то же самое, что сказал одному кредитору, когда давал ему залог: «Дают — бери».

И он начал свой рассказ.

Никогда еще манера Нодье рассказывать не была столь прелестна.

Ах, если бы при мне было перо, если бы у меня была бумага, если бы я мог писать так быстро, чтобы поспевать за ним!

История была длинная, и я остался у Нодье обедать.

После обеда Нодье задремал. Я вышел из Арсенала, не простившись с ним.

Больше я его не видел.

Нодье, о ком говорили, что от любит жаловаться, до последней минуты скрывал от семьи свои страдания. Когда он показал свою рану, стало ясно, что она смертельна.

Нодье был не только христианином — он был добрым и ревностным католиком. Он взял слово с Мари, что, когда настанет время, она пошлет за священником. Время настало, и Мари послала за кюре из церкви святого Павла.

Нодье исповедовался. Бедный Нодье! Должно быть, у него было много грехов, но несомненно не было ни одного дурного поступка.

Исповедь кончилась, и вся семья вошла к нему.

Нодье лежал в темном алькове и протягивал руки жене, дочери и внукам.

За членами семьи стояли слуги.

Позади слуг была библиотека — другими словами, друзья, которые никогда не изменят: книги.

Кюре вслух прочитал молитвы, и Нодье отвечал ему тоже вслух, как человек, хорошо знакомый с христианским богослужением. Потом он обнял всех по очереди, каждого успокоил, уверив, что он проживет еще день или два, особенно если ему дадут несколько часов поспать.

Нодье оставили одного, и он проспал пять часов.

Вечером 26 января, то есть за день до смерти, лихорадка усилилась, начался легкий бред; к полуночи Нодье никого уже не узнавал и произносил бессвязные слова; различить можно было лишь имена Тацита и Фенелона.

В два часа ночи в дверь начала стучаться смерть: у Нодье был жестокий приступ лихорадки; у его изголовья склонилась дочь, протягивая ему чашку с успокоительной микстурою; он открыл глаза, посмотрел на Мари и узнал ее по слезам; он взял из ее рук чашку и с жадностью выпил микстуру.

— Тебе нравится это питье? — спросила Мари.

— О да, дитя мое, — как и все, что исходит от тебя.

И бедная Мари уронила голову на изголовье постели, накрыв своими волосами влажный лоб умирающего.

— О, если бы ты так и осталась, я бы никогда не умер! — прошептал Нодье.[240]

А смерть продолжала стучаться в дверь.

Конечности у Нодье начали холодеть, но жизнь, уходя из тела, поднималась и сосредоточивалась в мозгу, и разум его был светел как никогда.

Он благословил жену и детей, потом спросил, какое сегодня число.

— Двадцать седьмое января, — отвечала г-жа Нодье.

— Вы не забудете это число, друзья мои, не правда ли? — спросил Нодье; потом, повернувшись к окну, произнес со вздохом: — Мне очень хотелось бы еще раз увидеть день.

Потом он впал в забытье.

Потом дыхание его стало прерывистым.

Потом, наконец, в то мгновение, когда первый луч света постучался в окно, он снова открыл глаза, бросил прощальный взгляд и испустил дух.

Со смертью Нодье в Арсенале умерло все — радость, жизнь, свет; все мы облачились в траур; каждый из нас, утратив Нодье, утратил часть самого себя.

А я… не знаю, как это объяснить, но, с тех пор как умер Нодье, я словно ношу в себе частичку смерти.

Эта частичка оживает, только когда я говорю о Нодье.

Вот почему я говорю о нем так часто.

А история, которую вы сейчас прочитаете, — это та самая, что рассказал мне Нодье.

II

СЕМЕЙСТВО ГОФМАНА

Среди прелестных городков, разбросанных по берегам Рейна, подобно бусинам четок, нитью которых является как бы сама река, нельзя не назвать Мангейм — вторую столицу великого герцогства Баденского, Мангейм — вторую резиденцию великого герцога.

Ныне, когда паровые суда, снующие вверх и вниз по Рейну, заходят в Мангейм, ныне, когда в Мангейм ведет железная дорога, ныне, когда Мангейм, с разметавшимися волосами и в одежде, окрашенной кровью, под ураганным огнем потрясает знаменем восстания против великого герцога, я не знаю, что он собой представляет; но о том, каким он был в те времена, когда началась эта история — то есть почти пятьдесят шесть лет назад, — я вам сейчас расскажу.

Это был город прежде всего немецкий: спокойный и в то же время занимавшийся политикой, немного печальный или, вернее, мечтательный; это был город романов Августа Лафонтена и стихов Гёте, город Генриетты Бельманн и Вертера.

В самом деле, достаточно было бросить на Мангейм один-единственный взгляд, увидеть выстроенные в линию дома, четыре квартала, широкие, красивые улицы, поросшие травой, фонтан с мифологическими фигурами, тенистый бульвар с двойным рядом акаций, тянувшихся от края до края, — достаточно было, говорю я, бросить один-единственный взгляд на Мангейм, чтобы убедиться, сколь прекрасной и легкой была бы жизнь в этом подобии рая, если бы порою любовные или политические страсти не вкладывали пистолет в руку Вертера или кинжал в руку Занда.

Выделяется там одно место — оно носит совершенно особый характер; это то самое место, где возвышаются рядом церковь и театр.

Церковь и театр, по всей вероятности, были построены в одно время и, наверное, одним архитектором, по-видимому, приблизительно в середине минувшего столетия, когда капризы той или иной фаворитки влияли на искусство до такой степени, что целое направление искусства носило ее имя — от церкви и до домика, от бронзовой статуи в десять локтей высоты и до фигурки из саксонского фарфора.

Таким образом, церковь и театр в Мангейме были построены в стиле помпадур.

Снаружи в церковной стене были две ниши; в одной из них стояла статуя Минервы, в другой — Гебы.

У дверей театра были два сфинкса. Один из них изображал Комедию, другой — Трагедию.

Под лапой первого сфинкса лежала маска, под лапой второго — кинжал. У обоих были взбитые прически с напудренными шиньонами, что служило великолепным дополнением к египетскому стилю.

Впрочем, вся площадь, вычурные дома, пышные деревья, украшенные гирляндами стены — все было в одном стиле и создавало один из самых отрадных для взора ансамблей.

Так вот, именно в одну из комнат на втором этаже дома, окна которого расположены наискосок от портала иезуитской церкви, мы поведем сейчас наших читателей и попросим их заметить, что мы убавили им возраст более чем на полвека и что мы, если говорить о летосчислении, попали в лето благости или же гнева Господня 1793, если же говорить о числах — то это воскресенье 10 мая. В эту пору все расцветает: кувшинки у берегов реки, маргаритки на лужайках, боярышник у изгороди, розы в садах, любовь в сердцах.

А теперь прибавим к сказанному вот еще что: одно из самых пылких и лихорадочно бьющихся сердец во всем Мангейме и в его окрестностях принадлежало молодому человеку, жившему в той самой маленькой комнатке, только что упомянутой нами; наискосок от ее окна стояла иезуитская церковь.

И комната, и молодой человек заслуживают подробного описания.

Человеку с наметанным глазом комната показалась бы обиталищем причудливым и живописным, ибо у нее был вид мастерской художника, магазина музыкальных инструментов и рабочего кабинета.

Тут были палитра, кисти и мольберт, а на мольберте — начатый эскиз.

Тут были гитара, виола д'амур и фортепьяно, а на фортепьяно — раскрытая соната.

Тут были перо, чернила и бумага, а на бумаге — начало баллады, все в помарках.

Стены были увешаны луками, стрелами, арбалетами XV века, гравюрами XVI века, музыкальными инструментами XVII века, заставлены сундуками всех времен, сосудами для вина всех форм, кувшинами всех родов; их украшали также стеклянные бусы, веера из перьев, набитые соломой чучела ящериц, засушенные цветы и многое другое, но все это не стоило и двадцати пяти серебряных талеров.

Кто же жил в этой комнате — художник, музыкант или поэт? Это нам неизвестно.

Ясно было одно: человек этот был курильщиком, ибо среди всех его коллекций одна из них была наиболее полная, она привлекала к себе особое внимание, занимала почетное место под солнцем, привольно расположившись над старым канапе, до нее можно было дотянуться рукой; то была коллекция трубок.

Но кем бы он ни был — поэтом, музыкантом, художником или курильщиком, — сейчас он не курил, не рисовал, не писал, не сочинял музыку.

Нет — он смотрел.



Он смотрел, стоя неподвижно, прислонившись к стене и затаив дыхание: он смотрел в открытое окно, предварительно устроив себе в занавеске смотровую щель, чтобы он мог видеть, а его увидеть не могли; он смотрел так, как смотрят, когда глаза — это подзорная труба сердца!

Куда же он смотрел?

Он смотрел на портал иезуитской церкви — место, в данный момент пустовавшее.

Портал был пуст оттого, что полна была церковь.

Ну а теперь — какой же вид был у обитателя этой комнаты, у того, кто смотрел из-за занавески, у того, чье сердце так сильно билось, когда он смотрел в окно?

Это был молодой человек самое большее лет восемнадцати, маленького роста, худощавый, нелюдимый с виду. Длинные черные волосы падали ему на лоб и, если он не отбрасывал их рукой, закрывали глаза, и сквозь завесу волос сверкал его взгляд, пристальный и дикий, взгляд человека неуравновешенного.

Этот молодой человек не был ни поэтом, ни художником, ни музыкантом, но он объединял в себе и поэта, и художника, и музыканта; это было воплощенное сочетание живописи, музыки и поэзии; все в нем было странно, фантастично, в нем были добро и зло, храбрость и робость, жажда деятельности и леность; этот человек был не кто иной, как Эрнст Теодор Вильгельм Гофман.

Он родился суровой зимней ночью 1776 года; выл ветер, падал снег, страдали все обездоленные; он родился в Кёнигсберге — в сердце старой Пруссии; он родился таким слабеньким, таким хилым, такого хрупкого сложения, что его тщедушность навела окружающих на мысль: пожалуй, стоит заказать ему гробик, а не покупать колыбель; он родился в год, когда Шиллер, закончив свою драму «Разбойники», подписал ее: «Шиллер, раб Клопштока»;он родился в одном из тех старинных буржуазных семейств, что существовали у нас во Франции эпохи Фронды и поныне существуют в Германии, однако в скором времени их не останется нигде; он родился от болезненной матери, которая отличалась глубоким смирением, придававшим всему ее облику страдалицы вид обаятельно-меланхоличный; он родился от отца, сурового и в речах и в поступках, ибо отец его был советником уголовного суда и чиновником верховной судебной палаты провинции. Вокруг отца и матери толпились дядюшки-судьи, дядюшки-чиновники, дядюшки-бургомистры и еще молодые, еще красивые, еще кокетливые тетушки; и все эти дядюшки и тетушки рисовали, музицировали, все они были полны сил, все были веселы. Гофман утверждает, что видел их; он вспоминает, что, собравшись вокруг него — шести-, восьми-, десятилетнего ребенка, они или все вместе исполняли какие-то странные концерты, или каждый в отдельности играл на одном из тех старинных инструментов, названия которых ныне никто даже и не знает: на цимбалах, на ребеках, на цитрах, на цистрах, на виолах д'амур, на виолах да гамба. Надо заметить, что ни один человек, кроме Гофмана, отроду не видывал ни таких дядюшек-музыкантов, ни таких тетушек-музыкантш и не был свидетелем такого явления, что все эти дядюшки и тетушки исчезали как призраки один за другим, а перед тем как исчезнуть, гасили свет, горевший над их пюпитрами.

Из всех дядюшек один все же остался. Из всех тетушек одна все же осталась.

Об этой тетушке Гофман хранил одно из самых светлых воспоминаний.

В доме, где Гофман провел свою юность, жила сестра его матери, молодая женщина с нежным, глубоко проникающим в душу взором, молодая женщина, ласковая, душевная, чувствительная; в ребенке, которого все считали ненормальным, маньяком, безумцем, она одна видела возвышенную душу; она одна защищала его (вместе с его матерью, разумеется), она предсказала, что он будет гением и прославится; предсказание это не однажды вызывало слезы у матери Гофмана, ибо она знала, что неразлучный спутник гения и славы — несчастье.

Это была тетушка Софи.

Как и вся семья Гофманов, она была музыкантшей: она играла на лютне. Когда Гофман, еще ребенком, просыпался в своей колыбельке, его затопляла сладостная гармония; открывая глаза, он видел привлекательную молодую женщину, обвенчанную со своим инструментом. Обыкновенно на ней было платье аквамаринового цвета с розовыми бантами; обыкновенно ей аккомпанировал старик-музыкант с кривыми ногами и в белом парике; он играл на басе, который был для него слишком велик; он крепко держал его, то поднимаясь, то опускаясь, как ящерица по тыкве. Этот поток гармонии низвергался подобно каскаду жемчугов, падавшему из-под пальцев прекрасной Эвтерпы, и Гофман пил волшебное приворотное зелье, что сделало музыкантом его самого.

Мы уже упомянули, что у Гофмана сохранилось о тетушке Софи одно из самых светлых воспоминаний.

Этого нельзя, однако, сказать про его дядюшку.

Когда умер его отец и заболела его мать, Гофмана оставили на руках этого дядюшки.

Дядюшка был столь же педантичен, сколь рассеян был бедный Гофман; он был столь же методичен, сколь бедный Гофман был странен и мечтателен; он упорно прививал племяннику свою педантичность и методичность, но всегда это было столь же бесплодно, сколь пытаться привить его часам дух императора Карла V; дядюшка трудился напрасно: часы звонили по прихоти племянника, а вовсе не по желанию дядюшки.

В сущности, невзирая на свою педантичность и строгое соблюдение всех правил, дядюшка вовсе не был таким уж ярым врагом искусства и фантазии, он даже терпел музыку, поэзию и живопись, но полагал, что человек здравомыслящий должен прибегать к развлечениям подобного рода только после обеда, чтобы облегчить процесс пищеварения. Именно на такой основе и строилась жизнь Гофмана: столько-то часов отводилось для сна, столько-то — для изучения права, столько-то — для еды; столько-то минут отводилось для музыки, столько-то — для живописи, столько-то — для поэзии.

Самому Гофману хотелось все это переиначить и объявить: столько-то минут — на право и столько-то часов — на поэзию, живопись и музыку, но он не был хозяином положения и в конце концов почувствовал отвращение и к праву и к дядюшке; в один прекрасный день он сбежал из Кёнигсберга с несколькими талерами в кармане и добрался до Гейдельберга; тут он ненадолго остановился передохнуть, но не обосновался, ибо музыка, которую исполняли в здешнем театре, была из рук вон плоха.

И вот из Гейдельберга он перебрался в Мангейм; Мангеймский театр — рядом с этим театром он, как мы видели, поселился — слыл соперником музыкальных театров Франции и Италии; мы сказали «Франции и Италии», ибо вряд ли кто-либо может забыть, что всего лет за пять-шесть до того дня в Королевской академии музыки шла грандиозная борьба между Глюком и Пиччини.

Итак, Гофман пребывал в Мангейме и жил рядом с театром, причем жил на те средства, какие ему давали его произведения художника, музыканта и поэта, а равно и на те фридрихсдоры, что время от времени присылала ему его добрая матушка, — пребывал вплоть до того мгновения, когда мы, пользуясь привилегией Хромого беса, подняли потолок его комнаты и показали нашим читателям, что он, прислонившись к стене, неподвижно стоит за занавеской, тяжело дыша и не сводя глаз с портала иезуитской церкви.

III

ВЛЮБЛЕННЫЙ И БЕЗУМЕЦ

В то время как люди, выходившие из иезуитской церкви (хотя месса только приближалась к середине), более чем когда-либо привлекали внимание Гофмана, в дверь к нему постучали. Молодой человек тряхнул головой, нетерпеливо топнул ногой, но не откликнулся.

Стук раздался снова.

Угрожающий взгляд готов был сквозь дверь поразить назойливого гостя.

Постучали в третий раз.

На этот раз молодой человек остался неподвижен: он явно решил не открывать.

Но, вместо того чтобы продолжать стучаться, посетитель ограничился тем, что произнес одно из имен Гофмана.

— Теодор! — позвал он его.

— Ах, это ты, Захария Вернер! — пробормотал Гофман.

— Да, я; ты хочешь побыть один?

— Нет, постой.

И Гофман отворил дверь.

Вошел высокий молодой человек, бледный, худой, белокурый, с немного растерянным видом. Вероятно, он был года на три-четыре старше Гофмана. Переступив порог, он положил руку Гофману на плечо и коснулся губами его лба так, как это мог бы сделать старший брат.

В самом деле, это был настоящий брат Гофману. Родившийся в том же доме, что и Гофман, будущий автор «Мартина Лютера», «Атиллы», «Двадцать четвертого февраля», «Креста на Балтийском море», он вырос под двойной опекой — под опекой своей родной матери и матери Гофмана.

Обе женщины страдали нервным заболеванием, перешедшим в безумие, передали своим детям эту болезнь, которая во втором поколении оказалась менее тяжкой и проявлялась лишь в бурном воображении у Гофмана и в склонности к меланхолии у Захарии. Мать Захарии помешалась на том, что ей, подобно Богоматери, предназначена божественная миссия: ее дитя должно стать новым Христом, будущим Силоамом, как то было обещано в Писании. Когда он спал, она плела венки из васильков и возлагала их ему на голову; она преклоняла перед ним колени, напевая своим нежным и мелодичным голосом самые прекрасные гимны Лютера в надежде, что во время пения этих стихов венок из васильков превратится в ореол.

Дети воспитывались вместе; Гофман удрал от дядюшки главным образом по той причине, что Захария жил и учился в Гейдельберге; в свою очередь Захария, платя дружбой за дружбу, покинул Гейдельберг, чтобы присоединиться к Гофману в Мангейме, когда тот прибыл туда, желая послушать музыку лучше той, что ему довелось услышать в Гейдельберге.

Но, когда молодые люди очутились в Мангейме, вдали от опеки нежных матерей, у них появилась страсть к путешествиям (а это непременно входит в воспитание немецкого студента) и они решили посетить Париж.

Вернер — потому что его привлекало редкостное зрелище, которое должна была явить его взору столица Франции, где, кстати сказать, в это время террор был в самом разгаре.

Гофман — потому что он хотел сравнить французскую музыку с итальянской, а главное — изучить возможности французской Оперы в смысле сценических эффектов и декораций; тогда же у Гофмана возникло стремление, которое он лелеял всю жизнь, — стать директором театра.

Вернер, человек распутный от природы, хотя и религиозный по воспитанию, рассчитывал на чрезвычайную распущенность нравов, до которой у нас дошли в 1793 году и которую один из его друзей, вернувшись недавно из Парижа, представил ему столь соблазнительно, что эта картина вскружила голову чувственному студенту.

Гофман же, еще не уверенный в выборе своей манеры живописца, мечтал увидеть музеи (о них ему рассказывали чудеса) и сравнить итальянскую живопись с немецкой.

Впрочем, каковы бы ни были тайные намерения двух друзей, а поехать во Францию они всей душой стремились оба.

Для исполнения своего желания им не хватало только одного — денег. Но случай распорядился так, что, по странному совпадению обстоятельств, Захария и Гофман одновременно получили от своих матерей по пяти фридрихсдоров.

Десять фридрихсдоров составляли приблизительно двести ливров; это была порядочная сумма для двух студентов, которые жили, обогревались и питались на пять талеров в месяц. И все же эта сумма была ничтожной для того, чтобы совершить задуманное путешествие.

Молодым людям пришла в голову мысль, и поскольку эта мысль пришла в голову сразу обоим, то они решили, что это наитие свыше.

Мысль заключалась в том, что оба они со своими деньгами пойдут в игорный дом и рискнут своими пятью фридрихсдорами.

С десятью фридрихсдорами в кармане далеко не уедешь. Но если рискнуть этими десятью фридрихсдорами, то, пожалуй, выиграешь такую сумму, с которой можно отправиться и в кругосветное путешествие.

Сказано — сделано; приближался сезон, когда люди приезжают на воды, и первого мая открылись игорные дома; Вернер и Гофман зашли в один из них.

Вернер попытал счастья первым, и после пяти ходов проиграл свои пять фридрихсдоров.

Настал черед Гофмана.

Гофман, дрожа, поставил на карту свой первый фридрихсдор и выиграл.

Ободренный таким началом, он удвоил ставку. В этот день он был в ударе; четыре хода из пяти приносили ему выигрыш, а надобно знать, что этот молодой человек принадлежал к числу людей, верящих в счастье. Нимало не колеблясь, он легко загибал пароли за пароли — можно было подумать, что ему помогает сверхъестественная сила: без какой-либо заранее продуманной комбинации, без всякого расчета он ставил на карту свое золото, и оно удваивалось, утраивалось, удесятерялось. Захария дрожал сильнее, чем в лихорадке, и был бледнее, чем привидение; он шептал: «Довольно, Теодор, довольно», — но игрок смеялся над этой детской робостью. Золотые монеты текли одна за другой, одна рождала другую. Наконец пробило два часа ночи — в это время заведение закрывалось, — и игра кончилась; молодые люди, не считая, сгребли каждый по куче золота. Захария, не веривший, что ему привалило такое счастье, вышел первым; Гофман собирался последовать за ним, но вдруг какой-то старый офицер, не спускавший с него глаз во все время игры, остановил его, когда тот уже хотел переступить порог.

— Молодой человек, — сказал он, кладя руку ему на плечо и пристально глядя на него, — если вы пойдете по этой дорожке, вы сорвете банк, я не спорю; но когда банк будет сорван, вы тем вернее станете добычей дьявола.

Не дожидаясь ответа, офицер исчез. Вслед за ним вышел на улицу и Гофман, но это был уже другой человек. Предсказание старого воина охладило его, как ледяной душ, а золото, которым были набиты его карманы, стало для него непосильной ношей. Ему казалось, что он несет на себе бремя беззакония.

Вернер поджидал его вне себя от восторга. Они пошли по направлению к жилищу Гофмана; один из них смеялся, пел, танцевал, другой был задумчив, почти мрачен.

Смеялся, пел, танцевал Вернер; задумчив, почти мрачен был Гофман.

Как бы то ни было, оба решили на следующий день вечером отправиться во Францию.

Они обнялись и расстались. Оставшись один, Гофман подсчитал свое золото.

У нега было пять тысяч талеров — другими словами, двадцать три-двадцать четыре тысячи франков.

Он долго раздумывал; казалось, ему было трудно принять решение.

Его освещала горевшая в комнате медная лампа, лицо его было бледным, по лбу струился пот.

При каждом шорохе, даже если то был шорох неуловимый, как трепет крылышек мотылька, Гофман вздрагивал, оборачивался и с ужасом оглядывался по сторонам.

Предсказание офицера вновь и вновь приходило ему на память; он еле слышно шептал строки из «Фауста», и ему казалось, что он видит на пороге комнаты крысу, что-то грызущую, а в углу — черного пуделя.

Наконец решение было принято.

Он отложил тысячу талеров как сумму, по его расчету, необходимую для путешествия, положил в пакет остальные четыре тысячи, воском приклеил к пакету карточку, а на карточке написал:

«Господину бургомистру Кёнигсберга для самых бедных семейств в городе».

Успокоенный, довольный победой, которую он сейчас одержал над собой, Гофман разделся, лег и проспал спокойным сном до семи часов утра.

В семь утра он проснулся, и первое, что он увидел, были деньги, лежавшие прямо на столе, и запечатанный пакет с талерами. В первую секунду ему показалось, что это сон.

Однако золото убедило его: все, что произошло с ним вчера, было на самом деле.

Но самым реальным — хотя ни один осязаемый предмет не мог бы напомнить ему об этом — было для Гофмана предсказание старого офицера.

И вот, одевшись, как всегда, он без малейшего сожаления взял под мышку пакет с четырьмя тысячами и — по правде сказать, не забыв прежде всего запереть оставшуюся тысячу талеров в ящик, — пошел отправлять их с кёнигсбергским дилижансом.

Читатель, верно, помнит, что в тот же вечер два друга должны были уехать во Францию, а потому, вернувшись домой, Гофман начал собираться в дорогу.

Бегая по комнате, он чистил фрак, складывал рубашку, выбирал носовые платки, но вдруг случайно посмотрел в окно и замер на месте.

Очаровательная юная девушка лет шестнадцати-семнадцати, явно чужая в Мангейме, ибо Гофман не знал ее, переходила улицу, направляясь в церковь.

Даже в своих мечтах, мечтах поэта, художника и музыканта, Гофман не видывал ничего подобного.

Та, на кого он смотрел, превосходила не только то, что он когда-либо видел, но даже и то, что надеялся увидеть.

Однако на таком расстоянии он видел лишь восхитительное целое; подробности ускользали от его взгляда.

Юную девушку сопровождала старая служанка.

Обе медленно поднялись по ступенькам иезуитской церкви и исчезли под сводом портала.

Гофман бросил чемодан, уложенный наполовину, бордовый фрак, вычищенный наполовину, редингот с брандебурами, сложенный наполовину, и стал за занавеской как вкопанный.

Тут-то, в ожидании выхода той, что вошла в церковь, мы и увидели его впервые.

Он опасался одного: этот ангел, вместо того чтобы выйти в дверь, может вылететь в окно и подняться к небесам.

В этом-то положении его застали мы, а вслед за нами — Захария Вернер.

Вновь прибывший, как мы уже сказали, положил руку на плечо друга и коснулся губами его лба.

После этого он испустил вздох, который мог перепугать кого угодно.

Захария Вернер и всегда-то был очень бледен, но сейчас он был бледнее обычного.

— Что с тобой? — спросил Гофман с непритворной тревогой.

— Ах, друг мой! — воскликнул Вернер. — Я разбойник! Я негодяй! Я заслуживаю смертной казни! Отруби мне голову топором! Пронзи мне сердце стрелой! Я недостоин более смотреть на свет небес!

— Ба! — воскликнул Гофман с благодушным спокойствием счастливого человека. — Что же такое приключилось с тобой, дорогой друг?

— Случилось… Что случилось? Ты спрашиваешь, что случилось? Так вот, мой друг, меня искушает дьявол!

— Что ты хочешь этим сказать?

— Да то, что сегодня утром я увидел все мое золото; его оказалось так много, что я подумал, будто это во сне.

— Как так — во сне?

— Золотом был усыпан, завален весь стол, — продолжал Вернер. — Так вот, когда я это увидел, — а это было целое состояние: тысяча фридрихсдоров, мой друг, — так вот, когда я это увидел, когда я увидел, что каждая монета сверкает, то пришел в такое возбуждение, что не мог побороть себя — взял треть золота и пошел в игорный дом.

— И проигрался?

— До последнего крейцера.

— Ну что ж такого? Беда невелика: ведь у тебя остались две трети?

— Две трети? Как бы не так! Я вернулся за второй третью и…

— И проиграл ее, как проиграл первую?

— Куда быстрее, друг мой, куда быстрее!

— И ты пошел за третьей третью?

— Я не пошел, а полетел, взял оставшиеся полторы тысячи талеров и поставил их на красное.

— И тут, — подхватил Гофман, — вышло черное, не так ли?

— Ах, друг мой! Черное, проклятое черное, и вышло оно без колебаний, без угрызений совести, как будто, выходя, оно не лишало меня последней надежды! Черное, друг мой, черное!

— Ты жалеешь о тысяче фридрихсдоров только из-за нашего путешествия?

— Только из-за этого. Ах, если бы я отложил хоть пятьсот талеров, чтобы было на что ехать в Париж!

— И тогда бы ты утешился?

— В ту же минуту!

— Ну что ж! Не думай больше об этом, дорогой Захария, — сказал Гофман, подводя его к своему ящику, — бери пятьсот талеров и поезжай.

— Как это — поезжай? — вскричал Вернер. — А ты?

— А я не поеду.

— Как не поедешь?

— Так, не поеду — по крайней мере, сейчас.

— Да почему? По какой причине? Что мешает тебе уехать? Что удерживает тебя в Мангейме?

Гофман увлек своего друга к окну. Народ начал выходить из церкви: месса кончилась.

— А ну посмотри, — сказал он, указывая на кого-то пальцем, дабы привлечь внимание Вернера.

В самом деле, юная незнакомка появилась в портале церкви и начала медленно спускаться по ступенькам, прижав молитвенник к груди, опустив голову, задумчивая и скромная, как гётевская Маргарита.

— Видишь? — шептал Гофман. — Ты видишь?

— Разумеется, вижу.

— Ну и как? Что ты скажешь?

— Скажу, что во всем мире не найдется женщины, ради которой стоило бы пожертвовать путешествием в Париж, даже если женщина эта — прекрасная Антония, дочь старого Готлиба Мурра, нового дирижера мангеймского театра.

— Так ты ее знаешь?

— Разумеется.

— И ты знаешь ее отца?

— Он был дирижером франкфуртского театра.

— И ты можешь дать мне рекомендательное письмо к нему?

— Конечно, дам.

— Садись сюда, Захария, и пиши.

Захария сел за стол и начал писать.

Отправляясь во Францию, он рекомендовал своего юного друга Теодора Гофмана своему старому другу Готлибу Мурру.

Гофман никак не мог дождаться, пока Захария допишет письмо; как только письмо было подписано, он схватил его и, обняв своего друга, выбежал из комнаты.

— Все равно! — крикнул ему вдогонку Захария Вернер. — Ты увидишь, что ни одна женщина, как бы хороша она ни была, не заставит тебя забыть о Париже!

Гофман слышал эти слова своего друга, но не счел нужным даже обернуться и ответить ему, даже показать знак согласия или несогласия.

А Захария Вернер положил в карман пятьсот талеров и, дабы демон игры больше не искушал его, помчался на почтовый двор так же быстро, как мчался Гофман к дому старого дирижера.

Гофман постучал в дверь маэстро Готлиба Мурра как раз в ту минуту, когда Захария Вернер садился в страсбурский дилижанс.

IV

МАЭСТРО ГОТЛИБ МУРР

Дирижер сам пошел открывать Гофману дверь.

Хотя Гофман никогда не видел маэстро Готлиба, он сразу понял, кто это.

Этот человек, как бы смешон он ни был, мог быть только артистом, и притом великим артистом.

То был маленький старичок лет пятидесяти пяти — шестидесяти; одна нога у него была кривая, но он не очень сильно хромал на эту ногу, похожую на штопор. Все время двигаясь или, вернее, все время подпрыгивая — что живо напоминало подпрыгивание трясогузки, — и обгоняя людей, которых он проводил к себе, он останавливался, делая пируэт на кривой ноге, отчего казалось, что он ввинчивает в пол буравчик, а затем шел дальше.

Не отставая от старика, Гофман изучал его и запечатлевал в своей памяти один из тех фантастических, великолепных портретов, законченную галерею которых он дал нам в своих произведениях.

Выражение лица у старика было хитрое и в то же время восторженное, одухотворенное; его пергаментная кожа, испещренная красными и черными жилками, походила на страницу нотной записи церковного песнопения. На этом необычном лице сверкали живые глаза; остроту его взгляда нельзя было не заметить, ибо очки, которые он не снимал даже на ночь, всегда были либо подняты на лоб, либо спущены на кончик носа. Только когда маэстро Готлиб играл на скрипке и откидывал голову, глядя вдаль, он невольно употреблял по назначению эти очки, казавшиеся на нем скорее предметом роскоши, нежели необходимости.

Его плешивая голова была прикрыта черной ермолкой, которая стала неотъемлемой частью его особы. И утром, и вечером маэстро Готлиб появлялся перед посетителями в ней. Только когда он выходил из дома, он довольствовался тем, что водружал на нее небольшой парик на манер Жан Жака. Таким образом, ермолка оказывалась зажатой между черепом и париком. Нечего и говорить, что маэстро Готлиб никогда и ни в малой мере не заботился о полоске бархата, вылезавшей из-под его фальшивых волос, которые, сдружившись со шляпой теснее, нежели с головой, сопровождали шляпу в ее воздушном полете всякий раз, как маэстро Готлиб приветствовал своих знакомых.

Гофман огляделся вокруг, но никого не увидел.

Однако он следовал за маэстро Готлибом — как мы уже сказали, шедшему впереди, — куда тому угодно было его препроводить.

Путь маэстро Готлиба окончился в большом кабинете, заваленном штабелями партитур и разрозненными нотными листами; на столе стояло с десяток коробок; они были инкрустированы: одни красиво, другие похуже, но все они имели одинаковую форму, которую музыкант никогда не спутает с другой, — форму футляра для скрипки.

В то время маэстро Готлиб собирался проявить расположение к мангеймскому театру и проверить, как здесь будет принята итальянская музыка — «Matrimonio segreto»[241] Чимарозы.

Смычок, как деревянный меч Арлекина, был засунут у него за пояс или, лучше сказать, оттопыривался из застегнутого кармашка его панталон; перо горделиво торчало за ухом, пальцы были все в чернилах.

Этими пальцами в чернильных пятнах он взял письмо, протянутое ему Гофманом, а затем, бросив взгляд на конверт и узнав почерк, воскликнул:

— Ах, это Захария Вернер, поэт, да, да, поэт, но игрок! — И, словно занятие поэзией в известной мере оправдывало этот недостаток, он добавил: — Игрок, игрок, но — поэт! Он уехал, уехал, не так ли? — продолжал он, вскрывая письмо.

— Он уезжает, сударь, в эту самую минуту.

— Господь да сохранит его! — сказал Готлиб, поднимая глаза к небу, словно для того, чтобы рекомендовать Господу Богу своего друга. — Но он отлично сделал, что уехал. Путешествия много дают молодежи; если бы я не путешествовал, то не познакомился бы ни с бессмертным Паизиелло, ни с божественным Чимарозой.

— Но вы и не путешествуя прекрасно могли бы ознакомиться с их произведениями, маэстро Готлиб, — возразил Гофман.

— Да, конечно, но что даст знакомство с творением без знакомства с творцом? Это все равно что познать душу без тела; творение — это призрак, это видение; творение — это то, что остается от нас после смерти. Но, понимаете ли, тело-то ведь умирает, и вы никогда до конца не поймете произведения, если не познакомитесь с его автором.

Гофман кивнул, выражая согласие.

— Вы правы, — сказал он, — я только тогда по-настоящему оценил Моцарта, когда увидел его самого.

— Да, да, — сказал Готлиб, — у Моцарта есть свои достоинства, но почему у него есть достоинства? Потому что он путешествовал по Италии. Немецкая музыка, молодой человек, — это музыка людей, но запомните хорошенько, что итальянская музыка — это музыка богов.

— А между тем, — с улыбкой возразил Гофман, — не в Италии Моцарт сочинил «Свадьбу Фигаро» и «Дон Жуана»: первую оперу он сочинил в Вене для императора, а вторую — в Праге для итальянского театра.

— Верно, верно, молодой человек, мне приятно, что патриотизм заставляет вас встать на защиту Моцарта. Да, конечно, если бы бедняга не умер, если бы он совершил еще одно-два путешествия по Италии, это был бы маэстро, великий маэстро. Но как он написал «Дон Жуана», о котором вы говорите, «Свадьбу Фигаро», о которой вы говорите? Он написал их на итальянские либретто, на итальянские слова, в сиянии солнца Болоньи, Рима или же Неаполя. Поверьте мне, молодой человек, надо увидеть, надо ощутить это солнце, чтобы оценить его по достоинству. Слушайте: я покинул Италию четыре года тому назад, и все эти четыре года я дрожу от холода, кроме тех минут, когда думаю об Италии; одна мысль о ней согревает меня, и вот, когда я думаю об Италии, мне уже не нужен плащ, мне уже не нужно платье, мне уже не нужна даже ермолка. Воспоминания воскрешают меня. О музыка Болоньи, о солнце Неаполя! О!..

И лицо старика приняло выражение неземного блаженства; все его тело, казалось, дрожало от бесконечного наслаждения, словно потоки южного солнца, все еще заливающие его лысую голову, потекли с его лба на плечи, а с плеч до самых пят.

Гофман был настолько благоразумен, что не стал выводить его из состояния экстаза; он воспользовался этим, чтобы оглядеться по сторонам, не теряя надежды увидеть Антонию. Но все двери были закрыты, и ни за одной из них не слышно было ни малейшего шороха, обнаруживавшего присутствие живого существа.

Впрочем, ему пришлось возобновить разговор с маэстро Готлибом, чей экстаз мало-помалу утих: он в конце концов вышел из этого состояния, как-то особенно передернув плечами.

— Б-рр! Так вы говорите, молодой человек?.. — спросил он.

Гофман вздрогнул.

— Я говорю, маэстро Готлиб, что я пришел к вам от моего друга Захарии Вернера, рассказывавшего мне о вашем добром отношении к молодым людям: я ведь музыкант!

— Ах, вот как! Вы музыкант!

Тут Готлиб выпрямился, поднял голову, откинул ее и посмотрел на Гофмана через очки, которые в этот момент чуть было не сползли на самый кончик носа.

— Да, да, — продолжал он, — голова музыканта, лоб музыканта, глаз музыканта; а кто же вы — композитор или инструменталист?

— И то и другое, маэстро Готлиб.

— И то и другое! — воскликнул Готлиб. — И то и другое! Да, этим молодым людям сомнения не знакомы! Целая жизнь одного, двух, а то и трех человек нужна только для того, чтобы быть либо тем, либо другим, а эти молодые люди хотят быть и тем и другим одновременно!

С этими словами маэстро повернулся вокруг собственной оси, воздымая руки к небу и словно желая вонзить в паркет буравчик — свою правую ногу.

Совершив пируэт, он остановился перед Гофманом.

— Итак, самонадеянный молодой человек, — снова заговорил он, — какие же у тебя есть сочинения?

— Сонаты, духовные гимны, квинтеты.

— Сонаты после Себастьяна Баха! Духовные гимны после Перголезе! Квинтеты после Франца Йозефа Гайдна! Ах, молодежь, молодежь! Ну, а в качестве инструменталиста, — продолжал он с чувством глубокого сожаления, — на каком инструменте играете вы?

— Почти на всех, начиная с ребека и кончая клавесином, начиная с виолы д'амур и кончая теорбой, но инструмент, которым я занимаюсь особенно серьезно, — это скрипка.

— Поистине, — с насмешливым видом сказал маэстро Готлиб, — поистине ты оказал скрипке великую честь! Что и говорить, он осчастливил тебя, бедная скрипка! Несчастный! — продолжал он, приближаясь к Гофману и для скорости подпрыгивая на одной ноге, — знаешь ли ты, что такое скрипка? Скрипка! (Тут маэстро Готлиб принялся балансировать на той же ноге — о ней мы говорили раньше, — словно журавль, приподняв другую.) Скрипка! Да ведь это самый сложный инструмент! Скрипку изобрел сам Сатана, чтобы погубить человека, когда он уже изобрел для него все прочие муки. С помощью скрипки Сатана погубил больше душ, чем с помощью семи смертных грехов, вместе взятых. Один лишь Тартини, бессмертный Тартини, — мой учитель, мой кумир, мой бог, — за всю историю музыки достиг совершенства в игре на скрипке, но только он один знает, чего ему стоило в этом мире и чего ему будет стоить в мире ином целую ночь играть на скрипке самого дьявола и при этом сохранить смычок. О, скрипка! Да знаешь ли ты, несчастный святотатец, что этот инструмент за своей почти убогой простотой таит неиссякаемые сокровища гармонии, доступные лишь тому человеку, кто пьет из кубка богов? Изучил ли ты это дерево, эти струны, этот смычок, этот конский волос, особенно конский волос? Надеешься ли ты соединить, собрать, покорить своим пальцам все то волшебство, которое в течение двух веков не уступает натиску самых искусных скрипачей, все то, что жалуется, стонет, плачет под их пальцами и что впервые запело лишь под пальцами бессмертного Тартини, моего учителя? Хорошенько ли ты поразмыслил, впервые взяв в руки скрипку, над тем, что ты делаешь, молодой человек? Впрочем, ты не первый, — продолжал маэстро Готлиб, испуская вздох, вырвавшийся у него из глубины души, — и не последний из тех, кого погубила скрипка, скрипка — вечный искуситель! Другие, так же как и ты, верили в свое призвание и потратили всю жизнь на то, что скребли смычком по струнам, и вот ты присоединишься к этим несчастным, уже столь многочисленным, столь бесполезным для общества и столь невыносимым для им подобных!

Сказав это, он внезапно, без всякого перехода, схватил скрипку и смычок — так учитель фехтования берет две рапиры — и, с вызывающим видом протянув их Гофману, сказал:

— Что ж, сыграй мне что-нибудь; ну-ка, сыграй, а я скажу тебе, как далеко ты зашел, и если еще есть возможность вытащить тебя из пропасти, я тебя вытащу, как вытащил я беднягу Захарию Вернера. Он ведь тоже играл на скрипке, играл исступленно, неистово. Он мечтал о чудесах, но я воззвал к его разуму. Он разбил скрипку на куски и побросал их в огонь. После этого я сунул ему в руки бас, и тогда он успокоился окончательно. Тут был простор для его длинных, худых пальцев. Вначале он заставлял их пробегать по десять льё в час, ну а теперь… теперь он играет на басе вполне прилично для того, чтобы поздравить с днем именин своего дядюшку, тогда как на скрипке он всю жизнь играл бы только для того, чтобы поздравлять с днем именин дьявола. Итак, молодой человек, вот тебе скрипка — покажи, что ты умеешь с ней делать.

Гофман взял скрипку и принялся ее рассматривать.

— Да, да, — сказал маэстро Готлиб, — ты рассматриваешь ее подобно тому, как гурман нюхает вино, которое собирается пить. Тронь струну, одну-единственную струну, и если твой слух не подскажет тебе имя того, кто создал эту скрипку, значит, ты недостоин к ней прикасаться.

Гофман тронул струну — струна издала протяжный, дрожащий, трепещущий звук.

— Антонио Страдивари? — спросил он.

— Что ж, недурно, но какой период жизни Страдивари? А ну-ка! С тысяча шестьсот девяносто восьмого по тысячу семьсот двадцать восьмой год он сделал немало скрипок.

— Ну, тут я каюсь в своем невежестве, — сказал Гофман. — Мне представляется невозможным…

— Невозможно, богохульник ты этакий! Невозможно! Это все равно как если бы ты, несчастный, сказал мне, что, отведав вина, невозможно определить, сколько ему лет! Слушай хорошенько, и это так же верно, как то, что сегодня у нас десятое мая тысяча семьсот девяносто третьего года: скрипка была сделана во время путешествия из Кремоны в Мантую, которое бессмертный Антонио совершил в тысяча семьсот пятом году; в Мантуе он и оставил свою мастерскую лучшему своему ученику. Так вот, видишь ли, именно этот Страдивари — я отнюдь не постесняюсь сказать это тебе, — всего-навсего третьего сорта, но я очень боюсь, что и он слишком хорош для такого жалкого новичка, как ты. Ну, играй, играй!

Гофман приложил скрипку к плечу и в сильном волнении начал вариации на тему из «Дон Жуана»: «La ci darem'la mano»[242].

Маэстро Готлиб стоял рядом с Гофманом, отбивая такт головой и носком своей кривой ноги. Лицо Гофмана все более и более оживлялось, глаза разгорались, верхними зубами он покусывал нижнюю губу, и по краям этой придавленной губы показались два зуба, которые она, находясь в обычном своем положении, предназначена была прятать; однако в эту минуту зубы торчали, как клыки кабана. Наконец ликующее аллегро, которое Гофман исполнил с особым подъемом, заслужило у маэстро Готлиба движение головы, похожее на знак одобрения.

Гофман кончил деманше́, которым он хотел особенно блеснуть, но которое отнюдь не удовлетворило старого музыканта и вызвало у него ужасную гримасу.

Тем не менее черты лица его мало-помалу разгладились, и, похлопывая молодого человека по плечу, он сказал:

— Ну-ну, это не так уж плохо, как я ожидал; когда ты забудешь все, чему тебя научили, когда ты перестанешь делать эти модные прыжки, когда ты оставишь в покое эти скачущие ноты и крикливые деманше́, из тебя можно будет кое-что сделать.

Эта похвала в устах такого придирчивого старого музыканта привела Гофмана в восторг. К тому же он, хоть и утонул в океане музыки, все же не забывал, что маэстро Готлиб — отец прекрасной Антонии.

И вот, подхватив слова, только что слетевшие с уст старика, он спросил:

— А кто возьмет на себя труд кое-что из меня сделать? Вы, маэстро Готлиб?

— А почему бы и не взять, молодой человек? Почему бы и не взять, если только ты захочешь выслушать старика Мурра?

— Я выслушаю вас, маэстро, когда вам будет угодно.

— О, — с грустью произнес старик, и взор его устремился в прошлое, и память его вернулась в минувшие годы, — я хорошо знал виртуозов! Я — хотя и по рассказам, что правда, то правда, — знал Корелли; это он проложил тропинку, которая превратилась в столбовую дорогу: либо играть в манере Тартини, либо отречься от нее. Это он первый понял, что если скрипка и не божество, то, во всяком случае, храм, из которого божество может выйти. Вслед на ним появился Пуньяни — скрипач вполне сносный, даже искусный, но вялый, слишком вялый, особенно в некоторых appoggimenti[243]; за ним Джеминиани — это был сильный скрипач, но силен он был только в бутадах, переходов он не признавал; я нарочно побывал в Париже, чтобы увидеть его, — вот как ты сейчас собираешься в Париж, чтобы послушать Оперу, — это был маньяк, мой друг, сомнамбула, мой друг; этот человек размахивал руками, уйдя в свои мечты и отчетливо слыша tempo rubato[244], роковое tempo rubato, погубившее больше инструменталистов, чем могла бы погубить их оспа, желтая лихорадка или чума! В ту пору я сыграл ему свои сонаты в манере бессмертного Тартини, моего учителя, и тут он признал свою ошибку. К несчастью, этот ученик по уши увяз в своей методе. Бедному ребенку был уже семьдесят один год! Будь он на сорок лет моложе, я спас бы его, как спас бы и Джардини, которого я захватил вовремя, но, к несчастью, он был неисправим: сам дьявол завладел его левой рукой, и он несся, несся, несся с такой быстротой, что правой руке было не поспеть за ним. От этих нелепостей, скачков, деманше́ у голландца началась бы пляска святого Витта. И вот однажды, в присутствии Йоммелли, он испортил великолепный кусок, и добрейший Йоммелли, к тому же честнейший человек в мире, закатил ему такую страшную пощечину, что Джардини месяц ходил с распухшей щекой, а Йоммелли — три недели с вывихнутой кистью. Таков был и Люлли — сумасшедший, форменный сумасшедший — канатный плясун, сальтоморталист, эквилибрист без балансира, который надо было сунуть ему в руку вместо смычка. Увы! Увы! Увы! — горестно воскликнул старик. — Я говорю об этом с глубоким отчаянием: вместе с Нардини и со мной умрет и великое искусство игры на скрипке — искусство, с помощью которого наш общий учитель — Орфей — привлекал к себе животных, сдвигал с места камни и строил города. Мы же, вместо того чтобы строить по примеру божественной скрипки, разрушаем по примеру окаянных труб. Если французы когда-нибудь вторгнутся в Германию, то, для того чтобы пали стены Филипсбурга, который они осаждали столько раз, им понадобится всего-навсего заставить четырех скрипачей из числа моих знакомых сыграть концерт перед городскими воротами.

Старик перевел дух и продолжал более мягким тоном:

— Мне хорошо известно, что существует Виотти — один из моих учеников, — ребенок, полный благих намерений, но нетерпеливый, но развратный, но беспутный. Что касается Жарновицкого, то это фат и невежда, и с самого начала я сказал моей старушке Лизбет, что, если она когда-нибудь услышит его имя у дверей моего дома, пусть безжалостно закрывает перед этим человеком двери. Лизбет служит у меня уже тридцать лет, — так вот, я вам говорю, молодой человек, что прогоню Лизбет, если она впустит ко мне Жарновицкого; этот сармат, этот валах позволил себе дурно отозваться о великом маэстро — о бессмертном Тартини. О! Тому, кто принесет мне голову Жарновицкого, я обещаю давать столько уроков и советов, сколько он захочет. Что касается тебя, мой мальчик, — продолжал старик, подойдя к Гофману, — что касается тебя, то ты не силен, спору нет, но мои ученики Роде и Крейцер были не сильнее тебя; что касается тебя, то ведь я сказал: придя к маэстро Готлибу, обратившись к маэстро Готлибу и рекомендованный ему тем, кто его знает и ценит, — сумасшедшим Захарией Вернером, — ты доказал, что в твоей груди бьется сердце артиста. А теперь вот что, молодой человек: сейчас я дам тебе уже не Антонио Страдивари и даже не Грамуло — старого мастера, кого бессмертный Тартини почитал столь глубоко, что всегда играл только на его инструментах, — нет! Я хочу послушать, как ты играешь на Антонио Амати — на предке, предтече, родоначальнике всех когда-либо сделанных скрипок, на инструменте, что пойдет в приданое моей дочери Антонии. Это, знаешь ли, лук Улисса, а кто сможет натянуть тетиву Улиссова лука, тот будет достоин Пенелопы.

С этими словами старик открыл бархатный футляр, обшитый со всех сторон золотым галуном, и вытащил скрипку, которая, казалось, вряд ли могла принадлежать к роду скрипок и которую, пожалуй, мог припомнить один только Гофман, видевший нечто подобное на фантастических концертах своих двоюродных дедушек и бабушек.

Старик склонился перед почтенным инструментом, а затем, протягивая его Гофману, сказал:

— Возьми и постарайся оказаться хоть сколько-нибудь достойным ее.

Гофман поклонился, почтительно взял инструмент и начал старый этюд Себастьяна Баха.

— Бах, Бах, — пробормотал Готлиб, — для органа это еще туда-сюда, но в скрипке он ничего не смыслил. Ну да ладно!

При первом же звуке, извлеченном из инструмента, Гофман вздрогнул, ибо, будучи выдающимся музыкантом, он понял, какое сокровище гармонии ему только что дали в руки.

Смычок, похожий на лук, — до того он был изогнут, — позволял музыканту прикасаться ко всем четырем струнам сразу, и четвертая струна издавала почти небесные звуки, звуки столь прекрасные, что Гофман и мечтать никогда не мог о том, что этот божественный звук оживет под рукою человека.

Старик не отходил от Гофмана, откинув голову, моргая глазами и приговаривая, чтобы подбодрить его:

— Недурно, недурно, молодой человек! Правая рука, правая рука! Левая рука — это всего только движение, правая рука — это душа. Больше души! Больше души! Больше души!



Гофман прекрасно понимал, что старик Готлиб прав, и чувствовал, что должен, как тот сказал ему уже во время первого испытания, забыть все, чему его научили; и вот он совершил неприметный, но непрерывный, но все нарастающий переход от пианиссимо к фортиссимо, от ласки к угрозе, от зарницы к молнии, и его самого увлек этот поток гармонии, поднимаемый им, как облако, и рассыпаемый плещущими водопадами, жидким жемчугом, влажной пылью; он еще не освободился от этого нового для него ощущения, он все еще пребывал в состоянии экстаза, как вдруг его левая рука, пальцы которой прижимали струны, ослабела, в правой руке замер смычок, скрипка соскользнула на грудь, глаза вспыхнули и уставились в одну точку.

Произошло это потому, что отворилась дверь и в зеркале (Гофман играл напротив него) он увидел, словно то была тень, вызванная божественной гармонией, прекрасную Антонию: рот ее был полуоткрыт, грудь вздымалась, глаза увлажнились.

Гофман вскрикнул от радости, и маэстро Готлиб едва успел подхватить почтенного Антонио Амати, выскользнувшего из рук юного музыканта.

V

АНТОНИЯ

Когда Антония открыла дверь и переступила через порог, она показалась Гофману в тысячу раз прекраснее, чем в тот момент, когда он увидел, как она спускается по ступенькам церкви.

Ведь в зеркале, в котором сейчас отражался облик молодой девушки и которое было в двух шагах от Гофмана, он сразу разглядел во всех подробностях всю прелесть ее облика, какая ускользнула от его взгляда на расстоянии.

Антонии только что исполнилось семнадцать лет; она была среднего роста, скорее даже высокого, но такая тоненькая, хотя и не худая, такая гибкая, хотя и не слабенькая, что всех сравнений с лилией, колеблющейся на стебле, с пальмой, склоняющейся под ветром, было бы недостаточно для того, чтобы живописать эту итальянскую morbidezza[245] (единственное слово, почти точно определяющее чувство томной неги, возникавшее при виде ее). Ее мать, подобно Джульетте, была одним из самых прекрасных весенних цветков Вероны, и окружающие находили, что в Антонии не уживалась, а скорее наоборот — соперничала (это-то и составляло очарование девушки) красота двух рас, оспаривающих одна у другой пальму первенства. Так, тонкость кожи женщин севера сочеталась у нее с матовостью кожи женщин юга; так, белокурые волосы, густые и мягкие, трепетавшие при легчайшем дуновении ветерка, подобно золотистому облаку, оттеняли глаза и брови словно из черного бархата. Наконец — явление гораздо более удивительное — именно в ее речи было явственно различимо гармоническое сочетание двух языков. Так, когда Антония говорила по-немецки, сладость прекрасного языка, в котором, как замечает Данте, поет звук «si», смягчала резкость германского выговора, и наоборот — когда она говорила по-итальянски, сладковатый язык Метастазио и Гольдони приобретал крепость, что придавала ему могучая ударность языка Шиллера и Гёте.

Но не только в физическом облике Антонии проявлялся этот сплав; с точки зрения нравственной Антония представляла собой редкостную, чудесную натуру, она была из тех, кто способен соединить в себе поэзию столь враждебных друг другу явлений, как солнце Италии и туманы Германии. Ее можно было бы назвать и музой, и феей; и Лорелеей из баллады, и Беатриче из «Божественной комедии».

Ведь Антония — прежде всего артистка — была дочерью великой артистки. Ее мать, привыкшая к итальянской музыке, в один прекрасный день вступила в единоборство с музыкой немецкой. Ей попала в руки партитура Глюковой «Альцесты», и она получила приказание от своего мужа, маэстро Готлиба, перевести поэму на итальянский язык; когда поэма была переведена, мать Антонии стала исполнять партию Альцесты в Вене; но она переоценила свои силы, или, вернее, эта изумительная певица не знала, сколь велика ее чувствительность. На третьем представлении оперы, когда она имела наибольший успех, во время восхитительного соло Альцесты:

Я Стикса божествам мольбы не вознесу,

Сочувствия прося, — они его не явят.

Супруга нежного от смерти я спасу,

Но верная его жена сей мир оставит,[246]

она взяла «ре» и спела его полной грудью, потом вдруг побледнела, зашаталась и упала. В этой благородной груди лопнул сосуд, и жертва богам ада была принесена не на сцене, а в жизни: мать Антонии скончалась.

Несчастный маэстро Готлиб дирижировал оркестром; стоя за пультом, он видел, как зашаталась, побледнела и упала та, которую он любил больше всего на свете; он даже слышал, как лопнул в ее груди тот сосуд, от которого зависела ее жизнь, и испустил страшный крик, слившийся с последним вздохом великой певицы.

Быть может, тогда-то и зародилась ненависть маэстро Готлиба к немецким маэстро: ведь не кто иной, как кавалер Глюк, сам того не желая, убил его Терезу; но маэстро Готлиб, во всяком случае, не желал кавалеру Глюку смерти за ту глубокую скорбь, которую тот ему причинил и которая утихала по мере того, как он переносил на подрастающую Антонию всю ту любовь, что он питал к ее матери.

Семнадцатилетняя девушка стала для старика всем на свете: он жил и дышал Антонией. Мысль, что она может умереть, не приходила ему в голову, но если бы она и пришла, он не был бы очень взволнован, ибо он и представить себе не мог, что он в силах пережить Антонию.

То чувство, которое возникло у него, когда он увидел Антонию на пороге своего кабинета, было, разумеется, гораздо более чистым, нежели чувство Гофмана, но не менее пылким.

Девушка медленно вошла в комнату; две слезы сверкали на ее ресницах; сделав три шага по направлению к Гофману, она протянула ему руку.

Затем, с оттенком целомудренной простоты в обращении, она сказала так, как если бы знала молодого человека уже лет десять:

— Здравствуйте, брат мой!

Маэстро Готлиб с того мгновения, как появилась его дочь, оставался нем и недвижим; как всегда в таких случаях, душа его покинула тело и, порхая вокруг Антонии, пела ей все мелодии любви и счастья, какие только поет душа отца при виде горячо любимой дочери.

Он положил любезного его сердцу Антонио Амати на стол и, сложив руки так, как сделал бы перед Богоматерью, смотрел на свое дитя.

А Гофман не знал, бодрствует он или грезит, на земле он или на небе, приближается к нему женщина или же ему явился ангел.

Он чуть не попятился, когда увидел, что Антония подходит к нему и протягивает ему руку, называя его братом.

— Вы моя сестра? — спросил он глухим голосом.

— Да, — отвечала Антония, — сестра не по крови, а по духу. Все цветы — братья по благоуханию, все артисты — братья по искусству. Я никогда не видела вас, это верно, но я вас знаю: ваш смычок только что рассказал мне историю вашей жизни. Вы поэт, и в вас есть частица безумия, мой бедный друг! Увы! Это та искра, которую Бог вкладывает нам в голову или в грудь, и она сжигает наш мозг или убивает наше сердце.

Тут она повернулась к маэстро Готлибу и сказала:

— Здравствуйте, батюшка, что же вы не поцелуете свою Антонию? Ах, понимаю: «Matrimonio segreto», «Stabat mater»[247], Чимароза, Перголезе, Порпора! Что такое Антония рядом с этими великими гениями? Я несчастная девушка! Я вас люблю, а вы забываете меня ради них!

— Чтобы я забыл тебя! — воскликнул Готлиб. — Чтобы старик Мурр забыл Антонию! Чтобы отец забыл свою дочь! И ради чего? Ради каких-то мерзких нот, ради кучи целых и восьмых, четвертей и половинок, диезов и бемолей! Превосходно! Смотри же, как я тебя забыл!

И тут старик, удивительно ловко повернувшись на кривой ноге, обеими руками и другой ногой стал разбрасывать партии всех инструментов из оркестровки «Matrimonio segreto», уже совершенно готовые для раздачи музыкантам.

— Отец, отец! — воскликнула Антония.

— Огня! Огня! — кричал маэстро Готлиб. — Принесите мне огня, и я все сожгу! Огня! Я сожгу Перголезе! Огня! Я сожгу Чимарозу! Огня! Я сожгу Паизиелло! Огня! Я сожгу моих Страдивари, моих Грамуло! Огня! Я сожгу моего Антонио Амати! Разве моя дочь, моя Антония не сказала, что струны, дерево и бумагу я люблю больше, чем свою плоть и кровь! Огня! Огня!! Огня!!!

И старик метался, как безумец, подпрыгивал на одной ноге, как хромой бес, и размахивал руками, как ветряная мельница.

Антония смотрела на безумствующего старика с милой улыбкой удовлетворенной дочерней гордости. Она прекрасно знала — она, никогда не кокетничавшая ни с кем, кроме своего отца, — что ее власть над стариком безгранична, что в его сердце она царит как абсолютная монархиня. И она остановила неистовствовавшего старика, привлекла его к себе и коснулась губами его лба.

Старик испустил радостный вопль, поднял ее на руки, как поднял бы птичку, и, три-четыре раза повернувшись вокруг своей оси, повалился на широкий диван и принялся качать ее, как мать качает ребенка.

Вначале Гофман смотрел на маэстро Готлиба с ужасом; увидев, как он расшвыривает партитуры, увидев, как он схватил дочь на руки, молодой человек подумал, что это буйно помешанный. Но кроткая улыбка Антонии быстро его успокоила, и он начал почтительно собирать разбросанные ноты и водворять их на столы и пюпитры, краешком глаза поглядывая на эту необычную пару, в которой и сам старик был на свой лад прекрасен.

Вдруг что-то сладостное, нежное, крылатое понеслось по воздуху; это было облако, это была мелодия… нет, это было нечто еще более божественное: то был голос Антонии; увлекаемая своей артистической фантазией, она начала изумительное сочинение Страделлы, спасшее жизнь своему автору, — «Pietà, Signore»[248].

При первых звуках этого ангельского голоса Гофман застыл на месте, а старик Готлиб осторожно положил дочь на диван, не изменив при этом позы, в которой она лежала у него на коленях, а затем подбежал к своему Антонио Амати, и теперь его смычок, согласуя аккомпанемент со словами, сливал звуки скрипки и пение Антонии в единое гармоническое целое; они поддерживали голос, как держит ангел душу, которую он уносит на небо.

У Антонии было сопрано такого широкого диапазона, каким может наделить божественная щедрость не голос женщины, а голос ангела. Антония охватывала пять с половиной октав; она одинаково легко брала «контр-ут» — этот божественный звук, казалось бы, принадлежащий лишь небесной музыке, и «ут» пятой октавы басовых нот. Гофман никогда не слышал таких бархатистых звуков, как звуки первых четырех тактов «Pietà, Signore, di me dolente»[249], пропетых без аккомпанемента. Это устремление страдающей души к Богу, эта горячая молитва о том, чтобы Господь сжалился над этим сетующим страданием, звучала в устах Антонии предчувствием божественной воли, переходящим в священный ужас. Аккомпанемент, подхвативший фразу, поплывшую между небом и землей, принял ее, если можно так выразиться, в свое лоно после того, как было взято «ля», и — piano, piano[250], — словно эхо, повторял жалобу, и аккомпанемент этот был вполне достоин скорбного, печального голоса — голоса Антонии. Он — этот аккомпанемент — говорил не по-итальянски, не по-немецки, не по-французски, он говорил на том общемировом языке, который называется музыкой:

«Господи, помилуй, помилуй меня в скорби моей! Господи, помилуй меня, и если услышишь молитву мою, то да утихнет гнев твой и да воззрят на меня очи твои не с гневом, но с милосердием!»

Все время следуя за голосом, все время сливаясь с ним, аккомпанемент представлял ему, однако, полную свободу, полный простор; он ласкал, а не подавлял, он поддерживал, а не мешал; когда же на первом sforzando[251], когда на «ре» и на двух «фа» голос возвысился, как бы стремясь подняться к небесам, аккомпанемент, словно боясь отягчить голос чем-то земным, покинул его, чтобы он сам взлетел на крыльях веры, и вновь поддержал его уже на «ми бекар», другими словами — на diminuendo [252]; другими словами — в ту минуту, когда, устав от усилий, голос вновь упал, словно согнулся, словно преклонил колени, подобно Мадонне Кановы, которая стоит на коленях и в которой и душа, и тело согнулись под тяжестью страшного сомнения: настолько ли велико милосердие Творца, чтобы он отпустил грех своему творению?

Затем, когда она дрожащим голосом продолжала: «Боже великий! Да никогда не буду я проклята и ввергнута в вечный огонь!» — аккомпанемент отважился примкнуть к трепещущему голосу женщины, которая, увидев издали вечный огонь, молила Господа о спасении. Аккомпанемент тоже просил, умолял, плакал и вместе с голосом поднялся до «фа», и вместе с голосом спустился до «ут», в нем звучали та же слабость, тот же страх; затем, когда трепещущий, обессилевший голос замер в груди Антонии, аккомпанемент продолжал играть соло — так вслед за вылетевшей из тела и несущейся к небу душой несутся тихие, жалобные молитвы живых.

Но тут с мольбами скрипки маэстро Готлиба начала сливаться нежданная гармония, сладостная и одновременно могучая, почти неземная. Антония приподнялась на локте, маэстро Готлиб сделал пол-оборота, и смычок его застыл на струнах скрипки. Гофман, ошеломленный, опьяненный, обезумевший, понял, что этой порывистой душе надо дать хоть какую-то надежду, что она погибнет, если луч божественного света не укажет ей путь к небесам, и он бросился к органу, прикоснулся пальцами к его трепетным клавишам, и орган, испустив протяжный вздох, слился со скрипкой Готлиба и с голосом Антонии.

И тут случилось нечто изумительное: мотив «Pietà, Signore» послышался вновь, но, в отличие от первой части, его не преследовал ужас — его сопровождал голос надежды, и когда, полная веры как в свое дарование, так и в силу своей молитвы, Антония взяла «фа» всей силой своего голоса, дрожь пробежала по жилам старого Готлиба и крик вырвался из уст Гофмана, побеждавшего Антонио Амати потоками гармонии, низвергавшимися из его органа, который звучал и после того, как затих голос Антонии, и на крыльях уже не ангела, но урагана, казалось, все-таки принес последний вздох души к стопам всемогущего и всеблагого Бога.

Наступило молчание; все трое посмотрели друг на друга, и руки их соединились в братском рукопожатии так же, как в полной гармонии слились их души.

И теперь уже не только Антония стала называть Гофмана братом, но и старик Готлиб Мурр стал называть Гофмана сыном!

VI

КЛЯТВА

Быть может, читатель спросит себя или, вернее, спросит нас, почему, принимая во внимание, что мать Антонии умерла во время пения, маэстро Готлиб позволял своей дочери — другими словами, душе своей души — подвергаться той же опасности, от которой погибла ее мать.

В самом деле, впервые услышав, что Антония пробует голос, несчастный отец затрепетал, как трепещет лист близ запевшей птицы. Но Антония и была настоящей птицей, и старый музыкант скоро понял, что истинным ее языком было пение. Ведь Бог, дав ей голос такого широкого диапазона, равного которому, быть может, не было в мире, тем самым дал понять маэстро Готлибу, что, по крайней мере, в этом отношении ему нечего бояться; и в самом деле, когда природное дарование стало развиваться благодаря занятиям музыкой, когда даже невероятно трудные сольфеджио были тотчас же побеждены девушкой с изумительной легкостью, без гримас, без усилий, без зажмуривания глаз и так, что на шее не вздувалась ни одна жила, он постиг все совершенство этого инструмента, а так как Антония исполняла отрывки для самых высоких голосов и это не было пределом ее возможностей, то он убедился, что ему не следует бояться выпустить чудесного соловья и дать волю его музыкальному призванию.

Маэстро Готлиб забыл об одном: не только музыкальная струна звучит в сердцах девушек; там звучит и другая струна — куда более хрупкая, куда более трепетная, куда более опасная, — струна любви!

Это была та струна, которая пробудилась в сердце бедной девочки при звуках скрипки Гофмана; склонившись над вышиванием в соседней комнате, она подняла голову при первом же трепетном звуке струн. Она слушала, и мало-помалу странное ощущение проникало в ее душу и каким-то неизведанным холодом растекалось по жилам. Она медленно встала, держась одной рукой за спинку стула, а из разжавшихся пальцев другой руки выпало вышивание. С минуту она стояла неподвижно, а затем медленно пошла к дверям и, как мы уже однажды выразились, тенью, вызванной в действительную жизнь, поэтическим видением появилась в дверях кабинета маэстро Готлиба Мурра.

Мы уже видели, как музыка в своем пылающем тигле сплавила эти три души в одну и как по окончании концерта Гофман стал в доме своим человеком.

В это время старик Готлиб обычно садился за стол. Он пригласил Гофмана пообедать вместе с ним, и тот принял это приглашение с такой же сердечностью, с какой оно было сделано.

Тут прекрасная, поэтическая девственница из духовных гимнов на некоторое время превратилась в отличную хозяйку. Антония разлила чай, как Кларисса Гарлоу, нарезала тартинки с маслом, как Шарлотта, и наконец тоже села за стол и принялась за еду, как простая смертная.

Немцы понимают поэзию не так, как понимаем ее мы. По нашим представлениям — представлениям жеманного света, — женщина, которая ест и пьет, лишена поэтичности. Если хорошенькая молодая женщина садится за стол, то это лишь для того, чтобы быть в центре внимания во время еды; если перед нею стоит стакан, то это лишь для того, чтобы сунуть в него перчатки, — разумеется, при условии, что она их не бережет; если перед ней тарелка, то это лишь для того, чтобы в конце обеда обрывать кисть винограда, самые спелые ягоды которой неземное создание готово иногда пососать, как пчелка — цветочный нектар.

Понятно, что, встретив у маэстро Готлиба столь радушный прием, Гофман пришел к ним на другой день, затем на следующий и потом уже не пропускал ни одного дня. Что касается маэстро Готлиба, то частота визитов Гофмана не вызывала у него ни малейшего беспокойства: Антония была чиста, целомудренна, вполне откровенна со своим отцом, и у старика не могло возникнуть подозрения, что его дочь способна оступиться. Его дочь была для него святой Цецилией, самой Девой Марией, это был ангел небесный; божественное начало было в ней гораздо сильнее земного, и, зная свою дочь, старик никогда не сказал бы, что близость двух тел опаснее, нежели союз двух душ.

Итак, Гофман был счастлив, то есть счастлив настолько, насколько может быть счастлив смертный. Солнце радости никогда не озаряет все сердце человека; в каких-то уголках его сердца всегда останется тень, напоминающая ему о том, что полное счастье существует не на земле, а на небесах.

Но у Гофмана было одно преимущество перед большинством людей. Чаще всего человек не в состоянии определить причину той грусти, которая возникает в расцвете его благополучия, той зловещей, той черной тени, что ложится на его сияющее счастье.

А Гофман знал, почему он несчастен.

Ведь он обещал Захарии Вернеру, что приедет к нему в Париж; необычайно сильное желание увидеть Францию исчезало в присутствии Антонии, но брало верх над всем остальным, как только Гофман вновь оставался один; кроме того, время шло, письма Захарии, в которых он напоминал другу о его слове, становились все настойчивее, а Гофман становился все грустнее и грустнее.

Присутствия девушки было уже недостаточно для того, чтобы прогнать призрак, теперь преследовавший Гофмана, даже когда Антония была возле него. Часто, сидя подле Антонии, он впадал в глубокую задумчивость. О чем он размышлял? О Захарии Вернере, чей голос он, казалось, слышал. Нередко его взгляд, вначале рассеянный, устремлялся к одной точке на горизонте. Что видели его глаза или, вернее, что им мерещилось? Дорога в Париж, а на одном из поворотов — Захария, шагавший впереди и делавший ему знак следовать за ним.

Мало-помалу призрак, ранее возникавший перед Гофманом редко и через разные промежутки времени, стал являться все чаще и чаще, и наконец это уже превратилось в наваждение.

Гофман любил Антонию все сильнее и сильнее. Он чувствовал, что Антония необходима ему, что она составит его счастье, но он чувствовал также, что, прежде чем окунуться в это счастье, а равно и для того, чтобы счастье это было длительным, он сначала должен совершить задуманное им паломничество, иначе это желание, скрытое у него в душе и притом такое странное, замучит его.

Однажды, сидя подле Антонии, в то время как маэстро Готлиб у себя в кабинете переписывал ноты «Stabat» Перголезе, — он хотел исполнить это произведение в Филармоническом обществе Франкфурта, — Гофман впал в свою обычную задумчивость; Антония долго смотрела на него, потом взяла его за руки.

— Надо ехать, мой друг, — сказала она.

Гофман посмотрел на нее с удивлением.

— Ехать? — переспросил он. — Куда?

— Во Францию, в Париж.

— А кто вам поведал, Антония, эту тайную мечту моей души, то, в чем я не осмеливаюсь признаться даже самому себе?

— Я могла бы сказать, Теодор, что, когда вы со мной, я обретаю могущество феи, и ответить вам: «Я читаю ваши мысли, я читаю в ваших глазах, я читаю в вашем сердце» — но это было бы ложью. Я просто вспомнила кое о чем, вот и все.

— О чем же вы вспомнили, моя любимая Антония?

— Я вспомнила о том, что накануне того дня, когда вы пришли ко батюшке, к нам пришел Захария Вернер и рассказал о плане вашего путешествия, рассказал о вашем страстном желании побывать в Париже — желании, которое зародилось у вас еще год тому назад и исполнение которого уже приближалось. Затем вы сказали мне о том, что помешало вам уехать. Вы сказали мне, что, когда вы увидели меня впервые, вас охватило непобедимое чувство, охватившее и меня, когда я вас слушала, и теперь вам остается сказать мне, что вы любите меня по-прежнему.

Гофман встрепенулся.

— Не трудитесь говорить мне об этом, я это знаю, — продолжала Антония, — но есть нечто еще более могущественное, нежели ваша любовь, — это желание поехать во Францию, присоединиться к Захарии и, наконец, увидеть Париж.

— Антония! — воскликнул Гофман. — Все, что вы сейчас сказали, — правда, кроме одного: будто бы в мире есть что-то более сильное, чем моя любовь! Нет, Антония, клянусь вам; мое странное желание, которое я никак не могу понять, я схоронил бы в своем сердце, если бы вы сами не извлекли его оттуда. Вы не ошиблись, Антония! Да, какой-то голос зовет меня в Париж, голос, более сильный, чем моя воля, и, однако, повторяю, я не повиновался бы ему. Это голос судьбы!

— Пусть будет так, исполним веление судьбы, друг мой. Вы уедете завтра. Сколько времени вы хотите провести во Франции?

— Месяц, Антония; через месяц я возвращусь.

— Месяца для вас недостаточно, Теодор; за месяц вы ничего не увидите; я даю вам два, я даю вам три, наконец, я даю вам сколько угодно времени; но у меня есть одно требование или, вернее, два.

— Какие, дорогая Антония? Какие? Говорите скорее.

— Завтра воскресенье; завтра будет месса; смотрите в окно, как это было в день отъезда Захарии Вернера, и, так же как в тот день, мой друг, только будучи в более печальном состоянии духа, вы увидите, что я поднимаюсь по ступеням церкви; тогда вы подойдете к моему обычному месту в церкви, сядете рядом со мной и, в ту минуту, когда священник будет совершать таинство евхаристии, дадите мне две клятвы — клятву быть верным мне и клятву больше не играть.

— О, все, что вам угодно, сию же секунду, дорогая Антония! Клянусь вам…

— Нет, нет, Теодор, вы дадите клятву завтра.

— Антония, Антония, вы ангел!

— Не считаете ли вы нужным, Теодор, сказать что-нибудь моему отцу перед тем, как мы с вами расстанемся?

— Да, да, вы правы. Но признаюсь вам, Антония, я дрожу, я колеблюсь. Что я такое, чтобы сметь надеяться?..

— Вы тот, кого я люблю, Теодор. Идите к отцу, идите.

И, жестом попрощавшись с Гофманом, Антония отворила дверь маленькой комнатки, которую она превратила в молельню.

Гофман проводил ее взглядом; когда же дверь затворилась, он послал ей через эту дверь все поцелуи своих уст и все порывы своей души.

Затем он вошел в кабинет маэстро Готлиба.

Маэстро Готлиб так привык к звуку шагов Гофмана, что даже не оторвал взгляда от пюпитра, за которым переписывал «Stabat». Молодой человек вошел в комнату и остановился за его спиной.

Спустя мгновение маэстро Готлиб, не слыша больше ни звука, не слыша даже дыхания молодого человека, повернулся к нему.

— Ах, это ты, мой мальчик, — сказал он, откидывая голову, чтобы посмотреть на Гофмана сквозь очки. — Что скажешь?

Гофман открыл было рот, но снова закрыл его, не издав ни звука.

— Онемел ты, что ли? — спросил старик. — Черт побери! Вот было бы несчастье! Когда в атаку идет такой славный малый, как ты, он не может утратить дар речи, разве что это будет ему наказанием за то, что он им злоупотребил!

— Нет, маэстро Готлиб, нет, я, слава Богу, вовсе не утратил дара речи! Но то, что я собираюсь вам сказать…

— Ну?

— Ну… мне кажется, что это очень трудно.

— Подумаешь! Велика трудность сказать: «Маэстро Готлиб, я люблю вашу дочь!»

— Как! Вы знаете об этом, маэстро Готлиб?

— Еще бы! Да я был бы неизлечимым сумасшедшим или, лучше сказать, круглым дураком, если бы не заметил, что ты ее любишь!

— И, однако, вы позволяли мне любить ее?

— А почему бы и нет? Ведь она тоже тебя любит.

— Но вы знаете, маэстро Готлиб, что у меня нет состояния.

— Ну и что же? Разве у птиц небесных есть состояние? Они поют, они спариваются, они вьют гнездо, и Господь посылает им пропитание. Мы, артисты, очень похожи на птиц: мы поем, и Господь нам помогает. Когда одного пения будет мало, ты станешь художником; когда одной живописи будет недостаточно, ты станешь музыкантом. Я был не богаче тебя, когда женился на моей бедной Терезе — и что же? У нас всегда был и хлеб и кров. Я всегда нуждался в деньгах, и они всегда у меня были. Богат ли ты любовью? Вот единственный вопрос, который я задаю тебе; заслуживаешь ли ты сокровище, которым ты жаждешь обладать? Вот и все, что я хочу знать. Любишь ли ты Антонию больше жизни, больше души? Если так, то я спокоен: Антония никогда ни в чем не будет нуждаться. Ты ее не любишь? Тогда дело другое: будь у тебя сто тысяч ливров ренты, она будет нуждаться всегда и во всем.

Гофман готов был преклонить колени перед этой поразительной философией артиста. Она припал к руке старика — тот привлек его к себе и прижал к груди.

— Ну-ну, — сказал он, — решено. Отправляйся в дорогу, раз уж тебе не терпится послушать убийственную музыку господина Меюля и господина Далейрака; это детская болезнь, и ты скоро от нее вылечишься. Я спокоен; отправляйся в дорогу, друг мой, и возвращайся к нам: здесь ты найдешь Моцарта, Бетховена, Чимарозу, Перголезе, Паизиелло, Порпору, а самое главное, маэстро Готлиба и его дочь — другими словами, отца и жену. Поезжай, сын мой, поезжай.

Тут маэстро Готлиб снова обнял Гофмана, и тот, видя, что наступает ночь, рассудил за благо не терять времени и вернулся домой, чтобы собраться в дорогу.

Утром Гофман стоял у окна.

По мере того как момент расставания с Антонией приближался, ему становилось все яснее и яснее, что разлука невозможна. Чудесное время его жизни, что уже истекло, семь месяцев, что пролетели как один день и возникали в его памяти то как широкий горизонт, который он охватывал одним взглядом, то как ряд радостных дней, и дни эти шли один за другим, улыбающиеся, увенчанные цветами; сладостное пение Антонии, наполнившее для него воздух, весь пронизанный нежными звуками, — все это притягивало его к себе столь сильно, что он вступил в борьбу с почти неведомым ему великим соблазнителем, привлекающим к себе самые мужественные сердца и самые холодные души.

В десять часов на перекрестке показалась Антония, — на том самом месте, где семь месяцев тому назад в это же время Гофман увидел ее впервые. За ней, как всегда, шла добрая Лизбет; обе поднялись по ступеням церкви. Дойдя до последней ступени, Антония обернулась, увидела Гофмана, поманила его рукой и вошла в церковь.

Гофман выбежал из дому и вошел в церковь следом за нею.

Антония уже преклонила колени и углубилась в молитву.

Гофман был протестант; пение на чужом языке всегда казалось ему довольно нелепым, но, когда он услышал, как Антония поет псалом — это церковное песнопение, столь сладостное и вместе с тем столь торжественное, — он пожалел, что не знает слов и не может слить свой голос с голосом Антонии, ставшим еще более нежным из-за глубокой печали, охватившей молодую девушку.

В течение всей мессы она пела таким же голосом, каким, наверное, в вышине поют ангелы; наконец, когда колокольчик мальчика из хора возвестил освящение святых даров, в тот момент, когда верующие склонились перед Богом, которого руки священника подняли над их головами, одна лишь Антония выпрямилась.

— Клянитесь, — сказала она.

— Клянусь, — дрожащим голосом сказал Гофман, — клянусь, что больше не буду играть.

— Разве это единственная клятва, которую вы хотите дать мне, мой друг?

— О нет, постойте! Клянусь, что останусь верен вам сердцем и мыслью, телом и душой.

— А чем вы клянетесь?

— О! — воскликнул Гофман вне себя от волнения. — Я клянусь самым дорогим, самым святым для меня — я клянусь вашей жизнью!

— Спасибо! — воскликнула Антония. — А если вы не сдержите своей клятвы, я умру.

Гофман вздрогнул, и какой-то трепет пробежал по всему его телу; он не раскаивался, но ему стало страшно.

Священник, уносивший святое причастие в ризницу, спускался по ступеням алтаря.

В тот момент, когда мимо них проносили Тело Господне, Антония схватила Гофмана за руку.

— Ты слышал его клятву, Господи! — сказала она.

Гофман хотел было что-то сказать.

— Ни слова, ни слова больше; я хочу, чтобы слова вашей клятвы были последними словами, что я от вас услышу, и чтобы они вечно во мне звучали. До свидания, мой друг, до свидания!

Вложив медальон в руку своего возлюбленного, девушка, легкая как тень, исчезла.

Гофман смотрел ей вслед, как, должно быть, смотрел Орфей вслед убегавшей Эвридике; когда Антония скрылась из виду, он достал медальон.

В медальоне был портрет Антонии, блиставшей молодостью и красотой.

Два часа спустя Гофман занял свое место в том самом дилижансе, в котором уехал Захария Вернер; он повторял:

— Будь спокойна, Антония! О нет, я не буду играть! О да, я буду верен тебе!

VII

ПАРИЖСКАЯ ЗАСТАВА В 1793 ГОДУ

Путешествие молодого человека в ту самую Францию, о которой он так страстно мечтал, было довольно грустным. И дело было вовсе не в том, что, приближаясь к столице, он столкнулся с теми же затруднениями, какие выпали на его долю, когда он переправлялся через границу; нет, Французская республика гораздо лучше встречала приезжающих, нежели провожала отъезжающих.

Тем не менее, люди начинали почитать себя счастливыми и наслаждаться этой замечательной формой правления лишь после того, как ими был выполнен ряд довольно строгих формальностей.

Это было время, когда французы писали особенно плохо, но это было и то самое время, когда они писали особенно много. Все новоиспеченные должностные лица полагали, что им надлежит бросить свои домашние дела или ремесла, чтобы подписывать паспорта, составлять описание примет, выдавать визы, давать рекомендации — одним словом, делать все, что приличествует патриоту.

Бумажная волокита никогда еще не достигала такого размаха, как в те времена. Эта эндемическая болезнь французского административного управления в сочетании с террором дала самые лучшие образцы причудливой каллиграфии, о которых можно услышать еще и в наши дни.

У Гофмана была подорожная, замечательная своей экономностью. То были времена, когда царила экономия: газеты, книги, издания, продаваемые бродячими торговцами, — все выходило самое большое в простом ин-октаво. И вот, начиная с Эльзаса подорожную нашего путешественника, о которой мы уже упомянули, буквально заполнили чиновничьи подписи, что напоминали зигзаги пьяных, измеряющих улицы по диагонали и натыкающихся то на одну стену, то на другую.

В Эльзасе Гофману пришлось присоединить к своему паспорту еще один листок, затем еще один — в Лотарингии, там пометки были совсем уже колоссальных размеров. В тех местах, где патриотизм был особенно пламенным, сочинители были особенно наивны. Нашелся один мэр, не пожалевший двух листов, он исписал их с обеих сторон и преподнес Гофману свой автограф, составленный таким образом:

«Оффман, неметский юнош, друк свободы, направляеца в Париш пишком.

Подписано: Голье».

Снабженный этим великолепным документом, удостоверявшим его национальность, возраст, принципы, место назначения и средства передвижения, Гофман заботился только о том, чтобы подшивать одну бюрократическую бумагу к другой, так что к тому времени, как он приехал в Париж, у него составился довольно пухлый том, и Гофман говорил, что если он еще раз поедет во Францию, то закажет для него жестяной переплет, а то, видите ли, он вынужден все время держать эти листки в руках, и, находясь в простой картонной папке, они подвергаются большой опасности.

Всюду ему твердили одно и то же:

— Уважаемый путешественник, в провинции пока еще жить можно, но Париж порядочно тряхнули. Берегитесь, гражданин: парижская полиция очень придирчива, а так как вы немец, то очень может быть, что с вами обойдутся не как с добрым французом.

На подобные предостережения Гофман отвечал гордой улыбкой — это был отблеск достоинства спартанцев тех времен, когда фессалийские лазутчики стремились преувеличить силы персидского царя Ксеркса.

Он подъехал к Парижу вечером, когда заставы были уже закрыты.

Гофман говорил по-французски сносно, но — либо вы немец, либо нет; если нет, то ваш акцент в конце концов сможет сойти за выговор одной из наших провинций; но коль скоро вы немец, вы всегда сойдете за немца.

Надо, однако, объяснить, как на заставах следили за порядком.

Во-первых, они были закрыты; во-вторых, семь или восемь представителей данной парижской секции — люди все праздные, наделенные пытливым умом, этакие доморощенные Лафатеры, — куря трубки, слонялись вокруг двух-трех агентов муниципальной полиции.

Эти отважные люди, входившие в разные депутации, были завсегдатаями всех клубных залов, всех окружных бюро, всех мест, куда активно или пассивно проскользнула политика; эти люди видели в Национальном собрании и в Конвенте всех депутатов, на трибунах — всех аристократов мужского и женского пола, на прогулках — всех прославленных щеголей, в театрах — всех знаменитостей из числа подозрительных, на парадах — всех офицеров, в судах — всех обвиняемых, более или менее очистившихся от предъявленных им обвинений, в тюрьмах — всех священников, которых пощадили; эти достойные патриоты так хорошо знали свой Париж, что каждое незнакомое лицо должно было при встрече поразить их воображение, и, скажем прямо, поражало оно его почти всегда.

Переодеться кем-нибудь было в ту пору делом нелегким: слишком роскошный костюм привлекал к себе внимание, слишком простой — вызывал подозрения. Так как в ту пору среди всех гражданских доблестей нечистоплотность была самой распространенной, то под видом угольщика, под видом любого разносчика воды, под видом любого поваренка мог скрываться аристократ; к тому же нельзя совершенно изменить белую руку с красивой формы ногтями! В наши дни, когда самые скромные люди носят самые высокие каблуки, этот вызов, который бросают обществу аристократы, не столь уж и заметен, но как прикажете спрятать такую руку от двадцати пар глаз, сверкающих страшнее, нежели глаза ищейки, рыщущей в поисках добычи?

Итак, едва путешественник прибывал на место, как его обыскивали, допрашивали и раздевали догола; если же говорить об этой процедуре с точки зрения нравственности, то надо сказать, что производилась она так легко, как того требовал обычай, и так свободно, как того требовала… свобода.

Гофман предстал перед этим судилищем 7 декабря, часов в шесть вечера. Погода была пасмурная, суровая: туман да еще и гололедица, но шапки из медвежьих и выдровых шкур, державшие в плену головы патриотов, сохраняли достаточно горячей крови в их мозгу и в ушах, чтобы патриоты не утратили ни бодрости, ни драгоценного умения вести допрос.

Гофмана остановила чья-то рука, которая мягко легла к нему на грудь.

Юный путешественник был одет во фрак стального цвета и в толстый редингот; немецкие сапоги еще довольно кокетливо обтягивали его ноги: на последнем отрезке пути грязи не было, а карета не могла ехать дальше из-за града, и Гофман прошел пешком шесть льё по дороге, лишь слегка посыпанной уже затверделым снегом.

— Куда это ты направляешься в таких красивых сапожках, гражданин? — спросил молодого человека один из агентов.

— Я направляюсь в Париж, гражданин.

— Ты не слишком привередлив, юный прусссссак, — заметил представитель секции, столь щедро вставляя в слово «пруссак» звук «с», что вокруг путешественника мигом собрался десяток любопытных.

Пруссаки в ту пору были столь же страшными врагами Франции, сколь страшными врагами соотечественников израильтянина Самсона были филистимляне.

— Ну да, я прузак, — отвечал Гофман, меняя пять «с» представителя секции на одно «з», — прузак, а дальше что?

— А дальше вот что: коль скоро ты пруссак, то, стало быть, ты не иначе как шпион либо Питта, либо Кобурга, так ведь?

— Прочтите мои бумаги, — отвечал Гофман, протягивая свой том одному из эрудитов, стоящих у заставы.

— Пойдем, — буркнул тот, поворачиваясь на каблуках, чтобы отвести иностранца в караульное помещение.

Гофман, сохраняя полнейшее спокойствие, последовал за своим провожатым.

Когда при свете коптящих свечей патриоты увидели этого молодого человека — нервного, с непреклонным взглядом, с взлохмаченной головой, без малейших угрызений совести коверкавшего французский язык, один из них воскликнул:

— Уж этому-то не удастся отпереться, что он аристократ: посмотрите-ка на его руки и ноги!

— Вы дура, гражданин, — отвечал Гофман, — я такой же патриот, как и вы, и к тому же я артистка.

Сказавши это, Гофман вытащил из кармана одну из тех ужасных трубок, дно которых может обнаружить только немецкий ныряльщик.

Эта трубка произвела необычайное впечатление на представителей секции, наслаждавшихся табаком, насыпанным в меньшие вместилища.

Все принялись обозревать низкорослого молодого человека, который с той ловкостью, что является плодом длительных упражнений, запихнул в трубку такую порцию табака, какую другому могло бы хватить на неделю.

Затем он уселся и принялся методически раскуривать трубку, пока вся поверхность табака не покрылась огненной корочкой, после чего Гофман стал выпускать через равные промежутки времени облака дыма, выходившие стройными голубоватыми колонками из его носа и изо рта.

— Это настоящий курильщик, — сказал один из присутствующих представителей секции.

— Похоже, что это знаменитость, — прибавил другой, — посмотри-ка на его удостоверения.

— Что ты собираешься делать в Париже? — спросил третий.

— Изучать науку свободы, — ответил Гофман.

— А еще что? — продолжал француз, на которого эти возвышенные слова не произвели ни малейшего впечатления, быть может потому, что к таким словам он уже давным-давно привык.

— А еще живопись, — продолжал Гофман.

— А, так ты, стало быть, художник, вроде как гражданин Давид?

— Вот именно.

— И ты тоже умеешь рисовать римских патриотов совсем нагишом?

— Я их рисую совсем одетыми, — отвечал Гофман.

— Это не так красиво.

— Кому что нравится, — с невозмутимым хладнокровием заметил Гофман.

— Ну-ка, нарисуй мой портрет, — вне себя от восторга сказал один из представителей секции.

— С удовольствием.

Гофман вытащил из печки головешку, слегка притушил ее сверкающий краешек и на стене, побеленной известью, нарисовал одну из самых уродливых физиономий, когда-либо бесчестивших столицу цивилизованного мира.

Медвежья шапка с лисьим хвостом, слюнявый рот, густые бакенбарды, короткая трубка, скошенный подбородок — все это было схвачено и изображено так смешно и метко, но в то же время так беззлобно, что все караульное помещение начало просить молодого человека, чтобы он не отказал в любезности и понаделал портреты всех.

Гофман охотно согласился и набросал на стене целую серию патриотов, столь же ему удавшихся, сколь удались Рембрандту горожане в его «Ночном дозоре», с тою лишь разницей, что гофмановские патриоты, само собой разумеется, не отличались благородством рембрандтовских горожан.

Патриоты, пришедшие в хорошее настроение, задавать каверзные вопросы больше не стали: немцу было присвоено парижское подданство, ему предложили почетную кружку пива, а он, будучи юношей благомыслящим, предложил своим хозяевам бургундского, которое эти господа приняли от всего сердца.

Но тут один человек из секции, похитрее остальных, охватил свой тупой нос согнутым указательным пальцем и, подмигнув Гофману левым глазом, сказал:

— Признайся нам кое в чем, гражданин немец.

— В чем, друг мой?

— Признайся нам, какова цель твоей поездки.

— Я уже сказал тебе: политика и живопись.

— Нет, нет, другая.

— Уверяю тебя, гражданин…

— Ты прекрасно понимаешь, что мы тебя ни в чем не обвиняем; ты пришелся нам по душе, и мы тебя в обиду не дадим; но вот два члена Клуба кордельеров, вот двое из Клуба якобинцев, я от Братьев и Друзей — вот и выбирай из нас тот клуб, которому ты выразишь свое почтение.

— Какое почтение? — с удивлением спросил Гофман.

— Э, да не вертись ты, здорово получится, когда ты начнешь щеголять во всех клубах разом.

— Право, гражданин, ты заставляешь меня краснеть; объясни мне, в чем дело.

— Смотри сюда и суди сам, хороший ли я отгадчик, — сказал патриот.

И, открыв паспорт Гофмана, он ткнул своим толстым пальцем в страницу, на которой под пометкой «Страсбур» было написано нижеследующее:

«Гофман, путешественник, прибывший из Мангейма, взял в Страсбург ящик с ярлыком О.В.»

— Это верно, — сказал Гофман.

— Ну, а что в этом ящике?

— Я уже объяснял это на страсбурской таможне.

— А ну, граждане, посмотрим, что этот маленький хитрюга привез нам… Помните посылку патриотов из Осера?

— Да, — сказал один из представителей секции, — они прислали нам ящик сала.

— Зачем?

— Чтобы смазывать гильотину! — закричал хор радостных голосов.

— Ну и что же? — слегка побледнев, спросил Гофман. — Какое отношение может иметь мой ящик к посылке патриотов из Осера?

— Читай, — отвечал парижанин, протягивая ему его паспорт, — читай, молодой человек: «Путешествует по делам политики и искусства». Так тут написано!

— О, Республика! — прошептал Гофман.

— Ну, признавайся, юный друг свободы, — сказал ему его покровитель.

— В таком случае мне пришлось бы похвастаться мыслью, которая принадлежала не мне, — отвечал Гофман. — А я не люблю тех, кто пользуется незаслуженной славой. Нет: в сундуке, который я взял в Страсбург и который мне доставят гужом, находятся только скрипка, ящик с красками и несколько свернутых холстов.

Эти слова Гофмана сильно поубавили то уважение, которое иные люди из секции начали было питать к нему. Ему вернули бумаги, его вину отдали должное, но больше никто уже не смотрел на него как на освободителя порабощенных народов.

Один из патриотов даже заметил:

— Он похож на Сен-Жюста, да вот только Сен-Жюст мне больше по вкусу.

Гофман, вновь погрузившийся в задумчивость, подогретую теплом печки, табаком и бургундским, некоторое время молчал. Внезапно он поднял голову и спросил:

— Так у вас много людей отправляют на гильотину?

— Немало, немало; после бриссотинцев, правда, их стало поменьше, но еще достаточно.

— Не знаете ли, друзья, где мне найти хорошее пристанище?

— Да где хочешь.

— Но я хочу, чтобы мне все было видно.

— А, ну тогда найди себе квартиру где-нибудь в стороне Цветочной набережной.

— Хорошо.

— А ты хоть знаешь, где эта самая Цветочная набережная?

— Нет, но мне нравится слово «цветочная». Итак, будем считать, что я поселился на Цветочной набережной. Как туда пройти?

— Иди, никуда не сворачивая, по улице Анфер, и ты уже на набережной.

— Набережная — это, значит, у самой воды? — спросил Гофман.

— Вот-вот.

— А вода — это Сена?

— Она самая.

— Значит, Цветочная набережная тянется вдоль Сены?

— Ты знаешь Париж лучше, чем я, гражданин немец.

— Спасибо. Прощайте. Я могу идти?

— Тебе осталось соблюсти только одну маленькую формальность.

— Какую?

— Ты пойдешь к комиссару полиции и попросишь, чтобы он выдал тебе разрешение на пребывание в Париже.

— Прекрасно. Прощайте.

— Подожди, это еще не все. С этим разрешением комиссара ты пойдешь в полицию.

— Ах, вот оно что!

— И дашь свой адрес.

— Ладно. И все?

— Нет, ты представишься своей секции.

— Зачем?

— Ты должен доказать, что у тебя есть средства к существованию.

— Все это я сделаю, но на том и конец?

— Нет еще; надо будет принести патриотические дары.

— С удовольствием.

— А также клятву в ненависти к тиранам — как французским, так и иностранным.

— От всего сердца. Спасибо за ценные разъяснения.

— Да еще не забудь разборчиво написать свое имя и фамилию на своей карточке на двери.

— Так и будет сделано.

— Ступай, гражданин, ты нам мешаешь.

Бутылки были уже опорожнены.

— Прощайте, граждане, большое спасибо за любезность.

И Гофман отправился в дорогу, не расставаясь с трубкой, которую он курил усерднее, чем когда бы то ни было.

Вот так он въехал в столицу республиканской Франции.

Очаровательные слова «Цветочная набережная» пленили его. Гофман уже рисовал в своем воображении маленькую комнатку и балкон, выходящий на эту чудесную Цветочную набережную.

Он забыл о том, что стоит декабрь и дует северный ветер, он забыл про снег и про временную смерть всей природы. Цветы распускались в его воображении за клубами дыма, который он пускал изо рта, и никакие клоаки предместья уже не могли помешать ему видеть жасмин и розы.

Когда пробило девять, он вышел на Цветочную набережную, совершенно темную и пустынную — такими бывают северные набережные зимой. И, однако, в тот вечер это одиночество казалось более мрачным и более ощутимым, чем где-либо.

Гофман был слишком голоден, и ему было слишком холодно, чтобы дорогой философствовать; но на набережной никаких гостиниц не было.

Подняв глаза, он наконец заметил на углу набережной и Бочарной улицы большой красный фонарь, за стеклами которого дрожал сальный огарок.

Этот уличный фонарь висел и качался на конце железного кронштейна, в то мятежное время вполне пригодного для того, чтобы повесить на нем какого-нибудь политического врага.

Но Гофман видел только нижеследующие слова, выведенные зелеными буквами на красном стекле:

«Гостиница для приезжающих. — Меблированные комнаты и номера».

Он быстро постучал; дверь отворилась, и путешественник ощупью вошел в дом.

Грубый голос крикнул:

— Закройте за собой дверь!

А лай большого пса, казалось, предостерегал:

— Береги ноги!

Договорившись о цене с довольно приветливой хозяйкой и выбрав себе комнату, Гофман оказался обладателем пятнадцати футов в длину и восьми в ширину, образовывавших одновременно и спальню и кабинет и стоивших ему тридцать су в день: он должен был уплачивать их каждое утро, как только встанет с постели.

Гофман был так счастлив, что уплатил за две недели вперед из страха, как бы кто-нибудь не стал оспаривать его права на это драгоценное обиталище.

Покончив с этим, он улегся на довольно сырой постели, но всякая постель годится для восемнадцатилетнего путешественника.

К тому же нельзя быть разборчивым, когда ты имеешь счастье жить на Цветочной набережной!

Кроме того, Гофман вызвал в памяти образ Антонии, а разве рай находится не там, куда призывают ангелов?

VIII

О ТОМ, КАК МУЗЕИ И БИБЛИОТЕКИ БЫЛИ ЗАКРЫТЫ, А ПЛОЩАДЬ РЕВОЛЮЦИИ ОТКРЫТА

В комнате, которая в течение двух недель должна была служить Гофману земным раем, стояли уже знакомая нам кровать, стол и два стула.

Здесь был также камин, украшенный двумя голубыми стеклянными вазами, в которых красовались искусственные цветы. Сахарный Гений свободы сиял под хрустальной крышкой, отражавшей его трехцветное знамя и красный колпак.

Медный подсвечник, угловой шкаф старого розового дерева, стенной ковер двенадцатого века, заменявший занавеску, — вот и вся меблировка, какую он увидел в первых утренних лучах.

На ковре был изображен Орфей, играющий на скрипке, чтобы вновь завоевать Эвридику, и скрипка эта, вполне естественно, напомнила Гофману про Захарию Вернера.

«Друг мой дорогой, — подумал наш путешественник, — мы оба в Париже; мы снова вместе, и я увижу его сегодня или — самое позднее — завтра. С чего мне начать? Как устроиться таким образом, чтобы не потерять драгоценное время и увидеть во Франции все? Последние несколько дней я видел только безобразные живые картины, пойду-ка я в картинную галерею Лувра, которая принадлежала павшему тирану, — там я увижу и его собственность: полотна Рубенса, картины Пуссена. Мешкать нечего».

Одеваясь, он одновременно изучал открывавшийся из окна вид.

Тусклое, серое небо, черная грязь под белыми деревьями, озабоченные жители города, со всех ног бегущие куда-то, да еще какой-то шум, похожий на журчание воды, — вот и все, что он увидел и услышал.

Это было не слишком привлекательное зрелище. Гофман закрыл окно, позавтракал и вышел из дому, намереваясь прежде всего повидаться со своим другом Захарией Вернером.

Но, уже готовясь выбрать направление, он вспомнил, что Вернер так и не прислал ему своего адреса, без которого найти его будет трудновато.

Гофман приуныл.

Но он тотчас взял себя в руки.

«Какой же я глупец! Ведь то, что люблю я, любит и Захария. Я мечтаю посмотреть картины, значит, и Захария, уж верно, захочет их посмотреть. Я найду либо его самого, либо его след в Лувре. Итак, иду в Лувр».

Лувр был виден с моста. Гофман направился ко дворцу.

Но у дверей его он с горечью услышал, что, с тех пор как французы стали свободной нацией, они не услаждают свой взор живописью рабов и что, даже допуская невозможное — допуская, что Парижская коммуна еще не побросала в огонь все эти тряпки, чтобы разжечь печи литейных заводов, изготовляющих оружие для французов, следует все же беречь картины, а не кормить их маслом крыс, предназначенных в пищу патриотам, когда пруссаки начнут осаду Парижа.

Гофман почувствовал, что на лбу у него выступает пот; человек, который произнес эту тираду, говорил с видом оратора, сознающего свою значительность.

Этого говоруна восторженно приветствовали.

От одного из присутствующих Гофман узнал, что он имел честь беседовать с гражданином Симоном, воспитателем «детей Франции» и хранителем королевских музеев.

«Итак, картин я не увижу, — со вздохом сказал себе Гофман, — вот досада! Но я пойду в библиотеку покойного короля и, поскольку нет картин, посмотрю эстампы, медали и рукописи, увижу гробницу Хильдерика, родителя Хлодвига, а также небесный и земной глобусы отца Коронелли».

Придя туда, Гофман огорчился: он услышал, что французская нация, рассматривая науку и литературу как источники коррупции и безразличия к гражданскому долгу, закрыла все учреждения, где составляли заговоры мнимые ученые и мнимые литераторы, — закрыла исключительно из чувства гуманности, чтобы избавить себя от труда отправить этих бедняг на гильотину. Впрочем, и при тиране библиотека была открыта только два раза в неделю.

Гофману пришлось уйти ни с чем; ему пришлось даже забыть о том, чтобы навести справки о своем друге Захарии.

Но так как это был человек упрямый, то он решил во что бы то ни стало посмотреть музей Сент-Авуа.

Тут он услышал, что владелец его позавчера был гильотинирован.

Он дошел до Люксембургского дворца, но тот был превращен в тюрьму.

Чувствуя, что его силы и мужество на исходе, он направился к своей гостинице, чтобы дать отдых ногам, помечтать об Антонии, о Захарии и выкурить в одиночестве добрую трубку, которой хватит на два часа.

Но — о чудо! — эта самая Цветочная набережная, такая тихая, такая пустынная, сейчас была черна от множества сбежавшихся сюда людей: они бесновались и вопили истошными голосами.

Невысокий ростом, Гофман ничего не видел за спинами этих людей; работая локтями, он быстро пробился сквозь толпу и вернулся к себе в комнату.

Он подошел к окну.

Все взгляды тотчас же обратились к нему, и на мгновение он смутился, когда заметил, как мало окон было открыто. Однако окно Гофмана скоро перестало вызывать любопытство собравшихся — их привлекло нечто другое, и молодой человек поступил так же, как и другие: он устремил взор на вход в большое черное здание с остроконечной крышей; над крышей возвышалась квадратная тяжеловесная масса приземистой колоколенки.

Гофман позвал хозяйку.

— Гражданка, — обратился он к ней, — скажите, пожалуйста, что это за здание?

— Это Дворец, гражданин.

— А что делают в этом Дворце?

— Во Дворце правосудия судят, гражданин.

— Я думал, что у вас больше нет судов.

— Конечно, нет! У нас теперь только Революционный трибунал.

— Ах да, верно! А почему тут такая толпа?

— Люди ждут, когда приедут повозки.

— Какие повозки? Ничего не понимаю; вы уж простите меня: я ведь иностранец.

— Гражданин! Повозки — это все равно что похоронные дроги для тех людей, кого везут на смерть.

— Ах, Боже мой!

— Ну да, утром туда приводят заключенных, которых будет судить Революционный трибунал.

— Так.

— К четырем часам всех заключенных осуждают и размещают на повозках, которые гражданин Фукье реквизировал для этой цели.

— Кто этот гражданин Фукье?

— Общественный обвинитель.

— Так-так; ну, а дальше?

— Дальше повозки не спеша отправляются на площадь Революции, а там гильотина работает без передышки.

— Да что вы?

— Как! Вы выходили из дому и не взглянули на гильотину?! Да это первое, что идут смотреть иностранцы! Похоже, только у нас, у французов, и есть эти самые, гильотины.

— Примите мои поздравления, сударыня.

— Называйте меня «гражданка».

— Прошу прощения.

— Смотрите, вот они, повозки-то, — подъезжают.

— Вы уходите, гражданка?

— Да, не хочется мне больше смотреть на это.

И хозяйка направилась к двери.

Гофман мягким движением взял ее за руку.

— Извините, я хочу задать вам один вопрос.

— Задайте.

— Почему вы сказали, что вам больше не хочется смотреть на это? Я бы на вашем месте сказал, что мне вообще не хочется на это смотреть.

— Видите ли, какое дело, гражданин: сперва на гильотину отправляли аристократов, и все они казались очень злыми. Они-то уж не склоняли голову, и у всех у них вид был такой вызывающий, такой заносчивый, что нелегко им было нас разжалобить и довести до слез. На их казнь смотрели прямо-таки с удовольствием. Отличное было зрелище — борьба мужественных врагов нации со смертью. Но как-то раз я увидела, что на повозку взбирается старик, и голова его ударяется о стенки повозки. Просто жалость брала смотреть на него. На следующий день я увидела монашек. Еще через день я увидела мальчонку лет четырнадцати, и в конце концов увидела в одной повозке молоденькую девушку, а в другой — ее мать, и эти две бедняжки посылали друг другу воздушные поцелуи и ни словечка не говорили. Они были такие бледненькие, и глаза у них были такие печальные, и такая обреченная улыбка была на их губах, а пальцами они шевелили только для того, чтобы послать воздушный поцелуй, и так они дрожали и такие были белые-белые, что до самой смерти я этого ужасного зрелища не забуду, и вот тогда-то я и поклялась, что никогда больше не буду смотреть на это.

— А-а! — сказал Гофман, отходя от окна. — Это было так же, как сейчас?

— Да, гражданин. Эй! Что вы делаете?

— Закрываю окно.

— Зачем?

— Чтобы не видеть этого.

— Да ведь вы же мужчина!

— Видите ли, гражданка, я приехал в Париж, чтобы изучать искусство и дышать воздухом свободы. Так вот: если бы, на свое несчастье, я увидел одно из тех зрелищ, о которых вы сейчас рассказывали, если бы я увидел, как увозят на смерть девушку или женщину, которым жаль расставаться с жизнью, я вспомнил бы о своей невесте, ведь я так люблю ее, гражданка, и быть может, она… Нет, гражданка, я не останусь больше в этой комнате; нет ли у вас другой — с окном на противоположную сторону?

— Тсс! Вы говорите чересчур громко, несчастный вы человек, и если вас услышат мои служители…

— Ваши служители! Что это еще за служители?

— Это республиканское название слуг.

— Ну, хорошо, а что произойдет, если ваши слуги меня услышат?

— Произойдет то, что дня через три в четыре часа пополудни я получу полную возможность увидеть вас на одной из этих повозок.

Произнеся это загадочное предсказание, добрая женщина быстро спустилась вниз. Гофман пошел следом за ней.

Он выскользнул из дому, решившись убежать от популярного зрелища любой ценой.

Когда он дошел по набережной до угла, сверкнули сабли жандармов, толпа дрогнула, люди взвыли и пустились бежать.

Гофман со всех ног помчался к улице Сен-Дени и как сумасшедший бросился бежать по ней; он, как косуля, кидался в разные стороны и, то и дело сворачивая в маленькие улочки, исчез в запутанной сети переулков: этот лабиринт тянулся от набережной Железного Лома до Рынка.

Наконец он увидел, что очутился на улице Железного Ряда, и перевел дух; чутье поэта и художника подсказало ему: вот место, известное тем, что здесь был убит Генрих IV.

Не останавливаясь, не переставая идти вперед, он добрался до середины улицы Сент-Оноре. Лавочки закрывались одна за другой. Безмолвие этого квартала приводило Гофмана в изумление: не только лавочки закрывались, но и окна некоторых домов завешивались, и притом так тщательно, словно был дан некий сигнал.

Вскоре Гофману все стало понятно; он увидел, что фиакры поворачивают на боковые улицы, он услышал конский галоп и понял, что это жандармы; позади них в спускающихся вечерних сумерках он смутно различил отвратительное скопище лохмотьев, поднятые руки, размахивающие пиками, и горящие глаза.

А посреди всего этого ехала повозка.

Этот вихрь, налетевший на Гофмана так внезапно, что тот не успел спрятаться или убежать, донес до его слуха чьи-то крики, крики до того пронзительные, до того жалостные, что ему отроду не доводилось слышать таких страшных воплей.



На повозке везли женщину, одетую в белое. Эти крики исторгали уста, душа, все ее тело, возвышавшееся над повозкой.

Гофман почувствовал, что ноги у него подкашиваются. Нервы его не выдержали, он рухнул на каменную тумбу и прислонился головой к ставням какой-то лавочки: их так спешили захлопнуть, что они остались неплотно закрытыми.

Повозка ехала в окружении эскорта, состоявшего из бандитов и омерзительных женщин, — эти повозки всегда ехали в таком сопровождении; но — странное дело! — все это отребье не орало, все это воронье не каркало, — только сама жертва извивалась в руках двух мужчин и взывала к небу, к земле, к людям, к неживым предметам.

Внезапно сквозь щель в ставне Гофман услышал прямо у себя над ухом голос молодого человека:

— Вот и ты, бедняжка, Дюбарри!

— Госпожа Дюбарри! — воскликнул Гофман. — Так это она?! Так это ее везут на повозке?!

— Да, сударь, — раздался в ответ тихий, грустный голос так близко от уха нашего путешественника, что сквозь щель между створками ставня тот ощутил теплое дыхание своего собеседника.

Бедняжка Дюбарри держалась прямо, судорожно ухватившись за передок повозки; ее темно-русые волосы — венец ее красоты — были срезаны на затылке, но длинные, мокрые от пота пряди ниспадали у нее с висков; прекрасная, с огромными глазами, перебегающими с предмета на предмет, с маленьким ротиком — слишком маленьким для тех страшных криков, которые она испускала, — несчастная женщина время от времени конвульсивно встряхивала головой, чтобы отбросить волосы, закрывавшие ей лицо.

Проезжая мимо каменной тумбы, на которую опустился обессилевший Гофман, она закричала: «Помогите! Спасите меня! Я ничего плохого не сделала! Помогите!» — и едва не опрокинула державшего ее помощника палача.

Этот крик «Помогите!» не переставал звучать среди глубокой тишины, не нарушаемой присутствующими. Эти фурии, всегда осыпавшие оскорблениями мужественных осужденных, были взволнованы неудержимым порывом ужаса, охватившего эту женщину; они чувствовали, что, как бы они ни кричали, им все равно не заглушить ее отчаянных воплей; все это было близко к безумию и достигало вершин истинной трагедии.

Гофман встал; ему казалось, что сердце остановилось у него в груди; он пустился бежать за повозкой вместе со всеми — еще одна тень присоединилась к этой процессии призраков, составлявших последний эскорт королевской фаворитки.

Госпожа Дюбарри увидела его и снова закричала:

— Пощадите! Пощадите! Я отдам нации все мое состояние! Сударь, спасите меня!..

«О Боже, она заговорила со мной, — подумал молодой человек. — Бедная женщина! Ее взгляды стоили так дорого, ее слова были бесценны, и вот она заговорила со мной!»

Он остановился. Повозка добралась до площади Революции. В темноте, совсем сгустившейся из-за холодного дождя, Гофман различал теперь только два силуэта: то был белый силуэт жертвы и красный силуэт эшафота.

Он видел, как палачи тащили белую фигуру вверх по лестнице. Он видел, как она изгибалась, вырываясь из рук своих мучителей, но внезапно, не переставая испускать ужасающие крики, несчастная женщина потеряла равновесие и упала на роковую доску.

Гофман слышал, как она кричала: «Сжальтесь, господин палач! Еще минуточку, господин палач!..» Это был конец: лезвие упало, отбросив рыжеватый отблеск.

Гофман скатился в ров, окружавший площадь.

Это была впечатляющая картина для художника, приехавшего во Францию в поисках мыслей и впечатлений.

Бог только что сделал его очевидцем слишком жестокой кары для той, что внесла свою лепту в гибель монархии.

Гнусное убийство Дюбарри он воспринял как отпущение грехов несчастной женщины. Значит, по крайней мере, на душе ее никогда не было греха гордыни, раз она даже не сумела умереть! Впрочем, умение умирать — увы! — в те времена было высшей добродетелью тех, кому неведом был порок.

В тот день Гофман подумал, что, коль скоро он приехал во Францию затем, чтобы увидеть события небывалые, значит, он приехал не напрасно.

И тут его несколько утешила философия истории.

«Остается еще театр, — сказал он себе, — пойдем в театр. Я знаю, что после актрисы, которую я видел только что, оперные или трагические актрисы не произведут на меня впечатления, но я буду снисходителен. Нельзя слишком много требовать от женщин, умирающих ради забавы. Только вот я постараюсь хорошенько запомнить эту площадь, чтобы больше никогда в жизни не проходить по ней».

IX

«СУД ПАРИСА»

Гофману были свойственны внезапные смены настроения. После площади Революции, после шумной толпы, теснившейся вокруг эшафота, после темного неба, после крови ему были необходимы блеск люстр, оживленная публика, цветы — одним словом, жизнь. Он отнюдь не был уверен в том, что благодаря всему этому страшное зрелище изгладится из его памяти, но ему захотелось, по крайней мере, рассеяться и убедиться в том, что на свете есть еще люди, которые живут и смеются.

Итак, Гофман направился к Опере, но добрался он до нее, сам не зная как. Сама судьба влекла его вперед, и он следовал за ней, как слепой идет за собакой-поводырем, а дух его бродил совсем в иных местах, среди совсем иных впечатлений.

Так же как и на площади Революции, народ толпился на бульваре, где в те времена находился Оперный театр и где ныне находится театр Порт-Сен-Мартен.

Гофман остановился перед толпой и посмотрел на афишу.

В тот день шел «Суд Париса» — балет-пантомима в трех действиях сына учителя танцев Марии Антуанетты, г-на Гарделя-младшего, ставшего при императоре главным балетмейстером парижской Оперы.

— «Суд Париса», — пробормотал поэт, пристально глядя на афишу, словно стараясь с помощью слуха и зрения запечатлеть в мозгу эти два слова: «Суд Париса».

Он без конца повторял слоги, составляющие название балета, казавшееся ему лишенным всякого смысла, — с таким трудом голова его избавлялась от заполнивших ее ужасных воспоминаний, чтобы освободить место произведению с сюжетом, позаимствованным г-ном Гарделем-младшим из «Илиады» Гомера.

До чего ж причудливой была эта эпоха, когда утром люди могли смотреть, как выносят приговор, в четыре часа дня — смотреть, как он приводится в исполнение, а вечером того же дня — смотреть балет и еще, чего доброго, отправиться в тюрьму после всех этих впечатлений!

Гофман понял, что, если какой-нибудь сердобольный человек не объяснит ему, какой спектакль сегодня дают, сам он этого так и не поймет, да, пожалуй, еще и сойдет с ума перед этой самой афишей.

Он подошел к какому-то тучному господину, стоявшему в очереди вместе с женой, — тучные господа во все времена питали такое пристрастие — стоять в очередях вместе со своими женами — и спросил:

— Сударь, что идет в театре сегодня вечером?

— Вы прекрасно видите на афише, сударь, — отвечал тучный господин, — что сегодня идет «Суд Париса».

— «Суд Париса»… — повторил Гофман. — Ах да, суд Париса! Я знаю, что это такое.

Тучный господин посмотрел на этого странного вопрошающего и пожал плечами с видом глубочайшего презрения к молодому человеку, который, живя в эпоху, столь похожую на миф, мог хоть на мгновение забыть о том, что такое суд Париса.

— Не желаете ли купить содержание балета, гражданин? — подойдя к Гофману, спросил продавец программ, в которых излагалось либретто.

— Да, да, давайте!

Для нашего героя это было самым веским доказательством того, что он действительно идет на спектакль, а он нуждался в этом доказательстве. Он раскрыл брошюрку и взглянул на текст.

Либретто было кокетливо отпечатано на прекрасной белой бумаге и украшено предисловием автора.

«Что за удивительное создание человек! — подумал Гофман, глядя на строчки предисловия, которые еще не прочитал, но собирался прочитать. — Вечно оставаясь частью общей массы людей, он все же эгоистично и равнодушно идет один дорогой своих интересов и своего честолюбия! И вот некий человек, по имени господин Гардель-младший, ставит свой балет пятого марта тысяча семьсот девяносто третьего года — другими словами, через полтора месяца после казни короля, другими словами — через полтора месяца после одного из величайших событий в мире, — и что же? В день, когда состоялось первое представление, у него были свои волнения наряду с волнением общим; сердце его начинало биться, когда раздавались аплодисменты, и если в эту минуту с ним заговорили о событии, от которого все еще содрогался мир, и если при нем назвали имя Людовика Шестнадцатого, он, быть может, воскликнул: «Людовик Шестнадцатый? А кто это такой?» А потом, как если бы начиная с того дня, когда он показал свой балет публике, весь мир должен был интересоваться только этим событием в хореографии, он сочинил предисловие к либретто своей пантомимы. Ну что ж! Прочтем это предисловьице и посмотрим, смогу ли я, закрыв дату его написания, обнаружить в нем следы тех событий, во время которых оно появилось на свет».

Гофман облокотился на балюстраду и прочел нижеследующее:


«Я всегда замечал, что в сюжетных балетах именно красочные декорации, равно как и разнообразные, веселые дивертисменты прежде всего привлекают к себе внимание публики и вызывают бурные аплодисменты».


«Что и говорить, замечание любопытное! — подумал Гофман; прочитав эту наивную первую фразу, он был не в силах удержаться от улыбки. — Он заметил, что в балетах привлекают наибольшее внимание красочные декорации, равно как и разнообразные, веселые дивертисменты! Как это учтиво по отношению к господам Гайдну, Плейелю и Меюлю, написавшим музыку к «Суду Париса»! Посмотрим, что дальше».


«Руководствуясь этим наблюдением, я искал такой сюжет, благодаря которому могли бы блеснуть великие таланты, какими обладает парижская Опера в области танца, и который позволил бы мне развить те мысли, что могла подарить мне судьба. История поэзии — это плодородное поле; его должен возделать балетмейстер; на этом поле произрастают и тернии, и надобно уметь их удалить, чтобы сорвать розу».


— Ну и ну! Эти слова надо поместить в золотую рамку! — воскликнул Гофман. — Подобные вещи пишутся только во Франции!

И он принялся перелистывать брошюру, собираясь продолжить занимательное чтение; оно начинало его забавлять, но мысль его, ушедшая было от того, что владело ею на самом деле, стала медленно возвращаться к этому; буквы сливались под блуждающим взглядом Гофмана, рука его, державшая «Суд Париса», опустилась, и, понурив голову, он прошептал:

— Бедная женщина!

То была тень г-жи Дюбарри, еще раз промелькнувшая в памяти молодого человека.

Он тряхнул головой, словно желая прогнать прочь мрачное видение, и, сунув в карман брошюру г-на Гарделя-младшего, купил билет и вошел в театр.

Зал был полон; он блистал драгоценностями, шелками, цветами и обнаженными плечами. В зале стоял сильный гул — гул пустой болтовни надушенных женщин, похожий на гудение множества мух, летающих в бумажной коробке; эта болтовня оставляет в сознании едва заметный след — такой след оставляют крылья бабочки на пальцах ребенка, который поймал ее и через две минуты, не зная, что с ней делать, поднимает руки и выпускает ее на свободу.

Место Гофмана было в партере; он заразился общим возбуждением всего зала, и у него мелькнула мысль, что он находится здесь с самого утра и что эта страшная казнь, так и стоявшая у него перед глазами, была кошмаром, а не реальным событием. И тут он, — а у его памяти, как и у памяти любого человека, было два светильника: один в сердце, другой в голове, — следуя естественному течению радостных мыслей, незаметно для самого себя воскресил в душе образ милой девушки, оставленной им в Германии; он чувствовал, что его второе сердце — ее медальон — бьется вместе с его живым сердцем. Он смотрел на окружающих его женщин — на их белые плечи, на их белокурые и темные волосы, на их гибкие руки, на их пальцы, игравшие пластинками вееров или кокетливо поправлявшие цветы в прическе, и улыбался, повторяя про себя имя Антонии, словно одного этого имени было достаточно для того, чтобы эти женщины не выдержали даже сравнения с ней; достаточно для того, чтобы перенести его в мир воспоминаний, которые были для него в тысячу раз прекраснее, нежели женщины, окружавшие его в настоящую минуту, как бы красивы они ни были. Потом, словно этого все еще было мало, словно он боялся, как бы образ, вновь и вновь возникавший перед его внутренним взором, не перестал быть тем идеалом, что он являл собою, Гофман осторожно сунул руку за пазуху и схватил медальон тем движением, каким робкая девочка схватывает птичку, сидящую в своем гнезде; а затем, убедившись, что никто не может увидеть и осквернить нескромным взглядом прелестный образ, который он держал в руке, он осторожно поднял портрет молодой девушки, поднес его к глазам, с минуту смотрел на него обожающим взглядом, потом, благоговейно приложившись к нему губами, снова спрятал его на сердце так, чтобы никто не мог догадаться об охватившей его радости, — просто этот юный зритель с черными волосами и бледным лицом сунул руку в карман жилета.

В этот момент дали сигнал к началу представления и по оркестру весело побежали первые звуки увертюры, — так по роще несутся крики рассерженных зябликов.

Гофман сел и, стараясь вновь стать таким же, как все люди, то есть внимательным зрителем, весь обратился в слух.

Но через пять минут он уже не слушал и слушать не желал; не такая это была музыка, которая могла привлечь внимание Гофмана; к тому же ему приходилось дважды прослушивать одно и то же, поскольку его сосед, явный завсегдатай Оперы и почитатель господ Гайдна, Плейеля и Меюля, своим слабеньким фальцетом с безупречной точностью напевал вполголоса мелодии вышеупомянутых композиторов. К аккомпанементу голоса любитель музыки присоединил еще и аккомпанемент пальцев, с изумительным проворством отбивая своими длинными острыми ногтями такт на табакерке, которую он держал в левой руке.

С вполне естественным любопытством, неотъемлемым и важнейшим свойством всякого наблюдателя, Гофман принялся рассматривать эту особу, являвшую собой отдельный оркестр, отпочковавшийся от главного оркестра.

В самом деле, особа эта заслуживала внимания.

Представьте себе маленького человечка в черном сюртуке, черном жилете и черных панталонах, в белой рубашке и белом галстуке, причем такой ослепительной белизны, что для глаз они были почти так же утомительны, как серебристый блеск снега. Закройте до половины руки этого маленького человека — руки худые, прозрачные, как воск, и выделяющиеся на черных панталонах так резко, как если бы они были освещены изнутри, — закройте эти руки батистовыми манжетами, тщательнейшим образом плиссированными и мягкими, как лепестки лилии, — и перед вами будет все его туловище. А теперь посмотрите на его голову, причем посмотрите на нее так, как смотрел Гофман, то есть с любопытством и удивлением. Представьте себе лицо овальной формы, лоб, гладкий, как слоновая кость, и редкие рыжие волосы, торчащие то тут, то там, словно кусты на равнине. Удалите с этого лица брови и под тем местом, где им полагается быть, сделайте две щелки, вставьте глаза, холодные, как стекло, и почти всегда неподвижные; о таких глазах смело можно подумать, что они безжизненны, ибо тщетно вы стали бы искать в них ту блестящую точку, ту искорку, которую Бог поместил в глаз и в которой словно сосредоточена сама жизнь. В этих глазах, голубых, как сапфиры, не увидишь ни мягкости, ни суровости. Они видят — это правда, — но они не смотрят. Тонкий, узкий, длинный и острый нос, маленький рот с полураскрытыми губами, а между ними виднеются зубы — не то чтобы белые, но того же воскового цвета, что и кожа, словно они получили легкую дозу бледной крови и обрели окраску, — острый подбородок, выбритый тщательнейшим образом, выпирающие скулы, впалые щеки, в углубление каждой из которых можно было бы положить по ореху, — таковы были отличительные черты зрителя, сидевшего рядом с Гофманом.

Этому человеку можно было дать лет пятьдесят, но с тем же основанием можно было дать и тридцать. Ему могло быть и восемьдесят — ничего неправдоподобного в этом не было бы. Но ему могло быть всего-навсего двенадцать, и это было бы не так уж невероятно. Казалось, он появился на свет таким, каким он был теперь. Вне всякого сомнения, моложе, чем сейчас, он никогда не был, и вполне возможно, что родился он более старым, чем был теперь.

Человек, прикоснувшийся к нему, вероятно, испытал бы такое ощущение, словно прикоснулся к змее или же к покойнику.

Но как бы то ни было, музыку он очень любил.

Время от времени он еще шире разевал рот — так проявлялось у него наслаждение меломана, — и три совершенно одинаковые маленькие складки описывали полукруг у краев его губ по обе стороны рта и застывали минут на пять, а затем постепенно исчезали: так упавший в воду камень образует круги, что все ширятся и ширятся до тех пор, пока окончательно не сольются с поверхностью воды.

Гофман неотрывно глядел на этого человечка; тот чувствовал, что за ним наблюдают, и, однако, не шевелился. Его неподвижность была такова, что наш поэт, — а в его воображении уже в то время созревало зерно, из которого должен был вырасти Коппелиус, — опершись обеими руками на спинку кресла переднего ряда, наклонился вперед и, повернув голову вправо, попробовал рассмотреть лицо того, кого он видел только в профиль.

Маленький человечек без удивления посмотрел на Гофмана, улыбнулся ему с легким дружеским кивком и продолжал, глядя в одну точку — точку, невидимую для всех, кроме него, — аккомпанировать оркестру.

«Странно! — заметил про себя Гофман, вновь усаживаясь в кресло, — я мог бы держать пари, что это не живой человек».

И хотя юноша видел, как его сосед шевельнул головой, он все же, словно не был убежден, что живы прочие части его тела, снова устремил взгляд на руки этой особы. И тут его поразило одно обстоятельство: на табакерке в руке соседа, — на эбеновой табакерке, — сверкал бриллиантовый череп.

В тот день в глазах Гофмана все принимало фантастическую окраску, но он решил положить этому конец и, наклонившись вниз так же, как прежде наклонился вперед, уставился на табакерку, причем губы его едва не касались рук ее хозяина.

Человек, рассматриваемый таким образом, видя, сколь огромный интерес вызывает его табакерка у соседа, молча протянул ему эту вещицу, чтобы тот со всеми удобствами мог разглядеть ее.

Гофман взял табакерку в руки, раз двадцать повернул ее то так, то сяк, потом раскрыл.

Внутри был табак!

X

АРСЕНА

Разглядев табакерку с величайшим вниманием, Гофман возвратил ее лекарю, молча поблагодарив его кивком, на что владелец табакерки ответил столь же вежливо, но еще более молчаливо, если это возможно.

«А теперь посмотрим, умет ли он говорить», — подумал Гофман и, повернувшись к своему соседу, сказал:

— Прошу извинить мою нескромность, сударь, но этот маленький бриллиантовый череп, украшающий вашу табакерку, поразил меня с самого начала, ибо это довольно редкое украшение для коробочки, где хранится табак.

— Вы правы; я полагаю, что табакерка эта единственная в своем роде, — отвечал незнакомец металлическим голосом, звуки которого напоминали звяканье рассыпаемых серебряных монет, — я получил ее от благодарных наследников: я лечил отца этих людей.

— Так вы лекарь?

— Да, сударь.

— И вам удалось вылечить отца этих молодых людей?

— Напротив, сударь; мы имели несчастье потерять его.

— Теперь я понимаю, что означает слово «благодарность».

Лекарь засмеялся.

Его реплики не мешали ему все время напевать, и, не переставая напевать, он продолжал:

— Да, я вполне убежден в том, что убил старика.

— Как убили?

— Я испробовал на нем одно новое средство. И что бы вы думали? Через час он умер. Спору нет, это очень забавно.

И он снова замурлыкал.

— Вы как будто любите музыку, сударь? — спросил Гофман.

— Да, сударь, больше всего на свете.

«Черт возьми! — подумал Гофман. — Этот человек ничего не смыслит ни в музыке, ни в медицине».

Но тут поднялся занавес.

Странный доктор взял понюшку табаку и с видом человека, не желающего упустить ни одной детали из спектакля, который он пришел посмотреть, откинулся на спинку кресла так, чтобы ему было как можно удобнее сидеть.

Но вдруг, словно сообразив что-то, он спросил Гофмана:

— Вы немец, сударь?

— Не отрицаю.

— Я узнал, какой вы национальности, по вашему акценту. Прекрасная страна, отвратительный акцент.

Гофман поклонился в ответ на эту фразу, где в первой половине был мед, а во второй — желчь.

— А зачем вы приехали во Францию?

— Чтобы увидеть ее.

— А что вы уже успели повидать?

— Я видел гильотину, сударь.

— Вы были сегодня на площади Революции?

— Да.

— Стало быть, вы находились там при казни госпожи Дюбарри?

— Да, — со вздохом отвечал Гофман.

— Я хорошо знал ее, — продолжал доктор, сопровождая свои слова доверительным взглядом и растягивая слово «знал», чтобы как можно сильнее подчеркнуть его значение. — Красивая была женщина, что и говорить!

— Вы и ее тоже лечили?

— Нет, я лечил ее негра Замора.

— Негодяй! Мне сказали, что он-то и донес на свою хозяйку.

— Да, этот милый негритенок — ярый патриот.

— Вы должны были бы сделать с ним то же самое, что сделали с тем стариком, — вы понимаете, о ком я говорю? — с владельцем табакерки.

— А зачем? У него-то ведь наследников нету!

И смешок доктора прозвенел снова.

— А вы, милостивый государь, не присутствовали при сегодняшней казни? — вновь задал вопрос Гофман, чувствовавший непреодолимую потребность поговорить с кем-нибудь о несчастном создании, чей окровавленный образ неотступно преследовал его.

— Нет. Она похудела?

— Кто?

— Графиня.

— Не могу вам сказать, сударь.

— Почему?

— Потому что я увидел ее на повозке первый раз в жизни.

— Вы много потеряли. А мне это небезынтересно, так как я знавал ее в те времена, когда она была очень полной, но завтра я пойду погляжу на ее тело. Ох! Смотрите, смотрите!

И, произнеся эти слова, лекарь показал на сцену, где в эту минуту г-н Вестрис, исполнявший партию Париса, появился на горе Ида, весьма изысканно любезничая с нимфой Эноной.

Гофман посмотрел в ту сторону, куда указал его сосед, но затем, убедившись, что внимание непонятного лекаря в самом деле поглощено происходящим на сцене и что все сказанное и услышанное сейчас не оставило в его мыслях и следа, подумал: «Любопытно было бы увидеть этого человека плачущим».

— Вам известен сюжет балета? — вновь задал ему вопрос доктор после молчания, продолжавшегося несколько минут.

— Нет, сударь.

— О! Это очень интересно. Есть даже трогательные моменты. Иной раз у меня и у одного из моих друзей глаза бывают на мокром месте.

«Один из его друзей! — беззвучно прошептал поэт. — Что же представляет собой друг этого человека? Уж верно, это могильщик».

— Браво! Браво, Вестрис! — заверещал маленький человечек, хлопая в ладошки.

Для выражения своего восторга лекарь выбрал момент, когда Парис, как гласил сценарий балета в программе, купленной Гофманом у входа в театр, хватает свой дротик и мчится на помощь пастухам, в страхе убегающим от огромного льва.

— Я не любопытен, но увидеть льва мне все-таки хотелось бы.

Этим закончилось первое действие.

Тут доктор встал, повернулся лицом к зрительному залу, оперся на спинку кресла переднего ряда и, сменив табакерку на маленький лорнет, принялся лорнировать женщин, наводнявших зал.

Гофман машинально проследил за направлением лорнета и с удивлением заметил, что особа, на которой он остановил свой взгляд, тотчас вздрогнула и немедленно устремила взор на того, кто ее лорнировал, причем так, словно ее принудила к этому какая-то незримая сила. Она оставалась в этой позе до тех пор, пока доктор не перестал на нее смотреть.

— А этот лорнет вы тоже получили от какого-нибудь наследника, сударь? — спросил Гофман.

— Нет, я получил его от господина де Вольтера.

— Так вы и его знали?

— Прекрасно знал, мы с ним были весьма близки.

— Вы лечили его?

— Он не верил в медицину. По правде говоря, он мало во что верил.

— А правда ли, что он исповедался перед смертью?

— Он, сударь? Аруэ? Полноте! Он не только не исповедался — он дал славный отпор священнику, который пришел к нему. Я могу рассказать вам об этом во всех подробностях, — я ведь при сем присутствовал.

— Что же там произошло?

— Аруэ собрался умереть; приходит к нему Терсак — местный кюре — и тоном человека, не желающего напрасно тратить время, спрашивает его:

«Сударь, верите ли вы в Пресвятую Троицу?»

«Сударь, прошу вас, дайте мне спокойно умереть», — отвечает Вольтер.

«Однако, сударь, — настаивает Терсак, — мне необходимо знать, признаете ли вы Иисуса Христа сыном Божьим?»

«Черт возьми! — кричит Вольтер. — Не говорите мне больше об этом человеке!»

И, собрав последние силы, он ударяет кюре кулаком по голове и умирает. Как я смеялся! Господи, как я смеялся!

— В самом деле, тут есть чему посмеяться, — с презрением в голосе сказал Гофман. — Впрочем, это конец, достойный автора «Девственницы».

— О! «Девственница»! — воскликнул черный человечек. — Какая превосходная вещь, сударь! Какое восхитительное произведение! Я знаю только одну книгу, которая может с ней соперничать.

— Что же это за книга?

— «Жюстина» господина де Сада; вы знаете «Жюстину»?

— Нет, сударь.

— А маркиза де Сада?

— Тоже не знаю.

— Видите ли, сударь, — с энтузиазмом продолжал доктор, — «Жюстина» — это самая безнравственная книга в мире, это Кребийон-сын, распоясавшийся окончательно, это великолепная вещь! Я лечил одну молодую девушку, которая ее читала.

— И она умерла так же, как умер ваш старик?

— Да, сударь, только она умерла, будучи очень счастливой.

И взгляд лекаря засверкал от удовольствия при воспоминании о причинах этой смерти.

Дали сигнал к началу второго действия. Это не огорчила Гофмана: сосед наводил на него ужас.

— Ага! Сейчас мы увидим Арсену, — усаживаясь и улыбаясь довольной улыбкой, объявил доктор.

— Кто это — Арсена?

— Вы не знаете ее?

— Нет, сударь.

— Ах, вот как! Ну так вы ничего не знаете, молодой человек. Арсена — это Арсена, этим все сказано; впрочем, сейчас вы ее увидите.

И еще до того как оркестр сыграл хотя бы одну ноту, лекарь начал напевать вступление ко второму действию.

Занавес поднялся.

Сцена представляла собой «колыбель из зелени и цветов, пересекаемых ручейком, который берет начало у подножия скалы».

Гофман уронил голову на руки.

То, что он видел, то, что он слышал, никак не могло отвлечь его от мрачных воспоминаний и от скорбных мыслей, которые привели его туда, где он находился.

«А что изменилось бы, — думал он, внезапно возвращаясь к впечатлениям сегодняшнего дня, — что изменилось бы в мире, если бы эту несчастную женщину пощадили? Какое возникло бы зло, если бы ее сердце продолжало биться, а грудь — дышать? Какое случилось бы несчастье из-за этого? Зачем нужно было внезапно обрывать эту жизнь? По какому праву люди останавливают полет жизни на середине? Она вполне могла бы находиться среди всех этих женщин, но ее бедное тело, тело, которое любил некий король, теперь зарыто в кладбищенской грязи — без цветов, без креста и без головы. Как она кричала! Господи, как она кричала! А потом вдруг…»

Гофман закрыл лицо руками.

«Что я здесь делаю? — спросил он себя. — О! Я уйду отсюда».

Быть может, он и в самом деле ушел бы, но тут он поднял голову и увидел на сцене танцовщицу, не участвовавшую в первом действии: на нее смотрел весь зал, застыв и затаив дыхание.

— О, какая красавица! — воскликнул Гофман так громко, что и соседи, и даже сама танцовщица не могли его не услышать.

Та, что вызвала его внезапный восторг, посмотрела на молодого человека, у которого непроизвольно вырвалось это восклицание, и Гофману показалось, что она поблагодарила его взглядом.

Он покраснел и вздрогнул, словно по телу его пробежал электрический ток.

Арсена — это была она, та самая танцовщица, чье имя назвал старикашка, — действительно была прелестным созданием, и в красоте ее не было ровно ничего от красоты банальной.



Она была высокого роста, восхитительно сложена; прозрачная бледность покрывала ее щеки под слоем румян. Ступни ее были совсем крошечные, и, когда она скользила по паркету сцены, можно было подумать, что пуанты ее касаются облаков, ибо ни малейшего шороха при этом не было слышно. Талия ее была такой тонкой, такой гибкой, что даже змейка не могла бы извиваться и кружиться так, как эта женщина. Каждый раз, как она выгибалась, можно было подумать, что ее корсет лопнет, но по энергии ее танца, по ее сильному телу, по уверенности в себе ее совершенной красоты и пылкой натуры зрители догадывались, что, подобно Мессалине античных времен, она, быть может, иногда и устает, но никогда не пресыщается. Она не улыбалась привычной улыбкой танцовщицы, — ее пурпурные губы почти совсем не открывались, и вовсе не потому, чтобы им надо было прикрывать скверные зубы, — о нет: когда она послала улыбку Гофману, после того как он столь наивно выразил вслух свое восхищение, наш поэт мог увидеть двойной ряд столь белых, столь чистых жемчугов, что ее губы прятали их, несомненно, лишь затем, чтобы они не потускнели от воздуха. В ее черных, блестящих волосах с синим отливом вились широкие листья аканта, сверкали виноградные гроздья, и тень от них бегала по ее обнаженным плечам. Глаза у нее были большие, ясные, черные и такие сияющие, что их блеск озарял все вокруг, и если бы Арсене пришлось танцевать ночью, они осветили бы все вокруг нее. Оригинальность этой девушки увеличивалась оттого, что она, хотя это вовсе не было нужно, носила, играя роль или, точнее, исполняя партию нимфы, узкую черную бархатку, застегнутую пряжкой или, во всяком случае, чем-то похожим на пряжку, и предмет этот, весь усыпанный бриллиантами, ослепительно сверкал.

Лекарь смотрел на эту женщину во все глаза, и его душа — а душа, возможно, была даже у него, — казалось, вся была в полете молодой женщины. Заметно было, что, когда она танцевала, он не дышал.

Тут Гофман обратил внимание на нечто необыкновенное: куда бы ни двигалась Арсена — вправо или же влево, вперед или назад, — глаза ее не отрывались от глаз доктора, и между их взглядами установилась видимая связь. Более того: Гофман явственно различал, как лучи, бросаемые застежкой бархатки Арсены, и лучи, бросаемые черепом на табакерке доктора, встречаются на полдороге по прямой линии, соприкасаются друг с другом, сверкают, сияют, мечут целые снопы белых, красных, золотых искр.

— Будьте любезны, одолжите мне ваш лорнет, сударь, — сказал Гофман, тяжело дыша и не поворачивая головы, ибо он был не в состоянии оторвать взгляд от Арсены.

Доктор протянул руку Гофману, не сделав даже еле заметного движения головой, так что их руки, прежде чем встретиться, несколько мгновений искали друг друга в пустоте.

Гофман схватил лорнет и неотрывно стал смотреть в него.

— Странно! — прошептал он.

— Что странно? — спросил доктор.

— Ничего, ничего, — отвечал Гофман, которому хотелось все свое внимание отдать тому, что он видел, а то, что он видел, действительно было странно.

Лорнет так сильно приближал предметы к глазам, что раза три Гофман протягивал руку, надеясь поймать Арсену: теперь ему казалось, что она не в обрамляющем ее зеркале сцены, а между стеклами лорнета. Наш немец не упускал ни одной черты прелестной танцовщицы, и ее взоры, горевшие даже издали, теперь охватили его голову огненным кольцом и заставляли клокотать кровь в его висках.

Сердце молодого человека неистово колотилось в груди.

— Кто эта женщина? — спросил он слабым голосом, не шевелясь и не отнимая от глаз лорнета.

— Я уже сказал вам, что это Арсена, — ответил доктор, на лице которого, казалось, жили только губы: его неподвижный взгляд не отрывался от танцовщицы.

— У этой женщины, уж верно, есть любовник?

— Да.

— И она его любит?

— Говорят, что любит.

— А он богат?

— Очень богат.

— Кто он?

— Посмотрите налево, в нижнюю литерную ложу.

— Я не могу повернуть голову.

— Сделайте над собой усилие.

Гофман сделал усилие, которое причинило ему такую боль, что у него вырвался крик, словно его шейные позвонки были сделаны из мрамора и теперь сломались.

Он взглянул на указанную ему литерную ложу.

Там находился только один зритель, но он, устроившийся на обитой бархатом балюстраде и похожий на сидящего на задних лапах льва, казалось, заполнял собой всю ложу.

Это был человек лет тридцати двух-тридцати трех, с лицом, изборожденным страстями; можно было подумать, что не оспа, а извержение вулкана провело на его сплошь изрытых щеках эти глубокие, скрещивающиеся ложбины; глаза его, вероятно, были маленькими, но их широко раскрыла какая-то душевная боль; порою они были потухшими и пустыми, как угасший кратер, порою извергали пламя, как пылающий кратер. Когда он аплодировал, он не хлопал в ладоши, а стучал по балюстраде, и тогда казалось, что при каждом его ударе содрогается весь зал.

— А! — произнес Гофман. — Это тот человек, который сидит вон там?

— Да, да, это тот человек, — отвечал маленький черный человечек, — да, это тот человек, и к тому же это гордый человек.

— Как его зовут?

— А вы его не знаете?

— Да нет же, я только вчера сюда приехал.

— Ну так это Дантон.

— Дантон! — вздрогнув, произнес Гофман. — О-о! И он — любовник Арсены?

— Да, он любовник Арсены.

— И он, конечно, любит ее?

— До безумия. Он ужасный ревнивец.

Но как ни интересно было Гофману увидеть Дантона, он уже перевел взгляд на Арсену: в безмолвном танце ее было нечто фантастическое.

— Еще один вопрос, сударь.

— Пожалуйста.

— Что это за странный аграф, которым застегнута ее бархатка?

— Он сделан в виде гильотины.

— Гильотины?!

— Да. У нас эти штучки делают очень изящно, и все наши щеголихи носят не меньше одной. Ту, что носит Арсена, ей подарил Дантон.

— Гильотина! Гильотина на шее у танцовщицы! — повторил Гофман, чувствуя, что его череп вот-вот треснет. — Зачем ей гильотина?..

И тут наш немец, которого, должно быть, приняли за сумасшедшего, простер руки, словно для того, чтобы схватить танцовщицу, ибо благодаря странному оптическому обману расстояние, отделявшее его от Арсены, на мгновение исчезло и Гофману показалось, что он чувствует на своем лбу дыхание уст танцовщицы и слышит жаркое волнение ее полуобнаженной груди, вздымающейся словно в объятиях наслаждения. Гофман дошел до той степени возбуждения, когда человеку кажется, что его охватило пламя и сердце вот-вот вырвется из груди.

— Довольно! Довольно! — говорил Гофман.

Но танец продолжался, Гофман дошел уже до галлюцинации, и в его мозгу смешались два самых сильных впечатления сегодняшнего дня: воспоминание о площади Революции сливалось с тем, что происходило на сцене, так что Гофману казалось, будто он видит то г-жу Дюбарри, бледную, с отрубленной головой, танцующую вместо Арсены, то как танцующая Арсена подходит к подножию гильотины, к палачам.

В лихорадочно работавшем воображении молодого человека смешивались цветы и кровь, танец и агония, жизнь и смерть.

Но сильнее всего был магнит, притягивавший его к этой женщине. Каждый раз, как ее стройные ножки мелькали перед его глазами, каждый раз, как ее прозрачная юбка поднималась чуть выше, дрожь пробегала по всему его телу, во рту у него пересыхало, дыхание становилось жарким, и его охватило такое желание, какое овладевает человеком, когда ему двадцать лет.

Теперь у Гофмана оставалось лишь одно прибежище — портрет Антонии, медальон, что он носил на груди, чистая любовь, противостоящая любви чувственной, сила целомудренного воспоминания, ставшего лицом к лицу с влекущей действительностью.

Он схватил медальон и поднес его к губам, но тут же услышал пронзительное хихиканье соседа, насмешливо смотревшего на него.

Гофман покраснел, спрятал медальон и, вскочив, словно подброшенный пружиной, воскликнул:

— Пустите меня! Пустите меня, я не могу больше здесь оставаться!

И с безумным видом он покинул партер, наступая на ноги и задевая мирно сидевших зрителей, ворчавших на этого чудака, которому пришла фантазия выйти из зала в середине представления.

XI

ВТОРОЕ ПРЕДСТАВЛЕНИЕ «СУДА ПАРИСА»

Однако порыв Гофмана завлек его недалеко. На углу улицы Сен-Мартен он остановился.

Грудь его вздымалась, по лбу струился пот.

Он провел по лбу левой рукой, прижал к груди правую и вздохнул.

В этот момент кто-то положил руку ему на плечо.

Он вздрогнул.

— Ах, черт возьми! Это он! — послышался чей-то голос.

Гофман обернулся и вскрикнул.

То был его друг Захария Вернер.

Молодые люди бросились друг к другу в объятия.

Вслед за этим одновременно были заданы два вопроса:

— Что ты здесь делаешь?

— Куда ты идешь?

— Я приехал вчера, — сказал Гофман, — я видел, как отрубили голову госпоже Дюбарри, и, чтобы рассеяться, пошел в Оперу.

— Ну, а я приехал сюда полгода тому назад, последние пять месяцев я ежедневно видел, как отрубают головы двадцати — двадцати пяти человекам, и, чтобы рассеяться, начал играть.

— Ах вот как!

— Ты пойдешь со мной?

— Нет уж, покорно благодарю.

— Ты не прав; мне сейчас везет; ну а такой счастливчик, как ты, составит себе целое состояние. Ты привык к настоящей музыке, стало быть, в Опере ты наверняка умирал от скуки; идем со мной, и я дам тебе кое-что послушать.

— Музыку?

— Да, музыку золотых монет; я уж не говорю о том, что там, куда я иду, ты найдешь все удовольствия: прелестных женщин, прекрасный ужин, азартную игру!

— Спасибо, друг мой, не могу! Я обещал, больше того, я дал клятву.

— Кому?

— Антонии.

— Так ты с ней виделся?

— Я люблю ее, друг мой, я ее обожаю.

— А! Теперь я понимаю, что тебя задержало; так какую же клятву ты дал?

— Я дал клятву не играть и…

Гофман замялся.

— И что еще?

— И остаться ей верным, — прошептал Гофман.

— В таком случае в сто тринадцатый ходить не надо.

— Что такое «сто тринадцатый»?

— Это дом, о котором я только что тебе говорил; ну а я никаких клятв не давал, стало быть, я волен идти. Прощай, Теодор.

— Прощай, Захария.

И Вернер удалился, а Гофман, словно пригвожденный, остался на месте.

Когда Вернер отошел от него уже шагов на сто, Гофман вспомнил, что забыл спросить адрес Захарии и что единственный адрес, который Захария ему дал, был адрес игорного дома.

Но этот адрес, словно надпись на двери рокового дома, был начертан в мозгу Гофмана огненными цифрами!

И, однако, то, что сейчас произошло, немного успокоило совесть Гофмана. Так уж устроена человеческая натура: человек всегда снисходителен к себе, ибо его снисходительность есть не что иное, как эгоизм.

Минуту назад он пожертвовал ради Антонии игрой и думал, что сдержан свою клятву, забывая о другом: именно из-за того, что он был готов нарушить вторую и самую важную клятву, он и стоял неподвижно на углу бульвара и улицы Сен-Мартен.

Но, как я уже сказал, твердость по отношению к Вернеру давала ему право на проявление слабости по отношению к Арсене. Он решил пойти на компромисс и, вместо того чтобы вернуться в зрительный зал Оперы — на этот поступок его изо всех сил толкал демон-искуситель, — подождать Арсену у служебного входа.

Гофман прекрасно знал планировку театров, так что долго разыскивать служебный вход ему не пришлось. На улице Бонди он увидел дверь в длинный, едва освещенный, грязный и сырой коридор, по которому, как тени, проходили люди в запачканной одежде, и понял, что именно в эту дверь входят и выходят простые смертные, кого румяна, белила, синька, газ, шелк и блестки превращали в богов и богинь.

Время шло, падал снег; Гофман был так взволнован странным событием, в котором было нечто сверхъестественное, что не чувствовал холода, казалось преследовавшего прохожих. Хотя дыхание, вылетавшее из его рта, сгущалось в почти осязаемые клубы пара, руки его по-прежнему были горячими, а лоб влажным. Более того: остановившись у стены, он замер на месте, не спуская глаз с коридора, и снег, падавший густыми хлопьями, медленно укутывал словно саваном молодого человека, так что юный студент в фуражке и в немецком рединготе мало-помалу превращался в мраморную статую. Но вот через коридор — эту сточную канаву — начали выходить те, что первыми освободились после спектакля, то есть смотрители, за ними машинисты сцены, потом вся та масса безымянного народа, что кормится около театра, затем — актеры мужского пола, тратящие на одевание меньше времени, нежели женщины, последними появились женщины, и вот — наконец, наконец-то! — сама прекрасная танцовщица: Гофман узнал ее не только по прелестному лицу, но и по мягкому покачиванию бедер — это движение было свойственно ей одной, — а также по узенькой бархатке, которая окружала ее шею и на которой сверкала странная драгоценность, недавно введенная в моду террором.

Едва лишь Арсена появилась на пороге, как, прежде чем Гофман успел шевельнуться, к ней быстро подкатил экипаж; дверца отворилась, и девушка вскочила туда так легко, словно она все еще летала по сцене. За стеклами экипажа показалась тень: Гофману почудилось, что он узнал в ней человека из литерной ложи, и эта тень заключила прекрасную нимфу в объятия; затем лошади понеслись галопом, хотя ничей голос не отдал кучеру никакого приказания.

Все то, что мы сейчас рассказали в пятнадцати или двадцати строках, произошло с молниеносной быстротой.

Видя, что экипаж удаляется, Гофман испустил какой-то странный крик, оторвался от стены, словно статуя, выскочившая из своей ниши, и, стряхнув с себя снег, помчался вдогонку за экипажем.

Но экипаж уносили две лошади, слишком сильные для того, чтобы молодой человек, сколь бы ни был быстр его безумный бег, смог его догнать.

Пока экипаж ехал по бульвару, все шло хорошо, даже когда он ехал по улице Бурбон-Вильнёв, которую только что переименовали и нарекли улицей Нового Равенства, все шло еще недурно, но, доехав до площади Побед, ставшей площадью Национальной Победы, экипаж свернул направо и скрылся из глаз Гофмана.

Так как ни экипаж, ни стук его колес больше не влекли за собой молодого человека, бег его замедлился; на минуту он остановился на углу улицы Нёв-Эсташ и прислонился к стене, чтобы перевести дыхание; затем, ничего больше не видя, ничего больше не слыша, он осмотрелся, решив, что пора возвращаться домой.

Не так-то легко было Гофману выбраться из сети улиц, образующих запутанный лабиринт от церкви святого Евстафия до набережной Железного лома. Наконец благодаря многочисленным патрулям, ходившим по улицам, благодаря тому, что паспорт Гофмана был в полном порядке, благодаря свидетельству о том, что он прибыл лишь накануне, — он легко мог доказать это с помощью визы, которую ему выдали на заставе, — он получил от гражданского ополчения столь точные указания, что в конце концов разыскал свою гостиницу, нашел свою комнатушку и заперся в ней, казалось бы, один, на самом же деле — вместе со жгучим воспоминанием о случившемся.

С этой минуты Гофмана стали жестоко терзать два видения: одно из них мало-помалу изглаживалось из памяти, другое же мало-помалу становилось все навязчивее.

Видением, постепенно ускользавшим из памяти, было измученное белое лицо Дюбарри, которую тащили из Консьержери на повозку, а с повозки — на эшафот.

Видением, что приобретало черты реальности, было оживленное, улыбающееся лицо прекрасной танцовщицы, летящей из глубины сцены к рампе, а потом вихрем проносящейся по авансцене то к правой ложе, то к левой.

Гофман всеми силами старался избавиться от этого видения. Он вытащил из чемодана кисти и начал рисовать; он извлек из футляра скрипку и начал играть; он спросил перо и чернильницу и начал писать стихи. Но строки, что он слагал, были стихами в честь Арсены; мелодия, что он наигрывал, была той самой, под звуки которой она появилась, и звуки эти метались и поднимались ввысь, словно у них были крылья; наконец, набросанный им эскиз был не что иное, как ее портрет все с той же бархаткой — странным украшением, застегнутым на шее столь странным аграфом.

Всю ночь, весь следующий день, всю следующую ночь и весь день, последовавший за ней, Гофман видел только одну, или, вернее, только две, фигуры: то была фантастическая танцовщица, и то был не менее фантастический доктор. Между этими двумя существами была столь тесная связь, что Гофман не воспринимал одного без другого. И то не оркестр грохотал у него в ушах во время этого наваждения, когда ему представлялась Арсена, без устали носившаяся по сцене, — нет, то тихонько напевал доктор, то тихонько постукивали по эбеновой табакерке его пальцы; время от времени перед глазами Гофмана сверкала молния, ослепляя его каскадами искр: то было скрещение двух лучей, один из них тянулся от табакерки доктора, другой — от бархатки танцовщицы; то была симпатическая связь бриллиантовой гильотины с бриллиантовым черепом; наконец, то были неподвижные глаза доктора: казалось, они могли по своей воле притягивать к себе или отпускать прелестную танцовщицу, подобно тому как глаза змеи притягивают к себе или отпускают птицу, которую они зачаровывают.

Двадцать раз, сто раз, тысячу раз Гофман хотел снова пойти в Оперу, но так как час его еще не пробил, он дал себе твердое обещание не поддаваться искушению; впрочем, ему приходилось бороться с этим искушением всеми средствами: сначала он прибегал к помощи медальона, потом пробовал написать Антонии письмо; но лицо Антонии на портрете, казалось, стало таким печальным, что Гофман, не успев раскрыть медальон, тут же его и закрывал, а первые же строчки каждого начатого им письма давались ему с таким трудом, что он разорвал десяток писем, не исписав и трети первой страницы.

Наконец, прошло и знаменательное послезавтра, наконец, приблизился час открытия театра, наконец, пробило семь часов, и, повинуясь этому призыву, Гофман, словно против воли, вскочил, со всех ног сбежал вниз по лестнице и помчался по направлению к улице Сен-Мартен.

На этот раз ему понадобилось на дорогу меньше четверти часа, на этот раз ему уже не нужно было ни у кого спрашивать, как добраться до Оперы, на этот раз словно невидимый вожатый указывал ему путь и он был у дверей Оперы меньше чем через десять минут.

Но — странное дело! У дверей не теснилась толпа зрителей — не то, что два дня назад, — потому ли, что по неведомой Гофману причине спектакль частично утратил свою притягательную силу, потому ли, что зрители уже успели войти в здание театра.

Гофман бросил кассирше экю в шесть ливров, получил билет и ринулся в зрительный зал.

Зал нельзя было узнать. Во-первых, он был полупустым, во-вторых, вместо тех прелестных женщин и элегантных мужчин, кого он думал увидеть вновь, его глазам предстали женщины в казакинах и мужчины в карманьолах; ни драгоценностей, ни цветов, ни декольте, в которых вздымалась и опускалась грудь под воздействием сладострастной атмосферы аристократического театра, — всюду колпаки круглые и колпаки красные, всюду украшения в виде огромных национальных кокард, темные цвета одежды, облака грусти на лицах, а, кроме того, по обе стороны сцены — два омерзительных бюста, два лица: одно из них было изуродовано гримасой смеха, а другое — гримасой боли; то были бюсты Вольтера и Марата.

Наконец, литерная ложа представляла собой не что иное, как едва освещенную дыру, пустую и темную яму. Это была все та же пещера, но в ней больше не было льва.

В партере пустовали два соседних места. Гофман занял одно из них — это было то самое место, где ему уже довелось сидеть.

На другом месте в прошлый раз сидел доктор, но, как мы уже сказали, это место пустовало.

Первое действие кончилось, но Гофман не слушал музыку, не смотрел на артистов.

Оркестр был ему уже знаком, и в прошлый раз он вполне оценил его.

Артисты нимало не интересовали его: он пришел сюда не ради них, а ради Арсены.

Занавес поднялся, и началось второе действие балета.

Разум, душа, сердце молодого человека — все было поглощено сценой.

Он ждал выхода Арсены.

Внезапно Гофман вскрикнул.

Роль Флоры исполняла не Арсена.

Женщина, появившаяся на сцене, была ему неизвестна, она была такая же, как все женщины.

Все фибры его трепещущего существа ослабли; обессилев, он испустил продолжительный вздох и огляделся вокруг.

Маленький черный человечек сидел на своем месте, только у него уже не было ни бриллиантовых пряжек, ни бриллиантовых перстней, ни табакерки с бриллиантовым черепом.

Пряжки у него были медные, перстни — из позолоченного серебра, табакерка — из серебра потускневшего.

Он больше не напевал, он больше не отбивал такт.

Как он сюда попал? Гофман ничего не мог понять: он не видел, как тот вошел, не почувствовал его приближения.

— Ах, сударь! — воскликнул Гофман.

— Называйте меня «гражданином», мой юный друг, и даже говорите мне «ты»… если можно, — отвечал черный человечек, — иначе из-за вас отрубят голову мне, а также и вам.

— Но где же она? — спросил Гофман.

— Ах, вот оно что… Где она? Говорят, ее тигр, который с нее глаз не спускает, заметил, что позавчера она обменялась знаками с каким-то молодым человеком, сидевшим в партере. Говорят, что этот молодой человек побежал за экипажем, и вот со вчерашнего дня контракт с Арсеной расторгнут, и вот Арсены в театре больше нет.

— Как же директор мог на это пойти?

— Мой юный друг, директору очень хочется сохранить голову на плечах, хотя голова эта довольно уродлива; однако он утверждает, что уже привык к той, какая есть, и что другая — пусть даже она была бы покрасивее — может и не прирасти.

— Боже мой! Так вот почему этот зал так печален! — воскликнул Гофман. — Вот почему больше нет ни цветов, ни бриллиантов, ни драгоценностей! Вот почему у вас больше нет ни бриллиантовых пряжек, ни бриллиантовых перстней, ни табакерки с бриллиантами! Вот, наконец, почему по обе стороны сцены вместо бюстов Аполлона и Терпсихоры стоят эти два отвратительных бюста! Тьфу!

— Что такое? О чем это? — спросил доктор. — Да где вы видели зал, о котором вы говорите? Где вы видели меня в бриллиантовых перстнях, с бриллиантовой табакеркой? Где вы видели, наконец, бюсты Аполлона и Терпсихоры? Да уже целых два года цветы не цветут, бриллианты превратились в ассигнаты, а драгоценности принесены в жертву на алтарь отечества. Ну а у меня, слава Богу, никогда не было никаких пряжек, кроме медных, никаких перстней, кроме этого дрянного перстенька из позолоченного серебра, и никаких табакерок, кроме этой паршивой серебряной табакерки. Бюсты Аполлона и Терпсихоры и в самом деле стояли здесь в былые времена, но друзья человечества пришли и разбили бюст Аполлона, поставив вместо него бюст апостола Вольтера, а друзья народа пришли и вдребезги раскололи бюст Терпсихоры, поставив вместо него бюст бога Марата.

— Нет! Этого не может быть! — воскликнул Гофман. — Я утверждаю, что позавчера я видел зал, благоухающий цветами, блистающий роскошными платьями, сверкающий бриллиантами; я видел элегантную публику на месте этих базарных торговок в казакинах и хамов в карманьолах! Я утверждаю, что у вас на башмаках были бриллиантовые пряжки, у вас на пальцах были бриллиантовые перстни, а на вашей табакерке был бриллиантовый череп; я утверждаю…

— А я, молодой человек, в свою очередь утверждаю, — подхватил черный человечек, — что позавчера здесь была она, я утверждаю, что ее образ освещал все вокруг, я утверждаю, что от ее дыхания распускались розы, сверкали драгоценности, искрились бриллианты в вашем воображении; я утверждаю, что вы любите ее, молодой человек, и что вы видели этот зал сквозь призму вашей любви. Арсены здесь больше нет — и ваше сердце мертво, с ваших глаз спала пелена, и вы видите мольтон, ситец, грубое сукно, красные колпаки, грязные руки и сальные волосы. Наконец-то вы видите людей и предметы такими, какие они есть.

— О Господи! — воскликнул Гофман, роняя голову на руки. — Правда ли все это? Быть может, я уже близок к безумию?

XII

КАБАЧОК

Гофман вышел из состояния летаргии, лишь когда почувствовал, как на плечо ему легла чья-то рука.

Он поднял голову. Все вокруг было черно, все погасло; неосвещенный театр казался ему трупом того театра, который он видел живым. Сторож прогуливался в молчании и одиночестве, словно страж смерти; не было ни люстр, ни оркестра, ни блеска, ни шума.

И только чей-то голос журчал у него над ухом:

— Гражданин! А гражданин! Что это вы тут делаете? Ведь вы в Опере, гражданин; тут спят — что верно, то верно, — но лежать тут не положено.

Гофман посмотрел наконец в ту сторону, откуда доносился голос, и увидел старушонку: она дергала его за воротник редингота.

Это была капельдинерша партера: не зная, каковы намерения этого упрямого зрителя, она не хотела уходить, не убедившись в том, что и он уходит.

Вырванный из своего сна, Гофман, не оказал ни малейшего сопротивления; он вздохнул и встал, шепча имя Арсены.

— Ну да, Арсена, — сказала старушка, — Арсена! И вы туда же, молодой человек, — влюблены в нее, как и все. Это большая потеря для Оперы, а особенно для нас, для капельдинерш.

— Для капельдинерш? — переспросил Гофман, в восторге оттого, что наткнулся на человека, который может поговорить с ним об Арсене. — А вам-то какая разница — в театре Арсена или нет?

— Еще бы! Тут и понимать-то нечего: во-первых, когда она танцевала, зал был битком набит и мы получали еще за приставные сиденья, стулья и скамеечки: в Опере за все надо денежки платить. Ну вот, нам и платили за приставные скамеечки, стулья и сиденья, — это и был наш доходец. Я говорю «доходец», — с хитрым видом прибавила старушка, — потому что по сравнению с ним, сами понимаете, гражданин, был и доход побольше.

— Побольше?

— Да.

И старуха подмигнула Гофману.

— А что это был за доход побольше? Объясните, пожалуйста, добрая женщина.

— Большой доход шел от тех, кто об ней расспрашивал, кто хотел узнать ее адрес, кто просил передать ей записку. На все были свои цены, сами понимаете; столько-то за разные сведения, столько-то за адрес, столько-то за письмецо; мы получали свои денежки, ну и жили прилично.

И старуха испустила вздох, который смело можно было бы сравнить с тем вздохом, который испустил Гофман в начале приведенного нами разговора.

— Вот как! — вскричал Гофман. — Стало быть, это вы давали разные сведения, сообщали адрес, передавали записки. А сейчас вы этого не сделаете?

— Увы, сударь! Сведения, что я могу дать сейчас, вам не пригодятся, новый адрес Арсены не знает никто, а ваша записочка к ней в руки не попадет. Может быть, вас интересует еще кто-нибудь? Госпожа Вестрис, например, или мадемуазель Биготтини, или мадемуазель…

— Спасибо, добрая женщина, спасибо, но я хотел бы узнать только об Арсене.

Вытащив из кармана экю, Гофман прибавил:

— Возьмите: это вам за то, что вы взяли на себя труд разбудить меня.

Простившись со старухой, он побрел по бульвару, намереваясь идти тем же самым путем, каким шел за два дня до этого: инстинкт, что привел его к Опере, изменил ему.

Чувства, владевшие им, были уже совсем иными, и это было заметно по его походке.

На спектакль он стремился, как человек, который увидел Надежду и побежал за ней, не подумав о том, что Бог дал ей широкие лазурные крылья для того, чтобы люди никогда ее не настигли. Тогда он спешил, едва переводя дух, открыв рот, высоко подняв голову и протянув руки; теперь он шел медленно, как человек, который после бесплодной погони за Надеждой потерял ее из виду: губы его были сжаты, голова поникла, руки опустились. Когда он шел на спектакль, ему понадобилось самое большее пять минут, чтобы добраться от ворот Сен-Мартен до улицы Монмартр; теперь он потратил более часа на это и более часа на то, чтобы добраться от улицы Монмартр до своей гостиницы, ибо в этом состоянии подавленности ему было все равно, поздно он вернется или рано, ему было бы безразлично, даже если бы он мог и вовсе не вернуться.

Говорят, что у пьяных и у влюбленных есть свой бог; этот бог, несомненно, был к Гофману благосклонен. Он помогал ему избегать патрулей, он помогал ему находить набережные, затем мосты, потом найти гостиницу, куда, к великому возмущению хозяйки, Гофман вернулся в половине второго ночи.

И, однако, несмотря ни на что, маленький золотистый лучик плясал в глубине сознания Гофмана: так в ночи мерцает блуждающий огонек. Лекарь сказал ему — если только этот лекарь существовал, если он не был плодом его воображения, его галлюцинацией, — лекарь сказал ему, что Арсену забрал из театра ее любовник и что этот любовник приревновал ее к какому-то молодому человеку, который сидел в партере и с которым Арсена обменялась чересчур нежными взглядами.

Мало того: лекарь присовокупил, что ревность тирана достигла предела из-за того, что этот самый молодой человек, как было замечено, устроил засаду у служебного входа, из-за того, что этот молодой человек в отчаянии пустился бежать за экипажем; так вот, этим молодым человеком, что, сидя в партере, обменивался с Арсеной страстными взглядами, был он, Гофман; так вот, этим молодым человеком, что устроил засаду у служебного входа, опять-таки был он; наконец, этим молодым человеком, что в отчаянии побежал за экипажем, тоже был он, Гофман. Значит, Арсена его заметила, коль скоро теперь она расплачивалась за свое развлечение; значит, Арсена страдала из-за него; он вошел в жизнь прекрасной танцовщицы — правда, вошел в ворота скорби, но все-таки вошел, а это было самое главное, — и теперь от него зависело там остаться. Но как? Каким образом? Каким способом снестись с Арсеной, дать ей весточку о себе, сказать ей, что он ее любит? Разыскать прекрасную Арсену, затерявшуюся в огромном городе, было бы делом очень трудным даже для коренного парижанина. Но для Гофмана, приехавшего сюда три дня назад и ориентировавшегося здесь с превеликим трудом, это было делом совершенно невозможным.

Поэтому Гофман даже не утруждал себя розысками; он понимал, что помочь ему может только случай. Каждые два дня он смотрел афиши спектакля и каждые два дня подряд с болью видел, что Парис будет вершить суд в отсутствии той, у которой на яблоко было значительно больше прав, нежели у Венеры.

С тех пор он больше не думал об Опере.

Вдруг в голову ему пришла счастливая мысль пойти либо в Конвент, либо к Кордельерам, установить наблюдение за Дантоном и, не спуская с него глаз ни днем, ни ночью, выследить, где он прячет прекрасную танцовщицу. Гофман побывал и в Конвенте, у Кордельеров, но Дантона нигде не обнаружил: он не появлялся там уже дней семь или восемь; устав от борьбы, которую он вел в течение двух лет, побежденный скорее скукой, чем силой, Дантон, казалось, скрылся с политической арены.

Поговаривали, будто Дантон жил на своей загородной вилле. Но где находилась эта вилла? Об этом никто ничего не знал: одни говорили, что она в Рюэе, другие — что в Отее.

Дантон был так же неуловим, как и Арсена.

Быть может, читатель подумает, что исчезновение Арсены должно было бы вернуть Гофмана к Антонии. Но странное дело! Этого не произошло. Гофман всеми силами старался вернуться мыслью к несчастной дочери мангеймского дирижера, и на какое-то мгновение усилием воли все его мысли сосредоточивались на кабинете маэстро Готлиба Мурра; но потом партитуры, нагроможденные на столах и на фортепьяно; маэстро Готлиб, топающий ногой за своим пюпитром; Антония, лежащая на своем диване, — все это исчезало, чтобы уступить место большой освещенной сцене, где какое-то время двигались призрачные тени; затем эти тени превращались в тела, затем тела эти превращались в мифологических персонажей, затем, наконец, все эти мифологические персонажи — все эти герои, нимфы, боги и полубоги — исчезали, чтобы уступить место одной-единственной богине, богине цветов и весны, прекрасной Флоре, или, другими словами, божественной Арсене, женщине с бархаткой, застегнутой бриллиантовым аграфом, и тут Гофман оказывался не только во власти мечты — он приходил в исступление и успокаивался лишь тогда, когда снова окунался в живую жизнь, когда сталкивался с прохожими на улице, когда, наконец, оказывался в шумной толпе.

Когда галлюцинации, жертвой которых стал Гофман, окончательно его одолевали, он выходил из гостиницы и шел вниз по набережной, затем по Новому мосту и почти каждый раз останавливался лишь на углу Монетной улицы. Здесь Гофман набрел на кабачок — место встреч самых отчаянных курильщиков столицы. Здесь Гофман мог вообразить, что находится в английском трактире, или в голландской харчевне, или за немецким табльдотом: кроме самых отчаянных курильщиков, ни один человек не смог бы дышать этим воздухом, насквозь пропитанным табачным дымом.

Однажды, войдя в кабачок Братства, Гофман уселся за столик, стоявший в самом дальнем углу, спросил бутылку пива из пивоварни г-на Сантера, недавно отказавшегося от должности генерала парижской национальной гвардии в пользу г-на Анрио, доверху набил свою огромную, уже знакомую нам трубку и через несколько секунд окутался таким же густым облаком дыма, каким прекрасная Венера окутывала своего сына Энея всякий раз, когда эта нежная мать считала нужным спешно укрыть своего горячо любимого сына от гнева его врагов.

После приключения Гофмана в Опере, а следовательно, и после исчезновения прекрасной танцовщицы прошло дней восемь-десять; был час пополудни; уже с полчаса Гофман сидел в кабачке, во всю силу своих легких стараясь воздвигнуть дымовую завесу и таким образом отгородиться от соседей, как вдруг ему показалось, будто в дыму виднеется что-то похожее на человеческую фигуру, затем ему показалось, будто сквозь шум кабачка он слышит двойной звук напеваемой мелодии и постукивания пальцами, которые неизменно исходили от черного человечка; потом ему показалось, что в центре этой дымовой завесы излучает сияние какая-то светящаяся точка; он открыл глаза, с трудом разлепив веки, полузакрытые в сладкой дремоте, и в человеке, сидевшем на табурете напротив него, узнал своего соседа из Оперы, узнал мгновенно благодаря тому, что у фантастического доктора были, — или, вернее, Гофману казалось, что были, — бриллиантовые пряжки на башмаках, бриллиантовые перстни на пальцах и череп на табакерке.

— Вот так, — сказал Гофман, — опять я схожу с ума.

И он быстро закрыл глаза.

Но чем плотнее он зажмуривал их, тем явственнее слышал и тихое мурлыканье и тихое постукивание пальцами: все это слышалось очень отчетливо, так отчетливо, что Гофман понял: в основе своей все это реально, хотя кое-что и странно. Вот и все.

И тут он снова открыл сначала один глаз, потом другой — черный человечек по-прежнему сидел на своем месте.

— Здравствуйте, юноша, — сказал он, — вы, я вижу, спите; возьмите понюшку и очнитесь.

И, открыв табакерку, старик протянул ее Гофману.

Гофман машинально взял понюшку и вдохнул ее.

В тот же миг ему показалось, что сознание его просветлело.

— Ах! Это вы, милый доктор! — воскликнул Гофман. — Как я рад вас видеть!

— Если вы рады меня видеть, то почему же вы сами не нашли меня? — спросил доктор.

— Да разве я знаю ваш адрес?

— Вот незадача! Да его дали бы вам на любом кладбище.

— Но разве я знаю ваше имя?

— Доктор с черепом — под этим именем меня знают все. А кроме того, существует одно место, где вы всегда нашли бы меня наверняка.

— Где же это?

— В Опере. Я лекарь Оперы. Вам это прекрасно известно, — ведь вы дважды видели меня там.

— Ах! Опера! — произнес Гофман, качая головой и вздыхая.

— Да; вы больше туда не пойдете?

— Нет, больше я туда не пойду.

— Потому что партию Флоры исполняет уже не Арсена?

— Вы угадали; раз это не она, я туда больше не пойду.

— Вы влюблены в нее, молодой человек, вы в нее влюблены.

— Я не знаю, называется ли болезнь, которой я страдаю, любовью, но я знаю, что если я больше ее не увижу, то либо умру от разлуки с ней, либо сойду с ума.

— Черт возьми! Не стоит сходить с ума! Черт возьми! И умирать тоже не стоит! От безумия не так уж много лекарств, а от смерти нет вообще никаких.

— Что же делать в таком случае?

— Разумеется, увидеться с ней.

— Как? Увидеться с ней?

— Ну да!

— Вы знаете какой-нибудь способ?

— А может, и знаю.

— Какой же?

— Подождите.

Доктор прищурился и погрузился в задумчивость, постукивая пальцами по табакерке.

Потом он снова открыл глаза, и пальцы его застыли на эбене.

— Вы сказали, что вы художник?

— Да, я художник, поэт, музыкант.

— В настоящий момент нам нужна живопись.

— Почему?

— Потому что Арсена поручила мне найти ей художника.

— Для чего?

— Для чего люди могут искать художника, черт побери! Да для того, чтобы он написал их портрет!

— Портрет Арсены! — вскочив, воскликнул Гофман. — О, я готов! Я готов!

— Погодите, погодите! Имейте в виду, что я не шучу.

— Вы мой спаситель! — воскликнул Гофман, обвивая руками шею черного человечка.

— Молодость, молодость! — прошептал тот, сопровождая эти слова тем же смешком, каким, должно быть, хихикал бы череп на его табакерке, если бы обрел свою естественную величину.

— Идемте! Идемте! — повторял Гофман.

— Но вам нужен ящик с красками, кисти, холст!

— Все это у меня в гостинице; идемте!

— Идемте! — сказал доктор.

И они покинули кабачок.

XIII

ПОРТРЕТ

Выйдя из кабачка, Гофман хотел было подозвать фиакр, но доктор хлопнул своими сухонькими ладошками, и на этот звук — такой звук раздался бы, если бы хлопнул в ладоши скелет, — подъехал окрашенный в черное экипаж, запряженный парой черных лошадей и управляемый кучером, одетым во все черное. Где он стоял? Откуда приехал? Дать ответ на эти вопросы Гофману было бы столь же затруднительно, сколь трудно было бы Золушке объяснить, откуда взялась карета, в которой она приехала на бал к принцу Мирлифлору.

Маленький грум, не только одетый в черное, но к тому же еще и сам чернокожий, открыл дверцу. Гофман и доктор уселись рядом, и экипаж тотчас же бесшумно покатил к гостинице Гофмана.

Когда они подъехали к дверям, Гофман заколебался, обдумывая, стоит ли ему подниматься к себе: ему казалось, что, едва он повернется к улице спиной, и экипаж, лошади, доктор и двое слуг исчезнут так же, как и появились. Но тогда зачем же доктору, лошадям, экипажу и слугам нужно было везти Гофмана из кабачка, что на углу Монетной улицы, на Цветочную набережную? Ведь это было бы бессмысленно.

Успокоенный столь несложным логическим выводом, Гофман вылез из экипажа, вошел в гостиницу, проворно поднялся по лестнице, вбежал к себе в комнату, взял палитру, кисти, ящик с красками, выбрал самый большой холст и спустился так же стремительно, как и поднялся.

Экипаж по-прежнему стоял у дверей.

Кисти, палитру и ящик с красками Гофман положил в карету; держать холст было поручено груму.

Затем экипаж снова покатил с той же скоростью и столь же бесшумно.

Через десять минут он остановился напротив прелестного маленького особняка на Ганноверской улице, 15.

Гофман заметил улицу и номер дома, чтобы в случае чего суметь найти сюда дорогу без помощи доктора.

Дверь отворилась; доктора здесь явно знали, ибо привратник даже не спросил, куда он идет; в качестве бесплатного приложения за ним следовал Гофман, нагруженный своими кистями, ящиком с красками, палитрой, холстом.

Они поднялись во второй этаж и вошли в прихожую, которую можно было бы принять за переднюю дома поэта в Помпеях.

Все помнят, что в ту пору царила греческая мода, так что стены прихожей Арсены были расписаны фресками, украшены канделябрами и бронзовыми статуями.

Из прихожей доктор и Гофман прошли в гостиную.

Гостиная, как и прихожая, была в греческом стиле; она была обтянута седанским сукном стоимостью в семьдесят франков за локоть; один ковер стоил шесть тысяч ливров; доктор обратил внимание Гофмана на этот ковер; на нем было изображено сражение при Арбелах, скопированное со знаменитой помпейской мозаики.

Гофман, ослепленный этой неслыханной роскошью, не мог понять, что такой ковер создан для того, чтобы по нему ступали.

Из гостиной они прошли в будуар; будуар был обит кашемиром. В глубине, в алькове, стояло низкое ложе, походившее на канапе, подобное тому, на какое впоследствии г-н Герен поместил Дидону, слушающую рассказы Энея о его приключениях. Здесь-то Арсена и приказала подождать ее.

— Ну, молодой человек, — сказал доктор, — я провел вас сюда, и теперь дальнейшее зависит от вас. Но имейте в виду, что, если вас здесь застанет постоянный ее любовник, вы пропали.

— О! — вскричал Гофман. — Только бы мне ее вновь увидеть, только бы мне ее вновь увидеть, и тогда…

Слова замерли у него на устах; он оцепенел; взгляд его стал неподвижен, руки простерты, грудь вздымалась.

Дверь, скрытая в деревянной обшивке стены, отворилась, и за вращающимся зеркалом появилась Арсена — истинное божество этого храма, в котором она соблаговолила показаться тому, кто боготворил ее.

На ней был костюм Аспазии во всей его античной роскоши: жемчуг в волосах, пурпурная хламида, вышитая золотом, длинный белый пеплум, перехваченный на талии легким жемчужным поясом, перстни на пальцах рук и ног; бросалось в глаза, однако, странное украшение, которое, казалось, было неотделимо от его владелицы, — бархатка, ширина которой едва достигала четырех линий и которая была застегнута все тем же зловещим бриллиантовым аграфом.

— А, так это вы, гражданин, беретесь написать мой портрет? — спросила Арсена.

— Да, — пролепетал Гофман, — да, сударыня, а доктор был так добр, что поручился за меня.

Гофман поискал доктора глазами, словно надеясь найти у него поддержку, но доктор исчез.

— Что же это? — вскричал Гофман в полном замешательстве. — Что же это?

— Что вы ищете, о чем вы спрашиваете, гражданин?

— Я ищу, сударыня, я спрашиваю… Я спрашиваю о докторе… ну, о человеке, что провел меня сюда.

— А что нужды вам до вашего провожатого, если он уже привел вас? — спросила Арсена.

— Но, однако, где же, где же доктор? — настаивал Гофман.

— Да будет вам! — с нетерпением сказала Арсена. — Уж не собираетесь ли вы тратить время на поиски доктора? У него свои дела, а мы займемся своими.

— Сударыня, я к вашим услугам, — весь дрожа, сказал Гофман.

— Отлично; вы, стало быть, согласны написать мой портрет?

— Вы хотите сказать, что я самый счастливый человек в мире, коль скоро я так взыскан судьбой, только я боюсь.

— Ну, теперь вы будете разыгрывать скромность. Что ж, если дело у вас не пойдет, я обращусь к другому. Он хочет получить мой портрет. Я увидела, что вы смотрите на меня, как человек, который жаждет сохранить в памяти мой образ, и отдала предпочтение вам.

— Благодарю вас! Тысячу раз благодарю! — вскричал Гофман, пожирая Арсену глазами. — О да, да, я сохранил ваш образ в памяти и вот здесь, здесь, здесь.

И он прижал руку к сердцу.

Вдруг он зашатался и побледнел.

— Что с вами? — спросила Арсена, сохраняя полнейшее спокойствие.

— Ничего, ничего, — ответил Гофман. — Начнем.

Положив руку на сердце, он нащупал под рубашкой медальон Антонии.

— Начнем, — повторила Арсена. — Это легко сказать! Прежде всего, он хочет, чтобы меня изобразили вовсе не в этом костюме.

Это словечко «он», прозвучавшее уже дважды, пронзило сердце Гофмана, словно то была одна из золотых шпилек, скреплявших прическу новоявленной Аспазии.

— А как же он хочет, чтобы вас изобразили? — с легко уловимой горечью в голосе спросил Гофман.

— В костюме Эригоны.

— Великолепно! Прическа с ветвью виноградной лозы пойдет вам необыкновенно.

— Вы так думаете? — жеманно спросила Арсена. — А я думаю, что тигровая шкура тоже не сделает меня уродом.

И она позвонила.

Вошла горничная.

— Эвхариса, — сказала Арсена, — принесите мне тирс, виноградную лозу и тигровую шкуру.

Затем Арсена вытащила несколько шпилек, державших прическу, тряхнула головой, и ее окутала волна черных волос, каскадами ниспадавших на плечи, обтекавших бедра и густыми потоками струившихся на ковер.

У Гофмана вырвался крик восхищения.

— Ну-ну, в чем дело? — спросила Арсена.

— В жизни своей не видел таких волос! — воскликнул Гофман.

— Вот и он хочет, чтобы я ими щегольнула, потому-то мы и выбрали костюм Эригоны, — такой костюм позволит мне распустить волосы.

На этот раз «он» и «мы» пронзили сердце Гофмана не однажды, а дважды.

В это время мадемуазель Эвхариса принесла виноградную лозу, тирс и тигровую шкуру.

— Это все, что нам нужно? — спросила Арсена.

— Да, думаю, что да, — пролепетал Гофман.

— Прекрасно; оставьте нас одних и не входите, пока я не позвоню.

Мадемуазель Эвхариса вышла и закрыла за собой дверь.

— А сейчас, гражданин, — сказала Арсена, — помогите мне соорудить прическу — это ведь ваше дело. Чтобы стать еще красивее, я всецело доверяюсь вашей фантазии художника.

— Вы совершенно правы! — воскликнул Гофман. — Господи! Господи, как вы будете прекрасны!

Схватив виноградную лозу, он обвил ее вокруг головы Арсены с тем искусством художника, которое каждому предмету придает ценность и блеск; после этого он взял кончиками дрожащих пальцев длинные надушенные волосы, и живой эбен заиграл между ягодами из топаза, между изумрудными и рубиновыми листьями осеннего винограда; как он и обещал, под его рукой, под рукой поэта, художника и влюбленного, танцовщица стала настолько прекраснее, что, глядя в зеркало, испустила крик радости и гордости.

— О, вы не обманули меня! — воскликнула Арсена. — Да, я хороша, чудо как хороша! А теперь продолжим.

— Как? Что же тут продолжать? — спросил Гофман.

— Вот прекрасно! А мой костюм вакханки?

Гофман начал понимать.

— Боже мой! Боже мой! — прошептал он.

Арсена, улыбаясь, развязала пурпурную хламиду, но одеяние держалось еще и на булавке, которую она тщетно пыталась расстегнуть.

— Да помогите же мне! — с нетерпением сказала она. — Или я опять должна позвать Эвхарису?

— Нет, нет! — вскричал Гофман.

И, бросившись к Арсене, он отстегнул непокорную булавку; хламида упала к ногам прекрасной гречанки.

— Вот так! — со вздохом произнес молодой человек.

— Но неужели, по-вашему, тигровая шкура подходит к этому длинному муслиновому пеплуму? — спросила Арсена. — А я вот думаю иначе, да и он хочет видеть настоящую вакханку, не такую, каких можно увидеть на сцене, а такую, каковы они на картинах братьев Карраччи или же Альбани.

— Но на картинах братьев Карраччи и Альбани вакханки обнаженные! — воскликнул Гофман.

— Ну что ж! Такой они хочет меня видеть, но только в тигровой шкуре, в которую вы меня задрапируете по своему усмотрению, — это уж ваше дело.

Сказавши это, она развязала ленту, опоясывавшую ее талию, отстегнула аграф у ворота, и пеплум заскользил по ее прекрасному телу, и оно обнажалось по мере того, как он спускался с плеч к ногам.

— О! Это не смертная, это богиня! — произнес Гофман, опускаясь на колени.

Арсена отшвырнула ногой хламиду и пеплум.

— Ну, — сказала она, беря тигровую шкуру, — а что мы сделаем вот с этим? Да помогите же мне, гражданин художник, я не привыкла одеваться без посторонней помощи!

Наивная танцовщица называла это «одеваться».

Опьяненный, ослепленный, Гофман, шатаясь, подошел к ней, взял тигровую шкуру, с помощью золотых когтей укрепил ее на плече вакханки, попросил ее сесть или, вернее, лечь на ложе, покрытое красным кашемиром, и она стала бы похожа на изваяние из паросского мрамора, если бы дыхание не вздымало ее грудь, если бы улыбка не приоткрывала ее губы.

— Так хорошо? — спросила она, охватывая голову рукой, беря гроздь винограда и делая вид, что прижимает ее к губам.

— О да, вы прекрасны, прекрасны, прекрасны! — прошептал Гофман.

Но влюбленный взял верх над художником; он упал на колени и быстрым, как мысль, движением схватил руку Арсены и покрыл ее поцелуями.

Арсена отдернула руку скорее с удивлением, нежели с гневом.

— Ну-ну! Что вы делаете? — спросила она молодого человека.

Вопрос был задан таким спокойным и таким холодным тоном, что Гофман, схватившись за голову, отпрянул.

— Ничего, ничего, — пролепетал он, — простите, я схожу с ума.

— Оно и видно, — заметила танцовщица.

— Скажите, — воскликнул Гофман, — зачем вы позвали меня? Говорите, говорите!

— Да затем, чтобы вы написали мой портрет, зачем же еще?

— О да, да, вы правы, — отвечал Гофман, — затем, чтобы я написал ваш портрет, зачем же еще?

Получив жестокий удар по самолюбию, Гофман натянул холст на мольберт, взял палитру, краски и начал набрасывать опьяняющую картину, которая была у него перед глазами.

Но художник переоценил свои силы: увидев, что сладострастная натурщица дышит огнем не только здесь, подле него, но и отражается в тысяче зеркал будуара, увидев, что рядом с ним не одна Эригона, а десять вакханок, увидев, как в каждом зеркале отражается эта опьяняющая улыбка, волнение этой груди, которую золотой коготь пантеры скрывал лишь наполовину, он почувствовал: то, что от него требовалось, превышало силы человеческие; отшвырнув палитру и кисти, он бросился к прекрасной вакханке и запечатлел на ее плече поцелуй, в котором было столько же ярости, сколько любви.

В то же мгновение дверь отворилась, и нимфа Эвхариса ворвалась в будуар с криком:

— Он! Он! Он!

И прежде чем Гофман успел прийти в себя, обе женщины вытолкали его из будуара, дверь за ним закрылась, и, на сей раз и впрямь обезумев от любви, ярости и ревности, он, шатаясь, прошел через гостиную, скорее скатился, нежели спустился по лестнице и, сам не зная как, очутился на улице, оставив в будуаре Арсены не только кисти, ящик с красками и палитру, — что было бы еще не так уж страшно, — но и шляпу, а это могло привести к большой беде.

XIV

ИСКУСИТЕЛЬ

Состояние Гофмана было тем более ужасным, что к его отчаянию примешивалось чувство унижения; теперь для него было совершенно ясно: его позвали к Арсене действительно потому, что она заметила его в партере Оперы, но позвали только как художника, не более; только как инструмент для того, чтобы написать портрет, как зеркало, которое отражает лежащее перед ним тело. Отсюда та беспечность, с какой Арсена в его присутствии сбросила свои одежды, одну за другой; отсюда ее удивление, какое она выказала, когда он поцеловал ей руку; отсюда ее гнев, когда под его жгучим поцелуем покраснело ее плечо и он сказал, что любит ее.

И в самом деле: не было ли с его стороны — со стороны простого немецкого студента, приехавшего в Париж с четырьмястами талеров, то есть с суммой, которой не хватило бы даже на ковер, украшавший прихожую Арсены, — не было ли с его стороны безумием добиваться взаимности у модной танцовщицы, содержанки расточительного и сладострастного Дантона? Эта женщина откликалась вовсе не на звук голоса, а на звук золота, и ее любовником был не тот, кто больше всех любил ее, а тот, кто щедрее всех ей платил. Если у Гофмана денег будет больше, чем у Дантона, то выставят за дверь Дантона, когда придет Гофман.

А пока для него одно было более чем ясно: за дверь выставили не Дантона, а Гофмана.

Гофман побрел в свою комнатушку, более жалкую и печальную, чем когда бы то ни было.

Пока он не встретился с Арсеной, у него еще теплилась надежда; но то, что он сегодня увидел, то, что она не считала его за мужчину, та роскошь, которая окружала прекрасную танцовщицу и была не только ее физической, но и духовной жизнью, — все это (разве что в руки к Гофману попали бы бешеные, шальные деньги, другими словами, разве что произошло бы чудо) лишало молодого человека даже тени надежды на обладание танцовщицей.

Домой он вернулся удрученный; чувство, которое он испытывал к Арсене, было чисто плотское, чисто физическое влечение — сердце в нем не участвовало; до сих пор это чувство могло бы называться желанием, раздражением, возбуждением.

Теперь желание, раздражение, возбуждение превратилось в глубокое уныние.

У Гофмана оставался единственный выход: разыскать черного доктора и попросить у него совета, как ему быть, хотя в этом человеке было нечто странное, фантастическое, сверхъестественное, и казалось, что стоит только прикоснуться к доктору, как уходишь из реальной жизни и попадаешь в царство мечты, лишаешься свободной воли и разума и превращаешься в игрушку того мира, что существует для него и не существует для других.

И вот на следующий день, в обычное для него время, он снова зашел в кабачок на углу Монетной улицы, но как ни плотно закутался он в облако дыма, ни одно лицо, похожее на лицо доктора, не появилось в этом дыму; как ни крепко закрывал он глаза, никто, когда он открывал их, не сидел на табурете, который он поставил по другую сторону стола.

Так прошла неделя.

На восьмой день Гофман в нетерпении покинул кабачок на углу улицы Монетного двора часом раньше обыкновенного, то есть в четыре часа пополудни, и, пройдя Сен-Жермен-л'Осеруа и Лувр, машинально добрался до улицы Сент-Оноре.

Здесь он сразу увидел, что толпа народа, собравшаяся возле кладбища при церкви Избиенных младенцев, движется по направлению к площади Пале-Рояль. Он вспомнил, что тут происходило на следующий день после его приезда в Париж, и узнал тот же шум, тот же гул, который поверг его в такой ужас во время казни г-жи Дюбарри. В самом деле, то были повозки с осужденными, ехавшие из Консьержери на площадь Революции.

Читатель помнит, как потрясло Гофмана это зрелище; так как повозки быстро приближались, он бросился в какую-то кофейную на углу улицы Закона и, став к улице спиной, закрыл глаза и заткнул уши, ибо вопли г-жи Дюбарри все еще звучали в глубине его души; когда же, по его расчетам, повозки проехали, он повернулся и, к величайшему своему изумлению, увидел, что на стуле стоит человек, — он влез на стул, чтобы ему было лучше видно, — и что это не кто иной, как его друг Захария Вернер.

— Вернер! — вскричал Гофман, бросаясь к молодому человеку. — Вернер!

— Так это ты! — сказал поэт. — Где же ты был?

— Здесь, здесь, только я заткнул уши, чтобы не слышать вопли этих несчастных; только я закрыл глаза, чтобы их не видеть.

— По правде говоря, ты не прав, дорогой друг, — сказал Вернер, — ведь ты художник! И то, что ты мог бы увидеть, послужило бы тебе сюжетом для великолепной картины. Вот, например, на третьей повозке везли великолепную женщину — что за шея, что за плечи, что за волосы! На затылке, правда, они были срезаны, зато с боков падали до самой земли.

— Послушай, — возразил Гофман, — уж если на то пошло, то я видел самое лучшее из всего того, что можно было увидеть: я видел госпожу Дюбарри; видеть других мне уже не нужно. Если когда-нибудь я захочу написать картину, этой натуры для меня будет достаточно, можешь мне поверить; впрочем, я больше не хочу писать картины.

— Это почему же? — спросил Вернер.

— Я получил отвращение к живописи.

— Еще одно разочарование.

— Дорогой Вернер, если я останусь в Париже, я сойду с ума.

— Ты сойдешь с ума всюду, где бы ты ни очутился, дорогой Гофман, и уж лучше сделать это в Париже, чем где-либо еще; а пока этого не случилось, скажи мне, что именно сводит тебя с ума.

— Ах, дорогой Вернер! Я влюблен.

— Знаю: в Антонию; ты говорил мне об этом.

— Нет, — вздрогнув, отвечал Гофман, — Антония — это совсем другое дело, Антонию я люблю!

— Черт возьми! Различие тонкое, объясни мне. Гражданин служащий, пива и стаканы!

Молодые люди набили трубки и уселись у стола, стоявшего в самом дальнем углу кофейной.

Тут-то Гофман и рассказал Вернеру все, что произошло с ним начиная с того дня, как он побывал в Опере и увидел танцующую Арсену, и кончая той минутой, когда обе женщины вытолкали его из будуара.

— Ну и что же? — спросил Вернер, когда Гофман кончил.

— Ну и что же?! — повторил Гофман, удивленный тем, что его друг не сражен, подобно ему.

— Я спрашиваю, что во всем этом такого ужасного, — продолжал Вернер.

— Да то, дорогой мой, что теперь я знаю: эту женщину можно завоевать только с помощью денег, поэтому я утратил всякую надежду.

— Почему же ты утратил всякую надежду?

— Потому что у меня никогда не будет пятисот луидоров, чтобы бросить их к ее ногам.

— Почему же у тебя их не будет? Доведись до меня, я в одно мгновение добыл бы пятьсот, тысячу, две тысячи луидоров.

— Боже милосердный! Да где же я возьму их? — возопил Гофман.

— Да в том Эльдорадо, о котором я уже говорил тебе, из источника, именуемого Пактолом, дорогой мой, — в игре.

— В игре! — вздрогнув, повторил Гофман. — Но ведь ты же отлично знаешь, что я дал Антонии клятву не играть.

— Э! — засмеялся Вернер. — Ведь дал же ты клятву остаться ей верным!

Гофман тяжело вздохнул и прижал медальон к сердцу.

— За игру, мой друг! — продолжал Вернер. — Ах, какой банк! Это тебе не банк в Мангейме или в Хомбурге, где можно сорвать несколько жалких тысчонок. Тут миллионы, друг мой, миллионы, тут груды золота! По-моему, тут нашла приют вся звонкая монета Франции: никаких паршивых бумажонок, никаких жалких обесцененных ассигнатов, утративших три четверти своей стоимости… Милые сердцу луидоры, милые сердцу двойные луидоры, милые сердцу квадрупли! Слушай, хочешь взглянуть на них?

С этими словами Вернер вытащил из кармана и показал Гофману пригоршню луидоров, лучи которых через зрачки проникли в самую глубь его мозга.

— О нет, нет, никогда! — воскликнул Гофман, вспомнив и предсказание старого офицера, и просьбу Антонии. — Никогда я не стану играть!

— Ошибаешься; ты так счастлив в игре, что непременно сорвешь банк.

— А Антония? Как же Антония?

— Э, дорогой мой друг! Да откуда узнает твоя Антония, что ты играл и выиграл миллион? Откуда она узнает, что двадцать пять тысяч ливров ты истратил на свою прихоть, то бишь на прекрасную танцовщицу? Поверь мне: возвращайся в Мангейм с девятьюстами семьюдесятью пятью тысячами ливров, и Антония даже не спросит ни откуда у тебя сорок восемь тысяч пятьсот ливров ренты, ни куда ты девал недостающие двадцать пять тысяч.

С этими словами Вернер встал.

— Куда ты? — спросил Гофман.

— Я иду к одной даме — это моя любовница из Комеди Франсез: она удостаивает меня своими милостями, и я вознаграждаю ее за это половиной своих доходов. Черт побери! Ведь я поэт, и я охочусь в драматическом театре, а ты музыкант, и ты сделал выбор в театре, где поют и танцуют. Желаю тебе удачи в игре, мой друг, и от души приветствую мадемуазель Арсену. Не забывай номер игорного дома — сто тринадцать. Прощай.

— О, ты уже называл мне его, — прошептал Гофман, — и я его не забыл.

Он дал Вернеру уйти, не подумав больше о том, чтобы взять его адрес, как не сделал этого и при первой их встрече.

Но, несмотря на то что Вернер удалился, Гофман не остался в одиночестве. Каждое слово его друга сделалось для него, если можно так выразиться, зримым и осязаемым: каждое слово было здесь, и каждое слово сверкало у него перед глазами и звенело у него в ушах.

В самом деле: откуда было Гофману черпать золото, если не из источника золота?! Вот оно — единственное средство для осуществления неисполнимого желания! Боже мой, да ведь Вернер назвал его! Разве Гофман уже не нарушил свою первую клятву? Так что за беда, если он нарушит и вторую?

А еще Вернер сказал ему, что он может выиграть не двадцать пять тысяч ливров, не пятьдесят тысяч и не сто. Горизонты лесов, полей, даже моря имеют свои границы; горизонт зеленого сукна их не имеет.

Демон игры подобен самому Сатане: в его власти вознести игрока на самую высокую гору в мире и оттуда показать ему все царства земные.

А еще — как рад, как счастлив, как горд будет Гофман, когда он вернется к Арсене в тот же самый будуар, откуда его вытолкали! С каким высокомерным презрением уничтожит он эту женщину и ее страшного любовника, когда вместо ответа на вопрос «Зачем вы пришли сюда?» он, как новоявленный Юпитер, осыплет новоявленную Данаю золотым дождем!

И это уже было не галлюцинацией, не плодом его воображения, — все это была сама действительность, все это было возможно. Шансы на выигрыш и на проигрыш были равны, но на выигрыш шансов было все-таки больше, ибо, как уже известно читателю, Гофману везло в игре.

О, этот номер 113, этот номер 113, эти пылающие цифры! Как манили они к себе Гофмана, как влек его этот адский маяк к бездне, на дне которой вопиет Безумие, катаясь на ложе из золота!

Более часа боролся Гофман с самой пылкой из всех страстей. А час спустя, чувствуя, что противиться ей долее он не в силах, он бросил на стол монету в пятнадцать су, оставляя сдачу служащему, и со всех ног, не останавливаясь, добежал до Цветочной набережной, поднялся к себе, взял триста талеров, которые у него еще оставались, и, не давая себе времени на размышления, вскочил в экипаж и крикнул:

— В Пале-Эгалите!

XV

НОМЕР 113

Пале-Рояль, который в ту эпоху назывался Пале-Эгалите и который именовался также Пале-Националь, ибо первое, что совершают наши революционеры, — они дают новые названия улицам и площадям, а прежние названия возвращаются во время реставраций; Пале-Рояль, сказали мы, — это название более для нас привычно, — в ту эпоху был не таким, как в наши дни, но и тогда он был живописен и оригинален, особенно вечером, и именно в тот час, когда к нему подъехал Гофман.

Выглядел он почти так же, как в наши дни, с тою лишь разницей, что в ту пору вместо нынешней Орлеанской галереи стоял двойной ряд лесов — там строилась прогулочная галерея, образуемая шестью рядами колонн дорического стиля, вместо лип в парке росли каштаны, а там, где теперь бассейн, находился цирк — просторное здание с решетчатой оградой, облицованное камнем и украшенное висячими садами.

Да не подумает читатель, что это было именно такое здание, какое принято называть цирком. Нет, акробаты и фокусники, изощрявшиеся в цирке Пале-Эгалите, были акробатами и фокусниками совсем другого рода, они не были такими, как английский акробат г-н Прайс, за несколько лет до этого вызвавший восхищение всей Франции и давший жизнь Мазюрье и Ориолю.

В те времена цирк принадлежал «Друзьям Истины» — они и устраивали там свои представления; эти представления мог увидеть всякий, кто подписывался на газету «Железные уста». Утренний номер газеты давал ее владельцу право на то, чтобы вечером войти в это заведение и получить удовольствие, послушав речи членов всех союзов и всех объединений, произносимые, как то утверждали ораторы, с похвальным намерением взять под свою защиту тех, кто правил, и тех, кем правили, сделать беспристрастными законы и разыскать во всех уголках земного шара друзей истины, какой бы национальности, какого бы цвета кожи они ни были и каких бы убеждений ни придерживались, после чего, отыскав истину, раскрыть ее человечеству.

Как видите, во Франции всегда были люди, убежденные в том, что именно на них лежит обязанность просвещать народные массы и что остальное человечество состоит из одних только глупцов.

Что оставил пронесшийся вихрь от имен, мыслей, от тщеславия этих людей?

В общем шуме можно было, однако, различить шум цирка в Пале-Эгалите; его крикливый голос исполнял свою партию в общем хоре, каждый вечер устраивавшем концерты в этом саду.

Надобно заметить, что в ту эпоху — эпоху нищеты, изгнаний, террора и ссылок — Пале-Рояль стал центром жизни: днем ее терзали страсти и борьба, а ночью она приходила сюда, чтобы погрузиться в мечты и заставить себя забыть о той истине, на поиски которой устремились члены «Социального кружка» и акционеры цирка. В то время как все парижские кварталы были пустынны и темны, в то время как зловещие патрули, состоявшие из сегодняшних тюремщиков и завтрашних палачей, кружили по городу, словно хищные звери в поисках добычи, в то время как вокруг очага, где не хватало либо друга, либо погибшего или эмигрировавшего родственника, оставшиеся в живых грустным шепотом поверяли друг другу свои опасения или горести, Пале-Рояль сиял, как бог зла; он освещал все свои сто двадцать четыре аркады, он выставлял свои драгоценности в витринах ювелиров, он швырял в гущу грубых карманьол и во всеобщую нищету своих продажных девиц, сверкавших бриллиантами, набеленных и нарумяненных, разодетых именно так, как только они и могли одеваться — в шелка и в бархат, — прогуливавшихся под деревьями и в галереях с изумительным бесстыдством. В этой роскоши проституток была последняя насмешка над прошлым, последнее оскорбление, нанесенное монархии.

Выставлять напоказ этих тварей в королевских одеждах значило уже после кровопролития бросить еще и ком грязи в тот пленительный двор роскошных женщин (его королевой была Мария Антуанетта), перенесенный революционным ураганом из Трианона на площадь с гильотиной, — так идет пьяный, волоча по грязи белое платье своей невесты.

Роскошь стала привилегией бесстыжих шлюх, а добродетель вынуждена была прикрывать свою наготу лохмотьями.

То была одна из истин, обнаруженных «Социальным кружком».

И тем не менее народ, только что с неистовой силой потрясший весь мир, парижский народ, к несчастью сначала действующий, а уж потом рассуждающий, — вот почему ему всегда не хватает хладнокровия, чтобы вспомнить о наделанных им глупостях, — этот народ, народ бедный, раздетый, совсем не понимал философского смысла такого контраста и не с презрением, а с завистью глядел на этих королев притона, этих отвратительных цариц порока. Когда же кровь его распалялась при виде этого зрелища, когда глаза его загорались и он протягивал руку к этим телам, принадлежавшим всем и каждому, у него требовали золота, а если золота не было, он с позором изгонялся. Так повсюду оскорбляли великий принцип равенства, провозглашенный топором, начертанный кровью, — этот принцип теперь получили право со смехом оплевывать публичные девки из Пале-Рояля.

А в такие дни, как в те, о которых идет речь, чрезмерное нравственное возбуждение доходит до такой степени, что подобные странные контрасты становятся действительно необходимыми. Танцевали уже не на вулкане, а в жерле вулкана, и легкие, привыкшие дышать серой и лавой, уже не довольствовались тонким благоуханием былых времен.

Итак, каждый вечер Пале-Рояль оживлялся и освещал все вокруг своим огненным венцом. Каменный сводник вопил над огромным мрачным городом:

— Настала ночь: идите сюда! У меня есть все — удача и любовь, игра и женщины! Я торгую всем — даже убийством и самоубийством! Вы, не евшие со вчерашнего дня, вы, страдающие, вы, плачущие, идите ко мне! Вы увидите, как мы богаты, вы увидите, как мы смеемся! У вас есть совесть или дочь, которые вы могли бы продать? Приходите! У вас будут карманы, полные золота, уши, полные непристойностей, и вы полным ходом пойдете навстречу пороку, подкупу и забвению. Приходите сегодня вечером: быть может, завтра вас уже не будет в живых!

Это был веский довод. Надо было торопиться жить, так же как торопились убивать.

И люди шли.

Нечего и говорить, что самым посещаемым местом было то, где велась игра. Именно здесь получали то, на что можно было приобрести и все остальное.

Среди всех горевших огней именно красный фонарь номера 113 бросал самый яркий свет: то был громадный глаз пьяного циклопа по имени Пале-Эгалите.

Если у ада есть номер, то этим номером может быть только 113.

О! Здесь все было предусмотрено.

На первом этаже был ресторан; на втором этаже велась игра: в груди здания, что вполне естественно, билось его сердце; на третьем этаже было то, на что можно было израсходовать силы, приобретенные на первом, и деньги, выигранные на втором.

Повторяем: все было предусмотрено и устроено так, чтобы деньги не уходили из здания.

И вот к этому-то дому спешил Гофман, поэтичный возлюбленный Антонии!

Номер 113 тогда был там же, где он находится и сегодня: около магазинов торговой фирмы Корселе.

Гофман выпрыгнул из экипажа, вошел в галерею дворца и благодаря одежде иностранца (в то время, как и в наши дни, она внушает больше доверия, нежели костюм национальный) его немедленно облепили все божества тех мест.

Ни одну страну никто не презирает больше, чем презирает себя она сама.

— Где номер сто тринадцать? — спросил Гофман у шлюхи, которая схватила его за руку.

— Ах, вот ты куда! — презрительно сказала эта Аспазия. — Вон там, мой мальчик, — там, где красный фонарь. Только постарайся сохранить пару луидоров и не забудь о номере сто пятнадцать.

Гофман бросился в указанную ему аллею, подобно тому как бросился в пропасть Курций, и минуту спустя очутился в игорном зале.

Там стоял шум, как на аукционе.

Там и в самом деле продавалось многое.

Залы сияли позолотой, люстрами; их украшали цветы и женщины, еще более красивые, еще более роскошные, с еще более глубокими декольте, чем те, что оставались внизу.

Звук, заглушавший все прочие шумы, был звон золотых монет. Именно здесь билось то подлое сердце.

Оставив по правую руку зал, где играли в тридцать и сорок, Гофман очутился в зале, где была рулетка.

За длинным зеленым столом, около которого теснились игроки, собрались люди, объединенные одной целою, хотя выглядели они все совершенно по-разному.

Тут были молодые, тут были старики, тут были люди, протершие себе локти за этим самым столом. Среди этих людей были такие, которые потеряли отца вчера, сегодня утром или даже сегодня вечером, а мысли их целиком были поглощены шариком, прыгавшим по колесу. У игрока остается в живых только одно чувство — желание выиграть, и чувство это питается и растет за счет всех остальных. Господин де Бассомпьер, к которому, едва он вышел танцевать с Марией Медичи, подошли и сказали: «Ваша матушка скончалась» — а он ответил: «Моя матушка скончается лишь после того, как я кончу танцевать», — был почтительнейшим сыном по сравнению с игроком. Если что-нибудь подобное скажут игроку во время игры, он не ответит даже так, как ответил маркиз: во-первых, это значило бы потерять время, а во-вторых, игрок во время игры лишается не только сердца, но и разума.

Когда он не играет, он все равно думает об игре.

Игрок обладает всеми добродетелями этого порока. Он воздержан, он терпелив, он неутомим. Если бы игрок в один прекрасный день сумел употребить всю ту невероятную энергию, какую он расходует на игру, на благородную страсть, на высокое чувство, он мгновенно стал бы одним из самых великих людей в мире. Ни Цезарь, ни Ганнибал, ни Наполеон даже в пору совершения самых великих своих деяний не могли помериться силами с самым захудалым игроком. Честолюбие, любовь, чувства, сердце, рассудок, слух, обоняние, осязание — короче говоря, все движущие силы, таящиеся в человеке, объединяются одним словом и одной целью: «игра». И не думайте, что игрок играет ради выигрыша; правда, начинает он именно ради этого, но кончает тем, что играет ради игры, ради того, чтобы видеть карты, ради того, чтобы трогать золото, ради того, чтобы испытывать необычное волнение. Это волнение нельзя сравнить ни с какими другими страстями, от этого волнения перед лицом выигрыша или же проигрыша — этих двух полюсов, между которыми игрок носится с быстротой ветра (один из них жжет, как огонь, а другой замораживает, как лед), — от этого волнения его сердце готово вырваться из груди под ударами мечты или же действительности, как лошадь под ударами шпор, вобрать в себя, подобно губке, все душевные силы, сдерживать их, экономить и после сделанного хода передохнуть, с тем чтобы потом вновь напрягать их.

Страсть к игре — самая сильная из всех страстей, она никогда не наскучит. Это любовница, обещающая все и не дающая ничего. Она убивает, но не утомляет.

Страсть к игре — это мужская истерия.

Для игрока погибает все — семья, друзья, родина. Круг его интересов — это карты и шарик. Его родина — это стул, на котором он сидит, это зеленое сукно, на котором лежат его руки. Если бы его, как святого Лаврентия, приговорили к сожжению на раскаленной решетке, но при этом позволили бы играть, — держу пари, он и не почувствовал бы, что пламя жжет его, и даже не пошевельнулся бы.

Игрок молчалив. Слова ему не нужны. Он играет, он выигрывает, он проигрывает; это уже не человек — это машина. О чем же ему разговаривать?

И шум, стоявший в залах, поднимали вовсе не игроки, а крупье — это они собирали золото и гнусаво кричали:

— Делайте ваши ставки!

В эту минуту Гофман был уже не просто наблюдателем, страсть овладела им целиком, а иначе он мог бы набросать здесь несколько небезынтересных этюдов.

Он быстро проскользнул в толпу игроков и подошел к краю игорного стола. По одну сторону от него стоял человек в карманьоле, по другую — сидел старик с карандашом в руках и что-то подсчитывал на листке бумаги.

Этот старик, потративший всю жизнь на поиски мартингала, тратил теперь свои последние дни на то, чтобы все же попытать счастья, и свои последние деньги — на то, чтобы видеть, как рушатся его надежды. Мартингал так же неуловим, как и душа.

Между стоявшими и сидевшими мужчинами виднелись женщины: опираясь на плечи мужчин, они рылись в их золоте и с беспримерной ловкостью умудрялись, не принимая участия в игре, зарабатывать как на выигрыше одних, так и на проигрыше других.

При виде стаканчиков, полных золота, и уложенных пирамидками монет весьма трудно было бы поверить в то, что народ так страшно бедствует и что золото стоит так дорого.

Человек в карманьоле поставил на какой-то номер пачку бумажек.

— Пятьдесят ливров, — объявил он свою ставку.

— Что это такое? — спросил крупье, подгребая лопаточкой бумажки и беря их кончиками пальцев.

— Это ассигнаты, — ответил человек.

— А других денег у вас нет? — спросил крупье.

— Нет, гражданин.

— В таком случае извольте уступить место кому-нибудь другому.

— Это почему же?

— Потому что таких денег мы не берем.

— Это деньги, выпущенные государством!

— Если они могут пригодиться государству, тем лучше для него. А нам таких не надо.

— Ну хорошо, — сказал человек, забирая ассигнаты, — значит, и в самом деле это никуда не годные деньги, если их даже проиграть нельзя.

И, скомкав ассигнаты в руке, удалился.

— Делайте ваши ставки! — кричал крупье.

Мы уже знаем, что Гофман был игроком, но на сей раз он пришел сюда ради денег, а не ради игры.

От сжигавшей его лихорадки душа его бурлила в теле, как вода в котле.

— Сто талеров на двадцать шесть! — крикнул он.

Крупье осмотрел немецкие деньги так же, как перед тем осмотрел ассигнаты.

— Подите обменяйте, — сказал он Гофману, — мы принимаем только французские деньги.

Гофман как сумасшедший побежал вниз, заскочил к меняле — как нарочно, тот тоже оказался немцем — и обменял свои триста талеров на золото, то есть приблизительно на сорок луидоров.

За это время рулетка вертелась уже три раза.

— Пятнадцать луидоров на двадцать шесть! — закричал он, подбегая к столу; с беспримерным суеверием игроков он повторял тот номер, который случайно уже назвал — назвал только потому, что на него хотел поставить человек с ассигнатами.

— Ставки больше не принимаются! — крикнул крупье.

Шарик покатился.

Сосед Гофмана сгреб две пригоршни золота, бросил их в шляпу и зажал ее между колен, а крупье подгреб к себе лопаточкой пятнадцать луидоров Гофмана и деньги многих других.

Вышел номер шестнадцать.

Гофман почувствовал, что лоб его, словно стальной сетью, покрывается холодным потом.

— Пятнадцать луидоров на двадцать шесть! — повторил он.

Другие голоса назвали другие номера, и шарик покатился снова.

На сей раз все досталось банку. Шарик упал на зеро.

— Десять луидоров на двадцать шесть! — сдавленным голосом произнес Гофман, но тут же спохватился: — Нет, только девять.

Он схватил одну золотую монету, чтобы оставить себе последний ход и последнюю надежду.

Вышел номер тридцать.

Золото отхлынуло с игорного стола, подобно бурной волне во время отлива.

Сердце у Гофмана сильно билось, в голове шумело, он видел перед собой насмешливую физиономию Арсены и печальное лицо Антонии; дрожащей рукой поставил на двадцать шесть свой последний луидор.

Все кончилось в одну минуту.

— Ставки больше не принимаются! — крикнул крупье.

Гофман горящими глазами, словно перед ним пролетала его судьба, следил за шариком, что летел по колесу.

Внезапно он откинулся и закрыл лицо руками.

Он не только проиграл; у него не оставалось больше ни одного денье ни с собой, ни дома.

Одна из женщин, присутствовавшая при этом, — за минуту перед тем всякий мог бы получить ее за двадцать франков — с диким воплем радости сгребла горсть только что выигранного ею золота.

Гофман отдал бы десять лет жизни за один из луидоров этой женщины.

И чтобы не осталось никаких сомнений, он быстрыми, как мысль, движениями обыскал и обшарил свои карманы.

Карманы были пусты, но на груди он нащупал что-то круглое, похожее на экю, и схватил этот предмет.

То был медальон Антонии: он забыл о нем.

— Я спасен! — воскликнул Гофман и поставил на номер 26 золотой медальон.

XVI

МЕДАЛЬОН

Крупье взял золотой медальон и осмотрел его.

— Сударь, — сказал он Гофману (надо заметить, что в номере 113 еще обращались друг к другу со словами «сударь»), — сударь, продайте эту вещь, если угодно, и играйте на деньги, но повторяю: мы берем только золотые или серебряные монеты.

Гофман схватил медальон и, не сказав ни слова, выбежал из игорного зала.

Пока он спускался по лестнице, в душе у него роились какие-то мысли, решения, предчувствия; казалось, его кто-то предостерегал, но он был глух ко всем этим неясным призывам и влетел к соотечественнику, только что обменявшему ему талеры на луидоры.

Почтенный человек, в очках, съехавших на самый кончик носа, читал, небрежно развалившись в широком кожаном кресле; его освещали исходящие от низкой лампы тусклые лучи, с которыми сливался желтый блеск золотых монет, лежавших в медных чашках; за спиной у него была тонкая железная проволочная сетка с зелеными шелковыми занавесками, с маленькой дверцей на высоте стола: в эту дверцу можно было просунуть только руку.

Никогда еще золото не приводило Гофмана в такое восхищение.

Он радостно раскрыл глаза, словно попал в комнату, залитую солнцем, а ведь только что, за игорным столом, он видел гораздо больше золота, но, если уж рассуждать философски, то было совсем иное золото. Между звенящим, мелькающим, движущимся золотом номера 113 и спокойным, серьезным, молчаливым золотом менялы была такая же разница, как между пустым, безмозглым болтуном и погруженным в свои думы мыслителем. С помощью золота, выигранного в рулетку или в карты, невозможно делать добро: не золото принадлежит тому, кто им обладает, а тот, кто им обладает, принадлежит золоту. Черпаемое из мутного источника, оно должно служить грязным целям. Оно живет, но живет дурной жизнью и уходит столь же поспешно, сколь пришло. Оно вовлекает только в грех и не делает добра, а если и делает, то невольно; оно нашептывает желания, что стоят в четыре, в двадцать раз больше, чем это золото может оплатить, и, завладев им, человек вскоре убеждается, что ценность его невелика; короче говоря, деньги, которые выиграли или проиграли в игорном доме, деньги, о которых еще только мечтают, или деньги, которые подгребают к себе, — всегда имеют лишь относительную ценность. То целая горсть золота ничего не стоит, то от одной-единственной монеты зависит жизнь человека; а вот золото, имеющее обращение в торговле, золото менялы — то золото, за которым пришел Гофман к своему соотечественнику, — действительно имеет цену, обозначенную на нем; оно выйдет из своего медного гнезда только ради чего-то равноценного, а может быть, и превосходящего его цену; оно не переходит из рук в руки, подобно куртизанке, — без стыда, без любви, даже без симпатии; нет, оно себя уважает; выйдя из рук менялы, оно может испортиться, попасть в дурное общество — быть может, так и случилось до того, как оно попало к меняле, — но пока оно здесь, оно пользуется уважением и требует почтения к себе. Это символ необходимости, а не прихоти. Его не выигрывают — его приобретают; рука крупье не швыряет его, как простой жетон, — оно медленно, методически, монета за монетой, пересчитывается менялой со всем уважением, коего оно заслуживает. Оно молчаливо, но его молчание весьма красноречиво; в мыслях Гофмана все эти сравнения промелькнули в одну секунду, и он задрожал, опасаясь, что меняла не пожелает дать ему золота под залог медальона. Он заставил себя, невзирая на лишнюю трату времени, пуститься в долгий, пространный разговор, лишь бы добиться своей цели, тем более что он предлагал меняле не деловую сделку, а обращался к нему с просьбой.

— Сударь, — сказал он, — это я только что приходил к вам менять талеры на золото.

— Да, я узнал вас, сударь, — отвечал меняла.

— Вы немец, сударь?

— Я из Гейдельберга.

— А ведь я там учился! Что за прелестный город!

— Ваша правда.

Кровь у Гофмана бурлила. Ему казалось, что каждая минута, потраченная на такой банальный разговор, — это потерянный год жизни.

Тем не менее он с улыбкой продолжал:

— Я подумал, что, будучи моим соотечественником, вы соблаговолите оказать мне услугу.

— Какую? — спросил меняла, и лицо его омрачилось при этих словах: меняла дает взаймы так же неохотно, как муравей.

— Ссудить мне три луидора под залог золотого медальона.

С этими словами Гофман протянул медальон коммерсанту; тот положил его на весы и взвесил.

— Может быть, вы предпочтете продать его? — спросил меняла.

— О нет! — воскликнул Гофман. — Нет, довольно и того, что я отдаю его в залог; больше того, — я прошу вас, сударь: соблаговолите оказать мне услугу и храните этот медальон чрезвычайно бережно, — он для меня дороже жизни; завтра же я выкуплю его; чтобы его заложить, надо попасть в такие обстоятельства, в какие попал я.

— В таком случае я дам вам под залог три луидора, сударь.

И меняла со всей серьезностью, коей требовала такого рода операция, достал три луидора и один за другим выложил их перед Гофманом.

— О, я вам бесконечно благодарен, сударь! — воскликнул поэт и, схватив три золотые монеты, исчез.

Меняла положил медальон в уголок своего ящика и опять углубился в чтение.

Не ему ведь пришла в голову мысль рискнуть своим золотом в номере 113.

Игрок настолько близок к святотатству, что Гофман, поставив на номер 26 одну монету, — он не желал рисковать всеми тремя, — произнес имя Антонии.

Когда колесо завертелось, Гофман был спокоен: какой-то внутренний голос говорил ему, что он выиграет.

Вышел номер 26.

Сияющий Гофман сгреб тридцать шесть луидоров.

Прежде всего он спрятал в кармашек для часов три луидора; он хотел быть уверен, что сможет выкупить медальон своей невесты, он произнес ее имя, и ее имени явно был обязан своим первым выигрышем. Тридцать три луидора он поставил на тот же номер, и этот номер вышел. Это составляло выигрыш в тридцать три луидора, помноженные на тридцать шесть, то есть тысячу сто восемьдесят восемь луидоров, то есть больше двадцати пяти тысяч франков.

Черпая пригоршнями золото из этого неиссякаемого Пактола, Гофман в каком-то ослеплении ставил наудачу без конца. После каждой ставки груда выигранного им золота все увеличивалась, напоминая гору, внезапно вырастающую над водой.

Золото было у него в карманах, в сюртуке, в жилете, в шляпе, в руках, на столе — всюду. Золото текло к нему из рук крупье, словно кровь, хлынувшая из глубокой раны. Он становился Юпитером для всех Данай, которые здесь были, и кассиром всех незадачливых игроков.

Тысяч двадцать франков он таким образом потерял.

Наконец, решив, что им выиграно достаточно, он сгреб лежавшее перед ним золото и, оставив всех присутствующих во власти восхищения и зависти, помчался к дому Арсены.

Был час ночи, но это его не смущало.

Ему казалось, что с такими деньгами он может прийти в любое время дня и ночи — и всегда будет желанным гостем.

Он наслаждался, думая о том, как он осыплет золотом тело Арсены — тело, что обнажилось в его присутствии, что осталось к его любви холодным, как мрамор, и что оживет перед его богатством, подобно статуе Прометея, обретшего свою настоящую душу.

Он хотел войти к Арсене, опустошить свои карманы до последней монеты и сказать ей: «Теперь люби меня». А на следующее утро он уедет и, если это возможно, избавится от воспоминаний об этом лихорадочном, изнуряющем сне.

Он постучал в дверь к Арсене, как хозяин дома, вернувшийся к себе.

Дверь отворилась.

Гофман бросился к лестнице.

— Кто там? — послышался голос привратника.

Гофман не отвечал.

— Куда вы, гражданин? — спросил тот же голос, и тень, неясная, как все ночные тени, появилась на пороге и бросилась вдогонку за Гофманом.

В те времена людям страшно хотелось знать, кто вышел, а особенно — кто вошел.

— Я иду к мадемуазель Арсене, — отвечал Гофман, бросая привратнику три-четыре луидора (час тому назад он продал бы за них душу).

Такая манера объясняться больше пришлась по вкусу служащему.

— Мадемуазель Арсены здесь больше нет, сударь, — отвечал он, с полным основанием полагая, что слово «гражданин» надо заменить словом «сударь», коль скоро ты имеешь дело с человеком со столь щедрой рукой. Человек, который обращается с вопросом, может сказать «гражданин», но человек, которому что-то дают, может сказать только «сударь».

— Как! — воскликнул Гофман. — Арсены здесь больше нет?

— Нет, сударь.

— Вы хотите сказать, что она не вернулась сегодня вечером?

— Я хочу сказать, что она вообще сюда не вернется.

— Так где же она?

— Понятия не имею.

— Боже мой! Боже мой! — простонал Гофман, обеими руками схватившись за голову, словно для того, чтобы удержать рассудок, готовый его покинуть. Все, что произошло с ним за последнее время, было настолько необычным, что каждую секунду он говорил себе: «Ну вот, сейчас я сойду с ума!»

— Так вы не знаете новость? — спросил привратник.

— Какую новость?

— Арестовали господина Дантона.

— Когда?

— Вчера. Так велел господин Робеспьер. Великий человек этот гражданин Робеспьер!

— Так что же?

— Да то, что мадемуазель Арсене пришлось спасаться бегством: ведь она любовница Дантона, а это бросает тень и на нее.

— Вы правы. Но как же она спаслась?

— Да так, как спасаются люди, которые боятся, что им отрубят голову: тут уж все средства хороши.

— Спасибо, друг мой, спасибо, — сказал Гофман и скрылся, оставив еще несколько монет в руках привратника.

Очутившись на улице, Гофман спросил себя, что он должен делать и зачем ему теперь все его золото; как нетрудно догадаться, ему и в голову не приходило, что он сможет разыскать Арсену, так же как не приходило ему в голову вернуться домой и отдохнуть.

И вот он пошел прямо, никуда не сворачивая; стук его каблуков раздавался по темным улицам, а он все шел и шел, подгоняемый своими мучительными мыслями.

Ночь была холодная, оголенные деревья, похожие на скелеты, дрожали под ночным ветром, как больные, что в бреду встали с постели, а их исхудавшие руки и ноги трясутся от лихорадки.

Снег хлестал по лицам ночных прохожих, и редко-редко освещенное окно — массы домов сливались с темным небом — загораживала чья-нибудь тень.

Холодный воздух подействовал на Гофмана благотворно. Душа его мало-помалу успокоилась во время быстрого бега, и возбуждение, если можно так выразиться, испарилось. В помещении он задохнулся бы; к тому же — как знать? — быть может, если он будет идти вперед, он встретит Арсену: ведь спасая бегством, она могла выбрать ту же дорогу, какую выбрал он, когда выходил от нее.

И вот он прошел пустынный бульвар, пересек Королевскую улицу, словно не глаза его — они ничего не видели, — а ноги узнали то место, где он оказался; поднял голову и остановился, заметив, что идет прямо к площади Революции — к той самой площади, по которой он поклялся никогда больше не проходить.

Небо было совсем темное, но еще более темный силуэт выделялся на горизонте, черном как чернила. То был силуэт чудовищной машины; ночной ветер высушил ее влажную от крови пасть, и теперь она спала в ожидании одной из тех верениц, что приходили к ней ежедневно.

Гофман не хотел снова увидеть это место при свете дня, он не хотел опять очутиться на этом месте, ибо там текла кровь; однако ночью все было совсем по-другому, и поэту, в котором независимо от его воли никогда не дремлет поэтическое чутье, было любопытно увидеть гильотину в тишине и во мраке, дотронуться пальцем до зловещего сооружения, кровавый облик которого в этот час должен был благотворно подействовать на его рассудок.

Какой великолепный контраст: после шумного игорного зала — эта пустынная площадь с эшафотом, ее вечным хозяином; после зрелища смерти — запустение и затишье!

Итак, Гофман шел к гильотине, словно притягиваемый магнитом.

Вдруг, почти не понимая, как это произошло, он очутился прямо перед ней.

Ветер свистел на эшафоте.

Скрестив руки на груди, Гофман глядел на него.

Сколько мыслей должно было родиться в мозгу у этого человека, чьи карманы были набиты золотом: он мечтал о ночи наслаждений, а в эту ночь одиноко стоял у подножия эшафота!

Его размышления были прерваны: внезапно ему почудилось, что к стонам ветра примешивается стон человека.

Он наклонился и прислушался.

Стон послышался снова: он доносился не издали, а откуда-то снизу.

Гофман огляделся, но никого не увидел.

Всхлипывание достигло его слуха в третий раз.

— Похоже, что это женский голос, — прошептал он, — и доносится он из-под эшафота.

Наклонившись, чтобы лучше видеть, он начал обходить гильотину. Когда он проходил мимо чудовищной лестницы, нога его за что-то задела; он протянул руки и коснулся какого-то существа, скорчившегося на первых ступеньках этой лестницы и одетого во все черное.

— Кто вы? — спросил Гофман. — Кто спит ночью рядом с эшафотом?

Произнеся эти слова, он опустился на колени, чтобы увидеть лицо той, кому он задал этот вопрос.

Но она не двигалась; локти она поставила на колени, а голову положила на руки.

Несмотря на ночной холод, плечи ее были почти совсем обнажены, и Гофман смог разглядеть черную полоску, вокруг ее белой шеи.

Это была черная бархатка.

— Арсена! — вскричал он.

— Да, это я! — каким-то странным голосом прошептала скорчившаяся женщина, подняв голову и взглянув на Гофмана.

XVII

ГОСТИНИЦА НА УЛИЦЕ СЕНТ-ОНОРЕ

Гофман в ужасе попятился; он слышал ее голос, он видел ее лицо и все-таки не верил, что это она. Но Арсена подняла голову; руки ее, открыв шею, упали на колени, так что стал виден ее необычный бриллиантовый аграф, соединявший концы бархатки и сверкавший в ночи.

— Арсена! Арсена! — повторял Гофман.

Арсена встала.

— Что вы здесь делаете в такую пору? — спросил молодой человек. — Да еще в этом сером платье! Да еще с голыми плечами!

— Его арестовали вчера, — отвечала Арсена, — а потом пришли арестовать и меня, и я убежала в чем была, но сегодня вечером моя комнатушка показалась мне слишком тесной, а кровать слишком холодной, и вот в одиннадцать часов я ушла оттуда, и теперь я здесь.

Эти слова прозвучали до странности однотонно; Арсена произнесла их, не сделав ни одного движения; они вылетали из ее бледных губ, которые открывались и закрывались словно с помощью пружины: казалось, что это был говорящий автомат.

— Но не можете же вы оставаться здесь! — воскликнул Гофман.

— А куда я пойду? Я хочу возвратиться туда, откуда я пришла, как можно позже; уж очень там холодно.

— Идемте со мной! — воскликнул Гофман.

— С вами? — повторила Арсена.

И при свете звезд молодому человеку показалось, что эти мрачные глаза метнули на него презрительный взгляд, похожий на тот, что однажды уже уничтожил его в прелестном будуаре на Ганноверской улице.

— Я богат, у меня есть золото! — вскричал Гофман.

В глазах танцовщицы сверкнули молнии.

— Пойдемте, — сказала она, — но куда?

— Куда?

В самом деле: куда мог повести Гофман эту чувственную, привыкшую к роскоши женщину, ту, что расставшись с очарованными замками и волшебными садами Оперы, уже привыкла топтать персидские ковры и нежиться на индийском кашемире?

Само собой разумеется, он не мог привести ее в свою студенческую комнатушку: там ей было бы так же тесно и так же холодно, как и в том неведомом обиталище, о котором она только что рассказывала и куда, по-видимому, так безумно боялась вернуться.

— В самом деле, куда? — спросил Гофман. — Я ведь совсем не знаю Парижа.

— Я могу привести вас в одно место, — сказала Арсена.

— Прекрасно! — воскликнул Гофман.

— Идите за мной, — промолвила молодая женщина.

Деревянной походкой, походкой автомата — в ней не было ровно ничего от обворожительной легкости, восхищавшей Гофмана в танцовщице, — она пошла вперед.

Молодой человек не догадался предложить ей руку: он последовал за ней.

Пройдя по Королевской улице (ее называли в то время улицей Революции), Арсена повернула направо, на улицу Сент-Оноре, для краткости называемую просто улицей Оноре, остановилась у фасада великолепной гостиницы и постучалась.

Дверь тотчас же отворилась.

Привратник с удивлением посмотрел на Арсену.

— Поговорите с ним, — сказала она молодому человеку, — иначе меня не впустят, мне придется вернуться обратно и сесть у подножия гильотины.

— Друг мой, — живо заговорил Гофман, становясь между молодой женщиной и привратником, — проходя по Елисейским полям, я услышал крик: «На помощь!» Я подоспел как раз вовремя, чтобы спасти эту даму от убийц, но я не успел помешать им раздеть ее. Пожалуйста, отведите мне лучшую комнату, прикажите развести огонь пожарче и подать нам хороший ужин. Вот вам луидор.

И он бросил золотую монету на стол, где стояла лампа, все лучи которой, казалось, сосредоточились на сверкающем лике Людовика XV.

В то время луидор был крупной суммой: на ассигнаты это составляло девятьсот двадцать пять франков.

Привратник снял свой засаленный колпак и позвонил. На звонок прибежал коридорный.

— Лучшую комнату для этих господ, да поживее!

— Для господ? — с удивлением переспросил коридорный, переводя взгляд с более чем скромного костюма Гофмана на более чем легкий костюм Арсены.

— Да, — сказал Гофман, — самую лучшую, самую красивую, а главное — хорошо протопленную и хорошо освещенную; вот вам луидор.

Казалось, при этом коридорный испытал то же чувство, что и привратник: он склонился перед луидором.

— Поднимайтесь и ждите у дверей третьего номера, — сказал он, указывая на широкую лестницу, полуосвещенную в этот поздний час, однако ступени ее — роскошь по тому времени весьма необычная — были покрыты ковром.

С этими словами он исчез.

Перед первой же ступенькой Арсена остановилась.

Казалось, поднять ногу для этой легкой сильфиды составляет непреодолимую трудность.

Можно было подумать, что у легких атласных туфелек были свинцовые подошвы.

Гофман предложил ей руку.

Арсена оперлась на нее, и хотя он не почувствовал тяжести ручки танцовщицы, зато почувствовал холод, которым веяло от ее тела.

Сделав над собой невероятное усилие, Арсена поднялась на первую ступеньку, затем на другую, на третью и так далее, но каждый раз при этом у нее вырывался вздох.

— Ах, бедная женщина, — прошептал Гофман, — как же вы должны были страдать!

— Да, да, — отвечала Арсена, — я страдала… Я много страдала.

Они подошли к дверям третьего номера.

Почти одновременно с ними подошел и коридорный, неся целую гору горящих углей; он открыл двери комнаты — и в одну минуту запылал камин и зажглись свечи.

— Вы, наверное, голодны? — спросил Гофман.

— Не знаю, — ответила Арсена.

— Коридорный! Лучший ужин, какой вы только сможете нам подать, — сказал Гофман.

— Сударь, — вынужден был заметить коридорный, — теперь говорят не «коридорный», а «служащий». Но поскольку сударь хорошо платит, он может говорить, как ему будет угодно.

И, в восторге от своей шутки, он вышел со словами:

— Ужин будет через пять минут!

Когда дверь за служащим закрылась, Гофман метнул жадный взгляд на Арсену.

Она так стремительно бросилась к огню, что даже не подумала подвинуть кресло к камину; она просто съежилась в уголке у очага в той же позе, в какой нашел ее Гофман около гильотины; и здесь, поставив локти на колени, она, казалось, была озабочена тем, чтобы подпирать руками голову на плечах и держать ее прямо.

— Арсена, Арсена, — говорил молодой человек, — я сказал, что разбогател, не так ли? Посмотри — и ты увидишь, что я не обманул тебя.

Гофман начал с того, что вывернул на стол свою шляпу; шляпа была полна луидорами и двойными луидорами, и они потекли из шляпы на мрамор с характерным для золота звуком: ни с каким другим звуком его не спутаешь.

Вслед за шляпой он опорожнил карманы, и карманы один за другим выбросили на стол добытые с помощью игры трофеи.

Груда сыплющегося, сверкающего золота громоздилась на столе.

Звон золотых монет, казалось, оживил Арсену; она повернула голову, словно вслед за слухом воскресло и ее зрение.

Она встала, все такая же деревянная и неподвижная, но ее бледные губы заулыбались, но ее остекленевшие глаза засверкали, и блеск их соперничал с блеском золота.

— О! — сказала она. — И все это твое?

— Нет, не мое, а твое, Арсена!

— Мое! — повторила танцовщица.

И она погрузила свои побелевшие руки в груду металла.

Руки молодой девушки ушли в нее до самых локтей.

Эта женщина, для которой золото было жизнью, прикоснувшись к золоту, казалось, вновь обрела жизнь.

— Мое! — повторяла она. — Мое!

Она произносила эти слова дрожащим, металлическим голосом, странным образом сливавшимся со звяканьем луидоров.

Вошли двое коридорных: они внесли уже накрытый стол и едва не уронили его при виде золотой груды, которую ворошили нервные руки Арсены.

— Прекрасно, — сказал Гофман, — подайте шампанского и оставьте нас.

Коридорные принесли несколько бутылок шампанского и удалились.

Гофман закрыл за ними дверь и запер ее на задвижку.

Глаза его горели желанием; он опять подошел к Арсене и снова увидел, что она стоит у стола и продолжает черпать жизнь не из источника Ювенсы, а из реки Пактола.

— Ну что? — спросил он.

— Золото — это прекрасно, — отвечала она, — я давно уже не прикасалась к нему.

— Тогда давай сначала поужинаем, — сказал Гофман, — а потом все в твоей власти, Даная, — ты сможешь купаться в золоте, если захочешь.

И он увлек ее к столу.

— Мне холодно, — сказала она.

Гофман посмотрел вокруг: окна и постель были затянуты красной камкой; он сорвал занавеску с окна и протянул ее Арсене.

Арсена накинула на плечи занавеску, которая, казалось, сама легла складками античной хламиды, и над этой красной драпировкой ее белое лицо стало еще белее.

Гофману сделалось почти страшно.

Он сел за стол, налил себе и выпил сразу два-три бокала шампанского. И тут ему показалось, что в глазах Арсены появился легкий блеск.

Он налил и ей, она тоже выпила.



Он уговаривал ее поесть, но она отказывалась.

И так как Гофман настаивал, она проговорила:

— У меня кусок в горло не идет.

— Тогда выпьем.

Она протянула ему свой бокал.

— Выпьем.

Гофмана мучили и голод и жажда; он ел и пил.

Особенно много он пил; он чувствовал, что ему не хватает дерзости; не то чтобы ему казалось, что Арсена, как в прошлый раз, готова оттолкнуть его то ли силой, то ли презрением; но его пугал какой-то леденящий холод, исходивший от тела прекрасной гостьи.

Чем больше он пил, тем больше оживлялась Арсена, — во всяком случае, так казалось ему; только когда она осушала бокал, какие-то розовые капли катились из-под бархатки на грудь танцовщицы. Гофман смотрел, ничего не понимая, потом, почуяв в этом что-то ужасное и загадочное, поборол внутреннюю дрожь и стал произносить все новые и новые тосты за прекрасные глаза, за прекрасные уста, за прекрасные руки танцовщицы.

Она не сопротивлялась, пила вместе с ним и как будто оживлялась, но не оттого, что пила, а оттого, что пил Гофман.

Внезапно из камина выпала головешка.

Гофман проследил за ней взглядом и увидел, что остановилась она только тогда, когда наткнулась на стопу Арсены.

Чтобы согреться, Арсена сняла чулки и туфельки; ее маленькая белая стопа, лежала на мраморе камина — мраморе таком же белом, как эта стопа: они, казалось, составляли единое целое.

У Гофмана вырвался крик.

— Арсена, Арсена! Осторожнее! — воскликнул он.

— А что такое? — спросила танцовщица.

— Эта головня… эта головня касается вашей ноги.

И в самом деле, она прикрыла собой часть стопы Арсены.

— Ну так уберите ее, — спокойно сказала танцовщица.

Гофман наклонился, поднял головню и с ужасом увидел, что не раскаленный уголь обжег ногу молодой девушки, а нога молодой девушки погасила раскаленный уголь.

— Выпьем! — сказал он.

— Выпьем! — повторила Арсена.

И она протянула ему свой бокал.

Вторая бутылка была пуста.

И тем не менее Гофман чувствовал, что одного опьянения вином ему недостаточно.

Он увидел фортепьяно.

— Отлично! — воскликнул он.

Он понял, что фортепьяно даст ему опьянение музыкой.

Он бросился к фортепьяно.

И тут под его пальцами, вполне естественно, родилась та самая мелодия, под которую Арсена исполняла па-де-труа в балете «Парис», когда Гофман увидел ее в первый раз.

Но ему казалось, что струны фортепьяно сделаны из стали. Инструмент звучал так, как звучал бы целый оркестр.

— Вот оно! — воскликнул Гофман. — Отлично!

Он жаждал опьянения и начал ощущать его в этих звуках; к тому же при первых аккордах встала и Арсена.

Казалось, эти аккорды словно огненной сетью окутали всю ее фигуру.

Она отбросила занавеску из красной камки, и — странное дело! — словно на сцене, где волшебные превращения происходят так, что зритель и не знает, как это делается, произошло превращение и с ней: вместо серого открытого платья без всяких украшений на ней вновь был костюм Флоры, весь усыпанный цветами, весь в газовой дымке, весь трепещущий от сладострастия.

Гофман вскрикнул, и под его пальцами из груди фортепьяно, казалось, с удвоенной энергией начала бить дьявольская сила, звенящая в его стальных жилах.

И тут то же самое чудо вновь помутило рассудок Гофмана. Эта летающая, постепенно оживающая женщина неодолимо влекла его к себе. Сцену ей заменяло все пространство между фортепьяно и альковом, и на фоне красных занавесок она казалась адским видением. Каждый раз, как из глубины комнаты она приближалась к Гофману, он привставал на стуле; каждый раз, как она удалялась в глубину комнаты, Гофман чувствовал, что она влечет его за собой. Наконец — Гофман так и не понял, как это случилось, — темп под его пальцами изменился: то была уже не мелодия, что он услышал тогда в Опере и что играл теперь, — то был вальс, вальс «Желание» Бетховена; он возник и зазвучал под его пальцами как выражение его мыслей. Изменила ритм и Арсена: сначала она делала фуэте на одном месте, потом мало-помалу круг, который она описывала, стал расширяться и она приблизилась к Гофману. Гофман, задыхаясь, чувствовал, что она подходит, что она приближается; он понимал, что, сделав последний круг, она коснется его, и тогда ему тоже придется встать и закружиться в этом знойном вальсе. Его охватили желание и ужас. Наконец, оказавшись рядом с ним, Арсена протянула руку и коснулась его кончиками пальцев. Гофман вскрикнул, подскочил так, словно по нему пробежала электрическая искра, бросился вслед за танцовщицей, догнал ее, заключил в объятия, продолжая напевать про себя переставшую звучать на фортепьяно мелодию, прижимая к себе это тело, которое вновь обрело свою гибкость, впивая блеск ее глаз, дыхание ее уст, и, впивая их, он пожирал глазами эту шею, эти плечи, эти руки, танцуя с ней в комнате, где уже нечем было дышать и воздух стал раскаленным; и это пламя, охватившее все существо обоих танцующих, задыхающихся в обморочном бреду, в конце концов швырнуло их на кровать, которая их поджидала.

Когда на следующее утро Гофман проснулся, только что занялся парижский пасмурный зимний день, проникавший через окно, с которого была сорвана занавеска, в альков. Он огляделся, не понимая, где находится, и почувствовал, что его левую руку придавила какая-то безжизненная масса, и казалось, что онемение вот-вот достигнет сердца. Он повернул голову и в лежавшей рядом с ним женщине узнал не танцовщицу из Оперы, а смертельно бледную девушку с площади Революции.

Тут он вспомнил все, вытащил из-под этого одеревенелого тела свою окоченевшую руку и, видя, что тело остается недвижимым, схватил канделябр (в нем еще горело пять свечей), и при двойном свете дня и свечей обнаружил, что Арсена лежит неподвижная, бледная, с закрытыми глазами.

Первая его мысль была о том, что усталость пересилила любовь, желание и влечение и что молодая женщина в обмороке. Он взял ее за руку — рука была ледяная; он стал слушать, как бьется ее сердце, но сердце не билось.

Тогда страшная догадка сверкнула в его мозгу; он дернул шнурок звонка, но шнурок оборвался; тогда он бросился к дверям, распахнул их и помчался по ступенькам с криком:

— Спасите! Помогите!

Черный человечек поднимался по лестнице как раз в ту минуту, когда по ней спускался Гофман. Он поднял голову; Гофман вскрикнул. Он сразу узнал лекаря из Оперы.

— Ах, это вы, дорогой мой, — сказал доктор, в свою очередь узнавший Гофмана. — Что случилось, из-за чего весь этот шум?

— Идемте, идемте! — воскликнул Гофман, не давая себе труда объяснить доктору, что от него требуется, и полагая, что вид бездыханной Арсены скажет доктору больше, чем любые объяснения. — Идемте!

И он потащил его в комнату.

Затем одной рукой он подтолкнул доктора к постели, а другой схватил канделябр и поднес к лицу Арсены.

— Вот, смотрите, — сказал он.

Но доктор, казалось, нисколько не был напуган.

— Ах, так это в самом деле вы, молодой человек! — сказал он. — Так это вы, молодой человек, выкупили ее тело, чтобы оно не сгнило в общей могиле… Очень похвально, молодой человек, очень похвально!

— Ее тело… — пролепетал Гофман. — Выкупил… общая могила… Боже мой, о чем вы говорите?

— Я говорю о том, что вчера в восемь утра нашу бедняжку Арсену арестовали, в два часа пополудни осудили, а в четыре часа дня казнили.

Гофман решил, что он сходит с ума; он схватил доктора за горло.

— Казнили вчера в четыре часа дня! — кричал он, задыхаясь, словно за горло схватили его. — Арсену казнили!

И он разразился хохотом, но таким странным, таким пронзительным — в этом хохоте не было ничего человеческого, — что доктор устремил на него почти испуганный взгляд.

— Вы мне не верите? — спросил он.

— Как! Вы думаете, что я вам поверю! — вскричал Гофман. — Полноте, доктор! Да я с ней ужинал, я с ней танцевал, я с ней спал!

— Если так, то это весьма странный случай, который я внесу в анналы медицины, — сказал доктор, — а вы не откажетесь подписать протокол, не так ли?

— Да не стану я ничего подписывать, я это отрицаю, я утверждаю, что это невозможно, я утверждаю, что это не так!

— Ах, вы утверждаете, что это не так! — подхватил доктор. — Вы говорите это мне, тюремному врачу, мне, который сделал все что мог, чтобы ее спасти, и который не смог достичь своей цели, мне, который попрощался с ней у повозки! Вы говорите, что это не так! Вот, смотрите!

С этими словами лекарь протянул руку, нажал маленькую бриллиантовую пружинку бархатки и потянул бархатку к себе.

Гофман испустил страшный вопль. Когда бархатка, державшая голову казненной на плечах, расстегнулась, голова скатилась с постели на пол и остановилась у ног Гофмана так же, как пылающая головня остановилась у стопы Арсены.

Молодой человек отскочил и бросился бежать вниз по лестнице с воплем:

— Я сошел с ума!

В этом восклицании не было ни малейшего преувеличения: под непомерной тяжестью, обрушившейся на мозг поэта, слабая перегородка, что, отделяя воображение от безумия, порою, кажется, готова сломаться, затрещала у него в голове, производя шум, похожий на тот, какой производит рушащаяся стена.

Но в то время нельзя было долго бежать по парижским улицам, не объяснив, зачем бежишь; в лето 1793 года от Рождества Христова парижане стали очень любопытны, и всякий раз, как кто-то пускался бежать, этого человека задерживали, дабы осведомиться, за кем он бежит или кто бежит за ним.

И вот Гофмана задержали напротив церкви Успения, превращенной в кордегардию, и направили к начальнику.

Тут Гофман понял, что подвергается реальной опасности: одни принимали его за аристократа, пустившегося в бегство, чтобы как можно быстрее достичь границы; другие кричали: «Смерть агенту Питта и Кобурга!» Некоторые кричали: «На фонарь!» — что было отнюдь не приятно; другие кричали: «В Революционный трибунал!» — что было еще менее приятно. По свидетельству аббата Мори, от фонаря иногда спасались, но от Революционного трибунала — никогда.

Тут Гофман попытался объяснить, что произошло с ним вчера вечером. Он рассказал про игру и про выигрыш. Рассказал, что, набив полные карманы золота, он побежал на Ганноверскую улицу, что не застал там женщину, которую искал; что, охваченный сжигавшей его страстью, он пустился бежать по улицам Парижа, что, проходя по площади Революции, он нашел эту женщину, сидевшую у подножия гильотины, что она привела его в гостиницу на улице Сент-Оноре и там, после ночи, когда все виды опьянения сменяли один другой, он обнаружил, что на руке у него лежит женщина не просто мертвая, но обезглавленная.

Все это было совершенно невероятно, и рассказ Гофмана не вызвал особого доверия: наиболее фанатичные приверженцы истины кричали, что это ложь, наиболее умеренные кричали, что это бред.

Между тем одного из присутствующих осенила блестящая мысль:

— Вы сказали, что провели эту ночь в гостинице на улице Сент-Оноре?

— Да.

— И там вы вывернули набитые золотом карманы прямо на стол?

— Да.

— Там вы поужинали и провели ночь с женщиной, чья голова, покатившись к вашим ногам, вызвала у вас непреодолимый ужас, и вы не избавились от него и по ту пору, когда мы вас задержали?

— Да.

— Отлично! Поищем эту гостиницу. Золота мы там, возможно, и не найдем, зато найдем женщину.

— Да, да! — закричали все присутствующие. — Поищем, поищем!

Гофман предпочел бы ничего не искать, но он вынужден был подчиниться непреклонному решению, которое окружавшие его люди выразили словом «поищем».

И вот он вышел из церкви и снова двинулся по улице Сент-Оноре в поисках гостиницы.

Расстояние от церкви Успения до Королевской улицы было не так уж велико. И тем не менее Гофману пришлось долго искать гостиницу: вначале он искал ее рассеянно, потом более внимательно, потом, наконец, прилагая все силы, чтобы найти ее. Он не нашел ничего такого, что напомнило бы ему гостиницу, куда он накануне вошел, где провел ночь и откуда только что вышел. Как исчезают в театре феерические дворцы, когда они больше не нужны машинисту сцены, так пропала гостиница на улице Сент-Оноре после того, как разыгралась та адская сцена, что мы попытались описать.

Все это вовсе не нравилось зевакам, сопровождавшим Гофмана и желавшим во что бы то ни стало принять какое-то решение, однако, чтобы прийти к нему, надо было либо найти труп Арсены, либо арестовать Гофмана как подозрительного, так что положение Гофмана стало весьма затруднительным.

А так как тела Арсены найти они не могли, вопрос об аресте Гофмана был уже твердо решен; но тут он увидел на улице черного человечка и позвал его на помощь, умоляя засвидетельствовать истинность своего рассказа.

Голос врача всегда имеет огромную власть над толпой. Этот человек подтвердил, что он доктор, и его пропустили к Гофману.

— Ах, бедный молодой человек! — сказал он, беря Гофмана за руку и делая вид, что щупает пульс, на самом же деле желая особым пожатием руки дать понять ему, чтобы он помалкивал. — Бедный молодой человек! Значит, он сбежал!

— Откуда сбежал? От чего сбежал? — раздалось голосов двадцать сразу.

— Да, откуда я сбежал? — спросил Гофман, не желавший принять путь спасения, предложенный ему доктором, и считавший его унизительным для себя.

— Черт возьми! — сказал лекарь. — Из лечебницы!

— Из лечебницы! — закричали те же голоса. — Из какой лечебницы?

— Из лечебницы для умалишенных!

— Ах, доктор, доктор, не надо шутить! — вскричал Гофман.

— Бедный малый! — воскликнул доктор, казалось не слышал его слов. — Бедный малый потерял на эшафоте женщину, которую он любил.

— О да, да! — воскликнул Гофман. — Я очень любил ее, хотя и не так, как Антонию.

— Бедный мальчик! — сказали какие-то женщины, свидетельницы этой сцены, уже начавшие жалеть Гофмана.

— Да, так вот с того времени, — продолжал доктор, — он стал жертвой чудовищной галлюцинации; ему кажется, что он играет… что он выигрывает… Когда он выиграет, ему начинает казаться, что он может обладать той, которую любит; потом, захватив свое золото, он бежит по улицам, встречает женщину у подножия гильотины, приводит ее в роскошный дворец, в великолепную гостиницу, там он проводит с ней ночь, и они вместе пьют, поют и музицируют, затем он находит ее мертвой. Ведь он все так вам и рассказывал, верно?

— Да, да, — закричала толпа, — слово в слово!

— Ах, вот как! Вот как! — с горящими глазами воскликнул Гофман. — И вы, вы, доктор, говорите, что это неправда? Ведь это вы расстегнули бриллиантовый аграф, который скреплял концы бархатки! О, это я должен был бы кое-что заподозрить, когда увидел, как из-под бархатки сочится шампанское, когда я увидел, как раскаленная головня подкатилась к ее голой ноге и ее голая нога, нога покойницы, не обожглась об уголь, а погасила его!

— Вот видите, вот видите, — сказал доктор, чьи глаза были полны жалости, а голос — сострадания, — безумие снова овладевает им.

— Какое безумие? — возопил Гофман. — Как вы смеете говорить, что это неправда? Как вы смеете говорить, что я не провел ночь с Арсеной, которую вчера отправили на гильотину? Как вы смеете говорить, что не на одной бархатке держалась ее голова? Как вы смеете говорить, что ее голова не скатилась на ковер, когда вы расстегнули аграф и сняли бархатку? Полно, доктор, полно, уж кто-кто, а вы-то знаете, что я говорю правду!

— Друзья мои, — сказал доктор, — теперь вам все ясно, не правда ли?

— Да, да! — закричала сотня голосов из толпы.

Те, кто не кричал, с грустью кивали в знак согласия.

— Ну что же, в таком случае, — сказал доктор, — приведите сюда фиакр, и я отвезу его.

— Куда? — закричал Гофман. — Куда вы хотите меня отвезти?

— Куда? — переспросил доктор. — Да в сумасшедший дом, откуда вы сбежали, дорогой мой друг. — И совсем тихо прибавил: — Предоставьте это мне, черт побери, или я ни за что не отвечаю. Эти люди, чего доброго, еще подумают, что вы издеваетесь на ними, и разорвут нас на куски.

Гофман вздохнул, и руки его опустились.

— Ну вот, видите, теперь он стал смирный, как ягненок, — сказал доктор. — Кризис миновал… Ну-ну, дружок!

Казалось, доктор успокаивал Гофмана движением руки, как успокаивают разгорячившуюся лошадь или рассвирепевшую собаку.

В это время кто-то остановил фиакр, и тот подъехал к месту происшествия.

— Полезайте! Живо! — сказал Гофману лекарь.

Гофман повиновался; все его силы были истощены этой борьбой.

— В Бисетр! — громко сказал доктор, влезая в фиакр вслед за Гофманом. Затем он тихо спросил молодого человека: — Где вы хотите сойти?

— У Пале-Эгалите, — с трудом выговорил Гофман.

— Вперед, кучер! — крикнул доктор и поклонился толпе.

— Да здравствует доктор! — завопила толпа.

Охваченная какой бы то ни было страстью, толпа всегда либо кричит кому-то «Да здравствует!», либо кого-то убивает.

У Пале-Эгалите доктор велел остановить фиакр.

— Прощайте, молодой человек, — сказал он Гофману, — и если хотите послушаться моего совета, то уезжайте в Германию как можно скорее; во Франции людям, наделенным вашим воображением, приходится плохо.

И он вытолкнул Гофмана из фиакра; все еще оглушенный тем, что с ним произошло, Гофман чуть не попал под встречную повозку; но какой-то молодой человек, проходивший мимо, подскочил к Гофману и удержал его как раз в тот момент, когда возница прилагал все усилия, чтобы остановить лошадей.

Фиакр продолжал свой путь.

Молодые люди — тот, что едва не свалился, и тот, что удержал его, — вскрикнули разом:

— Гофман!

— Вернер!

Видя, что друг его находится в состоянии прострации, Вернер потащил его в сад Пале-Рояля.

Тут все происшедшее ожило в памяти Гофмана, и он вспомнил о медальоне Антонии, оставленном в залог у менялы-немца.

Он вскрикнул, подумав о том, что вывернул все карманы на мраморный стол гостиницы. Но тут же вспомнил, что отложил три луидора и спрятал их в кармашек для часов, чтобы выкупить медальон.

Кармашек свято сберег то, что отдали ему на хранение; три луидора по-прежнему лежали там.

Крикнув: «Подожди меня» — Гофман покинул Вернера и бросился к лавочке менялы.

С каждым шагом ему казалось, будто он выходит из густого тумана и идет вперед, сквозь все редеющее облако, туда, где воздух прозрачен и чист.

У дверей менялы он на минуту остановился, чтобы передохнуть; впечатление от этого места, полученное ночью, почти исчезло.

Он собрался с духом и вошел.

Меняла был на своем месте, медные чашки — на своем.

Услышав, что кто-то вошел, меняла поднял голову.

— О! — сказал он. — Так это вы, мой юный соотечественник! Признаюсь, я не рассчитывал увидеть вас вновь, даю вам слово.

— Полагаю, вы так говорите, потому что уже распорядились медальоном! — воскликнул Гофман.

— Нет, я обещал вам сохранить его, и, если бы даже мне предлагали за него двадцать пять луидоров вместо трех, что вы должны мне, медальон не ушел бы из моей лавки.

— Вот три луидора, — робко сказал Гофман, — но, признаюсь, мне нечего дать вам в виде процента.

— Проценты за одну ночь! — сказал меняла. — Помилуйте, да вы смеетесь! Взять проценты с трех луидоров, и еще у соотечественника! Да никогда в жизни!

И он вернул ему медальон.

— Спасибо, сударь, — сказал Гофман, — а теперь, — продолжал он со вздохом, — пойду поищу денег, чтобы вернуться в Мангейм.

— В Мангейм? — переспросил меняла. — Постойте, так вы из Мангейма?

— Нет, сударь, я не из Мангейма, но я живу в Мангейме: в Мангейме моя невеста, она ждет меня, и я возвращаюсь туда, чтобы жениться на ней.

— А! — сказал меняла.

И, видя, что молодой человек положил руку на ручку двери, спросил:

— Не знаете ли вы моего давнего друга, старого мангеймского музыканта?

— Его зовут Готлиб Мурр? — вскричал Гофман.

— Совершенно верно. Так вы его знаете?

— Как не знать! Уж, верно, знаю, если его дочь — моя невеста.

— Антония! — в свою очередь, вскричал меняла.

— Да, Антония, — подтвердил Гофман.

— Как, молодой человек! Вы возвращаетесь в Мангейм, чтобы жениться на Антонии?

— Ну да!

— В таком случае, оставайтесь в Париже: вы проездите напрасно.

— Почему напрасно?

— Вот письмо ее отца; он сообщает мне, что неделю назад, в три часа пополудни, Антония внезапно скончалась, играя на арфе.

Это был именно тот день, когда Гофман пошел к Арсене, чтобы написать ее портрет; это был именно тот час, когда он впился губами в ее обнаженное плечо.

Бледный, дрожащий, убитый, Гофман открыл медальон, чтобы поднести к губам изображение Антонии, но слоновая кость стала такой же девственно-чистой и белой, как если бы кисть художника не касалась ее.

Ничего не осталось от Антонии у Гофмана, дважды изменившего своей клятве, — не осталось даже образа той, которой он поклялся в вечной любви.

Два часа спустя Гофман, которого провожали Вернер и добрый меняла, сел в мангеймский дилижанс и еще успел проводить на кладбище тело Готлиба Мурра: перед смертью старик просил, чтобы его похоронили рядом с его любимой Антонией.

КОММЕНТАРИИ К СБОРНИКУ МАЛОЙ ПРОЗЫ

«Тысяча и один призрак»

I

Диана (древнегреческая Артемида) — в античной мифологии богиня-охотница, покровительница живой природы; в более поздние времена отождествлялась с богиней Луны.


Фонтене-о-Роз — небольшой городок в окрестности Парижа к югу от города; существует с XI в.; славится розами.


… другу моего зятя … — Возможно, имеется в виду Виктор Летелье (ум. в 1868 г.), муж Мари Александры Эме (1793–1881) — сестры Дюма.


… науке Нимродов и Эльзеаров Блазов. — Нимрод — персонаж Библии: царь Вавилона, «сильный зверолов… пред Господом» (Бытие, 10:9).

Блаз, Эльзеар (1786–1848) — французский литератор; много писал о животных.


… лесами Компьеня и Виллер-Котре … — Компьень — город на севере Франции; в XVIII–XIX вв. — одна из королевских резиденций.

Виллер-Котре — город в Северной Франции неподалеку от Компьеня; родина А. Дюма.


Мориенваль — селение в 12 км к западу от Виллер-Котре.


… от величественных развалин Пьерфона. — Пьерфон, французский феодальный замок-крепость в Северной Франции, построенный в XIV в.; принадлежал герцогам Орлеанским. В XVII в. замок перешел во владение короля, а его укрепления были разрушены. В начале XIX в. развалины замка были выкуплены Наполеоном I, а в 1862 г. Пьерфон был восстановлен в своем первоначальном виде.


Арпан — старофранцузская поземельная мера; в разных частях страны варьировался от 0,2 до 0,5 га; с введением во время Французской революции единой метрической системы мер заменен гектаром.


… учеником школы в Риме. — Имеется в виду Французская академия искусств в Риме («Académie française de Rome») — учебное заведение для усовершенствования художников, куда по конкурсу за государственный счет ежегодно отправлялись лучшие ученики Парижской академии художеств. Была основана в 1666 г.; в 1793 г. во время Революции закрыта, в 1803 г. восстановлена.


Застава Анфер — находилась в южной части Парижа; одна из старейших в городе; известна с 1200 г.


Улица Могилы Иссуара — находится в южной части Парижа, в предместье Сен-Жак; бывшая дорога в селение Монруж. Названа либо по имени некоего буржуа, жившего на этом месте, либо, как полагает Дюма, по имени жестокого разбойника, воспетого в средневековых песнях и легендах, гиганта ростом 4,5 м, обосновавшегося в Монруже и нападавшего каждое утро на парижан.


Орлеанская дорога — путь на Орлеан, заменивший в середине XVIII в. старую дорогу на юг, известную со времен римского владычества; начинается за заставой Анфер. На кромке старой дороги находится курган высотой в 6,6 м — легендарная могила Иссуара, один из старейших исторических памятников этого района.


Флавий Клавдий Юлиан, прозванный Отступником (332–363) — племянник римского императора Константина I, с 355 г. его соправитель и наместник Галлии; в 360 г. провозглашен солдатами императором; провел ряд реформ и неудачно пытался восстановить язычество в качестве государственной религии.


Лютеция — поселение галльского племени паризиев на острове Сите на Сене, историческом центре Парижа; известно еще в I в. до н. э.; с III–IV вв. называлось Паризий, что позднее трансформировалось в Париж. В литературе иногда служит синонимом названия современной столицы Франции.


Катакомбы (от ит. catacomba — «подземная гробница») — подземные помещения искусственного и естественного происхождения; парижские катакомбы — остатки древних каменоломен.


Малый Монруж — во время действия повести деревушка за заставой Анфер, пересекаемая орлеанской дорогой и известная своими катакомбами; с 1860 г. один из административных районов Парижа.


Иксион — в древнегреческой мифологии вождь лапифов, племени, обитавшего в Северной Греции; за совершенные преступления был привязан верховным богом Зевсом (римским Юпитером) к огненному колесу, которое вечно катится по небу; по другому варианту мифа, это колесо находится в подземном царстве мертвых.


… гравюру Гойи, на которой в полутьме люди вырывают зубы у повешенных. — Гойя, Франсиско Хосе (1746–1828) — знаменитый испанский художник и гравер, новатор живописи; в его картинах, особенно в серии гравюр «Капричос» (1793–1797), нередки изображения различных сказочных и фантастических существ. Здесь имеется в виду 12-й лист «Капричос» — «Охота за зубами» (зубы повешенного считались чудодейственным средством, помогающим при всяком колдовстве).


Монтанвер — покрытая ледниками горная гряда в Швейцарских Альпах; место экскурсий.


… многие смотрят, а мало кто видит. — Намек на евангельское изречение «много званых, а мало избранных» (Матфей, 20: 16), по некоторым сведениям восходящее к дохристианским памятникам письменности.


Сорренто — живописный город в Южной Италии у Неаполитанского залива Тирренского моря.


… в день Тела Господня … — Праздник Тела Господня в честь таинства пресуществления (превращения) вина и хлеба в кровь и тело Христа установлен в 1264 г.; у католиков отмечается в девятое воскресенье после Пасхи (второе воскресенье после праздника Троицы).


Со, Баньё, Шатийон — селения к югу от Парижа.


Левиафан — в Библии большое морское животное; в переносном смысле нечто огромное, чудовищное.


Мэр Фонтене-о-Роз — Ледрю, Жак Филипп (1754–1832) — сын физика Ледрю (его называли также Комю — см. примеч. к гл. V («День в Фонтене-о-Роз»)), по образованию медик; принимал участие в демонстрациях физических опытов своего отца и получил звание королевского физика; отец известного политического деятеля, республиканца Александра Огюста Ледрю-Роллена (1807–1874).

II

Артиллерийский музей — основан в Париже в 1830 г.; один из богатейших в Европе; содержит коллекции оружия средних веков и нового времени.


Саржа — хлопчатобумажная или шелковая ткань с наклонными рубчиками на лицевой поверхности.


Букс (или самшит) — вечнозеленый декоративный кустарник.


… в стиле Людовика XVI … — То есть в стиле последней трети XVIII в. — кануна Великой французской революции. Предметы декоративного искусства того времени отличались строгим, сдержанным изяществом.


… То был двуручный меч, взятый… в Артиллерийском музее 29 июля 1830 года. — То есть во время Июльской революции (27–29 июля 1830 г.), поводом для которой послужила попытка короля Карла X (правил с 1824 г.) фактически восстановить неограниченную королевскую власть. В результате с престола была свергнута династия Бурбонов, правившая во Франции в 1589–1792, 1814–1815 и 1815–1830 гг., и установлен режим буржуазной (Июльской) монархии короля Луи Филиппа Орлеанского. Июльская революция сопровождалась серьезными уличными боями парижан с войсками, во время которых восставшие вооружались всеми возможными средствами: оружием из охотничьих магазинов, музеев, спортивным и т. д.

III

Анаграмма — слово или словосочетание, которое образуется из расположения в ином порядке букв, составляющих другое слово.


Улица Старой Комедии — находится на левом берегу Сены; выходит на южный отрезок Бульваров неподалеку от Люксембургского дворца.


Калиостро, Алессандро, граф (он же Джузеппе Бальзамо и граф де Феникс; 1743–1795) — один из лидеров европейского масонства, авантюрист и чародей-шарлатан; герой цикла романов Дюма «Записки врача» (в них автор идеализирует своего героя, приписывая ему стремление к всеобщему равенству и обновлению мира и роль тайного организатора Французской революции).


Сен-Жермен, граф (он же Аймар, он же маркиз де Бетмер; последние годы XVII в. — 1784–1785) — авантюрист и алхимик; по рождению, вероятно, португалец; в начале 60-х гг. XVIII в. жил в России.


Вечный жид (или Агасфер) — персонаж средневековых народных легенд: иудей, ударивший Христа во время его шествия на казнь, а по другой версии — не разрешивший Иисусу отдохнуть у своего порога. За этот грех Агасфер был обречен скитаться по земле в ожидании второго пришествия Христа.


Церковь святого Сульпиция — одно из замечательнейших строений старого Парижа; известна с XII в.; современное здание построено в XVIII в. и славится богатыми украшениями и росписью. Церковь находится на одноименной площади в Сен-Жерменском предместье Парижа на левом берегу Сены.


Улица Сервандони — расположена на левом берегу Сены в южной части Парижа вне пределов бывших городских укреплений. Названа в честь итальянского архитектора и художника Джованни Никколо Сервандони (1695–1766), работавшего преимущественно во Франции, одного из создателей церкви святого Сульпиция.


… Александр Дюма, драматург, двадцати семи лет … — Дюма родился 24 июля 1802 г.; в сентябре 1831 г. ему было полных 29 лет.


Университетская улица — расположена на левом берегу Сены, параллельно реке; в доме № 25 на углу Университетской и Паромной улиц Дюма жил с 1829 по 1831 г.


Коммуна — низшая территориально-административная единица во Франции.


… поиграю в шары … — Имеется в виду старинная французская игра в «були», в которой бросают тяжелые металлические шары, стараясь занять ими определенное положение.


Скаррон, Поль (1610–1660) — французский романист, поэт и драматург, первый муж фаворитки Людовика XIV госпожи де Ментенон; последние годы жизни был парализован; персонаж романа «Двадцать лет спустя».

IV

… подобно персонажам «Севильского цирюльника» и «Фигаро», требуют кое-каких пояснений … — Тексту комедий «Севильский цирюльник, или Тщетная предосторожность» (1775 г.) и «Безумный день, или Женитьба Фигаро» (1784 г.) французского драматурга Пьера Огюстена Карона де Бомарше (1732–1799), в которых осмеивается аристократия и прославляется ум и сметка людей из народа, предшествуют авторские заметки относительно характеров и костюмов действующих лиц.


… будущая супруга Людовика Четырнадцатого … — То есть маркиза де Ментенон (в девичестве — Франсуаза д'Обинье, по мужу Скаррон; 1635–1719), последняя фаворитка Людовика XIV, на которой он тайно женился после смерти своей первой жены королевы Марии Терезы; персонаж романов Дюма «Двадцать лет спустя» и «Шевалье д'Арманталь».


… Нет, госпожи Скаррон. — То есть до того, как она стала маркизой де Ментенон.


Версаль — дворцово-парковый ансамбль неподалеку от Парижа; архитектурный шедевр мирового значения; построен Людовиком XIV во второй половине XVII в.; до Революции — резиденция французских королей.


Сен-Сир — школа для дочерей бедных дворян, основанная Ментенон в 1686 г. недалеко от Версаля. После смерти Людовика XIV Ментенон удалилась в Сен-Сир, где и умерла.


… вычурный слог, «язык Феба» … — Аполлон (Феб) — в древнегреческой мифологии бог солнечного света, покровитель искусства. Язык Феба — туманный, чрезмерно утонченный и изысканный вычурный слог, модный у части высшего общества в XVII в.; осмеян в литературе того времени.


Карта «Страны Нежности» — была приложена к роману писательницы Скюдери «Клелия» и являлась своеобразным «путеводителем» по «стране Любви и Галантности». На нее были нанесены такие местности, как «Любезные Услуги» и «Галантные Послания», через которые вела дорога к «Зарождающейся Любви», «Нежной Признательности», «Дружбе» и т. д. Там была река «Сердечной Склонности», «Озеро Равнодушия» и т. д. Такая своеобразная «топография» царства любви вошла в большую моду в аристократических салонах, где она использовалась для светских игр.


Армида — героиня рыцарской поэмы «Освобожденный Иерусалим» итальянского поэта Торквато Тассо (1544–1595), красавица, увлёкшая многих рыцарей.


Скюдери, Мадлен де (1607–1701) — французская писательница, автор галантных псевдоисторических романов, в которых под видом героев древности она изображала идеализированное современное ей французское дворянство; публиковала эти романы от имени своего брата Жоржа де Скюдери. Ее роман «Клелия» (1654–1661), написанный на сюжет из истории Древнего Рима, стал как бы руководством галантного обхождения и салонной любви.


Синяя борода — прозвище заглавного героя сказки французского писателя и критика Шарля Перро (1628–1703) «Синяя борода» — шевалье Рауля, который убил нескольких своих жен и прятал их тела в специальной комнате. Его прототипом многие исследователи считают английского короля Генриха VIII (1491–1547): он был женат шесть раз и казнил двух жен. Другие отдают предпочтение французскому военачальнику Жилю де Лаваль барону Ретцу (Ре), занимавшемуся алхимией: его обвиняли в убийстве шести из семи своих жен и казнили в 1440 г.


«Конституционалист» («Le Constitutionnel») — ежедневная французская газета; выходила в Париже с 1815 г.; в описываемое в повести время поддерживала правительство.


Карл IX (1550–1574) — король Франции с 1560 г.; санкционировал Варфоломеевскую ночь; герой романа Дюма «Королева Марго».


Франциск I (1494–1547) — король Франции с 1515 г.


Генрих II (1519–1559) — король Франции с 1547 г.; сын Франциска I; герой романа Дюма «Две Дианы».


Генрих IV (1553–1610) — король Франции с 1589 г., первый из династии Бурбонов; герой романов Дюма «Королева Марго», «Графиня де Монсоро» и «Сорок пять».


Людовик XIII (1601–1643) — старший сын Генриха IV; король Франции с 1610 г.; персонаж романа Дюма «Три мушкетера».


… тут был зуб Абеляра и зуб Элоизы … — Абеляр, Пьер (1079–1142) — французский философ и богослов; известен трагической историей любви к племяннице каноника Фульбера Элоизе (ум. в 1164 г.); их тайный брак был расторгнут, а Фульбер из мести оскопил Абеляра, после чего любовники приняли монашество. После смерти они были погребены в построенный Абеляром часовне, которая называется Параклет.


Эксгумация — извлечение из земли захороненного трупа для судебно-медицинской экспертизы или патологоанатомического исследования.


Сен-Дени — небольшой городок к северу от Парижа; известен старинным аббатством, основанным в VII в., где с XIII в. хоронили французских королей.


Гофман, Эрнст Теодор Амадей (1776–1822) — немецкий писатель-романтик, композитор и художник; его литературные произведения насыщены фантастикой.


Страшный суд — второе пришествие Христа для суда живых и мертвых по их делам. Учение о Страшном суде, воздаянии каждому по грехам его составляло со времен первоначального христианства существенную черту его вероучения.


Таро (ит. tarocco) — карточная игра, изобретенная в Италии, по-видимому, в XV в.; для нее используются 78 карт большого размера, примерно 23 на 9 см, с различными символическими фигурами. Набор таких карт применяется также для гадания.


Тот — древнеегипетский бог мудрости; ему приписывалось изобретение счета и письменности, создание календаря, летописей и священных книг; древними греками отождествлялся с Гермесом.


Исида (Изида) — древнеегипетская богиня плодородия, воды и ветра, волшебства и мореплавания, охранительница умерших; олицетворение супружеской верности и материнства.


Кюлоты — узкие и короткие (до колен) штаны из дорогой ткани, которые носили во второй половине XVIII в. дворяне и богатые буржуа; во время Революции служили признаком сословной и политической принадлежности.


Сфинкс — здесь имеется в виду древнеегипетская статуя фантастического существа с телом льва и головой человека (реже животного).


Физиогномисты (физиономисты) — сторонники физиогномики, учения о выражении характера человека в чертах его лица и формах тела. В широком смысле слова физиогномика — искусство определения душевных качеств людей (врожденных и приобретенных) по чертам и выражению лица.


Сен-Жерменское предместье — в XVIII–XIX вв. аристократический район Парижа на левом берегу Сены, южнее снесенных крепостных стен города.


Пэр — во Франции звание, которое король жаловал представителям высшей аристократии; пэры составляли особую корпорацию и пользовались определенными правами и привилегиями; в XIX в. составляли верхнюю палату французского парламента.


Казот, Жак (1719–1792) — французский писатель; увлекался мистицизмом, был близок к Людовику XVI; казнен как роялист-заговорщик, а фактически за литературные выступления против Революции. В 1806 г. в «Посмертных сочинениях» французского писателя Жана Франсуа де Лагарпа (1739–1803) было опубликовано знаменитое «Пророчество Казота». В нем рассказывалось, как в 1788 г. Казот на обеде у некоего знатного вельможи предсказал нескольким лицам их судьбу. Дюма воспользовался подобным литературным приемом в прологе к роману «Ожерелье королевы», когда на званом обеде граф Калиостро предсказывает присутствующим их будущее.


Ларвы — по верованиям древних римлян, злые духи, души умерших людей.


Сомнамбулизм — то же, что и лунатизм; вид расстройства сознания, когда во сне автоматически совершаются привычные действия.


Шевалье (рыцарь, кавалер) — дворянский титул в дореволюционной Франции.


Ленуар, Александр (1762–1839) — французский археолог и художник; основатель Музея французских памятников.


Музей в монастыре Малых Августинцев — новый для того времени тип собрания художественных предметов средневековья (статуй, барельефов, мозаик и т. д.); открыт 10 августа 1793 г., в 1795 г. получил название Музея французских памятников; возник по инициативе Ленуара, бывшего тогда директором склада, куда поступали конфискованные во время Революции в монастырях произведения искусства; помещался в упраздненном в 1790 г. монастыре Малых Августинцев, который был построен в начале XVII в. в Сен-Жерменском предместье. В 1816 г. Музей был закрыт и собранные в нем памятники частью возвращены церкви, а частью переданы в другие хранилища; позже был открыт снова.


Реставрация — режим восстановленной после падения империи Наполеона I королевской власти во Франции в 1814–1815 гг. (Первая реставрация) и в 1815–1830 гг. (Вторая реставрация); характеризовался возвращением к управлению страной старой аристократии, реакцией и попытками восстановления дореволюционного королевского абсолютизма.


… проделывавший всю жизнь опыты над человеческой машиной … — Намек на взгляды французского ученого Жюльена Офре де Ламетри (1709–1751), давшего последовательное изложение механистического материализма и рассматривавшего человеческий организм как машину, подобную часовому механизму. В Голландии Ламетри анонимно издал сочинение «Человек-машина» (1747 г.), которое было публично сожжено.


Библиофил Жаков — псевдоним Поля Лакруа (1806–1884), французского библиографа, историка, составителя иллюстрированных художественных изданий и номинального автора многочисленных исторических романов, написанных в сотрудничестве с другими литераторами.


… как паросский мрамор … — Парос — один из островов в Эгейском море; в древности был знаменит своими мраморными каменоломнями. Паросский мрамор был чистым, мелкозернистым и поэтому хорошо подходил для изготовления скульптур.


… автору «Генриха Третьего», «Христины» и «Антони» … — «Генрих Третий» — историческая драма Дюма «Двор Генриха III», примыкающая по своему содержанию к созданным позднее романам «Графиня де Монсоро» и «Сорок пять»; премьера ее с огромным успехом состоялась на сцене Французского театра (Комеди Франсез) 11 февраля 1829 г.

Генрих III (1551–1589) — последний король Франции (с 1574 г.) из династии Валуа; герой романов «Королева Марго», «Графиня де Монсоро» и «Сорок пять».

«Христина» — драматическая трилогия Дюма «Христина, или Стокгольм, Фонтенбло и Рим» (1830 г.; впервые поставлена в театре Одеон 30 марта 1830 г.). Героиня трилогии — Христина Августа (1626–1689), шведская королева в 1632–1654 гг.; одна из образованнейших женщин своего времени; в 1654 г. отреклась от престола и покинула Швецию, после чего жила преимущественно в Италии.

«Антони» — романтическая драма Дюма; первое ее представление состоялось 3 мая 1831 г. в театре Порт-Сен-Мартен.

V

Корде д'Армон, Шарлотта (1768–1793) — убийца Марата; по-видимому, была участницей заговора жирондистов и роялистов против диктатуры якобинцев; казнена.


Эстрагон(тархун) — многолетнее травянистое растение рода полыни; из его листьев приготовляют пряную приправу к кушаньям и спиртовую настойку.


… превращавшийся по четвергам, подобно метру Жаку, в лакея … — Метр (мэтр) — учитель, наставник; почтительное обращение во Франции к деятелям искусства, адвокатам и вообще выдающимся лицам; иногда, как в данном случае, имеет иронический оттенок.

Жак — герой комедии французского драматурга и театрального деятеля Мольера (настоящее имя — Жан Батист Поклен; 1622–1673) «Скупой», одновременно и повар и кучер. Разговаривая с хозяином, он надевает то поварской колпак, то кучерским кафтан (III, 5).


Бургундское (бургонское) — общее название группы красных и белых столовых вин, в том числе высококлассных сортов, производимых в исторической провинции Бургундия во Франции.


Гулы — в восточных поверьях злые духи, пожирающие тела погребенных. Земмеринг, Самуил Томас (1755–1830) — немецкий анатом и физиолог, профессор нескольких германских университетов; автор большого числа научных работ. В их числе книга «О казни посредством гильотины», вышедшая в Лейпциге в 1796 г.


Сю, Жан Жозеф Младший (1760–1830) — французский анатом и хирург, член медицинской академии с 1821 г.; участник наполеоновских войн; написал несколько работ о физиологических процессах и этических вопросах, возникающих при казни на гильотине.


Гильотен (Гийотен), Жозеф Игнац (1738–1814) — французский врач, профессор анатомии; предложил орудие для отсечения головы во время казней, по его имени названное гильотиной.


… Галлер в своих «Элементах физики» … — Галлер, Альбрехт, барон фон (1708–1777) — швейцарский естествоиспытатель и поэт, один из основоположников экспериментальной физиологии, анатом и ботаник; ярый противник идей Просвещения и свободомыслия. По-видимому, здесь речь идет об одном из многочисленных изданий его восьмитомного труда «Элементы физиологии человеческого тела» («Elementa physiologiae corporis humani»), опубликованного впервые в 1757–1760 гг. в Лейпциге.


Вейкард, Мельхиор Адам (1742–1803) — немецкий ученый и врач; автор ряда работ по философии, в том числе трехтомного труда «Философствующий врач» («Der philosophiche Arzt»), вышедшего во Франкфурте-на-Майне в 1773–1775 гг.


Комю (настоящее имя — Никола Филипп Ледрю; 1731–1807) — французский физик; прославился демонстрацией занимательных опытов в Париже.

Прозвище «Комю» (Comus) представляет собой французское произношение имени греческого бога застольного веселья Кома.


Вольта, Алессандро (1745–1827) — итальянский физик и физиолог, один из основателей учения об электричестве.


Гальвани, Луиджи (1737–1798) — итальянский анатом и физиолог, открывший эффект возникновения электрического тока в мертвых тканях при введении в них металлических стержней, а также наличие в живых тканях самостоятельного электричества.


Месмер, Франц Антон (1733–1815) — австрийский врач, по происхождению швейцарец; выдвинул широко распространенную во второй половине XVIII в. теорию о магнитном влиянии планет на человеческий организм и о способности людей, овладевших этой силой, излучать ее для лечения болезней (месмеризм). Об учении Месмера и его магнетических сеансах Дюма пишет в романе «Ожерелье королевы».


Туманные картины — призрачные фантастические картины и фигуры, получаемые при помощи различных оптических приспособлений.


… математические и физические сеансы при дворе. — При дворе Людовика XVI с целью пропаганды науки проводились демонстрации наиболее зрелищных научных опытов, в которых принимали участие видные ученые. Наибольшим успехом пользовались опыты Комю.


Мария Антуанетта (1755–1793) — с 1770 г. жена Людовика XVI, французская королева в 1774–1792 гг.; казнена во время Французской революции.


Иосиф II (1741–1790) — император Священной Римской империи в 1765–1790 гг.; до 1780 г. соправитель своей матери императрицы Марии Терезии; брат Марии Антуанетты.


Оккультные науки (от лат. occultus — «тайный», «сокровенный») — общее название учений, признающих существование скрытых сил в человеке и космосе, познание которых доступно лишь посвященным.


Гальванизм — отдел учения об электричестве, излагающий свойства постоянного электрического тока.


Магнетизм — учение о магнитных явлениях и магнитных свойствах тел.


Монтаньяры (от фр. montagne — «гора») — группировка левых депутатов Конвента, высшего правительственного и законодательного органа страны во время Французской революции в 1792–1795 гг. Название ее связано с тем, что члены этой группировки занимали места на верхних скамьях зала заседаний. В идейно-политическом отношении Гора не представляла собой единого целого: наряду с буржуазными демократами (Дантон, Робеспьер и др.), в нее входили также лидеры Революции, представлявшие интересы бедноты города и деревни (например, Марат). Между отдельными фракциями Горы шла борьба, нередко имевшая кровавое завершение. К началу 1794 г. среди монтаньяров взяли вверх сторонники Робеспьера. В противовес этому, часть депутатов Горы приняла участие в контрреволюционном перевороте 9 термидора. В исторической и художественной литературе монтаньяры обычно отождествляются с якобинцами.


Дантон, Жорж Жак (1759–1794) — деятель Французской революции, депутат Конвента, вождь правого крыла якобинцев; был казнен.


Демулен, Камилл (1760–1794) — адвокат и журналист; один из инициаторов восстания 14 июля 1789 г., начавшего Французскую революцию; в 1793–1794 гг. сторонник умеренного течения, возглавляемого Дантоном; был казнен вместе с ним.


Марат, Жан Поль (1743–1793) — ученый-естествоиспытатель, философ и публицист, по профессии — врач; виднейший деятель Французской революции; один из лидеров якобинцев; представлял интересы народных масс Франции; был убит Шарлоттой Корде. Марат — персонаж романов серии «Записки врача» и «Инженю»; убийство Марата описано Дюма в романе «Дочь маркиза».


… занял место у статуи Свободы. — Во время Французской революции, как и во времена всех политических и идейных переворотов, статуи королей уничтожались и заменялись фонтанами, пирамидами и различными революционными эмблемами. Здесь речь идет о статуе, воздвигнутой весной 1793 г. на месте монумента Людовику XV на парижской площади его имени, спроектированной в середине XVIII в. Эта площадь, расположенная на правом берегу Сены в западной части старого города и переименованная в площадь Революции (современное название — площадь Согласия), служила в революционные годы местом казней; здесь был обезглавлен Людовик XVI.


… молодой художник писал ее портрет. — Имеется в виду Хауер, командир одного из батальонов национальной гвардии Парижа, персонаж романа «Дочь маркиза»; портрет этот хранится в музее в Версале.


Аббатство — средневековая тюрьма старинного и весьма почитаемого монастыря Сен-Жермен-де-Пре (святого Германа-в-Лугах) на левом берегу Сены в Париже, служившая для заключения провинившихся крестьян монастырских владений; с 1674 г. — военная тюрьма; в годы Революции — политическая.


Революционный трибунал — высший политический суд Франции во время Революции; под названием Чрезвычайного трибунала был учрежден в конце лета 1792 г. для суда над участниками сопротивления народному восстанию 10 августа, свергнувшему монархию; в марте 1793 г. был реорганизован в Чрезвычайный уголовный трибунал для борьбы с врагами Революции и Республики; в конце октября 1793 г. стал называться Революционным трибуналом. Был орудием революционного террора, руководствовался прежде всего задачами защиты Революции от внутренних и внешних врагов, которых беспощадно карал, действуя по упрощенной судебной процедуре. Сыграв важную политическую роль, Трибунал к весне 1794 г. выродился (как и вся политика террора) в орудие беспринципной борьбы за власть; после переворота 9 термидора использовался для осуждения сторонников Робеспьера и участников народных выступлений; в мае 1795 г. упразднен.


«Аристократы» — во время Французской революции бранная кличка ее противников.

VI

Площадь Таран — по-видимому, речь идет о центральном участке улицы Таран, которая находилась в южной части старого Парижа; называлась по имени Жана Кристофа, Шарля и Симона Таранов, живших здесь в XIV в. и владевших рядом домов и садов; ныне поглощена бульваром Сен-Жермен.


Улица Турнон — находится на левом берегу Сены; выходит прямо к Люксембургскому дворцу; свое название получила в XVI в. от имени государственного деятеля Франции кардинала Франсуа де Турнона (1489–1562), настоятеля расположенного неподалеку монастыря Сен-Жермен-де-Пре.


Санкюлоты(от фр. sans — «без» и culotte — «кюлоты») — презрительное прозвище, данное аристократией простолюдинам — участникам Великой французской революции за то, что они носили длинные брюки из грубой ткани. Прозвище это было с гордостью принято патриотами, вошло в обиход и стало синонимом слова «революционер».


Гражданская карточка («carte de civisme») — речь идет о «карточке безопасности» («carte de sûreté») — своего рода паспорте, виде на жительство; во время Революции, согласно закону от 12 марта 1793 г., выдавалась наблюдательными комитетами парижских секций и провинциальных муниципалитетов людям, проживающим на их территориях. Эти карточки содержали описание внешних примет владельца и были одновременно свидетельством о благонадежности, так как человек, их не получивший, автоматически попадал в число подозрительных. Эти документы, ставшие позже называться carte civique, просуществовали до установления личной власти Наполеона Бонапарта в конце 1799 г.


Кордегардия — помещение для военного караула, а также для содержания под стражей.


Мюскаден («душащийся мускусом»; от фр. musk — «мускус») — презрительная кличка щеголя из дворянской и буржуазной молодежи во времена Революции.


«Патриоты» — так во время Французской революции называли себя ее сторонники.


… Сегодня день заседания у Кордельеров … — То есть в Клубе кордельеров (общепринятое наименование «Общества друзей прав человека и гражданина»). Получил свое название от места заседаний в церкви основанного около 1320 г. бывшего монастыря кордельеров (так во Франции назывались монахи нищенствующего ордена францисканцев). Клуб возник летом 1790 г. и сразу стал одной из ведущих демократических организаций Парижа; сыграл большую роль в свержении монархии и в борьбе якобинцев с жирондистами. Первоначально наибольшим влиянием в нем пользовались Дантон и его сторонники. По мере углубления Революции все больше усиливалась роль левых якобинцев, сторонников Эбера; после разгрома эбертистов весной 1794 г. деятельность Клуба прекратилась.


Улица Обсерванс — находится на левом берегу Сены; проложена в 1672 г.; в 1793–1796 гг. называлась улицей Друга народа, так как на ней жил Марат, носивший это прозвище; в 1796–1851 гг. вновь называлась улицей Обсерванс; позднее стала носить имя хирурга Антуана Дюбуа (1756–1837).


… размахивая своим красным колпаком … — Красный колпак с загнутым набок верхом, повторявший форму так называемого «фригийского колпака» (шапки малоазийских греков древности), — в годы Французской революции излюбленный головной убор санкюлотов, служил своего рода символом Революции: в Древнем Риме такую шапку носили получившие свободу рабы.


Улица Феру — находится на левом берегу Сены в предместье Сен-Жак неподалеку от Люксембургского дворца.


Улица Фоссе-Месье-ле-Пренс — проходила по южному берегу Сены вдоль городских укреплений; название получила в конце XVI — начале XVII в. от старинных крепостных рвов (фр. fossé) и находившегося по соседству дворца одного из принцев Конде; в середине XIX в. при перестройке Парижа была значительно укорочена и названа улицей Месье-ле-Пренс (улицей Господина Принца).


Улица Фоссе-Сен-Жермен — находится на левом берегу Сены в Сен-Жерменском предместье; ведет от левобережного полукольца Бульваров в южном направлении; существует с 1429 г.; упомянутое название (которое она носила в XVII — начале XIX в.) получила, по-видимому, от находившихся здесь некогда городских укреплений и расположенного поблизости Сен-Жерменского аббатства; современное название — улица Сизо.


Улица Маленького Льва — находилась около церкви святого Сульпиция; ныне вошла в состав одноименной улицы.


Площадь Сен-Сюльпис — находится в Сен-Жерменском предместье Парижа, южнее левобережного отрезка Бульваров.


Марсо, Франсуа Дегравье (1769–1796) — французский генерал, выслужился из рядовых; сторонник Революции; участник войны с первой коалицией феодальных европейских государств (1792–1797); в 1793 г. был отправлен в Западную армию для подавления вандейского восстания; за выдающуюся храбрость получил прозвище «лев французской армии»; погиб в бою.


Клебер, Жан Батист (1753–1800) — один из талантливейших полководцев Республики; по образованию архитектор; в 70-х — 80-х гг. служил в австрийской армии; в 1789 г. вступил в национальную гвардию Эльзаса; с 1793 г. — генерал; участвовал в войне с первой антифранцузской коалицией, в подавлении вандейского восстания и в Египетской экспедиции Бонапарта (1798–1801), после отъезда которого в 1799 г. принял командование ею; убит фанатиком-мусульманином.


Вандейцы — участники крестьянского восстания 1793–1796 гг. против Революции и Республики в ряде провинций Западной Франции с центром в департаменте Вандея, от имени которого оно и получило свое название. Отдельные вспышки, происходившие с 1791 г., в марте 1793 г. переросли в настоящую войну. Восстание, причинами которого явились объявленный Конвентом массовый набор в армию, усиление эксплуатации деревни со стороны городской буржуазии и преследования церкви, было использовано контрреволюционным дворянством и духовенством в своих целях. Восставшие получали помощь из-за границы от эмигрантов и Англии. Правительственные войска (одно время носившие название Западной армии) в начале этой войны потерпели ряд серьезных поражений. Сопровождавшееся чрезвычайными жестокостями с обеих сторон, восстание было подавлено летом 1796 г. Однако отдельные контрреволюционные мятежи в Вандее повторялись в 1799, 1813 и 1815 гг.


Особняк Матиньон — одно из наиболее красивых зданий Сен-Жерменского предместья; построен в 1721 г.; в нем жили многие известные люди того времени.


Улица Сен-Гийом — расположена в Сен-Жерменском предместье; пересекается нынешним бульваром Сен-Жермен; известна с начала XVI в.


Особняк Мортемар — построен в 1663 г. губернатором Парижа герцогом Габриелем де Мортемаром (ум. в 1765 г.), отцом госпожи де Монтеспан.


Улица Святых отцов — находится на левом берегу Сены; перпендикулярна к реке; выходит к Сен-Жерменскому предместью; названа в 1535 г. улицей Сен-Пьер (Saint-Pierre — Святого Петра) по имени находившейся здесь церкви; примерно к 1652 г. название трансформировалось в улицу Святых отцов (Saints Pères — Сен-Пер).

VII

… декрет Учредительного собрания, заменивший виселицу гильотиной … — 1 декабря 1789 г. по докладу Гильотена был принят декрет о введении «как более гуманной» смертной казни посредством гильотины. 20 марта 1792 г. была внесена соответствующая статья в уголовный кодекс.

Учредительное собрание — в данном случае имеется в виду высшее представительное законодательное учреждение Франции, провозглашенное 17 июня 1789 г. и заседавшее до 30 сентября 1791 г. Назревание революционного кризиса заставило Людовика XVI созвать 5 мая 1789 г. Генеральные штаты — старинное сословное собрание представителей духовенства, дворянства и так называемого третьего сословия (то есть фактически всего остального населения страны: буржуазии, горожан, крестьянства). 17 июня представители третьего сословия объявили себя Национальным собранием, а 9 июля 1789 г. — Учредительным, ставившем своей задачей выработать конституционные основы нового общественного строя. Руководящая роль в Собрании принадлежала высшим слоям буржуазии и присоединившемуся к ней либеральному дворянству, что и определило его решения.

Учредительное собрание приняло в 1791 г. конституцию, лишавшую на основе имущественного ценза большинство населения страны избирательных прав; отменило феодальные повинности, связанные с личной зависимостью крестьян (остальные повинности подлежали выкупу), и церковную десятину; ликвидировало дворянство и наследственные титулы; установило новое административное устройство Франции; объявило земли духовенства национальными имуществами и начало их распродажу; своим торговым и промышленным законодательством обеспечило экономические интересы буржуазии; запретило стачки и объединение рабочих в союзы.


… в момент, когда всех занимает вопрос об отмене смертной казни … — Имеется в виду резко отрицательное отношение к смертной казни, возникшее в общественном мнении Европы в 1848 г. Причиной этому была суровость законодательства большинства стран, а также, по-видимому, массовые казни участников восстаний во время проходивших тогда в ряде европейских стран революций. Тогда же в большинстве стран смертная казнь за политические преступления была отменена, что не помешало, однако, правительствам ряда стран применять ее во время последующих революционных кризисов.


Площадь Революции — см. примеч. к гл. V («День в Фонтене-о-Роз»).


Кладбище Кламар — самое большое в Париже; принадлежало больницам Трините и Отель-Дьё; находилось в предместье Сен-Марсель в южной части города; было открыто в 1773 г. и закрыто в 1793 г.


… после того как изгнали королей из их дворцов, изгнали и Бога из его церквей. — 10 августа 1792 г. восставшие штурмом взяли королевский дворец Тюильри и французская монархия пала.

Во время Французской революции многие церкви и монастыри были закрыты, а их здания использовались для других целей.


Ботанический сад — научно-исследовательское и учебное заведение в Париже; включает в себя Музей естественной истории, коллекции животных и растений; создано в конце XVIII в. на базе собственно ботанического сада, основанного в 1626 г. Помещается на восточной окраине старого Парижа на левом берегу Сены в предместье Сен-Виктор.


Улица Фоссе-Сен-Бернар («Рвов святого Бернара») — находится в предместье Сен-Виктор неподалеку от Ботанического сада; проложена около 1670 г. (место это начало застраиваться в первой половине XVII в.) вдоль рвов, вырытых для защиты города в 1357–1365 гг.


Фиакр — наемный экипаж; свое название получил от особняка Сен-Фиакр в Париже, где в 1640 г. была открыта первая контора по найму карет.


Башня Сент-Этьенн-дю-Мон — колокольня старинной приходской церкви святого Этьенна-на-Холме, известной с XIII в. и расположенной на одноименной улице юго-восточной окраины старого Парижа между предместьями Сен-Жак и Сен-Марсель. Здание церкви сохранилось до настоящего времени.


Тюильри — королевский дворец в Париже на берегу Сены, примыкавший к дворцу Лувр; построен во второй половине XVI в. на месте находившихся здесь черепичных (или кирпичных) заводов (tuilleries), от них и получил свое название; с 1789 г. главная резиденция французских монархов; в 1871 г. уничтожен пожаром.


Версаль — см. примеч. к гл. IV («День в Фонтене-о-Роз»).


Сен-Клу — окруженный большим парком замок-дворец у западных окраин Парижа неподалеку от Версаля; построен во второй половине XVII в. герцогом Орлеанским, братом Людовика XIV; куплен Марией Антуанеттой в 1785 г. за шесть миллионов ливров; ныне не существует.

VIII

Сенсорий — центральный орган чувств, область головного мозга, где поступающие из внешней среды сигналы раздражений воспринимаются как ощущения.


… английского доктора, сопровождавшего Вальтера Скотта в его путешествии по Франции. — Имеется в виду Джеймс Симпсон (1781–1853) — шотландский адвокат, друг Вальтера Скотта и автор воспоминаний о нем; написал также несколько работ по вопросам образования.

Скотт, Вальтер (1771–1832) — английский писатель и поэт, создатель жанра исторического романа; собиратель и издатель памятников шотландского фольклора; автор исторических и историко-литературных трудов; речь здесь идет о двухнедельном пребывании писателя в Париже в конце октября — начале ноября 1826 г.


Меланхолия (от гр. melas, или melanos — «черный» и chole — «желчь») — устаревшее название душевной депрессии, происхождение которой древние греки объясняли отравлением «черной желчью»; уныние, тоска, грустное настроение.


Лорд-лейтенант — в Англии и Шотландии в XIX в. хранитель архивов и судья графства; в прошлом — начальник местного ополчения.


Главный церковный комиссар — по-видимому, один из членов комиссии, избираемой для решения текущих дел генеральным синодом, высшим органом шотландской пресвитерианской церкви. Сам синод, в свою очередь, избирается в приходах, городах и университетах и заседает один раз в год.

IX

… во время осквернения гробниц. — В конце июля 1793 г. в Конвент по случаю приближающейся годовщины свержения монархии 10 августа 1792 г. было внесено предложение уничтожить в аббатстве Сен-Дени надгробия, прославляющие память королей. Предложение было принято, и в августе того же года проводился демонтаж надгробий; 12 октября 1793 г. начались работы в склепах, а 25 октября — эксгумация королевских останков.


Франсиада (от слова France) — в точном смысле слова — «Эпопея Франции»; Сен-Дени носил это название несколько лет с конца 1793 г.


… не смог двадцать первого января утолить эшафот … — 21 января 1793 г. был казнен Людовик XVI.


… вычеркнуть из истории четырнадцать веков монархии. — То есть со времен основания на территории Франции в конце V в. королевства франков.


Дагобер (ум. ок. 638 г.) — король франков с 628 г.


Новый мост — ныне самый старый в Париже; пересекает Сену в центре города, проходя через западную оконечность острова Сите; построен в начале XVII в.; упоминается во многих романах Дюма; известен конной статуей Генриха IV на нем, разрушенной во время Революции и восстановленной во время Реставрации.


Джамболонья — Джованни да Болонья (французское прозвище — Жан де Булонь; 1524/1529–1608) — итальянский скульптор, родился во Фландрии; ученик Микеланджело, автор бронзовой модели статуи Генриха IV на Новом мосту.


Су — мелкая французская монета, одна двадцатая часть франка; в конце XVIII–XIX в. в обращении находились также «большие су» — монеты в два су, составлявшие 10 сантимов, или десятую часть франка.


Рубенс, Питер Пауэл (1577–1640) — фламандский художник; в его картинах приподнятость сюжета и богатство красок сочетаются с реалистическими деталями; написал много картин на религиозные, мифологические и аллегорические сюжеты, а также на темы сельской жизни.

Портрет Генриха IV написан Рубенсом в 1589 г.


«Да здравствует Генрих Четвертый!» — роялистский романс, появившийся еще до Революции; его мелодия использовалась в некоторых революционных песнях.


Клирос — возвышение по обеим сторонам алтаря в христианской церкви; во время богослужения место для певчих.


Мария Медичи (1573–1642) — королева Франции с 1601 г.; по происхождению итальянка; жена Генриха IV и мать Людовика XIII (во время его несовершеннолетия — регентша); выступала против политики сына и его первого министра кардинала Ришелье; в 1631 г., потерпев поражение, бежала за границу.


Анна Австрийская (1601–1666) — французская королева, жена Людовика XIII и мать Людовика XIV (во время его малолетства — регентша); героиня романов Дюма «Три мушкетера», «Двадцать лет спустя», «Виконт де Бражелон», «Женская война».


Мария Тереза (1638–1683) — испанская принцесса; с 1660 г. французская королева, жена Людовика XIV; персонаж романа «Виконт де Бражелон».


Великий дофин — Луи (1661–1711), прозванный великим дофином, был сыном и отцом королей — сыном Людовика XIV и отцом короля Испании Филиппа V.

Дофин — титул наследника престола в дореволюционной Франции.


… ожидая там своего преемника, которому не суждено было присоединиться к нему. — То есть Людовика XVI, похороненного вне фамильного склепа.


Олений парк — квартал города Версаля, примыкавший к королевскому дворцу; на одной из улиц этого квартала помещался тайный гарем Людовика XV; король посещал этот дом инкогнито под видом польского графа.


Шатору, Мари Анна де Майи-Нель, маркиза Турнель, герцогиня де (1717–1744) — фаворитка Людовика XV; имела на короля большое влияние.


Помпадур, Жанна Антуанетта Пуасон, маркиза де (1721–1764) — фаворитка Людовика XV; оказывала значительное влияние на дела государства.


Дюбарри, Мари Жанна де Вобернье, графиня (1746–1793) — фаворитка Людовика XV, дочь сборщика податей, бывшая модистка, вышедшая фиктивным браком за графа Гийома Дюбарри (1732–1811); казнена во время Революции.


Большая улица — располагалась в северной части Парижа; теперь входит в состав улицы Сен-Дени.


Скипетр — богато украшенный жезл, символ власти монарха; прообразом для него послужил древний пастушеский посох. Скипетр французских королей представлял собой высокий гладкий позолоченный посох, украшенный наверху поднятой кистью руки из слоновой кости.


Жезл правосудия — один из атрибутов королевской власти во Франции, символ справедливости — короткий жезл из золота и серебра; по-видимому, появился в X в., когда стал изображаться на королевских печатях вместе с мечом — символом могущества; Карл V Мудрый (правил в 1364–1380 гг.) ввел обычай ношения королем жезла правосудия в торжественных случаях вместе со скипетром.


Графиня Фландрская, Маргарита(1310–1382) — с 1320 г. жена Луи II де Креси, графа Фландрского (ум. в 1346 г.).


Филипп V Длинный(1293/1294–1322) — король Франции с 1316 г.; провел через Генеральные штаты признание так называемого салического закона, запрещающего женщинам наследование французского престола.


Кардинал де Ретц — Жан Франсуа Поль де Гонди (1614–1679) — французский политический деятель, коадъютор (исполняющий обязанности) архиепископа Парижского с 1643 г.; один из вождей Фронды (общественного движения против королевского абсолютизма в середине XVII в.), во время которой не раз переходил из одного лагеря в другой; кардинал; оставил интересные мемуары; герой романа «Двадцать лет спустя».


Валуа — династия французских королей, правивших во Франции в 1328–1589 гг.; первоначально графство Валуа — маленькая территория, составляющая основу семейных королевских владений.


Каролинги — с 751 г. королевская и с 800 г. императорская династия во Франкском государстве; правили во Франции до 987 г.


Герольд — вестник, глашатай, а также лицо, руководившее рыцарскими турнирами; здесь: распорядитель, участвующий в торжественных церемониях.


Герольдмейстер — придворная должность: начальствующий над герольдами.


Швейцарцы — здесь имеются в виду солдаты — выходцы из Швейцарии, служившие в средние века наемниками в армиях многих европейских государств, в том числе и во французской гвардии.


Великий конюший — одна из высших должностей при французском дворе: управляющий конюшнями; лицо, особо приближенное к королю.


Камергер — почетное придворное звание.


Церемониймейстер — придворная должность: лицо, наблюдающее за официально установленным порядком какого-либо торжества.


Принцы — здесь: члены королевского дома; в дореволюционной Франции принцами назывались также представители высшей аристократии, потомки бывших независимых или полузависимых владетелей.


Людовик XVIII (1755–1824) — король Франции в 1814–1815 и 1815–1824 гг.; брат казненного Людовика XVI; во время Революции — эмигрант; персонаж серии романов «Записки врача» и романа «Граф де Монте-Кристо».

X

Департамент Эна — расположен на севере Франции у границы с Бельгией.


Иль-де-Франс — историческая область в Северной Франции; старинное владение королевского дома.


Флёри — деревня в 5 км к северо-востоку от Виллер-Котре.


Нотр-Дам-де-Льес (современное название — Льес-Нотр-Дам) — селение в департаменте Эна; известно церковью XIV в. во имя Божьей Матери — местом паломничества; находится примерно в 70 км к северо-востоку от Флёри.


Льё — единица длины во Франции; сухопутное льё равняется 4,444 км.


Суасон — старинный город на северо-востоке Франции, в исторической области Пикардия; находится в 25 км к северо-востоку от Виллер-Котре.


Викарий (от лат. vicarius — «заместитель») — здесь: помощник католического приходского священника.


Этамп — город, расположенный невдалеке от Парижа в юго-западном направлении.


… был назначен в ту из четырех церквей Этампа, что находилась под покровительством Божьей Матери. — Это церковь Нотр-Дам-дю-Фор, построенная в XI–XII вв.


Роберт Сильный (или Роберт Храбрый; ум. в 866 г.) — граф Анжу с 864 г.; родоначальник династии Капетингов.


Витраж — картина или орнаментальная композиция в окне или двери, выполненная из стекла.


Капитель — верхняя часть колонны, расположенная между стволом опоры и горизонтальным перекрытием, антаблементом, служащая непосредственным переходом к нему.


… вера в сердцах умерла, убитая ядом Лютера и Кальвина. — Лютер, Мартин (1483–1546) — основоположник Реформации в Германии, начало которой положило его выступление в 1517 г. в городе Виттенберге с тезисами против основных догматов католицизма; основатель одного из течений протестантизма — лютеранства.

Кальвин, Жан (1509–1564) — деятель Реформации, основатель кальвинизма — одного из направлений протестантизма. Став с 1541 г. фактическим правителем Женевы, превратил ее в один из протестантских центров; отличался крайней религиозной нетерпимостью.


… играл в развалинах церкви святого Иоанна в Суасоне. — Речь идет о церкви монастыря святого Иоанна Виноградного в Суасоне, основанного в XI в. и очень известного в средние века; к XIX в. монастырь был уже почти полностью разрушен, от него оставалась только малая часть строений, а от церкви святого Иоанна сохранился лишь портал.


Альцион — одно из французских названий зимородка, птицы, живущей у воды. Имя это имеет своим источником древнегреческий миф о царе города Тиринфа Кеике и его жене Альционе (или Алькионе, Галкионе), нежно любивших друг друга. По одному варианту мифа, Альциона была превращена в зимородка после гибели Кеика в море и с тех пор вечно бросается в воду, желая утонуть сама. По другому — супруги были превращены в зимородков в наказание за гордыню, ибо уподобили себя богам.


Портал — здесь: архитектурно выделенный на фасаде вход в здание.


Апсида (гр. apsis — «свод», «арка») — полукруглая, иногда многоугольная выступающая часть здания, имеющая собственное перекрытие; в христианских церквах в апсиде обыкновенно помещается алтарь.


Картуш, Луи Доменик (1693–1721) — знаменитый французский разбойник, действовавший в Париже и окрестностях; был выдан властям своим другом и колесован; имя его стало нарицательным.


Общность имуществ — один из главных лозунгов и требований, выдвигаемых различными оппозиционными общественными течениями (например, первоначальным христианством, средневековыми еретическими сектами и др.). Лозунг общности имуществ в понимании отмены частной собственности выдвигался также французскими коммунистами-утопистами накануне и во время Французской революции.


Исповедальня — помещение для исповеди в католическом храме; представляет собой закрытую кабину, в которой помещается священник, выслушивающий кающегося через оконце с частой решеткой или занавеской.


Потир — чаша, из которой верующие во время службы причащаются освященным вином, символизирующим кровь Христа.


… Не приходилось ли вам слышать о человеке по имени Павел, который стерег плащи тех, кто напал на святого Стефана? — Святой Стефан (Этьенн; I в. н. э.) — один из первых христианских мучеников и проповедников христианства; победоносно вел в синагогах прения о вере; был побит иудейскими фанатиками камнями.

О причастности юноши Савла (будущего святого Павла) к этому убийству рассказано в Новом Завете (Деяния, 7: 58).

Святой Павел (I в. н. э.) — апостол; в молодости под именем Савла был ярым гонителем христиан, но, направляясь в Дамаск, был ослеплен чудесным светом; исцеленный затем по слову Иисуса, крестился и стал ревностным проповедником христианства.


… святой Павел не был ли повешен? — По преданию, апостол Павел был обезглавлен вместе с апостолом Петром в Риме по приказанию императора Нерона (правил в 54–68 гг. н. э.).


… Иисус на кресте сказал злому разбойнику: одно слово молитвы, и ты спасешься … — «И сказал Иисусу: помяни меня, Господи, когда придешь в Царствие Твое! И сказал ему Иисус: истинно говорю тебе, ныне же будешь со Мною в раю» (Лука, 23: 40–43).


Президиальные суды (или президиалы) — государственные суды первой инстанции, учрежденные в 1551 г. королем Генрихом II в противовес феодальной юстиции сеньоров-помещиков; состояли из королевских чиновников и принимали жалобы на решения судов сеньоров; в числе прочих президиалам были подсудны дела о разбоях и грабежах.


Кантон — низовая административно-территориальная единица во Франции.


«Жюстис» — это французское слово (justice) означает «справедливость».


«Pater [noster]» («Отче наш») — христианская молитва, текст которой, согласно евангельскому преданию, был составлен самим Христом.


«Ave [Maria]» (в православной традиции «Богородице, Дево, радуйся») — христианская молитва, обращенная к Богоматери.


Эспланада — здесь: незастроенное пространство между крепостными стенами и ближайшими внешними постройками, что облегчает оборону в случае нападения неприятеля.


Людовик XI (1423–1483) — король Франции с 1461 г.; проводил политику централизации государства.


… то животное, которое Платон называл двуногим животным без перьев … — То есть человек. Платон (427–347 до н. э.) — древнегреческий философ-идеалист, ученик Сократа; разрабатывал диалектику; обосновал учение об идеальном государстве, высшим сословием которого являются правители-мудрецы. Сравнение людей с птицами проводится в его работе «Политика».

Петухом, лишенным перьев, называл человека также и древнегреческий философ-моралист Диоген Синопский (ум. ок. 330–320 г. до н. э.).

XI

Философский камень — в представлениях средневековых алхимиков вещество, обладающее чудодейственными свойствами превращать неблагородные металлы в золото, излечивать болезни и т. д.


Пифагор Самосский (вторая половина VI — начало V в, до н. э.) — древнегреческий мыслитель, религиозный и политический деятель, математик.


Сен-Жермен — см. примеч. к гл. III («День в Фонтене-о-Роз»).


Калиостро — см. примеч. к гл. III («День в Фонтене-о-Роз»).


… на воды Лейка. — Лейк (фр. название — Луэш-ле-Бен) — курортный городок на юге Швейцарии, недалеко от Берна, на реке Рона. Упомянутые ниже географические пункты Швейцарии в основном находятся на пути от Базеля к Лейку, то есть с севера на юг страны.


Базель — крупный город на севере Швейцарии.


Золотурн — город на западе Швейцарии, административный центр одноименного кантона (крупнейшей территориальной единицы страны).


Тун — город в Западной Швейцарии на реке Ааре, примерно в 35 км южнее Берна.


… через Кандерталь, а оттуда на Гемми. — Кандерталь — горный массив и одноименная долина вдоль берегов реки Кандер в кантоне Берн в Западной Швейцарии.

Гемми — горный проход в Бернских Альпах в Западной Швейцарии в долине реки Роны.


Лауфен — река в Западной Швейцарии.


Оберланд (Oberland, нем. «Высокая земля», «Высокая страна») — высокогорный район кантона Берн в Западной Швейцарии.


Вале — кантон в Юго-Западной Швейцарии.


«Пляска смерти» — род аллегорической народной драмы или процессии, темой которой была бренность земного существования, а главным персонажем — смерть. Эти представления обязательно сопровождались танцами, поэтому и получили такое название. Были широко распространены в странах Западной Европы, особенно в Германии; начиная с XVI в. «пляска смерти» была также излюбленной темой средневековой европейской живописи и скульптуры — темой, имевшей множество сюжетов и вариаций. Ее изображение на стене кладбища одного из монастырей Базеля, так называемая «Базельская смерть», написанное ранее середины XV в. и уничтоженное в 1805 г. (возможно, здесь речь идет именно о нем), пользовалось большой славой и служило образцом для других воплощений того же сюжета.


Вампир — в суеверных представлениях многих европейских народов мертвец, выходящий из могилы и сосущий кровь живых людей.


Карпатские горы (точнее: Карпаты) — горная система в Восточной Европе на территории Словакии, Польши, Венгрии, Румынии и Украины.

XII

Сандомир (Сандомеж) — город в Юго-Восточной Польше на реке Висла; в XIII в. был столицей удельного княжества.


Догматы — религиозные положения, объявляемые церковью непреложной истиной, не подлежащей критике.


… В тысяча восемьсот двадцать пятом году между Россией и Польшей разгорелась такая борьба… — По-видимому, имеется в виду освободительное восстание за независимость страны, начавшееся в 1830 г. в Королевстве Польском (территории Польши, входившей с 1815 г. в состав Российской империи), а также в Литве, Западной Белоруссии и Правобережной Украине. Восстание, сопровождавшееся серьезными боевыми действиями, было в конце 1831 г. подавлено царскими войсками; польская армия была распущена, Конституция 1815 года отменена.


… против нового царя … — Николая I (1796–1855), российского императора с 1825 г.


… во время второго раздела Польши … — Имеется в виду раздел польских земель в 1793 г. между Пруссией и Россией в результате распада польского государства Речи Посполитой по причине непримиримых классовых и национальных противоречий, агрессивной политики соседних держав и измены польского магнатства, вошедшего с ними в сговор. К Пруссии отошла часть Поморья с городами Гданьск (Данциг) и Торунь (Торн) и Западной Польши с городом Познань; к России — польские владения на Правобережной Украине, отчасти Литва и практически вся Белоруссия.


Амазонка — здесь: женское длинное платье специального покроя для верховой езды.


Саванны — здесь: западноукраинские степи, часть так называемой Великой степи, простирающейся в Азии и Европе от Маньчжурии до Венгрии.


Мертвое море — озеро в Палестине; названо так потому, что из-за большой солености воды в нем почти отсутствует органическая жизнь.


Ятаган — изогнутый кинжал с отточенной внутренней стороной изгиба, оружие народов Ближнего и Среднего Востока.


… течет кровь Бранкованов, королевская кровь … — Бранкованы (точнее: Бранковяну) — семья господарей (князей, правителей) румынских княжеств Молдавии и Валахии (находившихся в XVI — середине XIX вв. под властью Турции) до начала XVIII в.


… шапочка с орлиным пером, похожая на шапочку Рафаэля. — Рафаэль Санти (1483–1520) — итальянский художник и архитектор, представитель Высокого Возрождения. Здесь упоминается небольшая круглая шапочка, в которой художник изображен на одном из портретов.


… Ленора из баллады Бюргера … — Имеется в виду баллада «Ленора» (1773 г.) немецкого поэта-романтика Готфрида Августа Бюргера (1747–1794), где мертвый жених приходит за своей невестой.

XIII

… Кантемирами, презренными прислужниками Петра Первого. — Кантемиры — знатный молдавский род татарского происхождения; его представители несколько раз были воеводами и господарями Молдавии. Господарь Дмитрий Кантемир (1673–1723) в 1710–1711 гг. заключил союз с Петром I, надеясь с помощью России свергнуть турецкое владычество. После неудачи в 1711 г. Прутского похода русской армии (частично из-за измены господаря Валахии Бранковяну) он вместе с семьей и многими молдавскими дворянами эмигрировал в Россию, где получил княжеское достоинство.

Петр I Великий (1672–1725) — русский царь с 1682 г. (правил самостоятельно с 1689 г.), первый российский император (с 1721 г.); выдающийся политический и военный деятель; осуществил ряд важнейших преобразований; в 1710–1713 гг. вел войну с Турцией, во время которой совершил неудачный поход в Молдову, называемый в истории Прутским походом 1711 г.


Аневризма — местное расширение просвета артерии вследствие растяжения и выпячивания ее стенки.


Плюмаж — украшение из перьев на головных уборах и конской сбруе.


Туника — здесь: род рубашки из льна или шерсти, носившейся под верхней одеждой.


Кашемир — мягкая шерстяная, полушерстяная или хлопчатобумажная ткань.


… Шею его украшал великолепный орден, то был Нишам султана Махмуда. — Нишам (орден Славы), одна из наград султанской Турции; установлен в 1831 г.; с 1852 г. назывался «Меджидия». Судя по упоминаемым Дюма датам, его герой был одним из первых кавалеров Нишама.

Махмуд II (1785–1839) — турецкий султан с 1808 г.

XIV

… вопрос, который Господь Бог задал Каину. — Имеется в виду эпизод Библии; когда сын первого человека Адама Каин убил из зависти брата, Бог спросил его: «Где Авель, брат твой?» (Бытие, 4: 9).


Ницца — город во Франции на берегу Средиземного моря.


Пиза — город в Центральной Италии.

XV

… пели псалмы греческого обряда … — То есть по особой византийской манере церковного пения, принятой в православных церквах.

Псалмы — древнееврейские религиозные песнопения, входящие в Псалтырь, одну из книг Библии, Священного писания христианства и иудаизма.


Летаргия (летаргический сон) — болезненное состояние организма, похожее на смерть, с почти неощутимым дыханием и пульсом.


… реликвия одного древнего крестоносца, бравшего Константинополь … — Крестоносец — здесь: участник крестовых походов, военно-колонизационных экспедиций западноевропейских феодалов на Ближний Восток в XI–XIII вв. Крестовые походы вдохновлялись и направлялись католической церковью, выдвинувшей в качестве предлога для них отвоевание от мусульман Гроба Господня в Иерусалиме. В знак своего обета участвовать в походе рыцари нашивали на свою одежду крест, поэтому походы и получили такое название.

Константинополь — столица Византийской империи; основан римским императором Константином I в 324–330 гг. на месте древнегреческого города Византия на европейском берегу пролива Босфор у его впадения в Черное море. В 1204 г. во время четвертого крестового похода был взят крестоносцами и стал столицей их нового государства — Латинской империи. Отвоеван византийцами в 1261 г. В 1453 г. был взят турками и переименован в Стамбул.


Виллардуэн, Жофруа де (1167–1223) — крестоносец, участник взятия Константинополя, маршал Латинской империи; автор «Истории завоевания Константинополя» (1198–1207).


Бодуэн (Болдуин), граф Фландрский (1171–1205/1206) — один из предводителей четвертого крестового похода, император Латинской империи (1204–1205); умер в плену у болгар.


… нечто подобное шествию Дон Жуана и Командора … — Дон Жуан (Дон Хуан) — герой испанской средневековой легенды о распутнике, вольнодумце и обольстителе, увлеченном в ад статуей убитого им Командора, защищавшего честь дочери. В основу легенды легли похождения реального лица, испанского рыцаря XIV в. дона Хуана Тенорио, убитого монахами, которые затем распространили слух о его низвержении в преисподнюю. Легенда о Дон Жуане в различных ее трактовках стала сюжетом большого числа произведений литературы, музыки и изобразительного искусства от средних веков до новейшего времени.


Толокнянка — вечнозеленый кустарник, реже небольшие деревья семейства вересковых; его листья обладают целебными свойствами.

«Два студента из Болоньи»

I

… В 1840 году я то ли в третий, то ли в четвертый раз ехал в Италию … — Дюма отправился из Парижа 28 мая 1840 г.; 30 мая прибыл в Марсель; 5 июня поднялся на борт судна «Фарамонд»; 7 июня прибыл в Ливорно и вечером того же дня был во Флоренции; с 9 по 12 октября совершил экскурсию на остров Эльбу; 1 декабря посетил Пизу; 14 марта 1841 г. уехал из Флоренции в Париж.


… доставить кружевную вуаль г-же Россини, жившей в Болонье со своим знаменитым супругом … — Жена Россини (с 1822 г.) — Изабелла Анжела Кольбран (1785–1845), итальянская оперная певица, по рождению испанка.

Болонья — древний город в Северной Италии; административный центр одноименной провинции в области Эмилия.

Джоаккино Россини (1792–1868) — знаменитый итальянский композитор, выдающийся мастер оперного репертуара; в 1824–1830 гг. и с 1855 г. до смерти жил во Франции; с 1824 г. — директор Итальянского театра в Париже; с 1826 г. имел звание королевского композитора и инспектора пения.


«Граф Ори» — опера Россини, написанная в 1828 г. на либретто французского драматурга Огюстена Эжена Скриба (1791–1861) и водевилиста Шарля Гаспара Делестра Пуарсона (1790–1859); первое представление состоялось в Париже в 1828 г.


«Вильгельм Телль» — романтическая опера Россини (1829 г.); ее премьера в обстановке общественного подъема во Франции накануне Июльской революции имела большой успех; написана на либретто Виктора Жозефа де Жуи (настоящая фамилия Этьенн; 1763/1764–1846) и Ипполита Луи Флорана Би (1788–1855) по одноименной пьесе поэта и драматурга Антуана Марена Лемьера (1723–1793) с использованием мотивов трагедии того же названия, принадлежащей перу немецкого поэта, драматурга, историка и теоретика искусства, одного из основоположников немецкой классической литературы Иоганна Кристофа Фридриха Шиллера (1751–1805).

Телль, Вильгельм — герой швейцарской народной легенды, борец против владычества Австрии; меткий стрелок из лука.


Колизей — самый большой амфитеатр античного мира в Риме; название получил от стоявшей рядом огромной статуи (колосса) Нерона; построен в 69–96 гг. н. э.; служил для популярных в Риме кровавых зрелищ — боев гладиаторов и травли диких зверей.


Сьерра — название горных хребтов с зубчатыми гребнями в Испании. Здесь идет речь о горах Сьерра-Морена на юге Испании, где Дюма побывал в 1846 г. (см. ниже «Чудесную историю дона Бернардо де Суньиги»).


Вестминстерский дворец — дворец английских королей; построен в центральном районе Лондона — Вестминстере в 1097–1099 гг. До наших дней сохранился лишь его Вестминстер-холл (Дворцовый зал), который служит вестибюлем новому зданию английского парламента, возведенному в 1840–1852 гг. архитектором Чарлзом Бэрри (1795–1860) на месте неоднократно горевшего, перестраивавшегося и наконец в 1834 г. уничтоженного пожаром старого дворца.


Архимед (ок. 287–212 до н. э.) — древнегреческий ученый, математик и физик, изобретатель, родом из города Сиракузы в Сицилии; был организатором инженерной обороны города во время осады римлянами; убит при его взятии.


Фермопилы — горный проход между Северной и Средней Грецией. В 480 г. до н. э. во время Греко-персидских войн 500–449 гг. до н. э. там произошло сражение между армией царя Ксеркса и союзными войсками греческих городов-государств во главе с царем Спарты Леонидом (508/507–480 до н. э.; правил с 488 г. до н. э.). После того как персы обошли Фермопилы, Леонид приказал своим войскам отступить, а сам остался защищать проход — во главе 300 спартанских воинов, которые все погибли во время героического сопротивления. Фермопилы остались в истории как пример стойкости и мужества, а Леонид — как образец воина и патриота.


Марс, Анна Франсуаза Ипполита (обыкновенно называемая мадемуазель Марс; настоящая фамилия Буте; 1779–1847) — знаменитая французская драматическая актриса, известная исполнением ролей классического репертуара.


Флоренция — город в Средней Италии, крупный культурный центр, известный своими архитектурными и художественными памятниками.


Апеннины — горная система в Италии, простирающаяся через весь Апеннинский полуостров с севера на юг.


Кафедральный собор святого Петра — находится в Болонье; один из самых больших в Италии; построен в 1605 г.


Пизанская башня — колокольня в итальянском городе Пиза, построенная в 1174–1350 гг.; имеет высоту 54 м; известна своим значительным отклонением от вертикали, за что получила название «Падающая башня».


… две соперницы падающей Пизанской башни — Гаризенда и Азинелли. — Две «падающие» башни Болоньи, имеющие соответственно высоту 48 и 97 м; построены в начале XII в.; имеют прямоугольное поперечное сечение. Так как обе башни построены на очень узком основании, а их отклонение от вертикали довольно значительно, они производят устрашающее впечатление.


Дворец Россини — построен в 1825 г.


… словно Юдифь Ораса Верне … — Юдифь (Иудифь) — героиня древних евреев, богатая жительница города Ветилуя. Когда город осадили вавилоняне, Юдифь отправилась во вражеский лагерь, обольстила вавилонского полководца Олоферна и убила его во время сна. По преданию, библейская Книга Иудифь, повествующая об этих событиях, написана ею самой.

Здесь имеется в виду картина Верне «Юдифь и Олоферн», написанная в конце 20-х — начале 30-х гг. XIX в. в Риме.

Верне, Эмиль Орас (обычно называемый Орасом Верне; 1789–1863) — французский художник, автор батальных полотен и картин на библейские темы.


Болонский университет — основан в конце XI в.; один из старейших в Европе, знаменит преподаванием юридических наук и исследованиями в области римского права.


Альберони, Джулио (1664–1752) — испанский государственный деятель, по происхождению итальянец; кардинал; в 1717–1719 гг. первый министр короля Филиппа V; в романе «Шевалье д'Арманталь» Дюма называет его искусным кулинаром.


… опишу бронзового Нептуна … — Фонтан на одной из площадей Болоньи, украшенный статуей Нептуна (древнегреческого Посейдона), бога моря в античной мифологии; воздвигнут в 1556 г.


… которого Болонья окрестила собственным именем … — Имеется в виду Джованни да Болонья (см. примеч. к гл. IX («День в Фонтене-о-Роз»)).


… «Благовещение» Лодовико Карраччи … — Карраччи, Лодовико (1555–1619) — итальянский художник, один из создателей Болонской школы живописи, основал в Болонье живописную мастерскую «Академию вступивших на верный путь»; автор картин на религиозные сюжеты.

Его картина «Благовещение» («L'Annociation»), изображающая явление архангела Гавриила Деве Марии с вестью, что она родит Спасителя, находится в Лувре. В Болонье в церкви Сан-Сальваторе находится картина «Успение Богоматери» («L'Assomption»), написанная его двоюродным братом, художником Агостино Карраччи (1557–1602).


Церковь Сан-Петронио — строилась в 1390–1459 гг. в готическом стиле, но осталась незаконченной; центральный портал ее украшен в 1425–1428 гг. изваяниями и барельефами.


Кассини, Джованни Доменико (1625–1712) — профессор астрономии и математики в Болонском университете; с 1669 г. работал в Париже; открыл четыре спутника Сатурна, измерил солнечный параллакс, составил карту Луны.


… аллегорией или фактом является история Уголино … — Описывая девятый круг ада, в котором караются предатели, Данте помещает туда епископа Руджери Убальдини (ум. в 1295 г.), который выдавал себя за друга правителя города Пиза графа Уголино делла Герардеска (ум. в 1288 г.), а потом предал его; Уголино был вместе с двумя сыновьями и двумя внуками заточен в башню, где все они умерли от голода; Данте поражает жестокость увиденной им сцены: Уголино грыз зубами череп своего врага.


Беатриче (1265–1290) — возлюбленная Данте Алигьери, которую он изобразил в своей поэме «Божественная комедия»; ей поэт посвятил множество стихотворений. Данте любил ее с детства, и когда она умерла двадцати пяти лет от роду, он дал в автобиографической повести «Новая жизнь» обещание «сказать о ней такое, чего никогда еще не было сказано ни об одной женщине». В поэме, оставаясь той женщиной, которую он любил на земле, она является символом небесной мудрости и откровения.


Лаура — героиня сонетов Петрарки, его возлюбленная, которую, по его словам, он увидел в одной из авиньонских церквей.

Петрарка, Франческо (1304–1374) — итальянский поэт, писатель-гуманист и дипломат; писал по-латыни и по-итальянски; автор философских трактатов и любовных сонетов, принесших ему славу и признание.


Болонский театр — Театро Комунале («Театр коммуны») — построен в 1756 г. архитектором Антонио Галли Бибиена (1700–1774); в дальнейшем перестраивался; открылся 26 марта 1763 г.


Театр Фениче — главный театр оперы и балета в Венеции; построен в 1791 г.


… надежда на возрождение Италии … — К середине XIX в. Италия была раздроблена на несколько небольших государств и территорий; большинство их или прямо входили в Австрийскую монархию или находились под ее влиянием. Недовольство феодально-абсолютистскими порядками и стремление к освобождению Италии от австрийского ига вызвали движение за превращение страны в единое независимое государство; в нем участвовали почти все слои общества, от либерального дворянства до революционного плебейства. Время борьбы за единство и независимость, начиная приблизительно с 20-х гг. XIX в., носит в истории название Рисорджименто (от ит. Risorgimento — «Возрождение») — так называлась газета ее участников, основанная в 1847 г. Борьба за единую Италию нашла отражение во всей культуре страны. Рисорджименто завершилось в 1870–1871 гг. созданием единого итальянского королевства, включившего почти все итальянские земли.


Гектор — герой поэмы легендарного слепого древнегреческого певца и поэта Гомера «Илиада», посвященной Троянской войне — походу царей Греции против города Трои (Илиона) в Малой Азии.

Гектор — сын царя Приама, храбрейший из троянских героев, предводитель войска, сражавшегося против греков. Его гибель за родину — один из ярчайших литературных примеров самопожертвования и патриотизма.


… защищает героическую Венецию … — При переделе Европы после наполеоновских войн Венеция отошла к Австрии. В марте 1848 г. во время итальянской революции 1848–1849 гг. там произошло восстание против австрийского владычества. В городе была провозглашена республика. Осенью этого же года австрийские войска осадили Венецию, и ее героическая оборона продолжалась до конца следующего лета. Общее поражение итальянской революции обусловило и капитуляцию Венецианской республики 22 августа 1849 г.


Сиракузы — древнегреческая колония, город на юго-востоке Сицилии; основан около 734 г. до н. э.; в конце V–IV вв. до н. э. подчинил себе почти весь остров; в 211 г. до н. э. завоеван римлянами; современное название — Сиракуза.


Карфаген — город-государство в Северной Африке в районе современного города Туниса; основан в конце IX в. до н. э. финикийцами; крупный торговый центр, завоевавший много земель и распространивший свое влияние на всю западную часть Средиземноморья. После многолетней борьбы с Древним Римом в III–II вв. до н. э. был в 146 г. до н. э. разрушен римлянами.


Тассо, Торквато (1544–1595) — итальянский поэт эпохи Возрождения, автор поэмы «Освобожденный Иерусалим» и драмы «Аминта».


Чимароза, Доменико (1749–1801) — итальянский композитор; один из виднейших представителей жанра оперы-буфф — музыкальной комедии на бытовой сюжет.


Перголези (Перголезе), Джованни Батиста (1710–1736) — итальянский оперный композитор; положил начало расцвету оперы-буфф в Италии; его творчество вызвало во Франции оживленную полемику (так называемую «войну буффонов»), в которой представители Просвещения отстаивали реализм в опере против приверженцев пышной музыки придворного театра.


Бетховен, Людвиг ван (1770–1827) — великий немецкий композитор.


Гримо де Ла Реньер, Александр Бальтазар Лоран (1758–1838) — французский публицист, редактор ряда театральных периодических изданий; написал также гастрономический «Альманах гурманов» (1803–1812).


Брийа-Саварен, Ансельм (1755–1826) — французский писатель, автор книги «Физиология вкуса» (1825 г.).


Карем, Мари Антуан (1784–1833) — знаменитый французский кулинар; работал также в России и Австрии.


Гретри, Андре Эрнест Модест (1741–1813) — французский композитор, по происхождению бельгиец; мастер французской комической оперы.


Берлиоз, Эктор Луи (1803–1869) — французский композитор и дирижёр, один из основоположников новой школы дирижирования.


Пезарец — житель Пезаро, города на берегу Адриатического моря в Центральной Италии; в этом городе родился Россини.


Гюго, Виктор Мари (1802–1885) — знаменитый французский писатель и поэт, драматург и публицист демократического направления.


Ламартин, Альфонс Мари Луи де (1790–1869) — французский поэт-романтик, историк, публицист и политический деятель, республиканец; в 1848 г. министр иностранных дел Франции.


Сирены — в древнегреческой мифологии сказочные существа, полуптицы-полуженщины; своим чарующим пением завлекали на опасные места мореходов, и те становились их добычей. В переносном смысле сирена — коварная обольстительница.


Армида — см. примеч. к гл. IV («День в Фонтене-о-Роз»).


Фея Моргана — героиня цикла средневековых легенд и произведений Ариосто и Тассо; здесь — персонаж поэмы Тассо «Освобожденный Иерусалим».


Этеокл и Полиник — в древнегреческой мифологии сыновья фиванского царя Эдипа; изгнав отца, братья договорились править городом по очереди, но Этеокл нарушил договор; тогда Полиник с помощью союзников отправился в поход на Фивы. В поединке Этеокл и Полиник сразили друг друга. Их имена стали символом непримиримой розни между братьями.


Шварцвальд — горная цепь Юго-Западной Германии с глубокими озерами и хвойными и буковыми лесами; место действия многих легенд и литературных произведений.


Экзорсист — священник, специально подготовленный для изгнания бесов из человека.


Джульетта — героиня трагедии Шекспира «Ромео и Джульетта».


Верона — город в Северной Италии, где проходит действие трагедии «Ромео и Джульетта».


… явил миру флорентийский изгнанник… — Данте, участник политической борьбы во Флоренции, был изгнан из родного города в январе 1302 г. и позже заочно приговорен к сожжению.


Мильтон (Милтон), Джон (1608–1674) — английский поэт, публицист, переводчик и историк; принимал участие в Английской революции XVII в.; был сторонником республики.


Неофит — новый последователь, сторонник какой-либо религии или учения.


… тени Паоло и Франчески … — Имеется в виду эпизод из хроник средневековой Италии, приобретший широкую известность после оригинального осмысления его Данте в первой части поэмы «Божественная комедия» «Ад»: Франческа (род. ок. 1260 г.), жена Джанчотто Малатеста из Римини, влюбилась в младшего брата своего мужа Паоло (род. в 1250 г.). Любовники были застигнуты и убиты Джанчотто. История Франчески и Паоло стала сюжетом для многих поэтов, композиторов и художников.


Фарината дельи Уберти (ок. 1200–1264) — знатный флорентиец, глава партии гибеллинов (сторонников германского императора); принимал участие в политической борьбе и гражданской войне в родном городе; умер в изгнании; в 1283 г. суд инквизиции посмертно осудил его как еретика. В «Божественной комедии» Данте, в общем относившийся к Фаринате с уважением, поместил его в шестом круге, где караются вольнодумцы-атеисты («Ад», X, 22–51, 79–81).


Сорделло из Мантуи (Сордель; ок. 1200 — ок. 1270) — итальянский поэт-трубадур, родом из Прованса; автор многочисленных лирических стихотворений, в том числе мистического характера; его творчество хорошо знал и ценил Данте.

Мантуя — старинный город и крепость в Северной Италии в области Ломбардия; основан в глубокой древности племенами этрусков.

II

Климент XI (в миру Джованни Франческо Альбани; 1649–1721) — римский папа с 1700 г.


Гарда — металлический щиток выпуклой формы на рукоятке шпаги, рапиры или кинжала для защиты руки бойца.


Позиция ан-гард (фр. en garde — «в защите») — основная стойка фехтовальщика при начале боя: боец стоит в пол-оборота, его шпага поднята на уровень плеча и направлена в глаза противника, ноги слегка согнуты в коленях и немного раздвинуты, ступни находятся под прямым углом, корпус держится прямо при опоре на левую ногу, левая рука согнута в локте и приподнята вверх (или заложена за спину).


Туше (фр. touche, от глагола toucher — «трогать», «касаться») — в фехтовании укол, удар, наносимый противнику.


… побежал он к Модене, а не к Апеннинам. — Модена — город в Италии, в 30 км к северо-западу от Болоньи.

Апеннины лежат к югу от Болоньи.


Веллетри — город в Италии, к югу от Рима; входил в состав папских владений.


Церковь святого Доминика — болонский храм XII в.; первоначально назван во имя святого Бартоломео; переименован в связи со смертью святого Доминика в Болонье в 1221 г.; богато украшен работами известных мастеров.


Романья — историческая область на севере Италии (с центром в Равенне); ныне входит в административную область Эмилия-Романья.


Ливр — старинная французская серебряная монета, основная денежная единица страны до конца XVIII в., когда во время Революции была заменена почти равным ей по стоимости франком; окончательно изъята из обращения в 1834 г.


… хлеб, присыпанный той горькой солью, о которой говорит Данте … — В «Божественной комедии» Данте рассказывает о встрече с одним из своих предков, который предсказывает ему предстоящее изгнание с родины: «Ты будешь знать, как горестен устам // Чужой ломоть, как трудно на чужбине // Сходить и восходить по ступеням» («Рай», XVII, 58–60; перевод М. Лозинского).


… Хорош дворянин с левой перевязью на гербовом щите … — Левая перевязь — полоса, пересекающая гербовый щит по диагонали справа вниз; Дюма ошибочно считает ее знаком незаконного рождения.


… католической религии, апостолической и римской … — Официальное название католического вероисповедания.

III

Легкая почта — в средневековой Европе перевозка верховыми гонцами государственных сообщений, а позже и частных писем и депеш (но не багажа).


… дорога из Болоньи в Рим — длинная… — Расстояние между этими городами около 350 км.


Лояно — город в Центральной Италии, в 25 км к югу от Болоньи.


Мортаделла — вид итальянской колбасы.


Ассизи — город в Северной Италии в области Умбрия, в 130 км к северу от Рима.


Фолиньо, Сполето — города в области Умбрия; лежат на пути из Болоньи в Рим.


Терни — город в Умбрии; расположен несколько южнее Сполето.


Маки (или маквие, маккия) — заросли вечнозеленых колючих труднопроходимых кустарников и невысоких деревьев в Средиземноморье.


… Эта дорога похожа на ту, о которой повествует Данте, — на дорогу отчаяния, пересекающую Хаос и ведущую в Ад. — В песне первой и второй «Ада» Данте пишет, что, прежде чем попасть туда, он прошел через дремучий лес, где его преследовали страшные звери, и мимо мечущейся в отдалении толпы душ ничтожных и ленивых людей, которых не принимали ни преисподняя, ни небеса.

Хаос — в древнегреческой мифологии зияющее пустое пространство, существовавшее до создания мира.


Аккуапенденте — город в Италии в 70 км к северо-западу от Терни.


Дефиле — узкий проход между естественными преградами (горами, болотами, озерами и т. п.), используемый обычно для задержания противника обороняющимися войсками, а также для устройства засад.


Мушкет — крупнокалиберное ручное огнестрельное оружие с фитильным замком.


… ему вспомнились слова Евангелия о том, что вера движет горами. — «Иисус же сказал им: по неверию вашему; ибо истинно говорю вам: если вы будете иметь веру с горчичное зерно и скажете горе сей: «перейди отсюда туда», и она перейдет; и ничего не будет невозможного для вас» (Матфей, 17: 20).


Клир — общее наименование служителей культа какой-либо церкви.

«Чудесная история дона Бернардо де Суньиги»

I

Джентльмен (англ. gentleman) — первоначально — дворянин, позднее — человек, относящийся к привилегированным слоям общества; в устной речи — корректный, воспитанный, благородный человек. Иногда, как в данном случае, в это понятие вкладывается иронический смысл.


Сьерра-Морена — см. примеч. к гл. I («Два студента из Болоньи»).


Фруассар, Жан (1337–1400) — французский священник, хронист и поэт, именуемый в историографии средних веков «певцом рыцарства»; его «Хроники Франции, Англии, Шотландии и Испании», охватывающие период с 1325 по 1400 г., широко использованы во многих произведениях Дюма.


Монтреле, Ангерран (ок. 1390–1453) — автор хроники курьезных событий, произошедших с 1400 г.


Шателен, Жорж (1403–1475) — бургундский автор хроник и литератор.


Коммин, Филипп де, сир д'Аржантон (1445–1509) — французский и бургундский политический деятель и дипломат; оставил мемуары, опубликованные посмертно в 1509 г.


Со-Таванн, Гаспар де (1509–1573) — французский военачальник, маршал Франции; оставил мемуары, опубликованные посмертно; персонаж романа Дюма «Королева Марго».


Монлюк, Блез де (1502–1577) — французский военачальник, маршал Франции; оставил интересные мемуары под названием «Комментарии», которые король Генрих IV назвал «Библией солдата».


Этуаль (Летуаль), Пьер Тесан де л' (1546–1611) — французский хронист и писатель, советник королей Генриха III и Генриха IV; оставил точную хронику событий царствования первого из них (1574–1589) и написал мемуары, освещающие историю Франции с 1574 по 1611 гг.


Таллеман де Рео, Жедеон (1619–1692) — французский писатель; автор книги небольших документальных новелл «Занимательные истории», рисующих жизнь высшего общества Франции во времена Генриха IV и Людовика XIII и послуживших одним из источников романа «Три мушкетера».


Сен-Симон, Луи де Рувруа, герцог де (1675–1755) — французский политический деятель; оставил интересные мемуары, являющиеся ценным источником по истории Франции конца XVII — начала XVIII в.


Эдуард III (1312–1377) — король Англии с 1327 г.; начал так называемую Столетнюю войну (1337–1453) против Франции; герой романов Дюма «Графиня Солсбери» и «Эдуард III».


Людовик XI — см. примеч. к гл. X («День в Фонтене-о-Роз»).


Карл IX, Генрих IV, Людовик XIII — см. примеч. к гл. IV («День в Фонтене-о-Роз»).


Людовик XIV — см. примеч. к введению.


… я въехал в Кордову вместе с сыном и моими добрыми спутниками Маке, Буланже, Жиро и Дебаролем. — В октябре-ноябре 1846 г. Дюма путешествовал по Испании. Отправившись из Парижа 3 октября, Дюма ехал сначала поездом, а затем в почтовой карете; 7 октября пересек испанскую границу, 9-го прибыл в Мадрид, 22-го — в Толедо, 27-го — в Гранаду, 3 ноября — в Кордову, 18-го — в Кадис, откуда отплыл 21 ноября в Танжер, а далее — в Алжир и Тунис.

Кордова — старинный город на юге Испании в провинции Андалусия; в начале VIII в. был завоеван арабами; в 929–1031 гг. столица мусульманского государства — Кордовского халифата; крупный центр арабской культуры.

Александр Дюма-сын (1824–1895) — французский романист, драматург и поэт.

Маке, Огюст Жюль (1813–1886) — литератор и драматург, многолетний соавтор Дюма.

Буланже, Луи Кандид (1806–1867) — французский художник романтического направления; писал картины на религиозные и исторические темы; директор музея и школы изящных искусств в Дижоне; иллюстратор произведений Гюго.

Жиро, Пьер Франсуа Эжен (1806–1881) — французский художник и гравер.

Дебароль, Адольф (1801–1886) — художник и писатель.

Дюма-сын, Маке и Буланже сопровождали писателя начиная с Парижа; Жиро и Дебароль присоединились к нему в Мадриде.


Монпансье — см. примеч. к введению.


Бюжо де ла Пиконри, Тома Робер (1784–1849) — французский политический и военный деятель; маршал Франции, орлеанист, командовал войсками, подавившими республиканское восстание в Париже в 1834 г.; один из организаторов колониальных войн в Алжире и Марокко; в 1841–1847 гг. генерал-губернатор Алжира; автор многих сочинений по военному делу.


… тот, с кем мы тогда расстались, изгнан … — Имеется в виду изгнание всех членов Орлеанского дома после Февральской революции.


… о том очаровательном ребенке … — То есть о герцоге де Монпансье.


… после смерти своего старшего брата … — Имеется в виду герцог Фердинанд Орлеанский (1810–1842) — французский военачальник, старший сын и наследник короля Луи Филиппа (см. примеч. к введению), погибший в результате несчастного случая.


… Uno avulso, non deficit alter. — Дюма в примечании дает перевод на французский слегка измененного стиха 143 шестой книги поэмы древнеримского поэта Вергилия (Публий Вергилий Марон; 70–19 до н. э.) «Энеида», повествующей о странствиях и подвигах одного из героев Троянской войны Энея. В тексте «Энеиды»: «Primo avulso, non deficit alter». Русский стихотворный перевод В. Брюсова: «Лишь сорвут один, другой вырастает» (в переводе С. Ошерова: «Вместо сорванной вмиг вырастает»).


Аустерлиц — местечко в Чехии (ныне Славков); в сражении при Аустерлице в 1805 г. Наполеон одержал одну из самых блестящих своих побед, разгромив войска Австрии и России. Бюжо, вступивший в армию солдатом за год до этого, во время кампании 1805 г. был произведен в капралы.


Таррагона — город в Испании; в мае 1811 г. во время освободительной войны испанского народа против нашествия Наполеона (1808–1814) был осажден французской армией и сдался после двухмесячной упорной обороны. Бюжо участвовал в осаде Таррагоны в чине капитана.


Конфлан — селение в Савойских Альпах; около него в июне 1815 г. во время последней войны Наполеона против европейских коалиций полковник Бюжо во главе отряда в 700 человек успешно выдержал бой против австрийской дивизии.


Тортоса — город в области Каталония в Испании; в 1810 г. был осажден и взят французскими войсками.


Кастилия — область в центре Испании; была театром военных действий во время наполеоновского нашествия.


Ордаль — за отличие в сражении при Ордале (Каталония; во время освободительной войны против Наполеона), окончившемся победой французов, Бюжо был произведен в подполковники.


Тафна — река в Западном Алжире, на которой генерал Бюжо в 1836–1837 гг. во время колониальной войны в Алжире дал несколько сражений алжирским повстанцам под командованием вождя национально-освободительной борьбы Абд-эль-Кадира (1808–1883). Не добившись решающего успеха, Бюжо заключил в мае 1837 г. весьма невыгодный для Франции мирный договор. При этом он тайно выговорил уплату себе алжирцами значительной суммы денег.


Сикках — селение в Западном Алжире, у которого Бюжо в июле 1836 г. нанес поражение Абд-эль-Кадиру.


Исли — река в Марокко, на которой Бюжо в августе 1844 г. разбил марокканскую армию, вероломно напав на нее во время ведения переговоров; за эту победу ему был пожалован титул герцога Ислийского.


«Ense et aratro» (лат. «мечом и плугом») — девиз, взятый маршалом Бюжо для своей колонизаторской политики в Северной Африке.


… я предсказал самому королю в 1832 году. — То есть Луи Филиппу Орлеанскому.


… мы встретились у президента … — у Луи Наполеона Бонапарта (см. примеч. к введению).


… благодаря воспоминаниям о замке Ам … — Точнее: о форте Ам, тюрьме на севере Франции, куда в 1840 г. был заключен Луи Наполеон после очередной неудачной попытки государственного переворота и откуда он бежал в 1846 г.

В «Истории моих животных» (1868 г.) Дюма пишет, что трижды посещал его в замке Ам.


Елисейский дворец (точнее: Дворец Елисейских полей) — построен в 1718 г. архитектором Моле на одноименном проспекте в Париже; в XVIII — первой половине XIX вв. королевское владение; часто служил для приема почетных гостей; в 1848–1852 гг. и с 1871 г. — официальная резиденция президента Французской республики.


… он сам приехал за ней. — Бюжо умер в Париже от холеры.


Петр I — см. примеч. к гл. XIII («День в Фонтене-о-Роз»).


… подобна борьбе Иакова с ангелом. — Иаков — библейский патриарх, родоначальник двенадцати колен Израиля; здесь имеется в виду эпизод из Библии: Иаков целую ночь боролся с Богом, принявшим облик ангела, и, победив, получил благословение Божие (Бытие, 32: 24–32).


Карл Х (1757–1836) — французский король в 1824–1830 гг.; стремился к восстановлению дореволюционного абсолютизма; был свергнут с престола в результате Июльской революции 1830 г. и окончил жизнь в эмиграции; персонаж романов «Ожерелье королевы» (там он еще носит имя граф д'Артуа) и «Сальватор».


… Двадцать четвертое февраля… пришло в свой час. — В этот день в 1848 г. во Франции была свергнута Июльская монархия Луи Филиппа.


… двадцать первое января тысяча семьсот девяносто третьего года… — день казни короля Людовика XVI.


… двадцать девятое июля тысяча восемьсот тридцатого года… — день победы Июльской революции и свержения династии Бурбонов.


… В тысяча семьсот девяносто третьем году все народы, призванные нами к освобождению, поднялись против нас. — Великая Французская революция оказала большое стимулирующее влияние на революционное и освободительное движения в Европе. Но вместе с тем она привела к консолидации контрреволюционных сил, против которых Франция была вынуждена в 1792 г. начать войну. В 1792–1793 гг. сформировалась первая антифранцузская коалиция феодальных государств, в которую вошло большинство держав Европы. Положение Франции было особенно тяжело летом и осенью 1793 г., когда гибель Революции казалась близкой.


… В тысяча восемьсот тридцатом году некоторые народы просыпаются, возмущаются, сражаются … — Речь идет о революционном и демократическом движении в Европе, усилившемся под влиянием Июльской революции и свержения Бурбонов во Франции: уже в июле 1830 г. началась революция в Бельгии, которая привела к созданию независимого бельгийского государства; в 1830–1831 гг. происходило национально-освободительное восстание в Польше; в 1831 г. — в герцогствах Парма и Модена в Италии; развернулось движение за демократизацию управления и в Швейцарии.


… это шлейф пламени, идущий от Парижа, тянущийся вдоль Рейна, достигающий Дуная, простирающийся до Тибра на юге и до Вислы на севере. — Победа революции в Париже 24 февраля 1848 г. дала мощный толчок революционному движению почти во всех странах Европы. В марте начались революции в Пруссии, Австрии и других германских государствах; в том же месяце произошли восстания против австрийского господства в Италии (в Венеции и др.) и против прусского в Польше (в Познани). Еще ранее в январе 1848 г. вспыхнуло революционное восстание в Палермо (Сицилия).


… Слово «республика» звучит повсюду. В Берлине, Вене, Флоренции, Риме, Палермо народы… больше не хотят королевской опеки … — Требования замены монархии республикой были обычными во время революций 1848–1849 гг. Вслед за Францией в 1848 г. была провозглашена республика в Венеции, а в феврале 1849 г. — в Риме.


Прудон, Пьер Жозеф (1809–1865) — французский мыслитель, публицист, экономист и социолог, один из родоначальников анархизма.


Леру, Пьер (1797–1871) — французский философ и публицист; один из основателей христианского социализма; ввел в обиход само слово «социализм»; основным условием социального преобразования считал моральное изменение общества.


Консидеран, Виктор (1808–1893) — французский публицист, социалист-утопист; выступал с идеей «примирения классов» путем создания ассоциации производителей.


Улица Сент-Антуан — одна из главных магистралей восточной части старого Парижа; идет к ратуше из Сент-Антуанского предместья, рабочего района города, от места, где стояла крепость-тюрьма Бастилия.


Канал Сен-Мартен — построен в 1808–1827 гг. вдоль северо-восточных и восточных окраин Парижа для водоснабжения города; к концу XIX в. был уничтожен; от него осталась только небольшая часть при впадении в Сену, превращенная в речной порт.


… вы не одобряете нашу Римскую экспедицию. — В апреле 1849 г. правительство президента Луи Бонапарта направило в Италию экспедиционный корпус с целью интервенции против Римской республики и реставрации светской власти папы. Эти действия вызвали гневное возмущение демократической Франции. Потерпев на первых порах поражение, французские войска после ожесточенных боев все же вступили 3 июля 1849 г. в Рим и оставались там до 1870 г.


… «Вы не пересечете границы Пьемонта» … — Пьемонт (более правильное название — Сардинское королевство) — государство в Северной Италии; это название оно носило в 1720–1861 гг. Поскольку главнейшим требованием революции 1848–1849 гг. в Италии было единство страны, итальянские революционеры рассматривали Пьемонт как опору этого объединения и освобождения областей, бывших под властью Австрии. Под давлением народных масс правительство Сардинского королевства в марте 1848 г. объявило войну Австрии, но, потерпев летом тяжелое поражение и опасаясь размаха революционного движения, заключило перемирие, признав сохранение австрийского оккупационного режима. В 1849 г. война возобновилась и пьемонтские войска снова были разгромлены. В августе был заключен мир, по которому Австрия сохраняла в Италии свои владения. Правительство Луи Бонапарта, опасаясь конфликта с Австрией и, главное, недовольства реакционных сил в своей стране, не оказало Пьемонту дипломатической поддержки.


… «Вы не вступите в Венгрию». — Революция 1848–1849 гг. в Венгрии, входившей в состав Австрийской монархии, сопровождалась национально-освободительной войной, начавшейся в сентябре 1848 г. В конце марта 1849 г. австрийские войска были разгромлены и изгнаны из пределов страны. Тогда Австрия обратилась к российскому императору Николаю I, войска которого вторглись в Венгрию в мае. С помощью царских войск к августу 1849 г. венгерская революция была подавлена. Эта интервенция также не встретила со стороны Франции никакого сопротивления.


… он викарий Христа … — то есть его заместитель, наместник. Начиная с XIII в. так стали называться римские папы.


… вселенский церковный собор сделал папу королем Рима … — Процесс формирования светского государства пап — Папской (или Церковной) области с центром в Риме — шел параллельно с оформлением первенства римских архиепископов, которыми являлись папы, перед другими христианскими иерархами. В достижении первой из этих целей начиная с IV–VI вв. папы опирались на большие земельные владения в Италии, полученные путем дарений верующих. В достижении второй они опирались на положение Рима как центра империи и на легенду об основании христианской церкви в Риме непосредственно апостолами Петром и Павлом. Так как первый был старшим из всех апостолов и главой всей церкви, папы объявляли себя его наместниками. На этом основании сардикийский поместный собор в 347 г. предоставил папе право разбора жалоб всех церквей, то есть признал его старшинство.

Это решение, несомненно, способствовало официальному созданию в середине VIII в. папского государства, когда Пипин Короткий (714–768; царствовал с 751 г.) подарил папе Стефану II (752–757) завоеванные земли в Италии в благодарность за коронование его королем франков. Юридическим обоснованием создания Церковной области был знаменитый Константинов дар — подложная грамота, которой император Константин Великий (ок. 274–337; правил с 306 г.) якобы вручил римским архиепископам власть над Римом, Италией и всей западной частью Римской империи.

Светская власть папы была уничтожена Наполеоном в 1808 г. Папская область вошла в состав его Итальянского королевства. После падения Наполеона Венский конгресс в 1815 г. восстановил Церковную область в прежнем виде.


… выдерживают восемнадцатимесячную осаду … — См. примеч. к гл. I («Два студента из Болоньи»).


… не предали бы нас при Ганау, не бросили бы под Лейпцигом … — У города Ганау (Ханау) в Западной Германии Наполеон 30 октября — 1 ноября 1813 г. нанес поражение войскам Баварии и Австрии, пытавшимся задержать его отступление во Францию после проигрыша германской кампании. Австрийцами и баварцами в этом сражении командовал баварский генерал Карл Филипп Вреде (1767–1839), служивший в 1805–1813 гг. в наполеоновской армии и командовавший войсковым контингентом Баварии, король которой был союзником французского императора до сентября 1813 г.

В сражении при Лейпциге между войсками шестой коалиции европейских держав (России, Австрии, Пруссии и Швеции) и Франции 16–19 октября 1813 г., которое вошло в историю под именем «Битвы народов» (с обеих сторон в боях участвовало до 500 тысяч человек), армия Наполеона потерпела поражение. Победа союзных войск привела к освобождению Германии от наполеоновского господства. В разгар битвы саксонская армия, входившая в состав войск Наполеона, перешла на сторону его противников.


… разбить Радецкого при Маренго … — Граф Йозеф Радецкий(1766–1858) — австрийский фельдмаршал, с 1831 г. командовал австрийскими войсками в Северной Италии, в 1848–1849 гг. жестоко подавлял там революционное и национально-освободительное движение; выиграл войну против Сардинского королевства.

Маренго — селение в Северной Италии, близ которого 14 июня 1800 г. Наполеон во время своей второй Итальянской кампании нанес решающее поражение австрийской армии. Это сражение описано Дюма в романе «Соратники Иегу».


… дать себя убить под Засбахом… — У городка Засбах в Западной Германии в Бадене в 1675 г. во время франко-голландско-австро-испанской войны 1672–1679 гг. произошло не имевшее решительного результата сражение между войсками Австрии и Франции. Гибель в разгар боя французского командующего знаменитого полководца маршала Тюренна (1611–1675) повлекла за собой отступление французов.


«Мушкетеры» — то есть «Три мушкетера» (1844 г.), один из самых знаменитых романов Дюма.


«Монте-Кристо» — роман Дюма «Граф де Монте-Кристо» (1844–1846).


… одни из нас представляли себе Кордову романским городом, другие арабским, а третьи — готским … — То есть каждый считал, что в городе преобладает влияние культуры одной из трех эпох ее древней и средневековой истории. Во II в. до н. э. Кордова (тогда называвшаяся Кордуба) была завоевана римлянами и была одним из центров их господства в Испании.

В VI–VII вв. город входил в испанское королевство вестготов (западной ветви германского племени готов).

В 711 г. Кордова была завоевана маврами и оставалась под их владычеством до 1236 г., когда была отвоевана испанцами.


… Бомарше несомненно видел перед собой Кордову, когда писал своего «Севильского цирюльника». — См. примеч. к гл. IV («День в Фонтене-о-Роз»).


… не ее кафедральный собор, не ее мавританская мечеть … — Оба эти культовые здания находятся в Кордове под одной крышей. В громадной, одной из самых больших в мире, и роскошной мусульманской мечети после отвоевания города испанцами было выделено помещение для католического собора. К зданию мечети была позже пристроена часовня с куполом. На территории здания сохранились остатки вестготского кладбища.


Индиго — краска синего цвета; до конца XIX в. добывалась из растений, произраставших в Юго-Восточной Азии и Южной Африке.


Вилья-Майор — маленькое селение вблизи Толедо; Дюма посетил его 23 октября 1846 г.


Черные горы — вольный перевод названия гор Сьерра-Морена (Sierra-Morena): по-испански morena означает — «смуглая», «темноволосая». Действительно, издали кажется, что эти горы имеют темно-желтый цвет с черными полосами выходов горных пород.


Друзы — религиозная секта, основанная в XI в., и народность, обитающая на Ближнем Востоке на территории Сирии и Ливана; исповедуют ислам особого толка с примесью иудаизма, христианства и положений древних философских систем. Вероучение друзов долгое время было облечено тайной, и европейцы познакомились с ним только в конце 20-х годов XIX в.


«Газета дебатов» («Газета политических и литературных дебатов» — «Journal de Débats politiques et littéraires») — парижская ежедневная газета, основанная в 1789 г.; в период Июльской монархии — правительственный орган; во время революции 1848 г. выражала взгляды так называемой партии порядка; после государственного переворота 1851 г. — орган орлеанистов.


«Замок Иф»— здесь, очевидно, имеется в виду глава VIII первой части романа Дюма «Граф де Монте-Кристо». Замок Иф построен в XVI в. на одноименном острове в двух километрах от Марселя; служил тюрьмой; там был заключен Эдмон Дантес, главный герой романа.


Акр(полное название — Сен-Жан-д'Акр) — город в Палестине на берегу Средиземного моря; основан в III–II вв. до н. э. египетскими царями; название Сен-Жан-д'Акр получил в конце XI в., после взятия его крестоносцами, в честь рыцарей военно-монашеского ордена святого Иоанна Иерусалимского (Сен-Жан — святой Иоанн); в XIX в. принадлежал Турции; в марте-мае 1799 г. безуспешно осаждался французами (эта осада описана Дюма в романе «Белые и синие»). В настоящее время город принадлежит Израилю и носит название Ако.


Дамаск— один из крупнейших и древнейших городов Передней Азии; в XIX в. принадлежал Турции; в настоящее время столица Сирии.


Баальбек (гр. Гелиополь) — некогда большой и богатый город Сирии; в 1759 г. разрушен землетрясением; знаменит развалинами храма Солнца.


Ариосто, Лодовико (1474–1533) — крупнейший итальянский поэт эпохи Возрождения, автор поэмы «Неистовый Роланд»; был на службе у герцога Альфонса I Феррарского (1505–1534) и выполнял поручения, сопряженные с риском для жизни; его встречи с бандитами вызывали массу легенд и положили начало в итальянской литературе рассказам о разбойниках.


… Поклонник бессмертного Сервантеса, не сотворивший… «Дон Кихота» … — Дон Кихот (полное название — «Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский»; 1605–1616) — роман испанского писателя Мигеля де Сервантеса Сааведра (1547–1616); имя его героя, вообразившего себя странствующим рыцарем, стало нарицательным для обозначения человека, чье благородство и жажда подвигов находится в противоречии с действительностью.


Ду'ро — старинная испанская серебряная монета.


Буало-Депрео, Никола (1636–1711) — французский поэт, критик, теоретик литературы; в поэме «Поэтическое искусство» сформулировал основные эстетические принципы французского классицизма.


Реал — старинная испанская серебряная монета крупного достоинства; чеканилась в XV–XIX вв.; обращалась также в ряде других стран.


Демарш — в дипломатии заявление или какое-либо другое действие, имеющее целью оказать давление на правительство или его представителей, с кем ведутся переговоры.


«Путешествие в Испанию» — книга путевых впечатлений Дюма о поездке в Испанию в 1846 г. «Из Парижа в Кадис» («De Paris à Cadix»), печатавшаяся 12.03–27.03.1847 в газете «Пресса» («La Presse»), а затем выпущенная в 1847–1848 гг. в Париже издательством братьев Гарнье.


«Путешествие в Африку» — книга Дюма ««Быстрый», или Танжер, Алжир и Тунис» («Le «Veloce», ou Tanger, Alger et Tunis»), выпущенная в Париже издательством Кадр в четырех томах в 1848–1851 гг.


Сеннар — город в Судане на реке Голубой Нил (Джезире).


Рахад — река на территории Судана и Эфиопии.

II

Имплювий — четырехугольный неглубокий бассейн в главном помещении древнеитальянского дома; через специальные отверстия в него стекала с крыши дождевая вода.


… те бесконечные похвалы, которыми Санчо Панса осыпал своего Серого … — Санчо Панса — здравомыслящий и хитроватый, но вместе с тем и наивный крестьянин, спутник и оруженосец Дон Кихота.

Серый — ослик, на котором путешествовал Санчо Панса.


Ла-Манча — равнина в Испании, в юго-восточной части Новокастильского плоскогорья; родина Дон Кихота и Санчо.


Бризы — ветры, дующие с суточной периодичностью по берегам морей и крупных озер.


Гранада (Гренада) — город в Южной Испании в провинции Андалусия; в 1238–1492 гг. столица последнего мусульманского государства на Пиренейском полуострове — Гранадского эмирата; известен своими архитектурными памятниками.


Малага — город, порт и провинция в Южной Испании; известна производством сладких вин.


Аликанте — город и порт в Испании на Средиземном море; центр субтропического плодоводства (виноградарства и др.).


Херес-де-ла-Фронтера — город в Южной Испании, в окрестностях которого производится херес (крепкое вино с небольшим содержанием сахара, отличающееся специфическим вкусом).


Монтилья — город в провинции Кордова; славится превосходным виноделием.


Грав — город в Южной Франции; известен производством белого сухого вина, относящегося к группе бордоских.


Карабин — укороченное и облегченное ручное огнестрельное оружие, появившееся в XV в.; служило как военным, так и охотничьим оружием.


Мастиковое (мастичное) дерево — вечнозеленый кустарник или дерево, растущие в Средиземноморье; дает пахучую смолу, используемую для производства лаков и лекарств.

III

… восьмивековой борьбы против испанцев … — После того как в начале VIII в. мусульманские феодалы завоевали почти весь Пиренейский полуостров, в 718 г. началась борьба испанцев и португальцев за возвращение своих земель. Она завершилась в начале 1492 г. с падением столицы последнего мусульманского государства — Гранады. В истории эта борьба получила название реконкисты (исп. reconquista от глагола reconquistar — «отвоевывать»), то есть обратного завоевания.


Мавры — в средние века европейское название мусульманского населения западной части Северной Африки, а затем и Испании. Мусульманские войска, завоевавшие Пиренейский полуостров, состояли главным образом из североафриканцев.


Аль-Шахрир-Абу-Абдаллах (в истории известен под именем Боабдил, а также Боабдиль, Бобдиль) — последний правитель Гранады (1482 и 1487–1492 гг.); после сдачи города бежал в Африку, где и погиб.


День королей — католический праздник; установлен в честь пришествия к новорожденному Христу в Вифлием трех царей с Востока, явившихся поклониться ему как сыну Божию и Царю Иудейскому; отмечается 6 января. В эту легенду трансформировался со временем евангельский рассказ о том, что Христу явились поклониться восточные мудрецы — волхвы (Матфей, 2: 1–12) или пастухи (Лука, 2: 8–18).


Фердинанд II (1452–1516) — король Арагона с 1479 г., с 1469 г. муж Изабеллы Католички; результатом их брака была личная уния Арагона и Кастилии, положившая начало единому испанскому королевству; в качестве короля Кастилии носил имя Фердинанда V Католика.


Изабелла Католичка (или Католическая; 1451–1504) — королева Кастилии с 1474 г., жена Фердинанда Католика. В царствование Фердинанда и Изабеллы была укреплена королевская власть, велась борьба с феодальным своеволием, был проведен ряд мероприятий экономического характера, завершена реконкиста, власть испанцев была распространена на Сицилию и Неаполь, началось открытие и завоевание Америки.


Леон — историческая область Испании, завоеванная арабами в VIII в.; окончательно освобождена к концу XI в.; в X — начале XI в. самостоятельное королевство, позже объединившееся с королевством Кастилия.


Кастилия — историческая область в центре Испании; состоит из Новой и Старой Кастилии; в XI–XV вв. самостоятельное королевство.


Эстремадура — историческая область на западе Испании на границе с Португалией в бассейне реки Гвадиана.


… ее название связано с тем, что расположена она на краю Испании, вблизи верховьев реки Дуэро … — Название этой провинции (Extremadura) образовано от слова extrema — «крайняя», «отдаленная» и названия реки Дуэро (исп. Duero).

Дуэро (португ. Дору) — река на Пиренейском полуострове в Испании и Португалии; пересекает Старокастильское плоскогорье и впадает в Атлантический океан.


… между Новой Кастилией и Португалией … — В 1085 г. король Алонсо (Альфонс) VI (1065–1109) завоевал город Толедо, древнюю столицу вестготских королей, неоднократно восстававшую против арабского господства; эти завоеванные земли стали называться Новой Кастилией.


Фердинанд III Святой (ок. 1201–1252) — король Кастилии с 1217 г.; с 1230 г. король Леона; объявил Кастилию и Леон единым королевством; отнял у мавров несколько провинций.


Алькантара — испанский военно-монашеский орден, основанный в 1156 г. для борьбы с захватившими Испанию мусульманами. Первоначально носил название ордена Сан-Хульян-дель-Перейро по имени своей крепости; с уступкой ордену в 1213 г. крепости Алькантара принял ее название. В 1183 г. орден был непосредственно подчинен папе, но в 1523 г. объединен с испанской короной.


Бурнус — арабский плащ из плотной шерстяной материи, большей частью белого цвета, с капюшоном.


Халиф (калиф) — в мусульманских странах правитель, соединяющий в своих руках духовную и светскую власть.


Домен — в средневековой Западной Европе личное владение феодала.


Альпухарры — живописные долины в горах Сьерра-Невада (Южная Испания), в которых находится Гранада.


Бургос — город в Северо-Западной Испании; в средние века столица одноименного графства и королевства Старая Кастилия, крупный торговый центр.


Калатрава — военно-монашеский орден, созданный около 1148 г. для борьбы с маврами; назван по имени средневековой крепости у Сьерры-Морены; в 1489 г. перешел под юрисдикцию Фердинанда Католика.

IV

Благовещение — см. примеч. к гл. I («Два студента из Болоньи»).


Донатор (лат. donator — «даритель») — в искусстве средневековья и Возрождения изображение жертвователя, построившего на свои средства храм, с моделью здания в руках, или заказчика произведения живописи (реже скульптуры и декоративно-прикладного искусства).


Ризничий — служитель ризницы, хранилища церковных облачений и утвари.


Капитул — здесь: коллегия священников, состоящих при епископе или кафедральном соборе в католической и англиканской церквах.


Придел — особый алтарь в церкви, обращенный, как и главный алтарь, к востоку; располагается впереди или позади главного алтаря; необходим для того, чтобы в один день совершать в храме несколько богослужений.


Серафим — один из девяти чинов ангельских, высшая, ближайшая к Богу степень в небесной иерархии.


Литания — молитва у католиков, которая поется или читается во время торжественных религиозных процессий.

V

Кропильница — в католической церкви сосуд для святой воды.

«Завещание господина де Шовелена»

I

Улица Вожирар — находится на левом берегу Сены между предместьями Сен-Жермен и Сен-Жак; старинная дорога селения Вожирар; получила статус улицы и название Вожирар в 20-х гг. XVI в.; в XVI–XVII вв. неоднократно меняла название; в 1659 г. ей вновь было возвращено прежнее название; в XIX в. подверглась реконструкции и удлинению.


Улица Шерш-Миди — находится на левом берегу Сены в предместье Сен-Мишель; проходит на месте старинной дороги из Парижа в селение Вожирар.


Улица Нотр-Дам-де-Шан — расположена на левом берегу Сены около Люксембургского сада; отходит от улицы Вожирар в юго-восточном направлении; существует с XIV в.; в средние века представляла собой заросшую травой дорогу в убежище прокаженных у церкви Нотр-Дам-де-Шан (Богородицы-на-Полях); начала застраиваться с 1700 г.


Улица Регар — начинается от улицы Шерш-Миди; известна с 1529 г.; свое последнее название (она их неоднократно меняла) получила в 1667 г. по имени фонтана, установленного на месте ее пересечения с улицей Вожирар.


… по приезде моем из провинции … — Дюма приехал в Париж в апреле 1823 г.


… в связи с бедным Джеймсом Руссо я говорил вам о своих литературных мечтаниях. — Джеймс Руссо — псевдоним французского драматурга и поэта-песенника Пьера Жозефа Руссо (1797–1849).

Дюма рассказывает о Руссо в главе XIV повести «Женитьбы папаши Олифуса»(1849 г.).


«Охота и любовь» — одноактный водевиль на сюжет из эпохи Генриха IV, впервые поставленный 22 сентября 1825 г. в Амбипо-Комик.


Лёвен, Адольф де (1802–1874) — имя, под которым был известен сын шведского политического деятеля графа Риббинга; французский драматург-комедиограф.


«Свадьба и погребение» — водевиль в трех картинах по мотивам приключений Синдбада-морехода, героя «Тысячи и одной ночи», написанный Дюма, Лассанем и Вюльпианом; впервые представлен 7 ноября 1826 г. в Порт-Сен-Мартен.


Лассань, Эсперанс Ипполит (ум. ок. 1854) — французский водевилист; сотрудничал с Дюма.


Вюльпиан, Альфонс (1795–1829) — французский драматический актер и водевилист; сотрудник Дюма; более известен под псевдонимом Гюстав.


«Христина» — см. примеч. к гл. IV («День в Фонтене-о-Роз»).


Геспериды — в древнегреческой мифологии дочери бога вечерней зари Геспера; хранительницы яблони, которая росла в их саду на Крайнем Западе земли и приносила золотые плоды; охранял ее дракон Ладон. Согласно одному из мифов, Геркулес убил дракона и похитил золотые яблоки. По другому мифу, Геркулес спас Гесперид от пиратов и получил от них яблоки в подарок. Еще по одному из мифов, Геркулес получил яблоки от титана Атласа за то, что поддерживал вместо него небесный свод, пока тот ходил за плодами.


Геркулес (Геракл) — величайший из героев древнегреческой мифологии; прославился своей атлетической мощью и богатырскими подвигами.


Атлас (Атлант) — в древнегреческой мифологии титан (бог старшего поколения), обреченный в наказание за участие в борьбе против богов-олимпийцев вечно держать на себе небесный свод. По представлениям древних, местоположение Атласа было на Крайнем Западе земли. От его имени получили свое название Атласские горы в Северо-Западной Африке и Атлантический океан.


… Миром, который она взвалила мне на плечи, была моя канцелярия. — То есть канцелярия герцога Орлеанского, будущего короля Луи Филиппа (см. примеч. к введению), где работал Дюма: с 10 апреля 1823 г. — сверхштатным писцом (с окладом 1200 франков в год, с февраля 1824 г. — 1600 франков в год), а с 10 апреля 1824 г. — делопроизводителем. Канцелярия находилась на четвертом этаже Пале-Рояля.

В феврале 1827 г. Дюма был переведен в канцелярию вспомоществований, с января 1828 г. работал в архиве; с 20 июня 1829 г. (и до событий Июльской революции) служил помощником библиотекаря у герцога Орлеанского.


Дюмурье, Шарль Франсуа(1739–1823) — французский полководец; в молодости вел жизнь, полную авантюр, участвовал во многих войнах; в начале Революции перешел на ее сторону, примкнул к жирондистам; в 1792 г. — министр иностранных дел; в 1792–1793 гг. во время войны с первой антифранцузской коалицией феодальных европейских держав (1792–1797) командовал армией, и под его руководством французские войска отразили осенью 1792 г. иностранное вторжение; в 1793 г. вступил в сношения с неприятелем и бежал за границу; окончил жизнь в эмиграции. Дюмурье — персонаж романов Дюма «Таинственный доктор» и «Волонтёр девяносто второго года».


… при Жемапе и Вальми … — Речь идет о двух сражениях начавшейся в 1792 г. войны Франции против первой коалиции. В сражении при Жемапе в Бельгии 6 ноября 1792 г. французские войска одержали значительную победу над австрийской армией.

В сражении при Вальми в Восточной Франции 20 сентября 1792 г. французские войска остановили наступление на Париж прусской армии. Обе эти битвы описаны Дюма в романе «Таинственный доктор».


… изгнанник 1792 года … — Неточность Дюма: Луи Филипп эмигрировал вместе с Дюмурье в марте 1793 г.


… преподаватель коллежа в Рейхенау … — В 1793–1794 гг. Луи Филипп преподавал математику, историю и французский язык в коллеже города Рейхенау на востоке Швейцарии.

Коллеж — среднее учебное заведение в некоторых европейских странах, часто закрытого типа.


… путешественник на мыс Горн … — В 1796 г. герцог Орлеанский совершил по приглашению своей матери путешествие в Америку.

Мыс Горн — южная оконечность американского континента, мыс на одноименном острове в архипелаге Огненная Земля.


Фуа, Максимилиан Себастьен (1775–1825) — французский генерал и политический деятель, убежденный республиканец; участник революционных и наполеоновских войн; с 1819 г. член Палаты депутатов, где был одним из лидеров оппозиции монархии Бурбонов.


Манюэль, Жак Антуан (1775–1827) — французский политический деятель, с 1818 г. член Палаты депутатов, один из лидеров либеральной оппозиции во время Реставрации.


Лаффит, Жак (1767–1844) — крупный французский банкир и политический деятель; сторонник Орлеанской династии; в 1830–1831 гг. глава правительства.


Лафайет, Мари Жозеф Поль, маркиз де (1757–1834) — французский военачальник и политический деятель; сражался на стороне американских колоний Англии в Войне за независимость (1775–1783); участник Французской революции; командующий национальной гвардией; сторонник конституционной монархии; после свержения Людовика XVI пытался поднять войска в защиту короля, но потерпел неудачу и эмигрировал; в период правления Наполеона возвратился, но политической роли не играл; во время Реставрации Бурбонов был в рядах буржуазно-либеральной оппозиции; во время Июльской революции 1830 г. способствовал сохранению монархии и возведению на престол Луи Филиппа.


… изгнанник 1848 года … — 24 февраля 1848 г. Луи Филипп был вынужден отречься от престола и бежать из Парижа; в начале марта покинул пределы Франции и через два года умер в Англии.


Дрё — город в Центральной Франции на реке Блез; там находилась родовая усыпальница Орлеанского дома.


… на могиле сына, который должен был носить корону. — См. примеч. к гл. I («Чудесная история дона Бернардо де Суньиги»).


Нёйи (Нёйи-сюр-Сен — Нёйи-на-Сене) — в начале XIX в. городок у западных окраин Парижа; там находился замок герцога Орлеанского; ныне один из городских районов.


… на моего товарища Эрнеста … — Эрнест Бассе служил рассыльным в канцелярии герцога Орлеанского.


Корделье-Делану, Этьенн Казимир Ипполит, по прозвищу Огюст (1806–1854) — французский драматург, сотрудник Дюма.


… сына старого генерала Республики … — Корделье-Делану, Этьенн Жан Франсуа (1767–1845) — дивизионный генерал Республики в 1793 г.


Атеней — литературное общество, основанное в Париже в 1792 г. под названием «Лицей искусств» и в 1803 г. принявшее имя «Атеней искусств» (по названию учебных заведений Древней Греции, от гр. Αϑηναιον — храм Афины, богини мудрости, знаний, искусств и ремесел); объединяло крупнейших деятелей науки того времени; ставило себе просветительские цели; было настроено оппозиционно по отношению к Французской революции.


Вильнав, Матьё Гийом Терез де (1762–1846) — французский литератор, журналист, адвокат; сотрудник ряда энциклопедических изданий и член нескольких общественных организаций.


… ему принадлежит высоко оцененный перевод Овидия … — Речь идет о переводе поэмы древнеримского поэта Публия Овидия Назона (43 до н. э. — 17 н. э.) «Метаморфозы», содержащей изложение около 250 мифологических и фольклорных сказаний древности. Перевод Вильнава был издан в Париже в 1807–1822 гг. четырьмя томами с иллюстрациями.


Мальзерб, Кретьен Гийом де Ламуаньон (1721–1794) — французский государственный и судебный деятель; автор нескольких сочинений по политике, астрономии и ботанике; министр внутренних дел (1774–1776); хранитель печатей (1777–1778); сторонник монархии, один из защитников Людовика XVI на его процессе в Конвенте; в 1794 г. был обвинен в контрреволюционном заговоре и казнен.


… учителем детей г-на маркиза де Шовелена. — В действительности Вильнав был учителем в других аристократических семьях.

Шовелен, Франсуа Клод, маркиз де (1716–1774) — французский дипломат и приближенный Людовика XV, хранитель королевского гардероба; скончался на глазах короля во время карточной игры. Даты жизни и приведенные здесь имена этого лица соответствуют французским справочникам начала XIX в., вышедшим при жизни Вильнава и сына Шовелена — Франсуа Бернара (1766–1832), но расходятся с позднейшими изданиями.


«Генрих III» — см. примеч. к гл. IV («День в Фонтене-о-Роз»).


Ода — выдержанное в торжественном тоне стихотворение в честь важного исторического события или героя.


Улица Валуа — проходит вдоль восточного фасада дворца Пале-Рояль; сформировалась в 1784 г.; названа в честь герцога Валуа, сына герцога Луи Филиппа Орлеанского — владельца дворца.


Арналь, Этьенн (1794/1799 — после 1863) — французский комический актер, поэт; оставил театр в 1863 г.


Гроссо, Поль Луи Огюст (1800–1860) — французский актер-комик театра Пале-Рояль в Париже.


Равель, Пьер Альфред (1814–1881) — французский драматический артист, комик.


… плоеную рубашку … — то есть накрахмаленную, со складками, которые сделаны при помощи специальных щипцов.


Жабо — здесь: кружевные или кисейные оборки вокруг ворота или на груди верхней мужской рубашки; были в моде в XVIII в.


«Отчет о путешествии ста тридцати двух жителей Нанта, посланных в Париж революционным комитетом города» («Relation du voyage de cent trente-deux Nantois, envoyes a Paris par le comite revolutionnaire de Nantes») — книга, написанная Вильнавом в тюрьме, когда по приказу Каррье он был арестован 9 сентября 1793 г.; была опубликована в Париже в 1794 г. и выдержала за полтора месяца восемь изданий; вызвала большой общественный резонанс, что способствовало освобождению Вильнава.

Нант — город в Западной Франции на реке Луара в провинции Бретань.


Каррье, Жан Батист (1756–1794) — депутат Конвента, примыкал к крайне левому течению эбертистов; в качестве комиссара Конвента был отправлен в Нант для организации борьбы с вандейцами (см. примеч. к гл. VI («День в Фонтене-о-Роз»)); получил прозвище «потопителя» за жестокие расправы с арестованными противниками Республики; участвовал в перевороте 9 термидора, однако после переворота был казнен.


Проконсул — в Древнем Риме наместник завоеванной провинции, обладавший там всей полнотой военной и гражданской власти; назначался обычно из числа бывших высших должностных лиц республики; проконсулы снискали себе печальную славу грабительством и вымогательством. В новое время так называли должностных лиц, направляемых на места со специальными поручениями высшей государственной власти.


… и заменил гильотину судами с затычками в трюме … — Имеются в виду массовые казни вандейцев, устроенные Каррье в Нанте: затопление в реке Луаре судов с приговоренными к смерти.


Бель-Иль — остров у Атлантического побережья Франции, неподалеку от Нанта.


Ансени — город в 35 км к северо-востоку от Нанта.


Конвент (точнее: Национальный конвент) — высший представительный и правящий орган Франции во время Французской революции, избранный на основе всеобщего избирательного права; собрался 20 сентября 1792 г., был распущен 26 октября 1795 г.


Генц, Шарль Никола (ок. 1750–1824) — член Конвента; голосовал за казнь Людовика XVI; в 1795 г. был арестован, но затем амнистирован; в 1816 г. после восстановления монархии Бурбонов был отправлен в ссылку как «цареубийца», бежал в США и умер в Филадельфии.


Анже — город на северо-западе Франции на реке Мен близ ее впадения в Луару; древняя столица исторической провинции Анжу.


… но броня его революционного сердца, которая не была, по-видимому, тройной, расплавилась … — Образ, восходящий к Горацию («Оды», 1,3,9).


… наступило 9 термидора … — 9–10 термидора II года Республики по революционному календарю (27–28 июля 1794 г.) в результате заговора было свергнуто якобинское правительство и установлена диктатура крупной буржуазии. Этот переворот фактически положил конец Великой французской революции.


… для судей настал черед быть судимыми … — Намек на евангельское изречение: «Не судите, да не судимы будете» (Матфей, 7: 1).


… предъявил обвинение великому потопителю. — Декрет, обвиняющий Каррье, был принят Конвентом 23 сентября 1794 г.; приговор приведен в исполнение 16 декабря.


Вальдор, Мелани (1796–1871) — дочь Вильнава; французская поэтесса, автор драматургических и прозаических произведений; хозяйка литературного салона в Париже; в 1827–1831 гг. возлюбленная Дюма.


Вильнав, Теодор де (род. в 1798 г.) — французский драматург.


Мост Искусств — пешеходный мост через Сену, сконструирован в 1802–1804 гг.; название получил от Дворца искусств, как именовался в то время бывший королевский дворец Лувр, ставший в годы Революции музеем, около которого находится этот мост.


Сен-Жерменское предместье — см. примеч. к гл. IV («День в Фонтене-о-Роз»).

II

Латур, Морис Кантен де (1704–1788) — знаменитый французский художник-портретист; работал пастельными карандашами.


Шпалера — здесь: специальная решетка для подвязывания к ней кустов или деревьев с целью придания им определенной формы.


Фут — мера длины, имевшая в различных странах разную величину; старинный парижский фут составлял около 32,5 см.


Консоль — подставка для чего-нибудь, прикрепленная к стене; род полки.


Бояр (Баярд), Пьер де Террайль (ок. 1475–1524) — французский военачальник; прославлен современниками как образец мужества и благородства и прозван «рыцарем без страха и упрека».


… целующего крест на своем мече. — Умирая на поле сражения, Баяр перед смертью поцеловал рукоять своего меча, сделанную в форме креста.


Болейн, Анна (ок. 1507–1536) — вторая жена английского короля Генриха VIII (1491–1547); была казнена по обвинению в супружеской неверности, а в действительности ради того, чтобы король мог вступить в новый брак.


Гольбейн (Хольбейн), Ханс Младший (1497/1498–1543) — немецкий художник и график; представитель Возрождения; с 1536 г. придворный художник Генриха VIII.


Лоррен, Клод (настоящая фамилия — Желле; 1600–1682) — французский художник-пейзажист, один из создателей пейзажной живописи.


Монтеспан, Франсуаза Атенаис де Рошешуар, маркиза де (1641–1707) — фаворитка Людовика XIV с 1667 г.; постепенно оттесняемая госпожой де Ментенон, оставалась при дворе до 1691 г.; персонаж романа «Виконт де Бражелон».


Севинье, Мари де Рабютен-Шанталь, маркиза де (1626–1696) — французская писательница; получила известность своими письмами к дочери, ставшими ценным историческим источником.


Гриньян, Франсуаза де Севинье, графиня де (1648–1705) — французская писательница, дочь госпожи де Севинье; с 1669 г. жена графа де Гриньян.


Утрехтский бархат — то есть бархат из нидерландского города Утрехта, известного производством ткани этого рода.


Нодье — см. примеч. к введению.


Sanctum sanctorum — Святая святых, нечто сокровенное, заветное, недоступное для посвященных. В Библии Святая святых — отделенная от прочих часть храма, который Бог повелел построить пророку Моисею; там хранился ковчег с божественными откровениями (Исход, 26: 30–37). Туда мог входить только первосвященник раз в год.


Скиния — шатер, который предводитель и законодатель древних евреев пророк Моисей по повелению Божию устроил в пустыне для богослужений.


… подобно тому как Клодий, переодевшись в женское платье, смог из атриума храма Исиды подсмотреть некоторые тайны Доброй богини. — Клодий (Публий Клодий Пульхр; ум. в 52 г. до н. э.) — древнеримский политический деятель, сторонник Цезаря, народный трибун в 58 г. до н. э.; в демагогических целях провел несколько мер в интересах городских низов; известен беспорядочным образом жизни; был убит в стычке с политическими противниками.

Здесь имеется в виду скандальное происшествие, имевшее место в Древнем Риме в 62 г. до н. э. Клодий, переодетый в женское платье, проник, как предполагали, на любовное свидание в дом Юлия Цезаря во время праздника Доброй богини (на празднествах в ее честь могли присутствовать только женщины; главное торжество проходило в одну из ночей начала декабря в доме какого-либо из высших должностных лиц).

Однако судебное дело о святотатстве, возбужденное против Клодия, кончилось его оправданием, а реальным последствием разбирательства был только развод Цезаря с женой.

Атриум (атрий) — в древнеримском жилом доме главное помещение, освещаемое сверху.

Исида — см. примеч. к гл. IV («День в Фонтене-о-Роз»).

К I в. до н. э., то есть ко времени скандальных похождений Клодия, культ Исиды уже проник в Рим.

Добрая богиня (Bona Dea) — древнеримское божество плодородия и растительности, отождествлявшееся римлянами с несколькими богинями того же характера; культ Доброй богини был близок к культу древнегреческой богини плодородия и земледелия Деметры (и, по-видимому, был заимствован из Греции), а также в какой-то мере к культу Исиды как богини плодородия.


Вольтер (настоящее имя Франсуа Мари Аруэ; 1694–1778) — французский писатель и философ-просветитель; сыграл огромную роль в идейной подготовке Великой французской революции.


Руссо, Жан Жак (1712–1772) — французский философ, писатель и композитор; родом из Женевы; сыграл большую роль в идейной подготовке Великой французской революции; герой романа Дюма «Джузеппе Бальзамо».


Рафаэль — см. примеч. к гл. XII («День в Фонтене-о-Роз»).


Романо, Джулио (1492/1499–1546) — итальянский архитектор и художник.


Леонардо да Винчи (1452–1519) — итальянский деятель культуры Высокого Возрождения: художник, скульптор, архитектор, разносторонний ученый, инженер и изобретатель.


Андреа дель Сарто (1486–1530) — итальянский художник, представитель флорентийской школы Высокого Возрождения.


Лебрен (Ле Брен), Шарль (1619–1690) — французский художник; создатель официального придворного стиля Людовика XIV; автор картин на сюжеты из древней и Священной истории.


Лесюэр, Эсташ (1617–1655) — французский художник, рисовальщик и декоратор.


Давид, Жак Луи (1748–1825) — знаменитый французский художник; в годы Революции депутат Конвента, близкий к Робеспьеру; создал ряд картин большого общественного значения; инициатор создания Музея Лувра; в годы Империи — придворный живописец Наполеона.


Тенирс, Давид Младший (1610–1690) — фламандский художник, автор пейзажей, отличающихся мягким колоритом, и жанровых сцен, идеализирующих крестьянский и городской быт.


A parte (ит. «в сторону») — ремарка в тексте пьесы, указывающая на то, что произносимые слова условно не должны быть услышаны другими действующими лицами данной сцены.


Контрэскарп — ближайший к противнику откос внешнего рва крепости.

III

… тома, которые были 14 июля, полу сожженные, выхвачены из огня, пожиравшего их во дворе Бастилии. — Речь идет об архиве крепости и государственной тюрьмы Бастилия, взятой восставшим народом 14 июля 1789 г. — в день, считающийся началом Великой французской революции. Этот крайне интересный архив во время взятия и последующего разрушения Бастилии подвергся разграблению и уничтожению. Часть документов была просто выброшена. Уцелевшие материалы хранятся в нескольких мировых библиотеках, в том числе и в России.


Фонтен, Жюль — автор ряда книг об автографах.


«Руководство по автографам» (точнее: «Руководство для любителя автографов» — «Manuel de l'amateur d'autographes») — вышло в Париже в 1836 г.


Ин-октаво (лат. in octavo) — формат издания в одну восьмую печатного листа.


Ин-кварто (лат. in quarto) — формат издания в одну четвертую печатного листа.


Ин-фолио (лат. in folio) — формат издания в одну вторую печатного листа; в переносном смысле — книга большого размера.


… был тем преддверием рая, куда заключены души, которые Господь не отсылает ни в рай, ни в ад … — То есть чистилище: согласно средневековому догмату католицизма, место, где души умерших очищаются от неискупленных грехов.


… мой отец с 1791 по 1800 год занимал высокие должности в армии и трижды был главнокомандующим … — Отец Дюма (см. примеч. к введению) стал бригадным генералом 30 июня 1793 г.; дивизионным генералом — 3 сентября 1793 г.; 8 сентября 1793 г. был назначен главнокомандующим Западно-Пиренейской армии; 22 декабря 1793 г. — Альпийской армией; 16 августа 1794 г. — Западной армией.


Буонапарте (Buonaparte) — итальянское произношение фамилии Наполеона; произносить ее на французский лад — «Бонапарт» — он стал только с 1796 г.


… Через три месяца после 13 вандемьера … — 13 вандемьера IV года (5 октября 1795 г.) в Париже произошел мятеж роялистов, жестоко подавленный Конвентом. На деле правительственными войсками и разгромом мятежников руководил генерал Наполеон; эти события описаны Дюма в романе «Белые и синие».


Внутренняя армия — войска, располагавшиеся во время Первой французской республики внутри страны (главным образом вокруг Парижа) для подавления контрреволюции и для борьбы с беспорядками.


Сен-Жорж (1745–1801) — капитан гвардии герцога Орлеанского; по другим сведениям — королевский мушкетер; мулат с острова Гваделупа, сын местного откупщика и рабыни-негритянки; спортсмен и музыкант, участник войн Французской революции.


Ришелье, Луи Франсуа Арман, герцог де (1696–1788) — французский военачальник, маршал Франции; придворный Людовика XV и Людовика XVI; внучатый племянник кардинала Ришелье; автор интересных мемуаров; герой романов «Шевалье д'Арманталь», «Джузеппе Бальзамо» и «Ожерелье королевы».


Робеспьер, Максимилиан де (1758–1794) — виднейший деятель Французской революции; депутат Учредительного собрания и Конвента, вождь якобинцев; глава революционного правительства (1793–1794); объявленный вне закона после переворота 9 термидора, был казнен без суда.


Сюзерен — в средневековой Западной Европе крупный феодал, сеньор (барон, граф, герцог, князь), имеющий зависимых от него вассалов; верховным сюзереном обычно считался король.


… бить полночь на церкви кармелитов … — Вероятно, имеется в виду церковь кармелитского монастыря на улице Гренель в Сен-Жерменском предместье или церковь монастыря на холме святой Женевьевы — ближайшие к жилищу Вильнава.

Кармелиты — католический монашеский орден с очень строгим уставом; получил свое название от горы Кармель (в Палестине), на которой, по преданию, в XII в. была основана первая его община.

IV

Версаль — см. примеч. к гл. IV («День в Фонтене-о-Роз»).


Ламартиньер, Жермен Пишо де (1698–1783) — первый лейб-хирург Людовика XV.


Шатору, Помпадур, Дюбарри — см. примеч. к гл. IX («День в Фонтене-о-Роз»).


… был любим… своей женой … — Женой Людовика XV была с 1725 г. Мария Екатерина София Фелицита Лещинская (1703–1768), дочь польского короля Станислава Лещинского.


… на знаменитых ужинах в Шуази … — Шуази-ле-Руа, небольшой городок недалеко от Парижа; известен замком, построенным по проекту Франсуа Мансара (1598–1666) и служившим Людовику XV для увеселений в тесном кругу приближенных.


Паж малых конюшен — одна из низших должностей при французском дворе; ее занимали подростки из знатных фамилий; на обязанности их лежала служба во время королевских охот и путешествий: ношение оружия и штандартов, прислуживание за столом и т. д.

Айен, Луи, герцог де Ноай и д' (1713–1791) — приближенный Людовика XV; выполнял его секретные и малопочетные поручения.


… проявлять эпикурейскую веселость … — То есть веселиться в духе учения древнегреческого философа-материалиста Эпикура (341–270 до н. э.), утверждавшего, что целью философии является обеспечение безмятежности духа, свободы от страха перед смертью и явлениями природы. Понятие «эпикурейство» часто употребляется и в переносном смысле — как стремление к личным удовольствиям и чувственным наслаждениям.


… из уст Жанны Вобернье … — Мадемуазель де Вобернье — одно из имен, которые носила графиня Дюбарри до выхода замуж и сближения с корешем.


… Ахата королевских эскапад. — Ахат (Ахатес) — персонаж «Энеиды» (см. примеч. к гл. I («Чудесная история дона Бернардо де Суньиги»)), верный друг и спутник Энея. Имя Ахата стало нарицательным как пример мужской дружбы. Однако Ахатом стали также называть лицо, предназначенное для выполнения различных деликатных поручений.

Эскапада — экстравагантная выходка; выпад.


Сарданапал — легендарный ассирийский царь; греческие авторы считали его последним царем Ассирии, государства на территории современного Ирака в XIV–VII вв. до н. э.; изнеженность Сарданапала и его любовь к роскоши и наслаждениям вошли в пословицу.


… из мякоти винограда Архипелага … — Архипелаг — совокупность большого числа отдельных островов или их групп. Здесь имеется в виду Греческий архипелаг — несколько групп островов в Эгейском море, на которых с древности возделываются субтропические культуры.


… сжег себя на костре, ваш Сарданапал? — Согласно преданию, когда враги осадили Ниневию — столицу Сарданапала, он приказал соорудить огромный костер и предал самого себя сожжению вместе со своими сокровищами, женами и наложницами.


… вы сами были под огнем во время канонады при Фонтенуа. — В сражении при Фонтенуа в Бельгии 11 мая 1745 г. французская армия во время войны за Австрийское наследство (1740–1748) нанесла поражение англо-голландско-ганноверским войскам.


… Разве не господин маршал Саксонский? — Граф Мориц Саксонский (1696–1750) — незаконный сын Августа Сильного, курфюрста Саксонии и короля Польши; французский полководец и военный теоретик, маршал Франции. В 1745–1747 гг. во время войны за Австрийское наследство, командуя французскими войсками в Бельгии, одержал несколько побед, в том числе при Фонтенуа. Победы Морица Саксонского подняли пошатнувшийся тогда военный престиж Франции и способствовали заключению в 1748 г. мира.


… Разве не господин герцог де Ришелье? — Перед сражением при Фонтенуа Ришелье в чине генерал-лейтенанта служил адъютантом короля. Посланный на разведку поля сражения, он предложил выдвинуть артиллерию против наступающей колонны противника, а потом своей властью от имени короля двинул в атаку гвардию и находящиеся поблизости другие части.


… Разве — и прежде всего — не Пекиньи с его четырьмя орудиями? — Герцог Пекиньи (более известен как Мишель Фердинан д'Альбер д'Айи герцог де Шольн; 1714–1769) — французский генерал; сыграл большую роль в битве при Фонтенуа: по совету Ришелье, поддержанному корешем, остановил своей артиллерийской батареей наступление колонны противника.


… не умещающиеся под триумфальными арками моего прадеда. — То есть Людовика XIV. Вероятно, имеются в виду триумфальные арки — ворота Сен-Мартен и Сен-Дени, построенные в конце XVII в. на Больших бульварах Парижа, на месте снесенных старых ворот городских стен.


Траян, Марк Ульпий (53–117) — римский император с 98 г. (из династии Антонинов); проводил активную внешнюю политику; в честь его завоеваний была воздвигнута колонна в Риме и арка в городе Беневенте.


Сен-Дени — см. примеч. к гл. IV («День в Фонтене-о-Роз»).


Ипохондрия — угнетенное состояние, болезненная мнительность; психическое заболевание, выражающееся в навязчивой идее болезни; сопровождается крайне неприятными ощущениями в различных областях тела.


Меланхолия — см. примеч. к гл. VIII («День в Фонтене-о-Роз»).


… я сделал этого бродягу Вольтера дворянином … — Речь идет о кратковременном сближении Вольтера с Людовиком XV, когда король назначил его придворным историографом (27 марта 1745 г.), что автоматически давало Вольтеру дворянское достоинство; позже Вольтер был пожалован в камергеры.


Тит Флавий Веспасиан (39–81) — римский император с 79 г. (из династии Флавиев); в истории обычно называется просто Титом.

V

Луиза Мария Французская (1737–1787) — дочь Людовика XV, отличавшаяся образованностью; покинув двор, удалилась в монастырь Сен-Дени, где и умерла.


Гробуа — замок-дворец с парком; находится в 10 км юго-восточнее Парижа; построен в XVII в.


… я на десять лет моложе вашего величества … — Маркиз де Шовелен, согласно справочникам второй половины XIX — начала XX в., родился в 1716 г.; Людовик XV родился в 1710 г. Однако возможна и опечатка в тексте: «dix» («десять») вместо «six» («шесть»).


Куаньи, Мари Франсуа Анри де Франкето, маркиз, затем герцог де (1731–1821) — французский военачальник, маршал Франции, главный конюший Людовика XVI.


Жанти-Бернар — псевдоним Пьера Жозефа Бернара (1710–1775), французского поэта, автора немногочисленных, но весьма популярных в XVIII в. произведений, в том числе эротических стихов и поэмы «Искусство любви»; сын скульптора; учился в иезуитском коллеже в Лионе; умер в должности королевского библиотекаря.


Бисетр — известный дом умалишенных и приют для бродяг, под который был отведен старинный рыцарский замок в одноименном селении близ южной окраины Парижа; во время Революции — тюрьма.


… после свадьбы графа Прованского … — Граф Прованский, Луи Станислас Ксавье — внук Людовика XV, будущий король Франции под именем Людовика XVIII (см. примеч. к гл. IX («День в Фонтене-о-Роз»)).

В 1771 г. граф Прованский женился на Марии Жозефине Луизе Савойской (1753–1810), дочери короля Сардинии с 1773 г. Виктора Амедея III (1726–1796).


Мопу, Рене Никола Шарль Огюстен де (1714–1792) — французский политический и судебный деятель; канцлер (глава судебного ведомства) и хранитель печатей (1768–1774); проводил политику укрепления власти короля и ограничения прав парламентов.


Аббат Брольо — выходец из старинной пьемонтской семьи, обосновавшейся во Франции.


Борде, Теофиль (1722–1776) — известный французский врач; автор ряда работ, переведенных на многие языки; пользовался покровительством графини Дюбарри; персонаж романа «Джузеппе Бальзамо».


Эскулап (древнегреческий Асклепий) — бог врачевания в античной мифологии; его имя стало нарицательным для обозначения врача.


Венера (древнегреческая Афродита) — богиня любви и красоты в античной мифологии.


… маркиз сильно болен: переполнение и закупорка сосудов мозга … — В современной медицинской терминологии — предынсультное состояние.


… я вижу господина епископа Сенезского … — Жана Батиста Шарля Мари де Бове (1731–1790), выдающегося проповедника, в 1773–1783 гг. епископа селения Сенез (провинция Прованс, Юго-Восточная Франция), где издавна была своя епископская кафедра.


… господина кюре церкви святого Людовика. — Кюре — католический приходский священник.

Людовику IX (1215–1270), королю Франции с 1226 г., причисленному к лику святых, была посвящена церковь в Версале.


… вы который год первый дворянин королевских покоев! — В королевской Франции одно из высших придворных званий; его носителями обычно были четверо из приближенных короля.


Генеральное интендантство — в феодальной Франции главное управление финансового ведомства.

Интендантами во Франции до Революции назывались чиновники высокого ранга, которым поручалась какая-либо отрасль управления.


Аббат (аббатиса) — в средние века почетный титул настоятеля (настоятельницы) католического монастыря; во Франции с XVI в. аббатами называли молодых людей духовного звания.

VI

Эгильон, Эмманюель Арман де Виньеро дю Плесси-Ришелье, герцог д' (1720–1782) — французский политический деятель; сторонник графини Дюбарри; министр иностранных дел в 1771–1774 гг.; персонаж романа «Джузеппе Бальзамо».


Карета-визави (от фр. vis-à-vis — «напротив») — закрытый четырехколесный экипаж, в котором пассажиры сидят напротив друг друга.


… герцог, несмотря на муку́, которой он выпачкался в битве при … — Д'Эгильон, бывший в 50-х — 60-х гг. XVIII в. губернатором провинции Бретань в Западной Франции, был обвинен в трусости во время высадки английского десанта в 1758 г. Современники говорили, что во время боя с англичанами у селения Сен-Каст он якобы прятался на одной из местных мельниц; на это и намекает графиня.


Мазарини, Джулио (1602–1661) — первый министр Франции с 1643 г., по происхождению итальянец; кардинал; подавил Фронду, добился гегемонии Франции в Европе; герой романов «Двадцать лет спустя»; «Виконт де Бражелон» и «Женская война».


… красовался герб рода Дюбарри … — Графы Дюбарри (самовольно присвоившие, этот титул, что часто случалось во Франции в XVIII в.), претендовали на родство со знатным шотландским родом Берримуров.


Граф Дюбарри — см. примеч. к гл. IX («День в Фонтене-о-Роз»).


… она была любовницей его брата… — Жана Жака Дюбарри (ок.1723 — ок. 1794), которого в обществе называли «графом Жаном»; Жан Жак Дюбарри — персонаж романа «Джузеппе Бальзамо».


Монтессон — см. примеч. к введению.


Великий дофин — см. примеч. к гл. IX («День в Фонтене-о-Роз»).


Шуэн, Мари Эмили Жюли (ум. в 1744 г.) — фаворитка великого дофина.


Ментенон — см. примеч. к гл. IV («День в Фонтене-о-Роз»).


Замор — реальное лицо; мальчик-индиец, состоявший в услужении у графини Дюбарри; сумел нажить на этой службе значительное состояние и впоследствии вернулся на родину; персонаж романа «Джузеппе Бальзамо».


… на Сен-Жерменской ярмарке … — Эта ярмарка устраивалась в Париже на левом берегу Сены на землях аббатства Сен-Жермен-де-Пре в конце XII — конце XIII в.; с конца XV в. получила название Сен-Жерменской.


Челлини, Бенвенуто (1500–1571) — итальянский ювелир, скульптор и писатель, некоторое время работал во Франции; герой романа Дюма «Асканио».


Амур (древнегреческий Эрот) — одно из божеств любви в античной мифологии; часто изображался в виде шаловливого ребенка; в более позднюю эпоху у древних сложилось представление о существовании множества амуров.


Сирены — см. примеч. к гл. I («Два студента из Болоньи»).


Мадригал — небольшое стихотворение, содержащее преувеличенно лестную похвалу; обычно обращено к женщине.


Дофина — титул жены дофина, наследника французского престола; дофиной в 1774 г. была Мария Антуанетта.

VII

Арпан — см. примеч. к гл. I («День в Фонтене-о-Роз»).


Дюйм — единица длины в системе мер некоторых стран; равняется 2,54 см.


Камальдульцы — монахи католического ордена, основанного в начале XI в. в итальянском городе Камальдоли в Тоскане святым Ромуальдом; во Франции конгрегация ордена появилась в 1626 г.

VIII

Клятва игрока — то есть клятва лживая, которую не собираются исполнять.


… вспомните болезнь в Меце и отставку госпожи де Шатору. — В августе 1744 г., находясь в Меце, городе на северо-востоке Франции, Людовик XV тяжело заболел и некоторое время считался безнадежным. Его болезнь вызвала во Франции большое беспокойство и подъем монархических чувств. Данное тогда королю прозвище «Возлюбленный» затем утвердилось за ним. Во время болезни Людовик, терзаемый страхом смерти, под влиянием духовника удалил свою фаворитку герцогиню Шатору (см. примеч. к гл. IX («День в Фонтене-о-Роз»)), но, выздоровев, снова сблизился с ней.


Аи — общее название группы высококлассных шампанских вин, производимых из винограда, который произрастает в окрестностях города Аи в Северной Франции.


Бургундское — см. примеч. к гл. V («День в Фонтене-о-Роз»).


Буаси-Сен-Леже— город во Франции, в департаменте Сена-и-Уаза, в окрестности Парижа; близ этого города находится замок Гробуа.


Площадь Мобер — находится на левом берегу Сены на месте разрушенных крепостных стен; известна с 1162 г.; носит имя одного из аббатов монастыря святой Женевьевы, покровительницы Парижа.

IX

Психея — в древнегреческой мифологии олицетворение человеческой души; обычно изображалась в виде бабочки или молодой девушки с крыльями бабочки. Согласно позднейшим сказаниям, возникшим накануне новой эры, Психея была возлюбленной бога Амура (Эрота), но нарушила запрет встречаться с ним только в темноте, и любовник ее покинул. Чтобы вновь обрести его, Психее пришлось пройти через множество испытаний, в том числе преследования матери своего возлюбленного Венеры-Афродиты.

Дюма здесь намекает, по-видимому, на сцену из «Метаморфоз» (VI, 69) древнеримского писателя Апулея (125–170): служанки Венеры истязают Психею плетьми.


… пели «Семь смертных грехов». — Грех в христианском богословии — тяжкое отступление от Божьих заповедей и законов; католическая теология насчитывает семь смертных грехов: чревоугодие, леность, любострастие, зависть, гордость, скупость и гнев.


Конти, Луи Франсуа, принц де (1717–1776) — член французского королевского дома, политический деятель и военачальник.


Л'Иль-Адан — город неподалеку от Парижа в северном направлении, в департаменте Валь-д'Уаз; известен развалинами старинного феодального замка.


… спор с женой моего внука? — То есть с дофиной Марией Антуанеттой.


Маркиза де Розен — придворная дама, принадлежавшая к старинному немецкому роду из Прибалтики; три его представителя перешли в начале XVII в. на французскую службу, и их потомство укоренилось во Франции.


Сатиры — в древнегреческой мифологии низшие лесные божества; демоны плодородия, составляющие свиту бога вина Диониса и отличающиеся сладострастием.


Фарамонд — легендарный король франков; по преданию, жил в V в.


Орден Святого Людовика — учрежден Людовиком XIV в 1693 г. в качестве награды за военные заслуги и назван в честь Людовика IX Святого.


… дойдет до ушей дофина. — То есть будущего короля Людовика XVI (см. примеч. к введению).


Конюший — должность при французском дворе: управляющий конюхами и конюшнями (см. также примеч. к гл. IX («День в Фонтене-о-Роз»)).


… Господь взял от нас королеву … — См. примеч. к гл. IV («Завещание господина де Шовелена»).

X

Шон — родственница и наперсница графини Дюбарри; персонаж романа «Джузеппе Бальзамо».


Парламенты — так назывались высшие суды в королевской Франции, из которых каждый имел свой округ. Наибольшее значение имел Парижский парламент, обладавший некоторыми политическими правами, в частности правом возражения против королевских указов и внесения их в свои книги (регистрации), без чего указы не могли иметь законной силы, а также правом их отмены. В парламенте, кроме профессиональных юристов, по мере надобности заседали также принцы королевского дома и лица, принадлежавшие к высшей светской и духовной знати.

На практике парламенты часто являлись центрами оппозиции правительству, особенно со стороны буржуазии. Поэтому по инициативе канцлера Мопу в 1771 г. парламенты во Франции были уничтожены и заменены королевскими верховными судами. В царствование Людовика XVI в 1774 г. старая судебная система была восстановлена, но окончательно ликвидирована в годы Революции.


… игра, которую вы ведете, закончится для вас Бастилией или изгнанием из королевства, как только я закрою глаза … — После смерти Людовика XV графиня Дюбарри была заключена в монастырь, но скоро возвратилась в один из своих замков, где жила с большой пышностью.

Бастилия — крепость, охранявшая подступы к Парижу с востока; затем вошла в черту города; известна с XIV в.; с XV в. — тюрьма для государственных преступников; 14 июля 1789 г., в день начала Великой французской революции, была взята штурмом и затем разрушена.


Бёмер, Шарль Огюст — вместе с Полем Боссанжем владелец известной во второй половине XVIII в. французской ювелирной фирмы; именно Бёмер и Боссанж изготовили знаменитое колье, афера с которым стала сюжетом романа Дюма «Ожерелье королевы».


… три французские лилии … — Лилия была геральдическим знаком французских королей.


Ламбаль, Мария Терезия Луиза де Савой-Кариньян, принцесса де (1749–1792) — подруга и приближенная Марии Антуанетты; супер-интендантка (управляющая) ее двора; потеряла свое место в результате придворных интриг, но осталась верной королеве; убита во время Революции.


Субиз, Шарль де Роган, принц де (1715–1787) — французский военачальник, маршал Франции; сторонник госпожи Дюбарри.


Бычий глаз (фр. Œil-de-bœuf) — так называлась передняя перед королевской спальней в Версале, освещенная овальным окном в форме коровьего глаза, давшего комнате это название. Там придворные ожидали начала церемонии вставания и утреннего выхода короля.


… отъявленного дурака д'Омона … — Вероятно, имеется в виду герцог Жак д'Омон (1723–1799) — хромой вельможа, отличавшийся глупостью.

Возможно также, что речь идет о герцоге Луи Мари Огюстене д'Омоне (1709–1782), первом камергере Людовика XV, владельце замечательной коллекции художественных изделий.


… все, что попадает в ров, достается солдату. — Французская пословица, означающая, что вещь принадлежит тому, кто ее нашел.


Ломбер — карточная игра; обычно ведется между тремя игроками: двое играют против третьего. Возникла в XIV в. в Испании и быстро приобрела популярность по всей Европе. От этой игры получил название ломберный, то есть карточный, стол.


Генрих IV — см. примеч. к гл. IV («День в Фонтене-о-Роз»).

XI

Неофит — см. примеч. к гл. I («Два студента из Болоньи»).


Поденки — бабочки-однодневки.


Голубая лента — нашейная лента высшей награды королевской Франции — ордена Святого Духа.


Кюлоты — см. примеч. к гл. IV («День в Фонтене-о-Роз»).

XII

«De profundis» — «Из глубин»; название христианской заупокойной молитвы на текст псалма 129; его начальные слова в православной Библии: «Из глубины взываю к Тебе, Господи».

XIII

Рамбуйе — замок-дворец (бывший феодальный замок-крепость) к юго-западу от Парижа; известен с XIV в.; место королевских охот; ныне резиденция президента Французской республики.


Компьень — замок-дворец в 85 км к северо-востоку от Парижа; одна из древнейших резиденций французских королей.


Фонтенбло — замок-дворец неподалеку от Парижа в юго-восточном направлении; летняя резиденция французских монархов.


Д'Аламбер, Жан Лерон (1717–1783) — французский математик и философ-просветитель; известен изданием (вместе с Дидро) «Энциклопедии, или Толкового словаря наук, искусств и ремесел», выразившей общественное мнение Франции XVIII в. в области философии, религии, государственного права.


Дидро, Дени (1713–1784) — французский писатель и философ-материалист, один из основателей и редакторов «Энциклопедии»; автор многих философских трудов, критических очерков о французском искусстве; ему принадлежат многочисленные художественные произведения (романы, повести, новеллы, драмы).


… опубликовал свой знаменитый «Мемуар» против советника Гезмана … — Имеется в виду первый из четырех памфлетов, выпущенных Бомарше (см. примеч. к гл. IV («День в Фонтене-о-Роз»)) в 1773–1774 гг. и разоблачающих нравы французского судопроизводства. Поводом к их написанию была проигранная автором тяжба относительно его справедливых имущественных претензий к наследнику компаньона по коммерческим операциям, а также угрожавшее ему судебное преследование по лживому обвинению в клевете на разбиравших его дело судей. Несмотря на происки королевских сановников, осудивших памфлеты и его самого, Бомарше в конце концов выиграл эти процессы и стал признанным писателем-трибуном.

Советник Гезман — французский судебный деятель, автор многих трудов по юриспруденции Луи Валентен Гезман (1739–1794), разбиравший дело Бомарше.


Фигаро — герой трилогии Бомарше «Севильский цирюльник, или Тщетная предосторожность», «Безумный день, или Женитьба Фигаро», «Преступная мать, или Новый Тартюф» — умный и плутоватый слуга, помогающий своему господину, но в то же время дурачащий его.


… Приключение г-на де Фронзака вызвало скандал. — Фронзак, Луи Антуан Софи де Виньеро дю Плесси Ришелье (1736–1791) — сын маршала Ришелье; бригадный генерал; находился со своим отцом в неприязненных отношениях.


… Два приключения г-на маркиза де Сада вызвали ужас. — Сад, Донасьен Альфонс Франсуа, маркиз де (1740–1814) — французский писатель; его творчество отличается соединением болезненной чувственности и жестокости. Многократно судимый, по обвинению в содомии и отравлении он был приговорен к смерти, но помилован; от его фамилии происходит слово «садизм», обозначающее описанное Садом в своих романах половое извращение — причинение страданий партнеру в любви.

К концу царствования Людовика XV особенно нашумели два похождения маркиза де Сада: аркейское дело 3 апреля 1768 г. и марсельское 27 июня 1772 г.


Сартин, Габриель де, граф д'Альби (1729–1801) — французский государственный деятель, родом испанец; начальник полиции в 1759–1774 гг., морской министр в 1774–1780 гг.; персонаж романа «Джузеппе Бальзамо».


Епископ Тарбский — Мишель Франсуа Куе де Вивьен де Лорри, в 1769–1782 гг. епископ города Тарб на юге Франции.


Великий раздаватель милостыни — титул первого придворного священника; здесь, по-видимому, имеется в виду Роган-Гемене, Луи Рене Эдуар, принц де (1734–1803) — французский дипломат, епископ Страсбурский, с 1778 г. — кардинал; потомок королей и герцогов Бретани; принадлежал к одной из знатнейших аристократических фамилий Франции.


… «музыкальная война» между глюкистами и пиччинистами … — Глюк, Христоф Валлибальд (1714–1787) — композитор, крупнейший реформатор оперы XVIII в.; по национальности чех; в 1773–1779 гг. жил в Париже.

Пиччини (Пиччинни), Никколо (1728–1800) — итальянский оперный композитор; в 1776 г. был приглашен в Париж, где сторонники итальянской оперы противопоставляли его Глюку, что вызвало так называемую «войну глюкистов и пиччинистов».


Расин, Жан (1639–1699) — французский поэт и драматург, автор трагедий на библейские и античные сюжеты.


«Ифигения в Авлиде» — драма Расина (впервые поставлена в 1674 г.) на сюжет древнегреческого мифа о дочери Агамемнона, предводителя греческого войска в Троянской войне, принесенной отцом в жертву ради достижения общей цели, то есть сюжет о конфликте между любовью, нравственным долгом и государственным интересом. Ифигения была во время жертвоприношения спасена богиней-охотницей Артемидой и перенесена в Тавриду (Крым), где стала ее жрицей.

Авлида — город и порт в Древней Греции, где собиралось войско перед отплытием к Трое.


Малые апартаменты — внутренние покои королевы в одном из крыльев Большого Версальского дворца, предназначенные для приема наиболее близких к ней лиц.


… английские новшества: сады с тысячью убегающих аллей, с чащами, лужайками … — Имеется в виду свободно распланированный пейзажный («английский») парк, в основе композиции которого лежит принцип использования природных мотивов и устройство романтических мавзолеев, руин и т. д.; это направление садово-паркового искусства появилось в середине XVIII в.


Фаэтон — легкий четырехколесный экипаж с откидным верхом.


Дюте, Розали (1752–1820) — танцовщица и куртизанка; любовница графа д'Артуа; подруга графини Дюбарри.


Гимар, Мари Мадлен (1743–1816) — известная танцовщица парижской оперы.


Арну, Софи (1744–1803) — известная певица парижской оперы; пользовалась большим успехом в высшем свете благодаря своей красоте и необыкновенному голосу.


Полиньяк, Иоланда Мартина Габриель де Поластрон, госпожа де (1749–1793) — принцесса, воспитательница детей Марии Антуанетты и ее близкая подруга; имела на королеву большое влияние и даже обвинялась в противоестественных отношениях с ней; в начале Революции эмигрировала и умерла за границей.


Ниневия — город в Северной Месопотамии (на территории современного Ирака); основан в V тысячелетии до н. э.; в VIII–VII вв. до н. э. — столица Ассирии; в 612 г. до н. э. разрушена царем мидян.


… в Льежском альманахе говорилось … — Альманахами (от ар. almana — «время») в средние века назывались астрономические и календарные таблицы (сначала рукописные, потом печатные), издание которых с XVI в. стало ежегодным; с XVII в. к ним стали прибавлять астрологические заметки, предсказания и разные известия. Льежский альманах (Бельгия) был одним из важнейших изданий такого рода, рассчитанных на самые широкие слои населения; издание его было начато в 1636 г.


Виль, Жан Игнац де (1690–1774) — аббат, управляющий министерства иностранных дел, член Французской академии; умер 15 апреля 1774 г.


Лебель, Доменик Гийом — главный камердинер Людовика XV; пользовался его исключительным доверием; устроил знакомство короля с госпожой Дюбарри.


Бомон, Кристоф де (1703–1781) — архиепископ Парижский в 1746–1781 гг.


Соборование (елеоосвящение) — христианское таинство: чтение молитв у постели больного и помазание его тела елеем; согласно православному вероучению, исцеляет недуг; католицизм рассматривает елеоосвящение как благословение умирающему.


… только после изгнания сожительницы … — То есть графини Дюбарри.


Иезуиты — члены Общества Иисуса, важнейшего католического монашеского ордена, основанного в XVI в. Орден ставил своей целью борьбу любыми способами за укрепление церкви против еретиков и протестантов. Имя иезуитов стало символом лицемерия и неразборчивости в средствах для достижения цели. В 1764 г. иезуиты королевским указом были изгнаны из Франции.


Шуазёль, Этьенн Франсуа, герцог д'Амбуаз, граф де Стенвиль де (1719–1785) — французский государственный деятель и дипломат; первый министр (1758–1770), министр иностранных дел (1758–1761 и 1766–1770), военный министр (1761–1766).


… подвергнуть ее каноническому бесчестию. — То есть преследованию или наказанию как грешницы на основании церковных правил.


Террэ, Жозеф Мари (1715–1778) — аббат, французский политический деятель; генеральный контролер (министр) финансов в 1769–1774 гг.


Янсенисты — последователи голландского католического богослова Янсения (Янсениуса, настоящее имя — Корнелий Янсен; 1585–1638), воспринявшего некоторые идеи протестантизма. В своих сочинениях Янсений утверждал порочность человеческой природы, отрицал свободу воли, выступал против иезуитов. Во Франции учение Янсения преследовалось властями и церковью.


… что происходило с епископом Суасонским в Меце … — Во время болезни Людовика XV в Меце (см. примеч. к гл. VIII («Завещание господина де Шовелена»)) епископ Суасонский в 1764–1790 гг. Анри Жозеф Клод де Бурдей потребовал от короля удаления фаворитки герцогини Шатору.


Принцесса Аделаида (1732–1800) — дочь Людовика XV; была им весьма любима и имела на него большое влияние.


Епископ Санлисский — Жан Арман де Рокулэр (1721–1818), занимавший кафедру в Санлисе в 1754–1790 гг.


Прелат — в католической и англиканской церквах звание высшего духовного лица.


Христианнейший король (или христианнейшее величество) — старинный почетный титул французских королей.


Старший сын церкви — старинный титул французских королей.


… в доме конгрегации лазаристов … — Конгрегация — в католической церкви руководимые монашескими орденами религиозные организации, куда входят наряду со священнослужителями и миряне.

Лазаристы — члены духовного объединения, созданного в 1625 г.; ставили своей целью миссионерскую деятельность — проповедь христианства и воспитание юношества.


Рош-Эмон, Шарль Антуан де ла (1692–1777) — кардинал, епископ Тарбский (1729–1740), архиепископ Реймсский (1762–1776).


Епископ Каркасонский — в 1730–1778 гг. им был Арман Базен де Бесон.


Рюэй — замок-дворец в окрестности Парижа, окруженный великолепным парком; прообраз дворцово-паркового ансамбля Версаля; построен в первой половине XVII в. кардиналом Ришелье; в настоящее время не существует.


Женевьева (ок. 422 — ок. 502) — святая католической церкви, небесная покровительница Парижа.


Ла Врийер, Луи Фелипо, граф де Сен-Флорантен, герцог де (1705–1777) — французский государственный деятель; приближенный Людовика XV, пользовался его полным доверием; занимал ряд министерских постов.


… трех его дочерей … — Аделаиды (см. примеч. выше); Виктории Луизы Марии Терезы (1773–1799), эмигрантки во время Революции; Софи Филиппины Элизабет Жюстины (1734–1782).


Стремянный — конюх-слуга, ухаживающий за верховой лошадью своего хозяина, а также сопровождающий господина на охоту.


… в день осквернения Сен-Дени … — См. примеч. к гл. IX («День в Фонтене-о-Роз»).


… Нам приходилось рассказывать о радости парижан по поводу смерти Людовика XIV. — Вероятно, имеется в виду оценка в романе «Шевалье д'Арманталь» (глава III) общественного настроения после смерти Людовика XIV.

«Женщина с бархаткой на шее»

I

Тунисский залив (или Тунисская бухта) — крупный залив на африканском побережье Средиземного моря, вблизи которого расположен древний город Тунис, столица современной Тунисской республики.


… от форта Голетты … — Голетта (современное название — Хальк-Эль-Уэд) — береговое укрепление Туниса.


… узкий проход для судов, следовавших из залива в озеро. — Город и порт Тунис стоят на берегу лагунного Тунисского озера, которое отделено от Тунисского залива естественными и искусственными преградами.


… мечеть и деревня Сиди-Фаталлах … — По-видимому, речь идет о селении Фат-Аллах, находящемся рядом с Тунисом в юго-восточном направлении у подножия горы Бен-Арус. Несколько далее к юго-востоку лежит гора Джебельбу-Курнин. Какую из этих гор Дюма называет Свинцовыми, установить затруднительно. В XIX в. разработки свинца велись в 18 км от Туниса в Джебельрезасе.


… гробница святого Людовика … — Людовик Святой (см. примеч. к гл. V («Завещание господина де Шовелена»)) умер около Туниса от чумы во время возглавленного им восьмого крестового похода и был похоронен в королевской усыпальнице в монастыре Сен-Дени под Парижем. Здесь имеется в виду церковь, воздвигнутая в 1830 г. на том месте, где умер король.


… пространство, где находился Карфаген … — Развалины Карфагена (см. примеч. к гл. I («Два студента из Болоньи»)) находятся в 12 км северо-восточнее города Туниса.


«Быстрый» — французский военный корабль, предоставленный французским правительством для экспедиции Дюма.


Регул, Марк Атиллий (ум. ок. 248 до н. э.) — древнеримский полководец, участник первой Пунической войны (264–241 до н. э.) между Римом и Карфагеном; после нескольких побед был разбит карфагенянами и взят в плен. По недостоверному преданию, Регул, отправленный в Рим вместе с карфагенским посольством в качестве посредника, дал слово возвратиться в плен, если его посредничество не будет удачным. В Риме он уговорил сенат продолжать войну и, твердо держа слово, вернулся в Карфаген, где был замучен.


… если он когда-либо и походил чем-то на епископа Гиппонского … — То есть на Августина Аврелия (354–430), прозванного Блаженным, величайшего христианского церковного деятеля, философа и писателя, автора знаменитой «Исповеди», епископа города Гиппон в Северной Африке с 396 г.

В молодости Августин отличался бурным темпераментом и многочисленными любовными похождениями.


… служит могилой городу … — Намек на находящиеся неподалеку развалины Карфагена.


… «Ее прочитает Мари Нодье…» — Меннесье-Нодье, Мари (1811–1893) — дочь писателя Шарля Нодье (см. примеч. к введению) автор новелл и поэтических произведений; написала воспоминания об отце; приятельница Дюма (она упоминается в предисловии к роману «Белые и синие»).


Буланже, Жиро, Маке, Дебароль — см. примеч. к гл. I («Чудесная история дона Бернардо де Суньиги»).


Арсенал — имеется в виду парижский Арсенал, построенный в XIV в.; уже в XVII в. он потерял военное значение: в его зданиях помещались различные склады и мастерские, а дом его управляющего использовался как дворец. С конца XVIII в. там размещалась библиотека, хранителем которой одно время был Шарль Нодье.


… наш горячо любимый Шарль … — Имеется в виду Шарль Нодье.


Саади (1203/1210–1292) — персидский поэт и мыслитель; более 20 лет странствовал в одежде дервиша по мусульманскому миру; автор любовно-лирических стихотворений, философских трактатов, притчей, рассказов, песен и т. д.; в своих произведениях ставил сложные религиозные, философские и этические вопросы, проповедуя соответствующие образцы поведения.


Мишель, Франциск (1809–1887) — французский историк литературы, знаток старинной французской словесности, автор многочисленных научных трудов.


Дебардёр — персонаж французского карнавала, одетый в фантастический костюм грузчика.


Фонтане, Антуан Этьенн (1803–1837) — французский поэт и литератор, друг Шарля Нодье.


Жоанно, Альфред (1800–1837) — французский художник и иллюстратор, автор батальных и исторических полотен.


Тейлор, Изидор Жюстин Северин, барон (1789–1879) — французский литератор, драматург, составитель путеводителя «Иллюстрированные романтические путешествия по древней Франции» («Voyages pittoresques romantiques de l'ancienne France»), филантроп; с 1824 г. был королевским комиссаром театра Французской комедии; содействовал постановкам пьес драматургов-романтиков, в том числе Гюго и Дюма.


… де Виньи, который в ту пору, быть может, еще сомневался в своем преображении и снисходил до того, чтобы смешиваться с толпой? — Виньи, Альфред Виктор, граф де (1797–1863) — французский поэт, писатель-романтик и переводчик, автор исторических романов и драм, идеализирующих прошлое французского дворянства. Говоря о «преображении» де Виньи, Дюма шутливо намекает на основной мотив в его поэзии: страдания выдающейся личности, одиноко возвышающейся над «толпой».

Преображение — эпизод из земной жизни Христа, когда он явил апостолам Петру, Иакову и Иоанну свою божественную сущность (Матфей, 17: 1–13).


Ламартин, Гюго — см. примеч. к гл. I («Два студента из Болоньи»).


… Этеокл внимал Полинику? — См. примеч. к гл. I («Два студента из Болоньи»).


Госпожа Гюго — жена Виктора Гюго с 1822 г., урожденная Адель Фуше (род. в 1803 г.).


… А в центре — ваша матушка … — жена Шарля Нодье, Дезире Нодье, урожденная Дезире Шарве.


Доза', Адриен (1804–1888) — французский художник-акварелист; в 30-х гг. совершил несколько путешествий на Восток (в Алжир, Египет, Малую Азию и др.), впечатления от которых послужили темами для его картин; по материалам одной из поездок была издана в 1838 г. иллюстрированная книга «Две недели на Синае» («Quinze jours au Sinaï»), подписанная Доза' и Дюма.


Бари, Антуан Луи (1796–1875) — французский скульптор-анималист и художник романтического направления.


Барр, Жак Жан (1792–1855) — французский гравер и медальер.


Прадье, Джемс (1792/94–1852) — известный скульптор; среди его работ: грации, музы на фонтане Мольера в Париже, статуи ребенка в усыпальнице герцогов Орлеанских в Дрё, статуя Руссо в Женеве.


… Ламартин — депутат; Гюго — пэр Франции … — Ламартин с 1833 г. стал членом Палаты депутатов, где выделился как замечательный оратор; в 1848–1849 гг., во время Второй французской республики, он был членом Учредительного собрания.

Виктор Гюго, имевший титул виконта, был во время Июльской монархии членом верхней палаты — Палаты пэров; в 1848–1849 и 1849–1851 гг. он был депутатом Учредительного и Законодательного собраний Второй республики.


… в книге злобного лихоимца, чье имя Саллюстий. — Саллюстий (Гай Саллюстий Крисп; 86–35 до н. э.) — римский историк, политический деятель, противник сенатской олигархии и сторонник Цезаря; исторические труды Саллюстия посвящены в основном его времени — I в. до н. э.

Дюма называет Саллюстия злобным лихоимцем, потому, что тот, управляя в 40-х гг. I в. до н. э. африканской провинцией Нумидия, составил там себе путем насилий и вымогательств огромное состояние; ему даже грозил суд, от которого его будто бы спас Цезарь.


Константина — город на северо-востоке Алжира, основан в IV в. н. э. на месте древней Цирты (Кирты); много раз упоминается в сочинении Саллюстия «Югуртинская война» (42–41 до н. э.).


Геродот из Галикарнаса (ок. 484 — ок. 425 до н. э.) — греческий историк, автор «Истории греко-персидских войн»; предпринимал продолжительные путешествия (между 455 и 444 гг. до н. э.), во время которых собрал большой материал для своих сочинений; Цицерон прозвал его «отцом истории».


Левайян (Лавальян), Франсуа (1753–1824) — французский естествоиспытатель (орнитолог) и путешественник; в 1780–1785 гг. совершил большое путешествие, описанное им в книге «Путешествие в глубь Африки» (1790 г.).


Утика — древний город на побережье Северной Африки к северо-востоку от города Туниса; основан финикийцами в XI или XII вв. до н. э.; около V в. до н. э. попал в зависимость от Карфагена; после гибели Карфагена вошел в состав римских владений; с 146 г. до н. э. — столица римской провинции Африка; в VII в. разрушен арабами.


Бизерта — город и порт на севере Туниса; основан на месте древнего финикийского поселения; Дюма был в Бизерте 3–4 декабря 1846 г.


… на берегах озера Катона … — Марк Порций Катон Младший (95–46 до н. э.), прозванный Утическим, — древнеримский политический деятель; сторонник аристократической республики и противник диктатуры Цезаря; после его победы покончил с собой в городе Утика.


Валери — возможно, имеется в виду французский литератор Антуан Клод Паскен (1789–1847), по прозвищу Валери, хранитель нескольких королевских библиотек, автор книги «Исторические и литературные путешествия в Италию в 1826–1828 гг., или Итальянский справочник» («Voyages historiques et littéraires en Italie, pendant les années 1826–1828 ou l'lndicateur italien»), вышедшей в 1833 г. и книги «Путешествие на Корсику, остров Эльба и Сардинию» («Voyage en Corse, à ile d'Elba et en Sardaigne»), вышедшей в двух томах в 1837–1838 гг.


… жму руку Жюлю … — Жюлю Меннесье, мужу Мари Нодье.


Набережная Целестинцев — находится на правом берегу Сены против острова Сен-Луи, лежащего несколько выше острова Сите по течению реки; существует с 1430 г.; название получила по монастырю целестинцев, основанному неподалеку в 1352 г.; в 1868 г. слилась с набережной Сен-Поль и частью набережной Орме.

Целестинцы — монашеский орден католической церкви, был основан в Италии в XIII в. отшельником Пьетро из Мурроне, ставшим в 1294 г. папой под именем Целестина V (отсюда и название ордена); в XIII–XIV вв. целестинцы основали много монастырей в странах Европы, в том числе и во Франции; к XIX в. орден пришел в упадок.


Улица Морлан — бывшая набережная; была расположена выше набережной Целестинцев по течению Сены против бывшего острова Лувье; протока, отделявшая его от правого берега реки, около середины XIX в. была засыпана; современное ее имя — бульвар Морлан; была названа по имени полковника Франсуа Луи Морлана (1771–1805), отличившегося и погибшего в битве при Аустерлице.


… Когда Париж готовился к войне … — Имеется в виду война 1536–1538 гг. из серии так называемых Итальянских войн, которые в 1494–1559 гг. французские короли вели против Испании, Священной Римской империи и ряда итальянских государств, стремясь к территориальным захватам и установлению своей гегемонии на Апеннинском полуострове; война, начатая в 1536 г., не имела решительного результата и закончилась в 1538 г. подписанием перемирия на десять лет. В целом все Итальянские войны закончились для Франции неудачей, несмотря на ряд блестящих побед. В 1559 г. воюющие стороны подписали в Като-Камбрези мир, который положил конец французской экспансии в этом регионе, закрепив испанское господство в Италии и общую раздробленность всей страны.


Франциск I — см. примеч. к гл. IV («День в Фонтене-о-Роз»). Этот король вел четыре войны в Италии.


Катания — город на восточном побережье острова Сицилия неподалеку от горы-вулкана Этна.


Энкелад — персонаж греческой мифологии, порожденный землей гигант; во время битвы олимпийских богов со смертными гигантами — так называемой гигантомахии — Афина обрушила на него остров Сицилию. Согласно легенде, когда Энкелад, лежащий под островом, шевелится, на Сицилии происходит землетрясение.


Предместье Сен-Марсо (Сен-Марсель) — находится на левом берегу Сены почти напротив Арсенала; один из рабочих районов Парижа.


Мелён — город во Франции на реке Сене примерно в 60 км юго-восточнее Парижа.


Карл IX — см. примеч. к гл. IV («День в Фонтене-о-Роз»).


Лувр — дворцовый комплекс на берегу Сены, соединенный галереей с дворцом Тюильри; бывшая крепость, охранявшая подходы к Парижу с запада; строился в XII–XIX вв.; в XVI–XVII вв. — главная резиденция французских королей.


Фонтан Избиенных младенцев (или Фонтан нимф) — был воздвигнут по проекту Гужона в середине XVI в.; находится на юго-восточном углу площади, где до середины XX в. помещался Центральный рынок. Получил название в память евангельского эпизода об избиении в городе Вифлиеме царем Иродом всех младенцев мужского пола в возрасте до двух лет, чтобы уничтожить новорожденного Христа, которого называли Царем Иудейским (Матфей, 2: 16–18).


Гужон, Жан (ок. 1510–1564/1568) — французский скульптор и архитектор эпохи Возрождения.


24 августа 1572 года — то есть Варфоломеевская ночь, массовое избиение протестантов (гугенотов), начавшееся в ночь с 23 на 24 августа (под праздник святого Варфоломея, отсюда ее название) в Париже и перекинувшееся в провинции Франции; было организовано с согласия Карла IX правительством и воинствующими католиками. Название Варфоломеевской ночи вошло в историю как символ кровавой, беспощадной резни. Она описана Дюма в романе «Королева Марго».


Генрих III — см. примеч. к гл. IV («День в Фонтене-о-Роз»).


Дистих — двустишие.


Бурбон, Никола (1503–1550) — французский поэт, писавший по-латыни.


Сантёй, Жан (1630–1697) — французский поэт, писавший на латинском языке; автор религиозных гимнов.


… поразив гигантов Лиги … — Под именем Лиги во Франции в XVI в. известны две организации воинствующих католиков: Католическая лига (1575 г.) и ее преемница Парижская лига (1585 г.). Обе они возглавлялись герцогом Генрихом Гизом, стремившимся к ограничению королевской власти, а затем притязавшим на королевский престол; Лиги вели несколько войн против гугенотов и их вождя Генриха IV, ставшего королем в 1589 г.


Людовик XIII — см. примеч. к гл. IV («День в Фонтене-о-Роз»).


Сюлли, Максимильен де Бетюн, барон де Рони, герцог де(1560–1641) — французский государственный деятель; друг Генриха IV; с 1594 г. — первый министр; политика Сюлли способствовала развитию экономики Франции.


Библиотека Арсенала — была скомплектована в середине XVIII в. на основе нескольких коллекций, купленных младшим братом Людовика XVI графом д'Артуа (см. примеч. к гл. I («Чудесная история дона Бернардо де Суньиги»)); в 1796 г. была национализирована, но при Реставрации Бурбонов возвращена владельцу; после революции 1848 г. вновь стала государственной. В фондах библиотеки находятся первопечатные книги, рукописи из архива Бастилии, одна из наиболее полных коллекций по истории возникновения французского театра и другие издания.


Улица Шуазёль — находится в северной части старого Парижа; проложена в 1779–1785 гг.; названа по имени министра Людовика XV герцога Шуазёля (1719–1785).


… Нодье был персонажем Теренция, и ничто человеческое не было ему чуждо. — Теренций — Публий Теренций Афер; ок. 195–159 до н. э.) — римский комедиограф; оказал влияние на европейскую драматургию. Здесь Дюма перефразирует известное крылатое выражение «Я человек, и ничто человеческое мне не чуждо» из пьесы Теренция «Самоистязатель» (I, 1).


Тереза Обер — героиня одноименного романа Нодье (1819 г.), который автор считал самым удачным своим произведением.


Фея хлебных крошек — персонаж одноименной повести Нодье (1832 г.), в которой реальное переплетается с чудесным.


Инес де лас Сьеррас — героиня одноименной новеллы Нодье, где излагается легендарная история, действие которой совершается с участием привидений в полуразрушенном замке.


… подобно Юпитеру, Нодье извлек всех этих Минерв из своей головы. — Юпитер (древнегреческий Зевс) — верховный бог в античной мифологии, повелитель грома и молний, владыка богов и людей.

Минерва (древнегреческая Афина) — богиня мудрости в античной мифологии, воительница и девственница.

Согласно мифам древности, Афина родилась из головы Юпитера-Зевса.


«Энтомологическая библиотека» — имеется в виду труд Нодье «Библиография энтомологии» («Bibliographie entomologique»), вышедший в свет в 1801 г.

Энтомология — раздел зоологии, изучающий насекомых.


«Ономатопеистический словарь» — точнее: «Систематический ономатопеистический словарь французского языка» («Dictionnaire raisone des onomatopées de la langue française»), вышедший в 1808 г.; лингвистический труд Нодье, посвященный ономатопее (гр. onomatopoiia), производству названий посредством звукоподражания.


… политическая ода «Наполеона» … — «Наполеона» («La Napoleonne») — сатирическое стихотворение, написанное с позиций сторонника монархии Бурбонов и опубликованное в 1803 г. в Лондоне; за него Нодье был выслан в город Безансон в Восточной Франции, откуда он бежал в соседнюю Швейцарию.


«Размышления о монастыре» («Meditations du Cloître») — приложение к повести Нодье «Художник из Зальцбурга» (1803 г.); в этом произведении автор превозносит монастыри как убежище для утомленных жизнью, разочарованных и тоскующих людей.


«Этюды юного барда» («Les essais d'un jeune barde») — поэтический сборник Нодье, выпущенный анонимно в Париже в 1804 г.


«Жан Сбогар» («Jean Sbogar») — знаменитый роман Нодье о бунтаре, предводителе разбойников, грабящем богачей в пользу бедняков; был написан в 1812 г. и опубликован анонимно в Париже только в 1818 г.


«Смарра, или Демоны ночи» («Smarra, ou Les demons de la nuit») — сказка, полная видений и кошмаров; опубликована в 1821 г. под псевдонимом М. Оден.


«Трильби, или Домовой из Аргайля» («Trilby, ou le Lutin d'Argeil») — повесть Нодье, опубликованная в 1822 г.


«Художник из Зальцбурга: дневник волнений одного страдающего сердца» («Le peintre de Salzbourg: journal des emotions d'un coeur souffrant») — психологическая повесть о молодом человеке, скорбящем о несовершенстве мира; написана под влиянием творчества Гёте; вышла в свет в 1803 г.; некоторыми исследователями признается неоригинальным и малоудачным произведением; в русских переводах называется «Живописец из Зальцбурга».


«Мадемуазель де Марсан» («Mademoiselle de Marsan») — новелла Нодье о карбонариях, итальянских революционерах начала XIX в.; написана в 1832 г.


«Адель»(«Adele») и «Вампир» («Le vampire») — произведения Нодье, вышедшие в свет в 1820 г.


«Золотая мечта» («Songe d'or») — одна из миниатюр Нодье о животных; в рассказе описываются изящные движения золотой ящерицы; входил в один из сборников «Сказок» («Contes»; 1846 г.).


«Воспоминания молодости, извлеченные из мемуаров Максима Одена» («Souvenirs de jeuness extraits des mémoires de Maxim Odin») — книга Нодье, вышедшая в 1832 г.; состоит из небольших рассказов о любви, каждый из которых кончается смертью влюбленных.


«Король Богемский и его семь за'мков» — точнее: «История короля Богемского и его семи за'мков» («L'Histoire du roi de Boheme et de ses sept châteaux») — шутливо-фантастическая книга Нодье; вышла в свет в Париже в 1830 г.; некоторыми исследователями признается одним из лучших юмористических произведений французской литературы.

Богемия — первоначальное название территории современной Чехии.


«Фантазии доктора Неофобуса» — имеются в виду фантастические рассказы, облеченные в изящную шутливую форму, которые Нодье под этим псевдонимом публиковал начиная примерно с 1819 г. в журнале «Парижское обозрение» («Revue de Paris»).

Неофобус (Neophobus) — латинизированная форма слова «Неофоб» — враг нововведений, всего нового; псевдоним подчеркивает юмор рассказов Нодье.


… так высоко и Беранже не помещает поэтов. — Беранже, Пьер Жан (1780–1857) — французский поэт-песенник, известный своими демократическими взглядами. Здесь, возможно, намек на его стихотворение «Чердак».


Распайль, Франсуа Венсан (1794–1878) — французский политический деятель, социалист-утопист, ученый и публицист; участник революции 1848 года; крупный специалист в области паразитологии; автор научных трудов по естествознанию, органической химии и медицине.


… Чудо воскресения совершилось — не через три дня, но через год. — Намек на воскресение Христа на третий день после распятия.


Библиомания — крайнее увлечение собирательством книг.


Тешнер, Жак Жозеф (1802–1873) — французский библиофил, издатель и книготорговец, автор книг по библиографии; в 1834–1864 гг. выпускал периодическое издание «Бюллетень библиофила» («Bulletin du bibliophile»).


… спроси хоть у Пиксерекура. — Гильбер де Пиксерекур, Рене Шарль (1773–1844) — французский драматург, автор мелодрам, привлекавших демократическую публику; собрал богатейшую коллекцию книг и автографов, распавшуюся после его смерти.


… прозвал Пиксерекура «Корнелем бульваров». — То есть драматургом так называемых «театров бульваров», которые размещались на Больших бульварах в Париже и в первой половине XIX в. конкурировали с государственными привилегированными театрами, находясь под влиянием прогрессивных, оппозиционных правительству общественных направлений.

Корнель, Пьер (1606–1684) — французский драматург, автор трагедий.


Берар, Огюст Симон Луи (1783–1859) — французский государственный деятель, член Палаты депутатов (с 1827 г.); участник работы над Конституционной хартией (1830 г.); генеральный директор мостов и шоссейных дорог; государственный советник; страстный библиофил.


Эльзевир — название книг, напечатанных знаменитыми голландскими типографами-издателями Эльзевирами (в 1592–1712 гг.); изящные шрифты, созданные Эльзевирами и названные их именем, применяются в модернизированном виде в настоящее время.


Французская конституционная хартия — то есть Конституция 1814 года, дарованная Франции после отречения Наполеона Людовиком XVIII. Конституция закрепляла компромисс между двумя правящими классами страны: крупной буржуазией и дворянством. Франция объявлялась конституционной монархией, король признавал результаты перераспределения земельной собственности во время Революции; количество выборщиков в Палату депутатов (то есть парламент) было ограничено имущественным цензом.

После Июльской революции 1830 г. хартия была пересмотрена Палатой депутатов в сторону ее либерализации, хотя проект Берара, как слишком радикальный, был отвергнут. Исправленная хартия упраздняла статью о католицизме как государственной религии, лишала короля права отменять и приостанавливать действие законов, понижала возрастной ценз депутатов и избирателей, предоставляла обеим Палатам право законодательной инициативы, отменяла наследственное пэрство и признавала права герцога Луи Филиппа Орлеанского на престол.


Библиофил Жакоб — см. примеч. к гл. IV («День в Фонтене-о-Роз»).


… ученый Вейс из Безансона… — Шарль Вейс (1779–1865) — французский литератор и библиограф; редактор шеститомной «Всемирной биографии» («Biographie Universelle», 1833); друг детства Нодье; родился и вырос в Безансоне.


… Пеньо из Дижона … — Пеньо, Этьенн Габриель (1767–1849) — французский книговед, автор известного «Критического литературоведческого и библиографического словаря важнейших книг, приговоренных к сожжению, запрещенных или подвергнутых цензуре» («Dictionnaire critique, litteraire et bibliographique des principaux livres condamnés au feu, supprimés ou censurés»), вышедшего в двух томах в 1806 г., и многих других библиографических трудов.

Дижон — город в Восточной Франции, главный город департамента Кот д'Ор в бывшей провинции Бургундия; центр производства бургундских вин.


«Сенакль» (фр. senacle — «сообщество», «содружество», от лат. cena — «трапеза») — здесь: кружок французских литераторов-романтиков 20-х гг. XIX в. (Нодье, Гюго, де Виньи и др.); издавал в 1823–1824 гг. журнал «La muse ftançaise» («Французская муза»). Литературные и политические тенденции «Сенакля» менялись в зависимости от взглядов его вожаков; первым из них был Ш. Нодье, в салоне которого царил дух политического компромисса и примирения со старыми литературными традициями. В конце 20-х гг. кружок под влиянием нараставшей политической активности общества демократизировался и в нем стали преобладать тенденции реализма; во главе его встали Гюго и поэт и критик Шарль Огюстен Сент-Бёв (1804–1869). В этот обновленный «Сенакль» Нодье не вошел. После Июльской революции 1830 г. пути членов сообщества разошлись и «Сенакль» распался.


Институт (точнее: Институт Франции) — основное научное учреждение страны; создан в 1795 г.; объединяет пять отраслевых академий.


Академия наук (точнее: Академия естественных наук) — в XVIII — начале XIX в. обычно называлась Парижской академией наук; основана в 1666 г., входит в Институт Франции.

Однако, возможно, что здесь речь идет о другой части Института — Академии надписей и изящной словесности, основанной в 1663 г. и ведущей исследования по древним и восточным языкам, средневековым наречиям и истории.


Французская академия — см. примеч. к введению.


Академия Томбукту ввела Нодье во Французскую академию. — Томбукту — город в Южной Сахаре неподалеку от реки Нигер; в средние века — крупный центр африканско-мусульманской культуры; в конце XIX в. был захвачен Францией и вошел в состав ее колонии Французский Судан; ныне принадлежит государству Мали.


Газон — французский переплетчик; его работы характеризуются кружевным стилем узоров на переплетах.


Дессёй, Огюстен (1673–1746) — французский переплетчик.


Паделу, Антуан Мишель (1685–1758) — французский переплетчик, самый знаменитый из династии, состоявшей из тридцати человек; ввел на переплетах узоры, напоминающие ювелирные.


Дером, Никола Дени (1731–1788) — французский переплетчик, самый знаменитый из династии Деромов, включавшей четырнадцать мастеров переплетного дела; его работы отличаются преобладанием «кружевного» стиля узоров на переплетах.


Тувенен, Жозеф (1790–1834) — известный французский переплетчик.


Бозонне, Антуан — известный французский переплетчик эпохи Реставрации.


Крозе, Жозеф (1808–1841) — библиограф и издатель.


«De omni re scibili et de quibusdam aliis» («Обо всех вещах, доступных познанию, и еще о некоторых») — изречение, первые слова которого содержатся в одном из 900 тезисов по всем отраслям знания, опубликованных итальянским философом-гуманистом Джованни Пико делла Мирандола (1463–1494) в 1486 г. в Риме. Насмешливое же заключение «et de quibusdam aliis» впоследствии добавлено Вольтером.


… газ бесил его … — Имеется в виду газовое освещение, опыты по введению которого проходили в Париже уже с конца XVIII в.


… пар вызывал у него ярость … — То есть применение паровых машин в промышленности, ставшее массовым уже во второй половине XVIII в., а в морском и сухопутном транспорте начавшееся в первой четверти XIX в. В частности, первая железная дорога во Франции была открыта в 1832 г.


Порт-Сен-Мартен — театр в Париже, который помещался на Больших бульварах у ворот (фр. porte) Сен-Мартен и отсюда получил свое название; открылся в 1814 г.; принадлежал к группе так называемых «театров бульваров».


Амбигю (точнее: Амбигю-Комик) — один из старейших французских драматических театров; возник в 1769 г. как театр марионеток; после разрушения здания в 1827 г. открылся на бульваре Сен-Мартен; известен постановками мелодрам.


Фюнанбюль — театр в Париже, один из «театров бульваров»; в 1816 г. в нем играли пантомимы и небольшие водевили.


Дебюро, Жан (1796–1846) — французский актер-мим; с 1816 г. выступал в демократическом парижском театре Фюнанбюль; создал в различных пантомимах образ Пьеро (традиционного персонажа французского народного театра), получившего мировую известность. Его творческие традиции развил современный французский мим Марсель Марсо.


Потье, Шарль (1775–1838) — французский драматический актер, играл комические и героические роли, выступал в пьесах Дюма; куплетист; участник войн Французской революции.


Тальма', Франсуа Жозеф (1763–1826) — знаменитый французский драматический актер, реформатор театрального костюма и грима; во время Революции активно участвовал в общественной жизни, содействовал продвижению на сцену нового репертуара.


Регентство — см. примеч. к введению.


Колумб — см. примеч. к введению.


Васко де Гама (1469–1524) — португальский мореплаватель; проложил путь вокруг Африки в Юго-Восточную Азию.


Ганг — крупнейшая река Индии, считается священной и играет важную роль в индийской мифологии.


… Папа мог ошибаться — Нодье был непогрешим. — Намек на догмат католической церкви о непогрешимости папы, когда он выступает ex cathedra (лат. «с кафедры»), то есть при отправлении своих обязанностей в качестве духовного пастыря и учителя всех христиан. Окончательно этот догмат был утвержден Ватиканским собором в 1870 г.


«Quaere et invenies» («Ищите, и найдете») — слова Христа из молитвы о благих дарах Божьих (Матфей, 7: 7) и из его поучений апостолам (Лука, 11: 9).


… разница в расстоянии составляла всего одно льё … — Страсбур и небольшой немецкий город Кель расположены почти напротив друг друга на разных берегах Рейна.


… в недрах одного друзского монастыря. — О друзах см. гл. I («Чудесная история дона Бернардо де Суньиги»).


Мадемуазель Марс — см. примеч. к гл. I («Два студента из Болоньи»).


Мерлен, Жак Симон (1765–1835) — французский библиограф и переводчик, по образованию юрист; участник Французской революции; создатель первой системы классификации автографов.


«Христина» — см. примеч. к гл. IV («День в Фонтене-о-Роз»).


Комеди Франсез (официальное название — Французский театр) — театр Французской комедии, старейший государственный театр Франции, основанный по указу Людовика XIV в 1680 г. и известный исполнением классического репертуара; в 1789–1794 гг. назывался Театром нации.


… было, как и управление Венецией, республиканским, но в то же время аристократическим … — Венеция во времена существования там республики (конец VI — конец XVIII в.) управлялась выборным главой исполнительной власти — дожем, а также несколькими выборными коллегиальными органами, имевшими контрольные, законодательные и судебные функции. Однако характер этой демократии был весьма ограниченным, так как правом быть избранными в различные советы и сенат обладало небольшое число высших аристократических и купеческих фамилий.


Данте — см. примеч. к введению.


Мильтон — см. примеч. к гл. I («Два студента из Болоньи»).


Чистилище — см. примеч. к гл. III («Завещание господина де Шовелена»).


Пикар, Луи Бенуа (1769–1828) — французский драматург, актер и директор нескольких театров; наиболее известен своими остроумными бытовыми комедиями.


«Городок» («La petite ville») — одна из наиболее удачных комедий Пикара, почитаемая современниками как шедевр.


Фирмен (настоящее имя — Жан Франсуа Бекерель; 1787–1859) — французский актер, играл роли самого разнообразного характера; в 1811 г. — артист Французского театра.


… с улыбкой Ригобера из комической оперы «Продается дом». — «Продается дом» («Maison à vendre») — одноактная комическая опера известного французского композитора Далейрака (настоящее имя — Никола д'Алейрак; 1753–1809) на слова Анри Шарля Пиё Дюваля (1770–1847).


Кайё, Альфонс де (1788–1876) — французский художник.


Вай, Франсис (род. в 1812 г.) — французский литератор, по происхождению немец; автор путевых очерков.


Вальтер Скотт — см. примеч. к гл. VIII («День в Фонтене-о-Роз»).


Перро — см. примеч. к гл. IV («День в Фонтене-о-Роз»).


Франшконтийский выговор — то есть выговор жителей провинции Франш-Конте на востоке Франции у границы со Швейцарией.


… кошельком Фортуната, откуда Петер Шлемиль неизменно черпал полными пригоршнями. — Фортунат — герой немецкого народного сказания и повести-сказки Шамиссо «Необычайная история Петера Шлемиля» (1814 г.), обладатель неиссякаемой сумки и волшебной палочки.

Петер Шлемиль — герой «Необычайной истории Петера Шлемиля»; человек, продавший свою тень за волшебный кошелек.

Шамиссо, Адельберт фон (1781–1838) — немецкий поэт, писатель и ученый-естествоиспытатель; происходил из семьи лотарингских дворян, эмигрировавших во время Революции.


Дантон — см. примеч. к гл. V («День в Фонтене-о-Роз»).


Шарлотта Корде — см. примеч. к гл. V («День в Фонтене-о-Роз»).


Густав III (1746–1792) — король Швеции с 1771 г.; в 1772 г. произвел государственный переворот, устранив от власти аристократическую олигархию и установив свою неограниченную власть; в 1792 г. готовился к войне против революционной Франции, но был убит своими политическими противниками.


Калиостро — см. примеч. к гл. III («День в Фонтене-о-Роз»).


Пий VI (1717–1799) — римский папа с 1775 г.; в миру граф Джианджело Браски; противник Французской революции; в 1798 г. был арестован французскими солдатами, увезен во Францию, где и умер.


Екатерина II Алексеевна (1729–1796) — российская императрица с 1762 г.; значительно укрепила самодержавное государство, подавляла свободомыслие, проводила завоевательную политику; поддерживала европейские государства, выступавшие против Французской революции.


Фридрих II Великий (1712–1786) — прусский король с 1740 г.; крупный полководец.


Сен-Жермен — см. примеч. к гл. III («День в Фонтене-о-Роз»).


… Геологический музей в Ботаническом саду … — В Ботаническом саду (см. примеч. к гл. VII («День в Фонтене-о-Роз»)) наряду с галереями зоологии, ботаники, сравнительной анатомии, антропологии и палеонтологии находятся галереи минералогии и геологии.


… во время потопа при Девкалионе и Пирре … — В древнегреческой мифологии Девкалион и его жена Пирра — единственные, кто спасся от всемирного потопа, который Зевс-Юпитер наслал на людей бронзового века, чтобы истребить их за прегрешения. Супруги спаслись в большом ящике, сделанном по совету отца Девкалиона мудрого титана Прометея. После конца потопа Девкалион просил богов вновь населить землю. Он и Пирра по слову Зевса собрали камни, «остатки Великой матери», и, не оборачиваясь, бросали сзади себя. Из камней, брошенных Девкалионом, возникли мужчины, из камней Пирры — женщины.


Тамплиеры (в русской исторической литературе часто называются храмовниками) — военно-монашеский орден рыцарей Храма (Temple). Орден был основан в Палестине в 1118 г. французскими рыцарями и свое название получил от построенного царем Соломоном храма, вблизи которого находилась резиденция ордена. Целью ордена была борьба с мусульманами; устав его был очень строг: рыцари приносили обеты послушания, бедности, целомудрия и т. д. Вместе с тем орденом были собраны огромные богатства, он занимался ростовщичеством, а его члены были известны своим беспутством и занятиями восточной магией. В XIII в. после изгнания крестоносцев с Востока орден переместился в Европу, где в начале XIV в. был разгромлен французским королем Филиппом Красивым, стремившимся захватить его богатства. Однако тайная организация тамплиеров существовала еще очень долгое время, предположительно даже в XX в.


Моле, Жак де (ок. 1265–1314) — последний великий магистр (глава) тамплиеров, был сожжен на медленном огне после разгрома ордена.


Пилат, Понтий (или Понтийский; I в. н. э.) — древнеримский прокуратор (правитель) Иудеи (26–36); под давлением иудейских первосвященников и народа Иерусалима вынужден был осудить Христа на казнь.


Вечный жид — см. примеч. к гл. III («День в Фонтене-о-Роз»).


Григорий VII (1015/1020–1085) — римский папа с 1073 г.; до избрания на папский престол носил имя Гильдебранда и уже с 1059–1061 гг. был руководителем политики Ватикана; провозглашал верховенство духовной власти над светской и стремился поставить все духовенство на местах под исключительный контроль Рима.


Вьен — город в департаменте Изер в Дофине, исторической провинции на юго-востоке Франции.


Кине, Эдгар (1803–1875) — французский политический деятель и историк; участник революции 1848 г.; депутат Учредительных собраний Второй и Третьей французской республик (1848 и 1871–1875 гг.); противник революционного движения; в своих историко-литературных и исторических трудах выступал против иезуитов и церкви.


Агасфер — см. примеч. к гл. III («День в Фонтене-о-Роз»).


Исаак Лакедем — одно из имен Агасфера; было взято Дюма в качестве заглавия для его романа о Вечном жиде.


Плиний — Гай Плиний Секунд Старший (23/24–79 н. э.) — древнеримский ученый и писатель; автор труда «Естественная история» в 37 книгах — свода научных знаний его времени.


Марко Поло (1254–1324) — венецианский путешественник; первым из европейцев в конце XIII в. пересек Центральную Азию и достиг Китая; рассказы о его путешествии составили «Книгу Марко Поло».


Бюффон, Жорж Луи Леклерк, граф (1707–1788) — французский математик, физик, геолог и естествоиспытатель, автор трудов по описательному естествознанию, которые подвергались жестокому преследованию со стороны духовенства; выдвинул представления о развитии земного шара и его поверхности, о единстве плана строения органического мира, отстаивал идею об изменяемости видов под влиянием условий среды.


Ласепед, Бернар Жермен Этьенн (1756–1825) — французский зоолог, изучал в основном позвоночных животных.


Пелисон-Фонтанье, Поль (1624–1693) — французский писатель, член Академии; был близок к осужденному Людовиком XIV суперинтенданту финансов Фуке и за свои литературные выступления в его защиту был заключен на пять лет в Бастилию; позже был, однако, назначен придворным историографом.


Мафусаил — один из библейских патриархов, прожил 969 лет. В переносном значении выражение «мафусаилов век» означает долголетие.


Кайманы — общее название нескольких семейств крокодилов, обитающих в водоемах Центральной и Южной Америки.


Тараска — в мифологии и фольклоре Южной Франции ужасное чудовище (полузверь-полурыба), которое обитало в лесу близ реки Роны и пожирало путников, а также моряков с проплывавших мимо судов. По преданию, его усмирила святая Марта при помощи знака креста и святой воды. Изображения Тараски до настоящего времени фигурируют в местных карнавальных процессиях в день праздника его укротительницы.


Штирия — земля (административная единица) в Австрии с центром в городе Грац.


… эти два глаза, которые очень напоминали глаза Харона, как уголья горящие, по словам Данте. — Имеются в виду следующие стихи из поэмы «Божественная комедия»: «А бес Харон сзывает стаю грешных,//Вращая взор, как уголья в золе, //И гонит их, и бьет веслом неспешных». («Ад», III, 109–111; перевод М. Лозинского.)

В древнегреческой мифологии Харон — грязный, седой, угрюмый старик, переправляющий души умерших через реку Ахерон в подземное царство. Данте называет его бесом.


… под ударами Танкредова меча текла кровь из очарованного леса Тассо. — Танкред — один из главных героев поэмы Торквато Тассо (см. примеч. к гл. I («Два студента из Болоньи»)) «Освобожденный Иерусалим», написанной в 1574–1575 гг. и опубликованной в 1581 г. Эта исполненная христианским духом героико-фантастическая поэма посвящена завоеванию Иерусалима во время первого крестового похода. Христианский рыцарь Танкред, прообразом которого был прославившийся своей храбростью и благочестием крестоносец-сицилиец Танкред (ок. 1076–1112), безответно влюблен в сарацинскую деву-воительницу Клоринду. Любовь Танкреда и его друга Ринальдо к прекрасным мусульманкам приводит к тому, что на воинов Христовых налагается заклятие, не позволяющее им взять Иерусалим. Заклятие снимается, когда крестоносцы, строя стенобитное орудие, срубают для него деревья из растущего вокруг Иерусалима леса. Этот лес оказывается заколдованным: в деревья превращены сарацинки, и Танкред, не зная того, убивает Клоринду.


… капля крови поганой твари брызнула ему в глаз, и он едва не ослеп, подобно Товиту. — Излагается один из эпизодов библейской Книги Товита. Автор ее, праведник, не омылся после погребения соплеменника и лег спать нечистым, не покрыв лица своего. А утром «воробьи испустили теплое» на его глаза, которые покрылись бельмами (Товит, 2: 9–10).


Лепренс, Жан Батист (1733–1781) — французский художник и гравер.


Бурсвик — город на шведском острове Готланд в Балтийском море.


Сибариты — первоначально жители города Сибариса (греческой колонии в Италии), существовавшего в VIII–III вв. до н. э. Богатство города приучило жителей к столь изнеженному образу жизни, что слово «сибарит» стало нарицательным для обозначения человека, живущего в роскоши.


Казимир — шерстяная ткань, легкое сукно или полусукно с косой ниткой.


Ренье, Жак Огюст (1787–1860) — французский художник, автор картин самых разнообразных жанров, в том числе и пейзажей.


Биксио, Жак Александр (Джакомо Алессандро; 1808–1865) — французский политический деятель, публицист, финансист и издатель; по рождению итальянец.


Лонг (II–III вв. н. э.) — древнегреческий писатель, автор любовного романа «Дафнис и Хлоя», в котором идеализируется любовь персонажей и окружающий их мир скромных пастухов и сельских жителей. Сочинение Лонга послужило образцом для пасторальных романов XVI–XVIII вв.


Феокрит (кон. IV — перв. пол. III в. до н. э.) — древнегреческий поэт, создатель жанра идиллий — небольших сценок из быта пастухов и горожан среднего достатка.


… на поле битвы в Вандее … — См. примеч. к гл. VI («День в Фонтене-о-Роз»).


… на площади Революции … — См. примеч к гл. V («День в Фонтене-о-Роз»).


Кадудаль, Жорж (1771–1804) — один из руководителей контрреволюционных мятежей в Западной Франции в конце XVIII — начале XIX в.; организатор нескольких покушений на Наполеона; в 1804 г. был арестован и казнен; персонаж романов Дюма «Соратники Иегу» и «Белые и синие».


Уде, Жан Виктор (1773–1809) — французский офицер, полковник; противник диктатуры Наполеона, цензор (глава) общества Филадельфов, тайного республиканского офицерского союза во французской армии начала XIX в.


Штапс, Фридрих (ум. в 1809 г.) — немецкий студент, неудачно покушался на жизнь Наполеона, считая его угнетателем своей родины; был расстрелян и объявлен ненормальным.


Лагори, Виктор Клод Александр Фанно де (1766–1812) — французский генерал, участник войн Французской революции; находился в оппозиции к империи Наполеона; осенью 1812 г. принял участие в попытке совершить переворот в Париже; был расстрелян.


Баталья — здесь: карточная игра, в которой участвуют двое.


Экарте — распространенная в XIX в. карточная игра.


Ритурнель — вступительный и заключительный отыгрыш в танцевальной музыке.


Контрданс (от англ. contry-dance — «деревенский танец») — английский народный танец, получивший распространение в других странах в качестве бального; во Франции назывался — «англез» (английский танец). Фигуры контрданса исполнялись двумя парами танцующих в общей группе из 16 человек.


Траверсе, шен-де-дам, шоссе-круазе — фигуры кадрили.


… не оставил камня на камне от Академического словаря. — С 1638 г. Французская академия начала работу над словарем французского языка. Первое издание вышло в свет в 1694 г.; второе — в 1718 г.; третье — в 1740 г.; четвертое — в 1762 г.; пятое — в 1798 г. и шестое — в 1835 г.


… один из «бессмертных» … — Члены Французской академии, число которых ограничено сорока, называются «бессмертными», так как на место выбывшего академика немедленно избирается новый.


Сен-Манде — селение у восточной окраины Парижа между Сент-Антуанским предместьем и Венсеном; ныне один из районов столицы.


«Ревю де дё Монд» («Revue des deux Mondes» — «Обозрение Старого и Нового света») — двухнедельный литературно-художественный журнал; издается в Париже с 1829 г.


… послала за кюре из церкви святого Павла. — Имеется в виду церковь дома католического монашеского ордена иезуитов в Париже; была разрушена во время Революции; ее имя перешло к стоявшему рядом храму, который с тех пор называется церковью святого Павла и Людовика; находится на улице Сент-Антуан неподалеку от Арсенала.


Тацит, Публий Корнелий (ок. 58 — ок. 117) — древнеримский историк; автор трудов по истории города Рима и Римской империи.


Фенелон, Франсуа де Салиньяк де Ла Мот (1651–1715) — французский писатель и религиозный деятель, член Французской академии, архиепископ города Камбре (с 1695 г.); автор богословских сочинений, повестей, педагогических трактатов, создатель жанра философско-политического романа.


… Франсис Вай опубликовал весьма интересные заметки о последних минутах жизни Нодье… — Речь идет о книге «Жизнь Шарля Нодье, члена Французской академии» («Vie de Charles Nodier, de l'Academie française»), выпущенной в Париже в 1844 г.

II

Мангейм(Манхейм) — город Западной Германии в земле Баден-Вюртемберг; в XVIII в. резиденция герцогов Баденских.


Герцогство Баденское — одно из мелких германских государств; с XI в. до 1806 г. входило в состав Священной Римской империи германской нации; в 1806–1918 гг. — великое герцогство со столицей в Карлсруэ; в 1871 г. вошло в Германскую империю; ныне территория Бадена входит в состав Федеративной республики Германии.


… когда Мангейм… потрясает знаменем восстания против великого герцога … — В период немецкой революции 1848–1849 гг. в герцогстве Баден в апреле и сентябре 1848 г. произошли восстания, подавленные правительственными войсками. В мае 1849 г. население Бадена приняло участие в общенемецком восстании в защиту единства Германии, подавленном прусскими, вюртембергскими и баварскими войсками.


Лафонтен, Август Генрих Юлий (1758–1831) — немецкий писатель-сентименталист, родоначальник «семейного» романа.


Гёте, Иоганн Вольфганг (1749–1832) — немецкий поэт и мыслитель, представитель Просвещения в Германии; один из основоположников немецкой литературы нового времени.


Генриетта Бельманн — героиня одноименного романа Августа Лафонтена (1802 г.).


Вертер — герой романа Гёте «Страдания молодого Вертера» (1774 г.); молодой человек, покончивший с собой из-за несчастной любви.


Занд, Карл Людвиг (1795–1820) — студент Йенского университета в Германии; в марте 1819 г. убил в Мангейме известного реакционера писателя Августа Фридриха Фердинанда Коцебу (1761–1819), за что был казнен; вдохновил А. Пушкина на создание стихотворения «Кинжал»; герой одноименного очерка Дюма в сборнике «Знаменитые преступления».


Саксонский форфор — художественные изделия основанного в 1710 г. завода в Мейсене в Саксонии, на котором был изобретен европейский фарфор; мейсенский завод был известен не только своей посудой, но и скульптурными изделиями — небольшими фигурками людей и животных.


Театр в Мангейме — считался одним из лучших в Германии; построен в 1776–1779 гг.


… в стиле помпадур. — То есть в одном из направлений художественного стиля рококо, господствовавшего в европейском искусстве в середине XVIII в.; изделия, выполненные в этом стиле, отличались большой пышностью.

Помпадур — см. примеч. к гл. IX («День в Фонтене-о-Роз»).


Геба — в древнегреческой мифологии богиня юности; дочь верховного бога Зевса (Юпитера) и его жены Геры (Юноны); изображалась в виде молодой девушки; отождествлялась с древнеримской Ювентой.


Сфинкс — см. примеч. к гл. IV («День в Фонтене-о-Роз»).


Виола д'амур — один из видов старинных струнных смычковых инструментов виол; отличается нежным тоном и, в отличие от других инструментов этого семейства, держится во время исполнения у плеча музыканта.


Соната — музыкальное произведение для одного или двух инструментов; имеет несколько частей, объединенных общим художественным замыслом.


Арбалет — ручное метательное средневековое оружие, стреляющее короткими стрелами; состоит из лука, укрепленного на деревянном ложе с механизмом для натягивания тетивы.


Талер — серебряная монета крупного достоинства, чеканившаяся с начала XVI в. в Чехии и имевшая хождение также в Германии, Скандинавии, Голландии, Италии и других странах; с середины XVI в. денежная единица северогерманских государств, а затем Пруссии и Саксонии; изъят из обращения в 1908 г.


Канапе — небольшой диван с приподнятым изголовьем.


… не кто иной, как Эрнст Теодор Вильгельм Гофман. — Гофман (см. примеч. к гл. IV («День в Фонтене-о-Роз»)) позже поменял свое третье имя на Амадей.


Кёнигсберг — основан в 1255 г. рыцарями Тевтонского ордена как крепость; в 1525–1618 гг. столица герцогства Пруссия, затем главный город провинции Восточная Пруссия; Гофман родился в этом городе 24 января 1776 г.


Шиллер — см. примеч. к гл. I («Два студента из Болоньи»).


«Разбойники» — драма Шиллера, изданная в 1781 г.; впервые поставлена в 1782 г. в Мангейме; трагедия о дисгармонии современного мира.


Клопшток, Фридрих Готлиб (1724–1803) — немецкий поэт, родоначальник немецкой гражданской поэзии.


Фронда (от фр. слова «fronde» — «праща») — общественное движение за ограничение королевского абсолютизма во Франции в 1648–1653 гг., вылившееся в гражданскую войну и сопровождавшееся восстаниями крестьян и городской бедноты.


… родился от болезненной матери… от отца, сурового и в речах и в поступках … — Мать Гофмана — Луиза Альберта Дерфер (ум. в 1796 г.); отличалась болезненной нервностью.

Отец Гофмана — Кристоф Людвиг (ум. в 1797 г.), кузен своей жены, человек способный, но беспорядочный. Супруги разошлись, когда их сыну было три года.


Цимбалы — многострунный ударный музыкальный инструмент древнего происхождения; наиболее распространен в Венгрии.


Ребек — смычковый струнный инструмент, распространенный в Европе с X–XI вв.; вышел из употребления в конце XVI в.


Цитра — щипковый музыкальный инструмент, обычно в виде фигурного ящика со струнами; возник в XVIII в.; был распространен в Австрии, Германии и других странах.


Цистра (или цитоля) — старинный струнный щипковый музыкальный инструмент, по форме напоминающий мандолину.


Виола да гамба (или просто гамба, от ит. gamba — «нога») — один из видов семейства струнных смычковых инструментов виол, во время исполнения находящихся вертикально между ног или на коленях музыканта; теноровая виола.


… тетушка Софи. — Иоганна Софи Дерфер (ум. в конце 1803 г.) — сестра матери Гофмана.


Бас — музыкальный инструмент низкого регистра.


Эвтерпа — в греческой мифологии одна из муз, покровительница лирической поэзии; изображается с двойной флейтой.


… Гофмана оставили на руках этого дядюшки. — Имеется в виду Отто Вильгельм Дерфер, советник юстиции; умер в 1811 г.


Карл V (1500–1558) — император Священной Римской империи в 1519–1556 гг.; испанский король под именем Карлоса I в 1516–1556 гг. (из династии Габсбургов).


Гейдельберг — город в Западной Германии; известен старейшим германским университетом, открывшимся в конце XIV в.


Королевская академия музыки — оперный театр в Париже, открыт в 1671 г.; предшественник современной Большой оперы.


… борьба между Глюком и Пиччини. — См. примеч. к гл. XIII («Завещание господина де Шовелена»).


Фридрихсдор — прусская золотая монета, чеканившаяся в 1750–1855 гг.; равнялась пяти серебряным талерам.


… пользуясь привилегией Хромого беса … — Имеется в виду роман французского писателя А. Лесажа (1668–1747) «Хромой бес»; его герой бес Асмодей приподнимает крыши домов и показывает студенту Клеофасу частную жизнь обитателей большого города.

III

Вернер, Захария (Цахариас; 1768–1823) — немецкий драматург романтической школы; положил начало «трагедиям рока» в немецкой литературе; в конце жизни стал католическим священником и отрекся от некоторых своих произведений; с детства был знаком с Гофманом, так как они жили в одном доме; до смертного часа Гофмана их пути постоянно переплетались.


«Мартин Лютер» — мистическая драма Вернера, написана в 1807 г.; ее заглавный герой изображен с глубокой симпатией прежде всего как руководитель немецкого народа, восставшего против Рима и его церкви. В пьесе отразились, приняв религиозную окраску, события 1805–1807 гг. в Германии — порабощение страны Наполеоном.

Лютер — см. примеч. к гл. X («День в Фонтене-о-Роз»).


«Аттила, король гуннов» — мистическая драма Вагнера; написана в 1808 г.

Аттила (ум. в 453 г.) — с 434 г. предводитель кочевого народа гуннов, которые вместе с другими племенами в 70-х гг. IV в. начали из Предуралья движение на запад; в 40-х гг. V в. гуннский союз совершил два опустошительных вторжения в пределы Римской империи.


«Двадцать четвертое февраля» — драма Вернера, повествующая о трагических событиях в одной семье, которые происходят в этот день; написана в 1815 г.; изображает человека как игрушку стихийных сил и неотвратимой судьбы и знаменует кризис веры автора в просвещение и разум; в названии драмы запечатлен день смерти матери Вернера.


«Крест на Балтийском море» («Das Kreus an der Ostsee») — мистическая драма Вагнера; написана в 1806 г.


Силоам — название купальни, где по слову Христа некий слепорожденный умылся и после этого прозрел (Иоанн, 9: 7). Одновременно в этой притче содержится указание на Христа как на посланного Богом мессию: «силоам» значит «посланный».


… прекрасные гимны Лютера … — Речь идет о духовных гимнах и песнопениях, сочиненных Лютером.


… террор был в самом разгаре. — Временем террора в истории Французской революции обычно называется период лета 1793 — лета 1794 гг., когда революционное правительство по требованию народных масс жестоко расправлялось со своими противниками.


… загибал пароли за пароли … — На жаргоне карточных игроков-«загнуть пароли» значит удвоить выигравшую ставку.


Фауст — герой средневековой немецкой легенды и немецких народных книг, ученый, продавший душу дьяволу ради знаний, богатства и мирских наслаждений. Легенда о Фаусте стала в различных странах материалом для множества литературных произведений, из которых наиболее известна упоминающаяся здесь трагедия Гёте «Фауст».


… а в углу — черного пуделя. — Имеются в виду сцены «У ворот» и «Рабочая комната Фауста» из первой частии трагедии Гёте: дьявол Мефистофель сначала преследует героя в образе черного пуделя, а затем принимает свой настоящий облик.


Редингот — здесь: длинный сюртук особого покроя.


Бранденбуры — отделка одежды военного покроя: нашитые на нее шнуры, галуны или петлицы различной формы.


Крейцер — мелкая разменная монета в Австро-Венгрии и Южной Германии, обращавшаяся до конца XIX в.


… и поставил их на красное. — И тут… вышло черное … — Описывается эпизод игры в рулетку: ставка сделана на то, что шарик остановится против красного поля, но он останавливается против черного, и ставка таким образом проигрывается.


Маргарита (Гретхен) — героиня трагедии Гёте «Фауст»; молодая девушка — воплощение жертвы общественных предрассудков и церковной морали.

IV

… небольшой парик на манер Жан Жака. — То есть Жан Жака Руссо (см. примеч. к гл. II («Завещание господина де Шовелена»)).


Партитура — общая нотная запись многоголосного музыкального произведения.


… «Matrimonio segreto» Чимарозы. — «Тайный брак», итальянская опера-буфф в двух актах, поставленная в 1792 г.; либретто итальянского литератора Джованни Бертати (1735–1815) по пьесе английского драматурга Джорджа Кольмэна Старшего (1733–1794) и английского актера Давида Гаррика (1717–1779) «Тайное супружество».

Чимароза — см. примеч. к гл. I («Два студента из Болоньи»).


Арлекин — традиционный персонаж итальянской комедии масок, перешедший в конце XVII в. во Францию; ловко выходит из затруднительных положений, в которые часто попадает. Одним из атрибутов Арлекина является шутовской деревянный меч, иногда — палка, которой он колотит других персонажей.


Паизиелло (Паэзиелло), Джованни (1740–1816) — итальянский композитор, представитель неаполитанской оперной школы; мастер оперы-буфф; в 1776–1784 гг. работал в России.


Моцарт, Вольфганг Амадей (1756–1791) — великий австрийский композитор; представитель венской классической школы, музыкант универсального дарования, проявившегося необычайно рано; в своей музыке отразил передовые идеи эпохи Просвещения.


«Свадьба Фигаро» — опера-буфф в четырех актах; либретто Лоренцо да Понте (Дапонте; 1749–1838) по мотивам комедии Бомарше; впервые поставлена в Вене в 1786 г.


«Дон Жуан» — опера Моцарта на либретто Лоренцо да Понте; впервые поставлена в Национальном театре в Праге в 1787 г.


Квинтет — музыкальное произведение для ансамбля из пяти исполнителей.


Бах, Иоганн Себастьян (1685–1750) — великий немецкий композитор и органист; создал около тысячи произведений разных жанров.


Перголези — см. примеч к гл. I («Два студента из Болоньи»).


Гайдн, Франц Йозеф (1732–1809) — австрийский композитор, создавший классический стиль инструментальной музыки; один из основоположников венской классической школы; довел до классического совершенства симфонию, квартет, сонату; наиболее известны его «Траурная» и «Прощальная» симфонии, оратории «Сотворение мира» и «Времена года».


Теорба — род басовой лютни.


Тартини, Джузеппе (1692–1770) — итальянский скрипач, композитор, музыкальный теоретик; глава падуанской скрипичной школы.


… особенно конский волос? — В старину струны музыкальных инструментов часто изготовлялись из волос конской гривы и хвоста.


Страдивари, Антонио (ок. 1643–1737) — итальянский скрипичный мастер; на его музыкальных инструментах до сих пор играют крупнейшие музыканты.


Кремона — город в Северной Италии на реке По с традиционным производством музыкальных инструментов; в Кремоне работал Страдивари.

Мантуя — см. примеч. к гл. I («Два студента из Болоньи»).


… именно этот Страдивари … — так обычно называют скрипки работы Страдивари.


«La ci darem' la mano» («Дай ручку мне, красотка») — ария из оперы Моцарта «Дон Жуан» (III, 1).


Деманше' — перемещение левой руки на струнном инструменте из одной позиции в другую.


Корелли, Арканджело (1653–1713) — итальянский скрипач и композитор; основоположник итальянской скрипичной школы.


Пуньяни, Гаэтано (1731–1798) — итальянский скрипач, композитор, дирижёр и педагог; развивал традиции А. Корелли и Дж. Тартини.


Appoggjmenti (ед. число — appoggimento) — выдерживание постоянного темпа исполнения музыкального номера.


Джеминиани Франческо (1687–1762) — итальянский скрипач, композитор и автор работ по теории музыки.


Бутада — здесь: импровизация, музыкальная фантазия.


Сомнамбула — см. примеч. к гл. IV («День в Фонтене-о-Роз»).


Tempo rubato — итальянский музыкальный термин; буквально: «украденный темп»; свободный темп музыкального исполнения, отклоняющийся от равномерного; возник в вокальной музыке эпохи барокко.


Джардини, Феликс (1716–1796) — итальянский исполнитель-виртуоз и композитор.


Пляска святого Витта (или «Виттова пляска») — средневековое название малой хореи или хореи Сиденгама (по имени впервые описавшего ее в 1646 г. английского врача Т. Сиденгама) — инфекционно-токсического заболевания; непроизвольные беспорядочные движения, подергивание конечностей и т. д., общее беспокойное состояние больного, затрудненная речь, затем ложный паралич и, возможно, галлюцинации.


Йоммелли, Никколо (1714–1774) — итальянский композитор, представитель неаполитанской школы; его творчество подготовило оперную реформу Глюка.


Люлли, Жан Батист (Джованни Батиста; 1632–1687) — французский композитор, по рождению итальянец; основоположник французской классической оперы.


Сальто-мортале (ит. salto — «прыжок», mortale — «смертельный») — полный переворот в воздухе.


Нардини, Пьетро (1722–1793) — итальянский скрипач и композитор.


Орфей — в древнегреческой мифологии замечательный певец и музыкант; игрой на лире и пением смирял диких зверей и заставлял двигаться камни.


Филипсбург — город и крепость в Западной Германии; неоднократно осаждался французами в войнах XVII–XVIII вв.


Виотти, Джованни Баттиста (1755–1824) — итальянский скрипач и композитор; жил в Англии и Франции; один из создателей французской скрипичной школы.


Жарновицкий, Джованни Мане (1735–1804) — итальянский скрипач, по-видимому, хорватского происхождения; успешно концертировал по Европе; был придворным музыкантом Екатерины II; внес некоторые нововведения в скрипичную музыку.


Сарматы (савроматы) — объединение кочевых скотоводческих ираноязычных племен; в VI–IV вв. до н. э. жили на территории от реки Тобол до Волги; в III в. до н. э. вытеснили из Северного Причерноморья скифов; в IV в. н. э. были разгромлены гуннами.

Здесь Дюма так называет вообще все славянские народности, поселившиеся позднее в местах обитания сарматов.


Валахи (влахи) — народ, вошедший в середине XIX в. в состав румынской нации.


Роде (Род), Пьер (1774–1830) — французский скрипичный композитор, педагог; ученик Виотти.


Крейцер, Родольф (1766–1831) — французский скрипичный композитор и дирижёр; один из основоположников французской скрипичной школы XIX в.


Амати, Антонио (ок. 1540 — после 1600) — мастер смычковых инструментов; сын создателя классического типа скрипки.


… кто сможет натянуть тетиву Улиссова лука, тот будет достоин Пенелопы. — Улисс (Одиссей) — один из греческих героев, осаждавших Трою; отличался мудростью; его странствованиям и приключениям посвящена поэма Гомера «Одиссея».

Пенелопа — в древнегреческой мифологии и «Одиссее» Гомера жена Улисса (Одиссея); двадцать лет она ждала возвращения мужа, отвергая домогательства женихов. Образ Пенелопы — пример супружеской верности.

Здесь имеется в виду эпизод из описания расправы Улисса над женихами («Одиссея», песнь XXI). Вернувшись домой под видом нищего, он принял участие в состязании, предложенном Пенелопой: ее мужем станет тот, кто сможет натянуть чудесный лук Одиссея и чья стрела пролетит через 12 колец. Никто из женихов не смог согнуть лука, Одиссей же выполнил условие, после чего перебил женихов.


… переход от пианиссимо к фортиссимо … — Речь идет о музыкальных терминах, указывающих на громкость звука при исполнении. Фортиссимо (ит. fortissimo) — «очень громко». Пианиссимо (ит. pianissimo) — «очень тихо».

V

Джульетта — см. примеч. к гл. I («Два студента из Болоньи»).


Верона — см. примеч. к гл. I («Два студента из Болоньи»).


… сладость прекрасного языка, в котором, как замечает Данте, поет звук «si». — To есть звучит итальянское слово «да» («si»), которое Данте кладет в основу своей классификации романских языков, называя итальянский — языком si («Божественная комедия», «Ад», ХХХШ, 80).


Метастазио, Пьетро (настоящая фамилия — Трапасси; 1698–1782) — итальянский поэт и драматург-либретист; на его либретто написано множество опер.


Гольдони, Карло (1707–1793) — итальянский драматург, создатель национальной комедии; написал 267 пьес; осуществил просветительскую реформу итальянской драматургии и театра.


Лорелея — героиня немецкой средневековой баллады: прекрасная дева, которая живет на утесе над Рейном и своим пением завлекает, а затем губит рыбаков.


Беатриче — см. примеч. к гл. I («Два студента из Болоньи»).


Альцеста — опера Глюка (см. примеч. к гл. XIII («Завещание господина де Шовелена»)), впервые представленная в 1767 г. в Вене. Написана на сюжет древнегреческого мифа о царице Альцесте (Алкестиде), прославившейся самоотверженностью в любви. Она согласилась заменить обреченного на раннюю смерть мужа.


… «Я Стикса божествам мольбы не вознесу…» — знаменитая ария из первого акта оперы Глюка, в которой Альцеста бросает вызов богам.

Божества Стикса — это боги подземного царства душ умерших, куда должна уйти Альцеста. Стикс — река в преисподней, согласно греческой мифологии.


… не желал кавалеру Глюку смерти … — Глюк был кавалером ордена Золотой Шпоры (1756 г.); орден, учрежденный папой Пием IV в 1559 г., существовал до 1840 г. (Такая же награда была у Моцарта и Листа.)


«Stabat mater» («Стояла Матерь Божья») — латинское название духовного католического гимна.


Порпора, Николо Антонио (1686/1687–1766/1767) — итальянский композитор, представитель неаполитанской оперной школы.


Страделла, Алессандро (1644–1682) — итальянский композитор и певец; вокруг его личности сложилась легенда о чудодейственной силе его музыки, покоряющей даже злоумышленников.


«Pietá, Signore» (полностью «Pietá, Signore, di me dolente») — известная ария, приписываемая Страделла, однако, по мнению большинства исследователей, ему не принадлежащая; согласно легенде, спасла жизнь автору.


Октава — здесь: участок музыкального звукоряда, охватывающий все его ступени (или ноты); применяемая в музыке звуковая шкала состоит из 7 полных и 2 неполных октав.


… одинаково легко брала «контр-ут»… и «ут» пятой октавы басовых нот. — «Ут» — старинное название «до» первой ступени основного музыкального звукоряда. «Контр-ут» — в данном случае самый высокий из доступных певице звуков, «до» третьей октавы.

«Ут» пятой октавы басовых нот — самый низкий из звуков, доступных голосу Антонии.


Piano — музыкальный термин; означает «тихо», «негромко».


Sforzando (буквально: «напрягать силу») — обозначение более громкого исполнения звука или аккорда.


… поддержал его уже на «ми бекар», другими словами — на diminuendo … — Бекар — знак отказа от альтерации (повышения или понижения тона) той или иной ступени звукоряда.

Diminuendo — постепенное ослабление звука.


Канова, Антонио (1757–1822) — знаменитый итальянский скульптор, представитель искусства классицизма.

VI

Сольфеджио (сольфеджо) — вокальные упражнения для развития слуха и навыков чтения нот; при пении произносятся названия исполняемых нот.


Кларисса Гарлоу — героиня романа английского писателя Самюэля Ричардсона (1689–1761) «Кларисса, или История молодой леди» (1747–1748), в котором показана власть денег и ее уродующее воздействие на характеры людей и отношения между ними. В борьбе за свое человеческое достоинство героиня бескомпромиссно противопоставляет себя не только аристократическому пороку, но и буржуазному корыстолюбию.


Шарлотта — героиня романа Гёте «Страдания юного Вертера», возлюбленная заглавного героя.


Святая Цецилия (ум. в 230 г.) — христианская мученица, покровительница музыки.


Евхаристия (гр. — «благодарение») — то же, что и причащение святых даров, одно из главнейших таинств христианской церкви, приобщение верующих к Христу путем вкушения во время богослужения священных хлеба и вина (у католиков только хлеба), которые пресуществляются (превращаются) в тело и кровь Иисуса.


Рента — доход с капитала, земли или какого-нибудь другого имущества, не требующий от получателя предпринимательской деятельности.


Меюль (Мегюлъ), Этьенн Никола (1763–1817) — французский композитор и музыкальный деятель, один из основателей Парижской консерватории; автор комических опер и популярной военной «Походной песни»; организатор массовых празднеств во время Революции.


Далейрак — см. примеч. к гл. I («Женщина с бархоткой на шее»).


… как, должно быть, смотрел Орфей вслед убегавшей Эвридике … — Прелесть искусства Орфея (см. примеч. к гл. IV («Женщина с бархоткой на шее»)) была столь велика, что он проник в подземное царство теней и упросил очарованного его пением владыку отпустить обратно на землю свою умершую жену Эвридику. Разрешение было дано ему с условием, что, уводя тень жены, он ни разу не оглянется на нее. По дороге Орфей нарушил запрещение и обнял только ускользавшую тень жены.

VII

Эндемическая болезнь — то есть свойственная данной местности.


Каллиграфия — умение писать четким и красивым почерком; до изобретения и широкого внедрения книгопечатания была целым искусством и имела различные стили и правила; высоко ценилась в бюрократическом аппарате до введения машинописи. Прекрасным каллиграфом был и Дюма.


Ин-октаво — см. примеч. к гл. III («Завещание господина де Шовелена»).


Эльзас — историческая провинция на востоке Франции в бассейне реки Рейн; присоединен к Франции большей частью в 1648 г., а окончательно в 1657 г.


Лотарингия — историческая провинция на востоке Франции в бассейне реки Мозель; до 1766 г. была самостоятельным герцогством.


Спартанцы — граждане города-государства Спарта в Древней Греции; отличались суровостью и простотой нравов, с детства готовились к боевым действиям; речь спартанцев была известна краткостью и выразительностью.


… когда фессалийские лазутчики старались преувеличить силы персидского царя Ксеркса. — Фессалия — историческая область в Восточной Греции; во время греко-персидских войн (500–449 до н. э.) фессалийская знать была на стороне персов.

Ксеркс I (ум. в 465 г. до н. э.) — древнеперсидский царь из династии Ахеменидов; в 480–479 гг. до н. э. возглавлял неудачное вторжение в Грецию. Здесь, вероятно, Дюма в сильно искаженном виде передает эпизод кануна греко-персидских войн. Когда персы поймали греческих разведчиков, Ксеркс приказал отпустить их, чтобы они могли устрашить соплеменников рассказами о его неисчислимом войске (Геродот, «История», VII, 146–147).


Секция (первоначально: дистрикт) — низшая единица территориального деления Парижа в период Революции. Так назывались первичные собрания выборщиков, созывавшиеся в 1791 г. во время выборов в Законодательное собрание. После проведения избирательной кампании эти собрания не разошлись и превратились в самодеятельные органы местной власти, центры руководства действиями населения, проживающего на их территории. Для текущих дел секции выбирали комиссаров, составлявших так называемые гражданские комитеты. Все 48 секций Парижа назывались по именам главных улиц, различного рода расположенных на них объектов, революционных деятелей и т. д.


Лафатер, Иоганн Каспар (1741–1801) — швейцарский писатель, автор нескольких популярных в XVIII–XIX вв. сочинений по физиогномике (см. примеч к гл. IV («День в Фонтене-о-Роз»)), которую он пытался сочетать с научным наблюдением природы.


Национальное собрание — имеется в виду Законодательное собрание; созванное на основе Конституции 1791 года, оно провозгласило Францию конституционной монархией (причем исполнительная власть должна была принадлежать королю) и начало свою работу 1 октября того же года. Собрание было избрано по цензовой системе, при которой право голоса принадлежало только так называемым активным, то есть состоятельным гражданам — менее пятой части населения страны. Собрание заседало до осени 1792 г., когда в результате народного восстания 10 августа вынуждено было уступить власть Конвенту.


Конвент — см. примеч. к гл. I («Завещание господина де Шовелена»).


… в тюрьмах — всех священников, которых пощадили … — Речь идет о так называемых «сентябрьских убийствах». 2–5 сентября 1792 г. народ Парижа, возбужденный неудачами в войне с вторгшимся во Францию неприятелем и слухами о контрреволюционном заговоре в тюрьмах, произвел там казни заключенных аристократов, неприсягнувших священников, королевских солдат и фальшивомонетчиков.


… страшными врагами соотечественников израильтянина Самсона были филистимляне. — Самсон — персонаж Библии, герой и судия народа израильского, богатырь, совершивший множество подвигов в борьбе с враждебным древним евреям племенем филистимлян, народом, населявшем с XII в. до н. э. юго-восточное побережье Средиземного моря.


Питт, Уильям (в исторической литературе обычно называется Питтом Младшим; 1759–1806) — английский государственный деятель, премьер-министр в 1783–1801 и в 1804–1806 гг.; непримиримый противник Французской революции; главный организатор антифранцузских коалиций феодальных европейских государств.


Кобург — Фридрих Иосия Кобург Заальфельд, принц Саксонский (1737–1817), австрийский фельдмаршал; командующий австрийскими войсками в Нидерландах в 1793–1794 гг.


Давид — см. примеч. к гл. II («Завещание господина де Шовелена»).


Рембрандт Харменс ван Рейн (1606–1669) — великий голландский художник; автор портретов и картин на бытовые, библейские и мифологические темы.


«Ночной дозор» — полотно Рембрандта: групповой портрет офицеров амстердамской гильдии стрелков; создано в 1642 г. Написанная в духе свободной композиции, картина была отвергнута заказчиками; ныне находится в Государственном музее в Амстердаме.


Клуб кордельеров — см. примеч. к гл. VI («День в Фонтене-о-Роз»).


Клуб якобинцев (официальное название «Общество друзей Конституции») — политический клуб, игравший большую роль во время Революции; возник в Париже осенью 1789 г.; получил свое наименование по месту его заседаний в библиотеке закрытого монастыря святого Иакова. Первоначально преобладающим влиянием в Клубе пользовались политики из либерального дворянства и либеральной буржуазии, сторонники конституционной монархии, но с октября 1792 г. клуб приобрел революционно-демократический характер. Термин «якобинец» стал (особенно в литературе и разговорном языке XIX–XX вв.) синонимом радикального революционера. После установления летом 1793 г. якобинской диктатуры члены Клуба фактически составляли правящую партию. Клуб имел несколько сот отделений по всей стране, которые были центрами осуществления политики революционного правительства. После переворота 9 термидора Якобинский клуб был разгромлен и в ноябре 1794 г. закрыт декретом Конвента.


… я от Друзей и Братьев … — «Друзья и братья» — формула, используемая во время Революции в обращениях, речах, листовках, политической корреспонденции; по-видимому, здесь один из народных клубов, возникших в то время (в романе «Шевалье де Мезон-Руж» Дюма также упоминает эту организацию, отождествляя ее с секцией Лепелетье).


Осер — город в Центральной Франции в провинции Берри.


… доставят гужом … — то есть на телегах, живой тягой.


Сен-Жюст, Луи (1767–1794) — депутат Конвента и член Комитета общественного спасения; якобинец, сторонник и ближайший помощник Робеспьера; один из главных организаторов побед революционной армии над войсками первой антифранцузской коалиции; казнен после переворота 9 термидора.


Бриссотинцы — другое название жирондистов, произведенное от фамилии одного из их лидеров Жака Пьера Бриссо (1754–1793).

Жирондисты — политическая группировка периода Французской революции, представлявшая интересы промышленной, торговой и связанной с земледелием буржуазии, выигравшей от перемен в стране; название получили по имени департамента Жиронда в Южной Франции, откуда происходили многие ее лидеры; летом 1793 г. потерпели поражение в борьбе с якобинцами.


Цветочная набережная — проходит по северному берегу острова Сите; проложена в 1769 г.; название получила от находящегося здесь до сих пор цветочного рынка; отсюда открывается широкая панорама правобережной части Парижа.


Улица Анфер — ведет от предместья Пуассоньер на севере Парижа в южном направлении к Сене; проложена в 1652 г.; свое название (в переводе — «Адская») получила в противоположность находившейся рядом Райской улице; нынешнее название Блё («Синяя») получила по просьбе жителей в 1789 г.


Бочарная улица — пересекала остров Сите с севера на юг; неоднократно меняла свое название; ныне поглощена бульваром Дворца правосудия.

VIII

Площадь Революции — см. примеч. к гл. V («День в Фонтене-о-Роз»).


Гений свободы — одна из эмблем Революции, отражавшая ее девиз; воздвигалась в виде скульптур на улицах, в парках и т. д. и имела также образ небольших комнатных и витринных статуэток.


… пойду-ка я в картинную галерею Лувра … — То есть в Национальный музей искусств в королевском дворце Лувр; основан по декрету Конвента от 27 июля и открыт для публики 8 ноября 1793 г. В основу его собрания легли национализированные во время Революции королевские коллекции, дополненные сокровищами из церквей, дворцов аристократии, а впоследствии и из завоеванных стран. Ныне — одно из величайших художественных хранилищ в мире.


Рубенс — см. примеч. к гл. IX («День в Фонтене-о-Роз»).


Пуссен, Никола (1594–1665) — французский художник, представитель классицизма, автор картин на мифологические и религиозные сюжеты.


Парижская Коммуна (или Коммуна Парижа) — в 1789–1794 г. орган городского самоуправления столицы Франции; была образована представителями округов (секций) города. Численность, состав и политическое направление Коммуны неоднократно менялись; в первую половину 1792 г. преобладающим влиянием в ней пользовались жирондисты, а после свержения в августе монархии, в котором Коммуна сыграла ведущую роль, — левые якобинцы. Коммуна в это время была органом народной власти, имела в своем распоряжении военные силы, активно боролась с контрреволюцией, оказывала большое давление на политическое руководство страны; после переворота 9 термидора была распущена.


… Симоном, воспитателем «детей Франции» и хранителем королевских музеев. — Сын Людовика XVI и Марии Антуанетты, наследник французского престола Луи Шарль (1785–1795), был в 1793 г. отдан на воспитание в семью сапожника-якобинца Антуана Симона (1736–1794). Вслед за переворотом 9 термидора Симон был казнен, а Луи Шарль, после казни отца считавшийся роялистами законным королем Людовиком XVII, был вскоре снова заключен в тюрьму, где, по официальной версии, и умер.

Сын (дочь) Франции — титул детей французского короля.


… пойду в библиотеку покойного короля … — То есть в государственную Королевскую библиотеку, основанную в 1480 г. как дворцовое книгохранилище; в 1795 г. была объявлена Национальной и носит это название до сих пор; является одной из старейших в мире; с 1720 г. помещается на улице Ришелье рядом с дворцом Пале-Рояль.


Эстамп — оттиск художественного изображения с печатной формы.


Хильдерик (436–481) — франкский король из династии Меровингов; правил с 458 г.


Хлодвиг I (465/66–511) — король франков с 481 г.; завоевал почти всю Галлию, что положило начало Франкскому государству.


… глобусы отца Коронелли … — Два громадных глобуса, изготовленные Коронелли для Людовика XIV в 1695 г., хранятся в Национальной библиотеке.

Коронелли, Марк Винсент (1650–1718) — географ и историк, автор ряда научных трудов.


Люксембургский дворец — один из королевских дворцов Парижа; построен в 1615–1620 гг. архитектором Саломоном де Броссом (ум. в 1627 г.); во время Революции использовался как тюрьма; с 1795 г. — резиденция правительства; с начала XIX в. там помещается Сенат — верхняя палата французского парламента.


Дворец правосудия — старинный королевский дворец на острове Сите; в нем с середины XIV в. заседал Парижский парламент — высший суд Франции; в начале XVII в. и накануне Революции дворец был значительно перестроен.


Революционный трибунал — см. примеч. к гл. V («День в Фонтене-о-Роз»).


… гражданин Фукье … — Антуан Кентен Фукье-Тенвиль (1746–1795) — с 1793 г. общественный обвинитель при Революционном трибунале; последовательно участвовал в подготовке казней роялистов и представителей всех революционных групп вплоть до Робеспьера и его сторонников; был казнен после переворота 9 термидора под предлогом, что он участвовал в организации противоправительственного заговора.


Улица Сен-Дени — одна из радиальных магистралей старого Парижа; ведет от правого берега Сены на север к Бульварам; существует с начала VIII в.; с развитием монастыря и города Сен-Дени приобрела большое значение как путь в этом направлении.


… от набережной Железного Лома до Рынка. — Набережная Железного Лома — одна из старейших в Париже, известна с 1369 г.; идет по правому берегу северного рукава Сены против острова Сите. С момента открытия до 1529 г. называлась Кожевенной, так как на ней помещались мастерские, обрабатывающие кожу. С этого года до 1769 г. называлась набережной Железного Лома, потому что на ее парапетах располагались торговцы старым железом. С 1769 г. и по сей день имеет первоначальное название.

Рынок — имеется в виду Центральный рынок, находившийся в центре старого Парижа к востоку от дворца Пале-Рояль; ныне не существует.


Улица Железного Ряда — одна из основных в старом Париже; связывала восточные окраины с центром города, продолжая на восток улицу Сент-Оноре; проходила неподалеку от ратуши.


… здесь был убит Генрих IV. — Король был убит в начале улицы Железного Ряда фанатиком-католиком Франсуа Равальяком (1578–1610) 14 мая 1610 г., когда королевская карета попала в затор и остановилась.


Улица Сент-Оноре — одна из центральных улиц Парижа, ведет от дворцов Лувр и Пале-Рояль к западным предместьям города.


… Вот и ты, бедняжка Дюбарри! — Графиня Дюбарри (см. примеч. к гл. IX («День в Фонтене-о-Роз»)) была казнена 8 декабря 1793 г.


Фурии — древнеримское название эриний, богинь мести и угрызений совести в античной мифологии, наказывавших человека за совершенные им преступления. В переносном смысле фурия — злая, разъяренная женщина.


… для той, что внесла свою лепту в гибель монархии. — Аморальный образ жизни Людовика XV, его открытые почти официальные связи с многочисленными фаворитками (в том числе и с Дюбарри), которые вмешивались в управление страной, огромные траты на них из государственной казны весьма сильно способствовали во второй половине XVIII в. падению престижа как самого короля, так и монархии как формы правления в целом. Здесь Дюма указывает на эти факты как на явления, подготовившие общественное мнение во Франции к революции.

IX

«Суд Париса» — балет на темы древнегреческой мифологии, музыка немецких композиторов Гайдна (см. примеч. к гл. IV («Женщина с бархоткой на шее»)) и Игнаца Плейеля (1757–1831) и французского композитора Меюля (см. примеч. к гл. VI («Женщина с бархоткой на шее»)); постановка известного французского хореографа Пьера Габриеля Гарделя (1758–1840).

Парис — в древнегреческой мифологии и «Илиаде» Гомера царевич из города Троя в Малой Азии; похитил жену царя города Спарта Менелая Елену, красивейшую женщину своего времени, что послужило причиной к походу героев Греции на его родину; в Троянской войне Парис погиб, не проявив особой доблести.

Похищению Елены предшествовало выступление Париса в качестве судьи в споре богини-покровительницы семьи и брака, жены верховного бога Зевса Геры (древнеримской Юноны), богини любви и красоты Афродиты (Венеры) и богини-воительницы Афины (Минервы) за золотое яблоко с надписью «Прекраснейшей». Гера обещала Парису сделать его могущественнейшим царем; Афина — величайшим героем, а Афродита обещала обладание красивейшей женщиной. Парис признал прекраснейшей Афродиту и с ее помощью похитил Елену. Выражение «суд Париса» стало крылатым, а сам миф послужил сюжетом для многочисленных произведений литературы, живописи и музыки.


Опера — имеется в виду парижский государственный музыкальный театр Гранд-опера (Grand Opera), основанный в XVII в.


Театр Порт-Сен-Мартен — см. примеч. к гл. I («Женщина с бархоткой на шее»).


Мария-Антуанетта — см. примеч. к гл. V («День в Фонтене-о-Роз»).


Гомер — легендарный древнегреческий слепой поэт и певец (по античным источникам жил в период от XII до VII вв. до н. э.), которому приписывается авторство эпических поэм «Илиада» и «Одиссея».


… через полтора месяца после казни короля … — Людовик XVI был казнен 21 января 1793 г.


Дивертисмент — увеселительное представление, состоящее из танцевальных номеров или песен; включается в программу спектакля обычно как его заключительное отделение, а также как вставной номер в балете или опере, не связанный с сюжетом.


Сапфир — драгоценный камень синего или лазоревого цвета.


… из которого должен был вырасти Коппелиус … — Имеется в виду фантастический рассказ Гофмана «Песочный человек» (1816 г.), одним из героев которого является Коппелиус, зловещий убийца, адвокат, перевоплотившийся в мастера-оптика.


… на эбеновой табакерке … — То есть на табакерке из черного эбенового дерева; очень твердая древесина некоторых видов тропических деревьев семейства эбеновых используется для изготовления мебели, музыкальных инструментов и др.

X

Замор — см. примеч. к гл. VI («Завещание господина де Шовелена»).


Вестрис, Огюст (настоящее имя — Мари Жан Огюстен, имел также прозвище Вестр д'Аллар; 1760–1842) — знаменитый танцовщик парижской оперы; отличался виртуозной техникой; театральный педагог.


Ида (современное название — Псилоритис) — священная гора неподалеку от Трои; на ней в детстве и юности жил Парис, брошенный сначала своими родителями; там же, согласно мифам, совершился его знаменитый суд.


Энона — в древнегреческой мифологии нимфа, жившая на горе Ида, первая супруга Париса; обладая даром предвидения, всячески удерживала Париса от путешествия за Еленой, так как знала, что новый брак будет причиной его гибели. Позже Энона из ревности отказала в помощи смертельно раненному Парису; когда же он умер, Энона в отчаянии повесилась (по другому варианту, бросилась в погребальный костер).


Лорнет — складные очки с ручкой.


Вольтер — см. примеч. к гл. II («Завещание господина де Шовелена»).


«Девственница» — имеется в виду «Орлеанская девственница» («La Pucelle d'Orleans») — героико-комическая фривольная поэма Вольтера (1757 г.), пародия на эпопею французского поэта Жана Шаплена «Девственница, или Спасенная Франция» (первые двенадцать песен были опубликованы в 1656 г., следующие двенадцать — только в начале XIX в.), посвященная героине французского народа Жанне д'Арк (ок. 1412–1431), возглавившей сопротивление захватчикам во время Столетней войны (1337–1453) с Англией. Целью Вольтера было осмеяние официальной легенды и религиозного культа Жанны как «святой спасительницы».


«Жюстина» — имеется в виду книга де Сада (см. примеч. к гл. XIII («Завещание господина де Шовелена»)): «Жюстина, или Несчастья добродетели» («Justine ou Les malheurs de la vertu», 1791). Позже, в 1797 г., вышла «Новая Жюстина, или Несчастья добродетели, последовавшие за Историей Жюльетты, ее сестры» («La nouvelle Justine ou Les malheurs de la vertu, suivie de l'Histoire de Juliette, sa soeur»). Эти книги де Сада наполнены описаниями сексуальных извращений, кошмарных эротических видений и других патологических состояний.


… это Кребийон-сын, распоясавшийся окончательно … — Кребийон, Клод Проспер Жолио (1707–1777), автор фривольных романов, рисующих нравы высшего общества; сын драматурга Проспера Жолио Кребийона (1674–1762).


Пуанты — твердые носки балетных туфель; танец на пуантах исполняется на кончиках пальцев при вытянутом подъеме ноги.


Мессалина Валерия (ок. 25–48) — жена римского императора Клавдия; отличалась жестокостью, развращенностью и ненасытной похотью, что сделало ее имя нарицательным.


Акант — род трав, кустарников, реже деревьев, произрастающих в регионе Средиземного моря, Южной Америке и Индии, красивые декоративные растения; древесина некоторых видов аканта использовалась в ваянии, архитектуре и в ювелирном искусстве.


… в нижнюю литерную ложу. — То есть обозначенную не цифрой, а буквой (от лат. littera — «буква»).


Аграф — нарядная пряжка или застежка.

XI

Улица Сен-Мартен — одна из главных радиальных магистралей старого Парижа; идет параллельно улице Сен-Дени от Сены к Бульварам.


Улица Бонди — находится в северной части Парижа, за пределами бывших городских стен; проходит параллельно бульвару Сен-Мартен на очень небольшом расстоянии от него; одна из древнейших в городе, бывшая дорога; неоднократно меняла свое название; улицей Бонди (по имени города к северу от столицы) стала называться с 1770 г.; современное название: улица Рене Буланже.


Улица Бурбон-Вильнёв — находится в центре старого Парижа; ведет от дворца Пале-Рояль к декоративной арке-воротам Сен-Дени на Бульварах; проложена в первой половине XVII в.; неоднократно меняла свое название; ныне — улица Абукир.


Площадь Побед — расположена в центре старого Парижа у северо-восточного угла дворца Пале-Рояль.


Улица Нёв-Эсташ — находилась в северной части старого Парижа; существовала с 1634 г.; в результате перепланировки в 1865 г. вошла в состав улицы Абукир.


Церковь святого Евстафия (Сент-Эсташ) — замечательный храм в центре Парижа; известна с XIII в.; строительство ее здания в нынешнем виде закончено в середине XVII в.


Гражданское ополчение — имеется в виду национальная гвардия, часть вооруженных сил Франции в конце XVII–XIX вв.; возникла как гражданское ополчение в начале Революции в противовес королевской армии; играла во время своего существования большую роль в политической жизни; состояла в основном из буржуа и других состоятельных людей, так как форма и оружие приобретались гвардейцами за свой счет; неоднократно участвовала в подавлении народных движений. В военное время национальная гвардия несла службу внутри страны, а при вторжении неприятеля привлекалась к боевым действиям; в 70-х гг. XIX в. во время реформирования французской армии была упразднена.


Консьержери — часть Дворца правосудия в Париже; замок главного исполнительного чиновника парламента — консьержа (отсюда ее название), затем тюрьма, ныне — музей; расположена на северном берегу острова Сите.


Симпатическая связь — то есть основанная на восприятии какого-либо влияния.


… бросил кассирше экю в шесть ливров … — См. примеч. к введению.


Казакин — короткий жакет, сшитый в талию, с оборками сзади.


Карманьола — короткая куртка, украшенная большим количеством пуговиц, популярная одежда парижского простонародья в годы Революции (не случайно слово «карманьола» стало названием знаменитой народной революционной песни). Мода на карманьолы была занесена в Париж национальными гвардейцами из Марселя, а те заимствовали фасон этой одежды от рабочих Северной Италии; название ей дал итальянский город Карманьола.


Марат — см. примеч. к гл. V («День в Фонтене-о-Роз»).


Флора — древнеиталийская богиня цветов, юности и удовольствий.


Аполлон — в древнегреческой мифологии бог солнечного света, покровитель искусств.


Терпсихора — в греческой мифологии одна из девяти муз, спутниц Аполлона; покровительница танца.


Ассигнаты — французские бумажные деньги периода Революции; первоначально были выпущены в 1789 г. в качестве государственных ценных бумаг, но быстро превратились в обычное средство платежа. Несмотря на обеспечение национальными имуществами (землями, конфискованными у дворянства и духовенства), курс ассигнатов непрерывно падал, а их эмиссия росла; выпуск ассигнатов был прекращен в начале 1796 г.


Алтарь отечества — одна из первых эмблем Революции, воплощавшая идею патриотизма; представлял собой монументальное сооружение; к середине 1790 г. алтари отечества, воздвигнутые в большинстве населенных пунктов Франции перед зданиями муниципалитетов, на возвышенностях и других видных местах, служили для совершения торжественных и праздничных церемоний, принесения военной присяги, заключения актов гражданского состояния и т. д. Обязательность их установления была оформлена в июле 1792 г. декретом Законодательного собрания.


Друзья человечества — имеется в виду основанное в 1789 г. парижскими типографскими рабочими патриотическое «Общество друзей человечества», сохранявшее в качестве организационной основы структуру тайного средневекового товарищества ремесленников.


Друзья народа — речь идет о сторонниках Марата и его газеты «Друг народа», выходившей в Париже с 12 сентября 1789 г. по 14 июля 1793 г.


Мольтон (или мельтон) — мягкая шерстяная ткань.

XII

Мадемуазель Биготтини (ок. 1784–1858) — танцовщица и мимическая актриса парижской оперы; здесь у Дюма анахронизм: она дебютировала позже, в начале XIX в.


Ворота Сен-Мартен — см. примеч. к гл. IV («Завещание господина де Шовелена»).


Улица Монмартр — находится в северной части старого Парижа; ведет от бывших городских стен в юго-восточном направлении к Сене.


Рюэй — см. примеч. к гл. XIII («Завещание господина де Шовелена»).


Отей — юго-западный пригород Парижа; к середине XIX в. вошел в его границы.


Новый мост — см. примеч. к гл. IX («День в Фонтене-о-Роз»).


Монетная улица — находится на правом берегу Сены; одна из старейших в Париже — известна с XII в.; получила название от находившегося здесь в XIII–XVIII вв. монетного двора; ведет от Нового моста в северном направлении в сторону Рынка.


Табльдот (фр. table d'hote — «стол гостей») — общий стол в европейских гостиницах, пансионатах и ресторанах.


Сантер, Антуан Жозеф (1752–1809) — деятель Французской революции; владелец пивоварни в Сент-Антуанском предместье в Париже; был близок к жирондистам; в 1792–1793 гг. командующий парижской национальной гвардией; в 1793 г. в чине генерала участвовал в войне в Вандее; после переворота 9 термидора отошел от политической деятельности.


Анрио, Франсуа (1761–1794) — мелкий служащий; командующий национальной гвардией Парижа в 1793–1794 гг.; якобинец, сторонник Робеспьера; казнен вместе с ним после переворота 9 термидора.


… окутался таким же густым облаком дыма, каким прекрасная Венера окутывала своего сына Энея … — Речь идет об эпизоде из главы десятой поэмы Вергилия «Энеида» (см. примеч. к гл. I («Чудесная история дона Бернардо де Суньиги»)): в споре богинь о судьбе Энея Гера-Юнона упрекает Венеру-Афродиту, что во время Троянской войны она спасла Энея от греческих воинов, «воздух пустой и туман под мечи вместо сына подставив» (X, 82; перевод С. Ошерова под ред. Ф. Петровского). Своим источником эти слова, по-видимому, имеют в виду следующие эпизоды «Илиады»: Энея спасают от опасности Афродита, покрыв его своей одеждой (V, 311–319), и Аполлон, покрыв его черным облаком (V, 345). В другой битве, согласно Гомеру, Энея спасает бог моря Посейдон (древнеримский Нептун), разлив густую мглу перед глазами его противника (XX, 321).

XIII

… трудно было бы Золушке объяснить, откуда взялась карета, в которой она приехала на бал к принцу Мирлифлору. — Золушка — добрая и трудолюбивая девушка, притесняемая злой мачехой, героиня одноименной сказки Ш. Перро (см. примеч. к гл. IV («День в Фонтене-о-Роз»)). Согласно повествованию, фея-покровительница превращает тыкву в карету, и Золушка приезжает в ней на бал к своему будущему жениху-принцу.

Мирлифлор (от фр. mirer — «стремиться», «домогаться» и fleur — «цветок») — прозвище элегантных молодых людей во времена Людовика XVI.


Грум (англ. groom) — слуга, едущий на козлах или на запятках экипажа.


Ганноверская улица — находится в северной части старого Парижа неподалеку от Больших бульваров; название получила от особняка Ганновер, построенного там в 50-е гг. XVIII в.


Помпеи — город в Южной Италии близ современного Неаполя; в 79 г. н. э. был уничтожен во время извержения вулкана Везувий. Производящиеся там с начала XVIII в. археологические раскопки открыли город из-под вулканических пород в том виде, в каком он был к моменту катастрофы.


… в ту пору царила греческая мода … — Во Франции накануне и во время Революции было распространено увлечение древностью: перенимались имена, воинская атрибутика, элементы костюма, прически; сюжеты истории Древней Греции и Рима были обычны в литературе, театре и изобразительном искусстве; образы и героика античности широко использовались в идейной и политической борьбе.


… была обтянута седанским сукном … — Седан — город в Северной Франции на реке Мёз (Маас); в прошлом центр укрепленного пограничного района с развитой текстильной промышленностью (производство шерстяных тканей, бархата, ковров).


Локоть — мера длины; во Франции равнялась приблизительно 120 см.


… было изображено сражение при Арбелах, скопированное со знаменитой помпейской мозаики. — В сражении у города Арбела (современный Эрбиль) в Месопотамии (точнее, у селения Гавгамелы неподалеку) древнегреческий полководец и завоеватель Александр Македонский (356–323 до н. э.) в октябре 331 г. до н. э. уничтожил армию персидского царя Дария. Эта победа положила конец персидской монархии.

Упомянутая мозаичная картина изображает Александра, сражающегося во главе своей конницы. Эта кавалерийская атака, решившая исход битвы, вошла в историю военного искусства.


Кашемир — см. примеч. к гл. XIII («День в Фонтене-о-Роз»).


Герен, Пьер Нарсис (1774–1833) — французский художник классического направления; автор картин на мифологические и исторические сюжеты. Творчество Герена (равно как и его полотно «Дидона и Эней», написанное в 1817 г. и имевшее большой успех) отличает театральность и любовь к мелодраматическим эффектам.


… Дидону, слушающую рассказы Энея о его приключениях. — Дидона — царица Карфагена, героиня «Энеиды», возлюбленная Энея. Когда Эней по воле богов оставил Дидону, она сожгла себя на костре. Здесь имеется в виду повествование Энея о гибели Трои и о своих странствиях (вторая и третья книги поэмы).


Аспазия (Аспасия; род. ок. 470 до н. э.) — известная гетера (молодая женщина, ведущая независимый образ жизни) Древних Афин; отличалась образованностью и красотой.


Хламида — здесь: плащ древних греков из длинного куска материи; знатные носили хламиду алого цвета, высшие военные чины — пурпурового.


Пеплум — древнеримская верхняя одежда без рукавов, в складках.


Линия — единица измерения малых длин, применявшаяся до введения метрической системы (1/12 или 1/10 часть дюйма); французская линия равнялась 2,2558 мм.


Эригона — в древнегреческой мифологии дочь жителя Афин Икария, получившего в дар от бога виноделия Диониса (или Вакха, древнеримского Бахуса) мех вина. Икарий был убит пастухами, которые отведали его вина и приняли состояние опьянения за отравление. Эригона нашла могилу отца и в отчаянии повесилась.


Тигровая шкура — в древнегреческой мифологии атрибут Диониса.


Эвхариса — в древнегреческой мифологии нимфа, приближенная нимфы Калипсо, владычицы острова Огигия на Крайнем Западе земли. Присвоение этого имени служанке — еще один пример увлечения античностью во Франции конца XVIII в.


Тирс — жезл Диониса и его спутников, посох, увитый плющом, листьями винограда и увенчанный сосновой шишкой.


Вакханки (или менады) — в древнегреческой мифологии неистовые, обезумевшие женщины, спутницы Диониса-Вакха, от второго имени которого получили свое название.


Муслин — мягкая тонкая ткань, хлопчатобумажная, шерстяная или шелковая; название получила от города Мосул (в современном Ираке).


Карраччи — семья итальянских художников болонской школы, представителей академизма: Лодовико (см. примеч. к гл. I («Два студента из Болоньи»)) и его двоюродные братья Агостино (см. там же) и Аннибале (1560–1609). Эклектически соединяя приемы великих мастеров Возрождения, они создали тип алтарной картины и монументально-декоративные росписи в стиле барокко. Наиболее известен Аннибале Карраччи, выполнявший портреты, религиозные жанровые композиции, героические пейзажи, фрески.


Альбани, Франческо (1578–1660) — итальянский живописец болонской школы; писал преимущественно хоры ангелов среди вычурных пейзажей.


Паросский мрамор — см. примеч. к гл. IV («День в Фонтене-о-Роз»).

XIV

Сен-Жермен-л'Осеруа — церковь в Париже напротив Лувра, придворный храм французских королей; ее колокола дали сигнал к началу массового избиения гугенотов католиками в Варфоломеевскую ночь.


… возле кладбища при церкви Избиенных младенцев … — Это кладбище находилось в центре старого Парижа, рядом с Рынком, и в свое время было самым большим в городе; основанное в IX в., оно действовало восемь столетий; на нем захоронено более двух миллионов парижан; ныне не существует. Церковь при кладбище первоначально была посвящена святому Михаилу, но в 1137 г. король Людовик VI назвал ее в память убитых по приказу Ирода младенцев (см. примеч. к гл. I («Женщина с бархоткой на шее»)); закрыта в 1786 г.


Площадь Пале-Рояль — находится перед главным фасадом этого дворца; открыта в 1649 г., расширена между 1719 и 1769 гг.


Улица Закона — так в 1793–1806 гг. называлась улица Ришелье, которая ведет от улицы Сент-Оноре мимо дворца Пале-Рояль на север к Бульварам.


Эльдорадо (исп. el dorado — «золотая страна») — сказочная страна, изобилующая золотом и драгоценными камнями; ее тщетно искали в Америке испанские колонизаторы.


Пактол (современное название: Сарт-Чайи) — небольшая река в Малой Азии, нёсшая, согласно преданиям древности, много золотоносного песка. Во французском языке это слово имеет значение источника богатства.


Хомбург (Гомбург) — до 1866 г. главный город ландграфства Гессен-Хомбург, один из наиболее модных немецких курортов; там существовали игорные дома.


… милые сердцу двойные луидоры … — Луидор (или луи, «золотой Людовика») — чеканившаяся с 1640 г. французская золотая монета крупного достоинства, стоила 20, а с начала XVIII в. — 24 ливра; в обращении также находились луидоры двойного номинала, называвшиеся дублонами. В 1795 г. луидор был заменен двадцати- и сорокафранковыми монетами.


Квадрупль — испанская золотая монета крупного достоинства, двойной пистоль; чеканилась в XVI–XVIII вв.; обращалась в ряде европейских стран; во Франции квадруплем называлась золотая монета, чеканившаяся в первой половине XVII в. и стоившая 30 ливров.


… Демон игры подобен самому Сатане: в его власти вознести игрока на самую высокую гору в мире и оттуда показать ему все царства земные. — Дюма сравнивает увлечение игрой с искушением Христа Сатаной. Дьявол возвел Иисуса на высокую гору, показал ему все царства мира и обещал власть над ними, если Христос будет поклоняться ему. На это Христос отвечал: «Господу Богу твоему поклоняйся и Ему одному служи» (Матфей, 4: 8–10).


… как новоявленный Юпитер, осыпает новоявленную Данию золотым дождем! — Даная — в греческой мифологии дочь царя города Аргоса Акрисия, которому была предсказана смерть от руки внука и который заключил Данаю в медную башню, куда не было доступа смертному. Однако Юпитер-Зевс проник к Данае в образе золотого дождя, и она родила героя Персея, случайно убившего деда брошенным диском во время состязаний.

Золотой дождь является символом выгоды, богатства, изобилия.


Пале-Эгалите (дворец Равенства) — название в годы Революции дворца герцогов Орлеанских Пале-Рояль («Королевского дворца»), построенного в 1629–1639 гг. по заказу кардинала Ришелье; здание было переименовано потому, что тогдашний глава семьи герцог Луи Филипп Жозеф Орлеанский (1747–1793), возглавлявший аристократическую оппозицию Людовику XVI, демонстративно принял сторону Революции, отказался от своих титулов и принял фамилию Эгалите («Равенство»). После его смерти в 1793 г. дворец перешел в собственность государства.

В 80-х гг. XVIII в. вокруг дворцового сада были выстроены флигели, в которых разместились модные магазины, рестораны и т. д. Накануне Революции это место было одним из центров общественной жизни Парижа.

XV

… именовался также Пале-Националь … — неофициальное название дворца после свержения Орлеанской династии в феврале 1848 г., когда часть его была занята революционными клубами, штабом национальной гвардии и другими учреждениями.


… вместо нынешней Орлеанской галереи … — В 1827 г. герцог Орлеанский, будущий король Луи Филипп, которому дворец был возвращен при Реставрации, пристроил по бокам главного фасада Пале-Рояля два выдвинутых вперед корпуса, образовавших парадный двор. Эти корпуса были соединены галереей с прекрасными витражами, получившей название Орлеанской.


Дорический стиль (точнее: дорический, или дорийский ордер) — один из трех основных архитектурных ордеров (сочетания, структуры и обработки стоечно-балочной конструкции здания) Древней Греции.


Мазюрье — известный французский клоун.


Ориоль, Жан Батист (1808–1858) — известный клоун.


«Друзья истины» (точнее: «Федерация друзей истины») — массовая народная организация, основанная в 1790 г. «Социальным кружком» (см. примеч. ниже) и действовавшая в районах Парижа, населенных ремесленной беднотой и пролетариатом.


«Железные уста» — французская газета; выходила в Париже три раза в неделю в 1790–1791 гг.; была близка к Клубу кордельеров, но в основном пропагандировала коммунистическо-утопические идеи.


«Социальный кружок» — организация демократической интеллигенции в Париже, существовавшая с конца 1789 г. примерно до конца 1791 г. Члены Кружка стремились к защите интересов беднейшего населения, пропагандировали принципы равенства и требования уравнительного утопического коммунизма, обосновывая их идеями Руссо и мистически-религиозными доводами первоначального христианства. «Социальный кружок» был популярен среди ремесленной бедноты, издавал несколько газет и имел дочерние организации.


… перенесенный революционным ураганом из Трианона… — Трианон — название нескольких дворцов в садово-парковом ансамбле Версаля; здесь имеется в виду Малый Трианон, построенный Жаком Анжем Габриелем (1698–1782) в 1762–1764 гг., любимый дворец Марии Антуанетты.


… Номер 113 тогда был там же, где он находится и сегодня: около магазинов торговой фирмы Корселе. — В помещении № 113 с 1791 г. размещалось кафе Борель, самое известное игорное заведение Пале-Рояля, имевшее восемь залов для игры в «тридцать и сорок» и шесть столов для игры в рулетку.

Магазины Корселе располагались в помещении № 104.


… как бросился в пропасть Курций … — Курций, Марк (IV в. до н. э.) — герой древнеримской легенды, храбрый юноша. Согласно преданию, в 362 г. до н. э. на римском форуме (одном из центров общественной жизни города) образовалась пропасть; по объяснению жрецов, это означало, что отечество в опасности, которая будет предотвращена только тогда, когда Рим пожертвует лучшим своим достоянием. Тогда Курций, заявив, что лучшее достояние Рима — храбрость его сынов и оружие, на коне и в полном вооружении бросился в пропасть, после чего она закрылась.


… где играли в тридцать и сорок … — «Тридцать и сорок» — азартная карточная игра.


Бассомпьер, Франсуа де (1579–1646) — французский военный деятель и дипломат, маршал Франции; любимец Генриха IV.


Мария Медичи — см. примеч. к гл. IX («День в Фонтене-о-Роз»).


… «Моя матушка скончается лишь после того, как я кончу танцевать». — Этот анекдот взят Дюма из «Занимательных историй» (очерк «Маршал де Бассомпьер») Таллемана де Рео (см. примеч. к гл. I («Чудесная история дона Бернардо де Суньиги»)).


Цезарь, Гай Юлий (102/100–44 до н. э.) — древнеримский государственный деятель, полководец и писатель, диктатор.


Ганнибал (Аннибал; 247/246–183 до н. э.) — великий карфагенский полководец, непримиримый враг Рима; внес большой вклад в развитие военного искусства.


Святой Лаврентий (210–258) — христианский мученик, диакон (управляющий церковными делами и имуществом) римской церкви, по происхождению испанец; во время гонений на христиан при императоре Валериане (253–260) его долго жгли на железной решетке, требуя выдать церковные сокровища.


Крупье — банкомет в игорном доме, который следит за игрой, выдает участникам их выигрыш и забирает проигранные ставки.


… потративший всю жизнь на поиски мартингала … — Мартингал — комбинация в игре, основанная на расчете вероятностей.


Зеро — нулевое очко, ноль; при попадании шарика рулетки на нулевое поле все ставки выигрывает банк, если ни один из игроков не поставил именно на него.


Денье — старинная французская мелкая монета, одна двенадцатая часть су.

XVI

… меняла дает взаймы так же неохотно, как муравей. — Менялы — в древности и в средние века коммерсанты, производившие обмен денег различной чеканки и достоинства, получая за это определенный процент. При чрезвычайном разнообразии финансовых систем тех эпох играли большую роль в денежном обращении. Менялы ссужали также деньги под залог, принимали их на хранение, переводили порученные им денежные суммы своим иностранным и иногородним коллегам, выступая предшественниками банков.

Говоря о меняле и муравье, Дюма, вероятно, имеет в виду басню «Кузнечик и муравей» французского поэта Жана де Лафонтена (1621–1697). В этом стихотворении трудолюбивый муравей отказывает осенью в помощи легкомысленному кузнечику. Сюжет был заимствован у греческого баснописца VI в. до н. э. Эзопа.


… оживет … подобно статуе Прометея, обретшего свою настоящую душу. — Прометей — в древнегреческой мифологии титан (бог старшего поколения), герой и мученик, благородный друг и учитель людей; похитил для них у богов огонь, научил зодчеству, ремеслам, мореплаванию (что спасло людей от гибели во время посланного богами на землю потопа), чтению, письму и др. За это Зевс, разгневавшись, подверг Прометея жестокой каре.


… Арестовали господина Дантона. — Это произошло в ночь с 30 на 31 марта 1794 г.


Робеспьер — см. примеч. к гл. III («Завещание господина де Шовелена»).


Королевская улица — торговая улица, образованная в середине XVIII в., самый западный отрезок Бульваров; выходит на площадь Революции (Согласия); неоднократно меняла свое название; Королевской стала называться с начала XIX в.

XVII

Сильфиды (и сильфы) — духи воздуха в кельтской и германской мифологии, а также в средневековом европейском фольклоре.


… черпать жизнь не из источника Ювенсы, а из реки Пактола. — Во французском языке «источник ювенсы» (именно со строчной буквы) — крылатое выражение, которое означает что-то дарующее или продлевающее молодость. Восходит к древнеримскому мифу о нимфе Ювенсе (отождествляемой с богиней юности Ювентой); Юпитер превратил ее в источник, приносивший омывшимся в нем юность.


Камка — шелковая цветная ткань с узорами.


Па-де-труа (фр. pas de trois, буквально «шаг трех») — в классическом балете танец, исполняемый тремя участниками.


… казалось, что струны фортепьяно сделаны из стали. — Все струны фортепьяно делаются из стали, а басовые обвиты дополнительно медной проволокой.


Бетховен — см. примеч. к гл. I («Два студента из Болоньи»).


Фуэте (от фр. fouetez — «хлестать») — название элемента классического танца; для него характерно как бы хлещущее движение нога вокруг тела танцора, которое помогает вращению вокруг своей оси или перемене направления движения.


… напротив церкви Успения … — По-видимому, речь идет о церкви августинского монастыря Успения Богоматери, расположенного в центре старого Парижа, неподалеку от улицы Сент-Оноре; была построена в 1670–1676 гг.; с 1802 г. стала называться церковью святой Магдалины; с 1850 г. перешла в ведение польской католической церкви.


Мори, Жан Зифферен (1746–1817) — французский священник, выдающийся проповедник; депутат Учредительного собрания; вождь роялистов; кардинал; в начале XIX в. стал сторонником Наполеона и парижским архиепископом; после реставрации Бурбонов был вынужден отказаться от духовного звания.


Бисетр — см. примеч. к гл. V («Завещание господина де Шовелена»).

Загрузка...