Исторические миниатюры Валентина Пикуля — уникальное явление в современной отечественной литературе, ярко демонстрирующее непревзойденный талант писателя. Каждая из миниатюр, по словам автора, «то же исторический роман, только спрессованный до малого количества».
Определение жанра — дело непростое. До сих пор не пойму, чем длинный рассказ отличается от короткой повести. Хотя разница между повестью и романом более ощутима, и роман, мне кажется, оставляет больше простора для читательских размышлений и домыслов, нежели повесть. Впрочем, еще никто не возражал Гоголю, который нарек свои «Мертвые души» поэмой…
Не берусь точно определить жанр предлагаемых мною исторических очерков, которые не рискну называть историческими рассказами. Я всегда называл их миниатюрами, и смею думать, что вряд ли ошибался. Давно любя русский классический портрет, я с особой нежностью отношусь к живописи миниатюрной.
Она — интимна, к ней надо приглядываться, как к книжному петиту. Были такие миниатюристы на Руси, которые укладывали портрет в размер пуговицы или перстня, изображая человека разноцветными точками. В широких залах музеев камерная миниатюра теряется. Но она сразу оживает, если взять ее в руки; наконец, она делается особо привлекательной, если ты знаешь, кто изображен и какова судьба этого человека…
На этом, наверное, я мог бы и прервать свое авторское вступление. Но чувствую надобность рассказать, как и когда я, писавший большие исторические романы, вдруг пришел к жанру исторической миниатюры.
Это случилось давно, еще в пору моей литературной молодости. Все мои попытки сочинять рассказы кончались неудачей, ибо рассказы получались очень плохими. И вот, неожиданно для себя, я написал первую из своих миниатюр по названию «Шарман, шарман, шарман!» — о странной и стремительной карьере офицера А. Н. Николаева. Читателям она понравилась, и я тогда же решил испытать свои силы в этом новом для меня жанре.
По сути дела, изучая материалы о каком-либо герое в полном объеме, пригодном для написания романа, я затем как бы сжимаю сам себя и свой текст, словно пружину, чтобы «роман» сократился до нескольких страничек прозы. При этом неизбежно отпадает все мало существенное, я стараюсь изложить перед читателем лишь самое насущное.
Для меня, автора, каждая миниатюра — это тот же исторический роман, только спрессованный до самого малого количества страниц. Писание миниатюр — процесс утомительный, берущий много времени и немало кропотливого труда. Так, например, миниатюру о художнике Иване Мясоедове в 15 машинописных страниц я писал 15 долгих лет, буквально по крупицам собирая материал об этом странном человеке, о котором в нашей печати упоминалось лишь изредка.
Позволю себе еще одно авторское примечание.
Собрав свои миниатюры под одной обложкой, я не желал бы представить перед читателем только героику нашего прошлого, ибо в жизни не все люди герои; картина былой жизни была бы однобокой и неполной, если бы я не отразил и людей, живших не ради свершения подвигов, а… просто живших.
Хорошая жена и мать — разве она недостойна того, чтобы ее имя сохранилось в нашей памяти? Наконец, разве мало в нашей истории заведомых негодяев, мерзавцев или взяточников? Эти отрицательные персонажи тоже имеют право на то, чтобы их имена сохранились в грандиозном Пантеоне нашей истории…
Я человек счастливый, ибо прожил не только свою жизнь, настоящую, но и прожил судьбы многих героев прошлого.
О великом значении истории в духовной жизни народа издревле было сказано очень много, и здесь я напомню лишь слова знаменитого Цицерона:
НЕ ЗНАТЬ, ЧТО БЫЛО ДО ТОГО, КАК ТЫ РОДИЛСЯ, ЗНАЧИТ НАВСЕГДА ОСТАТЬСЯ НЕРАЗВИТЫМ РЕБЕНКОМ.
Это веское мнение знаменитого оратора древности я мог бы подкрепить многочисленными афоризмами русских мыслителей, но из великого множества их высказываний напомню лишь слова нашего славного историка В. О. Ключевского: «История — это фонарь в будущее, который светит нам из прошлого…»
Итак, перед нами сборник исторических миниатюр.
Все они расположены в хронологическом порядке.
А этот порядок для читателя — самый удобный.
Литератору ставится в заслугу, если он поднимает признанных народом героев прошлого. Это, конечно, справедливо. Но история государства, к сожалению, не слагается лишь из подвигов замечательных патриотов. В историю вкраплены и такие лица, которые ничем путным себя не заявили. Однако история не будет полной, если этих «трутней» не касаться. Жизнь прошлого надо давать двусторонне, обращая ее перед читателем, как медаль. Вот парадная ее сторона — аверс, теперь медаль перевернем — реверс!
После «генерала-метеора» Котляревского, после Кульнева и Перовского — для контраста! — любопытно обрисовать и облик «генерала-шарманщика». Человек, о котором пойдет речь, не способен вызвать нашего восхищения. Но даже презрения он не заслуживает. Пишешь вот о таком и невольно теряешься, порою не зная, к а к следует к нему относиться. Ведь он не злодей, в жизни никому зла не сделал!
Для начала кладу перед собою его портрет. Он глядит на меня — благообразный, упитанный сливками и шампанским, красивый, представительный человек — мужчина. Взгляд ласковый, мироточащий. Сразу видно: этот господин всем в жизни доволен. Внешне он производит очень приятное впечатление. Но я-то как историк отлично извещен, что это не человек — тля… Поразительно, как из ничтожества тля выросла до размеров непомерного величия. В таких случаях следует искать первый день — зацепку за те обстоятельства, которые выдвинули человека. И я нашел этот день!
Весною 1873 года по Невскому проспекту ехали в экипаже две титулованные дамы столичного света. Напротив Морской в их экипаж врезалась с разбегу коляска, в которой сидел юнкер. Молодой, здоровый, красивый и лыка не вязавший. Кучера экипажа, не долго думая, он трахнул кулаком между глаз. А когда дамы возмутились, юнкер покрыл их такой бранью, какую можно услышать только на конюшне кавалерийского полка (да и то в провинции!).
Женщины пожаловались. Виновника обнаружили. В свое оправдание юнкер сказал, что он не совсем виноват, ибо с полудни до четырех плотно завтракал и что было с ним дальше — не помнит… Звали юнкера — Александр Николаевич Николаев, он был сыном захудалого исправника Тульской губернии.
Боже, что стало с этим юнкером потом, как его разнесло!
Великий скрипач Паганини, говорят, мог заставить слушателей рыдать, играя только на одной струне. Николаев сделал карьеру на одном лишь слове, которое он знал из всего французского языка, и прожил не хуже, а даже намного лучше Паганини… Когда обстоятельства требовали от Николаева выявления чувства, он умело пользовался этим одним словом, придавая ему различные оттенки:
— Шарман… шарман, шарман! — восклицал он.
Княгиня Нелли Барятинская после того, как ее бросил знаменитый итальянский тенор, возжаждала именно Николаева. Иногда так бывает, что после тонкой гастрономии тянет на кашу со свиными шкварками. «Шарманируя» и дальше, Николаев проник ко двору великой княгини Марии Павловны и вскоре стал ее любовником. Таким образом, судьбу свою он уже «зашарманил»! Полно стало друзей-приятелей. Надо ехать в Новую Деревню к цыганам — зовут Николаева. Требуется срочно распить ящик шампанского — опять без него не обойтись. Одну истину крепко уразумел Николаев — ласковый теленок всех маток пересосет. И потому никому и никогда ни о ком не сказал дурного слова. Всегда ровный, приветливый, в хорошем настроении, он уже становился душою общества.
Никаких мыслей! Никаких чувств! Никаких тревог!
— Шарман, шарман… — и этого вполне довольно.
Петербург смеялся над его бескультурьем — Николаев не обращал на это внимания. Казалось, ничто не выведет его из равновесия. Жизнь его катилась как по маслу, никого не задевая, никого не оскорбляя. Есть карьеристы, которые, достигнув чинов, начинают тиранствовать, преследовать врагов, затевают реформы. Совсем не то Николаев — он жил только сегодняшним днем, и сыт и пьян…
Тогда попасть в Яхт-клуб было так же невозможно, как во времена пушкинские стать членом клуба Английского. Но для Николаева любая щель расширялась до размеров арки: он проник и в Яхт-клуб. Стал здесь «винтить», и ему повезло: разбогател на картах, даже сам, наверное, особенно того не желая. Самые влиятельные люди империи проводили свои вечера в Яхт-клубе, и Николаева они приметили. Скоро в Петербурге стало правилом хорошего тона иметь в своем доме на ужине Сашу Николаева. Средь столпов министерств, средь лысин сенаторов, манишек дипломатов и обнаженных плечей дам теперь частенько слышалось восхищенное:
— Шарман, шарман, шарман!
Николаевым стали угощать гостей. Уже не звали зимой на фиалки, привезенные из Ниццы ночным экспрессом, не приглашали на свежего угря из Пруссии: «Сегодня у нас будет Николаев… мы вас ждем!» Николаев не притворялся оригинальным, не старался умничать. У него хватало ума, чтобы подавать себя к столу таким, какой он есть, — именно в этом заключался секрет его успеха. Обычно люди выдвигаются талантами. Это одна крайность. Николаев понял, что существует крайность и другая — полное отсутствие каких бы то ни было способностей. Если другие вылезают на талантах, то почему бы ему не выдвинуться на своей бездарности?
Неужели этот человек разгадал дух своего времени?
Безжалостно он опивал и объедал своих поклонников. А жизнь неслась яркой и пестрой каруселью — обеды, ужины, танцы, манежи, конкуры, балеты, парады, — везде Николаев обязателен, всегда с сигарой во рту, всегда полупьян, всегда благополучен, ко всем он хорош, и все к нему хороши… Еще бы не жить!
— Шарман, шарман, шарман…
Рассчитывал получить флигель-адъютантство, но царь дал ему в командование Драгунский полк, квартировавший в Ковно. Полтора года он нудил из Литвы, что ему здесь тошно. Служить он не хотел — он хотел быть… В день полкового праздника в Зимнем дворце его выручила старая пассия, великая княгиня Мария Павловна, которая подвела Николаева к императрице:
— Алиса, вот тебе на сегодня кавалер… самый лучший!
Он потанцевал с императрицей чопорный котильон, и Николай II протянул ему ладонь, сложенную узкой дощечкой:
— Я рад оказать вам честь, назначая вас в свою свиту…
А полк Драгунский в Ковно — да пропади он пропадом!
1896 год застал его шефом российских кавалергардов.
Что такое Кавалергардский полк — объяснять не надо. Устав здесь заменяли традициями. Полк вбирал в свои ряды самую белую кость, самую голубую кровь. Кстати, многие кавалергарды были высокообразованными людьми, придя в полк после окончания университета. Именно этот полк и отдали под команду безграмотному «шарманщику». Кавалергард Григорий Чертков, самый культурный человек в полку, точно определил назначение Николаева:
— Совокупность отрицательных качеств, оказывается, способна давать положительный результат…
В конюшнях полка — своя особая жизнь, свои манеры, свой жаргон. Здесь бытует древняя гусарская истина: «Бойся женщину спереди, а кобылу сзади!» В чистых стойлах, помахивая хвостами, стоят кони — Лилиан, Глява, Мисс, Рулетка, Автор, Бокал, Вандимер, Сатрап и Авиатор. Хвосты у них подрезаны, на лбах красуются грациозные челки… Разговоры здесь больше такие:
— Фа-фа! Ну и суставы… Сколько платил за жеребца?
— Три «архиерея». Ставлю его на свои гарнцы.
— Брок в колене рассосался. Экспресс, а не кобыла!
— Мой вчера вынес перед лавой, но закинулся на канаве.
— А где красавица Миссюсь?
— Сломала бабку в жестоком посыле. Ее пристрелили…
Пьянства здесь нет. Но выпивают с особым шиком. На одну бутылку шампанского отводится шесть глотков. Если прикончил бутылку на седьмом — не поможет университетский значок, плохой ты кавалергард. В этом полку Николаев ничего не делал. За него трудились другие. Он только был… Под началом Николаева тогда служил граф А. А. Игнатьев, автор книги «50 лет в строю», в которой несколько страниц он отвел и для своего шефа.
Своим хозяйством Николаев не обзаводился, а удобно проживал в чужих дворцах и дачах, где ел и пил за чужой счет. Он жил так широко, будто имел в год по меньшей мере двести тысяч дохода… Одна дама, близко знавшая Николаева, пишет о нем, что этот человек, хотя и зла никому не причинил, но и добра от него на копейку не видели. За всю свою жизнь никому не поднес даже грошового цветка. Никого ни разу не посадил за свой стол. Получая множество приглашений, он отправлялся в тот дом, где ему бывать выгоднее. Это был настоящий трутень… Не вор, но хуже вора!
Незадолго до революции он умирал от рака. Но и здесь судьба улыбнулась ему. Он скончался без сознания, не испытывая никаких мучений. Похороны Николаева вылились в придворную демонстрацию. Царская фамилия горько оплакивала смерть его, словно Россия потеряла великого полководца. Вся знать столицы и полки лейб-гвардии шли за гробом, утопающим в цветах. Если бы Николаев мог встать из гроба, он наверняка бы сказал вполне довольный:
— Шарман, шарман, шарман!
Россию трудно удивить фаворитизмом — баловни судьбы всегда оживляли хмурые российские горизонты. Но если перебрать всю череду куртизанов, то Николаев в ней займет особое место. В самом деле, каждый фаворит чем-то резко выделялся. Умственно или физически. Жадностью или щедростью. Добротой или свирепостью. Среди них попадались и люди государственного размаха — такие, как Потемкин-Таврический, как братья Орловы…
Николаев же выделился именно за то, что ничем не выделялся!
И, наконец, последнее… А был ли глуп Николаев?
Может, он, напротив, под личиною беззаботной простоватости скрывал свой расчетливый карьеризм. Ведь на распаде устоев империи, на полном разложении самодержавия — он понимал это! — таким, как он, только и жить, восклицая одно:
— Шарман, шарман, шарман!..
Великолепно прожил стервец — ничего не скажешь.
Не спорю, что многие впечатления юности теперь померкли в моей памяти, но иногда, как в мелькающих кинокадрах, освещаются краткие мгновения: атаки подводных лодок, завывания вражеских пикировщиков, а вровень с нашими эсминцами Северного флота шли конвойные корветы британского флота; рядом с нашими вымпелами развевались тогда и флаги королевского флота Великобритании. Только потом, уже на склоне лет, анализируя минувшее, я начал понимать, что мы шли путем, который в давние времена проложил Ричард Ченслер…
С чего же начать? Пожалуй, с Шекспира!
Шекспироведы давно обратили внимание на одну фразу из комедии «Двенадцатая ночь» — фразу, которую с упреком произносит слуга Оливии сэру Эгчику: «Во мнении графини вы поплыли на север, где и будете болтаться, как ледяная сосулька на бороде голландца…» Ясно, что этим голландцем мог быть только Виллиам Баренц, переживший трагическую зимовку на островах Новой Земли. Но Шекспир наверняка знал о том, что в XVI веке Англия верила в существование загадочной Полярной империи; король Эдуард VI даже составлял послания к властелину сказочной страны, которой никогда не существовало…
Будем считать, что предисловие закончено.
Впрочем, мы начинаем рассказ как раз с того времени, когда до рождения Шекспира оставался всего десяток лет.
— Да, — рассуждал Кабот, — стоит только пробиться через льды, и мы сразу попадем в царство вечной весны, которое освещено незакатным солнцем, люди там не знают, что они ходят по земле, наполненной золотом и драгоценными камнями…
Себастьян Кабот был уже стар. В жизни этого человека, картографа и мореплавателя, было все — и даже тюремные цепи, в которые его, как и Христофора Колумба, заковывали испанские короли. Кабот много плавал — там, где европейцы еще не плавали. Навестив холодные воды Ньюфаундленда, кишащие жирной треской, он дал беднякам Европы вкусную дешевую рыбу, а сам ошибочно решил, что открыл… Китай! Впрочем, и Колумб, открывший Америку, твердо верил, что попал в… Индию!
Познание мира давалось человечеству с трудом.
Ныне платье Кабота украшал пышный мех, на груди его висела тяжелая золотая цепь. Пылкий уроженец Италии, он служил королям Англии, которая еще не стала могучей морской державой, а лондонские купцы алчно завидовали испанцам, этим вездесущим идальго, отличным морякам и кровожадным конкистадорам. Кабот преподавал космографию юному Эдуарду VI, он стучал драгоценным перстнем по мифическим картам, где все было еще неясно, туманно, таинственно.
— Вашему величеству, — утверждал он, — следует искать новые пути на Восток, куда еще не успели забраться пропахшие чесноком испанцы, пронырливые, будто корабельные крысы.
Король соглашался, что треска вкуснее селедок:
— Но я не откажусь от золота, мехов и алмазов…
Лондонские негоцианты образовали компанию, для которой купили три корабля. Наслушавшись пламенных речей Кабота, утверждавшего, что через льды Севера можно достичь Индии, купцы посетили королевские конюшни, где за лошадьми ухаживали два татарина. Их спрашивали: какие дороги ведут в Татарию и какие в «Китай» (Катай), где расположен легендарный город «Камбалук» (Пекин)? Но татары-конюхи успели в Лондоне спиться, в чем они весело и сознались:
— От пьянства мы позабыли все, что знали раньше…
В начальники экспедиции был выбран Хуго Уиллоуби — за его большой рост, а пилотом (штурманом) эскадры назначили Ричарда Ченслера — за его большой ум. Себастьян Кабот лично составил инструкцию, в которой просил моряков не обижать жителей, какие встретятся в странах неизвестных, не издеваться над чуждыми обычаями и нравами, а привлекать «дикарей» ласковым обращением. По тем временам, когда язычники убивали всех подряд, уничтожая древние цивилизации, инструкция Кабота казалась шедевром гуманности. Не были забыты и экипажи кораблей: «Не должны быть терпимы сквернословие, непристойные рассказы, равно как игра в кости, карты и иные дьявольские игры… Библию и толкования ее следует читать с благочестивым христианским смирением», — наставлял моряков Кабот.
В мае 1553 года Лондон прощался с кораблями сэра Уиллоуби, матросы были обряжены в голубые костюмы, береговые трактиры на Темзе чествовали всех дармовой выпивкой, народ кричал хвалу смельчакам, возле Гринвича корабли салютовали дворцу короля, придворные дамы махали им платками из окон.
…Прошел один год, и русские поморы, ловившие рыбу у берегов Мурмана, случайно зашли в устье речки Варзины: здесь они увидели два корабля, стоящих на якорях. Но никто не вылез из люков на палубы, из печей камбузов не курился дым, не пролаяли корабельные спаниели. Поморы спустились внутрь кораблей, где хранились товары. Среди свертков сукна и бочек с мылом лежали закостеневшие в стуже мертвецы, а в салоне сидел высокорослый Хуго Уиллоуби — тоже мертвый; перед ним лежал раскрытый журнал, из которого стало ясно — в январе 1554 года все они были еще живы и надеялись на лучшее… Их погубил не голод, ибо в трюмах оставалось много всякой еды; их истребили тоска, морозы, безлюдье.
Поморы поступили очень благородно.
— Робяты! — велел старик кормщик. — Ни единого листочка не шевельни, никоего покойничка не колыхни. И на товары чужие не зарься: от краденого добра и добра не бывает…
В объятиях стужи законсервировались лишь два корабля. Но средь них не было третьего — «Бонавентуре», на котором плыл умный и энергичный сэр Ричард Ченслер (пилот эскадры). «Бонавентуре» в переводе на русский означает «Добрая удача».
Сильный шторм возле Лафонтенов разлучил «Бонавентуре» с кораблями Уиллоуби; в норвежской крепости Вардегауз, что принадлежала короне датского короля, была заранее предусмотрена встреча кораблей после бури. Но Ченслер напрасно томился тут целую неделю, потом сказал штурману судна:
— Барроу! Я думаю, купцы Сити не затем же вкладывали деньги в наши товары, чтобы мы берегли свои паруса.
— Я такого же мнения о купцах, — согласился Барроу. — Вперед же, сэр, а рваные паруса — признак смелости…
Мясо давно загнило, насыщая трюмы зловонием, а течь в бортах корабля совпала с течью из бочек, из которых вытекали вино и пиво. Ветер трепал длиннющую бороду Ченслера, и он спрятал ее за воротник рубашки. Справа по борту открылся неширокий пролив, через который англичане вошли в Белое море (ничего не ведая о нем, ибо на картах Себастьяна Кабота здесь была показана пустота). Плыли дальше, пока матрос из мачтовой «бочки» не прогорланил:
— Люди! Я вижу людей, эти люди похожи на нас…
«Двинская летопись» бесстрастно отметила для нашей истории: «Прииде корабль с моря на устье Двины реки и обославься: приехали на Холмогоры в малых судах от английского короля Эдварда посол Рыцарт, а с ним гости». Был август 1553 года. Архангельска еще не существовало, но близ Холмогор дымили деревни, на зеленых пожнях паслись тучные стада, голосили по утрам петухи, а кошки поморов признавали только одну рыбку — перламутровую семгу. В сенях крестьянских изб стояли жбаны с квасами и сливочным маслом; завернутые в полотенца, под иконами свято береглись рукописные книги «древлего благочестия» (признак грамотности поморов).
Для англичан все это казалось сказкой.
— Как велика ваша страна и где же ее пределы, каковы богатства и кто у вас королем? — спрашивали они.
Поморы отвечали, что страна их называется Русью, или Московией, у нее нет пределов, а правит ими царь Иван Васильевич. Ченслер, обращаясь с русскими, вел себя очень любезно, предлагая для торга товары: грубое сукно, башмаки из кожи, мыло и восковые свечи. Ассортимент невелик, и русские могли бы предложить ему своих товаров — побольше и побогаче. Они обкормили экипаж «Бонавентуре» блинами, сметаной и пирогами с тресковой печенью, однако торговать опасались:
— Нам, батюшка, без указа Москвы того делать нельзя…
Воевода уже послал гонца к царю. Ричард Ченслер убеждал воеводу, что король Эдуард VI направил его для искания дружбы с царем московским. Очевидно, он поступал вполне разумно, самозванно выдавая себя за послаАнглии.
— Я должен видеть вашего короля Иоанна в Москве! — твердил он воеводе. — Не задерживайте меня, иначе сам поеду…
Укрытый от мороза шубами, Ченслер покатил в Москву санным «поездом», все замечая на своем пути. Между Вологдой и Ярославлем его поразило множество селений, «которые так полны народа, что удивительно смотреть на них. Земля вся хорошо засевается хлебом, жители везут его в Москву в таком громадном количестве, что это кажется удивительным. Каждое утро можно встретить до 800 саней, едущих с хлебом, а некоторые с рыбой… Сама же Москва очень велика! Я считаю, что этот город в целом больше Лондона с его предместьями».
Понимал ли Ченслер, что делает он, въезжая в Москву самозванцем? Вряд ли. Но так уж получилось, что, служа интересам Сити, он — как бы невольно! — обратил свою торговую экспедицию в политическую. Ченслер стал первым англичанином, увидевшим Москву, которую и описал с посвящением: «Моему единственному дяде. Господину Кристофору Фротсингейму отдайте это. Сэр, прочтите и будьте моим корректором, ибо велики дефекты». Корабли, найденные поморами, вскоре были отправлены обратно в Англию вместе с прахом погибших. Но они пропали безвестно, как пропадали и тысячи других… Таково было время!
Иван Грозный еще не был… грозным! Страна его, как верно заметил Ченслер, была исполнена довольства, города провинции процветали, народ еще не познал ужасов опричнины.
После разрушения Казанского ханства следовало завершить поход на Астрахань, дабы все течение Волги обратить на пользу молодого, растущего государства: в уме Ивана IV уже зарождалась война с Ливонией — ради открытия портов балтийских. Россия тогда задыхалась в торговой и политической изоляции; с юга старинные шляхи перекрыли кордонами крымские татары, а древние ганзейские пути Балтики стерегли ливонцы и шведы… Потому-то, узнав о прибытии к Холмогорам английского корабля, царь обрадовался:
— Товары аглицкие покупать, свои продавать… Посла же брата моего, короля Эдварда, встретить желательно!
Ченслер застал Москву деревянной, всю в рощах и садах, осыпанных хрустким инеем. Из слюдяных окошек терема видел, как в прорубях полощут белье бабы, топятся по берегам дымные бани, возле лавок толчется гуляющий народ, каменная громада Кремля была преобильно насыщена кудрявыми луковицами храмов, висячими галереями, с богато изукрашенных крылечек пологие лестницы вели в палаты хором царских.
Иван IV принял Ченслера на престоле, в одеждах, покрытых золотом, с короною на голове, с жезлом в правой руке. Он взял от «пилота» грамоту, в которой Эдуард VI просил покровительства для своих мореплавателей.
— Здоров ли брат мой, король Эдвард? — был его вопрос (а «братьями» тогда величали друг друга все монархи мира).
Ченслер отвечал, что в Гринвиче король не вышел из дворца проститься с моряками, ибо недужил, но, вернувшись в Лондон, они надеются застать его в добром здравии.
— Я стану писать ему, — кивнул Иван Васильевич…
После чего посла звали к застолью; «число обедавших, — сообщал Ченслер, — было около двухсот, и каждому подавали на золотой посуде». Даже кости, что оставались для собак, бояре кидали на золотые подносы, убранные драгоценными камнями. Иван IV сидел на престольном возвышении во главе стола, зорко всех озирал, каждого из двухсот гостей точно называл по имени. Ченслеру, как и другим, был подан ломоть ржаного хлеба, при этом ему было сказано:
— Иван Васильевич, царь Русский и великий князь Московский, жалует тебя хлебом из ручек своих…
Кубки осушались единым махом, но, выпив, бояре тут же крестили свои грешные уста, заросшие широкими бородищами. А борода Ченслера была узкой и длинной, как у волшебного кудесника. Пир завершился ночью, и царь, по словам Ченслера, возлюбил его «за ум и длинную бороду».
Ранней весной он сказал ему:
— Езжай до короля своего и скажи, что я рад дружбу с ним иметь. Пусть купцов шлет — для торга, пусть рудознатцы едут — железа искати, да живописцы разные… Всех приму!
Ченслер отплыл на родину. Уже в виду берегов Англии на «Бонавентуре» напали фламандские пираты. С воплями они вцепились в корабль абордажными крючьями и вмиг разграбили все русские товары, расхитили подарки от русского царя — спасибо, что хоть в живых оставили… На родине англичан ждали перемены: Эдуард VI умер, на престол взошла Мария Тюдор («Кровавая») со своим мужем — Филиппом II, королем испанским. В стране началась католическая реакция: протестантам рубили головы, людей нещадно сжигали на кострах.
Россия, стиснутая между татарами и ливонцами, еще оставалась для Европы terra incognita (загадочной землей), и Филипп II не совсем-то верил рассказам Ченслера:
— Мы лучше знаем могучую Ливонию, но у нас темно в глазах от ужаса, когда мы слышим о варварской Московии.
— Так ли уж богата Русь? — спрашивала королева. — Стоит ли нам связывать себя с нею альянсом дружественным, если торговых иметь не будем?..
Ченслер поклонился, бородою коснувшись пола.
— О, превосходнейшая королева! — отвечал он. — Мнение Европы о Московии ошибочно, это удивительная страна, где люди рожают много детей, у них обильная конница и грозные пушки. Правда, там не знают того, что знаем мы, но зато мы не знаем того, что знают они, русские. Если бы Московия осознала свое могущество, никому бы в мире с нею не совладать.
Коронованные изуверы рассудили здраво: Англия вела войну с Францией, а Россия ополчается на войну с Ливонией, — в этом случае Англии полезно дружить с Россией, а торговые сделки купцов всегда скрепляли узы политические. Себастьян Кабот тоже понимал это, и поэтому почтенный старец не слишком-то огорчился от того, что вместо легендарного «Камбалука» (Пекина) Ченслера занесло в Москву:
— Если плыть по Волге, там, за Астраханью, недалеко до Персии, страны чудес и шелка. Тогда от персидской Испагании до Лондона протянется великая «шелковая дорога».
— Осмелюсь вспомнить, — льстиво улыбнулся Ченслер, — что от Персии совсем недалеко и до Индии…
Королевской хартией в феврале 1555 года Мария Тюдор образовала «МОСКОВСКУЮ КОМПАНИЮ», которую стал возглавлять Себастьян Кабот. Старику было уже больше восьмидесяти лет, но, когда Ричард Ченслер грузил корабли для нового рейса в Россию, Кабот крепко подвыпил в трактире с матросами. На зеленой лужайке он даже пустился в пляс, и золотая цепь венецианского патриция болталась на его шее, как маятник.
…Здесь я напомню, что русские уже тогда не страшились зимовать на Новой Земле и на далеком Шпицбергене, о чем Шекспир, наверное, не знал. Корабли поморов, внешне неказистые, были лучше британских, они легче взбегали на гребень волны; к удивлению англичан, они опережали в скорости их каравеллы и пинассы… Не тогда ли, я думаю, англичане и переняли многое для себя из опыта русского кораблестроения?
На этот раз Ченслер прибыл в Москву уже не самозванцем, а персоной официальной, его сопровождали агенты «Московской компании», вооруженные королевской хартией с правом торговать, где им вздумается… Иван IV был рад снова увидеть Ченслера, а его свиту «торжественно провели по Москве в сопровождении дворян и привезли в замок (Кремль), наполненный народом… они (англичане) прошли разные комнаты, где были собраны напоказ престарелые лица важного вида, все в длинных одеждах, разных цветов, в золоте, в парче и пурпуре. Это оказались не придворные, а почтенные московитяне, местные жители и уважаемые купцы…»
Англичан именовали так: «гости корабельские».
Гость— какое хорошее русское слово!
После угощения светлым хмельным медом царь взял Ричарда Ченслера за бороду и показал ее митрополиту всея Руси:
— Во борода-то какова! Видал ли еще где такую?
— Борода — дар божий, — смиренно отвечал владыка…
Бороду Ченслера тогда же измерили: она была в 5 футов и 2 дюйма (если кому хочется, пусть сам переведет эти футы и дюймы в привычные сантиметры). Иван IV велел негоциантам вступить в торги с купцами русскими, а Ченслеру сказал:
— За морями бурными и студеными, за лесами дремучими и топями непролазными — пусть всяк ведает! — живет народ добрый и ласковый, едино лишь о союзах верных печется… С тобою вместе я теперь посла своего отправлю в королевство аглицкое, уж ты, рыцарь Ченслер, в море-то его побереги.
Посла звали Осип Григорьевич по прозванию Непея, он был вологжанин, а моря никогда не видывал. Посол плакал:
— Да не умею плавать-то я… боюсь!
— Все не умеют. Однако плавают, — рассудил царь.
Ричард Ченслер утешал посла московского:
— Смотрите на меня: дома я оставил молодую жену и двух малолетних сыновей. Я не хочу иметь свою жену вдовою, а детей сиротами… Со мною вам разве можно чего бояться?
Буря уничтожила три его корабля, а возле берегов Шотландии на корабль Ченслера обрушился свирепый шквал. Это случилось 10 ноября 1556 года возле залива Петтислиго.
«Бонавентуре» жестоко разбило на острых камнях.
Ченслер, отличный пловец, нашел смерть в море.
Осип Непея, совсем не умевший плавать, спасся…
Местные жители сняли с камней полузахлебнувшегося посла.
— Теперь-то вы дома, — утешали они «московита».
— Это вы дома, — отвечал Непея, — а мне-то до родимого дома вдругорядь плыть надо, и пощады от морей нету…
С большим почетом он был принят в Вестминстерском дворце. Довольная льготами, что дали в России английским негоциантам, королева предоставила такие же льготы в Англии и для русских «гостей»: в Лондоне им отвели обширные амбары, избавили от пошлин, обещали охрану от расхищения товаров.
Осип Непея отплыл на родину в обществе английских мастеров, аптекарей, художников и рудознатцев, пожелавших жить в России и трудиться ради ее пользы и украшения.
Скоро возникли консульские конторы в Холмогорах, в Вологде, в Ярославле и Новгороде, в Казани и Астрахани: торговые флотилии англичан приплывали в Россию по весне, а осенью уплывали обратно с товарами. По велению времени возник новый славный город — Архангельск, без которого теперь мы уже не мыслим существования нашего обширного Государства.
Дорога Ричарда Ченслера открыта и поныне — для всех, кто плывет к нашим берегам, чтобы торговать с нами, и я уверен, что мирный обмен товарами — это ведь тоже Большая Политика, ибо товар, проданный и купленный, пусть незримо, зато основательно скрепляет дружеские связи народов…
Осталось сказать последнее. Целых полтора столетия зыбкая дорога между Лондоном и Архангельском была единственной коммуникацией, связывающей Россию с Европой.
Так длилось до Петра I, открывшего «окно» в Европу со стороны хмурой Балтики. «Московская компания», основанная в 1555 году, просуществовала до 1917 года, когда наша страна вступила в новую эпоху…
На путях Ричарда Ченслера, случайно открывшего Россию со стороны севера, до сих пор иногда возникают торжественные «минуты молчания». В такие минуты, насыщенные пением корабельных горнов, опускаются траурные венки на волны, под которыми навеки уснули на дне Полярного океана, как в общей братской могиле, наши и британские моряки. Можно не помнить о подвиге жизни Ричарда Ченслера, но стоило бы почаще вспоминать о боевом содружестве двух великих наций в общей борьбе против фашизма.
В конце 1543 года старшина цеха живописцев и маляров города Базеля велел писцу раскрыть цеховые книги:
— Говорят, в Лондоне была чума, и, кажется, умер Ганс Гольбейн, сын Ганса Гольбейна из Аугсбурга.
Писец быстро отыскал его имя в цеховых книгах:
— Вот он, бродяга! Так что нам делать? Ставить крест на нем или подождем других известий из Лондона?
— Ставьте крест на Гольбейне, — решил цеховой старшина. — Наверное, он уже отплясывает со своим скелетом…
…«Пляска смерти» Гольбейна была слишком известна в Германии; гравюрные листы с этим сюжетом украшали покои королей и лачуги бедняков, ибо смерть для всех одинакова. Каждый, едва появясь на свет, уже вовлечен в чудовищную пляску со своим же скелетом. Гордая принцесса выступает в церемонии, а смерть учтивым жестом приглашает ее в могилу. Она срывает тиару и с папы, сидящего на римском престоле. В жуткую «пляску смерти» вовлечены все — судья, обвиняющий людей, купец, подсчитывающий выручку, врач, принимающий больного, и невеста, спешащая к венцу. Пусть коварный любовник увлекает знатную даму — смерть уже стучит в барабан, празднуя свою победу. Но Гольбейн иногда бывал и снисходительным. Вот бедняга-землепашец тащится за плугом, но скелет даже помогает ему, нахлестывая лошадей. Смерть обходит стороной и нищего, сидящего на куче всякого хлама… Не в этом ли великий смысл? Да и что иного можно ожидать от живописца, если вся его жизнь была «пляской смерти» — в обнимку со своим палачом.
Пока не погрузишься в эпоху Гольбейна, до тех пор портреты его кажутся лишь бесплотными иллюстрациями времени. Но стоит окунуться в эпоху (на срезе средневековья и Возрождения), когда кубок вина ценился дороже головы человека, а вопли сгорающих на кострах чередовались с самой грязной похабщиной королей и фрейлин, тогда станет жутко при мысли: как мог художник жить и творить в том чудовищном времени?
Европа! Старые скрипучие корабли, древние города, пронизанные крысиным визгом, полумертвые храмы с погостами, дряхлеющие королевства… Вдали смутно забрезжили берега Англии.
Гольбейн разделял каюту с ганзейским негоциантом Георгом Гизе, плывущим в Лондон по торговым делам.
— Вам не страшно ехать в страну, где сегодня сжигают протестантов, а завтра будут топить в Темзе католиков?
— От купцов требуют хороших товаров, но в Ганзе не спрашивают, поклоняемся ли мы престолу Римскому или внимаем разгневанным речам Лютера… Ну а вы-то? — спросил Гизе, поблескивая живыми глазами умного и бывалого человека. — Не лучше ли было бы вам, Гольбейн, оставаться в Германии, как остался в ней и Альбрехт Дюрер?
Гольбейн сказал, что Базель уже спохватился, не желая терять своего живописца, но обещали платить в год только 30 гульденов, а прожить трудно даже на восемьдесят.
— Я обижен Германией, — скорбел Гольбейн. — Мои картины выбрасывали из церквей, их жгли на кострах, как сатанинские. Однажды на продольном полотне я распластал труп утопленника, я открыл впадину его рта, но моя жестокая правда смерти вызвала злобную ярость всех, всех, всех…
— Неужели всех? — со смехом спросил Гизе.
— Да. Мне пришлось обмакнуть кисть в красную краску, обозначив на теле раны, и мой утопленник превратился в «Христа». Так люди отвергли правду человеческой смерти, зато ее приняли под видом страданий Спасителя нашего…
Качка затихала — корабль уже входил в Темзу.
…Английский король Генрих VIII (из династии Тюдоров) напрасно зазывал в свои владения Тициана и Рафаэля — никто из них не оставил благодатную Италию, и королю пришлось второй раз приглашать немцаГанса Гольбейна, которого в Аугсбурге заставляли красить уличные заборы.
Была мерзкая, дождливая осень 1532 года…
— Спасибо королю, знающему мне цену. Я не забуду, как лорд Норфолк при дамах щелкнул меня по носу, но тут же был сражен оплеухой короля. «Эй ты, невежа! — сказал король. — Из дюжины простаков я всегда наделаю дюжину милордов, но из дюжины милордов не сделать мне даже одного Гольбейна…»
С двумя учениками Гольбейн ехал в графство Гардфортское, где в замке Гундсона кардинал Уоллслей обещал ему дать прибыльную работу. Дороги раскисли, лошади тяжело ступали по слякоти.
— Не боюсь даже малярных трудов, — говорил мастер. — Мне же не раз приходилось расписывать алтари в Люцерне и вывески для колбасных лавок в Базеле, я красил даже крыши в Аугсбурге, но страсть моя — портреты. К сожалению, — горестно завздыхал Гольбейн, — люди уверены, что изобразить человека так же легко, как портняжке выкроить ножницами знамя. Однако если бы наше искусство было всем доступно, то, наверное, Англия имела бы целый легион своих живописцев. А где же они? Пока что их у вас нету… Вы, британцы, неспособны провести на бумаге волнистую линию, ваше ухо законопачено бараньим жиром, а потому оно закрыто и для нежной мелодии.
— Зато у нас, — гордо отвечали ученики, — немало кораблей и шерсти. Наконец, в нашем королевстве не переводится выпивка, а каждый британец знает, что для него где-то уже пасется овца: придет время, и он эту овцу сожрет!
Мокрые стебли овсов, растущих по обочинам, запутывались в колесах. Гольбейн, озябнув, окружил свою шею мехом.
— У меня на родине сейчас царят метафизика и жажда идеалов, а вы, англичане, желаете лишь суетной любви и насыщения мясом, плохо проваренным. Если же какой-либо милорд и жертвует один грош на искусство, он совершает это с таким важным видом, будто уговорил дикаря прочесть святое Евангелие… Впрочем, — осторожно добавил Гольбейн, — я не впадаю в осуждение страны, приютившей меня, и король которой охотно создает мне хорошую репутацию и богатство.
Прибыв в Гундсон, они остановились у «Черного Быка», заказали два кувшина вина. Гольбейн просил хозяина зажарить для них индейку пожирнее. Ученики спешили напиться:
— Мастер, у нас бокалы уже кипят от нетерпения!
— У меня тоже, — отвечал Гольбейн. — Но я вижу, что нашу индейку отнесли на стол к какому-то уроду… Эй, хозяин! Кто эта скотина? Я ведь любимый художник вашего короля.
Трактирщик надменно ответил:
— Твою индейку съест человек, талант которого король возлюбил пуще твоего таланта. Это… палачкороля, и ты бы только видел, как ловко отрубает он головы грешникам!
Дождь кончился. Стадо мокрых овец, нежно блея, возвращалось с далеких пастбищ. В окне трактира виднелся замок и обширный огород, на котором издавна выращивали зелень для стола британской королевы Екатерины Арагонской.
— А когда я был в Англии первый раз, — заметил Гольбейн, — то бедная королева, желая полакомиться свежими овощами, прежде посылала курьера за салатом или спаржей через канал — во Францию!
Палач со вкусом разодрал индейку за ноги, он алчно рвал зубами сочное мясо. Профаны старались пить намного больше своего учителя, обглоданные кости они швыряли в раскрытые двери трактира, где их подхватывали забегавшие с улицы собаки.
— Скоро с этого огорода, — шепнул ученик, — все ягодки достанутся другой… Говорят, наш король жить не может от безумной любви к фрейлине Анне Болейн. Старая королева сама и виновата, что, посылая за салатами, заодно с травой прихватила из Парижа в Лондон и эту смазливую девку.
— А я слышал, — сказал второй ученик, звучно высасывая мозги из кости, — что эта девчонка заколачивает двери спальни гвоздями и она не уступит королю, пока папа римский не даст Его Величеству согласия на развод с его первой женой.
Палач уничтожил индейку. И подмигнул Гольбейну.
— Тише, тише, — испугался Гольбейн. — Я лишь бедный художник в чужой стране, и мне ли судить о делах вашего короля?
Палач вышел и вернулся с огорода, держа в руке цветок, который он с поклоном и вручил Гольбейну:
— Я догадался, кто вы… Гольбейн! Я слишком уважаю вас. Если вам не очень-то повезет при дворе нашего славного короля, я обещаю не доставить вам лишних переживаний. Поверьте, я свое дело знаю так же хорошо, как и вы свое дело.
— Благодарю, — учтиво отвечал Гольбейн. — Ваши добрые слова доставили мне искреннее удовольствие…
А в сумрачной галерее Гундсонского замка пылали огромные камины, музыканты тихо наигрывали на гобоях. Ближе к ночи кардиналу Уоллслею доложили о приезде знатных гостей. Вошли тринадцать мужчин в масках, они просили сразу начинать танцы. Один из них сорвал маску, открыв большое белое лицо с рыжей бородой — это был сам король Генрих VIII, который смелой поступью направился к молодым фрейлинам. Камергер сказал Гольбейну, чтобы убирался отсюда прочь — на антресоли, куда и проводили художника лакеи. Скоро на антресолях появился Генрих, ведя за руку смущенную девушку с гладкой прической, из-под которой торчали непомерно громадные бледные уши.
— Посмотри, Гольбейн! — воскликнул король, жирной дланью, унизанной перстнями, поглаживая нежный девичий затылок. — Скажи, где ты видел еще такую красоту? Я хочу иметь портрет моей драгоценной курочки Анны Болейн… На, получи!
Генрих VIII отстегнул от пояса один из множества кошельков, украшавших его, и швырнул кошелек мастеру, который и поймал деньги на лету, невольно вспомнив собак в трактире, хватавших обглоданные кости. Анна Болейн скромно ему улыбалась…
Ганс Гольбейн вернулся к своим ученикам:
— Пора растирать краски, время готовить холсты… Будем трудиться ради сохранения примет своего времени. Потомки да знают, как выглядели брюхатые короли и тощие нищие, как одевались фрейлины и проститутки… Что там за складка возле губ Анны Болейн? Ах, оказывается, его королевское величество слишком сегодня строг… Запечатлеем и это!
Есть отличный рисунок с Анны Болейн, которую художник изобразил павшей на колени. Что-то жалкое, что-то вымученное, что-то безобразное, но только не молитвенное чудится в этой женщине, уже с юности вовлеченной в «пляску смерти» художника. Гольбейн создал очень много, но осталось после него очень мало. Время, беспощадное к людям, не пощадило и его творений. Наверное, он мог бы поведать о себе далекому потомству:
— Жизнь моя останется для вас загадочна и таинственна, как и дебри Америки, зато мои портреты сберегут для вас всю жестокую правду времени, в котором я имел несчастие жить и страдать со всеми людьми… как художник! как человек!
А ведь миновало всего 40 лет с того момента, когда Колумб открыл Америку. Лондон имел в ту пору уже около ста тысяч жителей, его улицы кишмя кишели ворами, попрошайками, нищими и сиротами. В моду входил строительный кирпич, оконное стекло перестало удивлять людей. У всех тогда были ложки, но вилок еще не знали. Мужчины пили вино, оставляя пиво для детей и женщин. Замужние англичанки одевались скромно, но девушки имели привычку обнажать грудь. Полно было всяких колдуний и знахарок, обещавших любое уродство превратить в волшебную красоту. Казни для англичан были столь же привычны, как и карнавалы для жителей Венеции. Головы казненных подолгу еще висели на шестах, пока их не срывал ветер, как пустые горшки с забора, и они, гонимые ветром, катились по мостовым, развеваясь длинными волосами и никого уже не пугая впадинами пустых глазниц. Прохожий просто отпихивал голову ногой и продолжал свой путь дальше — по обыденным делам…
Климент VII, папа римский (из рода знатных Медичи), получил письмо от Генриха VIII: король умолял его как можно скорее разлучить его со старой женой, ибо уже нет сил выносить страсть к молодой Анне Болейн… Папа был вне себя от гнева:
— Этот чувственный олух решил схватить меня, как свинью, за два уха сразу, чтобы тащить на заклание! Но он забыл, что Екатерина Арагонская — племянница германского императора Карла, под скипетром которого почти вся вселенная…
Гнев папы имел основания. Совсем недавно ему пришлось бежать из Ватикана, когда в Рим ворвались оголтелые войска Карла V; они вырезали половину жителей вечного города, Тибр был завален трупами, дворцы сгорали в пламени, разбойники оскверняли не только женщин, но даже детей, все женские монастыри подвергли массовому изнасилованию, ландскнехты Карла V жгли людей над кострами, расшибали камнями людские черепа, римлянкам отрезали носы, отрывали уши клещами, а глаза выжигали раскаленными вертелами… Папа рассуждал далее:
— Если теперь дозволить английскому королю развестись с племянницей Карла V, император вернется сюда с мечом, а Риму не вынести второе нашествие испано-германских вандалов…
Папа припугнул Генриха VIII буллой, в которой грозил отлучением от церкви, если будет и далее настаивать на разводе с женой… Король зачитал эту буллу перед парламентом:
— Ответ мой папе таков — в Каноссу не пойдем!
Случилось невероятное: маленькая вертлявая девица отрывала Англию от католической церкви. Желая примирить католицизм с протестантством, король объявил о создании новой церкви в Англии — англиканской! Главою этой церкви король сделал самого себя, а буллу от папы разодрал в клочья. Свой плотский, низменный эгоизм он возводил в степень государственной политики… Канцлер Томас Мор предупредил Генриха:
— Ваше величество решили играть с огнем?
Автору «Утопии» король отвечал диким хохотом:
— Что делать, Том, если я люблю погреться у огня…
Гольбейн поселился среди своих земляков — в лондонском квартале «Стальной Двор», который давно облюбовали для своей биржи ганзейские купцы, много знающие, оборотистые, дальновидные, как пророки. Здесь художник снова встретил негоцианта Георга Гизе, портрет которого он теперь и писал в деловито-сложном интерьере его торговой конторы. Живая натура и живописец, изображающий эту натуру, редко делаются друзьями: между ними порою возникает бездна, и тот, кого портретируют, силится навязать художнику свою волю, свои истины, даже свои вкусы… Проницательный Гизе рассуждал:
— Я слышал в Любеке, что вы когда-то разукрасили поля «Похвалы глупости» Эразма Роттердамского своими забавными рисунками. Но какие рисунки вы приложили бы к философской «Утопии» английского лорда-канцлера Томаса Мора?
На вопрос негоцианта мастер ответил:
— О-о, его «Утопия» — это ведь только утопия!
— Вряд ли… — Гизе, подойдя к дверям, выглянул на улицу и вернулся за стол. — Нас никто не слышит, — сказал он, распечатывая пакет из Гамбурга с ценами на щетину и мыло. — А я спрошу: кто рекомендовал вас королю?
— Не королю, а канцлеру Томасу Мору меня рекомендовал Эразм Роттердамский… они ведь друзья, и я счастлив, что моя жизнь озарена доверием ко мне этих великих мыслителей.
— Так ли уверен Мор после истории с Болейн?
— Вы боитесь за судьбу Томаса Мора?
— Но связанную с вашей судьбой… Сможете ли вы работать в стране, где даже канцлеры не знают, где они будут сегодня ночевать — у себя дома или в темницах Тауэра? Английский король считает преданными ему лишь тех, кто в нем, тупом и безжалостном деспоте, разглядит силу ума и его величие… Так не лучше ли возвратиться в Германию, чтобы красить заборы?
Вскоре Генрих VIII обвенчался с Анной Болейн, а прежнюю жену заточил в замке; дочь от нее, Мария Тюдор, была признана им незаконнорожденной, тем более что Анна Болейн уже не скрывала от публики свой выпирающий живот…
— Я присягал только королю, — заявил Мор, — но я не присягал двоеженцу, ставшему антипапой!
Генрих VIII в таких случаях долго не думал:
— И сгоришь на костре… как еретик.
— Выходит, мы оба любим играть с огнем.
Великий гуманист был отдан на расправу «Звездной Палате»; его приговорили: отрубить руки и ноги, извлечь внутренности, бросить их в костер, после чего можно лишать головы. Перед казнью пьяный король навестил своего бывшего канцлера.
— Каково? — спросил. — Только мои негодяи-лорды и могли придумать такую муку. Но я добрее: отрубим голову — и все.
После казни Гольбейн встретился с Георгом Гизе.
— Так что осталось от вашего покровителя?
— «Утопия» Мора и мои портреты Мора. Разве этого мало?..
Список портретов Гольбейна — страшный синодик затравленных, сожженных, обезглавленных… за что? Едва ли от Гольбейна осталась даже треть его наследия. Где уничтожено пожаром, где руками злых и глупых тупиц. Но иногда люди срывали со стен старые обои, а под ними яркими красками снова вспыхивала забытая, но бессмертная живопись Гольбейна… Портретам великого гуманиста Томаса Мора повезло — они уцелели!
Спорные вопросы религии лишь маскировали королевский деспотизм. Сегодня отрубали головы католикам, завтра вешали протестантов. Но в любом случае содержимое их кошельков исправно поступало в копилку короля. В бойкой распродаже конфискованных земель богачи наживались, а бедняки нищали.
В сентябре 1533 года Анна Болейн родила дочь Елизавету, и король уже не скрывал своего отвращения к жене:
— Будь я проклят, до чего она мне опостылела!
Женщину, снова беременную, он жестоко избил, истоптав ее ногами, и Анна Болейн выкинула мертвый плод. Королю снова понадобился Гольбейн, который не замедлил явиться. Подле Генриха улыбалась художнику наглая красавица Дженни Сеймур.
Король бросил Гольбейну кошелек с золотом:
— Теперь все стало проще, ибо никакой папа из Рима уже не может помешать нам. Давай-ка берись за кисти, сделай портрет моей ласковой курочки Джен… Ах, как она хороша!
Генеральный викарий Томас Кромвель громил монастыри Англии, но, кстати, не удержался от упрека королю:
— Нельзя же менять жен — это вам не перчатки.
Генрих VIII ответил, что Анна Болейн… неверна ему:
— Потому я выбрал Дженни Сеймур.
— Каковы же признаки прелюбодеяния Анны Болейн?
— Спросите Дженни Сеймур, она все видела…
— Что могла видеть эта чертовка?
— Она застала непристойную сцену: Анна Болейн лежала в постели, на которой сидел этот выродок — лорд Рошфор.
— Но он же ее брат! — воскликнул Кромвель.
— Это все равно, — ответил король, и белое плоское лицо его сделалось розовым, как свежая ветчина. — Скажу большее. Во время рыцарского турнира Анна бросила платок Генри Норрису; вы бы видели, Кромвель, с каким изящным благоговением он прижал этот платок к своему развращенному сердцу.
— Не он ли победил на турнире всех рыцарей Англии? Наконец, платок ему бросила не торговка селедками на базаре.
— Да, королева! Тем хуже для нее…
Анну Болейн разлучили с дочерью, вместе с Норрисом и Рошфором заточили в Тауэре. Король в эти дни охотился на оленей, сочинял любовные баллады, распевая их перед Дженни Сеймур, он играл ей на лютне… Дженни говорила ему:
— Ваша страсть ко мне бесподобна, но я удовлетворю вас только в том случае, если принесете мне голову этой грязной потаскушки Анны Болейн… Успокойте меня!
В ясный майский день, держа в руке белый цветок, Анна Болейн взошла на эшафот. В Лондоне были закрыты все лавки, театры левого берега Темзы пустовали, народ волновался и ждал, что скажет «прелюбодейка» на прощание.
— Спасибо великодушному королю, который прибавил еще одну ступень к лестнице моего случайного возвышения!
Несчастная женщина, она ведь публично льстила извергу, боясь, что топор коснется не только ее, но и маленькой дочери. Измерив свою шею руками, Болейн сказала палачу:
— Кажется, я не доставлю вам особых хлопот.
— Шея у вас лебединая, — согласился палач. — Не волнуйтесь, миледи, еще никто из моих клиентов не посылал жалоб и проклятий на меня с того беспечального света…
На следующий день Генрих VIII объявил дочь Елизавету незаконнорожденной и празднично обвенчался с Дженни Сеймур. Он объявил Ганса Гольбейна своим придворным живописцем:
— А чтобы мои лакеи не давали тебе пинков под зад, вот тебе и ключ моего камергера. Тебя могут отволтузить в моем дворце с палитрой, но кто тронет тебя, придворного?
Ученики хором поздравили мастера с камергерством:
— Не выпить ли всем нам по такому случаю?
— Пейте сами, бездарные бараны…
Вскоре Генрих VIII, озабоченно-хмурый, снова позвал Гольбейна и громко хлопнул себя по громадному чреву, заявив:
— Что-то опять у меня не так… не то, что хотелось бы! Эта потливая Джен воняет по ночам в постели, как хорек. Я дам тебе кучу денег. Поезжай-ка на материк с ящиком красок. Говорят, овдовела шестнадцатилетняя Христина, дочь датского короля, что была за герцогом Миланским. Привези портрет этой девчонки-вдовы в траурном платье. Может, она-то как раз то, что мне надо! Я буду ждать тебя с нетерпением.
В поиски невесты вмешался и Томас Кромвель; он советовал Генриху VIII связать свою жизнь с принцессой Клеве, впавшей в лютеранскую «ересь», дабы этим браком примирить церковь англиканскую с учением всей европейской Реформации.
— А куда я дену Дженни Сеймур? Чувствую, что при таком короле, как я, Гольбейну не придется сидеть без дела…
Генрих VIII не просто убивал. Прежде чем казнить, он свои жертвы ласкал, нежно задурманивая их королевским вниманием. Кажется, погибель Кромвеля уже была предрешена, когда король присвоил ему титул графа Эссекса… Кромвель настаивал:
— Велите Гольбейну исполнить портрет с принцессы Анны Клеве — протестантки… Ее красота бесподобна!
«Пляска смерти» продолжалась. Король спрашивал:
— Боже, когда я избавлюсь от потеющей Джен?
Дженни Сеймур родила сына (будущего короля Эдуарда VI) и умерла, избавленная от смерти на эшафоте. Кромвель сказал, что теперь, когда престол Англии обеспечен наследником, можно признать законность рождения Марии Тюдор от Екатерины Арагонской, умершей в заточении, и можно признать законность Елизаветы, рожденной от Анны Болейн, лишенной головы…
Король подумал. Вздохнул. Улыбнулся:
— Не хватает еще одной головы…
— Чьей?
— А ты потрогай свою…
Кромвель был умен, но не догадался. Он напомнил королю, что в Германии свято хранит свою непорочность прекрасная принцесса Анна Клеве, а посол уже выслал в Лондон ее портрет, написанный Гансом Гольбейном:
— Почему бы вам не взглянуть на него?
Анна Клеве была представлена Гольбейном поколенно; строгая, она смотрела с холста в упор, ее красивые руки были покорно сложены на животе. Король обрадовался:
— Какая нежная курочка, так и хочется ее скушать с пучком крепкого лука… Ах, соблазнитель Гольбейн! Как он умеет вызывать во мне страсть своей превосходной кистью…
Генриха VIII охватило такое брачное нетерпение, что он даже выехал в Рочестер — навстречу невесте. Две кареты встретились посреди дороги. Из одной выбрался король, из другой, осклабясь гнилыми зубами, вылезла худосочная карга.
— Откуда взялась эта немецкая кляча?
— Это и есть ваша невеста — Анна Клеве.
— На портрете Гольбейна она выглядела иначе…
В квартале «Стального Двора» появился королевский палач и снова поднес Гольбейну красную гвоздику.
— Не смею не уважать вас, — сказал он. — Но вы, кажется, попали в немилость… Помните, что в моем лице вы имеете друга, а мое искусство не позволит вам долго мучиться.
— Почему вы так добры ко мне? — удивился Гольбейн.
— Я был маляром, как и вы когда-то. Теперь мы оба мастера в своем деле, а художники всегда поймут один другого…
Именно в это время на родине Гольбейна уже продавались на базарах листы его «Пляски смерти», исполненные в гравюрах Лютценбургера. Кто не знал имени Гольбейна, тот узнал по этим политипажам. Начиналась слава — бессмертная, и «Пляски смерти» Гольбейна дошли до нас — не только в гравюрах, но даже в будущей музыке Листа, Сен-Санса и других композиторов. Но до чего же чудовищны кастаньетные перестуки костей у скелетов, пляшущих среди могил в лунные ночи!..
В день свадьбы король спросил Кромвеля:
— Подумай, чего не хватает для веселья?
— Неужели эшафота? — ужаснулся викарий.
— Ты догадлив, приятель. Не старайся разжиреть, чтобы не возиться с твоей шеей, похожей на бревно для корабельной мачты. Впрочем, не бойся… я ведь большой шутник!
Свадьба была 6 января 1540 года, а на следующий день король отплевывался, выбираясь из спальни:
— Ну удружил мне Кромвель! Вовек не забуду такой услуги. Черт меня дернул связаться с этой лютеранкой, которая ни слова не знает по-английски, а я не понимаю немецкого…
Утром Кромвель еще заседал в парламенте, а после обеда уже был обвинен в измене королю… Генрих VIII сказал:
— Если обвинение состряпано, какой умник скажет, что обвиненный не виноват? Такого в моем королевстве не бывает.
Голова Кромвеля слетела с плахи. Король ликовал:
— Готовьте посольство в Неаполь, и пусть мне подыщут принцессу без недостатков. Хватит перебирать этих малокровных северянок, у которых не осталось волос на макушках…
Посольство ответило, что невесту нашли. Принцесса неаполитанская — стройная, фигура ее идеальна, бюст возвышенный и располагающий к приятным сновидениям, волосы у нее как пламя, ножки крохотные, она часто хохочет, характер покладистый и зовущий к радости… Генрих VIII прервал секретаря:
— Годится! Читай же главное — что там в конце?
— В конце послы сообщают, что принцесса из Неаполя будет идеальной супругой, но у нее есть маленький недостаток.
— Какой же? — насторожился король.
— Она слишком упряма. И вот эта упрямица вбила себе в голову, что скорее помрет, чем станет женою вашего королевского бесподобия. А во всем остальном она имеет все достоинства, нужные для супружеского счастья…
Генрих VIII долго не шевелился на троне.
— Да, — сказал он, медленно оживая. — Упрямство — недостаток серьезный. А я, кажется, начинаю стареть…
Анна Клеве не стала возражать против развода. Король был так удивлен безропотностью этого уродливого создания природы, что провозгласил ее сестрой:
— И пусть она живет сколько ей влезет…
Гольбейну пришлось писать портрет новой королевы — Екатерины Говард; это была закоснелая католичка, и потому, чтобы угодить жене, Генрих VIII с новой силой обрушился на протестантов. Англиканская церковь стала каким-то безобразным чистилищем, где не знаешь, каким алтарям поклоняться: всюду таилась смерть… Генриху VIII представили список любовников Екатерины Говард, и это его заметно огорчило:
— Как не везет! Ну ладно. Всех этих молодцов, что угодили в список королевы, я быстро перевешаю…
Екатерина Говард была обезглавлена. «Пляска смерти» продолжалась. Весной 1543 года король снова пригласил Гольбейна:
— Сейчас ты увидишь женщину, перед которой невозможно устоять даже таким королям, как я. Правда, черт ее дернул уж дважды остаться вдовою, но кто же не любит вишен, надклеванных птицами? Сейчас будешь писать ее портрет…
Портрет последней жены Генриха VIII стал для художника, кажется, последним. Осенью Лондон навестила чума. Безобразной гостьей она явилась и в дом Гольбейна. Зловещие мортусы в черных одеждах, воняющих дегтем, подцепили его тело крючьями и поволокли на погост, даже не зная, кого они тащат.
— Дорогу! — орали мортусы. — Все расступитесь прочь и даже не смотрите на эту падаль… Плюньте, сотворите святую молитву и ступайте дальше по своим делам…
Англия свято сберегла могилу короля-палача, но она кощунственно затоптала могилу Ганса Гольбейна.
Трудно найти конец для такой страшной истории…
Германия, породив Гольбейна, свои права на Гольбейна как бы добровольно уступила Англии, и англичане со временем стали гордиться им, будто Гольбейн был англичанином. Все его наследие было давно растеряно, частью попросту уничтожено, но — век за веком! — Гольбейна канонизировали в святости мастеров Возрождения, и цена на любой клочок бумаги с его рисунком быстро возрастала. Наконец в 1909 году именно из-за Гольбейна в Англии возник даже громкий публичный скандал.
Случилось это так. В галерее герцога Норфолка находился портрет Христины Миланской, который англичане привыкли считать национальной собственностью. И вдруг стало известно, что американский миллионер Фрик покупает его за 72 000 фунтов стерлингов, а герцог охотно продает… нет, вернее, уже продал! Газеты позорили дирекцию Национальной галереи в Лондоне, которая не удосужилась еще раньше приобрести этот портрет работы Гольбейна. Между тем богатый американец грозил Норфолку, что больше месяца ждать не собирается:
— Деньги на бочку — и картина моя!
Англия, затаив дыхание, следила за перипетиями небывалой битвы — напряженной, как баталия при Ватерлоо. Спешно объявили добровольный сбор денег, дабы перекупить картину Гольбейна у Фрика. До срока оставалось четыре дня, а богатейшая страна не могла собрать и половины нужной суммы. Наконец настал роковой день, когда портрет Гольбейна вот-вот должен механически перейти в собственность «богатого дядюшки» из США… Люди следили за полетом времени, отсчитывая последние часы. Не уплывет ли Гольбейн за океан, как уплыли из Европы уже многие уникальные шедевры искусства?
— Гип, гип, ура! — послышались крики на улицах…
Нашелся некий патриот-аноним, в самый последний момент внесший в банк сразу 40 000 фунтов, и картина не покинула Англии. Случай отчасти даже смешной, но с трагическим привкусом. При этом я вспомнил королевского палача, который с цветком в руках говорил Гольбейну, что лишит его головы быстро и безболезненно.
Я уверен: до тех пор, пока люди будут ценить искусство, они будут высоко чтить и подвиг жизни Гольбейна — великого гуманиста, подобного его друзьям: Эразму Роттердамскому в Базеле и Томасу Мору в Лондоне…
Нашей стране на Гольбейна не повезло! О нем много пишут, но в каталогах музеев не встретишь его произведений. Однако не будем терять надежды, что где-нибудь в глухой русской провинции, под спудом заброшенных холстов, вдруг отыщут его утраченное произведение — как это случилось уже с «Мадонной» Леонардо да Винчи, как это случилось с «Евангелистами» Франса Хальса…
Старая королевна (не королева!) Анна Ягеллонка ехала из Кракова в свои владения. Скупо поджав морщинистые губы, она перебирала четки, изредка поглядывая в окно кареты. Вокруг было пустынно и одичало. Где-то на дорогах древней Мазовии ей встретилось одинокое засохшее дерево. На его сучьях болтались два удавленника, а под деревом — с обрывком петли на шее — сидел босоногий монах с изможденным лицом:
— Слава Иисусу! Моя веревка лопнула.
— Кто ты сам и кто эти повешенные люди?
— Мы не люди — мы псы Господни. Нас послал великий Рим, с благословения папы мы несем бремя ордена Иисуса Сладчайшего, дабы внушать страх еретикам, дабы содрогнулся мир безбожия и прозрели души, заблудшие во мраке ереси.
Анна Ягеллонка догадалась, кто он такой:
— Ступай же далее путем праведным, в Варшаве для вас хватит дела, будешь лаять на отступников божьих…
Так появились в Польше первые иезуиты; проникновение в любую страну они называли «открытием лавочки» (конгрегации). Но за католической Польшей лежала загадочная Русь, а Ватикан давно желал покорить ее духовно, подчинить себе народы — русских, украинцев и белорусов. Вслед за первыми «псами Господними» скоро появятся и другие, ловкие и бесстрашные, средь них будет и Антонио Поссевино. Об этом человеке очень много писали до революции, не забывают его и сейчас. Я бы сказал, что имя Поссевино три столетья подряд тянется через всю Европу, оставляя нечистый след в летописи нашего многострадального государства. Но что мы знаем о нем?
Был 1534 год, когда в семье бедного бондаря из Мантуи, под стук сколачиваемых винных бочек, раздался первый крик новорожденного, и бондарь в гневе отпихнул ногой бочку:
— Еще один! Чем я буду кормить этого заморыша?..
Но «заморыш», вступив в пору юности, оказался чертовски умен, пронырлив и талантлив, почему кардинал Геркулес Гонзаго сделал его своим личным секретарем. Отправляя племянников в Падуанский университет, он наказал Поссевино:
— Ты поедешь с ними, дабы следить за их нравственностью, заодно укрепи себя в науках — теологии, истории, философии…
Падуя всегда славилась отчаянным вольнодумством, в будущих патерах римского престола не было и тени святости. Всюду следуя за племянниками кардинала, Поссевино не препятствовал их безобразным оргиям, терпеливо выслушивал непотребные анекдоты о женских монастырях, Общение с проститутками заменяло богословам священную мессу, а пьянство — святое причастие. Побаиваясь насмешек, Поссевино посещал храмы тайно, в частной жизни он строго следовал заветам аскетизма…
На это обратили внимание в ордене иезуитов.
— Что главное ты видишь в булавке? — спросили его.
— Острие.
— Что примечательно в алмазе?
— Сияние.
— Но впредь ты должен ценить в алмазе не сияние, а лишь его бесподобную твердость, какой станешь обладать сам, и ты сделаешься острее булавки, дабы проникать в сокровенное душ… Скажи честно, ты хочешь повелевать людским стадом?
— Хочу! — бестрепетно отвечал Поссевино…
Впоследствии нунций Болоньетти писал о нем: «Платит клеветой за дружбу… проявляет жадность к деньгам и подаркам. Страшно любопытен и пронырлив, всюду стараясь пронюхать чужие дела, умело влезет в чужую душу». Беспощадная машина иезуитов обработала Поссевино как следует. Орден, созданный Игнацио Лойолой, всегда отвергал услуги людей хилых, робких или медленно соображающих. «Пес Господень» обязан быть вынослив, словно ишак на горной тропе, терпелив, как узник, осужденный на вечное заточение, изворотлив, будто гад ползучий. Шла постоянная тренировка воображения, логики в мыслях и поступках. Поссевино учили запоминать лица и одежды, повадки и характеры, имена и даты, события и цитаты древних авторов. Поссевино терзали бессонницей, ему не давали есть, голодный, он с утра до ночи перегружал тяжкие камни с места на место; при этом его утешали суровые наставники-менторы:
— Помни: чем лучше, тем хуже, и чем хуже для всех, тем лучше для нас. Не бойся смерти: она ведь неизбежна! Но будь спокоен. Ведя с человеком беседу, не подымай глаз выше его подбородка. Даже услышав выстрел из пушки, поворачивай голову с величавым достоинством… В этом проклятом мире ты всегда будешь прав, а другие останутся всегда виноваты.
По свидетельству его биографов, Антонио Поссевино обладал «очаровательной внешностью», его организм не ведал усталости. Он мог обходиться без еды и даже без сна в долгой дороге, а по ночам писал, чтобы на рассвете продолжить свой путь. С каждого своего письма он привык снимать копию. Ему исполнилось 25 лет, когда его приняли в «Общество Иисуса». Поссевино воспринял как должное прочтенные ему слова пророчества от Исайи, которые иезуиты относили лично к себе:
— Цари и царицы будут кланяться тебе до земли и будут облизывать прах ног твоих. Будешь насыщаться молоком народов земных и груди царские сосать станешь. И люди твои наследуют землю, яко состояние твое…
Поссевино готовили для заговоров и пропаганды. Ему внушали, что пропаганда никогда не ведется снизу — только с высоты престолов: иезуиту нет дела до того, что думают народы, они обязаны управлять народами через волю монархов.
— А когда не можете действовать — наблюдайте!
— Наблюдая, вмешиваться ли мне в события?
— Затем мы и созданы, чтобы с престолов королей, униженных нами, унизить народы, и только одни мы будем возвышены над миром. Презирайте врагов: способные отражать нападения мечом, враги бессильны и жалки перед клеветой и сплетнями…
Антонио был порождением своей эпохи — прекрасной и в то же время страшной! Европа еще не выбралась из потемок средневековья, когда Италия осветилась блеском Возрождения, Германия уже преподнесла миру образцы Реформации, а со стороны Испании еще клубился дым костров инквизиции. Церковь Рима не знала пощады: были такие города в Европе, где сжигали на поленницах дров по десять еретиков ежедневно; в Трире и его окрестностях остались живы только две женщины, остальные, не выдержав пыток, сознались, что они ведьмы (их, конечно, сожгли!). Человеческая жизнь в ту эпоху была слишком коротка, потому люди спешили жить — они рвались в битву, пропадали в таинственных странах, их привлекали авантюры в политике и славная смерть на рыцарских турнирах за «перчатку дамы». Реформация породила лютеранство, а протестанты стали главным врагом воинственного католицизма…
— Испытайте себя в Савойе, — было велено Поссевино.
«Испытание» прошло блестяще: город был охвачен враждой, на улицах возникла резня, всюду валялись трупы протестантов, убитых католиками, а все имущество мертвецов Поссевино перевел в кассу ордена Иисуса Сладчайшего.
— Великолепно, — одобрили его. — А теперь…
Теперь пришел черед Франции. Когда в иезуитской коллегии Авиньона появился молодой и красивый богослов, читающий лекции, никто не думал о нем плохо. Даже когда в Тулузе убили пять тысяч гугенотов (протестантов), студенты не догадывались, что это дело рук их спокойного, вежливого профессора, который со слезами говорил о погибших «еретиках». Не знали они и того, что по ночам Поссевино работает над планом поголовного уничтожения гугенотов во Франции. Поссевино навестил и Париж, где быстро нашел отмычки к сердцу королевы Екатерины Медичи. Ночь на 24 августа 1572 года вошла в историю Европы как «Варфоломеевская»: всего во Франции было тогда зарезано триста тысяч гугенотов…
Поссевино сделали ректором Авиньонской академии!
В 1573 году, вызванный в Рим, он стал секретарем всего «Общества Иисуса»; неутомимый, он много писал, прославив себя страстной полемикой с лютеранами. В это время на престол наместника Божия воссел папа Григорий XIII:
— Кажется, я образумил людское стадо. В Риме даже евреи и магометане раз в неделю обязаны прослушать христианскую проповедь. Но сейчас мои взоры устремлены на Восток.
— Ваше святейшество, не пора ли нам поторговать в польской «лавочке»? — склонился Антонио Поссевино перед папой.
— Пора! Но прежде мы образумим Швецию…
Швеция казалась Ватикану уже потерянной для католицизма, даже ее король Иоанн III принял лютеранскую веру. Поссевино скинул с себя нищенскую рясу и появился в Стокгольме, облаченный в изящный костюм аристократа. Шведские аристократки были очарованы жгучим красавцем. Прирожденный актер, он пленял их галантной учтивостью, всегда готовый любить и наслаждаться. Принятый при дворе, Поссевино в своем духе воздействовал на королеву, в которой возбудил фанатическую веру католички, но при этом перессорил в Стокгольме жен с мужьями, низы с верхами, взбаламутил все общество. Поссевино верно учитывал в людях их сильные стороны, старательно выискивал их слабости, чтобы затем играть на струнах тщеславия, ревности, жадности или соперничества.
— Мне очень смешно! — без тени улыбки на лице говорил Поссевино своим коллегам. — Даже сворой бездомных собак, наверное, управлять труднее, нежели этой стаей двуногих… О, как трусливы мужчины, грозно бряцающие оружием! О, как омерзительны женские натуры, алчущие радостей для своей плоти!..
Римская курия назначила его тайным «викарием всего севера». Твердый как алмаз в своих убеждениях, Поссевино сделался острием той булавки, на которую следовало «наколоть» воедино, словно бумажки, три страны: Швецию, Польшу и Московию, дабы — верные теперь одному Риму! — они в интересах Ватикана сражались с Турцией. Конечно, могущество Руси будет подорвано, а тогда царю можно предложить свою помощь.
— Но в ответ на мою помощь, — рассуждал папа, — Русь обязана принять Флорентийскую унию, дабы подчиниться моему святейшеству, как дети малые подчиняются отцу разумному…
Все варианты Ватикана были продуманы Поссевино, в руках этого оборотня вдруг оказалась полнота гигантской власти над странами, над народами, над каждым человеком — отдельно. Сейчас его планам мешала Ливонская война, которую вел Иван Грозный в Прибалтике, а совсем недавно крымский хан Девлет-Гирей дошел до Москвы и спалил ее. Все удачи Иван Грозный приписывал лично себе, зато на каждую неудачу отвечал лавиной террора. Русский народ, народ мужества и отваги, объяли страх и подозрительность, люди боялись друг друга. Как указывал Ф. Энгельс, террор — «это господство людей, которые сами запуганы. Террор — это большей частью бесполезные жестокости, совершаемые ради собственного успокоения людьми, которые сами испытывают ужас…»
Настал 1576 год. Чем насытим мы эту дату? Иван Грозный по-прежнему лютовал и, юродствуя, сажал на русский престол касимовского татарина Симеона Бекбулатовича; своего личного врача Елисея Бомелия царь изжарил на вертеле, его вращали над пламенем костра, словно индюшку; тогда же царь сыскал себе шестую жену, Василису Мелентьевну. При дворе Екатерины Медичи кавалеры и дамы учились танцевать вальс, только что изобретенный. В возрасте ста лет скончался великий Тициан, но он жил бы и дольше, если бы его не погубила чума. Наконец, в этом году закончилось «безкрулевье» в Польше…
Последнее событие — самое важное для России!
Короли на улицах не валяются. В разброде шляхетских мнений магнаты договорились до того, что хотели призвать на престол даже Ивана Грозного. Наконец шляхта сообразила:
— Да чего там искать? Есть же у нас старая королевна Анна Ягеллонка, вот пусть и станет королевой польскою.
Анне Ягеллонке уже пошел седьмой десяток лет:
— Но какая ж я королева, если у меня нет короля? Сначала найдите мне мужа, а потом делайте что хотите…
Мужа для нее сыскали в соседней Трансильвании, это был воевода Стефан Баторий, которого иезуиты опутали еще в юности, когда он учился в Падуе. Сами же поляки не жаловали свирепого мадьяра, и на это у них были причины. Стефан был зверски жесток, особенно когда выпьет лишнего, а сестра его, чтобы иметь нежную кожу, делала себе «косметические» ванны из крови маленьких девочек, и об этом в Польше давно знали по слухам 1 . Но, втайне поддержанный иезуитами, Стефан Баторий все-таки воздел на себя древнюю корону Пястов, приняв условие шляхты: взять в жены престарелую Ягеллонку. Однако ему было не до любви, он видел себя покорителем Москвы.
— Если Девлет-Гирей только спалил ее, как дрова, так мы сделаем своей вотчиной, и Рим всегда благословит нас…
Ватикан уже не снимал руки с пульса буйной Варшавы.
— Баторий для нас — вестник божий! — провозгласил Антонио Поссевино. — Пусть скорее обрушивает меч на головы варваров, погрязших в давней византийской схизме…
Сами же поляки, уже по горло сытые вечными войнами и раздорами, идти походом на Русь не желали, как не хотели они и оплачивать войну нового короля. Баторий набрал в Европе всякой швали — наемников, и поляки терялись в массе немецких ландскнехтов, шотландцев, французов, литовцев и швейцарцев; увы, в армии Батория были и… русские! Дабы управлять этим сбродом, прежде следовало внушить наемникам надежды на богатую поживу и веру в счастливую звезду каждого.
Помог папа Григорий XIII, переславший в дар Баторию золотой шлем и оружие, освященные им в ночь на Рождество Христово, и вся авантюра обрела в глазах наемников облик «святости». А прежние интриги Поссевино в Стокгольме дали зловещий результат: Швеция вступила в союз с Баторием — против Москвы! Вот тогда, тихо и незаметно, в Польшу въехал сам Поссевино, и, бесшумный как тень, бесплотный как дух, он предстал перед «крулем» со взором, опущенным долу:
— Начиная войну с отступниками от истинной веры, вы свершаете богоугодное дело. У престола Божия мыслят одинаково с вами: покорение схизматов-московитов сейчас для церкви значит гораздо больше, нежели изгнание турок из Европы…
Баторий уже титуловал себя «государем Ливонии», а войска Ивана Грозного давно хозяйничали в Прибалтике, не в силах овладеть только Ригой и Ревелем. Беседуя с Поссевино, король не скрывал от него своих вероломных замыслов:
— Если война с Русью угодна Богу, то к делам во имя Христа, Спасителя нашего, я согласен привлечь хана крымского и султана турецкого. Прошу заверить его святейшество, что не сделаю ни единого шага, прежде не сверив его с мнением Рима!
В своих отчетах Ватикану Поссевино отметил и «детское послушание» короля. Он раскатал упругий свиток карты, сказав главное, давно продуманное в тишине римской кельи:
— Не сделайте ошибки, король! Зачем начинать войну в самой Ливонии, опустошенной долгой бранью и пожарами, если перст свыше указывает вам совсем иной путь.
— Куда? — хмуро глянул в карту Баторий.
— Ведите войско сразу на Русь, берите Полоцк, Великие Луки и Псков, после чего армия царя Ивана, оставшись в голодной Ливонии, не сможет вернуться назад — в Москву.
— Приемлю мудрое указание перста с высот горних!
— Взяв русские крепости, — упоенно продолжал Поссевино, — вы сразу откроете себе путь на Москву, заставив московитов убраться в Азию, где в дремучих лесах эти варвары разделят свою трапезу с дикими зверями, сами уподобясь зверям…
Советский историк Л. Вишневский писал по этому поводу: «Интересно, что этим же планом иезуитского ордена впоследствии руководствовался Наполеон. Этот план считал откровением своего таланта и Гитлер!» Итак, война началась… Тайные агенты Батория и перебежчики докладывали королю, что царь Иван Грозный засел с малым войском во Пскове и, часто приходя в гнев, избивает своего сына Ивана палкою по телесам.
— Пусть, — хохотал Баторий, — царь лупит царевича, а я стану бить самого царя во славу истинной веры…
Иван Грозный, сидючи во Пскове, получил от него послание: «Если хочешь мира, отдай мне Новгород, Псков и Великие Луки со всеми землями Витебска и Полоцка, а также всю Ливонию…» Царь, мнивший о себе, что Рюриковичи ведут свой род от Августа, императора римского, считал Батория просто ничтожным «хамом». Плохо ориентируясь в том, что творится на белом свете, и посылая обратных гонцов к Баторию, он требовал для себя даже… польской короны Пястов (с головы Батория!).
— Но корона — не горшок с кухни, — отвечал король.
Полоцк пал. Но прежде его жители — от мала до велика — явили захватчикам такие образцы отваги, что сам Стефан Баторий был поражен и отмахнулся от поздравлений Поссевино.
— Я много воевал, я немало пролил крови, — сказал он. — Но русские показали, что в бою они превосходят иные народы. Впрочем, комплименты Рима приемлю, ибо разделил мою радость: ворота, ведущие на Русь, мною взорваны…
Иван Грозный трусливо бежал в Москву, слал гонца за гонцом к Баторию, униженно вымаливая себе мира, словно нищий, который просит богача не отказать ему в хлебе. Баторий принимал послов, даже не сняв перед ними шляпы, а послы имели наказ от царя: терпеть все, даже если их станут… бить! Одновременно шведы высадили десант в Ревеле, осаждали Нарву, а с юга нападали на Русь, терзая ее окраины, крымские ханы. Баторий, распахнув кунтуш и держа кубок с венгерским вином, попросту издевался над послами царя:
— Может, ваш царь даст мне четыреста тысяч золотых дукатов? Тогда я перестану сердиться, а на эти деньги буду отливать новые пушки для извержения на Москву ядер…
В августе 1580 года король осадил Великие Луки; крепость эта считалась тыловой, никто не думал о ней, бревенчатые стены давно обветшали. Иван Грозный в письмах к Баторию упрекал его в жестокости за то, что его войска стреляли раскаленными пулями. Сам же он в это время в седьмой раз женился — на Марии Нагой, а заодно начал свататься к английской королеве Елизавете, прося у нее убежища в Англии на тот случай, если придется убегать из России. Пока он там брачевался, великолукцы геройски отбили атаки Батория, сделали вылазку и захватили даже личное знамя короля — прапор.
— Так раскалим пушечные ядра докрасна! — разъярился Баторий, и, когда город запылал, он смотрел, как из пламени улиц выбегают его защитники с детьми и женами. — Зарежьте всех мужчин, — повелел король. — Не щадите пленных…
Россия находилась в политической изоляции: если Батория поддерживала вся Европа, то у русских не оказалось союзников — такова-то была «мудрейшая» политика Ивана Грозного, слишком уверенного в своих «талантах». Города и деревни на Руси стояли впусте, напоминая кладбища, все разбежались от репрессий и поборов, воевать стало некому, дворяне скрывались в лесах, ютились за стенами монастырей, принимая схиму, чтобы не служить царю-извергу. Не стало в стране ни богатых, ни бедных — все, дворяне и крестьяне, сделались нищими…
Что еще напомнить из примет того гиблого времени? В 1580 году из алжирского плена был выкуплен изможденный однорукий бедняга, мало озабоченный славой в потомстве, — это был Сервантес, думавший о будущих подвигах Дон Кихота. А «генералом» ордена иезуитов стал молодой и напористый Клавдий Аквавива, который издалека упрекал своего легата Поссевино:
— Ваша лавочка в Польше плохо торгует! Шире раскидывайте свои сети, чтобы в них сама лезла глупая рыба…
На самом же деле «лавочка» Поссевино «торговала» с большим доходом: повсюду, словно поганки после дождя, появлялись иезуитские коллегии, и главная из них — в Вильне, где готовили «псов Господних». Аквавива создал в Риме особую коллегию «Руссикум», в нее завлекали православных и даже пленных, дабы обратить их в проповедников идей Ватикана.
…В августе 1581 года король Стефан Баторий начал осаду Пскова! У нас часто репродуцируют знаменитую картину Яна Матейко «Стефан Баторий под Псковом». Вспомните, как в тени шатра сидит мрачный и грузный король, возле него, жестикулируя гибкими пальцами, словно фокусник, стоит зловещий Поссевино, а подле — в униженных позах — согнулись раболепные фигуры русских, умоляющих короля о пощаде. Картина выполнена блестяще, но исторически несправедливо. В ней все верно — и мрачный король, и Поссевино, строящий злые козни, но только никто из защитников Пскова не сгибался перед ними в дугу, как это представил Матейко… Сколько лет прошло с той поры, сколько подвигов вписал русский человек в летопись нашей боевой славы, но и по сей день оборона Пскова осталась в памяти России самой блестящей, самой непорочной страницей народного мужества!
Баторий привел под стены Пскова, наверное, около ста тысяч рати, собранной из подонков Европы, желающих добычи от грабежа. Под ударами мощных ядер рушились здания, в воротах города остервенело рубились мечами. Враги, устремляясь в проломы, овладели Свиной башней, чтобы с ее высоты удобнее обстреливать город. Но башня была взорвана подкопом, и в небе кувыркались кровавые ошметки вражеских тел. Русские сами перешли в наступление, смяли ближние полки врагов, волокли за волосы в город пленных. Баторий отрядил своих гайдуков с кирками разбить стены, но, проделав дырки в стенах Пскова, гайдуки из этих «дырок» живыми так и не выбрались. Псковитяне отбивали штурм за штурмом, и германские ландскнехты первыми ударились в бегство… Поссевино писал: «Русские решительно защищают свои города, их женщины сражаются рядом с мужчинами, никто из них не щадит ни сил, ни крови; они согласны умереть с голоду, но они никогда не сдаются…» Наконец Баторию удалось поджечь город.
— Воды, воды, воды! — кричали славные витязи.
От реки бежали бабы с бадьями, падали под пулями, но их бадьи подхватывали старухи и даже дети. Воины, опустив мечи, жадно хлебали воду и, отерев бороды, снова кидались в кровавую сечу. Баторий осаду Пскова превратил в его блокаду. Воеводе Яну Замойскому он признался:
— Связавшись с Псковом, я уподобился человеку, который схватил волка за уши, а теперь сам не знает, что ему делать дальше: отпустить нельзя, но и далее держать его опасно…
Псков не сдавался! Начались заморозки, рать Батория таяла на глазах, и король, оставив Замойского под стенами Пскова, сел в сани и бежал в Варшаву, как в будущем побежит и Наполеон, бросивший на произвол судьбы свою «великую армию».
Рим был оповещен обо всем: там знали, что Россия истощена, но у Батория тоже не осталось резервов. Потому-то Ватикан охотно принял посла Истому Шевригина, в его честь с фасов замка святого Ангела палили из пушек. Москва сама пошла на поклон к престолу Римскому; Истома приятно обнадежил папу, что Россия согласна вступить в антитурецкую лигу, но прежде Рим пусть покончит с войной, которую развязал Баторий.
Пушки салютовали не зря! Григорию XIII и синклиту его кардиналов казалось, что пробил вожделенный час — Русь, взывая о помощи, уже склоняет голову, покорно согласная подставить шею под ярмо папской власти. Академик Н. П. Лихачев еще в 1900 году высветил все подробности этого бесподобно дерзкого, но глубоко осмысленного шага русской дипломатии. Истома Шевригин пробыл в Риме целый месяц и — на удивление папы — не смущался посещать католические храмы, хотя не восхитился гармонией музыки Палестрины; он невозмутимо прослушал и пение Сикстинской капеллы. Посол «варварской» страны показал себя отличным и выдержанным дипломатом, ибо сумел выразить главное — веротерпимость! Но это дало Ватикану повод для надежд на то, что сейчас исполняются его давние упования…
Папа Григорий XIII созвал консисторию кардиналов:
— Русский царь пишет мне, что Стефан Баторий, сведя дружбу с ханом крымским, подрывает будущий союз христианской лиги, которую Русь не отвергает, согласная помочь Европе в ее давней борьбе с магометанским насилием. Я повелеваю легату Антонио Поссевино оставить короля польского и спешно ехать в Москву, дабы говорить с царем от моего имени…
Стефан Баторий отпустил Поссевино с гневом:
— Стоило этим русским варварам постучать пальцем в двери Рима, и папа предал меня ради союза с Москвою.
На этот раз Поссевино пренебрег обычаем иезуитов и, никогда не подымая глаз выше кадыка собеседника, вдруг пронзил короля своим острейшим взором, будто стрелами:
— Я везу в подарок царю список Флорентийской унии, и когда царь подпишет ее, вам не придется проливать кровь на стенах неприступного Пскова, ибо ваши пределы сами вторгнутся в глубину России, только не мечом, а — крестом… Рим не предал тронных надежд, он лишь расширил власть моих полномочий!
Первый раз Поссевино увидел царя в Старице; в окнах хором виделось близкое зарево пожаров. Иван Грозный преждевременно состарился, изнуренный блудом и жестокостями; историки указывают, что он пребывал в прогрессирующем угасании духа и воли. Его безмерная гордыня чередовалась с ненормальным смирением. Псков еще отбивал штурмы Батория, но царь уже осознал, что Ливонская война им проиграна. Он лишь едко усмехнулся, когда ему зачитали послание папы, желавшего крепкого здоровья его жене Анастасии, умершей двадцать лет назад. Поссевино вручил ему книгу о Флорентийской унии, богато украшенную золотыми буквицами, и этим подарком сразу дал понять, что все беды России легко исправимы, если русские не погнушаются принять унию, целуя туфлю с ноги папы римского.
Иван Грозный ответил уклончиво, что вопросы о вере истинной сейчас не суть главные, коли война продлевается:
— Сначала Руси моей замирение надобно…
Переговоры о мире Поссевино вел с боярами в деревне Киверова Гора близ Яма Запольского, что южнее Пскова. Напичканный цитатами латинских классиков, главный идеолог Ватикана, высохший от сухоядения и молитвенных бдений, ютился в курной избушке, где сам топил печку. Его тщеславие было возбуждено до невыносимых пределов: он, сын жалкого бондаря из Мантуи, достиг таких непомерных высот, что сейчас решает вопросы войны и мира в странах, столь далеких от его родины. Но переговоры с русскими обычно кончались скандалами и угрозами. В одном эпизоде Поссевино заявил боярам:
— Если вы, не уступая мне в Ливонии, боитесь за свои головы, то я сам готов за вас отдать свою голову.
На это ему ответили:
— Эх, дурень! Да будь у нас даже по десять голов, царь срубил бы их все с плеч наших, ежели уступим в Ливонии…
Но бояре сплоховали в истории, и Поссевино, знаток древности, указывал им, что в хронологии мира они смещают события даже на 500 лет — к своей выгоде. Унижая и оскорбляя друг друга, обе стороны долго препирались, пока не согласились на перемирие сроком на 10 лет. Ям-Запольский мир — это скорбная страница русской политики, это трагедия для русских людей, рыдавших над покидаемыми могилами своих родичей, которые сложили кости на Ливонской земле, и потомки этих изгоев вернутся сюда уже с барабанным боем — в иной эпохе…
Поссевино исполнил роль миролюбца. Но зато проиграл в самом главном, ради чего и посылали его в Россию: не был решен вопрос об унии двух церквей. Иезуит поспешил в Москву, куда и прибыл сразу после похорон царевича Ивана, убитого в припадке гнева отцом. Куда пришелся удар царского посоха, в висок или в ухо царевича, — это не столь уж важно, если важно другое: династия Рюриковичей, рожденная в крови, в крови и сдыхала. Поссевино, дотошный, как и положено «псу Господню», тщательно анализировал материалы о последнем злодействе Ивана Грозного, идя, как следователь, по горячим следам преступления, за что ему благодарны позднейшие историки, тем более что русские источники об убийстве царем своего сына говорят очень глухо и невнятно.
Поссевино продолжил беседу с царем, начатую еще в Старице, и царь, едва отмыв руки от сыновьей крови, согласился на дискуссию о религии. Однако вопрос о принятии католической веры завершился легендарными словами Ивана Грозного:
— Твой папа — волк, а совсем не пастырь людской…
«И посол Антоней, — записано в протоколе беседы, — престал говорити; коли дей уж папа волк, и мне чего уж говорити?..» В памятной записке Поссевино оставил иезуитам наказ на будущее: с русскими в прения лучше не вступать, ибо любая дискуссия с ними может закончиться дракой. Я, автор, удивляюсь физической выносливости Поссевино: из Москвы он сопроводил до Рима русского посла, потом вернулся в Польшу, его видели в Трансильвании на диспутах с лютеранами, его влияние обнаружилось в Молдавии, где он заманивал людей в свои тенета, и, наконец, Поссевино возглавил работу иезуитской коллегии в Браунсберге (подле прусского Кенигсберга), куда он собирал шведских, эстонских и русских студентов… Какие расстояния преодолевал он! Ему казалось, еще не все потеряно:
— Я ведь еще не закрыл свою русскую «лавочку»!
Поссевино написал книгу «Московия», которая выдержала несколько изданий подряд. Ему легко было писать, ибо (как стало известно позже) он имел при себе целый мешок с перепиской между царем и королем Баторием, и этот «мешок» ценнейших документов доныне хранится в архивах Ватикана, недоступных историкам. Между тем Стефан Баторий зверствовал в Польше; если царь душил своих бояр, то король свирепо рубил головы своим магнатам; если бояре, убоясь казней, раньше спасались в Польше, то теперь знатные ляхи убегали в Запорожскую Сечь, становясь там казаками. Полония при Баторий покрылась иезуитскими школами: искусные диалектики, иезуиты из любой «овцы» стада Христова делали «пса Господня». Народ безмолвствовал, и только Рига ответила иезуитам восстанием…
Наконец Иван Грозный умер; анализ его останков, проделанный уже советскими специалистами, показал наличие в костях царя большого количества ртути, — так что царь опочил не своим духом. Смерть его оживила былые чаяния Батория, а Поссевино твердил королю, что московиты невыносимы в научных диспутах, их легче всего убеждать кнутом или мечом. Молодой папа Сикст V посулил Баторию 25 тысяч золотых скудо «для столь великого предприятия, каково было завоевание Москвы». Тогда же Рим указал Поссевино снова ехать в Москву, где стараться всеми силами подчинить слабоумного царя Федора. Но по дороге из Браунсберга он узнал от гонца, что Стефан Баторий скоропостижно скончался в Гродно, и тогда Поссевино велел задержать лошадей, задумчивый, он выбрался из кареты.
— Стоило умереть царю Ивану Грозному, — сказал он, — и последнюю царицу Марию Нагую вместе с сыном ее царевичем Дмитрием сослали в Углич… не странно ли?
Свита папского посла выжидала, куда повернут кони: в Варшаву? в Москву? или… в Углич? Но Поссевино молчал. Потом долго натягивал на озябшие пальцы черные перчатки, сшитые из змеиной шкуры, и не спеша забрался обратно в карету:
— Поворачивай обратно — на Браунсберг!
Окончание нашей проклятущей истории лучше всего поискать в 1606 году, когда во Флоренции вдруг появилась загадочная книжонка о «чудесном юноше» Дмитрии, который чудом спасся от наемных убийц в городе Угличе, дабы по праву наследства занять московский престол. Брошюра эта, как доказано историками, была чуть ли не последним сочинением Антонио Поссевино — он делал роковой и решительный шаг перед могилой, выдвигая из потемок небытия авантюрную, почти непредсказуемую фигуру самозванца. Книжка о нем скоро была перетолмачена на все европейские языки, и тогда же Лжедмитрий сделался едва ли не самой популярной личностью в католической Европе.
К тому времени иезуитская коллегия в Браунсберге уже подготовила целую армию молодых и пылких проповедников, чтобы они — в обозах шайки Лжедмитрия — въехали в Москву. Все это время самозванцем руководил сам Поссевино, засыпавший его советами, как вести себя в России, что говорить, о чем молчать… У престола папы римского ликовали:
— Наша «лавочка» в России снова открывается для выгодной торговли, и глупая рыба сама лезет в наши сети…
Сам папа благословил самозванца, который отписывал в Римскую курию буквально так: «А мы сами, с божьей милостью, соединение (церквей) сами приняли, и станем теперь накрепко промышлять, чтобы все государство московское в одну веру римскую всех привесть и костелы римские устроить…»
…Антонио Поссевино скончался в Ферраре в 1611 году — как раз в том страшном году, когда интервенты сожгли Москву. Но уже поднималась возмущенная Русь, и народное ополчение Минина и Пожарского спасло честь отечества. Через три столетия, в канун нападения гитлеровского вермахта на СССР, римские наследники Антонио Поссевино массовым тиражом отпечатали молитвенники на русском языке. Наверное, им казалось, что они последуют за танками Гудериана и Клейста, как когда-то волоклись на Русь по следам Батория и Лжедмитрия.
Но русская «лавочка» была для них закрыта…
Б а р и… Я не знаю, посещают ли этот город в Калабрии наши туристы. Но до революции русские паломники ежегодно бывали в Бари, чтобы поклониться его христианским святыням; из Одессы их доставлял в Италию пароход «Палестинского общества», а билеты богомольцам продавали по заниженным ценам. Наши бабушки и дедушки, даже деревенские, хорошо знали этот город с его храмом Николая Чудотворца, и неудивительно, что в ту пору многие жители Бари владели русским языком. Наконец в 1944 году в Бари по-хозяйски базировались наши самолеты и жили наши летчики, которые, совместно с американскими, обслуживали в горах Югославии армию маршала Тито.
Конечно, во все времена древняя базилика Николая охотно посещалась людьми, в числе ее памятников всех поражала беломраморной помпезностью усыпальница Боны Сфорца, которая была женою польского короля Сигизмунда Старого… Тут я вынужден остановиться, чтобы напомнить: Польша — наша старинная соседка, иногда скандальная и крикливая, но с которой нам все равно никогда не расстаться; сама же история Польши столь тесно переплетена с нашей, что не знать прошлого поляков — хотя бы в общих чертах! — просто непозволительно.
Но однажды я заметил, что мой приятель (человек вроде бы достаточно образованный) небрежно перелистал красочный альбом картин знаменитого Яна Матейко и… зевнул.
— Зеваешь? Не любишь этого художника?
— Люблю, — скромно сознался приятель. — Но, к сожалению, смысл его исторических полотен теряется в бездне моего незнания. Вот тут некая Сфорца принимает лекарство от врача, а вот какая-то Барбара Радзивилл… красивая бабенка! Помилуй, откуда нам знать эти имена, если мы и свои-то растеряли, заучив со школьной скамьи лишь такие «светлые» личности, как Иван Грозный да Петр Первый, которые клещами палачей да легендарными дубинами прививали европейский лоск нашим достославным предкам, желавшим едино лишь сытости и покоя…
Мне осталось только вздохнуть. Что сказать в ответ, если читатели иногда спрашивают меня — откуда взялась на Руси принцесса Анна Леопольдовна, сына которой благополучно зарезали, почему вызвали из Голштинии сумасбродного Петра III, своих, что ли, дураков не хватало?.. Грустно все это. Но одной грустью делу просвещения не поможешь. Тем более что рассказ о Боне Сфорца я уже начал. Она овдовела в 1548 году, когда скончался ее муж Сигизмунд Старый, сын Ягеллончика…
Катафалк с телом усопшего стоял в кафедральном соборе на Вавеле в Кракове; суровые рыцари в боевых доспехах склонили хорунжи (знамена) Краковии, Подолии, Мазовии, Познани, Вольши, Померании, Пруссии и прочих земель польских.
Жалобно запел хор мальчиков. Монахи поднесли свечи к знаменам, и они разом вспыхнули, сгорая в буйном и жарком пламени. Тут раздался цокот копыт — по ступеням лестницы прямо в собор въехал на лошади воевода Ян Тарло в панцире; поверх его шлема торчала большая черная свеча, коптившая едким дымом.
В руке Тарло блеснул длинный меч:
— Да здравствует круль Сигизмунд-Август!
Имя нового короля, сына покойного, было названо, и канцлер с подскарбием разломали государственные печати — в знак того, что старое королевье кончилось. Сигизмунд-Август снял с алтаря отцовские регалии, и согласно обычаю он расшвырял их, как негодный хлам, по углам собора. В это же мгновение герцог Прусский и маркграф Бранденбургский (вассалы польские) выхватили из ножен свои мечи. С языческим упоением они сокрушали реликвии былой власти над ними. Громко зарыдали триста наемных плакальщиц. Над головами множества людей слоями перемещался угар тысяч свечей и дым сгоревших хорунжей.
Бона Сфорца вдруг резко шагнула вперед и алчно сорвала с груди покойного мужа золотую цепь с драгоценным крестом:
— Не отдам земле — это не ваше, а из рода Сфорца…
В дни траура король навестил мать в королевском замке.
Еще красивая, стройная женщина, она встретила сына стоя; ее надменный подбородок утопал в складках жесткой испанской фрезы. Молодой король приложился к руке матери, целуя ее поверх перчатки, украшенной гербами Сфорца, Борджиа и Медичи, близко родственных меж собою.
— Покойный отец мой, — начал он деловой разговор, — совсем недавно выплатил дань Гиреям крымским, чтобы они дали нам пожить спокойно. Но, получив дань, вероломные татары уже вторглись в наши южные «кресы», угоняя в Крым многие тысячи пленников. Теперь, если выкупать их на рынках Кафы 1 , нужны деньги, а наша казна пуста…
— Чего ты хочешь, глупец? — жестко спросила Бона.
— Я желаю знать: насколько справедливы те слухи, что вы, моя мать, отправили миллионы дукатов в Милан и в «золотую контору» аугсбургских банкиров Фуггеров?
Бона Сфорца безразлично смотрела в угол.
— Какие вести из Московии? — спросила отвлеченно.
— Иван Васильевич венчал себя царским титулом, а крымским ханством начал владеть кровожадный Девлет-Гирей. Но я… жду. Я жду ответа о казне Польши, бесследно пропавшей.
Скрип двери выдал гнусное любопытство врача Папагоди, но Бона сделала знак рукою, чтобы сейчас он не мешал.
— Я не только Сфорца, — отвечала мать, гневно дыша, — во мне течет кровь королей Арагонских, кровь благочестивых Медичи и Борджиа, и еще никто не осмеливался попрекать нас в воровстве… Ступай прочь! Зачем ты велел закладывать лошадей?
— Я отъезжаю в Вильно.
Боной Сфорца овладел яростный, дикий крик:
— Твое место в Кракове или в Варшаве… Или тебе так уж не терпится снова обнюхать свою сучку Барбару Радзивилл, которую всю измял бородатый верзила Гаштольд, даже в постели не снимавший шлема и панциря?
Король бледнел от страшных оскорблений матери.
— Но я люблю эту прекрасную женщину, — отвечал он тихо.
— Ах, эта любовь! — с издевкою произнесла Бона. — Меня за твоего отца сватал сам великий германский император Карл, и тебе надобно искать жену из рода могучих Габсбургов, пусть из Вены или из Толедо. Бери любую принцессу из баварских или пфальцских Виттельсбахов, по тебе тоскует вдовая герцогиня Пармская, наконец, вся Италия полна волшебных невест из Мантуи, Пьяченцы и Флоренции, а ты… Коготы избрал?
— Я никогда не оставлю Барбару, — заявил сын.
— А-а-а, — снова закричала мать, — тебе милее всех эта дикарка из деревни Дубинки, где она расцвела заодно с горохом и вонючей капустой… Чем она прельстила тебя?
— Тем, что Барбара любит меня.
— Тебя любила и первая жена — Елизавета Австрийская.
— Да! — вспыхнул король, обозленный словами матери. — Да, любила… Но вы сначала разлучили меня с нею, а потом извели потаенным ядом из наследия благочестивых Борджиа.
Дверь распахнулась, вбежала Анна Ягеллонка, сестра молодого короля. Рухнула на колени между братом и матерью:
— Умоляю… не надо! Даже в комнатах фрауциммер слышно каждое ваше слово, и лакеи смеются… Сжальтесь! Не позорьте же перед холопами свое достоинство Ягеллонов…
— Хорошо, — согласился Сигизмунд-Август, нервно одернув на себе короткий литовский жупан. — Мертвых уже не вернуть из гробов, но еще можно вернуть те коронные деньги, что тайно погребены в сундуках аугсбургских Фуггеров.
Бона Сфорца злорадно расхохоталась в лицо сыну:
— Ты ничего не получишь. И пусть пропадет эта проклятая Польша, где холодный ветер задувает свечи в убогих каплицах и где полно еретиков, помешанных на ереси Лютера…
После отъезда сына она тоже велела закладывать лошадей. Ее сопровождали незамужние дочери — Анна и Екатерина Ягеллонки. Спины лошадей, потные, были накрыты шкурами леопардов.
— Едем в замок Визны, — сказала Сфорца; под полозьями саней отчаянно заскрипел подталый снег. — О, как я несчастна! Но вы, дочери, будете несчастнее своей матери… Я изнемогла вдали от солнца прекрасного Милана. Как жить в этой стране, если к востоку от нее — варварская Московия, а из германских княжеств наползает на Полонию лютеранская ересь. Я не пожалела бы и миллиона золотых дукатов, чтобы в городах моего королевства освещали мне путь костры святой инквизиции.
…Было время гуманизма и невежества, дыхание Ренессанса коснулось даже туманных болот Полесья, а ветры из Европы доносили дым костров папского изуверства. Правда, в Польше тоже разгорались костры: заживо сжигали колдуний, упырей, ворожеек и отравителей. Но казни еще не касались «еретиков» лютеранской веры, поляки тогда были веротерпимы, и Реформация быстро овладевала умами магнатов и «быдла». Бона Сфорца сказала:
— Без псов Господних нам не обойтись…
«Псами Господними» называли себя иезуиты.
В каминах мрачного замка Визны жарко потрескивали дрова, но все равно было зябко. Бона Сфорца накрыла голову испанским беретом из черного бархата, ее платье — платье вдовы — было густо осыпано дождем ювелирных «слез», отлитых при дворе испанского короля Филиппа II из чистого мексиканского серебра.
Махра Вогель, ее приемная дочь, тихо играла на лютне.
— Когда-то и я трогала эти струны, — сказала Бона, вычурно ступая на высоких котурнах. — Но все прошло… все, все, все! Теперь я жду гонца из Вильны, а он все не едет.
— Может, его убили в дороге, — подсказала Махра.
— Такое у нас бывает… часто, — согласилась Бона.
Она выглянула в окно: за рекою чернели подталые пашни, дремучие леса стыли за ними, незыблемые, как и величие древней Полонии. Наконец она дождалась гонца, который скакал пять суток подряд, скомканный вальтрап под его седлом был заляпан грязью, как и он сам. Гонец протянул пакет:
— Из Литвы, ваша королевская ясность.
— Кто послал тебя ко мне?
— Петр Кмит, маршал коронный.
— Что ты привез?
— То, о чем знают уже все. Король и ваш сын Сигизмунд-Август ввел Барбару Радзивилл в Виленский дворец, публично объявив ее своей женою и великой княгиней Литовской…
Нет, ничто не изменилось в лице Боны Сфорца.
— Ты устал? Ты хочешь спать? — пожалела она гонца.
— Да, устал. Хочу спать и — пить…
Сфорца перевернула на пальце перстень, сама наполнила бокал прохладной венджиной и протянула его гонцу:
— Пей. С вином ты уснешь крепко…
Потом из окна она проследила, как гонец, выйдя из замка, шел через двор. Ноги его вдруг подкосились — он рухнул и уже не двигался. В палатах появился маршалок замка:
— Гонец умер. Еще такой молодой… жалко!
— Но он ведь слишком утомился в дороге…
Перстень на ее пальце вдруг начал менять окраску, быстро темнея. Махра Вогель перестала играть на лютне:
— Что пишут из Литвы?
— Дурные вести — у нас будет молодая королева, и сам всевышний наказал гонца, прибывшего с этой вестью.
Теперь осталось дело за малым: возмутить шляхту и сейм, всегда алчных до золота, чтобы они не признавали брака ее сына. Петр Кмит был давним конфидентом Боны, по его почину быстро собрался сейм. Подкупленные шляхтичи требовали от Сигизмунда-Августа, чтобы он оставил Барбару Радзивилл.
— Эта паненка, — кричали ему, — уже брачевалась со старым Гаштольдом, что был воеводой в Трокае на Виленщине, так зачем нашему королю клевать вишни, уже надклеванные ястребом?
Сигизмунд оставался непреклонен в своем решении:
— Болтуны и пьяницы, замолчите! Я ведь не только последний внук Ягеллончика, но я еще и человек, как и все мы… грешные. А любовь — дело сердца и совести каждого христианина. И вы знайте: да, я безумно люблю Барбару…
Напрасно люблинский воевода Тарло рвал на себе кунтуш:
— Сегодня она только княгиня Литовская, а завтра ты назовешь ее нашею королевой… Пересчитай мои рубцы и шрамы, король! Я сражался за наши вольности с татарами, с германцами, с московитами, когда тебя еще не было на этом свете. Так мне ли, старому воину, кланяться твоей захудалой паненке?
Сигизмунд-Август усмехнулся с высоты престола:
— Воевода! Барбара достаточно умна и образованна, чтобы даже не замечать, если ты не удостоишь ее своим поклоном…
Во время этого «рокоша» Бона Сфорца сидела в ложе, укрывая за ширмою своего фаворита и врача Папагоди, который был поверенным всех ее тайн и всех ее страстей. Сейм уже расходился, и тогда Бона с кроткой улыбкой подошла к сыну.
— Я уважаю твое чувство к женщине, покорившей тебя, — сказала она, прослезясь. — Будь же так добр: навести меня вместе с Барбарой, я посмотрю на нее, и мы станем друзьями…
Здесь уместно сказать: при свиданиях с матерью король не снимал перчаток, ибо в перстнях ее таились тончайшие ядовитые шипы — достаточно одного незаметного укола, чтобы мать отправила на тот свет родного же сына. Сигизмунд-Август отвечал, что согласен навестить ее вместе с Барбарой:
— Но прошу вас не блистать перед ней перстнями…
Барбара, желая понравиться свекрови, украсила голову венком из ярких ягод красной калины — это был символ девственности и светлой любви. Бона расцеловала красавицу:
— Ах, как чудесны эти языческие прихоти древней сарматской жизни! А я начинаю верить, что ваша светлая любовь к моему сыну чиста и непорочна, — добавила Бона с усмешкою.
Стол был накрыт к угощению, в центре его лежала на золотом блюде жирная медвежья лапа, хорошо пропаренная в пчелином меду и в сливках. Но Барбара, предупрежденная мужем об искусстве врача Папагоди, всем яствам предпочла яблоко… только яблоко! Да, сегодня перстней на пальцах Боны не было. Бона взяла нож, разрезая яблоко надвое, и при этом мило сказала:
— Разделим его в знак нашей будущей дружбы…
Наследница заветов преступных Борджиа, она хорошо знала, какой стороной обернуть отравленный нож, чтобы самой не пострадать от яда. Бона Сфорца осталась здоровой, съев свою половину яблока, а любимая Барбара Радзивилл вскоре же начала заживо разлагаться. Ее прекрасное лицо, ставшее сизо-багровым, отвратительно разбухло, губы безобразно раздвинулись, распухая; наконец, ее дивные лучистые глаза лопнули и стекли по щекам, как содержимое расколотых куриных яиц. От женщины исходило невыносимое зловоние, но король не покинул ее до самой смерти и потом всю долгую дорогу — от Кракова до Вильны — ехал верхом на лошади, сопровождая гроб с ее телом…
Барбара была отравлена в 1551 году, а вскоре Сигизмунд-Август, дважды овдовевший, прогнал от себя и третью жену Екатерину из дома венских Габсбургов, брак с которой силой навязала ему мать. Но вслед за изгнанием жены король — в жесточайших попреках! — начал изгонять из Польши и свою мать:
— Только не забудьте забрать и своего любимца Папагоди, которого лучше бы именовать не исцелителем, а могильщиком…
Заодно с любовником Бона Сфорца вывезла из Польши несметные богатства, награбленные еще при жизни Сигизмунда Старого. Семья миланских герцогов Сфорца не пожелала видеть экс-королеву в своем Милане, и Бона перебралась в Бари, где завела пышный двор. Близилось ее шестидесятилетие, но Бона еще мечтала об удовольствиях, для чего и заботилась о возвращении молодости, над секретом которой немало хлопотал Папагоди в своей тайной лаборатории. Вскоре, узнав о ее богатствах, испанский король Филипп II выпросил у нее в долг 420 000 золотых дукатов, и Бона охотно отдала их королю, зная, что эти деньги пойдут на искоренение «ереси», чтобы жарче разгорались огни инквизиции.
— Мы распалим в Европе такие костры до небес, что даже у ангелов на небесах обуглятся их ноги! — восклицала она.
После этого, получив личное благословение папы римского, Бона Сфорца собралась нежиться на солнце еще много-много лет. Был уже конец 1557 года, когда врач Папагоди, веселый и красивый, поднес ей кубок с эликсиром для омоложения.
— Выпейте, — сказал он нежно. — Глупо принимать ванны из крови невинных девочек, как это делают некоторые знатные дамы, если вернуть живость юности можно через такой вот декокт, который я приготовил для вас по самым древним рецептам…
Это был отличный декокт — пополам с ядом. Как тут не воскликнуть: «О tempora, о mores!»
Смерть Боны Сфорца совпала с возникновением Ливонской войны, которую слишком рьяно повел Иван Грозный; но, вводя свои войска в земли Прибалтики, царь невольно затрагивал интересы и польской короны, а сама Польша — и даже ее воинственная шляхта — к войне с Россией никак не была готова.
Сигизмунд-Август отмахивался от разговоров о пушках:
— Увы, все пушки заряжаются не порохом, а деньгами…
Он почти слезно умолял банкиров Фуггеров (этих предтечей династии Ротшильдов), чтобы они, мерзавцы, вернули Польше деньги, вложенные в их банк его матерью, но Фуггеры нагло отрицали наличие вклада. Король обратился в Мадрид к Филиппу II, чтобы тот, благородный Габсбург, вернул долги матери…
Король Испании даже НЕ ответил королю Польши!
Ливонская война, столь опрометчиво затеянная русским царем, затянулась на многие годы, но Сигизмунд-Август не помышлял о победах. Отчаясь в жизни, презренный даже для самого себя, король ужасался при мысли, что остается последним Ягеллоном, и бросился в омут распутства; пьяный, он кричал по ночам:
— Умру, и… кому достанется Речь Посполитая?
Он окружил себя волхвами, кудесниками и магами. Знаменитый алхимик и чародей пан Твардовский (этот польский Фауст) окуривал короля синим дымом, и тогда перед ним возникал дух Барбары Радзивилл. Отделясь от стены, она, почти лучезарная, тянула к нему руки, и король, отбросив чашу с вином, кидался навстречу женщине, а потом скреб пальцами холодную стенку:
— Не мучай! Приди… еще хоть раз. Вернись…
Сигизмунд-Август скончался в 1572 году, и, как сообщает наш великолепный историк С. М. Соловьев, он умер в позорной нищете: «В казне его не нашлось денег, чтобы заплатить за похороны, не нашлось ни одной золотой цепи, ни одного даже кольца, которые должно было надеть на покойника». После смерти последнего Ягеллона в Польше наступило опасное «бескрулевье», в котором сразу появилось немало претендентов на его корону — в том числе хлопотал о ней и русский царь Иван Грозный, вожделевший «почати» от Екатерины Ягеллонки.
Но в короли поляки избрали парижского вертопраха Генриха Валуа, сына Екатерины Медичи, который, поразвратничав в Варшаве, однажды ночью бежал из Польши, и новое «бескрулевье» завершилось избранием в короли Стефана Батория, согласившегося жениться на беззубой старухе Анне Ягеллонке. А «невеста» русского царя — Екатерина Ягеллонка — стала женою шведского короля Юхана III, и вот они оба, мужья Ягеллонок, стали побеждать слабую армию Ивана Грозного…
Здесь мне желательно сказать о другом! Ровно через 26 лет после вырождения Ягеллонов безобразно выродилась на русском престоле и правящая династия Рюриковичей; но, согласитесь, есть что-то общее в том, что эти династии, когда-то могучие, завершали свой кровавый путь в презренном маразме слабоумия, в пакости самого гнилостного разврата.
Не вернуться ли нам в древний городок Бари?
Может быть, теперь, когда в нашей стране верующие обретают свободу совести, может быть, повторяю, возобновятся поездки паломников по местам древнейших христианских святынь, и, может быть, они навестят и город Бари, где увидят Бону Сфорца, стоящую на коленях поверх гробницы со своими же костями.
В этом случае хотел бы предостеречь, что кланяться перед Боной Сфорца не надо — она не святая! Эта зловещая дама сделала все, чтобы на земле не осталось Ягеллонов…
Историки Германии давно озадачены каверзным для их самолюбия вопросом: чем объяснить, что в прошлом немцы, попирая заветы патриотизма, толпами покидали свой «фатерлянд», перебираясь в Россию? Зато вот русские люди, жившие гораздо хуже немцев, оставались верны своей отчизне, и никто из них даже не помышлял бежать в Германию. Эрик Амбургер, историк из ФРГ, справедливо писал по этому поводу: «Ни один русский даже мысли не допускал о выезде и поселении за границей, так как отрыв от родины и своих единоверных сограждан представлялся ему попросту невероятным…»
Да, невероятным! Русские по заграницам не бегали. Худо ли, бедно ли, но свою проклятую житуху они пытались налаживать у себя дома, а прелести иностранного бытия их не прельщали. Правда, известны случаи, когда русские сознательно покидали Россию или становились «невозвращенцами», навсегда потерянные для отечества. Но это бывало в эпоху кровавого террора опричнины Ивана Грозного или в Смутное время, когда жизнь человека ценилась в копейку.
В далекие от нас времена, не выдержав насилия властей и жестокости поборов, крепостные спасались за Уралом, осваивали Сибирь и Алтай, но в подобных случаях их нельзя было считать эмигрантами или политическими отщепенцами: они не порывали связей с отчизной, а лишь расширяли ее пределы, как бы невольно становясь «колонизаторами» новых, еще не освоенных земель…
После такого предисловия, для автора необходимого, я желаю рассказать о человеке, который умышленно предал родину и бежал в Европу, где оставил на память европейцам свой скелет. Но прежде нам следует переключиться в царствование Екатерины II, когда имя предателя неожиданно всплыло наружу истории, сделавшись загадкою для потомства. Итак, читатель, кареты поданы — нам придется навестить Зимний дворец!
Шведский король Густав III и Екатерина II состояли в двоюродном родстве (что не мешало им воевать друг с другом). Конечно, брат и сестра встречались: Густав приезжал в Петербург, Екатерина ездила во Фридрихсгам для свидания с ним. В первом случае князь Потемкин-Таврический подарил гостю окровавленную перчатку с руки Карла XII, хранившуюся в кунсткамере, и вручил ему рецепт приготовления русского кваса, который произвел на короля сильное впечатление; во втором случае брат и сестра, беседуя о политике, договорились о необходимости обмена между Швецией и Россией старыми документами из их архивов.
Густав III знал о пристрастии кузины к собиранию старинных летописей, и в одном из писем король сообщил ей, что в архивах Упсальского университета издревле хранится подлинная рукопись некоего Г. К. Котошихина (Селецкого) о порядках на Руси во времена царя Алексея Михайловича. Императрица считала себя знатоком старины, но при этом имени она малость опешила.
— Котошихин? Кто таков? — всюду спрашивала она.
Никто из грамотеев при ее дворе Котошихина не знал. В ответном письме королю императрица сообщала, что подыщет чиновника, который в ближайшее время навестит Упсалу. «Я не замедлю, — добавляла она, — и уже приказала отправить туда (в Упсалу) человека, который будет избран с этою целью», — ради снятия копии с рукописи загадочного для царицы Котошихина.
— А все-таки странно, — рассуждала Екатерина в кругу своих близких. — Кого ни спрошу, никто не ведает о писателе Котошихине. Думается мне таково: ежели он оставил после себя описание старой Руси и ее порядков, значит, сам хорошо знал их… Однако какой дьявол затащил его в Швецию?
Густав III вскоре сообщил, что помянутый им Котошихин осенью 1667 года был обезглавлен топором королевского палача, о чем в шведских архивах имеется соответствующая запись.
— Теперь я совсем ничего не понимаю, — весело рассмеялась императрица. — Если, боясь царского топора в России, бежал он в Швецию, так почему там под топор угодил? Может, поспрашивать на Москве старых бабок-ведуний — не помнят ли кого из фамилии Котошихиных? Мне было бы интересно…
Много позже русский академик Яков Карлович Грот, отличный историк-скандинавист, специально занимался перепиской короля Густава III с императрицей. Но он так и не выяснил, успела ли Екатерина получить копию записок Котошихина, тем более что вскоре (в 1788 году) Густав III всеми силами своего мощного флота обрушился на Россию в ее балтийских пределах, и два года подряд длилась ожесточенная война, истребившая остатки доверия русской «сестры» к ее шведскому «брату».
Шло время. Густава III зарезали на маскараде, а затем Екатерина Великая «умерла, садясь на судно». Начиналась новая эпоха истории, через всю Европу прокатилась громкая череда наполеоновских войн — России было не до Котошихина, его имя снова возникло лишь в 1840 году. Случилось это неожиданно. В ту пору был такой профессор Сергей Васильевич Соловьев (которого не следует путать с Сергеем Михайловичем, нашим знаменитым историком). С. В. Соловьев преподавал тогда русскую литературу в университете Гельсингфорса (Хельсинки). Человек любознательный, он во время каникул не раз навещал близкую Швецию, где обнаружил громадные архивы русских дел, вывезенных шведами из Новгорода еще в Смутное время. Поиски русских документов увлекли филолога. Наконец в королевском архиве Стокгольма он случайно нашел шведский перевод записок посольского дьяка Григория Карповича Котошихина…
Наверное, Сергей Васильевич тоже недоумевал:
— Черт возьми, откуда взялся тут Котошихин? Дальнейшие поиски привели его в древнюю Упсалу, где он и отыскал подлинник записок, написанный по-русски — это был тот самый подлинник, о котором король Густав III в свое время оповестил русскую императрицу. Соловьев тщательно — слово в слово — скопировал эти записки, которые впоследствии были изданы русской Археографической Комиссией как ценнейший исторический документ. Любители истории ликовали:
— Хотя об этом Соловьеве и говорят черт знает что, но все-таки… молодец! Он сделал для нас важное открытие… Ведь четыре недели не вставал со стула, переписывая!
Со временем стала проясняться и судьба самого Котошихина, но при этом открылась отвратная страница былого времени: автор записок о Московии оказался большим негодяем.
— Дамы и господа! — говорил своим гостям Яков Грот. — К великому сожалению, Котошихин заслужил в Швеции то, что заработал на русской службе: предатель был казнен!
— А можно ли верить мемуарам гнусного предателя? Яков Карлович Грот и сам разводил руками.
— К великому нашему счастью, — сказал он, — записки Котошихина отмечены большой точностью в описании событий, и в этом они не расходятся с самыми достоверными источниками.
Теперь, читатель, нам предстоит окунуться с головою в ту эпоху, когда жил Котошихин, как в черный омут.
Время на Руси в ту давнюю пору было неспокойное… Редактор вправе вычеркнуть эту фразу, заявив автору:
— Валентин Саввич, а когда оно бывало спокойным?..
Итак, продолжаю я, время было паршивое — так будет точнее и справедливее по отношению ко времени, когда на Руси правил второй царь из дома Романовых по имени Алексей Михайлович. Раньше историки о нем писали, что это был добродушный дядька, любивший пошутить с боярами, недаром его прозвали «тишайшим». Возьмет «тишайший», да и спихнет боярина с моста в речку, а сам сверху смотрит — как, мол? Сразу потонет или еще барахтается, сучий сын? Играл царь-батюшка с лакеями в шашки, а своего кота столь любил и жаловал, что заезжему художнику-французу велел исполнить котовский портрет:
— Чтобы вышел как есть натурально! Пусть и в Европах людишки ведают, что я добр и на своего кота печенок гусиных никогда не жалел… Гляди сам, морда-то у него сколь разъехалась! Одни усы-то чего стоят… До чего же хорош, каналья!
Теперь о царе Алексее рассказывают и другое: был он вероломен и подозрителен: бунты народные подавлял жестоко, всюду ему виделись заговоры, будто бабки дворовые хотели извести его наговорами, подкидывая к дверям комки шерсти или хлебный мякиш. Однажды заболевшему царю врач пустил кровь, и царь, восстав с ложа, указал врачу пустить кровь всем его боярам. Один только боярин Родион Стрешнев заартачился:
— На што мне эка морока? Я ить здоров, аки бык.
Тут царь избил здорового — до появления крови:
— Не желаешь ты моему величеству услужити…
Время, повторяю, было паршивое. Хотя царь и считался «тишайшим», но тишину на Руси все время нарушали войны и народные возмущения. Именно при Алексее состоялось воссоединение Украины с Россией, русские и украинцы вели мучительные войны с соседями. Россия заявляла о себе миру не усами разжиревшего царского Кота Котофеича, а притязаниями на свое законное место в семье европейских народов… Во главе русской дипломатии трудился тогда худородный, зато на диво разумный боярин Ордин-Нащокин; он ведал Посольским приказом. Вряд ли он замечал подьячего Котошихина, пока тот сам не бухнулся ему в ноги.
— Чего тебе от меня? — спросил Нащокин.
Котошихин на судьбу шибко жалился, плакал тут перед ним, сказывая, что 13 рублей в год от казны получает, а на такие деньги ноги протянешь. Ордин-Нащокин отвечал:
— И всяка тварь мучается. Встань. Уж не пьян ли ты?
— Все пьют, и я не брезгаю, — сознался Котошихин.
— Оставь! Так и быть, возьму под Нарву тебя — со шведами замирение близится. За это прибавку получишь…
Переговоры велись в Валиссари под Нарвой, и Котошихин алчно наблюдал за повадками шведских комиссаров: как ест Густав Бьёльке, как пьет вино граф Бенгт Горн, а как красиво они отбрасывают с манжет брабантские кружева, дабы не запачкать их при писании протоколов… «Эх, мне бы таково выступать!» Успех переговоров со шведами царь приписывал лишь покровительству Тихвинской Богородицы, велел по всей Москве стрелять из пушек, а Гришка Котошихин получил прибавку к жалованью. Его престарелый отец даже расплакался.
— Служи, пес худой! — благословил он сына. — Старайся… вишь, кака деньга-то подперла. Гляди, не проворонь…
Но вскоре случилась беда. Сидя над перепиской казенной бумаги, Котошихин, с утра пораньше опохмелившись, пропустил слово «государь», отчего последовал грозный указ «тишайшего» царя: «Где было надобно написать нас, великого государя, и написали великого, а государя не написано», — великий, а… кто великий? Неясно. Котошихина выволокли на двор, растянули на мостовой, словно шкуру для просушки, и всыпали батогов для ясности. Ничего — не обиделся, благо тогда всех драли, не велика радость, но и особой беды нету.
В это время на престол Швеции вступил малолетний король Карл XI (отец Карла XII); Швеция уже изнемогала от бесконечных войн, и регенты, управлявшие страной от имени мальчика, пошли на мировую со своими недругами. Ордин-Нащокин велел Котошихину собираться в дальнюю дорогу — ради переговоров:
— Для писания казна отпустила нам бумаги и целый кувшин с чернилами… ты их береги! А сейчас едем в Дерпт…
Для переговоров выбрали эстонскую деревню Кардиса, что лежала по дороге на Ревель. Шведских послов на месте не обнаружили. Только зимою раздался могучий рев сигнальной трубы — это прибыл гонец, сообщивший, что граф Бенгт Горн уже в Ревеле и скоро приедет вести переговоры. Ордин-Нащокин указал Котошихину сопроводить трубача до Ревеля, чтобы поторопить шведского графа с прибытием. Подьячий охотно выехал навстречу шведам. Он умилился от беседы, которой его удостоил важный Бенгг Горн, а пуще всего радовался, что шведы поставили для него, жалкого подьячего, богатое угощение.
— Вот наши бы так! — радовался Котошихин, пьянея от французских ликеров и коньяков, от которых даже рыгалось совсем не так, как от родимой московской сивухи…
Вернулся он в Москву, и вскоре ему снова выпала большая удача: велели ехать в «Стекольну» (как называли тогда русские Стокгольм), чтобы доставить личное письмо царя Алексея к шведскому королю. Вестимо, от такой чести не отказываются. И уж совсем ошалел бедный подьячий от почестей, с какими встретили его шведы. Королевский переводчик по имени Даниил Анастазиус объявил московскому посланцу:
— Ведай же, что на прокорм особы твоей шведская казна полтыщи риксдалеров отсыпала. Да еще подарками наградят в путь обратный. Только будь к нам добрее…
Вот тут корыстолюбец наш и попался на крючок, словно карась! Комиссаром шведского подворья на Москве был в ту пору Адольф Эберс, который без лишних церемоний велел Котошихину докладывать о всех тайных делах в Посольском приказе.
— А чтобы тебе скучно не было, — заключил Эберс, — я на твою душу сорок рублей кладу… Того ты стоишь!
Выражаясь современным языком, Котошихин был «завербован иностранной разведкой», а на русском языке того времени подобных людей называли «предавчиками». К великой досаде Эберса, скоро он потерял своего информатора, купленного за сорок рублей со всеми потрохами, ибо весной 1664 года Котошихина послали под Смоленск, где велись мирные переговоры с поляками. Здесь изменник пробыл недолго и, захватив секретные дипломатические бумаги, переметнулся на сторону неприятеля. В прошении на имя польского короля Яна-Казимира «предавчик» обещал выдать все, что знал о замыслах московского правления. Ян-Казимир велел платить Котошихину по 100 рублей в год, указав ему состоять при литовском канцлере Христофоре Паце. Однако служение Пацам пришлось Котошихину не по нутру, из Литвы он бежал в Силезию. Наверное, до него уже дошло известие, что Москва ищет его, и Гришка Котошихин заметал свои следы.
История, наука беспощадная, доискалась, что он вдруг появился в Пруссии, откуда перебрался в вольный город Любек. Здесь случайно встретил тайного агента Москвы; ничего не зная о предательстве Котошихина, тот передал ему сверхсекретное сообщение о военных замыслах Стокгольма:
— Будешь в Москве, так отдай эти бумаги в Посольский приказ, яко дело наиважнейшее, государственное…
Котошихин сообразил, что с такими бумагами его ласково примут в Швеции, и он появился в городе Нарве, где владычил шведский губернатор Яков Таубе. Он сразу узнал Котошихина:
— Я помню вас, когда вы приезжали в Швецию… Свои бумаги оставьте у меня. О вашем прибытии я оповещу Стокгольм.
— Обносился я, — стал жаловаться Котошихин, — бос и наг, будто нищий. Уж вы не оставьте меня в своей милости…
Таубе отсчитал для него пять риксдалеров, нарядил беглеца в новый кафтан. Котошихин просил спрятать его:
— Ежели русские сыщут меня, то отрубят мне голову.
— Здесь, — отвечал Таубе, — ваша голова уцелеет…
Котошихин страшился не зря: в Нарву из Новгорода вдруг прискакал гонец — князь Иван Репнин с грамотой от воеводы.
— Ведомо стало, — заявил Репнин, — что у вас в городе скрывается подьячий Гришка Котошихин, учинивший воровство государю нашему ради служения польской короне. По договору в Кардисе, шведы, како и русские, обязаны выдавать всех беглых и пленных, дабы меж нами докуки не возникало.
Таубе не потерял хладнокровия:
— Да, Котошихин здесь. Сейчас я пошлю за ним…
Но посланные вернулись ни с чем: Котошихин, по их словам, съехал с квартиры, и в Нарве его не сыскали. В это время он сидел в тайном убежище и строчил доносы на своего бывшего начальника — Ордина-Нащокина, клевеща, будто тот затем и хлопочет о мире с поляками, чтобы затем учинить новую войну со шведами. В кармане новенького кафтана приятно позвякивали шведские риксдалеры, а большая бутыль с крепким ромом усиливала вдохновение «предавчика». Пуще всего он страшился, что Таубе выдаст его обратно на Русь для растерзания, но шведы укрыли его от мести. В особом докладе к новгородскому воеводе Таубе сообщил, что Котошихин… бежал.
— Как только поймаем беглеца, так сразу же выдадим его России, дабы условия мира меж нами не пострадали…
«Грегори Котосикни», как именовали его в шведских бумагах, укрылся под новым именем — Иоганна-Александра Селецкого. Весною 1666 года его тайно переправили в Швецию, а осенью уже вышел королевский декрет: Котошихину назначалось жалованье в 300 риксдалеров серебром, «поелику он нужен нам ради своих сведений о Русском государстве». Со слезами благодарности «Котосикни» выслушал этот указ, клятвенно заверяя шведов, что будет служить их королю верой и правдой, а если изменит, то «будет достоин смертной казни безо всякой пощады…».
Под этими словами он оставил свою личную подпись!
— Прошу службы короне шведской, — просил Котошихин, — а тако же квартиру с харчами, дабы мне жити и сыту бывати…
Пусть читатель не думает, что Котошихин предал родину, расплатившись с нею за те батоги, что отсыпали по спине за пропущенное слово «государь». На святой Руси еще не так драли людей, но никто из них не предавал родины. Дело в другом — в непомерном корыстолюбии Котошихина, который заранее обдумал свое предательство, ибо надеялся иметь за границей больше благ и почестей, нежели имел у себя дома.
Чтобы Котошихин не скучал, шведы поместили его на жительство к переводчику Даниилу Анастазиусу, имевшему свой дом на южной окраине Стокгольма. Толмач любил выпить, а потому даже обрадовался нахлебнику, как своему сопитухе. В это время (после Кардисского мира) снова оживилась торговля России со шведами, в Стокгольме появилось немало русских купцов с товарами, и Анастазиус, помогавший купцам в заключении контрактов, имел от них немалую прибыль. Так что деньжата в его доме не переводились, по этой причине много пьянствовали оба — и сам хозяин, и его квартирант.
В периоды трезвости Котошихин усердно отрабатывал королевское жалованье, составляя для шведов подробное описание Московского государства; он описывал структуру его правления, быт и нравы народа, «медный бунт» и восстание москвичей, чему сам был свидетелем. Котошихин хорошо владел бесхитростным языком своего времени, иногда обогащая его сочной речью русского простонародья. Но однажды за выпивкой Даниил Анастазиус стал очень жалеть Котошихина.
— Ты теперь бойся! — сказал он ему. — На Москве прослышали, где ты затаился под чужим именем. В Стокгольме теперь ожидают приезда посла Ивана Леонтьева, который будет требовать твоей выдачи, чтобы на Лобной площади, посреди всей Москвы, тебе отрубили голову, яко предавчику.
— Нет уж! — отвечал Котошихин-Селецкий. — Мне обратной дороги нет, лучше я сопьюсь заодно с тобой, Данилушка…
Анастазиус был женат, а жена его Мария-Фалентина бушевала каждый раз, когда мужчины садились пьянствовать, отчего в доме не переводились скандалы — с битьем посуды и рыданиями. Но женщина не слишком-то огорчалась, когда молодой Котошихин гладил ее выпуклые бока и хватал за груди, выпиравшие из прорези тесного лифа. Анастазиус это приметил:
— Ты зачем мою Фалентину на кухню зовешь?
— Просил ее, чтобы суп варила пожирнее.
— Она тебе сварит… объешься!
Настала осень 1667 года. Мария-Фалентина сказала, что уходит из дома и, пока не прекратятся пьянки, обратно не вернется. Котошихину стало жаль, что лишается услуг податливой хозяйки. Он сказал королевскому переводчику:
— Данилушка, ты бы купил ей чего… Она, вишь ты, давно колечко золотое на мизинец хотела. Я бы и сам купил… ась?
— Пойдем и купим, — вдруг решил Анастазиус.
По дороге до лавки ювелира они стали ругаться.
— Стану я на нее тратиться, — говорил толмач, — ежели она на кухне вместе с тобой жирный суп варит…
Анастазиус плюнул и не пошел далее. Котошихин завернул в дом шведского капитана Свена Гэте, где его угостили. Пьяный, он вернулся домой, там застал Анастазиуса, тоже пьяного.
— Пошел вон из моего дома! — кричал Анастазиус, толкая Котошихина в двери. — Это из-за тебя ушла Фалентина. Я твоей хари видеть более не желаю… Убирайся!
Пьяные сцепились в драке, и Котошихин, более сильный, завалил хозяина на сундук. Анастазиус схватил квартиранта за глотку и начал его душить. Тогда Котошихин выхватил из-за пояса нож, отчего Анастазиус вмиг протрезвел:
— Так-то платишь ты за все мое добро к тебе?
— А много ль я добра от тебя видел?..
С этими словами и зарезал хозяина. Когда прибежали стражники, Котошихин отдался им без сопротивления.
— Ты зачем хозяина убил? — спросили его.
— Сам не знаю, — отвечал Котошихин. — Он был пьяный, я тоже пьян… вот и зарезал его, чтобы не дрался!
Дело слушалось в суде Стокгольма; на вопрос судей, кто он таков, Котошихин отвечал, что об этом им знать не положено, ибо о нем знает правду только король Карл XI.
— А ежели достоин я смерти, — было им сказано, — так велите казнить меня, ибо я смерти достоин…
Суд постановил, что «не может пощадить его и на основании законов Бога и Швеции присуждает к смерти». В приговор вмешалась Мария-Фалентина, просившая отдать ей королевское жалованье осужденного, который совсем разорил ее:
— Ему хоть корыто с супом поставь, он, как свинья, все пожирал, и все ему было мало… Вконец разорил меня, бедную! У меня теперь не осталось денег даже на погребение любимого мужа, убитого этим извергом…
Стокгольм в эти дни с почестями принимал русского посла Ивана Леонтьева, который сразу потребовал выдачи в Москву изменника Котошихина. Беседовать на эту тему с дипломатом пришлось королевскому вельможе Перу Браге, потомку прославленного астронома Тихо Браге.
— Конечно, — заявил он Леонтьеву, — Стокгольм слишком дорожит миром с Россией, и мы не стали бы задерживать вашего предателя. Но он совершил преступление в Швеции, посему и будет лишен головы здесь же, на площади нашей столицы. После казни его тело будет анатомировано в клинике Упсалы.
— А это еще зачем? — обомлел русский посол.
— Для науки! Вашего предателя, — пояснил Пер Браге, — станут потрошить в присутствии студентов Упсальского университета, изучающих расположение внутренних органов человека.
Чтобы посол не подозревал их в обмане, шведы предложили ему присутствовать при казни. Вдова убитого получила хорошую пенсию, а Котошихин никогда не обрел могилы. По свидетельству Олафа Боргхаузена, «кости его до сих пор хранятся в Упсале, как некий документ, нанизанные на медные и стальные проволоки». На медицинском факультете скелет Котошихина служил «наглядным пособием» для студентов, будущих врачей… Точка!
Дабы не случилось подвоха в истории, ученые Петербурга просили шведских коллег в Стокгольме переслать им подлинник рукописи Г. К. Котошихина. В русской столице была проделана почти криминальная экспертиза по изучению почерка Котошихина, который тщательно сличали с его же подписями в делах Посольского приказа, где он ежегодно расписывался в получении тринадцати рублей. Лишь после этого рукопись Котошихина была опубликована в России, как имеющая немалое историческое значение для всех желающих знать прошлое своего государства. Конечно, 13 рублей в год — деньги невелики, жить на них даже в XVII веке было затруднительно. Котошихину захотелось денег иметь больше. Вот он их и получил!
Князь Дмитрий Голицын, русский посол в Гааге и знаток искусств, сообщал в небывалом раздражении, что 1771 год стал для Эрмитажа горестным. Картины из собрания Гаррита Браамкампа, закупленные им недавно для императрицы, погибли заодно с кораблем, который на пути в Петербург разбило бурей у берегов финских. Голицын писал, что есть особая причина несчастья, увеличивающая его страдания: «Это — набожность! Да, именно набожность…
Море было бурное. Но когда настал час молитв, капитан все бросил и отправился орать свои псалмы с остальным экипажем. И в самый разгар его молитв корабль разбило о рифы… Причина несчастья, — заключал атеист Голицын, — столь великолепна, что доставляет мне удовольствие».
По Европе блуждали слухи, будто Екатерина II послала водолазов-ныряльщиков на поиски погибшего корабля, чтобы спасти драгоценные полотна, но эти сплетни оказались ложными. Императрица отнеслась к потере сокровищ не так горячо, как ее безбожный дипломат. «Я не любительница, я просто жадная», — откровенно говорила она о своем собрании Эрмитажа. О катастрофе с кораблем императрица известила Вольтера: «В подобных случаях, — писала она, — нет другого убежища, кроме того, как стараться забыть злополучия…» Но уже в январе 1772 года Вольтер отвечал императрице: «Позвольте сказать, что Вы непостижимы! Едва успело Балтийское море поглотить картины, купленные в Голландии на шестьдесят тысяч ефимков, а Вы уже приказываете привезти (картины) из Франции на четыреста пятьдесят тысяч ливров… Не знаю я, — непритворно удивлялся Вольтер, — откуда Вы берете столько денег?»
Деньги-то были казенные, а Эрмитаж создавался как личная коллекция императрицы. В собрание образцов искусства Екатерина II вкладывала громадный политический смысл: в пору народных смут и кровавых войн, неурожаев и стихийных бедствий, если она, владычица государства, бухает деньги на покупку картин, значит, в Европе станут думать: ого, дела Русской империи превосходны… Когда же Дени Дидро из Парижа подсказал о распродаже галереи умершего герцога Пьера Кроза, Екатерина еще колебалась. Но в Петербурге у нее был хороший советчик — граф Эрнст Миних, сын фельдмаршала. Вот его она и спросила:
— Стоит ли тратить деньги на картины от Кроза?
Миних был автором первого научного каталога Эрмитажа: приятель Руссо, он собирал для Дидро материалы по экономике России; не доверять его знаниям и его вкусу царица не могла.
— Не ошибусь, — отвечал Миних, — если скажу, что после Орлеанской галереи частное собрание Кроза было лучшим в Париже. Так что платите не раздумывая! Там одного Рембрандта семь картин, там сразу две «Данаи» — Рембрандта и Тициана.
— Уж я-то их не провороню, — решила Екатерина…
…В июне 1985 года советские газеты оповестили читателей, что какой-то негодяй или безумец плеснул кислотой на рембрандтовскую «Данаю». Что заставило его уродовать красоту женщины? Но тут же я вспомнил, что в 1976 году — не у нас, а в музее Амстердама! — некий мерзавец, бывший учитель истории, нанес 13 ножевых ран гениальной картине Рембрандта «Ночной дозор». Заодно мне вспомнилось и то злодейское поругание, которому в залах Третьяковской галереи подверглась картина Ильи Репина — царь Иван Грозный убивает своего сына Ивана; в данном случае повинен спятивший богомаз Абрам Балашов. Но примечательно, что никто не обливал кислотой квадратики и кружочки на картинах Кандинского, никто не бросался с ножом на «шедевры» Шагала, у которого по небу летают коровы и женихи с невестами! Удары маньяков и недоумков всегда были направлены на гигантов — от Рембрандта до Репина. Великое и талантливое нас, нормальных людей, восхищает, но бездарности и психопаты ненавидят великое и талантливое…
Все это, вместе взятое, привело меня к мысли — поведать историю оскорбленной рембрандтовской «Данаи», любимой самим ее создателем и всеми нами.
Рембрандт был влюблен. Рембрандт был еще беден.
Вот его дневной рацион: кусок сыра и селедка с хлебом.
— Достаточно, — говорил мастер. — Теперь работать…
Саския была из богатой семьи с претензиями на аристократизм, а Рембрандт сыном мельника, с которым семья Саскии не слишком-то хотела породниться. В гневе праведном на людскую пошлость художник написал картину на библейскую тему — как Самсон угрожал отцу возлюбленной. Рембрандт автопортретировал себя в виде Самсона, показывающего кулак. Но смысл был далек от легенд: «Отдайте мне Саскию!» — требовал он…
Саския вошла в его дом в 1633 году, когда имя Рембрандта в Голландии уже обрело весомую известность. Он был вполне обеспечен заказами, потому тысячи флоринов, принесенных Саскией в приданое, не обогатили его, а лишь закрепили его положение в чванном обществе бюргеров. Добившись любви патрицианки, художник окружал ее небывалой роскошью. Рембрандт любил Саскию очень сильно, он украшал ее земные прелести жемчугами и бриллиантами. Рисовал и писал с нее множество портретов, в каждом из них стараясь выявить все лучшее, что характерно для женщины, счастливой в упоении счастливого брака. Да, он ее очень любил…
Свой дом в Амстердаме живописец превратил в антикварную лавку редкостей; стены были обвешаны подлинниками величайших живописцев прошлого, шкафы он заполнил ценнейшими гравюрными увражами. Здесь было все, что нужно для возбуждения творческих порывов, и Рембрандт наслаждался лицезрением рыцарских доспехов, чучелами заморских птиц, узорами персидских ковров, раковинами с загадочных островов, его пальцы нежно касались японских ваз, он трогал поющие грани волшебного венецианского стекла, его ученики могли отдыхать, играя на музыкальных инструментах почти всех народов мира.
В этом чудесном доме искусств Саския оживляла быт мастера своим чарующим смехом. А через три года после свадьбы Рембрандт украсил мастерскую новым торжественным полотном.
Это и была наша «Даная»!
Казалось, и конца не будет семейному счастью, но все дети умирали в младенчестве. Саския несла в своем теле неизлечимую болезнь, и в 1642 году она родила Рембрандту последнего сына — Титуса… Титус выжил, но его мать умерла.
Траурная пелена загасила краски мира, былые радости погрузились в глубокую тень. Чья-то рука вдруг опустилась на плечо, и художник обернулся… Перед ним стояла Гертье Диркс — молодая, крепкая, здоровая. И протягивала бокал с вином.
— И это пройдет, мастер, — утешала она. — Пейте…
Рембрандт раньше не удостаивал служанку вниманием.
— Я выпью… Саския взяла тебя в няни Титуса, но я не знаю, кто ты и откуда пришла в мой дом?
— Я вдова корабельного трубача, который так усердно дул в свою трубу, пока не лопнул, как свиной пузырь… Э! Стоит ли мне жалеть об этом негоднике, прости его Боже…
Скоро друзья художника заметили, что Гертье отяготила свой пояс связкою домашних ключей, она держалась слишком уверенно, как хозяйка. В этой молодой женщине было что-то и подкупающее, иногда она казалась даже красивой. Как бы то ни было, но Рембрандт не тяготился ее любовью. Наверное, он был даже благодарен ей за то, что ласковой заботой она отвлекла его от страданий, вернула ему вдохновение, пальцы мастера снова потянулись к палитре.
Но практичная Гертье Диркс слишком настойчиво стучалась в сердце мастера, она разбудила в Рембрандте совсем иные творческие мотивы, ранее ему никак не свойственные. Так появились картины, в которых женская нагота пленительно засветилась с полотен. Вот она, эта Гертье: раздобревшая, словно кухарка, от хорошей жизни в чужом и богатом доме, толстая и плотная, она лежит в постели, отдергивая полог… Рембрандт обрел новый взгляд на женщину, изменился характер его творчества, и в 1646 году он переписал «Данаю»!
Впрочем, все складывалось хорошо, пока в доме Рембрандта не появилась новая служанка — Хендрикье Стоффельс.
— Я дочь простого сержанта, — поведала она о себе, — он служил на границе с Вестфалией… Не прогоняйте меня! Мне так уютно в вашем доме, наполненном сокровищами.
Рембрандт погладил ее по голове, как ребенка:
— Не бойся… если ты добра, буду и я добр к тебе.
Гертье Диркс, уже обвешав себя драгоценностями из шкатулки покойной Саскии, ощутила угрозу своему положению.
— Не пора ли нам идти под венец? — настаивала она…
В скромной опрятной служанке Гертье распознала свою соперницу. Ревность перешла в открытую злобу, от злобы недалеко и до подлой мести. Осенью 1649 года Рембрандта вызвали в «Камеру семейных ссор» (была в Амстердаме такая!), и здесь перед синклитом судей Гертье потребовала:
— Пусть он женится на мне, вот и кольцо от него, которое я всегда носила как обручальное. А если не может жениться, так пусть возьмет меня на свое содержание…
Суд постановил: Рембрандту следует выплачивать истице по 200 гульденов ежегодно. Но Гертье недолго злорадствовала: через год ее обвинили во многих грехах, и она оказалась в тюрьме. Утешительницей Рембрандта стала Хендрикье.
— Помни, — говорила она, — что бы ни случилось с тобою, я всегда буду рядом… В счастии и в беде, но — рядом!
Хендрикье заслуживала большой любви — честная, самоотверженная, она ничего не требовала для себя, зато отдавала Рембрандту все… Сюда никак не подходит слово «расплата», но мне кажется, Рембрандт все-таки расплатился с нею галереей ее портретов, на которых она предстает то в одеждах из золотой парчи, то выступает из потемок в простом фартуке, зябко пряча в рукавах натруженные руки… Настал год 1654-й, когда Хендрикье принесла Рембрандту дочь — Корнелию!
Пуританская элита Амстердама, все эти юристы, антиквары, негоцианты, менялы, священники, бюргеры и банкиры, — все эти фарисеи (скажем точнее!) были возмущены.
Хендрикье вызвали в духовную консисторию:
— Распутница и прелюбодейка, соседи обходят тебя на улицах стороною, как чумную… Клянись же перед священным распятием, что покинешь дом Рембрандта, дабы никогда более не осквернять житейскую мораль своей грязной порочностью.
— Нет, не уйду! — гордо отвечала женщина…
Она вернулась к нему, шатаясь, падая от беды.
— Что сделали с тобою? — встревожился Рембрандт.
— Они сделали… отлучили меня от церковного причастия. Я теперь, как собака, не могу войти даже в церковь. Но они не могли лишить меня святого причастия к жизни Рембрандта…
Через все препоны, через свой женский позор чудесным откровением пришла Хендрикье к нам из прошлого мира и осталась навеки с нами — потрясающей «Вирсавией», заманчивой «Купальщицей», «Венерой, ласкающей амура», — она, запечатленная на этих полотнах, обрела заслуженное бессмертие.
Но дела самого Рембрандта становились все хуже: фарисеи не прощали ему Хендрикье, им не нравилось, что их мещанским вкусам Рембрандт прививает свои вкусы. О нем стали болтать всякую ерунду, заказчики уже вмешивались в его работу:
— Почему вы не гладко кладете краски?
— Но я же не красильщик, а живописец, — бесился Рембрандт.
Его навестил сосед, богатейший сапожник.
— Что вам надо здесь? Что вы шляетесь по комнатам?
— Я куплю ваш дом. Мне он нравится.
— Кто вам сказал, что мой дом продается?
— Соседи. Они сказали, что вы в долгах…
Саскии выпала вся полнота семейного счастья, даже Гертье получила свою долю довольства, зато бедной Хендрикье выпало пережить самое тяжкое. В дом-музей ворвалась яростная и жадная толпа кредиторов, подкрепленная сворой юристов, и они беспощадно описывали имущество художника. Все растащили! Но самое гнусное, самое мерзкое было в том, что среди грабителей появилась и Гертье Диркс, хватавшаяся за испанские стулья, обитые голубым бархатом, за редкостные клинки из Дамаска, она утащила мраморный рукомойник, она вытряхивала белье Рембрандта из орехового комода… Она восторгалась:
— Не хотел быть моим мужем, мазилка! Теперь все мое…
Именно ее подпись стоит под документом, объявлявшим по всей стране о банкротстве Рембрандта. Его, великого голландца, Голландия выбросила из дома, который он создал; он, плачущий, вытащил узел с пожитками на улицу… Теперь в его дом въезжал торжествующий хам-сапожник! Но среди всех потерянных вещей навсегда ушла от взора Рембрандта и картина «Даная». Наверное, он мог бы сказать ей:
— Прощай, любовь… прощай, молодость!
«Даная» ушла, и кисть мастера уже никогда ее не коснулась. Сложными путями картина переходила из рук в руки, пока из парижского собрания Кроза не оказалась в нашем Эрмитаже.
За окнами Зимнего дворца сиренево вечерело…
Картины от герцога Кроза сразу обогатили собрание Эрмитажа. Екатерина с графом Минихом обозревала покупки. Возле рембрандтовской «Данаи» она вскинула лорнет к глазам:
— Быть того не может! Не спорю — картина хороша, но… Где же золотой дождь, которым Зевс осыпал Данаю, после чего бедняжка сия и забрюхатела, вскорости породив героя — Персея!
Миних пожал плечами, неуверенно хмыкнув:
— Дождя нет, матушка. И сам не пойму, отчего Рембрандт, столь точный живописец, забыл о золотом дожде, проливающемся на узницу, жертву своего злого отца. Однако в коллекции Кроза эта «Даная» висела подле «Данаи» тициановской… Значит, у самого владельца таких сомнений не возникало!
Екатерина перевела лорнет на творение Тициана:
— Ну, тут все точно, — сказала она. — Червонцы так и сыпят с неба, будто Даная угодила под золотой ливень… Недаром ее служанка подставила под него свой большущий мешок!
Миних, близорукий, приблизился к полотну Рембрандта, он почти обнюхивал картину, и Екатерина расхохоталась:
— Что вы там еще обнаружили, граф?
— Странно! — отвечал Миних. — Даная должна бы смотреть кверху, обозревая золотой дождь, но ее взгляд на картине обращен прямо перед собой… Получается, матушка, так, что эта несчастная ожидает любви земной, а не небесной!
— Да, — согласилась императрица, посмеиваясь, — что-то чересчур странно ведет себя наша Даная…
Итак, стоило картине Рембрандта украсить залы Эрмитажа, как сразу начались загадки. А загадки перешли в раздел непроницаемой тайны, покров с которой не сорван до конца и поныне. На всякий случай я заглянул в популярную «Историю искусств» П. П. Гнедича, который писал, что Даная «представляет молоденькую (?), но почти безобразную (?) женщину, лежащую в кровати на левом боку. Старуха с большим мешком и связкою ключей отдергивает полог кровати, и через образовавшееся отверстие врывается солнечный луч, озаряя нагое тело лежащей… Все догадки знатоков о том, что это жена Товия или что это Даная, не имеют никакого серьезного значения…» Вот те на! Именно этот коварный вопрос — Даная, или не Даная? — больше всего и занимает исследователей, как прежде, так и теперь… К этому вопросу можно добавить и второй, весьма существенный: кто из женщин позировал живописцу для его «Данаи»?
Историки сначала как следует взялись за старуху, непонятно зачем отдергивающую кроватный полог:
— При чем здесь ключи, если служанка была заточена вместе с Данаей, а узница не могла иметь ключей… Наконец, если нет золотого дождя, то к чему она держит мешок?
XVIII век открыл полемику вокруг этой картины, а XIX век продолжил ее, но уже в более резкой форме. Требовали даже переменить название, в 1836 году из Англии поступило в Россию деловое предложение атрибутировать «Данаю» попроще — «В ожидании любовника». Под конец века, и без того бурного, полемика обострилась. Если бы можно было прислушаться к разноголосице мнений, то, наверное, диалог выглядел бы так:
— Это кто угодно, только не Даная… Скорее, это Далила, ожидающая любовного визита Самсона.
— Или жена Пантефрия, ожидающая юного Иосифа.
— Вирсавия! Это Вирсавия ждет своего Давида.
— Дамы и господа! Вы все ошибаетесь: это просто грязная библейская девка Лия, которую обещал навестить Иаков, вот она и раскрылась заранее в трепетном ожидании.
— Постойте, коллега, а если это — Мессалина?
— Да нет, это библейская Агарь.
— А почему не обычная языческая Венера?
— Кем бы ни была эта женщина, но, простите, Даная без золотого дождя — это уже не Даная. И почему, я спрашиваю вас, золотой амурчик, прикованный к ее постели, горько рыдает, хотя ему надо бы радоваться…
Наконец обратили внимание, что на безымянном пальце левой руки Данаи — обручальное кольцо. Тут уже все полетело кувырком: «Героиня картины — замужняя женщина. Можно ли представить себе, чтобы Рембрандт столь вольно трактовал тему Данаи? Это решительно немыслимо», — писали историки искусств.
— Минуту внимания! — требовали у них знатоки. — В парижской коллекции Кроза картина уже именовалась «Данаей», мало того, она висела над дверями подле «Данаи» тициановской… Не была ли прихоть владельца именно так назвать полотно Рембрандта, чтобы устроить приятный пандан к Тициану?
— Не забывайте о кольце, черт вас побери!
— А вы не забывайте о том, что при описи имущества Рембрандта была изъята картина по названию именно «Даная».
— Так и что нам с того? Наверное, была у Рембрандта картина «Даная», которая до нас просто не дошла…
— Да нет, дошла! Вот же она висит в Эрмитаже.
— А вы мне докажите, что это именно она…
Достойно удивления, что все эти долгие годы, невзирая на жестокие споры, возникавшие вокруг достоверности Данаи, Эрмитаж названия ее никогда не менял, продолжая называть картину тем именем, с каким она попала в собственность русской императрицы. Пожалуй, нет смысла излагать все версии, высказанные об этой картине, ибо любая из версий тут же опровергалась другой версией, которая казалась более убедительной…
Нашлись историки, судящие чересчур здраво:
— К чему споры? Не лучше ли согласиться с тем, что Рембрандт изобразил бытовую картинку… Ну, была женщина. Ну, долго не видела мужа. Ну, муж сейчас придет. Ну и что?
В новом времени появились новейшие возможности.
Юрий Иванович Кузнецов, советский искусствовед, решил высветить тайны и загадки Данаи лучами рентгена.
Рентгеноскопический анализ — минута почти сокровенная…
— Ну вот и просыпался золотой дождь! — разглядел Кузнецов. — Теперь ясно, ради чего служанка держит мешок…
Аппарат высветил лицо Данаи, и в ее чертах вдруг проступила сама… Саския. Неужели? Неужели опять она? Да, в лучах рентгена возникла прежняя Саския — мало похожая на ту женщину, которую мы привыкли видеть в эрмитажной «Данае».
Рентген продолжал фиксировать сокрытое ранее:
— В первом варианте картины Даная имела прическу, какую мы видим и на портрете Саскии из Дрезденской галереи. А вот и ожерелье на шее, тоже известное по портретам Саскии!
Под рентгеном выявилось, что Даная-Саския раньше смотрела не прямо перед собой, а именно вверх — на золотой дождь.
Аппарат переместил свои лучи на ее руку:
— Положение руки совсем другое! В первоначальном варианте Даная держит руку ладонью вниз — жест прощания, а в картине, уже исправленной, ладонь обращена кверху — призывно…
Наконец, рентген определил важную деталь: раньше бедра Данаи были стыдливо прикрыты покрывалом, и это было понятно, ибо художник оберегал сокровенность своей Саскии.
— Когда же он «сорвал» с нее покрывало?
— Когда разделил одиночество с Гертье Диркс, тогда же изменил и черты лица Данаи, более близкие к типу лица той же Гертье… Амур рыдает, оплакивая счастливое прошлое!
Стало ясно: было две «Данаи» на одном полотне, как было и два чувства одного человека, одного художника.
Казалось бы, вопрос разрешен. Но выводы Ю. И. Кузнецова подверглись критике. В. Сложеникин так и озаглавил статью: «Все же это не Даная!» Он писал: «Перед нами не Даная, а жена Кандавла, ожидающая Гигеса…» Мне кажется, пусть Даная и далее возбуждает споры; в каждой тайне прошлого открывается стратегический простор для разгадок того, что давно и, кажется, уже безвозвратно потеряно…
Голландию эпохи Рембрандта принято считать свободной страной свободных граждан. Справедливее было бы именовать ее «купеческой республикой», где младенцу еще в колыбели дарили копилку, дабы он с детства возлюбил накопление денег. Человек в такой торгашеской стране считался добропорядочным и благородным только в том случае, если его кошелек распирало от избытков в нем золотых гульденов. Рембрандт, уже обнищавший, превратился в отверженного. Но по-прежнему гордо и вызывающе звучат для нас его вещие слова:
— Знайте же, люди! Когда я хочу мыслить по-настоящему, я никогда не ищу почета, а только свободы. Только свободы…
Рядом с ним шествовала по жизни Хендрикье, и это его поддерживало. Но в 1663 году она умерла. Мы открываем самую печальную страницу бытия: Рембрандт продал надгробие любимой когда-то Саскии, чтобы оплатить могильщикам выкапывание могилы для любимой Хендрикье. Был долгий путь с кладбища…
— Что осталось теперь? Мне теперь ничего не осталось, кроме жизни, которая заканчивается для всех одинаково.
Горько! Титус женился, но после свадьбы умер и Титус; его вдова родила внучку Титию и тоже скончалась… Горько!
А ведь была жизнь, была слава, была любовь.
Ах, какая дивная была жизнь! И не страшился грозить кулаком он, еще молодой, жадным накопителям денег.
— Все было, но… все еще будет! — говорил Рембрандт.
После его кончины аккуратные нотариусы Амстердама не забыли составить подробную опись его имущества: в ней значились стулья и носовые платки. Против каждой вещи было написано слово оценщика: «дешево»! Теперь эту опись с небывалой гордостью показывают иностранным туристам.
— Наша национальная святыня! — хвастают гиды.
То, что стулья и носовые платки стоили очень дешево, это в Голландии знают, а вот показать могилу Рембрандта не могут.
— Зато в архивах Амстердама свято оберегается протокол о полном банкротстве Рембрандта… тоже святыня!
Люди, которые похваляются этим, наверное, далеки от понимания трагедии художника. В путеводителях по Амстердаму обязательно значится посещение «дома, в котором жил великий Рембрандт». Но правильнее, на мой взгляд, писать иначе: «Дом, из которого выгнали великого Рембрандта!»
…После революции в голодном Переяславле наш замечательный мастер Д. Н. Кардовский читал молодежи лекции.
Это были возвышенные лекции о Рембрандте.
— Нам повезло! — говорил он. — Наша страна имеет большую литературу о Рембрандте, наши музеи и даже частные собрания хранят полотна бессмертного живописца…
Кардовский рассказывал о конце Рембрандта, который после смерти Хендрикье «остался совсем один, с седой головой…». Он был оклеветан врагами и завистниками, он едва ли был утешен слабым сочувствием лицемерных друзей. Рембрандт, говорил Кардовский, «опустился, стал бродить по ночным кабакам и там напиваться до бесчувствия, наконец он умер в крайней нужде».
Не пора ли, читатель, навестить в Эрмитаже его Данаю?
Теперь мы увидим в ней не только то, что видели раньше…
Будем беречь ее! Она стоит любого золотого дождя…
«Боишься пещи той? Дерзай, плюнь на нее — не бойся! До пещи той страх. А егда в нее вошел, тогда и забыл вся…»
Из темной глуби XVII столетия, словно из пропасти, нам уже давно светят, притягательно и загадочно, пронзительные глаза протопопа Аввакума — писателя, которого мы высоко чтим.
В самом деле, не будь Аввакума — и наша литература не имела бы, кажется, того прочного фундамента, на котором она уже три столетия незыблемо зиждется. Российская словесность началась именно с Аввакума, который первым на Руси заговорил горячим и образным языком — не церковным, а народным.
«Только раз в омертвелую словесность, как буря, ворвался живой, полнокровный голос. Это было гениальное «Житие» неистового протопопа Аввакума. Речь его — вся на жесте, а канон разрушен вдребезги!» — так говорил Алексей Толстой.
Реализм, точный и беспощадный реализм, убивающий врага наповал, этот реализм нашей великой литературы был порожден «Житием протопопа Аввакума».
Первый публицист России, он был предтечею Герцена!
А кто он? Откуда пришел? И где пропал?..
«Житие» его включено в хрестоматию, и каждый грамотный человек должен хоть единожды в жизни прикоснуться к этому чудовищному вулкану — этому русскому Везувию, извергавшему в народ раскаленную лаву афоризмов и гипербол, брани и ласки, образов и метафор, ума и злости, таланта и самобытности.
Нельзя знать русскую литературу, не зная Аввакума!
Скоморохи спускались с горы… Текла внизу матушка-Волга, а под горой лежало село Лопатищи; солнце пекло нещадно, день был работный. Еще загодя скоморохи напялили «хари» козлиные, загудели в сопелки, дурачась, забили в бубны, дабы народ сбегался на игры. А впереди дудочников и раешников два медведя плясали (один в сарафане бабьем, другой — как есть, ничем не украшен). Навстречу игрищу порскали от околиц ребятишки, кузнец отложил молот в кузне, из-под руки глядели на скоморохов бабы с граблями, перестав сено ворошить на полях; всем стало весело.
Но тут вышел поп лопатищенский — прозванием Аввакум.
Молод еще, борода черная, в завитках, а глаза — угли.
— Не пущу в село! — объявил забавщикам. — Неистовство ваше бесовское еси, оставьте пляски антихристовы…
Скоморохи на него — в драку.
— Ах так? — осатанел поп, рукава ряски закатывая…
Много их было, а он — один. Зато люто и толково бился поп. Как даст по зубам — кувырк, и пятки врозь. Побил всех скоморохов, а бубны и сопелки с «харями» разломал. Но забыл Аввакум про медведей; скоморохи науськали косолапых на попа, и тут попу стало худо. Без ружья и рогатины, голыми руками — как медведей осилить? А звери уже лезли в драку, и тот, ученый, что в сарафан был одет, он на двух лапах шел; видел Аввакум его пасть серо-розовую с клыками желтыми, а из пасти той попахивало — нехорошо и муторно.
— Владычица, помози! — взмолился Аввакум и хрястнул медведя кулаком в ухо: зашатался тот, обмяк в сарафане и лег…
Второго мишку (который еще неучен был) прижал поп к себе, и стали они ухаживаться по кругу — кто кого свалит? Аввакум силищи непомерной — так стиснул медведя, что у того в шее что-то хрустнуло, взревел зверь и, оставляя после себя на траве след болезненный, дунул к лесу, а скоморохи — за ним…
Шатаясь, вернулся Аввакум в село, прошел в избу.
— Водицы мне, Марковна, — сказал жене и над порогом умылся от крови, полковшика испил «стомаху ради» и побрел на сеновал, где неделю отлеживался от медвежьих объятий…
Вот неспокойный поп! Ни с кем не ладил — ни с паствою, ни с боярством. Однако к службе церковной был весьма рачителен, за что его возвели в сан протопопа — стал Аввакум владыкою в соборе города Юрьевца. Здесь его из ризницы выволокли, «среди улицы били батожьем и топтали; и бабы били с рычагами. Грех ради моих, замертва убили и бросили под избной угол…» Хотели горожане его в ров кинуть, чтобы там протопопа собаки бездомные съели, но тут воевода с пушкарями набежали — спасли владыку.
Таковы дела прошлые — дела святые, богоугодные…
Марковна всю ночь не спала — мужу лапти плела. Надел он лапти новые и спасался из Юрьевца до Костромы, а там, в Костроме, народ уже бил протопопа Данилу — таким же смертным боем, каким намедни били протопопа Аввакума, и побежал Аввакум далее.
Был год 1652-й — на Москве дышалось пожарами и смутами.
Царь Алексей Михайлович к Аввакуму благоволил. Ночью они на молитве потаенной встретились, царь вопросил строжайше:
— Ты почто с Юрьевца бежал, людей без бога оставил?
— Великия шатания на Руси зачались, осударь… А меня в Юрьевце били, оттого и бежал. Протопопица с детьми малыми в лесу осталась — неведомо, живы или побиты?
В том году в патриархи Руси избрали властолюбивого Никона, который церковные дела на новый лад переиначивал. А пуще прежнего стал Никон царя и власть царскую возвеличивать.
— Вот срам-то где! — ярился Аввакум. — Царь уж нынеча и такой, и сякой, и намазанный… Властью пьян патриарх, толсторожи все, едят вкусно, прелестники никонианские! Деды наши ранее поборов не платили, а теперь откуда их царь выдумал?
— Молчи, — внушали ему друзья. — Иначе распнут тебя да все члены повыдергивают на Болоте Козьем… Эка мука-то египетска!
Но был Аввакум крепок в убеждениях своих.
— Никого не боюся! — возвещал открыто. — Ни царя, ни князя, ни богата, ни сильна, ни самого диавола…
Патриарху всея Руси он прямо в рожу харкал:
— Ишь, боров! Идешь коли, так брюхо-то у тебя, бодто гора какая, колеблется. Отъелся на объедках царевых, за то и царя похваливаешь! То романеи тебе шлют, то горшочек мазули с шафраном, то от арбуза полоску отрежут… Блюда царские ловок облизывать!
Про царя «тишайшего» Алексея говаривал Аввакум:
— Тоже кровосос… все они крови нашей алчут!
— Какова же вера твоя, протопоп? — спрашивал его царь.
— Самая праведная! И вернее нашей мужицкой веры нет…
Начались аресты расколоучителей, взяли и Аввакума. «Во тьме сидя, кланялся на чепи, не знаю — на восток, не знаю — на запад. Никто ко мне не приходил, токмо мыши и тараканы, и сверчки кричат, и блох довольно. Бысть же я в третий день приалчен, сиречь есть захотел… На утро архимарит з братьей пришли и вывели меня; журят мне: «Что патриарху не покорисся?» А я от Писания его браню да лаю… велели волочить в церковь. У церкви за волосы дерут, а под бока толкают, и за чеп трогают, и в глаза плюют… Сидел тут я четыре недели».
Водили его на двор патриарший, где истязали всячески.
— Смирись, олух царя небесного! — кричал Никон и жезлом бил по спине, по рукам, по голове — куда придется…
— Покорности моей не узришь ты, лютер собачий!
Повезли Аввакума в собор, где и царь был, чтобы «расстричь» его в наказание. Царь «тишайший» за него тут вступился:
— Не надобно стричь дурака. Еще одумается…
С женою и детьми выслали Аввакума в Сибирь. «Протопопица младенца родила — больную в телеге и повезли до Тобольска; три тысящи верст недель в тринатцеть волокли телегами, и водою, и санми половину пути…» Приехали. И года не прожили, а уже пять доносов на Аввакума в Москву прибыли: мол, злодеен сей протопоп, на власть божию огнем лютым пышет. Указано Аввакуму из Тобольска далее ехать — в Даурский отряд боярина Афанасия Пашкова, а тому Пашкову повелели из Москвы протопопа умучить.
«О, горе стало! — вспоминал Аввакум. — Горы высокие, дебри непроходимые, утес каменной яко стена стоит, и поглядеть — заломя голову! В горах тех обретаются змеи великия; в них же витают гуси и утицы — перие красное, вороны черныя, а гальки серыя… во очию нашу, и взять нельзя! На те горы выбивал меня Пашков — со зверми и со змиями, и со птицами витать».
Аввакум начальнику своему говорил так-то:
— За што ты, аспид окаянный, людей жжешь и мучишь?
Пашков свалил протопопа наземь, чеканом железным стучал по спине крепко, велел плетьми стегать, покуда пощады просить не станет. Аввакум всю лавку под собой зубами изгрыз… Пашков при этом похаживал да порыкивал:
— Взмолись о милости, иначе насмерть забью.
— Не щади мя! — отвечал Аввакум. — Не взмолюсь… Кто здесь человек, так аз грешный, а ты — зверь. Что ж, губи!
Всего в крови, сковали его в цепи и под ночной ливень выкинули: пущай валяется!
Настали морозы ядреные, сибирские, бороды казаков закуржавели от инея. Привезли Аввакума в Братский острог, «и сидел до Филиппова поста в студеной башне 1 … Что собачка в соломе лежу: коли накормят, коли нет. Мышей много было, я их скуфьей бил, — и батожка не дадут, дурачки? Все на брюхе лежал: спина гнила. Блох да вшей было много…» Выжил. Вытерпел. Весны дождался. А жена с детьми была от Братского острога подалее отослана, чтобы по мужу не плакалась.
Отряд Пашкова двигался на страну Даурию — больше волоком, через реки великие, через пороги высокие. Аввакум, как бурлак (точнее — как лошадь), был впряжен в бурлацкую лямку и в воде по грудь, заодно с казаками, тянул бечевой лодки пашковского каравана. Вокруг него умирали люди, а он тащил и тащил караван. («У меня, — писал он потом, — ноги и живот синь были».) А когда реки кончались, через горы перетаскивал корабли по суше…
Велика сила была в этом человеке!
А годы текли — как вода Ангары, Нерчи и Шилки…
Аввакум казаков уже не раз на бунт подмачивал:
— Вишь ты, каких хороших воевод царь на Сибирь высылает! Эвон, и Пашков наш, дай ему Бог здоровьица: много он вашему брату ребер сломал и кнутом бил, одного сжег до смерти на костре, двух повесил, а других послал — голыми! — за реку, гнусу таежному на съедение… Ну, до чего же хорош воевода у нас!
В 1658 году экспедиция Пашкова заложила Нерчинский острог (нынешний город Нерчинск), где воевода «переморил больше пяти сот человек голодною смертию… озяблых ели волков… сам я, грешный, волею и неволею причастен кобыльим и мертвечьим, звериным и птичьим мясам…». С Нерчи-реки возвращался протопоп с женою и с детьми нартами — сами пеши по льду. Иной раз протопопица падала на лед, не в силах идти.
— Долго ль муки сия, протопоп, будет? — спрашивала.
А что он мог ей ответить? И отвечал в утешение:
— До самыя до смерти, Марковна…
Ох, и крепкая же была жена — под стать мужу.
— Добро, Петрович, ино ишо побредем…
Сибирь, Сибирь — край непочатый, пулями Ермака просвистанный, золотая страна и дивная. Зорко запоминал Аввакум богатства сибирские, лук да чеснок дикие пробовал, какие рыбы в реках живут, какие звери сигают — все примечал поп! В жестоком времени порожденный, сам будучи жесток, душевно Аввакум был мягок и все живое любил… Была у него курица, детишкам его яйца носившая. Случайно — при езде в нартах — придавили ее. «И нынеча мне жаль курочки той, как на разум приидет… нас кормила, а сама с нами кашку сосновую ис котла тут же клевала, или и рыбки прилучиться, и рыбку клевала; а нам против тово по два яичка на день давала».
Одиннадцать лет ссылки закончились.
Аввакум отъехал на Москву, где его поджидал царь, убежденный, что дух протопопа сломлен лишениями…
Теперь можно явить его пред светлые царские очи!
Мы не станем, читатель, вдаваться в подробности религиозных распрей того времени. Для нас важно другое: Аввакум вроде бы выступал против патриарха Никона и реформ церковных, но тяжелая артиллерия его проповедей — заодно уж! — громила и царские хоромы; ядра брани неистового протопопа летели прямо в головы бояр, воевод и придворной челяди… Потому и страшен был протопоп!
«А кого Бог и народ бережет, — писал он в те дни, — того ни царь, ни свинья не пошевелит». В народе сохранилось предание, как свиделись царь Алексей Михайлович с Аввакумом.
— Горе всему народу русскому выпало, — возвестил царю Аввакум. — Стрельцы твои завсе мужиков обобрали, чем же дальше-то россияне свои животы держать станут?
Царь будто побагровел от гнева и рявкнул:
— На колени пади, пес!
Но не так-то легко поставить Аввакума на колени.
— От пола твоих хором до моих ушей далеко, — отвечал он. — Так-то, стоя перед тобою, мне тебя лучше слыхать.
«Тишайший» царь грозил, что закует его в цепи.
— Меня заковать легко, а вот народ-то все чепи с себя посрывает да на тебя их водрузит, каково тогда будет?
Царь посохом ударил протопопа в лицо и выбил ему зубы.
Аввакум с кровью выплюнул их в лицо царю.
— Боисся ты меня! — сказал он. — Оттого и лютуешь…
Недолго погостил Аввакум в белокаменной, и в 1664 году сослали его в Мезень — опять с протопопицей и с детьми, кои в ссылках да тюрьмах произрастали. На Москве оставил протопоп не только врагов, но и сторонников (а средь них знаменитую боярыню Феодосию Морозову).
Через два года из Мезени опять в цепях потащили протопопа на Русь. Сообщал он: «И бороду враги божии отрезали у меня… Оборвали, что собаки, один хохол оставили, что у поляка, на лбу. Везли не дорогою в монастырь — болотами да грязью, чтоб люди не сведали. Сами видят, что дуруют, а отстать от дурна не хотят: омрачил дьявол…»
К тому времени многих сторонников Аввакума уже задавили в петле, удушили дымом в банях, казнили их всяко, измучили. Хотели и протопопа удавить, да царица его пред царем отстояла, отчего в семье царской «великое нестроение» случилось. Аввакума, в цепи закованного, все время увещевали. Таскали, бедного, из одной тюрьмы в другую темницу и пытались его покорить. В 1667 году поставили Аввакума на суде перед патриархами. «Да толкать и бить меня стали; и патриархи сами на меня бросились. Человек их с сорок, чаю, было — велико войско собралось!»
Нет! Не покорился протопоп синклиту духовному…
А народ не безмолвствовал. Царю докладывали, что «от Аввакума всенародный мятеж происходит». Протопоп возвещал открыто:
— Народ — что море: разволнуется — не уймешь!
Распалилась мужицкая дума!
Чу: засеченных смертный крик!
Брызжут искры костра Аввакума,
Слышу Разина грозный рык!
По Волге уже бродили буйные ватаги Стеньки Разина, и власть царская ощутила некую потаенную связь между бунтами казацкими и волнениями раскольников на Москве… Аввакума с его друзьями, Епифанием и Лазарем, увезли на этот раз далеко — в Пустозерск, что погибал в снегах и песках на краю света, близ Студеного моря… Холодно там, голодно там! В земле промерзлой выкопали стрельцы яму глубокую, обложили ее изнутри срубом, вроде колодца, и в яму эту спустили Аввакума с его соратниками. Сверху еду и питье, как собакам, бросали.
Здесь под визги полярной метели протопоп Аввакум создает капитальное произведение русской литературы — «Житие протопопа Аввакума». Отсюда, из пустозерской темницы, он рассылает по Руси «подметные» письма — обличающие, негодующие, к бунту зовущие.
Это был кремень, а не человек!..
В 1669 году умерла старая царица Мария Милославская, а на Волге уже полыхало пламя крестьянской войны; голытьба кричала: «Сарынь, на кичку!» — и тряслась толстомясая боярская Русь. Дряхлый царь женился на молоденькой Наталье Нарышкиной, которая вскоре принесла ему сына — будущего императора Петра I. В ночь на 16 января взяли на Москве «духовную дочь» Аввакума, боярыню Морозову, и везли ее в стужу на санях, и взывала она к народу, двумя перстами грозя, — и такой запомнил ее народ, и такой она вошла в наше сознание, навеки закрепленная на холсте кистью Сурикова… Морозову хотели сжечь, уже и сруб был приготовлен, «да бояре не потянули». В 1675 году, умирая от голода в темнице, Морозова просила стражника: «Помилуй мя, даждь ми калачика!» Он же рече ей: «Ни, госпоже, боюся». Тогда попросила она его выстирать для нее сорочку — и он эту просьбу исполнил.
Так и умерла! А вскоре умер и царь Алексей Михайлович — на престол воссел его слабоумный сын Федор.
— Аввакума-распопа, заблудша в ереси, — велел он, — с его товарыщми в огонь ставить и в огне том жечь…
Был апрель 1682 года. Полярный океан задувал над юдолью Пустозерска широко и протяжно. Собрался на площади народ и снял шапки… Дрова подожгли — замолчали все, только слышался треск жарких сучьев да шипение бересты.
Аввакум, стоя на костре, говорил народу, чтобы колоколов московских не слушали, а властям царским не покорялись.
— А коли покоритесь, — грозил он, — вовек погибнете, и городок ваш занесет песком до крыш самых…
Огонь охватил казнимых, и один из них (Лазарь или Епифаний — то неизвестно) закричал от страшной боли.
Аввакум наклонился к нему и стал увещевать:
— Боишься пещи сей? Дерзай, плюнь на нее…
Так и сгорел.
А через несколько дней после казни Аввакума на престол московский взошел малолетний царь Петр I, и на Руси начиналась совсем другая эпоха — тоже жестокая, но с иными людьми, с иными проблемами…
В 1856 году Пустозерск посетил известный исследователь народного быта писатель С. В. Максимов. Пустозерск уже наполовину занесен песками, а другая половина города похилилась среди болотных кочек и непролазной грязи. Максимов поговорил со стариками, и один из них сказал ему:
— Протопоп чуял, что быть-де мне во огни. И распорядок такой сделал: свои книги роздал! Народ, пустозерский и стрельцы, кои приставлены были, советовали бежать, да Аввакум не согласился, милостей не принял, советов не слушался: велел себя жечь и вошел в пещь, будто в рай…
Здесь примечательна фраза, что перед казнью Аввакум «свои книги роздал» пустозерцам. Ведь его «Житие» не дошло до нас в подлиннике — оно известно лишь в списках-копиях…
Вся лучшая наша литература была заражена «аввакумовщиной».
Тургенев всю жизнь, даже за рубежом, не расставался с «Житием протопопа Аввакума», он говорил друзьям: «Вот книга! Каждому писателю надо ей изучать…»
Лев Толстой в кругу семьи часто читал вслух «Житие».
В мыслях о судьбах родины Максим Горький не оставлял тяжких раздумий о протопопе Аввакуме, которого он относил к числу виднейших прогрессивных писателей мира.
Достоевский, Гончаров, Чернышевский, Лесков, Гаршин, Бунин, Леонов, Пришвин, Федин — никто не прошел равнодушно мимо писаний Аввакума… На Первом съезде советских писателей имя протопопа Аввакума упоминалось как имя писателя-бойца, который способствовал развитию гражданских мотивов в нашей литературе.
Героический образ Аввакума был сродни и русским революционерам: его стойкое мученичество помогало узникам царизма выносить тюрьмы и ссылки. Наконец, в тяжкие дни ленинградской блокады образ Аввакума вошел в стихи Ольги Берггольц:
Ты — русская дыханьем, кровью, думой,
В тебе соединились не вчера
Мужицкое терпенье Аввакума
И царская неистовость Петра.
На месте бывшего Пустозерска ныне ничего не осталось, а возле него вырос новый культурный центр — Нарьян-Мар. В 1964 году общественность Москвы, Ленинграда и Архангельска подняла вопрос об увековечении того места, где когда-то шумела суровая и трудная русская жизнь. Посреди тундряной пустоши был открыт памятник-обелиск. На торжество открытия памятника съехались нарьянмарцы, колхозники из окрестных деревень, печорские рыбаки, школьники и учителя — все они были потомками тех пустозерцев, которые знали когда-то Аввакума…
На мраморной плите памятника золотом было оттиснуто имя протопопа Аввакума, сожженного за «великие на царский дом хулы». Советская печать отметила это важное событие: «Проезжающие на лодках мимо памятника бывшие жители Пустозерска всегда снимают шапки, как перед самой дорогой святыней…»
Факт, конечно, поразительный!
И не проходит года, чтобы романтики не ехали в эту пустозерскую глушь. Что они ищут там? Крестьянин русского Севера не знал крепостного права, он был грамотен, ученость в людях чтил и высоко ценил слово писаное. Не исключено, что в сундуке какой-нибудь ветхой бабки, под ворохом старинных сарафанов и складней, еще лежит заветный подлинник «Жития протопопа Аввакума»…
Романтики не теряют надежды найти его!
Летний сад в Ленинграде — не до конца прочитанная книга истории. Конечно, многое нам известно, но чаще мы блуждаем в аллеях, даже не вникнув в символику тех скульптур, что расставлены в саду задолго до нас, дабы потомки призадумались.
Здесь мы встретим и бюст Яна Собеского, а подле него королеву Марию-Казимиру, прозванную Марысинкой. Среди городского шума, окруженные новой и чуждой для них жизнью, они глядят на нас из былого, в котором все было другим, все было иначе, да и этого города на Неве не существовало…
В 1986 году исполнилось 300-летие с того времени, когда Ян Собеский утвердил «вечный мир» Польши с Россией. Кажется, это достаточный повод, чтобы помянуть героя былой эпохи и ту его любовь, которая достойна нашей памяти.
Европа считала поляков самым воинственным народом. Почти не ведая передышек от войн, польские рыцари умели спать на голой земле, намотав на руки поводья боевых коней, чтобы ринуться в новую битву по первому сигналу трубы. Ведя генеалогию от дикого племени сарматов, они порою и вели себя подобно скифам… Речь Посполитая жила еще в дремучих лесах; волки, медведи и злобные рыси стерегли неосторожного путника. Паны измеряли время водяными часами — «клепсидрами». На дворах усадеб паслись фазаны, гагакали жирные гуси. Шляхта щеголяла в жупанах и кунтушах, стойко удерживалась древняя мода на меха (лисьи, куньи, собольи), а мещане носили шубы из шкур волчьих. Молодые паненки украшали прически венками из свежих роз. Ясновельможные славились скандалами, буйством, обжорством и пьянством. Садились за стол утром и падали под стол к ночи. Пили из особых «кулявок» (бокалов без ножек), которые невозможно поставить, прежде не опорожнив. По усам панов текли меды волынские, золотистый дубняк и рыжая свирепая старка. Со времен королевы Боны Сфорца поляки тяготели к Италии и потому, сказав фразу по-польски, считали своим долгом украсить ее латинской цитатой.
— Польша сильна рокошами! — орали задиры…
Страна изнемогла от «рокошей» (раздоров шляхетских), ее «кресы» (окраины) были истерзаны набегами османлисов и кочевников, а Версаль навязывал полякам своих королей и королев. Герцог Анжуйский, сын Екатерины Медичи, уже «потаскал» корону Пястов, бежав из Польши ночью, как воришка из чужого дома; Владислав IV взял в жены Марию Гонзаго, дочь герцога Наваррского; живописцы изображали эту даму сидящей у ворот Варшавы на барабане, она руководила стрельбой из пушек… Если раньше шляхтич набирался знаний у профессоров Болоньи иль Падуи, теперь его приманивали соблазны Парижа, откуда он возвращался в Краковию или Мазовию, отягощенный париком, долгами и сплетнями.
Ян Собеский тоже провел молодость в Париже, но средь множества развлечений усердно штудировал Паскаля и Декарта; в особой «красной гвардии» Людовика XIV он служил вместе с великим пересмешником Сирано де Бержераком… На родине он, богатый и знатный, сразу стал коронным хорунжим. Польша отстаивала свои «кресы» от шведов, пруссаков и крымцев, в каждой из битв она восхваляла молодого Яна Собеского.
Европа нарекла Собеского именем «Гроза турок»:
Он воевал и с русскими, которых уважал:
— Видя их обширные косматые бороды, я невольно испытываю почтение, будто мне встретились мои же предки…
Против него отважно сражался киевский воевода Василий Шереметев, о доблести которого знали в Париже и Вене. Когда же ляхи предательски выдали его татарам, один лишь Собеский, благородно-возмущенный, вступился за своего противника:
— Нельзя делать того! Я сейчас подниму свои хорунжи, весь регимент приведу в лагерь князя Барятинского, вместе с русскими врежусь в татар, дабы избавить Шереметева от плена!
Из рук коронного хорунжего выбили саблю:
— Стоит ли твоя слава жизни одного москаля? Эй, хлопы, не спите! Налейте ему еще одну кулявку…
Собеский не был женат. А когда Мария Гонзаго покидала Францию ради польской короны, она вывезла в Варшаву девочку, дочь гувернантки, по имени Мария Гранж д’Аркьен, обещая матери устроить ее судьбу. Вряд ли королева думала, что безвестная девчонка, воплощенная в каррарском мраморе, будет потом красоваться в парке русской столицы… Собеский встретил ее, когда она была женою сандомирского воеводы Яна Замойского.
Собеский в ту пору назывался уже гетманом. Он предстал перед женщиной в обличье «homo militaris» (военного человека). Грудь воина покрывала жесткая карацена — кольчуга, как у древнего римлянина; длинный плащ из пунцового бархата широко стекал с могучего плеча, словно струя горного водопада…
Глаза Марысинки вспыхнули — почти алчно.
— Люди не лгут, — сказала она, кокетничая. — Вы совершенны во всем, как совершенна и ваша отчизна, от которой уже нельзя ничего убавить, но вряд ли стоит что-либо добавлять…
Библиотека Собеского считалась тогда лучшей в Варшаве, о ней ходила молва во всех образованных странах Европы.
— Однако, — отвечал он красавице, — жизнь любого мужчины похожа на библиотеку, в которой всегда будет недоставать одного тома — самого редкостного… Счастлив же пан Замойский, слабыми пальцами перелистывая такую прекрасную книгу!
Марысинка была умна: она сразу все поняла.
— Не мучайся сам и не мучай меня, — шептала она гетману наедине, — мой воевода уже стар, нам недолго до счастья…
Любовники переписывались, как изощренные шпионы: тайным шифром. Собеский и Марысинка оставили для потомков ценнейший эпистолярный памятник эпохи, в котором виден человек того сумбурного века — с его страстями и подозрениями, с его знаниями и пределами этих знаний. Отныне в жизни Собеского не было такого момента, когда бы он не думал о своей Марысинке. Он повергал врагов отчизны с ее именем на устах. Кратко изложив перипетии минувшей битвы, израненный, он писал: «Ну, довольно этих пустяков, как мои раны…» — и далее изливал на женщину каскады горячей, нетерпеливой нежности. Сандомирский воевода еще не умер, когда Ян Собеский тайно обручился с его женою!
Русь в ту пору переживала тяжкие времена: измены гетманов на Украине, бунты казаков на Дону заставили ее поспешить с миром. Русские удержали за собою Смоленск, Новгород-Северский, Чернигов и Заднепровье, по договору в Андрусове они обещали полякам вернуть им Киев через два года…
— Нельзя верить москалям! — негодовали ляхи.
Чело гетмана избороздили морщины печальных раздумий:
— Поляки, как и москали, имеют общего врага — это султаны турецкие, это ханы крымские… Если разобщить усилия Москвы и Варшавы, наши древние храмы станут мечетями, а наши прекрасные жены будут загублены в заточении гаремов…
После смерти Марии Гонзаго король Ян-Казимир отрекся от престола. Но перед тем, как навсегда покинуть Польшу, он произнес перед сеймом пророческие слова: «Придет время, и Московия захватит Литву, Бранденбургия овладеет Пруссией и Познанью, Австрии достанется вся Краковия, если вы, панство посполитое, не перестанете посвящать время межусобной брани. Каждое из этих трех государств пожелает непременно видеть Польшу, разделенную между ними, и вряд ли сыщется охотник, чтобы владеть ею полностью…» Король уехал, а Польша снова вскипела «рокошами», каждая «магнатерия» пушками и звоном мечей утверждала на престоле своего кандидата. На элекционном сейме бедный шляхтич Михаил Вишневецкий, ночуя в грязной корчме под лавкой, видел сон — будто над Польшею летит гигантский рой золотых пчел. Вишневёцкого схватили за ворот жупана и потащили на выборное коло, как агнца на заклание:
— Вот наш круль… А пчелы — хорошая примета!
Вишневецкий стал королем. Марысинка сказала:
— Новый круль, сын Гризельды Замойской, племянник моего старого воеводы. Но мне уже мало быть лишь теткою короля, я сама хочу стать польскою королевой…
Собеский был уже великим коронным гетманом!
Султан Магомет IV двинул армию против Польши: Львов выдержал осаду татар и ногаев, но крепость Каменей пала. На кресах польских все было черно от пожарищ, небо вдоль горизонта багровело от пламени… Тысячи, многие тысячи поляков угоняли в полон! Татары на глазах мужей бесчестили их жен, на глазах матерей они совершали обрезание мальчикам…
В 1672 году в галицейском городишке Бучаче был подписан унизительный мир: Польша отдавала султану всю Правобережную Украину, всю Подолию, она отсчитала для султана колоссальную контрибуцию, обязавшись платить ему ежегодную дань.
— Стыд выел мне глаза! — говорил Собеский Марысинке. — И пусть жалкий круль тешится миром в Бучаче, но я, гетман коронный, разрушу мир… Где посол москальский? Я скажу ему, что Днепр отныне — граница между Россией и Турцией. Если даже мне страшно, так пусть и русские придут в ужас!
Султан собрал войска в гигантский лагерь под стенами неприступного Хотина, куда Собеский под осень и привел своих воинов. Он обнажил боевой меч со словами:
— Мы пришли сюда по высшему ордонансу…
Стрелы татарские летели дальше пуль, а раны от них были страшнее ружейных. Польские «хузары» носили за плечами громадные крылья из перьев орла, покрытые золотом. Началась сеча, и она, кровавая, длилась до тех пор, пока к ногам Собеского не швырнули Зеленое знамя пророка — святыню султанов. Мост через Днестр рухнул под бегущими, толпы потонувших османов завершили страшное и небывалое их поражение.
— Не платить нам дани этим поганцам, — заявил Собеский, указав отправить Зеленое знамя в подарок Риму…
Михаил Вишневецкий умер, и снова возник «рокош»: кому быть крулем? Франция и Австрия толкали к престолу варшавскому своих кандидатов, а Марысинка встретила мужа наказом:
— Выводи войско на коло… с пушками! Кто осмелится пойти против тебя, избавившего страну от мира позорного?
Против Собеского стенкой вставала литовская «магнатерия» с братьями Пацами — пузатыми, пьяными, бритоголовыми:
— Не хотим Пяста, а хотим немца или француза!
Пестрело в глазах от лошадиных попон, пошитых из шкур пантер, леопардов и барсов. Пушки были заряжены. Жужжали пули. В рядах избирателей то здесь, то там падали убитые. Собеский галопом подскакал к послу Людовика XIV и сказал, что такая элекция может завершиться избранием сразу двух королей, после чего в Польше возникнет гражданская война.
— Откажитесь от своего кандидата, выдвинутого Версалем, а с кандидатом Вены я всегда могу потягаться славою…
Франции было важно избавить Варшаву от влияния венских Габсбургов, и потому посол быстро согласился:
— Но с одним условием: вы не забудете услуг Версаля.
— Их учтет моя жена… — отвечал гетман.
Воевода Яблоновский, посинев от натуги, уже истошно выкрикивал имя победителя под Хотином, и все подхватили:
— Желаем Пяста… Виват Ян Собеский!
Когда элекция закончилась его торжеством, французский посол из-за плеча Собеского нашептал ему, чтобы он не забывал добрых услуг Версаля. Марысинка — уже королева! — величаво обернулась к послу, произнеся надменно:
— Нет, мы не забудем Версаля, но при одном условии, посол: если Версаль возвысит моего отца герцогским титулом.
Собеский показал себя настоящим патриотом: он отказался ехать в Краков на коронацию, пока от границ Польши не отражена угроза нового нашествия. Магомет IV уже стронул свои несметные орды против России, а Собеский вторгся в Подолию, изгоняя пашей султана за Днестр, он выбивал их войска из пределов Червонной Руси. В боях под Журавино он принудил турок к заключению мира, выгодного для славян. Москва прислала в Варшаву своего опытного посла — Василия Тяпкина, и Ян Собеский, взяв его за руку, вывел дипломата в расцветающий сад.
— Не пора ли забыть прошлое, дабы стать нам союзными? — искренне заговорил он. — Отчего московское величество держит меня в подозрении, если я не раз оказывал вашей стране доброжелательство? Вспомните: когда под Чудновом поляки поступили гадко, отдав крымцам Василия Шереметева, я не только бранился с гетманами, но и сам хотел идти на выручку… Знаю, что обид у Москвы на Варшаву много, но время ли обидам? Османы всегда охотно подписывают мир, ибо для них мир значит лишь перемирие, дающее передышку перед новым нападением…
Тяпкин докладывал в Москву: «Тут Собеский ударил себя в грудь и сказал: «Пан резидент! Пиши все мои слова, чтоб царское величество не подозревал меня ни в каком лукавстве… Нечего ему на то смотреть, что теперь у меня заключен мир с турками. Мир этот недолог, и не сладок он мне: принужден я к нему страшными силами поганскими…»
Беспокойство поляков было понятно. Магомет IV не скрывал своих планов, мечтая смерчем пройти через германские страны, чтобы дать своим ордам отдых на виноградных берегах Рейна, а там и Франция, там и Париж, переполненный сокровищами… Пока же султан покорял славян, обращая земли Правобережной Украины в свои пашалыки. Украинцы, никак не желая влачить на себе турецкое ярмо, толпами отхлынули на Левобережную (русскую) Украину, а после них оставались пустыни, трупы, пожарища, бедствия…
Марысинка нарожала Собескому 12 детей. В 1679 году король выбрал под Варшавою место, где и начал сооружать свою резиденцию «Вилла нова» (Виланово). Собеский своими руками сажал деревья, собирал картинную галерею. Версаль не удостоил отца Марысинки титула герцога, и это дало ей повод к мести:
— Если король Франции отказал мне, польской королеве, в таком пустяке, я накажу Версаль тем, что Польша отвернется от Франции, обратясь светлым лицом к венским Габсбургам…
Есть древнее правило: что муж задумает днем, жена ночью все переделает. Герой на поле брани, Собеский в дни мира становился мечтательным сибаритом. Марысинка, ловкая интриганка, вертела им, как пряха веретеном. Ослепленный любовью, он не раз выводил ее перед народом, при всех целовал ее руки:
— Добрая жена — винная гроздь, сулящая сладкие ягоды…
Уступая ее ночным нашептываниям, Ян Собеский вступил в союз с Веною, монархи договорились о совместной борьбе с султаном. Не всем полякам пришелся по нутру этот альянс, Собеский высидел перед разъяренной толпой шляхтичей; осыпаемый оскорблениями, он лениво думал о том, какие дубы и какие тополя вырастут в Виланове… после него!
Гетмана Яблоновского он потом спрашивал:
— Какой табор может собрать султан Магомет?
— Османлисы — словно песок, их силы неисчислимы. Думаю, в поле султан выставит не меньше трехсот тысяч воинов.
— А кто их считал? — отмахнулся Собеский…
Для устрашения Европы султан собирал в табуны верблюдов, велел готовить в поход боевых слонов. Собеского мучили боли в почках. Врачи говорили, чтобы исключил из меню все жирное. К столу короля подавали бобровые хвосты с вареным тестом, в громадном кубке ченстоховского пива плавали гренки из ржаного хлеба. На десерт был творог с кислым вареньем.
— Что слышно из Бахчисарая? — часто спрашивал он…
Василий Тяпкин отъехал в Крым; истощенная в неравной борьбе, Россия согласилась на мир с султаном; Днепр по-прежнему разделял непримиримых врагов, но Киев оставался за нами…
Петр I родился за девять лет до Бахчисарайского мира.
Если польский король славился ученым библиофильством, то его союзник, австрийский император Леопольд, был знаменит как нумизмат и мракобес. Все недостатки династии Габсбургов воплотились в этом хилом и гадостном создании природы. Леопольд был очень слаб в ногах, а потому всегда шатался, как маятник. Челюсть торчала крючком, из впадины рта высовывались редкие зубы, говорил он с трудом, больше рычал. На молитве он казался окоченелым, как труп, выстаивая по 80 служб кряду, словно заведенный. Из окна дворца он любил наблюдать, как живьем жарят «еретиков». Еще он любил лепить красивые свечи, которые и раздаривал по монастырям. Всюду, где бы Леопольд ни явился, за ним — неслышно, словно бесплотные тени, — следовали мрачные иезуиты, берегущие свое безобразное «дитя» в духовной изоляции. Единственное было достоинство в этом выродке: он никогда не волновался. Когда молния вонзилась в окно его обеденного зала, разбросав по углам посуду со стола, Леопольд даже глазом не моргнул: «Сам Господь Бог указывает нам, чтобы мы сегодня постились», — сказал он придворным…
Зима 1683 года выдалась дождливая, к весне едва подсохли дороги. Великий визирь Кара-Мустафа собрал под своим бунчуком 260 000 регулярных войск, которые были отозваны в Европу даже из Африки, даже из далекой Месопотамии. От Адрианополя до Белграда «табор» визиря сопровождал сам Магомет IV, за ним ехали больше ста повозок с одалыками (любимыми женами) и невольницами гарема, жующими пастилу и орехи. Жутко ревели верблюды, влача по рытвинам тяжелую артиллерию. Наконец рать султана вторглась в пределы империи Габсбургов: «Она зажигала дома, рубила деревья, убивала людей, забирала для продажи девиц и детей. Столбы дыма и пламени обозначили ее путь…»
Первые дезертиры появились на улицах и базарах Вены, крича в свое оправдание, что гарнизоны уже вырезаны, все крепости сдались, с верблюдами и слонами никому не совладать.
Леопольд I разомкнул свои скверные уста.
— Что мне теперь делать? — спросил он иезуитов.
— Спасать свое императорское величество…
Карета повелителя первой въехала на мост через Дунай, за нею покатили кареты венской аристократии и царедворцев. Бегство началось в 8 часов вечера, а закончилось только глубокой ночью. Затем Вену оставили богатые люди, доверив оборону столицы гарнизону и голодранцам, которым нечего было спасать, кроме рубахи да штанов на себе… Вена, всегда мрачная, стала попросту страшной при общем безлюдье. Только в храмах еще светились окна: там молились. Через день вдруг раздались звуки труб и громы литавр: в Вену входил отряд французского генерала, принца Карла Лотарингского… Его встретил у ворот бургомистр Либенберг со связкой ключей от города.
— Куда их девать? — спросил он растерянно.
— Запихни их себе под хвост, — отвечал принц.
Принц Карл построил гарнизон и, пересчитав солдат по головам, словно горшки, впал в отчаяние: 21 963 человека — вот и все, что он имел. Но тут появились 700 венских студентов во главе с ректором; выстроились мясники, пивовары, дунайские рыбаки, трактирщики и бездомные бродяги, ветер с Дуная развевал над ними цеховые знамена с изображениями мясных туш, сапог, рыбин и пивных бочек — так возникло народное ополчение.
Карл Лотарингский обвел рукою вокруг себя:
— Видите? Всюду пламя пожаров указывает нам, что Вена окружена, и… успеет ли прийти король Собеский?
12 июля с крепостных стен венцы увидели врагов, которые на горячем пепле выжженных форштадтов сооружали осадный лагерь. Несуразным дворцом средь кибиток возвышался зеленый шатер визиря Кара-Мустафы; внутри этого шатра-монстра были размещены спальни, молельни, комнаты для совещаний и курения трубок; посреди же комнат «струились фонтаны, были в шатре ванны, даже зверинец и быстро разбитый сад». Вена оставалась последним барьером, обрушив который великий визирь надеялся выйти со своим «табором» в срединную — Центральную Европу, к богатствам ее древних городов. Турецкие пушки молотили в стены австрийской столицы, вызывали в домах пожары. 26 августа сорок янычар ворвались через пролом в улицы Вены, рубя все живое кривыми ятаганами, но их тут же перебили студенты и ремесленники. С колокольни собора св. Стефана жители напрасно озирали окрестности:
— Где же поляки? Почему не идет Собеский?
За успешное бегство из Вены Леопольд I получил от Ватикана титул «Великого». Сидя в тыловой тиши Линца, он заводил часы, перебирал монеты и лепил свечи из воска. Ему доложили, что Вена почти разрушена, а Собеский не подошел на выручку.
— Очень хорошо, — отвечал выродок. — Если бы Собеский победил турок, мне бы пришлось исполнить статью договора с Польшей, выдав венскую эрцгерцогиню за сына короля — Якова…
Между тем дело спасения Вены стало всеобщим делом всех европейцев. Даже из далекой Испании шагали в Австрию добровольцы, Германия поставляла своих ландскнехтов, закованных в железо доспехов. И только Англия с Голландией, поглощенные заботами о наживе, отказались спасать Европу от нашествия. Но тут к ногам Карла Лотарингского бросили, как мешок, турецкого янычара, избитого до потери сознания.
— Я не янычар, — сказал он, выплевывая зубы. — Я пан Кольшуцкий, знаю турецкий… меня прислал король! Он уже перешел Дунай, а сейчас преодолевает высокие горы Виннервальда.
— Как узнать мне его храброе войско?
— Знамя у нас красное, а на нем крест — белый… Король не один: он ведет в битву и своего любимого сына Якова.
11 сентября венцы увидели знамя Собеского: в армии поляков были украинцы, белорусы, были и русские казаки. Средь позлащенных рыцарских панцирей мелькали медвежьи шкуры на плечах копьеносцев. Утром 12 сентября, когда распался туман, взору пришедших спасителей Вены открылась страшная панорама разрушений, хаоса и лабиринтов траншей. В громадных загонах турки пасли стада быков и баранов, обреченных на съедение в полдень… Собеский опустил подзорную трубу:
— Вряд ли османлисам придется сегодня обедать!
Битва началась. Впереди шли польские эскадроны, развевая хорунжи, сверкая панцирями, с крыльями за плечами — подобно ангелам смерти; драгуны и уланы завершали избиение врагов. Кара-Мустафа держался лишь полчаса, а потом был вовлечен в общий поток бегущих, и… блестящий полководец Собеский вложил меч в ножны:
— Победителям даю один день — на разграбление!
В истории тех лет сказано: «Золота, серебра, всяких драгоценностей было брошено турками такое изобилие, что победители не могли взять всего и раздали его жителям Вены». Собеский оставил для себя только сказочные шатры Кара-Мустафы, где нашел массу оружия и 500 христианских мальчиков, которых муллы визиря не успели подвергнуть обрезанию. Нашли множество мешков с кофе. Его было у турок так много, что Собеский вызвал пана Кольшуцкого с выбитыми зубами, сказал ему:
— Вари это свинячье пойло для всех, и пусть пьют.
— Да кому это дерьмо нужно? Пиво-то лучше.
— Вари! Открой кофейню. Налакаются и привыкнут…
С этого года Вена стала привыкать к кофе. Леопольд вернулся в столицу, ему внушали, что спасением Вены он обязан лично Собескому, которого надобно благодарить. Габсбург с трудом разлепил глаза, склеившиеся от нагноения:
— Вену избавили от врагов силы всевышние, а не пьяные ватаги из Польши. Я на престоле избранник Божий, а Яна Собеского избрали королем варшавские крикуны. Свиданием с этим мужланом разве я не потеряю свое императорское достоинство?
Перед массивным богатырем Собеским, сидевшим на коне, возник зябко дрожащий уродец в шляпе с черным пером, а чулки на его ногах были красные, будто Леопольд только что выбрался из крови. Собескому сказали, что он имеет право приблизиться к этому «сокровищу» не более чем на восемь шагов.
— Но я проделал миллионы шагов, торопясь спасти его Вену, а теперь от меня требуют, чтобы я соблюдал этот мизер…
Марысинке он сообщил: «Я сказал ему несколько слов по-латыни, но коротко; в ответ получил заученные фразы… причем император даже и не подумал поднять руку к шляпе». Марысинка звала его домой… Нагнав бегущих турок, Собеский еще раз устроил им избиение, после чего повернул на Варшаву.
В дороге он сказал своему сыну королевичу Якову:
— Русские, конечно, очень хитрые люди. Но если бы я пришел спасать их Москву, они бы отдали за тебя любую царевну…
Через три года сложилась коалиция государств, ведущих совместную борьбу с турецкой агрессией: к союзу примкнула и Россия. После долгих переговоров в Москве был заключен ВЕЧНЫЙ МИР Польши с Россией — Киев отныне и навсегда оставался в пределах Русского государства. Договор немедленно вступил в силу, и князь Василий Голицын, куртизан царевны Софьи, совершил два похода на Крым (оба они были неудачными). Собеского удивило возвышение Ивана Мазепы, который сделался гетманом Левобережной Украины… И невольно растревожилась память:
— Я ведь знал этого бабника! Помню, еще при дворе Яна-Казимира гоноровый пан Пассек спустил Мазепу с лестницы…
Петр I возмужал, он сверг царевну Софью, устранил князя Голицына, сам в 1695 году пошел брать Азов у турок, но взял только две сторожевые каланчи… Наступали новые времена.
— Польша сильна рокошами! — продолжались вопли ляхов.
Погружаясь в апатию, Собеский гнушался дел:
— Ах, что мне с того, если чужие волы сожрут всю траву?..
Король умирал в недостроенном замке Виланове, а в саду зеленели деревья, им посаженные. Страшная судьба у этого человека: «Блестящий полководец, он не обладал государственным умом; его победы не принесли Польше выгод; сделав так много для славы отечества, Собеский ничего не сделал для его пользы». Теперь он умирал, испытывая лишь отвращение к людям, которые столько раз обманывали и оскорбляли его:
— Лучше уж общаться с книгами, нежели с мерзавцами…
Много рожавшая, уже немолодая, но еще красивая, одна лишь Марысинка оставалась для него самой дивной женщиной на свете. Любовь старого воина парила на тех же недоступных другим высотах, на какие он поднял свое чувство еще в молодости, когда увидел ее впервые. Ян Собеский умер 17 июня 1696 года в Виланове, а ровно через месяц Петр I взял Азов приступом. Новое время стучалось и в старинные ворота Варшавы…
Семья Собеских распалась — в раздорах, в ненависти.
Марысинка покинула Варшаву, проклинаемая народом:
— Это ты во всем виновата… старая карга, убирайся!
Вдовая королева провела в Риме 15 лет (не тогда ли, я думаю, и был исполнен ее бюст, оказавшийся затем в Летнем саду новой русской столицы?). Несмотря на годы и болезни, Марысинка веселилась в окружении самой беспутной молодежи. Наконец она перебралась во французский Блуа, где в 1716 году и свела счеты с бурной жизнью. Польша о ней забыла. А прах короля Собеского временно покоился в одном из варшавских монастырей. Однажды была очень темная осенняя ночь, когда привратник обители проснулся, встревоженный стуком калитки. Он засветил фонарь и вышел наружу, освещая темный сад, в котором ветви шумели под ветром. Возле усыпальницы Собеского стоял… гроб. Мучимый страхом и тайной, привратник открыл его. В гробу лежала королева Марысинка, уже высохшая, как мумия, страшная в своем безобразии. Кто привез ее прах из Блуа — осталось вечной тайной. Но, видимо, это сделал человек, знавший о бессмертной любви Собеского, который любил ее в красоте молодости и, наверное, любил бы ее даже сейчас — в этом гробу…
Теперь их тайная переписка расшифрована, сердца любовников обнажены. Историки изучают последствия «вечного мира» Яна Собеского, а романисты ПНР давно работают над темой большой любви Яна Собеского, которая могла бы восславить его ничуть не меньше, нежели все его громкие победы…
Король был прост. Сначала имел сервиз из серебра, потом цинковый, а под Полтавой ел из жестяной миски. Академик Е. В. Тарле пишет: «Он был очень вынослив физически, молчаливо выносил долгое отсутствие привычной пищи и даже свежей, не пахнущей болотом воды. Его воздержанность, суровый, спартанский образ жизни, недоступность соблазнам — все это внушало к нему уважение». Карл XII питался хлебом с маслом, поджаренное на сковородке сало было для него уже лакомством. Когда он мерзнул, в палатку к нему приносили раскаленные ядра. Вина не употреблял (после того, как в молодости однажды напился и наболтал глупостей). Женщин король сторонился. «Любовь испортит любого героя», — утверждал он. Годами не менял одежды, в которой и спал, и сражался, редко снимал ботфорты и забывал мыть потные ноги.
У нас хорошо знают, что было до Полтавы и что было под Полтавой, но, кажется, не всем известно, что было после Полтавы… Накануне битвы король ввязался в дурацкую перестрелку с казаками и был ранен: пуля вонзилась в пятку и, пройдя через ступню, застряла между пальцев. Король сказал:
— Не в голову же! Вырежем пулю на славу…
Пока хирург извлекал пулю, слуга Гультман читал его величеству XV песнь из «Саги о Фритьофе»: «Рана — прибыль твоя: на челе, на груди то прямая украса мужам; ты чрез сутки, не прежде, ее повяжи…» Карл видел, как шведские флаги не раз уже были сброшены с валов Полтавы жителями города.
— Уж не сошли ли русские с ума, осмеливаясь сопротивляться лично мне и атакам моих непобедимых драбантов?
Рёншильда спрашивали, ради чего шведская армия торчит под этим городишком, фельдмаршал отвечал с раздражением:
— Королю скучно — Полтава для него развлечение…
А гетман Мазепа мрачно увещевал запорожцев:
— Потерпите, панове! Что там шведы? Скоро и татары из Крыма явятся. Тогда мы так Москвою тряхнем, что из нее все деньги сразу посыпятся, только успевай подставлять шапки…
В близости татар не сомневались: в лагере Карла XII явились от хана Девлет-Гирея миндаль, изюм, виноградное вино, пастила. Полтавское сражение открылось 8 июля 1709 года; битва исторического значения не была долгой — в два часа все было уже решено. Русское ядро разбило паланкин, в котором лежал король, а носильщиков изранило. Карла XII вбросили в седло убитого драгуна, настегнули под ним лошадь. Он кричал:
— Только не плен! Лучше подохнуть в Турции…
Вровень с ним скакал ясновельможный гетман Мазепа — изможденный старик в богатом жупане. Стаи птиц с криком пролетали над всадниками. Их нагнал храбрый генерал Спарре, которого Карл XII прочил в московские губернаторы.
— Русский царь не пойдет на мир, пока мы не выдадим ему этого плута! — И плетью он указал на гетмана.
Мазепа, пригнувшись, вонзил длинные испанские шпоры в бока лошади. Пять суток подряд мчались в безлюдном шатании трав и ковылей, устилая разбитый шлях трупами, людскими и конскими. На берегах Буга с трудом нашли одну лишь лодку, в которую внесли Карла XII, на шаткое днище попрыгали самые проворные, в том числе и гетман. Шведов настигла русская кавалерия, король издали видел, как русские вяжут его отважных драбантов. Дырявая лодка тонула, и король безжалостно повыбрасывал за борт бочонки с золотом, принадлежавшие Мазепе.
Беглецы остановились в Вендорах, где для короля был раскинут шатер. Петр I настойчиво требовал от Турции выдачи ему изменника Мазепы, и на ясновельможного, погруженного в ужас расплаты, вдруг напали вши! Мазепа выл и скребся, отряхивал вшей горстями, но они возникали вновь с такой непостижимой быстротой, будто организм старца сам порождал эту нечисть. Согласно легендам, Мазепа был буквально заеден вшами, отчего и умер, а Карл XII сказал:
— Достойная смерть великого человека! Вши заели и римского диктатора Суллу, они загрызли иудейского царя Ирода, а испанского короля Филиппа Второго вши не покинули даже в гробу.
Мазепу увезли в румынский Галац, там и закопали. Но янычары в поисках золота отрыли труп гетмана, обобрали с него одежды и швырнули в Дунай. Далее, по словам шведского историка, началось «фантастическое приключение в духе средневековых рыцарских романов». Главным героем романа стал Карл XII, которого за упрямство турки прозвали «железной башкой».
В год Полтавы королю было всего 27 лет.
По мусульманским понятиям, гостя в своем доме обидеть нельзя, а Карл XII остался в турецких владениях на правах гостя. Но даже историки, восхвалявшие короля, невольно оказывались в тупике беспочвенных догадок, не в силах толково объяснить, почему Карл XII «загостился» в Бендерах на пять долгих лет в то самое время, когда Швеция вымирала от бескормицы и жестоких налогов, а Петр I штурмовал Выборг и Кексгольм, вступил в Ревель, отвоевывал у шведов Финляндию, спешно отстраивал Петербург, утверждая господство русского флота на берегах Балтики. До нас дошла надменная фраза Карла XII: «Пусть он строит. Я вернусь — все разрушу…»
«Железная башка» после Полтавы не потерял даже малой толики самоуверенности и держался с видом победителя, завоевав особую любовь турецких головорезов. Раскинув лагерь неподалеку от Бендер, король выбрал неудачное место, затопляемое водами Днестра, на что и указали ему янычары. Но Карл XII не перенес лагерь на возвышенность, и весною, когда все спасались от половодья, он остался в своем шатре, стоя по колено в бурлящей воде. Этим он вызвал восхищение янычар.
Вот железная башка! Ну какая упрямая башка!
Объяснять долгое пребывание Карла XII в Бендерах ущемленным самолюбием или патологическим упрямством никак нельзя. На путях в Валгаллу он не выронил меча из длани и, неплохо разбираясь в политике Европы, отлично понимал, что военная коалиция Швеции, Польши и Турции с Крымом вместе — это не выдумка, а трезвая реальность, не учитывать которой не может и Петр I, требующий от султана изгнания шведского короля из бессарабских провинций. Выстроив в своем лагере дом для себя и свиты, Карл XII из этого дома сплетал паутину интриг, в ней он ловко запутал Австрию с Францией, которые через своих послов воздействовали на султана Ахмеда III, и своего добился: Турция неожиданно объявила войну России! Карл XII, горя отмщением за Полтаву, домогался получить под свое начало всю турецкую армию, но великий визирь Мехмед-паша отказал ему в этом:
— Король! Не подобает тебе, христианину, руководить правоверными мусульманами… Я сам поведу войско!
Петр I с русскою армией был окружен на Пруте громадными таборами янычар и крымских татар. Положение критическое. Порох и ядра кончались, фураж истреблен. Люди не имели пищи, кони бродили от дерева к дереву, обгрызали кору и поедали стебли. Но два штурма янычар все же отбили с успехом, и янычары, боясь поражения, уже буянили перед шатром визиря:
— Больше не пойдем на гауров! Иди сам или добудь мир!
Карл XII предавался ликованию. «Я каждую минуту, — писал он, — ожидал известия, что враг сдался, и уже представлял себе, с какой неописанной радостью увижу я Петра, лежащего у ног моих…» Петр приказал сжигать обозы и багаж армии. У него развилась страшная мигрень, он ушел в шатер и стал плакать от бессилия. Множество русских дам, сопровождавших армию в походе, генералы и офицеры последовали примеру Екатерины, догадавшейся отказаться от драгоценностей, и Мехмед-паша принял очень большую взятку в золоте и бриллиантах, после чего дозволил русским выйти из окружения с музыкой и развернутыми знаменами… Карл XII, узнав об этом, закричал:
— Коня! — и, запрыгнув в седло, помчался к Пруту…
Переправы через реку не было. Король шенкелями загнал лошадь в воду, а форсировав Прут, нечаянно угодил в самый центр русского лагеря. Вот бы его здесь и хватать голыми руками! Но ведь никто не думал, что Карл XII способен на подобную дерзость, да и трудно было признать короля Швеции в этом мокром и бледном всаднике, который, выбравшись на берег, галопом проскакал словно бешеный через весь русский компонент в сторону бивуаков турецкой армии. Великого визиря он стал гневно упрекать — как тот осмелился заключить мир без его, высококоролевского, ведома:
— Дай мне хотя бы десять пушек, и я обещаю тебе, глупец, повернуть назад всю историю варварской России…
Бывший дровосек, волею аллаха ставший великим визирем Оттоманской империи, невозмутимо покуривал янтарную трубку.
— Войну вел я, а не ты! Наши законы, — отвечал он королю, — повелевают мириться с неприятелем, который устал и просит о мире. Ты под Полтавой испытал гнев русских, мы их тоже знаем достаточно. Если тебе не хватает драки, бери своих поваров, писарей и лакеев, воюй хоть с утра до ночи.
— Но ведь одно усилие, и ты можешь стать велик, пленив не только армию, но и самого русского царя.
В ответе Мехмед-паши обнаружился юмор:
— Кто же станет управлять Россией, если я пленю русского царя? Каждый цезарь должен проживать у себя дома…
Это было уже оскорбление. Вольтер пишет, что Карл XII сел на диван рядом с визирем, долго смотрел на старика в упор, потом задрал ногу и острой шпорой распорол одежду Мехмед-паши, затем удалился в молчаливой ярости. Ахмет III прислал в Бендеры 30 арабских скакунов и мешки с деньгами, деликатно давая понять королю, что пора бы и честь знать — не побывать ли ему дома, где шведы забыли, как выглядит их король!
Но король на подобные намеки не обращал внимания, а деньги, которые слали ему на дорогу, он транжирил на свои надобности. И даже Франция, и даже Австрия не могли убедить «железную башку», чтобы из бендерского захолустья он возвратился в отечество, где его присутствие крайне необходимо. Наконец султан лично заверил Карла XII в том, что русские войска не станут мешать его проезду через польские пределы. Ахмет III соглашался выделить конвой в 10 000 турецких спагов для безопасности. Карл XII требовал 50 000 всадников (а столько же татар обещал дать ему Девлет-Гирей, хан крымский). Под видом конвоя он задумал набрать армию в 100 000 человек, пустить же его в Польшу — как козла в огород с капустой! Ясно же, что «железная башка» снова откроет войну с Россией…
Терпение турок истощилось, и в феврале 1713 года в Бендерах произошел знаменитый на всю Европу «калабалик». Это турецкое выражение сейчас переводят как «ссора», а раньше переводили более замысловато: «игра или возня со львом»! Шведы же объясняют его проще: «свалка, куча мала, потасовка, драка»…
Не зная, как выжить короля, султан снова прислал ему подарки, лошадей, богатую карету и мешки с золотом. По подсчетам историков, король в общей сумме вытянул из казны султана один миллион «ефимков» (рейхсталеров). Он просил еще 600 кисетов с золотом, чтобы расплатиться с долгами.
Бендерский сераскер настаивал на скором отъезде.
— Иначе, — пригрозил он, — падишах повелит мне принудить тебя к путешествию до своего дома, а мне бы не хотелось применять насилие, всегда связанное с бесчестьем.
Ответ Карла XII сохранился для истории:
— На вашу силу отвечу собственной силой… В этот период при короле в Вендорах насчитывалось около 700 человек, включая прислугу и свиту. Сераскер запретил доставку продовольствия в шведский лагерь. Карл XII зарядил пистолеты и перестрелял арабских скакунов — дар султана:
— Если нет корма, зачем мне эти лошади?
Сераскер приказал блокировать шведский лагерь.
На это Карл ответил сооружением баррикад, а свой дом обставил палисадом из заостренных бревен. Наконец припасы у шведов кончились, люди начали голодать, и тогда «железная башка» открыл военные действия против страны, которая дала ему приют, терпела всяческие его капризы и воздавала ему почести, согласно древнему принципу: кесарю кесарево! Карл XII объявил:
— Когда на войне недостает фуража, войско добывает его через реквизиции у противника…
Султан переправил в Бендеры суровый «хаттишериф»: Карла отправить силой в греческие Салоники, откуда французы морем доставят его в Марсель; «…если же король погибнет, смерть его не должна ставиться в вину мусульманам». Была обнародована духовная «хетва» к правоверным, разрешающая нарушить законы Корана, а убийство «гостей» никому в вину не ставить. Короля навестил евангелический пастор и, пав на колени, умолял Карла XII не губить в Бендерах жалкие остатки той великой армии, что смогла уцелеть после Полтавы. Король топнул ботфортом:
— Для проповедей избери себе иное место, а здесь сейчас разгорится новая кровавая битва… Уходи!
Турки имели 12 пушек, а всего сераскер собрал 14 000 войска (по иным сведениям, его численность превышала 30 000 человек). Пушки уже громили баррикады, когда янычары стали горланить, что «хаттишериф» подложный и на приступ шведского лагеря они не пойдут. Сераскер схватил зачинщиков бунта, утопил их в Днестре, затем показал янычарам личные печати султана:
— Если вам так уж по сердцу шведский король, можете сами уговорить его исполнить повеление нашего падишаха…
Взяв в руки белые палочки (знак миролюбия), янычары без оружия явились в шведский лагерь, истошно крича, что не дадут в обиду Карла XII, но пусть он только доверится им, янычарам, и они доставят его хоть на край света. Карл XII высунулся из окна второго этажа, крикнув своим друзьям:
— Пошли все вон! Иначе я спалю ваши бороды.
Янычары, огорченно покачивая головами, говорили:
— Ну какая железная башка! Где еще найдешь такую?
В ставке короля вооружились все до последнего поваренка с кухни. Голштинский посол Фабриций писал, что король нарочно обострил обстановку «лишь для того, чтобы представить миру образец боя, который бы казался потомству попросту невероятным». Атака янычар началась в воскресенье — как раз во время духовной проповеди. Оборона шведов была сломлена, турки взяли баррикады и рассыпали их, как мусор. Напрасно Карл XII взывал к мужеству своих верных сподвижников — офицеры не пожелали участвовать в его авантюре, а старый генерал Дальдорф разорвал на себе мундир, обнажая незажившие раны:
— Король! Неужели одной Полтавы тебе еще мало?..
Вокруг Карла XII остались лишь драбанты и слуги человек тридцать, не больше. С трудом он пробился к своему дому. Одноглазый янычар схватил его за краги перчаток. Но король вырвался с такой силой, что упал на землю, а другой турок выстрелил: пуля прошла насквозь, задев нос и бровь короля. Карл хотел ринуться врукопашную, но драбанты удержали его за поясной ремень сзади. Король, освобождаясь, расстегнул пряжку спереди, бросаясь в свалку, но его силой затворили в доме. Шведы забились в одну из комнат, а дом уже принадлежал туркам, грабившим все подряд. Карл XII ударом ноги распахнул двери в соседнюю комнату, уколами шпаги заставил турок отступить — кого выбил в двери, а кто сам повыпрыгивал через окна.
— Драбанты, честь дороже всего! — призывал король…
Столовая зала была переполнена янычарами, разбиравшими посуду. Трое из них кинулись на Карла XII, желая пленить его. Король двоих заколол, а третий начал рубить короля саблей. Закрываясь левой рукой, Карл XII чуть не лишился пальцев. Началась невообразимая драка — в лязге клинков, в криках и воплях, в звоне битой посуды Карл XII был схвачен за глотку и прижат спиною к горячей кухонной плите.
— Драбанты! — позвал он на помощь.
Повар выстрелом в голову поверг турка, душившего короля. С боем Карл XII повел шведов на штурм спальни. Там все уже было разграблено и вынесено. Но два янычара еще стояли в углу, один спиною прикрыл грудь второго, и оба они держали перед собой пистолеты, готовые выпалить разом.
— Получайте сразу оба! — воскликнул Карл XII.
Рубака опытный, он пронзил обоих, нанизав турок на свой длинный клинок, будто букашек.
— Горим! — раздались крики с лестницы. Крыша гудела от попаданий ядер. В стены здания впивались татарские стрелы с комками горящей пакли, янычары подбегали к дому короля, бросая в окна охапки горящего сена. Карл XII велел обыскать всех убитых в поисках патронташей и оружия.
— Драбанты, — сказал Карл XII, — отныне вы все полковники.
— Крыша уже в пламени, — отвечали ему.
На чердаке пытались избавиться от горящих балок. Воды не было, пожар тушили болгарской водкой небывалой крепости, отчего пламя разгорелось еще сильнее. Карл XII и его свита спустились с чердака, когда лестница уже пылала. Потолки рушились.
— Пора уходить из дома, — доказывали Карлу XII.
— До тех пор, — возражал король, — пока на нас еще не загорелись одежды, я не вижу никакой опасности…
Наконец люди стали забивать пламя на своих одеждах.
— Король, — сказали они, — не лучше ли нам пробиться с боем до канцелярии, которая еще не горит?
— Отличный повод показать храбрость, — согласился Карл XII.
С пистолетом в левой руке, держа шпагу в правой, он выскочил на крыльцо перед изумленными турками. Но не сделал и пяти шагов, как его гигантские шпоры зацепились за кусты и король рухнул в обгоревшую траву. Тут его и схватили. Европа никак не ожидала такого финала: шведский король сделался пленником турок! Его отвезли в замок Демюрташ, где король выразил протест тем, что сразу же улегся в постель.
— Я не болен, но больше не встану, — сказал он.
Будучи в полном здравии, Карл XII умудрился целый год провести в постели. В самом деле, надо иметь «железную башку», чтобы обречь молодой организм на годичное существование в лежачем положении. Но весною 1714 года Карл XII испытал нервное возбуждение. Швеция еще держала крепость Штральзунд — последний оплот своего владычества в Померании, до короля дошли из Стокгольма слухи, что сестра собирается вступить на трон. Осенью он тронулся в путь. Всегда остригавший голову ножницами «под солдата», на этот раз Карл XII накрылся пышным париком, чтобы его не узнали. Сопровождал короля в пути через всю Европу лакей. В одну из ночей в воротах Штральзунда возникла тревога: кто-то ломился в крепость, требуя, чтобы его впустили.
— А кто он таков? — спросили его с фасов.
— Открывайте! Это я — ваш король…
Карл XII проскакал через Европу за шестнадцать суток…
Он сам возглавил оборону крепости, осажденной датчанами, и два месяца спал на земле перед воротами, особо опасными на случай штурма. Настала зима, лед сковал каналы, ведущие к морю. Не стало дров и хлеба. Претерпевая голод и стужу, Карл XII из Штральзунда диктовал приказы. Бомба взорвалась в соседней комнате, секретарь выронил перо.
— Отчего не пишешь далее? — спросил король.
— Но, ваше величество, бомба… бомба!
— Не понимаю, какое отношение к письму имеет бомба…
Наконец даже он осознал, что Штральзунд не удержать, и велел пробить во льду фарватер. Ночью, закутавшись в плащ солдата, он прыгнул в шлюпку, матросы навалились на весла, датчане открыли стрельбу, раня людей свиты. Под парусом пересекли море. Карл XII высадился на берегу Швеции, проведя ночь под скалой, защищавшей его от ветра, а когда рассвело, он узнал то самое место, которое покинул пятнадцать лет назад, чтобы вступить в единоборство с молодою Россией… А что было со Швецией, когда-то цветущей? Что застал он на родине после долгого отсутствия? Неурожаи, эпидемия чумы, войны и набеги выкосили население, а лучшие здоровые силы нации, оторванные от хлебных полей и железных рудников, погибали на полях битв, в снегах Сибири или на венецианских галерах…
— Зато я принес вам славу, — объявил он в Стокгольме.
Но шведы насытились славой по горло. В окружении короля вызрела оппозиция его правлению, возник заговор. Невзирая на все тяготы народа, Карл XII осенью 1718 года открыл новую кампанию — он вторгся в Норвегию, принадлежавшую тогда датчанам. Норвежская крепость Фредриксхальда напоминала орлиное гнездо в горах. В ночь на 30 ноября Карл XII осматривал саперные работы в траншеях. Он взобрался на вал и лег, подпирая голову левой рукою, желая лучше рассмотреть крепость в потемках. Его адъютант Яган Каульбарс, оставшись в траншее со свитою, постучал кулаком в подошвы ботфортов:
— Король, не пора ли подумать о голове?
— Оставь меня в покое, Яган, я должен все видеть сам…
Вслед за этим раздался странный плещущий звук («будто в болото упал камень»). Каульбарс за ноги стащил короля обратно в траншею. Карл XII был мертв. Протокола о смерти не составили. Придворный врач Мельхиор Нейман объявил, что пуля, убившая короля, прилетела из крепости — в левый висок. Но саперы, уносившие короля, утверждали, что рана в правом виске — выстрел сделан из траншеи. Настораживала очень большая сила удара пули, разрушившей череп, что возможно при выстреле с ближайшей дистанции. Хоронили Карла XII с подозрительной поспешностью. Швеция наполнялась мрачными слухами… Дабы пресечь их, в 1746 году Карла XII вынули из гроба. Выяснилось, что Мельхиор Нейман исказил истину: пуля пробила череп с правой стороны. Значит, стреляли в короля из траншеи. (А ведь Карл XII считал врача своим личным другом.) В 1859 году профессор истории Фриксель устроил повторную аутопсию Карла XII в присутствии членов королевской династии, но сомнения не разрешились. Пробовали стрелять из старинных ружей с фасов норвежской крепости по мишеням, которые втыкали в землю на том же месте, где лежал Карл XII, и — к удивлению криминалистов — пули с большою силой пробивали мишень насквозь. Шведский историк Ингвар Андерсон заключает главу о Карле XII словами: «Вопрос о том, погиб ли Карл XII от шальной пули из окопов или от пули тайного убийцы, не решен и сейчас».
Карл XII, эта неисправимая «железная башка», прожил всего лишь 35 лет, большую часть жизни проведя в походах вдали от родины. Сейчас наши историки пришли к выводу, что подлинный Карл XII «весьма далек от вольтеровско-пушкинского Карла. Величие петровской победы (при Полтаве) становится от этого еще ощутимее». Е. В. Тарле прав: тяжкое историческое возмездие постигло Швецию за ее попытку поработить русский народ.
После Карла XII правители Стокгольма трижды в истории жаждали реванша, но все их попытки кончались крахом, и лишь в 1809 году, когда русская кавалерия загарцевала в предместьях Стокгольма, шведы твердо решили: «Пусть эта война с Россией будет для нас войною последней!»
…На поле Полтавской битвы поставлен памятник «Шведам от россиян», и на нем можно прочесть благородные слова: «Вечная память храбрым шведским воинам…»
Наконец историки обнаружили и такую запись:
«1726 году февраля в 1 день содержащейся в Тайной розыскных дел канцелярии под караулом колодник… Иван Тихонов сын Посошков против помянутого числа пополудни в девятом часу умре. И мертвое ево тело погребсти у церкви Самсона Странноприимца».
Умершему было 73 года — вельми ветх годами…
Саманиевская церковь в Ленинграде уцелела и поныне; строенная в честь виктории под Полтавой, она оберегается государством как памятник старины; могилу Посошкова давно затоптало время, а внутри собора — доска с надписью: «На кладбище этой церкви погребено тело поборника русского просвещения…»
Мимо исчезнувших могил проносится сейчас новая жизнь. Совсем новая. И настолько не похожая на прежнюю, что их даже никак нельзя сравнивать. И мало кто догадывается, что здесь, в этой церкви, покоится прах первого политэкономиста России!
Согласен, что политэкономия — наука не из веселых.
Теория, мой друг, суха,
Но зеленеет древо жизни…
«Древо жизни» Посошкова зазеленело в 1652 году. Там, где сейчас гудят станции московского метро «Бауманская» и «Электрозаводская», там вытекала из дремучего леса звонкоструйная Яуза, которую издревле облюбовали деловитые бобры (а бобров облюбовали себе на шапки московские бояре). Москва неторопливо изгадила чистую Яузу, окраинными фабриками раздавила село Покровское, жители которого подчинялись Оружейной палате.
Посошков вышел из семьи работящих крестьян-ювелиров, а соседями его были «бобровники», ловившие бобров на шапки боярам. Покровское утопало в садах, и пахло там яблоками, малиной да берсенем — чистым, как виноград. Гудели мохнатые пчелы, запутываясь в волосах крестьянок, а зимой выходили на околицы села волки и, поджав под себя тощие промерзлые хвосты, тоскливо обвывали окошки изб…
Иван Тихонович смолоду изведал Русь в поездках дальних, кистенями дрался с разбойниками в лесах муромских; был он грамотей и знаток механики; жарился возле горнов заводских, где ядра пушечные отливали; друзей имел разночинных — купцов и мытарей, монахов и подьячих, дворян и нищих, сыщиков и жуликов, стрельцов и банщиков. У кого что болит — тот о том и вопит! А вопили на Руси всяко, и никому ладно не было. Начиналась эпоха Петра I, которого оценило потомство, но современники его мало жаловали.
«Зверь лютый! Саморучно огнем пожигает, — говорили тогда. — Время проводит средь склянниц винных, а друзей набрал себе из Немецкой слободы — вот и куролесят, на беду нашу…»
Нелегко давались народу русскому новшества да войны, что прошлись по мужицким сусекам, словно помелом, повыбили скотинку, отняли лошадок ради дел ратных. Русь быстро, как никогда, скудела. Деревни стояли впусте, заброшены, жители разбегались от тягостей податных, налогов грабительских. А в городах вырастал зверь тихий, но ядовитый — бюрократиус! Чиновников расплодилось, будто клопов в паршивой перине, и всюду, куда ни придешь, везде они пишут, а за все писаное взятки хватают… Игумен Авраамий приятельски сказал Посошкову за трапезой нескоромной:
— Аз грешный тоже пишу! Пишу осударю, что тако Русью править нельзя. Где ране един боярин сиживал, ныне царь усадил велик огород из семя крапивного. А молоденьки подьячи, коим стульев не хватило, даже стоя пишут — сам видел! И каждый прыщ мзды алчет. Не наберись царь порядков чужих, мы бы такого прискорбия не ведали… Ой-ой, беда — писаря власть над народом взяли! Авраамия за слова такие огнем пытали и впредь велели чернил с бумагою не иметь. Посошков тоже едва не угодил под плети. Но изобрел он некий «бой огненный на колесах» (первобытный прообраз будущего танка), и Петр I за этот «бой» Посошкова миловал. Иван Тихонович и сам понимал, что мало где правды сыщется, но мыслил обо всем шире Авраамия — не кляузно, а экономически:
— Опять же что деется? Была ране деньга мерою в половину копейки. Богатому неудобна, ибо три рубли в мешок сложишь — ажно нести тяжко. А бедному деньга-то как раз! Теперь же озабочены чеканкою мер новых: копеек, гривен, полтин да рублевиков… Где ж теперь бедняку на базаре с такими мерами оборачиваться?
Софья Родионовна, жена его, бывало, рукою машет:
— Да восхвали ты Бога, что сам не скуден. Всех нищих на Руси не умаслишь, а всех бояр не обскачешь. Что за язык у тя такой: где бы радоваться, что не стоишь на паперти с рукою протянутой, так — нет: все, знай себе, о бедных поминаешь, Иванушко!
— Не о бедных, — отвечал Посошков жене. — О богатых сужу, коль страна богата. А вот откуда в ней рвань умножается — того взять в толк не могу. Хочу думать…
Финансисты XVIII века приметили, что самые крупные расходы казны происходят от мелочей. Можно бухнуть кучу денег на создание флота или постройку города — и останешься богат, а разорится страна на какой-нибудь ерунде. Бюджет беспутного государства сравнивали с кошельком франтихи: на шпильки, булавки, мушки, веера, пудру, кольца и серьги она всегда истратит гораздо больше, нежели на самое нарядное платье. Посошков был такого же мнения. Состоя при Дворе монетном, он в каждой денежке видел силу великую, силу народную, кою следует тратить с разумностью. Расходовать деньги — это дело, а кидать их попусту — мотовство… Пришел как-то в Оружейную палату иноземный мастер, принес ложе ружейное — без выдумки выструганное: нет резьбы, нет инкрустаций. Волынился с ним четыре месяца, а получил он, супостат, за свое барахло шестьдесят рублей. Посошков показал это ложе мастерам русским:
— Сколь долго трудиться надобно ради ложа такого?
— Ну, день. Больше — стыдно.
— А сколь платят вам за изделие таково?
— Эге! На кружку кваса хватит…
— Вот то-то! — сказал Посошков. — И тужусь я: на што осударь бездельников на Русь тащит, казну на них просыпая даром?..
В канун Северной войны Петр I для чеканки медных денег назвал в Москву мастеров иностранных. Загнули они цену немалую, а дела от них не было. Посошков обозлился и сам изобрел чеканные станы, наладил их. Заухали с высоты цехов «бабы» плющильные, посыпалась деньга, еще раскаленная, в ящики — только считать поспевай! «И я им, иноземцам, — писал Иван Тихонович, — в том ащче и учинил пакость, обаче мне шкоды ни какой не было, а ныне нельзя их не опасатца, понеже их множество, и за поносное на них слово не учинил бы мне какой пакости!» Страшное признание: русский мастер в своей же стране боялся мести иноземцев только потому, что выполнил работу, какой они исполнить не могли.
— Слишком нижайше стали мы Европам кланяться, — говорил он. — Люди русские до сего жили и дурнями себя не считали. А теперь дожили, ажио срамно стало… Дабы жизнь на Руси улучшить, дабы неправды всякие уничтожить, надобно не иноземцев созывать отовсюду, а своих человеков разбудить!
К мысли о необходимости реформ Посошков пришел раньше Петра I и теперь даже с некоторой завистью наблюдал, как царь свершает «великое устройство великого неустройства». Сомнений в правомочности власти монаршей у него еще не возникало: он жил надеждой, что придет царь-гений, царь-труженик, царь-правовед, мудрый и справедливый, и он устранит все неправды. Когда под Нарвою шведы разбили наши полки, Иван Тихонович всей душою хотел царю помочь. Послал он ему «Доношение о ратном поведении», где толково и разумно вскрыл все изъяны русской армии, а подписался так: «Писавый Ивашко Посошков главу свою под ноги твоя подносит».
Вряд ли нашли бы мы счастливых людей в том времени… Тогдашняя служба в армии была особенно тяжела — даже офицеру. Послужные списки читаешь, как «страсти Господни». На первобытных телегах, а где и пешком русские воители покрывали гигантские просторы. Если прочертить на карте все пути-дороги наших воинов, то получится сложная сетка современных авиалиний, какие мы видим в кассах аэропортов. Из гарнизона Азова — под Нарву, из Нарвы — в Дорогобуж, из Москвы — в Ямбург, опять в Нарву, оттуда в Ригу, потом на Дон, с Дона — в пекло Полтавы, затем в Архангельск, и вот он — капитан! Капитана вызвали в Петербург на смотр, там посмотрели на него и сказали, что пусть будет капитан… прапорщиком! Начинай все сначала, а прапорщику уже пятьдесят четыре годочка. Тут бы не начинать, а кончать уже надо. Плачь не плачь — никто не пожалеет. Отношение к людям было хуже, чем к скотине, — самое безжалостное, и правды нигде не было.
Во главе всех правд и неправд стоял император!
Это он вкоренил в сознание россиян понятие безоговорочного самодержавия, которое, подобно молоту, расплющит любого, несогласного с ним: «Его величество есть самовластный монарх, который никому на свете о своих делах ответа дать не должен!» Именно так и было им заявлено… Живописцы, изображавшие Петра I в рыцарских латах, украшенных хвостиками горностаев, придавали ему позы благородного величия. Алексей Толстой несколько снизил этот стародавний пафос: он писал о круглом лице кота с непотребными усишками, глаза навыкате, а рот царя собран в куриную гузку. Герцен ненавидел Петра I как палача народного. Пушкин сначала пропел ему панегирик, а после смерти поэта в его архивах обнаружили ворох записей, обличавших Петра I в неслыханном деспотизме… Из художников лучше всех понял царя великий Валентин Серов, создавший целую серию картин из Петpoвской эпохи. Академик Игорь Грабарь записал для нас слова Серова:
«Он был страшный: длинный, на слабых тоненьких ножках и с такой малюсенькой головкой, что больше должен бы походить на какое-то чучело. В лице у него — постоянный тик, и он вечно «кроил рожи»: мигал, дергал ртом, водил носом. При этом шагал огромными шагами. Воображаю, каким чудовищем казался этот человек… Идет такое страшилище с беспрестанно дергающейся головой. Увидит его рабочий — хлоп в ноги! Петр тут же его дубиной по голове ошарашит: «Будешь знать, как кланяться, вместо того чтобы работать!» У того и дух вон. Идет дальше. А другой рабочий, не будь дурак, смекнул, что и виду не надо подавать, будто царя видишь, и не отрывается от дела. Петр дубиной укладывает и этого на месте: «Будешь знать, как царя не признавать». Страшный человек…»
Руками этого страшного человека воссоздавалась новая Россия, ставшая империей, и нам, оценившим заслуги Петра I как преобразователя, никогда не следует забывать о том, что он был сатрапом своего народа, беспощадным угнетателем, ничего и никогда не щадившим ради исполнения своих грандиозных замыслов. Только совместив воедино образ преобразователя и образ деспота, мы получим истинного Петра I, каким он был. За многое ему благодарны в истории нашего прошлого, любить его мы никак не можем!
Посошков вошел в царствование Петра I человеком зрелым, уже многое осознавшим. Россия двигалась вперед, сотрясаясь деревнями и городами, кораблями и заводами; активное время требовало активности от людей. Иван Тихонович не сидел сложа руки: искал нефть под Казанью, варил краски, завел серные прииски, хотел основать фабрику игральных карт. Когда что требовалось, завозили из-за границы, а у себя не искали. «Мне сие вельми дивно, — писал он, — земля наша российская, чаю, что будет пространством не меньше немецких, и места всякие в ней есть… годом всего не изъехать, а никакие вещи у нас потребные не сыскано». Смешно сказать — гоняли корабли из Архангельска в Европу даже за пуговицами, даже за посудой стеклянной, даже за чулками. Посошков считал, что все это барахло можно и дома производить.
— Ладно, — отвечали ему. — А вот шелку где взять?
— Про лен забыли… разве шелка хужее? — спрашивал он.
Полтава укрепила Россию на берегах Невы, центр русской жизни передвинулся к северу — и Посошков тоже променял Москву на Новгород (куда, кажется, бежал… от долгов)! Здесь он обзавелся домом и садом, малость разбогател, содержа остерию с пивным залом. Здесь же его, старого человека, тиранили воеводы, а полковник Порецкий «бранил меня всякою скверною бранью и… похвалялся посадить меня на шпагу»! Правды в суде мастер не сыскал и пошел домой, к деткам своим, огорченный:
— А ще не последний человек, а как же правды сыскать тому жителю, который меня мизернее будет?..
Из Новгорода до Петербурга — рукой подать, и не хочешь, да побываешь, паче того, любопытно знать: что натворил там великий осударь? В Петровом «парадизе» (по-русски это «рай» означает) Посошков узрел нищету народную, спесь временщиков, рвань и грязь работников, созидавших столицу; полно было могил, скрипели по ночам виселицы. На Мытной площади, где базар шевелился, Иван Тихонович солдата встретил, ветерана полтавского, с лицом, синим от пороха. Сей солдат разулся, из сапога денежку вынул и на денежку сторговал для себя кусочек говяжьей дохлятины — кошка и та сыта не будет! Завернул мясо в тряпицу и заплакал:
— Хоша бы для заговенья мяском оскоромиться! Почитай, с месяц пошел, как, кроме хлебца, не ел ничего… Сольцы бы еще!
«А егда голоден и холоден и ходит скорчася, то он какой воин, что служба воет!» — записал Посошков, тужа о несчастиях народных. Близился кризис жизни: не стало веры в царя-гения, в царя-правдолюбца, а в душе уже согревалась книга, которую он напишет, — «Книга о скудости и богатстве». Весь опыт жизни, красочной и трудной, хотел Иван Тихонович закрепить на бумаге. С фасов крепости стреляла полуденная пушка, от храма Самсония звонили колокола, работный люд пошабашил к часу обеденному, гулящие да чиновные, промеж офицерами флотскими, шагали в остерии да фартины; за зданием Двенадцати коллегий крутились крылья ветряных мельниц, на лужайках блеяли тощие козы; босые драгуны вели к Неве своих коней — на водопой…
Посошков придвинул к себе чернила, выбрал перо.
— Стану и правды всенародной желателем. Жизнь пройдена, дети выросли… Жалеть ли мне себя, ежели за правду умучают?
На склоне лет он пришел к мысли, что царская власть не способна сделать народ счастливым, а страну сильной и зажиточной. Наверное, старику нелегко дался вывод: «весь народ» должен стоять у кормила власти, «народосоветие» «самым вольным голосом» должно решать нужды своего государства. Основная мысль экономиста проста: богатство неизбежно связано с понятием правды в устройстве государства; народ будет иметь достаток только в том случае, если общественный строй станет на службу народа; богатство оценить можно не по числу «царских сокровищ», а лишь по благополучию самого народа, которому безразличны бриллианты в короне и скипетре, ибо народу важно, что сегодня на обед, что носить в будни и что надеть в праздник…
Два человека, два современника, прошли по земле русской — император и крестьянин. Оба они стремились к величию России, но путями разными. Петр I думал о стране, в которой он, самодержец, главный, а народ пусть трепещет пред ним. Посошков думал о народе, почитая народ главною силой в стране, и пусть сама власть трепещет перед народом. Там, где Петр I действовал дубиной, Посошков хотел видеть закон, обязательный для всех, будь то сенатор или землепашец. Каждый из них по-своему прав: Посошков — по-народному, а царь — по-царски!
24 февраля 1724 года Посошков закончил «Книгу о скудости и богатстве», желая подбросить ее на стол императора, а там — будь что будет. 28 января 1725 года Петр I скончался в ужасных мучениях, крича на весь дворец от нестерпимых болей:
— Зрите и ведайте, сколь слаб человек…
Историки так и не выяснили, успел ли царь прочесть сочинение Посошкова; кажется, нет! На престоле воссела Екатерина I.
А на базаре люди не молчали — они разговаривали:
— Нам от бабы и выеденного яйца не видать.
— Откуда взялась эта царица — бес ее знает…
Когда она склонилась над гробом царя, целуя его, архимандрит Феодосии Яновский, писатель и вития, покрыл императрицу нещадной бранью. Феофан Прокопович (тоже писатель и тоже вития) уцепился за эту брань как за повод для погубления соперника в делах синодальных и послал на Яновского донос… 26 августа 1725 года к Посошкову пришли солдаты и отвезли его в крепость!
Историки еще многого не знают, но о многом догадываются.
В библиотеке Феодосия Яновского нашли экземпляр «Книги о скудости и богатстве», пытками у людей вырывали признания — читали ли они эту книгу? Один из читателей Посошкова был отведен на эшафот, где ему отрубили голову… Советский ученый Б. Б. Кафенгауз, много лет положивший на изучение Посошкова, отыскал в делах царского кабинета бумагу, а в ней сказано: «Купецкой человек Иван Посошков содержится по важному секретному государственному делу». Да он и сам предвидел конец свой: «Не попустят мне на свете ни малого времени жить, но прекратят живот мой!»
Его запытали…
А конец миниатюры мог бы стать и ее началом. Санкт-Петербург, 1840 год — николаевская эпоха… Аукцион в разгаре — шла бойкая распродажа собрания библиофила Лаптева. На столе появилась рукопись в переплете из свиной кожи, и аукционер с трудом прочитал ее название — тяжкое и громоздкое, будто автор свалял его из громадных замшелых валунов:
— «Книга о скудости и богатстве, си есть изъявление от чего приключается напрасная скудость и от чего гобзовитое богатство умножается»… Продается! Кто желает приобрести?
Не успели выкликнуть цену, как некто Большаков, матерый спекулянт-перекупщик, уже протиснулся вперед и алчно тронул переплет из свиной кожи — кусачей, как наждак.
— Беру… Сколь надо — столь и дадим!
Сам-то он в этой книге ни бельмеса не смыслил, но зато ценил ее как старинную реликвию. Привез он книгу в Москву, где с лихвой перепродал профессору истории Погодину, а тот сразу понял, какая уникальная находка попала ему в руки. Ученый провел над «Книгою о скудости и богатстве» всю ночь и над нею же встретил он розовый рассвет. Автор — из тьмы веков — настаивал перед царями на раскрепощении крестьян, и напротив этого места Погодин (сам бывший крепостной) с чувством отметил: «Целую руку твою!» Вот и последняя страница книги, подпись: «Правды всеусердный желатель ИВАН ПОСОШКОВ». Погодин записал в дневнике: «Благодарю судьбу, которая доставила мне случай ввести такого великого человека в святилище русской истории». Но оказалось, что ввести Посошкова в пантеон российской историографии не так-то легко… Министр просвещения граф Уваров заявил Погодину:
— Михаила Петрович, хотя его императорскому величеству и благоугодно было на вашем прошении об издании труда Посошкова начертать слово «согласен», я, со своей стороны, советую вам, голубчик, воздержаться от публикования сей книги…
Погодин чуть не зарыдал — в отчаянии:
— Не губите меня, ваше сиятельство! Я ведь сплю и вижу сочинение Ивана Тихоныча на прилавках книготорговцев российских.
— В любом случае, — продолжал граф Уваров, — вам при издании не следует утверждать, что автор происходил из подлого состояния. Трудно поверить, чтобы мужик, подобно Адаму Смиту, мог бы разбираться в тонкостях экономики. Скорее всего, книгу сочинил кто-либо из вельмож Петра, но, боясь расплаты за дерзкие мысли, он тишайше спрятался за крестьянским псевдонимом.
— Значит, нельзя печатать? — понурился Погодин.
— Советую воздержаться…
Но историческая наука «воздержания» не терпит, и Посошков буквально протаранил стены царской цензуры. Россия в 1842 году узнала, что в дебрях ее былой жизни существовал писатель Иван Тихонович Посошков — страдающий, ликующий, негодующий, правды ищущий, неправду отрицающий…
После окончания романа «Война и мир» Лев Толстой вознамерился писать о Петровской эпохе, желая сделать Посошкова главным своим героем. Лев Толстой был, кажется, немало удивлен, когда узнал, что его главного героя замучил начальник Тайной канцелярии граф П. А. Толстой, который приходился великому романисту родным прапрадедом…
Петр Андреевич Толстой… Его праправнук Лев Толстой сказал о нем: «Широкий, умный, как Тютчев блестящ. По-итальянски отлично». А современник писал, что сей человек «зело острый и великого пронырства и мрачного зла втайне исполненный».
Но история ценит не столько мнения, сколько факты!
Москва, 15 мая 1682 года. На лошадях, по брюхо заляпанных грязью, неслись вдоль стрелецких полков два горячих всадника — Толстой да Милославский.
— Нарышкины извели царя Федора! — кричал Толстой.
— Травят и царя Иоанна! — вторил ему Милославский.
Был день первого стрелецкого бунта. Стрельцы сбросили кафтаны — облачились в кумачовые рубахи. Рукава засучили. Кремль они замкнули в осаде. Первым метнули с крыльца Долгорукого, и старик с криком упал на частокол пик, воздетых под ним. В лохмотья растерзали и боярина Матвеева. «Хотим еще!» — кричали, а Толстой с Милославским подбадривали: «Любо нам… любо!» Три дня подряд шла резня. В таких случаях не спрашивают: кто виноват? Важно знать: кому выгодно? А выгодно было царевне Софье, она забрала власть над страной, в Голландии заказали тогда курьезный двойной трон для царей-мальчиков — Петра и Иоанна… Толстой был вассалом Софьи, но, когда подросший Петр обрел силу, он безжалостно покинул царевну, переметнувшись в лагерь Петра; царь его принял, однако услал от себя подальше — воеводствовать на Устюге.
Вот и новые времена! Учреждались «кумпанства», над Воронежем ветер развевал флаги, а названия у кораблей такие, что вовек не забудешь: «Скорпион», «Растворенные ворота», «Стул», «На столе три рюмки», «Перинная тягота», «Заячий бег», «После слез приходит радость» и прочие. Был канун второго стрелецкого бунта! Шестьдесят стольников собирались в «Европския христианския государства для науки» — приучаться к флотской жизни. Ехать не хотели — им и дома жилось неплохо! Тут и отличился Петр Толстой: по своему хотению сам просился в службу на галеры венецианские. А ведь было ему 52 года.
— У меня уже детки с бородами, — говорил он…
Поехали! Сразу же за Смоленском — рубеж России, от речки Ивати начинались вотчины панства. Покружив по землям шляхетским, переплыли Днепр на пароме, ночевали в Могилеве, дивясь, что улицы выстланы камнем; от Минска ехали Литвою, в землях пана Браницкого повстречался Толстому обтрепанный Дон-Кихот на тощем Росинанте; на шею себе, словно бусы, надел он немало колец краковской колбасы, которой и кормился в дороге. Толстой спрашивал путника, кто таков и куда путь держит.
— Я благородный рыцарь из земель Ангальтских, пробираюсь на Русь искать счастья и славы. Говорят, ныне молодой царь принимает всех из Европы, кто желает служить его короне.
— Ну-ну! Езжай, — ухмыльнулся Петр Андреевич…
На перевозах через Вислу рубились на саблях пьяные ляхи с потными чубами. Будучи в «мыльне» с фонтанами, убранной морскими раковинами и зеркалами, русские стольники с опаскою пили кофе (невкусно!). Толстой похвалил удобства варшавской жизни, а в дневнике разругал полячек за то, что при виде мужчин за углы не прячутся, глядят на всех без страха и «в зазор себе того не ставят». Польша кончилась — кони ступили в болото, за коим начиналась «Шленская Земля» (Силезия), владения австрийского императора — кесаря! Замелькали острокрышие города, пестрые одежды народов, харчевни и постоялые дворы — стольники въехали в Вену, где их поразили шестиэтажные дома и обилие фонарей («от тех фонарей в Вене по вся ночи бывает по улицам великая светлость»). Далее путь лежал через Альпы, лошади боялись пропастей — в повозки впрягли флегматичных быков. Толстой кратко записывал: «Шел пеш, имея страх смертный пред очима». С гор спустились в цветущие долины Италии: «отсюда пошли многая винограды, лимоны, померанцы и иные». Молодежь дурачилась, пила вино в дорожных тратториях, а Толстой (самый старый!) все примечал зорко и ненасытно — как народ живет, что сеют, что едят, каковы цены… Республика Венеция радушно отворила ворота перед русскими школярами. Здесь малость онемели от диковинки: вместо улиц текли каналы, всяк плавает куда хочет; печей нет — камины. Образованный дож Валжер и красавица догаресса Квирини любезно приняли русских стольников во дворце.
Начиналась учеба флотская! А чужая жизнь увлекала безмерно. Толстой отметил, что республиканцы живут трезво, пьют больше «лимонатисы, симады, чекулаты (то есть какао), с которых пьяну никак быть не мочно; очень любят сидеть в лавках (то есть в кафе), где забавляются питьем и конфектами». Бывали русские в опере учились играть в мяч, воздухом надутый, бросая его через сетку, над площадью растянутую. Но средь приятных забав виделось Толстому и другое: «Всегда в Венеции увеселяются и ни в чем друг друга не зазирают, и ни от кого ни в чем никакого страху никто не имеет, всяк делает по своей воле, кто что хочет… и живут Венецияне в покое, без страху и без обиды, без тягостных податей». Не писал ли он эти слова с оглядкою на отчизну, где мало веселья, но зато множество податей, где никто не спешил в оперу, зато многих тащили на плаху. Был как раз год, когда в Москве на Красной площади Петр I рубил головы стрельцам…
Страшные бури носили галеры от берегов Далмации до Бари, гремели пушки у берегов Сицилии; побывал Толстой и на Мальте, где его чествовали угрюмые мальтийские рыцари в белых плащах с крестами. Он освоил итальянский язык, познал и славянские наречия. Капитан галеры Иван Лазаревич выдал Толстому диплом, в коем восхвалил его знания навигации, скромность и мужество. Это правда: Толстой учился прилежно, и хотя ему, старику, было особенно тяжело, но трудов флотских он не чуждался.
1700 год он встретил уже дома — в кругу семьи. Петр I сразу оценил в Толстом трезвость, красноречие, бритое лицо, пышный парик и поразительную трудоспособность. Царь в это время неустанно нахваливал чистенькую Голландию, а Толстой — Италию, за что и был однажды свирепо наказан царем, повелевшим:
— Эй, влейте в мощи ему три бокала флинту!
Флинт подавался горячим. Это была смесь пива с коньяком, в которую выжимали лимон. После русских медов и квасов флинт воспринимался с трудом. Петра Андреевича замертво вынесли из покоев царских… Ну что ж! Пора начинать карьеру.
XVIII век открывался великой Северной войной: Россия выходила на большую дорогу истории, но эта дорога длиною в 21 год обошлась россиянам в одну пятую часть населения — убитых, казненных, сожженных, утопленных и просто разбежавшихся по белу свету. Россия не имела своей воды… Правда, на севере был Архангельск, а на юге отвоеван Азов, но в Черное море турки русские корабли не пропустили; они говорили так:
— Черное море — дом наш внутренний, куда никого, как в гарем, не допустим. Станете плавать — войну начнем. Или пролив у Керчи весь камнями закидаем: даже щепка не проплывет!
Итальянский язык в ту пору был официальным языком турецкой дипломатии, и это решило судьбу Толстого: он стал первым постоянным послом России у порога Блистательной Порты… Годы шли вдали от родины, от семьи. Петр I денег не давал, а платил соболями, которые в Турции не раскупались. Громы пушек на севере Европы отдавались борьбою в передних султана; визирь Али-паша сказал однажды Толстому с кривою усмешкою:
— Когда враг по пояс в воде, можно подать ему руку; если он залез в воду по грудь, лучше не замечать его; а когда враг стоит по горло — лучше топить его без жалости!
— К чему сии грозные слова, великий визирь?
— Скоро поймете сами, — отвечал хитрый Али-паша…
В 1709 году грянула Полтава. Карл XII бежал во владения султана, Петр I требовал его выдачи, но русских курьеров турки перехитрили, — война объявлена! Петра Андреевича янычары повели в Семибашенный замок через пресловутые Красные ворота, которые (ради устрашения) накануне покрасили свежей человеческой кровью. Всю ночь послу России показывали орудия пыток.
— Меня-то этим не устрашишь, — ответил старик…
Али-паша скоро навестил его в темнице.
— Мне вас жаль, — сказал визирь. — Ваш император зачем-то взял с собою ливонскую девку Катерину и пошел с этой девкой воевать против нас. Сейчас мы окружили вашу армию на Пруте.
Визирь развязал платок и показал женские украшения:
— Вот и серьги из ушей Екатерины…
— Что значит нелепость сия? — в ужасе закричал Толстой.
— Это значит, что царь сдал нам не только пушки, не только Азов и Таганрог, но даже серьги из ушей своей куртизанки…
Так и было! Прутский поход закончился катастрофой. Россия потеряла Азов и Таганрог, сожгли Азовскую флотилию. В 1712 году турки пихнули в темницу еще двух дипломатов — Шафирова и Шереметева… Толстой, тряся бородою, спрашивал их:
— Робята, а вас-то какой бес сюда наслал?
— А мы… мир приехали заключать. Вот и попались.
Войны не было. Но мира тоже не стало.
Только в 1714 году Толстой вырвался из этого ада…
Вернулся домой и не узнал России: столица в Петербурге, русская армия гуляла по берегам Балтики, вместо воеводств учреждены губернии, заседал Сенат, при дворе крутилась масса иностранцев, а близ Петра I стояли люди, Толстому неведомые, — Алексашка Меншиков (дука Ижорский) да «ливонская девка» Катерина… Тьфу ты! Опять всю карьеру надо начинать заново.
Сына своего, рожденного от Авдотьи Лопухиной, Петр I насильно привенчал к худосочной Шарлотте Вольффенбюттельской, родная сестра которой была супругою австрийского кесаря Карла VI, — царь нуждался в альянсе венского и петербургского дворов: политика определила этот никудышный брак. Царевич сплетничал с монахами, врагами отца, и не столько сам пил, сколько его дальновидно спаивали. Слабый здоровьем, измученный церковными постами и непосильным пьянством, Алексей со слезами умолял денщиков царя-батюшки:
— Умру ведь я. Господи! Сжальтесь надо мною.
— Пей давай… чего уж там! — отвечал Меншиков и, разжав зубы царевичу, вливал в него громадную чару с перцовкой, которая была такой крепости, что свечу поднеси — вспыхивала!
Сбитый с толку монахами, задерганный отцом, страдающий за свою мать, живущую в тюрьме, царевич еще в молодости перенес то, что сейчас принято называть инсультом. Шарлотта родила ему сына (будущего императора Петра II), но Алексей, по примеру отца, завел себе «чухонскую девку» Евфросинью, а жена вскорости умерла. Но тут родила и «ливонская девка» Екатерина — тоже сына и тоже Петра по имени. Царь встал перед роковым выбором: кому оставлять престол? Или бездельнику Алексею — нелюбимому сыну от нелюбимой жены, или Петру 1 — любимому сыночку от любимой женщины. Возник сложный династический вопрос…
Был поздний осенний вечер, по крышам венского дворца стучал сильный дождь, вице-канцлер Шенборн собирался ложиться спать, когда в двери стали ломиться, требуя с ним свидания. Это был царевич Алексей, бежавший из России!
— Мне нужен император — мой свояк, — потребовал он.
Шенборн кликнул секретаря с перьями, и потому бессвязная речь Алексея в венском дворце дошла до нас. Крича, царевич бегал по комнате, задевая стулья, наконец захотел пива.
— Я должен похмелиться. Дайте пива!
— Пива нет. Но я могу налить вам мозельвейну…
Алексей выпил мозельского и зарыдал.
— Я слабый человек, — записывал его слова секретарь, — меня споили нарочно, чтобы расстроить мое здоровье. Я не хотел искать спасения ни во Франции, ни в Швеции, ибо там враги отца моего. Я передаю себя в защиту кесаря, умоляю не выдавать меня отцу. Он ни во что не ценит человеческую кровь, всегда и гневен, и мстителен, ничего не щадит — ни денег, ни крови, потому что он тиран и враг народа русского. Я изнемог…
До кесаря его не допустили. Беглеца с Евфросиньей отправили по Дунаю в Тироль, где заключили в замок Эренберг, стоящий на вершине неприступной скалы. А по Европе уже скакали русские сыщики: бегство царевича грозило России смутами. Венский посол Плейер сообщал кесарю из Петербурга: «Слухи о бегстве царевича возбудили в народе всеобщую радость. Здесь все готово к бунту…» Местопребывание Алексея открыл Румянцев, после чего «Толстой навестил царя, склонившись перед ним столь низко, что букли парика коснулись паркетов:
— Ваше величество, доверьте дело мне, рабу своему.
— Что тебе надо для этого, Андреевич? — спросил царь.
— Червонцев… как можно больше червонцев!
По решению кесаря, Алексея с Евфросиньей отвезли в Неаполь, а там их укрыли в замке Сент-Альмо, возвышавшемся над городом. А за коляскою с беглецами скакал неутомимый Румянцев… Толстой, прибыв в Вену, просил Карла VI выдать царевича. Кесарь отвечал, что пусть он сам разбирается с царевичем и его пажом (Евфросинья носила мужскую одежду). 24 сентября 1717 года Петр Андреевич встретился с Румянцевым в Неаполе.
— Ах, Синька, Синька! — вздохнул старик. — Молод ты, быстро по Европам скачешь. Ну-к, ладно. Идем до царевича!
Он вручил Алексею письмо царя, который упрекал сына за бегство, просил во всем слушаться Толстого и заключал: «Я тебя обнадеживаю и обещаю Богом и судом Его, что никакого наказания тебе не будет, но лучшую любовь покажу тебе…»
— Не верю! — разрыдался Алексей. — Я стану писать кесарю, чтобы не отдавал меня отцу… Боюсь лютости его!
Толстой выждал паузу. Веско заговорил:
— Кесарь — протектор плохой. Ежели отец двинет армию к рубежам его, кесарь выдаст тебя с головой. Но тогда будешь судим яко изменник отечеству. Нет, кесарь ссориться с Россией не пожелает! А мне велено не удаляться отселе, прежде чем не возьму тебя. Помни: куда б тебя ни везли, где бы ни спрятали — я буду, аки сатана или ангел, всегда рядом с тобою…
Толстой повидал и Евфросинью; он понял сразу, что эта девка в штанах сговорчива. Речи повел он ласковые:
— Евфросиньюшка, ах краса-то какова… будто писана! Послушь-ка, золотко, что я тебе на ушко поведаю…
И поклялся (!) «девке чухонской», что пусть уговорит царевича вернуться домой, а тогда он выдаст ее замуж за своего сына, да в придачу даст им тысячу крестьянских дворов.
— Заживешь как барыня! Именья-то мои каковы: там и лес, и телята, и малина, и сметаны полно…
От Евфросиньи он вернулся к царевичу — с угрозой:
— Если не вернешься, разлучим тебя с Евфросиньей…
Алексей сдался! Но поставил условие:
— Жить мне частным лицом в Москве на Воздвиженке и чтоб не дергали меня боле, а с Евфросиньюшкой не разлучали…
Царевича везли на Русь через Вену; Евфросинья (беременная) ехала на Русь через Берлин; в Москве сына поджидал царь:
— Сразу откажись от всяких прав на престолонаследие и назови всех, кто шептался с тобой…
Третьего февраля 1718 года Алексея доставили в Успенский собор; положив руку на Евангелие, он всенародно поклялся, что никогда не станет искать престола российского, а будет признавать наследником престола сводного брата Петра Петровича («Шишечку»). В тот же день царь манифестом оповестил страну, что царевич от службы отлынивал, жену Шарлотту замучил, а время проводил праздно с Евфросиньей (которая поминалась в манифесте как «бездельная и работная девка»). Алексей выдал единомышленников. Началась полоса пыток и казней. Дело царевича Алексея — вроде бы семейное! — стало делом общегосударственным.
Весною двор перебрался в Петербург. Евфросинью заперли в Петропавловской крепости: там она родила ребенка, судьба которого неизвестна. На картине художника Николая Ге «Петр I допрашивает царевича Алексея в Петергофе» запечатлен как раз тот важный момент, когда царь — именно со слов Евфросиньи! — предъявил сыну жестокие обвинения… Палец царя на листе допроса:
— Ехиднин сын! Гляди сам, что писано… Когда говорили тебе, что в столице тихо, отвечал ты словами вражьими: «Тишина недаром: либо отец умрет, либо в народе бунт объявится…»
В эти дни на мызе близ Петербурга отрубили головы крестьянам — Рубцову, Поропилову, Леонтьеву. Вина их была только в том, что они видели, как царевича затащили в сарай, откуда скоро раздались истошные вопли. И хотя Алексей ежедневно обедал за одним столом с отцом, его уже подвергали пыткам. Суд в составе 127 персон вынес ему смертный приговор. Не подписался под ним только один человек — не потому, что был слишком смелый, а потому, что был слишком безграмотный.
В манифесте о смерти царевича Петр I объявил народу, что Алексей скончался от апоплексии. В честь этого была отчеканена медаль, на которой — корона царская в лучах солнца и надпись: ГОРИЗОНТ ПРОЯСНЕНИЯ. На самом же деле царевич принял смерть жестокую. Румянцев, Бутурлин, Ушаков и Толстой (наш герой) вошли в камеру, где сидел Алексей, и сообща задавили его подушками! Эта сцена убийства не испортила Петру I хорошего настроения, тем более что был праздник — годовщина Полтавской баталии. Царь со вкусом обедал в Летнем саду подле Екатерины, вечером был пышный фейерверк над Невою, веселый пир длился до глубокой ночи. Толстой, как главный виновник торжества, сиживал возле царя. Токарь Андрей Нартов записал как очевидец, что в разгар пира царь, «снявши с Толстого парик и колотя его по плешине, говаривал: «Эх, голова ты, голова! Кабы не была так умна, так давно бы отрубил ее…» Память подсказала царю горячий день стрелецкого возмущения, когда Толстой был «маткою бунта». Нет, царь все помнил и ничего не прощал! А погубив царевича Алексея, Толстой, естественно, сделался сторонником Екатерины…
Это было ему нужно, ибо Петр I уже был не жилец на свете. Петр Андреевич заранее (вкупе с Меншиковым) сколачивал будущее царствование, как корабль, чтобы плыть на нем далее. В мае 1724 года он получил титул графа. В конце Петрова царствования Толстой был главным инквизитором в Тайной канцелярии, созданной в помощь Преображенскому приказу, где палачи уже не поспевали рубить людям головы. Толстой лично руководил пытками и казнями, но свидетельств о его жестокости не сохранилось: очевидно, граф не был столь кровожаден, как другие инквизиторы той мрачной эпохи… Петр I перед смертью предупреждал близких, что Толстой «человек очень способный, но когда имеешь с ним дело, нужно держать камень, чтобы выбить ему все зубы сразу, если он захочет кусаться!»
После смерти Петра I ближайшие его соратники оказались и главными критиками былого царствования; император еще лежал в гробу, когда они стали разворачивать Россию назад — к старым порядкам. Мало того, птенцы гнезда Петрова стали ястребами, клевавшими один другого так, что пух и перья кружились над великим наследством великого императора. Судьи царевича Алексея хотели, чтобы императрицей стала Екатерина! Но ведь существовал и законный наследник престола — Петр Алексеевич, сын умерщвленного царевича. Толстой и Меншиков больше всего боялись, что этот мальчик, возмужав, спросит: а кто моего отца сгубил? — и потому они теперь кричали громче других:
— Хотим только матушку Катерину… пресветлую!
И вечно пьяную, кстати сказать. При избрании этой женщины в императрицы несколько человек зарезали возле престола, а несколько человек пришлось выкинуть со второго этажа.
Но ни Толстому, ни Меншикову не довелось умереть на сундуках с награбленным добром. Меншиков возжелал женить на своей дочери Петра, сына казненного царевича, — тогда и волки сыты и овцы целы останутся… Но Толстой пришел в ужас.
— Конешно, — сказал он сыну, — ежели Алексашка Меншиков станет тестем императора Руси, он свою шкуру погладит, а вот наши шкуры, толстовские, все будут в дырках великих…
С воплями кинулся старец к умирающей Екатерине I.
— Что мне теперь счастье и что мне несчастье? — сказал он. — Но вы, ваше величество, должны понять, какой удар ожидает ваших наследников… Вижу топор, занесенный над головой детей наших и над моей головой — тоже!
— Не кричи, Андреич, — отвечала императрица. — Я уже слово дала Алексашке: пущай дочку свою за Петра выдает… Мне все едино помирать вскорости, вы сами и решайте…
За шесть дней до ее кончины Меншиков объявил, что в покои Екатерины I больше никого не впустит, даже если в него будут стрелять. Екатерина I, целиком ему подчинившись, подписала указ об аресте Толстого и его конфидентов. Сколько людей отправил Толстой на тот свет, а теперь и сам попался.
— Для меня, — заявил он судьям, — все в этом мире давно постыло, и считаю свою участь более счастливою, нежели участь тех, кто будет после меня проживать…
Вместе с сыном его отправили на Соловки, где заточили в подземную темницу — без света. Там они куску хлеба радовались. В возрасте 84 лет Толстой умер в день 30 января 1729 года. Но перед смертью ему выпала горькая доля — выкопать могилу для своего сына, который скончался раньше отца.
Так закончилась эта яркая, грубая, сочная и удивительно сложная жизнь. Надгробная плита над прахом сохранила от давних времен лишь два слова: «Граф Петр…» — и все!
Лев Толстой задумал роман о жизни Петра I, в котором главным героем стал бы его пращур. «Если Бог даст, — писал он тетке, — я нынешнее лето хочу съездить в Соловки». На Соловецкие острова он не поехал, а роман забросил.
Позднее и сам признавался в неудаче:
— Трудно проникнуть в души тогдашних людей — до того они не похожи на нас… Царь Петр был для меня очень далек!
Время Анны Иоанновны, будь оно трижды проклято…
Чиновник костромской консистории, Семен Косогоров (волосом сив, на затылке косица, вроде мышиного хвостика, на лбу бородавка — отмета Божия), с утра пораньше строчил перышком. Мутно оплывала свеча в лубяном стакане. За окном светлело. В прихожей, со стороны входной лестницы, копились просители и челобитчики — попы да дьяконы, монахи да псаломщики.
— Эй, — позвал. — Кто нуждит за дверьми? Войди до меня…
Вошел священник уездный. В полушубке, ниже которого ряска по полу волоклась — старенькая. Низко кланялся консисторскому. На стол горшочек с медком ставил. Затем и гуся предъявил. Косогоров липовый медок на палец брал и с пальца задумчиво пробовал — вкусен ли? Гуся презентованного держал за шею рукою властною, огузок ему прощупывая, — жирен ли? И гуся того с горшком под стол себе укладывал, где уже немало даров скопилось.
Спрашивал:
— Кою нужду до власти духовной имеешь? И как зовешься?
На что отвечал ему священник так-то:
— Зовусь я Алексеем, по батюшке Васильевым. Нужды до власти не имею по смиренности характера, от кляуз дабы подалее. Но прошу тебя, господин ласковый, ссуди ты меня бумагой для писания. Совсем плохо в деревне — негде бумажки взять.
— Бумажка, — намекнул Косогоров, — ныне в красных сапожках бегает. А… много ль тебе листиков? И на што бумага?
— По нежности душевной, — признался Алексей Васильевич, — имею обык такой — вирши да песни в народе сбирать. Для того и тужусь по бумажке, чтобы охота моя к тому не ослаблялась. Ибо на память трудно надеяться: с годами всех песен не упомнить…
Косогоров вдруг обрадовался, говоря Васильеву:
— Друг ты мой! Я и сам до песен разных охоч. Много ль их у тебя собрано? Канты какие новые не ведаешь ли? Священник тут же (по памяти) один кант ему начертал:
Да здравствует днесь императрикс Анна,
На престол седша увенчанна.
Восприимем с радости полные стаканы,
Восплещем громко и руками,
Заскачем весело ногами,
Мы — верные гражданы…
То-то есть прямая царица!
То-то бодра императрица!
— Чьи вирши столь усладительны? — возрадовался Косогоров.
— Того не упомню. С десятых рук переписывал…
И священник, добыв бумажки, отъехал на приход свой — в провинцию. А консисторский чин вирши новые решил в тетрадку перебелить, дабы затем по праздникам распевать их — жене в радость, а детишкам в назидание. Поскреб перо об загривок сивый, через дверь крикнул просителям, что никого более сей день принимать не станет. Начал он первый стих пером выводить и сразу споткнулся на слове «ИМПЕРАТРИКС».
— Нет ли худа тут? — заробел Косогоров. — Слово какое-то звериное… Может, зложелательство в титле этом?
И — заболел. Думал, на печи лежа: «Уж не подослан ли сей Васильев из Тайной канцелярии? Нарочито со словом звериным, чтобы меня, бедного, в сомнение привесть. Может, пока я тут на печке валяюсь, враги-то не дремлют…» На службу не ходил, предчуя гоненья и пытки великие. От страха стал водку кушать. Потом в горячке на улицы выбежал и заорал:
— Ведаю за собою «слово и дело» государево! Берите меня…
По законам тогдашним всех, кто «слово и дело» кричал, отводили под арест. Вспомнил тут Косогоров мудрость народную, коя гласила, что доводчику — первый кнут, но было поздно…
Из-под кнута, весь в крови, он показал палачам:
— К слову «императрикс» непричастен! А ведает о нем священник Алексей Васильев, злодейски на титул царицы умысливший…
Взяли из деревни любителя фольклора, стали его пытать.
— Слово «императрикс», — отвечал Васильев, — не мною придумано. А списывал кант у дьяка Савельева из Нерехты…
Послал воевода людей на Нерехту, доставили они ослабшего от страха дьяка Савельева, и тот показал допытчикам, не затаясь:
— Слово «императрикс» с кантов чужих списывал, а сам кантов не сочинял. Но был на пасху в гостях у кума своего, прапорщика Жуляковского, а там много мы разных кантов распевали…
Взяли и Жуляковского-прапорщика — повесили на дыбу.
— Слова «императрикс» не ведаю, — отвечал прапорщик. — Но был в гостях у купецкого человека Пупкина, и там первый тост вздымали за здоровье именинницы Матрены Игнатьевны, отчего-де мне, прапорщику, уже тогда сомнительно казалось — почто-де сперва за бабу вино пьют, а не за ея царское величество…
Взяли купецкого человека Пупкина — туда же подвесили.
— Слова «императрикс» не говаривал никогда, — показал он с огня. — А недавно был в гостях у человека торгового, прозванием Осип Кудашкин. И тот Кудашкин, шибко весел, выражал слова зазорные. Мол, государыня наша столь широка тельцем стала, как бы, гляди, не лопнула: тогда нам-де хорошо будет…
Взяли именинницу Матрену Игнатьевну и поехали брать Кудашкина. Но сей Кудашкин оказался горазд умудрен житейским опытом и потому заранее через огороды задворные бежал в роковую пропащность. Решил воевода, пока Кудашкин не сыщется, тряхнуть на дыбе Матрену Игнатьевну.
— Охти мне! — отвечала баба на розыске. — Пива много пила, ничего не упомню. Может, экое слово «императрикс» и говаривал кто из гостей, но я знать не знаю, ведать не ведаю…
Отложили ее на лавку, вдругорядь принялись за Пупкина.
— А в гостях у Осипа Кудашкина, каюсь, бывал. Когда о ея величестве зашла речь высокая, то, помню, подьячий Семен Панфилов отвечал Кудашкину: мол, там не один герцог Бирон, много-де всякой сволочи понаехало из Европ разных…
Во субботу, день ненастный, вышепомянутого Панфилова взяли прямо из бани, где он парился, как положено православному во дни субботни. Подвесили его, чисто вымытого, под самый потолок на дыбе и стали коптить на огне.
— Слово «императрикс» от вас впервой слышу, — говорил несчастный. — И сколь в жизни бумаг исписал по долгу чиновному, а такого слова еще не встречалось. При оговоре моем прошу судей праведных учесть, что ране в штрафах и провинностях не сыскан. У святого причастия бываю исправно, что и духовный отец, Пантелей Грешилов, завсегда подтвердить может…
— Взять и Пантелея Грешилова! — распорядился воевода.
Означенный Грешилов у самого порога пытошной канцелярии не выдержал страха и помер. Всех арестованных по «звериному» слову заковали в железа, повезли в Москву — прямо на Лубянку, где размещалась Тайная канцелярия под командой губернатора Семена Салтыкова, и оный Салтыков, сатрап бывый, отписывал в Санкт-Петербург — «главному инквизитору империи» Ушакову:
«…явилась песня печатна, сочиненна в Гамбурге, в которой в титле ея императорьскаго величества явилось печатано не по форме. И признавается, что она напечатана в Санкт-Питербурхе при Наук академии, того ради не соизволите ль, ваше превосходительство, приказать ону в печати свидетельствовать…»
Между Костромою и Москвою, между Москвою и Петербургом скакали курьеры. На звериное слово «императрикс» было заведено дело — наисекретнейшее!
«…буттобы», — написал Тредиаковский.
— Будто бы, — произнес поэт вслух, написание проверяя, и хотел уже далее сочинительство продолжить, но его прервали…
Вошла княгиня Троекурова, владелица дома на Первой линии Васильевского острова, в котором проживал бедный поэт, и, подбоченясь, вопрошала жильца могучим басом:
— Ты почто сам с собой разговариваешь? Или порчу на мой дом накликать желаешь? Смотри, я законы всякие знаю!
— Сам с собой говорю, ибо стих требует ясности.
— А ночью зачем эдак-то дерзко вскрикиваешь?
— От радости пиитической, княгинюшка.
— Ты эти радости мне оставь. Не то велю дворне своей тебя бить и на двор более не пущать. Потому как ты мужчина опасный: на службу не ходишь, по ночам, будто крыса, бумагой шуршишь…
Василий Кириллович, губу толстую закусив, смотрел в оконце. А там — белым-бело, ярится чухонский морозец, пух да пушок на древесах. Вот завернула на Первую линию карета — никак в Кадетский корпус начальство приехало? Нет, сюда едут. Остановились.
— Матушка-княгинюшка, — сказал Тредиаковский, чтобы от глупой бабы отвязаться, — к вашей милости гости жалуют…
Барон Корф, президент Российской Академии наук, волоча по ступеням лисьи шубы, зубами стянул с пальцев перчатку, пошитую из шкур змеиных. Перед важным вельможей неуклюже присела домовладелица; щеки у ней — яблоками, брови насурьмлены (еще по старинной моде), и вся она будто слеплена из пышных караваев.
— Хотелось бы видеть, — сказал Корф, — знатного од слагателя и почтенного автора переложений идиллических с Поля Тальмана.
— А таких здесь не водится, — отвечала Троекурова. — Может, в соседнем доме кто и завелся почтенный, только не у меня!
— Как же так? А вот поэт Василий Тредиаковский…
— Он! — сказала княгиня. — Такой содержится.
Корф скинул шубы на руки выездного лакея.
— Не занят ли поэт? — спросил. — Каков он? Горяч?
Княгинюшка пред знатным гостем губы развесила:
— Горяч — верно: уже заговариваться стал. А вот знатности в нем не видится. Исподнее для себя сам в портомойне стирывает.
— Мадам, — отвечал барон учтиво, — все великие люди имеют странности.
Президента академии с поклонами провожали до дверей поэтического убежища. Тредиаковского барон застал за обедом. Поэт из горшка капусты кисленькой зацепит пясткой, голову запрокинет, в рот ему сами падают сочные лохмы…
— Простите, что обеспокоил, — начал Корф любезно (и бедности стараясь не замечать, дабы не оскорбить поэта). — Я хотел бы оказать вам свое внимание… Над чем изволите размышлять?
Корф был известен в Европе как страстный библиофил, знаток философии и музыки скрипичной; дерзкий атеист со склонностью к познанию тайн древней алхимии, он, не в пример другим придворным, благосклонно относился к Тредиаковскому.
— Размышляю я, сударь, о чистоте языка российского. О новых законах поэтики и размера стихотворного. Наука о красноречии — элоквенция! — суть души моей непраздной.
— Типография академии в моих руках, — отвечал ему Корф. — Отдам повеление печатать сразу, ибо все это необходимо…
Корф в сенях строго наказал Троекуровой:
— Велите, сударыня, дров отпускать поэту, ибо у него в комнатах собак можно морозить. Да шуршать и разговаривать самому с собой не мешайте. Ныне его шуршание будет оплачиваться в триста шестьдесят рублей ежегодно: по рублю в день, княгиня! Он секретарь академический и меня русскому языку обучать станет…
Корф отъехал и поэта с собою увез; в академии Тредиаковский подписал конвенцию о службе. О языка русского очищении. О грамматики написании. О переводах с иноземного. И о прочем! А когда они отбыли, троекуровский дом сразу перевернулся.
— Митька! Васька! Степка! — кричала княгиня. — Быстро комнаты мужа покойного освободить. Да перины стели пышнее! Да печи топи жарче! Половик под ноги ему… Кувшин-рукомой да зеркало, то, что старенько, под рыло ему вешайте… О-о, Боженька! Откудова знать-то было, что о нем знатные персоны пекутся?
Скудные пожитки поэта перекидали в покои, протопленные столь жарко, что плюнь на печку — шипит! Вот вернется домой секретарь и обалдеет. Княгиня в хлопотах даже запарилась. Но тут — бряк! — колоколен под окнами дома, и ввалился хмельной Ванька Топильский, главный сыщик из Канцелярии тайной…
Страх в людях приметив, он кочевряжиться начал:
— Ну, толпа, принимай попа! Ныне я шумен да умен… Мне, княгинюшка, твой жилец надобен — Василий, сын Кирилла Тредиаковского, который в городе Астрахани священнодействовал.
— Мамыньки родные! — всплеснула княгиня руками. — Да его сей час президент Корф в своих санках на службу увез…
— Эва! — крякнул Топильский (и с комодов что-то в карман себе уложил). — С чего бы честь така Ваське? — спросил (и табакерочку с подоконника свистнул). Огляделся, что бы еще своровать, и сказал, страху добавив: — Ныне твой жилец, княгиня, в подозрениях пребывает… И мне их превосходительства Ушаковы-генералы велели доподлинно вызнать: по какому такому праву он титул ея царского величества писал «императрикс»?
— Как? Как он титуловал нашу пресветлую матушку?
— «Императрикс»… Ну что, княгиня? Спужались? Будешь теперь знать, как поэтов в свой дом пущать.
Троекурову даже в сторону повело. Думала: а ну, как и ее, сиротинку, трепать станут? Глаза закатила и отвернулась: пусть Топильский крадет что хочет, только б ее не тронули… Очнулась (Ваньки уже нет) и снова затрепетала:
— Санька! Мишка! Николка! Где вы?.. Тащи все обратно в боковушку евоную. Сымай перины, рукомой убери. И капусту, что на двор выкинули, поди собери снова. Чтоб он подавился, треклятый! Я давно за ним неладное примечаю. Ныне вот и сказалось в титле царском… «Императрикс» — голову сломать можно, а такого не выдумаешь. О Господи, до чего мы дожили… что будет?
Из академии поэт ехал в казенной карете, обтянутой снаружи черным коленкором, а окошки были задернуты, чтобы прохожие не могли видеть — кого везут. Карета уже не академическая, а розыскная: ее за поэтом кровожадный Ушаков прислал.
Кони пронырнули в ворота Петропавловской крепости.
Вот и Тайная канцелярия «императрикс»!
А вот и главный инквизитор империи — Андрей Иваныч…
Вроде бы, как поглядишь, добренький старикашка с паричком, съехавшим на ухо. Возле него — инструменты, служащие для отыскания подноготной истины: плети, клещи, шила, дробила… Ушаков по-стариковски грел зябнущие руки возле горна пытошного. Потом запустил под парик свои пальцы, долго скреботал лысину… Начал вести допрос по «слову и делу» государеву:
— Ты што же это, сволота паршивая, куда жрать ходишь, туда и гадить задумал? Или своя шкура тебе дешевой показалась?
Тредиаковский сказал, что вины за собой не ведает.
— А титул ея императорского величества, от Бога данный, ты зачем обозначил в стихах неправильно? Мы ее зовем полностью в три слова (ваше императорское величество), а ты, сучий сын, единым словцом, будто облаял ее… императрикс-тыкс… — и всё тут. Теперь сознавайся: нашто титул государыни уронил? И не было ли у тебя в мыслях какого-либо злоумышления?
Поэт понял, что «слово и дело» из пальца высосаны.
— Каждый кант, — отвечал он, — имеет размер особливый, от другого канта отличный. Слова: «ея императорское величество» — это проза презренная, так все говорят. И три эти слова во едину строку никак не запихиваются…
— А ты поднатужься да впихни! — умудрел инквизитор.
— Не впихнуть, — дерзко отвечал поэт. — Потому-то и вставил я сюда слово кратчайшее «императрикс», высоты титула царского ронять не желая… А что делать, ежели таков размер в стихе?
Ушаков вынул из горна докрасна раскаленные клещи и от них раскурил простенькую солдатскую трубку.
— Размер? — спросил он, не веря поэту. — Ты размером никогда не смущайся. Чем длиннее восславишь титуя — тем больше славы тебе. А ныне вот, по твоей милости, любители кантов из Костромы на Москву… И драны. И пытаны. И трое уже причастились перед смертию. А все оттого, что слово «императрикс» есть зазорно для объявления ея величества. Осознал? Или припечь тебя?
Страшно стало! Опять толковал Тредиаковский великому инквизитору о законах стихосложения. Говорил, что при писании стихов слова не с потолка берутся, а трудом немалым изыскиваются. Что такое размер — объяснял, что такое рифма — тоже втемяшивал.
— Рифму я знаю, — мрачно сознался Ушаков, внимательно поэта слушая. — Рифма — это когда все складно и забавно получается. А насчет размера… не врешь ли ты, брат? Изложи-ка письменно!
Пришлось писать подробное изъяснение:
«Первый самый стих песени, в котором положено слово «императрикс», есть пентаметр. Слово сие есть самое подлинное латинское и значит точно во всей своей высокости «императрица»… Употребил я сие латинское слово для того ради, что мера стиха того требовала».
— Ой, и мудрено же ты пишешь! — удивился Ушаков, читая. — Ты проще будь, сыне поповский, а не то мы тебя со свету сживем… Иди домой и сиди, аки голубь ангельский. Писать пиши, коли служба у тебя такая, но чтобы никаких «императрикс» боле не было. Ступай прочь, вобла астраханска! Да, эвон, икону не прогляди. Возликуй пред ликом всевышнего за то, что я тебя отселе живым и нерваным выпущаю…
Пешком отправился великий поэт домой — на Первую линию.
Брел через Неву, льдами вздыбленную. Пуржило с моря, колко секло лицо. Спиною к ветру обратясь, шел Василий Кириллович, и было ему так горько, так обидно… хоть плачь! Он ли грамматики не составитель? Он ли од торжественных не слагатель? «Так что ж вы, людишки, меня-то, будто собаку бездомную, по кускам рвете? Тому не так. Этому не эдак. И любая гнида учит, как надо писать».
— Кого учите? — спросил поэт у ночной тишины…
Тредиаковский остановился над прорубью. Черный омут, страшный-престрашный, а в глубине его — звезд отраженье.
Внемли, о небо! — Изреку,
Земля да слышит уст глаголы:
Как дождь, я словом протеку,
И снидут, как роса к цветку,
Мои вещания на долы…
Впереди была долгая трудная жизнь. Клевета и забвение. Вот она — слава! Но такой славе не позавидуешь.
Прошло ровно сто лет после этого случая со словом «императрикс». В тенистой тишине старинных лип и вязов, за простым рабочим столом сидел директор училищ Тверской губернии Иван Лажечников и выводил Тредиаковского в большую литературу:
«О! По самодовольству, глубоко протоптавшему на лице слово «педант» — по этой бандероле, развевающейся на лбу каждого бездарного труженика учености, по бородавке на щеке вы угадали бы сейчас будущего профессора элоквенции Василия Кирилловича Тредиаковского. Он нес огромный фолиант под мышкой. И тут разгадать нетрудно, что он нес — то, что составляло с ним: я и он, он и я Монтаня, свое имя, свою славу, шумящую над вами совиными крылами, как скоро это имя произносишь, власяницу бездарности, вериги для терпения, орудие насмешки для всех возрастов, для глупца и умного. Одним словом, он нес «Тилемахиду»…
Давайте сразу же выбросим отсюда «Тилемахиду», которую поэт никак не мог нести под мышкой, ибо поэма в ту пору, о какой говорит Лажечников, еще не была написана. Под пером Лажечникова поэт превратился в бездарного педанта, забитого и жалкого, который заранее обречен на тумаки и унижения. А между тем Н. И. Новиков писал: «Сей муж был великого разума, многого учения, обширного знания и беспримерного трудолюбия… Полезными своими трудами приобрел себе славу бессмертную!» И первым, кто вступился за честь поэта, был Пушкин: «За Василия Тредиаковского, признаюсь, я готов с вами поспорить. Вы, — писал он Лажечникову, — оскорбляете человека, достойного во многих отношениях уважения и благодарности». В тон Пушкину позже вторил Белинский: «Бедный Тредиаковский! тебя до сих пор едят писаки и не нарадуются досыта, что в твоем лице нещадно бито было оплеухами и палками достоинство литератора, ученого и поэта!»
Мне всегда больно за Тредиаковского…
Оскорбляемый современниками, он был осмеян и потомками!
Лажечников, вольно или невольно, развил тему всеобщего презрения к поэту, начало которому положила императрица Екатерина II. На шутейных куртагах в Эрмитаже она, издеваясь над стихотворцем, заставляла провинившихся вельмож или выпить в наказание стакан воды, или прочесть наизусть строфу из «Тилемахиды».
Чудище
обло,
озорно,
огромно,
стозевно
и лаяй!
Постепенно дурное отношение к Тредиаковскому обратилось в моду, и эта мода дотянулась до наших дней…
Тредиаковский для нас, читатель, отошел в давность. Порою нелегко продираться через столкновение кратких взрывчатых слов, не всегда понятных сегодня. Но иногда — словно открываешь чудесное окно в волшебный, благоухающий сад… Он, как и Маяковский, одновременно очень прост и очень сложен; именно от него и тянется заманчивая извилистая тропинка российской поэзии, уводящая всех нас в трепетные дали блоковских очарований.
Тредиаковского раньше не только читали — даже пели:
Поют птички
Со синички.
Хвостом машут
И лисички.
Взрыты брозды,
Свищут дрозды…
Скажите, а чем плохо? Картина весны.
Тредиаковский был кристально прозрачен для людей своего времени, которым был понятен язык поэта — язык жестокой эпохи, язык пожаров Бахчисарая и Хотина, язык курьезных свадеб шутов и мерзостных маскарадов Анны Кровавой… Все несчастье поэта в том, что он был только творцом, но не сумел стать бойцом за права писателя, какими сделались позже Ломоносов, Сумароков и Державин.
Страшная судьба! Всю жизнь работал как вол, а в награду получал палки и надругательства; он умер — и потомки его осмеяли! Это был мученик российской словесности… Радищев верил, что еще придет время, когда «Тредиаковского выроют из поросшей мхом забвения могилы… найдутся добрые стихи и будут в пример поставляемы!» Никто не требует восхищаться поэзией Тредиаковского, но мы должны уважать человека, который, даже оболганный, всеми отвергнутый, унижаемый страхом и подачками, все-таки не отложил пера в сторону…
Нет, он продолжал свое дело.
И он пережил всех «императрикс»!
Я хотел было начать с рассуждений о пьесе Эжена Скриба «Андриенна Лекуврер», которая пришла на русскую сцену с Элизой Рашель в заглавной роли, но потом передумал, решив начать с того, о чем мало извещен наш читатель…
Если забраться в самую гущу лесов Курляндии, то севернее речной долины Абавы мы выйдем к озеру Усмас, в котором есть райский островок Морицсала, еще в 1910 году объявленный заповедником. Посреди же острова, среди многих дерев, не ведавших топора, издревле растет дуб, возраст которого перевалил уже за 700 лет, а внутри дуба столь громадное дупло, что в нем легко умещаются десять человек. Местные жители называют этого великана «дубом Морица».
Не стану восторгаться деревом — пусть оно живет хоть тысячу лет; я поведаю о Морице Саксонском, который в 1727 году прятался в дупле этого дуба. Надеюсь, читателю интересно — от кого же он прятался в этой курляндской глухомани?
К сожалению, легендарный Мориц хорошо укрылся и от нас, ибо наши историки если и вспоминают о нем, то прежде всего как об авторе всеобщей воинской повинности, за что все читатели и остаются крайне ему благодарны…
Начало — точно в духе той давней эпохи, словно фабула его нарочно придумана для романов Дюма, а суть ее такова.
Прослышав об убийстве брата, шведская графиня Аврора Кёнигсмарк появилась в Дрездене, бывшем тогда столицей Саксонии. Красавица была озабочена тем, чтобы немецкие банкиры вернули ей бриллианты убитого брата. С просьбой о помощи Аврора обратилась к Августу Сильному, который был курфюрстом саксонским. Свидание состоялось в замке Морицбурга; оценив красоту просительницы, курфюрст обещал ей свое могучее покровительство, в результате которого последовали неизбежная беременность графини и возвращение ей бриллиантов.
Осенью 1696 года родился мальчик, которого — в память о свидании в Морицбурге — нарекли Морицем. А через год Август Сильный был избран королем польским, сидя на двух престолах сразу — и в Дрездене (там он курфюрст) и в Варшаве (там он король). В 1700 году Аврора Кёнигсмарк удалилась в монастырь, а беспутный папенька увез сына в Варшаву, где мальчик и жил на птичьих правах бастарда (незаконнорожденного). В этом же году разгорелась Северная война, шведский король Карл XII жестоко истерзал Прибалтику, его драбанты топтали земли польские и саксонские. Август Сильный оказался тоже «на птичьих правах», удирая от шведов то из Варшавы, то из Дрездена, а Мориц с детства изведал прелести бездомной кочевой жизни, которая ему — еще ребенку — безумно понравилась.
В коалиционной войне со шведами Август был невольным (а кстати, и неверным) союзником царя Петра I, и, утомленный постоянными ретирадами, он в 1702 году вызвал Аврору Кёнигсмарк из обители Кведлинбурга, велев ей приодеться наряднее.
— Если, — сказал он монахине, — плодом нашей встречи явился сын Мориц, то плодом вашей встречи, мадам, со шведским забиякой должен стать разумный мир, и тогда пусть русский царь сам разбирается в делах на Балтике… С меня хватит! Я уже набегался. Пусть теперь побегает русский царь…
Но даже греховная красота Авроры, появившейся в грязной палатке Карла XII, не произвела на «забияку» никакого впечатления, и война продолжалась. В 1709 году — в памятный год Полтавы! — Морицу исполнилось двенадцать лет, и он вступил под знамена польско-саксонской армии. Начиналась удивительная жизнь — на распутьях дорог, оснащенных виселицами, в боевом грохоте полковых барабанов, в громе рвущихся ядер.
— Замечательно! — восклицал мальчишка, радуясь…
Заискивая перед царем, Август послал его к Петру I, чтобы тот включил его в ряды своей армии, и летом 1710 года Морица видели в числе русских воинов, штурмовавших ворота Риги, доселе нерасторжимые. В свои пятнадцать лет он выглядел уже бравым офицером, на него стали посматривать невесты. Август Сильный имел сотни побочных детей, ни одного из бастардов не признавая своим. Но для Морица он сделал приятное исключение, признав себя его отцом, он даже присвоил ему титул графа Саксонского, обещая ежегодно выплачивать ему 10 000 талеров.
— Не сомневаюсь, сынок, — сказал Август, — этого вполне хватит тебе не только на вино, но даже на женщин…
Денег, увы, не хватало! Красивый, сообразительный и энергичный, граф Мориц Саксонский стал привлекательным женихом, но брачные узы его не соблазняли. Август, решив обуздать сына, повелел ему жениться на Виктории фон Лебен:
— Пойми! Богаче невесты, нежели Виктория, нет и не будет в моей Саксонии, так какого же черта тебе, балбес, еще надобно? Я бы на твоем месте долго не думал…
Женившись, Мориц так закутил, что скоро от богатейшего приданого жены остался, как говорят русские, «пшик на постном масле». Слухи о мотовстве сына дошли до Кведлинбурга, где его мать замаливала грехи, и Аврора, выпрямившись от поклона, велела передать Августу, чтобы тот повлиял на сына.
Август Сильный принял жестокое решение:
— Мориц совсем распустился, а потому — ради исправления его нравственности — я желаю сослать его… в Париж!
Хорош же был Дрезден времен Августа, если даже Париж считался образцом благолепия. Между тем раздоры супругов стали притчею во языцех, и, застав мужа в близком соседстве со служанкой, Виктория потребовала развода.
Эта «неприятность» случилась в 1721 году, который завершился приговором суда. Морица развели с Викторией, и ей, как порядочной даме, судьи разрешили вступать во второй брак, а Мориц Саксонский, как изменник и прелюбодей, навсегда терял юридическое право жениться вторично. Впрочем, этот приговор не ужаснул Морица, который, приехав в Париж, всюду называл себя убежденным холостяком. Далее позволю себе процитировать: «При дворе и в салонах Парижа он оказался необыкновенно популярным: мужчины находили его в высшей степени порядочным и приятным человеком, а дамы были без ума от его внешности, от его военных и донжуанских подвигов».
Конечно, он был представлен и королю Франции.
— Моя шпага, как и моя храбрость, — заявил он, — всегда к услугам вашего королевского величества…
Десять тысяч саксонских талеров обернулись для него жалованьем в десять тысяч французских ливров — Мориц был назначен в бригадные генералы версальской гвардии. Дамы парижского света, супруги изнеженных и слабосильных маркизов вскрикивали от восторга, когда он, блаженно улыбаясь, показывал им «русские фокусы»: разрывал пополам лошадиные подковы, а железные вертела для поджаривания дичи в каминах Мориц закручивал в штопор… «Разве же это трудно, мадам? Совсем нет!»
Но я, читатель, еще не сказал самого главного.
Полузакрыв глаза и призывно раскинув руки, к нему уже спешила радостная Андриенна Лекуврер, дочь башмачника и прачки, гениальная актриса из «Комеди Франсез», всегда домогавшаяся только дружбы с мужчинами. Только дружбы, а теперь…
— Мой любимый Геракл, — шептала она, счастливая.
— Но обреченный служить тому обществу, в котором всегда не хватало Гераклов, — отвечал Мориц.
Не лишенная доли тщеславия, Андриенна полюбила его, а он полюбил ее, но об этой любви я расскажу позже. Позже, ибо три года подряд Мориц хранил верность одной Андриенне, а в 1726 году он жестоко разомкнул любовные объятия:
— Извини. Для полноты счастья мне сейчас не хватает сущего пустяка… всего лишь престола!
Ради такого пустяка дело за расходами не постоит, и потому Андриенна Лекуврер вручила ему свои драгоценности.
— Только вернись, — заклинала она Морица.
— Я обязан вернуться, чтобы не быть должным женщине…
Читатель может не сомневаться: Мориц сдержал слово.
В дороге Морица сопровождал его верный слуга Жан Бовэ, которому он доверял очень многое, как ближайшему другу.
— Кажется, — рассуждал Мориц в пути, — судьба подкинула мне такие козырные карты, с которыми было бы смешно не выиграть. Престол герцогов Курляндских, занимаемый династией Кетлеров, вассален Речи Посполитой, где королем мой отец. Сейчас в Митаве тоскует вдова Анна Иоанновна, а Курляндией правит из Гамбурга бездетный герцог Фердинанд, которого митавские рыцари ненавидят и ждут его смерти…
Прибыв в Варшаву, Мориц эти же доводы изложил перед отцом, а отец предупредил, что любовная «акция» с герцогиней Анной Иоанновной грозит вмешательством России и Пруссии.
— Но ты прав, что династия Кетлеров при последнем издыхании, и ты, сын мой, попробуй оживить ее своей любовью. Но — поторопись! — сказал Август Сильный. — Претендентов на шаткий престол в Митаве всегда найдется достаточно…
Верно! Историк Карнович писал, что Европа давно вожделела к Митаве: «Разные герцоги, принцы, маркграфы и ландграфы мечтали о том, как бы им попасть в герцоги курляндские, вследствие чего явилось в ту пору множество искателей руки и сердца Анны Иоанновны». Всех перечислять я не стану, ибо только один Мориц Саксонский смело и решительно выступил в роли жениха, заявив отцу перед отъездом в Митаву:
— Эта вдовушка вряд ли устоит перед моим штурмом! Наконец, у меня есть на примете еще и российская цесаревна Елизавета, которая немало наслышана о моих достоинствах…
Из Петербурга саксонский посол Лефорт нахваливал ему Елизавету Петровну в таких выражениях: «У нее круглое, как у кошки, лицо, голубые глаза с поволокой и приятно возвышенный бюст… ей все равно, тепло или холодно, а живость ума делает ее ветреной… она рождена для Франции!» Описание достоинств цесаревны Лефорт заключал выводом, что Елизавета заочно влюблена в Морица, почему и ждет его на берегах Невы. Стоит напомнить, что на Руси царствовала тогда Екатерина I, а управлял ею всесильный князь Меншиков, и слово этого временщика было законом для всех и даже для нее, для самодержицы.
Жан Бовэ — по дороге в Митаву — пугался сам и пытался напугать своего любвеобильного суверена:
— Как бы этот «штурм» переспелой вдовицы не обошелся нам кровью, ибо давно известно, что Меншиков сам желает стать герцогом курляндским, согласный женить на Анне Иоанновне своего сынишку… Вы, граф, не боитесь могучего соперника?
— Я готов скрестить шпаги, — отвечал Мориц…
Вот и Митава! Анне Иоанновне страстно хотелось замуж, а потому она предстала перед женихом во всем своем многотелесном величии. Мориц поначалу даже обомлел: какая стать, какие бока, какой гигантский бюст, какие глазищи, какая рожа… Отношения меж ними определились, и бабище, изнывавшей во вдовстве, не стоило труда увериться в самой пылкой «любви» красавца. Между тем, чтобы время не пропадало даром, Мориц влюбил в себя и фрейлину герцогини Менгден — так что все складывалось прекрасно! Прекрасно еще и потому, что на сейме в Варшаве шляхта решила прибрать Курляндию к своим рукам, разделив ее на воеводства, что немало возмутило курляндских рыцарей.
— До каких же пор, — горланили они в ландтаге, — мы будем ждать, когда сдохнет Фердинанд, до каких же пор мы будем даром кормить эту русскую обжору, сидящую на самом краешке митавского престола… Хотим Морица!
28 июня 1726 года курляндский ландтаг ЕДИНОГЛАСНО избрал Морица Саксонского в герцоги курляндские:
— Но с единым условием — чтобы женился на герцогине Анне, и пусть он сам, как муж, заботится об ее прокормлении…
Анна Иоанновна блаженствовала, известив Петербург о своем счастье. Герцогиня восторгалась любовной пылкостью Морица, а фрейлина Менгден не уставала дивиться его проворству, с каким он мгновенно раздевал ее каждый вечер.
— О, как вы опытны, граф! — восхищалась девица…
Однако в Петербурге на эту возню в Митаве взирали с опаской. Русский кабинет не боялся обидеть Августа — курфюрста Саксонского, но ему совсем не хотелось ссориться с Августом — королем Речи Посполитой, которая всегда под самым боком России, достаточно грозная и не в меру буйная. Кроме того, Екатерина I желала бы видеть на престоле митавском своего зятя, герцога голштинского. Но при этом царица боялась и князя Меншикова, который топал на нее ботфортами, как на служанку.
— Или ты забыла, кто доставил тебе престол великороссийский? А теперь своего голштинского засранца на Митаву сажаешь, не желая со мною по-божески расплатиться…
Меншиков еще в 1711 году давал Августу Сильному взятку (в 200 000 рублей), чтобы тот помог ему взобраться на митавский престол, а теперь… теперь надо действовать. Анна Иоанновна была срочно отозвана из Курляндии в Ригу, а в Митаву прибыл посол князь Василий Долгорукий, внушавший рыцарям:
— Да что вы, рыцари, в парижского сикофанта уперлись? Или иных не видите из-за леса темного? А наша императрица желает видеть у вас герцогом высокоблагородного и светлейшего князя Меншикова или же своего мудрого зятя голштинского…
Тут курляндские рыцари стали хвататься за шпаги:
— Тому не бывать, чтобы нас на русской веревке таскали! Дело с Морицем решенное. Ландтаг уже по домам разъехался, и голосов для нового ландтага в Митаве не собрать…
— А тогда на себя пеняйте! — пригрозил дипломат.
Жалобное письмо Анны Иоанновны к Екатерине I, конечно же, попало в карман князя Меншикова, и по дороге на Ригу он прочитал его вновь; вдовица не скрывала симпатии к Морицу, о чем писала так: «И оной прынц моей светлости не противен!»
— Во сучка! — ругался Меншиков. — Нашла кобеля…
Меншиков ехал якобы ради «инспекции» крепостей в Прибалтике, но цели имел иные — личные. В рижском замке его поджидала Анна Иоанновна «с великою слезною просьбою», чтобы Морицу быть ее мужем и герцогом курляндским. Меншиков грубо пресек ее сладострастие, объявив это чувство «Вредительством интересов российских». Разговор повел круто:
— Или сами того не ведаете, что Мориц зачат в блуде от метрессы курфюрста, а ваша светлость как-никак из дома Романовых, не чета сему махателю. А будь я герцогом, так доходы с ваших имений в Курляндии не утаил бы… А ежели супротивитесь мне, так я могу и неласковым быть!
Анна Иоанновна затрепетала, а Меншиков не щадил ее:
— К сему добавлю… знайте! Пока вы тут слезьми обливаетесь, Мориц каждый вечер сгоняет лишний жир с вашей же фрейлинки. Да попадись ему ваша дородная светлость, так он бы от вас един жалкий прутик оставил. То ведомо вам буди!
Анна Иоанновна зарыдала. Меншиков ей — тоном приказа:
— Ныне за верное станется, ежели держать вашу светлость от Митавы подале. Вот и катитесь в Питер, и там сидеть тишайше, пока я сам о вашем счастье не озабочусь…
Герцогиня тронулась в Петербург, а светлейший — в Митаву. Он был оповещен, что «курлянчики» стоят за Морица, а других герцогов им не надобно. Меншиков, прибыв в Митаву, заявил рыцарям, что за ним шагают двадцать тысяч солдат, и потому чтобы не мешкали с созывом нового ландтага, дабы избрать в герцоги непременно его — светлейшего и сиятельного.
— А сколь много солдат у вашего Морица? Сосчитайте…
При Морице состояли 12 офицеров, 104 солдата, 98 конных драгун и 33 человека домашней прислуги. Однако встречи с Меншиковым было не избежать. Мориц дважды виделся с князем, а каждое их свидание напоминало словесный поединок, чреватый обнажением шпаг. О том, как велись эти беседы, известно от самих собеседников, доверивших свои разговоры бумаге.
— Что же будет с Курляндией, если силою русских штыков вы изберете в герцоги свою светлейшую персону? — спрашивал Мориц. — И что будет, если ландтаг постоит за меня?
Меншиков ответил, что местные рыцари не пожелают разделять участь волков в Сибири, а сама Курляндия «не может искать ничьего покровительства, кроме русского…»
— Вы откровенны! А посему отвечу своей откровенностью. Сколько вам дать, чтобы вы убрались из Митавы?
— На таковой деловой вопрос, — нисколько не обиделся Меншиков, — я отвечу тем же вопросом: сколько мне дать вам, чтобы вашего духу не было в Митаве?
Из письма Морица: «Меншиков явился с видом властителя всего рода человеческого. Он даже изумлен, когда увидел, что эти ничтожные твари (курляндцы) отказываются от такой чести — быть под его управлением… он сказал мне, что свое право на Курляндию может доказать палочными ударами. Чтобы спровадить его обратно в Ригу, я предложил на пари 100 000 рублей, сказав, что эту сумму пусть получит один из нас, кто станет герцогом курляндским. Меншиков ударил со мною по рукам…»
Вот, читатель, как вершилась в те времена политика!
Убежденный в том, что ландтаг достаточно запуган его угрозами, а престол в Митаве достанется ему, Меншиков вернулся в Ригу, где и стал ожидать результатов новых выборов. Лефорт в эти дни продолжал заманивать Морица в Петербург, извещая, что цесаревна Елизавета горит любовным нетерпением. Между тем ландтаг и не думал собираться, отчего Меншиков пришел в ярость, желая ввести в Курляндию русские войска и арестовать Морица. От тех далеких дней сохранился рассказ, более схожий с анекдотом. Будто бы нападение на Митаву состоялось, но Морица спасло именно то обстоятельство, что в эту ночь он пировал с фрейлиной Менгден. Услышав, как трещат двери, разбиваемые прикладами, граф с присущим ему проворством раздел фрейлину, облачившись в ее платье, а Менгден быстро натянула его лосины, накинула его мундир, Мориц выпрыгнул в окно — и был таков… Финал этой сцены неожиданный: «Захвативший помянутую девицу русский офицер так пленился ею, что не замедлил на ней жениться!»
Однако методы князя Меншикова всполошили Петербург: митавский конфликт становился опасен последствиями, которые трудно предсказать. Меншикова срочно отозвали в Петербург, чтобы он понапрасну людей не пугал, а князь Василий Долгорукий любезно предложил Морицу выехать в лес — для охоты.
— России, — сказал он в лесу, — никак нельзя ссориться с поляками из-за вас, а мне весьма прискорбно, любезный граф, исполнить приказ о вашем немедленном удалении из Митавы…
Весною 1727 года скончалась Екатерина I, и смерть ее повергла Морица в отчаяние. Он понимал: Меншиков, став единовластным диктатором России, не замедлит с ним расправиться. Предчувствие не обмануло: генерал Петр Ласси двинул в Курляндию восемь тысяч русских солдат, предупредив Морица письмом, чтобы бежал из Митавы скорее, иначе, угрожал Ласси, графу предстоит знакомство «с очень отдаленной страной».
— Собирайся! — велел Мориц лакею Бовэ. — При всей моей страсти к приключениям я совсем не желаю знакомиться с природой Сибири и чудесными нравами ее жителей!
Путь отступления Морица сейчас указывает на карте железная дорога от Елгавы до Вентспилса. Ласси оказался мужчиной сердитым и «наступал на пятки» графу; преследуя его, он свирепо «дышал ему в затылок». Изнуренный отряд Морица Саксонского выбрался к озеру Усмас, здесь решили отдохнуть, затаившись на острове Зивьюсала (которое после этого случая местные жители, ливы и латыши, переименовали в Морицсала).
Мориц спрятался в дупле могучего дуба, его волонтеры укрылись в кустах, почти невидимые. Но Ласси разгадал их уловку, прокричав с берега, чтобы сдавались в плен, иначе он выкатит пушки, и тогда от этого райского островочка останется одна голая плешь. Мориц из дупла прогорланил в ответ ему:
— Женераль! Прошу десять дней… для размышлений.
— Сорок восемь часов… не более! — отвечал Ласси.
Капитуляция была неизбежна. Мориц наказал Бовэ хранить, как святыню, шкатулку с избирательным актом ландтага:
— На старости лет мне будет приятно почитать о себе, что я все-таки был, черт побери, герцогом курляндским…
— Что вы задумали, граф? — встревожился Бовэ.
— Я не желаю, чтобы люди, служившие мне, валялись в лужах крови. Пусть сдаются на милость победителя. Но меня среди пленных генерал Ласси не отыщет…
Он собрал свой отряд и, как хороший товарищ, простился с каждым. Потом легко запрыгнул в седло, взбодрив лошадь.
— Не надо мне перезрелой герцогини Анны, не нуждаюсь и в игривости цесаревны Елизаветы — меня давно ждет несравненная Андриенна Лекуврер, самая прекрасная женщина Парижа!
С такими словами он разогнал лошадь галопом, и — в ослепительных каскадах брызг — она обрушилась в озеро, поплыв к берегу, напряженно вытянув уши… Благополучно прибыв в Париж, граф Мориц Саксонский с удивлением узнал, что его могучий соперник князь Меншиков пал с высоты своего надменного величия и сам оказался в «очень отдаленной стране», где, наверное, мог бы встретить и Морица, если бы не ловкость Морица, если бы не его выносливая лошадь…
Вольтер был сердечным другом Андриенны Лекуврер, потому он и стал большим другом Морица Саксонского. Они оба любили эту женщину, но каждый обожал ее по-своему. К несчастью, летом 1729 года в Морица серьезно влюбилась герцогиня Бульонская, очень распутная женщина, и далее началась криминальная история, тайна которой до сих пор не раскрыта.
Андриенна, как женщина, никак не могла мириться с появлением соперницы, пусть даже очень знатной и богатой, а Париж знал о новой страсти Бульонской, с интересом наблюдая за схваткою Двух «тигриц» из-за Морица Саксонского. Победила все-таки Андриенна, которая в расиновской «Федре», ведя заглавную роль, вдруг — в полной тишине театрального зала — обратилась к ложе, где восседала ее соперница:
— Я не из женщин тех, беспечных в преступленьях,
Что, гнусность совершить готовые всегда,
Умеют не краснеть от тяжкого стыда…
Все зрители поняли намек Андриенны, и в грохоте аплодисментов герцогиня Бульонская покинула театр, провожаемая шиканьем и свистом. Андриенна была болезненной, а вскоре ей предложили загадочные таблетки, одна из которых издавала подозрительный запах. Это обнаружил сам Мориц.
— Ни в коем случае не принимай их, — велел он актрисе. — Я пошлю эти таблетки на анализ химику Этьену Жоффруа…
Жоффруа испытал их на своей собаке, ибо в те времена такой «химический» способ был самым верным, но собака осталась жива. Зато неожиданно скончалась Андриенна Лекуврер. Она умерла на руках Вольтера — так пишут одни, она умерла на руках Морица Саксонского — так пишут другие. Но путаницы тут нет, ибо первый и второй, оба рыдающие, приняли последний вздох великой актрисы. Вздох ее они приняли, сие верно, но, потрясенные смертью, они забыли пригласить кюре, чтобы тот исповедовал умирающую, и Андриенна умерла без святого причастия. Церковь же в ту пору относилась к актрисам как к профессиональным «чертовкам», отдавшим себя для служения дьяволу, и все сказанное, вместе взятое, довершило трагедию жизни…
Ночью — ни Вольтера, ни Морица не было — полиция прислала мортусов, которые, замотав тело Андриенны в рогожу, воровски утащили его на загородный пустырь, где уже была приготовлена яма. Мертвую бросили в яму, тут же обильно засыпав ее негашеной известью, чтобы от Андриенны не осталось даже костей, а землю над ее прахом мортусы сровняли так гладко, чтобы не сохранилось даже могилы.
— Счастливец! — сказал Мориц Вольтеру. — Вы хоть способны изливать свою ярость в разгневанных стихах и эпиграммах, а на что способен я, жалкий человек?..
В этом же году курляндская герцогиня стала русской императрицей Анной Иоанновной. Переиначивать прошлое — занятие наивное, но историки все же иногда задаются каверзным вопросом: что, если бы Мориц сделался мужем Анны Иоанновны? Если бы такое случилось, русский народ не изведал бы ужасов «бироновщины», зато Россия, соответственно драчливому характеру Мориса, наверняка не выбиралась бы из военных авантюр. Наконец, гадая на крапленых картах истории, можно задаться вопросом — что, если бы заочный роман с цесаревной Елизаветой завершился бы их браком, и не воссела бы тогда на русском престоле новая династия — Романовых-Саксонских? Но строить домыслы на сыром песке минувшего мы не станем, пусть читатель пофантазирует сам…
Потеряв свою Омфалу, Геркулес погрузился в уныние. Мориц спал или читал, читал или спал, избегая шумного света. Его оживила война за «польское наследство», а в 1737 году Бовэ опять потрясал перед ним избирательным актом ландтага:
— Проснитесь, граф! Фердинанд умер, а в Европе снова возник вопрос о пустующем престоле герцогов в Митаве…
Но Анна Иоанновна утвердила этот престол за Бироном.
Мориц все эти годы проживал во Франции, где и дождался кончины Анны Иоанновны, после чего Бирон сразу отправился зимовать в Пелым, а на престоле Романовых воцарилась веселая и бесшабашная Елизавета, когда-то влюбленная в Морица. Маркиз Шетарди, версальский посол при ее дворе, настойчиво звал Морица в Россию, чтобы «разогреть старые дрожжи», а Версаль вдруг проявил интерес к делам курляндским. Престарелый кардинал Флери, заправлявший политикой Франции, сказал Морицу:
— Надеюсь, акт о вашем избрании в герцоги еще не съеден мышами? Так прихватите его в Россию, ибо момент для вас чрезвычайно удачный: Елизавета коронуется в Москве, и на радостях ей ничего не стоит посадить вас на митавский престол, еще не остывший после сидения на нем герцога Бирона…
Был теплый душистый вечер 10 июня 1742 года, когда Мориц появился в Москве, а маркиз Шетарди сразу дал в его честь великолепный ужин, длившийся до утра — с винопитием и танцами. Москва уже была наслышана о его приезде, и в разгар ужина появилась сама Елизавета… Да, она хотела повидать Морица, но теперь женщиной двигала не наивная влюбленность, а лишь одно женское любопытство. Протягивая руку для поцелуя, императрица поцеловала Морица Саксонского в лоб.
— Я так много слышала о вас, — сказала она…
Морицу было уже 46 лет, и померкшая красота его не произвела на Елизавету должного впечатления. В ответ на приглашение к танцу она сказала:
— Первый контрданс я занята, за вами — второй…
Если ему второй, то кому же первый? Первый контрданс Елизавета провела с молодым чернобровым красавцем.
— Кто это? — ревниво спросил Мориц у Шетарди.
— Алексей Разумовский… сын свинопаса, — отвечал посол.
— О боги! — вздохнул Мориц. — Ему первый контрданс, а мне второй… Значит, я уже готов для могилы!
Вскоре камергер Воронцов дал для Морица завтрак, на котором была и Елизавета в мужском костюме; она сама предложила гостю прогулку верхом, выразив желание показать ему Москву. Он галопом скакал с нею по улицам, но вдруг хлынул оглушительный ливень, и Елизавета с Морицем спасались от дождя в кремлевских покоях. Елизавета сказала:
— Хотите, я покажу вам сокровища моих предков?..
Показывая драгоценности Оружейной палаты, не желала ли она наказать его упреком — чтоон потерял, не откликнувшись на ее давние призывы? Елизавета призналась:
— Когда Ласси изгонял вас из Митавы, ваш отец, дабы утешить меня, прислал мне чайный сервиз из Мейсена, а я ведь тогда же сказала послу Лефорту: «Мне сейчас не фарфор, а… мужнадобен!» Почему вы тогда не приехали?
— Об этом лучше спросить у того же генерала Ласси…
На этот намек, весьма горький в устах женщины, Мориц отвечал намеком на вакантный престол в Курляндии, но Елизавета сказала, что политикой ее кабинета ведают мужчины.
— А я, женщина слабая, могу только бить тарелки или плакать… Однако, — завершила она беседу, — Петербург не желает нарушать древние привилегии курляндских рыцарей, кои обоснованы на статьях их старинной конституции.
После такого ответа Мориц откланялся. Конец!
Осталось сказать последнее — едва ли не самое насущное…
С детства звенящий шпорами, Мориц замечал многое на войне, на что закрывали глаза его современники. Он много читал, чтобы сравнивать старое с новым в тактике боя и в стратегии войн. Ему не было еще и тридцати, когда известный шевалье де Фолар, сам военный мыслитель, сказал о Морице так:
— Я еще не встречал таких талантов полководца, только бы этот малый не подставлял свою голову под ядра!..
Ядра миновали голову Морица, в которой уже роились мысли иной эпохи — будущей. Неразлучный Бовэ давно привык к причудам Морица, который иногда начинал пророчить:
— Почему бы солдату не заменять хлеб сухарями, а дурацкие шляпы — железными касками? Пехоту надобно усилить ружьями, заряжаемыми с казны, чтобы не заталкивать пули шомполом. Нет, милый Бовэ, я совсем не стремлюсь к истреблению людей. Напротив, я помышляю о войнах с ничтожным пролитием крови.
Это правда. Мориц всегда берег солдат. Однажды был такой случай. Генералы сказали ему, что схватка обойдется в сущую ерунду — всего в дюжину солдат, на что Мориц ответил:
— Дюжина солдат? Но это не ерунда. Лучше я отдам неприятелю дюжину голов своих генералов…
Он считал битву при Полтаве шедевром военного искусства, призывая французов подражать русским: «Вот каким образом благодаря искусным мерам можно заставить счастье склониться в свою сторону», — писал он. Морица привыкли видеть кутящим с женщинами, но, пожалуй, один только Бовэ знал, как усидчив он, когда замыкался в творческом уединении, постигая тайны полководческого искусства. Мориц завещал, чтобы в армии обязательно учитывались народные традиции, «так как люди весьма привержены к ним, и даже от самых вредных обычаев отказываются неохотно и с великим трудом — в силу национальной гордости, в силу природной лени или просто по глупости…»
Еще смолоду он провел немало баталий, и не одну из них выиграл. Но в числе множества его побед самой внушительной и самой прославленной стала битва при Фонтенуа, в которой он разбил англичан, голландцев и ганноверцев, союзных австрийцам. Фонтенуа стало боевой гордостью народа Франции, а сам Мориц сделался для французов национальным героем.
— Я не радуюсь, — сказал он Бовэ. — Каждый мой успех порождает озлобленный лай шавок-завистников…
18 марта 1746 года — сразу после Фонтенуа! — в парижской Опере состоялось театральное «коронование» Морица, а знаменитый скульптор Пигаль — еще при жизни маршала — заранее соорудил для него погребальный саркофаг в Страсбурге.
— Невесело жить, заведомо зная, что тебя поджидает прекрасная гробница. К сожалению, — рассуждал Мориц, — полководец, даже приносящий только победы, всегда остается подобен плащу, о котором вспоминают лишь во время бурного ливня…
Эти слова полностью оправдались, когда наступил мир и придворная камарилья задвинула Морица в глубокую тень. Версаль третировал Морица, а потому он, уже страдающий от болезней, до конца жизни хотел доказать свое превосходство.
— Но доказать придворной сволочи свое превосходство я могу не театральной, а лишь подлинной коронацией…
Не будем удивляться! Таков был век, а Мориц был кровное дитя своего времени. Короны тогда не валялись на мостовых, но зато оставались девственные страны, еще не знавшие королей. После митавского конфуза Мориц обратил пламенные взоры на далекий и загадочный Мадагаскар, однако версальские политики оберегали этот остров от посторонних вожделений как свою будущую колонию. Мориц наметил для себя другой островок — Тобаго, которым когда-то владели курляндские герцоги. Но Тобаго перехватили голландцы. Мориц был согласен стать даже королем разбойников Корсики, но и Корсика оказалась ему недоступна. Видя, как он хлопочет о короне, Бовэ подсказал самое верное решение:
— В чем дело? Я бы на вашем месте не ломал голову зря, а сразу бы объявил себя царем иудейским!
Странно, что этот проект — быть новоявленным Моисеем — пришелся Морицу по душе, и он вознамерился собрать всех евреев в джунглях Латинской Америки, где и будет водружен его престол, украшенный звездами Давида. Нам это кажется смешно, но Мориц почему-то свято уверовал в то, что евреи не откажутся иметь такого бравого царя-маршала, каков он сам!
Последние годы жизни, пренебрегая знатью, Мориц замкнулся в Шамборе, окружив себя лишь писателями, философами, художниками и артистами. Но осенью 1750 года, навестив Версаль, он дал пощечину Людовику Конти, принцу королевской крови.
— Вам это дорого обойдется, — отвечал Конти…
Высокое положение соперника в обществе Франции обязывало их дуэлировать втайне. Об этом поединке почти никто не знал, и молодой Конти ранил Морица, который был вынужден скрывать свою рану даже от врачей. Все должны были думать, что он страдает от водянки, давно изнурявшей его.
— Жизнь — это лишь сон , — говорил Мориц друзьям. — Мой сон был таким чудесным, почти волшебным. Но — увы! — каким коротким он оказался… И как быстро спешат стрелки часов.
Наконец его часы остановились, и Мориц завещал:
— Так бросьте же меня в любую поганую яму и засыпьте мое грешное тело ядовитой известью… Я хочу раствориться в этом проклятом мире, как растворилась и она!
Этими предсмертными словами Мориц Саксонский невольно доказал, что любил только одну женщину на свете — божественную и глубоко несчастную Андриенну Лекуврер…
Нам от Морица остался могучий дуб, много веков дремлющий в тишине колдовского озера, да его сочинения, изданные посмертно, в которых он рассуждал о нравственности на войне, о гуманных методах боя. Для нас он всегда останется не только искателем приключений, но и военным теоретиком, предвосхитившим тактику революционных армий будущего. Наши историки ставят Морица Саксонского в один ряд с такими полководцами, каковы были Монтекукули, Евгений Савойский, Мальборо, Тюренн, Фридрих Великий, Петр Салтыков и даже… даже Наполеон!
А пьеса Скриба «Андриенна Лекуврер», в которой выведен и граф Мориц Саксонский, в 1919 году последний раз была поставлена на русской сцене. Если бы эту пьесу возобновить в наших театрах, она многое бы нам напомнила…
Время было лютейшее, ужасающая «бироновщина», хотя сам герцог Бирон менее других повинен в угнетении русского народа. Пушкин верно заметил, что он был немцем, ближе всех стоял к престолу, и потому именно на него сваливали вину за все злодейства. Между тем в массовых репрессиях той поры виновата была сама императрица, подлинно «кровавая героиня» дома Романовых, пощады не ведавшая, а главным палачом состоял при ней не германец, а чистокровный русский — Андрей Иванович Ушаков.
По указу царицы со всей России везли ко двору дур и дураков, уродов и помешанных, просто говорливых баб-сплетниц. От них Анна Иоанновна получала ту полезную «информацию» о жизни народа, которым она управляла. Впрочем, не отвергая науку, однажды она через телескоп наблюдала за движением планеты Сатурн, ибо верила в астрологию. Когда же царица шествовала в храм ради молитвы, титулованные потомки Рюрика сидели на лукошках с сырыми яйцами, они и кукарекали ей, они ей и кудахтали…
В конце 1734 года место президента в Академии наук оказалось «упалое» (то есть вакантное). До царицы дошло, что ученые очень боятся, как бы власть не забрал секретарь Данила Шумахер, и она вызвала к себе барона Иоганна-Альбрехта Корфа.
— Вот ты и усмири… науку-то! — сказала императрица. — О президентстве забудь и думать. Ежели в Академии ученые палками дерутся и все зеркала побили, так наказываю тебе быть при науках в ранге «главного командира», дабы всем ученым дуракам страху нагнать поболе…
Корф был ворчун. Иногда он высказывал такие крамольные мысли, за которые, будь он русским, его бы сразу отвели к Ушакову на живодерню. Корф не был похож на пришлых искателей удачи, а русских не считал «варварами». При дворе с ужасом говорили, что барон все деньги тратит на приобретение редких книг, в Швеции он не побоялся читать даже «Библию Дьявола», прикованную к стене цепью, которую с трудом поднимали шесть человек…
«Главный командир» Академии вольнодумствовал.
— Странные дела творятся в науках, — говорил он друзьям. — Ученые Парижа считают, что Земля удлиненна в своих полюсах, подобно яйцу куриному, а в Лондоне доказывают, что Господь Бог расплющил ее, словно тыкву. Мне же хочется думать, что она круглая, как тарелка, и я верю в ее вращение…
Корф сразу заметил, что гимназия при Академии наук пустует, ибо все ученики ее разбежались, иных видели на паперти столичных храмов, где они Христа ради просили милостыньку. Пойманные с поличным, школяры горько плакали:
— Да вить с голоду-то кому умирать охота?..
Корф распорядился, чтобы по всей России объявили «розыск» острых умом юношей, пригодных для того, дабы науки осваивать. Такой указ получил и Стефан Калиновский, ректор Заиконоспасской академии в Москве, и он даже растерялся:
— Господи! Да где я двадцать остроумных сыщу, ежели студенты мои по базарам шляются, едино о щах с кашей думают. Которыми были у меня остроумны, тех по госпиталям пристроили, чтобы они естество человеческое показывали…
Среди избранных для учебы в столице оказался и некий Михаила Ломоносов. Ректор глянул на парня и сказал:
— Эка ты, дылда, вымахал! Сбирайся в дорогу до Питерсбурха, там у тебя остроумие развивать станут…
В декабре 1735 года явился грозный прапорщик Попов:
— Которей тута для ученья отобраны, теих забираю с собой. Оденьтесь потеплее, дабы в дороге не дрогнуть…
Среди счастливцев был и Дмитрий Виноградов.
— Митька, — сказал ему Ломоносов, садясь в санки, — а не забьют нас там, при Академии? Говорят, в тайной столичной «дикастерии» начальник ее Ушаков сильно лютует.
— Хоть бы кормили, и то ладно, — отвечал Виноградов…
Ехали учиться 12 студентов, из них только двое выбились в науку, остальные же, как писал Ломоносов, «без презрения и доброго смотрения, будучи в уничтожении, от уныния и отчаяния опустились в подлость и тем потеряны…» Потеряться в те времена было легко, а вот найти себя — трудно!
В день 1 января, когда Россия вступала в новый 1736 год, перед студентами взвизгнул шлагбаум, осыпая с бревна лежалый снег, и перед юношами открылась столица… Из домовых окон желто и мутно проливался свет, фонари зябко помаргивали, слезясь по столбам конопляным маслом. Кони вынесли их к Неве…
— Эвон, Академья-то ваша, — показал варежкой Попов.
Город, в котором жил и творил великий Тредиаковский, был наполнен всякими чудесами. В лавке академической Ломоносов купил книгу Тредиаковского о правилах русского стихосложения.
— Не! — сказал он себе после прочтения. — Эдак далече не ускачешь. Уж я попробую сотворить, но иным маниром…
На обзаведение школяров Корф выделил сто рублей.
— Я для них столы уже купил, — похвастал Шумахер.
— А сколько стоит кровать? — спросил барон.
— Тринадцать копеек.
— Вот видите, как дешево. А я целых сто рублей отпустил. Там у нашего эконома Фельтена еще куча денег останется.
— С чего бы им остаться? — кротко вздохнул Шумахер.
— Можно, — размечтался барон, — сапоги и туфли пошить для школяров. Чулки купить гарусные. И шерстяные, чтобы не мерзли. Гребни костяные — насекомых вычесывать. Ваксу, дабы сапоги свои чистили… От ста рублей много еще денег останется!
— Да не останется! — заверил его Шумахер.
Тут Корф догадался, что деньгам уже пришел конец.
— Послушайте, — заявил он Шумахеру, отвесив ему пощечину, — я не великий Леонардо Эйлер, но до ста умею считать и любого вора от честного человека отличить сумею…
Студенты пока не жаловались, до ушей барона бурчание их животов не доходило. Зато у Шумахера слух оказался острым:
— Вижу, что вам не сладкий нектар наук надобен, а каша… Прокопий Шишкарев, это ты кричал, будто я вас обкрадываю?
Шишкарев был разложен на лавке и бит батогами. Начиналось развитие «остроумия». Затем было велено Алешку Барсова «высечь при общем собрании обретающихся при Академии учеников…» Высекли! До чего же сладок оказался нектар науки. Ломоносов оставался небитым. Не об этом ли времени он писал позже:
Меня объял чужой народ,
В пучине я погряз глубокой…
Корф заранее списался с берг-физиком Иоганном Генкелем, жившим во Фрейберге, чтобы тот взялся обучать русских школяров химии и металлургии. Генкель ответил, что за деньги любого дурака обучить согласен. Но лучше прислать таковых, кои в латыни и немецком языках разбираются. Корф отобрал для учения в Германии поповича Дмитрия Виноградова и Михаила Ломоносова, сына крестьянского, указав им срочно учиться немецкому языку. К ним приставили третьего студента — москвича Густава (Евстафия) Райзера, сына горного инженера… Вот его отец, Винцент Райзер, и навестил Корфа в его палатах, оснащенных шкафами библиотеки, составленной из 36 000 томов.
— Барон, — сказал Райзер, — я старый бергмейстер, и я знаю, что Генкель в горных науках разбирается, как свинья в аптеке. Не лучше ли было бы наших студентов послать сначала в Марбург, где парит высоким разумом знаменитый философ Христиан Вольф… Вольф к русским относится хорошо, еще при Петре Великом он приложил немало стараний, дабы в России завели Академию наук.
Корф согласился — пусть едут сначала в Марбург.
Он сам вышел проститься с отъезжающими студентами.
— Конечно, наша Академия будет посылать вам деньги. Но если немцы в Марбурге предложат вам платить за обучение танцами, вы откажитесь, ибо для развития химии в России танцевать необязательно. Я наслышан, каковы нравы тамошних студентов, а потому бойтесь главных причин человеческой глупости — женщин, вина, табака и пива!.. Я верю, — продолжал Корф, — что вас ждет великое будущее. Кто-либо из вас троих да будет навеки прославлен. Возможно, это будете вы, — повернулся он к Райзеру (который стал в России горным инженером, как и отец его). — Надеюсь и на вас, сударь, — обратился Корф к Виноградову (который открыл «китайский секрет» и создал русский фарфор). — Может, повезет и… вам! — неуверенно произнес барон Корф, с усмешкою оглядев Ломоносова, слушавшего его с большим вниманием…
Ветер наполнил корабельные паруса, и осенью 1736 года они были уже в Любеке, откуда прибыли в Марбург, где их душевно приветствовал сам Христиан Вольф; в Марбурге учились еще два русских лифляндца — барон Отто Фиттингоф и Александр фон Эссен (оба уроженца нынешней Латвии). Университет Марбурга уже отметил свое 200-летие; русские юноши получили студенческие матрикулы, в которых указывались им правила поведения, идущие от традиций мрачного средневековья: страх божий есть начало премудрости, нельзя заниматься колдовством и волшебничать, ни в коем случае не плясать на чужих свадьбах, в ночное время не шляться по улицам, укрывая лица черными масками…
Для русских все это было чуждо и внове! После Москвы с ее простонародными нравами, после блеска русской столицы Марбург показался глухой провинцией. Узенькие улочки, плотно стиснутые дома в древней плесени; горожане гордились тем, что когда-то сам буйный Лютер бывал в Марбурге, рассуждая о таинствах святой Евхаристии… Христиан Вольф обладал тогда гигантской славой, а русских он поучал смирению.
— Посмотрите на меня! — призывал он. — Прусский король изгнал меня из Берлина под страхом виселицы, но разве я потерял к нему уважение? Нет. Учитесь и вы почитать вышестоящих, ибо так повелел всевышний. Мы, — утверждал Вольф, — живем в самое прекрасное время, живем в самом лучшем из миров, и скоро вы сами убедитесь в чудесной гармонии мира, где все идет к лучшему… Когда вы поедаете мясо животных, то благодарите небеса за то, что вы не животные, обреченные на съедение!
Вольф видел гармонию даже в скрипении королевских виселиц, а «самый лучший из миров» состоял из богатых и нищих, где богатый пожирал бедного, словно мясо. Корф недаром предупреждал о соблюдении нравственности. Академик М. И. Сухомлинов писал, что немецкие студенты тогда «шумными ватагами ходили по городу, врывались в церкви во время свадеб и похорон, громили купеческие лавки и винные погреба, пакостили синагоги, разбивали окна в домах». Процветали тайные корпорации «срамников», члены которых давали клятву: никогда не мыться, в общественных местах портить воздух и всюду учинять самые гнусные мерзости, на какие только способен человек. Недаром же Фридрих Энгельс писал, что прошлая Германия — «только навозная куча, но они (немецкие обыватели) хорошо чувствовали себя в этой грязи, потому что сами были навозом… Это была одна гнилая и разлагающаяся масса…» Конечно, после тихой, чистоплотной и патриархальной Москвы русские студенты выглядели святошами.
Христиан Вольф, дурной философ, был отлично образован во всех других науках, и, пока не касался всеобщей «гармонии», он был блистательным знатоком технических материй. Его высокая мораль, мировой авторитет, колоссальные познания действовали на молодежь заразительно. На лекциях Вольфа ловили не только его слова; студенты отмечали в своих конспектах: здесь господин профессор изволил засмеяться, а тут он смахнул слезу. Вольф читал в университете лекции по 16 наукам сразу, начиная с высшей математики и кончая комментариями к сочинениям Гуго Греция о праве войны и мира. Райзер, Фиттингоф, Эссен с колыбели владели немецким языком, и Вольф озабоченно спрашивал:
— А вы, господин Виноградов, вы, господин Ломоносов, вам не трудно ли понимать мои уроки, прочтенные на немецком?
Они его уже понимали. Ломоносов осваивал даже французский, а без немецкого было просто не обойтись. Дело в том, что его поселили в доме вдовы марбургского пивовара Цильха, дочь которого Елизавета-Христина вызвала в холмогорском увальне самые нежные чувства. В таких делах, как любовные излияния, без хорошего знания языка не обойдешься. Обычно у нас пишут, что русские студенты, поддавшись соблазнам вольности, много кутили, отчего и нуждались в деньгах. Но это несправедливо. Конечно, им не хотелось ходить в прежнем затрапезе, они завели себе парики, кружева для манжет, щеголяли в шелковых чулках. Шпага тоже нужна — появись студент на улице Марбурга без шпаги на боку, и его штрафовали в целый гульден. Нужда русских студентов объяснялась чем угодно, но только не кутежами.
Лучше поверим немцу Пюттеру, который жил рядом с Ломоносовым, хорошо изучив его привычки. Все свои деньги Ломоносов расходовал на книги, платил фрау Цильх за стол и квартиру. Скромный в быту, он, по словам Пюттера, вел размеренный образ жизни, без излишеств: его завтрак состоял «из нескольких селедок и доброй порции пива». Селедка же в те времена была пищею бедняков! Пюттер писал, что скоро «сумел оценить как его прилежание, так и силу суждений и образ мыслей…». Тогда все вокруг дрались, но Ломоносов драк избегал, а если бурши задирали русского «дикаря», Ломоносов стелил всех кулаком в ухо — наповал. Христиан Вольф ведал о нуждах русских питомцев, он выгораживал их в письмах к русской Академии, ссужал в долг Ломоносову и другим.
— Вся ваша беда в том, что вы, русские, слишком доверчивы, — рассуждал Вольф. — Когда вы заимствуете деньги у меня, это для вас неопасно: ваша Академия «десиянс» со мною расплатится. Но зачем вы доверились наглым ростовщикам, которые теперь будут побирать с вас бешеные проценты?
— Что же делать? — приуныл Ломоносов.
— Буду писать барону Корфу…
Больше всех задолжал Фитгингоф, а меньше всех набрал долгов бережливый Райзер. Корф в Петербурге прочел сообщение Вольфа: «Я, право, не знаю, как спасти их из этого омута, в который они сами безрассудно кинулись», — говорилось о долгах ростовщикам Марбурга. Корф брякнул в колоколец, вызывая Шумахера:
— Распорядитесь о переводе денег господину Вольфу, дабы он рассчитался за студентов с марбургскими кредиторами.
— Да нету в Академии денег, — отвечал Шумахер.
— Однако вы нашли тысячу рублей, дабы прекрасным фейерверком отметить победы армии графа Миниха над турками…
Накануне этих грозных и далеких от «остроумия» событий хлопотливая Елизавета-Христина Цильх увидела русского постояльца плачущим. Она поставила кружку с пивом на стол и подошла к нему. Ломоносов смотрел в окно, а там, на фоне черневшего к ночи неба будто гигантский павлин распахнул свой дивный хвост.
— Ты плачешь? — спросила девушка.
— Плачу. Смотри сама. Даже сюда, в пределы германского Гессена, дошло мое родное северное сияние, по-латыни всеми учеными людьми прозываемое «Аврора Бореалис»…
Фрейлен Цильх взялась наводить порядок на его столе, заваленном конспектами лекций и стихами, стихами, стихами…
Елизавета-Христина показала на одну из строчек:
— Прочти мне ее по-русски, — попросила она.
— РВУ ЦВЕТЫ ПОД ОБЛАКАМИ, — отвечал Ломоносов.
После этих слов он расцеловал дочь пивовара.
«Более всего, — докладывал Христиан Вольф барону Корфу, — я полагаюсь на успехи г-на Ломоносова… молодой человек преимущественного остроумия… не сомневаюсь, чтобы возвратяся в отечество, не принес пользы, чего (ему) от сердца и желаю…»
Заканчивались последние лекции в Марбурге.
— Скажите, господин тайный советник, — спросил Фитгингоф у Вольфа, — есть ли у блохи кожа?
— Несомненно, — отвечал Вольф, — но из блошиной шкуры нам не сделать подметок, ибо она слишком нежна и порвется. Потому люди блох не щадят и легко давят между ногтями пальцев.
— Благодарю, господин советник, — поклонился Фиттингоф…
В феврале 1739 года студент Михаила Ломоносов женился на прекрасной дочери марбургского пивовара. О том, что он женат, в Петербурге долго не знали, да и сам Ломоносов, по договоренности с женою, скрывал это.
Вольф считал, что подготовка русских студентов в теории им завершена, теперь они нуждаются в хорошей практике. Барон Корф распорядился: отправить «руссов» в город Фрейберг, саксонскую столицу горного дела, где их ученье продолжит известный берг-физик Генкель. Настал день разлуки. Христиан Вольф сам проводил своих питомцев в дорогу. С бережливостью порядочного немца он выделил каждому по четыре луидора, но только в тот момент, когда они садились в карету. «При этом, — докладывал он Корфу, — особенно Ломоносов, от горя и слез, не мог промолвить ни слова». Наверное, он горевал не только из-за разлуки с Вольфом, но думал о жене, которую оставлял в неизвестности будущего.
— Прощайте! — И сытые кони сразу взяли в карьер…
Русские студенты еще находились в пути, а на стенах домов Фрейберга магистрат уже развесил строгие объявления, чтобы никто из горожан не давал им в долг даже пфеннига, ибо Россия некредитоспособна оплачивать их долги.
Иоганн Генкель заверил магистрат в своей скупости:
— Я не Христиан Вольф, который потворствовал этим дикарям в их разгулах. Я ученый наук практических, и от меня русские каждый грошик станут добывать с кровью из носа…
Слово свое он сдержал! Когда три студента прибыли в славный Фрейберг, Генкель отсчитал для каждого десять талеров:
— Это вам на бумагу с чернилами, на пудру и на мыло. Выкручивайтесь как угодно, но два года учебы под моим начальством вы обязаны перебиваться как знаете…
Если в Петербурге студентов обворовывал Шумахер, то здесь главным вором был сам Генкель. В это же время Фрейберг посетил русский академик Готтлоб Юнкер, изучавший соляное дело, ибо русские люди в соли всегда нуждались, а соляные копи Бахмута не могли разрешить соляной проблемы. Толковый и знающий человек, Юнкер охотно сошелся с русскими студентами. Поговорив с ними, он доложил в Петербург, что умнее всех оказался, конечно же, немец Райзер, затем неплох Ломоносов, а Митьку Виноградова он задвинул на последнее место. Юнкер увлеченно рассказывал студентам о походах русской армии против крымского хана; сам же он состоял историографом при фельдмаршале Минихе; оды Юнкера в честь герцога Бирона издавались тогда в самых роскошных переплетах, а вместо гонорара он получил камзол, обшитый серебряным позументом. Так что это был человек со связями.
Иоганн Генкель терпеливо выслушал его упреки:
— Вы посмотрите на русских студентов. Это же — оборванцы! Желаю, чтобы вы пошили для них приличное платье…
Генкель скрепя сердце отсчитал Райзеру и Виноградову деньжат для покупки сукна и приклада для новой одежды. Потом он придирчиво оглядел верзилу Ломоносова:
— На такого большого шить — сразу разоришься! Ничего. Походи так. Только на локтях заплатки поставь…
Но скоро Юнкер обратил на Ломоносова особое внимание, ибо, сам будучи поэтом, он любезно приветствовал поэта, еще никому не известного, но уже осмелившегося критиковать тогдашнее светило русской поэзии — Василия Тредиаковского.
— Так ему, дураку, и надо! — сказал Юнкер, остро завидуя громкой славе Тредиаковского. — А вы пишите, мой друг. Не стесняйтесь. Ваши стихи надобно бы показать в Петербурге. Может быть, они удостоятся внимания не только секретаря Данилы Шумахера, но даже… даже… мне страшно сказать!
— Скажите, — поклонился ему Ломоносов.
— Даже самой императрицы Анны Иоанновны… вот как!
Русская литература может сказать Юнкеру спасибо. Он разглядел талант в этом нескладном парне, а его рассказы о подвигах русской армии в знойном пекле южных степей оказались для Ломоносова полезны. Зато вот Генкелю мы «спасибо» не скажем. Это был не только педант, но и графоман, возомнивший себя великим ученым. Бывший аптекарь, он умел только хапать деньги, а вот дать студентам знания не умел. Академик В. И. Вернадский писал об этом пройдохе: «Генкель был химик старого склада, без следа оригинальной мысли, даже суеверным… полное непонимание всего нового или возвышающегося над обычным — таковы его характерные черты». Ломоносов, к своему удивлению, обнаружил, что из Марбурга он вывез познаний и опыта гораздо больше, нежели их было у самого Генкеля. Вот еще одно авторитетное мнение ученого Б. Н. Меншуткина: «Ломоносов как бы попал в среду, которая была живой еще 50 лет назад… он сразу окунулся в затхлую атмосферу ученого ремесленника, давно ушедшего от научной работы». Но зато этот берг-физик Саксонского королевства оказался ловким шпионом, и скоро в Петербурге проведали от Генкеля, что Ломоносов ведет «подозрительную переписку» с Марбургом, у него в голове только крепкое пиво и толстые девицы…
Ломоносов произнес страшное саксонское ругательство:
— Но! — что по-русски означало: «собачья нога». — Генкель чересчур важничает, а всю науку разложил по своим полочкам, как штанглазы в аптеке. Он судит о процессах в природе, о каких известно любому школяру, а если что у него спросишь, он отводит меня в угол и шепчет на ухо: «Увы, но это тайна Саксонского королевства…» Да я, — продолжал Ломоносов, — лучше полезу в шахту с киркой и лопатой, мне там любой старый штейгер расскажет о рудах больше этого старого дурака Генкеля…
Была молодость, была любовь, случались и праздники! Шахтеры приветствовали своего русского собрата:
— Оса! — В этом «глюкауф» заключались все страхи подземной жизни, все надежды на то, чтобы живыми выбраться из глубин земли и снова увидеть озаренное звездами небо…
Пылали в ночи, как факелы, плавильные печи. Из недр выходили рудокопы с лампочками. Они строились в шеренги, нерушимой фалангой текли по улицам древнего Фрейберга, их шаг был тяжел и жесток. В линии огней, принесенных ими из горных глубин, мелькали белки глаз, видевших преисподнюю тверди. Возглавлял шествие рудоискатель с волшебной вилкой — ивовым прутиком, на конце расщепленным. Торжественно выступали, одетые в черный бархат, мастера дел подземных — бергмейстеры и шихтмейстеры. Пламя факелов освещало подносы, на которых шахтеры несли богатство земли человеческой. Между горок серебра и меди, руд оловянных и свинцовых высились пирамиды светлого асбеста. И не боевые штандарты несли шахтеры на свой праздник, а несли купоросное масло в громадных бутылях. Ликующе звенели над Фрейбергом цитры и триангели. На дверях домов, даже на могилах кладбищенских — всюду увидишь, как гербы, шахтерские кирки, скрещенные с ломами: это — священные символы их каторжного труда.
— Оса! — кричал Ломоносов заодно с шахтерами…
Вместе с друзьями, Евстафием и Митькой, он сам работал в забоях рудников, называемых красноречиво: «Божье благословение», «Коровья шахта», «Земля обетованная» или — даже так! — «Два часа ходьбы от Фрейберга». Но жить становилось день ото дня все труднее: Генкель мурыжил их затверженными истинами, хамил, где мог, кричал, словно капрал на новобранцев. Немецкие студенты за курс учебы платили ему сто рейхсталеров, зато с русских он драл по 333 рейхсталера. Нужда заела, одежонка сносилась. Генкель сжалился, выдал Ломоносову талеров, чтобы купил себе пару башмаков и две холщовые рубашки. Но этого было мало.
— Я добавлю грошей, — согласился Генкель, — при условии, что в лавке вы купите мои научные сочинения, слава о мудрости которых дошла даже до голых дикарей Патагонии…
Если Христиан Вольф выкладывал деньги из своего кармана, дабы помочь русским студентам, то Генкель все деньги, присылаемые из Петербурга, клал в свой карман и при этом мелочно, как базарный торгаш, доказывал барону Корфу, что русские с их гомерическим аппетитом его разорили. Однако во Фрейберге хлеб, масло и сыр только снились студентам.
— Ешьте суп, — убеждал их Генкель. — Суп — это великое изобретение германской кухни, и суп заменит вам все…
Ломоносов известил самого Шумахера: «Мы принуждены были раз по десяти к нему ходить, чтобы хоть что-нибудь себе выклянчить. При этом он каждый раз по полчаса читал нам проповеди, с кислым лицом говоря, что у него нет денег… а сам (как я узнал) на наши же деньги покупал паи в рудниках и получал барыши», богатея с рудничных доходов и спекуляций. Ломоносов, отказывая себе даже в супе, платил еще по два гроша городскому магистру, чтобы позволил читать «Галльскую газету». Магистр видел его нищету и голь, но даром читать газету не давал:
— Сначала плати гроши, а потом читай…
Конфликт с Генкелем был неизбежен. Чтобы смирить непокорного Ломоносова, Генкель все чаще заставлял его растирать сулему, вонища которой была невыносима. Когда подмастерья растирали краски для Тициана или Рафаэля, то они гордились своей работой, ибо служили гениям, а дышать зловонием во славу Генкеля?
— Нет уж! — сказал Ломоносов. — Пусть он сам нюхает…
Два гроша за чтение французской газеты Ломоносов платил не напрасно: в сентябре 1739 года вся Европа бурлила, взволнованная известием: русские войска взяли неприступную крепость Хотин, их боевые трофеи неисчислимы: сам трехбунчужный Колчак-паша сложил саблю к ботфортам Миниха, признав свое поражение.
Михаила Васильевич испытал внезапный восторг…
Задумавшись, он резко отодвинул от себя ненавистную сулему. В проеме окна ему виделся чужой город. Большие рыжие кошки шлялись по крутым черепичным крышам Фрейберга и не боялись свалиться. Ломоносов смотрел на них, но думал о своем. Он отлично понимал, что значит для России геройское взятие Хотина.
Сами собой, будто нечаянно, сложились первые строки:
Восторг внезапный ум пленил —
Ведет наверх горы высокой,
Где ветр в лесах шуметь забыл…
— Мишка, ты куда? — окликнул его Виноградов.
— Мне сейчас не мешай. Пойду…
На улицах он рассеянно задевал прохожих и лотки торговок, с которых местные девицы раскупали сверкающие минералы для украшений. Только бы не расплескать восторг понапрасну в толпе горожан. Ломоносов был углублен в самого себя:
Не Пинд ли под ногами зрю?
Я слышу чистых сестр музыку!
Пермесским жаром я горю,
Теку поспешно к оных лику…
Лишь бы не угасли в памяти эти строчки. Только бы донести сосуд поэзии, уже переполненный, до своего стола:
Златой уже денницы перст
Завесу света вскрыл с звездами;
От встока скачет по сту верст,
Пуская искры, конь ноздрями…
Дома его ожидала недописанная диссертация на тему о физике, но Ломоносов отодвинул ее — с такой же легкостью, с какой отбросил от себя и банку с сулемой. Сейчас не до физики! Его пленял восторг внезапный — восторг поэтический!
Виделись ему горы под Ставучанами, на которые ломились несокрушимые каре непобедимой российской армии… Славянское солнце стояло в этом году высоко! Выше… выше — выше! Чтобы рвать цветы в облаках… Ломоносов штурмовал высоты парнасские, как солдаты штурмовали стены хотинские. Он писал оду — «Оду на взятие Хотина», но писал ее совсем не так, как писали стихи до него другие поэты.
Отныне зачиналась новая поэзия России:
Из памяти изгрызли годы,
За что и кто в Хотине пал,
Но первый звук славянской оды
Нам первым криком жизни стал.
В тот день на холмы снеговые
Камена русская взошла
И дивный голос свой впервые
Далеким сестрам подала.
Через воинскую победу, гордый за свое отечество Михайла Ломоносов выковал для себя победу поэтическую. Он прочел стихи академику Юнкеру, и тот сразу же сказал:
— Давайте мне свою оду. Я отъезжаю в Петербург…
На курьерских лошадях ода Ломоносова мчалась в Россию. Вместе с одой в столицу пришло и письмо Ломоносова «О правилах российского стихотворства». В этом письме молодой поэт бросал рыцарскую перчатку Тредиаковскому, вызывая его для поединка на турнире поэтическом…
А вскоре из Марбурга пришло известие: Елизавета-Христина Цильх, его тайная жена, принесла ему девочку.
Ломоносов в волнении небывалом выбежал на площадь Фрейберга, близкую к часу вечернему. Молчаливые женщины наполняли водою кувшины из фонтанов. Из-под Донатских ворот, от шахты «Божье благословение», возвращались в свои предместья измученные рудокопы. Они снимали шляпы, приветствуя прохожих, и те отвечали им обычным поздравлением.
— Глюкауф! — говорил шахтерам и Ломоносов…
Он желал им благополучных подъемов из недр к солнцу. И они отвечали ему тем же словом, как бы советуя подняться еще выше.
Высокие горы окружали старинный Фрейберг. Высокие горы окружали и Хотинскую крепость. Высокие истины предстояло еще доказывать. Приходилось штурмовать. Иначе нельзя.
Будем учиться побеждать!
Люди, хоть изредка вспоминайте о Хотине…
Вот уж не думал Ломоносов, что, сочинив свою оду, подрубит сук, на котором сидел, распевая вдохновенно, Василий Тредиаковский… Молния, сверкнувшая под Хотином, блеснула над Фрейбергом, а в Петербурге она жарко опалила крылья Тредиаковского. Начинался закат его славы — так солнце, восходя, всегда свет луны затмевает. Ломоносовские стихи были написаны ямбом четырехстопным, и это казалось столь необычно для привычного слуха, что стихи Ломоносова стали в копиях по рукам ходить. Тредиаковский к чужой славе горячо ревновал.
— Чему радуетесь, глупни? — говорил он. — Ямб четырехстопный противен слуху российскому. А мой способ писания есть самый лучший. Я же и утвердил его в поэтике русской…
Сначала, как и водится среди поэтов, Тредиаковский накатил на Ломоносова злодейскую эпиграмму. Малость отлегло от сердца. Затем он принес на Ломоносова «жалобу» в Академию наук:
— Кто знает вашего Ломоносова? Он делам горным учится, а в поэзии я самый главный, и поношение чести не потерплю…
Скупердяй — тот за одну копейку удавится.
Поэт — согласен удавиться за единое слово.
Но тут в судьбу поэта вмешался Данила Шумахер:
— Ода-то Ломоносова на имя государыни представлена. Ты сам-то соображаешь, к чему твои возражения привести могут? Или позабыл, каков кнут имеет Андрей Иванович Ушаков…
Оду Ломоносова в Академии изучали. «Мы, — писал академик Штелин, — были очень удивлены таким еще небывалым в русском языке размером стихов… все читали ее, удивлялись». Напрасно Тредиаковский умолял принять ею «жалобу». Шумахер ответил:
— А куда нам ее? Или отправить самому Ломоносову во Фрейберг? Так денег на почтовые расходы в Академии нету…
А события во Фрейберге шли своим чередом. Ломоносов, потеряв терпение, начал бушевать, требуя от Генкеля сущей ерунды — честности! Генкель бестрепетно отписывал в Петербург, что Ломоносов опять скандалит. Отчитываясь перед Академией, Ломоносов не щадил Генкеля: «Я же не хотел бы променять на его свои, хотя и малые, но основательные знания, и не вижу причины, почему мне его почитать путеводной звездой…»
Была уже весна 1740 года, когда вся русская троица явилась на дом к Генкелю. Ломоносов не за себя просил, а за Райзера и Виноградова, чтобы Генкель не скрывал от них жалованья. На это достопочтенный профессор показал им фигу.
— Даже если на улицах попрошайничать станете, — были его слова, — я ни единого грошика вам не уступлю…
После такого посула он набросился на студентов с кулаками. При этом кричал, что все русские — грабители:
— Разорили меня совсем! Ваша царица богата, и мне известно, что она может платить за вас, дураков, еще больше… А тебя, Ломоносов, ждет прямая дорога — в солдаты!
У себя дома Ломоносов впал в бешенство. Окно на улицу было открыто, даже прохожие останавливались, чтобы послушать, как русский студент обзывает Генкеля «собачьей ногой».
— Ломоносов, — жаловался Генкель, — столь дерзостен, что ругал меня именно в тот момент, когда по улице проходил капрал, а из окна соседнего дома выглядывал ветеран-полковник…
Ломоносов в клочья разодрал все «научные» труды Генкеля, а сам без гроша в кармане покинул Фрейберг, унося с собой только пробирные весы с гирьками, ибо без таких весов немыслимо заниматься химией. Он надеялся застать русского посла на ярмарке в Лейпциге, но посол выехал в Кассель. Делать нечего, а в ногах тоже есть правда: пошагал Ломоносов в Кассель, где посла тоже не мог сыскать. Давно и обостренно тосковал он по родине, но все-таки завернул в Марбург, где оформил тайный брак с Елизаветой-Христиной. Семья пивовара не обладала достатком, сидеть же на хлебах своей тещи Ломоносов не пожелал. Решил вернуться в Россию, а там… что будет, того не миновать! И пошел через всю Германию в Гаагу, опять пешком — так птица-дергач, когда другие летят, пешком возвращается в места родимых гнездовий.
В пути ему встретился калека — без ушей и без носа. Ломоносов разломил краюху хлеба, поделившись с несчастным:
— Отчего тебя так обкорнали? Уж не вор ли ты?
Инвалид сказал, что невольно служил королям прусским, заодно преподал Ломоносову толковый урок осторожности:
— Ты парень здоровый, за такими-то в Германии охотятся. По землям немецким ходи с опаскою, и сам не заметишь, как проснешься в Потсдаме от палки капрала… Глянь на меня!
— Да вижу, что уродом оставили.
— Это в Потсдаме! За частые побеги мои. Отрезали нос и уши, двадцать лет в тюрьме Шпандау сидел. А когда кровью ходить стал, меня выпустили — иди, мол, куда знаешь…
Где пешком, а где присаживаясь на запятки карет, даже на барке по течению Рейна — так Ломоносов добрался до Гааги, где и заявил послу графу Головкину, что желает вернуться на родину. Головкин, вельможа знатный, свысока ему ответил:
— Премного наслышан о ваших дерзостях! Да будет вам ведомо, что барона Корфа ныне в Академии уже нет, его заместили Карлом фон Бреверном, который указал вас сыскивать…
«Граф совсем отказал мне в помощи, — вспоминал Ломоносов. — Затем я отправился в Амстердам и нашел здесь несколько знакомых купцов из Архангельска, которые мне совершенно отсоветовали без приказания в Петербург возвращаться… потому я опять должен был возвратиться в Германию». По дороге в Дюссельдорф Ломоносов остановился ради ночлега на постоялом дворе; был он голоден, но грошей хватало только на одну кружку пива. За соседним же столом весело пировали люди в компании офицера. Этот офицер сначала внимательно оглядел могучую стать Ломоносова, затем сам подошел с улыбкой, пригласил поужинать.
— Да у меня и грошей нету, — отвечал Ломоносов.
— Не беда! — хохотал офицер. — Зато у нас полно талеров, есть даже саксонские гульдены. Иди к нам ради веселья!
Ломоносова встретили за столом, как друга, от души потчевали, подливали ему вина. Очнулся Ломоносов в казарме, а на шее у него болтался красный галстук прусского новобранца. Невольно вспомнил калеку без ушей и без носа, стал галстук отвязывать. Но тут вошел вчерашний офицер — с поздравлением:
— Ты молодец, что от службы королям Пруссии не отказываешься. И пяти лет не пройдет, как станешь капралом.
— Да я русский, я берлинским королям не слуга!
— Тогда, — отвечал офицер, — пошарь в своих карманах…
Из карманов вдруг посыпались прусские талеры.
— Что? Попался, свинья худая? Или забыл, что вчера задаток брал и пил за честь полка королевских гусар?
Тут Ломоносов понял, что надо спасаться.
— Вот какая удача мне выпала! — заорал он. — Да я и не мечтал о такой чести, чтобы гусаром в Потсдаме быть…
Всех рекрутов под конвоем отвезли в крепость Везель. Многие новобранцы рыдали, а Ломоносов больше всех радовался, внешне показывая капралам, как он доволен судьбой солдата. Однако немецких рекрутов разместили в Везеле по частным квартирам, а его, русского, оставили в караульне крепости — ради присмотра. Днями, когда стражи играли в карты, Ломоносов приучил себя спать, чтобы к вечеру бывать бодрым. Промашки в таком деле допустить нельзя, ибо без ушей и без носа жить плохо… Однажды после полуночи он тихо встал. Караульня крепости была наполнена храпением спящих. Дымно чадил фитиль в плошке, освещая грязные стены, по которым маршировали отважные легионы непобедимых прусских клопов. Ломоносов вылез через окно, ползком, как ящерица, миновал дремлющих часовых. Перемахнул через крепостной вал, а там — ров, наполненный затхлой водой. Переплыл его! Перед ним чернел высокий частокол гласиса. Перемахнул через него! Впереди лежало чистое поле… Он еще не успел удалиться от Везеля, когда со стороны крепости бабахнула сигнальная пушка.
— Господи, помоги. — И Ломоносов побежал…
Бежал всю ночь, бежал из Пруссии до самой границы Вестфалии, а за ним, преследуя его, стучали копыта лошадей: погоня! Ломоносов укрылся в лесу, и только в Вестфалии выбрался на дорогу. У шлагбаума его окликнули недреманные стражники:
— Эй! Кто такой? Куда путь держишь?
— Да студент я бедный, — отвечал Ломоносов. — Загулял по трактирам. Вишь, и галстука нет, все с себя пропил.
— Ну иди, коли так. Учись далее, будь умнее…
Скоро Академия наук в Петербурге получила от него письмо. «В настоящее время, — писал Ломоносов, — я живу инкогнито в Марбурге у своих приятелей и упражняюсь в алгебре, намереваясь оную к теоретической химии и физике применить. Утешаю себя пока тем, что мне удалось в знаменитых городах побывать». Карл Бреверн, глава Академии, вызвал секретаря Шумахера:
— Послушайте, сколько же будет Ломоносов болтаться по Германии, как неприкаянный? Составьте отношение для наших послов в Европе, чтобы помогли ему. Наконец, сыщите для него толику денег, дабы он мог домой выбраться.
Через Христиана Вольфа, жившего в Галле, был получен вексель на сто рублей, и Ломоносову было велено плыть в Петербург — сразу же, как откроется навигация на морях. Ломоносов расквитался с долгами в Марбурге, а жене своей наказал:
— Не плачь! Не бегу я от тебя, а лишь покидаю на время. Ты даже не пиши мне, пока не устрою своего будущего, ибо одной коркой хлеба мы, дорогая, сыты не будем.
Был жаркий июль 1741 года, когда Ломоносов вернулся на родину, с замиранием сердца ступил на родную землю. Петербург его досыпал утренние часы, за крышами Двенадцати Коллегий крутились крылья ветряных мельниц, паслись козы на травке, а зевающие кавалеристы вели коней к невскому водопою.
— Здравствуй, родина! — И очень хотелось плакать…
В это время на Руси случилось критическое «междуцарствие», на престоле Романовых оказался ребенок Иоанн, при нем кое-как правила страной беспутная мать, принцесса Анна Леопольдовна, но Академия наук, как и вся Россия, тоже оставалась бесхозной, ибо Бреверна, бывшего приятеля Бирона, удалили, власть над Академией полностью оказалась в руках секретаря Данилы Шумахера. Ломоносову он объявил, что у него уже имеется прочная слава одописца, за что его возведут в звание адъюнкта.
— А для житья выделим тебе две каморки в доме генерала Бона, что на Васильевском острове, где давно живут разные служители от ботаники. Но жалованья ты от меня не жди.
— Вот те раз! — удивился Михаила Васильевич.
— Удивляться не советую. Двор Анны Леопольдовны все деньги себе побрал на забавы, возьми книги в лавке академической, а потом на базаре продай их с выгодой… Все так делают!
Иначе говоря, советовал жить, спекулируя.
Избавь меня от хищных рук
И от чужих народов власти,
Их речь полна тщеты, напасти,
Рука их в нас наводит лук…
При Академии встретился ему напыщенный господин.
— Кто он таков, что важнее самого Ньютона?
— Наш коллега Ле-Руа, учивший азбуке детей герцога Бирона, а ныне он вполне научно доказал, что могилу Адама, прародителя нашего, следует искать на острове Цейлон…
Ломоносову для начала поручили разобрать коллекцию минералов. Все разобрал, только один камень был непонятен ему своим происхождением. Об этом он и спросил Шумахера:
— Из какой глубокой шахты его раздобыли?
— О! — закатил глаза Шумахер. — Этот минерал самый драгоценный в собрании Академии. Его обнаружили там, куда ни один шахтер не рискнет забираться со своей киркой и лопатой. Минерал был удален из правой почки польского короля Яна Собеского…
Ломоносову хотелось выбросить его на помойку:
— Вижу, что наши ученые далеко не чудотворцы…
На престол взошла Елизавета Петровна, не любившая немцев, и, когда Шумахера вывели из Академии под конвоем солдат, яко вора и преступника, Ломоносов не скрывал радости:
— Теперь заживем вольно, всласть поработаем…
Елизавета считала пришлых людей «эмиссарами дьявола» и, встретив в бумагах немецкое имя, сразу его вымарывала:
— Впредь на все важные места сажать токмо русских…
Но в карцер посадили самого Ломоносова, а виноватым он себя не считал. Просто в Боновом доме стало ему невмоготу. Там царил особый мир — ботаников и садовников, которые жили меж собою дружной семьей, сообща громили русские квартиры, оскверняли в домах иконы, а заправлял этим разбоем староста евангелической церкви Иоганн Штурм (тоже садовник). Ломоносов осатанел, когда у него с вешалки украли новый камзол, и пошел объясняться с этим вот Штурмом, чтобы его балбесы вернули украденное… Пришел, а там — дым коромыслом, все пьяные; имена их уцелели для русской истории, вот они: Люрсениус, Брашке, Граве, Шмидт, Прейссер, Битнер, какой-то копиист Альбом, а столяр Фриш стал орать:
— Эй, бейте этого дурака, что камзол ищет…
Ломоносов схватил «болван», на котором мастера парики свои распяливали, и пошел этим «болваном» работать справа налево, все гости были им враз повержены, а сам Штурм звал караул:
— Спасите! Моя жена с большим брюхом из окна выскочила…
Ломоносова посадили под арест, но скоро и выпустили, а императрица Елизавета даже обозлилась:
— По мне, так вернее Ягана Штурма выдрать, чтобы камзол Ломоносову вернул, а столяру Фришу и копиисту Альбому надобно всыпать как следует, чтобы себя не забывали…
Ломоносов перевел с немецкого на русский язык пышную оду Юнкера о коронации Елизаветы; на возвращение ее из Москвы в столицу он сам сочинил оду. Но в мае 1743 года Ломоносова снова томили под арестом, лишили его половины жалованья. Ломоносов буйствовал за честь науки, а невежество мстило ему, злобствуя.
— Ученость высоко чту, — утверждал Ломоносов, — но шарлатанов с дураками в науке бил, бью и буду бить…
На теле Ломоносова сохранились следы ранений.
— Меня ведь тоже бивали, — рассказывал он друзьям.
Ломоносов никому спуску не давал, ибо сознавал свое превосходство над копошившейся в науке мелюзгой, он буянил ради свершения великих дел, которые предстояло сделать, и он всегда хотел честно трудиться, а эта мелюзга только мешала ему…
Чересчур горько складывались его стихи:
Счастлива жизнь моих врагов!
…То, что Ломоносов свершил для науки, для нас с вами, читатель, слишком известно, и перечислять его труды нет необходимости. Пушкин писал о нем: «Он создал первый университет, он, лучше сказать, сам был первым русским университетом». Ломоносов — еще до Пушкина — переводил из Горация:
Я знак бессмертия себе воздвигнул
Превыше пирамид и крепче меди…
Не вовсе я умру; но смерть оставит
Велику часть мою, как жизнь скончаю.
«Рвать цветы в облаках» — это редко кому дается!
Пусть не свирепеют наши гордые мужчины, если я скажу, что женское здоровье гораздо важнее мужского. У древних славян, наших предков, женщину почитали славным именем — «берегиня». В самом деле, кто бережет семейный очаг, кто перевяжет раны, кто накормит, кто сошьет одежду, кто наведет порядок в доме, кто примирит ссору в семье? Ко всему этому издревле приспособлена женщина, и, когда она заболевает, дом рушится, мужчина, выпавший из-под женского контроля, превращается в «тряпку», а семья теряет то главное, что скрепляло ее воедино. Следовательно, «берегиня» хранит всех нас, а мы обязаны беречь свою «берегиню». Если же рассуждать о женском равноправии, то оно возможно только в том случае, когда женщина в обществе будет стоять выше мужчины — на пьедестале! А мы, зазнавшиеся охламоны, проходя мимо, должны снимать шляпы и кланяться ей. Вот тогда и будет подлинное равноправие…
Много лет погруженный в боевое и политическое прошлое России, я, конечно, не раз сталкивался с болезнями давнего времени, какими страдали литературные герои. Мое внимание не задерживалось на недугах аристократов вроде загадочной «хирагры», я не вникал в простонародные, мало понятные для меня «прострелы», — зато я приходил в ужас от стихийных бедствий нации, приносимых эпидемиями чумы, холеры и оспы. Но так уж получилось, что мое внимание в истории народного здравия не заметило женских болезней, выделенных в особые разделы медицины — гинекологию и акушерство. Конечно, не было на Руси города или деревни, где не нашлось бы «повивальной бабки», умеющей принять ребенка из лона роженицы, но… Но тут возникает вопрос: когда же от этих примитивных «повитух» наша держава обрела подлинно научные методы акушерства?
Поставив женщину на высокий пьедестал, я в своем рассказе не собираюсь сажать ее в гинекологическое кресло. Это уж не мое дело! Но в завершение своей преамбулы приведу лишь один, очень выразительный пример: уже сто лет назад русская гинекология стояла на уровне лучших европейских образов этой науки. А в Европе XVIII века Страсбург готовил лучших акушеров в мире.
История давняя! После виктории под Полтавой русская армия неожиданно имела тайного союзника — господаря молдавского, князя Дмитрия Кантемира, обещавшего царю помочь своим ополчением и провиантом. Но русская армия (вместе с императором, с Екатериной, его женою, и ее статс-дамами) попала в нерасторжимый капкан янычарской орды, и только богатый выкуп спас нашу армию от позорной капитуляции. Кантемир бежал в русский лагерь — вместе с женой и детьми; людей истомил изнуряющий зной, а гигантские тучи саранчи пожрали всю траву, и русская кавалерия пала от бескормицы…
Петр I вывел армию из кольца окружения; в ее обозе выехала на Русь и семья молдавского господаря. Сам же князь Дмитрий Кантемир — ему сейчас в Румынии ставят памятники! — был человеком умным, владел многими языками, писал книги… Женатый на Кассандре Кантакузиной, он уже имел немалое потомство; среди его сыновей обретал для себя новую родину князь Антиох Кантемир, в будущем знаменитый русский поэт, а тогда трехлетний мальчик. Петр I щедро наградил своего неудачливого молдавского союзника имениями; Кантемиры жили в подмосковной усадьбе Черная Грязь, где был хороший барский особняк. Но испытания судьбы слишком отразились на жене господаря — Кассандра вскоре умерла. Изрядно погоревав, Дмитрий Кантемир в возрасте 55 лет влюбился в княжну Анастасию Ивановну Трубецкую.
Короткая справка: отец невесты попал в плен к шведам еще в битве при Нарве, и семья его поселилась в Стокгольме, чтобы разделить с ним все тяготы чужеземного плена. Юная Анастасия Трубецкая привлекла вдовца молодостью и европейским лоском, приобретенным ею в Стокгольме. Его свадьба с княжной была отпразднована в январе 1717 года; при этом замечу, что жених принадлежал к редким трезвенникам, и даже император не мог заставить его испить горькую чашу на свадьбе. Сам не пил и не позволял участвовать в ассамблеях ни молодой жене, ни подрастающим детям. Но семейная идиллия бывшего господаря была недолгой: в августе 1723 года Анастасия Ивановна овдовела, от брака с Дмитрием Кантемиром у нее осталась дочь, нареченная двойным именем — Смарагда-Екатерина.
Вот эта женщина и будет достойна нашего внимания!
Она родилась в 1719 году, была образованна и красива, почему гневная императрица Анна Иоанновна, весьма ревнивая к чужой красоте, запретила ей носить локоны в прическе и сверкать при дворе фамильными драгоценностями. В музее подмосковного города Истры сохранился ее портрет в молодости: я согласен, что в такую женщину — да! — можно влюбиться до безумия. Сочетание русской породы от матери с кровью отца-молдаванина подарило девушке чудесную внешность. Но женихов что-то не было. Вернее, их было великое множество, словно карасей в пруду, но кавалеров отпугивала холодная неприступность Смарагды, ее начитанность в философии и даже четкая латынь, к которой она не раз прибегала в разговоре с неотесанными женихами, зарившимися на ее приданое…
Минула мрачная «бироновщина», на престоле воцарилась «дщерь Петрова» — императрица Елизавета Петровна, и в жизни многое изменилось. Смарагде уже не приходилось скрывать свои локоны, она смело накидывала на себя горностаевую мантию, скрепляя ее возле плеча алмазным аграфом, доставшимся ей по наследству из шкатулки турецкой султанши. Наверное, молодая женщина делилась перед зеркалом потаенными мыслями:
— Ах, красота! Но… кому нужна ты? Если бы ищущие моей руки и моего сердца знали мою беду, мое непоправимое горе!
На ее столе появились книги по медицине. Смарагду привлекали «материи» женского здоровья. По секрету от других она пыталась распознать причины своего недуга. В 1744 году княжна Кантемир была назначена в камер-фрейлины. Наверное, своей придворной карьерой она была обязана матери: Анастасия Ивановна, близкая подруга императрицы Елизаветы, конечно, порадела о дочери, мечтая составить ей выгодную партию.
— Но я, маменька, еще не влюблена, — отвечала дочь…
Смарагда влюбилась слишком поздно, когда ей исполнилось уже тридцать лет, а по тем временам, когда девочки в 13 или в 14 лет бывали уже замужними, такая невеста считалась «перестарком». Предметом ее увлечения стал бравый капитан Измайловского полка — князь Дмитрий Михайлович Голицын, который латыни не испугался, а в знании Вольтера мог бы еще поспорить и с невестой. Их свадьба состоялась при дворе, присутствовала не только царица, любившая выпить, но были приглашены даже иностранные дипломаты при русском дворе. Елизавета закатила пиршество на двести знатных персон.
Невеста выглядела печальной. Голицын спросил:
— О чем грустишь, душа моя?
— Ах, сударь, не скрою от вас причину уныния…
В первую же брачную ночь Смарагда со слезами призналась мужу, что смолоду ее угнетают женские немочи.
— Деток у нас не будет, — заплакала она.
Дмитрий Голицын, под стать жене, был человеком незаурядным, просвещенным, и он не стал делать из болезни жены семейную драму, ничем и никогда не упрекнул бесплодную женщину.
— Однако же, — сказал он, читая газету из Гамбурга, — такие немочи излечивают на водах Барежа или Пломбьера…
В 1757 году супруги Голицыны отъехали в чужие края и после неудачного лечения на водах оказались в Париже. Историк Н. М. Романов писал, что Смарагда произвела в столице Франции большое впечатление — и необычной красотой, и тонким умом; она держала в своем доме открытый салон для знаменитостей Франции, посвящая свои роскошные вечера беседам о политике, искусствах и достижениях физики. Мария Лещинская, королева Франции, «приняла княгиню Голицыну без всякой церемонии, в шлафроке, в своей спальне… в тот же день она была и у маркизы Помпадурши…». Смею думать, что подобная «вольность» была допущена этикетом Версаля сознательно, ибо в те годы шла Семилетняя война: Россия и Франция — в едином союзе — сражались против стойкой и крепкой армии прусского короля. Внимание русской красавице оказывалось из политических соображений. А вскоре ее муж, князь Дмитрий Михайлович Голицын, занял ответственный пост русского посла в Париже!
Но светская жизнь Версаля мало тешила Смарагду, и скоро Париж был взволнован слухами и о ее интимной дружбе с трагической актрисой Клерон — женщиной сложной судьбы и очень характерной как личность. При дворе короля Людовика XV титулованные бездельники судачили:
— Как же так? Утонченная аристократка по отцу, по матери и по мужу стала главной наперсницей этой разнузданной плебейки Клерон, порожденной ткачихой от сержанта, которая до появления в «Комеди Франсез» была жалкой ученицей портнихи…
На самом же деле Клерон была самой яркой звездой Парижа, когда на французской сцене царствовали Мольер, Расин и сам Вольтер, которого она, не боясь гнева королей, посещала в его Фернее. Клерон с блеском отражала эпоху Просвещения, поддерживаемая не только Вольтером, писавшим для нее трагедии; она была слишком чуткой к мнению просветителей-энциклопедистов, ставивших ее талант чрезвычайно высоко. Актеры тогда считались париями большого света, их даже не хоронили на кладбищах, а закапывали по ночам на городских свалках, под грудой отбросов города, словно грязную падаль, и Клерон всю жизнь вела страстную борьбу против бесправия актеров, за что позже и поплатилась слишком жестоко…
— Вам, дорогая, — говаривала ей Смарагда, — надо бы ехать в Россию, я уже писала императрице Елизавете о ваших страданиях, и русская сцена всегда к вашим услугам…
Это правда: Елизавета Петровна сама хлопотала, чтобы Клерон украсила русскую сцену. Голицына дарила подруге богатые подарки из России, кутала ее плечи в драгоценные сибирские меха и «не могла двух часов без нее пробыть». Смарагда заказала живописцу Ван Лоо портрет актрисы в роли Медеи, парящей в облаках (гравюры с этой картины публиковались в нашей печати). Тогда же художник написал портрет самой княгини. Сейчас он выставлен для всеобщего обозрения в московском Музее изобразительных искусств имени А. С. Пушкина, и вы, читатель, приглядитесь к этой великолепно-парадной живописи: на фоне торжественной драпировки, сидя в кресле, Смарагда небрежно опирается на клавесин, на ее коленях пригрелась маленькая собачка…
Говоря о дружбе двух женщин, я недаром употребил слово «интимная»: помимо вопросов искусства, их связывал еще и общий недуг — женские болезни. Эта близкая дружба вызвала в Париже не одни толки, но и кривотолки, которые лучше называть грязными сплетнями. Смарагда признавалась Клерон:
— Я чувствую, как угасают мои жизненные силы.
— Мои тоже, — отвечала Клерон. — Не ездите в Женеву.
— Почему, дорогая?
— Я уже побывала там, надеясь получить облегчение от услуг знаменитого акушера Троншена, но он не взялся меня лечить, зато угрожал смертью, если я не оставлю сцену.
— Нет, я не поеду к Троншену, — сказала Смарагда. — Мое счастье, что у меня все понимающий муж и… вы!
Голицына скончалась осенью 1761 года — еще молодой, в расцвете своей красоты и женского обаяния, но уже измученная недугом. Парижская пресса уведомила читателей об отчаянии Клерон, заболевшей после смерти подруги. Дмитрий Михайлович замуровал тело жены, облив его воском, и отвез в Петербург, где она и была погребена. После этого вдовец навестил в Зимнем дворце умирающую императрицу Елизавету.
— Государыня, — сказал ей князь, — моя покойная жена оставила духовное завещание — не совсем обычное! Страдая в жизни деликатными немочами, она пожелала избавить от подобных страданий других женщин. Ею оставлен немалый капитал ради совершенствования «повивального» дела в России.
Набожная Елизавета перекрестилась:
— Так с одного капитала-то баба здоровой не станет! Эвон, жена твоя… или денег у нее не хватало?
— В том-то и дело, матушка, — отвечал Голицын. — Покойная просила употребить деньги на то, чтобы питомцы Московского университета, склонные к медицине, ехали в Страсбург, славный своим акушерством. Но при этом Смарагда завещала, что на ее капитал должны учиться не приблудные люди, а только природные русские и жители Белой или Малой Руси (белорусы и украинцы)…
Д. М. Голицын из Парижа был переведен послом в Вену, где 30 лет подряд представлял интересы отечества. В Москве он отстроил грандиозное здание больницы, которая в народе так и называлась — «Голицынская»; на ее сооружение дипломат отдал 850 тысяч рублей, личные доходы со своих вотчин и все доходы, получаемые им от владения двумя тысячами крепостных. В эту же больницу князь передал богатейшую картинную галерею, которая сама по себе составила редкостные собрания западной и русской живописи. К сожалению, его наследники оказались большими мотами и разбазарили всю картинную галерею по аукционам, так что ко времени революции 1917 года в больнице сохранилось лишь несколько портретов. Сам же создатель больницы был погребен в склепе, выкопанном в подвалах своей больницы. Но это еще не конец нашей истории…
Советские историки медицины не забывают помянуть добрым словом Смарагду-Екатерину Голицыну, на средства которой получили образование основоположники акушерства в России. Мне понятно, почему она в завещании выделила свою непременную волю — учиться в Страсбурге должны только уроженцы России. Я нарочно раскрыл список врачей XVIII века, составленный Яковом Чистовичем, и был поражен: сплошь иностранцы! Они как бы оккупировали медицину в России, и лишь изредка встречались имена русских врачей, поиски которых были столь же затруднены, как, наверное, и поиски женьшеня в таежных дебрях…
Первым из русских ученых-акушеров я назову Нестора Максимовича, обогатившего свою фамилию латинской приставкой «Амбодик». Сын украинского священника, он сам поехал учиться в Европу, а стипендию княгини Голицыной стал получать уже в Страсбургском университете. Амбодик вернулся на родину с самым лестным аттестатом, но в России иноземцы мыкали его по военным госпиталям, пока он не учинил им скандала:
— Да что вы меня при солдатах содержите, ежели никто из них рожать не собирается! Не ради солдат готовил я себя к искусству повивальному, вот и определите меня по надобности.
В столице он стал обучать акушерок, читал научные лекции на русском языке, что тогда уже казалось неслыханной дерзостью; он первым ввел в практику наложение акушерских щипцов при трудных родах. Лекции его всегда были публичными, их посещали многие женщины, а дабы не оскорблять их стыдливости, Максимович-Амбодик заказал скульптору «фантом» женского таза, из лона которого наглядно появлялся макет младенца, выточенный из дерева. В 1782 году Нестор Максимович стал профессором «повивального искусства», его школа со временем выросла в Повивальный институт. Наконец появилась книга Максимовича под названием «Искусство повиванья, или Наука о бабичьем деле», — первый в России капитальный труд о женском здоровье.
Ознакомясь с этой книгой, я сказал себе:
— Какой там акушер? Так может писать только поэт…
Я не ошибся. Максимович-Амбодик воспел свое дело в стихах, ратуя в них за здоровье матери и ребенка. Он был неутомим в своих трудах, и при нем гинекология прочно спаялась с развитием русской педиатрии. Женщинам он внушал:
— Милая моя! Сотворить дитя да родить его — это лишь начало дела, на то и дура способна. А вам предстоит сберечь себя, помнить, что молоко ваше суть лучшее кормление в мире. Научитесь правильно пеленать и одевать свое чадо, как гулять с ним, чем накормить, не забывайте о детских забавах…
Вы думаете, что Максимович-Амбодик стал главным в своем институте? Ничего подобного: наезжие врачи и явные шарлатаны держали его в черном теле, а начальником института стал венский пройдоха Иосиф Моренгейм. Когда собеседники не понимали его латыни, он переходил на язык немецкий, а когда не понимали и немецкого, Моренгейм выходил из себя:
— О, шорт! Ты есть глюпый… турак!
Больше всего он заботился о получении казенных дров, а себя причислял к хирургам. Но коли возьмется за операцию, то человека обязательно зарежет. Завидуя славе Максимовича-Амбодика, Моренгейм тоже сочинил книгу по акушерству, но выпустил ее в свет с портретом императрицы на титульном листе, как будто Екатерина II была в стране главной роженицей. Наконец в Петербурге дознались, что Моренгейм самозванец, он не имел даже лекарского диплома и — на свою беду — потребовал дровишек на зиму от самого Павла I. А каков был этот император, читателям рассказывать не надо — они сами знают.
— Чтоб и духа его здесь не было! — закричал царь…
Судьба второго голицынского стипендиата Александра Шумлянского сложилась почти трагически. Еще в Страсбурге он наслушался всяких ужасов о тирании в медицине, о гонениях на русских врачей, которых не мытьем, так катаньем изгоняли из науки по дальним гарнизонам. Шумлянский закупил в Европе нужные инструменты, но тронулся в путь лишь тогда, когда узнал, что ему обещана вакансия лектора в Москве при Воспитательном доме. Он возвращался на родину уже признанным акушером Европы, Париж почтил его титулом «члена-корреспондента».
— Неужели и меня сломают? — говорил Шумлянский…
Сломали! Вакансия оказалась ложной, от его услуг всюду отказывались, Шумлянский жил впроголодь. Однажды ему посулили кафедру акушерства в Калинкинском училище Петербурга:
— Но там все ученики — одни немцы, а потому, любезный дружище, свои лекции вам предстоит читать по-немецки.
— Ладно, — согласился Шумлянский. — Есть-пить надо…
Но и в этой кафедре тоже вскоре отказали:
— У вас большие претензии! А на эту кафедру имеются уже два кандидата — Иоган Лобенвейн и Томас Гофман…
Над Шумлянским попросту издевались. Дабы не умереть с голоду, в нищете, он существовал гонорарами за переводы книг с других языков. Наконец барон Фитингоф, заправлявший всей медициной в России, позволил ему вести кафедру терапии в Москве.
— Да ведь к акушерству готовил я себя!
— Как вам угодно, — отвечал Фитингоф…
Дали кафедру и опять отняли, а барон объяснил:
— Ваше место надо освободить для врача Пеккена…
Наверное, Смарагда Голицына недаром заклинала в своем завещании, чтобы на ее капиталы учились непременно русские, ибо догадывалась о чужеземном засилье в медицине. Шумлянский уже изнемог в борьбе, его здоровье было подорвано постоянной нуждой, и лишь незадолго до смерти его сделали «градским акушером» в Москве (память о нем очень долго хранилась среди москвичей). Шумлянский ступил на порог смерти, когда Медицинская коллегия наконец-то признала его заслуги, избрав его в почетные члены Коллегии «за таланты его, трудолюбие и ученость и некоторые прославившиеся его сочинения».
— Это венок на мою могилу, — предрек Шумлянский…
Горько писать об этом, но писать надо, чтобы наши читатели (и особенно женщины) знали, с каким трудом, в каких муках зарождалась охрана женского здоровья в нашей стране. Но поступь времени было не задержать, русская наука не стояла на месте — она двигалась заодно с Россией. Древний опыт наших сельских «повитух» завершился победой научной гинекологии. Здесь нет смысла перечислять корифеев русской и советской науки о женском здоровье — их славные имена увековечены на мемориальных досках тех больниц и тех институтов, где они работали на благо отчизны.
Скажем точнее — на благо женщины!
Я заканчиваю историю тем, с чего и начал: здоровье женщины да будет для нас всегда священным, ибо здоровая женщина — это здоровая семья, это здоровье всей нации. «Берегиня» бережет нас, мужчин, а мы, мужчины, обязаны беречь свою «берегиню».
…Но все-таки, читатель, если будете в Истре или в Москве, навестите музеи, чтобы глянуть на портреты Смарагды-Екатерины Голицыной: да, очень красивая женщина.
Очень красивая и… очень несчастная!
Что такое опера?..
Беру с полки книгу, читаю: «Опера называется действо, пением оправляемое. Она, кроме богов и храбрых героев, никому на театре быть не дозволяет. Все в ней есть знатно… златые веки собственно в ней показываются… Для представления первых времен мира и непорочного блаженства выводятся в ней счастливые пастухи и во удовольствии пребывающие пастушки».
О, наивность старого мира! Поставим книгу на место. Словно в густой первобытный лес, мы погружаемся в темный XVIII век, когда прозвучала в России первая опера.
А в музыкальных справочниках (между именами П. В. Аравина и Д. И. Аракишвили) уместилось иностранное имя — Франческо Арайя; имя это сейчас мало что говорит русскому сердцу… Между тем я был счастлив, когда мне удалось раздобыть изображение Франческо Арайи, который пышным метеором проскользил по горизонту русской жизни и тихо погас в отдалении.
Имя этого человека вошло в историю нашей культуры.
Но, скажите, слышал ли кто из вас его музыку?
Я никогда не слышал… ни единой его ноты.
Он бессмертен! Хотя это печальное бессмертие.
Было время Анны Иоанновны, время гадостное… Корабль пришел в Петербург издалека, в шорохе поникли паруса, выбеленные солнцем. Конец пути. Устал корабль, но еще больше устали люди, на нем приплывшие. Искатели судьбы! Бродяги и артисты, наемные убийцы и продажные женщины — все пламенно взирали на русскую столицу, богатства и славы от нее вожделея. Пассажиры робко ступили на топкий берег, полого до воды сбегавший. Крутились крылья мельниц за крышами Двенадцати коллегий, а беленькие козы, тихо блея, паслись на травке.
Смеркалось над Невой, но день не угасал. Матросы, обняв один другого, уходили вдаль, горланя перед неизбежной пьянкой. Подумать только: еще вчера качало зверски, в потемках трюма стучались бочки со скверной солониной, а теперь паруса, свернутые в трубки, словно ковры, приникли к реям , — и тишина… Какая тишина! Уверенно ступая, шкипер сошел на берег. В сиреневых сумерках белой ночи он разглядел фигуру одинокого пассажира, возле ног которого шуршала скользкая осока.
— Синьор, а вы почему не поспешили в город?
— Я не знаю, куда мне идти. Я никого не знаю здесь…
Старый моряк-далматинец с удивлением оглядел странного пассажира — он был молод и красив, как Аполлон.
— Я как раз собрался в остерию, чтобы напиться там хуже разбойника. Ступайте же и вы за мной. Вам, может, повезет, и вы средь местных пьяниц встретите своих земляков…
В остерии путешественник присел у двери. Закрыв глаза, он стал делить кабацкий шум на дольки, словно апельсин. Вот немцы говорят, вот англичане, вот французы, гортанно и крикливо спорят рокочущие голоса — русские. А вдруг его как будто обожгло родным наречьем — итальянским! Вскочив, он подбежал к столу, за которым восседали два приличных господина в коротких париках, какие носят мастеровые и художники.
— Я прямо с корабля. Вы говорите языком моей родины.
Господа ремесленники привстали благородно:
— Я живописец и гравер Филиппе Маттарнови.
— Я театральный декоратор Бартоломее Тарсио…
Они пригласили его за стол.
— Меня зовут, — начал он свой рассказ, — Франческо Арайя, я родом из Неаполя, где песней начинают день и песней провожают. Родители мои незнатны, но природа рассудила за благо наградить меня даром музыкальных композиций. Синьоры! Я удивлен, — воскликнул Арайя, — почему ваши лица остались каменны? Неужели слава обо мне еще не дошла до этих пасмурных краев?
— Франческо Арайя… ты случайно не знаешь такого? — спросил живописец Маттарнови у декоратора Тарсио.
— Увы, — вздохнул тот. — Впервые слышу…
Арайя поникнул головой, большой и гордой.
— Пять лет назад я поставил первую оперу «Berenice», a вслед за нею прозвучала на весь мир и вторая… о любви!
— Но… гдеони прозвучали? — спросили его.
Арайя возмутился: уж не принимают ли его за самозванца?
— Синьоры! — выпрямился он. — Мои оперы услышала Тоскана и… Рим, сам гордый Рим рукоплескал мне, а Тоскана носила меня на руках. Вы не поверите, сколько у меня было тогда амурных приключений из-за этой славы, подстерегавшей меня из-за угла, как убийцы неосторожную жертву…
— Тоскана — это хорошо, — причмокнул Маттарнови.
— Рим — тоже неплохо, — согласился Тарсио.
— Но сосна еще не рождает скрипки, — засмеялся Арайя. — Скрипку из сосны рождает труд. И я способен быть трудолюбивым, итак, синьоры, продолжу о себе… Две оперы прошли с успехом, четыре знатные дамы вонзили стилеты в свои ревнивые сердца, не в силах перенесть моих измен. Но, принеся славу на легких крыльях, мне оперы в карман не нашвыряли денег…
Художники снова угостили его вином. «Мальчишка», — пыхтел Филиппе Маттарнови. «О, блудный сын!» — вторил ему Бартоломео Тарсио… Арайя даже обомлел:
— Вы… не рукоплещете? Вы… браните меня?
— Вернись на корабль и убирайся домой. Таких, как ты, здесь очень много. Бездарные глупцы бросают дома, родных, невест и, помешавшись на золоте, стремятся в Петербург…
— Я не бездарен…
— Сядь, не хвались… Итальянская капелла еще поет здесь, это верно. Но под этим небом звучат ее последние вокализы. При дворе царицы русской более всего жалуют монстров. Вот ты и научись писать зубами. Огонь петролиума глотай. В кольцо скрутись или ходи на голове — тогда ты станешь в почете. Один лишь обер-гофмаршал Рейнгольд Левенвольде покровительствует нашему пению. Но сама царица и фаворит ее, герцог Бирон, обожают грубые шутки театра площадного: чтобы сыпались пощечины, чтобы драка до крови, чтобы кувырканье на сцене непристойное. Разве им дано оценить божественное очарование?
— Плыви домой… дурак! — закричал Маттарнови.
Арайя долго сидел над вином, почти ошалелый.
— Я проделал такой ужасный путь… Почему вы сочли меня бездарностью? Россия прислушается к моей музыке, да!
Тарсио махнул рукой, испачканной типографской краской.
— Россия поет свои песни, — сказал он.
— Русским сейчас не до тебя, — добавил живописец.
— Но… есть ли в этой дикой стране опера?
— Нет оперы. И вряд ли будет.
— Так я создам ее! Пусть я стану автором первой русской оперы. Не верю, что Россия от моих услуг откажется.
— Не путай Россию с двором императрицы, — поправил его Тарсио. — Ты жаждешь золота от нищей страны, где богат только двор. Россия будет петь свои песни, больше похожие на стон. Здесь — не Италия, и твоих песен не запоют на улицах. А при дворе с тебя потребуют… знаешь ли чего?
— Не знаю, — отвечал Арайя.
— Им лесть нужна. Хоралы и кантаты! Ты будешь погибать в презренном славословии, и музыка твоя умрет там же, где и родится, — во внутренних покоях Анны Иоанновны…
Франческо Арайя высоко поднял чашу с вином:
— В таком случае я… остаюсь. Вы говорите — им нужны лесть и хвала? О-о, знали б вы, мазильщики, сколь музыка моя подвижна. Писатель или живописец всегда несчастны. Они обязаны творить конкретно: вот хорошо, вот плохо! Вот краска белая, вот черная, синьоры… Совсем иное в делах музыкальных. Влюбленный в женщину, в честь красоты ее создам я каватину. Я ночью пропою ее, безумно глядя в глаза возлюбленной, и будем знать об этом только двое — она и я! Зато потом, — расхохотался Арайя, — я эту каватину без стыда при дворе… продам! Название ж каватине дам такое: «Величие Анны, Паллады Севера», и… купят олухи. Да, купят — за название! Неплохо, а?..
Живописец и декоратор переглянулись.
— По этой улице, что Невскою перспективою зовется, следуй до Невы — все прямо, прямо… Там тебе встретится речонка по названию Мойка, ее ты перейдешь и путь продолжи. Когда увидишь лес и шлагбаум опущенный, здесь городу конец. И будет течь река по имени Фонтанка, по берегу ее ты заверни налево. Увидишь вскоре дом, вернее же — услышишь пение. Вот там, на Итальянской улице, живут артисты наши. Войди без хвастовства. Будь вежлив и почтителен к кастратам славным. И помни, что судьбу решать нужно не ночью, а только на рассвете!
Перекинув через плечо конец плаща, Франческо Арайя входил в столицу русскую, чтобы покорить ее. Итак, дело за оперой. В это жуткое русское безголосье, где жизнь народа-певца раздавлена поборами, измучена палачеством инквизиции, пусть ворвется его музыка — легкая, игривая, сверкающая, как потешный фейерверк! Она вспыхнет в узком и душном закуте царского двора и… там же угаснет. «Подумай, Франческо, как следует. Еще не поздно: может, лучше вернуться на пристань, сесть на корабль и отплыть домой?» Нет, Франческо Арайя останется в России, ибо он жаждет золота… много золота!
На месте Педагогического института имени Герцена в Ленинграде когда-то роскошествовала усадьба Рейнгольда Левенвольде. (От тех времен осталось несколько деревьев.) В царствование Анны Кровавой здесь, в кущах оранжерей, таились беседки-люстгаузы, куда гости по лесенкам взбирались, чтобы в уединении мыслить или амурничать. Фонтаны падали в бассейны, обложенные ильменскими раковинами. В залах дворца Левенвольде играли водяные органы, в которых вода издавала самые необычные мелодии. А по ночам, уже не зная, чем себя развлечь, пресыщенный сибарит велел гасить свечи, лакеи рассыпали в партерах зелени тысячи светляков, собранных в лесу, и в этом феерическом свете блуждал хозяин, меценат итальянских Певцов.
Летом 1735 года здесь появился Франческо Арайя.
— Ваше сиятельство, я сочинил композицию, дабы музыкой доставить приятное волнение великой монархине российской.
Гофмаршал полюбовался игрою своих перстней:
— Одобряю, маэстро! Прошу вас к инструменту…
Франческо картинно откинул малиновый плащ, склонился над клавишами, крытыми перламутром…
— Название композиции «Абиацар, или Сила любви и ненависти», в ней я желал возвеличить христианские чувства царицы…
Оперу поставили в придворном театре 29 января 1736 года, а слушателям были розданы афишки, в которых поэт Василий Тредиаковский перетолмачил либретто на язык русский. Наш музыковед Т. Ливанова в своей обширной монографии о музыке того времени писала: «Принимая во внимание, что то были первые оперные впечатления Петербурга вообще, этот факт нельзя недооценивать…» Анна Иоанновна прослушала Арайю с удовольствием, благо уже знала от Левенвольде, что никакой крамолы не будет, а музыка восхвалит ее величие.
Антиох Кантемир, бывший тогда послом в Лондоне, сразу же выписал партитуру оперы Франческо Арайи, которой заинтересовалась английская королева. Между композитором и поэтом стояла синьора Пьянтонида, певшая раньше в Лондоне, а теперь — в труппе Арайи… Опустим занавес!
Воодушевленный первым успехом, Арайя сочинил кантату «Состязание Любви и Усердия», в которой были такие куплеты:
Можно ли найти более усердия,
чем у тебя, августейшая самодержица,
и любовь более пылкую,
нежели любовь к тебе твоих верноподданных?
Как не счесть звезды на небе —
так невозможно исчислить твои славные деяния.
О, смелость композитора! Ты:
потерпела аварию среди океана добродетели.
Солнце не нуждается в похвалах,
как и божественная русская императрица…
Все сатрапы обожают восхваление их мудрости.
— А он и впрямь гениален, этот итальяшка, — зычным басом прорычала Анна Иоанновна; на корявом лице ее горели жгучие черные глаза. — Такого-то мне и надобно…
Композитора сразу окружили придворные.
— Ах, синьор Арайя! — восклицали они нарочито громко, дабы их слышала императрица. — Как вы тонко поняли нашу добрую государыню, как справедливо очертили ее ангельский характер…
Осыпанного милостями композитора повели к присяге. У святого алтаря Арайя, которому рукоплескали Рим и Тоскана, поклялся служить «ея императорскому величеству государыне…».
Ну а как быть тем, которые клятв не давали?
Сейчас расскажу… Как раз в это время Мавра Шепелева, фрейлина цесаревны Елизаветы, сочинила для музыки «действо» о какой-то Лавре, претендующей на престол. Цесаревну с ее фрейлиной пронесло мимо беды. Но список либретто обнаружили у певчего регента Ивана Петрова… Его, беднягу, и разложили на лавке в Тайной канцелярии — под кнут:
— Ты, сокол наш ясный, эту музыку с виршами позабудь. Не твоя забота. Ежели опера и понадобится государыне нашей, голубице пресветлой, так найдутся иные мастера… Надевай портки! Вставай! Да скажи спасибо, что живым выпустили…
Не было у народа оперы. Да и быть не могло. По деревням ходили калики, услаждая народный слух иными ариями:
Ох, прогневалися снизу земля, а сверху небо —
Неужто никогда досыта не покушати нам хлеба?
Наша музыкальная культура многим обязана итальянскому пению. Петр Ильич Чайковский радовался, когда на чердаках и в сараях театральной дирекции были случайно обнаружены бесценные нотные рукописи знаменитых Паизиелло, Сарти, Чимарозы и… Франческо Арайи!
На Итальянской улице (ныне улица Ракова) в Итальянском доме Франческо Арайя повстречал итальянскую примадонну Марию-Джиованни Казанову, которая сказала:
— Слышали новость? Влияние герцога Бирона, кажется, пересилило влияние гофмаршала Левенвольде, и при дворе хлопочут о вызове из Берлина труппы Каролины Нейбер. Я-то уж богата, могу вернуться в Неаполь, а куда денутся наши бедные кастраты?..
Арайя, директор и капельмейстер итальянской оперы, в год получал тогда по две тысячи рублей (сумасшедшие деньги!).
— О, порка мадонна! — бешено выругался он. — Пусть они треснут, эти акробаты и фокусники, способные лишь насыщать воздух театра своим зловонием… Неужели нам предстоит уехать?
Уже возникла мода на тирольцев с поющими канарейками в клетках, русские дворяне развлекались часами с играющей музыкой. Анна Иоанновна, как и Бирон, любила видеть на сцене драки до крови, постыдные обнажения актеров. Что для них «оперисты»? Им хотелось наблюдать зрелища, какие в наши времена сочли бы вульгарным балаганом. Русский историк театра С. Шамбинаго писал по этому поводу: «Никогда глумление над личностью не достигало таких пределов. Выставление человека на позор увенчалось представлением знаменитого «Ледяного дома», в котором новобрачных стариков всю ночь морозили на постели изо льда под ледяным одеялом, присыпанным инеем… Немецкая труппа выжила итальянскую оперу с подмостков Петербурга, но она же в панике бежала из России, когда умерла Анна Кровавая, а герцога Бирона сослали подальше — волков морозить.
Начиналось правление Елизаветы Петровны, большой охотницы до пения, театра, танцев и маскарадов… Франческо Арайя почти двадцать пять лет провел в России, ставшей для него второй родиной; иногда навещая Италию, он возвращался обратно, уже не в силах жить без русских раздолий, без блинов и морозов. Человек он был общительный, веселый, вреда никому не делал, и русские люди его любили. Знаменитый актер Федор Волков в 1751 году сочинил для Арайи текст к его опере «Титове милосердие».
При дворе Елизаветы дышалось иначе. Только теперь Арайя стал писать музыку для русских певцов: Лизанька Белоградская восхищала столицу великолепным сопрано, будто она родилась под солнцем Неаполя, а некий Гаврила, по словам Якоба Штелина, выпевал «труднейшие итальянские арии с искуснейшими каденциями». Итальянский поэт Джузеппе Бонекки, живший в России, поставлял для Арайи свои либретто, а на русский язык их переводили лучшие мастера — Тредиаковский и Ломоносов, а Сумароков сочинил для Арайи первое оперное либретто на русском языке.
Сумароков был душою русского театра! «Летел из мысли в мысль, бежал из страсти в страсть». В ту пору жизнь еще не успела искалечить этого человека, он бурлил, как кипяток, всюду вмешивался, что-то отстаивал, негодовал, плакал, бил полицию «по мордам», лаялся с вельможами, а театр — обожал:
Ко Мельпомене я в последок обратился,
И, взяв у ней кинжал, к театру я пустился…
«Языки чужды нам потребны для тово,
Чтоб мы читали в них, на русском нет чево…
Пылкий патриот, он и стал соратником Арайи в его оперных постановках. Композитор развертывал свои оперы на фоне русского пейзажа, он роднил свою музыку с русской жизнью, такой сумбурной, такой дико неустроенной и в то же время такой бесшабашно-веселой. Сумароков написал либретто для его оперы «Цефал и Прокрис», целиком исполненной только русскими певцами… Это случилось в 1755 году.
Александр Петрович Сумароков ликовал:
— Ну вот тебе и язык русский! По множеству гласных он столь благозвучен, что еще с итальянским может поспорить! Ты гляди, какие рулады выкручивает наш Гаврила!
Успех был велик. «По окончаний зингшпиля императрица, весь двор и битком набитый партер хлопали в ладоши. И для вящего изъявления одобрения всех оперистов одарили красивыми материями для новых платьев, а капельмейстера — Арайю — драгоценной собольей шубой и 100 полуимпериалами золотом…»
Сумароков выразил свои восторги памятным мадригалом:
Арайя изъяснил любовны в драме страсти
И общи с Прокрисой Цефаловы напасти
Так сильно, будто бы язык он Рускои знал,
Иль паче, будто сам их горестью стонал…
…В своем романе «Слово и дело» я уже писал о Франческо Арайе, но теперь испытал желание снова вернуться к его необычной судьбе, досказав ее до конца — до печального бессмертия!
Арайя, спору нет, был талантлив и трудолюбив. Он оставил в наследство оперы, балеты, кантаты, пасторали. Писал сонеты и каприччио. Арии мести. Арии скорби. Арии любви.
Я не знаю, почему в 1759 году он вдруг покинул Россию, чтобы вернуться снова через три года. Престол русский занимала уже Екатерина Великая, которой по причине семейного непорядка видеть Арайю при себе было не совсем-то приятно. Впрочем, она возобновила на русской сцене его оперы «Цефал и Прокрис» и «Альцеста».
Но к тому времени Арайя уже простился с Россией…
Странная судьба! Жил у нас, катался на русских рысаках, был сыт русским хлебом, писал музыку в России для России, но мать-Россия его не запомнила, не стала петь его арий. Франческо Арайя навсегда покинул Россию в 1762 году, но жить ему оставалось недолго. Через пять лет он скончался в Болонье. Вряд ли мы когда-нибудь услышим музыку Арайи по радио, но знать о нем надо. Пусть Арайя останется для нас в своем печальном бессмертии.
Сейчас уже многое утеряно безвозвратно. Это сколько же надо перепахать архивов, чтобы по крупицам сложить судьбу отставного поручика Семена Самойлова?.. Знаю, что жил в Ярославле, знаю, что был безграмотен, знаю, что состоял при охране необходимых вещей — кнутов для сечения, щипцов для вырывания ноздрей и штемпелей для накладывания знаков на лицах. Мало! Мало я знаю об этом человеке, но, в конце-то концов, не ради него и пишу, а ради того времени, в котором проживал сей лыком шитый, безграмотный поручик…
Еще в начале нашего разрушительного века Ярославль почитался красивейшим из городов русских — ах, какое великолепие храмов, какие дивные служебные здания, а как прекрасны особняки коммерсантов и местной знати! Но если отринуть внимание в глубину века осьмнадцатого, то узрим Ярославль несколько иным, а память сразу подсказывает мысль о гигантском болоте, что еще со времен царя «тишайшего» кисло в городе под названием «Фроловского», и загулявшие ярославцы, ступив в это болото, домой уже никогда не возвращались.
Скотину жители Ярославля не гоняли тогда на окраинный выпас, а просто выпускали на улицах, благо трава там росла в изобилии. Что же касается свиней, так это была забота дворянина Васи Шишкина, который служил по свинячьему надзору: Шишкина все свиньи в городе уважали, оповещая своих друзей об его появлении нестерпимым визгом, издавая который они и разбегались, довольно хрюкая, если спастись удавалось. Сей мужественный дворянин ярославского происхождения был от начальства приставлен для борьбы со свиньями, чтобы они могил не разрывали, а детей-ползунков загрызть не пытались… Свинья же она и есть свинья!
В те давние времена, читатель, ярославцы с ума еще не сходили, кто разума лишался, тех называли «сумасбродными» и заковывали в колодки, словно каторжных, чтобы, на цепи сидючи, они умным людям разговаривать не мешали… Стыдно сказать, но сказать придется: Ярославль медициною избалован не был, а единственный городской врач Гове лечил только Семью герцога Бирона, который в Ярославле отбывал ссылку. Кладбищ в городе не хватало, почему и хоронили усопших возле каждой церквушки, которых в Ярославле было великое множество. Трупы же неопознанных жителей выставлялись для публичного обозрения сроком на три дня, дабы все прохожие могли наглядно убедиться, что это кто угодно, только не их родственник, после чего мертвецы поступали к «божевику», который закапывал их где придется, «дабы от долгого лежания не последовало противной духоты, а оттого и воздуха заметное повреждение».
Кстати, о воздухе! Не извещен, что думалось ярославцам о будущем экологии, но о чистоте воздуха поговаривали. Ярославль славился выделкой кож, сурика и белил, а некоторые жители повадились на своих дворах варить колбасу, отчего и благоухало. Опять же и места нужные, не столь отдаленные, куда людей пока еще не ссылают, но куда они своими ногами ходят… Однако, при великом множестве ароматов, от колбасы до сурика, ярославцы митингов не устраивали, в узком семейном кругу рассуждая:
— Наши деды терпели, и нам Бог велел терпеть. Ништо! Всяк колбаске рад станется, а дерьмо-то, чай, свое — не чужое…
Только из этих слов, пожалуйста, не делайте вывод, будто ярославцы были людьми смиренными, готовыми все терпеть. Увы! История на своих скрижалях не однажды высекала ярчайшие примеры их буйного характера. Так, во времена Смутные, когда еще Марина Мнишек у них проживала, они всех незваных пришельцев зверски побили. С московской же властью они тоже не в ладах жили. Во времена оные, незаконными поборами чреватые, ярославцы своих воевод, кои не старались им угождение сделать, бросали живьем в чан с кипящей водой и варили до тех пор, пока мясо от костей не отстанет… Теперь вот Бирон у них проживал со своей горбуньей. Дело темное, правды не узнаешь, а все-таки подпалили его во славу Божию, чтобы не слишком зазнавался. Это случилось в мае 1760 года, и сынок герцога Петрушка, сам будущий герцог, в Петербург жаловался, что все несгоревшее «было перебито и раскрадено. Несчастия не случилось бы, если б не полицмейстер — грузин, а он такой бездельник!» Звали этого бездельника князем Давидом Геловани… Уж не предок ли того самого, что любил нам в кино показывать «отца всех народов»?
Если же быть честным до конца, то пожары были ярославцам не в диковинку. Ярославль полыхал почти ежедневно, и тогда гремели церковные колокола, возвещая тревогу, только не думайте, что из депо выезжала бравая пожарная команда во главе с усатым брандмейстером. Нет, такого еще не бывало! Зато отовсюду сбегались любители погреться у чужого огня, готовые задарма упражняться в таскании от реки ведер с водою. Чтобы город горел не столь часто, начальство мудрейше указывало топить печки только дважды в неделю, а пироги испекать в дворовых печах. И, однако, невзирая на эти строгости, пожары не унимались, а сами погорельцы потом ходили по городу, рассказывая о своих впечатлениях:
— Да это все Матрена моя виновата! Сходи да сходи, говорит, в баньку да отмойся, ведь на тебе, проклятом, даже рубаха шевелится… Ну я, дурак, и послушался — пошел. Тока за веник взялся, тута ка-а-ак полыхнет, и — пошло, и поехало, тока успевай людей созывать… Счас пойду да оттаскаю Матрену за волосья ее, чтобы впредь мужа свово не учила!
Так было или не так — об этом муза истории, божественная Клио, стыдливо умалчивает, в подробности не вникая. Тем более бродяг всяких в Ярославле всегда полно было, их побаивались; особливо шатучих князь Геловани хватал, подвергая обыску — «не окажется ли при оных (от чего Боже нас сохрани!) к пожарному случаю каких-либо сумнительных орудиев». Спичек тогда еще не придумали, но и кресало могло служить ярким доказательством подобных намерений. О том, что ярославцы, в душе поэты, даже воспевали свои пожары, можно судить по названиям ярославских окрестностей: Горелое, Паленое, Гарь, Опалево, Жары, Огневка, Смольное, Огоньки и так далее…
Пришло, кажется, время поговорить о жидкостях, еще не имевших в ту пору нарядных этикеток, называвшихся «горячительными напитками». Трезвостью ярославцы не грешили, горячили себя офицеры гарнизона, употребляли станочники знаменитой мануфактуры Ивана Затрапезного, исправно похмелялись люди посадские и люди мастеровые, до полудня на двух ногах твердо стоящие. Но… но… страшно писать, читатель! Вот уже кто действительно умел пить в Ярославле, так это мелкотравчатые чиновники, коих со времен царя Гороха принято величать «крапивным семенем». Дабы отвратить их от употребления зелья хотя бы в служебные часы (от семи утра до двух пополудни), столоначальники в канцеляриях отбирали у подчиненных сапоги, шапки и рукавицы, дабы удержать слабых у рабочего места. Но даже в лютейшие морозы, босые и раздетые, они сигали по сугробам до ближайшего заведения. Будучи уличенные в винопитии, они бывали не раз вторгаемы в губернское узилище — «дондеже не отрезвятся и в разум окончательно не придут…». Здесь же, не отходя от кабака, расскажу вам о градации чинов в преобильном мире «крапивного семени». Нет, не титулярные, не коллежские — об этом они и не мечтали! У них карьера строилась по такой лесенке: писчик, копиист, подканцелярист и — наконец-то, слава те Господи! — канцелярист, а выше сего звания они подняться и не стремились. Был, правда, один небывалый случай, когда — за красивый почерк — копииста Ивана Неотелова наместник произвел сразу в канцеляристы. После такого безумного возвышения Неотелов трудиться на благо любезной ему губернии уже не был способен, а все время пил и плакал от радости. Так и не видели больше несчастного в канцелярии, а на вопрос — куда делся Неотелов? — его коллеги даже не пытались скрывать, что он плачет…
— Отчего плачет-то? — спрашивали их.
— Да ведь причин для слез в жизни нашей немало, — уклончиво ответствовали копиисты и писчики. — Мы и сами рыдать готовы, да времени совсем не стало. Эвон, сколько писанины нам навалили… до свету не управимся!
Меня спросят: как обстояли дела в рукопашных схватках?
Тут я отвечу, что слово «избил» в документах не указывалось, вместо этого писалось, что бьющий «делал руками некоторые опыты». А как, спросите вы, насчет этого самого? Надеюсь, вы и сами понимаете, о чем я вас спрашиваю…
— Были, — отвечу я вам, положа руку на сердце.
Правда, веселых домов для этого не водилось, а веселые девицы, да, существовали. По секрету скажу вам даже большее: некто Иван Четвертухин, человек широких взглядов на жизнь и мрачной ревностью никогда не страдавший, свободно допускал к себе гостей, соблазненных рубенсовскими формами его несравненной Агафьи Тихоновны. Глядя же на то, как широко зажила эта Агафья, поддалась искушению и сноха ее, а потом и кума в непотребстве скатилась, почему магистрат Ярославля немедленно вмешался: всех плетьми на площади пересек, дом разломал, а Четвертухину с его Агафьей было указано ехать в деревню и там затаиться. Если же учесть, что плетьми тогда передрали даже тех, кто заглядывался на безбожную красу Агафьи, так вы представляете, какой хохот стоял тогда на улицах… Да, удовольствий было немало!
Я бы, читатель, мог и дальше рассказывать о том, как жили и веселились мои добрые ярославцы, но — вот беда! — все архивы Ярославля сгорели в 1768 году.
С этого времени, когда бумаг не стало, а история обрела свое новое прогрессивное течение, я и начинаю свой рассказ о страданиях ярославского поручика Семена Самойлова.
Предупреждаю: ничего особенного с ним не случится, но он важен для нас — как скромное дитя своего времени…
При пожаре 25 июня 1768 года выгорела почти половина Ярославля, и память об этом дне очень долго хранилась среди жителей, которые, уже дряхлыми старцами, дожив до времен Пушкина и Лермонтова, поучали внуков и правнуков:
— Не шуткуй с огнем, а где вино на столе, там особливо надобно от огня иметь бережение.
— Дедушка, а откель пожар зачался?
— Вестимо где — в кабаке. Были б тамотко трезвые, так рази такое бы полыхание допустили?..
«Первое запаление, — по свидетельству документов, — последовало на питейном дворе ведерной и чарочной продажи». Нет смысла перечислять ущерб, погибло в огне лишь трое посадских, зато город выжгло дотла, не стало даже острога и магистрата, исчез Гостиный двор с его 583 лавками, не стало и «торговых» (то есть платных) бань, в которых мылись горожане, своих бань не имевшие… Вот после пожара и состоялось явление из дыма отставного поручика Семена Самойлова.
Члены магистрата ютились в сиротском суде, обсуждая, как помочь городу в его бедствии, когда поручик предстал перед ними со словами:
— Мне бы снасти от вашей милости выправить.
Вроде бы человек собрался поймать «шекснинску стерлядь золотую», что была воспета Гаврилой Державиным, но далее речь пошла совсем об иных «снастях».
— Беспокою вас не напрасно я, ибо состою хранителем вещей, для государства значительных и драгоценных.
— А что за вещи-то у тебя? — спрашивали.
— Для соблюдения благочиния и порядка очень необходимые, как-то — кнуты, щипцы для вырывания ноздрей и железные клейма, коими метить людишек положено…
Битых кнутом, с ноздрями рваными, да еще клейменных раскаленных железом, людьми не считали — их и звали не людьми, а «шельмами». Перечислив набор своих сокровищ, их хранитель в ранге поручика добавил, плача:
— Во время пожара снасти мои то ли сгорели, то ли украдены, а заплечных дел мастер пропал вместе с ними…
При этом выложил бумагу, не им писанную — по причине безграмотности, но им продиктованную, в которой Самойлов просил канцелярию, чтобы «благоволила приказать все оныя снасти искупить».
— На «искупление», — отвечали ему управители славного города Ярославля, — в магистрате денег нет и не будет… Нельзя ли кнутья твои заменить плетями обычными?
На что и был получен ответ от Самойлова, что русский человек плетей не боится. «Вообще ярославцы, — писал историк, — смотрели на плеть как-то нежно, почти благодушно, считая ее орудием очень легким, каким она и была действительно — по сравнению с кнутом: кнута наши предки страшно боялись!»
Доказав всемогущество кнута в добывании на допросах истины, чтобы тем же кнутом потом и наказывать за ту же самую истину, Самойлов усугубил положение ярким пророчеством:
— Опосля пожара, когда из острога все колодники разбежались, теперь честному люду проезду на дорогах не станется. А у нас, как на грех, ни одного кнута… Узнай об этом разбойнички — то-то они возликуют!
— Да, — согласились члены магистрата, понурив головы, — час от часу не легше, и что тут придумать? Надо бы в Москву писать… Пущай знают, как мы тут мучаемся.
— Чего в Москву? Сразу в Питер, чтобы нам эти снасти выслали. Иначе, ежели наших людишек не пороть да не клеймить, так они совсем распояшутся… Слыхали небось? Намеднись-то даже Кучумова на мосту обчистили, а ведь он уже и не человек, а с медалями ходит.
— Верно, — заговорили все разом за столом магистрата, — господину поручику окажем почтение, чтобы без снастей не остался… Как не помочь?
Решено было так: ехать Самойлову по уездам провинции — в Кинешму, Романов и Пошехонье, и пусть воеводы тамошние «снастями» поделятся. Кинешма отбоярилась быстро. Самойлову было сказано, что у них всего один кнут, а чтобы ноздри рвать и шельмовать печатями — для этой надобности преступников они в Москву отсылают. В Романове воевода поручика высмеял:
— Спохватились! Да вы нешто и газет питерских не читаете? Ведь уже было писано, что у нас еще в прошлом годе пожар случился… Вот в Пошехонье, может, и сыщется какой-либо кнут лишний, ибо пошехонские давно не горели!
Но ехать в эти мрачные края Самойлов боялся. Неудивительно — и любой испугался бы, ибо Пошехонье императрица Елизавета отдала тем солдатам, что возводили ее величество на престол; получив звание «лейб-компании», эти вчерашние солдаты вдруг стали дворянами, обзавелись гербами и поместьями, тираня своих мужиков хуже разбойников. И сами они — по рассказам — от разбойников ничем не отличались.
Вот и сам пошехонский воевода…
— Зачем пожаловал? — зычно вопросил он поручика.
Накануне, отъезжая в Пошехонье, тот отслужил в церкви молебен «за здравие», чтобы Господь Бог помог ему живым вернуться, и отвечал он воеводе с великой робостью:
— Мне бы кнута хорошего…
— Так за чем дело стало? — радостно воскликнул воевода, и на свист его разом вбежали добры молодцы, все ростом под потолок, кровь с молоком и пивом. — Гляди какие! — похвастал воевода. — Сорок восемь эфтаких нарожал я от баб разных, они вмиг разложат тебя и всыпят… Ха-ха-ха!
— Го-го-го, — заржали сыновья-пошехонцы.
Тут наш бедный поручик от страха самую малость в штаны согрешил, говоря, что его сечь нельзя, потому как он человек казенный, при чинах и жалованье казенном.
— И бумага у меня казенная, в коей все писано…
Узнав же, что Ярославль униженно просит Пошехонье поделиться «снастями», воевода обнял Самойлова и даже расцеловал:
— Нешто ж мы, пошехонцы, звери какие? Нужду вашу приемлем душевно, снабдим инструментом добрым… Что там один кнут? Мы люди щедрые. Бери пять, чтобы не все измочалились…
Дело оставалось за малым — сыскать заплечных дел мастера, но его-то как раз и не было. Чины магистратские обещали Самойлову жалованье повысить, чтобы сам кнутобойничал.
— Того быть не может, — оскорбился поручик, — чтобы я, дворянин, мужиков да баб заголял, стегаючи…
Между тем время шло, а народ ярославский, ощутив слабость властей, совсем расшалился. Если кого и схватят да посадят (за неимением острога) в баньку, так посаженный за одну ноченьку баньку ту расшатает, бревна выбьет — и побежал, родимый… Прослышал Самойлов, что доживает на покое старый мастер заплечных дел Федька Аристов, но при свидании с поручиком палач сказал, что к делу давно негоден, «весьма тяжко болен и, по старости лет, совсем одряхлел, худо глазами видит, а из дома и выдти не может…».
Чтобы народ застращать как следует, было ярославцам при барабанном бое объявлено, что отныне станут ссылать не в Нерчинск, а — страшно вымолвить! — прямо в пекло Оренбурга, где, как сказывают люди, там бывавшие, кто вечером по нужде в огород выйдет, тут ему сразу — аркан на шею, и потащили в Бухару или Хиву, чтобы басурманское обрезание сделать.
— Охти мне тошно! — восклицали ярославские бабы.
— Лучше уж в Нерчинск, — вздыхали мужики…
Магистрат как можно жалобнее отписывал в Москву, что Ярославская провинция взывает к первопрестольной: если сыщется какой сверхштатный палач, то чтобы не скупились и прислали на выручку, ибо у нас в Ярославле колодники сидят на цепях, ожидая наказания — истомились, сердешные, кнута ожидаючи, а кормить их накладно… Долго отмалчивалась Москва-матушка. «Уведомление наконец было получено, — сообщал историк, — заштатного палача у них нет, а штатного отпустить в Ярославль никак не могут — самим надобен…» Тем временем колодники на цепях недолго сидели, выдернули из стен крепежные кольца и бежали вместе с цепями… Что тут делать?
Опять застучали на площадях и базарах барабаны, сзывая народ ярославский для слушания слов соблазнительных:
— Кто из посадских или даже купеческого звания возьмется быть заплечных дел мастером, за того подати платить магистрат от себя обяжется, а мастер станет получать жалованье доброе…
Нет, не польстились ярославцы на такие приманки, хотя податей на них «нависло» немало, и барабаны умолкли. Долго потом на столбах и на папертях церковных болтались такие пламенные призывы к ярославцам:
«ВО ВСЕНАРОДНОЕ ИЗВЕСТИЕ Не пожелает ли кто из вольных людей в заплечные мастера и быть в штате при Ярославской провинциальной канцелярии на казенном жалованье? И если же кто имеет желание, тот бы явился в канцелярии в самой скорости».
Возле таких объявлений толпился народ — веселый:
— Ишь-то, додумались! Сами дурни и дураков ищут.
— Верно, Егорушка, золотые слова твои.
— Нешто же кто из нас в убивцы пойдет?
— Пущая сами с кнутьями играются…
И кочевряжился пьяный нищий, тряся пустой торбою:
— Ежели меня драть — пожалуйста! А чтобы я кого пальцем тронул — ни-ни, тому не бывать. Лучше по миру ходить…
Ото всех этих огорчений стал Семен Самойлов прихварывать и к смерти неминучей готовиться. Он бы, наверное, и воскрес для продолжения своего общеполезного жития, но тут воевода из Пошехонья, одаривший его иудиным поцелуем, вдруг прислал злодейский счет за подаренные пять кнутов и щипцы с клеймами, оценив эти клещи в 1 руб. 20 копеек, а за каждый кнут требовал по 20 копеек. Тут поручик заторопился в отставку.
Недавно я был искренно удивлен, узнав, что некий Дениска по прозванию «Батырь» (Богатырь), новгородский раскольник, бежавший на Дон от преследования властей, первым браком был женат на дочери знаменитого атамана Степана Разина.
Звали ее слишком вычурно для того времени — Евгенией, и, по слухам, она обладала столь несносным характером, что бедный «Батырь» не знал, как от нее избавиться. Нравы на Дону были тогда примитивные, а разводов не ведали. После очередной домашней баталии взял Дениска свою неугомонную Степановну за шиворот и силком оттащил на майдан, где шумела ярмарка.
— Эй, кому жинка нужна боевая? — вопрошал он, и, конечно, нашлись храбрецы, которые прямо с базара увели Степановну для ведения домашнего хозяйства и прочего…
От этого-то Дениски пошел дворянский род Денисовых, а позже образовался знатный род графов Орловых-Денисовых. Я перебираю легендарные донские родословия: Платовы, Ефремовы, Грековы, Орловы, Карповы, Егоровы, Иловайские, Кутейниковы, Денисовы, Ханжонковы — все донцы-молодцы, которые из казаков сделались генералами, обрели потомственное дворянство, а иные украсились символикой аристократических титулов.
Но… что мы теперь знаем о них? Мало. Забыли.
А разве не приходилось вам слышать, как, увидев щедро накрытый стол, гости восторженно восклицают:
— Да здесь всего хватит даже на Маланьину свадьбу!
Мелания — слово греческое, означает оно «черная, мрачная, жестокая», но в народном говоре это имя произносят как Маланья, и я буду придерживаться такого же написания. Маланью часто поминают в народе, а вот спроси любого — кто такая была эта Маланья, в ответ только пожмут плечами в недоумении, не зная, что Маланья — лицо историческое, и она, думаю, стоит того, дабы поведать о ней бесхитростно…
Читатель, надеюсь, простит мне, если я окунусь в старину-матушку, дабы выявить истоки рода Ефремовых. Жил да был московский купец Ефрем Петров, которому большей прибыли захотелось, ради чего около 1670 года он переселился в Черкаеск — стародавнюю столицу донской вольницы, где имели жительство ее грозные атаманы. Иностранцы прозвали этот город «донской Венецией», благо каждую весну Дон широко разливался, из воды торчали луковицы храмов и крыши богатых «куреней» с купами цветущих левад-садов. Дон хорошо кормил людей стерлядями и раками, а кто побогаче, тому подавали к столу лебедей…
Вот тут Ефрем Петров и развернулся во всю свою ширь.
Жили казаки шумно, сытно и пьяно — только успевай наливать да торговать, себя не забывая. Ефрем торговал столь прибыльно, что в большую силу вошел — старшиной стал. Но конец жизни Ефрема обнаружим в 1708 году, когда Кондратий Булавин поднял восстание на Дону, а казаки порешили Ефрема повесить «за неправду и многие разорения». Основатель династии повис и висел долго, пока веревка не перегнила…
Но его сын Данила обрел по имени батюшки фамилию и стал писаться Ефремовым. «Многие разорения» для казаков обратились от отца к сыну великим богатством. И стало это богатство почти сказочным, когда императрица Анна Иоанновна благословила его в атаманы. И был у атамана сын Степан, внук повешенного, вот они и прибрали Тихий Дон к своим рукам, столь загребущим, что отныне всюду торговали их лавки, лилось вино в их кабаках, крутились на реках их водяные мельницы, а в необозримых степях скакали их тысячные табуны лошадей. Возводили Ефремовы такие «куреня», что лучше называть их дворцами, а отличались они по цвету раскраски — Белый, Зеленый, Красный.
Данила Ефремов славился удалью и хитростью; он отличился еще в Северной войне, с налету захватив штаб-квартиру шведского короля Карла XII; когда же калмыцкая орда Довдук-Омбу вдруг откочевала на Кубань, чтобы подчиниться султану, Ефремов сам поехал в ставку хана, уговорив его вернуть калмыков на их прежние волжские кочевья. В царствование Елизаветы атаман Данила обрел чин генерал-майора, из военных походов он возами свозил к себе «добычу», а русских мужиков, бежавших на Дон ради «воли казачьей», атаман безжалостно закабалял, делая их своими крепостными, и — богател, богател, богател… Данила скончался в 1755 году, передав атаманский «пернач» (символ власти) своему сыну Степану.
Степан Данилович повершил отца. Да и везло ему так, как никому. Угораздило же его летом 1762 года возглавить делегацию донских старшин, посланных ко двору с лебедями и вкусными рыбками. А тут как раз случилась престольная суматоха: Екатерина Алексеевна муженька своего свергла с престола, сама воссев на нем, как владычица империи, а старшины, не будь дураками, поддержали ее своим горлопанством, и тогда же — в это жаркое лето — царица заметила Степана Даниловича:
— Коли ты атаман после покойного батюшки, так я на Дон полагаться стану, яко на свою лейб-гвардию полагаюсь, а ты мне руку целуй да не забудь моей милости…
Отец и сын, обласканные свыше, 44 года подряд на Дону атаманствовали, это было «золотое время» Ефремовых, которые сделались местной аристократией — не хочешь, да поклонишься им! Десять лет прошло с того дня, как лобызал Степан Данилович длани императрицы, много воды утекло, а Тихий Дон уже волновался. Издревле казаки привыкли жить по своей воле, а тут пошел слух, будто Войско Донское обратят в регулярное. Как раз в эти годы шла война с Турцией, из Петербурга понукали Ефремова (и не раз!), чтобы слал донцов на войну, но он, потакая «вольностям» казацким, все указы из Военной коллегии клал под сукно, говоря войсковому писарю:
— Не забудь, куды я сховал их. Придет время — достанем и честь будем, а пока указы эти хлеба не просят…
Дальше — больше! Ефремов препятствовал и строительству крепости св. Дмитрия Ростовского (будущего города Ростова-на-Дону), всячески ратуя за обособленность донского казачества от властей столичных, считая, что «Дон — сам себе голова, а других голов и не надобно». Дон как бы выпал из-под контроля государственной власти, а щедрые взятки, которые давал атаман, делали его почти неуязвимым, и потому Степан Ефремов творил на Дону все, что его левая пятка пожелает…
Но однажды Степан Данилович решил прогуляться по улицам Черкасска да заодно на базар заглянуть — нет ли там драки? И тут он приметил казачку красоты писаной, стояла она посередь базара, держа на локте связки громыхающих бубликов.
Донской атаман от такой красы даже оторопел.
— Кто такая? — грозно вопросил он.
— Маланья, — подсказал писарь…
Вот тут-то и началось! Пропал атаман.
Конечно, атаман не сразу на девку накинулся.
— Дешевы ли бублики? — спросил ради знакомства.
Казачка глазами повела, брови вскинула, носик вздернула — ну такая язва, не приведи Господь Бог. Ответила:
— Вижу, что тебе, атаман, не бублик надобен, а дырка от бублика. Так покупай, коли грошей у тебя хватит…
Ефремов такой наглости не ожидал, но уж больно понравилась ему эта дерзость. Он приник к уху девичьему, нашептывая:
— Слышь, а… пойдешь ли за меня?
Маланья подбоченилась, бедром вильнув:
— Да старый ты… на што мне гриба такого?
Степан Данилович произведен на свет был после Полтавы, Маланья годков на двадцать была моложе, а по тем временам мужчина даже в сорокалетнем возрасте считался уже стариком. Очень обиделся атаман, старым грибом названный. Но гордыню смирил, убеждая девицу ласково:
— Вникай, Маланья: я уже двух жонок схоронил, а тебя, яко пушинку, беречь стану, и ты сама-то подумай, что в положении атаманши тебе немалые услады достанутся.
— А покажи… услады свои! — раззадорила его Маланья.
Тут Степан Данилович развернулся и треснул кулаком в ухо писаря, чтобы не прислушивался к их любезной беседе.
— Идем, коли так, — велел он девице. — Я тебе такое покажу… не помри только от радости!
Привел молодуху в свой дом, строенный в стиле итальянского барокко, распалил свечку, и спустились они в подвал. А там, в подвале, пока Маланья свечку держала, атаман, похваляясь силою богатырской, кидал к ногам ее мешки тяжкие — какие с серебром, какие с золотыми червонцами; открывал перед ней ларцы, сплошь засыпанные жемчугами; отмыкал гигантские сундуки со сверкающими мехами и свитками шелка персидского. Наконец устал ворочать тяжести, сел в углу и заплакал:
— Нешто тебе не жалко меня, Маланья? Да я ради тебя… Убью, ежели за меня не пойдешь! Ты сама-то видишь ли, чтo все твоим будет? А ежели мало, так мы еще награбастаем… Как по батюшке-то тебя величать прикажешь?
— Карповной, — отвечала Маланья, прикидывая на руку тяжелые нитки жемчуга и ожерелья — столь же легко и проворно, как еще вчера навешивала на себя гремящие связки бубликов. — А детки-то у нас будут ли? — деловито спросила она, словно заглядывая в свое прекрасное будущее.
Свеча догорела, и во мраке слышались клятвы атамана:
— Да я… да мы… Ах, Маланья! Себя не пожалею. Ты уж только не возгордись, а я себя покажу в лучшем виде…
Свадьба была такая, что даже удивительно — как это Дон не повернул вспять? Загодя свозили в Черкасск вина заморские и отечественные, гнали на убой для жаркого стада телят и овец, рыбаки тащили из реки сети, переполненные лещами, сазанами и щуками. Праздничные столы прогибались от обилия яств, и войсковой писарь уже не раз намекал:
— Может, и хватит уже? Ведь лопнут же гости!
— На Маланьину свадьбу никогда не хватит, — отвечал атаман. — Гляди сам, сколь гостей поднаперло со всего Войска Донского, войска славного, и каждому угодить надобно…
Как сели за столы, так и не вставали. Луна перемежалась с солнцем, петухи праздновали рассветы, а гости все сидели и сидели, все ели и пили, пили да ели. Для тех, кому невмоготу было, для тех были заранее заготовлены короткие бревна: покатается он животом на бревне, чтобы в животе улеглось все скорее, и снова спешит к застолью. Неделя прошла, за ней вторая, вот и третья открылась — свадьба продолжалась.
— Ай да Маланья! Вовек тебя не забудем, — шумели гости, вставая от стола в очередь, чтобы на бревне покататься…
И верно — до сих пор не забыли на Дону Маланьину свадьбу, а слух о ней пошел по всей Руси великой, и, кто не знал, тот узнал, что есть на белом свете такая окаянная Маланья, для которой атаману ничего не жалко… Эх, гулять так гулять!
Потом, народ интерпретировал эти слова о свадьбе, и стали в эту «Маланью» вкладывать различный смысл.
— Что ты разводишь маланьины сборы, — раздраженно говорили мужья медлительным женам.
— Ты считай, милок, по-честному, а не по маланьиному счету, — говорили путаникам или обманщикам.
— Не хватит ли куховарить? Ведь у нас, слава Богу, не маланьина свадьба, — ругали кухарок за излишнюю щедрость…
Казалось, конца не видать атаманскому счастью. С годами появились и дети, Маланья раздобрела, приосанилась, в церемониях выступала павою. Уже начинались семидесятые годы столетья, на Яике давно было неспокойно — там казаки буянили, а на Дону тоже волновались, боясь, как бы их, донцов, не обратили в регулярную кавалерию. Война с турками продолжалась, Степан Данилович по-прежнему клал под сукно указы Военной коллегии; угождая своеволию казаков, он притворствовал, делая вид, что интересы общинные, чисто донские, для него всегда дороже дел государственных — общероссийских…
— Коли на Яике бунтуют, — пугал его писарь, — так не станется ли у нас заваруха приличная?
— Дурак, — важно отвечал Ефремов. — Да я только свистну, и на Дону все притихнут, ибо атаманов с таким решпектом, каков у меня, еще не знавало Войско Донское…
Настал 1772 год. Ефремов с семьей проживал подалее от Черкасска — в Зеленом дворце, и, казалось, ничто не предвещало беды. Нежданно-негаданно вдруг наехали чины всякие с солдатами, весь дом взбулгатили. Не успел атаман опомниться, как уже кандалами забрякал, а чиновники над ним измывались:
— Каково, атаман? Или думал, что у нашей матушки-государыни руки коротки, не дотянуться ей до Тихого Дона?
Повезли его в крепость св. Дмитрия (будущий Ростов), а в воротах крепости поджидал его зверь-генерал Хомутов:
— Ну, что, атаман? Доворовался? Нахапался от старшин да купцов акциденций, сиречь взяток? Ныне отрыгнешь все, что сожрать успел. Я из тебя душу вытряхну…
Пока Ефремов сидел на цепи, словно собака, из Петербурга нагрянула в Черкасск комиссия, чтобы подчистую конфисковать все имущество атамана. Но Маланья ужом извернулась, а сумела утаить от описи немало добра, в укромных местах попрятала драгоценности. Хомутов, комендант крепости, имел давние обиды на Ефремова, надеясь не вызволять его из крепостного узилища. Но пришло повеление свыше — доставить атамана в Петербург под строжайшим конвоем, как злодея бессовестного. Всю дорогу до столицы Степан Данилович поминал слова Екатерины II, втайне уповая, что императрица еще не забыла его услуг, какие он оказал, помогая ей свергать дурака-мужа…
Привезли! Перед синклитом Военной коллегии заробел атаман, бухнулся в ноги сердитым генералам, плачущий:
— Хосподи, да сыщется ли вина на мне, стареньком?
Тут атаману предъявили полный реестр грехов его: взятки, поборы, кумовство, казнокрадство и — главное! — упорное неисполнение приказов Военной коллегии. Ефремову стало жутко:
— Да вить кто из нас не без греха? Смилуйтесь…
— Молчи! — отвечали ему. — Молчи, паскуда, и жди решения суда военного, суда праведного, суда неподкупного…
Судили жестоко, зато и честно — по законам военного времени. В конце длинной сентенции, когда секретари ее вслух зачитывали, Ефремов услышал внятные слова приговора:
— …и предать его смерти — ЧЕРЕЗ ПОВЕШЕНИЕ!
Вот она, судьба-то, какова: деда булавинцы вешали, а по его шее генералы да сенаторы хлопочут. Смертный приговор принесли императрице на «апробацию». Екатерина согнала с колен пригревшуюся собачонку, обмакнула перо в чернильницу.
— Отчего жестокость такова? — спросила она. — Коли смерти достоин, так и вешайте, но иным мнением я озабочена: что скажет Европа? Обо мне и так болтают всякое о жестокосердии моем. Нельзя ли веревку для Ефремова заменить пожизненной ссылкой в такие места, куда и Макар телят своих не гонял…
Степан Данилович был сослан аж на «край света» — в город Пернов (ныне эстонский Пярну). Там, на берегах Балтики, рыбка тоже ловилась, только далеко ей до стерлядей Дона, и пришлось атаману довольствоваться лососиной. Старея, все чаще поминал он веселую свадьбу с Маланьей и плакал:
— Всех накормил! Ни един трезвым от меня не ушел, а теперь страдаю за вольности казацкие… Хоть бы кто при дворе за меня словечко замолвил. Авось и полегчает!
Скоро в Пернове появились сосланные сюда яицкие казаки, которых миловали после восстания Пугачева. Но по пьяному делу все меж собою передрались, ибо яицкие казаки не могли донским казакам простить того, что они не пристали к Пугачеву.
Крепко побитый, Степан Данилович сел писать императрице о милости, ссылаясь на старость и хворобы свои.
— Ну ладно, — рассудила императрица. — Коли ему невтерпеж стало, пусть в Петербург явится, только сразу предупредите злодея, что Дона ему не видать: здесь и оставит кости!
Свои грешные кости Степан Данилович Ефремов навсегда оставил на кладбище Александро-Невской лавры столицы, потомки же атамана (уже сами в чинах немалых) соорудили памятник, на котором было начертано, что грозный атаман преставился 15 марта 1784 года, а «всего жития его было 69 лет».
Маланья Карповна жила еще долго… долго жила!
В новом времени хорошо вспоминается старое… Впервые помянутый еще в лихие годы Ивана Грозного казачий городок Черкасск стал потом станицею Старочеркасской, а ныне она превратилась в заповедник прошлого казачьего быта. Дворец атамана Ефремова, в который он когда-то ввел красавицу Маланью, уцелел до наших дней, и сейчас в нем разместился музей — чрезвычайно интересный! Этот музей возник совсем недавно, и благодарить за его создание мы должны нашего незабвенного Михаила Александровича Шолохова…
Среди многих уникальных портретов донцов-героев, оставивших свои имена в русской истории, представлены и бывшие хозяева этого дворца-музея — оба изображенные в полный рост. Вот и сам атаман Степан Данилович, еще в пору своего величия, даже медали на нем художник выписал червонным золотом; а вот и его боевая атаманша Маланья Карповна…
Да, грозен атаман, но до чего же хороша его атаманша!
Маланья Карповна на много лет пережила мужа, и теперь при домовой церкви ефремовского дворца-музея любители старины ищут ее могилу, которая откроет нам точные даты ее странной жизни, памятной нам именно «маланьиной свадьбой».
Надо полагать, у этой женщины, явившейся в историю прямо с базара, было немало всяких грехов, ибо, взыскуя прощения перед Богом, она в конце своей жизни не пожалела деньжат на создание Ефремовского женского монастыря.
О ней сохранилось немало легенд, но вот, читатель, самая странная легенда: после ареста мужа и ссылки его Маланья Карповна негласно вступила в права атаманши; исподтишка, но достаточно властно эта бабенка, хитрая и лукавая, управляла на Дону, и слово ее было законом для всех казаков. Не потому ли портрет Маланьи, писанный еще в год свадьбы, с давних пор был выставлен в атаманском дворце — среди изображений многих донских атаманов?
Я закончу рассказ еще одной памятной поговоркой:
— Какова наша Маланья, таково ей и поминанье!
Дело давнее… Сергей Кириллович Станиславский, мелкотравчатый дворянин, обходя лужи, старательно поспешал на службу при канцелярии строений, где он кажинный денечек бумаги разные переписывал, трудами праведными достигнув коллежского регистратора, а на большее и не рассчитывал.
На Басманной близ Разгуляя стоял громадный домина, сплошь обитый железом, и чиновник невольно придержал шаги, заметив на его воротах бумагу, обращенную ко вниманию проходящих. Смысл афиши был таков: ежели какой-либо дворянин желает иметь невесту со знатным приданым, то пусть объявится в этом доме, никаких страхов не испытывая, ибо нужда в супружестве возникла неотложная и решительная.
— Чей дом-то этот? — спросил чинуша прохожего.
— Стыдно не знать, сударь, — последовал ответ с укоризною. — Соизволят проживать здесь великий богач Прокофий Акинфиевич Демидов, и вы в этот дом лучше не суйтесь.
Сергей Кириллович стал на афишу показывать:
— А вот, гляньте, тут в женихе надобность приспела.
Прохожий глянул на бумагу с большой опаскою.
— Это для смеху! — пояснил он. — Господин Демидов хлеба не поест, прежде не повредив кому-либо. Ему забавы нужны всякие, чтобы над образованным человеком изгиляться. Явитесь вы к нему, так он вам так всыпет, что своих не узнаете…
Побрел бедный чиновник далее, размышляя: «Оно, может, и так, что всыпет. Но за оскорбление чести дворянской через полицию можно сатисфакции требовать, чтобы деньгами поругание мое оплатил. Маменька-то вчера уж как убивалась, что давно пирогов с изюмом не кушала. Меня же и попрекала, сказывая: эвон, как другие живут, собирая с просителей акциденции, сиречь взятки. А ты, дурак такой, только ушами хлопаешь, нет от тебя никаких удовольствий… Вернусь». С таким-то решением Станиславский вернулся к дому, что внешне напоминал фортецию неприступную, и постучал в ворота. Добрый молодец отворил их и высморкался, спрашивая:
— Зван или незван? Бить аль погодить?
— Я… жених, — сознался чиновник. — Из дворян… по объявлению. Мне бы невесту поглядеть да чтобы мне приданое показали.
— А-а-а. Тады милости просим, входите…
Вошел Станиславский в хоромы и тут даже штаны прохудил от вящего изумления. Вот как миллионщики-то живут, не чета нам! Тихо играли органы, встроенные в стены палат, посреди столов струились винные фонтаны, прыгали ручные обезьяны, порхали под резным потолком невиданные птицы, где-то кричал павлин, а мимо чиновника, до смерти перепугав его, вдруг пробежал не то зверь, не то человек, и, зубы огромные скаля, стебанул его — прямо по загривку.
— Это кто ж такой будет? — спросил чиновник служителя.
— Это, мил человек, будет не человек, а подобие его, научно прозываемое ранкутанком… За большие деньги из Африки вывезли! С утра кормлен, так что не бойся: жрать не станет. Ступай дале. Хозяину доложили — чичас явится…
Станиславский ни жив ни мертв — увидев миллионера Прокофия Акинфиевича Демидова: был он в халате, снизу исподнее, на голове колпак, а босые ноги в шлепанцах домашних (кои тогда, читатель, назывались «шептунами»). Вышел Демидов и спросил:
— Дворянин? По Департаменту Герольдии записан ли?
— Писан, — пискнул чиновник. — Имею счастие состоять в чине регистратора, состоя при бумагах разных, а значение запятых мне известно, за что от начальства похвалы удостоился.
— Ну и дурак… Не все ли равно, где запятая ляжет? Вот точка — это другое дело, от нее многое, брат, зависит. Ты точки-то когда-нибудь ставил ли в бумагах своих?
— Точки у нас директор канцелярии саморучно ставит.
— Ладно. Значит, решил зятем моим стать?
— По афише. Как было объявлено.
— Небось и приданое желаешь иметь?
— Так а кто ж не желает? Не дурак же я!
Демидов подумал и велел встать чиновнику на четвереньки. Потом забрался на него и велел возить по комнате. Очень трудно было Станиславскому, но возил, пока не ослабел, и тогда Демидов сам сел и ему велел сесть. Стал тут миллионер думу думать. В ту пору Демидов пребывал в «дистракции и дизеспере» (как выражались тогда на смеси французского с нижегородским). Дело в том, что хотел он выдать дочек своих за купцов или заводчиков, но лишь одна Анька послушалась, за фабриканта Земского выйдя, остальные же дщерицы заартачились: не хотим быть купчихами, а хотим быть дворянками! Сколько уж прутьев измочалил Прокофий Акинфиевич, сколько дурех этих по полу ни таскал за косы — нет, уперлись, подавай им дворянина.
Оттого-то и появилось на воротах дома его объявление…
— Анастасию Первую, — указал он, а жениху объяснил: — У меня их две Настьки: коли Первая не приглянется, так я тебе Вторую явлю… Ты не пугайся: не девки, а змеи подколодные!
Величавой павою выплыла из комнат Анастасия Первая.
— Вот, — сказал ей отец, — жених дворянский, как и хотела!
Тут эта девка чуть не плюнула в Станиславского:
— А на што мне такой завалящий? Ах, папенька, не могли разве пригоженького залучить? Да и чин-то у него каков? Мне бы, папенька, гусара какого или советника статского, чтобы у дел важных был или чтобы с саблей ходил.
— Цыц и перецыц! — гаркнул Демидов. — Не ты ли от звания купеческого отвертывалась? Не ты ли кричала, что лучше за первого попавшегося дворянина желаешь… Так вот тебе — первый попавшийся. А коли будешь рыпаться, так я не погляжу, что жених тут: разложу на лавке да взгрею волей родителя…
Это не анекдот! Вот так и стал нищий коллежский регистратор владельцем колоссального состояния, заимел богатейшую усадьбу, а маменька его пироги с изюмом уже отвергала:
— От них рыгается! Ныне-то, люди умные сказывали, есть пироги такие, в кои целый нанас запихивают, и прозываются они парижским «тиликатесом». Вот такого хочу — с нанасом!
…Было начало царствования Екатерины Великой.
Москва тех времен, еще «допожарная», была обстроена дворцами знати, в которых едва помещались оранжереи, библиотеки, картинные галереи, бронза и мрамор. Иностранцы, посетив тогдашнюю Москву, писали, что им казалось, будто русские обобрали всю Европу, чтобы иметь в каждом доме частный музей. Европейцы не раз попадали впросак от незнания барской жизни: низко кланялись дамам, облаченным в роскошные шубы, а потом выяснялось, что это служанки, а меха у них такие же, как у барынь. Опять-таки непонятно: крепостные иногда становились миллионерами, и даже такой богач, как граф Шереметев, занимал в долг миллионы у своего раба Никифора Сеземова… Вот и разберись в тогдашней московской жизни!
Прокофий Акинфиевич родился в Сибири, в период царствования Петра Великого. Он был внуком Никиты Демидова, что основал в Туле ружейное дело, а на Урале обзавелся заводами и рудниками. Прокофий рано женился на Матрене Пастуховой, но раньше времени загнал молодуху в могилу, чтобы сожительствовать со своей комнатной девкой Татьяной Семеновой, от которой — не венчан! — тоже имел детишек. Танька-то была статью как гренадер, грудь имела возвышенную, каждую весом в полпуда, а глаза у нее, ей-ей, словно полтинники — сверкали. Бывало, как запоет она «Я милого узнаю по жилету» — так Демидов на колени перед ней падал, крича:
— Ой, убила-а! Совсем убила… Хорони меня, грешного!
Было у него от первой жены четыре сына, он их в Гамбург отправил учиться, но там они забыли русский язык, и, когда вернулись на родину, Демидов, словно в насмешку, дал на всех четырех одну захудалую деревеньку с тридцатью мужиками и велел строго-настрого на глаза ему никогда не показываться:
— Мне эдакие безъязыкие не надобны… Пшли прочь.
Дочек же, слава Богу, дворяне (с приданым) мигом расхватали. А разругавшись с сыновьями, Демидов — назло им! — лучшие свои заводы на Урале распродал Савве Яковлеву Собакину, с чего и началось обогащение Яковлевых, новых Крезов в России.
— Батюшка ты мой разлюбезный, — внушала ему Татьяна, — не пора ль тебе меня, сиротинушку, под венец утащить?
— Цыц и перецыц, — отвечал Демидов. — Успеется…
Демидов часто и подолгу живал в столице, не гнушался он и Европой, не раз бывая в краях заморских. Начудил он там, конечно, немало! Саксонцы, французы, голландцы видели в нем лишь сумасброда, дивясь его выходкам и капризам, за которые Демидов расплачивался чистоганом, денег не жалея; «только холодные англичане открыли ему глаза, подвергнув русского миллионера самой наглейшей эксплуатации, не постаравшись даже прикрыть ее внешними приличиями» — так писал Н. М. Грибовский, демидовский биограф, в самом начале XX века. Лондонским негоциантам удалось за большие деньги сбыть Демидову свою заваль, но Прокофий Акинфиевич этого им не простил…
— Мы тоже не лыком шиты, — решил Демидов, вернувшись на родину. — Я этой англичанке такую кутерьму устрою, что ажио весь флот без канатов и снастей останется.
Одним махом он скупил все запасы пеньки со складов столицы. Англичане же каждый год слали целые флотилии за пенькой. Вот приплыли купцы из Лондона, а им говорят:
— Пеньки нет! А какая была, вся у Демидова… Сунулись они было в контору его, а там заломили за пеньку цену столь разорительную, что корабли уплыли восвояси с пустыми трюмами. Через год англичане вернулись, надеясь, что Демидов одумался, а Демидов, снова скупив всю пеньку в России, заломил цену еще большую, нежели в прошлом году, и корабли английского короля опять уплыли домой пустыми.
— С кем связались-то? — говорил Прокофий Акинфиевич. — Пущай они там негров или испанцев обжуливают, а «мохнорылым» русского человека обдурить не удастся. Вот и разорились…
Ах, читатель, если бы его месть пенькой и закончилась!
Нет. Оказывается, еще будучи в Англии, Прокофий Акинфиевич уже отомстил своим британским конкурентам самым ужасным способом. Он дал взятку сторожам британского парламента, весьма респектабельного учреждения, ночью проник в этот парламент. А там он спустил штаны и оставил — на память англичанам! — непревзойденный по красоте и благоуханный «букет» в кресле самого… спикера. Об этом в России пока ничего не знали.
— Да и кто узнает-то? — рассуждал Демидов. — Скорее промолчат, дабы перед всем миром не позориться.
В содеянном он сознался любимому зятю по дочери Анастасии Второй. Это был Марк Хозиков, происхождением швед, но обрусевший, который состоял секретарем при Иване Ивановиче Бецком, сыне князя Трубецкого от шведки, и вот через этих людей Демидов проворачивал свои дела в высших сферах правительства. Хозикову иногда он и плакался:
— Бывали у меня времена худые. Герцог-то Бирон моего братца Ваню на эшафоте колесовал, а другой братец Никитка в передней того же герцога лизоблюдствовал. За это сикофанство и получил он наследство от тятеньки, а мне остался хрен на патоке, в одной рубахе остался, даже посуду отняли. Веришь ли? Яко пес худой, из деревянной миски лакал языком, ложечки не имея. Слава Богу, что Лизавета взошла, будто солнышко красное. Тут при ней-то люди русские и возрадовались…
В этих словах Демидова не все правда, но доля правды была: Бирон казнил и миловал, но заводы Невьянские он все же получил от отца, иначе с чего бы эти миллионы? Через Хозикова он знал, что Екатерина II навсегда им довольна. Еще в 1769 году она писала московскому губернатору: «Что касается до дерзкого болтуна Демидова, то я кое-кому внушила, чтобы до него дошло это, что если он не уймется, так я принуждена буду унимать его силой».
В чем же провинился Демидов?
Смолоду влюбленный в песни народного фольклора, не всегда безобидного для власть имущих, Прокофий Акинфиевич и сам пописывал едкие сатиры, глумясь над придворными императрицы. Узнав об этом, Екатерина распорядилась сжечь сатиры Демидова «под виселицей и рукой палача». Думаете, он испугался? Совсем нет. Напротив, Демидов само наказание превратил в потеху.
— Цыц и перецыц! — сказал он управляющему. — Завтра же ты проси сдать внаем все дома с балконами, что стоят вокруг эшафота с виселицей. А я разошлю приглашения знати московской, чтобы при казни она присутствовала со чадами, за это я их стану, яко Лукулл, особым обедом потчевать…
Мало того, к месту гражданской казни он привел громадный оркестр — с трубами, тулумбасами и литаврами. Когда в руке палача под виселицей вспыхнули сатиры Демидова, музыканты грянули праздничной музыкой, стали тут люди танцевать на площади, а сам Демидов сидел на балконе, весь в цветах, словно именинник, и аплодировал палачу своему:
— Браво-брависсимо… Всем цыц и перецыц!
Князь М. Н. Волконский, губернатор первопрестольной, прислал к Демидову квартального офицера с наказом — внушить Демидову, чтобы унялся, смирясь в благопристойности:
— А мои слова считать волей монаршей. Ступай…
Прокофий Акинфиевич принял квартального как лучшего друга, не знал, куда посадить, стол для него накрыли лучшими винами и яствами, дрессированный орангутанг, зверило лютое, даже обнимал квартального, рыча что-то нежное.
— Друг ты мой ненаглядный! — сказал Демидов губернаторскому посланцу. — Волю монаршую я рад исполнить, и первую чару опорожним за здоровьице нашей великой матушки-государыни… Мудрость-то! Мудрость-то у ней какова!
Тут и Танька, тряся грудями, в ладоши хлопала:
— Пейдодна, пейдодна, пейдодна, пейдодна…
Через полчаса квартальный офицер валялся под столом.
— Эй, люди! Теперича начнем казнить его, как положено…
Пьяного раздели донага, обрили наголо, словно каторжного. Демидов велел не жалеть для него меду. Квартального медом густо намазали, обваляли в пуху лебяжьем и отнесли почивать в отдельную комнату — чин по чину. А возле копчика приладили ему хвост от лисицы — зело нарядный, изрядно пушистый.
— Пущай дрыхнет, — сказал Прокофий Акинфиевич… А сам через замочную скважину наблюдал за ним потихоньку, дожидаясь его приятного пробуждения. Только увидел, что стал квартальный разлеплять светлые очи, медом заплывшие, тут он и ворвался в комнату — с угрозами и криком:
— Как ты, офицер полиции, смел являться ко мне с изъявлением воли монаршей в таком непотребном виде? Вставай, сейчас я тебя явлю губернатору, чтобы он наказал тебя…
История гласит, что полицейский упал к ногам Демидова, умоляя не позорить его, но Демидов велел слугам тащить его по Москве к дому Волконского, чтобы все москвичи наглядно убедились, каковы у них квартальные… Бедный квартальный даже хвоста у себя не заметил, так и шел по улицам, лисьим хвостом помахивая, и лишь перед домом губернатора Демидов смилостивился, сказав, что «прощает» его, и подарил полицейскому парик, дабы накрыть бритую голову, а заодно дал ему мешок с золотом, чтобы тот худого о нем ничего не сказывал.
Пишу я вот это, читатель, а перед глазами у меня все время стоит знаменитый портрет Прокофия Демидова гениальной кисти Левицкого, что ныне украшает залы Третьяковской галереи. Помните, наверное, что Демидов изображен на фоне цветущего сада в халате и колпаке, эдакий добрый дедушка, он с небрежной деловитостью облокотился на садовую лейку. Представляя это гениальное полотно русской общественности, Сергей Дягилев в 1902 году писал: «Великий благотворитель и не менее великий чудак, Прокофий Акинфиевич, всю жизнь заставлявший говорить о себе не только провинциальное общество Москвы, не только всю Россию, но и все европейские центры, которые он посетил во время своего экстравагантного путешествия…»
Между тем, читатель, Демидова подстерегала беда, связанная именно с этим его «экстравагантным» визитом в Англию и — особенно — с тем «букетом», который он там оставил.
Англичане, как выяснилось, ничего не прощали!
Мы, читатель, сейчас немало рассуждаем и пишем о матерях-отказницах, кои оставляют своих детишек в родильных домах или приютах. Увы, с этой же проблемой я столкнулся впервые — не удивляйтесь! — еще при написании романа «Фаворит». Как это ни странно, но в XVIII веке, осиянном высокой нравственностью народа и учением христианства, такое тоже случалось.
Екатерина об этом знала и говорила об этом не раз:
— Прямо Содом какой-то! Удовольствие от парней получит, сама брюхо набьет, а потом младенца находят в горохе на огородах да на капустных грядках. С этим надо бороться. Не матки их беспутные заботят меня, а сироты несчастные, материнской ласки и молока материнского лишенные… Вот беда-то в чем!
Дени Дидро помог ей добрым советом: из подкидышей, что будут воспитаны государством, следует образовать новое сословие в России — людей свободных, и чтоб эти люди впредь ни при каких условиях не могли бы попасть в кабалу закрепощенных. Екатерина с этим была согласна.
— Я пойду и далее, — заявила она. — Воспитанники государства, женясь на крепостных девках, вызволяют их от рабства помещика, а воспитанницы, брачуясь с крепостными, сразу же от брачного венца делают мужей своих тоже свободными…
Задумано было хорошо. Не было только денег, чтобы устроить «Сиропитательные дома» (позже нареченные «воспитательными»). Россия сражалась с Турцией, и, чтобы вести такую войнищу на Дунае, деньги тоже требовались — и немалые! Фаворитом при «матушке» состоял тогда Гришка Орлов, он ее спрашивал:
— Матушка, а сколь тебе надобно?
— Миллиона четыре, никак не меньше. Но банкиры европейские, раздери их холера, в кредит более не дают, ибо, души гадючьи, не больно-то верят в славу оружия российского.
— Так и плюнь на них! У нас Прошка Демидов имеется, вот ты его и хватай за «яблочко», чтобы раскошелился…
С этим решением он сам предстал перед Демидовым, прося в долг «матушке» сущую ерунду — всего четыре миллиона рублей (не ассигнациями, а золотом, конечно).
— О какой матушке волнуешься? — спросил Демидов. — О матушке-России или о той, кою ты по ночам всячески развлекаешь?
Орлов сказал, что у всех у них по две «матушки».
— Императрице не дам! — сразу отрезал Демидов.
— Почему? — удивился Гришка Орлов, граф, князь и прочее.
— Боюсь давать тем, кто имеет право растянуть меня и высечь, а тебе дам, ибо захочу, так я и тебя высеку…
Орлов посмеялся, винцом погрешил и сказал, что казна при возвращении ссуды накинет ему три процента. Демидов сказал:
— Не надо мне ваших процентов. Я свое условие ставлю: ежели в сроках не управитесь, то я обрету право — при всем честном народе — накидать тебе в морду сразу три оплеухи.
Орлов кинулся в Зимний дворец, докладывая императрице — так, мол, и так. Процентов Демидов не желает, зато согласен обменять их на три оплеухи. Это графа заботило:
— Матушка, ведь не поспеешь к сроку долг-то вернуть? А этот дуралей выведет меня на площадь и свое получит…
— Ох, и тошно же мне с вами со всеми! — отвечала Екатерина. — Но делать нечего — соглашайся быть битым, чтобы война продлевалась до победы, а казна процентов не ведала…
Мысли о подкидышах и сиротах не покидали ее, а ведь Дидро и Вольтеру не станешь объяснять, что русская казна исчерпана. Тут-то как раз и появился на пороге ее кабинета британский посол лорд Каткарт, от которого императрица и узнала о том «наследстве», которое Демидов оставил в парламентском кресле спикера. Возмущенная императрица сначала посулила, что сошлет Демидова в Сибирь, и, кажется, была к этому готова. Но, женщина практичная, Екатерина даже из этой зловонной кучи решила иметь экономическую выгоду ради своих целей.
Прокофий Акинфиевич выслушал от нее первые слова, звучащие для него приговором:
— Сказывают, что ты в Сибири урожден был, так я тебя, приятеля своего, и сошлю в Сибирь, чтобы ноги там протянул… У нас, русских, в Европе и так всякую дурь болтают, Россию шельмуя, а ты… что ты? Или другого места не сыскал, кроме парламента, чтобы свою нужду справить? Готовься к ссылке…
Демидов рухнул перед женщиной на колени:
— Матушка… родимая… пожалей!
— А ты меня разве пожалел, на всю Европу бесчестя?
— Ваше величество, что угодно… просите. Последнюю рубашку сыму, с торбой по миру побираться пойду… все отдам!
Екатерина, искусная актриса, дышала гневно.
— Мне от тебя всего и не надобно…
Тут Екатерина припомнила, как Демидов устроил в Петербурге гулянье для простого народа, где среди каруселей и балаганов выставил жареных быков и устроил винные фонтаны, бьющие дармовым вином, отчего в столице от перепоя скончались более полутысячи человек. Она размахнулась и отвесила ему пощечину:
— На каторгу! Надоел ты мне. Даже когда добро стараешься делать, от тебя, кроме зла, ничего не бывает…
Демидов ползал в ногах у нее, рыдал и воспрянул, когда понял, чего от него требуется, — всего-то лишь денег на создание «Сиропитательного дома» для подкидышей и сироток. Таким-то вот образом одна лишь «куча», оставленная в кресле британского спикера, обошлась ему в ОДИН МИЛЛИОН И СТО СЕМЬ ТЫСЯЧ рублей, опять-таки чистым золотом. «Воспитательный дом» вскоре появился и в Петербурге, а Демидов, кажется, о тратах не жалел: в Москве он отдал для приюта свой каменный дом, завел при нем скотный двор и даже составил инструкцию о том, как получать от коров высокие удои молока. Правда, в этой истории случилось не все так, как задумали ранее. Крепостные стали умышленно подкидывать в «Воспитательные дома» своих младенцев, чтобы они уже никогда не ведали барщины, а сразу становились свободными гражданами (вот во что обратились идеи Дидро, золото Демидова и хлопоты императрицы!)…
Постепенно старея, Прокофий Акинфиевич не оставил своих чудачеств, и в какой-то степени он заранее предвосхитил тех купеческих Тит Титычей, что дали пищу для пьес Островского. Порою же чудачества его принимали форму глумления над людьми. Так иногда он давал деньги в долг с условием, что цифру долга напишет на лбу должника, требуя, чтобы эту цифру он не смывал до тех пор, пока не вернет денег.
— А до сего пущай все видят, сколь ты задолжал мне…
Однажды явилась к нему старая барыня, и просила-то она сущую ерунду — всего тысячу рублей, и Демидов не отказал ей:
— Почему и не дать? Только не взыщи, у меня на сей день золотишка не стало — медяками возьмешь ли, дура?
— Возьму, батюшка, медяками. Как не взять…
Надо знать, что медные деньги тогда были тяжелы и массивны и, чтобы увезти тысячу рублей в медяках, требовалось бы не менее трех телег. Старухе отвели пустую комнату, высыпали в ней навалом мешки с медью, Демидов велел старухе отсчитывать тысячу рублей, складывая медяки в ровные столбики. Старуха ползала на коленях до самого вечера, а Демидов, похаживая возле, нарочно задевал столбики, рассыпая их, чтобы сбить старуху со счету. Наконец и ему эта возня прискучила:
— А что, мать, не возьмешь ли золотом? Ведь, гляди, уже зеваю, спать бы пора, а ты и до свету не управишься.
— Возьму, родимый, и золотом, как не взять?..
Время от времени Демидов вызывал охотников из числа лентяев — целый год пролежать у него дома в постели, не вставая с нее даже в тех случаях, когда «ватерклосс» требовался, и за это он сулил богатую премию. Но даже самые отпетые лодыри не выдерживали и, получив от Демидова не премию, а плетей на конюшне, убегали из его дома, радуясь, что их миновала пытка лежанием. Одно время среди молодых дворян возникла глупейшая мода — носить очки, и Прокофий Акинфиевич мигом отреагировал, пародируя: у него не только дворня, не только кучеры, но даже лошади и собаки были с очками. То-то хохотала Москва! Удивил он сограждан и своими дугами: две гигантские лошади шли в коренниках, два осла впереди, один форейтор был карликом-пигмеем, а второй был таким громадным верзилой, что его длинные ноги по мостовой тащились. Одежда выездных лакеев Демидова была пошита из двух половин: левая часть — парча, шелк и бархат, а правая — дерюжина да сермяга, левая нога каждого в шелковом чулке, а башмак сверкал алмазами, зато правая — в лаптях и онучах мужицких.
— Пади, пади, — попискивал лилипутик.
— Пади, пади-и! — громыхал басом Гулливер…
Нет, читатель, это уже не чудачество, а нечто совсем иное. За всем этим маскарадом скрывался потаенный смысл: Прокофий Акинфиевич презирал аристократов и где только мог тешился пародиями над их претензиями и чванством. Как раз в ту пору восходила новая звезда придворной элиты — Безбородко, утопавшего в роскоши, транжирившего тысячи на любовниц, и Демидов питал к нему особое отвращение. Побывав в Москве, Безбородко напросился в гости к Демидову, а потом отклонил свой визит, ссылаясь на важные дела, а Демидов-то уже потратился для убранства стола, гостей-то уже назвал… Гости спрашивали:
— А где же главный столичный гость — Александр Андреевич Безбородко? Ведь ради того, чтобы повидать его, мы и явились.
— Сейчас приведут его, — мрачно ответил Демидов…
Раздался страшный визг — лакей втащил громадную свиноматку с отвислым брюхом, но в придворном кафтане, и силком усадил ее в вольтеровское кресло, предназначенное для самого важного гостя. Прокофий Акинфиевич, отпуская свинье нижайшие поклоны, радушно уговаривал ее:
— Ваша превеликая светлость, не побрезгуйте… Живем мы не по-вашему, люди простые, откушайте, что Бог послал. Не угодно ли опробовать камерани? А вот, удостойте просвещенного внимания, ананасы из оранжерей Нарышкиных. Не обижайте нас, ваша светлость…
Свинья отчаянно визжала, будто ее режут, но, разглядев стол, убранный всякими заморскими яствами, взгромоздилась на него, хрюкая, она пожрала все подряд, что там было, уделив особое внимание винограду, присланному из Тавриды, а после ананасов сочно рыгала, пресытившись.
Демидов с поклоном провожал ее от стола:
— Век будем помнить, что удосужили нас, сирых, своим высочайшим визитом. Не обессудьте, ежели угодить не смогли…
Лишь за два года до смерти Демидов — в возрасте 74 лет — узаконил свою связь с Татьяной Семеновой церковным браком. Среди их дочерей была одна, имя которой для истории почему-то не сохранилось, но зато известно, что она стала женою Щепочкина. Меня это особенно волнует как генеалога. Почему? Да по той причине, что именно из этой фамилии вышел наш знаменитый народоволец, шлиссельбуржец и почетный академик Н. А. Морозов, который скончался в 1946 году в своем же (!) имении на берегу реки Мологи. Вот как бывает.
Снова глянем на его портрет кисти Левицкого, писанный «по случаю» — в ознаменование того, что на деньги Демидова в столице был построен родильный дом, по тем временам чудо редкостное. Но, спросят меня, при чем на портрете сад и почему здесь лейка? Они необходимы — и как фон, и как деталь, многое объясняющие в жизни Прокофия Акинфиевича. Был он прирожденный ботаник, разводил в Москве цветники, содержал огородные теплицы для тропических растений, собрал коллекцию редкостных лавровых и папоротников, которые очень высоко оценивались петербургскими учеными.
Да, читатель, не спорю, Демидов был отчаянный самодур, но дураком никогда не был. Известна и вторая его страсть — любовь к народному фольклору, а это занятие в те времена было не таким уж безобидным, как вы думаете. Ведь еще в конце XIX столетия известны случаи, когда князья Волконские избивали баб и мужиков, если те осмеливались на гуляньях распевать песню «Ванька-ключник, злой разлучник…», ибо во времена далекие Ванька-ключник разлучил какого-то князя Волконского с его женою, и долгие годы эта народная песня публиковалась в России без упоминания князя Волконского. Под запретом была песня «Мимо рощи я шла одинехонька», ибо в ней задевалось женское самолюбие Екатерины II. О том, что народные песни казались тогда крамолой, судите сами — письмо Демидова к академику Г. Ф. Миллеру от 1768 года пробилось в печать только в 1901 году; в нем Демидов сообщал, что в России народная песня уже задавлена, а он эти песни вывез из Сибири, «понеже туда всех разумных дураков посылают, которые нашу прошедшую историю и поют на голосу…».
Сказав о Демидове дурное, не премину сказать и хорошее. Все его родичи отличались жестокостью, просто зверствовали, от них на уральских заводах стон стоял. Родной брат Никита (тот самый, что перед Бироном холопствовал) пощады к людям не ведал, и хотя он известен у нас перепиской с Вольтером, но людские страдания были для него пустым звуком. Прокофий Акинфиевич, в отличие от родимых супостатов, все-таки о своих рабочих заботился, вникая в их нужды, он укрощал деспотизм в управлении заводами, выделяясь даже человеколюбием.
Скажу и далее о хорошем. Понимая, что для торговли с Европой страна нуждается не просто в купцах, а экономистах и финансистах, Демидов в 1772 году основал Коммерческое училище, которое при Павле I было переведено в столицу. Когда же в Москве открывали университет, Демидов пожертвовал ему свои деньги — для неимущих, чтобы учились, в нужде постыдной не прозябая; тогда же для бездомных студентов он подарил свой дом, «дабы оне в тесноте не обучались». А когда университет был еще в проекте, Демидов выдвинул свой проект — предложил свои ПОЛТОРА МИЛЛИОНА рублей, желая видеть Московский университет непременно на Воробьевых горах (странно, что в наше время он там и появился).
Закончу рассказ солью, которая в те времена была в большой цене, малодоступная простому народу. Что сделал Демидов? Просто так подарить соль москвичам он не мог, ибо натура была такая, что ему в любом случае хотелось бы «начудить», чтобы люди опять ахали. В самый разгар жаркого лета Прокофий Акинфиевич выразил непременное желание кататься на санях. Но где взять снег для такой прогулки? Демидов скупил всю соль, какая была на складах, и велел соорудить из этой соли санный путь длиною в три версты, по которому и прокатился на тройке с бубенцами.
Потом вылез из саней и махнул народу московскому, что сбежался смотреть на его чудачество:
— Цыц и перецыц, люди! Я удовольствие получил, теперь вы эту соль по своим домам тащите — она ваша…
П. А. Демидов скончался осенью 1786 года.
Речь об Астафии Трифонове сыне Долгополове…
Если бы не факты, подтвержденные историками, признаниями Пугачева и «сентенцией» Екатерины II, я бы, наверное, счел всю эту историю сложным вывертом опытного фабулиста, неугомонная фантазия которого служила для развлечения публики.
Истории известны случаи, когда шпион становился «двойником», собирающим мзду с обеих враждующих сторон. Но здесь мы встретились с двойником-провокатором, втянувшим в орбиту своих меркантильных забот интересы Емельяна Пугачева и сумевшим обдурить императрицу Екатерину II, которая, как известно, не была деревенской дурочкой. Согласитесь, что для XVIII века, и без того насыщенного аферами и авантюрами, подобная ситуация выглядит все-таки не совсем обычно.
Напоминаю, армия Румянцева героически сражалась на Дунае, а внутри государства началось массовое народное движение, которое сейчас именуют Крестьянской войной, а раньше называли это явление проще — Пугачевщиной.
Читатель подготовлен. Сразу приступим к делу.
Долгополов чинно сидел дома, в славном граде Ржеве, и потреблял водку, настоянную на «снулых» осенних мухах, что было полезно для его здоровья. Пересчитывая деньги, вздыхал:
— Ох, разор пришел! Ох, разграбили, аспиды…
С торговлей ему не повезло. Ранее он поставлял в Ораниенбаум овес для голштинской кавалерии императора Петра III, а потом царя — по пьяному делу — придавили веселые господа Орловы, за что и получили графские титулы. Сунулся было купец за деньгами в Китайский дворец, но его в шею вытолкали с назиданием:
— Проваливай отселе, покуда пупок тебе за ухо не завернули! Много таких блуждают здеся, долги с покойника взыскивают. А может, ты сам этот овес сожрал или другим продал…
Потом утонула у Долгополова барка с товарами.
— Убыток, — горевал он. — Живу в убыток. Надо бы до Москвы ехать… со Ржева-то не разживешься! Что тут знают? Топоры ковать да катают валенки из кислой шерсти. Славен Ржев отхожими промыслами: ржевские нищие по всей Руси ползают…
В конце зимы 1773 года стал блуждать слух в народе, будто объявился государь-батюшка Петр III, сулит свободу от податей и барщины. Несчастные всегда хотели бы верить в «доброго царя», но дошлый купец в эти слухи о его внезапном возрождении из гроба не поверил… Говорил жене убежденно:
— Петра крепко удавили господа наши — не воскреснет! А ежели кто и поднялся заместо его, так это самозваный… Я ведь бывал в Ораниенбауме, подлинного дурака-царя сам видывал. А в гробу не кукла лежала… подлинный царь!
Рука сама собой машинально откинула на счетах кости в 674 рубля, так и не полученные с Петра III за овес. И тут навестила голову купца шальная, но вполне логичная мысль:
— А што, ежели ныне объявлюсь… к самозванцу-то! Приду и скажу: нехорошо, мол, царь-осударь, поступаешь. Овес-то мой ты побрал для голштинцев своих, а денежки-то… иде? Уж ты окажи божецкую милость: расплатись со мною… за овес-то!
Долгополов рассуждал вполне здраво: если ты, милок, при всем честном народе назвался императором Петром III, так будь любезен и долги за императора выплачивать. Тут купец сунулся в женину шкатулку, извлек из нее два камня: хрусталик в форме сердечка, другой — желтоватый кубик, весь в царапинах. Прямо скажем, что над этой дрянью любой ювелир только посмеялся бы, но Долгополов уже включил их в свои планы…
Жена, заметив сборы мужа в дорогу, спрашивала:
— Астафья, кудыть тебя снова понесла лихоманка?
— Да я, мать, задумал, как бы разжиться.
Тут баба ударилась в могучий рев — с попреками:
— С тобой наживешься… как же! У всех мужья как мужья, а я с тобой, горемычная, забыла, когда последний раз пряников накушалась. Уморил совсем… смертушка приходит!
Долгополов пытался ее усовестить:
— Да побойся Бога-то! Эвон брюхо отвисло какое.
— Так и што с того, коли в нем пусто?
Долгополов оттаскал свою бабищу за космы:
— Цыть, курвища! Вернусь с большой прибылью…
С этим и отъехал в Москву, где сгоряча купил семь пудов масляной краски, намереваясь отвезти ее в Казань и там продать с лихвою. Заезжих с Поволжья торговцев он расспрашивал: есть ли там нужда в краске да какова цена на нее?
— Окстись! — отвечали ему. — Там нонеча кровью заборы мажут. Пугач так и прет, у кого и есть что, так не сидят в Казани, а скорее на Москву вывозят… В экие времена чего нам красить-то? Или ты совсем уж рехнулся?
Долгополов приуныл, сидел на базаре, пока не распродал всю краску, имея не барыш, а убыток в двадцать рублей.
— Ох, язви ее в колоду! Опять убыток…
Но мысль получить с Пугачева за овес, когда-то проданный в Ораниенбауме императору, уже не покидала купца, и с ближайшим обозом он потащился до Казани, где узнал, что Емельян Иванович раскинул свой лагерь под Бердою. Долгополова словно сама нечистая сила так и несла к самозванцу. У перепуганных дворян приобрел он по дешевке шляпу с золотым позументом, перчатки с крагами, расшитые гербами, и сапоги из красного хрома. Поехал дальше искать «должника» своего. В Мензелинске городской воевода спрашивал — ради чего он едет в сторону армии «злодея», коли все другие удирают от него в иную сторону?
— А я, сударь мой, сыночка ищу, — врал Долгополов. — Поехал он нонеча на ярмарку до Ирбита, да и запропастился невесть где. Уж боюсь я — не попал ли к «пугачам» в лагерь?
На Оренбургском тракте ямщику он открылся:
— Я, брат, самого царя видеть желаю. Я ведь его знаю. Он мне должен остался. Коли это он самый, а не шаромыга какая, так я свои кровные из глотки у него вырву…
От встреченных по дороге татар и башкиров, возвращавшихся по домам, узналось, что «государь-батюшка Петр Федорович» разбит под Бердою и сейчас направился к Уфе. Но это известие не остановило купца, а лишь раззадорило его алчность.
Долгополов на все вопросы отвечал как надо:
— Везу подарки государю от сыночка его, цесаревича Павлика! Имею шляпу с позументом, сапоги красные, перчатки из замши собачьей да еще два камня, каким цены нету…
И барахло свое наглядно предъявлял, после чего восставший народ, поверив Долгополову, пропускал его беспрепятственно. Пугачев, по слухам, находился уже в Осе, и близ нее Долгополов послал впереди себя одного татарина:
— Уж ты предупреди царя нашего, что богатые подарки ему везу, а от кого подарки — он и сам догадается…
Сыном убитого Петра III был цесаревич Павел Петрович, а положение самого Пугачева после боев с войсками его мнимой «жены» Екатерины II было скверное. Народ разбегался, войско скудело без припасов, кое-где уже поговаривали, что никакой он не царь, а беглая «шаромыга» из донского казачья, и потому известие о прибытии посла от сына-цесаревича было как раз кстати для Пугачева, ибо приезд Долгополова укреплял его положение.
Все это Пугачев оценил тактически правильно.
— Ну? — грозно вопросил он купца.
Емельян Иванович сидел посреди шатра на шелковых подушках, с ножом у пояса, по бокам держал заряженные пистоли. Долгополов сразу понял, что подушки — это еще не трон. Царь он или не царь, а прибыль с него купцу содрать надобно.
— Великий государь! — бухнулся он в ноги Пугачеву. — А я твоему величеству подарки от Павлика привез.
Пугачев даже обомлел. Но «игру» принял:
— Кажи их мне. Сыночек-то мой каково поживает?
Нарочно при всех спросил о сыне, чтобы слышали. И при этом вытер слезу. Позже, давая показания на следствии, Пугачев сам признался, что не раз плакал при имени цесаревича Павла, дабы окружающие люди поверили в его «отцовские» чувства, и тогда он переставал казаться самозванцем.
— Парень здоровый, — отвечал Долгополов. — Очень уж он желает тебя видывать да вместях с тобою поплакать.
— Разлучила меня с ним злодейка жена… Катька проклятая! Но сынка люблю. С кем обручен-то он ныне?
— Да с принцессой германской… с Наташкой!
— Наташку я знаю, — объяснил Пугачев своей свите. — Бывалоча, она ишо во такая была, я ее на колено-то усажу да качаю, а ёна так и заходится от смеха… Девка справная!
Он осмотрел «подарки», а камни из шкатулки ржевской купчихи переложил к себе в кошелек. Долгополов сказал:
— Камушки-то из Индии, таких нигде не найти.
— Я и сам вижу, что редкостные. Сыночек у меня добрый. Дай ему Бог деток от Наташки поболее. — Пугачев приосанился, на подушках сидючи, и спросил: — Уж ты скажи, голубь, шибко ли меня в Питерсбурхе господа Катькины боятся?
— Шибко! А я ваше величество хорошо помню.
В глазах Пугачева что-то сверкнуло — хищное.
— А где мы виделись-то? — насторожился он.
— Да все там же… в Ораниенбауме.
Емельян Иванович помолчал, обдумывая ответ.
— Как не помнить, — сказал он. — Мои камергеры еще тебя пивом потчевали. Небось доволен остался?
— Благодарствую. Я ведь, государь, овес тебе продавал.
— Оно и верно, — призадумался Пугачев.
Долгополов изложил главное, ради чего приехал:
— А деньги-то за овес не получил я с тебя.
Пугачев встрепенулся, спрашивая с интересом:
— А сколько там на мне долгу осталось?..
Теперь оба они, как заправские актеры-импровизаторы, разыгрывали роль, ибо в обоюдном обмане заключалась двойная выгода: Пугачеву — политическая, а Долгополову — денежная.
— Деньги за овес тебе отдам. Погоди ужо. А сейчас, чтобы не было тебе скушно, поди да постой у шатра моего, погляди, как мои генералы господ станут вешать…
Посмотрел Долгополов, как вешают дворян-помещиков, и самому жить расхотелось. Издали-то все гладко казалось, а близ Пугачева страх одолел и думалось: как бы это поскорее во Ржев вернуться. Но Пугачев крепко держал шарлатана при себе, а денег за овес нарочно не отдавал:
— На што они тебе? Погости у меня маленько… Долгополов, чтобы живым вырваться, врал еще пуще:
— Я ведь, батюшка, и порох тебе вез.
— Неужто тебя с порохом не задержали солдаты?
— Да я его в бочку сложил, а сверху мукою присыпал. Порох наилучший, немецкий, его тебе Павел Петрович слал.
Наконец Долгополов не выдержал и взвыл:
— Отпусти меня, государь, так я тебе пороху-то сколько хошь отсыплю ишо, даже самого Павлика сюды привезу.
— Не спеши. Я сам знаю, когда тебе ехать…
Врать так врать, чтобы всем чертям тошно стало. Астафий Трифонович, обнаглев, уже советы Пугачеву давал:
— После Казани тебе прямо на Москву иттить надобно. Павел Петрович, сынок твой, наперед к тебе с большим войском выйдет. Уж ты скажи — одному ему или с женою представиться?
Во время следствия Пугачев привел свой ответ на этот вопрос Долгополова: «Пущай приезжает с женою вместе, и шоб они скорее из Петербурга выезжали». Но самого Долгополова удерживал. Что делать? Тут казаки яицкие надоумили купца ржевского:
— Да зачем самого-то просишь? Ты проси лучше Перфильева или Творогова, они тут главные заводилы всему… А наш царь и сам-то их завсегда слушается…
На бивуаке в лесу Долгополов сказал Перфильеву:
— Уж ты будь другом, скажи его величеству, чтобы отпустил меня, а я ему цесаревича Павлика привезу…
Перфильев (правая рука Пугачева) разругал купца:
— Брось язык-то свой об «величество» мусолить! Мы и сами ведаем, что никакой он не царь, а так… пустое. Нам бы тока Россией тряхнуть, чтобы казаков Яика не обижали, вот к нему и склонились. Коли захотим, так сами царями сделаемся!
После сожжения Казани пугачевские отряды были разбиты правительственными войсками генерала Михельсона и отступили в панике, народ разбегался — кто куда. Но даже сейчас Пугачев глаз не сводил с Долгополова, а когда после обеда заваливался спать под телегой, Астафий Трифонович обязан был веткою мух от него отмахивать. Слышал он, как судачат меж собою казаки:
— Долго ль нам за ним, гультяем, волочиться? Гляди, уже всех повыбили… Эдак на Яике и мужиков боле не станется!
— Сказывали люди шаталые, быдто императрица Катька тридцать тыщ посулила Яику, ежели мы шатуна нашего скрутим.
— Эва! Деньги немалые. Кто откажется?..
Против Пугачева уже вызревал зловещий заговор.
Но разговоры казаков западали в память Долгополова, и он уже сложил план дальнейших действий. После переправы через Волгу «батюшка-осударь» подобрел. Долгополов встретил его в обозе среди телег с добром, в подоле рубахи он нес куда-то кучу денег. Сев на траву, Пугачев отсчитал ровно пятьдесят рублей:
— Ну, треклятый, теперича убирайся отсель!
Долгополов чуть не расплакался от досады:
— Да мой-то овес, что я продал тебе в Ораниенбауме, чать, дороже мне обошелся. Опять же в дороге истратился…
Пугачев развернулся и в полный мах дал ему в ухо:
— Молчи, паскуда, покедова башку не снес я тебе…
Долгополов, вернувшись во Ржев, под родимый кров, начал снова собираться в дальнюю дорогу.
— Эк тебя носит-то, очумелого, — сказала жена.
— Молчи, дура! Я новую прибыль учуял.
Надел зеленый кафтан, ножницами подровнял бороду.
— А камушки мои куды подевал? — приставала жена.
— Будут тебе бриллианты с яхонтами.
— Да откеле ждать-то мне их? Нешто с тебя?
— Теперича жди от самой императрицы…
Вот и Петербург! В пятом часу утра он появился в Мраморном дворце, где проживал фаворит императрицы граф Григорий Орлов, и дежурному рейтару, который остановил его, сказал:
— Нагни голову, на ухо скажу тебе… Дело у меня до его сиятельства Орлова будет важное. Государево.
Орлов вышел в халате, еще заспанный. Но сразу оживился, когда Долгополов предъявил ему подложное (им же самим составленное) послание от Перфильева и казаков, которые якобы за деньги немалые согласны сдать Пугачева властям.
— Поспешить надо, — суетился Долгополов. — Ино уйдет злодей в леса Керженские, оттель его калачом не выманишь.
— Много ли казаки хотят за услугу сию? — спросил Орлов.
— Тыщ тридесять… золотом!
Ляпнул, а сам подумал: «Неужто получу с дураков? Ежели от Пугача не разбогател, так, может, царица озолотит меня?..»
— Едем, — решил Орлов. — К государыне…
Екатерина II со своим двором жила в Царском Селе; она согласилась с фаворитом: пусть казаки сами и скрутят самозванца.
— А коли деньги нужны, я казну отверстой держать стану. Узнай у купца, сколь желает он получить за услугу свою?
Долгополова во дворце обхаживал камер-лакей в камзоле с галунами, спрашивая, чего пожелает на завтрак себе.
— Мне бы хлебца куснуть. Хорошо бы с сольцою…
Ему дали водки, курицу, кренделей и ситного хлеба. Орлов вручил Долгополову целый кошель с золотом и узел с подарками для жены, которой императрица слала два отреза бархату, один цвета яхонта, другой малиновый, и золотой глазет. Орлов сказал, что образуется «Секретная комиссия» для поимки Пугачева именно через подкуп его соратников, а деньги еще будут:
— Только доставь мне сюда Емельку-вора! Так озолотим тебя, что до Ржева треснешь посреди дороги от тяжести…
В попутчики Долгополову дали капитана Галахова и майора Рунича — поехали. Но Пугачев, терпя поражения от войск Михельсона, петлял в Поволжье, будто заяц, заслышавший лай своры гончих собак, и поймать его было никак невозможно. За Саранском деревни стояли уже пустыми, в них остались старики да детишки, все население ушло к «царю-батюшке»; хлеба зрели впустую, скотина скиталась по пашням, шляхи устилали «глаголи» виселиц и трупы павших лошадей. Немецкие колонисты угощали членов «Комиссии» сладким кофе и сдобными булками. По слухам, Пугачев был снова разбит в бою, Галахов с Руничем гадали: куда он теперь метнется?
— Староверы его в скитах спрячут, — сказал Долгополов.
Только он это произнес, как увидели пыль от множества конницы, впереди всадников на соловой лошади ехал сам Пугачев! Долгополов хотел скрыться, но Галахов схватил его:
— Ежели бежать удумал, так беги от нас в стан злодея и совращай казаков, как и сулил ты государыне нашей.
— Меня сразу и повесят, — отвечал Долгополов…
Его колотило от страха, и трясуна оставили в покое. Офицеры возили с собою немалые деньги, отчего Долгополов и не хотел разлучаться с ними. Не раз уже намекал им:
— Вы бы и мне, господа, тоже денежек дали.
— Это зачем же нам на тебя деньги тратить?
— За труды мои, — объяснял Долгополов. — Опять же страхов сколь натерпелся. Вы за страх-то со мной расплатитесь?
— Помалкивай, гнида окаянная, — отвечали ему офицеры. — Мы и сами зубами ляскаем, только никто нам за это не платит.
Из офицерских разговоров Долгополов выведал, что у них было в наличии при себе 43 000 рублей золотом. «Мне бы это!» — тоскливо размышлял купец. «Секретная комиссия» задержалась в Саратове, расположась в пустом архиерейском доме. Долгополов потребовал для себя паспорт и сопровождающего:
— Я сыщу вам злодея, а вы, господа, езжайте в Сызрань и тамо-тко ждите от меня добрых известий…
Не слишком-то верили офицеры пройдохе и на проезд до лагеря Пугачева выдали ему лишь тысячу рублей. Рунич писал в своих мемуарах: «Но он, не принимая сих денег, с торопостью спросил меня и господина Галахова: «Нет, сказал он нам, вы должны выдать мне 12 т. руб. золотом». Я и Галахов, удивясь наглости, отвечали ему: «Как можно?..» На что он (Долгополов) отвечал: «Это дело не ваше, как я с сими деньгами доберусь до Пугачева, но вы извольте мне оныя выдать…» Тогда офицеры вскрыли секретный пакет, надписанный еще в Петербурге рукою графа Орлова: «Распечатать при надобности». А там было четко сказано, что императрица соизволила выдать «яицким казакам на ковш вина 12 т. рублей золотой монетой, а впредь и более будут награждены», если выдадут властям Пугачева…
Долгополов настаивал, что именно эти деньги от императрицы он и должен забрать с собою в дорогу:
— Иначе чем же казаков соблазнить, чтобы Пугача связали?
Галахов с Руничем отвечали Долгополову так:
— Сучий ты сын! Три тыщи дадим, остальные получишь, когда Пугачев в наших руках будет, уже повязанным…
Сопровождать Долгополова велели поручику Дидриху.
— Глаз да глаз! — остерегали его.
— Да куда он от меня денется, — отвечал поручик…
Долгополов с Дидрихом отъехали. А вскоре пришло известие, что Пугачев бежал в степные раздолья Узеней. Наконец «Секретная комиссия» узнала от командиров, что Пугачев уже схвачен, Долгополова следует вернуть обратно. Послали гонца по следам Дидриха, который тоже сведал о пленении Пугачева.
— Без твоих услуг обошлись! — сообщил он Долгополову. — Ты деньги-то не трать. Их в казну отдавать придется…
Прибыль, о которой мечтал Долгополов, снова обращалась в убыток. Как быть? Они задержались для ночлега в деревне за пятьдесят верст от Симбирска. Дидрих рапортовал начальству: «Мы провели вечер со всем порядком и друг ко другу приличным обхождением». Спали они в одной избе, во дворе есаулы кормили лошадей, вкусно хрустевших сеном.
Рано утром Дидрих проснулся — Долгополова не было.
— А где Астафий? — спросил есаулов поручик.
— Мы его и сами не видывали…
Через старост подняли всех мужиков в округе, обыскали деревни, шляхи и леса — Долгополова след простыл. Галахов и Рунич не знали, как отчитаться перед императрицей.
— Тебя и повесить мало! — кричали они на Дидриха. — Ведь такого мерзавца упустил с деньгами… грех на тебе!
От брани «се злополучный офицер впал в такое жестокое отчаяние и скорбь, что сделалось в крови его страшное распадение, и, не доезжая двадцати верст до Симбирска, Дидрих на третий день сам умер». Между тем Пугачев уже давал властям первые показания, из которых стало известно, что он весьма благодарен Долгополову за его «подарки» от имени цесаревича Павла, ибо кто имел сомнения в его царской подлинности, те сомнения свои оставили, уверясь в том, что Пугачев — истинный император. Мало того, Долгополов невольно направил мысли Пугачева на взятие Казани: «Народу же разглашал он, что государь-цесаревич с войсками следует к Казани на помощь ему», Пугачеву, «а Казань ему (Пугачеву) не противясь — покорится…».
«Секретная комиссия» по розыску и поимке Пугачева теперь занималась активным розыском и поимкою Долгополова:
— Не сыщем его — не сносить всем нам головы…
Галахов и Рунич мечтали о наградах, если с помощью Долгополова пленят Пугачева, а теперь получение наград зависело от того, смогут ли они поймать самого Долгополова! Они воспрянули духом, когда Долгополов был разыскан, а на вопрос, куда деньги подевал, купец отвечал им с небывалой дерзостью:
— А мне с долгами-то расплатиться надо? Вам — ордена, а мне прибыль денежная всего дороже…
Тут ему предъявили два паршивых камушка из шкатулки жены, а затем изъятые из кошелька Пугачева при его аресте:
— Эва! От кого они? Сказывай без утайки.
— От жены моей, имеющей жительство во Ржеве.
— Пугачев иное показывает: будто от имени самого цесаревича ты передал их… Ну? Теперь отбрехаться тебе труднее.
Эти же камни, как вещественное доказательство, оказались на рабочем столе Екатерины; императрица сказала:
— Долгополов ума злокозненного! Мало того, что Емельку за нос водил, так и меня во лжи своей, словно через лужу грязную, проволочил… За это ему и наказанье будет особое!
В самый канун казни Пугачева майора Рунича вызвал к себе Григорий Потемкин — новый фаворит императрицы, заместивший Григория Орлова в делах и в постели. Он велел Руничу ехать к графу Румянцеву-Задунайскому и в беседе наедине с ним подробно известить о расправе над Пугачевым.
— Вестимо, — сказал Потемкин, подумав, — в ставке Румянцева тебя будут спрашивать, что и как тут было. Подробностей не выдавай. А на все вопросы, кои последуют от любопытных, отвечай истину моими же словами: ВСЕ НАШЕ, И РЫЛО В КРОВИ…
Согласно «сентенции», ржевский пройдоха купец Астафий Трифонович Долгополов был высечен кнутом на эшафоте, ему вырвали ноздри клещами, на щеках и на лбу выжгли каленым железом три буквы «В.О.Р.» и сослали в Сибирь на каторгу.
— Держать его там в оковах, пока сам не сдохнет!
Так распорядилась императрица, и при этом она смахнула со стола два дешевых камешка, будто негодный мусор…
Война на Дунае закончилась победами русской армии. Рунич застал графа Румянцева-Задунайского уже в Могилеве, где расположилась его походная ставка. Петр Александрович, человек малоулыбчивый, чаще бывавший в настроении угрюмом, безо всяких эмоций выслушал доклад Рунича и вдруг стал хохотать до упаду, когда Рунич начал рассказывать о похождениях Долгополова.
— Я счастлив, что развеселил ваше сиятельство…
Румянцев-Задунайский пригласил Рунича к обеду:
— А ведь я когда-то знавал этого Долгополова еще в малых летах его, оттого и смеялся… Так ему и надо!
— Расскажите, откуда знаете паршивца этого?
Румянцев сказал, что случилось это еще в пору молодости:
— Квартировал я с полком своим во Ржеве, а селился у тамошнего купца Трифона Долгополова. И был у него сынишка… вот с такими соплями! — показал фельдмаршал рукою до колена. — Хотя и здорово соплив был малый, зато пронырства искусного. Где что ни случится, он первым узнавал и сразу отцу на ушко: шу-шу-шу. Я как-то сказал хозяину: «Секи ты его каждую субботу без жалости. Ведь видно, что для гнуси растет сыночек…»
— И что отвечал вам отец на совет ваш мудрый?
— Сказал, что в купеческом положении без прохиндейства не обойтись. За что его сечь, ежели Астафья себя для наживы готовит. «Ну-ну! — ответил я тогда старику. — Вырастет твой малец для каторги. Бог шельму всегда метит…» Так оно и случилось, — закончил Румянцев, подливая гостю вина. — Искал он в подлости великой для себя прибыли и получил ее в полной мере. Вот и пусть пропадает… таких не жалко!
Рунич записал этот рассказ в своих мемуарах. Долгополов с его кривою судьбою не исчез бесследно, о нем писали наши историки. На всякий случай я заглянул в свою персональную картотеку и был удивлен: мне встретились Долгополовы, уроженцы города Ржева, отважно сражавшиеся в 1812 году в рядах народного ополчения. Значит, иногда бывает и так, что яблоко далеко от яблони падает… На этом можно закончить!
Еще в юности, начиная собирать историческую библиотеку, я впервые прочел статью лейтенанта русского флота А. С. Сгибнева об Августе-Морице (Мауриции) Бениовском; в книге сенатора Егора Ковалевского мне встретился доклад Блудова об этом же человеке, составленный им для императора Николая I. Признаюсь, я лишь поразился приключениям Бениовского, но тем дело и закончилось: мало ли тогда было приключений!
Шли годы, моя библиотека росла, имя Бениовского стало попадаться все чаще; наконец я составил библиографию на его имя, и она выглядела слишком выразительно — от Эразма Стогова, деда поэтессы Анны Ахматовой, до польского писателя Аркадия Фидлера, который в 1937 году ездил на Мадагаскар, чтобы найти следы Бениовского. Увы, остались две кокосовые пальмы, выросшие над его могилой, но мальгаши забыли свое давнее прошлое и на вопросы Фидлера отвечали, что помнят французских колонизаторов, но ничего не знают о Бениовском.
— Напрасно вы забыли его, — отвечал Фидлер. — Во времена дедушки ваших дедушек он прибыл к вам, и вы сами избрали его своим ампансакабе — великим королем Мадагаскара…
Вряд ли Фидлер говорил, что заодно с Бениовским за свободу мальгашей сражались и русские люди. Я поспрашивал своих приятелей, что они думают о Бениовском, но все отвечали:
— Бениовский? А кто это такой?..
Приходилось объяснять: Бениовский в свое время взбаламутил двор Версаля, задал хлопот и русской императрице; Джордж Вашингтон и Вениамин Франклин считали его своим другом; морская слава Бениовского соперничала со славою Лаперуза и даже Кука; до сих пор польские, французские, венгерские и английские историки изучают жизнь этого странного человека.
— Наконец, — говорил я, — среди шахматистов известен особый «мат Бениовского», завершающий победу, ибо Бениовский был гением шахматной игры, соперничая с великим Филидором…
Между тем библиография о нем за долгие годы расширилась, пугая меня обилием материала; к работам прежних историков прибавились и статьи наших следопытов, открывающих тайны в дебрях прошлого. Я понял: сведений о Бениовском вполне достаточно на большой авантюрный роман, а мне следовало уложиться в несколько страниц. Тут я вспомнил добрый завет классика Алексея Толстого: «Писать могут и подмастерья, а вычеркивать только мастера». Я безжалостно вычеркивал фразы и сокращал абзацы, но судить о моих стараниях предоставляю читателю.
Итак, летом 1769 года генерал-прокурор князь Вяземский принял у себя шхипера иностранного судна.
— Чем вы так встревожены? — спросил вельможа. — Или вас замучили крысы, набежавшие с берега, или вам не удалось продать товары, привезенные в Петербург из далеких стран?
— На борт моего галиота, — объяснил шхипер, — заявились вдруг два английских матроса, якобы проспавшие в трактире отплытие своего корабля, и слезно просили меня принять их в число пассажиров, дабы выбраться из России поскорее. Я подозреваю их в недобрых намерениях. Сами знаете, каковы сейчас моряцкие нравы: поднимут бунт на корабле, а меня, капитана, отправят за борт, чтобы акулы не остались без завтрака…
Жена, прочтя эти страницы, вмешалась в мою работу:
— Ты вправе сокращать текст, но разве можно сокращать жизнь человека? Прежде всего ты хотя бы вкратце рассказал читателю, откуда взялся этот загадочный Бениовский…
Он родился в словацкой деревушке Вербово в нынешней Венгрии; не поладил с братьями при разделе имущества и в перестрелке с ними отвоевал наследство; сражался в рядах конфедератов против короля Станислава Понятовского, был ранен и пленен, но отпущен «на честное слово», что больше не возьмется за оружие. Затем, скрываясь от венских властей, бежал в Высокие Татры; там в него влюбилась девица Сусанна Генская, они отпраздновали свадьбу в погребе, где он прятался от сыщиков; вскоре, оставив молодую жену, Бениовский пропал бесследно и был снова обнаружен среди пленных конфедератов. Как нарушившего «честное слово», его выслали на жительство в Казань. «Почему такая жестокость?!» — возмутился Бениовский, но получил ответ: «Не жестокость, а самая последняя мода! Мы ссылаем в Россию только тех поляков, кои не сдержали честного слова…» Один из конфедератов писал в своих анонимных мемуарах, что Бениовский «выдал себя в Казани за лютеранина, получая щедрую поддержку от мнимых единоверцев. Хорошо зная химию, он подружился с местным ювелиром и так удачно повел свои дела, что нажил значительное состояние. Это был человек не только отлично воспитанный, владевший несколькими языками, но чрезвычайно сметливый и изворотливый. Генерал-губернатор полюбил его общество и часто приглашал его к своему столу…»
Генерал-прокурор Вяземский сказал шхиперу галиота:
— Вы не ошиблись в своих подозрениях. Сомнительные «англичане», просившиеся в пассажиры, уже арестованы нами. Это оказались конфедераты — швед Винблан и Бениовский, особенно опасный, ибо в свои двадцать три года успел сделаться полковником. Его дерзость вызывает удивление: для побега из России он избрал столицу нашей империи. Если им не жилось на казанском раздолье, то теперь предстоит прогулка через всю Сибирь по этапу, дабы они очухались на Камчатке…
Узнав об этом решении русских властей, Адольф Винблан заплакал, а Бениовский, сохраняя спокойствие, спросил:
— Камчатка? Не слишком ли суровое наказание для человека, пострадавшего от пресыщения обедами казанского губернатора?
— Нет, — отвечали ему. — Теперь вы можете поститься в доме камчатского коменданта Григория Нилова…
Сибирские остроги издавна были забиты колодниками, а Камчатка служила местом ссылки государственных преступников. Человек, попадавший на Камчатку, пропадал для всех, словно его мать и не рожала. Случались иной раз прямо-таки нелепые случаи! Бывало, Петербург запрашивал власти Иркутска — за что сослан на Камчатку прапорщик Петр Ивашкин? Иркутск перекатывал столичный запрос в Охотск, оттуда делали запрос в Большерецке, в чем вина колодника Ивашкина. Тогда комендант шел прямо на дом к этому Ивашкину и спрашивал его:
— Слушай, а за что ты попал сюды?
Ноздри из носа Ивашкина были изъяты клещами палача.
— Сам хочу знать о том, — отвечал Петр Ивашкин, уже одряхлевший от старости. — Ежели и была за мною какая вина, так за давностью лет я тую вину позабыл напрочь.
— Тебя освободить намерены, яко невинного.
— А на што мне нонеча свобода ваша дурацкая? Лучше бы казна пять рублей дала, мне на погребение деньги сгодятся…
Вот в такие-то гиблые края, откуда нет возврата, предстояло ехать конфедератам. Не одни ехали! Собралась целая партия политических преступников. Был гвардии поручик Василий Панов, жестоко бранивший царицу, полковник артиллерии Иоасаф Батурин, давний узник Шлиссельбурга, желавший заточить Елизавету в монастырь, и верейский помещик Ипполит Степанов, который в Комиссии Нового Уложения резко критиковал императрицу, порвав ее «Наказ» обществу, за что тоже заработал Камчатку (это был дед П. А. Степанова, известного друга Глинки и Брюллова, карикатуриста-искровца, женатого на сестре композитора А. С. Даргомыжского)… Компания собралась — хоть куда! Все грамотные, бывавшие в переделках, и в Тобольске генерал-губернатор Денис Чичерин расковал их от кандалов, закатил им пир, как лучшим друзьям. Весь путь от Петербурга до Камчатки занял полтора года. Бениовский пользовался общим авторитетом.
— Бежать с Камчатки можно лишь морем, — рассуждал он.
— Эва! Да кто же из нас с парусами управится?
— Я, — отвечал Бениовский, — ибо мне привелось учиться в морских школах Гамбурга и Плимута, я плавал на кораблях негоциантов, навигация и астрономия мне известны.
— Дальше России не уплывешь, — возражал Степанов.
— А мир широк, — намекал Бениовский…
Под конвоем добравшись до Охотска, ссыльные тут и зимовали до открытия навигации, чтобы весною плыть к вулканическим берегам Камчатки. Местный начальник Федор Плениснер, когда-то плававший еще под флагом самого Витуса Беринга, знал все края как свои пять пальцев от Аляски до Анадыря, и он не скрывал, что сейчас на Камчатке воцарились нужда и безлюдье.
— За год до вашего визита, — рассказывал Плениснер, — две беды обрушились на Камчатку. Поначалу с какого-то корабля напала на жителей оспа, сожравшая сразу шесть тыщ человеков, особливо камчадалов да коряков, а потом что-то случилось с рыбой: не пошла в реки косяком нереститься, хоть ты плачь! А рыба для Камчатки — хлеб насущный, так что, господа преступники, ешьте до отвалу в порту Охотском, ибо в Большерецке жевать нечего, там едино водкою люди сыты бывают…
Большерецк был тогда столицей Камчатки, и на вопрос Бениовского, велика ли эта столица, Плениснер отвечал:
— Громадный город! Одних избушек тридцать пять наберется. А жителей — человек сто насчитать можно. Мы там содержим могучий гарнизон: семьдесят казаков, из числа коих только четырнадцать на ногах, другие — старцы немощные да детишки…
Бениовский подговаривал друзей по несчастью:
— Когда поплывем на Камчатку, можно офицеров всех повязать, а самим плыть до владений испанского короля в Америке.
— Хорош я буду испанец из деревни верейской, — злобился Ипполит Степанов. — Курносых в Мадрид не пущают…
Замысел о бунте отпал сам по себе, ибо преступников посадили на корабль «Св. Петр» лишь в конце лета, когда близились осенние бури. Во время шторма мачту переломило, повредив капитану руку, и тогда Бениовский сам встал возле штурвала.
— Доверьтесь моему опыту, — сказал он капитану. — Я ведь знаю все ваши румбы и вас не подведу…
Но противный ветер гнал их от зюйда, и поневоле приходилось держать курс на север — в ссылку! «Св. Петр» прибыл в Большерецк 12 сентября 1770 года. Новых ссыльных встречали старожилы. Гвардии капитан Петр Хрущев и поручик Семен Гурьев, желавшие свергнуть Екатерину II с престола. Были и ветераны каторги. Андрей Турчанинов, бывший камер-лакей, томился на Камчатке с 1742 года. Язык у него вырвали, чтобы не болтал лишнего. Хотел он ночью зарезать императрицу Елизавету, яко «незаконную», ибо на престол взошла с помощью пьяных гвардейцев. Вышеупомянутый Петр Ивашкин тоже выполз на пристань. Он только вздыхал и спрашивал:
— Вы хлебца не привезли? Мне бы хлебца ржаного вволю покушать, и опосля чего и помирать можно…
При этом он показывал хлеб камчатский, выпеченный из рыбы, перетертой в муку. Старца бережно поддерживал отрок, сын большерецкого попа, назвавшийся Ваней Устюжаниновым.
— Пропадешь ты здесь, — пожалел Бениовский парня.
— Коли сытый, так с чего пропадать мне?
— Человек не сытостью, а разумом славен…
Предстояло знакомство с капитаном Григорием Ниловым, который принял новичков в своей канцелярии. Комендант был горьким пьяницей, но обладал громадной физической силой, почему и держался на ногах. Он сказал, что у него есть сыночек:
— Дурак дураком растет! Ибо на Камчатке где учителей сыщешь? Кто из вас, господа, согласен учить его наукам полезным, а такоже французскому говорению?
Бениовский вошел в дом капитана Нилова как учитель его сына, заодно с ним начал учить и поповича Ваню Устюжанинова, воспылавшего к учителю чистой юношеской любовью. Бениовский сумел понравиться коменданту Нилову.
— Сознайся, кто ты есть таков, по совести.
— Невольник ваш, а раньше был генералом…
Общаясь с большерецкими жителями, Бениовский вел себя совершенно иначе. С таинственным видом он показывал им большой пакет из зеленого бархата с какой-то печатью, говорил, что сослан за дружбу с наследником престола Павлом Петровичем:
— Цесаревич влюблен в дочь венского императора, я вез из Вены этот пакет, но был схвачен по указу императрицы Екатерины, и вот оказался здесь. Жду! Скоро все переменится…
Нилов поместил Бениовского на квартире Петра Хрущева, который попал на Камчатку за желание вырезать всех братьев Орловых, управлявших Екатериною II как им хотелось. Хрущев был человек отличного ума, больших познаний. Взаимно они мечтали завести в Большерецке школу для камчадалов, чтобы учить их русскому языку и математике, сообща делились знаниями. Чтение книги пирата и лорда Ансона о кругосветных путешествиях направило их мысли подалее от камчатской юдоли.
— Одна репа да водка! — тосковал Хрущев. — А как хочется подышать благовонием райских островов, где блаженные дикари, стыда не ведая, нагими бегают в чащах тропических… Я уже скоро десять лет тут гнию, неужто здесь и подохну?
— Тебя все знают, к тебе давно привыкли, поговори с людьми. Неужели здешние обыватели совсем закоснели в дикости и никто из них не желает вкусить прелестей райской свободы?..
Так начал вызревать заговор. Но вовлеченные в тайну будущего побега с Камчатки вели себя очень скрытно, лишь ожидая случая, чтобы открыть путь к свободе.
— Человеку даже не свобода нужна, а вольность, — не раз говорил Хрущев. — Служа в гвардии, я, дворянин, свободой владел достаточно, а теперь воли желаю… Воли!
Бениовский жил недурно, играя в шахматы на деньги с купцами, всегда заканчивая свои партии матом. Скоро на камнях у берегов Камчатки разбилось купеческое судно Чулошникова, команда добралась пешком до Большерецка, и здесь матросы вышли из повиновения. Нилов не мог усмирить их, советчиками бунтарей стали Хрущев, твердивший, что воля всегда дороже, и Бениовский, который давал боцману пощупать бархатный пакет:
— Чуешь ли, что письмо необычное?
— Чую, тряпица у тебя знатная.
— Так смекай, что с нами не пропадешь. Так и матросам скажи, чтобы не ерепенились понапрасну, а — ждали…
В гавани Большерецка застрял казенный пакетбот, которым командовал гулящий офицер Гурин. Комендант уже не раз приставал к нему, что, мол, Плениснер шлет курьеров, настаивая на возвращении пакетбота к Охотскому порту. Бениовский тоже спрашивал Гурина, ради чего он торчит в Большерецке:
— Ведь тебя давно ждут в Охотске.
— Боюсь я, — сознался Гурин и попросил пятак в долг.
— Моря, что ли, боишься?
— Не моря, а долгов, кои оставил в Охотске. Ну-ка, появись я в Охотске, купцы тамошние сразу долги потребуют ко взысканию. А я гол как сокол и все спустил с себя.
Бениовский подарил ему целый рубль:
— Ничего, — утешил парня, — скоро разбогатеем…
Ваня Устюжанинов сделался при нем вроде адъютанта, служа связным между заговорщиками, еще не догадываясь, что ждет его в будущем. Иоасаф Батурин, человек нрава буйственного, уже не стыдился кричать Нилову на улице:
— Ты пей и дальше — умнее будешь!
— Я тебя одной пястью задушу, — грозился Нилов.
В дом коменданта, опираясь на костыли, притащился дряхлый Петр Ивашкин, предупредил Нилова, чтобы остерегался:
— Не заговор ли какой? Верните в гарнизон казаков, разосланных по Камчатке, а со стариками да детишками от нападения не оборонитесь. Этих злыдней, Бениовского да Батурина, надо бы под караулом содержать, а то они бед нам наделают…
На охране Большерецка нерушимо стоял гарнизон в 14 казаков, которые не столько Нилова берегли, сколько на своих огородах с бабами возились. О своих подозрениях Нилов сообщил канцеляристу Ваньке Рюмину, разжалованному в казаки:
— Вы бы, сволочи, хоть по ночам не дрыхли. Слухи ходят, будто на казну царскую злодеи зарятся…
Иван Рюмин, тоже вовлеченный в заговор, передал Хрущеву, чтобы держали пистолеты заряженными:
— Старик пьет горькую, а сам уже в подозрениях…
Был апрель 1771 года. В один из вечеров комендант прислал нарочного, велевшего Бениовскому явиться к Нилову.
— Скажи, что я нездоров… Приду позже!
Нилов устал ждать, когда Бениовский «выздоровеет», и послал к нему трех дежурных казаков с сотником во главе:
— Ты пошто, мать твою растак, к Нилову не идешь?
Но в грудь сотника уперлись дула пистолетов:
— Казаков своих созывай с улицы поодиночке…
Сам связанный, сотник окликал казаков, они входили в избу Хрущева, где заговорщики каждого из них связывали. Хрущев спросил сотника, сколько казаков охраняет в эту ночь канцелярию Нилова, и сотник ответил, что все восемь человек:
— Но они дрыхнут, как всегда, не шибко тверезые…
Сын капитана Нилова проснулся, когда наружные двери с улицы уже трещали под ударами бревна. Он разбудил отца:
— Тятенька, проснись. Не с добром ломятся…
Нилов, лежа в постели, схватил Бениовского за галстук, хотел задушить его. Но пуля из пистолета Батурина раздробила ему голову. Весь в ранах, уже мертвый, он был выброшен в сени. Казаки молили заговорщиков не убивать их, говорили, что у них детки малые, сами же они только о будущем урожае помышляют. Одного казака Бениовский вытащил из-под стола:
— Хватит прятаться! Комендант — единая жертва… Ступайте по домам, вам ничего худого не станется, а кто хочет воли и устал от рыбной диеты, то пусть к нам примыкают…
Василий Панов доложил Бениовскому, что Большерецк в их руках, только сын сотника Черного палит из ружья:
— Засел в доме своем, садит из окна пулю за пулей.
— Убивать не надо его, — велел Бениовский. — Когда порох кончится, он сам ружьишко бросит… Вины в нем нету!
Матросы купца Чулошникова кинулись грабить обывателей, хотели растерзать приказчика Степана Торговкина, но Бениовский защитил его от побоев, а матросам сказал:
— Не ради мелочной мести был наш умысел, и на капитане Нилове убийства кончились. Берите лопаты, копайте могилу для него: коменданта погребем со всеми почестями…
Ипполит Степанов обратился к Бениовскому:
— Могли бы и пощадить старого пьяницу, что он вам сделал дурного? Но я, человек толка государственного, считаю, что из Большерецка надобно оповестить всю Россию манифестом, чтобы все русские ведали о грехах блудливой императрицы Катьки, каково ее махатели казну грабительствуют.
— Погоди! — придержал его Хрущев. — Большерецкие жители еще в себя не могут прийти от страха, иные даже с самоварами в сопки убегают, а ты с манифестом своим суешься.
— Манифест — потом! — согласился Бениовский.
Он сам хоронил Нилова в могиле, отрытой в приделе Успенской церкви, а сыну убитого коменданта сказал такие слова:
— Не имей зла на меня. Если бы твой отец не стал удушать меня галстуком, как собаку, никто убивать его не стал… Ты еще молод и не понимаешь, что все великие дела обрызганы кровью. Хочешь, возьму тебя в страны райские?
— Не надо мне рая вашего, — отказал ему сирота.
Но тут поповский сын Ваня Устюжанинов просил:
— Мориц Августович, возьмите меня с собою.
— Возьму! И распахну перед тобою все красоты мира…
В канцелярии Бениовский оставил записку, адресованную им лично Екатерине II: в ней он информировал императрицу, что забирает всю камчатскую казну, в которой насчитали 6327 рублей и 21 копейку; кроме денег, берет из казенных амбаров меха бобров, соболей и шкуры котиков. На этой квитанции он расписался: «Барон Мориц Аладар де-Бенев, пресветлейшей республики Польской действительный Резидент, военный советник и региментарь». К заговорщикам примкнуло около сотни местных жителей, которым надоело прозябать в камчатской юдоли, а Бениовский сулил им златые горы и показывал карту, разрисованную от руки, с точным указанием Курильских островов и Японии:
— Поплывем искать теплые и свободные страны, — призывал он. — А здесь вот островок, копни землю — и вот тебе золото!
На паромы и лодки грузили три пушки с порохом, топоры и меха, провиант и жалкий скарб жителей, которые пожелали «теплой землицы». Изо всех ссыльных один только Семен Гурьев отказался покидать Камчатку да еще бранил заговорщиков.
— В уме ли ты? — удивился Хрущев, его приятель. — Нешто тебе воли полной ложкой похлебать не хочется?
— Молчи, душа капитанская! Я патриот российский, и лучше в здешней остуде мне единою репой питаться, нежели родину покидать ради ароматов тропических… Сами их нюхайте!
На прощание его как следует излупили, после чего караван тронулся в путь по реке. Через два дня беглецы вышли в ее устье, где еще с осени застыл у берега галиот «Св. Петр», вмерзший бортами в нерастаявший лед. Обколов его ото льда, поставили паруса и 12 мая поплыли в незнаемое…
В кармане Бениовского еще не бренчало ни единого франка, а предприятие, которое он затеял, казалось невероятным даже для XVIII века, славного такими бесподобными авантюрами, каких уже не встретить во времена позднейшие…
Петр Хрущев не слишком-то доверял самодельной карте Бениовского, на всякий случай, чтобы не вышло промашки, он взял в дорогу карту из сочинения пиратского лорда Ансона.
— Наверное, в описании им острова Тиниан немало истины, — говаривал Хрущев. — Не поискать ли этот божественный остров, где люди еще не ведают никакого засилия власти?..
Ипполит Степанов уже составил манифест на имя Сената, но обращенный ко всему народу. В нем он перечислял бедствия от правления Екатерины II, не скупившейся оплачивать «труды» своих фаворитов: что пропитание народа отдано на откуп хапугам, что сироты остаются без призрения, а дети простонародья без образования; что оброки ожесточаются, угрожая народу обнищанием; что в царских судах правды не стало, а виновный — за взятку всегда останется правым и погубит невинного… Иван Рюмин перебелил манифест, и к нему охотно прикладывали руку ссыльные, купцы и посадские люди, крестьяне и матросы, солдаты и штурманские ученики, а за неграмотных ставил подпись Ваня Устюжанинов. Один Петр Хрущев автографа не оставил:
— Да не верю я этим манифестам! Сколь Русь на земле держится, сколь бочек с чернилами на бумагу пролито, никто не желал дурного, все вопили о добром, а… толку-то что?
Плыли дальше. А куда плыли — сами не знали.
По левому траверзу «Св. Петра» виднелись Курильские острова; к одному из них причалили, чтобы развести костры, наварить каши, поправить расхлябанный такелаж. Здесь, ощутив под ногами русскую землицу, штурманские ученики Измайлов и Зябликов, совместно с женатым камчадалом Поранчиным, задумали ночью обрубить якорные канаты и возвращаться в Россию. Их намерения выдал один матрос, за что заговорщики были высечены, и довольно крепко, с таким назиданием:
— Почто свободы не хотите, бессовестные?!
Но казнить отступников Бениовский не решился:
— Зябликов уже раскаялся, а вас, Измайлов, и тебя, Поранчин, с бабой твоей оставлю на этом острове… робинзонами, как в романе Дефо! На луну глядя, с Курил обвоетесь…
7 июля перед галиотом «Св. Петр» открылись японские берега. Япония в ту пору была для европейцев «закрытой страной», куда допускали только голландцев, почему Бениовский и врал, что они голландцы, плывущие торговать в Нагасаки:
— Может, дадите нам хлеба и воды в дорогу?
Японцы воды им дали, но сходить на берег не разрешили. Зато на острове Танао-сима японцы оказались любезнее: сами навезли овощей и фруктов, улыбчивые женщины дарили беглецам красивые веера, чтобы они обмахивались в жаркое время. Здесь русским понравилось, и Бениовский не стал удерживать восемь человек из своей ватаги, пожелавших навсегда остаться жить с японцами. 7 августа мятежники приплыли к острову Формоза (Тайвань), где полуголые аборигены, по виду сущие дикари, осыпали их стрелами из луков, когда русские брали из ручья воду. Одна из стрел насмерть пронзила Василия Панова, еще трое с воплями пытались выдернуть стрелы из своих тел. Откатывая бочку с водою к шлюпкам, замертво пали юнги — Попов и Логинов.
— Заряжай пушки! — скомандовал Бениовский.
Он отомстил за смерть товарищей, выпустив в сторону хижин 22 ядра, и галиот покинул враждебные берега. Ипполит Степанов успел подружиться со шведом Адольфом Винбланом.
— Плачешь? — спросил его верейский депутат. — Твои слезки от счастья, что родину свою повидаешь. А вот я стану рыдать, так мои слезы горше твоих — от разлуки с родиной.
Адольф Винблан сказал Степанову, что Бениовского изучил очень хорошо, вместе с ним попал в плен, вместе бежали из Казани, а теперь боится тех загадочных курсов, на которых мечется по морям русский галиот «Св. Петр»:
— Как бы Мауриций не завел нас в самое пекло…
Галиот вообще не знал курса. Пять суток — после Формозы — блуждали в море как окаянные, и Бениовский, глядя по ночам на звездное небо, пытался определить свои координаты, свое направление. Но давние уроки навигации позабылись, и потому он больше всех обрадовался, увидев берега, заросшие пальмами. Это был китайский берег; в бухте Чен-Чеу купцы жадно раскупили все камчатские меха, жители подарили русским бедолагам корову с теленком, они дали им своего лоцмана.
— Португал… Сальданьи… Макао! — говорил он.
Макао был тогда португальской колонией (подобно тому, как позже Гонконг стал колонией англичан). На рейде Макао реяли флаги иностранных кораблей, приплывших со всяким копеечным барахлом из Европы, чтобы по дешевке скупить драгоценные товары Китая. Знание латыни быстро сдружило Бениовского с португальским губернатором Сальданьи, а русские, конечно, не могли понимать содержание их бесед. Ипполит Степанов крайне подозрительно отнесся к советам Бениовского не креститься на верхней палубе, дабы не привлекать внимание иностранцев.
— Молитесь где-нибудь в трюмах, чтобы вас не видели.
— Почему это мне, словно крысе, в трюме прятаться?
— Позже все узнаете, — обещал Бениовский.
Он обманывал португальского вельможу с таким же успехом, с каким раньше водил за нос губернаторов Казани и Тобольска; наместник Лиссабона даже поселил Бениовского в своем доме — как важного гостя. Бениовский разъяснил хозяину, что рожден в провинциях Венгрии, подвластен венской императрице Марии-Терезии, сражался за правое дело в Польше против любовника Екатерины II — короля Понятовского, а вся команда его корабля — сплошь мадьярская, никаких товаров они не имеют:
— Одна забота у моих единоверцев — как бы скорее избавиться от галиота, с которым они никак не могут управиться в море, чтобы затем скорее вернуться в Европу.
— Выход есть, — отвечал Сальданьи. — Продайте мне галиот вместе с его пушками, и дело с концом.
— Десять тысяч пиастров — галиот ваш!
— Скостите половину, — просил Сальданьи…
После долгих споров галиот был продан Португалии за четыре с половиной тысячи пиастров. Адольф Винблан первым начал скандалить со своим бывшим другом.
— Послушайте! — сказал он Бениовскому. — То, что вы сделали русских католиками ради своих меркантильных целей, это меня мало касается. Но я не католик, а лютеранин…
Узнав о продаже галиота, пуще всех разъярился Степанов.
— Сучий ты сын, и мать твоя была сукой, а твой отец был кобелем уличным! — закричал он. — Какое ты имел право торговать нашим кораблем, строенным на русские деньги?
— А разве вам не нужны пиастры? Я продал галиот сознательно, ибо, строенный для каботажа, он в океане сам собой рассыпался бы по кускам, словно трухлявое дерево…
Мощный удар кулаком в лицо свалил Бениовского на палубу. Падая, он схватился за эфес, чтобы вынуть шпагу из ножен, но его оружие отбил в сторону верный адъютант Устюжанинов:
— Не надо… умоляю вас! Только не это…
Сальданьи невозмутимо выслушал Бениовского о том, что на корабле вспыхнул бунт, отвечая кратко:
— Не волнуйтесь, в Макао есть хорошая тюрьма…
«Оппозиция» была размещена в теснинах мрачного форта… Бениовский велел Устюжанинову отсыпать в кисет пиастров, с этими деньгами навестил французский фрегат «Дофин», отплывающий к острову Иль-де-Франс, что лежит восточнее Мадагаскара (иное его название — остров Св. Маврикия). Перед капитаном фрегата тяжело брякнулся кисет с золотом. Капитан крякнул:
— «Дофин» собственность короля, и он не продается.
— Я не покупаю его, а хочу нанять для перевозки своих пассажиров, которым поклялся, что они будут в Европе…
После чего, наняв фрегат, Бениовский посетил тюрьму, где уговорил своих мятежников смириться с обстоятельствами, и только Ипполит Степанов остался неумолим.
— Нет уж! — твердо заявил он Бениовскому. — Лучше я, русский человек, подохну в тюрьме Макао, но твоим соблазнам не верю, а потому… убирайся ко всем псам под хвост! Я самому китайскому богдыхану нажалуюсь…
Степанов остался в тюрьме Макао (и его дальнейшая судьба никому не известна до сих пор). Между тем климат Макао оказался губительным для жителей Камчатки, 15 человек схватили злостную лихорадку, они умерли, похоронили старого каторжанина Турчанинова и молодого бунтаря Зябликова, от дизентерии скончался офицер Гурин, который и бежал-то лишь потому, что не хотел долгов платить. 4 января 1772 года «Дофин» поднял паруса. Безбрежие океана и беспредельность мира, который обозревали русские, наводили на них уныние, женщины плакали, поминая жалкие огороды на Камчатке, на которых земля родила им громадные репки. От смертельной тоски по родине умер и буйный Иоасаф Батурин, опущенный в темную глубину океана…
Тем временем, медленно и тяжко, раскручивалась бюрократическая машина русской администрации. Плениснер, сидя в своем Охотске, задержал доклад по инстанции на том основании, что еще не собраны все подробности бунта. Денис Чичерин, уже зная о бунте, тоже не спешил извещать о нем правительство в Петербурге, ибо дело казалось ему ошеломляющим:
— Я испорчу настроение государыне, а что скажу в оправдание бунта? Подождем, что напишет мне Плениснер…
Императрица проведала о случившемся на Камчатке, даже не прибегая к услугам своих бюрократов. Сообщение о том, что беглецы из порта Макао готовятся плыть в Европу, она получила от некоего монаха Августина, причисленного к духовной миссии в Пекине. Так что миссионерская почта сработала лучше казенной… Екатерина Великая застыла с письмом в руке.
— Что скажет Европа? — вдруг выкрикнула она. — Мы даже на России не успеваем заплатки ставить, а тут вся Европа ахнет, увидев прорехи камчатские… Звать князя Вяземского!
Генерал-прокурор забил нос понюшкою табака.
— Иного не ожидал! — чихнул он себе на радость. — При свидании с Бениовским после его ареста я сразу понял: этому человеку что жить, что умирать — все одинаково! Одного не предвидел я, что он манифеста рассылать будет не токмо господам-сенаторам, но и народ станет к бунту подначивать.
Речь зашла о сибирском владыке Чичерине:
— Денис мой зажрался там, в Тобольске, глаза уже ничего не видят… А какой дурак в Охотске командует?
— Федор Христианович Плениснер, мужчина стойкий, он еще у Беринга рулем крутил, верой и правдой отличался.
— Вот и отличились! — в сердцах выругалась императрица. — Гнать в отставку его, супостата охотского.
— С пенсией гнать изволите? — спросил Вяземский.
Императрица обмахнулась доносом, словно веером:
— Не дай ему пенсии, так станут обо мне трепать всякое. Но… Европа! Ах, что скажут теперь в Европе? Какая богатая пища газетерам европским для писания о русских ужасах…
В марте 1772 года фрегат доставил камчатских беглецов к острову Иль-де-Франс, где уложили в госпиталь четырех умирающих. Европа меньше всего думала о Камчатке, о которой знали не больше, чем о Патагонии (ни Кук, ни Лаперуз туда еще не плавали). «Дофин», легко неся паруса, покинул просторы Индийского океана, похоронив в нем еще трех русских. Только под осень фрегат прибыл в порт Лориан во французской Бретани, и тут беглецам, как писал Рюмин, «была дана квартира, пища и вина красного по бутылке в день на каждую душу…».
Бениовский спросил Ивана Устюжанинова:
— Надеюсь, не откажешься побывать в Париже?
— А почему бы и нет? — отвечал Ванюшка. — После жития на Камчатке большая нужда до красот Парижа… Вулканы там есть?
— Нет, в Париже не дымят вулканы, зато полыхают везувии страстей, и не только любовных, но и политических… Там мы свихнем головы всем политикам! Собирайся…
В эти годы русско-французские отношения были натянуты до предела, и Версаль почитал своим долгом вредить России везде, где только можно. Бениовский объявил беглецам:
— Я отбываю в Париж на короткое время, где буду решать вашу судьбу, прошу всех вас верить в мое возвращение.
— Креститься тут можно? — спрашивали его.
— Сколько угодно, — разрешил Бениовский.
— А в Россию отселе каким побытом вернуться?
— Неужели вам снова в ад захотелось?
— Ад не ад, а без России-то не проживешь.
— Так на кой черт вы со мной воедино сцепились? Вас же там ошельмуют и все ноздри клещами повыдергивают.
— Дышать можно и без ноздрей… тока бы дома!
Россию в Париже представлял тогда не посол, а лишь поверенный в делах Николай Константинович Хотинский. Однажды утром он развернул свежую газету, прочел в ней рассказ Бениовского, который приписывал своим воинским талантам «кровавый штурм мощной крепости» Большерецка, а пьяный комендант Григорий Нилов был обрисован великолепным стратегом, который геройски защищал свою неприступную «цитадель», и при этом…
— При этом он оторвал автору галстук, успел укусить его за руку, — дочитал Хотинский, сворачивая газету. — Это меня не тешит, зато иное пугает, — сказал Хотинский. — Отныне пути до Камчатки французам известны, можно полагать, что Бениовского из Версаля направят с флотом на захват Камчатки…
Хотинский мало ошибался: Бениовский не явился в Париж без проектов, но его проект не касался Камчатки. Делами Франции руководила тогда мадам Дюбарри, которая не так давно удалила в деревню министра иностранных дел герцога Шуазеля и сама пожелала видеть «героя» Камчатки…
— Все это очень забавно, — сказала она Бениовскому, — но мой слабый женский ум не в силах достойно оценить ваши великие замыслы. Рекомендую вам деловую беседу с графом Дюраном, который скоро будет назначен мною послом в Петербург.
Дюран выслушал планы Бениовского, которые никак не касались Камчатки, но зато Бениовский брался доставить короне Франции остров Формозу с его цветущей природой.
— Я не стану отягощать шаткий бюджет Франции дополнительными расходами, — убеждал собеседника Бениовский. — На первое время у меня готов и гарнизон для Формозы, который составят те русские, коих я вызволил из камчатского забвения.
Дюран знал, что требуется сейчас Франции:
— Формозу оставим дикарям. Моему королю будет приятнее, если вы со всей своей шайкой окажетесь на Мадагаскаре, который давно привлекает алчные взоры англичан и португальцев…
Бениовский уставал от внимания парижан, ему надоели салонные дамы, однажды вечером он сказал Ване Устюжанинову:
— Ляжем сегодня пораньше, чтобы выспаться…
Уснули. Бениовский услышал тихий скрип двери и сунул руку под подушку, чтобы выхватить пистолет. На пороге его спальни, едва освещенная лунным светом, возникла фигура женщины в трауре. Ее шаги были неощутимы, словно у привидения. Лицо скрывала черная вуаль. Бениовский зажег свечу.
— Мадам, — сказал он, — если вы явились с того света, так возвращайтесь обратно. У меня и без вас много занятий.
Женщина открыла лицо и спросила:
— Неужели ты не узнал меня, Мауриций?
— Нет, — отвечал Бениовский…
Женщина разрыдалась, снова опустив вуаль на лицо:
— Я твоя Пенелопа, уставшая ждать своего Одиссея… Так вспомни меня, бедную Сусанну, разве можно забыть нашу свадьбу в глубоком погребе, где ты, сидя на бочке с вином, пылко и страстно клялся мне в вечной любви.
— Помню, — просиял Бениовский. — Если ты сумела найти меня, значит, воскресила мою прежнюю любовь с новой силой. Но теперь Пенелопа станет, кажется, королевою Мадагаскара…
А в это время русские беглецы в Лориане мечтали только об одном: как бы им вернуться обратно — на родину:
— Погуляли, потешились, теперь и по домам пора…
Если ранее Бениовский сам составлял заговоры, то теперь они составили заговор против Бениовского, который в Париже получил от них письмо: спасибо, что показал им Европу, а теперь ему пора озаботиться их возвращением на родину. «Ребята! — писал в ответ Бениовский. — Я ваше письмо получил. До моего приезда ваша командировка отменена есть. После всякий (из вас) мне свое намерение скажет. До моего приезда живите благополучно…» Жить благополучно не удавалось, ибо один за другим попадали в госпиталь Лориана, откуда их отвозили на кладбище. Наконец их навестил Бениовский.
— Ребята, — сказал он, — неволить никого не стану. Кто не может жить без России, того держать не буду. Но Франция дает нам фрегат, чтобы мы плыли на Мадагаскар… Там вы обретете все то, чего вам так не хватало на Камчатке!
— А репа там растет? — спросил матрос Андреянов.
— Посадишь — так вырастет, — отвечал Бениовский. — На Мадагаскаре мы воскресим новую «Либерталию», страну подлинных гражданских свобод и благополучия каждого…
Заодно с ним Камчатку покинули много людей, готовых на все ради обретения «теплой землицы», а пожелали остаться с ним только двенадцать. Петр Хрущев сказал, что французы сулят ему чин капитана в своей армии, а неразлучный Адольф Винблан собирался в Швецию. Оставались матросы с женами, портовые работники, солдаты да служители с погибшего корабля Чулошникова. Пять человек умирали в госпитале. Но 18 русских не вняли никаким убеждениям Бениовского, просили отпустить их на родину. Бениовский своей рукой сочинил для них «подорожную»: кто они такие и куда путь держат. Но предупредил:
— Учтите, ни фрегатов, ни карет для вас не будет.
— А ноги на што? — разом загорланили русские.
— Пешком доберемся, — закрепил разговор Иван Рюмин.
Бениовский обратился к Ване Устюжанинову:
— А ты? Неужели и ты покинешь меня?..
Уходящие в Россию знали, что там их не встретят сладкими пряниками. Родина не ждала их, зато они не могли жить без родины. Никто не ведал французского языка, но — безъязыкие! — пешком двигались по дорогам обнищавшей Франции, в деревнях жестами просили у бедняков краюшку хлеба или воды из колодца.
Канцелярист Иван Рюмин ободрял уставших:
— Тока бы до Парижу донесли нас белы ноженьки, а тамотко, по слухам, русский консул имеется. Чай, не сразу драть станут, сначала на Париж поглазеем… все забавно!
Петербург был извещен о возвращении беглецов.
— Шуму много, а шерсти мало, как сказал черт, который задумал остричь кошку, — говорила императрица при дворе. — Ума не приложу, каково поступать с этими диссидентами, кои от Камчатки до вертепов Парижа добрались, теперь сюда топают. Но мыслю так, что при всеобщей европейской огласке мне лучше милосердие проявить, нежели клеветам способствовать…
Выдавая «сентенцию» о милости, Екатерина сказала князю Вяземскому, что наказание беглецам не будет. Именно на том основании, что они «довольно за свои грехи наказаны были, претерпев долгое время и получив свой живот на море и на сухом пути; но видно, что подлинный РУСАК ЛЮБИТ СВОЮ РУСЬ (выделено самой Екатериной II), а надежда их на меня и милосердие мое не может сердцу моему не быть чувствительна… .».
— А что враг мой, Семен Гурьев? — спросила она.
— Отказался за Бениовским следовать, за что беглецами и был избит порядочно, — отвечал генерал-прокурор. — Так отлупили, что последних зубов лишился.
— Так велите отпустить его, беззубого, в его деревни. Может, от радости у него новые клыки вырастут…
Вице-канцлер князь А. М. Голицын спешно депешировал в Париж Хотинскому: «Государь мой Николай Константинович. На отправление в Россию явившихся к Вам из Камчатки… посылаю к Вам при сем кредитив на 2.000 рублей» (для возвращения беглецов на родину). Хотинский показал деньги Ивану Рюмину:
— Драть бы вас всех! Мало того, что вы казну камчатскую разбазарили, так опять государство в расходы ввели. Об этом надо бы в парижских газетах пропечатать…
Осенью 1773 года возвращенным в Россию разрешили жить где захотят, кроме столичных городов, и они — опять пешком — тронулись на восток, обживаясь в сибирских городах. Самодельную карту Курильских и Алеутских островов, составленную Бениовским, еще на Курилах выкрал у него подштурман Измайлов, карта оказалась настолько точной, что ее передали в Академию наук — для вечного хранения. Канцелярист Иван Рюмин написал мемуары о бунте в Большерецке и страданиях на чужбине, которые тогда с большим вниманием были изучены императрицей:
— Но публиковать их для общества считаю делом неуместным. К чему лишний сор из избы на улицу выметать?..
Записки Рюмина были изданы лишь в 1822 году (ныне большая редкость среди библиофилов). При Павле I драматург Август Коцебу, сам бывавший в сибирской ссылке, сочинил высокопарную трагедию о бунте на Камчатке, но, трижды поставленная на русской сцене, она была исключена из репертуара императором:
— Стоит ли преподносить публике дурные примеры развращенных умов и сердец? Предать эту историю забвению…
Совсем иначе сложилась судьба тех жителей Камчатки, которые не покинули родины, но знали Бениовского, помогая беглецам провиантом и снаряжением. Если императрица своим милосердием (баба умная!) добилась благожелательного резонанса в Европе, то в Сибири местные власти о резонансе не помышляли. Всех пособников Бениовского и родню беглецов привлекли к следствию, рассадив по застенкам острогов. ДВА С ПОЛОВИНОЙ ГОДА их нещадно драли и мучили, как преступников государственного значения, из людей выматывали жилы на беспощадных допросах. Среди пытаемых были матросы, боцман, солдаты гарнизона, казаки и престарелый священник Алексей Устюжанинов, которого держали в цепях, ставя ему в вину побег сына.
— Да не виновен я! — рыдал старик. — Бениовский его грамматике французской учил, алгебру и астрономию показывал… Какой же ученик не пойдет за своим учителем?
Именно в это время Бениовский плыл к Мадагаскару в компании двенадцати русских. Мадагаскар оставался еще «ничейным», даже алчные до чужого добра англичане не спешили прибирать его к своим рукам, они только присматривались к нему. Гигантский остров — больше Франции! — населяли мальгаши и многие разнородные, но близкие друг другу племена. Мальгаши славились миролюбием. Во времена Бениовского некий граф де Фробервиль верно писал о них: «Это кроткий, гостеприимный народ, друг иностранцев, любящий искусства, исполненный ума, способный к соревнованию, веселый, живой и дружелюбный». Фрегат сильно качало, окна его «балкона» были отворены настежь, Бениовский убежденно говорил Ване Устюжанинову:
— Мы плывем в чудесную страну, где нам не грозят стрелы и дикие толпы туземцев, пожирающих мясо своих врагов. Но пусть в Версале не думают, что во мне нашли дурака, который станет приобретать Мадагаскар для украшения королевской короны. Наши имена, Ванюша, золотыми буквами вписываются в историю…
Бениовский рассказывал, что французы с близкого острова Иль-де-Франс иногда проникают на Мадагаскар, но ничего не могут предложить мальгашам, кроме бутылок со спиртом. Между тем история напрасно зачеркнула одну из своих страниц — пиратскую страницу! Среди этой публики были не только оголтелые хищники, но и любители такой гражданской свободы, о какой не смел мечтать даже Вольтер в тишине Фернея. В конце XVII столетия корсары, достаточно награбившие, основали на Мадагаскаре столицу всех свободных людей — ЛИБЕРТАЛИЮ, где образовалась республика с жителями-либерами.
— Это было чудо из чудес, — говорил Бениовский. — Пираты женились на мальгашках, пренебрегая цветом их кожи, там не было частной собственности, а только общее достояние всех, там община растила сирот, старики получали от государства пенсию… Разве ты не хотел бы жить в этом раю?
— О да! — восторженно отвечал попович с Камчатки…
Здесь я прибегаю к помощи Маклеода, британского консула в Мозамбике, который в середине прошлого века издал в Лондоне добротную книгу о Мадагаскаре. Он писал о Бениовском, что, попав на этот остров, тот проявил себя отличным администратором. «Основанная им колония, сверх всякого ожидания, скоро достигла такого процветания и такой силы, что, казалось, мечта французской политики готова осуществиться. Между туземцами он обрел такой авторитет, какого не имел никто; Бениовский проводил дороги, и одна из них до сих пор служит важным путем сообщения; прорывал каналы, на что в одно время употреблял труд 6.000 рабочих. Он успел утвердиться даже на острове Носсибе», примыкающем к Мадагаскару, а в бухте Антонжиль основал фортецию Луисберг. Бениовский, по словам Маклеода, обучал мальгашей строю и стрельбе из ружей, привлек к себе непокорное племя «завам алата», состоящее из потомков пиратов, породнившихся с мальгашками. Эпоха «просвещения» не обошла Бениовского стороной, и он, в отличие от прочих колонизаторов, отметал расовые предрассудки, для него француз, русский, негр или мальгаш — все были равны, все оценивались только по личным качествам. Для Бениовского не было «дикарей», а лишь необразованные люди, которых надобно обучать грамоте. В этом он намного опередил ту эпоху, в которой он жил…
Все складывалось хорошо, сам Бениовский и все русские быстро сошлись с мальгашами, никто не делал друг другу зла, и мальгаши объявили Бениовского своим королем.
— Они уже называют меня своим «ампансакабе». Если не получилась республика Либерталия, так пусть на Мадагаскаре будет просвещенное королевство, — рассуждал Бениовский…
Как бы не так! Французы не дремали. Губернатор соседнего Иль-де-Франса мсье де Пуавр испытал острую зависть к успехам Бениовского; он возненавидел его за то, что Бениовский мешал его спекуляциям, лишая купцов наживы. В докладах для Версаля он изображал «короля» отъявленным негодяем и врагом Франции, за что его следует повесить. Полтора года длилась борьба, преисполненная вражды, а силы соперников были слишком неравными.
Бениовский обладал лишь авторитетом среди мальгашей и поддержкой горстки русских людей, а близ его колонии де Пуавр имел гавань, заставленную кораблями французской эскадры.
Бениовский велел Устюжанинову собираться в Париж:
— Там я разрушу все интриги негодяя де Пуавра…
Но в Париже его встретили угрозами:
— Вас зачем посылали на Мадагаскар? Чтобы вы обзавелись там короной?.. Вас мало повесить! В своей дерзости вы зашли слишком далеко, и даже какого-то камчадала, фамилию которого нам не выговорить, объявили камергером и наследником престола…
Это были отголоски лживых донесений де Пуавра, а речь шла, конечно, о Ванюшке Устюжанинове, в правильном написании фамилии которого часто путались даже русские историки. Бениовский понял, что Бастилии им не миновать, и решил так:
— Хватит нам одного Большерецка, а из Бастилии еще никто не бегал, а потому… бежим!
Он бежал в Австрию и, командуя гусарами, сражался с войсками Пруссии за эфемерное «баварское наследство». При этом самовольно титуловал себя графом, и — вот чудо! — все поверили ему, императрица Мария-Терезия указом утвердила его в этом титуле. Ване Устюжанинову он говорил, посмеиваясь:
— Стоит мне посмотреть на яблоко, и оно само собой срывается с ветки, падая к моим ногам…
Вскоре они перебрались в Лондон; там Бениовский долго писал книгу о своих приключениях, фантазия увлекла его слишком далеко, в мемуарах он нагородил немало чепухи. Однако книга всюду читалась, ее спешно переводили в Германии и в Англии, только одна Россия осталась к ней безучастна, ибо в Петербурге знали подлинную правду о событиях на Камчатке. Бениовский просил помощи в парламенте Англии, но почтенные милорды, тряся длинными бараньими париками, отвечали ему:
— Наше великое королевство покане нуждается в Мадагаскаре, можете оставить его в своем кармане…
Вениамин Франклин советовал ехать в Америку, где проекты Бениовского найдут поддержку в самом Дж. Вашингтоне:
— А в Балтиморе всегда сыщете армию босяков и голодранцев, которые за горсть табаку и бутылку рома согласятся воевать за любые идеи, лишь бы им иногда поплачивали…
Гиацинт Магеллан, потомок знаменитого морехода, был издателем мемуаров Бениовского и, очарованный его красноречием, дал рекомендации к негоциантам Балтиморы:
— Можете возиться с созданием новой «Либерталии», но янки от ваших идей потребуют наживы, — и только…
В 1782 году Бениовский с женою и неразлучным Устюжаниновым отправились за океан. Советы Франклина и рекомендации Магеллана оказались кстати: банкиры Балтиморы дали денег для вербовки наемников. Сусанна осталась в Америке по случаю беременности, а сам Бениовский 20 сентября 1785 года высадился на берегу Мадагаскара; со стен форта Луисбурга звонко салютовали две жалкие пушчонки, приветствуя возвращение «ампансакабе». Мальгаши радовались искренно, племенные вожди потрясали копьями, выражая ему свою преданность.
— Вот мы и дома, — сказал Бениовский, счастливый.
Верный своим идеалам, он известил де Пуавра, что будет жестоко преследовать работорговлю, а всех добытчиков «рабов» станет развешивать на фасах Луисбурга, словно белье для просушки. Усиление его власти вызвало острую, очень болезненную реакцию в Париже и в Лондоне; совместно они решили раздавить мальгашское государство в самом его зародыше, дабы оставить Мадагаскар в дикости безначалия — как свою будущую добычу!
Губернатор де Пуавр, закоренелый враг Бениовского, собрал на Иль-де-Франсе флотилию кораблей, посадил на них батальон капитана Ларшера, повелев ему десантировать близ Луисбурга. Две пушчонки быстро расстреляли запас ядер. Кровавая свалка врукопашную длилась недолго. На предложение сдаваться Бениовский, засев в крепости, отвечал выстрелами. Потом все стихло. Каратели четыре дня бивуачили на берегу, боясь входить в ворота форта, думая, что Бениовский ждет их в засаде.
— Вперед во славу короля Франции! — призывал Ларшер.
Победители ворвались внутрь форта, где уже никого не было. Бениовский лежал мертвым с пулей в груди, пронзившей его точно в сердце. Когда его стали тормошить, обыскивая, мечтая найти при нем кошельки с золотом, из карманов его мундира выкатился на пол единственный жалкий франк…
Это был последний франк короля!
Был 1789 год. Веселый сибарит, князь Потемкин-Таврический, навестил в Эрмитаже царственную подругу — императрицу.
— Матушка, — сказал он Екатерине, — чудеса на Руси не переводятся. Сообщу такое, что расцелуешь меня…
Екатерина одарила его поцелуем — в виде аванса:
— Ну, изверг сладостный, жду небывалых сенсаций…
Потемкин сказал, что с корабля сошел на пристань Петербурга некий Иван Устюжанинов, который пятнадцать лет подряд не покидал Бениовского, насмотрелся всякого:
— Жаль, что умер писатель Федька Эмин, а то бы роман о нем сочинил гораздо забавнее, нежели у Дефо полупилось…
Екатерина сама заварила для него чашечку кофе:
— Пей. Говори, что делать с ним будем. Сразу его за ноги разодрать или оставим для писания с него романов?
Потемкин барственно развалился на софе императрицы.
— Ты, матушка, свой кофий сама глотай, а мне вели принесть рассолу огуречного, — указал он. — Чего раздирать-то Ваньку нашего, коли из плена французского уже ободран вернулся?
Екатерина справилась о его происхождении.
— Да сын поповский, — отмахнулся Потемкин. — Из семьи выходцев из Устюга, отчего и фамилия Устюжанинов, а произведен был родителями в славном граде Тобольском.
Екатерина с превеликим удовольствием выпила кофе.
— Вот и ладно! — сказала она, подзывая левретку к себе на колени. — Пусть этот герой романов убирается ко всем чертям в этот Тобольск, и чтобы сидел там тихо-тихо, о своих прошлых делах даже с воробьями не чирикал…
Иван Алексеевич Устюжанинов прожил долгую жизнь, состоя чиновником в Тобольске при разных канцеляриях, и, наверное, не осмелился «чирикать» о прошлом. Сохранились смутные предания, будто он до глубокой старости писал воспоминания… Где они? Впрочем, история — дама капризная, иногда она вдруг сжалится и преподносит чудесные подарки. Не будем терять надежды, что когда-нибудь в завалах архивов рукопись Ивана Устюжанинова отыщется. Это будет сенсация! Ведь скромный чинуша из тобольской канцелярии посетил с Бениовским все континенты земного шара — все, кроме Австралии, и ему было что рассказать своим потомкам…
Очень верно подметил наш писатель Игорь Можейко, указывая, что в путешествии русских с Камчатки «все было первым: первый приход русского корабля в Макао, первое пересечение русскими экватора, первый переход русских через Индийский океан».
Эразм Стогов, проживший мафусаилов век, смолоду исколесил всю Сибирь и в своих мемуарах признал, что судьба Бениовского еще долго-долго оставалась в народной памяти, именно легенды о нем побуждали каторжан к побегам. А когда их допрашивали, куда собрались бежать, они отвечали:
— Не знамо куда, но хотел искать теплые острова…
Мадагаскар был им неизвестен! Он был колонизирован англичанами в 1810 году, и среди его защитников, сложивших оружие, были и потомки тех русских, что остались на Мадагаскаре после гибели Бениовского. Наша периодика оставила нам богатый материал о жизни этого человека, но до сей поры читатель не может прочесть о нем книгу, не видел о нем кинофильмов. Пожалуй, именно это и заставило меня написать о нем.
Если получилось слишком затянуто, то приведу в оправдание слова старых русских писателей:
— Извините, что написал так длинно, — говорили они. — У меня просто не было времени написать короче…
В нашей истории бурный и красочный XVIII век, век рыцарства и злодейства, век гордецов и подлецов, как бы окантован двумя мучительными процессами. В начале столетия Россия вышла на побережье Балтики, а весь конец века народ укреплял рубежи государства на берегах Черноморья. Дорога в Бахчисарай далась ценою большой крови, отняв у россиян жизнь нескольких поколений.
Дело это было великое, дело нужное — дело героев, давно позабытых. Сейчас бывшая Таврида стала всесоюзной здравницей, и загорающие в шезлонгах на верандах курортов меньше всего думают о своих пращурах, которые пешком ходили на Крым не ради обретения загара, а едино ради отмщения татарам за беды и насилия.
Иногда очень полезно вспомнить слова Пушкина:
«Гордиться славою своих предков не только можно, но и должно; не уважать оной есть постыдное малодушие!»
Итак, мы во времени Анны Иоанновны…
Весною 1736 года русские легионы под жезлом фельдмаршала Миниха выступили в поход на Крымское ханство. Солдат воодушевлял бой барабанный, флейты пели им о славе предбудущей:
Крепит отечества любовь
Сынов российских дух и руку;
Желает всяк пролить всю кровь,
От грозного бодрится звуку.
А за солдатами шагали люди служивые — лекаря с аптеками, профосы с кнутами, трубачи с гобоями, попы с кадилами, аудиторы с законами, писаря с чернильницами, кузнецы с молотами, цирюльники с ножницами, седельники с шилами, коновалы с резаками, плотники с топорами, извозчики с вожжами, землекопы с лопатами, каптенармусы с аттестатами…
Сверху обжигало людей нещадное степное солнце.
Боевые литавры гремели не умолкая…
В громадной карете — шлафвагене — ехал сам Миних; на походной жаровне пеклась для него яичница; фельдмаршал в одном исподнем белье сидел на бочке с золотыми червонцами, лениво понтируя со своим приятелем, пастором Мартенсом, и хвастал:
— Через четыре года, дружище, мои славные штандарты будут водружены над сералем султана турецкого… Я сдаю. Квинтич. Пики!
— В банке триста, — отвечал пастор. — Сначала, приятель, не сломай себе шею на взятии Перекопа, побывай в Бахчисарае крымского хана, а потом уж мечтай о Константинополе…
— Basta! — пришлепнул туза Миних. — Твоя карта бита… Не забывай, что мы с тобой не в Европе, а в России… Людские запасы этой страны столь велики, что кровь солдата на Руси дешевле чарки вина. Счастье, что я служу в русской армии, где можно свободно угробить миллион душ, но зато всегда добьешься успеха… Пики!
Дымчатые волы катили по травам 119 пушек, величавые верблюды тащили арбы с ядрами.
На телегах везли рогатины — столь великие, что одну из них с натугою шестеро солдат поднимали (этими рогатинами окружали по ночам бивуаки, дабы не наскочила татарская конница).
Казалось, не будет конца пути, никогда не кончатся эти солончаки и сожженные солнцем ковыли.
Палимы звенящим зноем, шли солдаты великой армии.
Голая степь и безводье царили на крымских подступах.
Покрыты тенью бунчуков
И долы и холмы сии!
— Кошку высечь и то прутика не сыщешь, — говорили люди.
Чуткий сон армии стерегли по ночам скифские курганы…
Днем через каре армии прокатывали шлафваген Миниха.
— Вперед! — рычал на солдат фельдмаршал. — Кто остановился, тому смерть. А свободных телег для больных в обозе нету…
Жутко ревел на привалах скот, не поенный уже с неделю.
Выстелив по земле тонкие шеи, умирали плачущие от усталости кони.
Мертвых бросали в степи — на поживу ястребам и воронью…
17 мая 1736 года русское каре с ходу уперлось в Перекоп.
Походный толмач Максим Бобриков всмотрелся в пылищу.
— Перед нами ворота Ор-Капу, — доложил он Миниху.
— Ор-Капу? А что это значит?
— «Капу» — дверь, «Ор» — орда, вот и получается, что сия татарская перекопь есть «дверь в Орду» ханскую…
— Передайте войскам, — наказал Миних, — что за Перекопью их ждет вино и райские кущи. Ад — только здесь! А за этим валом «дверей в Орду» — отдых и прохлада садов ханских, где произрастает фруктаж редкостный, какого в дому у себя никто не пробовал!
Но 185 турецких пушек (против 119 русских) зорко стерегли вход в Крымское ханство; над фасами крепости реяли на бунчуках янычарских хвосты черных боевых кобыл, и старая мудрая сова, вырубленная из камня, сидела над воротами Ор-Капу, сурово взирая с высоты на пришельцев из далекой прохладной страны…
— Назавтра быть штурме немалой, — говорили ветераны, — а нонеча поспать надо, дабы отдохнули бранные мышцы!
И армия попадала на землю, изможденная до крайности.
Они дошли…
Но до Перекопа русские доходили уже не раз. Дойдут — и возвращаются обратно, крепости взять не в силах. Все степи Причерноморья усеяны русскими костями…
Спите!
Завтра покажет — быть вам в Крыму или не быть?
Еще затемно строили полки, в центр лагеря стаскивали обозы, чтобы они не мешали армии маневрировать.
В строгом молчании уходили ряды воинов, неся над собой частоколы ружей. Священники, проезжая на телегах, торопливо крестили солдат святою водицей — прямо с метелок! Погрязая в песок зыбучий, тяжко выползали мортиры и гаубицы. Рассвет сочился из-за моря, кровав и нерадостен, когда войска вышли на линию боя.
Миних на громадной рыжей кобыле проскакивал меж рядов, возвещая солдатам:
— Первого, кто на вал Перекопи ханской взойдет с оружием и цел останется, жалую в офицеры со шпагой и шарфом… Помните, солдаты, об этом и старайтесь быть первыми!
Плох тот солдат, что не жаждет стать офицером. Воины кричали:
— Виват, Руссия… виват, благая! Все будем первыми…
Янычары жгли костры на каланчах, ограждавших подступы к Перекопу со стороны степей. А ров на линии перешейка был столь крут и глубок, что голова кружилась.
И тянулся он, ров этот проклятый, рабами выкопанный, на многие версты — от Азовского до Черного моря.
Пастор Мартене наполнил бокал «венджиной» и протянул его фельдмаршалу, чтобы взбодрить его перед битвой:
— Всевышний пока за тебя, приятель: воды во рву татарском не оказалось, и в этом твое счастье… Выпей венгерского!
Окрестясь, солдаты кидались в ров, как в пропасть. Летели вслед им рогатины и пики, из которых тут же мастерили подобие штурмовых лестниц, и лезли наверх, беспощадно убиваемые прямо в грудь янычарами…
Дикая бойня возникла на приступе каланчей. Топорами рубили солдаты двери, чтобы проникнуть внутрь башен. Врукопашную — на багинетах, на ятаганах! — убивали людей сотнями, тысячами. Каланчи взяли — дело теперь за воротами Ор-Капу, и тогда «двери» Перекопа откроются сами по себе… Пять тысяч тамбовских мужиков, приставших к войскам, уже лопатили землю под собой, готовя проезжую «сакму» для входа в Крым, чтобы протащить через перешеек громоздкие обозы великой армии.
Миних часто спрашивал своего адъютанта:
— Манштейн, хоть один солдат взошел ли на вал?
— Увы, экселенц. Всех сбросили вниз.
В боевом органе битвы взревели медные трубы пушек.
— Вот же он… герой! — закричал Миних, когда на валу крепости, весь в дыму и пламени, показался первый русский солдат. — Кто бы он ни был, жалую его патентом офицерским!
К шатру Миниха подскакал толмач Максим Бобриков.
— Наши на валу, — возвестил хрипло, кашляя от дыма. — А паша перекопский парламентера шлет… милости просят!
Ворота Ор-Капу медленно разверзлись, и в них, паля из мушкетов, хлынуло воинство российское. В шатер, плещущий розовыми шелками, явили героя, взошедшего на вал первым, и Миних не поверил своим глазам:
— Неужели это ты на вал вскарабкался?
Перед ним стоял… мальчик.
— Солдат Василий Михайлов, — назвался он.
Миних расцеловал его в щеки, грязные и кислые от пороха.
— Сколь же лет тебе, храбрец?
— Четырнадцать. А служу второй годочек.
Миних деловито отцепил от пояса Манштейна офицерскую шпагу и перекинул ее солдату. Свой белый шарф повязал ему на поясе.
— Хвалю! Носи! Ступай! Служи!
В походной канцелярии, когда надо было подпись ставить, Васенька Михайлов, заробев, долго примеривался:
— Перышко-то… чего так худо очинено?
Окунул он палец в чернила, прижал его к бумаге. Выяснилось, что азбуки не знает. И тут мальчик-офицер расплакался:
— Тому не моя вина! По указу ее величества велено меня, сколь ни проживу на свете, грамоте никогда не учить…
Манштейн вскоре все выяснил об этом новом офицере:
— Солдат Василий Михайлов… на самом же деле — это Василий Михайлович из дому князей Долгоруких! Вы, экселенц, нарушили указ государыни нашей, коя велела отроков из этой фамилии пожизненно в солдатском звании содержать и в чины офицерские под страхом смерти не выводить…
Долгорукие в это время составляли оппозицию правлению Анны Иоанновны; члены этой фамилии выступали против засилия иноземцев в правительстве и армии; большая часть Долгоруких была уже казнена, сослана, сидела по тюрьмам и острогам.
— Так ты говоришь, что солдату век в солдатах ходить? — Миних в гневе топнул ботфортом, звенящим острою, как кинжал, испанскою шпорой: — Но я же слово армии дал, а слово маршала — закон…
Войска бурно растекались по узким канавам улиц Перекопа. А всюду — грязь; посреди улиц лежали кучи пороха. Валялись пушки с гербами московскими (еще от былых походов столетья прошлого). Кажется, и дня не прожить в этаком свинстве, какое царило в янычарской цитадели, и солдаты спрашивали:
— А где ж землица-то райская, кою сулили нам вчера? Но за Перекопом им неласково приоткрылся Крым — опять степи голые, снова безлюдье, пустота и дичь. Парили над падалью ястребы да цвели дикие степные тюльпаны, никого не радуя. Решительным марш-маршем русская армия шагнула в Бахчисарай, столицу ханства, и предала ее карающему огню…
Сколько раз уже входил в Крым человек русский, и всегда только рабом. 1736 год — для истории памятный.
В этом году русский человек вступил сюда воином!
…Разведя армию на зимние квартиры вдоль берегов Днепра, Миних велел солдатам всю зиму дробить пешнями днепровский лед, чтобы конница татарская не могла по льду форсировать реку. А сам отъехал для доклада императрице в Петербург.
Закончив говорить о важных делах, он уже направился к дверям, и вдруг — хитрец! — хлопнул себя по лбу:
— Ах, голова моя! Все уже забывать стала.
— Ну, говори, — повелела Анна Иоанновна. — Что еще?
— В армии, матушка, состоял в солдатах отрок один. И первым на фас Перекопа вскочил. Так я, матушка, чин ему дал.
— И верно сделал, — одобрила его императрица.
— Да отрок-то сей неучен, матушка.
— Неучен, да зато храбр! Такие-то и надобны.
— Из Долгоруких он, матушка…
Царица нахмурилась. Долгорукие — ее личные враги; они кичились древнею славой предков своих, они бунтовали против нее и ее фаворита графа Бирона…
— Дал так дал, — недовольно сказала императрица. — Не отнимать же мне шпагу у сосунка. Пущай таскает ее… Но грамоте учить его не дозволю.
Война с Турцией закончилась в 1739 году, когда Василию Долгорукому исполнилось семнадцать лет, а за спиною юноши уже отполыхали пожары Очакова и Бахчисарая, в битвах окрепла его рука…
Стоившая народу немалых жертв, эта война никакой пользы России не принесла, разве что озлобила ханство.
В истории все объяснимо: могущество России, военное и экономическое, еще не созрело до такой степени, чтобы Крым взять и удержать за собой…
В последующее царствование — Елизаветы Петровны — многое на Руси изменилось к лучшему: было создано национальное русское правительство, куда вошли умные деловые люди; на берегах Невы открылась Академия художеств; промышленность ковала для армии мощное добротное вооружение; флот российский снова распустил паруса…
При Елизавете семь лет подряд Европу сотрясала война, которую принято называть Семилетней; вызвал эту войну прусский король Фридрих Великий — талантливейший полководец XVIII века, глубокомыслящий хищник, оригинальный стратег, побеждать которого было нелегко.
В рядах армии, прокладывавшей дорогу на Берлин, состоял и князь Василий Михайлович Долгорукий; в битве под Кюстрином он был жестоко изранен, но фронта не покинул, за что наградой был ему чин генерал-поручика.
Слава — фея капризная, и никогда не знаешь, где она тебя увенчает лаврами… Ему было уже пятьдесят лет, когда началась очередная русско-турецкая война.
Стотысячную армию возглавлял крымский хан Крым-Гирей.
«Пестрота одежд, блеск лат, колчанов и сабель, разукрашенных позолотой и камнями, сочетались со строгой мрачностью европейской амуниции… новенькие французские пушки замыкали торжественное шествие армии Гирея». Вся эта орава вторглась на Украину, и вновь запылали города и села, опять, как во времена Батыя, арканили людей, словно скотину, и тысячами гнали в крымскую Кафу, где шла бойкая торговля людьми на базарах. Кавалерийская орда Крым-Гирея с воплями вкатывалась в земли польские, по которым татары пронеслись, как через жнитво проносится черный смерч; на их пути все было уничтожено, все осквернено, все обесчещено; они вырезали ляхов семьями, а прекрасных полонянок табунами гнали в Крым — для продажи в гаремы; пламя пожаров полыхало над многострадальной Польшей, и было жутко, как никогда…
Русские генералы собрались в Зимнем дворце.
— Армию поднимать в поход… Отмщение врагу многовечному близится. Кровь великая будет, но и славы прибудет!
15 июня 1771 года русская армия под командованием «солдата Василия Михайлова» с ходу уперлась в твердыни Перекопа.
Долгорукий приставил подзорную трубу к слезящемуся от пыли глазу, всмотрелся в возню янычар на высоких крепостных фасах, вдоль которых красовалось страшное ожерелье из отрубленных голов христианских воинов.
— Един раз пришел я сюды мальчиком-солдатом, — сказал он штабу, — а ныне явился во второй уже стариком генералом… Товарищи! — обратился к войскам. — Первого из вас, кто взойдет на фас Перекопи и останется жив, жалую я офицерской шпагой…
Поэты писали:
И здесь в очах сего героя виден жар,
И храбрость во очах его та зрима,
С которыми разил кичливых он татар!
Се Долгорукий он и покоритель Крыма.
Ворота Ор-Капу вдребезги разлетелись, и, разломав крепости Перекопа, русское воинство хлынуло в Крым.
Это была блистательная операция! Долгорукий повершил Миниха и взял у татар не только Бахчисарай, но и Кафу (нынешняя Феодосия) — многовековой центр международной работорговли. Ханство было повержено…
При десанте в Алуште гренадеры наши дрались как дьяволы, а вел их в бой молодой Михаила Голенищев-Кутузов, и в небывалой ярости схватки пуля не пощадила его.
«Сей штаб-офицер, — рапортовал Долгорукий в столицу, — получил рану пулей, которая, ударивши его между глаза и виска, вышла напролет в том же месте на другой стороне лица…»
Рана опасная!
Державин сказал о ней поэтически:
«Смерть сквозь главу его промчалась!»
Уже на склоне лет, когда армию Наполеона гнали прочь из России, одноглазый Голенищев-Кутузов, князь Смоленский, в морозную ночь на бивуаке, греясь возле костра, неожиданно вспомнил молодость. Он долго рассказывал о князе Долгоруком…
— Под его командой, — заключил он рассказ, — я получил черную повязку на глаз и начал понимать войну… Спасибо старику — от него я многому научился!
Екатерина II вызвала князя Долгорукого в столицу…
Верхи Петрополя златые
Как бы колеблются меж снов,
Там стонут птицы роковые,
Сидя на высоте крестов!
Императрица приняла полководца во внутренних покоях, одетая в голубенький капот, на коленях у нее грелась злющая дымчатая кошка с острыми черными ушами, которая часто шипела…
— Звала ты меня, матушка? Так вот я — прибыл!
Она предложила ему чашечку кофе своего приготовления, но старик отвел от себя все ее заботы.
— Того не надобно, — сказал. — Уже откушал…
— Ну, Василий Михайлович, — заговорила императрица, — услужил ты отечеству в избытке. Жалую тебя шпагой с алмазами, и прими от меня бриллианты к ордену святого Андрея Первозванного… Слышала я, будто долгов ты накошелял немало? Так ты скажи, сколько должен: все твои долги беру на себя…
За вторжение в Крым он получил титул Крымского!
— Доволен ли ты? — спросила Екатерина II.
— Да уж куда выше? — отвечал Долгорукий Крымский. — Но уважь просьбу мою… Сызмальства при войсках состою российских, сам бил, и меня били! Уставать начал от дел бранных. Дозволь в деревеньку отъехать, на солнышке раны погреть старые?
В деревне он засиделся, прижился в тиши поближе к петухам, будившим его на восходе солнца, поближе к яйцам, сметанам и лукошкам с грибами пахучими. Казалось, жизнь уже прожита, ничего больше не будет…
Но в 1780 году указом свыше его назначили на высокий пост главнокомандующего в Москве (по сути дела, он стал генерал-губернатором «первопрестольной столицы»).
Надо признать, что грамоты князь так и не осилил.
И всю жизнь обвинял в своей безграмотности… перья:
— Опять перышко худо зачинили — никак не могу писать! Эй, секлетарь, кудыть ты провалился, ты развей меня, ну-к, пиши за мою милость, а я тебе, дураку, диктовать стану…
Доступ к нему всегда был свободен.
— Мне ли, старому солдату, дверьми от народа затворяться! — говорил Крымский, и к нему в кабинет смело входили и купец, и ветеран-инвалид, и крестьянин с обидой на барина…
Законов князь никаких не знал и, кажется, даже гордился тем, что не знает, а судил-рядил «по-отечески», руководствуясь лишь смекалкой и богатым жизненным опытом.
— Я солдат, — с гордостью говаривал о себе Василий Михайлович, — в чернильной купели не купан, с острия пера не вскормлен, казенной бумагой не пеленат… Я прост, как ружейный багинет!
Был он человеком по-русски щедрым и хлебосольным, к столу своему сажал любого захожего с улицы. Дважды открывший двери для русской армии в лучезарный Крым, он скончался 30 января 1782 года. Умер как раз на пороге важного события, когда Крым вошел в состав нашего государства на правах новой губернии — Таврической!
Его похоронили в селе Полуехтове Рузского уезда Московской губернии, и над могилой полководца склонились трепетные русские березы, стали вить гнезда певучие русские птицы…
В эпитафии поэта Ю. А. Нелединского-Медецкого сказано:
Прохожий, не дивись, что пышный мавзолей
Не зришь над прахом ты его;
Бывает оною покрыты и злодеи;
Для добродетели нет славы от того!
Пусть гордость тленная гробницы созидает —
По Долгорукове ж Москва рыдает.
В 1842 году в городе Симферополе «солдату Василию Михайлову» был сооружен памятник…
Остался на Москве дом его в Охотном ряду, где позже размещалось московское Благородное собрание, а ныне — Колонный зал Дома Союзов.
И каждый раз, когда передают концерт из Колонного зала, мне почему-то невольно припоминается Долгорукий Крымский…
Мир праху его солдатскому!
Американский посол во Франции, мистер Портэр, все шесть лет пребывания в Париже занимался изучением старинных, затоптанных временем кладбищ. Наконец в 1905 году его поиски увенчались успехом: на кладбище Grangeaux Belles он обнаружил могилу человека, о котором уже были написаны два романа (один — Фенимором Купером, а другой — Александром Дюма).
— Вы уверены, что нашли Поля Джонса? — спрашивали посла.
— Я открою гроб и посмотрю ему в лицо.
— Вы надеетесь, что адмирал так хорошо сохранился?
— Еще бы! Гроб до самого верху залит алкоголем…
Гроб распечатали, выплеснув из него крепкий виноградный спирт, и все были поражены сходством усопшего с гипсовой маской лица Поля Джонса, что сохранилась в музее Филадельфии. Знаменитые антропологи Папильон и Капитэн подвергли останки адмирала тщательному изучению и пришли к выводу:
— Да, перед нами славный «пенитель морей» — Поль Джонс, в его легких сохранились даже следы того воспаления, которым он страдал в конце жизни…
Мертвеца переложили в металлический гроб, в крышку которого вставили корабельный иллюминатор; через Атлантику тронулась к берегам Франции эскадра боевых кораблей США, а в Анаполисе янки заранее возводили торжественный склеп-памятник, дабы адмирал Поль Джонс нашел в Америке место своего последнего успокоения… Париж давно не видывал такого великолепного шествия! Гроб с телом моряка сопровождали французские полки и кортеж американских матросов. Во главе траурной процессии, держа в руке цилиндр, выступал сам премьер Франции; оркестры играли марши (но не погребальные, а триумфальные). За катафалком, водруженным на лафет, дефилировали послы и посланники разных стран, аккредитованные в Париже, и русский военно-морской атташе с усмешкою заметил послу А. И. Нелидову:
— Американцы твердо запомнили, что Поль Джонс был создателем флота США, но они забыли, что чин адмирала он заслужил не от Америки, а от России… все-таки — от нас!
Сын шотландского садовника, он начинал свою жизнь, как и многие бедные мальчики в Англии, с юнги. На корабле, перевозившем негров-рабов из Африки в американские колонии, он познал «вкус моря», научился предугадывать опасность в темноте и тумане, но душа Поля была возмущена жестокостью соотечественников. Юный моряк покинул невольничий корабль, поклявшись себе никогда более не служить британской короне.
— Английские корабли достойны только того, чтобы их топить, словно бешеных собак! — кричал Джонс в портовой таверне…
Новый Свет приютил беглеца. В 1775 году началась война за независимость Америки, и стране, еще не обозначенной на картах мира, предложил свои услуги «лейтенант» Поль Джонс. Вашингтон сказал:
— Я знаю этого парня… Дайте ему подраться!
Джонс собрал экипаж из отчаянных сорвиголов, не знавших ни отца, ни матери, не имевших крыши над головой, и с этими ребятами разбивал англичан на море так, что от спесивой доблести «владычицы морей» только искры летели. В жестоких абордажных схватках, где исход боя решал удар копьем или саблей, Джонс брал в плен британские корабли и приволакивал их, обесчещенных, в гавани Америки, а на берегу его восторженно чествовали шумные толпы народа… Поль Джонс говорил Вашингтону:
— Теперь я хочу подпалить шкуру английского короля в его же английской овчарне! Клянусь дьяволом, так и будет!
Весной 1778 года у берегов Англии появился внешне безобидный корабль, за бортами которого укрылись восемнадцать пушек. Это был замаскированный под «купца» корвет «Рейнджэр».
— Что слыхать нового в мире, приятель? — спросили лоцмана, когда он поднялся на палубу корвета.
— Говорят, — отвечал тот капитану, — что близ наших берегов шляется изменник Поль Джонс, а это такой негодяй, это такой мерзавец, что рано или поздно он будет повешен.
— Вот как? Хорошее же у вас, англичан, мнение обо мне. Будем знакомы: я и есть Поль Джонс! Но я тебя не повешу…
В громе картечи и ручных гранат, ободряя матросов свистом и песнями, Поль Джонс топил британские корабли у их же берегов. Лондонскую биржу лихорадило, цены на товары росли, банковские конторы разорялись на простое судов в гаванях.
…Лоцман показал вдаль, где брезжили огни города:
— Вот и Уайтхейвен, как вы и желали, сэр. Позволено мне узнать, что вы собираетесь делать здесь, сэр?
— Это моя родина, — отвечал Поль Джонс, — а родину иногда следует навещать даже такому сыну, как я!
Осыпанные теплым ночным дождем, матросы во главе со своим капитаном высадились в городе, взяли форт, заклепали все его пушки, и, спалив британские корабли, стоявшие в гавани, они снова растворились в безбрежии моря…
Король, удрученный, сказал:
— Мне стыдно. Или слава моего флота — это миф?
— Что делать, — отвечали королю адмиралы, — но Джонс неуловим, как старая трюмная крыса… Нет веревки на флоте вашего величества, которая бы не источала кровавых слез от желания удавить на мачте этого нахального пирата!
А Поль Джонс уже высадился в графстве Селкирк, где в старинном замке застал только графиню, которой и принес глубочайшие извинения за беспокойство, а ребята с «Рейнджэра» потащили на корабль все графское серебро, что заставило Джонса до конца своих дней выплачивать Селкиркам стоимость сервиза из своего кошелька. «Но я же не разбойник, каким меня англичане считают, — говорил Поль Джонс, — а если моим славным ребятам так уж хочется ужинать непременно на серебре, так пускай они едят у меня по-графски… У них так мало радостей в жизни!» Вскоре, отдохнув с командой во Франции, он снова появился в морях Англии на «Простаке Ричарде»; на этот раз его сопровождали французские корабли под флагом некоего Ландэ, уволенного с флота как сумасшедшего. Джонс взял его к себе на службу. «Я и сам, когда дерусь, — сказал он, — тоже делаюсь не в себе. Так что этот полоумный парень вполне сгодится для такого дела, каким мы решили заняться…» На траверзе мыса Фламборо Джонс разглядел в тумане высокую оснастку пятидесятипушечного линейного фрегата «Серапис», который по праву считался лучшим кораблем королевского флота; за ним ветер подгонял красавец фрегат «Графиня Скарборо»…
Сначала англичане окликнули их в рупор:
— Отвечайте, что за судно, или мы вас утопим!
Поль Джонс в чистой белой рубахе, рукава которой он закатал до локтей, отвечал с небывалой яростью:
— Потопи меня или будь проклят!
В этот рискованный момент «сумасшедший» Ландэ на своих кораблях погнался за торговыми кораблями. Благодаря явной дурости Ландэ маленький «Простак Ричард» остался один на один с грозным королевским противником. Прозвучал первый залп англичан — корабль американцев дал течь и загорелся, при стрельбе разорвало несколько пушек. Корабли дрались с ожесточением — час, другой, третий, и битва завершалась уже при лунном свете. Круто галсируя и осыпая друг друга снопами искр от пылающих парусов, враги иногда сходились так близко, что к ногам Джонса рухнула бизань-мачта «Сераписа», и он схватил ее в свои объятия.
— Клянусь, — закричал в бешенстве, — я не выпущу ее из рук до тех пор, пока один из нас не отправится на дно моря!..
Палуба стала скользкой от крови. В треске пожаров, теряя рангоут и пушки, «Простак Ричард» сражался, а из пламени слышались то свист, то брань, то песни: это раненый Поль Джонс воодушевлял своих матросов.
— На абордаж, на абордаж! — донеслось с «Сераписа».
— Милости прошу! — отвечал Джонс. — Мы вас примем…
И английские солдаты полетели за борт, иссеченные саблями. Но мощь королевской артиллерии сделала свое дело: «Простак Ричард» с шипением погружался в пучину. Море уже захлестывало его палубу, и тогда с «Сераписа» храбрецов окликнули:
— Эй, у вас, кажется, все кончено… Если сдаетесь, так прекращайте драться и ведите себя как джентльмены!
Поль Джонс швырнул в англичан ручную бомбу.
— С чего вы взяли? Мы ведь еще не начинали драться.
— Пора бы уж вам и заканчивать эту историю…
— Я сейчас закончу эту историю так быстро, что вы, клянусь дьяволом, даже помолиться не успеете!
«Простак Ричард» с силой врезался в борт «Сераписа»; высоко взлетев, абордажные крючья с хрустом впились в дерево бортов; два враждующих корабля сцепились в поединке. Началась рукопашная свалка, и в этот момент с моря подошел безумный Ландэ со своими кораблями. Не разбираясь, кто тут свой, а кто чужой, он осыпал дерущихся такой жаркой картечью, что сразу выбил половину англичан и американцев.
— Нет, он и в самом деле сошел с ума! — воскликнул Поль Джонс, истекая кровью от второй раны.
Но тут капитан «Сераписа» вручил ему свою шпагу:
— Поздравляю вас, сэр! Эту партию я проиграл…
С треском обрывая абордажные канаты, «Простак Ричард» ушел в бездну, выпуская наверх громадные булькающие пузыри из трюмов, звездный флаг взметнулся над мачтою «Сераписа».
— А мы снова на палубе, ребята! — возвестил команде Джонс. — Берем на абордаж и «Графиню Скарборо»…
На двух кораблях победители плыли к французским берегам. Отпевали погибших, перевязывали раны, открывали бочки с вином, варили густой «янки-хаш», плясали и пели:
У Порторико брось причал —
на берегу ждет каннибал.
Чек-чеккелек!
Моли за нас патрона, поп,
а мы из пушек — прямо в лоб.
Ха-ха-ха!
Окончен бой — давай пожрать,
потом мы будем крепко спать.
Чек-чеккелек!
По вкусу всяк найдет кусок —
бедро, огузок, грудь, пупок.
Котел очистим мы до дна.
Xa-xa-xa!
Дух грубого времени в этой старинной моряцкой песне, которая родилась в душных тавернах Нового Света.
Гибкий и смуглый, совсем не похожий на шотландца, он напоминал вождя индейских племен; взгляд его сумрачных глаз пронзал собеседника насквозь; щеки, пробуренные ветрами всех широт, были почти коричневыми, как финики, и «приводили на ум тропические страны. Это необычайно молодое лицо дышало горделивым дружелюбием и презрительной замкнутостью».
Таким запомнили Поля Джонса его современники…
В честь его поэты Парижа слагали поэмы, а он, не любивший быть кому-то должным, тут же расплачивался за них сочинением приятных лирических элегий. Парижские красавицы стали монтировать прически в виде парусов и такелажа — в честь побед «Простака Ричарда». Франция, исстари враждебная Англии, осыпала Джонса небывалыми милостями, король причислил его к своему рыцарству, в парижской опере моряка публично венчали лаврами, самые знатные дамы искали минутной беседы с ним, они обласкивали его дождем любовных записочек.
Джонс вправе был ожидать, что конгресс страны, для которой он немало сделал, присвоит ему чин адмирала, и он был возмущен, когда за океаном в честь его подвигов лишь оттиснули бронзовую медальку. Вокруг имени Поля Джонса, гремевшего на всех морях и океанах, уже начинались интриги политиканов: конгрессмены завидовали его славе… Поль Джонс обозлился:
— Я согласен проливать кровь ради свободы человечества, но тонуть на горящих кораблях ради лавочников-конгрессменов я не желаю… Пусть американцы забудут, что я был, что я есть и я буду!
А в далеком заснеженном Петербурге давно уже следили за его подвигами. Екатерина II, политик опытный и хитрый, сразу поняла, что за океаном рождается сейчас великая страна с энергичным народом, и объявила «вооруженный нейтралитет», чем и помогла Америке добиться свободы. Между тем в причерноморских степях назревала новая война с Турцией, и России требовались молодые, храбрые капитаны флота.
— Иван Андреич, — наказала Екатерина II вице-канцлеру Остерману, — выгодно нам забияку Поля Джонса на нашу службу переманить, и то прошу учинить через послов наших…
Джонс дал согласие вступить на русскую службу; в апреле 1788 года он уже получил чин контр-адмирала, а писаться в русских документах стал «Павлом Жонесом». «Императрица приняла меня с самым лестным вниманием, которым может похвастаться иностранец», — сообщал он парижским друзьям. А русская столица открыла перед ним двери особняков и дворцов: Джонса засыпали приглашениями на ужины и обеды, на интимные приемы в Зимнем дворце… Английские купцы — в знак протеста! — позакрывали в Петербурге свои магазины, наемные моряки-англичане, служившие под русским флагом, демонстративно подали в отставку. Английская разведка точила зубы и когти, выжидая случая, чтобы загубить карьеру Джонса в России… Моряк и подле русского престола вел себя как республиканец: он дерзко преподнес в подарок Екатерине II тексты конституции США и Декларацию Независимости, на что императрица, как женщина дальновидная, отвечала ему так:
— Чаю, революция американская не может не вызвать других революций… этот пожар и далее перекинется!
— Смею думать, ваше величество, что принципы американской свободы отворят немало тюрем, ключи от которых утопим в океане.
Контр-адмирал отъехал к Черному морю, где поднял свой флаг на мачте «Владимира»; он имел под своим началом парусную эскадру, громившую турок под Очаковом в Днепровском лимане. Отважный корсар теперь выступал в ином обличье — в запыленных шароварах запорожца, с кривою саблей у бедра. Поль Джонс курил из люльки хохлацкий тютюн и пил казачью горилку, закусывая ее шматами сала, чесноком и огурцами. Ночью на запорожской остроносой «чайке», велев обмотать весла тряпками, контр-адмирал проплыл вдоль строя турецкой эскадры. На борту флагмана султанского флота он куском мела начертал свою дерзкую резолюцию:
Сжечь. Паль Джонс.
Русские были восхищены его удалью, но и сам Джонс неизменно восхищался бесподобным мужеством русских солдат и матросов. В сражении на Кинбурнской косе Джонс действовал рука об руку с Суворовым («Как столетние знакомцы», — писал об этом Суворов), и турецкий флот понес страшное поражение. Поль Джонс был отличным моряком, но зато он был бездарным дипломатом, и его отношения с князем Потемкиным вскоре же обострились до крайности… Английская разведка, незримое око которой сторожило Джонса даже в днепровских плавнях, выжидала момент, чтобы нанести удар!
Удар был особо болезнен, ибо как раз в этот период Джонс хлопотал о развитии торговли между Россией и Америкой; он строил планы о создании объединенной русско-американской эскадры, которая должна базироваться в Средиземном море как всеобщий залог мира в Европе… Но с князем Потемкиным он разругался в пух и прах, а англичане обрушили на него из Петербурга лавину ложных и грязных слухов: будто он повинен в контрабанде, будто застрелил своего племянника и прочее. Не обошлось дело и без подкупа в столичных верхах… Историкам еще многое неясно, а отсутствие документов и масса легенд, основанных на сплетнях того времени, только запутывают истину. Но кое в чем историки все-таки разобрались. Поль Джонс стал неугоден не русскому флоту, а самой императрице, которую не уставал «просвещать» в конституционном духе, всюду рекламируя республиканский образ жизни.
Ну что ж. Отставка дана. Суворов подарил ему шубу.
— Но я еще вернусь в Россию, — убежденно заявил Поль Джонс, когда лошади взяли шаг и карета завернула к заставе…
Покружив по Европе, словно бездомный бродяга, он закончил свой бег по морям и океанам в Париже.
Париж был иным — уже революционным. Ключи от Бастилии парижане переслали за океан — в дар Вашингтону со словами: «Принципы Америки отворили Бастилию!» Отсюда, из Парижа, моряк переслал в Россию свой проект весьма удачной конструкции пятидесятичетырехпушечного корабля, но в Петербурге его спрятали под сукно.
Екатерина II близким своим людям признавалась:
— Поль Джонс обладал очень вздорным умом и совершенно заслуженно чествовался презренным сбродом…
Эту фразу императрицы легко расшифровать: «презренный сброд», всегда окружавший Джонса, — это были люди, алчущие свободы, это были его друзья-якобинцы… Начиналась новая полоса жизни!
Из окна своей убогой мансарды «пенитель морей» видел черепичные крыши Парижа и сладко грезил о могучих эскадрах, что выходят в океан ради битв против деспотии.
Как и все передовые люди того времени, Поль Джонс вступил в масонскую ложу Девяти Сестер 1 , вобравшую в себя лучшие умы Франции; в эти годы моряка окружали поэты, философы и революционеры, а проживал он под опекою своей сердечной подруги — госпожи Телисьен, побочной дочери Людовика XV. Франция хотела, чтобы Поль Джонс возглавил революционный флот, но «пенитель морей» был уже болен… Да, он был болен и беден. Передвигался уже с палочкой в руках. Однако белая рубашка моряка и сейчас, как в канун битвы, неизменно сверкала ослепительной чистотой.
Смерть сразила его 18 июля 1792 года.
Ему было всего 45 лет.
Поль Джонс умер ночью — в полном одиночестве.
Он умер стоя, прислонившись спиной к шкафу, а в опущенной руке держал раскрытый том сочинений Вольтера. Конец удивительный! Даже в смерти адмирал не упал, и даже смерть не смогла разжать его пальцев, державших книгу…
Американский посол не явился на его похороны.
Национальное собрание Франции почтило память «человека, хорошо послужившего делу свободы», вставанием и молчанием.
Двенадцать парижских санкюлотов во фригийских красных колпаках проводили «пенителя морей» до его могилы. Тогда же было решено перенести его тело в Пантеон великих людей, но в вихре последующих событий об этом как-то забыли.
Забыли и то место, где Поль Джонс был погребен.
Наконец забыли и самого Поля Джонса…
О нем вспомнил Наполеон — в черный для Франции день, когда адмирал Нельсон уничтожил французский флот в битве при Трафальгаре.
— Жалею, — сказал Наполеон, — что Поль Джонс не дожил до наших дней. Будь он во главе моего флота, и позор Трафальгара никогда бы не обрушился на голову французской нации…
В 1905 году историк Август Бюэль отыскал в Америке человека, сохранившего мемуары своего прадеда Джона Кильби, который служил матросом на «Простаке Ричарде»; этот Кильби писал о Джонсе:
«Хотя англичане и трубили о нем, как о самом худшем человеке на белом свете, но я должен сказать, что такого моряка и джентльмена я никогда еще не видел. Поль был храбр в бою, добр в обращении с нами, простыми матросами, он кормил нас отлично и вообще вел себя как следует. Если же нам не всегда выдавали жалованье, то это уже не его вина…»
(Это вина конгресса!)
Поль Джонс занял место в американском Пантеоне. Недавно в нашей стране вышла монография ученого Н. Н. Болховитинова «Становление русско-американских отношений», в которой и Джонсу отведено достойное место; там сказано:
«Чтить своих военных героев американцы, как известно, умеют. О Поле Джонсе знает каждый школьник, и очерк о храбром капитане можно найти рядом с биографиями Дж. Вашингтона, Б. Франклина, А. Линкольна и Ф. Рузвельта. Поначалу мы несколько удивились, увидев Поля Джонса в столь блестящем окружении, но в конце концов решили, что американцам лучше знать, кого надо больше всего чтить, а мы, вообще говоря, меньше всего помышляем о том, чтобы как-то умалить заслуги знаменитого адмирала».
Поразмыслив, можно сказать последнее…
Конечно, где-то в глубине души Поль Джонс всегда оставался искателем приключений с замашками типичного флибустьера XVIII века, и не свяжи он своей судьбы с борьбою за свободу Америки, не стань он адмиралом флота России — кто знает? — возможно, и скатился бы он в обычное морское пиратство, а на этом кровавом поприще Поль Джонс наверняка оставил бы нашей истории самые яркие страницы морского разбоя.
Но жизнь сама вписала поправки в судьбу этого незаурядного человека, и Поль Джонс останется в истории народов как адмирал русского флота, как национальный герой Америки!
Вологда издревле украшалась амбарами, отсюда товары русские расходились по всей Европе; в городе со времен Ивана Грозного существовала даже слобода — Фрязиновая, иноземцами (фрязинами) населенная. Петр I не раз проезжал через Вологду, где с купчинами местными по-голландски беседовал, а после Полтавы он пленных шведов сослал на житье вологодское:
— Народ там приветливый, а в слободе Фрязиновой единоверцев сыщете, дабы не совсем вам одичать…
Однажды был сильный мороз. В доме купца Ивана Рычкова уже почивать готовились, когда с улицы кто-то постучал в ворота, жалобно взывая о милосердии христианском.
— Не наш стонет, — сказала мужу дородная Капитолина Рычкова. — По-немецки плачется… Пустим, што ли?
— Чай, заколела душа чужая, — согласился хозяин. — А коли у наших ворот замерзнет, потом сраму не оберемся…
В теплую горницу ввалился закоченевший «герой Полтавы», и он был радостно изумлен, когда хозяин приветствовал его по-немецки, а хозяйка поднесла перцовой для обогрева. Оттаяв возле жаркой печи, ночной гость представился:
— Граф Иоахим Бонде из Голштинии, но имел несчастие соблазниться славою шведских знамен королевуса Карла Двенадцатого, почему и познал на себе все ужасы зимы российской…
Купец о себе рассказал: их семья имеет контору в Архангельске, если кому в Европе щетина нужна или клей, смола древесная или икра вкусная, те непременно к семье Рычковых обращаются. И стал граф Бонде навещать дом радушных купцов, с маленьким Петрушей баловался, как со своим дитятей. Мальчику было восемь дет, когда граф Бонде пришел проститься:
— Карл-Фридрих, мой герцог Голштинии, ныне ищет руку и сердце у дочери царя вашего — Анны Петровны, и потому государь ваш всех голштинцев от ссылки печальной избавляет…
Уехал. А вскоре беда случилась: на Сухоне и Двине побило барки с товарами, семья Рычковых в одночасье разорилась. Батюшка горевал, сказывал Капитолине Ивановне:
— На пустом месте едина крапива растет. Придется дом в Вологде продать, едем на Москву счастье сыскивать. Был 1720 год. Петруша Рычков уже знал грамматику, арифметикой овладел. Однажды, гуляя с батюшкой по Москве, он дернул его за рукав кафтана, крикнув:
— Гляди, наш дядя Юхим в карете-то золотой едет, а с ним господа-то всякие, вельможные да важнецкие…
Граф Иоахим Бонде состоял в свите зятя русского царя, он не стал чваниться, облобызав Рычковых приветливо:
— Вы были моими добрыми друзьями в Вологде, теперь я в Москве стану вашим сердечным доброжелателем…
По его настоянию герцог сделал батюшку своим «гоф-фактором», и тогда же решилась судьба Петруши Рычкова.
— Вот что! — сказал ему отец. — Ныне коммерция да науки меркантильные отечеству крайне нужны стали, а потому решил я тебя к бухгалтерскому делу приспособить. Предков знатных за Рычковыми не водится, посему-то, сыночек родненький, тебе лбом дорогу пробивать надобно…
На полотняных фабриках, общаясь с мастерами-иноземцами, Петя Рычков освоил немецкий с голландским, а директор Иоганн Тамес посвящал его в тайны бухгалтерии, в суетный мир доходов и расходов. «Он меня, как сына, любил… к размножению мануфактур и к пользе российской коммерции чинимых употреблял» — так вспоминалось Рычкову на закате жизни. Выучка пошла на пользу, и в 1730 году молодой бухгалтер стал управлять Ямбургскими стекольными заводами. Здесь, в захолустье провинции, встретилась ему красавица Анисья Гуляева, которая и стала его женою… Петр Иванович жил и радовался:
— Ничто нам! Сто рублев в год имеем, проживем.
— Дурак ты, — отвечал ему тесть Прокофий Гуляев. — Эвон, в таможню столичную немца взяли за восемьсот рублев в год на всем готовом, дабы бухгалтерию соблюдал. А он по-русски — ни гугу, пишет по-немецки, при нем толмача содержат… Что ты сидишь тут, в лесу, да ста рублям радуешься? Ехал бы в Питерсбурх да в ножки господам знатным кланялся… Пусть они тебя на место этого немца определят.
— Просить-то совестно, Прокофий Данилыч!
— А-а… Ну тогда и сиди в лесу. Корми комаров. А вот как детишки забегают, тогда о совести позабудешь…
Скоро заводы стекольные из Ямбурга перевели в Петербург, и — волей-неволей — Рычков обратился в Сенат, где его приветил сенатский обер-секретарь Иван Кирилов.
— По мне, — сказал он Рычкову, — так лучше бы при таможне русского бухгалтера содержать, нежели немца, который на меня же, на русского, и косоротится. Пиши прошение, уладим. Сто пятьдесят рублев в год получать станешь.
— Да немец-то восемьсот имел! На всем готовом.
— Так это немец, — ответил Кирилов. — А ты русский… тебя, как липу на лапти, догола обдирать надобно…
Было время немецкого засилья при царице Анне Иоанновне — Кровавой! Рычков стал бухгалтером при таможне. Это сейчас, куда ни придешь, всюду сыщешь бухгалтера, а в те стародавние времена бухгалтер был персона редкостная и значительная, ибо начальники только воровать деньги умели, а вот изыскивать выгоды для казны — на это у них ума не хватало.
Умен был сенатский секретарь Кирилов: великий рачитель отечества, экономист и географ, он далеко видел, уже прозревал будущее. Экспедиция, им задуманная, называлась «Известной» (известная для избранных, она была засекречена для других). Киргизы пожелали принять русское подданство, их хан просил Россию, чтобы она в устье реки Ори заложила торговый город, которому и предстояло стать Оренбургом.
— Для «известного» дела, — объявил Кирилов Рычкову, — надобен бухгалтер знающий, каковым ты и станешь…
Россия нуждалась в торговле с Азией, и в августе 1735 года Оренбург был заложен. Но сейчас на том месте стоит город Орск, а сам Оренбург перетащили к Красной Горе (ныне там село Красногорское), и только в устье реки Сакмары Оренбург нашел свое фундаментальное место, которое занимает и поныне.
От множества огорчений, перетрудившись, добряк Кирилов умер, его пост занял Василий Никитич Татищев.
При нем Рычков ведал Оренбургской канцелярией.
Василии Никитич мыслил широко, государственно; он и надоумил Рычкова смотреть на все глазами историка:
— Кирилов покойный оставил после себя атлас отечества, а что после тебя останется, Петр Иваныч? Неужто один только дом в Оренбурге, где ты семью расселил? А ведь края эти дикие нуждаются в описании научном, Оренбургу пора свою летопись заиметь, дабы потомки о наших стараниях ведали…
Такие поучения немало удивляли бухгалтера:
— Уфа-то, заведенная еще от Ивана Грозного, вестимо, в истории нуждается. А мы-то здесь без году неделя… Нам ли о летописях горевать, коли ни кола ни двора не имеем!
Татищев подвел его к окну, указал вдаль:
— Гляди сам, сколь далече отселе нам видится… Не отсюда ли пролягут шляхи торговые до Индии?
Правда, что виделось далеко, даже очень далеко… Давно ли здесь верблюды скорбно жевали траву, а теперь стоял город-форпост: за крепостными валами, с которых строго поглядывали пушки, разместились гостиные дворы, по Яику плыли плоты из свежих лесин, всюду шумели толпы людей, понаехавших отовсюду за лучшей долей, а солдатам и матросам нарезали земли — сколько душа желает, только не ленись да паши… Почва же столь благодатна, что, бывало, кол в землю вобьют — из кола дерево вырастает! А вокруг Оренбурга уже возводились новые села с веселыми жителями, там жаркий ветер колыхал пшеничные стебли.
Анисья Прокофьевна говорила мужу — не в упрек:
— Сколь уж деток нарожала я тебе! Нешто нам в этаком пекле и век вековать? Хоть бы чин тебе дали, чтобы деточкам нашим при шпаге ходить да низко не кланяться… Даром ты, што ли, по канцеляриям утруждаешься?
В 1741 году канцелярия Оренбурга завела особый департамент — географический, Петр Иванович вникал в ландкарты геодезистов, уже мечтая об атласе этих степных краев, дерзостно помышляя о «топографии» Оренбургской, в которой описать бы все реки и озера, все города и деревни, все полезные руды и злаки сытопитательные, о зверях и зверушечках разных. Пернатых при этом тоже забывать не следует…
— Чин-то за усердие в карьере дают, — отвечал он жене, — а научные звания за разум присваивают. Татищев уже хлопотал перед академией, дабы она меня почтила вниманием, да разве в науку пробьешься? Все шестки да насесты иноземцы столь плотно обсели, что любого русского заклевать готовы…
К управлению краем пришел Иван Иванович Неплюев, образованнейший человек, при нем завелись в степях школы для русских, башкиров и киргизов, задымились в березовых рощах заводы. Оренбург дал стране первые медь и железо.
Иван Иванович уважал Петра Ивановича:
— Сколь потомков-то нарожала тебе Анисья?
— Десять. Одиннадцатого во чреве носит.
— А чего земли и чина не просишь?..
Рычков стал коллежским советником, обретя по чину дворянство. Неплюев выделил ему под Бугульмой хорошие земли, чтобы усадьбу завел и жил, как помещик. Но Анисье Прокофьевне уже не нужны были ни чин его, ни шпага, ни усадьба:
— Помираю, Петруша, — позвала она его средь ночи. — От одиннадцатого помираю… живи один. За ласку да приветы спасибо, родненький мой. Но завещаю тебе — женись сразу же, ибо без жены заботливой детишек тебе не поднять…
Петр Иванович свое отгоревал, а весною 1742 года ввел в свой дом Елену Денисьевну Чирикову.
— Охти мне! — сказала молодая, присев от смеха, когда увидела великий приплод от первой жены Рычакова. — Ништо, — не испугалась она, — со всеми управлюсь, да и своих детишек, даст Бог, добавлю дому Рычковых не меньше…
От второй жены Петр Иванович имел еще девять отпрысков, услаждая себя приятною мыслью, что после него Рычковым на Руси жить предстоит долго-долго. А там, где выросла его усадьба, вскорости возникло новое оживленное село — Спасское, закрутились крылья мельниц, перемалывая сытное зерно, с громадной пасеки доносилось тягучее жужжание пчелиных роев: мед жители Спасского измеряли не ведрами, а бочками.
По субботам Рычков устраивал детворе «посеканции»:
— По мне, так будьте вы хоть кривыми и косыми, но только б разумными чадами, и от просвещения не отвращайтесь… Всяк от мала до велика обязан утруждаться науками на общее благо, дабы стать полезными слугами отечеству!
Это ничего, что он детишек своих розгами взбадривал: такова уж эпоха «просвещенного абсолютизма»…
Сам же глава семейства неустанно работал, трудясь над «Оренбургской топографией». Академия наук не спешила его печатать, четыре года мурыжила рычковские «Разговоры о коммерции», и только в 1755 году, раскрыв «Ежемесячные сочинения, к пользе и увеселению служащих», Петр Иванович увидел свой труд в печати, зато не увидел своего имени. Под статьей стояли два анонима. Рычков огорчился:
— Да не вор же я, чтобы имя свое от людей прятать, будто краденое. Ломоносов-то меня знает! Ныне как раз пришло время отослать ему начало топографии Оренбургской…
«Михаиле Васильевич Ломоносов персонально меня знает, — писал Рычков. — Он, получа первую часть моей «Топографии», письмом своим весьма ее расхвалил; дал мне знать, что она от всего академического собрания апробована; писал, что приятели и неприятели (употребляю точные его слова) согласились, дабы ее напечатать, а карты вырезать на меди…»
Хотя Петр Иванович и жил на отшибе империи, но имя его уже становилось известно в Петербурге. Однако не видать бы ему признания, если бы не помог Ломоносов… В январе 1758 года в канцелярии Академии наук совещались ученые: как быть с этим неспокойным Рычковым? Тауберт и Штелин полагали, что без знания латыни Рычкову академиком не бывать.
Тогда в спор Ломоносов вступился:
— Мужику скоро полвека стукнет, так не станет же он латынью утруждаться, чтобы рядом с ними штаны протирать! Я полагаю за верное, чтобы академия наша озаботилась для таковых научных старателей, каков есть Рычков, ввести новое научное звание: пусть отныне станутся у нас ЧЛЕНЫ-КОРРЕСПОНДЕНТЫ…
Была резолюция: «И начать сие учреждение принятием в такие корреспонденты, с данием диплома, коллежского советника Рычкова…» Об этом Петра Ивановича и уведомили.
— Виват! — обрадовался он. — Честь-то какова: я первый на Руси человек, что членом-корреспондентом стал…
Весною 1760 года Рычков дописал вторую часть «Топографии Оренбургской» и сразу подал в отставку.
Елена Денисьевна даже руками всплеснула:
— А на что ж мы жить-то в отставке станем, ежели от казны жалованья лишимся? Эвон, ртов-то у нас сколько, и все разинулись, как у галчат: туда только носи да носи.
— Проживем… с имения, — утешил ее Рычков.
Академию наук он оповестил о своем новом адресе: «Село мое, называемое Спасским, на самой московской почтовой дороге между Казанью и Оренбургом, от Бугульмы в 15-ти верстах».
Петр Иванович засургучил письмо в конверте:
— Послужил губернаторам! Теперь наукам слуга я…
«Трудолюбивый и рачительный муж» — именно в таких словах воздал хвалу Рычкову знаменитый просветитель Николай Иванович Новиков. Хотя и принято думать, что нет пророка в отечестве своем, но Петр Иванович стал им: в природе Южного Урала он уже разгадал подспудные богатства, которые со временем станут основой могучей русской промышленности.
Но трудно, даже немыслимо перечислить все то, о чем хлопотал, над чем трудился Петр Иванович! Специально для Ломоносова он написал «О медных рудах и минералах», предвидя развитие цветной металлургии в степях Казахстана; в другой статье «О сбережении и размножении лесов» он, пожалуй, первым на Руси пробил тревогу, доказывая, что лес не все рубить — еще и сажать надобно; Рычков писал «О содержании пчел», заложив первые в стране научные опыты над пчелами, для чего сооружал ульи со стеклянными стенками; Рычков первым в России задумался над трагическим для нас понижением уровня Каспийского моря, что, безусловно, отразится на климате всей нашей страны; словно заглядывая в далекое будущее, Петр Иванович подсказывал нам, своим потомкам, о нефтяных богатствах в бассейне реки Эмбы; наконец, он еще застал на своем веку несметные стада сайгаков, диких лошадей — тарпанов, диких ослов — куланов, он своими глазами наблюдал активную жизнь многих тысяч бобров и выхухолей, жирные белуги и громадные осетры поднимались тогда по Яику вплоть до самого Оренбурга — и Рычков все это видел, заклиная народ беречь природу России, без которой немыслима жизнь русского человека…
Отъезжая в свое имение, Петр Иванович вручил своему управляющему сундучок, наказывая строжайше:
— Ты, Никитушка, охраняй его: здесь все, что нажил, и мы по миру пойдем, ежели сундучка этого лишимся.
— Да я за вас!.. — поклялся Никита. — Жизнь отдам.
Петр Иванович, покончив со службой, перевез из города в усадьбу и свою библиотеку — под 800 томов (а по тем временам такие библиотеки — редкость!). Сельская жизнь радовала его: «Я наслаждаюсь деревенским житием, — писал он на покое. — Домашняя моя экономия дает мне столько же упражнения, как и канцелярия, но беспокойства здесь такого, как в городе, не вижу…» Правда, спокойствия тоже не было: в своем же имении, буквально у себя под ногами, Рычков сыскал залежи меди, и скоро в его Спасском заработал медеплавильный заводик. Хлопот полон рот, а прибыли никакой.
— Да брось ты медью-то баловаться, — говорила жена, снова беременная. — Лучше бы винокурением обогащался…
Была ночь на 5 декабря 1761 года, когда в усадьбе вдруг начался пожар. Пламя охватило весь дом. Через разбитые фрамуги окон выбрасывали на снег мебель и посуду.
— Книги-то! — взывал Рычков. — Книги спасайте.
Из клубов дыма слышался голос жены:
— Никита-а, сундучок-то наш и-где?
— Здеся, — доносилось в ответ. — Покедова я жив, с вашим сундучком не расстанусь… будьте уверены!
Петр Иванович смотрел, как, порхая обгорелыми страницами, вылетают из окон его любимые книги. «Да и бросали их в мокрый снег и на разные стороны, — писал он друзьям, — то надеюсь, что многие испортились и передраны. Особливо жаль мне манускриптов, мисцеляней и переводов, мною самим учиненных. Сей убыток почитаю я невозвратным… Принужден теперь трудиться, чтоб как-нибудь на зиму объюртоваться, а летом новый дом строить…» Зиму кое-как перемучились на пепелище, пора было думать, на что семье жить дальше. Рычков говорил:
— Будто бы место директора Казанской гимназии освобождается… Не написать ли персонам столичным о нужде моей?
Но покровителей сильных не оказалось, гимназию другим отдали, пришлось подумать о возвращении из отставки. И тут познал он горькое унижение: его, автора истории и топографии Оренбургской, не пожелали иметь чиновником в Оренбурге.
— Да что вы от меня-то отказываетесь? Или у вас все места в канцелярии заняты членами-корреспондентами Академии наук?
Но ему дали понять: нам умников не надобно, казенную бумагу — ты пиши, а сочинять там всякое — не похвально. Если же понадобится, так мы и сами не хуже тебя напишем.
— Писарь — это еще не писатель! — возмутился Рычков…
Сам он в это время работал над проектом торговых сообщений с Ташкентом, с Бухарою, с Хивою и делал географическую раскладку, как добраться караванами до блаженной Индии.
Девизом своей жизни Рычков избрал верные слова:
«ВЕК ЖИТЬ, ВЕК ТРУДИТЬСЯ, ВЕК УЧИТЬСЯ!»
Спасское утопало в душистых садах, посреди села вытекал из земли журчащий ключ холодной живительной воды, гудели пчелы. Было хорошо. А вечером в село возвращалось стадо. Петр Иванович поймал козу, зажал ее меж колен. Гребнем вычесал из нее подшерсток, а нежный пух пустил по ветру. И — задумался.
— Алена! — позвал он жену. — Я вот мыслю о том, что из пуха козьего можно платки вязать легчайшие. Ну-ка, попробуй, красавица. Занятно мне, что у тебя получится?
Елена Денисьевна послушалась мужа, и пуховый платок получился на диво хорош, согревающ и легок, как волшебная кисея. Скоро жена Рычкова получила медаль — от имени «Вольного Экономического общества» России. С того-то и начиналась громкая слава знаменитых «оренбургских платков», которой суждено сделаться славой международной. Но опять-таки зачинателем этого народного промысла был неутомимый Рычков.
Жена его получила золотую медаль, а сам Петр Иванович получил только серебряную. Это не столь важно…
Куда-то вдруг запропастился управляющий Никита, а когда хватились его, то и сундучка не обнаружили, в котором Рычков «на черный день» откладывал сбережения.
— Вот черный день и настал! — было им сказано…
Вспомнилось тут Рычкову, как давным-давно разбило на Двине и Сухоне барки отца с товарами, но там-то — стихия, суета волн и ветра, а здесь — свой же человек, и суета его зловредная, корысть житейская и подлейшая. Малость утешало Петра Ивановича, что сыновья старшие уже на службе, а старшие дочери при мужьях, но все равно — шесть детишек да разные домочадцы немалых расходов требовали. «И так не знаю, как теперь исправляться, — писал Рычков. — Продаю оренбургский мой двор, но и на то купца нет — я уже за половину цены рад бы его отдать… К лакомству и к напиткам я не склонен. Со всем тем я очень несчастлив». Одно было утешение: труды Рычкова стали переводить в Европе, его имя высоко ценили в научных кругах Петербурга и Москвы, ученые путешественники считали долгом своим завернуть в Спасское, чтобы усладить себя беседой с Петром Ивановичем… Он и сам жене говорил:
— Ох, Алена! Чудно все. Как в Ферней все вояжиры заворачивают — Вольтера повидать, так и в Спасском все ученые не преминут меня навестить, будто я философ какой…
Это правда: забвенная деревушка вдали от генеральных трактов империи повидала немало гостей, имена которых ныне принадлежат русской науке: Лепехин и Паллас, астрономы Ловиц, Крафт и Христофор Эйлер, был тут и меланхолик профессор Фальк, ученик Линнея. А в марте 1767 года Рычков сам навестил Москву, где повидался с императрицей Екатериной II и «удостоился из уст ея величества услышать следующие слова: «Я известна, что вы довольно трудитесь в пользу отечества, за что я вам благодарна…» Петр Иванович поднес ей свою книгу «Опыт казанской истории», императрица звала его в опочивальню, где «разговаривала со мной, расспрашивая меня о городе Оренбурге, о ситуации тамошних мест, о хлебопашестве и коммерции тамошней». Рычков пожаловался, что после пожара да воровства домашнего никак оправиться не может и желает из отставки вернуться на службу казенную… Екатерина ответила ему:
— Да ведь шестьсот рублев в год невелико жалованье, и боюсь — не поладишь с оренбургским губернатором Рейнсдорпом.
— А чего же не полажу с ним?
— Ты, Петр Иваныч, умный, а Рейнсдорп — дурак.
— Ежели он дурак, ваше величество, — сказал Рычков, — так в вашей же власти заменить дурака на умника.
— А где я теперь сыщу умного, чтобы согласился в Оренбург ехать, ежели слухи по Руси ходят, что Яицкое войско опять буянит и от казаков тамошних любой беды жди…
Очевидно, «приватная» беседа с императрицей все же возымела свое действие, ибо Рейнсдорп звал его в Оренбург.
— Ныне вся Украина волнуется, в народе соли не стало, — сообщил губернатор. — От канцелярии своей стану отпущать вам тысячу рублев в год, ежели возьмете на себя и управление соляными копями в крепости здешней — Илецкая Защита…
Выбирать не приходилось. Илецкая же Защита (ныне город Соль-Илецк) южнее Оренбурга, жарища там адовая, а тоска лютейшая. Форт отгородился от степи и разбойников деревянным забором, внутри его — мазанки да казармы, церковь да магазины, вот и все; двести беглых мужиков выламывали из недр пласты соли, а больные садились в грязь по самую шею, и та грязь их исцеляла. Даже на каторге люди жили лучше и веселее, чем в этой Илецкой Защите, солью сытые и пьяные, но Рычков отбыл «наказание», в результате чего явилась в свет его новая книга «Описание Илецкой соли»… Именно здесь, среди беглых и ссыльных, Петр Иванович уже явственно ощутил в народе признаки той грозы, которая разверзла небеса сначала над казацким Яиком, где вдруг явился некий Емелька Пугачев…
Но прежде «возмущения яицкого» калмыцкая орда — со всеми кибитками и верблюдами — вдруг стронулась со своих кочевий, напролом повалив в сторону далекой Джунгарии, и с этого времени началась вражда Рычкова с губернатором. Петр Иванович как историк почел своим гражданским долгом пояснить это событие своим современникам. В письменах ученым он доказывал, что бежать калмыков вынудили не только злостные наговоры и клевета фанатиков-лам, но и притеснения со стороны оренбургских хапуг-чиновников… Рейнсдорп об этом узнал.
— Жалкий Тартюф! — закричал он. — Я уже прозрел вашу низкую натуру, и в канцелярии видят, что ваши злословия о чиновниках происходят едино лишь от зависти. Да, — сказал Рейнсдорп, — я воздаю должное вашим способностям, но… Кто вам право давал излагать историю губернских событий, прежде не советуясь со мною, с начальником всей губернии?
Петр Иванович с достоинством поклонился:
— Трудясь над историей, я меньше всего думал о советах начальства, ибо история существует сама по себе, и никакой Аттила не сделает ее лучше, ежели она плохая…
5 октября 1773 года Емельян Пугачев, подступив под стены Оренбурга, замкнул город в кольце осады. Окрестные фортеции и деревни были выжжены, все офицеры в гарнизонах перевешаны, ни один обоз с провиантом не мог пробиться к осажденным, и, как писал А. С. Пушкин, «положение Оренбурга становилось ужасным… Лошадей давно уже кормили хворостом. Большая часть их пала… Произошли болезни. Ропот становился громче. Опасались мятежа». Рычков с семьей остался в осажденном городе, день ото дня ожидая, что ворота будут взломаны восставшими. Голод взвинтил базарные цены. Гусь шел за рубль, за соленый огурец просили гривенник, а фунт паюсной икры стоил 90 копеек. Конечно, при таких бешеных ценах неимущие шатались от голода. Петр Иванович вел летопись осады и, дабы помочь голодающим, делал опыты по выварке кож, искал способы замены хлеба суррогатом. Он еще не знал о гибели сына-офицера, но выведал другое: «Село мое Спасское и еще две деревни… злодеями совсем разорены… Пуще всего я сожалею об моей библиотеке, коя от злодеев сожжена и разорена». Только весною 1774 года с Оренбурга была снята осада, и Петр Иванович отъехал в Симбирск, где повидал сидящего на цепи Пугачева:
— За что ж ты, вор, моего сыночка сгубил?
Рычков стал плакать. Пугачев тоже заплакал. Об этом Петр Иванович тоже не забыл помянуть в «летописи», признавая, что «нашел я в нем (в Пугачеве) самого отважного и предприимчивого казака…». Но поездка Рычкова в Симбирск вызвала очередной скандал с оренбургским губернатором Рейнсдорпом:
— Вы зачем таскались туда без моего понуждения?
— Меня звал в Симбирск граф Панин, чтобы я изложил «экстракцию» о событиях в Оренбурге во время осады.
— Почему об осаде Оренбурга не меня, губернатора, а вас, моего чиновника, сиятельный граф изволил спрашивать?
— Значит, — отвечал Рычков, — историкам и писателям больше доверия, нежели персонам вышестоящим…
Петр Иванович отказал Рейнсдорпу в цензуровании своей рукописи «Осада Оренбурга», не пожелал восхвалять деяния начальников, как не стал порочить и восставших. Советский историк Ф. Н. Мильков писал: «Рычков отличался большой принципиальностью в научной работе. Он не побоялся пойти на открытый конфликт с губернатором, только чтобы в своих исторических сочинениях не искажать действительности, не подправлять ее в интересах бездарной администрации…» Рейнсдорп клеветал на него Петербургу: «Для меня его хартия (история осады Оренбурга) до сих пор остается тайной, из чего я с уверенностью вывожу, что он, по своему обыкновению, наполнил ее сказками и лжами». Рычков оправдывался перед Петербургом: «Я во всю мою жизнь ласкателем и клеветником не бывал, держусь справедливости…» Рейнсдорп не уступал.
— Только в могиле, — бушевал он в канцелярии, — такой человек, как Рычков, расстанется со своею черной душою…
Рычков был уже в могиле, когда его рукопись попала в руки поэта Пушкина: «Я имел случай ею пользоваться, — писал поэт. — Она отличается смиренной добросовестностью в развитии истины, добродушным и дельным изложением оной, которые составляют неоценимое достоинство ученых людей того времени». Издавая свою «Историю пугачевского бунта», Пушкин опубликовал в приложении к ней и записки Рычкова об осаде Оренбурга…
Так в нашей истории Петр Иванович невольно совместил свое историческое имя с именами Ломоносова и Пушкина!
Рычкову исполнилось 63 года, а он давно чувствовал себя стариком: слишком уж много выпало тревог и волнений в жизни бухгалтера, историка, географа, чиновника, писателя, мужа двух жен и, наконец, отца многих детей. В феврале 1773 года, выходя из канцелярии, он на обледенелом крыльце неловко оступился и повредил себе ногу. С тех пор превратился в инвалида: с одного боку опирался на костыль, с другой стороны его поддерживал слуга… «Впрочем, — записал он, — домашнее мое упражнение состояло большею частию в сочинении топографического словаря на всю Оренбургскую губернию»:
— Оставлю после себя народный лексикон, каким народ выражает географические понятия и названия…
Лексикон занял 512 листов бумаги, и Екатерина II, получив его копию, распорядилась выдать из казны 15 000 рублей.
Петр Иванович от такого подарка не отказался:
— Но чую, что смазывают меня перед дальней дорогой, яко старый шарабан, чтобы не сильно скрипел. Да и то верно — с местной критикой мне не ужиться…
В марте 1777 года Рычков указом императрицы был назначен «главным командиром» екатеринбургских заводов на Урале. Это было видное повышение, но это было и заметное удаление. Отказываться нельзя, и он поехал вместе с женою… Приехал на новое место и слег. Елена Денисьевна плакала.
— Не рыдай, Аленушка! — сказал ей Рычков. — Устал я от жизни сей… Не оставь меня здесь. Отвези на родину.
— Никак ты обратно в Вологду захотел?
— Я и забыл про нее… Увези меня… в Спасское…
Он закрыл глаза так спокойно, будто уснул. Его отвезли в те края, где он прославил себя, и похоронили в селе Спасском, где журчал чистый ключ-родник, где тревожно гудели медовые пчелы. Многочисленные потомки немало гордились славой своего предка, но сохранить его могилу не смогли. Уже в 1877 году некий Р. Г. Игнатьев не обнаружил на могиле Рычкова даже надписи… Так она и затерялась для нас, и мы уже не можем поставить памятника!
Шарлатан, плут и обманщик — эпитеты не первого сорта. И сейчас еще Калиостро по привычке иногда величают авантюристом. Но серьезные авторы пишут о нем спокойно: талантливый врач, замечательный актер, король иллюзионистов, одаренный химик-экспериментатор. В недавно вышедшей у нас книге по истории медицины Калиостро назван «чудесным представителем» лечебной психиатрии: «…он лечил сильным психическим влиянием, отбросив все ритуалы, пассы и церемонии». Где же правда? Признаюсь, и я долгие годы находился под впечатлением рассказа Алексея Толстого «Граф Калиостро», в котором он выведен каким-то бесом, способным слукавить и тут же исчезнуть, оставляя после себя сатанинский запах серы.
Впрочем… часы уже пробили полночь!
Стены моего кабинета раздвинулись, и предстал он сам — широкоплечий, толстый, благодушный, черные кружева его манжет были закапаны вином и воском, а парик был осыпан фиолетовой пудрой с примесью мелкого алмазного порошка.
— Я не помешаю? — спросил граф Калиостро.
— Вы появились кстати, — сказал я, ничему не удивляясь. — Я как раз собирался писать о вашем дьявольском преподобии.
— Бог мой! — воскликнул Калиостро. — Недавно в Голливуде я посмотрел фильм о себе, где меня играл знаменитый Орсон Уэллс. Чего там не накручено! Не повторяйте сплетен обо мне. Не спорю: бедный человек, я многих обманывал… Но обманывал лишь богатых дураков. С бедняками же делился всем, что имел.
— Я это знаю. Но вас обвиняют и в мистицизме.
— Какая чушь! Посмотрите на меня: разве я похож на монаха? Всегда любил жизнь, любил ее радости и был далеко от религии. Наоборот, у меня всегда были скандалы с церковью. Не забывайте, что меня погубила папская инквизиция! А мои оккультные тайны ныне уже не составляют секрета и даже не называются оккультными: простая физика вещей… Ваш артист Кио работает в таком же стиле, как и я когда-то. Однако ж вы на цирковых афишах не пишете: «Скорее к нам! Вы увидите знаменитого мистика Кио!»
— Согласен, — отвечал я. — Но вы сами запутали свою судьбу… Так, например, сидя в Бастилии, вы дали показания: «Место моего рождения и родители мне совершенно неизвестны». Неправда, граф! Вы родились в Палермо на острове Сицилия. Читаю дальше: «Все розыски мои по этому предмету не привели меня ни к чему, хотя и вселили в меня убеждение в знатности моего происхождения…» Опять приврали, граф! Вы родились в семье мусорщика Пиетро Бальзаме, а вашу мать в девичестве звали Феличиеи Браконьери…
Я оглянулся, но графа Калиостро уже не было возле меня, лишь тихо потрескивали стены, сквозь которые он проходил, удаляясь, а откуда-то сверху послышался его сдавленный голос:
— Извините, но я терпеть не могу документов…
Итак, летом 1743 года у бедных итальянцев родился мальчик, которого именовали Джузеппе Бальзамо. Он еще не знал тогда (да и не мог знать), что о нем возникнет необъятная литература на всех языках мира, что знаменитые Гёте и Дюма напишут о нем романы, что Иоганн Штраус создаст о нем развеселую оперетту, а именем его — именем графа Калиостро! — будут украшены театры и цирки Европы, журналы и клубы фокусников Америки.
Отданный на воспитание в коллегию святого Роха, мальчик не раз убегал, монахи его ловили, секли, ставили коленями на горох, он снова убегал. Наконец был пойман в горах Сицилии, где возглавлял шайку малолетних бродяг… Джузеппе сослали в отдаленный монастырь Картаджироне, где его взял на поруки добрый старик аптекарь. Среди древних штанглазов с лекарствами, разбирая пахучие лечебные травы, сорванец охотно постигал химию и медицину. Он даже присмирел! Но однажды за трапезой ему велели вслух читать жития святых. Монахи чавкали за столами, передавая друг другу кувшины с вином, а Джузеппе звонким голосом читал им с кафедры о подвигах святой церкви. До монахов, увлеченных едою, не сразу дошло, что чудеса в этом мире творят одни лишь фокусники и мошенники, а подвижники церкви способны на одни дьявольские козни. Джузеппе обладал пылкой фантазией: глядел-то он, конечно, в книгу, но читал то, что подсказывало ему его воображение…
— На костер еретика! — завопили монахи разом.
Раздался звон стекла — Джузеппе вылетел в окно трапезной. Как обезьяна, уцепился за ветку старой оливы, и, перемахнув через ограду монастыря, он быстро исчез в зарослях виноградников. Молодой и загорелый подросток вернулся в Палермо, где начал учиться музыке и живописи, и не было такой драки на улице, в которой бы он не участвовал. Ловкая игра в карты с шулерами научила его первым приемам манипуляций. Уже тогда сплетничали, что он знается с нечистой силой, а фокусы Бальзамо привлекали людей; один бродячий актер открыл ему секрет чревовещания. Вскоре юноша узнал, что в Палермо проживает еврей-ростовщик Морано, который ничего не делает, не ест, не пьет — все копит, копит, копит.
— Бесстыжий! — возмутился Джузеппе. — Золото дано человеку не для того, чтобы оно бесцельно тускнело в кошельке…
Под видом «эмиссара сатаны» он завладел золотом скряги и бежал из Палермо — навсегда! Замелькали города и страны, корабли и гостиницы. Бальзамо часто менял имена, пока не умерла его тетка Винчента Калиостро, фамилию которой он и перенял (заодно уже присвоил себе и графский титул). А в Мессине Калиостро встретил человека, о котором известно лишь, что его звали Алтотас, но кто он был, откуда родом и когда он умер — этих тайн не могла позже открыть даже всемогущая инквизиция. Алтотас обладал обширными познаниями в медицине и алхимии, был врачом, ювелиром и гипнотизером…
Для начала мудрец задал вопрос Калиостро:
— Из чего, мой сын, люди пекут хлеб?
— Из муки, падре, — учтиво поклонился юноша.
— А из чего возникает приятное вино?
— Из винограда, падре.
— А… золото?
— Не знаю этого, падре.
— Но очевидно, если хлеб делают из муки, а вино — из винограда, то из чего-то, наверное, можно воспроизвести и золото?
— Вы смутили мой разум, падре…
Ночью алжирский корабль, расправив черные косые паруса, уносил их с Алтотасом к берегам Египта, где Калиостро быстро постиг секрет перевоплощения обычной мешковины в дорогую парчу. Скоро он погружал старый гвоздь в жидкость и вынимал гвоздь… золотой! Брал маленький алмаз — возвращал крупный бриллиант. Калиостро очерчивал вокруг себя круг, и скоро в кругу бушевало жаркое пламя, из которого он выходил — с улыбкой. На шумных базарах Каира дервиши за скромную плату показывали ему стеклянные графины с водою, в которых можно видеть все что хочешь. Калиостро и сам научился этому: плеснув на ладонь воды, он делал так, что зрители видели в его горсти лица своих близких… Тайны жрецов Древнего Египта еще не умерли в краю сфинксов и пирамид, Калиостро жадно поглощал их на улицах и базарах, от Алтотаса вбирал знания людской психологии и опыт врачевания, он осваивал значения драгоценных камней и сплавов металлов. Пешком они добрели до пустынной Аравии; с острова Родос бури загнали их на Мальту, где гроссмейстер Пинто, видный знаток химии XVIII века, вручил им ключи от своих грандиозных лабораторий; тут Калиостро задержался, работая с зельями и ядами, с хрусталем и золотом. На Мальте таинственно исчез, словно его никогда и не было в мире, ученый бродяга Алтотас, а Калиостро, обогащенный, отплыл в Неаполь…
Однажды вечером он подыскивал себе ночлег и, проходя мимо лавки литейщика бронзы, заметил в окне красивую девушку.
— Как зовут тебя? — спросил он, остановившись.
— Лоренца, — ответила она, кусая цветок белыми зубами.
— Ты мне нравишься. Я таких еще не видел.
— Ты мне тоже нравишься, прохожий. Кто ты?
— Я сам не знаю, — сказал Калиостро. — Меня породили потомки фараонов, но где и когда — я не мог выяснить. Сейчас я еду из Мекки, чтобы развеяться в бесцельных странствиях… Послушай, красавица, как бренчит золото в моем кошельке!
Лоренца послушала звон монет и бросила вниз цветок.
— Спроси у отца, его зовут Феличиани, он у себя в лавке…
Она стала его женою, и дальше покатили вдвоем, испытывая массу приключений, как и положено людям, склонным к бродяжьей жизни. Словно во сне, проплывали города и страны; новый народ — новый язык… И всюду заводились сомнительные друзья, которых в одном городе поджидала виселица, в другой они не ехали, ибо там их поджидал топор палача. Да, век жестокий! Калиостро тоже сажали в тюрьмы, но юная Лоренца была так прекрасна, что ее мужа не держали никакие затворы. Скоро и жена угодила в тюрьму во Франции, которую супруги тут же покинули ради Брюсселя, после чего их видели проездом через Германию, они возникли опять на Мальте и вдруг оказались в Лондоне… Тут с Калиостро произошла крутая перемена. Речь его стала загадочна, он рассуждал о тайнах Востока, которые приобрел у подножия египетских пирамид, но больше молчал. На мизинце его сверкала печатка с шифром: змея держит в зубах яблоко, пронзенное стрелой (намек, что мудрец должен хранить свои знания). Современники долго не понимали: отчего так сказочно богат Калиостро? Почему у него не переводилось золото? Думали, что он и в самом деле обладает секретом «философского камня». История этот вопрос не выяснила. Вскоре Калиостро навестил Голштинию, где проживал легендарный граф Сен-Жермен, о котором позже писал Пушкин в «Пиковой даме» (кто не помнит трех карт — тройка, семерка, туз!). Загробным голосом Сен-Жермен возвестил Калиостро:
— Величайшее из таинств мира состоит в умении управлять людьми, и единственное средство — никогда не открывать истины; необходимо действовать лишь вопреки здравому смыслу людей, смело проповедуя им нелепости, и тогда они всецело тебе поверят! А теперь повернитесь на Восток: видите, там сверкают, как чистые бриллианты, снега великой России. Откройте двери ее!
Калиостро с очаровательной Лоренцой появился в Митаве, столице Курляндского герцогства. Отсюда недалеко и до Петербурга, куда он въехал под именем графа Феникса, полковника испанской службы (Калиостро имел какое-то особое пристрастие к чину полковника). Был год 1779-й…
А. Толстой писал, что Калиостро у одной княгини «вылечил больной жемчуг; у генерала Бибикова увеличил рубин в перстне на 11 каратов и, кроме того, изничтожил внутри пузырек воздуха; Костичу, игроку, показал в пуншевой чаше знаменитую талию, и Костич на другой же день выиграл свыше ста тысяч». Должен огорчить читателя: подобных чудес не было! Петербургское общество, к удивлению Калиостро, оказалось совсем не легковерным, а Екатерина II, женщина практичного ума, вообще отказалась принять «графа Феникса», и он, оставив в Лондоне славу мага и волшебника, на берегах Невы заявил о себе только как врач— не более того.
Правда, Калиостро встретил средь русских вельмож видных масонов, обладавших большими знаниями в науках и философии, но императрица, подобно всем монархам Европы, боялась масонов как заговорщиков. Калиостро повезло не в Зимнем, а в Таврическом дворце, где полулежа царствовал умнейший сибарит князь Г. А. Потемкин; охотник до всяческих диспутов, он часто беседовал с Калиостро на любую тему. Однако кривому светлейшему хватило даже одного глаза, чтобы заметить красоту Лоренцы, и это поставило Калиостро в неловкое положение: он переживал измену жены, а в Зимнем дворце ревновала Потемкина к итальянке сама императрица. Но внешне она не выказывала неудовольствия, а на приеме в Эрмитаже подошла к испанскому послу — маркизу дону Нормандесу.
— Говорят, — сказала она, — у меня в столице появился какой-то полковник службы вашего короля — некто граф Феникс…
— Под знаменем короля испанского, — склонился посол, — полковника с таким именем не значится. Это — блеф!
— Ну, я так и думала, — засмеялась императрица…
Между тем Калиостро занимался врачеванием, а все «чудеса» передоверил своей жене. Юная красотка утверждала, что ей далеко за семьдесят, и это вызывало зависть придворных дам.
— Быть того не может! — восклицали они, не веря глазам своим.
— Но мой сын уже капитаном в голландской армии.
— Как же вы так удивительно сохранились?
— Этим я обязана мужу, который знает древнейший секрет эликсира вечной молодости… Он и сам далеко не молод!
Калиостро помалкивал в таких случаях, но уже блуждали слухи, что ему 3000 лет, он был оруженосцем Александра Македонского, хорошо помнит пожар Рима при Нероне и прочее. Случалось, что расслабленные старцы просили его вернуть им легкокрылую юность.
— Не советую, — подумав, отвечал Калиостро. — Вы даже не знаете, как мучителен процесс перевоплощения, особенно когда у вас вытекут старые глаза, а потом вы станете, подобно змее, выползать из своей шкуры, чтобы надеть новую…
Но все это чепуха, а вот лечил он замечательно, что признают и наши историки медицины. Как он лечил, я не знаю; знаю лишь, что давал декокты, эликсиры и микстуры, умело воздействовал на психику больных страшной силой гипнотического внушения. История подтвердила мнение о Калиостро, издавна сложившееся, что он был другом бедноты, которую лечил бесплатно. Калиостро брал с богачей тысячи, а бедных, напротив, сам же и снабжал деньгами. Образовался своего рода насос, который перекачивал деньги богатых в карманы бедняков. При этом он «не получал ниоткуда денег, не предъявлял банкирам никаких векселей, а между тем жил роскошно и платил за все щедро».
Императрица, не вмешиваясь, зорко следила за ним:
— Подозреваю, что сей кудесник недаром навестил нас. Масоны попусту денег не транжирят. А папа римский Климент Двенадцатый уже оповестил весь мир о том, что Калиостро — ученик дьявола…
Екатерина II велела врачу покинуть Петербург, а потом сочинила комедию «Обманщик», в которой вывела Калиостро под именем Калифалкжерстона. Но удар был ею направлен не столько по Калиостро, сколько вообще по масонству, — это было как бы преддверие того удара, который она позже нанесла по Новикову и Радищеву, тоже масонам!
Осенью 1780 года Калиостро въехал в Страсбург, богатый и оживленный город, ставший столицей его триумфа: шестерка лошадей изабелловой масти была укрыта золочеными попонами; большая свита учеников, пажей и скоморохов сопровождала поезд гроссмейстера всяких чудес. Толпы народа собрались на мосту Келль, приветствуя исцелителя и волшебника. В самый патетический момент встречи, когда Калиостро осыпали цветами, из толпы послышался крик:
— Держите его! Это палермский жулик Джузеппе Бальзамо, который много лет назад оставил меня без единого пиастра… О негодяй! Верни мое золото — все до последней унции…
Это голосил старый ростовщик Морано, о котором Калиостро забыл и думать. Выручило искусство чревовещателя, и над громадной толпой, рушась откуда-то сверху, будто глас небесный, глас Божий, раздалось — утробное, зловещее:
— Оставьте племя торгующее — оно давно безумно…
Калиостро был великолепен: в длинном шелковом одеянии, с чалмою пророка на голове, весь в блеске бриллиантов, а по красной перевязи, напоминавшей орденскую ленту, были нашиты египетские жуки скарабеи; возле пояса висел рыцарский меч без ножен, а руки Калиостро обильно умаслил старинными благовониями.
Одна женщина на мосту, не веря в него, крикнула:
— Если ты ясновидящий, так ответь: сколько лет моему мужу?
— Странный вопрос от женщины, которая никогда не была замужем, — проницательно-точно определил Калиостро…
В редкой книге того времени современник писал: «Кто такой Калиостро, откуда и куда стремится — на эти вопросы никто не в состоянии ответить… Он безвозмездно исцеляет и тратит деньги на помощь беднякам. Он ест мало, почти одни макароны; спит всего два-три часа, сидя в кресле». Ученый-физиономист Лафатер, чтобы убедиться в правдивости слухов о Калиостро, специально приехал из Цюриха в Страсбург и был встречен словами Калиостро:
— Если вы знаете больше меня, то вам нет смысла знакомиться со мною; если же я знаю больше вас, то я не нуждаюсь в знакомстве с вами…
Лафатер увидел в нем «сверхчеловека». Три года Калиостро провел в Страсбурге, куда стекалось множество больных и просто любопытных, отчего город неслыханно разбогател, а 30 января 1785 года он въехал в Париж, где в пустующем храме дал несколько сеансов иллюзионизма, хорошо продуманных и впечатляющих публику. Сидя на прозрачном шаре, Калиостро держал в руках живую змею, а голова его была объята пламенем, и в таком виде шар уносил его под самые своды храма, где Калиостро растворялся под куполом, будто сказочный дух; при этом в храме возникал стол, полный золота, серебра и живых цветов, уже накрытый для ужина, и, конечно же, улетевший в поднебесье Калиостро был первым, кто садился за стол, — непонятно откуда появившись… В Париже он изредка брался за врачебную практику, делая это почему-то неохотно, лишь уступая просьбам короля Людовика XVI (который, кстати, объявил, что любое оскорбление Калиостро будет наказано, как его личное оскорбление).
Если верить преданию, Калиостро однажды на улице Парижа встретил бедного худенького корсиканца с воспаленными глазами.
— Я вижу, — сказал он ему, — что вас снедает непомерная жажда честолюбия. Утешьтесь: вы будете владеть половиной мира!
Корсиканец расхохотался ему в лицо:
— Что ж, тогда вы станете моим первым министром.
— О нет, — печально отвечал Калиостро. — К тому времени, как вы достигнете цели, меня уже погубят враги…
Говорят, этим корсиканцем был Бонапарт — будущий Наполеон!
Калиостро переживал шумную славу: все хотели его видеть; возле дома, в котором он жил, выстраивалось до двухсот карет; не было в Париже салона без бюста Калиостро — в бронзе или в мраморе; его портреты украшали табакерки мужчин и веера женщин; возникла даже мода иметь его изображения в перстнях. Ничто не предвещало беды, когда вдруг началось дело об ожерелье королевы — самый громкий уголовный процесс конца XVIII века. Описывать этот скандальный фарс мы не станем, ибо Калиостро попал в Бастилию за чужие плутни. Судьи обратили внимание, что бумаги Калиостро подписаны: L. P. D. Калиостро отказался расшифровать значение этих букв. И лишь позже римская инквизиция с кровью вырвала у него признание: L. Р. D. — «Lilium pedibus destrue» — «Попирай лилии ногами» (лилии были древним символом королевской власти во Франции). Суд по делу об ожерелье королевы полностью оправдал Калиостро, и это вызвало небывалый энтузиазм парижан, вечером многие дома столицы были иллюминированы. Римская инквизиция со злорадством отметила: «В честь Калиостро звонили в колокола и народ кричал, что будет защищать его с оружием в руках — даже против власти короля!» Волнения в народе испугали Людовика XVI, и он велел Калиостро покинуть Париж. Хотинский пишет, что парижане «надели траур… Когда он садился на корабль в Булони, на берегу стояло пять тысяч человек на коленях». Калиостро отплыл в Англию, а за ним (очевидно, так и было!) уже следовали по пятам тайные агенты ватиканской инквизиции…
Здесь, в Англии, Калиостро издал открытое «Письмо к народу Франции», ставшее знаменитым (и тогда же переведенное на русский язык!); неслыханный тираж этого послания буквально заполонил все города Европы. Это был страстный протест человека против монархической деспотии, против всех королей! Его поняли вполне только через три года, когда вспыхнула Французская революция, ясно предсказанная в этом памфлете. Напророчив королю Людовику XVI гибель от рук восставшего народа, Калиостро предрек, что народ Франции не оставит камня на камне от его Бастилии, «на месте которой, — писал он, — будет создана площадь для общественных гуляний». Пожалуй, это самое удивительное предвидение Калиостро: на месте поверженной Бастилии образовался пустырь, украшенный надписью: «ОТНЫНЕ ЗДЕСЬ ТОЛЬКО ТАНЦУЮТ».
Странная судьба у этого человека! Калиостро всю жизнь боялся Рима с его инквизицией и шпионами, но весной 1789 года бдительность ему изменила. В самый разгар событий во Франции он поселился в Риме, словно забыв, что эдикт папы Клемента XII, подкрепленный буллой папы Бенедикта XIV, устанавливал смерть для всех масонов! Лоренца, более осторожная, предлагала мужу бежать из Рима куда глаза глядят, но он, излишне уверенный в себе, отвечал на ее страхи масонской фразой:
— Свет идет с Востока, звенят мечи, мясо сошло с костей, двери открыты настежь, и полная луна освещает дорогу надежды…
Он успел завербовать в свою ложу только трех человек, один из которых и был шпионом папы! Вечером 27 сентября Калиостро был арестован вместе с женою, бумаги их сожгли на костре. Калиостро пытали, заставляя признаться в общении с дьяволом, и вскоре, в крови и пламени, он уже подписывал все, что святые отцы ему подсовывали. А по городу, дабы в народе не возникло сочувствие к нему, церковь распространяла слухи, что Калиостро, еретик и якобинец, хотел поджечь Рим! Сохранилась смутная легенда, будто Калиостро задушил в камере патера, присланного от папы для увещевания, и в патерской сутане пытался бежать из застенка, но был схвачен при выходе… Лоренца вела себя с большим мужеством, защищая своего мужа; ее осудили на пожизненное заключение, но вскоре она умерла от диких пыток. Процесс над Калиостро затянулся; лишь в апреле 1791 года смертный приговор был поднесен папе на утверждение; казнь через четвертование папа заменил «вечным заточением в крепости без надежды на помилование». При этом папа подчеркнул, что графу Калиостро «будут предписаны полезные для души эпитимии».
Французская революция уже стучалась в римские ворота, но бедный Калиостро не дожил до подлинного триумфа! Голодные, босые, оборванные, хрипло кричащие батальоны санкюлотов расшатывали престолы, и золотая тиара на голове папы римского уже тряслась от ужаса. Папа подозвал к себе великого инквизитора и что-то шепнул ему на ухо. Черная молчаливая тень удалилась во мрак…
Молодой Бонапарт-Наполеон вступил в Рим; на знаменах его армии в ту пору еще пылали священные заветы свободы, равенства и братства… Удивительно, что офицеры и солдаты Франции сразу же ринулись к тюрьме святого Ангела, где был заточен Калиостро, и потребовали его выдачи. Темницы были отворены революцией — на яркий свет выходили измученные пытками узники инквизиции, но Калиостро средь них не было… Революционные солдаты кричали:
— Где наш Калиостро, иначе все расшибем пушками!
Смиренно опустив глаза, отцы святой церкви отвечали:
— Калиостро, кажется, недавно умер.
— Когда умер?
— Мы знаем только то, что он умер недавно…
В истории принята версия, что при первых же победах армии Наполеона в Италии, в мае 1795 года, папа римский велел Калиостро задушить. Швейцарский ученый Лафатер сообщил Гете: «Калиостро, каким я его лично знал, это был святой человек». Гете специально поехал в Палермо, где расспрашивал жителей об их славном земляке; он еще застал в живых его мать, дряхлую старуху Феличию Бальзамо, жившую в страшной нищете, и дал ей денег.
— Не благодарите меня, — сказал поэт. — Я хорошо изучил биографию вашего сына, и я знаю, что он всегда помогал бедным…
Калиостро оставил в России ученика — Антона Гомулецкого, который служил мелким чиновником в Петербурге; Гомулецкий был непревзойденным конструктором людей-автоматов (сейчас мы их называем роботами), а в некоторых «чудесах» повершил даже своего учителя. В начале XX века французские историки основательно взялись за изучение Калиостро и пришли к выводу, что он обладал теми качествами, которые «привлекают к себе самое пристальное внимание науки». Познать возможности человеческого духа, проникнуть в крайности глубин людской психологии — эти темы актуальны в науке и сейчас!
Многие секреты Калиостро погибли вместе с ним безвозвратно, а Ватикан — что он знает, того не выдаст. Правда, некоторые из «фокусов» Калиостро воспроизводят в цирках и наши советские иллюзионисты. Этот человек до конца еще не раскрыт, да и стоит ли нам знать о нем все?.. Корней Чуковский по этому поводу писал: «В самом деле, утрачивая ту или иную иллюзию, разве мы не становимся гораздо беднее?»
Экспедиция Заготовления Государственных Бумаг…
Все четыре слова пишутся с больших букв, дабы никто не сомневался в государственной важности подобного учреждения. По сути дела, эта организация образовалась в те давние времена, когда в России возник насущный вопрос — о замене металлических монет бумажными ассигнациями. Иначе говоря, от механической чеканки следовало перейти на раскрашивание бумаги теми узорами и цифрами, которые бы превращали бумагу в денежную единицу. Нет смысла говорить о важности денежной купюры; она должна быть очень выразительной — и в самом рисунке, и в прочности наложенных на нее красок.
Между тем на Международных промышленных выставках русские ассигнации, выпущенные типографией Экспедиции Заготовления Государственных Бумаг, брали первые призы именно за высокое качество их удивительной раскраски. А теперь я задам коварный вопрос — знает ли наш читатель автора этих красителей? Увы, таких «героев» помнить у нас не принято. Конечно, я очень далек от того, чтобы величать свою мать-Россию «родиною слонов», как это бывало при Сталине, но все-таки сочту нужным напомнить читателю о русском мужике Терентии Ивановиче Волоскове.
Ради него мною и пишутся эти вот строки!
Когда-то уездный Ржев считался одним из зажиточных городов России, с его жителей не взимали плату за лечение и даже лекарства в аптеках отпускались больным бесплатно — столь богато было городское хозяйство. Господи, чего только ржевцы не делали! И топоры ковали, салом, хлебом да медом торговали, и детские игрушки вырезали, и льны пряли, и канаты корабельные вили, и пастилу ягодную варили. По секрету скажу, что издревле было у ржевцев еще одно прибыльное дело, о котором сами они болтать не любили: мастерили в Ржеве дубовые гробы-долбленки, столь удобные для покойников, что за этими гробами из других городов приезжали, впрок запасаясь, чтобы потом до самой смерти о них не думать…
Древний город. Настолько древний, что в потемках его давности заблудились историки, не в силах иногда отличить истину от легенды. Ставленный в незапамятные времена в верховьях кормилицы-Волги, Ржев бывал и крепостью, бывал он и княжескою столицей, ржевцы считались народом бойким, чистоплотным, смекалистым, за себя постоять умели. Когда во дни праздничные начинался церковный благовест, ах как наряжался народ, поспешающий в храмы, и впереди семей выставляли невест на выданье, шествовали они томными павами, иная мнет платочек в руке, а сама и глаз не вскинет, а уж коли заиграл жених на гармони иль балалайке, да соизволит она принять от него горстку орешков с изюмом — тут старики разом крестятся, приговаривая:
— Ну, гулять нам по масленой на свадьбе…
А сам-то город весь утопал в старинных садах, на огородах чего-чего только не росло, ажио глаза разбегались от обилия плодов и фруктов. Наверное, потому-то над Ржевом, словно над медоносною пасекой, вечно кружили гудящие рои пчел да порхали над цветочными травами огромные махаоны… Так жили!
Наверное, так (или примерно так) живала и ржевская семья крестьян Волосковых. Не знаю, насколько это справедливо, но существует мнение, будто в русской провинции бывали места, где жители плясать да петь были горазды, в иных краях книги читали, а вот Ржев и его окрестности славились механиками-самоучками. Где надо плотину исправить, где мельницу соорудить, где коляску изобрести — тут ржевские были горазды. Терешка Волосков урожден был в годы, о коих лучше не вспоминать, во времена Анны Иоанновны, но ей, сердешной, видать, рук не хватало, чтобы до Ржева дотянуться, почему здесь и жили как жилось, о высоких материях не помышляя. Отец Волоскова был из числа умельцев. Иной раз такое красивое мыло сварит, что хотелось его с хлебом есть ложкою, но более старался он краски составлять… Без красок-то ведь жизнь убогая!
Отрока своего сек по субботам, как и положено, чтобы в чтении упражнялся, так что не дураком произрастал Терешка — читать умел. К отцу присматриваясь, выспрашивал о значении винтиков и колесиков, которые двигают часовую стрелку. Наконец, однажды изловчился, разумом напрягаясь, и сам смастерил часы весом в четыре пуда. Отец послушал, что они не тикают, а будто жвачку жуют какую, и всыпал сыну розог как следует:
— В науку, в науку тебе, скважина ты негодная… Кто ж часики, дурак, из глины делает?
Но, розгу отбросив, отец и сам подивился, что глиняные часы время указывали точно. Давно (и не мною, читатель) примечено, что почти все самоучки-механики на святой Руси начинали свой тяжкий путь с изобретения часов. Это и понятно — время знать всегда надобно, а часы по тем временам были предметом роскоши, стоили дорого, их нашивали при себе лишь вельможи знатные. После часов глиняных Волосков сделал часы из дерева, которые отцу не слишком-то нравились:
— Чего они у тебя стучат, будто кто молотком гвозди заколачивает? Снова пороть аль погодить?..
Терентий подрос и выточил детали новых часов — из металла. Память у него была превосходная. «Так, например, занимаясь святцами, он расположил их по суставам и по чертам (линиям) на руках таким образом, что мог тотчас же отвечать, в каком месяце и в какой день будет праздноваться святой, о котором его спрашивали…» Ржевские священники тому дивились:
— Тебе, малый, цены б не было, ежели бы ты не собак гонял, а шел бы в дела наши, церковные. Сказывают, и ночей не спишь!
Не спал. Вдруг приохотился к звездному миру, к загадкам расположения светил и по ночам вникал в их свечение, для чего изобрел телескоп, прикоснувшись к великим таинствам оптики. Отец розги отбросил — взялся за вожжи:
— Женись, балбес, женись, орясина. А тогда уж и считай по ночам звездочки. Вот и посмотрю, что твоя жена скажет, ежели ты до утра на крыше сидишь.
Перечить отцу парень не осмелился. Справили ему кафтан, наладил он балалайку, напихал полные карманы орехами да конфетами и появился в соседнем селе Куржавине, где уж больно девки хороши были. Скоро привел Терентий в дом молодуху Маланью, стал ей хорошим мужем, а она была ему хорошей женою. Тут и батюшка помирать стал, внушая сыну ради прощания:
— Ты краски… о красках-то помни! Нонеча белила в цене, а ты о кармине подумай. Меня вот не станет, ты загляни в чан медный, где ране я купорос квасил, тамотко раствор уготовлен…
Умер папенька, царствие ему небесное. Сам-то он, ежели уж судить о нем честно, невелик был химик, варил мыло да краски более по наитию, иногда и сам не ведал, что получится, но спасибо, что перед кончиною правильно сына надоумил. Ржевские белила уже тогда были в большом ходу по всей великой Руси, а Терентий Иванович, ставя опыты да с учеными книгами сверяясь, наладил производство лаковых баканов, наконец, однажды получил пунцовый ярчайший кармин — одно загляденье. Даже глазам не верилось — чудесным светом озарилась вся мастерская.
За самоваром, сахарок прикусывая, сказал он жене:
— Ну, Малаша, экую красотищу негоже во Ржеве от многолюдства припрятывать, нешто заборы кармином красить? Да в Европах-то, чаю, тамошние Рафаэли о таких карминах и не слыхивали… Надобно мне в Питере побывать!
— А там-то што, в Питере?
— А тамотко Академия Художеств, сказывали, дом большущий, в нем сидят дядьки ученые, они без красок, как и мы без воздуха, жить не могут. Где они еще такой кармин видели.
Правда, ходили слухи, будто Волосков яркий пурпур кармина получил случайно: кошка хвостом вильнула, опрокинула раствор не в тот чан, какой нужно, а результат был неожиданным: вот он, кармин, зарделся! Но таким ведь образом — от нелепой случайности! — и многие научные открытия совершились. Собрался Волосков в дорогу, отслужил в церкви молебен, расцеловался со своей ржевской родней, поплакали тут все — единым хором, и покатил Терентий Иванович на рессорах, да по ухабам.
В совете Академии Художеств сидели господа очень важные, шевеля пальцами, чтобы любоваться игрой бриллиантов, но, как выяснилось, это сейчас они стали важными, а ранее-то многие из крепостных вышли, смолоду куску хлеба радовались, немало средь живописцев было и людей иностранных, но все художники оказались доброжелательны, кармин вызвал у них восхищение.
— Господа, — говорили они, — да как запылают багрянцы-то на картинах, ежели их таким вот кармином писать… чудо?
— А ежели малиновый бархат одежд старинных? Глядите, сколь глубоки переливы теней получаются… Ну, Терентий Иваныч, за такой кармин, спасибо тебе. От белил твоих тоже не откажемся.
Получил Волосков от академиков похвальный лист, стал он с того времени «поставщиком» красок для русской Академии Художеств. Слава о белилах его дошла до Европы, стал он торговать с Парижем, Гамбургом да Женевою, лаковый бакан шел по цене в 75 рублей за един фунт, а кармин был столь превосходен, что с одного фунта давал Волоскову 144 рубля чистой прибыли…
Однажды подсчитал Волосков выручку, посмотрел он, как его Маланья примеряет перед зеркалом новый кокошник, весь осыпанный перлами жемчужными, и — закручинился, говоря:
— Сколь ты нищим-то на паперти подавала?
— Да уж не обделила убогих. Каждому по копеечке.
— Теперича, коли разбогатели, надобно нам, Малашенька, обо всех несчастных подумать. Грешно о сирых забывать. А рука дающего николи не оскудеет…
Отныне каждый день в доме Волосковых варили обед для бедных, собиралось ради кормления до полусотни жителей, которых Бог недостатком обидел, и, накормленные, расходились они, держа в руках дарственные пятаки да гривны, благословляя доброго человека. Но сам Волосков оставался скромником, ходил в зипуне мужицком, в руке имел посох странника, а за поясом его всегда книга торчала: чуть свободная минута или присядет для отдыха — книга сразу подносилась к глазам. Читал он много, ссужаемый книгами из библиотеки ржевского предводителя дворянства, да и сам, бывая в Москве или в Твери, денег на книги не жалел… Сам тоже писал немало — только не книги, а вел переписку с единоверцами по вопросам религии, и в его письмах Бог всегда был един с мирозданием, которое созерцал он ночами через телескоп собственного изобретения. Не уцелел этот самодельный телескоп, но сохранилось свидетельство от современников, что был он семифутовый, как в научных обсерваториях…
Николай Петрович Архаров, губернатор тверской и новгородский, бывая во Ржеве по делам службы, охотно навещал Волоскова и в трубу на звезды тоже не раз любовался.
— Гляди мне, Терентий Иваныч, — шутливо грозил он, подмигивая (озорник был этот Архаров), — гляди, как бы тебе не скатиться в тот овраг, из коего еще ни един ученый мужик живьем не выбрался.
— Ах, Николай Петрович, гость мой превосходительный! Уж и не пойму, то ли пужаете, то ли приласкать решили меня…
— Да ведь люди-то с экими головами, какая у тебя, непременно кончают жизнь изобретением перпетуум-мобиле. Слыхал ли?
Волосков от проблем вечного двигателя был еще далек.
— Не, — говорил он губернатору, — ежели по совести, так вернулся я в годы юности, о часах снова думая. Но о таких часах, каких во всем свете еще не бывало и не будет.
— Какие ж это часы?
— Говорить о них раненько. Думать надо.
— Ну думай. Не надо ль чего от меня?
— Благодарствую. У меня все есть, слава Богу. А не хватает только покою, очень уже все интересно мне…
В 1785 году Екатерина Великая, администраторша гениальная, ввела новое городовое положение, и Терентий Иванович Волосков стал первым во Ржеве городским головою, охотно избранный для служения всем народом. Тогда ему пошел уже шестой десяток, забот прибавилось, а золотую цепь головы он надел поверх того же скромного зипуна, посоха в руке и книги за поясом не оставил. В доме его тоже не было никакой роскоши, но зато царили чистота и опрятность. В это время Волосков проводил наблюдения за Солнцем и столь увлекся, рассматривая огненное светило, что однажды слез с крыши, испугав жену признанием:
— Малаша, родимая, а ведь вижу-то я тебя единым лишь оком — левым, а правое-то уже ничего не видит.
Жена, конечно, в слезы:
— Господи! И все-то у тебя не как у людей. Жить бы нам с белил да кармина, жить бы да радоваться, так впялился ты в солнышко, будто звезд тебе не хватает. Вот и наказал Боженька!
— Не вой, — отвечал Волосков жене. — Мне и без твоих слез дел хватает. Я и с единым оком управлюсь, чтобы ахнула вся Россия, узрев такое, чего мир-то еще не видывал…
Сказал так и вдруг начал смеяться.
— Чего тебя разбирает-то? — подивилась жена.
— Да вспомнил детство. Как часы из глины слепил… Ох, и больно же посек меня тятенька!
— Дождешься. Снова, гляди, как бы не высекли…
Гостям своим Волосков протягивал работящие руки:
— Вот вам длани мои! Гляну на суставы, всмотрюсь в извилины, по коим хироманты судьбы предсказывают, и сразу укажу дни святых, когда и кого поминать надобно, чему смолоду удивлял я мужей церковных… Теперь же, — говорил Терентий Иванович, — мечтаю о создании часов-автомата, который бы являл взору нашему весь мир в сочетании со временем проистекающим, и вы, люди добрые, не смейтесь… такое сбудется!
Людям же знающим, а не просто любопытным, Волосков трактовал о целях своих более подробно:
— Великий математик и астроном Карл Гаусс исчислял те же задачи календарного исчисления, кои входят в понятия эпакта, индикто и вруцелето, что необходимо и в нашем российском обиходе, чтобы, скажем, точно предугадать, в каком году и на какой день выпадет нам отмечать Сретение или Пасху. Если уж и Гаусс, не чета мне, не гнушался подобными темами, задачами, так и мне, убогому, сам Господь Бог велел призадуматься. А просто знание времени — это легко, мне же необходима общая картина нашего мироздания!..
Задача, кажется, непосильная! Представьте, читатель, хотя бы великое множество шестеренок. Ведь если одна совершает оборот за одну лишь минуту, то рядом с нею работает шестеренка, которая обернется вокруг своей оси лишь один раз за четыре года, чтобы предсказать год високосный. Часы, над которыми Волосков столь долго трудился, назвать просто часами — язык не повернется, ибо часовой автомат указывал не только годы, числа или время суток, — нет, это был как бы подвижной «месяцеслов», совмещенный с общею картиной небосвода: катилось по кругу золотое солнце, восходила серебряная луна, все двигалось, все вращалось, все было размеренно и точно, как в самой природе…
Повидавшие эти часы, величиною в шкаф, наполненный таинственным скрипом и шуршанием деталей, искренно ахали, дивясь, и говорили мастеру — почему бы не украсить их всякими финтифлюшками? На это Волосков отвечал продуманно:
— А на Руси испокон веку так принято: по одежке встречают, по уму провожают. Зачем слепить мне глаза внешним убранством? Ежели главное не снаружи, а внутри затаилось…
Жалко мне старика. Часы он сделал, но все кончилось тем, что, наохавшись, гости разъехались по своим домам, а вот ученый люд Петербурга даже не полюбопытствовал. Это невнимание к его трудам сказалось на Волоскове, он стал почасту впадать в меланхолию, а часы велел жене завесить плотною шторой:
— А ну их! Разве не прав был мудрейший из царей Соломон, что на старости лет понял: все суета сует и всяческая суета…
А ведь Архаров-то, губернатор бывший, оказался провидцем: Терентий Иванович завершил свою жизнь именно тем, чем обычно заканчивали все механики-самоучки, — последние годы жизни он трудился над загадкою перпетуум-мобиле, но и это дело скоро оставил, ибо уже достаточно утомился при жизни, в которой не нашел признания, и одни лишь краски, полыхавшие огненным пурпуром, малость расцветили печаль его старости.
Предводитель дворянский Карабанов сказал ему:
— Эх, Терентий Иваныч, не умеешь ты жить… Другой бы на твоем месте замотал эти часы в рогожку, повез бы в Петербург да подарил бы их императору, — глядишь, и академики бы о тебе доклады писали, и пииты бы в твою честь оды сочиняли, был бы ты на виду, носил бы на груди во такие медали.
— Поздно, — отвечал ему Волосков…
Терентий Иванович скончался в 1806 году. Немало было охотников купить его мудреные часы, но вдова мастера не продавала их ни за какие деньги. Историк В. Попов писал в 1875 году, что, «очевидно, Волосков пал жертвою бюрократического равнодушия и низкого уровня общественного развития». Может, и так — не могу этот вывод оспаривать. А писатель И. Ф. Тюменев, ровно сто лет назад посетивший Ржев, писал, что беспримерные часы Волоскова «ныне хранятся в Тверском музее». Это было напечатано им в 1894 году, но после того, как древняя Тверь обернулась для нас областным Калинином, многое в нашей жизни круто переменилось — и никак не к лучшему, потому я не имею уверенности, что уникальные часы сохранились…
Не слишком ли печальный конец, читатель?
Россия очень скоро забыла о Волоскове, лишь его земляки, ржевские горожане, нарекли «Волосковою» ту возвышенность в городе, на которой когда-то стоял дом знаменитого мастера.
Зато уцелела память о Терентии Ивановиче в красках.
Сам-то он не оставил прямых потомков, но перед кончиной успел передать секреты своего ремесла внучатому племяннику — Алексею Петровичу, тоже Волоскову, который и продолжил начатое своим дедом, и волосковские краски, до сих пор не померкшие, вспыхивали на картинах наших великих живописцев, их радужные сочетания остались в символической мишуре ассигнаций…
Что добавить еще, читатель? Наверное, это как раз тот случай, когда добавлять ничего не надо.
Двести лет назад сочные воронежские лесостепи, еще не взрезанные плугом, топтали табуны диких лошадей. Это — родина знаменитого орловского рысака, а вывел его талантливый зоотехник граф Алексей Григорьевич Орлов Чесменский, который, всю жизнь мешая дело с бездельем, был и первым русским спортсменом… Державин писал:
Его покой — движенье,
Игра, борьба и бег…
Итак, имя героя названо; сразу предупреждаю, что Орлов был подчас страшным, но смешным никогда. Одна из выразительных фигур своего сумбурного века! Человек сильных страстей: в его поступках не было полумер — он все свершал сверх меры, и эта мера была для него одинаковой как во дни юности, так и на закате жизни. «Неукротимые, бурные силы жили в этом необычном человеке, — писал академик Е. В. Тарле, — никакие ни моральные, ни физические, ни политические препятствия для него не существовали, и он даже не мог взять в толк, почему они существуют для других…»
Я заговорил о спорте. А был ли тогда спорт?
Нет, спорта не было, но зато мужчины ездили верхом, дуэлировали на шпагах, гонялись за волками и лисицами на парфорсной охоте, а женщины много и с увлечением танцевали. Простые же люди играли в горелки и бабки, бегали по праздникам взапуски; парни ходили «стенка на стенку», и все усиленно работали мускулами. Однако средь множества богатырей века Екатерины II слово «спортсмен» историки относят лишь к одному Орлову Чесменскому; правда, что Потемкин Таврический силой не уступал Орлову, но разве повернется язык, чтобы назвать сибарита Потемкина спортсменом?
А через всю великую русскую литературу прошли на рысях «Холстомер» Толстого и «Изумруд» Куприна; за этими великолепными сагами о рысаках я вижу красивое белое лицо Алешки Орлова, страшно разрубленное в пьяной кабацкой драке сабельным ударом.
Алехан — так его звали в российской гвардии!
Пять братьев Орловых прибыли в столицу из глухой провинции, стали солдатами гвардии. Гроша за душой не имели. Но были могучи и неустрашимы, как львы. Только здоровущий лейб-компанеец Шванвич мог осилить одного из Орловых; но зато двое Орловых уже насмерть били Шванвича! Однажды этот Шванвич играл на бильярде в трактире Юберкампфа, когда туда закатились хмельные Гришка да Алешка Орловы; выпили они все вино Шванвича, отняли у него деньги, а самого вытолкали за двери трактира; стоя под проливным дождем, Шванвич дождался, когда Алехан вышел на двор, и рубанул его сплеча саблей по голове.
— Вот тебе, — сказал, — от меня на вечную память!
Алехан, весь в крови, завалился в канаву. Кончик отрубленного носа как-то умудрился прирасти на прежнее место, а шрам остался на всю жизнь, изуродовав лицо.
В 1762 году Алехан был самым энергичным деятелем заговора в пользу Екатерины; 28 июня он вошел в спальню к молодой императрице и спокойным голосом, будто звал ее к завтраку, возвестил:
— Вставай-ка, матушка. У меня все готово…
В Петергофе избил караул голштинцев, а сам поскакал в Ораниенбаум, где арестовал императора. 6 июля он выставил на стол вина побольше, распечатал колоду карт и посадил сверженного Петра III рядом с собой — стали играть; были тут еще князь Ванька Барятинский да актер Федор Волков, зачинатель русского театра. Игра закончилась тем, что Орлов заколол царя вилкой. Екатерине он прислал записку: мол, ты не бойся, дело уже сделано! Петра III, как простого офицера, без царских почестей зарыли в конце Невского на кладбище Лавры, а записку Орлова об убийстве мужа Екатерина спрятала в секретную шкатулку. Алехан в награду получил чин генерала, восемьсот крепостных душ и титул графа.
— Это самый страшный человек, какого я знаю, — тишком признавалась Екатерина II своим близким, и словно желая задобрить Алехана наперед, чтобы он и ее не убил, она осыпала его имениями, орденами, лошадьми, золотом, чинами и богатыми сервизами.
Орлов все брал — никогда не морщился!
И вдруг… заболел. Под чужим именем покатил на заграничные воды для поправки здоровья. На самом же деле все его путешествие было разведкой! Россия выходила на южные моря, а борьба с Турцией была главным политическим делом русского человека. Орлов вел себя как опытный шпион-резидент: вошел в контакт с греческими патриотами, русские офицеры под видом купцов проникали в Черногорию и Морею, где становились военными советниками при инсургентах. В 1769 году Алехан получил право давать офицерские чины героям борьбы с турками — грекам и славянам; из Петербурга его тайно предупредили, что вокруг Европы уже движется в Средиземное море российский флот…
Эскадра пришла! Спиридов и Ганнибал взяли у турок крепость Наварин, а Европа злорадно потешалась над моряками России и лично над Орловым: «Куда они забрались, эти безумцы? Когда грозный капудан-паша Гассан-бей станет топить их корабли, русским ведь даже негде спасаться. Орлов поднял кейзер-флаг над эскадрой, будучи генералом от кавалерии… Ха-ха!» Европа не понимала того, что понимал любой наш матрос. Россия не имела тогда флота на Черном море, и она, следовательно, не могла нанести удар по флоту турецкому от своих берегов. А потому в Петербурге и решились ударить по эскадрам Гассан-бея из тылов Средиземноморья, где турки много веков подряд хозяйничали, как им хотелось. Адмирал Спиридов богатым опытом флотоводца подпирал «кавалерийскую» дерзость Орлова, и Европа могла смеяться сколько угодно, но тут грянула Чесма! Дым сгорающих эскадр Гассан-бея объял ужасом Турцию, а Европу наполнил изумлением…
Алехан за победу при Чесме получил перстень с портретом императрицы и богатую трость с компасом на набалдашнике; в честь его была выбита медаль; дворец «Кекерексинец» (Лягушачье болото) стал называться Чесменским; в благодатной зелени Царского Села возник памятник — Чесменский обелиск… Позже юный лицеист — Пушкин — воскликнул перед Державиным:
О, громкий век военных споров,
Свидетель славы россиян!
Алехан обрел европейскую славу. Столицы открывали перед ним ворота; короли оказывали ему небывалые почести, поэты слагали в его честь пышные дифирамбы.
Русская эскадра возвращалась домой… А через знойные пустыни Аравии и Сирии, через Турцию, Венгрию в Польшу — под вооруженным конвоем! — арабы вели на Москву кровных скакунов Востока, закупленных Орловым, и дольше всех (целых два года!) шел на новую родину удивительный жеребец Сметанка — пращур наших Холстомеров и Изумрудов.
Алехана на родине поджидал титул Чесменский, пожизненный пенсион, орден Георгия I степени и… ничегонеделание. Решительный Потемкин, отстранив от Екатерины ее фаворита Григория Орлова, сам занял его место; следом за Гришкой были отставлены от службы и все его братья: песенка «орлов» уже спета! На этом, казалось бы, все и закончилось.
Но как раз с этого-то все и начинается.
Жизнь в отставке он проводил в Нескучном дворце возле Донского монастыря. «Герой Чесменский, — вспоминал о нем москвич Степан Жихарев, — доживал свой громкий век в древней столице. Какое-то очарование привлекало к нему любовь народную. Могучий крепостью тела, могучий силою духа и воли, он был доступен, радушен, доброжелателен, справедлив; вел образ жизни на русский лад и вкус имел народный: любил разгул, удальство, мешал дело с бездельем…» Знатный вельможа, он запросто общался с конюхами, мужиками, солдатами, монахами и нищими. Державин описывал образ жизни опального Алехана:
Я под качелями гуляю,
В шинки пить меды заезжаю,
Или, как то наскучит мне,
По склонности моей к премене,
Имея шапку набекрене,
Лечу на резвом скакуне…
Скакун здесь упомянут недаром! Лошадь по тем временам была основой государственного хозяйства. Плуг тащила и гостей развозила, в атаку ходила и почту доставляла! Не будь лошади — все развалится. А тем более в такой стране, как Россия, где столько пашен, столько забот, столько войн, столько дурных дорог. Когда в столице поджидали из Австрии императора Иосифа II, царица вызвала в Зимний дворец лучшего петербургского ямщика:
— Степан, мне нужно, чтобы кесарь через тридцать шесть часов стал моим гостем. Берешься ли доставить его ко мне за такой срок?
Ответ ямщика стал ответом историческим:
— Доставлю и раньше! Но душа в нем жива не будет.
При такой лихости езды России требовались и лихие рысаки, а их… не было. Правда, вельможи запрягали в шестерни коней венецианской породы, которые брали разбег очень быстро, но еще быстрее выдыхались. Это ведь не от роскоши, это не от барства применялись у нас шестерочные упряжи — оттого, что лошади были слабые! Орлов путем генетического отбора, путем сложного скрещивания задумал получить такую лошадь, которая бы отвечала русским условиям, — выносливую в дальней дороге, красивую по статям, быструю как ветер. Он заводил родословные книги на лошадей (студ-буки), следил за генеалогией — кто дед, откуда бабка? Для него был важен год рождения, возраст родителей, сезон первого выезда — зимний или летний? Алехан лично присутствовал при вскрытии павших лошадей, стараясь выявить причину недуга…
Подмосковье казалось ему темным, да и травы не те! В 1778 году Алехан перевел свои конские заводы в Хреновое — обширнейшее Имение в воронежских степях, где славный Жилярди выстроил гигантский комплекс дворцов-конюшен, существующий и поныне для целей советского конезаводства. Здесь граф расселил 10 000 крестьян-лошадников с их семьями, выстроил больницу и школу. Совместными усилиями Орлова и мужиков в Хреновом был выведен знаменитый рысак Свирепый — родоначальник всех орловских рысаков, — отсюда началась их удивительная скачка…
Орлову частенько ставили в вину то, что он продавал своих лошадей, имея от того коммерческую выгоду. Верно — продавал! Но зато Алехан ни одну свою лошадь не отправил на живодерню. Его кони состаривались в уютных стойлах, в дружной семье своих сыновей и внуков, получая полный рацион овса, как в пору беговой молодости. А когда умирали, их хоронили на хреновском кладбище; рысаков ставили в могилах на четыре копыта (стоймя!), с уздечкою возле губ, с седлами на спинах… И плакали над ними, как над людьми!
— Только не бить — лаской надо, — внушал Орлов конюхам. — Лошадь, полюбившая человека, сама наполовину как человек…
Орловские лошади, не зная кнута и страха, были общительны, сами шли к людям, теплыми губами, шумно фыркая, брали с ладоней подсоленные куски ржаного хлеба, смотрели умными глазами, как собаки, пытаясь понять, чего желает от них человек.
Так же не терпел Орлов и презренного слова «кличка».
— Помилуйте, — обижался он, — это средь каторжных да воров существуют клички, а у моих лошадей только имена…
Имена он давал не с бухты-барахты, а разумно. Это уж потом появились жеребцы — Авиатор, Кагор, Бис, Спрут, Электрик, Шофер, Рислинг, а кобылы — Ателье, Синусоида, Тактика, Браво, Субсидия, Эволюция… Орлов не давал лошади имени до тех пор, пока она не выявляла главной черты своего характера или стати. Имя свое лошадь «должна была сначала заработать, а потом уже оправдывать всю свою жизнь».
Вникнем, читатель, в характеры орловских лошадей: Капризная, Щеголиха, Добрая, Павушка, Откровенная, Чудачка, Субтильная, Догоняй, Султанша, Цыганка, Ревнивая — это все кобылы, а вот имена жеребцов: Свирепый, Варвар, Изменщик, Залетай, Танцмейстер, Умница, Барс, Лебедь, Богатырь, Горностай, Мужик… Именно этот Мужик и привлек внимание Орлова Чесменского.
— До чего же ровно бежит! — воскликнул он. — Ну, будто холсты меряет. Не бывать ему в Мужиках — быть ему Холстомером!
Холстомер и стал главным героем повести Льва Толстого…
Старая Россия знала лишь «проезды» на лошадях по улицам городов в праздники — вроде гуляния. Орлов ввел в нашу жизнь бега и скачки, в которых до самой смерти участвовал лично, делая ставки не на деньги, а на румяные калачи, которые с большим удовольствием и надкусывал в случае своей победы. Бешеный аллюр орловских рысаков продолжается и поныне…
Ему было под пятьдесят, когда он женился на молоденькой Лопухиной. Жена оказалась не под стать ему: больше молилась и вскоре умерла, оставив ему дочь. Орлов всегда жаловался:
— Даже нарядов не нашивала. В икону ткнется — и все тут! В дерюжном бы мешке такую таскать… Нет, это не по мне!
Ему больше нравилась его старая метресса Марья Бахметева, с которой он жил, как собака с кошкой, и они то разводились с громом и молниями, так что вся Москва бурлила, то снова съезжались, дружески иронизируя по поводу своих «разводов».
— Эх, Алешка! — говорила Марья. — Шумишь ты, а ведь от меня никуда не денешься… Для всех ты граф Чесменский, а для меня ты князь Деревенский! Лучше б ты подарил мне что-либо…
К дочери Орлов относился деспотично. Если его навещал человек, достойный уважения, он призывал к себе юную графиню:
— Вишь, гость-то каков! Или мы тебя, никудышную, сейчас с кашей съедим, или… мой полы в честь гостя приятного!
Графиня тащила ведро с водой, устраивала поломытие.
— Да не так моешь! — кричал на нее отец. — Не ленись лишний раз тряпку-то выжать… Это тебе не Богу маливаться!
Тургеневский герой, однодворец Овсянников, вспоминал: «Пока не знаешь его, не взойдешь к нему, боишься, точно робеешь, а войдешь — словно солнышко пригреет — и весь повеселеешь… Голубей-турманов держал первейшего сорта. Выйдет, бывало, во двор, сядет в кресло и прикажет голубей поднять; а кругом на крышах люди стоят с ружьями против ястребов. К ногам графа большой серебряный таз поставят с водою: он и смотрит в воду на голубков… А рассердится — словно гром прогремит. Страху много, а плакать не на что: смотришь — уж и улыбается».
Совсем иное впечатление производил Орлов на иностранцев.
Англичанка мисс Вальмонт признавалась, что при виде Алехана все ее тело охватила дрожь ужаса, а когда ей следовало поцеловать Орлова в изуродованное лицо, она чуть не упала в обморок. Чесменский герой казался нежной мисс каким-то чудовищем, и ей было странно видеть, как средь азиатской роскоши свободно и легко двигался этот «дикий варвар» в распахнутом на груди кафтане, с повадками мужика-растяпы и при этом носил на руках чью-то маленькую, чумазую девочку, которую он нежно целовал и еще приплясывал, забавляя ребенка:
У кота, у кота — колыбелька золота,
а у кошки, у кошечки — золочены окошечки.
— Чье это очаровательное дитя? — спросила мисс Вальмонт.
— А разве узнаешь… — отвечал Орлов. — Забежала вот вчера с улицы… Так и осталась. Не выкидывать же. Пущай живет!
Москвичи знали, что там, где Орлов, там всегда весело, и толпами валили в его Нескучное, где любовались рысистым наметом лошадей, красотой одежд конюхов… Алехан иногда скидывал на снег тулупчик козлиный, ему подавали бойцовские рукавицы:
— Ну, ребята? Пришло время кровь потешить…
Специально, чтобы с Орловым подраться, приезжали в Москву туляки — самые опытные на Руси драчуны-боксеры. Алехан, которому пошло на седьмой десяток, браковал соперников:
— Да куды ты лезешь, черт старый! Я ж тебя еще молодым парнем бивал… Давай сына! Ах, с внуком приехал? Станови внука…
Из толпы заяузских кожемяков выходил парень: сам — что дуб, а кулаки — будто две тыквы:
— Давай, граф, на пять рублев биться.
— А у тебя разве пять рублев сыщется?
— Никогда в руках не держал. Но тебя побью — будут…
— Ну, держись тогда, кила рязанская!
Теснее смыкался круг людей, и на истоптанном валенками снегу начиналась боевая потеха. Иной раз и кровь заливала снег, так что смотреть страшно. Но зато все вершилось по правилам — без злобы. А туляки почасту свергали Орлова наземь. Порядок же был таков: «Кого поборет Орлов — наградит, а коли кто его поборет — того задарит совсем и в губы зацелует!»
По натуре он был азартный игрок. На пари брался с одного удара отрубить быку голову — и отрубал. Спорил с ямщиками валдайскими, что остановит шестерку лошадей за колесо — и останавливал. Мешая дело с бездельем, он устроил на Москве регулярную голубиную почту. Развел петушиные бои, вывел особую породу гусей — бойцовских. На всю Россию славились своим удивительным напевом канарейки — тоже «орловские»!
Наконец, из раздолья молдаванских степей он вывез на Москву цыганские таборы, поселил их в подмосковном селе Пушкине, где образовался цыганский хор. Орлов первым на Руси оценил божественную красоту цыганского пения. Всех хористов он называл по-цыгански «чавалы» (в переводе на русский значит «ребята»):
— Ну, чавалы, спойте, чтобы я немножко поплакал…
На традиционном майском гуляний в Сокольниках цыгане пели и плясали в шатрах. Растроганный их искусством, Алехан раскрепостил весь хор, и отсюда, из парка Сокольников, слава цыганских романсов пошла бродить по России — по ярмаркам и ресторанам, восхищая всех людей, от Пушкина до Толстого, от Каталани до Листа! А в грозном 1812 году цыганский хор целиком вступил в Народное ополчение, и певцы Орлова стали гусарами и уланами, геройски сражаясь за свое новое отечество.
Только дважды была потревожена жизнь Алехана… Вдруг он заявился в Петербург, где его никто не ждал, и посеял страшное беспокойство в Зимнем дворце.
— Зачем он здесь? — испуганно говорила Екатерина II. — Это опасный человек. Я боюсь этого разбойника!
Орлов Чесменский прибыл на берега Невы только затем, чтобы как следует поругаться со своей старой подругой. В глаза императрице он смело высказал все недовольство непорядками в управлении страной.
Екатерина от критики уже давно отвыкла, сама считала себя «великой» и потому ясно дала понять, чтобы Орлов убирался обратно…
В 1796 году на престол вступил Павел I, боготворивший память своего отца. В шкатулке матери он обнаружил ту самую записку, в которой Орлов признавался Екатерине, что убил ее мужа-императора. Павел I сказал:
— Я накажу его так, что он никогда не опомнится… Участников переворота 1762 года собрали в столице; были они уже старые, и только Алехан выглядел по-прежнему молодцом. Петра III извлекли из могилы. Началась тягостная церемония переноса его останков из Лавры в Петропавловскую крепость. В этот день свирепствовал лютейший мороз. Траурный кортеж тянулся через весь Невский, через замерзшую Неву: от страшной стужи чулки придворных примерзали к лодыжкам. А впереди всех шествовал Алехан; в руках без перчаток (!) он нес покрытую изморозью корону убитого им императора. Месть была утонченна: в соборе Павел I велел старикам целовать прах и кости своего отца. Многие ослабли при этом. Орлов с самым невозмутимым видом облобызал голштинский череп. Павел I понял, что такого лихого скакуна на голой соломе не проведешь.
— Езжай прочь, граф, — сказал он сипло…
Вместе с Марьей Бахметевой он укатил за границу, проживая зимы в Дрездене и Лейпциге, лета проводил в Карлсбаде и Теплице. «Здесь, — сообщал на родину, — довольно перебесились на мой щет. Всио предлагают, чтобы я здесь поселился… встречали со радошным лицем, и кланелись, из дверей выбегая и из окошек выглядывая. Много старичков, взлягивая, в припрышку взбегались, а ребетишки становились во фрунт…» Европа уважала Орлова: это были отзвуки Чесмы — отзвуки молодости! В его честь бывали факельные шествия, сжигались пышные фейерверки, города иллюминировали, стрелковые ферейны Тироля устраивали перед ним показательные стрельбы, а при въезде в столицы герцогств на огромных щитах полыхали приветственные слова, сложенные из разноцветных лампионов:
ВИВАТ КОНТЕСС Д’ОРЛОВ.
Несколько городов, зная о гонениях императора на Орлова, предлагали ему политическое убежище. «Я же им в ответ говорю, што они с ума сошли, што хотят меня неверным отечеству сделать. Если так поступить, так лутче дневнаго света не видать!» Весной 1804 года Алехан дождался известия из России, что Павла I задушили в потемках спальни шарфиком, и граф сказал своей метрессе:
— Ну, Марья, сбирайся домой ехать… отгостевали!
Жизнь была прожита. Одни скажут — хорошо. Другие скажут — плохо. Белинский писал: «Чем одностороннее мнение, тем доступнее оно для большинства, которое любит, чтоб хорошее неизменно было хорошим, а дурное — дурным, и которое слышать не хочет, чтоб один и тот же предмет вмещал в себя и хорошее и дурное». Это слова к месту: граф Орлов Чесменский легко выносил ненависть современников и горячую их любовь… Где же тут середина?
В 1805 году до него дошло известие о поражении наших войск при Аустерлице. Старик заплакал, как ребенок.
Семидесяти трех лет от роду он скончался 24 декабря 1807 года и был погребен в селе Отрада Подольского уезда Московской губернии. Его дочь, предавшись религиозному ханжеству, все несметные орловские сокровища раздарила алчным монахам, даже прах отца перенесла в новгородский Юрьевский монастырь. Но в 1896 году, уже на грани XX века, Алехана вновь потревожили в его могиле. Цугом в шесть орловских рысаков его доставили обратно в Отраду.
На этот раз его везли уже на орудийном лафете!
В молодости, настроенный романтично, я впервые встретился с легендарным Ламбро Качиони в книге Николая Врангеля «Венок мертвым». Автор, назвав этого человека «свирепым», ничего более о нем не сказал, опубликовав два портрета — самого Ламбро Дмитриевича и его жены, красивой левантинки, которую тот добыл при абордаже турецкого корабля, а уж потом влюбился в нее…
Нам не понять появления в Петербурге греческих патриотов, если не будем знать, что Греция веками изнемогала под турецким игом, а сами греки, жаждая свободы, взирали на Россию с надеждой как на избавительницу. Русские издревле стремились к Черному морю, но каждый раз наши предки встречали сопротивление турецких султанов, и в борьбе с Турцией русский народ неизменно находил поддержку у народа эллинского. Таким образом, исторические чаяния греков о национальной свободе неизбежно переплетались с чаяниями россиян, отчего давняя дружба Греции и России всегда была, есть и будет достойной нашего внимания.
На портрете «свирепый» к врагам Ламбро Качиони изображен воинственно, в шлеме с перьями страуса, но я-то знаю, что в обычной жизни он носил феску, на которой красовалась эмблема — серебряная рука: знак того, что неустрашимый корсар пребывает под вечным покровительством России. Так решила Екатерина II, и я был крайне удивлен, узнав, что Ламбро Качиони ускорил смерть русской императрицы…
Неизбежная война с Турцией возникла в 1769 году, снова (в какой уже раз!) оживив надежды угнетенных балканских народов. Настало время небывалых побед Румянцева, Потемкина и молодого еще Суворова; наша армия стояла на Дунае, а наш флот, обогнув Европу, уже вошел в Греческий архипелаг, угрожая столице султана. Андреевский флаг видели у берегов Марокко и Палестины, он реял под стенами Каира, Корсика и Мальта искали русского подданства — да, громкие времена! Множество греков-волонтеров сразу же включились в войну, никак не отделяя интересов России от интересов будущей Греции. Среди таких патриотов оказался и наш герой Ламбро Качиони…
Кто он такой? И откуда он взялся?
Ламбро родился в греческой Ливадии; он был еще слишком молод, хотя о нем уже тогда сложилась громкая слава отважного корсара. Все греки — прирожденные моряки, а борьба с пиратами Алжира сделала из них великолепных воинов. В те давние времена коммерция была сопряжена с пушечной пальбой, право на прибыль от торговли добывалось в яростных абордажах. Ламбро с детства понюхал пороху, познал боль ранений, он пришел на русский флот со своим кораблем, добытым в бою, его дружески приветили адмирал Спиридов и граф Орлов Чесменский… О роли греческих корсаров-добровольцев советские историки пишут сейчас как о важной, но утраченной странице истории русского флота (а в Греции по этому вопросу давно сложилась обширная литература, в которой главное место отведено именно Ламбро Качиони).
В его скромной каюте хранились две книги: Библия и «Одиссея» Гомера. А речи Ламбро перед земляками были внушительны.
— Эллины! — призывал он. — Носите пистолеты заряженными, у кого хватит сил — носите за поясом и пушку…
Турки опустошали Южную Элладу, уничтожая жителей Морей; гречанки, закрыв детям глаза ладонями, бросались в пропасти между скал, как истинные спартанки. Ламбро мстил за муки народа, в схватках на море он разбивал турецкие корабли, вырезая пленных без жалости. Впрочем, пощадил только одну женщину, которую и сделал своей женой.
Кучук-Кайнарджийский мир завершил эту войну, но грекам, сражавшимся на стороне России, грозило полное истребление вместе с их семьями. Чтобы спасти патриотов от гибели, Петербург взял их всех под свою защиту: беженцам отвели для расселения пустующие земли в Крыму и Причерноморье. Ламбро Качиони к тому времени уже имел чин капитана. Екатерина II назначила его командиром Греческого батальона в Балаклаве… Оглядевшись на новом месте, бывший корсар сказал:
— Эллины! Не об этой ли гавани, населенной великанами листригонами, пел Гомер в десятой песне своей «Одиссеи»: «В славную пристань вошли мы. Ее образуют утесы, круто с обеих сторон… вход и исход из нее заграждая».
Корсары превратились в рыбаков-листригонов, в садовников, лелеющих на склонах гор солнечные виноградные кисти. Греки похищали в аулах шаловливых татарок с накрашенными кармином ногтями на пальцах рук и ног, свозили в Балаклаву волооких и тишайших девушек-караимок. Суворов, начальствуя в Крыму, хотел «осемьянить» греков, дабы они не вымерли, и потому не препятствовал «умыканиям». Об этом сохранился документ от 1778 года…
Сладок был виноград, приятно было вино, душистая кефаль сама плыла в Балаклаву. Когда же императрица совершала свое путешествие в Тавриду, князь Потемкин Таврический выделил для конвоя амазонок, набранных из числа балаклавских жительниц. Женскою ротой командовала красавица Елена Сарандаки. Это была удивительная кавалькада! Юбки амазонок были сшиты из бархата зеленого, тюрбаны женщин были скручены из розового шелка, осыпанного алмазными блестками. Среди цветущей природы Крыма, словно экзотические цветы, амазонки скакали на лошадях и на полном скаку палили в небо из ружей — огнем боевым, беглым…
Севастополь уже был. Черноморский флот создан!
Но путешествие Екатерины II в Тавриду обеспокоило турок, и в 1787 году открылась вторая русско-турецкая война. Я не знаю почему, но князь Потемкин Таврический уверовал именно в дипломатические способности корсара.
— Ламбро, — сказал он ему, — ты поедешь в Персию, постарайся склонить Агу-Магомета к дружбе с нами, и пусть он пошлет свое войско на турок противу турецкой армии…
Качиони проделал опасный путь до Мешхеда и выполнил свою миссию отлично, за что и был произведен в майоры. По возвращении в Крым он стал командовать каперским судном «Князь Григорий Потемкин Таврический», а самого Потемкина, давшего свое имя этому кораблю, он застал в полном отчаянии: страшная буря разбросала корабли Черноморской эскадры.
— Все пропало, — горевал светлейший, плача…
Обстановка складывалась не в пользу России. Теперь бы по примеру первой русско-турецкой войны следовало снова отправить флот в Средиземное море, но Швеция по сговору с султаном вероломно напала на Россию, и Балтийский флот остался в своих гаванях для охраны столицы. В этом случае надо было иным способом ударить по туркам с тыла их грандиозной империи, и Ламбро Качиони вызвался это сделать.
— Если доберусь живым до Триеста, — обещал он, — будет у меня флотилия, будут матросы, будут пушки и деньги.
— Благословляю тебя, — согласился Потемкин…
Греческая община Триеста купила корабль, на который Ламбро поставил 28 пушек; судно назвали «Минерва Севера». В прибрежной таверне Качиони пил вино.
— Эй, кто тут эллины? Мне нужны матросы.
— Какие условия? — спрашивали его.
— Условие одно: вы должны любить свою Грецию.
— А — деньги?
— Денег добудем у турецкого султана…
Наведя ужас на турецких морских коммуникациях, Ламбро Качиони абордировал корабли противника, и летом 1788 года под его командованием в Средиземном море плавала уже целая флотилия. Потемкину он депешировал: «Я, производя курс мой, совершенно воспрепятствовал Порте обратить военные силы из островов Архипелажских в море Черное, и столько произвел в Леванте всякого шума, что Порта Оттоманская принуждена отправить из Константинополя против меня 18 великих и малых судов, отчего она и понесла немалые убытки». На трех маленьких кораблях «командующий российской императорской флотилией» (так именовался Качиони в официальных бумагах) встретил эскадру турецкую, обратив ее в постыдное бегство.
Молва о его подвигах докатилась до Петербурга, и Екатерина II произвела корсара в подполковники, а Потемкин разрешил ему своей властью принимать греков на русскую службу, производя их в офицерские чины от имени императрицы.
Французы в Триесте спрашивали Качиони:
— В чем секрет ваших поразительных успехов?
— Обычно я нападаю первым, — отвечал Качиони.
В 1789 году он разбил три эскадры противника, обеспечив себе господство в Эгейском море. Русский флаг на кораблях Качиони видели даже в Дарданеллах. А летом, курсируя возле берегов Леванта, Качиони штурмом взял крепость Кастель-Россо, что привело султана в паническое состояние. Абдул-Гамид переслал ему письмо, в котором прощал пролитие османской крови, обещая 200 000 монет золотом, если он отступится от дружбы с Россией. Султан просил Качиони выбрать для себя любой из островов Архипелага в свое вечное владение и быть там пашой… В противном же случае, писал он, Константинополь пошлет «силу великую, дабы усмирить Вас»!
«Меня усмирит только смерть или свобода Греции», — отвечал храбрый Качиони, снова выводя свои корабли в море…
Султан Абдул-Гамид призвал на помощь эскадру алжирских пиратов, опытных в абордажных схватках, и 15 своих кораблей. Они думали, что неуловимого Качиони предстоит долго искать, но Качиони сам нашел их… Неравная битва разыгралась в проливе у острова Андроса, заставив весь мир дивиться мужеству греческих волонтеров. Два дня подряд семь кораблей под флагами русского флота дрались с двумя эскадрами, ядра разрушали рангоут, в пожарах рушились палубы и мачты, ятаганы скрещивались в абордажах с саблями греков. «Минерва Севера» погибла с шумом, полегли замертво на палубах 600 патриотов, остальные все, как один, были изранены; Качиони, обливаясь кровью, остался при двух кораблях, но все же они выстояли! Все газеты Европы пели дифирамбы Качиони. За это сражение Екатерина II щедро наградила участников боя, а Качиони стал полковником и кавалером ордена Георгия… Богатые греческие общины Триеста и Венеции помогли ему восстановить свой флот, и к лету 1791 года под его началом раскачивало на волнах эскадру в 24 корабля с молодыми матросами.
В этом же году Россия заключила мир с Турцией.
Прослышав об этом, Качиони заявил командам:
— Если императрица русская заключила с Портою свой мир, то я, полковник ее флота, своего мира не заключаю…
Качиони обратился к грекам с манифестом от своего имени, в котором обещал защиту вдовам и сиротам тех, которые погибли в неравной борьбе. Теперь он именовал себя не полковником русской службы, а «королем Спарты», и никто не противился его самозванству, ибо популярность этого человека была поистине всенародной… О русской императрице он говорил:
— Я проклинаю эту неверную женщину!
Лишенный поддержки России, Ламбро Качиони собрал корабли в гавани Порто-Квалио у мыса Матапан. Французская эскадра примкнула к турецкой, что плыла в море под флагом самого капудан-паши (адмирала). Три дня продолжалась неравная битва: батареи греков смешали с землей, их корабли расстреляли, обгорелые обломки флота корсаров торжественно утащили в Константинополь, чтобы показать султану: с Качиони и его флотилией покончено. А сам Качиони, проскользнув ночью между французами и турками, на легком корабле достиг владений Венеции и стал собираться в дальнюю дорогу.
Санкт-Петербург! Мороз, иней на деревьях, сугробы снега…
Здесь его никто не ждал, и все были удивлены корсарской храбрости. Не уважать Качиони было нельзя: своими действиями в море Средиземном он, как хороший насос, оттянул часть турецких сил от моря Черного, где адмирал Ушаков решал судьбу главных морских сражений и где осваивалась «Новая Россия» с юными чудесными городами — Одессой, Херсоном, Екатеринославлем и прочими.
Потемкина уже не было в живых, а это осложняло положение Качиони в царской столице. Адмирал А. С. Шишков (известный писатель) встретил Качиони встревоженными словами:
— Ламбро, тебе бы где затаиться от гнева государыни, а ты сам на глаза лезешь. Шуточное ли дело — мир с Турцией ведь ты нарушил, противу воли ее величества.
Екатерина, будучи умной женщиной, сделала вид, что никаких разногласий между ними не возникало, а она рада его видеть. Из полковников он был переименован в капитаны 1-го ранга и снова зачислен для служения на Черноморском флоте. В разговоре с корсаром императрица пожаловалась на свое здоровье:
— А лейб-эскулапам своим не верю…
Ноги у нее опухли, на них образовались язвы, двигалась она с трудом. Качиони, пожалев женщину, сказал, что среди корсаров тоже нет доверия к медицине.
— Пошли-ка завтрева курьеров за водою из моря…
Воду возили от фортов Красной Горки, но вода Качиони не нравилась: он сказал, что в ней мало соли, и курьеров погнали далее — до Ревеля. Екатерина каждое утро погружала ноги в холодную морскую воду.
— Вечером тоже ставь, — велел ей Качиони. — Я твой характер, матушка, раскусил: ты сама по натуре большая пиратка, а посему слушайся пиратов…
Лейб-медик Роджерсон противился варварскому лечению и, как пишет очевидец, «говорил о могущих быть для здоровья и самой жизни бедственных последствиях». Екатерина не послушалась Роджерсона, а в июле раны на ее ногах вдруг закрылись. Качиони уверял, что это самый верный способ:
— У пиратов все так лечат — водою. И даже перед боем мы пьем не вино, а глотаем по стакану соленой воды…
Раны, действительно, закрылись, но Екатерина умерла. Это случилось 5 ноября 1796 года, и о поведении в этот день Ламбро Качиони я нашел лишь свидетельство — того же адмирала Шишкова (его записки были опубликованы в Берлине и больше никогда не переиздавались). «Появление Ламбро Качиони крайне меня удивило, — пишет адмирал. — Он показался мне смутен… стал спиною к окошку и стоял неподвижно». Эта сцена происходила в Зимнем дворце. «Я взглянул на него еще раз и увидел, что он больше похож на восковую куклу, нежели на живого человека».
— Ламбро! — окликнул его Шишков. — Что сделалось с тобою? — Качиони молчал. — Посмотрись в зеркало, — продолжал адмирал. — Поди скорее да посоветуйся с каким-либо лекарем…
«Он ни слова. Стоит, вытараща глаза, будто истукан».
Ламбро Качиони вернулся в Балаклаву, где снова занял пост командира Греческого батальона, несшего дозорную службу на побережье. Впервые в жизни, кажется, он мог спокойно вникнуть в строки Гомера, не хватаясь спросонья за оружие… Здесь его настигли тайные агенты турецкого султана, и знаменитый патриот и гражданин был ими отравлен. Русские источники указывают год смерти 1801-й, а французский историк Лавис говорит, что в 1806 году Качиони снова появился в Средиземном море, где и корсарствовал по-прежнему.
Русский народ никогда и далее не оставался равнодушен к делам Греции: на базарах в глухой провинции офени разносили яркие лубки с изображениями подвигов греческих инсургентов, мужицкие избы в деревнях украшали образами национальных героев Греции — почтенным Колокотронисом, которого зарисовал Карл Брюллов, или воинственной Бобелиной верхом на коне. Пушкин отчаянно завидовал Байрону, сражавшемуся за свободу греков, и сам желал бежать в Грецию, чтобы помочь ее освобождению… К русским берегам постоянно прибивало волны греческой эмиграции. Греки селились обширными землячествами, их большие колонии были в Мариуполе, Кишиневе, Астрахани, Мелитополе, Таганроге, Керчи, Феодосии; Россия образовала Греческую гимназию, эллинская речь звучала на улицах Москвы, Петербурга, Одессы и Херсона, а про Нежин и говорить нечего — Нежин был вроде греческой столицы. Из греческих эмигрантов вышло в России немало педагогов, промышленников, офицеров военного флота, участников революций в странах Востока, но особенно много греков служило в русской дипломатии, достигая высоких назначений по службе.
Благодарные России, греки всегда доблестно сражались за свою вторую отчизну, геройски проявив себя в войнах, а в 1854 году Греческий батальон насмерть стоял у Балаклавы, сдерживая бешеный натиск англо-французских десантов и бомбардирование с кораблей флота. Балаклава для греков была — по традиции — русской Спартой!
Я никогда не был в Балаклаве, и я не знаю, сохранилась ли там могила моего героя. Сын его, Ликург Ламбрович Качиони, с 1812 года служил на русском флоте, потом, как и его отец, стал командиром Балаклавского батальона, а в старости состоял инспектором Керченского карантина. Внук корсара, Александр Ликургович, начал служить гардемарином при адмирале Лазареве, затем в чине мичмана был переведен в ряды Балтийского флота. После них осталось потомство, в котором можно встретить и писателя Спиридона Качиони, писавшего рассказы уже в нашем, XX веке.
Надеюсь, что со временем, когда книги о подвигах Ламбро Качиони с новогреческого будут переведены в нашей стране на русский язык, мы будем знать гораздо больше об этом отчаянном русском офицере и отважном патриоте гордой Эллады.
О нем уже пишут в нашей флотской печати, пишут с большим уважением. Но мне бы хотелось, чтобы читатели видели его таким, каким вижу сейчас я: в высоком шлеме с перьями, при сабле, с орденом Георгия на груди, с пышными черными усами.
Свирепого!
За месяц до первой мировой войны в Лейпциге открылась всемирная выставка книгопечатного искусства… Сначала я попал в мрачную пещеру, где люди каменного века при свете факелов вырубали на скале сцену охоты на бизона — вернее, рассказ об охоте на него, — и мне хотелось снять шляпу: передо мною первые писатели нашей планеты. Весело кружилась бумажная мельница средневековья, все детали в ней (и даже гвозди) собраны из дерева; примитивная машина безжалостно рвала и перемешивала кучу нищенского тряпья, а по ее лотку стекала плотная высокосортная бумага — гораздо лучше той, на которой я сейчас пищу вам… Читатель, надеюсь, уже догадался, что я гуляю по Лейпцигской выставке 1914 года с путеводителем в руках — на то они и существуют, чтобы выставки не умирали в памяти человечества. Ага, вот и русский отдел! Я нашел здесь именно то, что искал. В числе ценнейших уникумов упомянуты и издания Рузаевской типографии.
Теперь закроем каталог и оставим Лейпциг!
Чтобы ощутить привкус эпохи, сразу же пересядем в карету князя Ивана Михайловича Долгорукого, поэта и мемуариста, известного в свете под прозвищем Балкон, который при Екатерине II был пензенским губернатором… Колеса кареты ерзали в колеях проселочных дорог, жена губернатора изнывала от непомерной духоты.
— Ох, как пить хочется… мне бы бокал лимонатису!
Иван Михайлович, завидев мужиков, открывал окошко:
— Эй, люди, чьи это владения?
— Барина нашего — Николая Еремеевича Струйского…
Всюду пасущиеся стада, церкви на косогорах, возделанные пашни, босоногие дети на околицах… И наступил полдень.
— Эй, скажите, чья это деревня? — спрашивал Долгорукий.
— Барина нашего — господина Струйского…
Жара пошла на убыль, жена вздремнула на пышных диванах кареты, а губернатор все окликал встречных:
— Эй, чей там лес темнеет вдали?
— Барина нашего — Николая Еремеевича Струйского…
Будто в сказке, весь день проезжали они через владения рузаевского «курфюршества», и лишь под вечер усталые кони всхрапнули у переезда через реку; на другом берегу, за укрытием крепостного вала, высились белые дворцы и службы, золотом горели купола храмов, какое-то знамя реяло на башне господского дома… Это была Рузаевка — имение Струйского, находившееся в Инсарском уезде Пензенской губернии. И сейчас мало кто знает, что здесь во второй половине XVIII столетия находилась лучшая в мире типография, — потому-то рузаевские издания и попали на международную выставку печатного дела в Лейпциге. Здесь, в Рузаевке, проживал бездарный бард России, умудрявшийся отбивать поклоны и Вольтеру и Екатерине II, за что профессор Ключевский назвал его «отвратительным цветом русско-французской цивилизации XVIII века».
Почти все историки, словно сговорившись, утверждают, что сведений о Струйском не сохранилось. Но если несколько лет порыскать по старинным журналам и книгам, то найдешь массу разрозненных заметок, статеек, эпиграмм, портретов, оговорок, воспоминаний и поправок, — из этой архивной пыли нечаянно получается сплав, из которого уже можно формировать образ человека, оставившего немалый след в истории книжного дела на Руси…
Емельян Пугачев уничтожил его сородичей, что пошло Струйскому на пользу, ибо он стал богачом, объединившим в своих руках все владения рода. Из Преображенского полка он вышел в отставку прапорщиком и навсегда осел в рузаевской вотчине. Струйский был изрядно начитан, сведущ в науках; проект рузаевского дворца он заказал Растрелли; среди его друзей были стихотворцы Сумароков и Державин; живописец Федор Рокотов писал портреты членов его семьи.
…Паром уже перевез нас на другой берег реки Сумы, и карета пензенского губернатора покатилась через широкие ворота рузаевской усадьбы… Ого! Нас встречает сам хозяин поместья. На нем поверх фрака накинут камзол из дорогой парчи, подпоясанный розовым кушаком, на башмаках — бантики, он в белых чулках; длинные волосы поэта разлетелись по плечам, осыпая перхоть, а на затылке трясется длинная коса на прусский манер.
Итак, читатель, внимание: не станем ничему удивляться!
Первое впечатление таково, что перед нами возник сумасшедший. Сами глаза выдают безумную натуру Струйского: неспокойный, ищущий и в то же время очень пристальный взор. Поражают асимметрия в разлете бровей и несуразность ломаных жестов… Выкрикивая свои стихи:
Пронзайся треском днесь несносным ты, мой слух!
Разись ты, грудь моя! Терзайся весь мой дух! —
Струйский кинулся на шею губернатора, которого чтил как собрата по перу. Затем последовал жеманный поклон его жене, и поэт вдруг… исчез! Но буквально через три минуты Струйский возник снова и, торжественно завывая, прочел губернаторше мадригал, посвященный ее «возвышенным» прелестям… Долгорукий — человек серьезный, к поэзии относился вдумчиво и сейчас был поражен:
— Николай Еремеич, когда же вы успели сочинить это?
Но Струйский снова исчез, а из подвала его дома послышалось тяжкое вздыхание машин, стуки и лязги, после чего поэт преподнес княгине свой мадригал, уже отпечатанный на атласе, с виньетками и золотым обрамлением.
— Как? — воскликнул Иван Михайлович. — Вы, сударь, не только успели сочинить, но успели и отпечатать?
Все было так. Но мадригал был написан бездарными стихами. Содержание не стоило этой драгоценной оправы… Забегая впереди гостей, Струйский провел их в «авантажную» залу, потолок которой украшал живописный плафон с удивительным сюжетом: Екатерина II в образе Минервы сидела поверх облаков в окружении гениев, а под нею плавали в грозовых тучах мешки с деньгами, паслись бараны и коровы, проносились, как метеоры, фунтовые головы сахару…
Николай Еремеевич с маниакальным упорством не уставал терроризировать гостей Рузаевки своими дрянными стихами:
Смертью лишь тоску избуду,
Я прелестною сражен.
А владеть я ей не буду?
Я ударом поражен.
Чувства млеют, каменеют…
От любви ея зараз
Вскрылась бездна,
Мне любезна
Сеть раскинула из глаз.
Ты вспомянешь,
Как уж свянешь
От мороза в лютый час.
Ты мной вздохнешь,
Как заблекнешь,
Не познав любови глас…
Угрюмый лакей провел гостей умыться после дороги.
— Дурак какой-то, — шепнул Долгорукий жене через занавеску. — Сочинения его рассмешат и дохлую лягушку. До чего же несносен! Щеголять же имеет право более тиснением стихов, нежели их складом. Но зато, смотри, как богат… Нам и не снилось такое!
Ближе к ночи, когда по улицам Рузаевки стали ходить сторожа с колотушками, Струйский увлек Долгорукого на верхний этаж.
— Там у меня… Парнас! — сообщил он. — Непосвященные туда не допускаются. Но вы же, друг мой, сами служитель муз…
На рузаевском «парнасе» Долгорукий не знал, куда сесть, на что облокотиться, ибо повсюду густейшим слоем лежала пыль такая, что была похожа на толстое шерстяное одеяло.
— Сия пыль — мой лучший сторож, — пояснил Струйский. — По отпечаткам чужих пальцев я могу сразу определить — заходил ли кто на Парнас, кроме меня?
Девять улыбчивых муз окружали мраморную фигуру прекрасного Аполлона, который с трогательной гримасой взирал на чудовищный кавардак рузаевского «парнаса»: бриллиантовый перстень валялся подле полоски оплывшего сургуча, а возле хрустального бокала лежал старый башмак с оторванной напрочь подошвой.
— Башмак-то, — спросил Долгорукий, — к чему держите?
— Из него тоже черпаю вдохновение, — отвечал хозяин…
Струйский долго рассуждал о законах оптики, но губернатор так и не понял, какая связь между стеклянной линзой и… читателем. Декламируя стихи, Струйский больно щипал Долгорукого, и когда Иван Михайлович спустился в спальню к жене, то ужаснулся:
— Ты посмотри, любезная… я весь в синяках!
— Неспокойно здесь как-то, — зевнула жена.
Тут губернатор вспомнил, что весь «парнас» рузаевской усадьбы обвешан оружием — уже заряженным, уже отточенным. На вопрос Долгорукого — к чему такой богатый арсенал, Струйский отвечал, что крепостные мужики давно грозятся его порешить…
— А я строг! — сказал бард. — Спуску им не даю!
Что правда, то правда: этот исступленный графоман-строчкогон был отвратительным крепостником. Вряд ли кто догадывался, что, пока хозяин Рузаевки общался с музами наверху дома, глубоко в подвалах работали пытошные камеры, оборудованные столь ухищренно, что орудиям пытки могли позавидовать даже испанские инквизиторы. Вырвав у человека признание, Струйский устраивал потом комедию «всенародного» судилища по всем правилам западной юриспруденции (с прокурорами и адвокатами)… Иван Михайлович Долгорукий записал в своем дневнике: «От этого волосы вздымаются! Какой удивительный переход от страсти самой зверской, от хищных таких произволений к самым кротким и любезным трудам, к сочинению стихов, к нежной и вселобзающей литературе… Все это непостижимо!» — восклицал губернатор, сам из цеха поэтов.
Кто сейчас читает стихи Николая Струйского?
Никто, и не надобно иметь охоты к их чтению. Для вас важно другое — более насущное для истории.
Россия XVIII века имела частные типографии. Н. И. Новиков, известный просветитель, открыл свою типографию в селе Пехлеце Ряжского уезда; капитан П. П. Сумароков печатал себя и своих друзей в селе Корцеве Костромской губернии; убежденный вольнодумец, предок композитора Рахманинова, бригадир И. Г. Рахманинов, ради пропаганды идей Вольтера завел типографию в селе Казинке Тамбовской губернии; великий А. Н. Радищев держал свою тайную типографию в сельце Немцове Калужской губернии…
Но более всех прославилась рузаевская типография!
Не тем, что там напечатано, а тем, как напечатано…
Струйский был автором громадного букета элегий, од, эротоид, эпиталам и эпитафий — все это с вершины пыльного «парнаса» нескончаемым каскадом низвергалось в подвальные этажи дворца, где денно и нощно стучали типографские машины. Мы знаем, что многие баре на Руси вконец разоряли себя на домашние театры, больше похожие на гаремы, на изобретение каких-то особых бульонов из порошков или шампанского из капустных кочерыжек, на покупки «красноподпалых» борзых или кровных рысаков, обгонявших ветер. Струйский все свои доходы от вотчины вкладывал в типографию!
Историкам непонятно только одно: откуда могли возникнуть в этом самодуре неугасимая страсть к печатному делу и где Струйский приобрел опыт и знания в столь сложном производстве? Очевидно, это была первая в России крепостная типография, выпускавшая истинные шедевры машинного тиснения. Лучшие русские граверы резали для Рузаевки на медных досках виньетки, заставки, узоры и рамки, чтобы украсить ими бездарные стихи богатого заказчика. Крепостные мужики, обученные барином-графоманом, печатали книги на превосходной александрийской бумаге, иногда даже на атласе, на шелках и на тафте, используя высококачественные краски, набирая тексты уникальными шрифтами. Переплетчики обертывали книги в глазет, в сафьян, в пергамент…
Корыстных целей в издании книг у Струйского никогда не было — он их никому не продавал, а лишь раздаривал: печатал только себя или тех поэтов, которые ему нравились. Рузаевские издания по своему изяществу и добротности работы смело соперничали с лучшими изданиями европейских типографий — голландскими. Екатерина II одаривала рузаевскими книгами иностранных послов, и когда они выражали неподдельный восторг, русская императрица проводила свою «политику»:
— Вы ошибаетесь, если думаете, что это тиснуто в столице. Россия под моим скипетром столь облагодетельствована, что подобные издания тискают в самой глухой провинции…
Однако похвальная «любовь к изящному» поэта-помещика самым тяжким образом отзывалась на тех, кто создавал красивую оправу для его бездарной галиматьи. История не сохранила имен наборщиков, верстальщиков, печатников, красковаров — история сохранила лишь имя феодала, владевшего ими, как рабами. Струйский, подобно всем графоманам, строчил стихи в жару и стужу, писал днем и ночью, держа типографию в адском напряжении, ибо все написанное моментально должно было быть напечатано. А потому в страдную пору крестьяне были вынуждены бросать в полях неубранными плоды трудов своих и становиться к типографскому станку.
Эта страшная, ненормальная жизнь закончилась лишь со смертью Екатерины II, дарившей рузаевскому поэту алмазные перстни. Струйский, узнав о кончине своей покровительницы, лишился дара речи, впал в горячку и в возрасте сорока семи лет отошел в загробный мир. Гаврила Державин, всегда критически относившийся к Струйскому, проводил его на тот свет колючей эпиграммой, в которой очень ловко обыграл стиль самого Струйского:
Средь мшистого сего и влажного столь грота
Пожалуй мне скажи — могила это чья?
Поэт тут погребен: по имени — струя.
А по стихам — болото.
После кончины вдовы Струйского прекрасный тенистый парк извели под корень, а дворец Рузаевки мужики разнесли по кирпичу. Разгром Рузаевки полностью завершился, когда она стала узловой станцией Казанской железной дороги. Типография была разорена, а ее великолепные шрифты забрала губернская типография Симбирска; здесь они продолжали служить людям, но уже с гораздо большей пользой.
Струйский печатал себя лишь в нескольких экземплярах, и поэтому издания его стихов уже в XVIII веке были библиографической редкостью. Сказать, сколько они стоят сейчас, дело немыслимое, ибо их попросту нельзя купить ни за какие деньги, а считанные экземпляры рузаевских изданий находятся лишь в собраниях центральных книгохранилищ СССР.
Художественные ценности из дома Струйских еще до революции были вывезены, проданы и перепроданы, а ныне часть их собрана в главных музеях нашей страны. Последний из рода Струйских умер в 1911 году девяноста двух лет от роду в страшной бедности, похожей уже на нищенство, и подле него не было ни одного близкого человека, который бы подал ему стакан воды…
Таков естественный конец!
…Ничтожный и жестокий графоман Струйский был прав в одном: «Книга создана, чтобы сначала поразить взор, а уж затем очаровать разум». Разума он не очаровал, но поразить взор оказался способен.
Однажды мне попалась фотография балтийского эсминца «Капитан Белли», которым в 1917 году командовал В. А. Белли, впоследствии контр-адмирал советского флота, профессор, историк, и сразу я вспомнил его деда Г. Г. Белли. В 1799 году он с русскими матросами вступил в разоренный Неаполь, именно тогда Павел I сказал: «Белли хотел меня удивить, так я удивлю его тоже!» — и дал офицеру орден, какой имели не все адмиралы… Генератор памяти заработал на всех оборотах: я вспомнил повешенных на кораблях британской эскадры, увидел жуткую темницу, в которой ожидал казни прославленный маэстро… Фотографию эсминца, пенящего волну, отложил в сторону. Она уже сыграла свою роль и больше не пригодится. Начнем сразу с музыки.
Веселой, яркой, брызжущей радостью!
После того как Джованни Паизиелло покинул Петербург, а другого композитора — Джузеппе Сарти — забрал для своего оркестра светлейший князь Потемкин Таврический, на русскую службу был приглашен Доменико Чимароза… Паизиелло отговаривал коллегу от этой далекой поездки.
— Ужасная страна! — вздыхал он. — На улицах русской столицы днем и ночью пылают громадные костры из бревен. Если не успеешь добежать от одного костра до другого, сразу падаешь замертво от нестерпимой стужи… Жена нашего посла, дюшесса Серра-Каприола, вечно плачет от холода, а ее слезы моментально превращаются в ледяные кристаллы.
Князь Франческо Караччиоли (адмирал флота в Королевстве обеих Сицилий) советовал не доверять Паизиелло:
— Не он ли вывез из России такие пышные меха, каких не имеет даже наша королева? Паизиелло при мне хвастал сэру Уильяму Гамильтону, что у него целый портфель новых партитур, и все это он сочинил именно в морозные ночи Петербурга.
Королевой в Неаполе была развратная и безобразная Каролина (родная сестра казненной во Франции Марии-Антуанетты); она проводила Чимарозу в дальний путь чуть ли не плевком:
— Моим псам надо бы любить только мои ошейники!
Зимою 1787 года Чимароза достиг Петербурга, где и поселился на Исаакиевской улице; его слуга Маркезини быстро оценил достоинства русских печей. Дров не жалели! Екатерина Великая пожелала видеть нового капельмейстера своей придворной капеллы и встретила композитора любезно. Смолоду склонная ко всяческим дурачествам, она приникла к уху Чимарозы, шепнув ему:
— Надеюсь, вы меня не предадите?
— Как можно, ваше величество!
— Так я вам скажу честно, что для меня любая музыка — только противный шум, мешающий мне беседовать с умными мужчинами. Но любой шум я переношу терпеливо, дабы доставить удовольствие тем, которые находят в музыке что-то еще — помимо шума… Впрочем, остаюсь к вам благосклонна, а вы, маэстро, можете делать что вам хочется, мешать вам не стану!
В декабре умерла от нервного истощения дюшесса Серра-Каприола, и великолепный «Реквием», исполненный над ее могилою, был едва ли не первой музыкой Чимарозы, с которой познакомились петербуржцы. Да, на кладбище было очень холодно… А вдовец, посол Неаполя, кажется, не слишком-то унывал:
— Едем ко мне — пить шампанское. Я получил письмо от Джузеппе Сарти, сейчас Потемкин требует от него, чтобы удары в литавры он заменял выстрелами из осадных мортир. Русские еще не знают кастаньет, зато они играют на деревянных ложках… В этой стране многое выглядит забавно!
Придворная капелла вполне устраивала Чимарозу — мощностью хора, артистизмом певцов. Композитор быстро освоился в русской жизни, хотя резкая перемена климата все же сказалась на его здоровье. Он плодотворно трудился, заполняя русскую сцену операми, кантатами и хоралами. Либретто для его опер сочинял итальянский поэт Фернандо Моретги, прижившийся в России.
Чимароза не мог пожаловаться, что обижен вниманием публики, но Екатерина более жаловала барона Ванжуру, который, предвосхищая музыкальных эксцентриков, умел играть головой, пятками и даже носом. Музыковед Т. Крунтяева пишет, что Чимароза «не сделал блестящей карьеры… его музыка, лишенная парадности и блеска, не удовлетворяла придворные вкусы» русских вельмож. На беду композитора, Екатерина сама сочинила либретто оперы «Начальное управление Олега», где поучительная дидактика переплеталась с политикой ее времени, «иначе, — писал историк Н. Финдейзен, — трудно объяснить причины особого внимания, которое выказывала Екатерина при сочинении и постановке именно этой оперы». Чимароза болел простудою, а его инструментовка никак не могла подладиться к «политическим» инверсиям Екатерины… Авторское самолюбие императрицы страдало, она передала свою оперу в руки ловкого Джузеппе Сарти.
— Я не сержусь, — сказала она Чимарозе. — И пришлю к вам своего лейб-медика Роджерсона, пусть он вас подлечит…
Роджерсон сказал, что в его силах прописать любое лекарство, но он не в силах изменить организм человека, рожденного под солнцем Италии; врач советовал вернуться на родину… Екатерина Великая простилась с композитором словами:
— Стоит ли покидать Россию, где полно дров и печек? Неужели близ вулкана Везувия вам будет жить спокойнее?
Летом 1791 года «Санкт-Петербургские ведомости» оповестили читателей об отъезде Доменико Чимарозы с женою, двумя дочерьми и слугою. По дороге в Неаполь нельзя было миновать Вену; среди композиторов давно сложилась традиция — проездом через Вену следовало порадовать ее жителей своей музыкой. Император Леопольд II был родным братом неаполитанской королевы, поэтому он хорошо знал творческие возможности Чимарозы:
— Без новой оперы я не выпущу вас за кордоны своей империи.
Сезон 1792 года Чимароза открыл комической оперой «Тайный брак»; когда отзвучали ее последние аккорды, публика не покинула театра, требуя повторения. Неслыханно! Опера была прослушана вторично, и Чимароза вернулся домой лишь на рассвете.
— Кажется, только сейчас пришла ко мне слава…
Да, это была слава. Он возвратился в Неаполь окрыленным, столицы Европы в жестоком соперничестве пытались заполучить его самого или его музыку. Паизиелло корчился от зависти, он, кажется, что-то насплетничал королеве, потому что ее наглая наперсница Эмма Гамильтон сказала однажды:
— Вот видите, маэстро! Стоило вам избавить свою шею от колючего ошейника Екатерины, и вы сразу стали великим…
Молодая Эмма Гамильтон была женою престарелого английского посла. «У нее, — писала современница, — колоссальная фигура, но за исключением ног, которые просто ужасны, она хорошо сложена. Она ширококостна и очень полная… внешний вид ее грубый!»
Сейчас она ждала эскадру Нельсона — героя ее сердца.
Королевство обеих Сицилий — под таким несуразным названием существовало государство, вобравшее в свои пределы Южную Италию и остров Сицилию, а Неаполь считался столицей. Король Фридрих IV жил под каблуком Каролины; с ножом в руках, как мясник на базаре, он свежевал туши животных, доверив управление королевством жене, избравшей Эмму Гамильтон в свои интимные подруги. В августе 1798 года Неаполь был извещен о победе Нельсона при Абукире, но армия французов еще находилась в Риме…
Все итальянцы жили тогда приятными надеждами!
В театре «Сан-Карло» звучала музыка Чимарозы; композитор заметил беспокойство в королевской ложе, где, прикрыв рты веерами, взволнованно перешептывались Каролина и Эмма.
— Я, — сказал Чимароза, — согласен выбросить из оперы лучшие свои арии, только бы знать, что встревожило этих фурий!
Он вернулся домой — к своим старинным клавичембало. Нежно трогал матовые клавиши инструмента, почти обожествленного им, а музыка не мешала ему беседовать с князем Караччиоли. Аристократ по рождению, этот человек презирал двор Неаполя, ему казалось, что революция во Франции поможет итальянцам обрести свободу. Наполеон (тогда еще генерал Бонапарт) пропадал в Египте, а положение в Европе оставалось напряженным… Российский престол занимал Павел I, которого Чимароза не раз встречал на концертах в петербургском Эрмитаже и в Павловске.
— Мне кажется, — рассуждал Чимароза, — этот курносый властелин Севера способен на любые повороты в политике своего кабинета. Он больше других монархов хлопочет о мире для России, но дела сейчас таковы, что Россия вряд ли останется последней скрипкой в этом громыхающем европейском концерте.
— Россия от нас очень далека, — ответил старый Караччиоли, — а эскадра адмирала Нельсона болтается возле Мальты…
Но через Дарданеллы в Средиземное море уже входила черноморская эскадра под флагом адмирала Ушакова; говорили, что Суворов двинет войска в Северную Италию… Был конец сентября, когда в бухту Неаполя втащили на веслах флагманский корабль Горацио Нельсона, сильно потрепанный, с переломанными мачтами. Королевская чета устроила ему триумфальную встречу, а Эмма Гамильтон, не стыдясь мужа, с громким плачем упала в объятия одноглазого и однорукого адмирала. Корабельные оркестры не переставая наигрывали мелодию «Правь, Британия, морями!».
— Что может быть слаще этих минут? — говорил Нельсон.
В роскошном палаццо Сесса его чествовали праздничным обедом, а Эмма отпаивала тщедушного победителя жирным ослиным молоком. Скоро составилось поэтическое трио: Каролина, Нельсон и леди Гамильтон, на совести которых лежала трагическая судьба Неаполя… Леопольд II прислал на помощь сестре генерала Макка, Фердинанд устроил парад своих голодранцев, и Нельсон парад принял.
— По-моему, — заявил он, — это лучшая армия мира.
Макк был солидарен с мнением адмирала:
— Не стоит и ждать, пока французы расшевелятся. Мы сами пойдем на Рим, где и всыпем этим поганым республиканцам…
Английские историки цитируют слова Нельсона, обращенные к королю Фердинанду: «Вам остается либо идти вперед, доверившись Божьему благословению правого дела, либо быть вышвырнутым из своих владений». Подле адмирала, произносящего эти слова, могучая Эмма Гамильтон казалась богатырем… Фердинанд заплакал:
— Вы не знаете моих неаполитанцев. Все они — первейшие в мире трусы, а я средь них — главный и коронованный трус!
Оркестры заиграли, и «лучшая армия мира» пошла отвоевывать Рим у французов. Сэр Уильям сказал, что скоро они увидят короля в авангарде дезертиров; дальновидный политик, он сразу просил у Нельсона корабль, дабы заранее погрузить на него свои антики — для отправки их в Англию.
— Поход на Рим кончится революцией в Неаполе… Эти босяки не станут воевать ради предначертаний нашего Питта!
В декабре Неаполь увидел своего короля.
— Мои вояки разбежались кто куда… Французы скоро будут в Неаполе! Спасите нас, — умолял он Нельсона.
Королевские сокровища спешно погрузили на корабли британской эскадры.
Фердинанд умолил адмирала Караччиоли следовать в конвое эскадры. Была страшная буря. Флагманский корабль Нельсона чуть не погиб. Зато неаполитанские корабли легко преодолевали волну, у Них не было ни аварий, ни поломок рангоута. Фердинанд, страдая, сделал Нельсону выговор:
— Мой адмирал лучше вас, англичан, знает свое дело… Мне бы следовало плыть не с вами, а с Караччиоли. Вы показали себя мастером сражений на море, но перед стихией вы жалкий ученик…
Нельсон это запомнил! Эскадра наконец достигла Палермо; придворные сразу раскинули карточные столы, началась игра, Эмма и Нельсон швыряли золото горстями. Капитан Трубридж, флаг-офицер Нельсона, заметил своему адмиралу:
— Милорд, неужели вы испытываете удовольствие от азарта в этом гнезде королевского позора? Англия, знайте это, уже извещена, когда и с кем вы проводите время.
— Трубридж, еще одно слово, и вас ждет отставка…
К удивлению всех; Караччиоли покидал Палермо — он пожелал вернуться в Неаполь. Нельсон осудил его за это:
— Король считает вас своим другом, а вы бросаете его величество ради неаполитанских голодранцев. Мне не стоит труда доломать и дожечь остатки вашего полудохлого флота.
— Прощайте! — отвечал Караччиоли. — Мой неаполитанский патриотизм дороже любой королевской благосклонности…
Неаполь он застал встревоженным, все ждали прихода французов, а Чимароза ожидал их даже с нетерпением:
— Я родился в грязном подвале прачечной, где стирала моя мать. Моим отцом был каменщик, упавший с высоты храма на мостовую… Мне ли, сыну прачки и каменщика, отворачиваться от идей свободы, равенства и братства!
— Браво, маэстро, браво! — отвечал князь Караччиоли. — После бегства Бурбонов в Палермо я, как и вы, уже не считаю себя связанным с ними былою присягой…
Театр «Сан-Карло», поражавший помпезным великолепием, уже огласился революционным гимном Доменико Чимарозы:
Народ, не знай порабощенья,
Освобождайся от цепей,
В огонь бросай изображенья
Тиранов гнусных — королей…
Перед дворцом в пламени костров корчились королевские портреты, сгорали их знамена, здесь Чимароза встретил Паизиелло:
— Как я рад, что ты остался с нами, Джованни!
— С вами? Я остался со своей музыкой и своей женой…
В январе 1799 года на обломках Королевства обеих Сицилий французы образовали Партенопейскую республику. Народ ожидал райской жизни, но получил от пришельцев грабежи, мародерство, насилие… Даже нищие лаццарони были растеряны:
— Французы посадили «деревья свободы», но деревья не успели прижиться к земле, как у нас отняли даже остатки свободы…
Чимароза не терял веры в торжество новых идеалов:
— Эскадра адмирала Ушакова образумит этих грубых невеж, русские люди всегда справедливы.
Караччиоли сомневался в помощи русских:
— Ушаков сражается на Корфу, а Нельсон торчит в Палермо, и он всегда может вернуться в Неаполь раньше Ушакова. Вы забываете, маэстро, что эскадра Нельсона сейчас союзна эскадре Ушакова, они обязаны действовать заодно — против нас!
— Но что меж ними общего? — не уступал Чимароза. — Нельсон из Палермо угрожает Неаполю, поддерживая королей, а Ушаков создает для греков демократическую республику…
Весною в Неаполь ворвались банды кардинала Руффо — личная гвардия Каролины, набранная из подонков и религиозных фанатиков. С моря их прикрывали английские корабли под флагом капитана Фута… Началась страшная резня! Французский гарнизон затворился в крепости. Неаполитанский флот, неся штандарт князя Караччиоли, помогал осажденным корабельными пушками. В эти дни были умерщвлены лучшие люди Италии — поэты и врачи, мыслители и художники. Бандиты ворвались и в дом Доменико Чимарозы, который в ужасе закрыл глаза, чтобы не видеть, как его волшебные клавичембало вылетали, из окон на мостовую. Ему было сказано:
— Теперь запоешь другие гимны… Пошли, пес!
Адмирал Ушаков высадил близ Неаполя матросский десант во главе с капитан-лейтенантом Г. Г. Белли: этот десант на юге страны смыкался с войсками Суворова в Италии Северной. С боями двигаясь от Портичи, Белли вступил в Неаполь — уже растерзанный, полумертвый. Павел I извещал Суворова: «Сделанное Белли в Италии доказывает, что русские люди на войне всех прочих бить будут…» Но кого бить тут?
Средь улиц несчастного Неаполя лежали неубранные груды тел, и над ними роились мириады гудящих мух.
— Что делать-то нам? — оторопело спрашивали матросы.
— Людей спасать, — отвечал им Белли…
«Русские, — сообщал очевидец, — одни охраняли спокойствие в Неаполе и общим голосом народа провозглашены спасителями города». Дома в Неаполе, занятые ими, стали единственным прибежищем для республиканцев — французов и жителей Неаполя; Белли никого не выдавал на расправу, а его матросы без лишних разговоров били бандитов в морду:
— Иди, иди… Бог подаст! А я добавлю…
Появление русских ускорило капитуляцию. Французы сложили оружие перед капитаном Футом, который и обещал им:
— Клянусь честью джентльмена и честью короля Англии, что все вы и ваши семьи будете отпущены в Тулон…
Но кардинал Руффо арестовал Караччиоли:
— Князь! Вас высоко чтил мой король, потому я дарую вам жизнь, которую вы и закончите в тюрьме на соломе…
Только теперь синеву Неаполитанской бухты возмутили якоря, брошенные кораблями Нельсона; с берега видели, как ветер раздувает широченное платье леди Гамильтон, стоявшей на палубе подле адмирала. Нельсон пребывал в ярости — русские опередили его в Неаполе; теперь ни он сам, ни его Трубридж, ни даже кардинал Руффо ничего не могли с ними поделать.
Белли подчинялся только Ушакову:
— Я имею приказ своего адмирала — избавить несчастных от истязаний, после чего мой десант пойдет на Рим…
Руффо поднес в презент Трубриджу отрубленную голову французского офицера. Эмма Гамильтон была возмущена:
— Как вы осмелились принять ее, если этот великолепный сувенир по праву принадлежит Нельсону… только Нельсону!
Нельсон сказал, что милосердие можно оставить за кормою.
— Всем пленным сразу же отрубайте головы!
— Но я поручился честью джентльмена, — возразил Фут.
— Этот товар мало чего стоит на войне.
— Я поручился и честью короля Англии! — негодовал Фут.
— В Неаполе один король — я, — отвечал Нельсон. Он велел вытащить из темницы адмирала Караччиоли. — Вы собирались там отсидеться, но вам предстоит повисеть. Смотрите, какие высокие мачты, а их длинные реи — это готовые виселицы…
Даже злодей и мерзавец Руффо вступился за адмирала:
— Оставьте старого человека в покое, он помрет и без вас. Или судите его, но приговор пусть конфирмует сам король.
— Мне некогда ждать вашего короля, — огрызнулся Нельсон…
Франческо Караччиоли было семьдесят лет. Он не хотел умирать, умоляя о пощаде не адмирала, а Эмму Гамильтон:
— Ваше нежное женское сердце доступнее жалости…
— У меня нет сердца! — отвечала ему красавица.
Эмма Гамильтон закрылась в каюте, из которой вышла на палубу только затем, чтобы насладиться сценой повешения. Когда адмирал-республиканец с безумным воем взвился на веревке под самые небеса, все услышали рукоплескания женщины:
— Прекрасно, Горацио! Благодарю за такое зрелище…
Англичане боготворят память о Нельсоне, но даже они не оправдывают кровожадность своего идола. Они поставили ему в Лондоне памятник, о котором лучше всего сказано у Герцена: «Дурной памятник — дурному человеку!»
Чтобы королю не возиться с устройством эшафота, Нельсон любезно предоставил к услугам Бурбонов мачты и реи кораблей своей эскадры. Сорок тысяч человек были приговорены к смерти, и столько же было посажено в тюрьмы…
Изувеченный страшными пытками Доменико Чимароза ожидал в темнице смертного часа, смерть была избавлением от ярости палачей. Треск его клавичембало, выброшенных на улицу, иногда казался ему хрустом собственных костей…
К нему вошел молодой офицер в белом мундире:
— Я — капитан русского флота Белли. Вы, маэстро, наверное, и не знаете, что после вашего отъезда весь Петербург был переполнен вашими чудесными ариями.
— Мои арии… Жив ли Паизиелло? — спросил Чимароза.
— Да! Он сумел вернуть себе милость королевы, горячо заверив ее, что именно вы насильно удержали его в Неаполе.
— Иезуит… Адмирал был прав! А что ждет меня?
Белли с лязгом обнажил клинок боевой шпаги:
— А вас ждет бессмертие… Следуйте за мной.
Двери узилища растворились, и Белли вывел на свободу не Чимарозу… нет, его тень! Еще недавно веселый толстяк, блиставший остроумием, превратился после пыток в калеку, почти урода, и даже блеск солнца не мог оживить его страдальческих глаз.
Вдали тихо курился Везувий…
Белли довез композитора до его дома.
Он вложил шпагу в ножны со словами:
— Благодарите не меня, а русский кабинет, выступивший с протестом в вашу защиту. Но лучше вам уехать отсюда, маэстро! Неаполь не для вас…
Чимароза удалился в изгнание. Многие тогда полагали, что он вернется в Петербург. Но сил хватило лишь на то, чтобы добраться до Венеции, где он и поселился на канале Гранде в гостинице «Три звезды». Как писал позже Стендаль, «упоминать о Чимарозе в Неаполе не годилось». И не только в Неаполе — полиция всюду преследовала это знаменитое имя, из книг и партитур вырывались его портреты… Смерть композитора была внезапной, и никто не мог рассеять слухов о том, что Доменико Чимароза был отравлен по приказу Каролины.
Скульптор Антонио Канова исполнил его бюст — в мраморе.
Этот бюст был установлен в Пантеоне и через несколько лет перенесен в галерею Капитолия, где и находится сейчас рядом с другими скульптурными портретами бессмертных сынов Италии.
…А эсминец «Капитан Белли» был переименован в «Карла Либкнехта», и я хорошо помню его стремительные, благородные очертания. Дело в том, что во время войны мой «Грозный» проводил в океане боевые операции совместно с «Карлом Либкнехтом». Но я — юнга! — не мог тогда знать, что рядом с нами вспарывает форштевнем крутую волну бывший «Капитан Белли».
Впрочем, я много тогда не знал.
Не знал, кто такой Белли и кто такой Чимароза…
Понимание приходит с годами.
Иногда даже слишком поздно!
Семен Романович Воронцов, посол в Лондоне, рассеянно наблюдал, как его секретарь Жоли затачивал гусиные перья.
— Порою, — рассуждал он, — нам платят за несколько слов, произнесенных шепотом, а иногда осыпают золотом даже за наше молчание. Такова уж профессия дипломата! — Из горстки перьев посол выбрал самое старое, обмакнул его в чернила: — Склянка с этой дрянью стоит гроши, но, используя ее с помощью пера, иногда можно изменить политику государства и без крови выиграть генеральную битву… Не так ли?
С поклоном явился Василий Лизакевич, советник посольства, и доложил, что ночью в Лондон прибыли русские корабли с традиционными грузами: смола, поташ, мед, пенька, доски.
— Распоряжением премьера Питта их лишили помощи лоцманов, и они вошли в Темзу сами… Боюсь, уплывут домой с пустыми трюмами, ибо в закупке товаров аглицких нам, россиянам, усилиями кабинета Сент-Джемского тоже отказано.
Семен Романович воспринял это спокойно.
— Яко младенец связан с утробою матери пуповиной, тако же и коммерция для англичан от политики неотделима. Ежели парламент во главе с Питтом войны с нами жаждет, то народ Англии желал бы лишь торговать с нами. А я устал! — Воронцов тяжело поднялся с кресла. — Пожалуй, прогуляюсь!
Лондон был стар, даже очень стар. В ту пору столица имела лишь два моста, а туннеля под Темзой еще не было. Внутри кирпичных особняков царили покой и чистота, зато снаружи здания покрывала хроническая копоть от извечного угара каминов. Улицы были украшены афишами, предупреждавшими иностранцев беречь кошельки от жуликов. Лондон во все времена был слишком откровенен в обнажении своих жизненных пороков, и Семен Романович долгим взором проследил за колесницей, увозящей преступника на виселицу… Вдруг липкий комок грязи залепил лицо русского посла, раздалась брань:
— У-у, русская собака! Если ваши корабли не уберутся с Черного моря и Средиземного, вам не плавать и на Балтийском…
Было время диктатуры Уильяма Питта Младшего, время назревания того жестокого кризиса, который вошел в нашу историю под названием «Восточного» (хотя от берегов Темзы очень далеко до Азии, но виновником кризиса стал именно Лондон). Впрочем, России не привыкать выбираться из политических бурь, и Семен Романович брезгливо вытер лицо.
— Нет уж! — было им сказано. — На войну не рассчитывайте. Я затем и стою здесь, чтобы войны с вами не случилось…
Вечером он закончил депешу, извещавшую Санкт-Петербург: «Пока г. Питт, ослепленный Пруссией, пребудет здесь министром, и пока король останется в опеке своей супруги, преданной совершенно двору берлинскому, России ничего полезного от Англии ожидать нельзя…» Петербургу не стоило объяснять, что Англией правила Ганноверская (немецкая) династия, а полупомешанный Георг III был женат на Шарлотте Мекленбургской, тоже немке. В конце депеши Воронцов добавил, что сумасшествие английского короля совпало по времени с началом Французской революции. Но не он, не король определял политику Англии — это делал всемогущий и вероломный Питт Младший, породивший нелепую басню о «русской опасности» для Европы, и эта басня до сих пор хранится в боевых арсеналах врагов России — как старое, но испытанное оружие…
Перед сном Воронцов истово отмолился в посольской церкви, а восстав с колен, сказал священнику Смирнову:
— Каковы бы хороши ни были корабли у Англии, но колес они пока не имеют, дабы посуху до Москвы ехать, посему и наняли для войны армию пруссаков. Однако, смею надеяться, и сама Пруссия прохудит свои штаны у кордонов наших.
Яков Иванович Смирнов, давно живший в Англии, хорошо ее изучивший, человек грамотный, отвечал послу:
— Не дадим им смолы русской, так у них борта кораблей протекать станут, а без нашей-то пеньки из чего они канатов для флота навертят? Если мы, русские, чтим воззрения Адама Смита, почему бы и милордам над экономикой не задуматься?
С этим он и загасил душистый ладан в кадиле.
После неудачной войны за океаном, потеряв владения в Америке, Англия все колониальные претензии переместила в Азию, торопливо закрепляя свое господство в Индии. При этом, бесспорно, Питта устрашали победы русских в войне с Турцией, которую, кстати сказать, он сам же и спровоцировал. Чтобы спасти султана, Питт благословил нападение на Россию шведских эскадр, и Россия получила второй фронт — столь опасный для нее, что даже улицы Петербурга затянуло пороховым дымом, когда у фортов Кронштадта сражались враждующие эскадры.
Но в конце 1788 года русские взяли Очаков штурмом, и парламент Англии, повинуясь Питту, как хороший оркестр талантливому дирижеру, сыграл на слишком бравурных нотах:
— Долой русских с Черного моря!..
В русском посольстве слышались разговоры:
— Если бы Очаков не пал, никто в Лондоне и не ведал бы, что такой паршивый городишко существует. А ныне не только милорды в парламенте, но даже нищие попрошайки и базарные торговки рассуждают, что без Очакова им всем пропадать…
Питт Младший, опытный демагог, заверял парламент, что победы России угрожают безопасности Англии:
— Высокомерие русского кабинета становится нетерпимо для европейцев. За падением Очакова видны цели русской политики на Босфоре, русские скоро выйдут к Нилу, чтобы занять Египет. Будем же помнить: ворота на Индию ими уже открыты…
Россия могучим плечом отбросила шведов от своей столицы и утвердила мир на севере. Но королевская Пруссия, это алчное государство-казарма, уже обещала турецкому султану объявить войну России, чтобы она снова задыхалась в тисках двух фронтов — на юге и на севере.
— Война с Россией неизбежна! — декларировал Питт…
Конечно, за интервенцию в Прибалтике предстояло расплачиваться с Гогенцоллернами не только золотом. Как раз в это же время Лондон навестил Михаил Огинский, известный патриот Польши и композитор; в беседе с ним Питт заявил открыто:
— Не хватит ли вам раздражать бедных пруссаков своим присутствием в Данциге? Между Варшавой и Лондоном не может быть никаких отношений, пока вы, поляки, не отдадите немцам Данциг, а если вы не сделаете этого по доброй воле, они все равно отберут его у вас — силой своего оружия…
Это был, если хотите, своего рода «Мюнхен», только опрокинутый из нашего века в давнее прошлое Европы, а Питт как бы предварял будущее предательство Чемберлена. Но в декабре 1790 года, утверждая свое победное торжество, русские воины — во главе с Суворовым! — взяли штурмом неприступный Измаил. А русский кабинет проявил такую непостижимую политическую гибкость, которая до сей поры изумляет историков. Екатерина II — втайне от Европы — решилась на союз с революционной Францией, чтобы сообща с нею противостоять своим недругам…
Питт, которому суждено было умереть после Аустерлица, крепко запил после падения Измаила! Но все силы ада уже были приведены им в движение.
Газеты насыщали королевство безудержной пропагандой против России, чтобы война с нею обрела популярность в народе… Секретарь Жоли доложил Воронцову, что объявлен набор матросов на королевский флот, верфи Англии загружены спешной работой, а священник Смирнов только что вернулся из Портсмута:
— Он желает срочно переговорить с вами…
Яков Иванович встревожил посла сообщением:
— Для нападения на Россию уже отлично снаряжена эскадра в тридцать шесть линейных кораблей, кроме коих готовы еще двенадцать фрегатов и с полсотни бригов.
— Каковы же настроения матросов, отец Яков?
— Скверные! Их похватали на улицах и в трактирах, никто из несчастных сих не желает служить питтовским химерам.
Советник Лизакевич вошел к послу с докладом:
— Увы! Вопрос с объявлением войны решен, в марте последует совместный ультиматум Пруссии и Англии, чтобы Россия покинула Крым и все области Причерноморья, уже с избытком орошенные нашей кровью… Англия слишком богата и на свои деньги всегда сыщет дураков на континенте, готовых воевать с нашей милостью. Наконец, Швеция не останется в стороне, дабы реваншироваться за свои неудачи на Балтике…
Итак, России предстояла борьба с коалицией!
— Я поговорю с самим Питтом, — решил Воронцов…
Беседа меж ними состоялась. Посол сказал, что Лондону следовало бы поточнее разграничить интересы самой Великобритании от интересов династии Ганноверской:
— Подумайте сами, что важнее для вашего процветания и могущества: дружба Ганновера с Берлином или союз Лондона с Петербургом? У вас торговлей с Россией ежегодно заняты триста пятьдесят кораблей и тысячи моряков, но подрубите этот доходный сук, на котором вы сидите, и… куда денутся моряки без работы? Конечно, они пополнят толпы нищих в трущобах лондонских доков, возрастет и преступность в городах.
Питт хлебнул коньяку и запил его портером.
— Оставьте! — грубо заявил он. — Я много думал над бедствиями Европы и пришел к выводу, что именно ваша варварская страна является главной пособницей революции во Франции…
— Вот как? Мне смешно, — заметил Воронцов.
— Якобинцы, — упоенно продолжал Питт, — не смогли бы одержать столько внушительных побед, если бы ваша императрица не расшатала старые порядки Европы, если бы своей безнравственной политикой она не разрушила бы прочное равновесие Европы.
Нравственности Екатерины II посол не касался.
— Но ваш союз с Пруссией, — сказал он, — закончится разгромом… именно Пруссии! И тогда никакая Голконда в Индии не сможет возместить убытков Англии от войны с нами.
Питт не пожелал выслушивать посла далее:
— На этом паршивом континенте Россия осталась в прискорбном одиночестве… Впрочем, — досказал он, — о мирных намерениях своего кабинета вам лучше поговорить с герцогом Лидсом.
В посольском доме на Гарлейской улице жарко пылали камины. Лизакевич спросил о результатах беседы с премьером. Семен Романович погрел у пламени зябнущие руки.
— Если Питт отстаивает свое мнение, то обязательно с пеной у рта. При этом необходимо учитывать, что эта пена — самая натуральная, рожденная из бочки с портером. Не знаю, как сложится мой диалог с его статс-секретарем Лидсом… Герцог Лидс ведал в Англии иностранными делами, он всегда был покорным слугой «ястреба» Питта:
— Лондон достаточно извещен, что вы, как и все Воронцовы, давно в оппозиции к власти Екатерины, и мне даже странно, что вы столь ретиво отстаиваете ее заблуждения.
— Я не служу личности, я служу только отечеству! — отвечал Воронцов, обозленный выпадом герцога. — Я отстаиваю перед вами не заблуждения коронованной женщины, а пытаюсь лишь доказать вам исторические права своего великого народа в его многовековых притязаниях на берега Черного моря.
— Где Черное, там и Средиземное, — усмехнулся Лидс, — а где Очаков, там и Дунай… География тут простая.
— Возможно! Только не думайте, что я стану действовать за кулисами политики, подавая оттуда «голос певца за сценой». Напротив, я решил взять политику вашего королевства за руку и вывести ее на площади Лондона и других городов Англии.
— Что это значит? — не понял его герцог Лидс.
— Это значит, что отныне я перестаю взывать к благоразумию ваших министров. Этот чудовищный спор между нами, быть войне или не быть, я передаю на усмотрение вашего же народа! И я, — заключил Воронцов, — уверен, что английский народ не станет воевать с Россией…
(«Лидс не знал, что отвечать мне», — писал Воронцов.)
— Это ваше последнее слово, посол?
— Да! — Воронцов удалился, даже без поклона.
Узнав об этом разговоре, Питт долго смеялся:
— Народ? Но разве народы решают вопросы войны и мира? При чем здесь хор, если все главные партии исполняют солисты?..
Воронцов же мыслил иначе: «Я слишком хорошего мнения об английском здравом смысле, чтобы не надеяться на то, что общенародный голос не заставит отказаться от этого несправедливого предприятия» — от войны с Россией!
Ричард Шеридан, драматург и пересмешник, состоял в оппозиции Питту. Встретив Воронцова, он сказал:
— Наконец-то и вы приобщились к нашей школе злословия. Как сторонник дружбы с Россией, я поддержу вас. Но иногда мне кажется, что слово «мир» дипломатам удобнее было бы заменять более доходчивым выражением — «временное перемирие»…
Лизакевич встревоженно известил посла:
— Прибыл курьер из Петербурга! Армия Пруссии уже придвинута к рубежам Курляндии, английский флот из Портсмута готов выбрать якоря… Необходим демарш!
Воронцов сказал, что поддержка Шеридана обеспечена:
— Но прежде я желал бы повидать самого Фокса…
Чарльз Джеймс Фокс, язвительный оратор и филолог, возглавлял оппозицию партии врагов. Назло Питту он приветствовал независимость Америки, восхвалял революцию во Франции. За неряшливый образ жизни его прозвали «английским Мирабо», а Екатерина II считала его «отпетым якобинцем». Фокс известил Воронцова, что свихнувшийся король уже передал в парламент текст «тронной речи», требуя в ней «ассигнования значительных сумм для усиления флота, чтобы придать более веса протестам Англии ради поддержания зыбкого равновесия в Европе…».
Фокс злостно высмеял это пресловутое равновесие:
— О равновесии силы в политике говорят так, будто на одной чаше весов гири, а на другой — куча перегнившей картошки. Сначала я желал бы пьяному Питту сохранить равновесие своего бренного тела на трибуне парламента… Не волнуйтесь, посол: завтра я последний раз проиграюсь на скачках, после чего не возьму в рот даже капли хереса, чтобы сражаться с Питтом в самом непорочном состоянии!
Воронцов собрал чиновников посольства:
— На время забудем, что в Англии существует Питт и раболепный ему парламент. Отныне мы станем апеллировать не к министрам короля, а непосредственно к нации… Милый Жоли, — обратился он к секретарю, — заготовьте побольше чернил и заточите как следует самые лучшие гусиные перья!
Все чиновники посольства, и даже священник Смирнов, превратились в политических публицистов, чтобы переломить общественное мнение в королевстве. Семен Романович вспоминал: «Я давал (им) материалы, самые убедительные и достоверные, с целью доказать английской нации, что ее влекли к погибели и уничтожению — торговли, и то в интересах совершенно ей чуждых… В двадцати и более газетах, выходящих здесь ежедневно, появлялись наши статьи, открывавшие глаза народу, который все более восставал противу своего министерства… Во время этой борьбы ни я, ни мои чиновники не знали покоя и сна, и мы ночью писали, а днем бегали во все стороны — разносили в редакции газет статьи, которые должны были появиться на другой день». К этой борьбе русских в защиту мира подключились и сами англичане — негоцианты, врачи, адвокаты, ученые. Фокс не поленился продиктовать текст брошюры «По случаю приближения войны и поведения наших министров», и Екатерина II через курьера затребовала брошюру в Петербург — для перевода ее на русский язык. Пять долгих месяцев длилась ожесточенная борьба, а комнаты русского посольства слышали в эти дни только надсадное скрипение старых гусиных перьев…
Наконец однажды Лизакевич обрадовал посла:
— Первый проблеск надежды! Матросы портсмутской эскадры дезертируют с кораблей: им-то плевать на наш Очаков, им-то меньше всего нужна перестрелка с фортами Кронштадта.
Воронцов напомнил: природа войны такова, что она неизменно обогащает и без того богатых, но зато безжалостно обшаривает карманы бедняков, лишая их последнего пенса:
— Нам следует затронуть чувства жителей мануфактурных районов Англии, где рабочие и без того бедствуют…
Разрушая давние традиции дипломатической этики, Семен Романович умышленно отделял мнение правительства от гласа народного, гласа Божьего. Русские — поверх напудренных париков милордов — протягивали руку дружбы народу Англии, и народ живо отозвался на их призыв к миру. Промышленные города Манчестер, Норвич, Глазго и Шеффилд сразу взбурлили митингами, «на которых, — сообщал Воронцов, — было решено представить в парламент петиции с протестом противу мер министерства против России… избиратели писали своим депутатам, требуя, чтобы они отделились от Питта и подавали голоса против него. Наконец в Лондоне на стенах всех домов простой народ начал писать мелом: «НАМ НЕ НАДО ВОЙНЫ С РОССИЕЙ»…
Питт, слишком уверенный в себе, зачитал перед парламентом обращение короля — одобрить билль о расходах на войну с Россией, а Пруссия и Англия вот-вот должны предъявить Петербургу грозный ультиматум… Питт не скрывал своих планов:
— Мы не только превратим Петербург в жалкие развалины, но сожжем и верфи Архангельска, наши эскадры настигнут русские корабли даже в укрытиях гавани Севастополя! И пусть русские плавают потом на плотах, как первобытные дикари…
При голосовании его поддержало большинство. Но это «большинство», всегда покорное ему, уменьшилось на сотню голосов. Многие милорды, посвятившие жизнь воспитанию собак и лошадей, дегустации коньяков и хересов, никак не разумели, что такое Очаков и где его следует искать на картах мира.
— Откуда возникла нужда для Англии воевать из-за куска выжженной солнцем степи в тех краях, которые нам неизвестны? — спрашивали они. — Мы имели выгоды, и немалые, от торговли с Россией, но какую прибыль получим от войны с нею?..
Голосование повторили, но оппозиция обрела уже дерзостный тон, многие из друзей Питта вообще отказались вотировать его призыв к войне с Россией… Питт был даже ошеломлен:
— Надеюсь услышать от вас и более здравые речи…
На следующий день «Фокс, — по словам Воронцова, — говорил как ангел…». Лидер партии вигов начал свое громоизвержение, его юмор как молния разил тщедушного Питта:
— Ах, вот он, этот человек, проводящий здесь политику берлинского кабинета, жаждущего владеть Данцигом в Польше и Курляндией в России! Нам-то, всегда сытым, что за дело до непомерных аппетитов отощавших берлинских мудрецов? И разве, спрашиваю я вас, русские не правы в этой войне с Турцией, отстаивая свои рубежи от варварских нападений?.. Джентльмены! Что можно еще ожидать хорошего от человека, который высшую поэзию усмотрел не в Гомере и Овидии, а в никудышной грамматике парламентских речений? Наконец, стоит ли нам доверять министру, который, берясь за вино, предпочитает иметь дело не со стаканом, а с бутылками?.. Между тем народ требует от нас не иллюзорных побед, а конкретных гарантий мира!
Питт и на этот раз выиграл в голосовании.
Да, выиграл. Но с таким ничтожным перевесом голосов, что сам понял: это не победа, а поражение, вслед за которым начинается крах всей его бесподобной карьеры… Фокс в беседе с Воронцовым очень точно определил состояние Питта:
— Теперь он поглощен единою мыслью, как бы ему отсидеться в кустах, но без особого позора, ибо народ Англии никогда не пожелает разделить этот позор со своим премьером…
Питт решился на крайнюю меру — он распустил парламент. Всю вину за свое поражение он свалил на герцога Лидса, удалив его в отставку. Наконец решение было им принято:
— Ультиматума не будет! Я посылаю в Петербург старого добряка Фолкнера, чтобы тот согласился с мирными кондициями петербургского кабинета… Срочно шлите гонцов в Портсмут: пусть эскадра разоружается! А пруссакам — отвести войска обратно в казармы. Заодно уж передайте в Стокгольм, что Сити отказывает шведам в субсидиях на усиление флота… Всё!
Воронцов справился у Лизакевича, в какую сумму обошлась русской казне эта кампания борьбы за мир.
— Дешево! — засмеялся тот. — Да и когда еще старые гусиные перья стоили дорого! Мы выиграли битву за мир, истратив лишь двести пятьдесят фунтов стерлингов. Для сравнения я вам напомню, что дом нашего посольства потребовал от казны расходов в шесть тысяч фунтов. Вот и считайте сами…
Был чудесный день в Лондоне, ярко зеленела трава на лужайках, когда Воронцов снова навестил Фокса.
— У меня новость… приятная для вас! — сообщил он ему. — Наша императрица пожелала заказать ваш бюст, дабы поместить его в Камероновой галерее своей царскосельской резиденции, причем она уже выбрала для вашего бюста отличное место.
— Какое же? — фыркнул Фокс, явно недоумевая.
— Вы будете красоваться между Демосфером и Цицероном.
— А… вы? — спросил Фокс. — Где же ваш бюст?
Воронцов отвечал с иронической усмешкой:
— Если ваш бюст императрица ставит, чтобы лишний раз взбесить Питта, то мой бюст способен взбесить только императрицу! Не забывайте, что я состою в оппозиции к ее царствованию, как и вы, милый Фокс, в оппозиции к правлению Питта…
Медленной походкой утомленного человека дипломат вернулся на Гарлейскую улицу, где и занял свой пост — в кабинете посольства. Именно в этом году, когда Россия выиграла войну без войны, в Англии скончался поэт Роберт Берне…
И мне стало даже печально: как давно все это было!
Настанет день и час пробьет,
Когда уму и чести
На всей земле придет черед
Стоять на первом месте!
Следует помнить, дорогой читатель: борьба за мир не сегодня началась и не завтра она закончится. Только нам уже не слыхать мажорного скрипения старых гусиных перьев, зато из ночи в ночь грохочут в редакциях газет бодрые телетайпы… Будем надеяться. Будем верить.
Вдали остался древний Торжок — с его душистою тишиной провинции, с угасшей славой пожарских котлет, воспетых Пушкиным. Бежали поляны в синих васильках, сухо шелестели серебряные овсы-Поля, поля, поля… Над разливами хлебов показались кущи старого парка — это село Никольское на реке Овсуге; за кулисами юной поросли укрылись остатки былой усадьбы. «Минувшее предстало предо мною!» Отсверкали молнии давних времен, войны чередовались с недородами, эпидемии с восстаниями, но здесь до наших дней выстояли могучие вязы и липы, веками цветет неутомимый жасмин, вспыхивают яркие созвездия шиповников. Вот и ротонда мавзолея-усыпальницы, где опочил сам создатель этой красоты, когда-то писавший: «Я думал выстроить храм солнцу… чтобы в лучшию часть лета солнце садилось или сходилось в дом свой покоиться. Такой храм должен быть сквозным… с обеих сторон его лес. Но где время? И где случай?»
Время вспомнить о Николае Александровиче Львове. Выпал случай начать рассказ с Гаврилы Державина, ибо имя Львова неотделимо от имени великого российского барда.
Смолоду парил высоко, но земных радостей не избегал. Катерина Урусова, некрасивая тихонькая поэтесса, была влюблена в этого крепкого, добротного человека, хотя Гаврила Романыч от брачных уз с вдохновенной княжною уклонился.
— Я мараю стихи, да еще она марать станет, эдак-то и щей некому в доме будет сварить, — говаривал он себе в оправдание.
А на празднике водосвятия, глядя на суету народную из окошек дома Козодавлевых, приметил он в толпе девицу Катерину Яковлевну, и она ему полюбилась. Нанес визит ее матушке; босая девка светила поэту сальною свечкой, воткнутой в медный подсвечник; пили чай в горницах; избранница поэтического сердца вязала чулок и отвечала лишь тогда, когда ее спросят; улучив момент, Державин с прямотою солдата заявил красавице:
— Уж ты не мучь меня, скажи — каков я тебе кажусь-то?
— Да не противны, сударь…
В апреле 1778 года сыграли свадьбу, и поэт надолго погрузился в семейное блаженство, никогда не забывая воспеть в стихах свою волшебную «Плениру». В одно же время с женою обрел Державин и друга себе — Николеньку Львова, а этот замечательный человек вошел не только в быт, но и в поэзию Державина… Историки признают, что «в поэзии Львов выше всего ставил простоту и естественность, он знал цену народного языка и сказочных преданий. Львов надолго остался главным эстетическим советником Державина».
— Опять ты, Романыч, под облака залетел, — выговаривал он поэту. — На что тебе писать «потомком Аттилы, жителем реки Ра»? Не проще ли сказать эдак: сам я из Казани, урожден на раздолье волжском. Отвяжись от символов классических, от коих ни тепло, ни знобко, — стань босиком на землю русскую! Давеча за ужином нахваливал ты пирог с грибами да квасы с погребца…
— Ой, Николка, друг мой, што говоришь-то? Неужто мне, пииту, пироги с квасами воспевать?
— А разве не слышал, как девки в хороводе поют: «Я с комариком плясала»? Простонародье и комара смело в поэзию погружает. Пироги да квасы — суть приметы жизни народной. Вот и пиши, что любо всем нам, и станешь велик, яко Гомер… Воспарить к славе можно ведь и от румяной корочки пирога!
Из подражателя классикам Державин вырос в дерзкого разрушителя классики, а советы Львова даром не пропали:
Я озреваю стол — и вижу разных блюд
Цветник, поставленный узором;
Багряна ветчина, зелены щи с желтком,
Румяно-желт пирог, сыр белый, раки красны,
Что смоль, янтарь-икра, и с голубым пером
Там щука пестрая — прекрасны!
Так не мог бы писать ни Тредиаковский, ни Ломоносов! Так мог писать только Державин — певец радостей бытия. Как никто другой, он умел брать слова, подобно живописцу, берущему на кисть краски, и писать словами стихи, похожие на живописные полотна… Смотрите, какие он создавал картины:
На темно-голубом эфире
Златая плавала луна:
В серебряной своей порфире,
Блистаючи с высот, она
Сквозь окна дом мой освещала
И палевым своим лучом
Златые стекла рисовала
На лаковом полу моем.
Именно так: не читайте, а — смотрите, ибо это уже не столько поэзия слов, сколько совершенства живописных красок. Впрочем, Державин не всегда подчинялся редактору — Львову:
— А кто сказал, что речь должна без ошибок быть? Скушно мне от слов, кои вылизаны, как мутовка старая. Нет, друг мой! Это чиновнику ошибаться нельзя, а творцу даже полезно…
Да и сам Львов не чтил литературных канонов:
Анапеста, Спондеи, Дактили
Не аршином нашим меряны,
Не по свойству слова русского
Были за морем заказаны.
И глагол славян обильнейший,
Звучный, сильный, плавный, значущий…
— Этот глагол, — утверждал Львов, — чтобы в заморскую рамку втиснуться, ныне принужден корчиться… а Русь размашиста!
Поэты редко следуют по избитым в жизни путям.
Однако случилась самая банальная история…
Петербург был прекрасен! Прямые першпективы еще терялись тогда на козьих выгонах столичных окраин; трепеща веслами, как стрекозы прозрачными крыльями, плыли по Неве красочные, убранные серебром и коврами галеры и гондолы, и свежая невская вода обрызгивала нагие спины молодых загорелых гребцов…
На одной из линий Васильевского острова проживал сенатский обер-прокурор Алексей Афанасьевич Дьяков, и никто бы о нем в истории не вспомнил, если бы не имел он пятерых дочерей-красавиц. Так уж случилось, что девиц Дьяковых облюбовали поэты. Стихотворец Василий Капнист женился на Сашеньке Дьяковой, а Хемницер и Львов влюбились в Марьюшку; она из двух поэтов сердцем избрала Львова, после чего Хемницер уехал консулом в Смирну, где вскоре и сгинул в нищете и одиночестве. Державин, когда скончалась его волшебная «Пленира», тоже явился в дом Дьяковых, где избрал подругу для старости — Дашеньку, но это случилось гораздо позже… А сейчас прокурор Дьяков мешал браку Маши со Львовым, который положения в свете еще не обрел, а богатства не нажил.
— Что у него и есть-то? Одно убогое сельцо Никольское под Торжком, а там, сказывают, болото киснет по берегам Овсуги, коровы осокой кормятся… Да и чин у него велик ли?
— Николенька, — отвечала Маша, — уже причислен к посольству нашему в Испании, а в Мадриде, чай, чины выслужит.
— Вот и пущай в Мадрид убирается, — рассудил непокорный прокурор. — С глаз долой — из сердца вон…
Не так думали влюбленные, и Львов предложил Маше бежать в Испанию, где и венчаться; но все случилось иначе. Была зима — хорошая и ядреная, солнце светило ярчайше, сизые дымы лениво уплывали в небо над крышами российской столицы. Сунув руки в муфту, Маша Дьякова уселась в санки.
— Вези к сестрице, — велела кучеру.
Но едва тронулись, как в сани заскочил друг жениха Васенька Свечин, гвардейский повеса и гуляка лихой, любитель трепетных сердечных приключений. Кучеру он сказал:
— Езжай в Галерную гавань, прямо к церкви. Там уже все готово и нас ждут. Будешь молчать — детишкам на пряники дам…
В тихой церквушке Галерной гавани Львов тайно обручился с Машей, которую Свечин тем же порядком и отвез обратно под родительский кров. Молодые люди дали клятву скрывать свой брак от людей и несколько лет прожили в разлуке, храня верность друг другу. А родители, не зная, что их дочь замужем, все еще подыскивали для нее богатых женихов; в доме Дьяковых гремели балы, ревели трубы крепостного оркестра, блестящие уланы и гусары крутили усы…
— Неужто, — спрашивали отец с матерью, — золотко наше, ни один из них не люб твоему сердцу?
— Дорогие папенька и маменька, видеть их не могу!
— Да ведь годы-то идут… Гляди, так и засохнешь.
Прошло три года, и суровый отец уступил дочери:
— Ладно, ты победила, ступай за Николку своего…
В канун свадьбы молодые объявили, что они давно обручены. Дьякова чуть удар не хватил… Благородный Львов вывел перед гостями за руки лакея Ивашку и горничную Аксинью:
— Чтобы свадьба не порушилась, вот вам жених с невестою. Сколь любят они друг друга и страдают, Алексей Афанасьич, от того, что вы согласья на брак своим людям не даете. Сделаем же их сегодня счастливыми, а я с Марьюшкой и без того счастлив…
После чего Львов привез Машу в свое Никольское под Торжком, а там было все так, как говорил дочери отец: кисло древнее болото, тощие коровенки глодали жалкую осоку.
— Вот из сего скудного места я сделаю… рай!
Мечтать о красоте еще мало, красоту надобно создать, и только сделанное имеет ценность. Львов «рай» создал — и парк в селе Никольском сохранился до наших дней, как сказочный оазис. А в музеях висят портреты кисти Левицкого и Боровиковского, на которых изображены молодые супруги Львовы, и экскурсоводы никогда не забывают напомнить:
— Обратите внимание на эту женщину, Марию Алексеевну Дьякову, которая отмечена в истории тайным браком с Николаем Львовым, что в те времена казалось неслыханной дерзостью по отношению к сложившимся нравам… Они были образцовой супружеской парой!
Львов скромнейше называл себя лишь «любителем муз», но муз-то всего девять, а Николай Александрович — поэт и архитектор, дипломат и песенник, балетмейстер и механик, музыкант и фольклорист, садовод и художник, гравер и скульптор, конструктор машин и гидротехник, иллюстратор и редактор книг. Наконец, он и прекрасный… печник! Не слишком ли много занятий для одного человека? Немало, но зато жизнь насыщена до предела, и труд всегда радостен, как досуг, а досуги свои Львов опять-таки посвящал трудам праведным. XVIII век вообще не баловал людей профессиональным обучением, и это бурное столетие (время войн, философии и открытий) можно назвать эпохой, сработанной руками гениальных самоучек.
Львов всю жизнь прошел рука об руку с Державиным; поэт расшатывал устои омертвелого классицизма, неспособного согреть душу русскую, а Львов намечал будущие пути русской музыки и поэзии — к народности! До оперы Глинки «Иван Сусанин» было еще далеко, когда Николай Александрович сочинил простонародный текст к опере Фомина «Ямщики на подставе», которую тогдашняя критика разнесла в пух и прах именно по тем причинам, по каким позже оперу Глинки называли «мужицкой» оперой.
— Но так и будет! — вещал Львов. — В русскую землю надобно сажать русские деревья, а пальмы и пинии в ней не приживутся. Мой грех: люблю наши березы да елки, ольху да осинничек…
В 1790 году Львов напечатал «Собрание народных русских песен». Сборник надолго пережил создателя и часто переиздавался; не только русские музыканты, но даже Бетховен и Россини черпали для себя вдохновение из этой книги, используя мотивы народных песен, собранных Николаем Александровичем в своей деревне.
Он любил Русь, любил ее народ и природу, обожал русские праздники, шумные торжища ярмарок, гам и веселье балаганов, расписные дуги с валдайскими звонами, варенные на меду калачи да пряники; ему хотелось видеть страну красивой, и он ездил по родной земле, всюду украшая ее, как украшают перед свадьбой невесту. Львов поставил в Торжке и в Могилеве два прекрасных собора, расписанные изнутри кистью Боровиковского. За Невской заставой столицы соорудил уникальнейшую по форме церковь «Кулич и пасха»; Невские ворота Петропавловской крепости — тоже его работы. Но… что же главное? Я думаю, что здание Главпочтамта в Ленинграде, сооруженное Львовым, и есть главная его постройка. Вдумайтесь: сколько лет прошло с 1782 года, когда Почтамт был заложен, а здание до сих пор служит нам, удобное и просторное, теплое зимой и прохладное летом, в нем все торжественно и в то же время нет ничего лишнего, мешающего; все рационально и все здесь к месту!
От зодчества Львов естественно пришел к поискам новых материалов. Что вечно, что нетленно и что дешевле всего на свете? И он нашел такой материал — землю! Бери обычную землю — и строй сколько хочешь, лишь слегка укрепи ее раствором извести да утрамбуй как следует. Случилось так, что император Павел I, путешествуя по России, невольно обратил внимание на бедность крестьянских жилищ и решил улучшить вид русских деревень.
— Но из чего строить дешевле? — спросил он.
— Из… земли, — подсказал ему Львов.
Павел I был человек горячий, с воображением пылким, и увлечь его новизной было совсем нетрудно. На родине Львова, в селе Никольском, в 1797 году открыли первое на Руси «Государственное училище Землянаго битаго строения» (так оно называлось). Учить землебитному делу обязали самого Львова, а в статусе училища было сказано, что оно организовано ради «доставления сельским жителям здоровых, безопасных (в пожарном отношении), прочных и дешевых жилищ и соблюдения (то есть сбережения) лесов в государстве». В школу поступали исключительно дети крестьян из безлесных районов страны, по два мальчика от каждой губернии…
Павел I очень любил «Гатчинскую мызу», свою резиденцию, а Львов тоже любил Гатчину, ибо немало смекалки вложил в устроительство парковых «руин», каскадов и водоспусков. Когда император стал гроссмейстером Мальтийского ордена, он сказал:
— Львов! Построй же для меня в Гатчине здание приората, где бы я мог с достоинством играть роль мальтийского приора. Мне не нужен мрамор — это обычно, сооруди, как ты умеешь, землебитное строение. А место для приората избери сам…
Но у Львова было немало завистников, желавших навредить ему, и средь них — генерал-прокурор империи П. X. Обольянинов, который места для строительства приората не отводил. Львову он так прискучил своей вредностью, что он сказал:
— Петр Хрисанфыч, тогда сам избери мне место…
Генерал-прокурор отвел зодчего на южный берег Черного озера, где в болоте увязали даже гатчинские собаки, а кошки туда вообще не наведывались. Встав на кочку, Обольянинов объявил:
— Хошь, бери это миленько местечко! А другого нету…
Львов собрал своих землебитчиков и спросил:
— Как быть?
Глядя на болото, которое пузырилось гнилостью, мужики отвечали:
— Никола Ляксандрыч, тока не пужайся сам и не пужай брата нашего! Верь, сударь ласковый, что лицом в грязь не ударим… А ударим по рукам на уговоре: ты нам ведро белого поставь и сам сиди в кустиках — смотри, как мы чертей из болота погоним!
Осушили они болото, а изъятую при осушке почву подняли над озером, и на холме стали возводить здание. Приорат вырастал над водой, похожий на старинный рыцарский замок с башнею; мастера-землебитчики не подвели архитектора — сооружение из земли встало на земле, словно в землю вкопанное. Во время Великой Отечественной войны возле гатчинского приората рвались авиабомбы страшной разрушительной силы, вокруг сметало постройки, ломало столетние деревья, но стены львовского приората не осели, не треснули. Землебитное строение выдержало самое трудное испытание — временем, и сбылись пророческие слова Державина:
Хоть взят он от земли и в землю он войдет,
Но в зданьях земляных он вечно проживет…
Теперь в приорате — Дом пионеров и школьников Гатчины. В наше время расходуется множество строительных материалов — кирпич, бетон, камень, алюминий, железо, стекло, пластики… Николай Александрович нагнулся и взял землю из-под ног своих. Получилось дешево и прочно! А я иногда думаю: может, мы слишком рано забыли о земле?
Река времен в своем стремленьи
Уносит все дела людей
И топит в пропасти забвенья
Народы, царства и царей.
А если что и остается
Чрез звуки лиры и трубы,
То вечности жерлом пожрется
И общей не уйдет судьбы.
Пожалуй, это самые могучие строчки Державина, который своего друга Николеньку Львова пережил на целых одиннадцать лет.
Державинская «река времен» размыла берега прошлого…
Но мне думается, что уничтожить «все дела людей» она все-таки неспособна. Львов остался понятен своим потомкам.
Сейчас его изучают — историки, литературоведы, музыканты, архитекторы, планировщики парков и садов отдыха.
Академик А. А. Сидоров в своем капитальном труде «Рисунок старых русских мастеров» пишет, что уже настала пора для создания солидной монографии о творчестве Львова…
Архивы еще не подняты! Пока что Львов живет в мемуарах, в записках современников, в трудах краеведов, в каталогах…
Николай Александрович умер в 1803 году. Дарование к живописи унаследовал от него правнук — замечательный русский художник Василий Дмитриевич Поленов.
Он был первым в СССР живописцем, которому присвоили звание народного художника республики…
В элегии декабриста Одоевского сказано:
Но вечен род! Едва слетят потомков новых поколенья,
Иные звенья заменят из цепи выпавшие звенья.
Ох, нелегко бывает раскапывать прошлое… Иной раз даже возникает необъяснимое ощущение, будто люди, жившие прежде нас, сопротивляются моему к ним вниманию, нарочно скрывая от потомков не только дурное, что они оставили в этом мире, но утаивают от нас даже хорошее, похвал достойное.
Для начала раскрываю симпатичный томик Б. Л. Модзалевского, набранный убористым петитом, — «Список членов императорской Академии Наук», изданный в 1908 году, на 79-й странице нахожу нужного человека… Вот он! Александр Иванович Лужков, почетный член, библиотекарь и хранитель резных камней в Эрмитаже, избран в сентябре 1789 года, умер…
Когда? Речь пойдет о человеке настолько забытом, что раньше именовали его Иваном или Алексеем Федоровичем, а теперь называют Александром Ивановичем… Кому верить?
Не странен ли этот почетный член Академии? Много лет подряд вижу его в рубище, заросшего волосами, как он, поплевав на руки, копает лопатой могилу поглубже — не для себя, бедного, а для тех, что его беднее…
Пожалуй, лучше довериться Модзалевскому, а тогда и дата смерти Лужкова в 1808 году, надо полагать, справедлива.
Но Боже, как трудно подступиться к этому человеку!
Известно, как не хотел М. В. Ломоносов отдавать единственную дочь Елену за хитрого грека Алексея Константинова, который зачастил в дом ученого, желая стать его зятем. Но Ломоносов умер — и проныра достиг желаемого, полудив за невестой немалое приданое. Не это суть, главное то, что Константинов выгодною женитьбою обеспечил себе карьеру — стал библиотекарем императрицы Екатерины…
Вот уж настрадалась она с ним! Сама великая книжница, женщина не терпела лентяя, который запустил ее личную библиотеку, и она не знала, как избавиться от такого горе-библиотекаря. Потемкин тогда был в могуществе своего фавора, и она тишком, огласки лишней не делая, просила его подыскать для Эрмитажа надежного и грамотного человека:
— Сыщи мне такого, чтобы сора из избы не выносил, чтобы языки ведал, грамотного, да чтобы трудов не устрашался.
— Матушка, а разве пиит Петров негож для дел книжных?
— Годен и мил. Но он с музами каждую ночь якшается, да и занят горазд частными поручениями моего Кабинета…
Однажды ехали они в Царское или из Царского, кони — как звери, молотили копытами, несли карету, словно в пропасть, Екатерина хваталась за ремни, чтобы с диванов ее не сбросило.
— Отчего так? — говорила она. — Нигде столь скоро не ездят, как в России, и нигде так не опаздывают, как в России?
— Дороги-то худы, матушка.
— Ах, дороги! Держи меня, Гриша, крепче, у меня ажио зуб на зуб не попадает… это на рессорах-то, а каково без рессор кататься? Чаю, мне в жизни за всем не поспеть, так при внуках моих или правнуках обретет Россия дороги благопристойные… Кстати, ты о наказе-то моем не забыл ли?
Потемкин ответил, что нужного человека сыскал, прозывается он Лужковым, сам из дворян, а чином невелик — вахмистр лейб-кирасирский, четыре языка ведает, а до книг великий охотник.
— Где ж ты с ним познакомился?
— Да где ж, матушка, на Руси святой хорошие люди знакомятся? Вестимо, только в трактире…
Лужков был ей представлен. Екатерина умела людей очаровывать, и минуты не прошло, как они хохотали, будто друзья старые, вахмистр не отказался от чашки кофе, сваренного самой императрицей, она дала шлепка обезьяне, чтобы по головам не прыгала, она согнала с канапе злющую кошку, дабы присел подле нее Лужков… Вахмистр ей понравился. Екатерина начертала две цифры «750» и «1200» — показала их гостю.
— Я небогата, — сказала она. — Устроит ли вас первая сумма жалованья, а вторую я потом обещаю, когда бездельников всех прогоню, и будете довольны. Мы с вами поладим…
От Константинова она, слава Богу, избавилась, а «карманный поэт» Петров не мешал Лужкову наводить порядок в эрмитажной библиотеке, где он расставлял книги не по ранжиру, словно солдат, а старался сортировать их по темам, для чего и каталог составил. Лужков трудился и в Минц-кабинете, где хранились драгоценные камни, древние геммы, камеи, монеты и эстампы. Ключи от Минц-кабинета всегда находились у Лужкова, а Екатерина любой бриллиант отдавала ему без расписки, доверяя вахмистру больше, чем кому-либо.
— Умен Лужков, посему и честен, — говорила она. — Уж на что свой человек Марья Саввишна Перекусихина, и та абрикосы со стола моего под подолом уносит, а Лужков, хоть сажай его в бочку с золотом, все едино — нагишом из бочки той вылезет. К нему и полушка чужая не прилипнет…
Но однажды, пребывая в задумчивой рассеянности, Екатерина взяла да и сунула в карман ключи от библиотеки. И дня не минуло, как Лужков запросил у нее отставки.
— В уме ли ты, Иваныч? Или обидел кто тебя?
— Я, государыня, более не слуга вам, ибо вы ключи в свой карман сунули, выказав этим жестом свою подозрительность. Мне от вас и пенсии не надобно… Прощайте!
Императрица несколько дней ходила за вахмистром словно неприкаянная, умоляла ключи забрать, клялась и божилась, что по ошибке в карман их спрятала. Наконец даже заплакала.
— Черт такой! — сказала она всхлипнув. — Как будто у меня других дел нету, только с тобой лаяться… Так не прикажешь ли, чтобы я перед тобой, дураком, на коленях стояла?
Кое-как поладили. Заодно уж, пользуясь женской слабостью, Лужков выговорил у Екатерины право расширить библиотеку, освободив для нее лишние комнаты в Эрмитаже, ибо книги уже «задыхались» в теснотище немыслимой, шкафов не хватало.
— А когда, матушка, книги в два ряда стоят, так считай, что второго ряда у тебя нету: надобно, чтобы корешки каждой из книг напоказ являлись, как бы говоря: вот я, не забудьте!..
Между императрицей и библиотекарем возникли отношения, которые я хотел бы назвать «дружескими». Совместно они разбирали старые дворцовые бумаги с резолюциями Петра I, над которыми и смеялись до слез; будучи скуп, царь писал: «Бабам, сколь сладкова не давай, все пожрут, и потому не давать». Екатерина хохотала до упаду, потешаясь решением Петра I отказать фрейлинам в чае и в сахаре: «Оне чаю ишо не знают, про сахар не слыхали, и приучать их к тому не надобно…»
Екатерина поощряла Лужкова в переводе философских и научных статей из «Энциклопедии» Дидро, просила ничего не искажать:
— Даже в том случае, ежели что-либо мне и неприятно. Сам знаешь, Иваныч, что всем бабам на свете не угодишь!
Великий Пушкин писал о ней: «Если царствовать значит знать слабости души человеческой и ею пользоваться, то в сем отношении Екатерина заслуживает удивления потомства. Ея великолепие ослепляло, приветливость привлекала, щедроты ея привязывали…» Помнится, что граф Луи Сегюр, французский посол при дворе Екатерины, тоже не переставал удивляться:
«Царствование этой женщины парадоксально! Не смысля ничего в музыке и устраивая в доме Нарышкина «кошачьи концерты», она завела оперу, лучшие музыканты мира съезжаются в Россию, как мусульмане в Мекку. Бестолковая в вопросах живописи, она создала в Эрмитаже лучшую в мире картинную галерею. Наконец, вы посмотрите на нее в церкви, где она молится усерднее своих верноподданных. Вы думаете, она верит в Бога? Нисколько. Она даже с Богом кокетничает, словно с мужчиной, который когда-нибудь может ей пригодиться…»
Было при Екатерине в России такое «Собрание, старающееся о переводе иностранных книг», тиражировавшее переводы в триста экземпляров, — над этими переводами трудился целый сонм тогдашней «интеллигенции» (беру это слово в кавычки, ибо слово «интеллигенция» тогда не употреблялось). Для этого собрания утруждался и наш Лужков, переводивший статью Руссо «О политической экономии, или государственном благоучреждении». Екатерина сама и подсказала ему статью для перевода.
Была она в ту пору крайне любезна с библиотекарем:
— Так и быть, покажу я тебе висячие сады Семирамиды… Пришло время вспомнить добрым словом Александра Михайловича Тургенева (мемуариста и дальнего сородича Ивана Сергеевича). Отлично знавший многие придворные тайны, этот Тургенев писал, что Лужкова императрица «уважала, даже, можно сказать, боялась, но нельзя подумать, чтобы она его любила…».
Странная фраза, верно? Между тем в ней затаилось нечто зловещее — весьма опасное для Лужкова…
С шести часов утра Лужков каждый день как заведенный работал в библиотеке Эрмитажа, и с шести же часов утра неизменно бодрствовала императрица, иногда испрашивая у него ту или иную книгу… Однажды, поставив на место томик Франсуа Рабле, которого всегда почитала, женщина подмигнула ему приятельски:
— Поднимемся, Иваныч, в сады мои ароматные…
Под крышею Зимнего дворца росли прекрасные березы, почти лесные тропинки — с мохом и ягодами — уводили в интимную сень тропических растений, там клекотали клювами попугаи, скакали кролики, резвились нахальные обезьяны, а под защиту бюста Вольтера убегал хвостатый павлин, недовольно крича…
— Присядем, — сказала Екатерина библиотекарю.
Развернула она перевод «О политической экономии» и спросила Лужкова, почему нет у него веры в монархию добрую.
— Единовластие, — был ответ, — закону естественному не соответствует, а при самодержавном правлении где сыскать свободы для вольности мышления, где сыскать защиты от произвола персоны, единовластной и сильной… как вы, к примеру?!
Екатерина не привыкла, чтобы ее вот так приводили на бойню и оглушали в лоб — обухом. Она сказала:
— Сами же философы утвердили свой довод о том, что чем обширнее государство, тем более оно склонно к правлению деспотическому. Смотри, Иваныч, сколь необъятна Русь-матушка, и для просторов ее гомерических пригодна власть только самодержавная, а демократия вредна для нее станется.
Лужков резал ей правду-матку в глаза, и стали они спорить, но Екатерина, сама великая спорщица, правление общенародное отвергала, и на то у нее были свои доводы:
— Да посади-ка Фильку в Иркутск, а Еремея в Саратов, так они там таких дел натворят, что потом и через сотню лет не распутаешь. Дай народным избранникам волю республиканскую, так за дальностью расстояния, от властей подалее, они вмиг все растащат, все пропьют, все разворуют. Лишь одна я, самодержица российская, и способна свой же народ от алчности защитить. А разве ты, Иваныч, и в меня не веришь?
— Верю в добро помыслов ваших, но чужды мне принципы единовластия, кои вы столь талантливо перед Европой утверждаете.
— Опасный ты человек, — заключила разговор Екатерина. — Но ты не надейся, что я тебя в Сибирь сошлю или в отставку выгоню… Не-ет, миленький, ты от меня эдак просто не отделаешься. Я тебя нарочно при себе держать стану, чтобы в спорах с тобою моя правота утвердилась… На! — вернула она Лужкову статью зловредную. — Вели в типографию слать, чтобы печатали, и возражать не стану: пущай дураки читают…
С тех пор и начались меж ними очень странные отношения, какие бывают между врагами, обязанными уважать один другого. По-моему, еще никто из историков не задавался вопросом — в чем сила правления Екатерины Великой? Отвечу, как я сам этот вопрос понимаю. Сила императрицы покоится на том, что она окружала себя не льстецами, а именно людьми из оппозиции своему царствованию; она не отвергала, а, напротив, привлекала к сотрудничеству тех людей, о которых заведомо знала, что они не любят ее, но в этом-то как раз и заключался большой политический смысл; если ее личный враг умен и способен принести пользу своему Государству, то ей надобно не сажать его в крепость, где от него никакой пользы не будет, — нет, наоборот, надобно его награждать, возвышать, возвеличивать, чтобы (под ее же надзором!) он всегда оставался полезным слугою Отечества.
— А то, что он меня не любит, — говорила она, посмеиваясь, — так мне с ним детей не крестить. Пущай даже ненавидит — лишь бы Россия выгоду от его мыслей и деяний имела…
По утрам она очень ласково привечала Лужкова:
— Добрый день, Иваныч, уже работаешь? Молодец ты… Что новенького? Какие книги достал для меня в Германии вездесущий барон Николай? Что слыхать о продаже библиотеки Дени Дидро?
Оба начинали миролюбиво, но постепенно возбуждались в спорах, переходили на крик; Лужков уже давно получал 1200 рублей в год от щедрот императрицы, но продажным не был и свою правоту доказывал, иногда даже кулаком постукивая на императрицу. Дворцовые служители не раз видели, как Екатерина Великая, красная от возмущения, покидала библиотеку в раздражении:
— С тобой не сговоришься… Упрям как черт!
— Упрям, да зато прав, — слышался голос Лужкова…
Александр Михайлович Тургенев писал, что Лужков даже не делал попыток отворить двери императрице, он «спокойно опускался в кресло, ворчал сквозь зубы, принимаясь за прерванную ее посещением работу». Каждый Божий день у них повторялась одна и та же история — поздороваются, поговорят о том о сем, тихо и мирно, а в конце беседы так разгорячатся по вопросам политики и философии, что только кулаками не машут, только книгами еще не швыряются… Но однажды пришла в библиотеку ласковая, нежная.
— Ну, хватит нам лаяться! — сказала она. — Я вот тут пьесу сочинила «Федул и его дети», оцени мое доверие, что тебе первому до бенефиса показываю…
Стал Лужков читать «Федула», а императрица, сложив ручки на коленях, сидела как паинька и только вздыхала протяжно. Лужков дочитал ее сочинение и вернул… молча.
Недобрый знак. Екатерина похвал от него ожидала:
— Ну, что скажешь, Иваныч, нешто я такая бездарная?
Лужков ее авторского самолюбия не пощадил:
— Да что тут сказать, государыня? Наверное, хорошо…
«С этим сказанным хорошолицо Лужкова никак не сообразовывалось, показывая мину насмешливого сожаления». Конечно, императрица поняла цену его «похвалы» и вскочила:
— Философ несчастный! Смейся, смейся, кривляй рожу свою, а вот погоди, как театр откроется да поставят пьесу мою с актерами, так небось мой «Федул» будет от публики аплодирован.
Лужков против этого не возражал:
— В этом нисколько не сомневаюсь, ваше величество. Публика будет даже рыдать от восторга, ибо автор-то ей известен. Кто ж осмелится сомневаться в таланте своей императрицы?
— Да пропади ты пропадом! — И Екатерина удалилась…
В конце января 1793 года женщина рано утром пришла в библиотеку, молча протянула Лужкову пакет из Франции, и он прочел донесение посла о том, что Людовик XVI гильотирован. Лужков вернул пакет обратно — со словами:
— В этом, что произошло, не усматриваю ничего странного.
— Как? Свершилось ужасное злодеяние, а ты… спокоен?
Лужков, понимая волнение женщины, услужливо придвинул для нее кресло, сам уселся напротив и сказал так:
— Ваше императорское величество, чему же мне удивляться, если всеотрубили голову одному? Напротив, вызывает большее удивление именно то, что один облечен правом отрубать головы всем, и я не перестану дивиться тому, с какой готовностью люди протягивают под топор свои шеи…
Екатерина вскочила, в дверях разразившись бранью:
— Да чтоб ты треснул, проклятый! Я ему деньги плачу немалые, словно генералу, он в моем же дворце ест-пьет, да еще смеет радоваться, когда монархам головы рубят… Тьфу ты! Недаром «светлейший» тебя в трактире отыскал. Жаль, что умер «светлейший», а то бы я вас обоих обратно в трактир отправила!
Две недели они после этого случая не разговаривали. Потом встретились и посматривали один на другого косо. Екатерина все-таки не выдержала и улыбнулась. Лужков тихо спросил ее:
— Ваше величество обиделись на меня?
— А ты на меня? — спросила она его в ответ.
И их отношения вернулись на прежнюю жизненную колею.
Впрочем, жить ей оставалось совсем немного.
Павел I, вступив на престол после смерти матери, грохоча ботфортами, сразу навестил библиотеку Эрмитажа, поговорил с Лужковым о книгах, потом напрямик спросил библиотекаря — желает ли он и далее служить при его величестве?
— Если служба моя будет угодна вашему величеству.
— Да ведь все знают, что я горяч… Не боишься?
— Нет, не боюсь я вас — даже «горячего».
Разом взметнулась трость в руке императора:
— Как ты смеешь не бояться своего законного государя?
— Не боюсь, ибо уповаю на справедливость…
Трость опустилась, ударив по голенищу ботфорта:
— Хвалю! Молодец. Хорошо мне ответил… Я достаточно извещен от матери, что ты человек добрый и умный, я всегда уважал тебя, — сказал Павел, — но… Нам с тобой под одною крышею не ужиться. Проси у меня что хочешь. Я ни в чем не откажу тебе, а жить вместе нам будет трудно…
Далее случилось невероятное — такое, чем очень редко может похвастать российская история: Лужков вернул в казну государства более 200 000 рублей — серебром и золотом, которое не было даже оприходовано в конторских журналах, об этой сумме никто и не знал, и он, титулярный советник, мог бы спокойно присвоить эти деньги себе… Павел I был поражен:
— Скажи, Лужков, чего желаешь в награду за сей подвиг?
— Едино лишь отставки себе желаю.
Павел I указал — быть Лужкову в чине коллежского советника.
— Говори, чего бы хотел еще, кроме пенсии?
— Хочу места на кладбище, что на Охте, дабы мне там клочок земли отвели, я жилье себе выстрою.
— Никак помирать собрался?
— Нет, жить буду. Чтобы помочь всем убогим…
Павел отвел для него двести сажен земли кладбищенской, на Охте же был выстроен для Лужкова домик, в нем он приютил двух отставных солдат, у которых никого близких на свете не осталось. Сколько бы ни собралось нищих возле ворот кладбищенских, Лужков ни одного из них не обделял милостыней — из своей пенсии. Сам же он с солдатами кормился в ближайшей простонародной харчевне. Каждый день по три часа он писал, а написанное солдатам не читал и никому не показывал…
Пережил он и Павла I, а в царствование его сына Лужков — день за днем — копал на Охтенском кладбище могилы для бедняков, ни гроша за свой труд не требуя. С отрывания могил Лужков начинал Божий день — с лопатой в руках его и заканчивал.
В этом он усматривал «философию» своей жизни.
Он умер, а записки его бесследно исчезли.
Упомянув о пропаже лужковских мемуаров, А. М. Тургенев заключал: «Потеря эта весьма важна для летописи нашей».
Мне остается только печально вздохнуть, присоединившись к мнению летописца той эпохи, весьма странной для понимания моих современников, живущих в конце XX века.
На этот раз я приглашаю своего читателя в… театр.
Только не в московский или петербургский, которые подробно описаны в наших солидных монографиях, — нет, я заманиваю вас в глухомань старой русской провинции, где в конце XVIII столетия насчитывалось около двухсот частных театров с крепостными Анютками и Тимохами, которые по вечерам, подоив коров или наколов дровишек, дружно входили в благородные роли Эвридик и Дидон, Эдипов и Фемистоклов. В конце самых кровавых трагедий публика, естественно, требовала развлечений.
«…тута наш Эдип горящую паклю голым ртом жевать приметца и при сем ужасном опыте не токмо рта не испортит, в чем всяк любопытный опосля убедитца, в рот ему заглянув, но и грустного вида не выкажет. За сим уважаемые гости с фамилиями (семьями, говоря иначе) почтительнейше просютца к ужыну в конец липовой аллеи, туды, где моя аранжирея…» — здесь, читатель, я процитировал театральную афишу села Сурьянино Орловской губернии.
Боже мой, как давно это было, и, если уцелело Сурьянино до наших времен, то колхозники вряд ли посещают местный театр, где актеры без боязни жуют горящую паклю, после чего «фамильно» гуляют в оранжереях, поспешая к веселому ужину. Между прочим, я давно заметил: каждый раз, когда речь заходит о крепостном театре (именно таким он и был в русской провинции), сразу же вспоминают знаменитую Парашу Жемчугову:
— Вот вам! Крепостная девка, а стала «ея сиятельством», продлив род графов Шереметевых до самой революции…
Но случай с Парашей исключительный, недаром же о ней так много написано. Спасибо и Герцену за его «Сороку-воровку», Лескову за «Тупейного художника», князю Кутушеву за его «Корнета Отлетаева», они задолго до нас распахнули пыльные кулисы крепостного театра, расписанные доморощенными Рафаэлями, — те самые кулисы, за которыми скрывались любовь и ненависть, коварство и искренность. История таких дворянских театров имела немало летописцев, но из прискорбно-героической летописи я, читатель, безжалостно вырву для вас только одну старинную страницу…
Слушайте! Я буду рассказывать то, что известно из стародавних воспоминаний, а заодно расскажу о том, что ускользнуло от пристального внимания наших историков-театроведов.
В самый канун прошлого века среди множества частных театров когда-то славился и театр помещика Петра Васильевича Есипова в его селе Юматово, что находилось в сорока верстах от Казани. Место глухое, в стороне от больших дорог, а театр все-таки существовал, хотя владелец его ни титулом, ни чином не блистал — всего-то лишь отставной прапорщик. Кстати, холостяк!
Отыграв летний сезон в Юматово для гостей и заезжих, Есипов на зиму вывозил труппу в Казань, где он выстроил городской театр, постепенно разоряясь на музыкантах и декорациях, отчего денег ему хватало только на освещение сцены, а зал тонул в кромешном мраке, почему публика ездила к Есипову со своими свечками, губернаторша привозила в свою ложу домашнюю лампу. Петр Васильевич допускал в театр не только горожан, но и местных татар, для которых однажды поставил оперу «Магомет». Когда же на сцену вынесли чалму Магомета, «среди татар возникло смятение: торопливо скинули с ног своих туфли, попадали ниц для молитвы и, наконец, всей толпой хлынули вон из театральной залы, оглашая спящую Казань возгласами «Алла…».
По словам знаменитого Филиппа Вигеля, этот Есипов был «ушиблен» Мельпоменой и своим же театром. Мельпомене услужая, он от «ушибов» лечился. Вигель сам бывал у него в Юматово — в самый разгар летнего сезона. «Хозяин встречал нас с музыкой и пением… это был добрый и пустой человек, рано состарившийся, который не умел ни в чем себе отказывать, а чувственным наслаждениям он не знал ни меры, ни границ, — вспоминал Вигель. — Через полчаса мы были уже за ужином…»
Тогда бытовал такой порядок: женщины садились по одну сторону стола, мужчины — по другую. Но каково же было удивление Вигеля, когда он оказался между двумя красавицами, а вся столовая наполнилась нарядными женщинами, которые вели себя чересчур свободно, призывно распевая перед гостями:
Обнимай, сосед, соседа,
Поцелуй, сосед, соседку…
Только теперь до Вигеля дошло, что это не окрестные барыни, а крепостные артистки Есипова; хозяйски руководя застольем, они подливали Вигелю пенную чашу. «Не знаю, — писал он в мемуарах, — какое название можно было дать этим отравленным помоям. Это было какое-то дичайшее смешение водок, вин и домашних настоек с примесью, кажется, деревенского пива, и все это было подкрашено отвратительным сандалом…»
Мне все понятно: не хватало денег на освещение театра — не было их и для закупки хорошего вина, и Вигель тогда же отметил, что село Юматово, кажется, было уже последним имением Есипова — все остальные давно проданы или заложены. Но театр процветал! Ушибленный им, Есипов им же и лечился.
Писатель Аксаков, тоже знакомый с труппой Есипова, отличал в ней красавицу Феклушу Аникиеву, к ногам которой казанская публика не раз швыряла кошельки с золотом, а Филипп Вигель, думаю, не мог не заметить и Груню…тихую и красивую Груню Мешкову, которая за господским столом вела себя с почти царственным величием примадонны.
Из глубин века XVIII мы, читатель, уже вторглись в следующее столетие, и здесь, на переломе эпох, сразу же сообщаю, что театр П. В. Есипова просуществовал до 1814 года, и виновато в этом не только оскудение его владельца — в этом повинно и нечто такое, о чем наши ученые еще не имеют определенного представления, не в силах объяснить таинственные явления. Те самые явления, которые наши легковерные пращуры извечно приписывали к серии чудес «загробного мира».
А в наше повествование уже вторгается смелая женщина.
Точнее — не только смелая, но отчаянно-храбрая.
О таких, как она, принято говорить — «сорвиголова»!
С детства нам памятно хрестоматийное: «Коня на скаку остановит, в горящую избу войдет…» Да, в старое время, как и поныне, немало водилось женщин, которым лучше бы родиться мужчинами. Кажется, они и сами сознавали это, не расставаясь с пистолетами, многие носили мужской костюм (вспомним, наконец, императрицу Елизавету, которая не стыдилась танцевать с дамами и фрейлинами в гусарских штанах). «Девица-кавалерист» Надежда Дурова или же лихая партизанка Василиса Кожина вошли в отечественную историю, и даже на эскадре адмирала Рождественского, плывущей в пекло Цусимы, обнаружился матрос, при тщательной ревизии оказавшийся девицей. Ох, многое мы позабыли!
Конечно, Александра Федоровна Каховская, урожденная Желтухина, дворянка Казанской губернии, никак не годится для помещения ее имени в учебник истории. Однако, по свидетельству современника, «природа ошибкой создала Каховскую женщиной, наделив ее всеми качествами мужчины. Она была смела и отважна до безумия: для нее совсем не существовало чувство страха. Каховская просто не понимала — как можно чего-то бояться!»
Словно в насмешку, судьба одарила ее таким мужем, жизнь с которым напоминала боевые испытания на воинском полигоне. Когда супруги открывали огонь из пистолетов, то все жители деревни спасались за околицей от шальных пуль, кружившихся над ними, словно шмели над медом. Кончилась эта семейная идиллия одним удачным броском кинжала, пронзившим ногу Каховской, после чего она всю жизнь не могла избавиться от хромоты. Подхватив грудного младенца, прижитого ею в краткие перерывы между баталиями, Александра Федоровна вскочила в седло и, выстрелив на прощание в своего драгоценного мужа, крикнула:
— Больше ты меня никогда не увидишь…
Александра Федоровна уже не пыталась найти утешение в браке, всю свою жизнь посвятив воспитанию сына. Как она воспитала его — этого я не знаю. Но мне известно, что юный Каховский, служивший потом в кирасирах Петербурга, редко промахивался на дуэлях, за что и был посажен в Петропавловскую крепость. Александре Федоровне было тогда под сорок лет. Прослышав о беде с сыном, она помчалась в столицу — верхом!
Семьсот пятьдесят верст от Казани при тогдашнем бездорожье, да еще в осеннюю слякоть, без провожатых и слуг, Александра Федоровна проскакала одна, и Александр I выпустил ее сына из заточения, говоря приближенным:
— А разве можно отказать такой женщине?..
Николай Иванович Мамаев, казанский старожил, с детства знавший Каховскую, писал в мемуарах, что не только опасности искали Каховскую, но и сама Каховская как будто нарочно выискивала опасности. Лучшим развлечением для нее была перестрелка в ночном лесу с разбойниками, она отчаянно кидалась наперерез взбесившейся тройке лошадей, удерживая их на самом краю оврага. Но из любых приключений женщина выходила даже без единого синяка, очень довольная испытанным ею риском.
— Если жить, так лучше всего на полном скаку, чтобы ветер свистел в ушах, — говорила она. — Не танцевать же мне… Да и кому я нужна такая? До утра подержат, а утром выгонят!
Каховская была некрасива, волосы ее очень рано поседели, и, будто предвосхищая моду будущих нигилисток, она стригла их очень коротко; при этом была близорука и не расставалась с лорнетом, «рукоятью которому служило кольцо, которое она вздевала на свой указательный палец». Наконец, все в Казанской губернии знали Каховскую как человека удивительно доброй души, она никому и никогда зла не сделала, все ее любили и уважали…
Однажды летом, в истомляющий зноем день, Александра Федоровна собралась навестить своего брата 1 в его именьице Базяково, что лежало в закамских лесах. Дорога предстояла дальняя. Шестерик лошадей, заранее откормленных овсом, был впряжен в старинную развалюху-карету со слюдяными окошками. Песчаная дорога и несносная жарища очень скоро истомили лошадей, а за лесом уже начиналась гроза, все разом потемнело, зигзагами вспыхивали в отдалении молнии, ветер раскачивал и валил наземь гигантские сосны, пошел дождь, а ямщик забеспокоился.
— Барыня, — сказал он Каховской, — как хошь, гляди сама, экие деревья поперек дороги падают, да и лошадушки из сил выбились. Уж ты будь добра — повели назад поворачивать.
Распахнув дверцу кареты, Каховская огляделась:
— Заворачивай направо в проселок, отселе, кажись, версты три, не более, до есиповского Юматово, а я чаю, что Петр Василич Есипов будет рад меня видеть…
Лошадей завернули («вместе с тем, гром и молния, как бы довольные тем, что принудили ее переменить свой путь, начали удаляться»), и вскоре за лесом забрезжили теплые лучинные огни в окошках деревни. Юматовский староста, хорошо знавший Каховскую, встретил ее с поклоном на пороге своей избы, сообщив, что Есипов давно не живет в деревне, адом господский пустует:
— Все беды начались с того, как сбежала Груня Мешкова, которую барин почитал главным украшением своего театра, после чего Петр Василич и сам отъехал в Казань на житие. Не знаю, правда ли, но люди пришлые сказывали, что болеть стал почасту…
Каховская сказала, что ей надобно переночевать:
— Гроза-то прошла, но, может, другая к ночи собирается.
— Милости просим, — радушно отвечал староста. — Но боюсь, что несвычно вам будет в избе нашей. Но моя семья на полатях потеснится, а вашу милость на лавке укладем…
Александра Федоровна удивилась:
— Будто ты, Антипыч, впервой меня видишь! Да я сколько раз у барина твоего гостила — так вели отворить дом господский, не обворую же я его хоромы. Опять же и неловко мне, ежели стану детишек твоих в избе беспокоить.
— Не смею, сударыня, — вдруг отвечал ей староста.
Тут Каховская даже обозлилась на него:
— Так тебе же и попадет от барина, ежели Петр Василич проведает, что ты меня в его же дом ночевать не пустил.
— Эх, барыня, не стращай ты меня гневом господским! — отвечал Антипыч. — И совсем не того я боюсь — иного.
— Так чего ж ты боишься?
Антипыч пугливо огляделся по сторонам и сказал:
— С той поры, как барин отъехал, нечисто там стало.
— Эка беда! — отмахнулась Каховская, глянув на проясневшее небо. — Ежели и не прибрано, так мне все равно.
— Я о другом, сударыня, — тихо произнес староста. — В дому господском даже лакеи жить отказались, потому как уже не раз люди прислужные видали в дому привидение.
— Так на ловца и зверь бежит! — обрадовалась Каховская, даже подпрыгнув от радости, словно шаловливая девочка. — Уж сколько баек разных про нечистую силу слыхивала, а вот видеть еще не доводилось… Отворяй дом господский. Не лишай меня, Антипыч, такого великого удовольствия… веди!
— Воля ваша, — согласился староста; он зажег фонарь, взял ключи и сказал: — Ну, пойдемте… отворю вам. Только на меня потом не пеняйте, ежели што случится…
Дождь кончился. С листьев падали тяжелые капли.
В природе наступило успокоение.
Двери в господскую домовину с тяжким скрипом отворились.
Изнутри пахнуло нежилой сыростью и запустением.
— Прикажете сразу отвести в опочивальню? — спросил староста.
— Нет, — отвечала Каховская, — веди прямо туда, где являлось вам привидение. Страсть как желаю с ним познакомиться!
Юматовский староста, горничная и лакей Есипова, сопровождавшие Каховскую, явно тряслись от ужаса, и Александра Федоровна, заметив их страх, распорядилась:
— Неволить никого не стану. Принесите мне из кареты пистолет, французский роман, который не дочитала в дороге, две подушки, распалите свечу и… можете уходить.
Оставшись одна-одинешенька в пустом, гулком и скрипучем доме, женщина предварительно осмотрелась. Это была «ломберная» комната, из которой застекленная веранда выводила в старинный сад, таинственно почерневший к ночи. Каховская с пистолетом в руке обошла и соседние комнаты, ничего подозрительного в них не обнаружив. Затем придвинула «ломберный» столик к дивану, положила возле свечи пистолет и легла, чтобы наслаждаться любовной интригой французского романа.
— Какой ужас! — однажды воскликнула она, дочитав до того места, где герой романа объявил героине, что страсть его иссякла, он полюбил другую…
Конечно, нервы у Каховской немного пошаливали, и на каждый шорох она быстро реагировала взведением курка пистолета.
Но пока все было спокойно, уже начал одолевать сон, время близилось к полуночи, взошла луна… Зевнув, Каховская отложила роман и решила уснуть, но случайный взгляд, брошенный на окна веранды, заставил ее невольно ужаснуться.
— Кто ты? — шепотом спросила она.
При этом вскинула руку, поднося лорнет к глазам.
Сомнений не было — нет, староста ее не обманывал.
В дверном проеме веранды стояла женская фигура, вся в белом, при ярком лунном свете она излучала какое-то небесное сияние. Но тут Каховская заметила, что призрак женщины слабым движением головы как бы призывает ее следовать за собой.
— Хорошо… я иду, — согласилась Каховская.
Она поднялась с дивана, левой рукой взяла шандал со свечой, в правой держала пистолет — и тронулась следом за призраком, невольно покоряясь явственному призыву. В саду ветер сразу задул свечу. Было жутковато во мраке ночного сада, но Каховская шла следом за белой фигурой женщины, которая время от времени мановением руки увлекала ее за собой в глубину садовой аллеи.
Наконец привидение остановилось, словно указывая цель пути, и… тут же исчезло. Александра Федоровна оставила на этом месте шандал с погасшей свечой, вернулась в есиповский дом, легла и сразу очень крепко уснула.
Конечно, юматовские крестьяне уже известились, что отчаянная барыня ночевала в доме Есипова, и, когда Каховская воспрянула ото сна, возле крыльца ее уже поджидал староста.
— Антипыч, — повелела ему Каховская, — скликай всех юматовских мужиков и баб даже с детишками, пусть и священник с причтом своим ко мне явится немедленно.
— А что случилось-то, хосподи?
— Сама не знаю. Но распорядись взять лопаты…
Большая толпа крестьян сопровождала ее вдоль того же пути, который она проделала ночью — следом за привидением. Детвора даже радовалась, мужики поглядывали с опаской, бабы чего-то пригорюнились, а старый попик часто восклицал:
— Молитесь, православные! С нами сила небесная…
Вот и этот шандал, оставленный ночью на земле.
— Копайте здесь, — указала Каховская.
Глубоко копать не пришлось. Людским взорам открылся полуистлевший скелет, козловые башмаки с бронзовыми застежками, нитка бус, обвивавшая ребра, уцелела нетленная русая коса.
— Груня! — раздался вопль из толпы.
Это узнала свою дочь старуха Мешкова — узнала по косе и по бусам, и тут все разом заговорили, что Груня-то Мешкова не бежала от актерской неволи, как не раз утверждал их барин, горюя, а вот же она… вот, вот, перед нами!
Каховская не выдержала — разрыдалась.
— Отец, — сказала она священнику, — вели собрать эти кости да погреби их по христианскому обряду, чтобы Груня более не блуждала по ночам, людей пугая, а я… я более не могу!
Отдохнувшие за ночь лошади уже были впряжены в карету, кучер еще раз подтянул упряжь, расправил в руках вожжи.
— Ну, барыня, так в Базяково едем? — спросил он.
— Нет, — отвечала Каховская, кладя слева от себя французский роман, а справа заряженный пистолет. — Мой братец обождет. Разворачивай лошадей обратно… мы едем в Казань!
Казанский дом П. В. Есипова располагался на углу Покровской улицы и Театральной площади (не знаю, как они сейчас называются). Лошади громко всхрапнули у подъезда, но никто из дома не выбежал, встречая, никто даже из окон не выглянул. Поднимаясь по лестнице на второй этаж, где находились покои Есипова, Каховская — лицом к лицу — столкнулась со священником, который спускался вниз, неся «святые дары».
— Вы к нему? — многозначительно вопросил он женщину. — Так поспешите. Уже кончается.
— Как? — обомлела Каховская.
— А так… на все воля Господня.
Александра Федоровна одним махом миновала последние ступени и, отодвинув врача, который не пускал ее далее, заявила:
— Не мешайте мне. Он еще не все сказал.
— Все сказал, все! — разом загалдели домашние лакеи. — Исповедь-то была, все сказал и уже отходит.
— Прочь от дверей… я сама его исповедую!
И, войдя, она двери за собой плотно затворила. Есипов лежал на смертном одре, но, кажется, нисколько не удивился появлению Каховской, вопрос его прозвучал вполне разумно и внятно:
— Чем обязан вашему визиту, сударыня?
Каховская решила не щадить умирающего.
— Петр Василий, — сказала она, — ты сейчас предстанешь перед судией вышним, а потому говори правду… едино лишь правду желаю от тебя слышать. Скажи: ЗАЧЕМ ТЫ УБИЛ ГРУНЮ МЕШКОВУ?
Глаза Есипова, уже померкшие, глядевшие чуть ли не с того света, вдруг яростно блеснули, и казалось, вылезут из орбит.
— Кто, кто, кто сказал? Откуда сие стало известно? — захрипел он, силясь подняться с подушек на локтях.
— Мне об этом сказала… она.
— Кто?
— Сама Груня…
Старый театрал рухнул на подушки, и казалось, что умер.
Но затем все тело Есипова содрогнулось в рыданиях.
— Я думал унести свой грех в могилу, но ты… вы и Груня… Ладно! Пусть так. Скажу все… мне уже ничего не страшно!
Есипов вдруг горячо заговорил о своей мучительной страсти к театру, разорившему его, он сознался, что Груня Мешкова, самая талантливая актриса на свете, была его последней усладой, он даже помышлял на старости лет жениться на ней.
— Это был драгоценный перл моей сцены и адамант души моей. Ничего не жалел для нее! — выхрипывал из себя умирающий. — Я сапожки ей добрые справил, я бусами ее одарил, а она…
Навзрыд плачущий, Есипов вдруг стал метаться, речь делалась бессвязной, но Каховская все же понимала его. Оказывается, кто-то из лакеев наушничал барину, что Груня неверна ему, собираясь бежать в Москву с одним из крепостных же актеров. В один из вечеров Есипову нашептали, что убедиться в измене он сам может — ночью у нее свидание с любовником в самом конце липовой аллеи. Есипов не стерпел, что крепостная актриса предпочла его, дворянина, крепостному же актеру, и действительно он в самом конце аллеи застал Груню Мешкову.
— Я так любил ее, я так не хотел этого…
— Разве она была не одна? — спросила Каховская.
— Одна, — сознался Есипов.
— Так что же?
— Но я уже не мог слышать никаких ее оправданий. А потом…
Умирающий замолк с открытыми глазами. Каховская напомнила:
— Так что же потом?
— Потом я своими же руками и закопал ее под клумбой в конце той же аллеи. Вот теперь знаете все. Прощайте…
«Затем с ним началась предсмертная агония. Каховская вскричала людей, и Есипов на ее же руках и скончался…»
А далее что-то непонятное случилось с самой Александрой Федоровной. Всегда энергичная и бодрая женщина, экспансивная в разговорах и поступках, она разом поникла, быстро состарилась, неожиданно ее разбил паралич. Глаза, прежде столь ясные и выразительные, потускнели… Именно такой застал ее Н. И. Мамаев, навещавший Каховскую с матушкой, и рассказ о встрече Каховской с ночным привидением он слышал из ее же уст.
— Как все странно! — не переставала удивляться Александра Федоровна. — Ехала я к братцу, ни о чем ином не думая, но гроза вынудила меня изменить путь. Порою кажется, само Провидение заставило меня ночевать в пустом доме, всеми заброшенном и проклятом, а тень Груни Мешковой выбрала не кого-нибудь, а именно меня, женщину с мужским характером, которая не побоялась следовать в сад за этой же тенью. Наконец что-то, для меня так и не объяснимое, увлекло меня прямо к Есипову, которого смерть на миг отпустила из своих объятий, дабы я услышала его откровенную исповедь… Все это вряд ли случайно, — заключила Каховская. — Во всем, что со мною случилось, я вижу какое-то преднамеренное сцепление странных и загадочных обстоятельств…
Прощаясь с Мамаевыми, она тихо заплакала:
— Что ж, отныне очередь за мной. Увижу ль я вас? Одного никак не пойму — чем я провинилась в этой жизни?..
Александра Федоровна долго еще страдала, прикованная к постели, и скончалась только в 1829 году.
На старости лет, пребывая в почетной, но бедной отставке, Николай Иванович Мамаев писал свои мемуары, временами ликуя иль плача от нахлынувших воспоминаний. Касаясь судьбы театрала Есипова и Каховской с тенью крепостной актрисы Груни Мешковой, мемуарист пришел к очень разумному выводу:
«Явление это, по своему свойству выдающееся из ряда обыкновенных и, по-видимому, находящееся в ясном противоречии с общеизвестными законами природы, заслуживает самого серьезного изучения, и, вероятно, при дальнейшем старательном анализе подобных фактов и рядом опытов будет объяснено следующими за нами поколениями, и тогда из области сверхъестественного и чудесного перейдет в сферу научных исследований. В НАСТОЯЩЕЕ ЖЕ ВРЕМЯ ТАКИЕ СЛУЧАИ ОСТАЮТСЯ ДЛЯ НАС ПОКА ЧТО ЗАГАДКОЙ…»
Мне думается, что это мнение образованного человека прошлого столетия никак не расходится с авторитетным мнением ученых и философов нашего неспокойного и даже сумбурного времени.
Возле нас — необъяснимое, пугающее, волнующее…
Повесть начнется с осени 1802 года, но, верный своим навыкам — забегать во времени вперед, я приглашаю читателя в Калифорнию 1847 года, когда эти края навестил известный английский мореплаватель и ученый Джордж Симпсон.
Сан-Франциско еще не блистал огнями, к северу от Сакраменто бурная Славянка впадала в залив Румянцева, в устье этой реки высился гордый Форт-Росс, окруженный множеством ранчо русских поселений, где они выращивали редьку в пуд весом, а к югу от Сан-Франциско располагался Монтерей — столица всей испанской Калифорнии. Уроженец тех краев, американский писатель Брет Гарт, вспоминал, что случилось тогда в цитадели праздничного Монтерея:
Много собралось народу на торжественный банкет,
Принимал все поздравления гость, английский баронет.
Отзвучали речи, тосты, и застольный шум притих:
Кто-то вслух неосторожно вспомнил, как пропал жених.
Тут воскликнул сэр Джордж Симпсон:
— Нет, жених не виноват!..
Старые гранды, хозяева Монтерея, еще не забыли, как давным-давно сюда ворвался под парусами русский корабль, с него сошел на берег дипломат царя Николай Резанов, а донья Кончита, юная дочь коменданта, тогда же отдала ему руку и сердце, поклявшись ждать, когда он вернется снова, чтобы увезти ее в заснеженную Россию. Но с тех пор минуло сорок лет, Резанов не возвратился, а Кончита, старея, все ждала его, все ждала, ждала…
Иногда она в печали слышала безгласный зов.
— Он придет, — цветы шептали.
— Никогда, — неслось с холмов…
— Нет, жених не виноват! — провозгласил сэр Джордж Симпсон. — У нас в Лондоне хорошо знают его историю. Резанов, влюбленный в юную испанку, скакал через Сибирь как бешеный, зная, что невеста обязалась ждать его два года, и во время скачки он выпал из седла и разбился насмерть. Думаю, пылкая испанка, прождав два года, давно забыла о нем! А жива ли она? — вдруг спросил Симпсон.
Разом все стихло. Из-за стола поднялась пожилая, но еще красивая испанка — вся в черных одеждах.
— Это… я! — сказала она, и стало еще тише. — Нет, сэр, не два года, а двадцать раз по два года я жду, все СОРОК ЛЕТ…
Джордж Симпсон растерялся, никак не готовый встретить испанскую Пенелопу, почти полвека ожидавшую своего Одиссея.
— Простите, — единственное, что он мог ей сказать.
— Все кончено, — отвечала ему Кончита Консепсьон, выходя из-за стола, — и теперь мне уже некого ждать.
— Простите, — еще раз повторил британец.
А под белым капюшоном на него глядел в упор
Черным углем пережженный женщины безумный взор.
«А жива ль она?» — Кончиты раздалися тут слова:
— Нет, синьоры, вы считайте, что отныне я мертва…
— Мертва, мертва, а я один. Зачем ты покинула меня?
Так рыдал над гробом жены Николай Петрович Резанов, и мы, читатель, возвращаемся в осень 1802 года, когда на кладбище Петербурга выросла новая могила. Сенатский обер-прокурор похоронил свою жену Анну, дочь знаменитого Шелихова, которая оставила ему малолетних детей, в том числе и младенца — дочь Олю, которой исполнилось лишь 12 дней…
Николай Петрович навестил поэта Державина:
— Гаврила Романыч, — сказал он ему, рыдающий, — чувствую, жизнь покидает меня. А на детей глядя, едино лишь растравляю свои сердечные раны… Что делать? Подскажи!
Резанов был автором проекта о посольстве в Японию, он же ратовал о коммерческих связях русской Аляски с русскими в Калифорнии, и Державин сказал, что развеять свое горе вдовец может лишь в дальнем путешествии, какое и готовится:
— Думаю, государь одобрит твое назначение…
Александр I согласился, добавив:
— С тех пор, как еще во времена моей великой бабки Екатерины берега Японии посетил наш корабль лейтенанта Лаксмана, японцы соглашались принять наше посольство. Мало того, у нас давно живут немало японцев, которых бурями прибило к берегам России, и надобно бы вернуть их на родину…
Предстояло первое кругосветное путешествие россиян. Кронштадт снаряжал корабли «Надежда» и «Нева», которыми командовали капитан-лейтенанты Иван Крузенштерн и Юрий Лисянский, а в Петербурге Резанов собирал штаты посольства, ученых, врачей, ботаников и «кавалеров», столь необходимых для вящей пышности, при этом в «кавалеры» попал и буйный поручик гвардии граф Федор Толстой, которого позже обессмертил Грибоедов в строфах из «Горе от ума»: «ночной разбойник, дуэлист… и крепко на руку нечист…»
— Я тоже не сижу без дела, — сказал Резанову император, — составляю послание на имя японского императора, которое будет писано чистым золотом на веленевой бумаге в окружении даров природы, а вы подумайте о щедрых презентах…
Список подарков для микадо лежит передо мною, занимая целую страницу печатного текста. Выделю главные: сервизы и вазы из фарфора, ценные ковры, меха лисиц и горностая, парча, атлас и бархат, «кулибинские» фонари для освещения улиц, ружья, сабли и пистолеты, гарнитуры пуговиц, генеральные карты Российской империи и прочее. Резанов, думая о жителях русской Аляски, не забыл погрузить на корабли и целую библиотеку, в которой были стихи и книги по экономике, «скотский лечебник» и херасковская «Россияда»… Ах, как много людей чаяло попасть в эту экспедицию! Просились персоны важные и мелкотравчатые людишки: «Ревность к службе и любовь к Отечеству суть главные причины, побудившие меня утруждать начальство об удостоении меня иметь честь быть в числе избранных к свершению столь славного подвига, труды и опасности коего не в силах умалить моего патриотического усердия…» Сейчас так не пишут!
27 июля 1803 года якоря были выбраны, паруса подняты.
Лондон в ту пору забавлялся карикатурами на молодого Наполеона, угрожавшего англичанам высадкой десанта. Английские многопушечники, встретив у своих берегов русские корабли, сначала приняли их за французские, но, распознав ошибку, прислали бочонок рому, а русские отдарились от них бочкою с клюквенным вареньем. В конце октября «Надежда» и «Нева» были уже на Канарских островах, которые издали казались сущим раем. Но, попав на берега, матросы увидели, что много канарцев спят прямо на улицах, никогда крыши над головой не имея. Крузенштерн записывал: «Всеобщая бедность народа, небывалый разврат женщин и толпы тучных монахов, шатающихся ночью по улицам для услаждения чувств своих, — суть такие отличия сей страны…» В конце ноября, когда над крышами русских деревень задували снежные вьюги, русские корабли, изнуренные жаром и штилями, пересекли экватор, а матросы, разбежавшись по вантам, трижды провозгласили «ура»… Впереди лежала Бразилия!
Крузенштерн и Лисянский распорядились:
— Все матросы в Бразилии получат от нас по пиастру…
Четыре недели оставались возле острова Санта-Екатерина, ремонтировались после штормов. Именно здесь, в видимости берегов Бразилии, стали портиться отношения Резанова с командирами кораблей и офицерами. Николай Петрович, поставленный во главе всей экспедиции, не вмешивался в дела Крузенштерна и Лисянского, тактично считая себя лишь «пассажиром». Вражда возникла по вине «кавалера» графа Толстого, который объявил Резанову «матерную войну» и часто, будучи пьяным, оскорблял Резанова, не стыдясь матросов, а моряки пока что не вмешивались в дела посольства, наверное, полагая, что брань графа — дело не морское, а из лексикона дипломатического.
— Во как заливает! — смеялись матросы. — А ведь граф… Таки-то слова у нас и в деревне отродясь не слыхивали…
Николай Петрович не раз грозил Федору Толстому:
— Только бы нам до Камчатки добраться, ваше сиятельство, там-то, граф, вы в остроге у меня насидитесь…
(Об этом, читатель, Грибоедов не забыл помянуть: «В Камчатку сослан он, вернулся алеутом…») Глядя на поведение «кавалера» посольства, и офицеры кораблей стали относиться к Резанову без должного решпекта, а скоро дипломат рассорился с Крузенштерном. Существует большая литература об этой ссоре, о которой раньше много писали, а наши историки о ней нарочито умалчивают, оберегая бесспорные авторитеты участников экспедиции. Суть же разногласий была такова: Крузенштерн, не имея на то никаких прав, требовал от Резанова подчинения ему, а Резанов, имея полномочия посланника и начальника всей экспедиции, не желал подчиняться капитан-лейтенанту. Однако, вдоволь наглядевшись на то, как вечно пьяный «кавалер» посольства Толстой оскорбляет своего же посла, Юрий Лисянский перестал принимать от Резанова почту, говоря, что чужих писем читать не любит, а распоряжения принимает лишь от Крузенштерна.
— Чужих писем читать и я не привык, а что касаемо важных распоряжений, так ожидаю и таковые токмо от Крузенштерна…
Читатель, надеюсь, догадался, что конфликт назрел, достаточно одного неосторожного слова, чтобы скандал разразился. Однако впереди предстояло огибать проклятый мыс Горн, где блуждала легендарная тень «летучего голландца», и, обогнув этот мыс, корабли из Атлантики перешли в Тихий океан, а там гляди, как бы не проскочить мимо острова Пасхи, а в пути до Пасхи корабли потеряли один другого, — посему всем, кроме беспутного графа Толстого, было не до выяснения отношений, и Крузенштерн, усталый от недосыпания, наказал вахтенному офицеру:
— Впереди архипелаг Маркизовских островов, так вы, любезный, не проскочите мимо Нука-Гива, где наверняка нас ожидает «Нева» Лисянского, дабы следовать совместно далее…
Нука-Гива открылась гремящими со скал водопадами, «Нева» уж стояла на якоре, поджидая «Надежду», вокруг кораблей плавали множество островитян, предлагая в обмен на куски железа кокосы и бананы. Крузенштерн выступил перед матросами с призывом:
— Дикарей не обижать! Помните, что российский флот здесь видят впервые, и я уверен, что мы покинем Маркизовы острова так, чтобы оставить по себе только самую добрую память…
Но, призывая не обижать дикарей, Крузенштерн здорово обидел Резанова, человека от дикости далекого. Случилось это так. Пока команды выменивали плоды и фрукты, Резанов велел выменивать у островитян предметы их обихода — для этнографической коллекции Петербургской Академии наук. Но Крузенштерн ученых, что подчинялись Резанову, разругал, велев им не заниматься «глупостями», а все, что они собрали, отнял у них. Не понимаю — зачем?
2 мая 1804 года Резанов сказал Крузенштерну:
— Не стыдно ли вам ребячиться, свою власть показывая и не позволяя мне исполнять то, что положено экспедиции?
«Вдруг закричал он (Крузенштерн) на меня:
— Как вы смели сказать, что я ребячусь?
— Весьма смею — как начальник ваш.
— Вы начальник? А знаете ли, как я поступлю с вами?..»
Этот волшебный диалог имел продолжение. Крузенштерн вломился в каюту посланника, угрожая ему расправой, потом вызвал на борт «Надежды» Лисянского с его офицерами, и теперь офицеры двух кораблей стали кричать:
— На шканцы его! Вот мы проучим этого самозванца.
— Дайте мне молоток и гвозди, — кричал граф Федор Толстой. — Я заколочу дверь в его каюту, и пусть он там сдохнет…
«Граф Толстой, — писал Резанов, — бросился было ко мне, но его схватили и послали лейтенанта Ромберга, который пришел ко мне сказать: «Извольте идти на шканцы…» Резанов послал его подальше. Тут вломился к нему сам Крузенштерн и стал кричать, чтобы шел наверх и доказывал, что он здесь начальник. Делать нечего — Николай Петрович поднялся из каюты на шканцы, захватив с собою шкатулку с государственными бумагами:
— Слушайте! Читаю вам, что подписано самим императором…
Александр I писал: «Сии оба судна, — то есть «Нева» и «Надежда», — с офицерами и служителями поручаются начальству Вашему». Когда Резанов прочел эти слова, раздался хохот и выкрики.
— Кто подписал? — требовали офицеры.
— Сам государь император, — отвечал им Резанов.
— А кто писал? — ехидно вопросили его.
— Имени писаря не знаю, — сознался Резанов.
Тут раздался торжествующий выкрик самого Лисянкого:
— То-то и оно-то! Мы хотим знать, кто писал, а подписать, мы знаем, император любую чепуху подпишет…
Один только лейтенант Петр Головачев вступился за Николая Петровича (за что потом он и поплатился своей жизнью на острове Святой Елены), а все остальные офицеры говорили:
— Ступайте со своими бумагами, мы таких начальников не знаем, а подчиняемся только своим капитан-лейтенантам.
«А лейтенант Ратманов, ругаясь, при этом говорил: «Он еще и прокурор, а законов не знает», и, ругая (меня) по-матерному, Ратманов кричал: «Этого-то скота заколотить в каюту!» Граф Федор Толстой уже стоял наготове — с молотком и гвоздями…
— Вы еще раскаетесь, — сказал Резанов, покидая шканцы.
В каюте духота, зной тропический, посланник на палубу уже не выходил, ибо матросы, жалеючи его, предупредили, чтобы не высовывался, — граф Толстой и за борт спихнуть может, — а в это время, когда Резанову было плохо, Крузенштерн запретил врачам навещать его, «хотя на корабле все знали, что посланник сильно занемог». Без его участия офицеры принимали короля Нука-Гива, который в обмен на топор и бразильского попугая дал морякам двух свиней. Матросы огорчились таким обменом:
— Мяса нет, а одними бананами сыт не будешь…
Крузенштерн тоже побаивался — как бы экипаж не свалила цинга. Он надеялся раздобыть свежей провизии на Сандвичевых островах, но тамошние жители на железки уже не глядели, требуя сукно.
— А сукна у нас нет, — опечалился Крузенштерн…
Здесь корабли расстались: Лисянский увел свою «Неву» на остров Кадьяк, а Крузенштерн направил «Надежду» в порт Петропавловск-на-Камчатке… Почему не в Японию? Да по той причине, что сам же Резанов не захотел являться японцам в дурном виде:
— В таких склочных условиях, когда все перегрызлись, будто собаки худые, да еще изнуренный болезнью, я никак не могу выявить достоинства посла российского… Лучше уж на Камчатку! Там мы и разберемся — кто тут начальник, я или вы?
Вместе с русскими плыл сплошь покрытый татуировкой француз Жозеф Кабре, который женился на дочери короля Нука-Гива, одичал, но по пьяному делу не сошел вовремя на берег, а когда очнулся, вспомнив о женах и детках, «Надежда» уже плыла в открытом океане. Этот француз и разглядел берега Камчатки.
— Мне здесь нравится, — сразу заявил он… Странное желание! Может, после Нука-Гива и Камчатка кажется раем — этого я не знаю, но об этом желании Жозефа Кабре посол Резанов доложил лично русскому императору.
Резанов сразу же съехал на берег, никак не желая вмешиваться в дела корабельные. Павел Иванович Кошелев, генерал-майор и тогдашний начальник Камчатки, решил сразу же «образумить» бунтовщиков-офицеров, явив перед ними свою грозную силу — солдат гарнизона, а графа Толстого, яко главного заводилу и матерщинника, отправили в Петербург, дабы служил в полку и далее. Резанов из штатов посольства Толстого сразу же выключил:
— Для вас, граф, ничего нет на свете святого, и я вынужден сообщить в Петербург, что вы еще на Сандвичевых островах решили остаться ради голых красоток, об отечестве мало думая. Уезжайте прочь, дабы не осквернять своим присутствием даже эти несчастные окраины матери-России… Вон!
Кошелеву посланник признался, что поставлен в очень трудное положение тем, что был оскорблен офицерами кораблей.
Он откровенно признался, что опасается исполнить свою миссию в Японии и подумывает даже о том, чтобы вернуться в Петербург, не исполнив своего долга:
— Поймите! Я, назначенный посланником, поставлен за время плавания Крузенштерном и его офицерами в униженное положение, и, появись я в Иеддо — столице японцев, мне попросту будет стыдно являть перед японцами весь сор, вынесенный из нашей русской избы… Ладно уж на родимой палубе глумились надо мною, но что будет, если станут глумиться и на японской земле?
Кошелев согласился.
В недостойном поведении корабельных офицеров генерал Кошелев усмотрел «оскорбление» всего посольства и сразу начал следствие. Конечно, читатель помнит Крузенштерна — уже отлитым в бронзе — на берегах Невы, и мне, автору, даже неловко тревожить его величавый образ просвещенного мореплавателя на этом пьедестале памятника, которого он и заслуживает. Однако надо знать правду: Иван Федорович сам признал перед Кошелевым свою вину и вину своих офицеров, которые вдали от Кронштадта и начальства распустились, а он потакал их распущенности. Кошелев сказал Крузенштерну, что имеет право лишить его командования кораблем и отправить в Петербург под конвоем:
— Как и Резанов отправил сего «анфант терибля» Толстого.
— Я очень сожалею о случившемся, — просил его Крузенштерн, — и прошу ваше превосходительство примирить меня с господином посланником… Поверьте, я искренен в этом желании.
— Николай Петрович, — отвечал Кошелев, — согласен забыть прошлое, но вам придется перед ним извиниться…
8 августа 1804 года все офицеры «Надежды», в парадных мундирах и при шпагах, явились к Резанову и просили у него прощения, раскаиваясь в содеянном ранее. Резанов обнял Крузенштерна, сказав, что зла не имеет, желая забвения худого, при этом офицеры кричали «ура» и стали качать посланника, высоко подбрасывая его над собой, а матросы, выстроенные на шканцах, дружно аплодировали этой сцене. Резанов сразу же известил Кошелева, что теперь он согласен плыть в Японию, «а польза Отечеству, — писал он, — на которую я уже посвятил жизнь мою, ставит меня превыше всех личных оскорблений — лишь бы успел я достичь главной цели…». В этот день всеобщего примирения вместе с русскими радовались и японцы, давно жившие в России, а теперь Резанов сулил им скорое возвращение на родину… Николай Петрович указал Крузенштерну готовить корабль к плаванию, дружески говоря, что здоровье — после смерти жены — стало никудышным, а после Японии ему предстоит еще экспедиция на Аляску и в Калифорнию — по делам Российско-Американской компании.
— Мне уже сорок лет, — печалился он, — а на скрижалях российской гиштории еще не оставил своего имени… Что делать, я честолюбив! — признался Резанов даже с оттенком гордости.
Был конец августа, когда «Надежда» покинула Камчатку, оставив вдалеке родные берега…
Перед отплытием он взял у Кошелева самых рослых солдат с барабанщиком (для «представительства»), навсегда оставив под сенью Авачинской сопки сплошь татуированного Жозефа Кабре, и 15 сентября, миновав Курилы, моряки увидели японские берега. Резанов просил Крузенштерна собрать всех людей на шканцы и произнес перед ними речь, начало которой я привожу здесь, дабы читатель вкусил от аромата языка той давней эпохи.
— Россияне! — цитирую я Резанова. — Обошед вселенную, видим мы себя, наконец, в водах японских. Любовь к отечеству, мужество, презрение опасностей — вот суть черты россиян, вот суть добродетели, всем россиянам свойственныя. Вам, опытные путеводцы, принадлежит благодарность наших соотчичей, вы уже стяжали ту славу, которой и самый завистливый свет никогда уж лишить вас не в силах…
Перед входом в бухту Нагасаки «Надежда» встретила японские лодки, и рыбаки, почти испуганные, услышали, что с «Надежды» их окликнули по-японски. Рыбаки никак не ожидали увидеть своих земляков, возвращавшихся на родину после долгого жития в России. Между ними завязалась беседа, и японец Тодзие, уже достаточно поднаторевший в русском, переводил для Резанова:
— Мои япона сказал, что наша микадо давно и давно ждал русскэ, но зачем вы, русскэ, не приплыли к япона раньше?..
Оказывается, еще со времен Екатерины, когда Японию посетил лейтенант Лаксман, в Иеддо (будущем Токио) ждали русских четыре года подряд, а теперь ждать перестали… Выстрелом из сигнальной пушки Крузенштерн оповестил Нагасаки о своем появлении, и вскоре «Надежду» посетили местные чиновники, которым Розанов вручил записку на голландском языке, изъясняющую цели его прибытия. Вечером весь рейд Нагасаки осветился разноцветными фонарями — в окружении великого множества джонок двигалось большое судно, на котором прибыли городские власти и переводчики. Незваных гостей они приветствовали поклонами, держась за колени и вежливо приседая. Японцы с удовольствием обозрели весь фрегат, надолго задержавшись подле русских солдат-богатырей, коих генерал Кошелев дал Резанову для «представительства». Крузенштерн сказал, что это солдаты с Камчатки:
— А если ехать с Камчатки по направлению к Петербургу, то рост наших людей становится все выше и выше…
Вместе с японцами прибыли и купцы голландской фактории в Нагасаки, которую возглавлял Генрих Дёфф: голландцы уже 200 лет торговали с японцами, будучи единственными европейцами, которым это было дозволено. Факторы находились в униженном положении, им даже не разрешали изучать японский язык, а голландский язык изучали сами японцы… Раздался могучий крик:
— Начальник Дёфф рад приветствовать великого господина!
При этом Дёфф мигом согнулся в дугу, не смея поднять глаз на Резанова, его помощник кинулся на колени и не вставал, а подчиненные им легли на палубу и более не поднимались. Указывая на членов фактории, японцы с удовольствием сообщили:
— Голландцы наши старые друзья, и вы сами видите, как покорны они нашим обычаям, чтобы выразить нам свое уважение… Согласны ли и вы, русские, следовать нашему этикету?
— Нет, — сразу же отвечал Резанов. — Мы, русские, слишком почитаем японскую нацию, потому я не желаю начинать великое дело безделицами. Если у вас издревле сложились такие отношения с голландцами, то мы приветствуем их, но у нас свои нравы, свои обычаи, кои тоже издревле сохраняются.
Затем японцы потребовали разоружить корабль, сдать запас пороха, все ядра и ружья, оставив только одну шпагу — ту самую, что висит на боку посланника.
— Нет, — отвечал Резанов. — «Надежда» судно военное, караул ружей не сдаст, а офицеры шпаг своих не сдадут…
Конечно, все офицеры и матросы, давно скучая по родным, желали порадовать их весточкой, для чего и приготовили письма, желая воспользоваться почтой голландской фактории, но японцы строго-настрого запретили голландцам принимать письма от русских. Сейчас их волновало иное — тревожил вопрос: где эти японцы, что приплыли в Японию на русском корабле?
— Мы их не прячем… вот же они! — сказал Резанов.
Но беседа чиновников с возвращенцами, для русских непонятная, очевидно, была мало радостной для тех, что побывали в России: они сильно плакали, что-то показывая властям, а Тодзие сказал послу, что на берег родной земли им сходить запрещено. Ближе к ночи возле борта «Надежды» долго качалась рыбацкая джонка, японцы о чем-то тихо переговаривались с рыбаками. После этого Тодзие, как писал Резанов, «пожелал прекратить страдания свои лишением жизни и, схватя бритву, заколачивал ее себе в горло, но к счастию, успели ее отнять и спасли его, ибо рана была несмертельна…». Резанов спрашивал:
— Скажи, Тодзие, в чем причина твоего отчаяния?
Выяснилось ужасное: те японцы, которых еще в 1792 году доставил на родину Лаксман, до сих пор сидят в тюрьме как «изменники», ибо японские законы запрещают японцам покидать пределы отечества.
Эта же участь ожидала и несчастных рыбаков, тайфуном выброшенных на русские берега. Тодзие просил:
— Мы плачем… Затем ли плыли на родину, чтобы закончить дни свои в тюрьме? Лучше отвезите нас обратно в Петербург.
Резанов как мог утешал японцев:
— Я привез такие богатые подарки вашему микадо, пусть он прочтет письмо нашего императора — и сердце его сразу растрогается, уверен, что он сменит гнев на милость…
На следующий день «Надежду» посетили городские чиновники, они указали Крузенштерну снять с мачт все паруса и реи, весь рангоут отвезти на берег под расписку, а своих единоверцев они обыскали, отобрав у них все вещи и деньги, после чего несчастных, горько рыдающих, отвезли в городскую тюрьму. Резанов в дела японские права вмешиваться не имел, надеясь, что вернет им свободу в Иеддо, куда собирался ехать для аудиенции перед престолом микадо. Но японцы о поездке в Иеддо помалкивали, говоря, что в Нагасаки уже спешит сам «великий сановник Ито». Этот великий Ито так спешил, что 1804 год закончился, настал и 1805 год, а он все спешил и спешил…
Между тем Резанов начал прихварывать: день за днем в душной каюте, а прогулки по шканцам фрегата — этого было мало. Ради здоровья он просил японцев, чтобы позволили ему пожить в городе. Японцы решили отбуксировать «Надежду» на внутренний рейд, с которого открывалась панорама города, а для посла обещали отвести место для прогулок на берегу. Такое место они отыскали на рыбном базаре в Мегасаки, на узкой песчаной косе залива, украшенной одиноким и скрюченным от старости деревом. Здесь для посла соорудили обширную хижину для проживания, а для прогулок отвели площадь косы — не более ста шагов в длину и сорока шагов в Ширину. Жилище посла было обнесено высоким бамбуковым частоколом, возле ворот стояли японские караулы при офицерах, а вдоль изгороди все время блуждали полицейские, надзиравшие за послом, чтобы он… не убежал? Когда же Николая Петровича доставили в Мегасаки, то на всех воротах сразу щелкнули замки, а в щелях между стволами бамбука тут же появились зоркие глаза надсмотрщика… Да-а, не почетный гость он здесь и не посол великой державы, а скорее почетный пленник.
— Но в чужой монастырь со своим уставом не ходят, — говорил Резанов. — И не мне менять здешние порядки…
Время своего «заточения» он использовал с толком. Резанов, знавший четыре языка, взялся теперь за японский. Еще во время долгого плавания вокруг света Николай Петрович начал составлять русско-японский разговорник, в чем ему помогали «возвращенцы», а теперь, во время своего заточения в Мегасаки, Резанов собрал уже более пяти тысяч слов. Наконец в Нагасаки прибыл «великий господин Ито», на 23 марта 1805 года была назначена первая с ним аудиенция…
В последние дни марта 1805 года Резанов и его свита появились в городе. Вдоль улиц шпалерами выстроились войска, но зато нигде не было видно ни единого жителя. В этот день им запретили покидать жилища, даже окна указали занавесить плотными шторами и не подсматривать за русскими. Резанова пронесли в паланкине, он держал в руке грамоту императора, подле него шагала посольская свита. Дом для переговоров был переполнен чиновниками, а в аудиенц-зале двумя рядами сидели на корточках переводчики, одинаково склонившие головы… Ито и Резанов раскланялись, после чего Ито заговорил. Он говорил очень тихо и медленно, а головы переводчиков склонялись все ниже и ниже. Порою казалось, что им просто стыдно переводить для посла России речь своего «великого сановника», приехавшего из Иеддо:
— Наш повелитель удивлен вашему появлению у берегов Японии… всем, кроме голландцев, запрещено посещать порты Японии… наш император в посольстве России не нуждается… торговать не желает… он просит вас покинуть нашу страну!
«Переводчики, — отписывал Резанов для Петербурга, — не ожидая такого отказа, сами остолбенели, и, наконец, едва перевели они мне, как я не мог удержать себя и сказал»:
— Удивлен вашей дерзости! Разве один государь не вправе писать другому? Не нам и решать — кто из них более велик… Уж не думают ли в Японии, что русских можно унижать, словно голландских факторов, кои же ради торговых прибылей готовы даже на полу лежать животами?
Переводчики пересказывали его речь, а Резанов улавливал на слух промахи в переводе, смягчавшем его выражения, и он сам иногда вставлял нужные слова, чтобы речь не теряла первоначальной резкости. Ито ответил Резанову, что переговоры лучше перенести на другой день… «С великим удовольствием, — сказал я и вон от них вышел. Хотели меня угощать чаем, табаком и конфетками, но я отказался, а переводчики, тяжко вздыхая, говорили — ах какие несчастливые будут последствия…»
На другой день Ито стал говорить более конкретно:
— Вот уже двести лет японцам запрещено выезжать в чужие страны и неяпонцам, кроме голландцев, запрещено даже плавать вблизи берегов Японии… Нам от торговли с вами нет выгод. Впрочем, благодарю за возвращение наших японцев, которых вы вернули в прежнее подданство…
Резанов тоже говорил по существу дела:
— Как быть? — спросил он. — Впредь, ежели ваши рыбаки потерпят бедствие возле берегов наших, то неужто лучше оставлять их в России, чтобы вы не сажали их в тюрьму, яко изменников? Наконец, — заострил он эту тему, — как поступите вы, ежели буря выкинет у ваших берегов наших мореходов… Неужели тоже посадите в тюрьму, как и своих сажаете…
Ито подумал и сказал, что на этот вопрос последует ответ в письменном виде, но какой дать ответ — он не знает, а пошлет чиновников за ответом в Иеддо, где ответ и напишут.
— Передайте своему императору, что в его подарках микадо не нуждается и возвращает их обратно, ибо Япония не столь богата, чтобы ответить равноценными дарами. Японцы очень скромны в своих потребностях, а потому в предметах европейской роскоши они не нуждаются… Из уважения к нашим древним законам мы просим вас покинуть страну и более не навещать нас!
Впрочем, японские власти щедро снабдили «Надежду» провизией и брать за нее деньги отказались. Резанов хотел было подарками императора рассчитаться за все продукты, но японцы и подарков не пожелали. А между тем в Нагасаки уже съехались немало купцов, желавших торговать с русскими. Конечно, им было бы выгоднее торговать с близкой Россией, нежели с далекой Голландией, но власти Иеддо признавать этих выгод не пожелали. Великое множество простых японцев подплывали к русскому кораблю на лодках, вежливо выражая нашим матросам самые добрые чувства, они говорили, что русских в Японии очень любят, хотя и мало знают. Наконец, каюту Резанова буквально завалили легкими, как пух, связками нежных и белых вееров — чтобы он, посол, поставил на них свои автографы. («Чтобы подписал я им свое имя и день прихода нашего в Нагасаки, и будут они те веера сохранять, как драгоценность…»)
6 апреля с грохотом были выбраны якоря, многие сотни джонок провожали «Надежду» — до самого открытого моря. А когда берега Японии совсем пропали за чертой горизонта, Крузенштерн предложил Резанову выпить и утешил посла словами:
— Все равно! Рано или поздно, а наша соседка Япония разложит свои товары и распахнет объятия для послов наших…
Скоро забелели над морем белые шапки гор острова Цусима, положение которого Крузенштерн определил на карте астрономически точно, а потом, блуждая в сахалинском заливе Анива, они видели ряды виселиц — это японцы, живущие вдали от мира, для всех непроницаемы и загадочны, вешали сахалинских айнов, которым некому было пожаловаться. Сильный ветер с Камчатки летел навстречу «Надежде», и фрегат лавировал, чтобы двигаться даже против ветра — углами, зигзагами, но все равно вперед, только вперед, где Резанова ждали иные чудеса…
До сих пор я ничего не сказал о заслугах Николая Петровича Резанова. Кто же он такой? Один из учредителей Российско-Американской компании, почетный член Российской Академии наук, писатель, экономист, дипломат, лингвист, путешественник, поэт и начальник канцелярии поэта Гаврилы Державина… Разве этого мало, чтобы не забывать о человеке?
Но… забыли. Странно, что Резанова лучше помнят в Америке, о нем в США выходят книги, а у нас он словно «разбросан» по отдельным изданиям, где о нем зачастую если и поминают, то мельком, как бы между прочим. Стыдно сказать — до сих пор пылится в архивах так и не изданный громадный труд врача Генриха Лангсдорфа о кругосветном путешествии русских моряков, которое официально возглавляет опять-таки он, Николай Петрович Резанов. Совсем недавно Ван Дерс, адмирал флота США, сказал о нем то, что сегодня нам, читатель, может казаться забавным парадоксом: «Кто знает, если б не его случайная смерть, то, возможно, Калифорния была бы сейчас не американской, а — русской…» И вспомнились мне стихи Сумарокова:
За протоком окияна
Росска зрю американа
С азиятских берегов…
Увидев Росски корабли,
Америка, не ужасайся!
«Надежда» бросила якоря на рейде Петропавловска-на-Камчатке, а Резанову предстоял еще долгий путь — на Аляску и в Калифорнию. Опять что-то неладное стряслось у него в отношениях с Крузенштерном, и, кажется, именно тогда Крузенштерн винил Резанова в его неуступчивости японцам. Вряд ли ошибусь, если из мрака давности извлеку главный упрек Крузенштерна:
— Камергер, будучи зятем самого Шелехова, конечно, более озабочен выгодами Компании за океаном, нежели прямыми политическими интересами петербургского кабинета…
Так или не так, я сам не уверен в этом, но вот свидетельство забытого нами историка А. Сгибнева: «Резанов, во избежание новых интриг Крузенштерна, решился уже возвратиться в Петербург, даже не побывав в колониях» — Аляске и Калифорнии.
Но тут с моря пришел бриг «Мария», принадлежавший Компании, и это изменило все его планы… Крузенштерну он повелел:
— Я покину вас на «Марии», а вы следуйте до Кантона, после чего можете возвращаться в Кронштадт. Доброго пути!
Сгибнев писал, что «ни Крузенштерн, ни его офицеры ни разу не навестили больного посланника и даже при уходе его на «Марии» в Америку никто не пришел с ним проститься». Никто не пожал ему руки, кроме лейтенанта Головачева.
«Мария» вышла в открытый океан, и в пути к берегам Америки корабелы поведали Резанову, что русская жизнь на Аляске течет своим чередом: построили дом библиотеки, алеуты и даже индейцы изучают в школах французский, географию и математику, а в Кадьяке растет редкий фрукт — картофель.
— Одно плохо: попались в капкан белые лисицы, предвещая несчастья. Так и случилось. Дикие из племени колошей стали скальпы снимать, а тут и голод в Ситхе — не приведи Господи…
С дипломатией было покончено — теперь Резанов выступал в роли инспектора Российско-Американской компании, владения которой раскинулись широко, и богатствам ее мешали пираты Карибского моря, стрелявшие с моря, завидовали Компании англичане и купцы Бостона, что были конкурентами русских, а король Гавайских островов звал русских в свой волшебный рай Океании, дарил плащи из перьев невиданных птиц, обещая завалить Аляску дешевыми кокосами и жирной свининой… Все было так!
Но Резанов застал Ситху в не лучшую пору: вновь прибывших встретили как «лишних едоков», тогда как сами не знали, будут ли завтра сыты. Болели цингой, а «пиво» из еловых шишек не помогало… Странный был этот мир! Улицу освещали «кулибинские фонари» (прожекторы будущего), а из лесного мрака вылетали стрелы диких нуткасов, у которых лица были обсыпаны толченой слюдой; в карманах жителей звенело серебро испанских пиастров, пили только бразильский кофе, местные креолы-подростки мечтали учиться в кадетских корпусах Петербурга, китайские шелка на женщинах извивались хищными драконами, а жители жаловались:
— Одной лососиной да грибами сыт не будешь… Эвон, зубы у тетки Марьи снова шатаются, а ведь еще молода: всего-то в третий раз замуж выходит…
Резанову повезло: с моря вошел на рейд Ситаи бостонский купеческий корабль «Юнона», а в трюмах его была провизия. Николай Петрович не пожалел рому, угощая шкипера:
— Покупаю. Весь корабль. Со всем добром, что в трюмах. Даже не глядя. Сколько бы все это ни стоило…
Зиму кое-как перебились. Резанов известил Петербург о своем пылком желании навестить Калифорнию ради выгод от торгов негоциации с нею, «пустясь с неопытными и цинготными людьми (эпипажа) в море на риск с тем, чтоб или спасти области (Аляски) или …погибнуть!». В конце февраля 1806 года он велел лейтенанту Хвостову поднять паруса — пошли. Страшное было плавание: половина экипажа валялась в кубриках, страдая цингой-скорбутом, а другая половина едва справлялась с парусами. Плыли целый месяц с такими приключениями, о которых и рассказывать тошно. Наконец рано утром прямо по курсу забрезжила бухта Святого Франциска, где угадывался контур будущего Сан-Франциско.
Командовал «Юноной» молодой лейтенант Хвостов.
— Прибавьте парусов… вперед, — велел ему Резанов.
— Вон батареи, — показал Хвостов. — Разве не знаете, сколь подозрительны испанцы? Коли не остановимся при входе на рейд, вмиг с батарей этих расколют нас ядрами.
— Что за беда! — отвечал Резанов. — Просить у них позволения — откажут. Так лучше получим два-три ядра в борт, зато спасем экипаж от смерти скорбутной в море открытом…
С берега уже слышался барабанный бой — тревога.
— Испанский-то кому ведом, чтобы отбрехаться?
— Веди, лейтенант! Мне двух слов хватит…
Пошли — на прорыв. С береговых фортеций испанцы окликали их в медный рупор, спрашивая — кто такие, чей корабль?
— Россия, — отвечал им Резанов.
— Бросайте якоря, иначе расстреляем из пушек.
— Не понял, сеньор, — отвечал Резанов по-испански.
— Долой паруса… стойте, — призывали их с берега.
— Си, сеньор, си, — отвечал Резанов…
Под всеми парусами пронеслись мимо под жерлами пушек и бросили якоря напротив неказистого испанского поселка. Было видно, как к берегу скачут расфранченные всадники, еще издали крича что-то воинственное… На берегу встретились русские с испанцами, завязалась беседа.
— Мы шли сразу в Монтерей, столицу всей вашей Калифорнии, — сказал Хвостов, — но обстоятельства вынудили нас искать убежище в первой же гавани… вот и оказались в бухте Франциска!
Резанов, как дипломат, весомо добавил:
— Петербург извещен о нашем плавании, и потому я уверен, что Мадрид предупредил губернатора Сан-Франциско о нашем скором прибытии… Испанцы и русские — давние соседи! Только наши владения в Калифорнии не имеют ни крепостей, ни столицы.
Как бы ни были щепетильны испанцы, гордые в вопросах чести, но они не стали попрекать офицеров «Юноны» за их дерзкий прорыв в гавань — под прицелами пушек. Напротив, «гишпанским гитарам, — как сообщил Резанов, — отвечали мы русскими песнями». Совместно проследовали в крепость Сан-Франциско, а там русских встретил сам комендант Хосе дон Аргуэлло, из Монтерея приехал и губернатор испанской Калифорнии. О чем говорили? Конечно, о безродном корсиканце Наполеоне, над челкой которого еще не взошло солнце Аустерлица… Николай Петрович плохо владел языком хозяев, но с помощью французского он все-таки высказывал главное:
— Мы, живущие в России, хорошо знаем, что Мадрид не желает, чтобы вы, живущие в Калифорнии, занимались коммерцией, но какие же мы будем соседи, если откажемся торговать друг с другом? А разве двор испанского Короля, в котором так много красавиц, откажется от наших мехов с Аляски?
— Об этом, — уклончиво отвечал дон Аргуэлло, — вы лучше договоритесь с нашими монахами-францисканцами…
Николай Петрович, человек умный, намек понял: с тех пор, как в 1770 году миссионер Жюниперо воздвиг крест на этих вот прекрасных берегах, монахи уповали на торговлю с русскими соседями, невзирая на все запреты королевской власти в Мадриде, — вот с ними, с этими меркантильными францисканцами, Резанов и договорился, чтобы у жителей Русской Америки впредь никогда не шатались зубы от скорбута…
Резанов был человеком обязательным, внешне приятным, умеющим говорить и слушать; не прошло и недели, как он легко вошел в семью коменданта Сан-Франциско, став в ней своим человеком, и допоздна не угасали свечи в испанской «президии», где звоны гитар перемежались звоном бокалов.
Но однажды… однажды он сильно вздрогнул!
Из внутренних покоев вышла дочь коменданта — совсем еще юная испанка, это и была Мария Кончита Аргуэлло, которой в ту пору исполнилось лишь шестнадцать лет. Резанову было сорок, он уже вдовец, у него двое детей. Это ли главное?
Красавице он был представлен в иных словах:
— Камергер двора русского императора, командор большого креста славного Мальтийского ордена, главный комиссар Российско-Американской компании и… наш друг!
Этого достаточно. На следующий день Кончита протянула ему цветы, которых он никогда не видел на своей далекой родине. Наверное, все-таки был прав старик Державин, говоривший Резанову, что горе от потери жены можно излечить в дальних странствиях, — и я, конечно, не знаю, она ли первая влюбилась в русского гостя или он влюбился в нее?.. Скоро вся Калифорния только и говорила о том, что дочь благородного коменданта «сошла с ума «от любви». Те же самые францисканцы, пылко желавшие торговать с русскими, ни в какую не соглашались на брак католички с русским схизматом, но Кончита думала только о любви, она верила только в любовь, говорила она только о любви:
— Он обещал везти меня в свою Россию, всю засыпанную белым пушистым снегом, и я, полюбившая его, уже полюбила и эту страну, о которой он так чудесно рассказывает мне…
Видя такую непреклонность в дочери, родители Кончиты уступили ей первыми, а потом — ради торговых выгод — сдались и францисканцы, еще долго ворчавшие о том, что этот брак не дозволит папа римский, но влюбленные настояли на церковной помолвке, и с того времени… Впрочем, об этом сам Резанов с юмором докладывал в Петербург: «Поставя себя коменданту на вид близкого родственника, управлял уже я портом Католического Величества так, как того требовали пользы мои, и Губернатор (Монтерея) крайне изумился… что и сам он, так сказать, в гостях у меня очутился». Да, Резанов стал в Калифорнии почти всесилен, и при нем Форт-Росс, выросший на берегах Русской Славянки, текущей в океан вровень с испанской рекой Сакраменто, эта славная цитадель русских поселян в Калифорнии, стал обителью русского духа… Россия, вольно или невольно, смыкала свои границы с испанскими рубежами в Америке.
Но вот затихли гитары, умолкли русские песни…
— Я спешу, — сказал Резанов Кончите, — мне надобно срочно быть в Петербурге, чтобы сделать личный доклад царю о наших владениях в Калифорнии, чтобы получить от него личное одобрение на брак с тобою… Скажи, ты согласна ждать?
— Да, — разомкнулись губы для прощального поцелуя.
Это и был их первый и последний поцелуй в жизни.
Никогда еще Резанов так не спешил… Две мысли (только две!) преследовали его в дороге, подгоняя в пути — быстрее, быстрее, быстрее. Первая: утвердить, пока не поздно, русское владение в Калифорнии, «ежели и его упустим, — писал он, — то что скажет потомство?». Вторая мысль: Кончита поклялась ждать, Кончита любит его, надо спешить… Ему казалось, что ветер не так уж сильно раздувает паруса корабля, а потом, уже на сибирских просторах, казалось, что лошади бегут слишком медленно. Предстоял долгий-долгий путь — до Петербурга, а затем и обратно — до Сан-Франциско. Его измучило нетерпение:
— Ах, как тащатся эти лошади в непролазной грязи…
Была весна, дороги развезло, однажды он попал в полынью, мучился простудной горячкой, но гнал и гнал лошадей без устали — вперед, ибо Кончита ждет… Подъезжая к Красноярску, Николай Петрович не вытерпел и, покинув кибитку, пересел в верховое седло, подгоняя коня хлыстом. Где-то лошадь оступилась о камень, и Резанов вылетел из седла…
Почти без чувств, жестоко израненный о дорожные камни при падении, Резанов был привезен в Красноярск, где и скончался в яркий весенний день… Он умер в полном сознании, рассказывая, что в далекой Калифорнии его будет ждать юная Кончита!
Сорок лет ожидания закончились разом… Сэр Джордж Симпсон сказал о Резанове все, что знал, и тогда Кончита донья Мария Аргуэлло поднялась из-за стола.
— С этого момента я больше не жду его, — сказала она в тишине, — и с этого же момента считайте, что я мертва!
Она сразу удалилась в монастырь и умерла монахиней. Год ее смерти остался для меня неизвестен… А место вечного успокоения Резанова нашлось в том же Красноярске — ограде городского собора: поначалу оно было отмечено скромною чугунной плитой. Но слишком значителен был этот человек в истории государства, и потому в 1831 году великий скульптор Мартос спроектировал над могилой Резанова мавзолей из гранита, увенчанный коринфскою вазой. Все жители города хорошо знали, кто погребен под этим мавзолеем, родители приводили сюда своих детей, говоря им:
— Здесь лежит дядя Резанов, и когда ты вырастешь, ты прочитаешь о нем в интересных книжках…
Но вот настали «времена всеобщей свободы и расцвета пролетарской культуры»: собор для начала разгромили, а внутри собора устроили комсомольский клуб. Потом взялись за кладбище, уничтожая могилы предков, и скоро на месте мавзолея и надгробия возник пустырь. Конечно, так долго продолжаться не могло, и в соборе разместили цех механического завода, а кладбище превратили в городскую свалку.
Ладно, думаю я, если вы дураки и Резанова не знаете, то, может быть, вам знакомо хотя бы имя гениального Мартоса, автора этого мавзолея? Нет, местные власти оказались умнее всех на свете — и даже Мартоса не пощадили. «Весь мир насилья мы разрушим до основания, а затем…» А что затем?
Затем, как я слышал, собираются вообще снести собор с лица земли, оставив ровное поле, и на месте кладбища желают соорудить торжественное здание концертного зала.
Чувствуете, читатель, как растет наша культура?
— Сначала собор и кладбище, потом клуб с площадкой для танцев, затем цех завода и свалки, а теперь мы пойдем слушать музыку.
Только нам-то от всего этого не до музыки…
Еще не поздно, есть о чем
Нам вспоминать. Теперь два слова
Скажу про Кульнева, — о нем
Тебе, чай, слышать уж не ново?
Это из поэмы о Кульневе знаменитого финско-шведского поэта Иоганна Рунеберга…
Яков Петрович Кульнев — давняя любовь моя. Сколько волнений, сколько восторгов пережил я, узнавая о нем…
Где Кульнев наш, рушитель сил,
Свирепый пламень брани!
Он пал, главу на щит склонил
И стиснул меч во длани.
Так писал Жуковский; Денис Давыдов писал гораздо проще:
О муза, расскажи, как Кульнев воевал,
Как он среди снегов в рубашке кочевал
И в финском колпаке являлся среди боя,
Пускай услышит свет
Причуды Кульнева и гром его побед…
Человеку нормального роста эфес сабли Кульнева доходил по плеча — Яков Петрович был великаном, души добрейшей и благородной. А вид имел зверский: нос у него громадный, от вина красный, весь в кущах бакенбард, зачесанных вперед от висков, а глаза — как угли.
Кульнев, презирая смерть, всегда шел в авангарде.
— Герой, служащий отечеству, — говорил он друзьям, — никогда не умирает, оживая духом бессмертным в потомстве…
И земля тряслась, когда он взмахом сабли срывал в атаку лавину гродненских гусар.
Еще юным поручиком Кульнев отличился при Бендерах, за что его свысока потрепал по плечу сиятельный Потемкин. А в кавалерийской лаве под Брест-Литовском Кульнев решил участь сражения — и его заметил Суворов. Под Прагой он первым ворвался на коне в город — ему был присвоен чин майора.
Майор был беден. Он шил себе гусарский доломан из солдатского сукна. Все деньги, какие были, отсылал домой. Кормился же из котла солдатского. Павел I, вступив на престол, издал приказ о количестве блюд по званиям: майор должен был иметь за столом непременно три кушанья… Император спросил Кульнева:
— Доложи — каковы три кушанья ты отведал сей день?
— Одну лишь курицу, ваше величество.
— Как ты смел?
— Виноват. Но сначала я положил ее плашмя. Потом смело водрузил ребром. И наконец безжалостно обкусал ее сбоку…
Брату своему Кульнев писал на Псковщину:
«Подражаю полководцу Суворову, и, кажется, достоин того, что меня называют учеником сего великого человека. А в общем, прозябаю в величии нищеты римской. Ты скажешь — это химера? Отнюдь, нет… чтение Квинта Курция есть беспрестанное мое упражнение!»
Громадная шапка густых волос рано поседела. В обществе он был хмур, сосредоточен и, кажется, несчастлив. Кульнев флиртовал немало, как и положено гусару, но безответно любил он только одну женщину. К сожалению, она принадлежала к титулованной знати, и он — гордец! — молчал о чувствах своих, боясь получить отказ…
Но вот запели трубы о войне — грянули походы по Европе против Наполеона.
В боевой жизни Кульнев преображался. Становился весел, шутлив, смеялся летящим ядрам; он слагал стихи друзьям. На гусарских бивуаках, в треске костров, немало поколочено бокалов, рыдали гитары и пелось, пелось, пелось… всю ночь!
Наступление — Кульнев идет в авангарде! Случись ретирада — и Кульнев в арьергарде сдерживает натиск врага. Всегда при сабле, а по ночам не спит, сидя на барабане.
— Не сплю для того, — говорил, — чтобы солдаты могли как следует выспаться…
Слава подлетала к нему не спеша. Не было сражения, в котором бы не Прогремело имя Кульнева. Народ, самый точный ценитель отваги, отметил эту славу — и владимирские офени уже разносили по Руси первые лубки с изображением Кульнева. В крестьянских избах, на постоялых дворах и харчевнях «храбрым Кульневым» стали украшать стены. И мужчины, попивая чаек, уже толковали о нем, как о герое всенародном:
— Вон наш батюшка Кульнев… вишь, как наяривает!
А сам Кульнев по окончании войны сказал:
— Люблю Россию! Хороша она, матушка, еще и тем, что у нас в каком-нибудь углу да обязательно дерутся…
Точно — в самом углу России тут же возникла русско-шведская война, и Кульнев вскочил в седло. Донцы с гусарами его шли за ним, сутками хлеба не куснув, ибо Кульнев гнал конницу вперед, только вперед (обозы не поспевали!). Трижды прошел Кульнев через Финляндию — через снега, через завалы лесные, буреломы, под пулями. В дерзких рейдах по тылам врага Кульнев выковал тактику партизанской борьбы, которая вскоре нам пригодится…
Не знаю, как сейчас, но раньше не было в Финляндии школьника, который не знал бы о Кульневе… Читали наизусть:
Ты б посмотрел его черты!
Между картин убогой хаты
Еще порой увидишь ты
Какой-то облик волосатый;
Ты подойдешь — проглянет рот,
Улыбка кроткая блеснет
И взор приветливый, открытый…
Вглядись — то Кульнев знаменитый!
На нас рука его несла
Беду и смерть и ужас боя,
Но честь его и нам мила,
Как честь родного нам героя…
Поначалу своим появлением он навел страх на финнов. В метельных потемках застывал Якобштадт, население которого решило балом развеять печаль военной зимы. Играли скрипки и вздыхали жалобно валторны шведского оркестра. Двери настежь… в блеск чопорного бала прямо с мороза ввалился он, заснеженный медведь. Иней и сосульки покрывали лицо, заросшее волосами. Зорким глазом могучий партизан окинул женщин. И точно определил он первую красавицу в городе. Что-то грозно потребовал у нее на своем языке, показывая почему-то на ноги девушки.
Вид Кульнева был столь ужасен, что…
— Уступи ему, Эльза, во всем, — заговорили горожане. — Ведь ты не хочешь, чтобы он спалил наш уютный Якобштадт!
Башмачок упал с ноги рыдающей красавицы. Партизану больше ничего не нужно. В туфлю хлынуло шампанское. Кульнев осушил ее единым глотком. Поцеловал туфлю в каблук. После чего с облегчением запели скрипки и радостно вздохнули валторны. Бал продолжался, и Кульнев был самым приятным кавалером…
Опять он шел в авангарде, вызывая удивление в противнике своей удалью. Скоро о нем знали все как о генерале-рыцаре. Кульнев был страшен в битве, когда враг не сдавался. И он был необыкновенно благороден, если враг запросил пощады. Имя Кульнева в Финляндии становилось знаменем спасения.
— Кульнев идет! — а это значило: идет великодушный противник, который станет другом; одно имя его вселяло успокоение.
Кульнев приходил в бешеную ярость, если кто-нибудь допускал насилие над пленными. И он «рубил в куски» тех, кто наносил обиду мирному жителю. Покоренная Финляндия полюбила его; когда он с кавалерией входил в старинный Або, все жители вышли на улицы, устроив ему пышную встречу, как триумфатору…
Бывало не раз, что казаки с пиками наперевес окружали королевских гусар, готовые проткнуть их насквозь, и тогда над сугробами неслись призывы шведских офицеров:
— Koulnef, Koulnef sauvez-nous la vie! 1
И, словно вихрь, из бурана вылетал на коне генерал-рыцарь; разбросав перед собой пики казачьи, Кульнев спасал от гибели побежденных, которые кидались ему на шею.
— Отныне вы гости мои, — говорил он пленным. — Живу по дон-кишотски я, как рыцарь Печального Образа, но… прошу всех к столу моей стряпни отпробовать.
Из Стокгольма в шведскую армию, действующую против России, пришел удивительный приказ, в котором король запрещал стрелять в генерала Кульнева!
Однако война со Швецией затянулась, и уже нарастала угроза новой войны с Наполеоном. Пора было кончать битву на фланге, чтобы освободить армию для баталий решающих.
Перед русскими воинами в 1809 году лежало замерзшее Балтийское море — все во вздыбленных торосах, в пуржистых бурях…
Шестого марта Кульнев издал свой исторический приказ:
«Бог с нами, я перед вами, а князь Багратион за нами. В полночь собраться у мельницы. Поход до Шведских берегов венчает все труды наши. Сии волны — истинная награда, честь и слава бессмертия! Иметь при себе по две чарки водки на человека, по куску мяса и хлеба. Лошадям — по два гарнца овса. Море нестрашно. Отдыхайте, мои товарищи!»
Русская армия двинулась через море, и кавалерия Кульнева вдруг загарцевала под стенами Стокгольма. Тогда-то и был заключен Фридрихсгамский мир, по которому шведы уступили русским всю Финляндию. Война закончилась грандиозным банкетом, который побежденные шведы устроили своим победителям — русским.
Слава Кульнева в этой войне упрочилась, и он решил объясниться в любви с дамою своего сердца. Женщина охотно соглашалась вручить ему свою руку и сердце, но…
— Прошу вас, — сказала она, — оставить воинскую службу. Я немало наслышана о безумной храбрости вашей, и согласитесь, что мне совсем нежелательно остаться вдовою.
— Сударыня, — отвечал ей Кульнев, — долг пред службою отечеству я ценю выше долга супружеского…
Так завершилась его любовь. За блистательный поход кавалерии через Балтику Кульнева наградили пятью тысячами рублей. Яков Петрович половину отослал матери, остальные истратил на друзей и своих подчиненных. Осталась генералу та же самая курица, которую он клал на тарелке плашмя, лежмя и всяко разно.
А на финских хуторах и поныне можно встретить старинные гравюры. Кульнев изображен в окружении финской семьи, нянчащим на своих руках младенца. Младенец же этот — Иоганн Рунеберг, краса и гордость финской культуры, который позже писал:
Вражду лишь робкий заслужил —
Ему позор и посмеянье,
Но честь тому, кто совершил
Бесстрашно воина призванье…
За отличие в битвах с турками при Дунае Кульнев получил саблю, осыпанную алмазами. Его назначили шефом Гродненского гусарского полка. Первым же приказом он запретил гусарам ношение в ушах серег. И никто не взроптал.
— Для любимого дружка и сережку из ушка! — говорили вислоусые, старые, прокуренные гусары…
Близился год 1812-й — год нашей славы и доблести.
Наполеон через Смоленск устремился на Москву, а в сторону Петербурга двинулись войска маршала Удино, против которого стоял с армией князь П. X. Витгенштейн. В этом корпусе Витгенштейна, прикрывавшем столицу, состоял и Кульнев со своими гродненцами. Судьба обрекла его сражаться сейчас на тех зеленых полянах, средь которых прошло его детство.
— Ежели, — говорил он в эти дни, — паду от меча неприятельского, то паду славно, почитая себе за счастие каплей крови последней жертвовать защите отечества!
Витгенштейн в порядке отводил свой корпус к Дрисскому лагерю. Прикрывая отход его армии, в непрестанных схватках, гусары Кульнева привычно качались в седлах, звенели низко опущенные ташки с вензелями, бряцало оружие, и раздавалась песня:
Нам плевать на Удино —
Он для нас одно дерьмо…
Яков Петрович с тревогой оглядывал отчие места, затянутые дымом от сгоревшего пороха.
— Жано, — сказал он своему адъютанту Нарышкину, — ты бы знал, милый, какая тоска гложет сердце. Ведь это моя родина! Неподалеку отсюда есть постоялый двор в Клястицах, где проездом, сорок восемь лет назад, нечаянно родила меня матушка…
Ударом небывалой ярости Кульнев обрушил своих гусар на противника. Расколошматил французов в пух и прах. Они стояли перед ним дрожащие. Среди пленных, весь в блеске мундира, застыл и любимец Наполеона — генерал Сен-Жени.
И шел дождь…
Кульнев сорвал с пояса Сен-Жени шпагу.
— А вам — в Москву, — сказал в злости…
Сен-Жени был первым генералом Наполеона, который попал к нам в плен, и Москва сбегалась смотреть на него, как на чудо. Остальных пленных Кульнев загнал в монастырь бернардинов, где была его штаб-квартира. Иван Нарышкин открыл монашеские погреба, а там бродили меды панские, дремали в бочках вековые ликеры. Тут французы перепились с горя (а хитрый Нарышкин слушал, о чем они болтают). Утром он навестил Кульнева:
— Женераль! Судя по всему, что я узнал, маршал Удино совершает обходное движение по тракту из Полоцка на Собежу.
— В седло, гусары! — отвечал Кульнев…
Ельник да березник, изредка сосны вдоль почтового тракта. Глухие ставки озер, редко-редко где прочернеет пахота. В этих краях Кульнев перехватил корпус Удино. Битва разгорелась возле селения Клястицы, где он родился. И это была первая значительная битва в Отечественной войне 1812 года. Удино не выдержал напора русских — он отступил, побросав обозы. Гусары сотнями брали пленных. Победа под Клястицами возвысила дух нашей армии.
Яков Петрович ждал, что его «сикурсируют» подмогой с тыла. Но, в горячке погони за Удино, он далеко оторвался от корпуса Витгенштейна…
Жарко было. Дожди стучали по земле бурными, короткими ливнями, не освежая.
— Вперед, гусары! — призывал Кульнев.
Навзничь он опрокинул бригаду французского генерала Кабрино. А за этой бригадой вдруг выросли пред ним, как стенка, главные силы противника.
— Время жить кончилось, — сказал Кульнев. — Ныне пристало время умирать. Найдется ли у нас в обозе хоть одна бутылка шампанского? Разопьем ее поскорее и поспешим в битву, гусары!
На затылке — кивера,
Доломаны — до колена,
Сабли, таши — у бедра,
А лежанкой — копна сена…
Взвизгнул обнаженный клинок, и в тумане утреннем померкла сизая олонецкая сталь. Кульнев — впереди! впереди! впереди! — водил гусар в атаку. Из одной выведет — ведет во вторую.
Над зелеными полями разносился призыв:
— Руби их в песи, круши в хузары!
Удино навалился на гусар всей мощью своего корпуса, и Кульнев отвел свой отряд за Дриссу. Было так жарко, что он сбросил с плеч гусарский ментик. Земля парила, громыхал гром…
Средь печальных холмов отчизны мокли брошенные пушки.
Кульнев слез с коня и, презрев смерть, повел его в поводу.
— Поспешим! — торопил его Нарышкин.
— Нет, — отвечал Кульнев адъютанту, — так уж повелось: в авангарде я первый, а в ретираде — последний…
Он подошел к пушке, открыл зарядную фуру:
— Заряжай!
Генерал-рыцарь Яков Петрович Кульнев сражался до конца.
Из брошенной мортиры, прикрывая отвод своих товарищей, он стал обкладывать ядрами колонну противника. Здесь его настигло французское ядро, которое оторвало ему две ноги сразу.
Обезноженный Кульнев не терял сознания.
Одним движением руки он сорвал с себя все ордена:
— Возьми их, Жано! Пусть французы не ведают, что им удалось убить самого Кульнева…
Нарышкин, плача, забрал у него реликвии былой славы. Последним усилием Кульнев завернулся в шинель солдата. Он желал умереть как рядовой великой армии. Но весть о гибели Кульнева все же дошла до Наполеона, и в письме к своей молодой жене император поделился своей радостью…
Это случилось возле деревеньки Сивошино; позже там выросли молодые елочки, которые бросали тень благодатную на придорожный камень, а на камне том было начертано:
На сем месте пал, увенчан победой, храбрый Кульнев, как верный сын, за любезное ему Отечество сражаясь.
Славный конец его подобен и славной жизни.
Оттоман, Галл, Германец и Швед зрели его мужество и неустрашимость на поле чести. Стой, прохожий, кто быты ни был, Гражданин или Воин, но почти его память слезою.
Кульнев был первым русским генералом, павшим в Отечественной войне, и Москва облеклась в траур.
Знаменитая певица Лизынька Сандунова (тогда еще во всем блеске женской красоты и таланта) выступала в тот день на оперной сцене. Слезы душили ее, она не могла вести арию — и вдруг властно остановила оркестр. В белом хитоне античной богини, раскинув руки, Сандунова запела о боли сердечной:
Сла-ава нашему генералу-у Ку-ульневу,
положившему живот за Отечество, —
ему наша сла-а-ава-а…
И весь зал, как один человек, разом поднялся в рыданиях.
В 1831 году прах Кульнева из придорожной могилы перенесли в его бедное именьице Ильзенберг (что в Режицком уезде Витебской губернии). Над гробницей Кульнева, в особом треножнике, положили роковое французское ядро. Позже над могилой была возведена церквушка. Полк гродненских гусар стал называться полком Клястицким гусарским. А в 1912 году, когда отмечался столетний юбилей Отечественной войны, железнодорожная станция Межвиды, лежавшая неподалеку, была переименована в Кульнево.
Своего потомства Кульнев не оставил. Из числа его побочных потомков отличились два правнучатых племянника. Николай Ильич Кульнев, будучи мичманом, геройски сражался в Цусиму на флагманском броненосце «Князь Суворов». А старший лейтенант флота Илья Кульнев стал одним из первых асов морской авиации. Он погиб над водами Балтики — в неравном бою с германскими «альбатросами».
Ныне могила Я. П. Кульнева находится на территории Латвийской ССР. Сейчас это место называется Берзгале — его навещают туристы, едущие по дороге от Великих Лук. Могила генерала-рыцаря находится под охраною государства, как памятник нашей славной истории.
В Военной галерее героев 1812 года, что расположена в Зимнем дворце, имеется портрет Кульнева, писанный Д. Доу, но мне, честно говоря, больше нравится рисунок с Кульнева, исполненный — резко и жестко — французом Луи де Сент-Обеном.
Был век бурный, дивный век.
Громкий, величавый,
Был огромный человек —
Расточитель славы…
Это опять из Дениса Давыдова, которому эфес кульневской сабли доходил до кончика носа.
Мне вспоминается, что поэт Байрон, послушав салонные разговоры Жермены де Сталь, упрекал ее за то, что она мало слов публикует, зато много речей произносит:
— Коринна пишет in octavo, а говорит in folio…
Байрон отчасти был прав: еще в Веймаре, где писательница гостила у Гете и Шиллера, она так замучила их своими рассуждениями, что после ее отъезда они с трудом опомнились:
— Конечно, никто из мужчин не сравнится с нею в красноречии. Но она обрушила такие каскады ораторского искусства, что теперь нам предстоит лечиться долгим молчанием.
Не в меру говорливая, она была и не в меру влюбчивой.
Чересчур женщина, баронесса де Сталь почти с трагическим надрывом переживала приближение сумерек жизни:
— Когда я смотрю на свои роскошные плечи и озираю величие этой пышной груди, вызывающие столько нескромных желаний у мужчин, я содрогаюсь от ужаса, что все мои прелести скоро сделаются добычей могильных червей…
Кто восхищался ею, кто ненавидел, а кто высмеивал.
Писательница высказывалась очень смело:
— Чем неограниченнее власть диктатора, тем крупнее его недостатки, тем безобразнее его пороки! Сейчас во Франции может существовать только тот писатель, который станет восхвалять гений Наполеона и таланты его министров, но даже такой презренный осужден пройти через горнило цензуры, более схожей с инквизицией… Покоренные народы еще молчат. А зловещее молчание наций — это гневный крик будущих революций!
Подлинное величие женщина приобрела тем, что всю жизнь была гонима. Однажды она спросила Талейрана: так ли уж умен Бонапарт, как о нем говорят? Ответ был бесподобен:
— Он не настолько храбрый, как вы, мадам…
Наполеон отзывался о ней: «Это машина, двигающая мнениями салонов. Идеолог в юбке. Изготовительница чувств».
— Я уважаю мусульманскую веру за то, что она держит женщину взаперти, в гаремах, не выпуская ее даже на улицу. Это гораздо мудрее, нежели в христианстве, где женщине позволяют не только мыслить, но даже влиять на общество…
Тогда в Париже можно было подслушать такой диалог.
— Если бы я была королевой, — сказала одна из дам, — я бы заставила Жермену де Сталь говорить с утра до вечера.
— Но будь я королем Франции, — был ответ собеседника, — я бы обрек ее на вечное молчание… Она опасна!
Коринна все делала вопреки Наполеону: он покорял Италию, она писала о величии итальянской культуры, он громил пушками Пруссию, она воспевала идеалы германской поэзии. Наполеон утверждал: «Я требую, чтобы меня не только боялись, но чтобы меня и любили!» Наказав де Сталь изгнанием, он преследовал ее всюду, словно издеваясь над женщиной: «Она вызывает во мне жалость: теперь вся Европа — тюрьма для нее». Когда в 1808 году ее сын Огюст сумел проникнуть в кабинет императора, умоляя снять опалу с матери, Наполеон отвечал юноше:
— Ваша мать лишь боится меня, но почему не любит меня? Я не желаю ее возвращения, ибо жить в Париже имеют право только обожающие меня. А ваша мать слишком умна, хотя ум ее созрел в хаосе разрушения монархий и гибельных революций. Теперь там, где все молчат, ваша мать возвышает голос!
Роман «Коринна, или Италия» сделал имя мадам де Сталь слишком знаменитым, но книга вызвала в Наполеоне приступ ярости, ибо писательница осмелилась рассуждать о самостоятельности женщин в общественной жизни государства:
— Назначение бабья — плясать и рожать детей! — говорил император. — Не женское дело переставлять кастрюли на раскаленной плите Европы, тем более залезать на мою кухню, где давно кипят сразу несколько политических и военных бульонов. В моей империи счастлив только тот, кому удалось скрыться так, чтобы я даже не подозревал о его существовании…
Все дороги на родину были для нее перекрыты.
— Если мораль навязана женщине, то свобода женщины будет протестом против такой морали, — говорила она и, как никто, умела доводить свои страсти до безумной крайности, только в полном раскрепощении чувств считая себя свободной.
Недаром же одна из ее книг была названа «Размышление о роли страстей в личной и общественной жизни». Жермена смолоду была избалована вниманием мужчин, которых иногда силой ума принуждала любить ее, обожанием поклонников таланта, в обществе ее часто называли Коринной по имени главной героини нашумевшего романа. Успех романа о женщине, презревшей условности света, был потрясающим, в России нашлось немало читательниц, просивших называть их Кориннами, а княгиня Зинаида Волконская вошла в историю как «Коринна Севера».
Вечно гонимая императором, зимою 1808 года мадам де Сталь появилась в блистательной и легкомысленной Вене, где ее принимала знать, униженная победами Наполеона; принимала ее лишь потому, что она ненавидела Наполеона. Черные волосы писательницы прикрывал малиновый тюрбан, столь модный в том времени, на груди колыхалась миниатюра с портретом ее отца Неккера, плечи украшала турецкая шаль, а в руках трепетал веер, которым Жермена регулировала пафос своих речей, управляя вниманием общества, как дирижер послушным оркестром.
Ей докучали в Вене великосветские сплетницы. Одна из венских аристократок, графиня Лулу Тюргейм, оставила мемуары, в которых жестоко порицала писательницу за излишнюю экзальтацию чувств. О выступлении ее на сцене театра Лулу писала: «Хуже всего было то, что выступала сама мадам де Сталь с ея расплывшейся фигурой, едва прикрытой кое-каким одеянием. В патетических местах она егозила по сцене на коленях, ее черные косы волочились на полу, лицо наливалось кровью. Зрелище было далеко не из эстетических…»
Сергей Уваров, близкий приятель де Сталь, писал о тамошней аристократии: «Они ведут замкнутый образ жизни, прозябая в своих огромных дворцах, куря и напиваясь в своей среде… они презирают литературу и образованность, необузданно увлекаясь лошадьми и продажными женщинами». Казалось, музыка заменяла аристократам все виды искусств, и потому мадам де Сталь не нашла в Вене «немецкого Парижа». Завернутый в трагический плащ русского Вертера, Уваров потому и стал ее наперсником, ибо владел пятью языками, стихи писал на французском, а прозу по-немецки… Он внушал женщине:
— Здесь мало кто способен оценить ваше гражданское мужество, а подлинных друзей вы сыщете только в России…
Это правда, тем более что не венские вельможи, а именно она, женщина и мать, двенадцать лет подряд испытывала гнев зарвавшегося корсиканца. Умные люди, напротив, очень высоко чтили писательницу, и философ Август Шлегель, толкователь Виргилия, Гомера и Данте, сам не последний поэт Германии, уже не раз убеждал Коринну:
— Не мечите бисер перед венскими свиньями, выше несите знамя своего разума. Я был воспитателем ваших детей, так не заставляйте меня воспитывать вас. Вы бежали от гнева кесаря в Вену, но куда побежите, если кесарь окажется в Вене?
— О, свет велик, и все в нем любят Коринну.
— Согласен, что любят, но приютить вас отныне может только страна, где еще не погас свет благоразумия…
Жермена покинула вульгарную, злоречивую Вену и поселилась в швейцарском кантоне Во, где у нее было отцовское поместье Коппе. Властвовать умами легче всего из глуши провинции, и Коппе был для нее убежищем, как и Ферней для Вольтера. Но времена изменились. Местный префект слишком бдительно надзирал за нею, ибо швейцарцы боялись наполеоновского гнева, способного обернуться для них оккупацией и поборами реквизиций. Всех гостей, побывавших в Коппе, Наполеон велел арестовывать на границе; наконец, мадам де Сталь тоже не чувствовала себя в безопасности… Шлегелю она призналась:
— Меня могут просто похитить из Коппе, благо Франция рядом, и я окажусь в парижской тюрьме Бисетра…
Настал 1812 год — год великих решений.
— Я изучала карты Европы, чтобы скрыться, с таким же старанием, с каким изучал их Наполеон, чтобы завоевать ее. Он остановил свой выбор на России — я… тоже!
Обманув своих аргусов, она тайно покинула тихое имение. Помимо неразлучного Шлегеля, ее сопровождали дети и молодой пьемонтец Альбер де ла Рокка, которого она выходила от ран и теперь относилась к нему с материнским попечением. Ни дочь Альбертина (рожденная от Бенжамена Констана), ни ее сын (рожденный от графа Нарбонна) не догадывались, что молодой пьемонтец доводится им отчимом, тайно обрученный с их матерью.
Август Шлегель пугливо озирал патрули на дорогах:
— Бойтесь Вены, как и Парижа: австрийские Габсбурги давно покорились воле императора Франции…
Наполеон уже надвигался на Россию, как грозовая туча, и в русском посольстве Вены паковали вещи и документы, чтобы выезжать в Петербург… Посол предупредил Коринну:
— Не играйте с огнем! Меттерних вопреки народу вошел в военный альянс с Наполеоном и теперь способен оказать ему личную услугу, посадив вас в свои венские казематы.
— Паспорт… русский паспорт! — взмолилась женщина.
— Нахлестывайте лошадей. А курьер с паспортом нагонит вас в дороге. Только старайтесь ехать через Галицию…
В дорожных трактирах австрийской Галиции она читала афиши о денежной награде за ее поимку. Преследуемая шпионами, мадам де Сталь говорила Шлегелю:
— Я совсем не хочу, чтобы русские встретили меня как явление Парижской Богоматери, но пусть они заметят во мне хотя бы просто несчастную женщину, достойную их внимания…
Наконец 14 июля она въехала в русские пределы, и на границе России философ Шлегель воздал хвалу вышним силам:
— Великий день! Мы спасены…
Коринна согласилась, что день был великим:
— Именно четырнадцатого июля перед народом Франции пала Бастилия. Я благословляю этот великий день…
Еще в прошлом веке историк Трачевский писал, что французы, подолгу жившие в России, ничего в ней не видели, кроме блеска двора или сытости барских особняков. Мадам де Сталь первая обратилась лицом к русскому народу: «Она старается докопаться до его души, ищет разгадки великого сфинкса и в его истории, и в его современном быту, и путем сравнения с другими нациями…» Деревенские девчата, украшенные венками, вовлекали перезрелую француженку в свои веселые хороводы.
Наполеон уже форсировал Неман — война началась!
В Киеве ее очаровал молодой губернатор Милорадович; в ответ на все ее страхи он смеялся:
— Ну что вы, мадам! Россия даже Мамая побила, а тут какой-то корсиканец лезет в окно, словно ночной воришка…
Прямой путь к Петербургу был забит войсками и движением артиллерии, до Москвы тащились окружным путем. Жермена сказала Шлегелю, что первые впечатления от русских не позволяют ей соглашаться с мнением о них европейцев:
— Этот народ нельзя назвать забитым и темным, а страну их варварской! Русские полны огня и живости. В их стремительных танцах я заметила много неподдельной страсти…
Местные помещики и проезжие офицеры спешили повидать мадам де Сталь, хорошо знакомые с ее сочинениями. В пути она встретила сенатора Рунича, ведавшего русскими почтами.
— Где сейчас находится Наполеон? — спросила она.
— Везде и нигде, — отвечал находчивый Рунич.
— Вы правы! — отозвалась де Сталь комплиментом. — Первое положение Наполеон уже доказал прежним разбоем, второе положение предстоит доказывать русским, чтобы этот выродок человечества оказался «нигде»…
В Москве женщину чествовал губернатор Ростопчин, который счел своим долгом кормить ее обедами и успокаивать ей нервы. Переводчиком в их беседах был славный историк Карамзин, еще в молодости переводивший на русский язык ее новеллу «Мелина». Ростопчин потом делился с друзьями:
— Она была так запугана Наполеоном, что ей казалось, будто и войну с нами он начал только для того, чтобы схватить писательницу. Шлегель был умен и очарователен. При мадам состоял вроде пажа кавалер де ла Рокка, которого она для придания ему пущей важности именовала «Лефортом», но этот молодец в дороге нахлебался кислых щей у наших мужиков, и эти щи довели его до полного изнурения…
Следует признать, что не все москвичи приняли мадам де Сталь восторженно. Одна из барынь говорила о ней почти то же самое, что писал о ней и сам император Наполеон:
— Не понимаю, чем она способна вызвать наши восторги? Сочинения ее безобразны и безнравственны. Свет погибал и рушился именно потому, что люди чувствовали и старались думать так же, как эта беспардонная болтушка…
Москва показалась Коринне большой деревней, переполненной садами и благоухающей оранжереями. Она удивилась даже не богатству дворян, но более тому, что дворяне давали волю крепостным, желавшим сражаться с Наполеоном в рядах народного ополчения. «В этой войне, — писала она, — господа были лишь истолкователями чувств простого народа». Характер славян казался совсем иным, нежели она представляла себе ранее. Недоумение сменилось восторгом, когда она поняла:
— Этому народу всегда можно верить! А что я знала о русских раньше? Два-три придворных анекдота из быта Екатерины Великой да короткие знакомства с русскими барами в Париже, где они наделали долгов и сидели в полиции. А теперь эта страна спасет не только меня, но и всю Европу от Наполеона.
Пушкин рассказывал в отрывке из «Рославлева»: «Она приехала летом, когда большая часть московских жителей разъехалась по деревням. Русское гостеприимство засуетилось, не зная, как угостить славную иностранку. Разумеется, давали ей обеды. Мужчины и женщины съезжались поглазеть на нее. Они видели в ней пятидесятилетнюю толстую бабу, одетую не по летам. Тон ея не нравился, речи показались слишком длинны, а рукава слишком коротки». Казалось, поэт был настроен по отношению к мадам де Сталь иронически. Но возможно, что Пушкин сознательно вложил в ее уста такие слова о русских:
— Народ, который сто лет тому назад отстоял свою бороду, в наше время сумеет отстоять и свою голову…
Да, в двенадцатом году Коринна была заодно с Россией, уже вступившей в безжалостную битву против жестокого узурпатора. Она приехала в Петербург, встревоженный опасностью нашествия, и на берегах Невы ей понравилось больше, нежели в патриархальной Москве. 5 августа, принятая императором Александром I, она выслушала от него откровенное признание:
— Я никогда не доверял Наполеону, а Россия не строила свою политику на союзах с ним, но все-таки я был им обманут… даже не как государь, а как человек, поверивший коварному соседу, что он не станет плевать в мой колодец.
Они беседовали об уроках маккиавелизма, которые столь хорошо освоил Наполеон, постоянно державший свое окружение в обстановке зависти, соперничества в поисках милостей и наград. Де Сталь сделала вывод: «Александр никогда не думал присоединяться к Наполеону ради порабощения Европы…» Это справедливо, ибо русская политика, иногда даже слишком податливая перед Наполеоном, стремилась лишь к единой цели — избежать войны с Францией, сохранить мир в Европе…
В русской столице мадам де Сталь пробыла недолго, но всюду ее встречали очень приветливо, а поэт Батюшков выразился о писательнице чересчур энергично:
— Дурна, как черт, зато умна, как ангел…
Русские и сами были мастерами поговорить; они говорили о чем угодно, но старались молчать о своих военных неудачах. Газеты тоже помалкивали об этом, а Павел Свиньин, известный писатель и дипломат, только что вернувшийся из Америки, раскрыл перед Коринной секрет такого молчания:
— Мы, русские, привыкли сегодня скрывать то, что завтра станет известно всему свету. В Петербурге из любой ерунды делают тайну, хотя ничто не становится секретом. Могу сообщить вам втайне и тоже под большим секретом, что Смоленск уже взят Наполеоном, а Москва в большой опасности.
Мадам де Сталь ужаснулась успехом Наполеона:
— И когда падет Москва, война закончится?
— Напротив, — отвечал Свиньин, — с падением Москвы война лишь начнется, а закончится она падением Парижа. Русский народ не станет лежать на печи, а время народного отчаяния послужило сигналом к пробуждению нации.
Изучая русское общество, мадам де Сталь сравнивала его с европейским и в каждом русском человеке находила то бойкость француза, то деловитость немца, то пылкость итальянца, а звучание русского языка, столь непохожего на все другие, просто ошеломляло ее: «В нем есть что-то металлическое, — записывала она для памяти, — русские произносят буквы совсем не так, как в западных наречьях; мне кажется, они в разговоре все время сильно ударяют в медные тарелки боевого оркестра…»
Беседуя со Шлегелем, она сказала ему:
— Но вряд ли ум служит для русских наслаждением.
— Тогда что же для них ум?
— Скорее они пользуются им как опасным оружием. Завтра будут проводы в армию престарелого генерала Кутузова, а этот человек заострил свой ум до нестерпимого блеска, словно шпагу в канун дуэли. Трудно ему будет управлять этой стихией.
— Под стихией вы подразумеваете… Наполеона?
— Нет, мой друг, народная война — вот стихия!
«Есть что-то истинно очаровательное в русских крестьянах, — торопливо записывала мадам де Сталь, — в этой многочисленной части народа, которая знает только землю под собой да небеса над ними. Мягкость этих людей, их гостеприимство, их природное изящество необыкновенны. Русские не знают опасностей. Для них нет ничего невозможного…»
Она участвовала в проводах Кутузова, растроганная величием этого момента: «Я не могла дать себе отчета, кого я обнимала: победителя или мученика, но, во всяком случае, я видела в нем личность, понимающую все величие возложенного на него дела…» Сергей Глинка запомнил, как мадам де Сталь вдруг низко склонилась перед Кутузовым, возвестив ему:
— Приветствую почтенную главу, от которой теперь зависит вся судьба не только России, но даже Европы.
На это полководец без запинки отвечал ей:
— Мадам! Вы одарили меня венцом бессмертия…
На путях Наполеона к Москве уже разгоралось пламя священной войны, войны отечественной: русские мужики брались за топоры, а русские бабы деловито разбирали вилы. Еще не грянуло Бородино, еще не корчилась Москва в пламени пожаров, но мадам де Сталь страшилась побед Наполеона… Случись момент его окончательного торжества, и тогда ей вообще не останется места под солнцем Европы!
Отныне она уповала только на Россию. «Невозможно было достаточно надивиться той силе сопротивления и решимости на пожертвования, какие выказывал русский народ», — писала Коринна о русских воинах и партизанах.
— Русские ни на кого не похожи! — восклицала она перед Шлегелем. — Я ехала сюда, когда Наполеон перешагнул через Неман, словно через канаву, а в деревнях еще водили беспечальные хороводы и всюду слышались песни русских крестьян. Наверное, это в духе российского народа: не замечать опасности, экономя свою душевную энергию для рокового часа… Жаль, что меня скоро здесь не будет!
Она хотела перебраться в Стокгольм, куда ее настойчиво зазывал старый друг Бернадот, бывший французский маршал, будущий король Швеции, и где была родина первого мужа, фамилию которого она носила.
Швейцарка по отцу, француженка по рождению, шведка по мужу, Жермена де Сталь, урожденная Неккер, оставалась в душе пылкою патриоткой революционной Франции. Русские не всегда учитывали этот ее патриотизм, отчего и случались забавные казусы. Так, однажды в богатом доме Нарышкиных устроили пир в ее честь, и хозяин дома поднял бокал с вином:
— Чтобы сделать приятное нашей дорогой гостье, я советую выпить за победу над французской армией.
Коринна разрыдалась, и тогда хозяин поправился:
— Мы выпьем за поражение тирана, который в безумном ослеплении покорил Европу, а сейчас поспешает в Москву, где ему уготована законная гибель.
На следующий день — новое огорчение, опять слезы. Сын вернулся из театра, сказав, что публика освистала «Федру».
— Боже праведный! Пусть они освистывают этого чесночного корсиканца, но зачем же освистывать великого Расина?..
20 августа «Санкт-Петербургские Ведомости» оповестили общество о скором отъезде баронессы де Сталь, а 7 сентября она уже покинула русскую столицу.
В дороге — через перелески Финляндии — ее настиг грозный пушечный гул: это были отзвуки славного Бородина…
Бернадот, конечно, был рад видеть свою старую подругу. Он был славный рубаха-парень, женатый на бывшей трактирщице, грудь его со времен революции украшала бесподобная татуировка: СМЕРТЬ КОРОЛЯМ. Но теперь, готовя себя в короли, а жену в королевы, Бернадот иначе толковал свой патриотизм, выступая с войсками Швеции на стороне России — против Наполеона.
Из Стокгольма Коринна поддерживала дружескую переписку с женою фельдмаршала Кутузова, которому она предрекла вечную славу. Но в 1813 году, избавив родину от оккупантов, Михаила Илларионович скончался в немецком Бауцене, а вскоре Жермена де Сталь пережила страшное материнское горе: ее сын Альберт был убит на дуэли… Изгнанница отплыла в Англию, где и дождалась краха империи Наполеона.
Только теперь ей можно было вернуться в Париж.
Но это был уже не тот Париж, в котором она привыкла владеть умами и настроениями сограждан. Сразу выяснилось, что с Бурбонами, свергнутыми революцией, ей, писательнице, никак не ужиться, как не могла она раньше ужиться с Наполеоном, порожденным тою же революцией, что низвергла Бурбонов!
Было над чем призадуматься старой романистке:
— Не пришло ли мне время писать мемуары?..
А заодно делать и прогнозы на будущее. Коринна политически прозорливо предсказала гибель монархии во Франции, будущее объединение итальянских и немецких княжеств в монолитные и прочные государства.
— Я предвижу великое будущее русского народа и громадную роль молодой Америки, — вещала она…
Жермена де Сталь умерла летом 1817 года, до конца своих дней мучимая желанием любить и мыслить, а способность к мышлению приносила ей такое же наслаждение, как и любовь.
Был уже 1825 год, когда Пушкин дал отповедь критикам, которые осмелились опорочить память этой удивительной женщины. Тогда же поэт словно предостерег своего друга князя П. А. Вяземского внушительными словами:
— Мадам де Сталь наша — не тронь ее!..
Вяземский и не думал задевать мадам де Сталь, сложив в честь ее такие вдохновенные строки:
Плутарховых времен достойная Коринна,
По сердцу женщина, а по душе мужчина…
Мадам де Сталь навсегда осталась именно «наша», целиком принадлежащая тому поколению русских людей, которые выстояли в огне Бородинской битвы, которые в декабре 1825 года выстраивались в четкое каре на Сенатской площади.
Зимой 1792 года подполковник Иван Лазарев пробирался с адъютантом из Киева на Кавказ.
Где-то за Конотопом возок его закружило, завихрило в пропащей степной метели. Кони, встав против ветра, вздрагивали острыми ушами, и ямщик опустил вожжи:
— Пути не стало… Кружат, ваше сясество.
Заржал коренник. Вокруг одинокой кошевки замелькали огни волчьих несытых глаз. Лазарев из-под сиденья достал футляр с пистолями. Ругаясь, совал в них круглые промерзлые пули.
— Бей тоже! — кричал адъютанту.
Кони рванули — прямо в буран. А рядом мчались волчьи глаза, рык звериный ужасал душу. В овраге лошади встали, тяжело дыша. Ни следа дороги — безлюдье. Путники закутались в овчины, прижались друг к другу. Если смерть, то сладкая — во сне. И в этот сон вошел вдруг далекий отзвук благовеста церковного. Лазарев отряхнул с себя снег, скинул башлык:
— Иль чудится! Эй, ямщик, не околел еще? Проснись…
На гул колоколов кони рвали сугробы грудью. Скоро из вихрей метели показались плетень и крайняя хата. Священник селения был разбужен грохотом — в сенях Лазарев опрокинул ведра, ввалился в убогую хату пастыря, весь в запуржанном меху.
— Ну, отец, Бог миловал… Ром у нас есть, а чаю дашь ли нам?
Всю ночь гремел над степью неустанный набат, суля путникам надежду на спасение. Под утро разом стихла метель, замолк и колокол, а в хату вошел отрок-бурсак. С порога чинно раскланялся.
— Се чадо мое, — сказал священник. — Ныне риторику с гомилетикой в бурсе познает. Не журись, Петро, скажи стих гостям!
Лазарев обнял мальчика, целуя его в холодные с мороза щеки:
— Ты благовестил ночью на колокольне? Так ведай, что спас жизнь мою для дел нужных. И верь — я тебя не забуду…
Он записал имя бурсацкое — Петр Степанов, сын пастыря Котляревского из села Ольховатки, порожден в 1782 году, — после чего Лазарев отъехал благополучно, и о нем забыли. Но Лазарев не забыл мальчика… Совсем неожиданно в Ольховатку явился пожилой курьер с грозным пакетом от начальства:
— Петр Котляревский… произрастает ли здесь такой? Велено его на Капказ везти. Чего плачешь, батюшка? И полета лет не минует, как вернется сынок уже хенералом с пенсией… Поехали!
Мальчика привезли в Моздок, и Лазарев подвел его к шкафу с книгами. Бурсацкую ученость заменили теперь деяния полководцев прошлого. Котляревский был зачислен в пехоту рядовым солдатом, и отрок послушно вскинул на плечо тяжеленное ружье. Четырнадцати лет от роду, бредя Ганнибалом, он уже понюхал пороху в Персидском походе.
19 апреля 1803 года вдова грузинского царя Мария вызвала Лазарева к себе. Генерал явился во дворец с тифлисским комендантом — князем Саакадзе. Царица сидела на тахте, по бокам от нее стояли царевичи. Лазарев приблизился к женщине, и она, выхватив кинжал, пронзила его насмерть. Саакадзе кинулся к царице.
Убиваемый кинжалами царевичей, комендант Тифлиса кричал исступленно:
— Царица! Кто затемнил разум тебе? Не губи дружбы с Россией! Или снова желаешь Грузии нашей быть в крови и во прахе?..
Так Котляревский лишился своего покровителя. Одинокий солдат еще не знал, что его ждет громкая судьба, а в историю военной славы России он войдет как генерал-метеор.
В 1795 году пришел из Персии с войском зловредный евнух Баба-хан; воины его победили воинов Грузии, Баба-хан вторгся в Тифлис, сел на высокой горе Сололаке, и с вершины ее глядел зверь, как пламень лился по улицам, как в муках жесточайших пыток погибало население… Не было согласия в тысячелетней династии Багратидов, оттого и ужасали Грузию бедствия. Но когда однажды явились послы Персии в Тифлис, царь принял их, стоя под портретом русского императора Павла! и сказал царь персам слова вещие и зловещие:
— Отныне и во веки веков отсылайте послов своих в Петербург, ибо царство Грузинское кончилось, земля наша стала подвластна великой Руси, а грузины с русскими — отныне братья!
Кровь, пролитая Баба-ханом, была кровью последней: Тифлис вступил в эру благополучия и спокойствия. Но зато не было теперь передыха для солдат русских, реками проливали они кровь за народ грузинский, война с персами тянулась много-много лет, и в этих-то войнах и прославил себя Котляревский…
Впервые был ранен в чине штабс-капитанском при штурме Ганжи; тогда ему было двадцать лет, но слава еще не пришла к нему. Она коснулась чела его в ранге уже майорском. Многотысячная армия персов, во главе с Аббас-мирзою, ринулась в пределы Карабаха. Котляревский вел батальон егерей, когда Аббас-мирза насел на него всей армией. Герои заняли горушку кладбища, укрываясь за плитами мусульманских могил. Вспыхнула битва — непохожая на все: батальон против целой армии! К утру не стало половины солдат, сам Котляревский был ранен, и Аббас замкнул их в жестокой осаде.
— Подождем, — сказал принц, — пока они сами не сдохнут…
150 человек стояли против 40 000 персов. Легендарно! Ночью Котляревский отдал приказ:
— Ребята! Землю над могилами павших сровняйте, чтобы не надругался враг над товарищами нашими. Колеса пушечные обмотайте шинелями. Поход будет страшен и… поцелуемся!
Все перецеловались. Легенда продолжалась: бесшумные, как барсы, егеря из кольца осады устремились в сторону Шах-Булахского замка. Котляревский решил взять эту крепость, чтобы засесть в ней, иначе в голом поле их перебьют. Они уже подходили к замку, когда Аббас-мирза поднял свою армию по тревоге — в погоню.
— Пушки вперед! — призвал Котляревский к штурму.
Шарахнули ядрами по воротам замка, и они сорвались с петель. Выбили оттуда гарнизон и сами там сели. Закрылись. Двух лошадей егеря съели в осаде, потом рвали на дворе сухую траву…
Аббас-мирза прислал к Котляревскому парламентера:
— О львы, кормящиеся травой! Наш принц Аббас предлагает вам всем высокое положение и богатство на службе персидской. Сдайтесь, и обещание это да будет свято именем светлейшего шаха.
— Четыре дня, — отвечал Котляревский, — и дадим ответ…
Стихли выстрелы. А невдалеке, средь неприступных гор, стояла еще одна крепость — Мухрат. Вот если бы проскочить туда! Срок перемирия подходил к концу, Котляревский поднялся на башню.
— Мы согласны сдаться! — прокричал он. — Но завтра утром.
Всю ночь в лагере Аббас-мирзы шло ликование. Котляревский слово сдержал: утром персы вошли в крепость, но она была уже пуста — русские тихо ушли. Аббас-мирза настиг их в пяти верстах от Мухрата. На горных тропах началась жестокая битва. Персы скопом лезли на пушки, егеря пушек им не отдавали. Батальон шел к замку «на пробой»! И вдруг — ров, дальше не пройти. Тогда егеря стали ложиться в ров, заполняя его своими телами. «Идите!» — кричали они. И по живым телам прошел батальон и протащил даже пушки. Двое встали изо рва (остальных задавили). Затворясь в Мухрате, еще восемь суток держались они в осаде, пока из Тифлиса не подошла подмога. Знамена кавказских полков, овеянные славой, склонились до земли перед таким героизмом…
А потом Котляревский отличился при Мигри. Опять у него под командой батальон, а против него — целая армия. «Пройдем!» — решил Котляревский и штурмом взял неприступную крепость со стороны самой неприступной. Аббас-мирза в гневе велел изменить русло реки, чтобы отвести воду от русского гарнизона. «Надо разбить Аббаску!» И Котляревский дерзко вывел своих воинов из крепости в чистое поле. Батальон дал сражение армии. Не превосходством, а лишь искусством воинским совершенно разбил ее. Враги в ужасе толпами кидались в Араке, так запрудив его телами, что река вышла из берегов… Опять легенда!
— В чем секрет ваших побед? — спрашивали Котляревского.
— Обдумываю холодно, а действую горячо…
1812 год застал его в ранге генерал-майорском, и уже тогда его все знали как «генерала-метеора»!
Вдали от грома Бородина оказалась под угрозой полного разгрома вся наша кавказская армия. Принц Аббас-мирза грозил России из-за Аракса несметными полчищами. Наполеон советовал ему требовать от русских обратно всю Грузию, а войскам русским отойти прочь — аж за Терек! Командирами персидских полков были англичане… В эти дни Котляревского вызвал к себе главнокомандующий на Кавказе — старик генерал Ртищев:
— Москву-то, батенька, мы отдали французам. Дела худы. Придется и Грузию оставлять Аббаске. Знаю, что ребята твои залихватские: режь любого — кровь даже не капнет! Но сейчас вы хвосты подожмите. Иначе отколотят вас за милую душу…
Имеет ли воин право нарушать приказ главного командования?
Очевидно, да! Котляревский самовольно, нарушив приказ, открыл войну, переступив за Араке, и вторгся в пределы персидские. Смерть или победа! Первую битву он начал при Асландузе — на пенистых бродах через Араке. Была поздняя осень, быстро холодало, а силы Аббас-мирзы в десять раз превышали силы Котляревского: на одного русского воина — по десятку врагов…
Персидские историки пишут:
«Сам принц Аббас-мирза бросился к батарее, чтобы возбудить в воинах мужество. Подобрав за пояс полы своего халата, он собственноручно сделал выстрел из пушки и этим помрачил весь свет Божий. Но иранские воины почли за лучшее отступить для отдохновения на другую позицию, а ночью свирепо-грозный Котляревский обрушил на них вторичное нападение».
Перед второй атакой Котляревский обратился к солдатам:
— Воину умирать не начальник, а само отечество повелевает. Врагов очень много, а… когда их было у нас мало? Помните: за нами — Тифлис, за нами — Москва, за нами — Россия!
Персидские историки пишут:
«В эту мрачную ночь, когда принц Аббас-мирза хотел сделать сердца своих воинов пылкими к отражению Котляревского, лошадь принца споткнулась, отчего его высочество принц Аббас-мирза изволил с очень большим достоинством перенести свое высокое благородство из седла в глубокую яму…»
Армия персов рассеялась в бегстве, сразу перестав существовать. Победа Котляревского была полной! Но с берегов Аракса он обратил свои взоры на побережье Каспия: крепость Ленкорань — вот главная опора персидского могущества в Азербайджане. Ленкорань — ключ от всех шахских владений. Зима была морозная, а перед Котляревским лежало бездорожье безводных степей Муганских; «генерал-метеор» резко запахнул на себе плащ.
— Пошли! — сказал, и за ним качнулись штыки ветеранов…
26 декабря они увидели Ленкорань: в каменной кладке высилась грозная цитадель, поверху которой торчали зубцы стен, с высоты взирали на пришельцев жерла орудий. Сначала Котляревский послал парламентера, предлагая гарнизону сдаться без крови.
Садык-хан, комендант цитадели, отвечал в гордости:
— Несчастие принца Аббаса не послужит для нас примером. Великий аллах лучше всех знает, кому принадлежит Ленкорань…
Ну что ж, придется отнимать Ленкорань у самого аллаха! Котляревский провел ночь у костра. Он размышлял. И отдал приказ к штурму — наикратчайший: «Отступления не будет». На рассвете войска его спустились в ров, полезли на стены. Персы сбросили их вниз, все офицеры были убиты сразу. Враги кидали на русских горящие свертки бурок, пропитанные нефтью. Котляревский обнажил золотую шпагу, на которой славянской вязью были начертаны слова:
За храбрость.
— А теперь идти мне! — сказал он. — Пусть я погибну, но потомство возвеселится рвением к славе своих предшественников.
Риторика и гомилетика — он их не забыл и выражался витиевато. Солдаты увидели Котляревского впереди штурмующих…
Персидские историки пишут:
«Бой в Ленкорани был так горяч, что мышцы рук от взмахов и опускания меча, а пальцы от беспрерывного взвода курков в продолжение шести часов сряду были лишены всякой возможности насладить себя собиранием сладких зерен отдохновения…»
Из гарнизона Ленкорани в живых остался лишь один перс.
— Иди домой, — сказали ему победители. — Иди и расскажи всем, как мы, русские, города берем. Иди, иди! Мы тебя не тронем…
Нещадно коптя, догорали нефтяные факелы бурок. Роясь в завалах мертвецов, раны которых дымились на морозном воздухе, солдаты нашли и тело Котляревского. Нога его была раздроблена, в голове засели две пули, лицо перекосилось от удара саблей, правый глаз вытек, а из уха торчали разбитые черепные кости.
— Вот и сподобился, — закрестились над ним солдаты.
Котляревский приоткрыл уцелевший глаз:
— Я умер, но я все слышу и уже извещен о победе нашей…
Двумя ударами он выбил Персию из войны, и Персия поспешно заключила мир в Гюлистане, уступая России все Закавказье, и больше уже не зарилась на Дагестан и Грузию.
В Тифлисе к ложу Котляревского подсел старик Ртищев и сказал:
— Нарушил ты приказ мой, но… хорошо нарушил! За битву на Араксе — генерал-лейтенанта тебе. А за взятие Ленкорани жалую в кавалеры георгиевские… Попробуй выжить. Мужайся!
И никто не услышал от него ни единого стона.
— Воину жаловаться на боль не пристало, — говорил он…
Мирные звезды дрожали в украинском небе, будто крупной солью был посыпан каравай черного хлеба.
Старый священник из села Ольховатки был разбужен средь ночи скрипом колес и звоном оружия. Он открыл дверь хаты, и два гренадера ввели под руки седого, израненного генерала в орденах. Одним глазом он смотрел на священника, и этот глаз источал слезу радости:
— Вот и вернулся сын ваш — генералом с пенсионом. И не ждали вы его, батюшка, полета лет… Скорее я возвратился!
«Генерал-метеор» сел на скрипнувшую лавку, на которой играл когда-то в детстве. Оглядел родную печь. Мальчиком увезли его отсюда, и стал он солдатом. За тринадцать лет битв прошел путь до генерал-лейтенанта. Ни разу (ни разу!) не встретил Котляревский противника, равного ему по силам: всегда врагов было больше. И ни разу (ни разу!) он не знал поражений…
Котляревского вызвали в Петербург. Во дворце Зимнем почти затерялся «генерал-метеор» в блистательной свите. Отворились белые двери, все в золоте. Александр I приставил лорнетку к безбровому глазу. Точно определил, кто здесь Котляревский, и увел его в свой кабинет. А там, наедине, император сказал:
— Здесь нас никто не слышит, и ты можешь быть со мною вполне откровенен. Тебе всего тридцать пять лет. Скажи, кто помог тебе сделать карьеру, столь быструю? Назови покровителя своего.
— Ваше величество, — в растерянности отвечал Котляревский, — мои покровители — едино те солдаты, коими имел честь я командовать. Их мужеству я обязан своей карьерой!
Император слегка откачнулся от него в недоверии:
— Прямой ты воин, а честно ответить мне не пожелал. Покровителя своего утаил. Не пожелал открыть его предо мною…
Из кабинета царя Котляревский вышел как оплеванный. Его заподозрили, будто не кровью, а сильною рукой в «верхах» сделал он свою карьеру — скорую, как полет метеора. Боль этой обиды была столь невыносима, что Петр Степанович тут же подал в отставку… Полный инвалид, он думал, что скоро умрет, а потому заказал себе печать, на которой был изображен скелет при сабле и с орденами Котляревского средь голых ребер.
Он не умер, а прожил еще тридцать девять лет в отставке, угрюмо и молчаливо страдая. Это была не жизнь, а сплошная нечеловеческая пытка. О нем писали тогда в таких выражениях:
«Ура — Котляревский! Ты обратился в драгоценный мешок, в котором хранятся в щепы избитые, геройские твои кости…»
Тридцать девять лет человек жил только одним — болью! Денно и нощно он испытывал только боль, боль, боль… Она заполонила его всего, эта боль, и уже не отпускала. Он не знал иных чувств, кроме этой боли. При этом еще много читал, вел обширную переписку и хозяйство. У Котляревского была одна черта: он не признавал мостов, дорог и тропинок, всегда напрямик следуя к цели. Реки переходил вброд, продирался через кусты, не искал обхода глубоких оврагов… Для него это очень характерно!
В 1826 году Николай I присвоил Котляревскому чин генерала от инфантерии и просил его взять на себя командование армией в войне с Турцией. «Уверен, — писал император, — что одного лишь Имени Вашего достаточно будет, чтобы одушевить войска…»
Котляревский от командования отказался:
— Увы, я уже не в силах… Мешок с костями!
Последний подвиг жизни Котляревского приходился как раз на 1812 год, когда внимание всей России было сосредоточено на героях Бородина, Малоярославца, Березины… Героизм русских воинов при Асландузе и Ленкорани остался почти незамеченным.
Петр Степанович по этому случаю говорил так:
— Кровь русская, пролитая на берегах Аракса и Каспия, не менее драгоценна, чем пролитая на берегах Москвы или Сены, а пули галлов и персов причиняют воинам одинаковые страдания. Подвиги во славу Отечества должны оцениваться по их достоинствам, а не по географической карте…
Последние годы он провел близ Феодосии, где на голом солончаке пустынного берега купил себе неуютный дом. Пусто было в его комнатах. Получая очень большую пенсию, Котляревский жил бедняком, ибо не забывал о таких же инвалидах, как и он сам, — о своих героях-солдатах, которые получали пенсию от него лично.
Гостям Котляревский показывал шкатулку, тряся ее в руках, а внутри что-то сухо и громко стучало.
— Здесь стучат сорок костей вашего «генерала-метеора»!
Петр Степанович умер в 1852 году, и в кошельке его не нашлось даже рубля на погребение. Котляревского закопали в саду возле дома, и этот сад, взращенный им на солончаке, в год его смерти уже давал тень… Еще при жизни его князь М. С. Воронцов, большой почитатель Котляревского, поставил ему памятник в Ганже — на том самом месте, где «генерал-метеор» в юности пролил свою первую кровь. Знаменитый маринист И. К. Айвазовский, уроженец Феодосии, был также поклонником Котляревского. Он собрал по подписке 3000 рублей, к которым добавил своих 8000 рублей, и на эти деньги решил увековечить память героя мавзолеем-часовней. Мавзолей этот, по плану Айвазовского, был скорее музеем города. Из усыпальницы Котляревского посетитель попадал в зал музея, вход в который стерегли два древних грифона, поднятых водолазами со дна моря. Мавзолей Котляревского был построен художником на высокой горе, с которой открываются морские просторы и видна вся Феодосия. Вокруг мавзолея-музея стараниями горожан был разбит тенистый парк…
Музей Айвазовский создал, но смерть помешала художнику исполнить замысел до конца: прах Котляревского так и остался лежать в саду, который он сам посадил.
О Котляревский! Вечной славой
Ты озарил кавказский штык.
Помянем путь его кровавый —
Его полков победный клик…
Как мало я сказал о нем!
Я скучаю по Артиллерийскому музею в Ленинграде…
В огромных и прохладных залах арсенала всегда торжественная тишина; можно погладить темную паутину на бронзе мортир и гаубиц; теперь пушки молчат, словно грезя о прошлом, когда из кратеров их жерл вытрескивались молнии и в батарейных громах, колышущих небеса, зарождались предерзостные виктории.
Пламя залпов — оранжевое. Пороховой дым — черный.
Это и есть традиционные цвета российской гвардии.
Существовали два понятия — конная артиллерия и полевая; в обоих случаях орудия тянули лошади, но путать полевую артиллерию с конной никак нельзя. Полевая двигалась вровень с пехотой, а конная неслась на бешеном аллюре кавалерии; полевая нещадно пылила вдоль дорог, а конная летела сломя голову через овраги и буераки, где, кажется, и сам черт ногу сломит!
Мне становилось даже не по себе, когда я рассматривал картины наших баталистов, изображавшие «выезд» гвардейской конной артиллерии. Это какой-то непостижимый ураган орущих всадников и вздыбленных на ухабах лафетов, ощеренных в ржании зубов лошадей и сверкание медных касок — все это в ярости боевого азарта валит напролом, а те, кого выбило из седла, тут же растоптаны и смяты настилом колес, дышел, копыт и осей зарядных ящиков. Что бы ни случилось, все равно не задерживаться — вперед!
— Конная артиллерия — марш-марш!
Истории этой артиллерии в России посвящены четыре монографии; одна из них, вышедшая в 1894 году, открывается проникновенными словами: «Доблесть родителей — наследство детей. Дороже этого наследства нет на земле иных сокровищ… Каждый шаг, каждое деяние защитников Отечества запечатлевайте в памяти и сердцах детей ваших от самой их колыбели».
А ведь мы, читатель, совсем забыли о Костенецком!
Помянуть же Василия Григорьевича просто необходимо.
Костенецкий вышел из сытной глуши конотопских хуторов, где на бахчах лопались перезрелые арбузы, а за плетнями хрюкали жирные поросята, где уездные барышни называли яйца «куриными фруктами», а язык мелкопоместных Иван Иванычей и Иван Никифоровичей напоминал язык гоголевских героев; так, запуская пальцы в табакерку соседа, старосветский помещик выспренно произносил:
— Дозвольте оконечностями моих перстов вкрасться в вашу табачную западню, дабы почерпнуть этого благовонного зелья ради возбуждения моего природного юмора…
Выросший в патриархальной простоте, Костенецкий перенял от родителей бесхитростную прямоту характера и отвращение к порокам настолько прочное, что до смерти не соблазнился курением и не осквернил себя ни единой рюмкой вина. Еще мальчиком он уже задевал макушкою потолки в родном доме. Любил Васенька взять быка за рога и валить его наземь, играючись.
— Оставь скотину в покое! — кричала из окошка маменька. — Эвон, ступай лучше на мельницу: поиграй с жерновами…
Отец велел мальчику собираться в Петербург:
— Ну, сынок, скажи нам спасибо, что меду и сала мы на тебя, кровинушку нашу, никогда не жалели, а теперь езжай да покажи свою силушку врагам отечества нашего…
Костенецкий попал на выучку в Инженерный корпус, где сразу выдвинулся в капралы; на правах капрала он волтузил, когда хотел, кадета Лешку Аракчеева («который уже в детстве надоедал всем и каждому») — он бил его, еще не ведая, как высоко вознесет Аракчеева судьба! В восемнадцать лет Костенецкий стал штык-юнкером. Математика и геометрия были его любимыми предметами, а приступ Очакова был первым опытом его славы. Сиятельный князь Потемкин Таврический единым оком высмотрел в гуще битвы юного героя.
— Сего верзилу, который янычар, будто снопы худые, через плечо швыряет, жалую в подпоручики, — сказал светлейший, зевнув в ладошку, отчего запотели бриллианты в его тяжелых перстнях…
Посадив в лодки казаков, Костенецкий ночью подкрался к турецким кораблям и взял их на абордаж простейшим способом: треснет двух турок лбами и выбросит бездыханных за борт, потом берет за шеи еще двух — треск, всплеск! Так воевать можно без конца — лишь бы врагов хватило… В 1795 году (уже в чине поручика) Василий Григорьевич образовал в Черноморском казачестве пушечную роту, и палила она столь исправно, что слухи о бравом поручике дошли до столицы. Как раз в это время зарождалась конная артиллерия, в которую брали с очень строгим отбором. Костенецкого вызвали в Петербург к фавориту царицы графу Платону Зубову, ведавшему формированием новых войск.
— Ну и вымахал же ты! — сказал Зубов, дивясь его стати. — Таких-то и надобно, чтобы все трепетали…
Костенецкого приодели на гвардейский лад. Красная куртка с бархатным погоном на левом плече, аксельбант в золоте, сапоги гусара — с укороченными голенищами, штаны лосиные, шпоры медные, перчатки с крагами, шарф из черного шелка. Подвели ему коня под малиновым вальтрапом в золотой бахроме, сунул он в кобуры два пистолета. Вот и готов!
Костенецкого прозвали «Василий Великий», а образ жизни его вызывал уже тогда всеобщее удивление. В самые лютейшие морозы комнат он не отапливал, держа окна отворенными настежь, а гостям своим, кои мерзли, говорил:
— Не спорю, что на улице малость прохладненько, но в комнатах у меня тепленько. Я и сам-то, признаться, холодов не люблю…
Ложе его было жестким, одеял и подушек он не признавал, голову во сне подпирал кулаком. Дворники еще с вечера нагребали перед крыльцом сугроб, и Костенецкий, восстав ото сна, нагишом кидался в снег, купаясь в сугробе, будто плавая в ванне. После пил чай, заваривая его в стакане, а чайные листья съедал — это был его завтрак! Яды не оказывали на его организм никакого действия, и он, чтобы потешить сослуживцев, невозмутимо разгрызал кусок мышьяку, которого вполне хватило бы, чтобы отравить целый полк. Пищу употреблял самую простую — щи с кашей да мясо. Стройный и красивый, Василий Григорьевич чрезвычайно нравился женщинам, и однажды в Красносельском лагере дамы решили над ним подшутить. Небольшой булыжник, имевший грушевидную форму, они столь искусно раскрасили, что камень выглядел аппетитной грушей, только что расставшейся с родимой веткой.
— Это вам от нас, — сказали дамы.
Костенецкий сразу «раскусил» женскую хитрость.
— Ах, какая сочная! — и размял «грушу» в железных пальцах…
XIX век он встретил уже в чине полковника, командуя ротой, в которой у него завелся соратник — фейерверкер Маслов, тоже богатырь, не уступавший в силе своему полковнику. Когда на маневрах лошади не могли вытянуть орудие из болота, Костенецкий с Масловым брались за оси колес и без натуги выносили пушки на сухое место. Что тут удивляться, если даже самый длинный палаш казался игрушечным в могучей длани полковника.
— Не могу же я воевать этой шпилькой! — возмущался он.
Специально для Костенецкого из Оружейной палаты Кремля был выписан гигантский меч — подарок английского короля царю.
1805 год стал годом Аустерлицкой битвы, в которой для Наполеона зажглось нестерпимо яркое «солнце» его победы. Ночь перед боем была напряженной; ездовым лошадям задавали корм прямо в дышлах, а строевых даже не расседлывали; строжа уши, кони громко хрумкали сено, голосистым ржаньем отвечая на призывы конницы французского лагеря; вдоль коновязи потрескивали костерками, на которых булькали солдатские чайники.
— Ты от меня не удаляйся, — наказал Костенецкий Маслову. — Может, даст Бог, и свершим завтрева нечто удивительное…
Битва началась! Когда победа Наполеона сделалась явной, в атаку хлынули русские кавалергарды, и (как писалось об этом уже не раз) поле Аустерлица покрылось белыми колетами павших юношей. В этот трудный для нашей армии день кавалергарды полегли все замертво, но своим беспримерным мужеством они спасли честь русской гвардии. Зато конной артиллерии пришлось спасать свои пушки… Дело это вошло в историю битвы как дело страшное! Офицеры роты Костенецкого были хватами под стать командиру: Дмитрий Столыпин (дядя поэта Лермонтова) и Николай Сеславин (брат знаменитого партизана) — они, когда французы насели на пушки, обратились к полковнику со словами:
— Погибать — так прикажи, и все костьми ляжем…
Отступать было некуда: французская кавалерия обошла их фланги, отсекла им пути отхода, а за кущами виноградных террас мелькали чалмы наполеоновских мамелюков. Из ножен Костенецкого долго выползала, словно длинная змея из глубокой норы, сизо-синяя полоса его небывалого грозного булата.
— На пробой! — возвестил он, пришпорив коня…
В истории Аустерлица записано: «Под ударами огромной сабли Костенецкого, одаренного силой Самсона, французы валились вокруг него, как колосья ржи вокруг мощного жнеца». Он повел роту «на пробой», а за ним двигался Маслов, выдиравший пушки из зарослей винограда. На переправе через Раусницкий ручей, когда казалось, что они уже спасены, Столыпин и Сеславин сообщили полковнику, что четыре орудия все-таки остались в руках мамелюков.
— Четыре! — рассвирепел Костенецкий. — Мои пушки, чай, не ведра дырявые, чтобы их врагу оставлять… Эй, Маслов, пошли! А вы нас ждите — без пушек не вернемся!
Как два разъяренных медведя, которых облипала надсадная мошкара, богатыри гвардии двинулись обратно, врезаясь в самую гущу французов. Историк пишет: «При вторичном появлении этих неустрашимых всадников мамелюками овладел животный страх. Сохранилось предание, что Маслов, увидев одного мамелюка, кинулся на него — и мамелюк… сам вручил Маслову банник 1 , с помощью которого отважный фейерверкер и начал сносить им головы».
Наполеону было доложено, что в русской артиллерии появились два геркулеса, которые умудрились перебить кучу народа, а сами вместе с пушками вышли из окружения. После Аустерлица император водрузил в Париже Вандомскую колонну, целиком отлитую из трофейных орудий, но в металлическом сплаве этого памятника не было пушечной бронзы батарей Костенецкого… Василий Григорьевич получил в награду орден Георгия, а его фейерверкер Маслов стал кавалером Георгиевского креста, что на всю жизнь избавило его, мужика, от телесных наказаний!
Через два года, при заключении мира в Тильзите, Наполеон расспрашивал Александра I о двух богатырях, отличившихся при Аустерлице, — кто они, эти легендарные великаны?
— Да, сир, — отвечал русский император, хитро прищурясь, — в русской провинции очень много людей высокого роста.
Все знают отличного полковника А. П. Ермолова, но мало кому известно, что именно этот генерал с «обликом рассерженного льва» и возглавлял в России конную артиллерию. Алексей Петрович расценивал неудачи в войнах с Наполеоном весьма оптимистически.
— Отколотив нас, — рассуждал Ермолов, — Наполеон оказал нам большую услугу: мы стали скромнее и умнее! Петр Великий воздавал хвалу шведам, бившим его… И мы скажем «мерси» Наполеону!
Наполеон не мог противостоять свирепой мощи русской артиллерии, всегда бывшей лучшей артиллерией мира; недаром же, объезжая поля битв, император велел переворачивать трупы своих «ворчунов» (ветеранов) — все они, как правило, полегли под россыпью гулкой русской картечи…
Ермолов пришел к выводу:
— Рано мы, господа, откатываем пушки назад, лишая войска нашего пушечного покровительства. Мыслю я так, что артиллерии подобает за лучшее погибать заодно с инфантерией!
Отныне батареям надлежало стоять на позициях как вкопанным — это был новый взгляд на тактику артиллерии, который и выявил героизм пушкарей при Бородине, когда они свято исполнили полученный перед битвой приказ: ЧТОБ РОТЫ НЕ СНИМАЛИСЬ С ПОЗИЦИИ РАНЬШЕ, ПОКА НЕПРИЯТЕЛЬ НЕ СЯДЕТ ВЕРХОМ НА ПУШКИ НАШИ…
В 1812 году Костенецкому выпала нелегкая доля отступать с армией от самых границ до Москвы; он был уже генерал-майором; в густой шапке волос генерала, остриженных «под горшок», как у крестьянского парня, посверкивали первые нити седин. Качаясь в седле, Василий Григорьевич говорил:
— Вот уж никогда не думал, что при моем образе жизни доживу до сорока лет. Может быть, оттого, что слишком громко стреляли пушки, я даже не расслышал тихого полета времени… Знаю, что помру не от болезни — снесут мне голову черти окаянные!
Сражение под Смоленском сделало Костенецкого кавалером ордена Анны. На рассвете 27 августа атакою лейб-егерей началась Бородинская битва; между плотными порядками полков и флешей в карьере выносило батареи артиллерии. Ближе к полудню ратоборство обрело небывалую ярость. Впервые в практике наполеоновских войн маршал Ней (человек большого мужества) лег на землю сам и велел ложиться солдатам, чтобы хоть как-то спастись от огня русской картечи, гранат и ядер. Пелена бурой пыли, поднятой атакою кавалерии Мюрата, скрывала блеск солнца; воины задыхались в кислом пороховом угаре. Сбитые с лафетов пушки вручную оттаскивали назад, ставили на запасные лафеты и снова включали их в концерт канонады. Опытные коноводы, невзирая на визжащие пули, тут же работали шилом и дратвой, наспех починяя разорванную осколком конно-артиллерийскую упряжь.
Умирающие в этот день говорили живым:
— Завидую счастью вашему — вы еще будете сражаться…
Отступавшая инфантерия часто мешала Костенецкому бить по врагу прямой наводкой; в таких случаях канониры махали своим солдатам шапками, чтобы поскорей расступились, и в промежутки между пехотными колоннами сразу врывались французы.
— Работай, ребята, работай! — прикрикивал Костенецкий.
Как врезали картечью — половина врагов полегла.
— Клади их всех в кучу — одного на другого!
Залп, залп, залп — и вообще никого не стало перед батареями, только дым да стон нависали над полегшей колонной противника.
— Ажно черно да мокро стало, — вспоминали потом канониры…
В два часа дня французы взяли батарею Раевского, и желтая лавина улан двинулась теперь на батареи Костенецкого. С остервенелым бесстрашием, взметывая тучи песку и пыли, уланы в мах рубили клинками прислугу. Костенецкий схватил пушечный банник:
— Ребята, не бойтесь смерти… Смотри, как надо!
Казалось, воскресли времена былинных героев. Банник, как оглобля, прошелся над головами улан, и человек десять сразу полегли под копыта своих лошадей. Еще замах — и образовалась просека во вражьих рядах, вдоль этой просеки и пошел Костенецкий, сокрушая улан направо и налево. Канониры похватали, что было под рукой, и ринулись на защиту своих пушек. В ход пошли банники и пыжовники, тесаки и пальники, кулаки и зубы… Уланы отхлынули!
— А ну, всыпь им под хвост, — велел Костенецкий, и звонкая картечь повыбила все задние ряды французской кавалерии…
Наградою ему была золотая шпага «За храбрость» с алмазами на эфесе. Современники пишут, что после Бородина император пожелал видеть Ермолова и Костенецкого.
— Артиллерия работала славно, — сказал он им. — Говорите же, какой теперь награды вы хотели бы лично для себя?
Язвительный Ермолов сказал:
— Ваше величество, сделайте меня… немцем!
Александр I понял намек генерала: засилие немцев на руководящих постах в армии стало уже невыносимо. Он повернулся к Костенецкому — в надежде, что тот язвить не станет:
— Ну, а ты, генерал, чего бы хотел от меня?
— Ваше величество, — смиренно отвечал Костенецкий, — прикажите впредь в артиллерии делать банники из железа. А то ведь они деревянные: как трахнешь по каске — сразу пополам трескаются…
Ермолов потом сказал Костенецкому:
— А ведь нам, Базиль, не простят этих шуток…
Не простили! Место Ермолова занял князь Яшвилль, которого Костенецкий терпеть не мог. Но время было не таково, чтобы разбираться с начальством. Париж открылся после битвы при Фер-Шампенуазе; в этой удивительной битве пехота русская даже не успела выстрелить — она лишь утверждала своей поступью победные громы российской артиллерии. Европа рукоплескала русскому воинству, вступившему в Париж, и в памятном манифесте о мире сказано было справедливейше: «Тысяча восемьсот двенадцатый год, тяжкий ранами, приятыми в грудь Отечества Нашего для низложения коварных замыслов властолюбивого врага, вознес Россию на верх славы, явил пред лицем вселенныя в величии ея, положил основание свободы народов».
На этом и закончилась боевая карьера Костенецкого!
Пока пушки гремели, при дворе старались не замечать его правды-матки, которую он резал в глаза начальству, невзирая на их чины и титулы. Но вот наступила мирная тишина, пушки, покрытые чехлами, стали тихо дремать в арсеналах, и Костенецкий вдруг оказался неудобен для власть предержащих. К тому же и всесильный граф Аракчеев, достигнув после войны небывалых высот власти, не давал Костенецкому ходу по службе. Однажды при встрече он гнусаво напомнил Василию Григорьевичу:
— Я ведь не забыл, как вы, генерал, меня, сироту горькую, в Корпусе кулаками потчевали. И сейчас, бывало, поплакиваю, дни юности вспоминая, под вашим суровым капральством проведенные…
Один современник отмечал, что Костенецкий был «тверд в своих убеждениях, не умел гнуть спину перед начальством, с трудом переносил подчиненность». Не стало боевых схваток, и конная артиллерия потеряла присущую ей лихость, столь любезную сердцу Костенецкого. А на маневрах бывало и так, что пушки Костенецкого давно умчались за горизонт, а император со свитой, сильно отстав, вынужден догонять их галопом.
— Остановите ж этого безумца! — кричал император. — Или он не понимает, что здесь не война, а только маневры…
Посланный адъютант возвращался с унылым видом:
— Костенецкий сказал, что не вернется.
— Чем же он занят?
— Не смею повторить, ваше величество.
— Я вам повелеваю: повторите.
— Костенецкий сказал, что его бригада не имеет времени шляться по всяким императорским смотрам, занятая служением священного молебна об изгнании из Руси всех татар и немцев.
— Костенецкий зазнался! Надо его проучить…
Командующий 1-й армией, барон Остен-Сакен, решил примирить Костенецкого с Яшвиллем, пригласив их к себе на обед.
— Если вы меня любите, — сказал барон, — то, Василий Григорьевич, должны при мне поцеловаться с князем Яшвиллем.
Костенецкого так и выкинуло из-за стола.
— Да кто вам сказал такую чепуху, будто я люблю вас, барон? Напротив, барон, я ненавижу вас!
Настал черед растеряться командующему армией:
— За что же, милейший, вы меня ненавидите?
— А за то, — рубил Костенецкий, — что вы немец-перец-колбаса, кислая капуста… Терпеть не могу вашего педантства, формалистики, шагистики и прочих берлинских премудростей. Я — русский воин, и мне ли подчиняться князьям Яшвиллям и баронам Остен-Сакенам? Ты совсем глупый, если решил, что я твоего татарина целовать стану… Обедайте сами. Ну вас всех к черту!
Костенецкому велели покинуть армию и ехать к себе на хутор. Он приехал домой, а там крестьяне воют от притеснений управляющего.
Василий Григорьевич, забыв о своей нечеловеческой силе, в злости так поддал управляющему, что тот вышиб дверь головой, пролетел метров десять по воздуху и застрял головою в плетне, обрушив с тына целый ряд горшков, сушившихся на солнцепеке.
— Разбитые горшки, — сказал Костенецкий, — купишь в субботу на базаре. А я за твою подлость тратиться на горшки не намерен!
Проживая на вотчинном хуторе Веревка, он вел крестьянскую жизнь: работал на кузнице, косил с мужиками сено, помогал мельнику устанавливать над речкою жернова. Ютился генерал в простой мазанке, над дверями которой повесил свой дворянский герб: пурпурное сердце, вырванное когда-то палачом из груди его предка, пронзенное двумя стрелами… На завалинке сидел он под гербом!
Из списков артиллерии его не вычеркнули. Костенецкий числился как бы в запасе, но Александр I о нем более никогда не вспоминал. Николай I, правда, дал ему чин генерал-лейтенанта, однако продолжал мариновать его на хуторе — подальше от столичных выкрутасов. Лишь в 1831 году Костенецкого срочно вызвали в Петербург, где он получил назначение на пост начальника артиллерии Кавказской армии…
Отъехать на Кавказ не успел — появилась холера.
— Не пейте сырой воды, — внушали ему. — Пейте кипяченую. Не ешьте свежих огурцов, мойтесь уксусом. Курите в комнатах серой.
— Что за чушь! — фыркал Костенецкий. — Дайте мне кусок мышьяку, я сгрызу его — и никакая холера не возьмет меня…
Холера взяла богатыря и скрутила в один день! Василий Григорьевич скончался 31 июля 1831 года. Погребли его на холерном Куликовском кладбище в столице.
Могила его не сохранилась, а дом на хуторе Веревка сгорел, все бумаги и ценная коллекция оружия погибли в пламени.
Женат он никогда не был, записок после себя не оставил, но о нем сохранилось множество анекдотов. А портрет Костенецкого висит в Военной галерее героев 1812 года — в здании нынешнего Эрмитажа: генерал острижен «под горшок», улыбка его застенчивая.
Человек он был очень добрый и артиллерист славный.
В моих ушах звенит его напряженный голос:
— Конная артиллерия — марш-марш!..
И срываются. И пошли. И тогда страшно…
Я понимаю: можно самозабвенно любить и пушки. В мемуарах одного русского офицера я встретил такое восклицание: «О артиллерия! О моя прекрасная артиллерия!»
«…Близ Вильны имел я несчастие поссориться с моим лучшим другом, служившим в моем эскадроне. Мы решили наш спор с оружием в руках. Оба мы были молоды и горячи и, не успев даже пригласить секундантов, отправились на гумно, где и стали рубить друг друга саблями на свободе. Кровь в изобилии лилась из наших ран… Минуты спустя мы почувствовали, как глубока наша дружба. Мы отбросили сабли и горячо обнялись!» Из этого отрывка легко понять, что автор — человек не только пылкий, но и достаточно сентиментальный: все в духе того времени!
Владимир Иванович Левенштерн, эстонский уроженец, знатен не был, хотя круг его родства и раскинулся широко: от известной писательницы мадам де Сталь до великого полководца Голенищева-Кутузова, будущего князя Смоленского.
Левенштерн, солдат тертый, сердце имел нежное, чуть-чуть кисейное и почитал чувствительность величайшим сокровищем мира. Оттого-то, когда в последних битвах с Наполеоном погибли его братья, он заболел смутной печалью, ища рассеяния в бесцельных путешествиях…
1809 год застал его в Вене, где красивая Наташа, жена его, вдруг умерла от грудницы. Владимир Иванович хотел вывезти покойную в Россию, но пришлось тело набальзамировать и до времени оставить в часовне (пушки Наполеона уже громыхали под Веной, а дороги становились опасны).
— Стоит ли так отчаиваться? — говорили ему знакомые венцы. — Пусть только Наполеон посмеет подойти ближе, и вы станете свидетелем небывалого героизма венцев… О, Вена, Вена! Вы, русские, плохо ее знаете: это лучшая в мире крепость.
Однако из города уже потянулась длинная кавалькада придворных карет: император Франц II и его многочисленная свита поспешно покидали столицу.
— Это еще ничего не значит, — утешали Владимира Ивановича австрийцы. — Нет императора, зато остался эрцгерцог Максимилиан, а всем в мире известно, какой он прекрасный полководец…
Вечером он опять навестил свою Наташу. В пустынной прохладной часовне мерцали свечи, и на него — через толстый слой парафина — смотрело молодое лицо женщины, с которой он еще вчера был счастлив. Владимир Иванович поплакал над нею, проверил, как закрыты окна в часовне, и побрел к себе в гостиницу, где хотел забыться от горя в чтении старинных хроник…
Это ему не удалось!
На улицах Вены уже показались солдаты герцога Максимилиана, удиравшие от наступающих французов. Небо над городом потемнело. Быстро переодевшись попроще, Владимир Иванович решил принять участие в защите столицы. Как опытный русский офицер, он имел острый глаз, и ему казалось, что изнутри самой Вены, осажденной французами, он лучше разглядит причины ошеломляющих успехов Наполеона, к ногам которого столицы падали как перезрелые орехи.
Он вышел на улицы…
На площадях и в скверах было тесно от народа, охваченного энтузиазмом боевого восторга. Герцог Максимилиан драпал от французов все быстрее, и Вена гостеприимно разбивала для его солдат бивуаки в тени садов и на бульварах. Ярко были освещены все венские рестораны, кофейни, пивные и бильярдные.
— Да здравствуют храбрецы! — восклицала толпа.
— Еще пива, — отвечали солдаты.
Бойкие и загорелые, вояки внушали уважение. Стоило только посмотреть, как быстро они истребляли подношения горожан, чтобы поверить: таким Наполеон не страшен.
— Будем стоять насмерть! — клялись солдаты. — Еще две бочки нашему славному батальону, и мы готовы умереть тут же.
— Оружия! — воодушевилась толпа. — Мы тоже хотим умереть, как и все добрые австрийцы… Пошли к арсеналу!
Владимир Иванович чуть не попал в беду: на шляпе его не было кокарды. Он тут же купил ее заодно с букетиком фиалок и примкнул к толпе, которая, потрясая кулаками, двинулась получать оружие для битвы, выкрикивая:
— Откройте арсенал и птичники… Цыплят и ружей!
Из переулков стихийно вытекали все новые толпы венцев, и эта грозная лавина людей перед лицом опасности шествовала через Вену, рассыпая угрозы по адресу Наполеона и запасаясь по дороге вином и цыплятами. Эрцгерцог Максимилиан приказал выдать горожанам оружие, а сам… скрылся.
— Не беда! — говорили австрийцы. — Что нам этот герцог, если у нас в запасе имеется еще бравый генерал Одонель…
Гвардию расставили по валам крепости. Получив патроны к ружьям, жители кольцом окружили свой любимый город.
— А где встать мне? — спросил Владимир Иванович, вскидывая на плечо длинное австрийское ружье.
— А ты кто таков?
— Я слуга музыканта, уроженец Тироля, — солгал он.
— Тогда вставай, приятель, на воротах Варге, где вчера — видел небось? — мы повесили двух дезертиров…
Не переставая думать о своей Наташе, которая (красивая даже в смерти) лежала сейчас в тихой часовне, Владимир Иванович заступил на пост, решив умереть сегодня смертью героя. «В такую ночь, — размышлял он с грустью, — только и умирать, а бедная Наташа ничего уже не узнает…»
Ночь и впрямь была удивительной. На улицах полыхали костры, девушки раздавали поцелуи солдатам, которые клялись не дожить до рассвета. Смахивая слезу восторга, трактирщики катили к воротам города бочку за бочкой. И повсюду, куда ни посмотришь, торчат над пламенем костров штыки воинов, на которых истекают жиром сочные венские цыплята. Слышны крики:
— Пусть только покажется этот негодяй Наполеон!
Но бочки скоро опустели, не стало больше цыплят — и костры медленно угасали. Икая от пива и патриотического возбуждения, геройские венцы разбредались по своим домам, где их ждали ночные колпаки и сонные жены в удобных постелях.
Владимир Иванович — русский идеалист! — выстоял на своем посту дольше всех. Но когда на крепостных вальгангах уже никого не осталось, он понял, что выглядит весьма глупо. Прислонил к стене ружье и тоже ушел. Нежные цыплячьи косточки, белевшие на мостовой, с хрустом давились под ногами, и всюду, всюду — брошенное оружие! На мостовой тускло мерцали штыки гвардейцев, черные от закоптевшего на них куриного сала.
Вена, накричавшись, уснула.
Левенштерн был разбужен под утро грохотом барабана! То, что он увидел, поразило его…
От ворот Бургтор вошел в столицу Австрии один-единственный француз, да и тот мальчик, лет десяти на вид, не больше.
Непомерно гордый, в петушиных одеждах тамбурмажора, мальчик отрывисто стучал в барабан, собирая проснувшихся: тра-та-та, та-та-та-та-тра, тр-ра-тр-ра…
За кивером мальчика торчал большой лоскут пакета с печатями Наполеона. Когда Левенштерн выбежал на улицу, барабанщик уже сложил палочки, отдал честь офицерам Австрии и сдался в плен по всем правилам военного этикета.
Но он никому не позволил прикоснуться к пакету.
— Лично в руки генералу Одонелю! — выкрикивал он…
Предчувствуя горячий день, Владимир Иванович зашел в первый же трактир на углу улиц. Но едва успел подцепить желток из яичницы, как заметил в окне двух французских офицеров. Галантно раскланиваясь с женщинами, они фланировали под руку — небрежно и, казалось, даже рассеянно. Один из них был знаком Левенштерну по Парижу, и, сорвав с груди салфетку, Владимир Иванович поспешно выскочил из трактира на тротуар:
— Мабёф! Что вы делаете здесь, Мабёф?
— Мы… гуляем, — был точный ответ.
Не успели эти офицеры скрыться за углом, как из соседней цирюльни вышел еще один француз, поглаживая свежевыбритую щеку. Он был красив и молод. Австрийцы издалека с робостью обозревали его петушиное великолепие.
— Ну и счастливцы же эти венцы! — сказал он им. — Какая прекрасная у вас погода. Такой уже давненько не бывало у нас в Париже… Скажите: где тут можно купить хорошие перчатки?
На смену ему появились на улице четыре гренадера в медвежьих шапках, но — без оружия! Возле кафе, раскинувшего столики в саду, французы сняли с голов свои лохматые страшные шапки и вежливо попросили пива. И тут же — на глазах изумленных венцев — они вдруг стали ловко играть на бильярде.
Шар за шаром так и влетали в узкие лузы…
Поодаль от них, посверкивая штыками, стояли австрийские солдаты, и хрипатый старик стекольщик гневно прокричал им:
— Разве вы не видите, что это французы? Так стреляйте же в них, черт вас побери… Чего вы разинулись?
— Дурак, — ответили старику, — в кого нам стрелять?
— Да вот же они… лакают пиво и играют на бильярде.
Солдаты малость помялись:
— Пожалуй, что так. Но они же в нас не стреляют.
Мало того: они за пиво и бильярд — мы сами видели — уже расплатились…
Тут один из гренадеров, держа в руке здоровенную кружку, подошел к солдатам противника и поклонился им:
— Храбрые австрийцы, мы пьем за ваше здоровье!
Владимир Иванович свернул в переулок. Но путь ему преградила жиденькая цепочка артиллеристов Наполеона: без пушек — с одними зарядными фурами. Не торопясь и зорко озираясь по сторонам, французы сидели на ящиках с бомбами, посылая вокруг себя воздушные поцелуи венкам. Вот они развернулись, и перед ними вырос арсенал. Спокойно, без суматохи они расставили вокруг венского арсенала свои посты.
Австрийцев они не обижали, лишь намекнули им:
— Идите спать! Дальше караул понесем мы…
И все это — среди шуток, цветов и поцелуев, расточаемых направо и налево с истинно парижской щедростью. Отказать в чем-либо французам — ну просто не было никакой возможности!
Владимир Иванович вспомнил о прерванном завтраке.
Но теперь, куда бы он ни заглянул, везде сидел хоть один, да француз! Они платили за все вперед, трогательно улыбались венцам, выставляя напоказ полное отсутствие оружия.
— Сегодня мы ваши гости, — говорили они австрийцам…
Потом все эти «гости» разом, словно кто-то невидимый им скомандовал, сошлись перед замком и построились в батальон. Суровый. Четкий. Невозмутимый. Венцы так и не поняли откуда, но в руках французов уже засверкали ружья. Никому не угрожая, французы быстро захватили центральную гауптвахту столицы…
«Кажется, я кое-что начинаю понимать», — подумал Левенштерн, наблюдая за происходящим, и вдруг его окликнули… Из пунцовой, затянутой шелками глубины посольского фиакра его подзывал к себе любимец Наполеона — граф Андреосси, который недавно был французским послом в Вене.
— Вы, граф, разве возвращаетесь на свой пост?
— Да нет, совсем нет, — рассмеялся Андреосси. — С дипломатией покончено. Теперь я военный губернатор этого чудесного города… В случае нужды — прошу заходить ко мне! Вы же — русский, и у нас с вами заключен мир. А пока выпала пауза, мы решили немножко проучить венских пивоваров и колбасников…
Развернув знамена, под пение труб и грохот барабанов в Вену лавиной хлынули войска. Но их появление теперь уже никого не могло удивить, и в руках венок вдруг заплясали платки.
— Ах, как они прекрасны, эти французы!
— Вон тот… молоденький, он мне так улыбнулся!
— А мне погрозил пальцем гусар с усами… Ох, ах!
Стройные колонны завоевателей сменяли одна другую. Не успевал растечься по улицам хвост одной колонны, как другая, звеня амуницией, уже вкатывалась в столицу через городские ворота, настежь перед ними распахнутые.
Но теперь французы уже не рассыпали шуток.
Речь победителей стала краткой и резкой, как выстрелы.
— Налей вина! — приказывали (и не расплачивались).
— Не мешай нам, — говорили они, забирая кий у австрийца, и оттесняли его от трактирного бильярда…
Владимир Иванович досмотрел позор города до конца. И он увидел то, чего ожидали многие…
Через Шёнбурнское предместье в столицу въехал человек в мышином сюртуке и белых пикейных штанах, обтягивавших его сытые ляжки. Треуголка нависала ему на глаза, подбородок уткнулся в грудь, арабский конь ступал, гордясь седоком, высоко вскидывая перебинтованные шелком копыта. Завоевателю Европы были сейчас безразличны и эта Вена, и сами венцы.
Он продолжал жить своими мыслями.
Громоздкими, как и сама его империя.
Последние свои годы Владимир Иванович провел в Петербурге, где в доме его на Мойке собиралось разнообразное общество — от дипломатов до бедных художников. И, сидя в метельные вечера возле камина, старик любил вспоминать, как ложились, почти безропотно, к ногам Наполеона европейские столицы.
— Вот так и было! — заканчивал он свой рассказ. — Но в России, судари вы мои, этот венский фокус не удался бы никогда… Мы, русские, не любим расточать излишних клятв. Но, единожды дав клятву стоять насмерть, мы от нее уже не отступим. Москва тысяча восемьсот двенадцатого года — это не Вена тысяча восемьсот девятого года… даже нельзя сравнивать!
…Левенштерн умер в глубокой старости в 1858 году, оставив по себе память скромного литератора и доброго человека.
Пусть мой вопрос не покажется чересчур наивным: какие же конечные цели преследовал Наполеон, начиная поход «двунадесяти языков» против России? Припомним знаменательную беседу славного Кутузова с не менее славным Денисом Давыдовым; на совет фельдмаршала Денису, чтобы тот поберег свою голову, лихой партизан отвечал странными словами:
— Если и погибнем, так сложим головы за отечество, а это почетнее, нежели подохнуть на берегах Ганга от лихорадок Индии, куда загонит всех нас император французов…
Значит, цели Наполеона были обширнее? И как в заснеженных степях 1943 года у офицеров армии Паулюса, стоявшей на Волге, находили карты Персии, Сирии и даже Индии, так же в обозах армии Наполеона 1812 года казаки обнаруживали атласы Кавказа, Персии и Палестины. Академик Е. В. Тарле писал: «Путь в Индию лежит через Москву — таков был смысл наполеоновского нашествия на Россию, такова в начале дела была его цель».
Перед графом Луи Нарбонном великий агрессор даже не скрывал своих завоевательских намерений:
— Русская армия вольется в мою армию. Впереди пустим казаков на рекогносцировку, песками Средней Азии мы выйдем к Герату и сваливаемся прямо в Индию, чтобы разрушить меркантильное величие спекулятивной Англии…
1812 год начался для него успешно. В январе маршал Даву оккупировал шведскую Померанию, маркиз Арман Коленкур считал, что «решение императора в этот период было уже принято. Австрия согласилась сделаться его пособником, а Пруссию оставалось лишь заставить нарезать розги для собственной порки». Против Русского государства выступала не только Франция, но и мощная коалиция наполеоновских сателлитов; историк Альбер Вандаль писал, что «даже те из союзников Наполеона, которых он насильно гнал за собою, подверглись общему увлечению и гордились тем, что будут сражаться под начальством такого главнокомандующего, каким был Наполеон, утверждавший:
— Русские еще на своих рубежах получат от меня новый Аустерлиц, не пройдет и двух месяцев, как Россия взмолится о мире, и с Востоком будет навсегда покончено…»
Европа уже покрылась колоннами марширующей пехоты, через спящие города, будя жителей, тянулись скрипящие обозы, лошади влекли за собой артиллерию, шла на рысях звенящая амуницией конница, — и вся эта разноязычная лавина денно и нощно передвигалась на восток, напоминая переселение народов в глубокой древности… Наполеон пожелал видеть Нарбонна:
— Россия обречена! Я отъезжаю в Дрезден, куда соберутся все короли и герцоги, подвластные моей воле. Русский император встревожен. Он спешит в Вильну, куда поедете и вы, дабы вручить ему письмо, в котором я не скрываю, что поведением России… недоволен. Для меня крайне важно: русские не должны перейти Неман, пока моя армия не собралась у рубежей России. Вы успокоите Царя Александра любезным обращением, а заодно проведайте, каковы русские силы, настроения придворных офицеров и жителей… Перед царем можете не скрывать, что на этот раз я обладаю армией, какой еще не знал мир!
— А если Александр сам шагнет за Неман?
— Тогда вы притворитесь удивленным, умоляя его о мире. Наконец, черт побери, падите перед ним на колени, рыдайте, прося перемирия, лишь бы я успел подойти к Неману! Впрочем, у вас будет инструкция, как поступить. Вы ее, граф, берегите.
Русская разведка узнала о секретной миссии Нарбонна раньше, нежели Нарбонн отправился в путь… Но кто же такой этот Нарбонн? Почему такое доверие к нему императора?
В его пышном гербе красовался фамильный девиз: «Не мы от королей, а сами короли от нас происходят». Если бы не революция, такому аристократу не пришлось бы склонить выю перед Бонапартом, этим жалким корсиканским плебеем.
Происхождение Нарбонна не было загадкой для общества!
Принцесса Аделаида, тетка Людовика XVI, нечаянно забеременела от наследника-дофина и, чтобы скрыть женский грех, вызвала из Пармы свою подругу Нарбонн, тоже беременную. Нарбонн назвалась матерью ребенка от принцессы. Мальчик вырос под опекой Аделаиды, не умевшей таить материнских чувств, — она сделала его своим пажем. Нарбонн, извещенный о своем происхождении от Бурбонов, скоро превратился в развязного шалопая. Наглость его дошла до того, что, ужиная с актрисами, он требовал привозить ему посуду прямо из дворцов Версаля.
Под стать Нарбонну был и молодой аббат Талейран, будущий сподвижник Наполеона, не забывший в своих мемуарах отметить: «У графа Нарбонна ум такого рода, который стремится произвести лишь внешнее впечатление… его вежливость лишена оттенков, его веселость часто оскорбительна для хорошего вкуса». Пусть даже так, но Талейрану в ту пору было еще далеко до высот власти, а Нарбонн уж в 1791 году стал военным министром, готовый служить одинаково и королям и революции. Но его подвела семейная история… Он устроил побег в Италию своей настоящей матери — принцессы Аделаиды вместе с мнимой матерью — герцогиней Нарбонн, после чего бежал и сам. Сначала скрывался в Англии, потом нашел приют на швейцарской границе — в замке Коппе у своей подруги Жермены де Сталь.
Но вот над Францией воссияла звезда Бонапарта, тогда еще первого консула, и Нарбонн поспешил на родину, ибо консул испытывал слабость к аристократии. Однако будущий император не заметил возвращения бывшего министра. Нарбонн бедствовал в Париже, снимая две маленькие комнатенки в убогой мансарде. Талейран был уже наверху могущества, но мало ценил таланты Нарбонна, клянчившего у него служебного места:
— Согласен быть секретарем посольства хоть в Женеве, я готов занять даже кресло супрефекта в провинции.
— Помилуйте, граф! — отвечал Талейран. — Как же я человека с такими блистательными дарованиями, каковы ваши, осмелюсь унизить столь незначительным положением…
Бедствуя в мансарде, Нарбонн довольствовался услугами одного лакея, бывшего солдата, который вместе с молодым Бонапартом участвовал в Египетском походе. При учреждении ордена Почетного легиона лакей сделался кавалером этого ордена, и тогда Нарбонн заявил ему:
— Слушай, приятель! Теперь, как шевалье, садись в мое кресло, а я, как лакей, стану подносить тебе тарелки…
Наполеон, узнав об этом случае, воскликнул:
— Вот! Сразу видно благородного аристократа… Мю-рат, — спросил он своего зятя, — ты разве способен на такое?
— Никогда! — отвечал бывший конюх…
Наполеон вызвал Нарбонна к армии, поздравив его с чином дивизионного генерала. Нарбонн, подавая рапорт императору, не стал совать его в руки Наполеона, как это делали мужланы. Он положил его в шляпу и протянул вместе со шляпой.
— Зачем это? — удивился Наполеон.
— Но так было принято при дворе Версаля, где донесения венценосцам подавали непременно в шляпе, — объяснил Нарбонн, и с этого времени его карьера полетела на крыльях.
Графа назначили послом в Баварию, но он скучал в Мюнхене, мечтая парить повыше. Наполеон прочил Нарбонна в церемониймейстеры двора своей юной жены. Федор Головкин, хорошо знавший Нарбонна, писал, что это назначение не состоялось, ибо придворные дамы не желали иметь при себе ментора, который стал бы дрессировать их в соблюдении тонкостей версальского этикета. Тогда Наполеон сделал Нарбонна своим генерал-адъютантом — «для поддержания забытых старинных традиций».
Сейчас Нарбонн уже поспешал в Вильну, а Наполеон ехал в Дрезден, при этом император говорил маркизу Арману Коленкуру, что обласкал Нарбонна умышленно:
— Когда мне кто-либо нужен, я не бываю слишком щепетилен…
Весна 1812 года выдалась запоздалой, в конце апреля виленские сады еще не покрылись листвою. Барклай-де-Толли был главнокомандующим русской армией, при нем в Вильне состоял штаб, усиленно работавший перед нашествием неприятеля. Император Александр I со свитою разместился в комнатах виленского замка. Была глухая ночь, когда по черной лестнице, ведущей со двора замка, к императору поднялся Яков Иванович де Санглен — личный шпион Александра, назначенный «директором военной полиции» всей российской армии.
— Что нового? Где армия Бонапарта?
— Армия подтягивает тылы из Германии, она уже втянулась в пределы польские и скоро будет здесь — на Немане. А сам император вдыхает фимиам безудержной лести в Дрездене.
— Мюрат с ним?
— Он выступит с кавалерией из Гамбурга.
— А что Нарбонн? — спросил царь.
— Приближается, — отвечал де Санглен. — Я нарочно перекрыл главные дороги на Вильну, оставив для проезда Нарбонна лишь непролазные проселки, чтобы он не мог видеть расположение наших резервов и количество артиллерийских парков…
Яков Иванович позже вспоминал: «По приезде Нарбонна в Вильну приказано мне было государем иметь за ним бдительный надзор. Я поручил дать ему кучеров и лакеев из служащих в полиции офицеров», знавших немецкий, французский и польский языки… Русская разведка работала тогда превосходно!
А визиту Нарбонна в главную квартиру русской армии придавал немаловажное значение историк Е. В. Тарле, считавший появление этого посланца в Вильне значительным фактором в политической подоплеке наполеоновской агрессии.
Искусный притворщик, царь вел внешне рассеянную светскую жизнь: очаровывая прекрасных пани, он обольщал виленских вельмож, явно ожидавших Наполеона как своего «освободителя». У генерала Беннигсена император заранее купил виленское имение Закрет, где велел архитектору Шульцу спешно выстроить танцевальный павильон, сказав при этом Барклаю-де-Толли:
— Несмотря ни на что я должен танцевать с улыбкой и заставлю вас танцевать со всем вашим штабом. Пусть в Дрездене не думают, что мать-Россия скорчилась тут от ужаса…
5 мая ковенский полицмейстер доложил Барклаю-де-Толли, что миссия графа Нарбонна пропущена через границу, посла сопровождают ротмистр Себастьян, поручик Роган-Шабо, курьеры и камердинеры — паспорта у всех в порядке. Нарбонн сам заходил в лавки и трактиры, купил два фунта телятины, всюду спрашивая о ценах на продукты, проговариваясь, что он «везет мир». Наконец утром 6 мая Нарбонн появился в Вильне, сняв квартиру у Мюллера в его доме № 143. Агентами военной полиции сразу было примечено, что, выбираясь из кареты, Нарбонн сам вынес из нее лакированную шкатулку.
— Ее следует вскрыть, — сразу решил де Санглен…
Александр не отказал Нарбонну в аудиенции. Армия вторжения надвигалась на Россию, как туча неистребимой саранчи, а Нарбонн распинался в миролюбивых чувствах, какие его суверен испытывает лично к Александру:
— Но ваш внезапный отъезд из Петербурга в Вильну обеспокоил моего императора. Уж не собирается ли ваша армия перейти Неман, чтобы оказаться в Варшаве или Кенигсберге?
Александр понял, что миссия Нарбонна — это дешевый политический спектакль, чем-то очень выгодный для Наполеона. Но, беседуя с графом, император ни разу не проявил раздражения, отзываясь о Наполеоне с большим уважением. Для начала же царь раскатал перед Нарбонном карту.
— Вот большая Россия, а вот маленькая Европа, — сказал он, не пытаясь казаться остроумным. — Я не обнажу шпаги первым, ибо не хочу, чтобы Европа возлагала потом на Россию ответственность за ту кровь, что прольется… Французские войска в трехстах лье от моих границ! Я сижу пока дома, соблюдая верность прежним союзам. Спросите маркиза Коленкура, что я сказал ему, когда он покидал Петербург… Коленкур подтвердит, что не Россия, а именно ваш император все время уклонялся от соблюдения условий Тильзитского мира. Ради чего он теперь оказался в Дрездене, окруженный венценосными вассалами, которые во времена моей бабки — Екатерины Великой! — продавали своих солдат за деньги англичанам, а ныне уступают их императору Франции бесплатно, за одну лишь его улыбку?
Нарбонн ответил: Наполеон желает сделать приятное молодой жене, чтобы она повидалась в Дрездене с родителями, а короли и герцоги всегда рады… праздновать.
Царь сказал, что праздник выглядит подозрительно:
— Я ведь не строю себе иллюзий, ибо высоко оцениваю полководческое дарование Наполеона. Но он не учел того, что после Парижа ему отступать будет некуда. А я могу отступать даже до Камчатки, и Россия борьбы нигде не прекратит. Русский народ не из тех народов, которые избегают риска военного жребия. Если я был крайне терпелив в обидах, то мое терпение не от слабости, а от уверенности в силах русского народа. Однако коли речь зашла о войне, потребующей от империи неслыханных жертв, я обязан был сделать все возможное, чтобы избежать кровопролития…
Нарбонн открыл рот, но царь не дал ему говорить:
— Нет, это не мы должны приводить мотивы в оправдание миротворческой политики России, а ваш император должен бы оправдываться в нарушении прежних договоров. Как видите, — произнес Александр, снова указывая на карту, — на стороне моего государства время и пространство. Вся эта гигантская земля станет враждебна вам, и нет такого уголка в России, который бы русские не стали защищать. Никогда русский народ не сложит оружия, пока хоть один неприятельский солдат вашего императора будет оставаться живым в России… Передайте своему повелителю, что наша страна может проиграть отдельные сражения, но побежденной ей не бывать!
Нарбонн не нашел слов, чтобы возразить на все доводы русского кабинета, и, вернувшись в дом Мюллера, он уныло сообщил свите, что в ответ ему «оставалось сказать (Александру) лишь несколько банальных придворных фраз».
— Впрочем, — договорил Нарбонн, — император оказался столь любезен, что всех нас пригласил вечером в театр.
Ночью императора разбудил Яков Иванович де Санглен, который поставил перед ним секретную шкатулку посла:
— Но утром мы должны вернуть ее в покои Нарбонна.
— Вы с ума сошли! Неужели… украли?
— Нет, ваше величество, мы не воры. Просто мои офицеры, переодетые слугами, перепоили всех лакеев Нарбонна, пока он развлекался в театре, и вот… результат! Сейчас откроем и узнаем суть секретных инструкций Наполеона…
Цитирую слова самого де Санглена о содержании инструкций, составленных в основном из личных вопросов Наполеона: «Узнать число войск, артиллерии и пр., кто командующие генералы? каковы они? каков дух войска и каково настроение жителей? кто при государе пользуется большей доверенностью? нет ли кого-либо из женщин в особенном кредите у императора? Узнать о расположении духа самого императора…»
— Нашли кого посылать для такого дела! — возмущенно сказал Александр. — Нарбонн — старая облезлая кукла, которую я, будь он русским, не стал бы держать даже в Сенате, а поспешил бы сдать в ломбард на вечное хранение… Проследите за его связями с местными недоброжелателями России.
— Себастьян и Роган-Шабо знают польский язык.
— Почему вы так решили? — спросил Александр.
— По мимике их лиц, когда они с Нарбонном были в театре. В смешных сценах оба невольно начинали смеяться.
— Кстати, — сказал император, — навестите Закрет, где профессор архитектуры Шульц что-то слишком затянул строительство павильона для танцев. А мне крайне необходим именно бал, чтобы польстить виленскому дворянству.
Утром император повидался с Барклаем-де-Толли, с Кочубеем и Нессельроде, ведавшими иностранными делами.
— Всю эту историю с Нарбонном пора кончать! — сказал он с некоторым раздражением. — Пока он торчит здесь, в Вильне, Наполеон набирает очки в выигрыше времени…
Миссия Нарбонна только было начала завязывать контакты с виленским подпольем, враждебным России, как в доме Мюллера вдруг появился придворный камер-лакей с громадной корзиной, наполненной винами и яствами с царского стола.
— Что это значит? — восхитился Нарбонн.
— Государь император жалует вам на дорогу…
Не успел Нарбонн очухаться от этого намека, как явились Кочубей и Нессельроде с прощальными визитами. Казенными словами они выразили пожелания доброго пути Нарбонну и его свите. Затем ввалился лейб-кучер — от имени царя:
— Лошади будут поданы в шесть часов вечера…
Все! На этом авантюра Наполеона с посольством Нарбонна завершилась, и в 6 часов вечера 8 мая колеса французских карет выкатились за виленские шлагбаумы. Но русская агентура проследила за Нарбонном до самого Дрездена, где его с нетерпением поджидал Наполеон… Выслушав доклад Нарбонна, император был несколько удручен, но тут же разразился грозной тирадой о «византийском лицемерии» русских.
— Вас провели! — кричал он Нарбонну. — Именно они, эти хитрые азиаты, готовят мне войну. Решение мое остается в силе: если они хотят войны, так они ее получат… Довольно дурачиться и танцевать! Завтра же я буду в Познани, моя армия получит приказ ускорить марш-марши… Нет, я не в обиде на вас, милейший граф Нарбонн! Я ведь затем и посылал вас в Вильну, чтобы у вас там ничего не получилось…
Де Санглен навестил имение Закрет — поторопить професора Шульца с оформлением танцевального павильона.
— Где этот Шульц? — спросил он Беннигсена.
— Да где-то околачивается здесь. А… что?
— Кажется, он подкуплен французами. Я получил анонимный донос, будто глубина фундамента павильона никак не соответствует высоте галереи и ширине поддерживающих ее колонн.
— Не угодно ли чашку чая? — предложил Беннигсен.
«Отказаться было неловко, — вспоминал де Санглен. — Супруга генерала налила мне чаю; но едва я взял чашку в руки, как что-то рухнуло с ужасным треском». Это провалилась крыша танцевального павильона, «все арки, обвитые зеленью для предстоящего бала, лежали на полу. По рассмотрении причин сего разрушения увидели мы, что все арки между собой и к полу были прикреплены лишь штукатурными гвоздями».
— Найти подлеца! — повелел де Санглен.
Посланные за ним агенты вернулись и доложили, что Шульца нигде нет, а на берегу реки нашли его фрак и шляпу:
— Очевидно, сразу утопился от страха.
— Ну да! Зачем топиться, если можно бежать в Пруссию, оставив на берегу одежду, чтобы больше его не искали.
Странная история с павильоном! Удайся эта диверсия, и под обломками здания во время бала погибли бы не только сам император, но и главнокомандующий русской армией Барклай-де-Толли со всем генералитетом. Несомненно, это событие вызвало бы смятение в русском лагере, разброд в командовании, панику в Петербурге — именно то, на что и рассчитывал, наверное, Наполеон… С такими вот печальными выводами де Санглен навестил императора в его кабинете.
— Бал не отменяется! — ответил царь. — Пусть расчистят павильон от обломков, оставив одни лишь стены, и мы станем танцевать под открытым небом при свете звезд…
Затем он протянул де Санглену последнюю депешу:
— Наполеон начал переправу через Неман… это война!
Денис Давыдов предрекал — тогда и на будущие времена: «Еще Россия не поднималась во весь исполинский рост свой. И горе ее неприятелям, если она когда-нибудь поднимется!»
Разгромленная, опозоренная, завшивевшая, голодная, поедающая трупы, обессиленная — такой «Великая армия» Наполеона покидала Россию. К чести графа Нарбонна, как пишет Федор Головкин, «он один сохранял самообладание и присутствие духа». Это заметил даже Наполеон, который у Березины сказал Мюрату:
— У тебя под носом две длинные сосульки. Позавидуем старику Нарбонну! Глядя на него, можно судить, до какой степени мы все жалкие… Зато в Нарбонне сразу чувствуется хорошая порода королевских кровей!
Выдержка Нарбонна объяснялась скорее не «породой», а именно тем, что он еще с Дрездена как следует подготовился к предстоящему «драпу» из России. В своих мемуарах князь Евстафий Сангушко честно признал, что живым бы в Польшу не выбрался, если бы не стащил шубу у графа Нарбонна. В оправдание Сангушко говорил:
— На моем месте любой бы стал воровать! После Смоленска я остался в одном мундирчике. А этот версальский франт набрал в Россию целый гардероб меховых вещей, словно Нарбонн заранее предвидел, что вся эта дерьмовая история с походом на Россию добром для нас не кончится…
Освободив свою родину, русская армия совершала поход по странам Европы, дабы избавить народы от гнета зарвавшегося корсиканца. Армия Наполеона, уже деморализованная, на глазах таяла за счет дезертиров, отставших и страдающих поносом… Наполеон снова вспомнил о Нарбонне.
— Граф, — сказал он ему, — я отдаю вам в команду саксонскую крепость Торгау, чтобы вы превратили этот цветущий городок в хороший лазарет для моих голодранцев. Зная вашу честность, поручаю вам и сбережение моей личной казны — в двадцать пять миллионов золотом. Сидите на сундуках с золотом и никого к моим сундукам даже близко не подпускайте…
2 ноября 1813 года началась осада крепости Торгау. Сидя на сундуке с золотом, отпрыск королевской династии Бурбонов умер от какой-то заразной эпидемии. Заменивший его генерал Дютальи, не желая пугать гарнизон признаками чумы, объявил, что граф Нарбонн упал не с сундука, а свалился с лошади, отчего и помер. Федор Головкин заключает: «Друзья, оплакивавшие кончину его, могли лишь радоваться тому, что Нарбонну не пришлось дожить до капитуляции крепости и испытать на себе презрение, с каким, наверное, отнеслись бы к нему победители…»
…Кто же выиграл от виленского визита Нарбонна?
Выиграли, как это ни странно, мы — русские…
На другом конце Европы М. И. Голенищев-Кутузов вел трудные переговоры с турками; победами своей армии он уже принудил Турцию к миру, но великий визирь настаивал на продолжении войны, ибо султан выжидал скорейшего вторжения Наполеона в пределы России. Наполеон убеждая султана отбросить русских от Дуная, а он будет ожидать янычарские орды на берегах Западной Двины, откуда они пойдут совместно грабить Москву…
Михаил Илларионович оказался хорошим дипломатом. Визит Нарбонна в русскую ставку он представил как проявление самых добрых, самых мирных намерений Наполеона, и турки, решив, что Наполеон отказался от похода на Россию, мир подписали. Наполеон исчерпал весь ругательный лексикон: «Поймите вы этих собак, этих болванов турок! — кричал он. — У них особое дарование быть битыми…»
Мир, заключенный Кутузовым, был для России необходим.
Он был ратифицирован в той же Вильне всего лишь за один день до нашествия Наполеона, и теперь Дунайская армия могла загасить костры на бивуаках; она тронулась от извилин Дуная в глубь центральной России, чтобы усилить отпор врагам, а сам Кутузов вскоре принял главное командование.
Остальное слишком известно…
Две старые картины тревожат мое воображение… Первая — верещагинская. «Мир во что бы то ни стало!» — сказал Наполеон поникшему перед ним Лористону, посылая его в тарутинскую ставку Кутузова. Вторая — художника Ульянова, она ближе к нам по времени создания. «Народ осудил бы меня и проклял в потомстве, если я соглашусь на мир с вами», — ответил Кутузов потрясенному Лористону…
Я вот иногда думаю: как много в русской живописи батальных сцен и как мало картин, посвященных дипломатии.
Где они? Может, я их просто не знаю…
Москва догорала. Во дворе Кремля оркестр исполнял «Марш консульской гвардии при Маренго». Наполеон — через узкое окошко кремлевских покоев — равнодушно наблюдал, как на Красной площади его солдаты сооружают для жилья шалаши, собирая их из старинных портретов, награбленных в особняках московской знати.
— Бертье, — позвал он, — я уже многое начинаю забывать… Кто сочинил этот марш во славу Маренго?
— Господин Фюржо, сир.
— А, вспомнил… Чем занят Коленкур?
— Наверное, пишет любовные письма мадам Канизи…
Арман Коленкур долго был французским послом в Петербурге, и Наполеон убрал его с этого поста, распознав в Коленкуре симпатию к русскому народу. В самый канун войны Коленкура сменил Александр Лористон, который испытывал одну лишь симпатию — лично к нему, к императору. Наполеон сумрачно перелистал сводки погоды в России за последние сорок лет, составленные по его приказу учеными Парижа… Неожиданно обозлился.
— Коленкур много раз пугал меня ужасами русского климата. На самом же деле осень в Москве даже мягче и теплее, чем в Фонтенбло. Правда, я не видел здесь винограда, зато громадные капустные поля вокруг Москвы превосходны.
Бертье слишком хорошо изучил своего повелителя и потому сразу разгадал подоплеку сомнений Наполеона.
— Все равно какая погода и какая капуста, — сказал он. — Мы должны как можно скорее убраться отсюда.
— Куда? — с гневом вопросил император.
— Хотя бы в Польшу, сир.
— Га! Не затем же, Бертье, от Москвы остались одни коптящие головешки, чтобы я вернулся в Европу, так и не сумев принудить русских к унизительному для них миру…
Курьерская эстафета между Парижем и Москвою, отлично налаженная, должна была работать идеально, каждые пятнадцать дней, точно в срок доставляя почту — туда и обратно. Но уже возникли досадные перебои: курьеры и обозы пропадали в пути бесследно, перехваченные и разгромленные партизанами. Наконец, император знал обстановку в Испании гораздо лучше, нежели положение в самой России, и не было таких денег, на какие можно было бы отыскать средь русских предателя-осведомителя. О положении внутри России император узнавал от союзных дипломатов в Петербурге, но их информация сначала шла в Вену, в Гаагу или Варшаву, откуда потом возвращалась в Москву — на рабочий стол императора…
Барабаны за окном смолкли, оркестр начал бравурный «Коронационный марш Наполеона 1804 года».
— Музыка господина Лезюера, — машинально напомнил Бертье, даже не ожидая вопроса от императора.
— Крикните им в окно, чтобы убирались подальше…
Ночь была проведена неспокойно. Утром Наполеон велел звать к себе маршалов и генералов. Они срочно явились.
— Я, — сказал император, — сделал, кажется, все, чтобы принудить азиатов к миру. Я унизил себя до того, что дважды посылал в Петербург вежливые письма, но ответа не получил… Моя честь не позволяет мне далее сносить подобное унижение. Пусть Кутузов сладко дремлет в Тарутине, а мы спалим остатки Москвы, после чего двинемся на… Петербург! Если мой друг Александр не пожелал заключить мир в покоях Кремля, я заставлю его расписаться в своем бессилии на берегах Невы. Но мои условия мира будут ужасны! Польскую корону я возложу на себя, а для князя Жозефа Понятовского создам Смоленское герцогство. Мы учредим на Висле конфедерацию, подобную Рейнской в Германии. Мы возродим Казанское ханство, а на Дону устроим казачье королевство. Мы раздробим Россию на прежние удельные княжества и погрузим ее обратно во тьму феодальной Московии, чтобы Европа впредь брезгливо смотрела в сторону востока…
Полководцы молчали. Наполеон сказал:
— Не узнаю вас! Или вам прискучила слава?
Даву ответил, что север его не прельщает:
— Уж лучше тогда свалить всю армию к югу России, где еще есть чем поживиться солдатам и где никак не ждут нас. Я не любитель капусты, которую мы едим с русских огородов.
Ней добавил, что армия Кутузова в Тарутине усиливается:
— Иметь ее в тылу у себя — ждать удара по затылку! Не пора ли уже подумать об отправке госпиталей в Смоленск?
Наполеон мановением руки отпустил их всех.
— А что делает Коленкур? — спросил он Бертье.
— Герцог Виченцский закупил множество мехов, и сейчас вся его канцелярия подбивает мехом свои мундиры, они шьют шапки из лисиц и рукавицы из волчьих шкур.
— Что-то слишком рано стал мерзнуть Коленкур…
— Коленкур готовится покинуть Москву, дорога впереди трудная, а зима врывается в Россию нежданно… как бомба!
— Перестаньте, Бертье! Я должен видеть Коленкура…
Коленкур (он же герцог Виченцский) явился. В битве при Бородине у него погиб брат, и это никак не улучшало настроение дипломата. Мало того, мстительный Наполеон выслал из Парижа мадам Канизи. Теперь император пытался прочесть в лице Коленкура скорбь по случаю гибели брата и тревогу за судьбу любимой женщины. Но лицо опытного политика оставалось бесстрастно.
Наполеон ласково потянул его за мочку уха:
— Будет лучше всего, если я отправлю в Петербург… вас. Я знаю, что русские давно очаровали вас своей любознательностью, вы неравнодушны к этой дикой стране, и ваша персона как нельзя лучше подходит для переговоров о мире… Должны же, наконец, русские понять, что я нахожусь внутри их сердца, что я сплю в покоях, где почивали русские цари! Или даже этого им еще мало для доказательства моего могущества?
Арман Коленкур с достоинством поклонился:
— Сир! Когда я был отозван из Петербурга в Париж, я пять часов потратил на то, чтобы доказать вам непобедимость России. Вы привыкли, что любая война кончается для вас в тот момент, как вы въехали на белом коне в столицу поверженного противника. Но Россия — страна особая, и с потерей Москвы русские не сочли себя побежденными…
— Вы отказываетесь, Коленкур, услужить мне?
— Если мы навязали русским эту войну, я не желаю теперь навязать им мир, который они никогда от нас не примут.
— В таком случае, — сказал Наполеон, — я пошлю вместо вас Лористона.
Коленкур удалился, но Лористон, к удивлению императора, высказал те же соображения, что и Коленкур.
— Когда вы успели с ним сговориться? Довольно слов. Вы сейчас отправитесь в Тарутино и вручите Кутузову мое личное послание, и пусть Кутузов обеспечит вам проезд до Петербурга… Мне нужен мир. Мир во что бы то ни стало… любой мир! Речь идет уже не о завоеваниях — дело касается моей чести, а вы, Лористон, войдете в историю как спаситель моей чести…
…Картина «Мир во что бы то ни стало» была завершена В. В. Верещагиным в 1900 году. В этом полотне живописец лишил Наполеона героической позы. Советский историк А. К. Лебедев писал, что «Наполеон для Верещагина не полубог, а жестокий и черствый авантюрист, возглавляющий банду погромщиков и убийц, приносящий неисчислимые бедствия русскому народу…».
Село Тарутино — на старой Калужской дороге — лежало в ста шестидесяти шести верстах от Москвы; именно здесь Кутузов обратился к войскам: «Дети мои, отсюда — ни шагу назад!» Вскоре возник Тарутинский лагерь, куда стекались войска, свозились припасы и полушубки, а тульский завод поставлял в Тарутино две тысячи ружей в неделю. Но подходили новые отряды ополченцев, и оружия не хватало. Здесь можно было видеть деда с рогатиной, которого окружали внуки, вооруженные топорами и вилами. Из села возник военный город с множеством шалашей и землянок. Сюда же, в Тарутино, казаки атамана Платова и партизаны Фигнера сгоняли большие гурты пленных; скоро их стало так много, что П. П. Коновницын (дежурный генерал при ставке Кутузова) даже бранил казаков и ополченцев:
— Куда их столько-то! На един прокорм сих сущих бездельников наша казна экие деньги бухает, яко в прорву какую…
Кутузов расположил свою главную квартиру в трех верстах от Тарутина — в безвестной деревушке Леташевке. Именно здесь, в нищенской избе, поселился главнокомандующий, по-стариковски радуясь, что печка в избе большая и не дымит. А генерал Коновницын жил по соседству — в овчарне без окон, лишь землю под собой присыпав соломкою (над овчарней была вывеска: «Тайная канцелярия генерального штаба»). Кутузов готовил армию к боям, терпеливо выжидая, когда Наполеон, как облопавшийся удав, выползет из Москвы с обозами награбленного добра.
Из Петербурга прибыл в Тарутино для связи князь Петр Волконский, и Кутузов гусиным пером указал ему на лавку:
— Ты посиди, князь Петр, я письмо закончу.
— Кому писать изволите?
— Помещице сих мест — Анне Никитичне Нарышкиной…
Было утро 23 сентября 1812 года. Понедельник.
В избу шагнул взволнованный Коновницын:
— На аванпостах появились французы с белыми флагами и просят принять Лористона для свидания с вашей светлостью, а Лористон письмо к вам имеет — от Наполеона…
Сразу же нагрянул сэр Роберт Вильсон, военный атташе Англии; извещенный о прибытии Лористона, он стал высказываться перед Кутузовым в таком духе, что честь и достоинство русской армии не позволяют вести переговоры с противником:
— А герцог Вюртембергский и принц Ольденбургский, ближайшие родственники мудрого государя нашего, и мыслить не смеют о мире с этим корсиканским злодеем.
Кутузов в британской опеке не нуждался:
— Милорд, обеспокойтесь заботами о чести своей армии, а русская от Вильны до Бородина достоинство воинское сберегла в святости… Избавьте меня и от подозрений своих!
Волконскому он велел ехать на аванпосты, требовать от Лористона письмо императора. Волконский сообразил:
— Лористона вряд ли устроит роль курьера, он обязательно пожелает вручить письмо лично вам… Не так ли?
— Известно, — отвечал Кутузов, — что не ради письма он и заявился… А ты, князь Петр, пошли адъютанта своего Нащокина ко мне в Леташевку с запросом, да вели ему ехать потише. Нам каждый день и каждый час задержки Бонапартия в Москве — к нашей выгоде и во вред и ущерб самому Бонапартию…
Волконский все понял. Понял и ускакал.
Кутузов всегда носил сюртучишко, а теперь, ради свидания с Лористоном, решил облачиться в мундир со всеми регалиями. Однако эполеты его успели потускнеть от лесной сырости, золотая канитель их померкла, бахрома кистей даже почернела.
— Петрович! — позвал он Коновницына. — Ты, будь ласков, одолжи мне свои эполеты, они у тебя понарядней…
Потом, выйдя из избы, окруженный встревоженными офицерами, Михаил Илларионович сказал им:
— Господа. Ежели возникнет беседа у вас с Лористоном или его свитою, прошу судачить больше о погоде и танцах-шманцах. А к вечеру весь лагерь пусть распалит костры пожарче, кашу варить сей день с мясом, музыкантам играть веселее, а солдатам петь песни самые игривые… Вот пока и все.
Очевидец вспоминал: «По всему лагерю открылась у нас иллюминация и шумное веселье… мы уже совершенно были уверены, что НАША БЕРЕТ и скоро погоним французов из России!»
Волконский сознательно потомил Лористона на аванпостах, а Нащокин не спешил гнать коня до Леташевки и обратно, почему посланец Наполеона и заявился в главной квартире лишь к ночи. Солдатские костры высветили полнеба, в этом зареве было что-то жуткое и зловещее, за лесом играла музыка, в Тарутине солдаты плясали с местными бабами, а среди веселья бродили как неприкаянные пленные французы, и они делали вид, что приезд Лористона их уж не касается. Кутузов все продумал заранее, как отличный психолог. На длинной лавке в избе своей он рассадил генералов, меж ними поместил герцога Вюртембергского с принцем Ольденбургским, средь них пристроил и сэра Вильсона. В маленьком оконце зыбко дрожали отблески бивуачных костров великой российской армии…
— Прошу, — Кутузов указал Лористону место на одном конце стола, а сам уселся с другого конца. — Всех, господа, прошу удалиться, — велел он затем генералам и таким образом избавился от принца с герцогом. Но сэр Вильсон не ушел, согласный сидеть даже за печкой, и тогда Кутузов пожелал ему очень вежливо: — Спокойной ночи, милорд…
В избе остались двое: Лористон и Кутузов. Очевидно, пугающее зарево костров над Тарутином надоумило маркиза завести речь о московском пожаре, и он развил свое богатое красноречие, дабы доказать невиновность французов.
— Я уже стар и сед, — отвечал Кутузов, — меня давно знает народ, и посему от народа я извещен обо всем, что было в Москве тогда и что в Москве сей момент, пока мы здесь с вами беседуем… Если пожар Москвы еще можно хоть как-то объяснить небрежностью с огнем, то чем вы оправдаете действия своей артиллерии, которая прямой наводкой разбила самые древние, самые прекрасные здания нашей первопрестольной столицы…
Лористон перевел речь на пленных, благо обмен пленными всегда был удобной предпосылкой для мирных переговоров.
— Никакого размена! — возразил Кутузов резко. — Да и где вы наберете столько русских в своем плену, чтобы менять их на своих французов — один за одного?..
После чего маркиз заговорил о партизанах:
— Мы от этих гверильясов уже натерпелись в Испании! Нельзя же и в России нарушать законные нормы военного права… Нам слишком тягостны варварские поступки ваших крестьян, оснащенных, словно в насмешку, первобытными топорами и вилами.
Ответ фельдмаршала: «Я уверял его (Лористона), что ежели бы я желал переменить образ мыслей в народе, то не мог бы успеть для того, что они войну сию почитают равно как бы нашествия татар, и я не в состоянии переменить их воспитание».
От такого ответа Лористона покоробило:
— Наверное, все-таки есть какая-то разница между диким Чингисханом и нашим образованным императором Наполеоном?
Но Кутузов четко закрепил свое мнение:
— Русские никакой разницы меж ними не усматривают…
В крохотное оконце все время заглядывали с улицы офицеры, силясь по жестикуляции собеседников определить содержание их речей. Один из таких наблюдателей писал в своих мемуарах, что жесты Кутузова напоминали «упреки, а со стороны Лористона — оправдания, которым он, видимо, желал придать важность».
— Вы не должны думать, — говорил Лористон, — что причиною моего появления служит безнадежность нашего положения. Однако я не отрицаю мирных намерений своего великого императора… Посторонние обстоятельства разорвали нежную дружбу наших дворов после Тильзита, и не пришло ли время восстановить их? Хотя бы, — заключил Лористон, — хотя бы перемирием.
«Вот чего захотели, чтобы убраться из Москвы подобру-поздорову, усыпив нас!..»
Кутузов не замедлил с ответом:
— Меня на пост командующего выдвинул сам народ, и, когда он провожал меня к армии, никто не молил меня о мире, а просили едино лишь о победе над вами… Меня бы прокляло потомство, подай я даже слабый повод к примирению с врагом, и таково мнение не только официального Санкт-Петербурга, но и всего простонародья великороссийского…
Лористон резко поднялся, и в шандале качнулось пламя свечей. А за окном еще полыхало зарево костров над Тарутином — жаркое. Нервным жестом он извлек письмо Наполеона:
— Его величество соизволили писать лично вам…
«КНЯЗЬ КУТУЗОВ! Я посылаю к Вам одного из моих генерал-адъютантов для переговоров о многих важных предметах. Я желал бы, чтобы Ваша Светлость верила тому, что он Вам скажет, и особенно когда выразит Вам чувства уважения и особенного внимания, которые Я издавна к Вам питаю. За сим молю Бога, чтобы он сохранил Вас, князь Кутузов, под своим священным и благим покровом. НАПОЛЕОН».
Ну что ж! И на том спасибо. Кутузов сложил письмо.
— Чтобы передать его мне, можно было прибегнуть к услугам простого курьера.
— Да! — вспыхнул Лористон. — Но мой великий император еще велел просить мне у вас разрешения поехать в Петербург для личных бесед с вашим императором Александром…
Кутузов со вздохом брякнул в колоколец:
— Князя Петра сюда! Живо… — Волконский предстал, что-то наспех дожевывая. — Вот человек, облеченный большим доверием нашего государя императора, и он завтра же отъедет обратно в Петербург, где в точности и доложит о вашем желании…
Время уже наступало Наполеону на пятки, и Кутузов верно расценил беспокойство Лористона, который сказал ему:
— Ради спешности дела мой император согласен пропустить князя Волконского на Петербург через… через Москву!
Волконский тоже был человеком ума тонкого.
— А мы, русские, не спешим, — усмехнулся он. — Думаю, что в объезд Москвы дорога-то моя будет вернее…
Время, время! Лористон истерзал перчатки, комкая их нещадно; уже не скрывая волнения, он спросил напрямик:
— Какое значение может иметь наша беседа?
На колени Кутузова вскочил котенок, и он его гладил.
— А никакого! — был ответ, убийственный для Лористона. — Я не склонен придавать нашей беседе ни военного, ни паче того политического характера. Все подобные разговоры мы станем вести, когда ни одного чужеземца с оружием в руках не обнаружится на нашей священной русской земле…
Лористон сложил руки на эфесе боевой шпаги:
— Не забывайте: наши армии почти равны в силах!
— Я знаю, — откровенно зевнул Кутузов…
За полчаса до полуночи Лористон покинул главную квартиру и вернулся к аванпостам, где его с нетерпением поджидал неаполитанский король — Мюрат…
Лористон сказал ему:
— Коленкур умнее меня — он избежал позора.
— Нам следует подумать и о себе, — отвечал Мюрат. — Слишком много получили мы славы и слишком мало гарантий для будущего.
Горячий и необузданный, Мюрат вскочил на коня, и конь вынес его к бивуакам русским, где возле костра сидел генерал Михаил Милорадович, обгладывая большую жирную куриную ногу.
— Не хватит ли уже испытывать наше терпение? — крикнул ему король. — Выпишите мне подорожную до Неаполя, и я клянусь, что завтра же ноги моей не будет в России.
Галльский юмор требовал ответного — русского.
— Ну, король! — отвечал Милорадович, держа в одной руке бокал, а в другой курицу. — С подорожной до Неаполя вы обращайтесь к тому, кто подписал вам подорожную до Москвы…
Мюрат занимал позицию в авангарде армии.
— Мой родственник, — говорил о нем Наполеон, — это гений в седле и олух на земле. Он теперь повадился навещать русские аванпосты, где казаки дурят ему голову похабными анекдотами и выпивкой. Боюсь, что русские не такие уж наивные люди, как ему кажется, и они просто водят короля за нос…
В ожидании Лористона император не спал, проведя ночь в беседах с генералом Пьером Дарю. Обретя небывалую откровенность, Наполеон раскрыл перед ним свои последние козыри:
— Еще не все потеряно, Дарю! Я еще способен ударить по Кутузову, отбросить его в леса от Тарутинского лагеря, после чего форсированным маршем проскочу до Смоленска.
Дарю тоже был предельно откровенен:
— Едва вы стронете армию из-под Москвы, все солдаты пойдут не за вами, а побегут прямо домой, нагруженные гигантской добычей, чтобы как можно скорее торговать и спекулировать плодами своего московского мародерства…
— Так что же нам делать, Дарю?
— Оставаться здесь, в Москве, которую следует превратить в крепость, и в Москве ожидать весны и подкреплений из Франции.
— Это совет льва! — отвечал Наполеон. — Но… что скажет Париж? Франция в мое отсутствие потеряет голову, а союзные нам Австрия и Пруссия начнут смотреть в сторону Англии… Ваш совет, Дарю, очень опасен… хотя бы для меня!
Сосредоточенный, он выслушал доклад Лористона о посещении им ставки Кутузова. Прямо в открытую рану Наполеона Коленкур безжалостно плеснул свою дозу яда:
— И как велико желание вашего величества к миру, так теперь велико желание русских победить вас.
Наполеон схватил Коленкура за ухо — больно:
— По возвращении из Петербурга — да! — вы пять часов подряд уговаривали меня не тревожить Россию. Я бы осыпал вас золотом, Коленкур, если бы вы сумели отговорить меня от этого несчастного похода. А теперь? Если уйти, то… как уйти? Европа сразу ощутит мою слабость. Начнутся войны, каких еще не знала история. Москва для меня — не военная, а политическая позиция. На войне еще можно отступить, а в политике… никогда!
Он резко, всем корпусом, повернулся к Бертье:
— Пишите приказ: дальше Смоленска не тащить к Москве пушки и припасы. Теперь это бессмысленно. У нас передохли лошади, и нам не вытащить отсюда все то, что мы имеем.
Наполеон пробыл в Москве всего тридцать четыре дня. В день, когда он проводил смотр войскам маршала Нея, дворы Кремля огласились криками, послышался отдаленный гул. Все заметили тревогу в лице императора, он окликнул своего верного паладина:
— Бертье, вы объясните мне, что это значит?
— Кажется, Милорадович налетел на Мюрата… Кутузов от Тарутинского лагеря нанес удар! Тридцать восемь пушек уже оставлены русским. Мюрат отходит. Его кавалерия едва таскает ноги, а казацкие лошади свежей. Наши французы забегали по лесам как зайцы.
— Теперь все ясно, — сказал Наполеон. — Нам следует уходить из Москвы сразу же, пока русские не загородили коммуникации до Смоленска… Однако не странно ли вам, Бертье: здесь все принимают меня за генерала, забывая о том, что я ведь еще и император!
Покидая Москву, он произнес зловещие слова:
— Я ухожу, и горе тем, кто станет на моем пути…
Иначе мыслил Коленкур, шепнувший Лористону:
— Вот и начинается страшный суд истории…
Анне Никитичне Нарышкиной, владелице села Тарутино, фельдмаршал Кутузов, князь Смоленский, писал тогда, что со временем название этого русского села будет памятно в российской истории наряду с именем Полтавы, и потому он слезно просил помещицу не разрушать фортеций оборонительных — как память о грозном 1812 годе:
«Пускай уж время, а не рука человеческая их уничтожит!» — заклинал Кутузов…
Вторую картину — «Лористон в ставке Кутузова» — наш замечательный мастер живописи Н. П. Ульянов создал в тяжкие годы Великой Отечественной войны, когда враги вновь потревожили историческую тишину Бородинского поля. Его картина «Лористон в ставке Кутузова» служила грозным предупреждением захватчикам, которых в конечном счете ожидал такой же карающий позор и такое же беспощадное унижение, какие выпали на долю зарвавшегося Наполеона и его надменных приспешников…
Очень хотелось мне сказать больше того, что я сказал. Но я, кажется, сказал самое главное, и этого пока достаточно.
Смолоду я питал особый интерес к Финляндии, самоучкой пробовал изучать финский язык. Помнится, я даже пытался переводить стихи Руненберга, но поэт Всеволод Рождественский (мой первый учитель, ныне покойный) отсоветовал мне их печатать. С тех пор миновало много лет; я не изменил своим интересам, с любопытством вникая в финскую историю, а точнее — в финско-шведскую, ибо Финляндия с XIII столетия была захудалой провинцией королей Швеции. В одном из своих романов я вскользь коснулся судьбы баловня судьбы Густава-Морица Армфельта, теперь хотелось бы рассказать о нем поподробнее.
Издавна принято думать, что шведы, под стать природе своей страны, народ угрюмый, деловито-разумный в словах и поступках, лишнего они не скажут, а пустяками не занимаются. Может, в этом и есть доля истины. Но если бы заглянуть в Стокгольм конца XVIII века, нам могло бы показаться, что мы попали в легкомысленный Версаль, где порхают амуры над газонами, а ленты Гименея чаще рвутся, нежели скрепляют сердца людей.
Жизнь и карьера Армфельта оказалась сопряжена с Россией, и настолько тесно, что он попал даже на страницы «Советской Исторической энциклопедии», где ему посвящена отдельная статья, а до революции в России вышла об Армфельте целая монография. Но жизненный путь этого человека, осыпанный не только розами, но и устланный терниями клеветы и проклятий, настолько необычен, что поначалу даже не знаешь, как к нему подступиться, где начало его удивительной судьбы.
Начнем со свадьбы! В 1785 году король Густав III чересчур пышно праздновал бракосочетание своего любимца Армфельта со знатной девицей из рода Делагарди, которую потом в России именовали Гедвигой Понтусовной. Счастливой невесте было 20 лет, и она безмерно гордилась своим будущим мужем, красота которого была равна его военным и дипломатическим талантам. Новобрачные сидели на высокой балюстраде, а под ними развернулась красочная картина церемонии, почти театральной. Свадебный ритуал завершала кавалькада всадниц, составленная из юных фрейлин королевы. Но вдруг…
Вот эти роковые «вдруг», так часто случающиеся в истории, иногда способны изменить развитие самой истории, даже самой пристойной. Вдруг из кавалькады всадниц вырвалась одна из наездниц в костюме сказочной нимфы. Крупным галопом, словно драгун, она подскакала к балюстраде и вздыбила коня перед женихом, с вызовом тряхнув головою, отчего ветер растрепал ее длинные, как у русалки, волосы. Ее плечи обнажились.
— Кто эта дерзкая? — спросила невеста.
— Магдалина Руденшольд, — мрачно ответил Армфельт…
Впечатление от красоты наездницы было столь сильным, что прямо от свадебного стола, презрев все законы приличия, Армфельт бросился искать Магдалину, и в эту же ночь она распахнула ему свои пылкие объятия. Гедвига Делагарди была оскорблена и рыдала, а король спрашивал придворных:
— Куда же делся мой любимый Армфельт? Если он решил переиграть свадьбу, так мог бы сделать это и завтра… Нельзя же так бесстыдно нарушать мое торжество!
«Впрочем, — замечает шведский летописец, — это никого не смутило: в то распущенное время при шведском дворе Густава III бывали и не такие еще случаи…»
Другой историк, Ингвар Андерссон, писал: «Трудно дать единую картину того времени, когда переплетались мрак и свет, нужда и роскошь, новые и старые… идеи». Пока в Стокгольме двор короля потешал себя карнавалами, Швецию из года в год постигали неурожаи, народ вымирал от голода, а король пускал запасы хлеба на выделку дешевой водки, чтобы его казна не пустовала. Толпы нищих бродили по улицам городов, вымаливая под окнами милостыню, а продажные ученые доказывали Густаву, что водка — «лучшее лекарство для бедняка». Этот период шведской истории получил название «эпоха казенного пьянства».
Но близилась Французская революция, идеи которой восхищали молодых шведов. Финский патриот Магнус Спренгпортен основал тайный «Орден Валгаллы», желая, чтобы Финляндия обрела независимость. Армфельт, сам уроженец Финляндии, знал нужды своей бедной родины, и потому, невзирая на дружбу с королем, охотно соглашался со словами Спренгпортена:
— Мы стали военной добычей викингов, а когда наши жалкие покосы и пашни вытаптывали в войнах Швеции с Россией, финны страдали одинаково — как от победителей, так и от побежденных. Даже голод в Финляндии страшнее голода в Швеции!
— Будьте осторожны, — предупреждал Армфельт, — иначе ваша голова будет положена в гробу между ваших ног…
В секретном кабинете своего замка Густав III однажды принял Эренстрема, поручая ему разведать о состоянии русских войск в Прибалтике. «Во время этого разговора, — писал Эренстрем, — Армфельт высунулся посмотреть, кто был в комнате. Кажется, это не понравилось королю, так как он сказал: «Это нехорошо, барон Армфельт слишком умен и угадает причину, почему вы со мною…» Армфельт, конечно, догадался, что его друг-король готовит войну с Россией, дабы громом побед на Балтике подавить недовольство в народе, а заодно расправиться с оппозицией в дворянстве… Армфельт намекнул:
— Не слишком ли мрачны виды на будущее, король?
— Возможно! — согласился Густав III. — Но я не боюсь участи своего достославного предка — короля Карла Двенадцатого, которого пристрелили в траншеях под Фредриксхальде…
Война началась в 1788 году, когда Россия сражалась на юге с Турцией, и казалось, что с открытием второго фронта на севере Европы русские капитулируют. Но шведы говорили: «Наш король сошел с ума! Его, как Эрика XIV, нужно засадить в замок финского Або, откуда не следует выпускать». Офицеры перестали кланяться королю, уходили из армии в отставку. «Орден Валгаллы» сеял на фронте листовки, призывая солдат не повиноваться приказам, не нарушать рубежей с Россией… Военное единоборство соседей не принесло Густаву III лавров: шведы воевать не хотели, а русским совсем не хотелось бить их. В мемуарах «Капище моего сердца» князь Иван Долгорукий, тогда офицер, описывал, как вечерами шведы и русские встречались у костров, распивая шампанское, о войне напоминали караулы, стерегущие эти проявления «дружбы» со взведенными курками пистолетов. Армфельт в одной из стычек получил от русских пулю в плечо; он не скрывал от короля, что уже вступил в переписку с русским командованием об условиях мира:
— Не забывайте, что я тоже финн по рождению, и мне ли осуждать офицеров, перешедших служить под русские знамена.
— Это предатели! — заявил король.
— По отношению к вам, — уточнил Армфельт, — но, предав вас, они не предавали родины. Поищите врагов в своем доме…
Намек касался брата короля, герцога Карла Зюдерманландского: видя, как шатается престол под его братом, герцог не мешал оппозиции, втайне надеясь на падение Густава III, чтобы самому воссесть на престоле древней династии Ваза.
В 1790 году Стокгольм запросил у России мира.
— Вот и поезжайте в Верель, — указал король.
Верель — финская деревушка на берегу пенистой Кюмени, где барон Армфельт представлял Швецию на мирных переговорах. Он не выразил никаких требований к России, соглашался оставить Кюмень пограничной рекой, просил о насущном:
— Откройте свои порты на Балтике для наших коммерческих кораблей, чтобы Швеция и Финляндия могли беспошлинно закупать русский хлеб, дабы накормить всех голодных…
М и р! Эренстрем писал: «После обеда русские офицеры чуть не задушили нас своими объятиями», они свободно шлялись по шведскому лагерю, а шведы запросто лезли в палатки русских солдат, средь которых было немало башкир и калмыков. Здесь же, в суматохе банкетов и возгласов ликований, бродил, никем не узнанный, сам король Густав III, скрываясь под скромным сюртуком, надвинув на глаза шляпу с широченными полями.
— Мост уже перекрашивают, — шепнул он Армфельту…
Русскую сторону моста на Кюмени побелили, а шведскую расписали цветами национального флага. Екатерина II была очень довольна миром, развязавшим Петербургу руки на севере, чтобы вся мощь России могла обратиться против султанов. Потому она щедро отсыпала 3000 червонцев в бриллиантовую табакерку.
— Отдайте Армфельту! Я не удивлюсь, — сказала императрица, — если он попросит у меня орден Андрея Первозванного. Буду откровенна: я выписала для него секретный вексель на десять тысяч рублей — пусть транжирит их со своей нимфой…
Она знала: все эти годы Армфельт не порывал отношений с «нимфою» Магдалиной, а жена Гедвига уже смирилась с тем, что сердце ее мужа опутано другой женщиной. Дополню цитатой из шведских историков: «Магдалина Руденшольд сумела так привязать к себе Армфельта, что он не мог сбросить с себя сладкое иго Магдалины, не в силах был порвать и с женою…» Сама же Магдалина вскружила головы многим мужчинам, но постоянно отвергала самые выгодные партии, открыто говоря:
— Даже не глядите на меня! Я люблю Армфельта…
На свою беду — несчастная женщина — она вызвала большую чувственную страсть в герцоге Зюдерманландском. Это был мрачный и мстительный злодей, пропитанный мистикой масонских таинств. Вожделея к Магдалине, он потребовал у нее покорной взаимности, но она грубо отвергала его притязания:
— Ваше высочество, не смейте даже подходить ко мне.
— Вы еще пожалеете об этом, — пригрозил ей герцог.
С этого времени он возненавидел и Армфельта, а своей ненависти к сопернику даже не скрывал:
— Ваше счастье, Армфельт, что вы считаетесь близким другом короля. Но случись так, что фортуна вознесет меня выше, и я сразу превращу вас в жалкое ничтожество…
Герцог на время затаил месть, да и что он мог сделать против фаворита короля, который после Верельского мира назначил Армфельта генерал-губернатором Стокгольма?! 16 марта 1792 года в театре шведской столицы состоялся бал-маскарад, на нем — инкогнито — присутствовал и сам Густав III.
Армфельт подъехал к театру в самый разгар бала. Швейцар открыл ему двери, предупреждая:
— Вы, конечно, можете войти внутрь театра, но выйти из театра вы, даже главный в столице, уже не можете.
— Что случилось? — удивился Армфельт.
А случилось неожиданное. Среди танцующих «масок» находились и заговорщики; с ними был офицер лейб-гвардии Якоб Анкарстрем, вызвавшийся убить короля. Но Густав III, закутанный в черное домино и укрывший лицо размалеванной маской, долго оставался неузнаваем. Наконец его окружили сразу несколько человек, один из них положил руку на плечо короля.
— Здравствуй, прекрасная маска! — было сказано им.
Эти слова послужили сигналом для Анкарстрема, пронзившего короля выстрелом в спину. Музыка еще ликовала, люди танцевали. Густав III упал среди карнавального шума, успев крикнуть:
— Никого не выпускать! Всем снять маски… Из театра никто не выйдет, пока не сыщем злодея…
Когда Армфельт склонился над раненым, король уже лежал в большой луже крови, вытекавшей из-под него.
— Прощай, — сказал он своему любимцу.
Королевское «прощай» оказалось почти символическим. Гибель Густава III была и его гибелью. Анкарстрема три дня избивали палками, после чего казнили. Стоя близ эшафота, Армфельт заметил подле себя герцога Зюдерманландского.
— Теперь очередь за вами, — сказал он Армфельту, и мрачное лицо мистика осветилось злобою его торжества…
На престол Швеции вступил малолетний Густав IV, а регентом при нем стал его дядя — герцог Зюдерманландский. Армфельт понял: веселая жизнь кончилась.
Он перенял опыт Анкарстрема и, чтобы спасти себя, составил заговор с целью похоронить герцога и регента. В свой «компот» он пытался вовлечь даже императрицу Екатерину II, обратившись к ней с тайным посланием, в котором указывал: даже слабая демонстрация ее Балтийского флота возле Стокгольма способна устрашить тирана-регента. Но русские корабли не появились на пасмурном горизонте…
Между тем герцог, став полновластным хозяином Швеции, снова предложил Магдалине разделить его страсть.
— Никогда! — отвечала разгневанная женщина.
Тогда регент предложил ей грязную сделку:
— Вы ведь очень любите Армфельта?
— Я дышать не могу без него.
— Но его жизнь в моих руках… как и ваша! — зловеще предупредил Магдалину герцог. — Давайте договоримся так: в расплату за вашу благосклонность ко мне я обещаю вам сохранить Армфельту его положение при дворе и в столице.
Магдалина отвергала любовь — ради своей любви.
Армфельту было велено ехать в Неаполь шведским посланником. Он понял, что это почетная ссылка, но оставаться в Стокгольме было опасно… Напрасно рыдала перед ним Магдалина:
— Не оставь меня! Возьми с собою в Неаполь.
— Я оставляю в Стокгольме, как заложницу, свою законную жену и своих детей… Почему я должен брать тебя?
Он уехал. Магдалина заклинала его в своих письмах откликнуться на призыв ее сердца, но хороший дипломат оказался плохим кавалером. Армфельт лишь изредка пересылал Магдалине свои инструкции, объясняя женщине, как удобнее интриговать против герцога Зюдерманландского… Регент потребовал его выдачи, но правительство Неаполя отказало ему. Армфельт, заочно судимый, был приговорен к смерти на эшафоте. Потеряв звание посла и боясь наемных убийц, из Неаполя он бежал в русскую Ригу, куда выехала и Гедвига с детьми. Но Рига слишком близка от берегов Швеции, она тоже казалась опасной, и Армфельт обратился к великодушию русского кабинета с просьбою:
— Ищущий политического убежища, я желал бы поселиться в любом из городов России, какой мне соизволите указать…
Убежище ему предоставили: он три года прожил в Калуге.
Зато у Магдалины Руденшольд убежищем остался ее дом. В ночь на 17 декабря 1793 года он был окружен полицией, которая обыскала даже лакеев. Магдалина была арестована и в кандалах, как преступница, отведена в тюрьму.
Герцог-регент, торжествуя, велел палачам:
— Для начала покажите ей орудия ужасных пыток…
Три месяца подряд женщину подвергали издевательским допросам, терзали и мучили, убеждая «сознаться» в государственной измене, но Магдалина сознавалась только в одном:
— Да, я любила и буду любить одного Армфельта…
Больше палачам ничего не удалось добиться от женщины, и она предстала перед судом, как святая. Судьи понимали главную причину ее бедствий, уже готовые вынести оправдательный вердикт. Однако в течение одной ночи герцог Зюдерманландский сумел предупредить судей, что его устроит совсем иной приговор. И утром этот приговор был вынесен:
— Фрекен Руденшольд, готовьтесь к смерти…
Но тут запротестовал народ, на базарах и пристанях Стокгольма люди откровенно роптали, говоря меж собою:
— С каких это пор рубят головы за любовь?..
Герцог-регент испугался волнений в столице, повелев заменить смертную казнь Магдалине ее пожизненным заключением.
— Но все-таки пусть палач за волосы тащит ее на эшафот, — указал он, — и пусть она три часа порыдает на виду у всех, привязанная к позорному столбу, как последняя шлюха…
Цитирую: «В день, когда должно было свершиться это наказание, весь Стокгольм высыпал на улицы. Толпа хранила благоговейное молчание, а солдаты, опершись на ружья, плакали. Магдалина с гордым видом взошла на эшафот», где отдалась в руки палача, позорившего ее удивительную красоту…
Наконец, кончилось регентство герцога; Густав IV, повзрослев, занял престол убитого отца — молодой деспот сменил старого тирана. Он велел освободить Магдалину из заточения, и женщину насильно выдали замуж за какого-то пьяницу, который нещадно избивал ее… Она уже никогда не увидела Армфельта!
Бывший регент покорно склонился перед племянником:
— Не пора ли вернуть Армфельта в Швецию?
— А-а! — засмеялся король. — Догадываюсь, что вам не терпится подсыпать ему в бокал яду… Армфельт поедет в Вену!
В 1893 году в России были опубликованы письма Армфельта из Праги о его встрече с Суворовым. Своей дочери, оставшейся в Стокгольме, он в 1799 году писал, что пражане, дабы повидать великого полководца, платили за билеты в театр бешеные цены. Энтузиазм публики был неописуем, и Суворов из своей ложи «несколько раз давал знаки руками, показывая, чтобы не выкрикивали его имя, но когда ему это прискучило, он стал низко кланяться и кончил тем, что благословил зрителей в партере и в ложах. Никто не находил это смешным, ему кланялись, как папе». Публика захохотала лишь тогда, когда одна из дам слишком высунулась из ложи: «Суворов взял ее за нос и расцеловал».
В доме архиепископа они познакомились ближе.
— Герой! — воскликнул Суворов. — Ты побил русских…
«Я был так сконфужен, что в жизни не испытывал ничего подобного»; на приглашение быть его гостем Армфельт сказал:
— Благодарю! От ваших солдат в лесах Финляндии я получил пулю в плечо, а от вас — канонаду комплиментов…
Потом они рассуждали о военном искусстве. «Он (Суворов) часто повторял, что любит разговаривать с людьми, которые способны его понимать… он говорил удивительно умные, глубокие и интересные вещи… он не чудак; чрезвычайно глубок и тонок, в особенности ловок судить о людях и обстоятельствах». В разговоре коснулись и генерала Бонапарта, звезда которого всходила над миром. Суворов сказал Армфельту, что в делах войны необходима большая нравственность:
— Уверен! Никакие деньги английских банкиров, никакие потуги австрийской горе-тактики, даже не мое умение водворять в Европе порядок, а только справедливость мирной политики, осиянная бескорыстием и благородством народных суждений…
Армфельт — уже посол в Вене — вдруг был извещен, что Павел I направил Магнуса Спренгпортена во Францию для переговоров с Бонапартом. Это заставило призадуматься о своем будущем.
— Не значит ли это, — сказал он, — что в русской политике начинают играть важную роль те шведы, которые приняли русскую службу ради независимости Финляндии?
Он еще не знал, что Павел I выразился гораздо проще: «Я посылаю изменника к узурпатору». Армфельт в Вене общался с русским послом Андреем Разумовским, графиня Ланскоронская ввела его в круги эмиграции, французской, польской и шведской; здесь он повстречал земляков Аминова и Эренстрема, своих конфидентов, когда-то вовлеченных им в заговор против герцога Зюдерманландского; приговоренные к отсечению головы, они долго сидели в оковах, а теперь, обретя свободу, готовили заговор против молодого короля Густава IV. В ту смутную годину венское общество все чаще говорило о «дерзости» Бонапарта, тогда еще первого консула. Но консул вдруг превратился в императора, и его посол Шампаньи умолял Армфельта:
— Ради всех святых, воздержитесь от любой критики моего повелителя, иначе последствия могут быть ужасны… для вас!
Бонапарт, ставший Наполеоном, был достаточно извещен о той вражде, какую Армфельт питает лично к нему, он читал язвительные эпиграммы на него, сочиненные Армфельтом.
— Не запугивайте меня! — отвечал Армфельт. — Что бы ни угрожало мне, я не стану воздерживаться от осуждений корсиканского разбойника, который превращает Европу в своего вассала… Знаете ли, Шампаньи, в чем была трагическая ошибка шведов?
— В чем?
— Победа Карла Двенадцатого под Нарвой стала несчастьем для Швеции, ибо, разгромив армию Петра, они легкомысленно сочли Россию слабой, и Наполеон тоже дождется своей Полтавы…
— Тише, тише, — одергивали Армфельта австрийцы.
Вена трусливо сносила все издевки Парижа, зато Армфельт, бравируя дерзостью, являлся на приемы небрежно одетым, даже небритым. Эренстрем писал, что он стал «истинным мучителем австрийских министров, проклинавшим слабость их малодушия, и никогда не щадил узость их взглядов». Когда его спрашивали, как поступит венский кабинет в том или ином случае, Армфельт с хохотом отвечал, что об этом надо спрашивать Шампаньи:
— Вена исполнит лишь то, что прикажет посол Наполеона…
Но как бы ни холуйствовали Габсбурги перед Наполеоном, он победой при Ульме открыл венские ворота, а потом выиграл битву при Аустерлице. Упоенный успехами, он вещал:
— Нет такого государства, существованию которого я не мог бы положить окончательный предел… Не знаю, зачем меня втягивают в войны, если все равно я остаюсь победителем!
Вена, заискивая перед Наполеоном, не знала, как избавиться от шведского посла. Летом 1805 года, когда Армфельт выехал в Померанию ради отдыха, Габсбурги просили Густава IV об его отозвании. Узнав об этом, Армфельт вернулся и «как бомба влетел в Вену, где уже не ожидали его видеть».
— Удаляя меня, вы решили угодить Наполеону, выразив перед ним свою безголовую покорность! Горе вам и горе Вене, — предвещал Армфельт. — Но в Европе еще найдутся силы, чтобы раз и навсегда свернуть шею зарвавшемуся корсиканцу.
— Где вы усмотрели эти силы, барон?
— Может, слышали, что есть такая страна… Россия!
1 апреля 1807 года Армфельту исполнилось 50 лет. Он решил отпраздновать свой день рождения тем, что напал на маршала Мортье, вначале имел успех, но потом, сильно контуженный, отступил, передвигаясь с помощью костылей. Увидев его в Стокгольме, графиня Софья Пипер сказала, что в красавце «произошла большая перемена, но он еще сохранил всю живость своих прекрасных глаз». Густав IV встретил Армфельта признанием, что уже надел походные сапоги короля Карла XII:
— Если мой отец и проиграл войну с Россией, то я обязан эту войну выиграть… Мне необходима новая Нарва…
— Ваше величество, не забывайте о Полтаве…
Навестив Финляндию, король увидел близ Аббарсфорса пограничный мост, раскрашенный в разные цвета, и велел весь мост перекрасить полосами шведского флага. Петербург притворился, что не заметил этой грубой провокации, зато шведы стали опасаться, как бы король не втянул их в новую войну с Россией! Для Армфельта не было тайной, что герцог Карл Зюдерманландский принимал у себя по ночам датского мистика Богемана, внушавшего ему, что он владеет высшими масонскими тайнами. Бывший регент, конечно, воспитал короля в своем духе. Густав IV всем книгам предпочитал Библию, он распевал, как гимн, воинский устав и радовался закрытию типографий в стране. Всюду видя козни революции, он усматривал их даже в том, что в эти годы резко сократился улов селедки возле берегов Швеции.
— Король… спятил! — сообщил Армфельт жене.
Тильзитский мир привел Густава IV в ярость:
— Мой шурин, царь русский, предлагает мне союз Швеции и России ради совместной защиты Балтики от нашествия эскадр адмирала Нельсона, а между тем в Петербурге собрались изменники, мечтающие об отделении Финляндии от моего королевства…
Король сказал, что война неизбежна, предложив Армфельту быть главнокомандующим, но Армфельт заявил, что не желает воевать с русскими на той земле, которую считает родиной:
— Наконец, в период гонений я пользовался покровительством России, я награжден высшими русскими орденами.
— Тогда я пошлю вас отвоевать для меня Норвегию, а в Финляндию согласен ехать мой адмирал Кронштедт.
Война началась в 1808 году, когда опустошительный пожар уничтожил половину Гельсингфорса (Хельсинки). Адмирал Кронштадт сдал русским крепость Свеаборг, за что позже получил от них сто тысяч рублей. Говорили, что он подписал капитуляцию по настоянию жены, имевшей в Финляндии богатые поместья. Армфельт распростился с былыми иллюзиями почитания венценосцев, тоже готовил «измену». Своим бездействием в Норвегии он вызвал гнев короля, который велел ему удалиться в деревню и не показываться в Стокгольме. Скоро одна из дам, проходя через двор королевского замка, подняла с земли письмо на имя короля, которое начиналось словами: «Прохвост…»
— Прохвост! — говорил Армфельт своим конфидентам. — Мне бы увидеть его голову, положенную между ботфортов Карла…
Сейчас его больше всего тревожило будущее Финляндии!
«Богом забросанная камнями», истощенная голодом и дешевой самогонкой, эта страна была его отчизной, где-то в лесах затерялась родовая усадебка «Оминне», и судьба Финляндии казалась теперь Армфельту дороже судьбы королевской метрополии. Он хорошо знал, что Россия уже обещала финнам самую обширную автономию. А сама война с русскими была столь непопулярна в Швеции, что вызвала восстание в армии. Из ущелий Норвегии, где раньше командовал Армфельт, боевые отряды двинулись прямо на Стокгольм и окружили королевский замок.
— Ну, прохвост, посмотрим, как убежишь…
Густав IV, оставив жену, хотел скрыться через потайные двери, но был схвачен и выслушал приговор восставших:
— Вы будете сидеть в крепости Дротнинхольма до тех пор, пока не придумаете себе новое имя, с которым вам жить далее.
Под новым именем «полковника Густавсона» король удалился в изгнание, а пустующий престол династии Ваза занял последний король из этой династии — герцог Карл Зюдерманландский, принявший имя короля Карла XIII… Армфельт сообщил жене:
— Все верно! После двенадцатого следует тринадцатый. Но злодей не оставил меня в покое. Не пора ли и мне бежать вслед за «полковником Густавсоном»?
— Неужели опять… в Калугу? — спросила Гедвига.
— Теперь, когда вся Финляндия захвачена русскими, а кавалерия генерала Кульнева стучится в ворота Стокгольма, пришло время надеть орден Андрея Первозванного… Кто знает? — призадумался Армфельт. — Может быть, русские спасли не только вымирающую от голода Финляндию, скоро они будут спасать всю Европу от честолюбивых замыслов корсиканца!
Россия в 1811 году втайне готовилась к войне, и все русские сознавали, что война с Наполеоном неизбежна, как снег зимой, как дожди летом. Снова удаляясь в эмиграцию, Армфельт оставил в Швеции лишь младшего сына Магнуса и свою приемную дочь; с женою и двумя старшими сыновьями он сначала поселился в своем финском имении «Оминне»… На время он успокоился.
— Бурная жизнь преподнесла мне столько жестоких уроков, — говорил Армфельт, — что теперь я хочу пожить в тишине лесов. Мне уже пятьдесят пять, я износился душой и сердцем после всех передряг, которые принято называть «коронными»…
«Ужасно, — писал он в эти дни, — что буря, которая кидала меня из стороны в сторону, еще не улеглась. В Петербург я не поеду… буду сидеть спокойно на одном месте; отдых и забвение есть сущее благо, которого следует добиваться…»
Но в мае 1811 года из Петербурга — один за другим — прискакали два курьера в Або, отыскивая квартиру Армфельта:
— Государь-император срочно требует его к себе!
Петербург! Канцлером Румянцевым было ему сказано:
— Упаси вас Бог помыслить, будто Россия в роли завоевателя пожелает в чем-либо ущемлять финское население. Напротив, русский кабинет по зрелом размышлении счел нужным даже увеличить территорию Финляндии, приобщив к ее землям нашу вполне русскую Выборгскую губернию…
— Вот это напрасно! — невольно воскликнул Армфельт. Вряд ли он обрадовался такому щедрому «подарку» от имени царя: Выборг не финский, а русский город, и, возможно, Армфельт заранее предвидел в уступке царя повод для будущих пограничных конфликтов, когда финскому «Виипури» придется с кровью возвращать старинное русское название «Выборг».
— Прошу не оспаривать мнение царя, — отвечал Румянцев…
Впрочем, выгоды были несомненны! Под эгидою шведских королей из несчастной и вечно нищей Финляндии выжимали последние соки — ради тех войн, что вела Швеция. Но теперь, включенная в состав Российской империи на правах «Великого Княжества», страна была поставлена в обособленные условия. Финляндия обретала свой парламент, свои судебные власти; финны получали такие «свободы», каких не имели тогда сами русские: их не брали в царскую армию, не облагали налогами, а все доходы страна могла употреблять на свои нужды; позже финны завели собственную армию и свою полицию, независимую от русской; наконец, они стали даже чеканить свою монету…
Александр I знал об услугах Армфельта, оказанных им его бабке еще в старые времена, царь был достаточно информирован о ненависти, какую Армфельт питает лично к Наполеону. Он сразу предупредил своего гостя, что надеется вручить ему управление Финляндией — на правах генерал-губернатора:
— Но жить вам придется в Петербурге, дабы я мог советоваться с вами по делам Швеции, ибо общение с вами мне будет приятнее, нежели с послом выживающего из ума Карла XIII…
Армфельт вошел в число ближайших советников царя, завоевав влияние на его планы; мало сближаясь с русскими министрами, он сознательно окружал себя шведскими эмигрантами, выразившими желание остаться в Финляндии. Многие из них, неуверенные в будущем, уже начинали жалеть о потерянной родине. Армфельт горячо убеждал их, что слабая зависимость от Петербурга намного легче тяжкой зависимости от Стокгольма:
— Россия не затронула ваших интересов, напротив, академия в Або стала самым богатым университетом в Европе, а те из вас, кто пострадал от войны против России, получают пенсию от той же России… Советую учить своих детей русскому языку!
До него делами Финляндии занимался Сперанский, который не знал страны, ее дела запустил, и Армфельт, опытный заговорщик, способствовал его свержению, что не составляло труда, ибо Сперанский видел в армии Наполеона «светоч свободы». Декабрист Сергей Волконский заметил, что Армфельт даже заискивал перед русскими офицерами; «человек весьма умный, весьма хитрый, весьма смелый. Изменив своему отечеству, он искал случая стать в первом ряду… в новом отечестве. Влияние его по финским делам было для него достаточным поприщем, и он видел, что пока не удалят Сперанского, ему по его желанию не дано будет хода…». Все это так! Когда же в канун войны Сперанский был сослан, к дому Армфельта подвезли четыре громадные телеги с документами по устройству Финляндии, которые были свалены в неряшливые кучи. Пришлось разбирать эти завалы…
— Естественно, — доказывал он царю, — что в городе Або можно оставить архиепископа, но столицей Финляндии должен сделаться Гельсингфорс, называемый финнами «Хельсинки», а недавний пожар его не помешает ему в скором развитии. Эренстрем уже покинул Швецию, чтобы отстраивать Гельсингфорс заново…
Среди многих дел он мечтал о заведении научной медицины и врачей в городах, ибо таковых финны никогда не знали, а все свои хворобы лечили в банях, прыгая из них прямо в проруби.
— Я буду рад, — говорил Армфельт, — если в каждой финской провинции будет хотя бы десять-двадцать врачей…
Но больше всего хлопот доставило ему насильственное присоединение Выборга к Финляндии: эта область, заселенная русскими и карелами, никак не смыкалась с коренной Финляндией, что признавал и шведский историк Е. Тегнер: «Нелегко было соединить то, что так долго находилось в разобщении», а сам Армфельт не скрывал перед царем своего беспокойства:
— Я чувствую, что Выборг надолго останется роковой скалой, о которую разобьется целостность губернии…
Когда началась Отечественная война, Армфельт сам не пошел воевать, но два его сына, Густав и Александр, стали русскими офицерами в армии князя Багратиона… Отец сказал им:
— Благословляю на подвиг! Сражайтесь за Россию столь же отважно, как я, ваш отец, проливал кровь за Швецию…
Дочери, жившей в Швеции, он писал в это страшное время: «Лучшие минуты моей жизни прошли… теперь я могу умереть, как жил, чтобы оставить близким то уважение к себе, которое заслужил, разбивая своих врагов всей тяжестью их собственного ничтожества… мы в данное время идем, чтобы победить!»
Подвиг русского народа произвел на Армфельта очень сильное впечатление. Он привык видеть лишь поединки армий, но в России увидел сражающийся народ. Среди его бумаг потом отыскали набросок: «Не рыцари средних веков свершили крестовый поход против Наполеона, а само русское простонародье. Жители покинули города и села, они сжигали свое имущество, жертвуя своим состоянием и своими жизнями. Военное счастье по праву повернулось в их сторону…» Русская армия, освобождая Европу, уже двигалась на Париж, когда он почуял приближение смерти:
— Кажется, я до дна осушил чашу своей жизни…
В финской церкви Хализо заранее был приготовлен склеп, по велению Армфельта украшенный надписью, что гробница сооружена именно в том году, когда Европа избавлена от бесчестья. Врачи предупреждали жену Армфельта, что положение серьезно:
— Гедвига Понтусовна, будет лучше, если Густав Максимович поживет вдали от столичной суеты…
Армфельта перевезли на дачу в Царском Селе. Здесь он, как ребенок, радовался солнцу и зелени, но продолжал ругать епископа Тенгенстрема, осуждавшего перенос финской столицы из Або в Хельсинки. 19 августа 1814 года Армфельт весь день провел на балконе, любуясь природой. Жене он сказал:
— Еще никогда в жизни не было мне так хорошо…
С наступлением вечерних сумерек он умер после краткой агонии. В финской церкви Санкт-Петербурга было свершено отпевание, а пастор Манделин между прочим сказал:
— Мы прощаемся с человеком, который сам никогда не искал приключений, но зато сами приключения искали его… Судьба баловня судьбы неповторима, и вряд ли сыщется человек, согласный повторить ее!
На русском боевом фрегате матросы ставили паруса.
Гроб с телом Армфельта доставили в Финляндию, где и было совершено погребение — с отданием артиллерийского салюта, при звоне церковных колоколов. Жизнь, начавшаяся в те дни, когда русская победоносная армия громила войска Фридриха Великого, завершилась в дни полного разгрома армий Наполеона.
Армфельт не дожил до того времени, когда стараниями финских ученых возродился красочный финский язык с его песнями и поговорками, когда вышел в свет национальный эпос «Калевала», когда на улицах Хельсинки прохожие развернули листы первой газеты на финском языке…
Сначала декабристы, а затем революционные демократы Белинский, Огарев и Чернышевский горячо ратовали за национальное возрождение самостоятельной Финляндии, которая не нуждалась в царской опеке, способная сама по себе занять не последнее место в семье европейских народов. Но свобода финнов зависела от воли свободного русского народа. И в декабре 1917 года В. И. Ленин писал декрет о праве Финляндии на независимость.
В память об этом событии Урхо Кекконен, президент Финляндской Республики, в январе 1959 года установил мемориальную доску возле дверей кабинета Ленина… Надпись на этой доске заканчивалась словами, что Ленин «заслужил неразделимую благодарность финского народа».
Разные эпохи — разные мнения — слишком разные люди.
Мы, русские, не будем забывать, что Финляндия имеет давнюю и богатую историю, она свято чтит своих национальных героев, и средь них поминается имя Густава-Морица Армфельта.
В последней монографии о военной галерее героев 1812 года помещен любопытный список. В нем перечислены генералы, портреты которых должны украшать галерею нашей славы, но по каким-то причинам они в нее не попали. Среди них значится и князь Сергей Николаевич Долгорукий (1770–1829), которого в тогдашнем русском обществе прозвали «Каламбур Николаевич», ибо этот человек обладал жалящим остроумием. К сожалению, я не могу донести до читателя едкую соль его сарказмов, ибо они рождались благодаря блистательному владению французским языком и были понятны современникам, знавшим этот язык во всех тонкостях…
1811 год застал героя в Италии, спешащим в Неаполь.
Была поздняя осень. Рим встретил дипломата сухой и жаркой погодой, а за княжеством Понтекорво хлынули мутные дожди. Карета въехала в пределы Неаполитанского королевства — во владения маршала Мюрата; от французских патрулей на дорогах князь узнал, что недавно опять пробудился от спячки Везувий, выбросив в небеса тучи гари и пепла.
— А потому и дожди текут грязнее помоев. Вы, посол, будьте осторожнее: дороги до Неаполя небезопасны… Мало мы перевешали карбонариев! Они теперь озверели и убивают каждого, кто не способен выговорить дикое слово чече.
Конечно, освоить фонетику итальянского языка победители были не в силах. Вечер застал князя на постоялом дворе, хозяин украсил стол, на котором его ожидал ужин, двумя жиденькими свечками. Наверное, не без умысла он выставил перед ним миску с горохом.
— Ваши лошади, синьор, слишком устали. Сейчас вы ляжете отдыхать, а завтра к вечеру достигнете и Неаполя…
Могучий, как молотобоец, князь сел на лавку, и она со скрипом прогнулась под ним.
— Я буду в Неаполе завтра утром, — сказал он.
— Воля ваша! Но у нас по ночам никто не ездит, если не желает умереть без святого причастия… Попробуйте, синьор, наше блюдо! — И хозяин придвинул князю миску с горохом.
— Благодарю. Как это называется по-итальянски?
— Чече.
Долгорукий со вкусом повторил это слово, чему хозяин страшно обрадовался:
— О! Так вы, синьор, не француз! Вы, наверное, из Вены? Или… поляк?
— Я еду из Петербурга… Русский.
Итальянец выразил ему свою симпатию:
— У нас тут много всяких слухов, говорят, Наполеону мало страданий Европы, скоро он начнет войну и с вами.
После ужина Каламбур Николаевич велел запрягать лошадей в карету; прислуга заметила, как небрежно он бросил поверх дивана футляр с дорожными пистолетами. Кожаные ремни, заменявшие рессоры, мягко и плавно укачивали, и князь Долгорукий крепко спал, когда со звоном вылетели из окон стекла, двери кареты распахнулись с двух сторон одновременно. В грудь посла России уперлись дула четырех пистолетов сразу. Слабый свет ночника, горевшего в углу кареты, высветлил из мрака глаза, блестевшие в прорезях масок:
— Если ты не враг, так скажи слово «чече», и тогда твоя жизнь, как и твой кошелек, останутся в целости.
Долгорукий не потерял хладнокровия:
— В русском языке, как и в вашем, сколько угодно подобных звучаний. Что там ваше «чече»? Вот вам: чечевица, человек, чудовище, чучело… Вы приняли меня за француза, придворного короля Мюрата? Вот, — показал князь на закрытый футляр с пистолетами, — как видите, я полагался в дороге не на силу оружия, а лишь на благородство патриотов-карбонариев. Да и чего мне, русскому, бояться в Италии, которой Россия никогда не причиняла никакого вреда!
Пистолеты мигом исчезли, маски были сдернуты, обнажив худые, небритые лица карбонариев, которых газеты Европы именовали бандитами. Долгорукий выбрался из кареты, к нему подошел главарь шайки — босой калабриец, галантным жестом приподнявший перед послом простреленную пулями шляпу:
— Мы рады приветствовать русского друга… Для одинокого путника найдется и угощение.
— Я не против! — согласился Долгорукий и поинтересовался: — Ради чего вы рискуете, зная, что скорее всего примете смерть на эшафоте?
Калабриец сказал, что итальянцам опротивело видеть, как Наполеон, словно портняжка, по собственным выкройкам раскромсал Италию на куски, создавая новые княжества и королевства для своих ближайших родственников и маршалов.
— Даже распутных сестер он сделал владычицами над нами. Имена Каролины Мюрат, Элизы Баччиокки и Полины Боргезе, надеюсь, говорят вам о многом… Наполеону достаточно нахмурить брови в Париже — и его братцы с сестрами сразу пополнят редеющую армию Франции за счет несчастных итальянцев. Мюрат в Неаполе уже провел рекрутский набор для своего зятя, который, если верны слухи, собирается напасть на Россию. Будем же молить пречистую мадонну, чтобы этот злодей, забравшись в русские леса, превратился от холода в звонкую сосульку!
Близился кризис, о котором писал Пушкин: «…гроза двенадцатого года еще спала. Еще Наполеон не испытал великого народа — еще грозил и колебался он…»
Пришло время сказать, что именно каламбуры и стали виной тому, что карьера Долгорукому не удалась. Каламбура Николаевича вместе с его опасным красноречием старались держать подальше от двора и столицы. Его посылали в Вену для финансового арбитража, потом долго томили в Гааге, где, кстати, от его остроумия немало пострадала блудливая Гортензия Богарнэ, падчерица Наполеона, силком выданная за короля Людовика Бонапарта, брата того же Наполеона…
Людовик откровенно жаловался Долгорукому:
— Сначала брат навязал мне гадину-жену, потом — голландскую корону, а я хочу одного — писать романы. Желая дружбы с Россией, я решил поставить в Саардаме памятник Петру Великому; мой проект в Петербурге одобрили, но брат запретил мне ставить памятник. Возомнивший о себе столь много, он безжалостно грабит моих бедных голландцев ради пополнения арсеналов для новых губительных войн… Боюсь, что вся наша семейка в один прекрасный день окажется на виселице!
Вражда с братом и разлад с женою вынудили Людовика отречься от короны и бежать от мести брата, после чего Наполеон приобщил Голландию к своим владениям, а Каламбур Николаевич остался без службы. Но, как тогда говорили, «если не служить, так лучше не родиться». Долгорукого вызвал в Петербург российский канцлер Николай Петрович Румянцев:
— Мы отзываем из Неаполя поверенного Константина Бенкендорфа, а вам, князь, предстоит поспешить в Неаполь… Именно поспешить, ибо нам стало известно, что Меттерних из Вены внезапно назначил посланником в Неаполь графа Миера.
— Смею думать, — отвечал Долгорукий, — что Миера будет вести себя в Неаполе столь же скромно, как его Меттерних ведет себя под императором французов.
— Возможно, — согласился Румянцев. — Но зато в Неаполе могут возникнуть осложнения с Дюраном-Марейлем…
Канцлер предупредил: король Мюрат из вассала своего зятя желает сделаться самостоятельным государем, чтобы избавить себя от наполеоновской ферулы; с этой же целью он готовит армию в сорок тысяч штыков, вполне достаточную для ограждения своего суверенитета.
Наполеон это понял и, дабы припугнуть зятя, отозвал из Неаполя своего посла Обюссона, оставив при Мюрате лишь поверенного в делах. Да, это сознательное унижение… Но Каролина Бонапарт, жена Мюрата, укатила к брату в Париж, а у этой женщины, по словам Талейрана, голова Макиавелли на торсе Венеры. Она, конечно, умоляла брата не оставлять Неаполь без своего посольства, отчего Наполеон, сжалясь над нею, и направил к Мюрату барона Дюрана-Марейля.
— Надеюсь, — заявил Долгорукий, — мое положение в Неаполе не будет ниже положения, занимаемого этим Дюраном.
— Дюрану, — подхватил Румянцев, — Наполеон и не позволит занять высокий пост, чтобы тем самым не возвышать Мюрата, которому, как сыну трактирщика, не пристало заноситься. Но Мюрат уже прислал в Петербург своего посланника Бранцио, и мы это оценили как призыв усилить русское посольство в Неаполе — в противовес влиянию Дюрана…
Долгорукий рассмеялся. Канцлер огорчился:
— Не понимаю, князь, что вас рассмешило?
Каламбур Николаевич сказал, что, наверное, будет вернее говорить о корсиканском нашествии на Европу, а совсем не о французском. Наполеон, образуя новые государства для своих домочадцев, поставил дипломатию в ненормальное положение:
— Громадный дипломатический корпус работает только по обслуживанию дворов родственников Наполеона, и мы, дипломаты, заведомо знаем, что аккредитованы состоять при лягушках, квакающих по нотам великого композитора Наполеона.
— Не забывайте о Тильзитском мире, — сухо напомнил Румянцев. — Мы не собираемся его нарушать, но Россия уже заточила штыки, дабы покарать нарушителя спокойствия…
Оказавшись в Неаполе, князь Долгорукий вручил свои верительные грамоты неаполитанскому королю. Мюрат был болтлив, как женщина (а точнее — как истый гасконец); его длинным курчавым локонам до плеч могла бы позавидовать любая красавица.
— Напрасно не оповестили меня о своем приезде заранее, — сказал он. — Я бы выслал навстречу вооруженный эскорт, а мой шталмейстер граф Реми Эксельман дал бы вам лучших лошадей из моих великолепных конюшен…
Мюрат стал королем вместо Иосифа Бонапарта, которого Наполеон пересадил на престол Испании, как пересаживают редиску с одной грядки на другую. Бурбоны в ту пору скрывались в Палермо на Сицилии, их поддерживала английская эскадра, захватившая остров Капри — как раз напротив Неаполя. Мюрат недавно изгнал англичан с Капри, но Сицилия еще оставалась для него недоступна. Вареные раки (как называли в Италии англичан за их красные мундиры) воевали спустя рукава. Лондон уже знал о скорой войне с Россией, и потому британцы сознательно сберегали свои силенки… Кровь будет пролита русская!
Иоахим Мюрат, склонный к петушиной пышности и позерству, был колоритной фигурой. Наполеон отзывался о нем с презрением: «Этот жалкий Pantaleone годится лишь для украшения моих триумфов». Долгорукий быстро угадал настроения Мюрата, знакомые ему по общению с Людовиком Бонапартом.
— Наши жены отбились от рук и попали в чужие руки, а дети забыли нас. Мы, славная когорта маршалов Франции, скопили несметные богатства, но не можем наслаждаться роскошью. Император таскает нас за собой, словно мы бездомные цыгане, и порою я радуюсь даже куску колбасы. Что мне перины Бурбонов, если после атаки я готов выспаться в первой же грязной луже… Куда еще потащится мой зять со своими фантазиями? Дал бы пожить спокойно…
Константин Бенкендорф (не граф!) ознакомил Долгорукого с делами в Неаполитанском королевстве:
— Наполеон превратил Неаполь в провинцию Франции, и Мюрат боится, как бы его не постигла участь Голландии. Власть короля призрачна: нищие лаццарони Неаполя — сродни санкюлотам Парижа. Весною генерал Манэ перебил в Калабрии семь тысяч крестьян, дававших партизанам-карбонариям приют и пищу… Бойтесь Эксельмана! — предупредил Бенкендорф посла. — Этот человек недавно бежал из английского плена, и похоже, что Наполеон приставил его к Мюрату, дабы удобнее шпионить за своим зятем. К сожалению, спесивый Эксельман не дал мне повода проткнуть его шпагой на дуэли…
Случайно в Неаполе оказался еще один русский — барон Григорий Строганов, бывший посол в Мадриде. Он похитил жену у португальского посла и потому не спешил возвращаться в Петербург, где его поджидала законная жена. Человек образованный и умный, Строганов рассуждал:
— Наполеон дал европейцам блага Гражданского кодекса, но за это потребовал слишком большой гонорар, и мы теперь наблюдаем, как текут ниагары крови, возвышаются монбланы пушечного мяса… Испания уже прославила себя бесстрашием партизан-гверильясов, Италия доверила судьбу карбонариям, и смею думать, что наши русские мужики, случись нашествие Наполеона, явят миру примеры античного мужества…
Трое русских, заброшенных на чужбину, отчетливо понимали, что война неизбежна, и потому обстановку в Неаполе воспринимали обостренно. Каламбур Николаевич приступил к своим обязанностям, состоя в дипломатическом ранге полномочного министра и чрезвычайного посланника. Но лучше будем именовать его проще — послом… Впрочем, служба не обременяла посла: охоты в Кордителло чередовались с оперой в театре «Сан-Карло», двор Мюрата (без Каролины, но с дамами) выезжал прохлаждаться на Капри или на озеро Аньяно. Из дипломатов Долгорукий сдружился лишь с Тассони, который горько проклинал свою в самом деле незавидную судьбу:
— Каково мне, итальянцу, быть посланником итальянским, представляя персону Эжена Богарнэ в итальянском же Неаполе, но принадлежащем французскому маршалу Мюрату? Не парадокс ли? И когда же мы, итальянцы, станем хозяевами в своем доме?
Венский посланник Миера держался в стороне от русских, но барон Дюран оказался и мил, и любезен.
— Наши императоры большие друзья, — намекнул он.
— Да, — надменно отвечал Долгорукий. — После встречи в Тильзите им ничего другого не оставалось. И мы останемся друзьями до тех пор, пока будем придерживаться XXVIII статьи Тильзите кого трактата о равенстве и правах между Россией и той империей, которую создал Наполеон…
Долгорукий намеренно держал себя гордо — даже перед Мюратом, словно предчувствуя, что, хотя Мюрат и ершился перед Наполеоном, он покорно поведет французскую армию против русской. До короля, наверное, дошли его слова, неосторожно сказанные в присутствии графа Миера, прихвостня Меттерниха:
— В кавалерийских конюшнях Петербурга немало всяких мюратов, но они не мечтают сделаться королями, как это случилось с зятьком одного корсиканца…
Миера, как и предвидели в Петербурге, отмалчивался, дабы не вызвать грома и молний Парижа. Меттерних уже тогда проводил подлую политику: заискивая перед Россией, он исподтишка толкал Наполеона на войну с Россией, понимая, что, когда русские свернут Наполеону шею, он, Меттерних, станет первой скрипкой в европейском оркестре. Соответственно тайным вожделениям своего венского патрона и вел себя посол Миера, заранее и во всем уступая первенство французам.
— Но я в протоколе не уступлю, — решил Долгорукий…
Дипломатический протокол — святая святых этикета, по которому ведутся переговоры между послами и власть предержащими. Иногда незначительный, казалось бы, пустяк в поведении способен поднять или уронить престиж государства… Каламбур Николаевич говорил: «Исполнение протокола почитаю как закон полевой тактики в развитии общей боевой стратегии — политики!» Король Мюрат, рожденный под лавкою сельского трактира, не надеялся на свое знание этикета, доверив ведение протокола маркизу Галло, и, пожалуй, он даже не обратил внимания на то, что Дюран с Миера однажды заняли место впереди русского посла. Но в следующей церемонии Долгорукий прочно занял место по правую руку от короля, всей мощью Добрыни Никитича оттеснив представителей Вены и Парижа.
Дюран высказал Долгорукому свое недовольство:
— Где-нибудь в Бразилии или в Китае я охотно уступил бы вам первенство, но только не в Неаполе, где король — зять моего императора, а королева — его родная сестра.
Долгорукий отвечал Дюрану со всей учтивостью:
— Поверьте, у меня нет никаких предубеждений против вас, барон, и быть их не может, я лишь ставлю свою персону на то законное место, которого она заслуживает не по моим личным качествам, а лишь по заслугам моего отечества…
Казалось, конфликт улажен, а Дюран даже подумал, что он может из него извлечь выгоду для своей карьеры. Однако во время завтрака в Кордителло князь был недоволен тем местом, какое ему пришлось занять за общим столом. В своем докладе Румянцеву он писал: «Я отстаивал свои права с горячностью… удовлетворившись заявлением маркиза Галло, что король не вмешивался в распределение мест и даже выразил желание, чтобы при этом не соблюдалось никакого порядка».
Затем маркиз Галло сообщил Долгорукому:
— Не знаю, чем это кончится, но в новогодней церемонии мой король Иоахим сначала заговорит с тем послом, который предстанет перед его величеством первым…
Последняя фраза была решающей. Но она же была и провокационной: Мюрат сознательно вызывал дипломатический скандал. Историк Фр. Массон писал: «Допустить, чтобы французский посланник имел преимущество перед другими, значило признать его (то есть Мюрата) подчинение императору». Потому Мюрат и готовил Дюрану унижение, которое должно быть оплеухой Наполеону. Сам король задеть зятя боялся, но, зная строптивый нрав русского посла, Мюрат понимал, что Долгорукий, конечно же, пожелает быть первым… Дюран в эти дни тоже готовился постоять за честь Наполеона, говоря Эксельману:
— Вот увидите, я буду смеяться последним…
Долгорукий, узнав об этом, сказал Бенкендорфу:
— Чтобы смеяться, надо прежде всего уметь смеяться…
Человечество вступало в грозный 1812 год, и, словно предчувствуя его роковые потрясения, в самом конце уходящего года Везувий снова разворчался, осыпав крыши Неаполя горячим и хрустким пеплом. 1 января Мюрат, окруженный свитой, появился в тронном зале. Придворный этикет не был нарушен, зато дипломатический протокол сильно пострадал с того момента, как обер-церемониймейстер объявил о прибытии господ посланников. Фр. Массон пишет, что Долгорукий преднамеренно занял первое место в церемонии, «но в ту же минуту барон Дюран сильно толкнул его сзади со словами:
— Ну уж нет! Этому не бывать…»
При этом, если верить докладу Дюрана, он сказал Долгорукому: «Дипломатия — искусство более письменное, нежели устное, так потрудитесь сочинить письменный протест…»
— С личной печатью! — охотно отозвался Долгорукий, награждая любителя писанины громкой пощечиной…
Цитирую: «Миера, стоявший ближе всех к обоим посланникам, видел, как они волтузили один другого кулаками». Дипломатический протокол общения на кулаках никогда не фиксировал. Но это было как раз то, что и требовалось сейчас Мюрату.
Заметив драку, он отчетливо произнес:
— Господа! Вашу трогательную горячность я приписываю только поспешностью, с какой вы стремитесь лицезреть мое королевское величество. Остальное меня не касается.
Затем, обходя придворных дам, он весело шутил с ними о новогоднем извержении Везувия.
Из доклада графа Миера канцлеру Меттерниху: «Князь Долгорукий, конечно, будет утверждать, что он не брался за эфес шпаги, но я видел это своими глазами…» Из письма маркиза Галло князю Долгорукому: «Его величество (Мюрат) никак не мог себе представить, что… вы забудетесь до того, чтобы взяться за эфес шпаги, угрожая французскому посланнику».
Гофмаршал Периньони подтащил Дюрана к престолу:
— Ваше королевское величество, — сказал он Мюрату, — посол Франции требует, чтобы ему было сделано удовлетворение за нанесение ущерба в его лице императору Наполеону…
Вот тут Мюрат понял, что, играя, он сильно переиграл.
Цитирую из Массона: «Он сам поощрял претензии Долгорукого и был бы готов одобрить его поступок… с другой стороны, он боялся ссоры с Наполеоном», и, продолжая свою опасную игру, Мюрат решил «передернуть карту»: «Чтобы выйти из затруднительного положения, он игнорировал оскорбление Дюрану, как представителю французского монарха…»
— При чем здесь Наполеон? — раскричался Мюрат. — Кладя руку на эфес «шпаги, русский посол нанес оскорбление не императору Франции, а лично моему королевскому престижу…
Во время следствия один лишь итальянец Тассони назло всем чертям заявил, что он ничего не видел — ни оплеухи, ни касания князем эфеса (за что Тассони и был предан анафеме самим Наполеоном, писавшим: «Он вел себя худо — ему нельзя было уклоняться от дела, если дело шло о достоинстве моей короны»). Но дипломаты, побитые возле престолов, тоже никому не нужны, и Дюран понял, что карьера его закончилась. Чтобы спасти себя и спасти свою пенсию, он немедля отправил Долгорукому вызов на дуэль: «Положив руку на эфес шпаги, вы позволили себе угрожающий жест в отношении меня, за который я должен потребовать у вас удовлетворения…»
Каламбур Николаевич рассудил таким образом:
— У нас на Руси принято говорить: «положа руку на сердце», а в Европе лучше беседовать, положа руку на эфес шпаги… Я принимаю вызов. И сегодня же отправлю курьера в Петербург, чтобы Румянцев позволил мне отставку со службы…
Но оплеуха, отпущенная русской дланью посланцу Наполеона, вызвала бурную радость на улицах Неаполя; стоило Долгорукому появиться в публике, как лаццарони кричали: «Чече, чече! Руссия — виват!..» Движение карбонариев затронуло не только парий общества, но даже аристократию, почему князь и не был удивлен словами итальянского генерала Караскозы:
— Друзья свободы приветствуют вас, и мы будем надеяться, что Россия поддержит наше стремление к единству…
Бенкендорф выложил перед Долгоруким письмо:
— Случилось худшее. Эксельман тоже прислал вам вызов на дуэль. Боюсь, подстроена непристойная ловушка…
Эксельман начинал письмо так: «Как французский генерал и подданный императора Наполеона, я преисполнен понятного негодования… имею честь немедленно просить у вас удовлетворения за оскорбление, нанесенное моему монарху».
— Да, ловушка, — согласился Долгорукий. — Эксельман надеется добить меня, если это не удастся Дюрану.
Константин Бенкендорф быстро что-то писал.
— Кому? Куда? Зачем? — спросил его Долгорукий.
— Ему. Туда. Вызов, — отвечал Бенкендорф. — Вы берете на себя Дюрана, а я обещаю проткнуть графа Эксельмана…
«Смею надеяться, — писал Бенкендорф, — что после дуэли с князем Долгоруким вы дадите мне возможность исполнить священную для меня обязанность…» Пригласили и Строганова.
— Григорий Александрович, — сказал ему Долгорукий. — Дюран будет иметь двух секундантов — барона Форбена и того же Эксельмана, с моей стороны будет Костя Бенкендорф, вас прошу помогать ему в этом благородном занятии.
Строганов согласился, но предупредил:
— Как занимающий посольское место, вы лишены права принимать вызов на дуэль. Или вы уже получили отставку?
— Курьер скачет и будет скакать еще долго…
Дуэль была назначена на 5 января в 7 часов утра.
— Где? На берегу Аньяно?
— Нет. Внутри храма Сераписа в Пуццоли.
— Нашли местечко! — буркнул Строганов…
Перед поединком Долгорукий сказал Дюрану:
— Еще раз выражаю вам свое личное уважение, напоминая о том, что никакой лично вражды и неприязни к вам не имею.
— Благодарю, князь. Лучше приступим к делу…
Долгорукий обнажил клинок, украшенный славянской вязью по стали: «Умри, злодей…» Первый же выпад пришелся в грудь Дюрану. Долгорукий, явно щадя противника, быстро выдернул острие из его тела, а Строганов сразу вмешался:
— Кровь была, не хватит ли этого?
— Нет. Продолжим, — отказался Дюран…
Шпаги снова скрестились очень рискованно для Дюрана, и он, отбросив оружие, кинулся в объятия Долгорукому:
— Благодарю за честь! Я удовлетворен. Мы останемся друзьями… Не так ли, князь?
Тут вовсю разорался секундант Форбен:
— Скорее! Там убивают… Помогите же, вмешайтесь!
Оказывается, Бенкендорф с Эксельманом уже яростно бились на церковной паперти. Вот здесь была настоящая бойня…
Раненный в плечо, Бенкендорф искусно пластал воздух клинком, стремясь пронзить Эксельмана. Их пытались разнять, но Бенкендорф нанес еще два удара подряд — в шею и подле уха. Эксельман обливался кровью… Работая шпагой, Бенкендорф сначала вытеснил его с церковной паперти, а потом заставил отступить и далее — прямо на церковные ступени.
— Это было изгнание из храма торгующих и нечестивых, — сказал он друзьям, батистовым платком обтирая лезвие шпаги…
Только сейчас, когда все кончилось, прискакал генерал Караскоза и заявил от имени Мюрата, что он «не допустит дуэлей в пределах его королевства». Долгорукий захохотал:
— Какая дуэль? Здесь собрались добрые друзья…
К нему, шатаясь, подошел Реми Эксельман:
— Князь! Отправляя вам вызов, я совсем упустил из виду, что вы, как официальное лицо, не могли принять его, пока не получите обратно верительные грамоты… Прошу извинить меня за оплошность и забыть о сделанном вызове.
Долгорукий пожал ему руку, липкую от крови.
— Впрочем, — сказал он, — я всегда к вашим услугам и готов скрестить оружие, когда вам будет угодно…
Но скрестить оружие с генералом Наполеона ему пришлось уже на заснеженных полях России!
По чину генерал-лейтенант, Каламбур Николаевич в войне с Наполеоном командовал пехотным корпусом, имя его не раз встречается в переписке фельдмаршала Голенищева-Кутузова Смоленского. Патриотизм Долгорукого был настолько высок, что от него долго скрывали известие о пожаре Москвы: думали, он не переживет этого… Но даже на полях сражений князь оставался верен чувству природного юмора, и до нас от тех лет дошли два его каламбура.
Когда сдался в плен генерал Пеллетье, князь сказал, что теперь все французы скорчатся от холода (pelletier по-французски — скорняк, меховщик). Второй каламбур касался Тарутинского лагеря. Долгорукий вложил его в уста Наполеона, якобы сказавшего: «Koutousoff, ta rautine m’a deroute». — «Кутузов, твоя рутина (Тарутино) сбила меня с пути…»
Со своей матушкой пехотой князь Долгорукий прошагал весь путь изгнания захватчиков с родимой земли, потом участвовал в освобождении народов Европы от наполеоновской тирании, попутно исполняя дипломатические поручения в союзных странах.
Сергей Николаевич был женат на дочери известного финансиста Васильева, но семейная жизнь его бурной натуре не удалась, супруги давно жили врозь, а их дети, сын и дочь, принадлежали уже иному поколению — их можно было встретить в окружении поэта Пушкина…
Каламбур Николаевич не мог служить во времена аракчеевских порядков и после войны удалился в отставку, угаснув на чужбине — одиноким и, наверное, несчастным. О нем редко упоминают и ныне, чаще говорят искусствоведы о его портрете волшебной кисти Д. Г. Левицкого. Увы, мы видим этот портрет далеко от прославленной военной галереи — он незаметно стареет в краеведческом музее тихой подмосковной провинции, почти совсем не публикуется.
После Долгорукого остался написанный им еще в молодости исторический труд «Хроника Российской Императорской армии», изданный в 1799 году. По мнению историков, это драгоценнейший свод сведений о всех полках России, об их мундирах, штандартах и местах расквартирования. Труд тем более ценный для нас, что те материалы, которые автор использовал при его написании, погибли в пламени московского пожара, и нам их уже никогда не вернуть. Честно сознаюсь, я этой книги даже в руках не держал, хотя немало копался в заманчивых дебрях букинистических лавок…
Каждый из героев былого несет в себе какой-либо заряд — положительный или отрицательный. Некоторые исторические имена произносишь почти машинально, без лишних эмоций, ибо о них уже сложилось определенное мнение, и горячиться начинаешь только тогда, когда с этим мнением не согласен. Признаюсь, что имена Чичаговых я всегда произносил с равнодушием.
Известно, что адмирал Василий Яковлевич Чичагов плавал до ледяного Шпицбергена, в кампании 1788–1790 годов по его вине была упущена шведская эскадра, заблокированная в бухте Выборга нашими кораблями; сын его Павел Васильевич, тоже адмирал, управлял морским министерством, а прославил себя тем, что на переправе через речку Березину дозволил Наполеону вырваться из неминуемого плена. Вывод прямо-таки подозрительный: отец прозевал шведского короля Густава III, а его сын допустил бегство Наполеона из России.
После такого предисловия я напомню читателю старинную истину: мемуары, как правило, пишут те люди, которым в старости надобно оправдать свои ошибки, совершенные в молодости; иногда же мемуаристы берутся за перо лишь затем, чтобы свои грехи свалить на головы других, а самим предстать перед потомками в наилучшем свете. Павла Чичагова в России осуждали чересчур строго — как изменника, и потому сразу возникает каверзный вопрос: оставил ли он после себя мемуары?
Да, он писал их всю жизнь. Где же и когда они были опубликованы? Именно тут и начинаются всякие несуразицы, а советская историография дает четкий ответ: записки П. В. Чичагова в России были опубликованы лишь частично.
Вот они! Кладу их перед собой.
Василий Яковлевич, костромич родом, женился на какой-то загадочной «вдове», уроженке Саксонии. У старого адмирала было хорошее правило: он никогда не лез ко двору императрицы Екатерины II, не шаркал на дворцовых паркетах, предпочитая им корабельную палубу, а жил в большой бедности.
Его сын Павел с четырнадцати лет служил на флоте, состоя при отце вроде флаг-офицера, щедро награжденный за храбрость, после чего и возникли слухи об отцовской протекции. Тогда отец спровадил сына подальше от себя — в Англию, чтобы он мог там завершить образование; Чичагова сопровождал профессор математики Семен Гурьев. Но в Лондоне юный мичман и его наставник обнаружили повальное пьянство, не открыв в науках ничего нового. Однажды, будучи званы на обед к русскому послу графу Семену Воронцову, мичман Чичагов об этом и заявил:
— Последний офицер русского флота, по-моему, более знающ и грамотен, нежели офицеры флота английского короля.
Воронцов был англоман и вступился за честь Англии.
— Да будет известно вам, — вспылил он, — что самый ничтожный мичман флота Англии знает больше русского адмирала.
Павел Чичагов рывком поднялся из-за стола:
— В вашей сентенции, граф, усматриваю личное оскорбление, ибо являюсь мичманом, а мой отец — адмирал флота российского!
На этом обед закончился. Через два года (в 1794 году) Чичагов снова навестил пасмурные берега Англии, но уже командиром фрегата «Ретвизан». Английские офицеры зачастили на его корабль, восхваляя чистоту и порядок, они искренно удивлялись высокой маневренности фрегата… В порту Чатам Павел Васильевич сблизился с семьей капитана Проби, у которого была на выданье дочь Елизавета, и молодой офицер не замедлил в нее влюбиться. Это вызвало ответное чувство. Чичагов взял с девицы сердечное согласие — ждать его, чтобы потом вместе с нею вернуться на свою родину.
— Я согласна жить в России, — отвечала девушка…
Вскоре все круто переменилось: на престол вступил император Павел I, носивший титул генерал-адмирала, а помощниками ему были «гатчинские флотоводцы» — Григорий Кушелев и поэт Александр Шишков, давние ненавистники Чичаговых. Услужить императору было легко — для этого надо было беспощадно критиковать все сделанное его матерью. Слепнущий адмирал Василий Чичагов, кавалер Георгия I степени, проглядел в полицейских ведомостях существенное. Среди пунктов царского указа о дамских модах затерялся приказ об уничтожении орденов Георгия и Владимира, полученных в царствование Екатерины II.
— Как?! — негодовал Павел. — Старый Чичагов еще таскает на мундире орден Георгия? Гнать его со службы…
Оскорбленный за отца, Павел Чичагов тоже хотел выйти в отставку, но его отговорил сам отец, рассуждавший так:
— Какие бы тяжкие времена ни переживала отчизна, каждый честный патриот обязан сносить все тяготы службы…
В это же время Павел Васильевич известился, что в Чатаме умер капитан Проби, его дочь осиротела, но, верная своей клятве, она ждет его, чтобы он увез ее в Россию. Чичагов начал хлопоты о поездке в Англию, но Павел заупрямился:
— Передайте этому дураку, что в России полно засидевшихся девиц и не вижу надобности плавать за невестами в Англию.
Чичагов предался отчаянию. Он просил вельмож двора воздействовать на царя, чтобы они напомнили ему: сам лорд Спенсер, командующий английским флотом, самого высокого мнения о нем, о Чичагове. Павел I сдался, заявив Кушелеву:
— Надо ублажить этого упрямого жениха.
— Как? — спросил Кушелев.
— Дам ему чин контр-адмирала, и пусть явится ко мне…
Свидание состоялось во дворце Павловска. Но никак было не миновать Кушелева, сидевшего в передней царя, подобно верному Трезору возле будки. Кушелев вынудил Чичагова на откровенность — после чего, оставив гостя в передней, сам прошел к императору:
— Ваше императорское величество, в приватной беседе с Чичаговым я выяснил нечто ужасное. Чичагов желает изменить вам и перейти на службу Англии, а просьба ехать за невестой — это лишь повод для бегства из России.
— В отставку его! — распорядился Павел.
Кушелев вернулся в переднюю, стал что-то писать.
— Григорий Григорьевич, что вы там пишете?
— Пишу государев указ о вашей отставке.
— Значит, мне можно ехать в Англию?
— Да. Но сначала пройдите в кабинет государя.
Павел (в окружении флигель— и генерал-адъютантов) гневно пыхтел, как самовар, готовый распаяться от непомерного жара.
— Предатель! Ты желал служить лорду Спенсеру?
Тут Чичагов понял, почему так ласково беседовал с ним Григорий Кушелев, и решил дать достойный ответ:
— Лорд Спенсер не возьмет меня даже в юнги, ибо английская конституция не допускает принятия на службу иноземцев.
Павел затопал пудовыми ботфортами:
— Якобинец! Сорвать с него ордена… раздеть! Кушелев, где ты? Тащи с него шпагу. Сейчас дадим ему конституцию…
На Чичагова накинулись дружной сворой, и буквально через минуту он стоял в одних кальсонах, скромно называемых на святой Руси «исподними». Павел Васильевич уже не помышлял о свободе, ожидая ссылки в Сибирь, и, предчуя дальнюю дорогу, он не растерялся, крикнув императору:
— Ваше величество, у меня в мундире был и бумажник… верните его мне! Там лежат мои последние деньги.
— В крепость! — велел Павел. — Там деньги не нужны…
«Залы и коридоры Павловского дворца были переполнены генералами и офицерами после парада, и Чичагов, шествуя за Кушелевым, прошел мимо этой массы блестящих царедворцев, которые еще вчера поздравляли его с высоким чином контр-адмирала» — так написано в сборнике биографий сенаторов.
Его посадили в сырой каземат Петропавловской крепости, но перед этим он повидал генерал-губернатора графа Палена.
— Что вы так возмущаетесь? — сказал Пален адмиралу. — Сегодня посадили вас, а завтра посадят меня…
Скоро Чичагова навестил в крепости сам император, который нашел помещение «слишком чистым и светлым», указав Палену, чтобы пересадили адмирала в каземат с крысами.
Наконец, император прислал к узнику графа Палена.
— Его величество приказали спросить вас, чего вы желаете: или служить его величеству, или оставаться в обществе крыс?
Чичагова было не узнать — весь зарос бородищей.
— Чего тут выбирать? — отвечал он. — Но весьма досадно, что этот же вопрос государь не догадался задать мне раньше, а начал сразу с раздевания и отнятия последних денег.
Тюремный цирюльник побрил узника, Чичагов был обряжен в драный сюртучишко с чужого плеча. Таким его доставили в Зимний дворец, где адмирала встретил язвительный Кушелев:
— Поздравляю: сидя в равелине, вы даже располнели.
— Распух — точнее! Где мой мундир?
— Он остался в гардеробе Павловского дворца, за ним уже послали курьера. Император желает вас видеть…
Павел взял руку Чичагова, прижав ее к своему сердцу:
— Забудем все, останемся друзьями. Знаете ли, что явилось причиной моего гнева? Ваши якобинские правила.
— Правила? — удивился Чичагов. — Да разве я штурмовал Бастилию? Напротив, это вы заточили меня в свою Бастилию.
Далее цитирую речь Павла I: «Если вы якобинец, — продолжал он, — то представьте себе, что у меня на голове красная шапка, что я ваш главный начальник, а вы повинуйтесь мне…» Чичагов обещал повиноваться «начальнику якобинцев», носившему корону. Адмирал понадобился царю, чтобы он возглавил эскадру, посылаемую на помощь английскому флоту — против французов.
Указ об этом был подписан 3 июля 1799 года, а сама экспедиция именовалась «секретной». Но вскоре Павел рассорился с Уайтхоллом и отозвал эскадру обратно, а Чичагов вернулся в Ревель с нежной мисс Проби, которую по-русски стали величать Елизаветой Карловной. Новобрачные зимовали в Кронштадте, где флот готовился отразить возможное нападение эскадры адмирала Нельсона… Павел снова пожелал видеть Чичагова:
— Вот видите в моем кабинете бюст Бонапарта, и отныне мои планы будут совмещены с его планами, дабы покарать Англию…
Страшась русско-французского союза, Англия устроила заговор в Петербурге, и в марте 1801 года император Павел I был убит по всем правилам уголовного искусства. Россия вступала в XIX век, а на рабочем столе адмирала Чичагова тоже появился бюст первого консула Наполеона Бонапарта. Это почитание культа личности Наполеона было тогда общим европейским поветрием, и ставить его в укор адмиралу никак нельзя…
Молодой император Александр I на другой же день после убийства своего отца зачислил Чичагова в свою свиту.
— Срочно езжайте в Ревель, — наказал он ему, — чтобы отвадить адмирала Нельсона от привычки шляться у наших берегов…
Очень скоро Чичагов сделался доверенным лицом императора; современники оставили нам свидетельства, что он, крайне самолюбивый и не в меру горячий, бывал вежлив только с низшими, но даже императору никогда не боялся дерзко высказать самые жестокие истины. Мало того, Чичагов доказывал царю, что пора отменить крепостное право, столь позорное для русского народа. Александр I был хитер; он покорно выслушивал Чичагова, украшая его орденами, произвел в вице-адмиралы, назначил в сенаторы, пожаловал ему имение на Виленщине:
— Вы меня растрогали прямотой своего характера. Но менять что-либо в порядках Руси нам еще рано…
Управляя морским министерством, Чичагов с его строптивым нравом оказался на своем месте. Не боясь наживать врагов и завистников, он преследовал злоупотребления и казнокрадство на флоте, улучшал кораблестроение и укреплял гавани, он запретил заковывать матросов в колодки, по берегам морей ставил сигнальные маяки, занимался морской медициной и гигиеной, налаживал производство навигационных инструментов. Ему исполнилось сорок лет, когда он стал полным адмиралом.
— Ветер дует в мои паруса, — говорил он жене…
Елизавета родила ему трех дочерей, и вдруг паруса поникли, потеряв счастливый ветер. Жена стала болеть, врачи доказывали, что для ее спасения надо переменить климат. Чичагов взял длительный отпуск; два года они прожили во Франции, но Лиза просилась в Англию и там, на родине, умерла. Чичагова с трудом оторвали от мертвой жены, он не мог отвести взор от ее лица. Историк пишет, что адмирал «встретил смерть ея полным отчаянием, совершенным упадком духа… не хотел оставить тело любимого им существа далеко от себя и своей родины». Он перевез прах жены в Петербург. Надгробие над ее могилой заказал знаменитому Мартосу: скульптор изобразил самого Чичагова в позе отчаяния; эпитафия в английских стихах была украшена стонущим признанием на русском языке: «На сем месте навеки схоронил я мое блаженство…»
После похорон жены, полностью разбитый, подавленный горем, Чичагов пожелал оставить пост министра:
— Я в таком состоянии, что пользы не принесу.
Александр I с ним согласился.
— Но я оставлю вас в свите. Кстати, — сказал он, беря со стола бумагу, — прочтите, адмирал, что пишут из Парижа…
Это было донесение тайного агента: Наполеон собирал армию для нападения на Россию, уверенный в успехе, ибо русская армия под командованием Кутузова сражалась на Дунае.
— Я уже писал Михаиле Ларионычу, дабы он поспешил с миром, чтобы освободить Дунайскую армию для борьбы с Наполеоном…
Чичагов отметил в мемуарах: «Кампания 1812 года уже открывалась перед нами. Иноплеменная армия, составленная из войск многих государств материка Европы, стояла на рубежах России… все готовились к войне, которая предвиделась нам в самом кровавом виде». Утром 6 апреля 1812 года император принял Чичагова в своей спальне, сказав, что завтра выезжает в Вильну, а Наполеон усилил себя армиями своих сателлитов — Австрии и Пруссии, на что адмирал ответил ему:
— Дунайская армия, тоже усиленная добровольцами Молдавии, Валахии и Сербии, способна разрушить тыл Наполеона со стороны Балкан, сразу проникнув в земли венских монархов.
— Вот вы и возьмите на себя Дунайскую армию…
Чичагов прибыл в Бухарест, где Кутузов накануне уже подписал прелиминарные условия мира, а когда трактат о мире был утвержден, он сдал Дунайскую армию адмиралу:
— Теперь османы не могут помешать нам расправиться с этим зарвавшимся корсиканцем. Прощайте, адмирал…
Дунайская армия превратилась в резервную. Наполеон еще не думал оставлять Москву, когда Чичагов получил из Петербурга приказ — двинуть свою армию в Белоруссию, чтобы отрезать пути отхода французам. Перемещая армию с берегов Дуная, адмирал успешно отбил наскоки австрийцев и саксонцев, союзников Наполеона, которые сочли за благо укрываться в Польше. Когда же Наполеон оставил Москву и побежал вспять, стало ясно, что ему — на путях к Вильне — никак не миновать переправы у Березины, куда подходила Дунайская армия. Наполеон, преследуемый Кутузовым с тыла, окажется в капкане. Позорный плен — вот что ожидало его на Березине!
— Понимаем, — рассуждали в штабе Чичагова, — именно здесь, на переправах через Березину, история сплетает два венца — терновый для Наполеона и лавровый для нашего адмирала…
Александр I из Петербурга напоминал: «Подумайте, каковы будут последствия, если Наполеон уйдет за наши границы и создаст новую армию» (в Европе). Близились зимние холода, в сражении под Красным французы были разгромлены, Кутузов уведомил Чичагова: «Наполеон ускакал со свитой своею, оставя свои войска на жертву воинам нашим. Поспешайте, ваше высокопревосходительство, к общему содействию, и тогда гибель Наполеона неизбежна…» Под ошметками своих знамен Наполеон еще имел немалую армию, но — какую? Сегюр писал, что «не стало братства по оружию, все связи были порваны. Невыносимые страдания лишили всех разума, каждый помышлял о собственном спасении». Немец спешил выбраться в Германию, поляки грезили о кофейнях Варшавы, испанцы мечтали о жарище Мадрида, португальцы — о далеком Лиссабоне, а сами французы шатались от голода и не чаяли, как дотащить свои кости до Вильны…
Чичагов в эти дни метался среди лесов и замерзших болот, не зная, где занять главную позицию; он с нетерпением ожидал, когда с севера подойдет к нему на подмогу армия генерала Витгенштейна, охранявшая подступы к Петербургу.
Трагедия Березины определилась. Не стану ее описывать, а лучше сошлюсь на мнение «Советской Исторической Энциклопедии»: «Отсутствие взаимодействия между отд. группами войск, ошибки Чичагова и Витгенштейна помешали выполнению плана окружения противника. Однако общество мнение России вину за это целиком возложило на Чичагова…» Тут все ясно! Но сама Березина стала могилой для армии Наполеона, вот что увидел Чичагов на месте переправы. «Ужасное зрелище представилось нам, когда мы 17 ноября пришли на то место… земля была покрыта трупами убитых и замерзших людей… река запружена множеством утонувших пехотинцев, женщин и детей; возле мостов валялись целые эскадроны, которые бросились в реку. Среди этих трупов, возвышавшихся над поверхностью воды, видны были стоявшие, как статуи, окоченелые кавалеристы на лошадях — в том положении, в каком застала их смерть», — цитирую из записок Чичагова…
Крылов в басне «Щука и Кот» вывел адмирала в образе щуки, пожелавшей ловить мышей. Престарелый Гаврила Державин не сдержал своего гнева, выразив то, что думали все русские:
Смоленский князь Кутузов
Предерзостных французов и гнал и бил,
И наконец им гибельну он сеть связал;
Но земноводный генерал
Приполз, — да всю и распустил…
Итак, Наполеон вырвался живым из ловушки на Березине, последствия его спасения были ужасны: война не закончилась в 1812 году его пленением, а потребовала изнурительных побоищ на полях Европы, завершенная только в 1815 году — битвою при Ватерлоо… Вот в чем вся главная суть Березины!
Петербургские остряки тогда говорили:
— Если бы на Березине русскими войсками командовал сам Наполеон, то он непременно взял бы в плен сам себя…
Историк М. Богданович писал: «Вся тяжесть народного негодования за уход Наполеона пала на одного Чичагова, о котором стоустая молва разглашала, будто бы он выпустил бич Европы из западни, устроенной ему дальновидным Кутузовым». Там, на Березине, было немало боевых генералов, но русское общество винило лишь Чичагова, и, пожалуй, один только прямой А. П. Ермолов пытался защитить адмирала, указывая на других виновников Березины. «Чувствую с негодованием, — писал Ермолов, — насколько бессильно оправдание мое…»
Я тоже не верю в измену Чичагова, который якобы сознательно выпустил Наполеона из березинской ловушки; не верю я и в предательство Чичагова, о котором открыто судили-рядили его разгневанные современники. Мне кажется все проще: адмирал не знал законов войны на сухопутье, сам запутался в своих бестолковых распоряжениях, запутал и подчиненных ему генералов, а в трагедии Березины более других повинен сам царь, доверивший командовать армией человеку, способному воевать только в морских просторах…
Теперь начиналось плетение тернового венца!
Оскорбленный подозрениями и не находя способов для своего оправдания, в январе победного 1814 года Павел Васильевич просил у царя полной отставки. Император не согласился с ним, разрешив лишь «бессрочный заграничный отпуск».
— С сохранением адмиральского жалованья, — сказал царь…
За границей Чичагов жил не только жалованьем, но доходами со своих имений в России, получая еще 1825 пенсионных рублей за ордена, которые имел. Вдали от родины адмирал начал свои мемуары. Проживая в Италии, он писал их на итальянском, в Англии продолжил на английском, в Париже писал на французском, а живи он в России, то, наверное, писал бы на русском языке. Начал он издалека — со смерти Петра I, когда родился его отец. Постепенно росла громадная кипа исписанной бумаги со множеством вставок и вклеек в листы рукописи.
Французские издатели, думая, что адмирал станет оправдываться за Березину, просили его мемуары для публикации.
— Я пишу не для вас, — отвечал Чичагов, — и записки мои достойны внимания публики лишь после моей смерти…
Как и отец, он рано начал слепнуть, продолжая писать карандашом по клеточкам — на ощупь. Любимой его дочерью была младшая, Екатерина, обликом напоминавшая ему покойную жену. Она без любви стала женой лейтенанта французского флота графа де Бузэ, объясняя свой брак таким образом:
— Я не искала личного счастья, надеясь, что моему отцу будет приятно иметь зятем морского офицера…
Но зять постоянно плавал, дома его не видели, а во время отпусков он проводил все ночи на крыше, занимаясь астрономией. Павел Васильевич купил себе в парижском предместье Со небольшой домик, в котором и тянулась его печальная старость. Прошло двадцать лет его «отпуска», и в 1834 году его исключили из службы. В правительственном указе было сказано: «Были и ныне есть примеры, в коих лица, получившие паспорты на отлучку за границу, остаются там на неопределенное время, тем самым дозволенную отлучку произвольно превращая в переселение». Николай I всех таких «эмигрантов», подобных Чичагову, лишил доходов с имений, отнял у них право на получение орденских пенсий.
Можно понять озлобление Чичагова, оставленного в нищете, но зато никак нельзя оправдать его поведение. Обвинив императора в «произволе», он продиктовал дочери ответное письмо: «Чтобы восстановить свои общечеловеческие права, я приписался к нации, умеющей всего более поддержать идею разумной свободы, и принял английское подданство…» Так порвались все его связи с родиной, а впереди — слепота, мрак, одиночество.
Сам несчастный, он сделал несчастной и свою дочь.
— Я тоже несу крест свой, — говорила она, — за… Березину!
10 сентября 1849 года, проживая в Со, адмирал скончался. Но в предсмертной агонии он вспомнил о своих записках:
— Сожги их при мне, пока я жив… сожги, умоляю!
Екатерина Павловна упала перед ним на колени.
— Пощади хоть это, — молила она. — Не требуй от меня жечь то, что должно остаться после тебя… после меня… после этой проклятой Березины… после всех наших несчастий!
Екатерина Павловна была вывезена за границу девочкой восьми лет, но она всю жизнь мечтала вернуться в Россию, всегда с большой гордостью называя себя русской. Потеряв отца, женщина взялась приводить в божеский вид его неряшливые мемуары, переводя заново с итальянского и английского языков на французский, чтобы затем перевести их для русского читателя.
Через пять лет после смерти адмирала Франция вкупе с Англией высадила войска в Крыму — началась осада Севастополя. Наполеон III призвал всех военных присутствовать на благодарственном молебне в соборе Парижской богоматери, дабы восславить свои победы. В собор обязан был явиться и муж Екатерины Павловны (тогда уже адмирал). Женщине не удалось отговорить его от участия в церемонии, унизительной для ее родины; тогда она взяла все его ордена и спустила их в трубу водопровода.
— Без орденов ты будешь сидеть дома, — сказала она…
Но через год в парижском «Revue contemporain» вдруг появились отрывки из мемуаров Чичагова. Оказывается, их украл родственник мужа, тоже граф де Бузэ. В разгар Крымской кампании вор напечатал именно те страницы, в которых шла речь о 1812 годе. Это была политическая диверсия против России, и Екатерина Павловна оповестила все редакции газет Парижа, что она протестует против таких безответственных публикаций. Но сиятельный жулик, жаждущий славы, не угомонился.
К своей авантюре он привлек и продажного Эмиля Шале.
— Я останусь в роли адмирала Чичагова, — сказал он, — а ты придашь его мемуарам научный вид, дополнив их цитатами и бранью английских газет. Мы с тобой заварим такой «буй-абесс», что русские им подавятся… Гонорар, конечно, пополам!
Цель фальсификаторов была ясна — опорочить Россию, представить Березину как поражение русской армии и заодно восхвалить военный гений Наполеона. В 1858 году они выпустили в Берлине «Мемуары адмирала Чичагова», к которым адмирал не имел никакого отношения. Книжонка была наполнена вымыслами де Бузэ, который от имени Чичагова надругался над Россией и русским народом, а Эмиль Шале «научно» подтверждал достоверность мемуаров. Берлинское издание разошлось быстро, его тираж сразу повторили в Лейпциге. Конечно, вся эта грязь скоро просочилась через таможни России, и забытое имя Чичагова снова, как в 1812 году, подверглось всеобщему осуждению русских патриотов:
— Нептун несчастный! Мало того что на Березине Наполеона проворонил, так теперь еще измывается над своей отчизной…
Екатерина Павловна пришла в ужас! Но она, уже измученная неудачами в жизни, решила бороться, обратившись в суд Парижа. Современники писали: «Она вышла на защиту чести своего родителя и своей родины перед людьми, враждебно настроенными, и перед судом, склонным враждебно заодно с обвиняемыми (фальсификаторами) над достоинствами ея отечества…»
Этот процесс наделал тогда много шума в Париже!
Дочь адмирала предъявила суду мемуары отца:
— Вот его подлинная рукопись, и вам, господа судьи, дозволяется сверить авторский текст с брошюрой графа де Бузэ и Эмиля Шале, чтобы убедиться, кто клеветал на мою родину. Мой отец был слишком резок в осуждении своих современников, но он никогда не порочил чести России и славы русского народа…
Цитирую далее: «Возмущенная до глубины души и пораженная наглостью графа де Бузэ, она говорила столь увлекательно, так умно и внушительно, что суд Парижа не мог надивиться ея самозащите, решив дело в ее пользу». Судьи вынесли запрет на публикацию фальшивых мемуаров адмирала Чичагова. Но когда Екатерина Павловна услышала аплодисменты публики, граф де Бузэ не скрывал своего торжества:
— Мадам, вы этот процесс выиграли, а я не проиграл его! Подлинные мемуары вашего отца остались в рукописи, а моя книга — после этого суда — обрела еще большую популярность… Мне остается только благодарить вас!..
Этими словами он уничтожил ее. Екатерину Павловну разбил паралич, и до самой смерти своей в августе 1882 года она уже не вставала с постели. Но за год до смерти ее навестили дальний родственник Леонид Михайлович Чичагов, полковник русской артиллерии, и Петр Петрович Каратыгин, сын знаменитого актера. Вот им она и завещала рукопись мемуаров отца…
Так они оказались в руках русского читателя!
В своем рассказе я не хотел порочить адмирала Чичагова, не собирался и оправдывать его, — я старался лишь следовать истине, чтобы напомнить читателю о «Нептуне с Березины», который не удержал Наполеона своим мифическим трезубцем…
Мы хохочем над анекдотами, даже не спрашивая, кто их выдумал. Мы включаем магнитофоны, чтобы прослушать нового барда, но стихов его не видим в печати. Так бывало и в старину, когда поэты утешались подпольною славой, которую называли тогда «карманной». В подобных случаях тиражи зависели не от каприза издателей, а лишь от популярности в публике, не жалевшей чернил и бумаги ради поощрения анонимной музы. «Карманная слава, — писал Денис Давыдов, — как и карманные часы, может пуститься в обращение, миновав строгости казенных досмотрщиков. Запрещенный товар подобен запрещенному плоду: цена его удваивается по мере строгости запрещения…»
А что тут удивляться? Мы ведь каждый день поедаем хлеб, но я ни разу не слышал, чтобы голодный сказал:
— Не стану есть, пока не узнаю, кто этот хлеб посеял.
Ты, мой милый, так и загнешься с голоду, никогда не узнав автора урожая. После такого вступления, весьма далекого от героики, лучше сразу отбить дату — 1790 год…
— Охти мне, бедному! Даже поспать не дают человеку…
Да, тогда не ленились. Служить начинали в самую рань, да и пробуждались с первыми петухами. Нищие торопились к заутрене, чтобы занять место на паперти, взывая о милости, а государственные мужи облачались в мундиры, дабы не опоздать к исполнению служебного долга. В пять часов утра, когда Петербург досматривал последние сны, Екатерина II сама выводила на двор собачек, сама заваривала кофе покрепче, а в приемной ее царственных покоев уже позевывали невыспавшиеся сановники, готовые к докладам по делам государства. Но первым входил к императрице румяный с мороза мальчик в ладной форме преображенца и вручал коронованной женщине деловую «рапортичку» о состоянии в войсках гарнизона за минувшую ночь.
— Матушка, — говорил он, — драк и пожаров не было, а сугубо пьянства в казармах не примечено…
Сама несчастная в материнстве, чуждавшаяся своих детей, Екатерина была заботлива к чужим — особенно к сиротам.
— Замерз, Сережа? — говорила она. — Ну, садись к камину, погрейся. Только не мешай мне с людьми разговаривать.
Разморясь в тепле, под говор докладчиков, которых выслушивала Екатерина, мальчик иногда засыпал в её креслах, дремотно познавая базарные цены на дрова, треску или сено, что замышляет Австрия или о чем думают в Англии. Если кто из сановников спрашивал о ребенке, императрица поясняла:
— Пусть спит. Будет офицером полка лейб-гвардии Преображенской… В полку-то ему лучше, нежели при мачехе. Он у меня в библиотеке Буало и Вольтера смакует.
— Сам-то из каких будет?
— Воронежский. Из дворян Мариных…
Марины завелись на Руси от итальянского архитектора Марини, приехавшего в Москву со знаменитым зодчим Альберти Фиораванти, прозванного русским «Аристотелем». В глубокой давности Марины служили России мечом, отливали колокола и пушки, при Иване Грозном были «розмыслами» — инженерами. Сергей Никифорович Марин (наш герой) родился в Воронеже, где окончил народное училище. Отец, женившись вторично, сдал сына в военную службу, уповая на то, что под знаменами гвардии не пропадет. Это правда: отнеся «рапортичку» императрице, отрок весь день оставался свободен, отдаваясь любимой словесности и чтениям французских классиков. Отправляя сына в столицу, отец дал ему крепостного парикмахера Игнашку, который не только завивал букли своему барчуку, но и почасту пропадал в трактирах столицы. Сережа Марин не раз вызволял своего холопа из пьянственного угара, стыдил его:
— И не совестно тебе мои же деньги пропивать?
Игнашка плелся следом за ним, оправдываясь:
— А я, сударь, не все пропил! На самую остатнюю копейку пирожок купил твоей милости… Не побрезгай, иначе, гляди, я сам его съем за милую душу!
Но однажды из пирожка отрок зубами вытянул крысиный хвост и стал бранить Игнашку, на что тот резонно ответствовал:
— Эва, сердитый какой! Так за копейку не с брильянтами же пироги продают, а ты хвоста мышиного испугался… Ешь! Я для свово барина жизни не пожалею…
Марину исполнилось двадцать лет, когда на престол вступил Павел I, и гатчинские порядки, взлелеянные палкою Аракчеева, стали прививать к русской гвардии. Сергей Марин, сам гвардеец, живо отозвался на эти перемены колючими стихами:
Ахти-ахти-ахти — попался я впросак!
Из хвата-егеря я сделался пруссак.
И каску променяв на шляпу треугольну,
Веду теперь я жизнь и скучну и невольну…
В конце 1797 года Марин стал портупей-прапорщиком, а сие значило, что он еще не офицер, хотя при оружии и носил темляк офицерский. К тому времени он уже обрел крамольную славу «карманного» стихотворца, никак не подвластного ни цензуре, ни даже критике.
— Мои стихи, слава Богу, не станут пачкать типографскою краскою, — похвалялся он тем, что его не печатают. — Их купят в лавочке для разных там потреб, в них завернут селедку, сыр иль хлеб… Опять же с пользою для читателей!
Не помышляя видеть свои стихи в журналах, Марин пользовался известностью в обществе. Всегда неунывающий, красивый, брызжущий острословием, он был душою военного и светского Петербурга; молодежь ходила за ним по пятам, чтобы услышать едкое словцо, в салонах повторяли его каламбуры. Что с того, если человек еще жив? Марин слагал эпитафии и на живых:
Прохожий, не тужи, что Сукин наш скончался.
Не ядом опился — уставом зачитался.
В сем месте положен наш бравый капитан.
Не мраморы над ним, а пуншевый стакан.
Прохожий, вздохни: Евгенья тут зарыли.
Он умер оттого, что фрак не так скроили.
Под камнем сим лежит известный скоморох:
Над ним висит пузырь, а в пузыре — горох.
Прохожий, подивись, как все превратно в мире:
Рожденный во дворце, скончался он в трактире.
Последняя «эпитафия» — на принца Густава Бирона, который, потеряв надежду на престол в Курляндии, спился по кабакам. Не забыт Мариным и его куафер Игнашка:
Игнашку, чтоб зарыть, немного хлопотали:
Накрыли фартуком да пудрой заметали.
А чтобы знали все, кого сразил здесь рок,
То в кучу пудрену воткнули гребешок…
Все было бы хорошо, но однажды, маршируя на вахтпараде со знаменем в руках, Марин нечаянно сбился с ноги, чем и вызвал бешеный гнев в императоре Павле I:
— Кто бы ни был — в рядовые его! — последовал приказ…
Марин стал солдатом, и жестокой сатирой досыта наиздевался над императором. Мало того, он сознательно будоражил недовольство в столице, высмеивал увлечение солдафонством, как бы предвосхищая грибоедовского Скалозуба, который даже Буало считал в чине майора и любил —
На балах женщинам о службе говорить,
И чтоб понравиться им хваткою начальной,
Читает наизусть им список формулярный.
Солдату же Марину послужной список уже испортили:
— Мой формуляр царь затянул в солдатские лямки…
Но однажды Марин нес караул в Зимнем дворце и столь лихо проделал ружьем артикул, что Павел I в восторге сказал своему сыну — наследнику Александру:
— Гляди, какой молодец! Кто таков?
— Разжалованный портупей-прапорщик.
— Так жалую его в прапорщики, — отвечал император…
А еще через год Марин стал подпоручиком. Тогда начиналась война с Францией, и поэту, как и всем молодым офицерам, хотелось состоять в армии Суворова, но пришлось остаться в столице, воспевая бранные подвиги полководца:
Искусства ратного Суворов госп — 1
В Италию вступил ногою лишь е — 2
Разбил французов вне и замешал вну — 3.
В Париже будем мы, как дважды два — 4.
В заговоре против Павла I немало помогли и «карманные» стихи Марина, ходившие по рукам, как листовки, выражавшие гневный протест гатчинскому режиму. Павел I чувствовал, что ему готовят конец, в своем Михайловском замке он окружил себя верными гатчинцами, которым обещал:
— За охрану моей священной особы каждый из вас, голытьба несчастная, получит пятнадцать десятин земли в губернии Саратовской, дам вам душ — заживете барами!
Особым доверием Павла I пользовался и батальон преображенцев, которых он осыпал любезностями и наградами. В ночь с 11 на 12 апреля 1801 года Сергей Марин возглавил внутренний караул в Михайловском замке, составленный как раз из ветеранов этого батальона… Он честно предупредил солдат:
— Ребята! Если эта гатчинская сволочь решится супротив нас идти, берем их в штыки — и дело с концом…
Заговорщики уже проломились в спальню императора. Со второго этажа в караульню скатился раненый, взывая:
— Помогите! Там нашего государя кончают…
Только один из гвардейцев решил кинуться на выручку императора, но Марин удержал его острием шпаги:
— Не твое дело! Любого из вас, кто хоть рыпнется, сразу уложу на месте… Слушай меня: заряжать ружья…
Граф Николай Зубов (зять фельдмаршала Суворова) сразил императора ударом табакерки в висок, а душили его, согласно преданию, тем самым шарфом, который услужливо подал убийцам Преображенский поэт Сергей Марин…
Открывалось новое царствование!
Александр I, заняв престол, обрызганный отцовской кровью, ради приличия удалил от себя главных убийц Павла I, но Марин не пострадал, а был даже повышен в чин поручика гвардии. Впрочем, поэт оставался равнодушен к чинам, а своему близкому другу, графу Михаилу Воронцову, признавался:
— Вот и открылось новое столетие для Руси, а на душе всех россиян смутно. Зарю нового века встречаю в шеренге бойцов, держа эспантон наготове, готовый отразить нападение.
— Сережа, а в отставку тебе не хочется?
— С детства, почитай, кости мои службой изломаны. Почему бы не отдохнуть на лежанке в объятиях милой и славной женушки? Эх, Мишель, влюбиться бы мне напропалую…
— Так влюбись, несчастный!
— В кого? — вопрошал Марин…
Каждое время имеет свои изъяны, умело утаивая свои пороки; эпоху же царствования Александра I умные люди почитали эпохой фальшивой: мужчины гордились тем, что обманывали женщин, а за игрою в карты обманывали друзей, женщины не стыдились изменять мужьям. Причин для горького смеха было предостаточно, и Сергей Марин не щадил пороков, в его «карманных» сатирах доставалось лицемерам столичного света:
«Служи Отечеству!» — твердят мне с малых лет;
«Люби Отечество!» — твердит весь белый свет.
Да только на словах те речи исполняют.
Но со вредом его счастливо проживают.
— Друзья похваливают мои стихи, — говорил Марин, — а музу-то мою нещадно секут враги и завистники, яко девку зловредную. Расплачиваюсь за талант кучей неудовольствий… «Всякие бранные стихи клали на мой счет, — писал он. — Добро бы умные, так куда бы ни шло, а стихи глупые, мерзкие, и все говорят: «Ну, это опять от Марина!» Зато друзья у него были хорошие. Алексей Оленин, сгорбленный умник, знаток искусств и археологии, свел его с баснописцем Крыловым и трагиком Озеровым; приятелем стал и Аркадий Суворов, сын фельдмаршала, утонувший в реке Рымнике; Марин крепко дружил с гвардейским поэтом, Сашкой Аргамаковым, племянником знаменитого Дениса Фонвизина; молодой Денис Давыдов настраивал свою бивуачную лиру, откровенно подражая маринским стихотворениям. Зато вот пиита Гавриила Геракова, слагавшего скучные вирши, Марин сделал для себя «оселком», на котором, казалось, и оттачивал свое остроумие:
Будешь, будешь, сочинитель,
Век писать ты будешь вздор,
Будешь в Корпусе учитель,
А потом будешь майор…
Странно, что в грохоте Бородинской битвы стареющий Кутузов подозвал к себе адъютанта Кайсарова, говоря ему:
— Марина-то помнишь ли? Ах, как он высмеивал корпусного учителя Геракова… Ну-кась, подскажи его строчки. Потешь меня, дружочек. В громе пушек хочу смеяться…
Впрочем, до Бородино было еще далеко, когда Сергея Никифоровича настигла большая любовь — единственная, которой он не изменил до конца своих дней. Тогда в столице большим барином доживал своей век престарелый фаворит Екатерины II — граф Петр Завадовский, погруженный в мрачную меланхолию и живущий лишь памятью о былом величии, когда он возлежал на ложе царицы. Этот угрюмый брюзга обладал женою-красавицей, которая была на тридцать лет моложе своего мужа. Звали ее Верой, она была из семьи Апраксиных, и вот однажды, расплакавшись, сама упала на грудь поэта с признанием:
— Мне ведь не было и пятнадцати, когда родня силком выдала меня за старика. Теперь он даже в храме Божием до синяков щиплет меня, чтобы я глядела в пол, не смея глянуть на других мужчин. Но вот, наконец, пришел ты, и все воссияло особым блеском… ты — мое единое счастье! Любишь, да?
— Люблю, — отвечал поэт, вставая перед ней на колени….
Вера Завадовская стала его музой, но, чтобы избежать сплетен и не вызвать гнев мужа, Марин называл ее «Лилой», а иногда просто «верой» — верою в божество:
Увидев веры совершенство,
Я презрел света суету.
Где веры нет, там нет блаженства,
Без ней смерть жизни предпочту…
Между тем время для любви было тревожное, опасливое; военные люди жили в предчувствии близкой разлуки с избранницами своих сердец; русское воинство уже готовилось лечь костьми на поле чужестранной брани. Наполеон и его маршалы, пресыщенные легкими триумфами, покоряли страну за страной, закабаляли один народ за другим, и этот победоносный вал медленно, но неотвратимо накатывался на Восток… Правда, тогда никто из русских еще не думал, что маршалы Наполеона способны нарушить границы России, но всюду, куда ни придешь, люди говорили, что пришло время спасать Европу от «корсиканца»:
— Ежели не сейчас, так он совсем зарвется и, чего доброго, посмеет коснуться рубежей польских, земель славянских…
Марин отозвался на успехи французов с юмором:
Возьми большой котел с полудою без крана,
Брось Нея и Даву да храброго Бертрана.
Прибавь полиции министра Савари
И долго на огне состав ты сей вари.
Охолодя его, сим средством ты дойдешь,
Что «уксус четырех разбойников» найдешь.
Год 1805 стал годом Аустерлица! Наполеон доказал совершенство своей армии, а русские доказали Наполеону, что они умеют стоять насмерть. Сергей Марин, командуя батальоном, поплатился за свою отвагу при Аустерлице слишком жестоко. Первая пуля навылет прошла через его левую руку, вторая застряла в груди, а французской картечью ему разбило голову.
Падая, поэт успел крикнуть своим солдатам:
— Прощайте, братцы! Спасибо за службу…
А этот подлый пьяница Игнашка, сопровождавший Марина в походе, бросил его, трусливо бежав, да еще обворовал поэта. Марина вынесли из боя — замертво, но он выжил. Однако полевые хирурги напрасно ковырялись щипцами в его груди — пуля так и осталась возле самого сердца, как память о дне Аустерлица.
За мужество в этой битве поэт получил «золотое оружие».
— Ну, попадись мне этот Игнашка! — говорил Марин. — Я ему отомщу самым жестоким образом… новою эпиграммой!
Еще в канун Аустерлица он сочинил «Преображенский марш», и слова этого марша уже распевались в армии — вроде гимна. Поэт возвращался на родину через земли Венгрии и Галиции, а в Петербурге был встречен слезами Веры Завадовской.
— Не плачь, — сказал он женщине. — Я ведь жив…
Наконец притащился Игнашка, вымаливая прощение.
— Драть бы тебя, как Сидорову козу… наглец!
— Воля ваша. Виноват. Дерите.
— Я тебя так выдеру, что история тебя не забудет… Человек добрый, всегда далекий от мести, Марин своего лакея, предавшего его на чужбине, отпустил на волю вольную, раскрепостив его навсегда, но проводил Игнашку стихами:
Надгробную тебе я рано начертал.
В походе ты меня, как липку, ободрал.
Украл часы, червонцы, пистолеты…
И проживешь, к несчастью, многи лета!
Довольствуясь славою «карманного» стихотворца, Марин еще ни единой строчки не видел в печати. А вскоре Наполеон, ослепленный успехами, начал двигать свои полчища к рубежам России, его мародеры хозяйничали в Пруссии, русская армия снова готовилась в поход. В преддверии новых жестоких битв Марин, еще не залечив ран, обратил свои стихи «К русским»:
Уж он идет — летим сражаться,
Чтоб каждый, честию водим,
Готов был с жизнию расстаться…
Друзья, умрем иль победим!
Вера Завадовская, сияя лицом, раскрыла журнал «Лицей»:
— Стихи… к русским! Как они сюда попали? И под стихами писано: «Получено от неизвестного», но твоего имени нет.
— И не надо! — отвечал Марин. — Стезя у меня иная. Только не плачь, если меня не станет. Я был счастлив с тобою, и в последний миг жизни увижу твое лицо — самое прекрасное лицо самой прекрасной женщины на свете! Простимся…
Марин создавал отряды Олонецкого ополчения — из добровольцев; жители северных лесов, карелы, финны и поморы, все они были отличными охотниками и стрелками, поэт охотно стал командиром Олонецкого батальона. В сражении при Фридланде его батальон геройски бился с французами, а сам Марин вышел из боя, опять контуженный в голову шрапнелью. На жалких обозных дорогах, временами теряя сознание, через ухабы прусских дорог поэт возвращался на родину, чтобы снова увидеть лицо любимейшей женщины, и в горячечном бреду сами собой возникали и вновь меркли его же строки:
Пожалуйте, сударыня, сядьте со мной рядом.
Пожалуйте, сударыня, наградите взглядом…
За мужество в боях Марин получил аксельбант флигель-адъютанта, но уже подумывал об отставке с «лежанкою». Жизнь распорядилась иначе — мирно почивать не пришлось. Тильзитский мир стал лишь передышкой в кровопролитии. Осенью 1807 года царь послал Марина в Париж, чтобы он вручил императору французов его личное послание. Не знаю, какое впечатление произвел Париж на поэта, но во Франции он не задержался и, выполнив поручение, спешно вернулся в Петербург, уже засыпанный мягким снегом. Однако личная переписка монархов после их свидания в Тильзите никак не усмирила гордыни Наполеона, мечтавшего о свежих лаврах в своем венце победителя. Уже тогда Наполеон начал тайную войну с Россией, стараясь диверсиями и контрабандой подорвать ее экономическую мощь.
Еще усталый после скачки из Парижа до Петербурга, Марин был ознакомлен с секретным докладом: «Известно, что виленские и гродненские евреи в большом количестве отправляют наши рублевики в Саксонию посредством корреспондента, живущего в Дрездене, еврея Каскеля; рублевики наши обращаются в тамошний монетный двор, где их еженедельно до 120 000 перечеканивается в талеры. Операция сия продолжается». Марину указали:
— Езжайте в Вильно и Гродно под видом инспекции тамошних гарнизонов и стороною вызнайте секреты сего злодейства, главным в коем является банкир по фамилии Симеон…
Вскоре из Гродно последовал рапорт Марина о том, что главный агент Симеона, «едущий с серебряными государственными рублями за границу, пойман мною и содержится под караулом; вместе с ним пойманы евреи Розенфельд и Зоселович», занимавшиеся преступной контрабандой. Сам же банкир Симеон арестован, но разведка Наполеона сработала столь хорошо, что этот Симеон, вовремя предупрежденный, успел уничтожить все документы о своих финансовых аферах с Дрезденом.
В 1809 году Марина произвели в чин полковника.
— Не знаю, как быть с вами, — сказал ему император. — Вы же больны, вам нужно место потише… Езжайте в Тверь, дабы состоять при тамошнем губернаторе принце Ольденбургском, женатом на моей любимой сестре. Заодно поправите и здоровье.
Марин не счел это назначение честью, друзьям говорил:
— Ох, тошен мне двор, а паче того не люблю принцев… Свое положение в Твери сам же и высмеял в сатире:
Во брани поседев, воспитан под шатрами,
Попал я на паркет и шаркаю ногами.
Смотрю, и новых тьму встречаю я картин:
Тот ролю взял слуги, сам бывши господин,
Иной, слугою быв, играет роль вельможи…
Пребывание в Твери скрашивалось дружбою с молодым живописцем Орестом Кипренским, который создал романтичный портрет Сергея Марина, и поэт говорил художнику:
— Брат Орест, ей-ей, не кривя душою, скажу тебе, что легче стоять в шеренге под пулями, нежели ублажать придворных дураков каламбурами… У меня все уже переболело внутри!
— А что болит-то? — спрашивал Кипренский.
— Аустерлиц и Фридлянд, — отвечал Марин. — Мечта о теплой лежанке отодвигается приступами Наполеона. Вот уж не знаю, выживу ли в будущей войне? Но готовлю к смерти себя…
Поэт жил скромнейше, и только золотой жгут аксельбанта выделял его среди военного люда. В карты играл умеренно, шампанского не пил, но почему-то невзлюбил придворной музыки.
— Черт побери! Расцелую могильный прах того, кто первый в мире выдумал рифму, но кто догадался придумать ноты?..
Близился 1812 год. «Европа с Францией алкала России изменить судьбу, — предрекал Марин в стихах, — вселенна с ужасом взирала на страшную сию борьбу». Боль была, а покоя не было.
— Да, не люблю нот, — говорил Марин, — но в полках уже играют мой «Преображенский марш», с которым следовать до Парижа. Сам его сочинил — под эту же музыку и погибну!
1812 год жестоко и безжалостно попрал все личные интересы людей, заставил позабыть прежние обиды, нападение Наполеона не оставило равнодушных: в этом году все стали патриотами, а великое единство народа помогло России выстоять перед натиском многочисленных орд зарвавшегося корсиканца.
Звук труб гласит врагов стремленье.
Спешу итти в кровавый бой.
Прости, о Лила! но в сраженье
Несу в душе я образ твой.
Когда же смерть там повстречаю,
Друг милый, не круши себя.
Щастлив мой жребий: жизнь скончаю
Я за отчизну — за тебя…
Сергей Никифорович предстал перед князем Багратионом:
— Прошу, как милости, состоять при вашей особе.
— Милости просишь, а чего морщишься?
— Болит… вот тут… под сердцем, — сознался Марин. Он стал дежурным генералом армии. Состоять при Багратионе не всякий храбрец отваживался. Известно, что сам Багратион смерть презирал, а его адъютанты, подражая начальнику в храбрости, не заживались на этом свете, падая в боях один за другим, как подкошенные снопы. Багратион сам оберегал поэта.
— Ты в свалку не лезь, — говорил он Марину, — на это дело помоложе и здоровее тебя найдутся. Твое дело иное…
«Иное» дело было утомительным: Марин ведал снабжением армии, доставал для солдат полушубки, солонину и лыжи. Кричал:
— Онучей и лаптей на сто тысяч персон! Срочно…
Война была общенародной, безжалостной, партизанской.
Денису Давыдову он писал: «Поздравляю тебя с твоими деяниями, они тебя — буйная голова! — достойны… на досуге напишу тебе оду. Я болен, как худая собака, никуда не выезжаю, лихорадка мучит меня…» Марин составил для истории отчет о том, как была оставлена Москва, и особо выделил, что через его канцелярию прошли тысячи пленных французов. «У нас жил (при штабе) один пленный полковник из авангарда, так он уверял нас честью, что все сие время они (французы) не взяли в полон ни ста человек наших, а дезертиров русских даже не видывал…»
Вот так! От самых берегов литовского Немана отступали до Бородино, и никто не поднял лап кверху с мольбою: «Мусью, дай пардона…» Сами «пардона» не просили, но и врагам «пардона» не обещали: в этом была суть жестокой народной войны!
Дежурный генерал при штабе Багратиона, он бы, наверное, еще мог дожить до своей «лежанки» с милой женой, но поэта надломила гибель Багратиона в Бородинском сражении.
В неизвестной нищей деревушке, засыпанной снегами, Марин отогревался на печке, накрытый мужицким тулупом. Здоровье становилось все хуже, болела грудь. Слабеющей рукой, из которой вывертывался карандаш, Сергей Никифорович писал свои последние стихи — уже не сатирические, а героические.
— Наполеон — не Цезарь, — рассуждал Марин. — Наполеон пришел, увидел и… пропал! Так ему, ракалье, и надобно…
Багратион, еще до гибели своей, докладывал в Петербург о тяжкой болезни Марина: в конце октября Кутузов тоже сообщал императору, что присутствие Марина при армии необязательно.
— Не вижу иного выхода, — говорил Кутузов, — кроме единого: пусть Марин едет в столицу ради излечения…
В столице Марин не мог побороть болезнь, и 9 февраля 1813 года он скончался за Нарвской заставой — на даче своей верной «Лилы». И там, только там, нашлось место для его последней «лежанки». При вскрытии его тела врачи обнаружили французскую пулю, засевшую возле самого сердца еще со времен Аустерлица. Все хлопоты по захоронению поэта Вера Николаевна Завадовская взяла на себя. Но — как замужняя дама — она делала это втайне, дабы не вызвать лишних кривотолков в обществе.
Скульптора она даже предупредила:
— Изобразите женщину, припавшую к праху усопшего, но только, ради Бога, не обнажайте черты моего лица… На постаменте надгробия были высечены слова:
О, мой надежный друг!
Расстались мы с тобой,
И скрылись от меня и счастье и покой…
Это были стихи самой Веры Николаевны, но она никогда не признавала их своими. Скульптор представил ее плакальщицей над могилой, а лицо Завадовской он деликатно упрятал драпировкой траурного крепа. Однако ваятель укрыл не все ее лицо, а потому современники отлично догадывались — кто застыл над могилой поэта в неутешной скорби.
Марина не было в живых, когда под звуки «Преображенского марша» русская гвардия входила в Париж, громыхая боевыми литаврами. Вере Николаевне предстояло прожить еще очень долгую жизнь, но смерть не соединила влюбленных: много позже графиня Завадовская нашла вечное упокоение в безвестной глуши Порховского уезда Псковской губернии.
В числе ее потомков была и Софья Андреевна Берс, ставшая женою Льва Толстого, и писатель в своем романе «Война и мир» не забыл помянуть, что даже в гуле Бородинского сражения Кутузов просит читать ему стихи Сергея Марина…
Сначала о событиях недавних… В 1963 году агентурная служба США «Сикрет Сервис» зафиксировала появление на внутреннем рынке 3 400 000 фальшивых долларов; в 1964 году эта сумма подскочила до 7 200 000 долларов. Англичане в это же время с похвальной сноровкой изымали из обращения поддельные фунты стерлингов. Стало ясно, что где-то (знать бы — где?) заработал тайный комбинат по бесперебойному производству валюты. На III Международном конгрессе по борьбе с подделкою денег специалисты банковских служб с тревогой отметили настолько высокое качество фальшивых денег, что их невозможно отличить от настоящих. А дорога преступления уводила Интерпол в самые дебри фашизма — в блок № 18/19 концлагеря Заксенхаузен, где в период войны немцы наладили производство иностранной валюты (в том числе и наших советских рублей). Клише, с которых печатались деньги, и вся сложная рецептура изготовления бумаги бесследно исчезли в канун краха «тысячелетнего» рейха. Теперь, надо полагать, эти самые клише и дают точные отпечатки долларов и фунтов. Конечно, бывшие эсэсовцы-фальшивомонетчики сохранили для себя и весь сложнейший аппарат агентуры для распространения поддельных денег.
Оглянувшись назад — в наше прошлое, я вспомнил нечто похожее. Вопрос ставится так: был ли Наполеон фальшивомонетчиком? Вопрос каверзный, но до сих пор не потерял своей остроты. В самом деле, великий вроде бы человек и вдруг… уголовщина? Некоторые историки XIX века даже боялись затрагивать эту тему. «Война ведь, — утверждали они стыдливо, — все-таки дело чести, и Наполеон вряд ли решился бы на эту постыдную крайность».
Но великий император не был брезглив.
«Я не такой человек, как все, — не раз повторял Наполеон, — и моральные законы общества ко мне едва ли приложимы…»
Подорвать мощь государства можно не только пушками — достаточно забросать страну фальшивыми деньгами. Об этом и идет речь — о подрыве экономики России в канун грозного 1812 года. Князь А. А. Шаховской, известный режиссер и драматург, предварял свои малоизвестные мемуары велеречивым вступлением: «Священный огонь, запаливший в 1812 году Русския сердца, не вовсе потух, и авось вспыхи его, пробуждая давнишния ощущения и проясняя прошедшее, помогут мне удовлетворить любопытство ваше». Я отношу любопытство к числу качеств полезных. Нелюбопытные люди — люди, как правило, скучные. Ну их!
Парижский гравер Лалль работал много и упорно, но имени своего в истории святого искусства он нам не оставил. Это был скорее вечный труженик-поденщик: получил заказ — исполнит, ждет следующего, и так без конца… По вечерам парижское предместье Сен-Жак обволакивала преступная темнота, в саду печально шумели деревья. Лалль занимал небольшой особняк, в котором и жил одиноко и скучно. Из окон виднелась пустынная улица Урсулинок, а дом гравера примыкал к запущенному парку убежища глухонемых. Так бы, наверное, и закончилась эта унылая жизнь в безвестности, если бы однажды вечером в дом Лалля не постучали с улицы…
Прошу учесть, что было начало 1810 года!
Явился заказчик — некто, без ярких признаков внешности, и раскрыл портфель, из которого извлек английскую гравюру. Опытный мастер, Лалль сразу определил сложность ее исполнения: масса линий, иногда тончайших, иногда шероховатых, ни одна из них не коснулась другой… Заказчик терпеливо выжидал.
— Что вы, месье, желаете от меня? — спросил Лалль.
— Я к вам от издателя, имя которого вам знать пока необязательно. Вы хорошо рассмотрели этот оттиск?
— Да. Он сделан с медной доски.
— Именно так! Эту медную доску, увы, затеряли. Желательно, чтобы вы с оттиска снова восстановили оригинал на меди.
— Работа тонкая. А медь упряма и капризна.
— Мы понимаем. И торопить не станем.
— Хорошо. Оставьте. Я постараюсь…
Лалль начал работу. Граверное искусство заменяло в те времена фотографию, ибо с одной доски можно было сделать множество оттисков. Но труд нелегкий: нужна небывалая точность жеста и большая физическая сила. Рука ведет резец по металлу, оставляя на нем борозду. Одно неверное движение — и вся работа (иногда труд всей жизни) летит на помойку. Литератор, написав неверное слово, может его зачеркнуть; живописец, наложив неверный блик, может его замазать. Гравер ничего исправить не в силах — резец намертво впивается в металл и все зависит от умения гравера…
Вскоре некто опять навестил отшельника в его доме, и Лалль предъявил ему работу, которую заказчик высоко оценил:
— Превосходно! Мы вам хорошо оплатим этот каторжный труд… Кстати, мой фиакр стоит за углом. Издатель крайне заинтересован в знакомстве с вами. Очевидно, он с удовольствием предложит вам еще больший заказ… Не согласны ли вы проехать к нему?
Лалль сел в фиакр. Возница хлопнул бичом — мимо побежали глухие окраины Парижа. Лошади вдруг завернули на набережную Малаккэ. Гравер почуял недоброе, и некто угадал его настроение. Он вынул белую костяную палочку и помахал ею с угрозой:
— Я — тайная полиция императора… спокойно!
Лошади остановились возле министерства полиции.
Гравер был проведен на третий этаж, скудно освещенный, его оставили в небольшой комнате. Предупредили:
— Когда услышите звонок, вы пройдете в эту вот дверь…
Ожидание затянулось. За окнами хлестал дождь. Сена бурлила под мостами. Звонок почти выбросил Лалля из кресла, он шагнул в указанную дверь, от самого порога взывая о милосердии:
— О Боже! В чем я провинился? Умоляю, отпустите меня. Ведь я только бедный гравер… Да здравствует император французов!
— Не кричите, — было сказано ему из полумрака.
Только сейчас он заметил человека, который в углу кабинета помешивал догорающие угли в камине. Вспыхнул в рожках осветительный газ — Лалль разглядел на столе свою гравюру.
— Отличная работа, — сказал человек, представившись комиссаром отдела тайной полиции. — Меня зовут Демаре… Впрочем, мы с вами больше не увидимся. Мне нравится ваша исполнительность. Ваш нелюдимый характер. И даже ваш дом на отшибе Парижа. Вы достойны быть поверенным великой тайны нашего великого императора!
Демаре поднял с полу кожаный сак, начал вышвыривать из него на стол лохматые пачки британских банкнот, неряшливые связки ассигнаций российского государственного банка. Не сразу заговорил:
— На время отрешитесь от обычного взгляда на деньги. Посмотрите на них глазами мастера гравирования. Пусть вас не заботит ценность этих купюр, а лишь рисунок! Если вы столь точно скопировали высокохудожественную гравюру, то вам не представит труда воспроизвести на меди и узор этих… картинок!
Лалль, потрясенный, молчал. Резец выводил в его судьбе штрих преступления. Демаре сел за стол и локтем отодвинул от себя несколько миллионов валюты, будто это был никуда не годный мусор. Молчание становилось уже невыносимо, и Демаре нарушил его.
— Вы француз? — спросил он художника.
— О да!
— Вы верите в гений нашего императора?
— О да!
— В таком случае отнеситесь к этому делу как патриот. Вы же знаете, что в тысяча семьсот девяносто третьем году, когда Франция погибала, коварный Альбион, дабы усугубить наши трудности, буквально засыпал нас фальшивыми франками… Считайте себя мстителем за прошлое! И не смущайтесь, дорогой маэстро: за вами стою я, за мною стоит министр полиции Ровиго, а за ним — сам император…
— Великий император! — воскликнул гравер.
— Вот именно, — ухмыльнулся Демаре. — Тем более вас никто не схватит за руку, как преступника, ибо все силы ада будут поставлены на охрану вашей особы… Я жду ответа. Решайтесь.
Лалль поднес к лампе русскую ассигнацию.
— Цвет воспроизвести нетрудно, — сказал он. — Гравировка тут слабая. Типографские знаки оттиснуты небрежно. Но зато нелегко скопировать русские подписи… Интересно, чье это факсимиле?
— Очевидно, министра финансов графа Гурьева, а вот ниже… Не знаю! Наверное, кассира Петербургского банка.
Демаре понял, что Лалль в его руках, и дернул сонетку звонка, пышной кистью свисавшую над его столом.
Мгновенно раскрылась одна из дверей — предстал чиновник тайной полиции, весь в черном, будто церемониймейстер из похоронного бюро.
— Это месье Террасьон, который и проводит вас. Всего доброго. Оплата ваших трудов будет производиться в двойном размере.
На улице еще хлестал дождь, вода гремела в воронках водостоков, Лалль нес портфель с образцами денег Англии и России, месье Террасьон увлекал его в какие-то темные, безжизненные переулки.
— Постойте, я не могу так быстро, — сказал Лалль. — Неужели вы не боитесь ходить по ночам? Париж есть Париж…
— А мы не одни. Идите спокойно. За нами сейчас неотступно следуют пятеро молодцов из коллекции Демаре, которые застрелят любого, кто приблизится к нам в такое время.
Лалль огляделся: ни души! Террасьон засмеялся:
— Это не люди, а кошки. Сейчас они прилипли к стенкам домов, как мокрые листья к стеклам. Пойдемте дальше… И запомните адрес: двадцать шестой дом на улице Вожирар, это за Монпарнасом, близ провиантских магазинов… Бывали здесь когда-либо?
— Ни разу.
— Тем лучше. Вас никто здесь не узнает…
Остановились. Террасьон показал граверу, как следует делать, чтобы дверь открыли: дернуть звонок дважды, потом смело барабанить ногой, пока не пустят. Какой-то верзила отворил им двери и, воровски оглядев улицу, быстро ее захлопнул. Как в тюрьме, прогрохотали запоры. Лалля провели в кабинет директора Фена, родной брат которого служил личным секретарем Наполеона.
— Пойдемте, — сказал Фен, качнув связкой ключей.
Он провел Лалля в типографию, где печатные станки были закованы в цепи; здесь же находилось и общежитие рабочих-печатников, сидевших на узких койках, которые — тоже как в тюрьме! — были привинчены к стене… Фен сказал:
— За них не волнуйтесь! Они получают по девять франков в день на всем готовом. Многосемейны. Трезвы. Молчаливы. Делают, что им прикажут, и тут же забывают, что сделали. Их выпустят отсюда, когда Франция покарает Англию и Россию, а потому они сами заинтересованы в своей работе… Приступайте, месье!
Медные доски для гравирования денежных узоров были готовы, резцы уже отточены и закалены. Работы было много, но Лалль всегда отличался усердием поденщика. Совершая преступление, он утешал себя библейской мудростью: «Втайне содеянное — тайно же и судимо будет!» По ночам на улице Вожирар глухо постукивали станки, аккуратно сошлепывая с досок свежие русские ассигнации. Готовые деньги тащили в особую комнату, где, кроме грязи и пылищи, ничего больше не было. Деньги бросали на пол, большими метлами перемешивали их с мусором, пока они не обретали вида денег, уже имевших хождение по рукам. Потом деньги укладывали в небрежные связки, а ночью отвозили в министерство полиции, откуда герцог Ровиго рассылал их через агентов подальше от Парижа…
Все шло замечательно. Но однажды, в самый разгар работы, в двери тайной типографии Наполеона позвонили и постучали согласно парольным условиям. Верзила открыл двери, и его тут же схватили за глотку, обрушив на пол; замки наручников щелкнули, словно кастаньеты. Внутрь ворвалась полиция по надзору за парижскими рынками, которую возглавлял самый ловкий детектив Парижа — префект Массой, и он закричал радостно:
— А-а, да тут народу как на главном базаре…
Директор типографии Фен первым получил от него по зубам.
— На помощь! — завопил тот, созывая людей…
Началась самая настоящая битва. Дрались с ожесточением. И те, кто раскрыл тайну императора. И те, кто стоял на страже ее. В ход шли палки и бутылки, детали станков и медные доски с узорами банкнот и ассигнаций. Пол типографии был густо заляпан кровью. Директор прилагал бешеные усилия, чтобы пробиться к своему кабинету, где лежала «охранная грамота» Наполеона, подписанная его же рукою. И ему удалось это сделать! Массон увидел печати императора и подпись императора. Битва кончилась.
— Странно! — сказал Массон, ничего не понимая. — Я ведь давненько выслеживаю вас. Сразу понял, что здесь дело нечистое…
— Кто велел вам арестовать нас? — спросил Фен.
— Комиссар Паскье.
— А вы с Демаре советовались?
— Зачем? Я подчиняюсь только Паскье…
— Теперь, — разъярился Фен, — бегите прямо на Малаккэ и объяснитесь с самим герцогом Ровиго! В конце концов, я лишился двух передних зубов, — и только, а вы лишитесь и места, и пенсии…
Паскаль как раз в это время был у министра полиции:
— Счастлив доложить вашей светлости, что мои молодцы берут тайную типографию на Вожирар, дом двадцать шесть, сейчас сюда доставят прессы и оттиски… Нам принесут кучу денег!
Герцог Ровиго чуть не выпал из кресла. Тайна фальшивых денег могла стать достоянием газет всего мира. Какой кошмар!
— Кто раскрыл адрес типографии? — спросил министр.
— Ну а кто у нас самый ловкий? Конечно, опять отличился молодчага Массон, что надзирает за парижскими рынками.
— За рынками? Но типография не рынок.
— Согласен. Согласен, что Массон хотел отличиться.
— Он достиг своего! Так и передайте ему, что он отличился на всю свою жизнь… Завтра же я сошлю его в Кайенну, где его сожрут гремучие змеи и мохнатые пауки величиной с десертную тарелку! Его дело — хватать карманников на базаре, а он… Паскье, вы понимаете, что Массон схватил за руку самого императора?
— Ничего не понимаю! — сказал Паскье. — Вы меня запутали.
— Ах так? Ну, так и тебя — туда же… в Кайенну!
Велика была тайна Наполеона, если даже префекты полиции не знали о ней. Скандал как можно скорее потушили в своем же узком (полицейском) кругу. «Втайне содеянное — тайно же и судимо будет». Типография на улице Вожирар снова постукивала по ночам, и фальшивые русские деньги струились в широкий мир, где их расхватывали жадные руки… Пушки еще дремали в тиши арсеналов, а Наполеон уже начал войну с Россией — пока экономическую!
История тем и хороша, что, как бы ни старались упрятать тайну, историки все равно доищутся истины. А я люблю цитировать в тех случаях, когда чувствую, что мне не сказать лучше, нежели уже сказано другими авторами. Но сейчас я вынужден процитировать самого себя… В романе «Пером и шпагой» я обронил неосторожную фразу: «Тайные типографии в Саксонии уже нашлепывали миллион за миллионом фальшивые ассигнации». Так иногда бывает, что, написав строчку, подвергаешь ее анализу лишь потом, когда увидишь ее в напечатанном виде. Откуда взялась Саксония? Я вспомнил, что эту фразу породили два источника. Первый — князь А. А. Шаховской, писавший: «Нам принесли сторублевые ассигнации французской работы… Я слышал, что фабрика или завод этого бездельства находился в Кенигштейне, куда до самого освобождения Саксонии от наполеоновского ига никого не впускали». Дальше искать уже легче! Генерал-губернатором Саксонского королевства в 1813 году был назначен князь Н. Г. Репнин-Волконский (брат декабриста С. Г. Волконского). А секретарем его был Алексей Имберг, оставивший после себя мемуары… Таков был ход моих поисков, чтобы проверить самого себя. Я понял, что фраза в романе неверна! Шаховской ошибся, а Имберг, занимавшийся розыском фальшивых денег, нашел их в банках Дрездена, однако никакой «фабрики» в Саксонии не было. Дело объяснилось просто: саксонский король, плут и мошенник, взял на себя гнусную роль агента по распространению поддельных русских ассигнаций. В наказание за это князь Н. Г. Репнин-Волконский велел приготовить портшез, на котором его королевское величество рано утром вынесли прочь из Дрездена, как выносят за город нечистоты (пока горожане еще не проснулись).
Оставим Саксонию; у нас есть дела поважнее в России…
Историки 1812 года знают, что в обозах армии Наполеона катились 34 фургона с фальшивыми ассигнациями. Этот факт — лишь мелкая деталь экономической диверсии; деньги из этих фургонов расходовались на оплату фуражировок. Проникновение же фальшивок в Россию началось гораздо раньше, а масштабы диверсии были огромны… Когда Наполеона изгнали из русских пределов, фельдмаршал Кутузов Смоленский получил приказ: по вступлении войск в Варшаву первым делом живьем схватить банкира Френкеля, — именно от этого жулика-капиталиста зараза и расползалась по русским базарам и карманам. Генерал Иван Липранди, военный писатель прошлого века, исследовал потаенные каналы, по которым поддельные деньги проникали в российский государственный банк. Липранди писал, что весной 1812 года Наполеон через герцога Бассано (министра иностранных дел) «поручил варшавскому банкиру еврею Френкелю 25 000 000 рублей… впускать в наши пределы». Френкель действовал через своих единоверцев, проводя операцию через местечковые синагоги. «С октября 1812 года, — писал Липранди, — такие ассигнации начали входить в банк».
Но главная вина за преступление ложится на императора!
Наполеон не нашел предателей среди русского народа. Крестьянство встретило пришельцев вилами и рогатинами. Нашествие французов приветствовали одни московские раскольники. Я не знаю, чем объяснить их измену; думаю, что староверы, преследуемые царской властью, видели в императоре Франции защитника веротерпимости. Хлеб-соль Наполеону поднесли в Москве только раскольники! Благодарный им за это, император с маршалом Мюратом посетил их молельню. Когда в Москве царили грабежи и пожары. Наполеон приставил к охране раскольников жандармов. В покровительстве староверам император перешел все границы доступного. Он велел дать богомолам печатный станок, и на Преображенском кладбище, средь древних могил, с тех самых досок, которые в Париже резал усердный Лалль, раскольники тоже печатали фальшивые русские ассигнации. Случай, конечно, поразительный.
Но это еще не все! Возле Каменного моста Наполеон раскинул меняльные лавки, где сидели его агенты. Поддельные деньги они обменивали на монеты. Не плевые бумаженки, из России вычерпывалось серебро и золото. За одну «синенькую» (5 рублей) менялы просили серебряный рубль. Фантазия Наполеона разыгралась в Москве настолько, что он стал выплачивать жалованье своим войскам опять-таки фальшивыми русскими деньгами.
Тарутинская битва послужила сигналом гибели. Наполеон не покинул Москву — Наполеон бежал из Москвы (большая разница!). На дорогах отступления «Великая армия» бросала после себя массу вещей, и — будто случайно — на бивуаках оставляли чемоданы, набитые фальшивыми деньгами. Наконец однажды казаки «растрепали» французский обоз, в хвосте которого ехали фургоны с остатками денежного фонда. После этого немудрено, что русский государственный банк вскоре залихорадило от наплыва фальшивых ассигнаций.
Русские люди быстро научились отличать поддельные «наполеонки» от настоящих денег. Настоящие были подписаны от руки, а на фальшивых подписи были гравированы. Лалль, при всей его скрупулезности, все же допустил одну ошибку, для глаза обывателя почти незаметную, но которая была известна банковским чиновникам (один неверный штрих, пересекавший букву «X», служил уликой). В 1814 году, когда победоносная армия России возвращалась домой из Франции, был произведен бухгалтерский подсчет всех полковых касс. Он дал ужасные результаты! В артельных суммах армии тогда насчитывалось 1 500 000 рублей, а средь них 300 000 рублей оказались фальшивыми… Одна пятая часть всех денег ни к черту не годилась! Что же сделало в этих условиях русское правительство? Страна разорена — это так. Не принять от народа фальшивые деньги — значило усугубить всеобщее разорение. Крестьянин, имея на руках фальшивую бумажку в 25 рублей, обнищает совсем, если эту бумажку не оплатить. Деньги есть деньги, и честный труженик, которому от оккупантов досталась поддельная ассигнация, не виноват. Государственный банк поступил правильно, принимая фальшивые ассигнации как подлинные. Их сразу откладывали в сторону, а потом бросали в печку. Государство несло убытки — непоправимые! Но иначе было нельзя… Историк П. И. Бартенев писал, что русский банк «не на один миллион выкупил таких ассигнаций у крестьян и обманутых людей, великодушно покрывая недобросовестность неприятеля».
Но вот война закончилась. Венский конгресс свое положенное отболтал и отплясал. Армии разошлись с песнями по казармам. Наполеон отплыл на остров Святой Елены. Вроде бы все притихло. Но мир запомнил, что фальшивые деньги могут быть опасным оружием. В 1865 году одряхлевший генерал И. П. Липранди предупреждал русских читателей: «Неприятель наш… впредь не остановится перед употреблением и пользованием всеми средствами, отвергаемыми нравственностью и человеколюбием»!
В этом же 1865 году в Париже судили фальшивомонетчика Франковского; его почтенный адвокат Тюсс выступил на процессе с речью, в которой уже не было ни нравственности, ни человеколюбия.
— Не понимаю: отчего возник весь шум? — сказал Тюсс. — Великий император Наполеон миллионами чеканил фальшивые деньги, и мы ходим поклониться его праху в Пантеоне… Франковский не желает попасть в Пантеон! Он отчеканил несколько паршивых франков, и мы сажаем его на скамью подсудимых. Я вас спрашиваю, дамы и господа: неужели старуха логика умерла?
Логика не умерла, но фальшивомонетчика оправдали…
Великий хитрец Талейран всегда предупреждал своих подчиненных, чтобы не были они чересчур усердны по службе. Справедливость этого назидания можно оценить в полной мере по карьере гравера Лалля: он слишком старался, изготовляя для Наполеона миллионы иностранной валюты, а сам умер в нищете! Когда Париж сдали на милость победителей, все «произведения» Лалля были уничтожены союзной комиссией; тончайшие узоры ассигнаций на гравировальных досках были вытравлены с помощью химических растворов… А на что иное мог Лалль рассчитывать? Как бы ни были красивы радужные ассигнации, сделанные им, человечество не станет вставлять деньги в рамочку, развешивая их по стенкам музеев подле Рубенса и Тициана, между Энгром и Менцелем… Деньги есть деньги, и плох человек, который любуется ими!
Гитлер продолжил и развил выпуск фальшивой валюты. Фабрика смерти — концлагерь Заксенхаузен — стала фабрикой фальшивых долларов, фунтов, рублей. От граверов блока № 18/19 не осталось даже пепла, зато эсэсовцы сохранили доски, сделанные ими. Угроза фальшивых денег и по сю пору остается в силе. Мутная и грязная кровь гитлеровских фальшивок снова стала пульсировать в финансовых артериях США, Англии и Франции…
А я не обижаюсь, когда в магазине кассирша просматривает на свет поданные мною новенькие купюры. Ибо я знаю историю. Знаю историю типографии в доме № 26 на улице Вожирар, знаю историю и блока № 18/19 в концлагере Заксенхаузен.
Пусть кассирша проверяет. Деньги — дело серьезное!
С ними всегда надобно обращаться осторожно, как с оружием, которое заряжено.
Деньги иногда стреляют!
Генрих Карл Штейн был министром Пруссии.
— Мы, немцы, — говорил он, — давно чего-то жаждем, но, чтобы утолить жажду, осуждены глотать собственные слезы. Я боюсь не за Пруссию — я давно страдаю за всю Германию!
В канун своего позора Берлин оставался слишком заносчив. Кухарки выбивали стекла в здании посольства Наполеона, а самоуверенный (но еще не знаменитый) генерал Блюхер нахально затачивал свою саблю на ступеньках того же посольства:
— Смерть французам! Наполеона утопим в Рейне…
Королева Луиза показывалась народу в костюме «орлеанской девственницы». А солдат — ради воодушевления — толпами, словно баранов, загоняли в королевский театр, чтобы они набрались мужества от просмотра шиллеровского «Валленштейна». Пасторы в храмах столицы открыто возвещали прихожанам:
— Наполеон еще не изведал силу Пруссии! К чему нам ружья? Достаточно шпицрутенов, чтобы гнать его генералов, вчерашних лавочников и сапожников. Одни лишь мы, пруссаки, имеем полководцев, живущих по заветам «старого Фрица»…
Наполеон одним взмахом уничтожил Пруссию при Йене, и в день погрома лишь три человека догадывались, в чем секрет его успехов, — это были Шарнгорст и Гнейзенау, а с ними и молодой Клаузевиц, любимый ученик Шарнгорста. Зато вот пылкий Блюхер, угодивший в плен, еще ничего не понимал:
— Французы для меня хуже пьяных лягушек. Как эти лягушки смогли повалить могучего прусского буйвола?..
Наполеон сознательно унижал Пруссию; во дворце Сан-Суси он забрал для себя кабинетные часы «старого Фрица».
— Вы уже достаточно ими полюбовались, — беспардонно заявил он немцам. — Теперь эти часы короля Фридриха Великого станут отсчитывать новое время — время моего величия…
Пруссия, жившая славой былых побед, считалась в Европе самой непобедимой, и тем страшнее были бедствия пруссаков. Наполеон превратил побежденных в поставщиков денег и продовольствия для армии Франции, со смехом он признавал:
— Кажется, я выжал из них целый миллиард…
Им руководила непомерная жадность к господству над всеми европейцами, желание превратить их в рукоплещущие ему толпы и чтобы никто не смел сомневаться в его гениальном величии. «Подчинись мне, или ты будешь мною растоптан!» — таков был основной девиз его оккупационной политики.
Реформы по оживлению гнилого прусского организма проводил министр Штейн; давний выученик Геттингена и поклонник Адама Смита, он считал, что «государство не может процветать, если в нем обездолена личность человека…».
— Человек и государство едины, составляя общее целое. Но без слияния народа с правительством, — доказывал Штейн, — невозможно существование никакого государства.
Все это было слишком ново для жителей Пруссии, издавна приученных надеяться, что за них думают короли.
— Армия, — предупреждал Штейн, — это тот же народ, и армия не имеет права быть игрушкой в руках королей…
Рассуждая так, министр не питал никаких иллюзий относительно патриотизма прусского юнкерства:
— Что можно ожидать от породы племенных скотов, выведенных в хлевах династии Гогенцоллернов! Бессердечные, полуграмотные люди, они способны быть только капралами в казармах или крохоборами в своих помещичьих фольварках.
Юнкера платили Штейну той же монетой.
— Лучше, — говорили они, — пережить еще два разгрома при Йене, нежели облизывать мед с бритвы Штейна. Мы скорее поладим с интендантами-обиралами Наполеона, чем с министром, выпускающим на волю наших крестьян…
В декабре 1808 года появился декрет Наполеона: «Некий Штейн, занимающийся в Германии возмущением смут, объявляется врагом Франции… владения (Штейна) подлежат секвестру. Лично помянутый мною Штейн, где бы он ни был настигнут войсками нашими или наших союзников, подлежит заарестованию».
— Передайте в Берлин, — наказал император. — Сен-Марсан не вручит королю верительных грамот, пока Штейн не будет изгнан из Пруссии, и дайте понять моему послу, что мне желательно получить Штейна живьем. Я его расстреляю…
Когда такое начало я прочел своему приятелю, он сказал, чтобы я не связывался с «фон-унд-цум» Штейном:
— Ну, допустим, я его немножко знаю. А… другие? Из истории освободительной войны 1813 года у нас давно известны лишь имена Блюхера, Клаузевица, Шарнгорста и Гнейзенау. Но, помилуй, кто из наших читателей слыхал о Штейне?
На это я отвечал, что почти все перечисленные имена, столь громкие в немецкой истории, позже были отчеканены на броне кайзеровских и гитлеровских крейсеров (как императоры, так и нацисты старались подчеркнуть свою мнимую причастность к героям-патриотам старой Германии).
— Но заметил ли ты, — сказал я приятелю, — что имя Штейна не засияло на бортах крейсеров и дредноутов. Ни кайзеры, ни фюреры не желали связывать себя с его личностью, ибо популярность Штейна всегда казалась слишком опасной. Нам иногда нелегко осмыслить все трагическое величие этого человека, которого поняли лишь немецкие демократы.
— Тогда продолжай, — согласился приятель…
Я продолжаю. Германия была разрознена, а вечная вражда между Австрией и Пруссией усиливала немецкую разобщенность. Монахи, епископы и всякие фюрсты не могли возглавить народы в борьбе с Наполеоном: напротив, они, словно жалкие побирушки, гурьбою толпились в передних «корсиканца», вымаливая у него земли за счет соседей, денежные дотации за счет своих же ограбленных подданных, они умоляли деспота о пенсиях и орденах… Штейн именовал князей Германии «мелюзгой» и «сволочью». В это безотрадное время немецкая профессура возрождала угасший патриотизм немцев комментариями к старинным легендам Рейна или сказкам Одера, а посему Штейн не очень-то доверял и тогдашней германской учености:
— Наши мыслители очень далеки от жизни народа, их мудрость давно не в ладах с обычным человеческим здравомыслием. Философия словно нарочно выискивает такие точки зрения на вещи, с каких на эти же вещи никогда не смотрит нормальный человек, ежедневно озабоченный добыванием куска хлеба насущного… Что касается нашей литературы, то я не вижу пользы от ее высокопарных фантазий. Нужна простецкая песня о любви к родине!
Великий философ Гегель уж нарек Наполеона «мировым духом верхом на коне», а великий поэт Гете с поклоном принял орден Почетного легиона от человека, разорившего его Веймар. Германский романтизм витал в заоблачных грезах, боясь спуститься на землю, обильно унавоженную массовыми рейдами непобедимой мюратовской кавалерии. Прусский король Фридрих-Вильгельм III, это жалкое подобие властелина, пресмыкался перед Наполеоном, внушая своим генералам и министрам: «С ним лучше не спорить, ему не стоит и возражать, ибо Наполеон — гений». В это время только одна захудалая Испания геройски погибла в пламени и руинах Сарагосы, да еще на востоке, незаметно и без лишнего шума, Россия накапливала силы для решающей битвы с удачливым узурпатором…
Пятого января 1809 года французский посол граф Сен-Марсан втайне повидался с голландским послом в Берлине:
— Вы, конечно, знакомы с декретом Наполеона, требующего ареста Штейна. Я боюсь встречаться со Штейном, ибо за мною тоже следят из Парижа, но вам это легче. Предупредите Штейна, чтобы он немедленно скрылся. Мне известно, что его сестра уже арестована и вывезена в Париж для допросов.
— Чем же Штейн вызвал гнев вашего императора?
— Шпионы перехватили его письмо, из которого Наполеон уяснил, что гражданские реформы Штейна, как и военные, скоро возродят Пруссию для борьбы с ним. По мнению Штейна, если Пруссию не смогла спасти королевская армия, теперь ее спасет народное ополчение — ландвер и ландштурм…
Предупрежденный об опасности, Штейн не слишком-то верил в благородство своего олуха короля:
— Этому трусу ничего не стоит выдать своего же министра в дикастерию палача Фуше… Надо бежать! — сказал Штейн жене, прощаясь с нею. — Берега Швеции или Англии для меня сейчас недоступны, но еще остались владения Габсбургов…
Однако на пути к Вене его остановил указ императора Франца: «Поставьте на вид барону Штейну, чтоб он, если желает иметь пребывание в моих владениях, поселился в Брюнне и вел бы себя там скромно, иначе будет удален из страны».
— Человек, лишенный отечества, поневоле становится отбросом общества, — трезво рассуждал Штейн…
Да! Если в Пруссии народ расступался перед ним, в знак почитания снимая шляпы, то здесь, в зловещей империи Габсбургов, Штейна сторонились, словно он был проклят. С ним боялись даже разговаривать. Но уже восстали тирольцы, потомки Вильгельма Телля, а весною началась новая война. Наполеон в битве при Ваграме уничтожил войска Австрии, и Штейну, чтобы его не схватили французы, пришлось спасаться в силезском Троппау. Именно в этом городе возникла его дружба с молодым русским дипломатом Сергеем Уваровым (книга которого о Штейне была напечатана в нашей стране в 1846 году).
— Я убежден, — говорил ему Штейн, — что с Наполеоном, порожденным из чрева революции, возможна борьба лишь революционными методами: алмаз режут только алмазом! Наполеон никогда не боялся свергать монархов, он привык побеждать их армии, но Испания уже доказала: народ способен его побеждать…
Император Франц подписал в Шёнбрунне унизительный для Австрии мир, отдав Наполеону не только земли славян, но уступив для его вожделений и свою юную дочь — Марию-Луизу.
— Вот вам, — посмеивался Штейн, — еще одно доказательство, что на монархов не стоит рассчитывать. Они согласны расплачиваться с насильником даже натурой от собственной плоти… Что мы, Уваров, наблюдаем сейчас в Германии? Правителей без силы, министров без воли, а народы без права мнения…
Очевидно, до ушей Меттерниха дошли его диатрибы, и он указал изгнаннику поселиться в провинции, где поставил его под надзор полиции. Штейн вырвался в Прагу, откуда и возмущал всех немцев к борьбе своими посланиями. «Письма Штейна почитались тогда в Германии за сокровище… Где только таилась ненависть к Наполеону и где еще теплились надежды на лучшие времена, там поминалась и личность Штейна — сурового, упорного, пламенного и неподкупного носителя освободительных идеалов». Штейн умел предвидеть развитие событий:
— Наполеону кажется, что он катит колесо истории. Но он еще не знает, что это колесо скоро переедет через него и раздавит императора, как червяка посреди дороги… Идеи французской революции принадлежат не только французам, но и другим нациям тоже: корсиканский хищник погибнет, когда эти же идеи обратятся против бонапартистской деспотии!
Наполеон, ослепленный успехами, уже вошел в «семью монархов» Европы, став зятем Габсбурга, а Меттерних соглашался выделить австрийские войска для совместного похода против русских. Штейн с гневом писал, что Вена «послушно шла на поводу у новейшего Тамерлана, боготворящего собственное себялюбие и растаптывающего в грязи все человечество».
Но скоро и король Пруссии вступил в преступный альянс с Францией, причем Наполеон строго предупредил его:
— Если вы осмелитесь уповать на Россию, я нашлю на Берлин сто пятьдесят тысяч едоков с отличным аппетитом, которые будут жрать за ваш же счет по рыночным ценам все самое жирное и самое вкусное, и тогда я посмотрю, что станется от берлинцев и от вашего, король, бюджета…
Шарнгорст был удален из генштаба, Гнейзенау бежал из Пруссии, Фридрих-Вильгельм III обещал Наполеону дать корпус генерала Йорка, и Наполеон милостиво принял его холуйские услуги. До нас дошли слова Штейна: «Пруссия сама предала себя в руки врага, и уж, конечно, не с верхов Германии можно ожидать энергичных импульсов к свободе, когда на ее престолах восседают подобные ничтожества…»
Штейн всегда испытывал презрение к венценосцам:
— Король позволил Наполеону сделать из Пруссии «проходной двор», и через этот «двор» Наполеон выводит свои армии прямо к рубежам России. Я верю лишь в демоническую силу народного сопротивления. Отныне, — возвещал Штейн, — мое отечество будет там, где живут честные люди — или ведущие войну с Наполеоном, или те, кому он угрожает войной…
Такой страной была для него Россия, и не только для него. Весною 1812 года русскую границу перешел прусский подполковник Карл Клаузевиц и сдал на форпостах свою шпагу:
— Если бы я остался верен присяге королю, я под знаменами Наполеона уже шагал бы сейчас в рядах его армии — против вас! Но я сознательно изменил королю и присяге, чтобы заодно с вами сражаться против Наполеона…
Блюхер, сидя пока что дома, оттачивал саблю.
— Пусть этот парень с Корсики лезет и дальше, — говорил Блюхер, — вряд ли у него башка крепче моей!
Наполеон собрал против России несметные силы почти всего Европейского континента, и он уже не скрывал: «Через год я стану властелином всего мира…» Французы терялись в хаосе вассальных саксонцев, баварцев, гессенцев, вестфальцев, ганноверцев и прочих немцев, входящих в состав его «Великой армии». Эта голодная немецкая саранча, проходя через союзную Пруссию, устроила своим же союзникам такой погром, такой грабеж, какого пруссаки не изведали даже от французов после Йены… Немец грабил немца, немец бил морду немцу, немец позорил жену немца же! Немец был врагом немца. Недаром немецкий поэт-патриот Мориц Арндт с горечью вопрошал Германию:
Где родина немца? Кто знает, кто знает?
Кто в Пруссии или в Баварии кто проживает?
Над кем в Померании чайки рыдают?
Для кого же на Рейне виноград созревает?
Где родина немца? Кто знает, кто знает?
Главная квартира русской армии находилась тогда в Вильне, а все дороги Европы забили войска и обозы наполеоновских полчищ, медленно и грозно сползавшихся к рубежам России. Штейну пришлось избрать кружной путь — через Галицию. На постоялых дворах и в сельских трактирах Штейн не раз слышал разговоры о том, что русские, конечно же, не устоят перед гигантской коалицией всех армий Европы… Штейн только фыркал:
— Глупцы! Всем немцам и во все времена предстоит свято помнить, что Германия еще никогда не спасала Россию, но Россия спасет Германию, она спасет и Европу…
В пути Штейн встречал русские войска, по ночам разгорались костры солдатских бивуаков. Россия подтягивала к границам свои резервы, но они показались Штейну слабыми.
— Спору нет, положение бедственно! — здраво рассуждал он. — Если русские набрали полтораста тысяч штыков, то у корсиканца их шестьсот сорок тысяч. Наполеон имеет на полмиллиона солдат больше… Бедная Россия! Наверное, я просто не извещен, какие ресурсы еще таятся в ее темных лесных безднах…
Двенадцатого июня 1812 года Штейн прибыл в Вильну и сразу был принят Александром I, который вскинул лорнет к глазам.
— Рад видеть вас у себя, — сказал император. — Помнится, в Тильзите я просил вашего короля, чтобы он уступил мне вас для службы в России, но вы тогда сами отказались.
— Да, ваше величество, — поклонился Штейн. — Я отказываюсь и сейчас, ибо посты в Русском государстве пусть занимают только русские люди, а я приехал как немец, чтобы с помощью могучей России бороться за свободу Германии.
— Я вправе обидеться на вашего короля, — заметил царь. — За все доброе, что я для него сделал, он отплатил России союзом с Наполеоном, и теперь в армии маршала Макдональда, обязанной захватить Ригу, будет присутствовать и прусский корпус генерала Йорка… Что вы о нем знаете?
Штейн сказал, что генерал Йорк не пруссак:
— Он из славянского племени кашубов; как все кашубы, Йорк упрям и злопамятен. Это очень буйная голова! Он еще при «старом Фрице» сидел в тюрьме за непослушание, бежал в Индию, сражался на Цейлоне и при Мадрасе… Думаю, мне удастся оторвать корпус Йорка от армии французов. Уверен, — продолжал Штейн, — что среди многотысячной армии немцев, направленных их властелинами против России, немало и честных людей… Хорошо, если бы Россия заранее озаботилась размещением пленных и перебежчиков, которые сразу побросают оружие…
Немецкий коммунист Александр Абуш, автор книги «Ложный путь одной нации», писал о Штейне: «В этом крепком, приземистом человеке, уроженце Нассау, бунтарски противостоящем королям, князьям и величайшему завоевателю своего времени (Наполеону), было, по свидетельству современников, что-то даже демоническое». Штейн умел подчинять себе монархов.
— Что вы предлагаете? — спросил его царь.
— Россия должна иметь Немецкий комитет, работающий на благо свободы в Германии; я желаю, чтобы в рядах вашей армии сражался и Немецкий легион, который заодно с русскими начнет освобождение не только Пруссии, но и всей Германии…
Немецкий комитет Штейна явился прообразом того национального комитета «Свободная Германия», какой через сто тридцать лет возник в Москве из числа своих единоплеменников: «Вы, которых завоеватель погнал в Россию, покидайте знамена рабства, собирайтесь под знамена отечества, свободы и национальной чести…» В своих воззваниях он проклинал слабость немецких правителей, но Александр вычеркивал эти слова:
— Не будем рвать волосы с голов монархов…
Шефом Немецкого комитета царь сделал герцога Ольденбургского, изгнанного из своих владений Наполеоном и теперь сидевшего на русских хлебах. Штейн жаловался Уварову:
— Этот балбес мечтает на спинах русских солдат вернуться в свои ольденбургские поместья. Мне трудно иметь дело с дураком, который любит читать всем русским нудные лекции о благородстве герцогов Ольденбургского дома…
Герцог был против создания Немецкого легиона:
— Штейн, вы призываете немцев отказаться от присяги их королям, ваши проекты таят в себе пагубный дух революций, они разрушают основные принципы легитимизма. Неужели вы мыслите, что немцы способны действовать без нас? Все, что ни делается в Германии, все делается по почину германских князей.
Штейн отвечал, что князья — это позор Германии:
— Я сначала научу вас выкинуть из головы бред о том, будто мир сотворен Богом только для вас. И не вы поведете за собой народы, а сами потащитесь в хвосте у народов. Грош мне цена, — зло выговорил Штейн, — если бы я служил вашим сиятельным коронам. Если я чего-либо еще и стою, так только потому, что служу всем немцам несчастной Германии…
Дело было уже в Петербурге. Александр особым «мемуаром» подтвердил правомочность Штейна, для которого общность интересов немецкой нации важнее обособленных желаний германских королей, принцев, епископов и герцогов.
Штейн ожидал приезда поэта Морица Арндта:
— У него зычный, как полковая труба, голос мейстерзингера, который и пропоет для немцев сигнал, зовущий к свержению тиранов! Арндт не станет ковыряться в дебрях мифологии. Этот парень с острова Рюген умеет говорить площадным языком, каким говорили с немцами Ульрих фон Гуттен и Томас Мюнцер…
Был конец августа, когда поэт Мориц Арндт, для маскировки переодетый купцом, прибыл из Праги в Петербург и сразу же приехал к Демуту, в номерах которого проживал Штейн. Штейна он застал среди русский друзей — Сергея Уварова, агронома Федора Шуберта и мореплавателя Крузенштерна.
— О, вот и вы! — обрадовался Штейн. — Садитесь и пишите. Пишите лишь то, о чем кричит душа и скорбит сердце…
Из-под пера Арндта родился «Soldaten Katechismus» («Солдатский катехизис»), в котором поэт обращался к немецким солдатам, шагавшим по горящей русской земле:
«Вы полагаете, что, принеся присягу знамени какого-либо короля, должны слепо выполнять все, что он вам ни прикажет. Значит, вы почитаете себя не людьми, а глупыми скотами, которых можно гнать, куда королям угодно… Истинная солдатская честь заключается в том, что никакая сила и никакая власть не могут принудить благородного и свободного человека творить несправедливые дела… Германская солдатская честь — это когда солдат чувствует, что он, прежде чем стать подданным германских королей, был сыном германской нации, когда он внутренне ощущает, что Германия и ее народ — БЕССМЕРТНЫ, а его господа, все короли с их честью и позором, — лишь ВРЕМЕННЫ…»
В первые дни грозного 1941 года «Солдатский катехизис» поэта Арндта помог нашим пропагандистам в трудной борьбе с идеологией Геббельса. Но вчитайтесь еще раз в слова Арндта, и вам невольно вспомнятся известные слова: «Гитлеры приходят и уходят, а Германия, а немецкий народ остается…»
Штейн клал горячую руку на плечо Морица Арндта:
— Мы трудимся ради лучшего будущего! Сейчас самая простецкая песня о родине, которую станут распевать в казармах или в трактирах за кружкою пива, значит для Германии гораздо больше, нежели все ходульные драмы Шиллера и Клейста…
Они засылали Германию листовками, прокламациями, песнями и стихами, зовущими к борьбе за свободу, они призывали всех немцев повиноваться едино лишь голосу совести.
— Не будем забывать об Йорке, — часто напоминал Штейн…
Наполеону было доложено, что многие немцы перешли на сторону русской армии, императора охватила ярость.
— До чего же этот коварный византиец Александр любит возиться со всякой продажной сволочью! Но я жалею… да, мне очень жаль, что мерзавец Штейн не попался мне годом раньше. Ах, как мне хочется его расстрелять!..
Воспоминания Морица Арндта о России в 1812 году были переведены на русский язык лишь в 1871 году. Русские мемуаристы еще раньше запечатлели облик и разговоры Штейна, общение с которым было делом нелегким. Его высокий подвижный ум требовал от собеседника полной душевной отдачи, большой образованности и немалого красноречия. Штейн не терпел фальши и пустого фразерства, уважая в людях только прямоту характера и веру в конечную победу. Сам же он никогда не мыслил шаблонами, авторитетов для него не существовало… Когда горела Москва, в столичном обществе возникла растерянность, аристократы гадали, куда им бежать — в Оренбург или в Олонец, но Штейн в эти дни спокойно завтракал у Демута, говоря Арндту:
— Решают эту войну не царь, не аристократ, а — русские люди! Зарево горящей Москвы стоит, пожалуй, десяти испанских Сарагос, в дыму московского пожарища навсегда погасло для Наполеона волшебное солнце Аустерлица…
Иначе думали политики Европы! Наполеон уже покинул Москву, но австрийский канцлер Меттерних еще не верил в победу России, даже бегство императора в Париж не отрезвило его:
— Согласен, что Франция изнурена до предела, но ведь и армия Кутузова едва дотащила ноги до Немана; этот рубеж — последний шаг варваров к Европе, а в отступлении Наполеона из Москвы я усматриваю лишь хитрейший маневр гения, который скоро и окончательно погубит проклятую Россию…
В светских гостиных Петербурга Штейн рассуждал:
— Наполеон — это порочная смесь Талейрана с Жильблазом, но самое главное в его натуре… пошлость! Она блистательно сказалась еще в Египте, где он бросил всю армию ради спасения своей персоны, эта пошлость подтвердилась и в России, где он предельно выразил озабоченность о сохранении своей драгоценной шкуры… Вообще, — заключил Штейн, — Наполеон всегда был непревзойденным канальей!
В эти дни он был приглашен на обед к императрице Марии Федоровне, матери царя, урожденной принцессе Вюртембергской; радуясь, что теперь ей не надо бежать в Олонец или Оренбург, эта глупая матрона стала рукоплескать — со словами:
— Если хоть один француз выберется живым из России или пределов германских, я буду стыдиться называть себя немкой.
— Ваше величество, — вдруг поднялся над столом Штейн, разгневанный, — вы должны бы стыдиться не своего народа, а своих же братьев и племянников, которые давно продали свой народ и потащились вслед за Наполеоном против своей же родины — Германии и пошли против России, которая вас приютила…
Так разговаривать с монархами умел только Штейн!
Десятого ноября зима пришла в Петербург обильным снегопадом. Французы спасались бегством в сторону Вильны и Пруссии. «Наступает время, — писал Штейн, — когда моему народу следует подняться ради свободы. Пора показать миру, что не мы, немцы Германии, а немецкие монархи добровольно склоняли свои выи под чужестранным ярмом…» В декабре маршал Макдональд начал отводить французские войска из-под Риги, его прикрывал с тыла прусский корпус генерала Йорка. Была сильная метель, а на дорогах — гололедица, лошади совсем выбились из сил, волоча в постромках пушки и зарядные фуры.
Майор Антон фон Зейдлиц, адъютант Йорка, вдруг стал трясти своего генерала за рукав шубы:
— Не спите… впереди — русские! Вон-вон, вон они…
Навстречу им выехали всадники в добротных бекешах, один из них назвался генералом Иваном Дибичем:
— Стойте, генерал Йорк! Я буду говорить с вами начистоту. У вас, я знаю, хватит сил обрушить мои слабые войска, чтобы пробиться к Тильзиту, но… Подумайте о судьбе Пруссии!
Подле русского генерала — в свистящих полосах метели — маячила конная фигура прусского офицера.
— Кто рядом с вами? — крикнул Йорк из седла.
— Это я… Клаузевиц! — донеслось в ответ.
— А, черт побери! Вы уже спелись с врагами?
Пришпоренная лошадь вынесла Клаузевица вперед:
— Я сражаюсь заодно с русскими за свободу Германии, а за кого сражаетесь вы, генерал Йорк?
— Об этом стоит подумать, — отвечал Йорк и долго думал. — А если я опрокину вас всех к чертям? — вдруг крикнул он.
Но Дибич нагайкою указал на свою артиллерию:
— Видите пушки? Мы будем биться насмерть… Если кто из вас и доберется до Кенигсберга, так только на костылях.
— Не лучше ли войти в Пруссию с миром? — вопросил Клаузевиц. — Не лучше ли сразу решить, кто прав, кто виноват?..
На старой Пошерунской мельнице, что скрипела под ветром в окрестностях Таурогена (ныне это литовский городок Таураге), была подписана Таурогенская конвенция, решавшая судьбу Пруссии и будущее всей Германии. Йорк официально объявил о разрыве его корпуса с армией Наполеона. Началось братание вчерашних врагов — русских с пруссаками. Немецкий историк-марксист Франц Меринг писал по этому поводу: «Клаузевиц, вообще плохо относившийся к Йорку, называет Таурогенское соглашение самым смелым действием, имевшим место когда-либо в истории… Это и дало повод Фридриху Кеппену, другу юности Карла Маркса, назвать «предательство» Йорка формально классическим деянием».
Но король Пруссии был перепуган, он прислал Йорку письмо-приказ, в котором невозможно докопаться до истины: «Поступать по обстоятельствам. Наполеон — гений. Не выходить из границ». Однако, судя по письму, он из границ разума вышел:
— Что скажет теперь император французов о моей чести? Йорк стал изменником, а Наполеон не простит мне измены… Арестовать Йорка! Предать суду! Казнить предателя!
Узнав об этом. Штейн радостно потирал руки.
— Ну, Арндт! Наш час пробил. Пришло время заявить устами Арминия: «Ненависть — наш долг, а мщение — наша добродетель». Собирайте манатки — нас ждет свободная Германия…
Через Пруссию тащились жалкие остатки «Великой армии»: солдаты Наполеона, кутавшиеся в женские шубы и ризы священников, были встречены на улицах Берлина песнями немцев:
Барабанщик, где твой барабан?
Кирасир натянул сарафан,
Разбито войско в пух и прах —
Убирайся домой, вертопрах!
Десятого января Йорк отбросил последние колебания и сам предложил России действовать сообща; фельдмаршал Кутузов Смоленский отвечал Йорку согласием. 16 января Штейн был уже в Сувалках, где и пересек границу Пруссии: ему предстояла встреча с Йорком, надо было сразу наладить снабжение русской армии за счет местных ресурсов… Александр еще сомневался:
— Что может сделать генерал Йорк как губернатор Восточной Пруссии, если король дал ему отставку?
— В чем дело? — отвечал Штейн. — Если король убежал в Бреславль, будем считать, что центральной власти не существует, народ управится и без короля…
Население Пруссии уже потребовало от короля скорее заключить союз с Россией, но король отмалчивался, подавленный величием корсиканского «гения». Штейн громил его: «Кто не желает разделить с народом счастия и несчастия, бедствия и жертвы, тот недостоин жить среди нас и, как малодушный негодяй, подлежит или изгнанию, или истреблению!»
Йорк был возмущен дерзостью подобных речей:
— Не слишком ли вы далёко зашли, Штейн?
— В пределах разумного, генерал… не дальше вас! Если народ сказал свое «да», почему король повторяет «нет»?
Партизанский отряд Чернышева и прусская кавалерия майора Теттенборна уже переправились через Одер; горел Кюстрин, полыхало пламя в Шпандау, а перед ними лежала столица. Но пока на одном конце Берлина немцы чествовали русских, на другой окраине Берлина полиция расстреляла немцев, которые приветствовали казаков. Скоро русские окончательно заняли Берлин, нагоняя гарнизон французов. Немецкий журнал «Дас нойе Дойчланд» информировал Германию: «С утра на Дворцовой площади были поставлены телеги, наполненные хлебом, селедкой и водкой. Каждый русский мог там попотчеваться… «Русс и прусс — братья!» — говорили казаки, и многие из пришельцев с далекого Дона прикололи на себя прусские кокарды… Как много слез самой искренней радости, как много было пылких восклицаний: «Слава Богу, мы снова стали свободны!» Ни один русский не посмел войти в дом берлинца, дабы не тревожить покой обывателей. Русские спали прямо на мостовых Берлина, возле своих усталых лошадей. Зато в эту ночь, первую ночь свободы, берлинцы даже не закрывали квартирных дверей, впервые за много лет почивали спокойно. Утром все жители вышли на улицы с кастрюлями и кофейниками, чтобы кормить своих освободителей… Демагогам кайзеровской и фашистской Германии позже пришлось употребить немало чернил, дабы замазать в мемуарах и документах 1813 года эти страницы о горячей дружбе немцев и русских!
Штейн узнал, что Наполеон собирает новую армию:
— Пора и нам браться за оружие. Реформы Шарнгорста и Гнейзенау да воскреснут в порыве народного патриотизма…
Мимо ошеломленных французов шагали плотные ряды ландвера и ландштурма; среди ополченцев можно было видеть фартук сапожника и сюртук профессора красноречия; на дворах университетов студенты седлали боевых коней… Штейн вместе с поэтом Морицем Арндтом спешно выехал в силезский Бреславль, чтобы заставить трусливого короля сказать свое «да!». Королевское окружение встретило Штейна бранью:
— Вот вернулся предатель Штейн, эта безобразная гадина, которая никак не может захлебнуться собственным ядом…
Объяснение с королем было слишком бурным.
— Решайтесь! — заключил Штейн беседу. — Если вы не поддержите усилий народа, который стремится к союзу с Россией, я гарантирую вам хорошую и веселую революцию — и не только в Пруссии, но во всей Германии, а тогда ваша корона покатится по берлинской мостовой, будто старый ночной горшок…
Штейн вдруг заболел. Король отомстил ему тем, что запихнул больного в жалкую мансарду, лишив пищи и услуг врачей. «Придворные в Бреславле, — писал Арндт, — избегали Штейна, словно чумного». Но тут приехал в Бреславль сам русский император, и королю волей-неволей пришлось нанести визит больному.
— Арндт, — велел Штейн, — скажите его величеству, что, если он здесь появится, я спущу его с лестницы вниз башкой. Я могу перенести ненависть, но я не терплю низости!
Над потрясенной, взбаламученной Германией раздался из города Калиша старческий, но спокойный голос фельдмаршала Кутузова, призывавшего всех немцев сплотиться для общей борьбы против насилия воедино с героической русской армией. «Калишское воззвание» Кутузова логично смыкалось с лозунгами Штейна, и Наполеон быстро отреагировал на это через листы «Монитора»: «Известный Штейн, — писала газета, — является для всех честных людей предметом презрения и позора. Теперь его планы разгаданы — он силится поднять буйную чернь против всех владельцев частной собственности…»
Штейн отозвался так:
— Если я верил царю Александру в прошлом году, когда шла битва на полях России, то я не верю ему теперь, в тринадцатом году, когда пушки гремят уже на полях Европы. Да, Арндт! Ни император Франц, ни его канцлер Меттерних не позволят царю опираться на мои советы, ибо Наполеон в своем официозе очень точно высказал мое жизненное кредо. Для всех владык земных я останусь с клеймом «прусского якобинца»!
У Штейна появился новый помощник — Николай Иванович Тургенев. Будущий «декабрист без декабря» (как его называли в России) вспоминал о Штейне так: «Голова его была слишком мощна, чтобы преследовать интересы одной лишь касты (дворянской); Штейн обладал слишком могучим и великим умом, чтобы не приравнивать его к заботам о судьбах лишь одной категории сограждан, если он мог обнимать всю общественность».
Король обнаглел и стал предельно откровенен:
— Я терплю вас, Штейн, лишь до тех пор, пока вас терпит мой друг, русский император Александр. Но с тех пор как Наполеон избавил меня от вас грозным декретом, я не считаю Штейна прусским чиновником, а ваши злонамеренные узурпации королевских прерогатив будут иметь последствия.
— Догадываюсь, — отвечал Штейн со смехом…
Настала осень. Когда Наполеон подписал приказ по армии, чтобы она оставила поле битвы при Лейпциге, исход великой борьбы за освобождение Германии был решен, а миф о непобедимости Наполеона был взорван ядрами русской артиллерии. О победе при Лейпциге Штейн извещал свою жену: «Знай же, что все кончено… Нам остались КРОВЬ, СЛЕЗЫ и ЛАВРЫ».
Русские пушки на высотах Монмартра еще докуривали остатки боевой ярости, когда началась фальсификация минувшей войны.
Подвиг России и героика ее армии, освободившей Европу от наполеоновского господства, на Западе замалчивались, факты искажались, события извращались. Англия чрезмерно возгордилась битвою при Ватерлоо, Габсбурги приписывали Австрии главную роль в свержении Наполеона, а прусские Гогенцоллерны желали предстать перед миром в роли освободителей народов; король-трус был возведен в ранг национального героя…
Надвигалась реакция, которой управлял Меттерних!
Мелкотравчатые хвастунишки полезли наверх, приписывая себе заслуги, каких у них никогда не было да и быть не могло. Из подлинных же героев Пруссии казенные подхалимы стали делать покорных исполнителей приказов короля (по формуле: «Король призвал — все-все пришли!»). Ни Арндту, ни Штейну уже никогда не простили того, что они — через головы монархов! — обращались прямо к народу, к лучшим чувствам немецкой власти.
Казенная историография трактовала патриотов Германии как врагов порядка, пропитанных духом Французской революции. Штейн уже никогда не вернулся из отставки. Шарнгорст сложил свою голову при Бауцене, а Гнейзенау и Клаузевиц не сделали карьеры при новом режиме. За переход под русские знамена их считали отступниками от присяги королю. Вот если бы они служили Наполеону, вместе с ним жгли бы Москву и грабили бы русский народ — в этом случае их служебные формуляры оставались бы незапятнаны, они украшались бы орденами…
Штейн, уже полуслепой и дряхлеющий, доживал слишком бурную жизнь в своих нассауских поместьях, когда его навестил убитый горем, обнищавший и растерянный поэт Мориц Арндт:
— Горе! Меня лишили профессорской кафедры в Бонне, меня травят за мои песни, которые распевает народ… Что случилось? Те людишки, что отсиживались дома, когда звенели сабли, теперь предстали в нимбе спасителей отечества, а нас, живших ради победы, задвинули в самые темные углы, как ненужную мебель… Что останется после нас, господин Штейн?
— Ничего! Ничего, кроме воспоминаний.
— Но воспоминания оставляют люди.
— Так пишите их, черт вас побери, — отвечал Штейн. — Ничего, кроме воспоминаний, от нас и не останется. Но гордитесь, любезный Арндт: мы жили не для себя, мы жили ради будущего Германии — лучшей, нежели она есть…
Штейн скончался в 1831 году, когда в гарнизонах глухой провинции (озлобленные, разочарованные и оклеветанные) умерли Гнейзенау и начальник его штаба Клаузевиц. Германия не пошла тем путем, на который они, эти люди, ее выводили.
С той поры миновало много-много лет. И когда в ГДР отмечали стопятидесятилетие знаменитой «Битвы народов» при Лейпциге, известный историк-коммунист Альберт Норден произнес на митинге речь, воскрешая имена патриотов прошлого, а имя Штейна вновь засверкало благородным отблеском подлинного патриотизма.
Возле памятника русским и немцам, павшим за свободу Европы, незримо выросла тень неутомимого борца за новую, передовую Германию. Так смыкались острейшие грани истории, так давние идеи смыкались с идеями нового времени…
История! Вряд ли это только воспоминания…
Смею заверить вас, что Александр Карлович Жерве был очень веселый человек. Поручик лейб-гвардии славного Финляндского полка (а сам он из уроженцев Выборга), Жерве слыл отчаянным шутником, талантливо прикидываясь глупеньким, пьяным или без памяти влюбленным. Жерве был склонен к шутовству даже в тех случаях, когда другим было не до смеха. Так, например, когда его невеста Лиза Писемская уже наряжалась, готовая ехать в церковь для венчания, Жерве был внесен с улицы мертвецки пьяным и водружен у порога, как скорбный символ несчастного будущего. Лиза в слезах, родня в стонах, а жених только мычит. Дворника одарили рублем, чтобы выносил жениха на улицу, ибо свадьбе с таким пьяницей не бывать, но тут Жерве вскочил, совершенно трезвый, заверяя публику:
— Бог с вами! Да я только пошутил.
Отец невесты, важный статский советник, сказал:
— Не женить бы тебя, а драть за такие шуточки…
С тех пор прошло много-много лет. Жерве превратился в старого брюзгливого генерала, и ему, обремененному долгами и болезнями, было уже не до шуток. Однако, читатель, было замечено, что, посещая храмы Божии в дни будние или табельные, генерал не забывал помянуть «раба Божия Леонтия», по этому же Леонтию он заказывал иногда панихиды. Это стало для него столь привычно, а сам Александр Карлович так сроднился с этим «Леонтием», что священник, хорошо знавший его семейство, однажды спросил вполне резонно:
— А разве в роду дворян Жерве были когда Леонтии?
— Нет, не было, — отвечал старик почти сердито. — Но и меня не было бы на свете, если б не этот Леонтий по прозванию Коренной, который в лютейшей битве при Лейпциге восприял от недругов сразу ВОСЕМНАДЦАТЬ штыковых ран, чтобы спасти всех нас, грешных, от погибели неминучей…
Наверное, он не раз слышал, как распевали солдаты в строю:
Сам Бонапарт его прославил,
приказ по армии послал,
в пример всем русского поставил,
чтоб Коренного всякой знал…
Но в том-то и дело, что у нас «всякой» его не знает.
Эту миниатюру я посвящаю военным людям, и думается, что читателю, далекому от дел батальных, она покажется скучноватой. Сразу же предваряю: было время наполеоновских войн, а в ту пору каждый выстрел по врагу давался нашему солдату не так-то легко. В одну минуту он мог выстрелить не более двух раз — при условии, что вояка он опытный, дело свое знающий.
Заряжение ружья проводилось строго по пунктам:
из сумки за спиной достань бумажный патрон,
зубами откуси верхушку гильзы,
возьми пулю в рот и держи ее в зубах,
пока из гильзы сыпешь порох в дуло ружья,
остаток пороха сыпь на «полку» сбоку ружья,
тут же «полку» закрой, чтобы не просыпался порох,
теперь клади в ствол ружья и пулю,
хватай в руки шомпол,
как можно туже забивай пулю шомполом в дуло,
туда же пихай и бумажный пыж (оболочку от гильзы),
убери шомпол, чтобы он тебе не мешал,
избери для себя врага, самого лютого,
начинай в него целиться,
а теперь стреляй, черт тебя побери!
Конечно, при таких сложностях стрелять в бою приходилось мало, и потому особенно ценился штыковой удар…
Служили тогда солдаты по 25 лет кряду, так что под конец службы забывалась родня. Зато казарма становилась для них родной горницей, однополчане заменяли отцов, сватьев, братьев и кумовей. Почему, вы думаете, в России так много было домов для инвалидов и богаделен? Да потому, что многие солдаты, отбарабанив срок, уже не возвращались в деревни, где о них давно позабыли, а пристраивались в банщики или дворники, но большинство оседали в солдатских приютах, даже в старости не разлучаясь с казарменным обществом.
Странно? А я не вижу в этом ничего странного…
Леонтий Коренной служил в гарнизоне Кронштадта.
И тоже не верил, что его станут дожидаться в деревне, поглядывая из-под руки на дорогу. Потому не стал охать да ахать, слезы горючие проливая, а женился на молодухе Прасковье, что по батюшке звалась Егоровной. Правда, свадьбу сыграл не сразу, а когда перевалило ему за сорок и пошло на пятый десяток. Другим же солдатам, которые помоложе, хоть они тут извойся, жен заводить не дозволялось — еще не заслужили.
Ладно. Дело прошлое. Стал наш Леонтий Коренной жить по-людски, и когда холостяки разбредались по трактирам, Леонтий бодрым шагом, салютуя прохожим офицерам, шагал прямо к Парашке, никуда теперь не сворачивая. А уж она его не обижала: тут тебе и щи домашние, и кот на лежанке песни поет, мурлыча о кошках, и огурчик соленый приготовлен — на закуску.
— А как же иначе? — рассуждал Коренной. — На то самое человеки разные бабами и обзаводятся… Тебе же, Егоровна, прямо скажу, и цены нет в базарный день. Ублажила!
— Да и ты, Левонтий, не в дровах найденный, — говорила в ответ ему женушка. — Я как-никак тоже глядела, чтобы не обмишуриться. Мне шатучих не надобно. Мне подавай солидного, чтобы с бакенбардами. Вот и сподобилась, слава те Господи…
Но вот грянул 1807 год, год беспримерной битвы у Прейсиш-Эйлау, который у нас забывают по той причине, что привыкли поминать сразу 1812 год. Однако, читатель, еще Аустерлиц аукнулся в Питере нехваткой солдат, и тогда заслуженных ветеранов, что были поздоровее, стали переводить в гренадерские роты. А такому молодцу, каков Коренной, сам Бог велел служить в гренадерах. Ростом вышел горазд исправен, никаких хвороб не имел, вот и перевели его в лейб-гвардии Финляндский полк.
Этот полк, раньше и позже, был славен талантами офицеров: в музыке — композитор Титов, знаменитый «дедушка русского романса», в литературе — два писателя, Марин и Дружинин, а в живописи — ну кто же не знает Федотова? Строгостей в полку было много, но мордобоем офицеры не грешили, отношения у них с солдатами были согласные. А таких старослуживых, как Коренной, набралось в полку человек пять — все с женами, и жены солдатские не мотались по углам с узлами, а законно селились подле казарм, и даже не без корысти — офицерам бельишко стирали, иные на огородах копались, коз разводили…
Коренного в полку называли уважительно «дядей».
— Дядя Леонтий, — просили его молодые солдаты, — ты нам расскажи сказку какую ни на есть, чтобы мы не скучали.
— Вам бы, дуракам, только сказки слушать да горло драть, ан нет того, чтобы поразмыслить о чем-либо возвышенном…
А за «возвышенным» далеко ходить было не надо!
Уже в 1811 году пошли тихие шепоты: мол, зловредный Бонапартий вроде притих, а на самом-то деле он в Париже клыки свои вострит, мошну поднакопил да собирает войско несметное, чтобы Россию тревожить. Это не выдумка! Именно за год до нашествия Россия уже была встревожена подобными слухами. И большой войны русские люди ожидали — уже тогда. Наполеон, как известно, напал только летом, а весною русская армия выдвигалась на пограничные рубежи, дабы отразить нападение.
— Ну, Параня, — сообщил Коренной супруге, — кажись, дело к тому идет, что ты у меня, как барыня, паспорт получишь…
А тогда был такой порядок: солдатские жены жили при мужьях и никто у них паспорта не спрашивал. Но, коли объявлялся поход, женам на все время мужней отлучки выдавались паспорта от полковой канцелярии. Получила его и Прасковья Егоровна, а люди грамотные прочитали ей вслух, чтобы впредь баба знала — кто она такая и каково она выглядит:
«Объявительница сего, Лейб-Гвардии Финляндского полка Гренадера Леонтия Кореннова жена, Параскева Егорова, уволенная с согласия мужа ея для прокормления себя работою в С.-Петербурге, приметами она: росту средняго, лицом бела, волоса и брови темнорусые, глаза серые, от роду ей 24 года, в уверение чего и дан сей (паспорт) с приложением полковой печати. С.-Петербург, 1 Марта 1812 г.».
— Теперь не убежишь, — смеялся муж, — сразу пымают. Я бы ишо писарю подсказал, чтобы родинку на брюхе твоем отметил.
— И не стыдно тебе, охальник? Уже и родинку разглядел, да где? Стыдно сказать… тьфу!
И пошел полк в поход, а с полком пошел и Коренной.
От Бородина всего лишь 108 верст до Москвы, и в канун решающей битвы русская армия прониклась торжественно-молитвенным настроением. Французы, избалованные победами, ждали сражения, словно праздника, шумно веселясь на своих бивуаках, а русские в суровом молчании готовились к битве — как к искупительной жертве во славу Отечества, столь им любезного.
Известно, что сказал Наполеон, объезжая войска, своей гвардии: «Русские рассчитывают на Бога, а я надеюсь на вас…»
Вечером в канун битвы русские воины, как водится, получали водку, но большинство пить отказалось:
— Не такой завтрева день, чтобы его похмельем поганить… На святое дело идем, так на што нам водка?
На восходе солнца войска уже стояли в боевых порядках, Финляндский полк занял позицию у деревни Семеновской, и в шесть утра началась канонада. Русские обнимались, целуясь:
— С Богом, братцы… кажись, началось!
Тактическая схема Бородинской битвы чрезвычайно сложна, и не мне описывать ее в подробностях. Скажу лишь, что огонь французской артиллерии был настолько убийственным, что даже атаки тяжелых кирасир Наполеона финляндцам казались отдыхом; в такие моменты рев пушек умолкал, а гренадеры, стоя в нерушимом каре, расстреливали летящих на них кирасир, закованных в сверкающие панцири. Семеновский лес, из которого выбивали они французов штыками, стал главным ристалищем, на котором прославили себя финляндские гренадеры. В этой битве все были равны: офицеры сражались как рядовые, а когда офицеров не оставалось, солдаты сами увлекали войска в атаки, действуя как офицеры. Но что более всего поразило в тот день Наполеона, так это именно то, что, потеряв треть своих войск, русские, словно они находились на учебном плацу, тут же смыкали поредевшие ряды, и — как пишут историки — именно в день Бородина «французская армия разбилась об русскую».
«Дядя» Леонтий Коренной в этот день натрудился, работая штыком и прикладом, и, кажется, оправдал высокое звание гренадера — «храбрейшего в пехоте».
Под конец дня он даже ног под собою не чуял:
— Устал… Кажись, братцы, отмахались как надо. Отродясь не знал, что такая деревня Семеновская на Руси имеется, да и лес Семеновский еще долго мне будет сниться… Устал!
Наградою ему в этот день был Георгий 4-й степени под номером 16970, — даром тогда «Георгиев» не давали!
Александру Карловичу Жерве, его батальонному командиру, в ту пору исполнилось 28 лет, он, как и солдаты, тоже называл Коренного «дядей». Зазорного в этом ничего не было, но невольно вспоминается мне лермонтовское: «Скажи-ка, дядя, ведь недаром Москва, спаленная пожаром, французу отдана…»
Однажды на бивуаке, когда Наполеон уже спасался из Москвы, Леонтий Коренной слышал у костра разговор офицеров:
— Бонапартию обмануть нашего брата не удастся — какой дорогой пришел, той же дорогой пусть и убирается ко всем псам…
По этой же дороге его настигали наши войска. В лесу, на покинутом французами бивуаке, Леонтий Коренной впервые в жизни попробовал кофе — из кофейника, что остался кипеть на затухающем костре. Но однажды, когда французов уже донимал голод, он видел и котел, в котором французы варили лошадиную кровь. Наполеона уже никто не боялся, а вскоре прослышали, что он бежал в Париж, постыдно бросив свою армию. Теперь молились французы, а русские веселились. Впереди — перед армией — лежала загадочно-притихшая под гнетом оккупации Европа.
— Ну что, братцы? — говорил своим солдатам Жерве. — Говорят, что Европу спасать надобно. Пошли. Выручим голодранцев…
Коренной видел «голодранцев» только в Польше, а как вступили в немецкие земли, тут немало пришлось дивиться, и на форштадтах городов высились приветственные арки с надписями: «РУССКИМ — ОТ НЕМЦЕВ». Вовсю гремели колокола старинных церквей, местные поэты слагали в честь русской армии возвышенные оды, между солдатских костров похаживали с подносами чистенькие, даже расфранченные немки, торгуя булками, пивом и сосисками.
Леонтий Коренной впервые в жизни спал на двухспальной кровати, и очень долго не мог уснуть — все удивлялся:
— Германия-то — во такая махонькая, а кровати-то у немцев — во какие. Когда возвращусь домой, стану Парашке рассказывать, так ни за што не поверит…
Это верно, что немцы принимали русских как своих освободителей, а в землях Саксонии даже с особенным радушием.
В городах и деревнях немцы уступали русским свои квартиры с мягкой мебелью и зеркалами, столы к обеду накрывались скатертями, перед каждым солдатом, привыкшим хлебать из общей миски, ставились отдельные куверты из серебра. Коренной не жаловал вассер-суп («Одна трава!» — говорил он), зато возлюбил баранину с черносливом. Немцы поражались аппетиту русских, ибо после сытного обеда гренадеры сразу приканчивали и свой дневной паек, состоящий из молока, сыра и масла. Зато вот картофельная водка у саксонцев была сладкая, и, чтобы не возиться с рюмками, русские разливали ее сразу по стаканам.
— Шли мы на неприятеля, — толковали они, — а угодили в плен к благоприятелям… Спасибо! Мы немцев уж не забудем, но и они, ядрена вошь, нас тоже запомнят…
Наполеон между тем не сидел в Париже без дела, и скоро он собрал новую гигантскую армию: неумолимо и грозно она уже надвигалась на союзные армии русских, пруссаков и австрийцев. Ко времени битвы при Лейпциге русские войска отдохнули, а «дядя» Коренной, попав на Теплицкие лечебные воды, даже простирнул свое исподнее, заодно и сам помылся, но пить лечебные шипучие воды не стал и другим не советовал:
— Не шибает! Да и вкус не тот… Пиво у немцев лучше.
Сражение под Лейпцигом открылось 4 октября 1813 года. Оно вошло в историю как небывалая «битва народов». Сражались две стороны общим числом в полмиллиона человек, и только здесь, под Лейпцигом, был положен решительный предел военному могуществу зарвавшегося корсиканца. Кстати уж, скажу сразу, что в этой «битве народов» — пожалуй, последний раз! — наша башкирская конница осыпала неприятеля тучами стрел, выпущенных с луков, как во времена Тамерлана или Мамая, отчего Наполеон понес страшные потери в живой силе, ибо французские врачи не умели излечивать жестокие ранения от этого «азиатского» оружия. А в ночь перед битвой что-то зловещее стряслось в небесах, из низко пролетающих облаков вонзались в землю трескучие молнии, сильные вихри валили столетние дубы, сокрушали заборы, с домов рвало крыши, и русские солдаты невольно крестились, припоминая свои молитвы в канун Бородина:
— Не к добру! Видать, завтрева наша компания поредеет…
Трем союзным цезарям выпало в тот день стоять на горе Вахберг, откуда они и озирали грандиозное поле сражения. В полуверсте от них находилась деревня Госса — дома в ней из камня, почти городские, иные в два этажа, а сама деревня была окружена каменной оградою в рост человека.
Генерал Ермолов раньше всех распознал, о чем сейчас думает Наполеон, и, прискакав на Вахберг, сказал Александру I:
— Ваше величество, если судьба Европы зависит ныне от этой битвы, то судьба всей битвы зависит от этой деревни…
Наполеон это понимал. Сто орудий, сведенных в единую батарею, расчистили перед ним поле битвы, а сто его эскадронов, сведенных в единую лаву, — все это было брошено им на Госсу.
Финляндцы в это время стояли в резерве и варили кашу.
С высоты Вахберга видели, что даже свирепая картечь не в силах удержать напор кавалерии Мюрата, который уже смял нашу гвардейскую конницу, и тогда царь сказал брату Константину.
— А что там твой резерв?
— Варят кашу.
— Сейчас не до каши! Поднимай егерей и гренадеров, а я пошлю казаков, чтобы они треснули Мюрата по флангам…
Мюрат отступил, и началась такая артиллерийская дуэль, что граф Милорадович, затыкая уши, прокричал Ермолову:
— А что? Пожалуй, сей день громче, чем в день Бородина…
Пожалуй! Батальонный командир Жерве на одну лишь минутку присел на барабан, чтобы передохнуть, когда к нему из дыма сражения вышел полковой адъютант со словами:
— С ног падаю! Саша, дай присесть…
Жерве уступил ему свое место на барабане, отойдя в сторону, и тут же за ним что-то рвануло, оглянулся — ни барабана, ни адъютанта: вмиг разнесло французской бомбой.
Даже в битве при Бородине Наполеон не тронул свою старую гвардию, а сегодня — под Лейпцигом — он безжалостно бросил ее на Госсу — вместе с молодой гвардией. На улицах деревни началась дикая рукопашная свалка, о которой (много лет спустя) очевидцы в своих мемуарах вспоминали почти с ужасом.
Французы, сражаясь отчаянно, выбили из Госсы и наших егерей, и полки — Таврический с Санкт-Петербургским… Именно тогда генерал Крыжановский, командир финляндцев, и скомандовал:
— Ружья наперевес, песенников вперед… с Богом!
Барабаны пробили дробь, а песенники завели:
Нам, солдатушкам, во крови стоять,
По крови ходить нам, солдатушкам…
Снова — вперед! Крыжановский крикнул Жерве:
— Третий батальон, обходи Госсу слева! Как хочешь, а чтобы твои гренадеры были за стенкой… марш!
Финляндский полк уже вломился в деревню через стенные ворота, оставив при штурме больше половины офицеров — павшими. Сам генерал Крыжановский получил четыре раны подряд, потом контузию в грудь и даже выстрел — в упор, который раздробил эполет, загнал всю золотую мишуру внутрь тела. Существует банальное выражение «кровь лилась ручьем», так вот теперь не я, ваш автор, а сами участники боя писали потом в мемуарах, что «кровь хлестала ручьями» (и французская и русская)
Жерве вел свой батальон в обход — вот истина!
— Дядя Леонтий, подсоби… — просил он.
И первым перемахнул стену, а за ним солдаты подсадили и своего «дядю». Батальон оказался отрезан от полка, а французы заметили его в своем тылу не сразу. А заметив, набросились на смельчаков с небывалой яростью, Жерве пал первым, падая, он со стоном припомнил свою молодую жену:
— Ах, Лиза, Лизанька… не дождалась!
Началась схватка, в которой разом полегли все офицеры — кто мертвым, кто раненым, и Леонтий Коренной, увидев, что офицеров не стало, вдруг ощутил свое законное старшинство.
— Робяты, — надрывно взывал он, — не сдавайтесь! Хошь умри, но имени русского не позорь. Ежели кто ослабнет, так я тому завтра же в морду кулаком бить стану…
Вокруг него собрались уцелевшие и самые отчаянные. Сначала перебросили через стенку Жерве и других раненных, которые еще являли признаки жизни. Коренной решил, что с места не сойдет, а солдаты, прижавшись спинами к стене, отмахивались штыками и прикладами… Пусть об этом скажет участник битвы Аполлон Марин: «Все пали, одни убитые, другие раненые, и тут Коренной остался один. Французы, дивясь храбрецу, уважали его и кричали, чтобы спешил сдаваться, но Коренной в ответ им поворотил ружье, взялся за дуло и отбивался прикладом…»
Один, — что может быть страшнее для солдата?
Один — посреди трупов своих товарищей…
— Не подходи! — орал он. — Я вам, в такую всех мать, кому сказал по-Божески? Лучше не подходи… не сдамся!
«Пардона» от него не дождались.
Французы раз за разом искололи его штыками, и Коренной рухнул наземь посреди мертвецов — своих и вражеских…
«Битва народов» завершилась поражением Наполеона, и он оставил Лейпциг; императора угнетала болезненная сонливость, в этом грандиозном сражении был даже странный момент, когда Наполеон уснул в грохоте канонады.
Наполеона взбодрили рассказом о мужестве его «старой гвардии», а заодно императора известили, что пленен русский богатырь, который невольно восхитил всех своим геройством:
— На нем насчитали восемнадцать штыковых ран.
— Он мне понадобится, — сказал император. — Передайте моим лейб-медикам, чтобы срочно поставили молодца на ноги.
— Ваше величество, но восемнадцать…
— Все равно! Этот русский сейчас пригодится!
Стратегический простор для него сужался. Париж роптал. Солдаты ворчали. Покоренные восставали. Нужен был пример геройства, которому бы его армии подражать. Наполеон сам навестил Коренного в госпитале, врачи сказали, что он будет жив.
— Спросите его — знает ли он, кто я?
Коренной сказал, что не знает, но догадывается:
— Вроде бы ты и есть тот самый… Бонапартий!
— Узнайте, чего бы он желал лично от меня?
— Лучше не замай, — был ответ гренадера…
Это русское выражение никак не могли перевести точнее для Наполеона, и он лишь кивнул, выслушав от врачей, что русский желает одного — покоя.
— Ладно, — сказал Наполеон. — Давайте ему сырую печенку, это очень полезно, чтобы даже мертвецу подняться на ноги…
Затем он издал приказ по армии, в котором восхвалил подвиг русского гренадера, указав своим войскам, чтобы брали пример с русского чудо-богатыря. Коренной об этом ничего не знал, а военные хирурги дивились его быстрой поправке.
«Дядю» Леонтия вскоре навестил адъютант императора:
— Вы себя обессмертили в словах приказа нашего великого императора! Но более вы не нужны нам — можете уходить.
— Куда?
— Куда глаза глядят… Кажется, именно так принято выражаться в вашем народе. А ваш маршрут для нас безразличен.
Встал солдат и пошел по Европе, взбаламученной битвами, пожарами, насилиями и грабежами, — пошел в родной полк, в котором уже никто не чаял видеть его живым. Посетил он и Жерве в походном госпитале, Александр Карлович плакал и целовал его:
— Век не забуду, дядя Леонтий, что спас ты меня.
А русские врачи щупали солдата и спрашивали:
— Братец, ну-ка, не стыдись, люди свои, снимай портки и рубаху… что-то не верится! Ежели восемнадцать штыковых ран заработал, так каким же макаром в живых остался?
Ответ Коренного был по совести — честным:
— Удивляться не след! Французы, уважая меня, не до нутра кололи, нанося раны полегше, чтобы не до смерти…
Сие, отмечали потом историки, делает честь солдатам «старой гвардии» Наполеона, которые, сами будучи не робкого десятка, умели уважать и храбрость противника.
Александр I наградил Коренного деньгами, сказал:
— Ступай-ка домой! Ты свое дело уже сделал…
Вот и пошел «дядя» домой — пешком, пешком, все пешком.
От Лейпцига до Петербурга — ать-два, ать-два… В полку лейб-гвардии Финляндском, уже на пороге своего дома, солдат поначалу обскреб ноги от грязи дорожной, стукотнул в двери. Прасковья Егоровна как увидела его, так и всплеснула руками, не ожидая видеть его, а Коренной, входя в дом, первым делом сказал, что в гостях хорошо, а дома все-таки лучше:
— Нет ли, Параня, щец у тебя горячих? Наголодался в дороге, словно собака худая, да и продрог до костей, потому и от чарочки не откажусь… Накрывай стол! Хоть посидим рядышком да в глаза друг другу посмотрим…
А. К. Жерве, вернувшись на родину после Венского конгресса, выхлопотал ему приличную пенсию, как ветерану, и вскоре Леонтий Коренной растворился для нас в общенародной безвестности, не оставив историкам ни единой бумажки в архивах, ни разу не подал он голоса из безжалостного мира забвения. А по улицам русской столицы уже маршировали молодые солдаты, распевая:
Мы помним дядю Коренного,
Он в нашей памяти живет…
Грешно забывать! В торжественных залах Русского музея представлена картина художника Полидора Бабаева «Подвиг гренадера Леонтия Коренного», созданная в 1846 году. А во время Крымской кампании Тульский оружейный завод снабжал офицеров, героев обороны Севастополя, особыми револьверами: их стволы и барабаны были украшены травлением и позолотой рисунков, которые отражали давний подвиг солдата Леонтия Коренного.
Наверное, к тому времени его уже не было в живых!
А в 1903 году, когда лейб-гвардии Финляндский полк праздновал столетний юбилей, офицеры полка отметили его установкой бронзового памятника Коренному, который и был представлен при входе в парадное здание офицерского собрания. И все офицеры, вплоть до самой революции, входя в собрание, снимали перед ним фуражки и отдавали солдату честь… Давно кончились те золотые времена, когда офицеры выходили из богатых дворянских семей, и потому ко времени юбилея полка офицеры жили на свое скромное жалованье, лишнего рубля не имея. Но все-таки отмечу особо, когда они вспомнили о подвиге Коренного, то сразу собрали для сооружения памятника 23012 рублей и 66 копеек.
А ведь по тем временам — это деньги, и немалые!
Большевики, придя к власти, этот памятник уничтожили.
Он был им не нужен, ибо подвиг Коренного никак не отражал «вопросы классовой борьбы пролетариата». Нам, читатель, остались только фотографии с этого памятника…
Летом 1817 года фрегат русского флота «Святой Патрикий» вышел из Копенгагена в Лиссабон, чтобы доставить в Португалию графа Павла Строганова, умиравшего от чахотки.
— Я не доживу до Лиссабона, — сказал он жене. — А перевод Дантова «Ада» ты закончишь, Софи, уже без меня…
Фрегат вздрагивал от ударов волн, тяжкие скрипы шпангоутов были уже привычны. Строганов беседовал с врачами по-английски, с племянником по-французски, с женою и слугами по-русски. Все говорили ему «ваше сиятельство», а близкие называли его: «Попо… наш дорогой Попо!» Среди ночи он вызвал в каюту капитана Фому Кандлера:
— Сколько футов под килем и сколько миль от берега?
Берег Дании был еще недалек, а глубина небольшая.
— Вот и хорошо. Сейчас вы бросите якоря в море, всех с корабля прошу сойти на берег. Со мною останется только собака.
— Нет! — закричала Софья Владимировна. — И я… и я…
— Ты уйдешь с корабля тоже. Я хочу побыть один.
От фрегата отвалили вельботы. Плачущая женщина смотрела, как угасают за кормою сигнальные огни «Святого Патрикия». Еще несколько взмахов весел, и шлюпки с хрустом полезли на берег. Матросы развели большие костры. Черная ночь почти враждебно нависала над бивуаком русских людей, случаем заброшенных на чужбину.
Звезды не спеша угасли. Розовой полосой обозначился рассвет. Софью Владимировну доставили на борт фрегата. Догоревшая свеча дымилась еще в стакане. Верный друг — собака — с жалобным воем лизала руку мертвого хозяина. «Святой Патрикий» поднял паруса и поплыл обратно — в Россию…
…В эту же ночь в парижском бедламе умерла всемирно знаменитая Теруань де Мерикур.
Какая же связь между русским аристократом и этой кровавой героиней Французской революции?
Если падают звезды при смерти людей, то в эту ночь две большие чистые звезды обрушились с небосвода в кипящую бездну океана.
Попо родился по дороге из Фернея в Париж, после визита его родителей к Вольтеру. Об отце его Екатерина II шутя говорила: «Вот человек, который тщетно желает разориться, и все не может». Детство Попо провел во Франции. Когда мальчик подрос, его гувернером стал бродячий математик Жильбер Ромм. Республиканец в душе, Ромм на своем ученике доказал, что не происхождение, а воспитание образует человека. Мрачный умница, резкий и раздражительный, как все уроженцы Оверни, гувернер был человеком возвышенной души и чистый нравами. Легкомысленные родители Попо были заняты своими страстями, и Ромму никто не мешал формировать из мальчика человека своих представлений.
Волшебный Грез писал тогда портрет с Попо (в овале — пышнокудрая голова ребенка). Легран резал с портрета гравюру. Неистовый гувернер в бешенстве разворотил гравюрную доску.
— Не будите в ребенке тщеславия, — заявил он родителям.
Ромм вместе со Строгановыми приехал в Петербург; по дороге ученик и его учитель изучали русский язык. На Невском их ждал дворец — дивное создание Растрелли. Но вернулись они не вовремя — фаворитом Екатерины был красивый Римский-Корсаков, которого за его вокализы прозвали «Царем Эпирским»; в него-то сразу и влюбилась чувственная мать Попо. Граф А. С. Строганов великодушно подарил жене-изменнице подмосковное Братцево (близ села Тушина), и она, бессердечная к сыну, укатила туда с Римским-Корсаковым.
— А вы замените ему мать, — сказал Строганов гувернеру.
Ромм ввел в комнаты Попо робкого крестьянского мальчика:
— Его зовут Андреем Воронихиным, он приехал из пермских владений вашего отца… Попо, я хочу, чтобы вы стали братьями!
Воронихин был крепостным, Ромм отечески наставлял обоих — и графа и его раба. Мальчики дружили. Подрастали. Строганов-отец верно считал, что для образования необходимы путешествия. Неповторимы были их маршруты: от Архангельска до Алтая, от Дунайских гирл до солнечной Тавриды… Попо зачислили в адъютанты к Потемкину, а Воронихин от графа получил отпускную бумагу — будущий архитектор стал «вольным» человеком.
Втроем они выехали за границу. Берлин, Рим, Лион, Женева… Музеи, библиотеки, беседы с учеными, тихие душистые вечера. Попо и Воронихин вырастали в задумчивых, стройных юношей, которыми любовались на улицах. Рядом с ними шагал их сгорбленный учитель — враг деспотии, пламенный друг народной свободы.
— Дети, — внушал юношам Ромм, — зачем вы разглядываете женщин? Неужели видение заката менее достойно вашего внимания?
Париж и революция! В них Попо нашел свою любовь.
Теруань де Мерикур была прекрасна. В багровом плаще амазонки, обутая в античные сандалии, она вела женщин Парижа на штурм Версаля. Обнаженная грудь ее была перетянута шелковой перевязью. С кинжалом в руке она шла, неотразимая, как смерть.
Попо полюбил ее со всею горячностью юности. Была несусветная любовь, и был диплом якобинца, на котором краснела печать с девизом: vivre libre ou mourir (жить свободным или умереть)…
Скоро до Петербурга дошло известие, что молодой граф Попо, известный в Париже как «гражданин Очер» 1 , с ружьем в руках и во фригийном колпаке якобинца, рука об руку со своим гувернером, ходил на штурм Бастилии. В Париж был срочно отправлен кузен Попо, Николай Новосильцев, который и доставил «якобинца» вместе с Воронихиным на родину.
Екатерина II распорядилась круто:
— Разбойника титулованного с глаз моих долой — в ссылку!
Попо сослали в деревню. Здесь, в сельской глуши, он встретил свою ровесницу — Софью Голицыну, которая полюбила его свято и спокойно. Скоро до него дошла парижская газета, из которой он узнал ужасное. Толпа разъяренных женщин схватила в парке Тюильри его богиню и подвергла ее мучительным издевательствам. Теруань де Мерикур этого не вынесла и сошла с ума. И он пошел к венцу с памятью о невозвратном.
В 1794 году Жильбер Ромм был на «вершине» Конвента (на горе — «монт», отчего соратников его называли «монтаньярами»). Отсюда, с этой «горы», учитель Попо боролся с врагами якобинцев. Он был последним из числа павших. Когда озверелая толпа вела его на гильотину, Ромм выхватил стилет и вонзил его в свое сердце. При этом известии Попо горько рыдал, а Софи говорила ему:
— Отчего ты плачешь, любовь моя? Вот наш сын, ты посмотри, как он смеется… Попо, я тебя так безумно люблю. Не плачь!
Она опустилась перед ним на колени, высоко подняла над собой своего первенца — Александра.
И молодость затягивала раны — почти безболезненно.
Смерть Екатерины II избавила Попо от ссылки, и он вернулся в Петербург, где Павел I разлаял его при всех за якобинство и тут же (вне всякой логики) велел быть камер-юнкером. Здесь, при дворе, произошла встреча с Александром, наследником престола. Ученик республиканца Лагарпа протянул руку ученику якобинца Ромма:
— Какое дивное волнение испытываю я, глядя на вас, друг мой. Вы для меня — пришелец из иного, нового мира. Поверьте, я с живым участием, тайком от бабки, следил за революцией во Франции. В подлиннике изучил конституцию. И хотя осуждаю крайности всех революций, но искренно радуюсь республиканской форме правления. — И он нежно обнял Попо, нашептывая ему на ухо: — Наследственность власти есть учреждение нелепости. Верховная власть должна вверяться человеку не по случайности его рождения, а лишь по подаче за него большинства голосов нации…
— Гражданин Александр, — отвечал Попо наследнику престола, — я счастлив при дворе российском обнаружить республиканца.
Попо поверил в искренность человека, который был «тонок в политике, как кончик булавки, остер, как бритва, и фальшив, как пена морская». Что делать? Не только Попо, но и многие видные умы Европы ошибались в Александре. А разочарование — страшно!
Едва наследник занял престол, как Попо сказал ему:
— Так исполните же свои благие республиканские мечтания — освободите крестьян российских от рабства закоренелого.
— Вы — мой друг, — отвечал император. — Зовите же своих друзей. Мы сообща сделаем нашу родину цветущей и свободной.
При Александре I образовался «Негласный комитет», в который вошли молодые горячие головы («Якобинская шайка!» — называл их старик Державин). Недовольство заслуженных, поседевших в хитроумных кознях сановников было очень велико:
— Какие-то мальчишки управляют Россией, а император почтительно их выслушивает… Они ставят себя выше сената!
Было время, когда казалось, что Александр I готов перекроить свое наследство, как худой кафтан. Попо активно добивался от царя издания закона о всеобщем народном образовании:
— Но сначала уничтожьте право крепостное, право дикое!
Александр I отвечал, что отмена рабства вызовет возмущение помещиков, главного класса в империи, и это довольно-таки опасно.
«Дворян, — писал ему Попо, — бояться нечего. Это сословие самое невежественное… наиболее неразвитое и тупое. Если же в этом вопросе кроется опасность, то она заключается не в освобождении крестьян, а в удержании крепостного состояния». Александр прочел это и… призвал к себе Аракчеева! Кроме того, царственный друг стал ухаживать за женою Попо, и Софи, чтобы не встречаться с царем, вернула во дворец свой статс-дамский шифр. Домоседка, она посвятила себя мужу и детям.
Попо тяжело переживал крах мечтаний.
— Император — фигляр и обманщик! — говорил он.
Попо оставил пост товарища министра. Он записался «волонтером» в армию, участвовал в походах. Служить России можно и так… В 1811 году Андрей Воронихин заканчивал строительство Казанского собора в Петербурге; отец Попо председательствовал в Комиссии о строении. В метельную стужу старый граф ползал по верхним лесам, горячась от неполадок, простудился и смертельно заболел.
— Сын мой, — напутствовал он Попо, — оставляю тебе одиннадцать миллионов… долгов, конечно! Расплатись за меня, грешного.
Попо было уже 36 лет. Из юного красавца он превратился в мужественного полководца. Весь изранен, закален в лишениях и тяготах воинских.
Вырастал сын Александр, и, глядя на него, он вспоминал свою юность… Строганов иногда сбрасывал мундир, переодевался в простонародное платье. Хлопала дверь — он уходил и где-то пропадал. Не раз видели его в лакейской. Там, среди распаренных овчин, в обществе кучеров, дворников и конюхов, кухарка подносила ему миску щей и деревянную ложку. В такие моменты никто не смел назвать его «сиятельством». В нем словно просыпался прежний «гражданин Очер» — пылкий юноша, ученик последнего монтаньяра! В роду Строгановых долго хранилось одно предание. Будто однажды Попо в красном колпаке якобинца велел везти себя во дворец. Имея свободный доступ к императору как генерал-адъютант, Попо высказал в лицо Александру I все, что он о нем думает… Император молча выслушал оскорбления от человека, на счету которого уже были — Аустерлиц, финский поход, Силистрия, гром Бородинской битвы, кровь Лейпцига и… Бастилия (она тоже за ним!).
Наступил 1814 год — армию Наполеона добивали уже на полях Франции. Попо сводил личные счеты с Наполеоном: он ненавидел узурпатора, воссоздавшего на развалинах Великой революции свою империю. Сыну исполнилось уже 18 лет, и Попо сказал ему:
— Саня, пора тебе воевать… Собирайся!
— Оставь сына со мною, — просила жена.
— Наш сын принадлежит не только нам, дорогая Софи, но в нем нуждается и отечество… Не спорь. Мы едем вместе.
Битва при Краоне началась рано утром. Французов было 50 000, русских всего 14 000. Попо, открыв сражение, еще не знал, что против него стоит сам Наполеон, а Наполеон не ведал, кто стоит во главе русских. Император скакал сейчас через фланги:
— Кто этот дерзкий, что осмелился вступить в единоборство лично со мною? Вернулся Барклай? Или подошел Беннигеен?
Французы в натиске отважном сминали передовые линии русских. В разгар сражения до Попо дошел слух:
— Молодой Строганов убит… Ядром ему оторвало голову!
— Коня! — И Попо поскакал в огонь битвы.
Нет, сын — невредим! — стоял в плотных шеренгах, счастливый от участия в битве. Попо с трудом перевел дыхание.
— Ты… жив? — спросил он. — Выходит, слухи неверны.
— Я жив, отец. Поверь, мне сейчас очень хорошо…
Битва при Краоне закончилась под вечер — в топоте и ржанье лошадей. Попо бросил на траву подзорную трубу. И вот тут, в конце битвы, к его ногам положили тело без головы, оторванной ядром. Это и был его сын… Что должен был испытать он, отец, когда с полей Франции увозил на родину тело сына, которому мать не могла на прощание даже заглянуть в лицо!
При встрече с женой Попо сказал ей:
— В последние мгновения жизни наш сын был счастлив. Поверь, это так: я видел его лицо — лицо счастливого юноши…
Для Попо жизнь кончилась. В грудь вошел туберкулез. Он отплыл на фрегате «Святой Патрикий», и была смерть на безлюдном корабле — на якорях, в скрипах шпангоутов, под вой собаки, лизавшей ему руки. Его погребли рядом с сыном на кладбище Александре-Невской лавры в столице…
Пушкин с большим уважением относился к семейству Строгановых и знал подлинную его историю. Остались его стихи:
О страх, о горькое мгновенье,
О… когда твой сын
Упал сражен, и ты один…
И предал славе ты чужой
Успех, достигнутый тобой.
Долгое время эти стихи так и печатали (с пропуском). Юрий Тынянов проставил на месте пропуска слово «Строганов», и тогда все стало ясно… А успех при Краоне Попо подарил графу Воронцову, который до конца дней называл себя «победитель при Краоне».
Был грозный для нашей страны 1942 год, когда в холодном номере неуютной гостиницы в Перми умирал человек с высоким лбом мыслителя. Это был Юрий Тынянов, и перед смертью он торопливо заканчивал свой последний в жизни рассказ.
Рассказ под названием «Гражданин Очер».
Все книги и рукописи писателя остались в его квартире — в блокадном Ленинграде. Он писал о Попо лишь то, что сохранила ему угасающая память. Не надо спрашивать, почему в суровую годину Тынянов, умирая, обратился к жизни человека, жившего задолго до нас… Он писал о гражданине-воине, писал о горячем патриоте, который жертвует всем ради пользы отечества!
Сейчас у нас — слава Богу! — стали писать о знаменитой «хомутовской» коллекции акварелей А. И. Клюндера. Мне, посвятившему около сорока лет своей жизни отечественной иконографии, особенно приятно это внимание к обширной серии портретов офицеров лейб-гвардии Гусарского полка, сослуживцев поэта Михаила Лермонтова. Собрание гусарских портретов кисти Клюндера было поднесено в дар генералу Михаилу Григорьевичу Хомугову, когда он покидал Царское Село, где квартировали его гусары, чтобы отбыть в Новочеркасск — ради новой службы.
Но имя этого Хомутова остается для многих как бы в густой тени, и только лермонтоведы иногда упоминают о нем. А я привык извлекать из потемок прошлого именно тех людей, что постыдно забыты нами, и потому хочу напомнить читателям о Михаиле Григорьевиче — кто он такой, кем был, о чем думал, чем занимался, кому служил, как относился к людям и как люди относились к нему…
Михаил Григорьевич Хомутов родился в 1795 году.
Русский выговор кого хочешь переиначит на свой лад: был шотландец Гамильтон, выехал он на Русь при царе Иване Грозном, а его дети и внуки постепенно превращались в Гамельтоновых, Гамотовых и, наконец, закрепились в русском дворянстве — как Хомутовы. Из числа многих Гамильтонов-Хомутовых мы лучше всего запомнили фрейлину Марию Гамильтон, которая была фавориткой Петра I, но изменила царю с его денщиком Орловым, за что царь-батюшка отрубил ей голову, а эта голова, тогда же погруженная в банку со спиртом, долго хранилась в Кунсткамере, где ее много лет спустя обнаружила княгиня Е. Р. Дашкова, а Екатерина II созвала гостей, чтобы полюбоваться красотой головы, после чего банку раскокали, а голову казненной красавицы, по высочайшему велению, предали земле…
Отцом нашего героя был сенатор Григорий Аполлонович, а матерью — дворянка из рода Похвисневых. Дом родителей, вернее сказать — два дома (на Мясницкой и Басманной), был полная чаша. «На балы их и обеды съезжалась вся московская знать, литераторы, поэты, все известные гости столицы». Михаил Хомутов учился в Пажеском корпусе, срочно выпущенный из пажей в корнеты — Наполеон уже вел к Москве гигантскую армию, и война сразу вскинула Хомутова в гусарское седло. В сражении под Красным юный корнет заслужил золотую саблю с надписью «За храбрость», потом прошел через всю Европу до самого Парижа, а было ему всего девятнадцать лет…
Вернувшись на родину, повидался с родными, а затем служил, оставаясь лихим гусаром, в том полку, который квартировал в Царском Селе. Юный Пушкин по вечерам не раз убегал из Лицея, находя приют в гусарском обществе, где на скуку никто не жаловался. Позже, возвратясь из ссылки, поэт встретил Анну Хомутову, некрасивую, но умную девицу, и поспешил сказать ей: «Вы сестра Михаила Григорьевича, я уважаю, люблю его и прошу вашей благосклонности». Он стал говорить о лейб-гвардии Гусарском полке, который, по словам его, «был его колыбелью». «А брат мой был для него нередко ментором…» — так записала эту беседу с поэтом сама Анна Григорьевна.
Михаил Григорьевич не баловал сестрицу вниманием, но, встретив ее на Невском, заманивал в кондитерскую Молинари, Аня рассказывала ему последние литературные новости — как рассмешил ее Жуковский, о чем пишет Нелединский-Мелецкий, каковы стихи князя Вяземского — и о том, что их кузен Иван Козлов, бедняга, совсем слепнет.
— Ты сама-то, Аннет, сознайся, не пишешь ли?
— Нет, я не пишу, а только записываю, что говорят люди пишущие. А как твоя служба, Мишель?..
Грех было жаловаться на службу, если уже вышел в полковники. Вскоре Михаил Григорьевич женился по страстной любви на Екатерине Михайловне Демидовой, мать которой — Анна Федоровна из рода Бестужевых-Рюминых1— была кузиной декабриста М. П. Бестужева-Рюмина, повешенного на кронверке столичной крепости. Но сам Хомутов был далек от декабристов, и потому в новом царствовании Николая I его карьера не ведала задержек на рискованных поворотах истории. В забытой нами войне 1828 года Хомутов отличился не только храбростью, но и небывалой щедростью, показав всем, что сердце у него доброе, сострадательное. Увидев как-то нищих беженцев из Румелии, гусар не стал ждать, пока в Петербурге казна раскошелится, а выложил деньги из своего кармана:
— Обуть, одеть, накормить. Не могу видеть несчастных. Что мне деньги? Меньше выпью, меньше пожирую в Бухаресте… Велика ль беда? Зато вытрем слезы вдовьи и детские.
Из этой войны на Дунае он вышел генерал-майором.
Катюша, сияющая красотой и счастьем, рожала исправно, одарив преуспевающего мужа целым выводком ребятишек, которых он выстраивал по ранжиру, пересчитывая по головам (все сынишки и только одна девица — Санька). Жене говорил:
— Хватит плодиться! Этак-то, гляди, ребят у тебя станет намного более, нежели у меня орденов на мундире…
В 1833 году Хомутов стал командовать лейб-гвардии гусарами, и в полку не могли нахвалиться добрым начальником. Служилось при нем легко и весело. Под началом Хомутова состоял не только поэт Лермонтов, но и сородичи его — Столыпины, в том числе и знаменитый «Монго», который выдрессировал свою собаку, чтобы во время кавалерийских учений выбегала на плац, хватая лошадь Хомутова за хвост, отчего бедный командир полка и прекращал муштровку.
— Монго! — кричал Хомутов со вздыбленной лошади. — Я ведь догадываюсь, что вы затем и завели себе эту псину, чтобы я не утомлял вас учением…
Конечно, каждый гусар оставался гусаром, и в полку Хомутова, как писал современник, «было много любителей большой карточной игры и гомерических попоек с огнями, музыкой, женщинами и пляской».
Не хочешь, да вспомнишь Дениса Давыдова — певца крылатой гусарской лихости:
На затылке кивера,
доломаны до колена,
сабли, шашки у бедра,
а диваном — кипа сена…
Но едва проглянет день,
каждый по полю порхает.
Кивер зверски набекрень,
ментик с вихрями играет…
Нотаций свыше Хомутов не принимал:
— А что вы хотели? Гусар всегда остается гусаром… Такая покладистость командира службе не мешала, а, кажется, даже делала ее привлекательной. Михаил Григорьевич, бывало, назначал выездку лошадей, но офицеры говорили, что завтра им надобно сидеть не в седлах, а в партере театра, ибо в Санкт-Петербурге ставится опера «Фенелла».
— Бог с ней, с выездкой, — соглашался Хомутов, — я бы вас первый перестал уважать, ежели б вы не прослушали «Фенеллу».
Так служили гусары, и никто в России не сомневался в лихой боеспособности гвардейских гусар. Именно из рядов Гусарского полка Лермонтов бросил в лицо Дантесу и обществу свои знаменитые стихи, а Хомутов, прослушав их, сказал:
— Не сиди сейчас Дантес под арестом, он по всем правилам благородства должен бы вызвать Лермонтова на дуэль, как вызвал его наш Пушкин, но… где уж ему!
«Где уж…». Офицеры Хомутова, побывав на военном суде, который разбирал дело Дантеса, так обрисовали его поведение:
— Бульварная сволочь со смазливой мордочкой и бойким говором бабника. Сначала-то он, решив, что его засекут где-либо впотьмах нагайками, так растерялся, что бледнел и дрожал как осиновый листочек. А когда понял, что Россия его в живых оставит, так захорохорился и даже имел наглость заявить, что таких поэтов, как Пушкин, в Париже у них с дюжину сыщется… Дать бы ему хорошую плюху за нахальство, с каким он оплевал хлеб да соль русские!
Однажды Николай I пожелал говорить с Хомутовым:
— Слышал ли, что донской атаман Власов хворать стал, да и как не болеть старику, ежели в одной только атаке под Гроховом он сразу семь ран получил! Думаю, чтобы помочь атаману, надобно ехать тебе на Дон… начальником штаба Войска Донского.
Наверное, именно тогда, ощутив близость разлуки с любимым командиром, офицеры и заказали Клюндеру галерею своих акварельных портретов, чтобы поднести их на память Михаилу Григорьевичу. Странная судьба у этой «хомутовской» коллекции, из которой наши историки привыкли репродуцировать один только портрет М. Ю. Лермонтова, а его приятелей забыли. Теперь хватились собирать всю галерею сослуживцев поэта, но она оказалась уже разрозненной, рассыпанной по разным хранилищам, словно колода карт, сгоряча брошенная под стол неудачливым игроком… Теперь собирать надобно!
Летом 1839 года Хомутов уже был в Новочеркасске, этой давней столице Войска Донского, произведенный в чин генерал-лейтенанта. Стареющий атаман Максим Власов, рубака славный, встретил царскосельского гусара настороженно:
— Ты чо прикатил сюды-тко? — спросил мужик.
— Руководить штабом твоим, Максим Григорьевич.
— Иль я доверие потерял? А и-де жинка твоя?
— За мной едет. С детьми. Вскоре явится.
— Та-а-ак. Значит, не на день тихий Дон навестил, решил тута обосноваться. Ну-к, ладно. А что говорил тебе царь, напутствуя в края наши забвенные?
— Соизволил вспомнить свое пребывание у вас в тридцать седьмом году, когда он желал видеть казака на лошади — как центавра древности, но казаки, сказал он мне, на мужиков боле похожи, и лошади-то у вас мужичьи, годные лишь для пахоты.
— Эх, милый мой! — вздохнул атаман Власов. — Царю центавры на Дону снятся, а вить нам, казачью, и пахать надобно… не баб же своих нам в плуги впрягать!
Здесь был совсем иной мир, совсем другая кавалерия, чисто народная, и сановный Санкт-Петербург видел этот мир иначе, совсем не таким, каким он предстал перед взором гусара. Тут я скажу читателю сразу, чтобы не отягощать финал своего рассказа утомительным послесловием. Михаил Григорьевич был человеком образованным, житейски опытным (недаром же Пушкин называл его своим «ментором»), но Хомутов сочинил массу казенных бумаг, погребенных ныне в архивах, сам же он в литературу, кажется, не стремился. Зато окружение его было литературным. Его двоюродный брат-слепец Иван Козлов был поэтом, из-за любви к нему так и засохла в девичестве сестрица Аня, оставившая нам, читатель, страницы чудесных воспоминаний, а брат Сергей Хомутов, тоже из пажей и тоже участник войны 1812 года, рано вышел в отставку по болезни и с 1827 года вроде бы прозябал в ярославской деревушке Лытарево, прикованный к креслу, занимаясь воспитанием детей и бездомных сирот. Но в 1869 году русская публика прочла его «Дневник свитского офицера», в кoтopoм Сергей Хомутов описал поход русской армии в 1813 году, избавивший Россию от диктатуры Наполеона, но Европа так и не сказала «спасибо» русскому солдату за свое освобождение…
Ладно, читатель. Вот мы и в Новочеркасске…
В сложной русской истории вопрос о донском казачестве выглядел архисложным. Тихий Дон столетиями славился разбойниками и смутами, но, оставив эти «шалости» (как писалось в старину), донцы были и ретивыми защитниками Русского государства. Столицей мятежного Дона издревле был не город, а лишь станица Черкасская, отчего и казаков прозвали «черкасами» (отсюда и сорт мяса от скота, гонимого на Русь с юга, именовался «черкасским»). Черкасск, каждую весну затопляемый половодьем, очень долго оставался столицей, пока атаман Платов не сыскал место для новой, и старая осталась догнивать под названием Старочеркасск, а новый город стал именоваться Новочеркасском.
Новочеркасск выглядел большою несуразной деревней, строенной на возвышенном солнцепеке, сжатой мелководными речками — Аксаем и Тузловой, которые поили жителей скверной водою. От воды или от чего-либо другого город навещали всякие хвори, детская же смертность была очень высокой, а больниц и аптек казаки не имели. Зато вот рыбы тут было — хоть завались, а в шипучем цимлянском вине донцы-молодцы трезво усматривали хорошую замену французскому шампанскому. Убогость жизни бросалась в глаза: ни тебе гимназий, ни тебе училищ, тихий Дон не ведал газет, редко можно было усмотреть книгу в руках казака, а молодежь, ищущая образования, покидала родину, уезжая в Казань или Саратов, где можно было учиться…
Когда Хомутов покидал Петербург, в столице говорили, что он бежит от долгов, и это отчасти было справедливо, ибо на его рязанском имении Белоомут лежал почти миллионный начет, о чем на Дону вскоре узнали, рассуждая: «Гляди, и года не минует, как энтот генералище от долгов избавится…».
— Долгов накошелял я немало, сие верно, — не возражал Хомутов. — Но не за тем же Петербург променял я на казачью столицу, чтобы казаков на Дону грабить.
Екатерина Михайловна, наряженная по столичной моде, приехала в Новочеркасск, дабы «царствовать», но муж разместил семью в одноэтажном домишке, входные пороги которого были вровень с землей, что было непривычно балованной женщине.
— Мишель, обо мне и детях подумал ли? — с обидой говорила жена. — Нельзя ли пристойнее снять квартиру?
— Нельзя, — отвечал муж. — Пусть все видят, что живем скромно, и пока не отстрою для других нужное, о себе думать я никогда не стану… Терпи, атаманшей станешь!
Атаман Власов, коренной «черкас», на всех приезжих посматривал косо, а уж Хомутова и подавно не жаловал.
— Надо бы улицы замостить, — не раз говорил ему Хомутов, отряхивая мундир от немыслимой пылищи.
— А здеся тебе не Париж, — мудрейше ответствовал атаман. — На жидкий понос казаки наши, да, жалятся, а на пыль родную жалоб шло не поступало…
Посреди нелепого города, среди казачьих хибар и потоков грязи, стекавших с горы, нелепо возвышалась громадина строящегося собора, который, по планам, должен был занимать третье или четвертое место в Европе по высоте; заложенный еще до нашествия Наполеона, собор делался и уже не раз переделывался. Никто не верил, что его подведут под купол.
— Если здесь не Париж, — говорил Хомутов атаману, — то к чему Нотр-Дам городить на посмешище всей Европе?
— Пущай хохочут, — отвечал Власов, — мы как были, так и останемся не посмешищем, а грозой для Европы, хотя ты, генерал, и прав… где бы деньжат взять?
Хомутов внушал атаману, что на метрополию надежды слабые, казакам надобно скопить «войсковой» капитал, дабы не зависеть от казны государства.
— Это, со стороны глядя, вы тут с жиру беситесь да цимлянским надуваетесь, а по станицам проедешь — сколь много куреней бедных, сколько вдов нищих и сирот немытых. Опять же — инвалиды… немало их по улицам ползают,
— Всегда таково было, — хмуро отвечал Власов.
Однажды ночью супруги Хомутовы проснулись от страшного грохота, и казалось, что рассыпется их жилище. Это обрушился собор, стремившийся повершить высоту европейских храмов.
— Избавились от этого монстра, — сказал Хомутов жене. — Пришло время кирпичи собирать, чтобы новый строить.
Екатерине Михайловне было тут скучно, а местное дворянство перед людьми пришлыми объятий не распахивало, новочеркасский же князь Д. Г. Голицын, осевший в этих краях ради женитьбы на графине Платовой, потешал местное общество злыми, но талантливыми карикатурами на чету Хомутовых.
— Князь, — сказал ему как-то Хомутов, — всегда памятуя о своей знатности, не попирайте чужих достоинств. Впрочем, я далек от мстительности, и можете обрадовать свою жену, что я мечтаю о сооружении памятника ее славному деду…
Но прежде он соорудил величественный памятник своим благодеяниям — устроил Аксайскую дамбу с разводным мостом, что стало подлинным благом для всех жителей Дона, для всех путников, едущих на Кавказ или выезжавших с Кавказа, а Ростов стал неслыханно процветать от оживленной торговли с русской провинцией. Хомутов наладил работу почты, а в донских степях выстроил уютные станции для обогрева и ночлега проезжих. При этом начальник штаба умел экономить, и атаман Власов с удивлением обнаружил, что в его казне завелась лишняя копейка.
— Надобно собор достраивать, — сказал он.
— Надо, — соглашался Хомутов, — но также следует заводить гимназии и типографию, да приюты детские, чтобы казачьи сироты с протянутой рукою не шлялись по улицам.
Власов милостыню сиротам подавал, но говорил иное:
— Экий ты, генерал, скорый! А о лошадях ты подумал ли? Казак без коня — что поп без креста.
— Разве я спорю? — отвечал Хомутов. — Его величество недаром же говорил, что центавров на Дону не заметил…
Не заметил их и сам Михаил Григорьевич, пораженный прямым подсчетом: на каждого жителя в Области Войска Донского приходилась одна треть лошади (иначе говоря, любой крестьянин в России имел лошадей гораздо больше, нежели их имели донские казаки, — невероятная истина!). В заботах об увеличении донских табунов Хомутов сблизился с атаманом, постепенно обрел уважение и в казачестве, которое разглядело в нем рачительного хозяина. Озабоченный нуждами людей, о себе Хомутов не думал, и как вселился в свою халупу по приезде в Новочеркасск, так и терпел неудобства, так и ходил по комнатам, полусогнутый, чтобы не стукаться головой о дверные притолоки, а жене не позволял говорить о заведении нового жилища, более пристойного для его генеральского положения.
— Когда оставишь свои гусарские повадки? — не раз выговаривала мужу Екатерина Михайловна. — Если ты смолоду ночевал у костров на бивуаках, так не продлевай бездомные привычки молодости. Дети выросли, а мы стареем.
— Оставь, Като! — отмахивался Хомутов. — Ты имеешь предком своим тульского кузнеца Демидова, а я все-таки воспитан в правилах порядочности российского аристократа. Я оставил свои хоромы в Москве и Белоомуте, но здесь, в казачьей юдоли, дворцов заводить не стану… Это было бы неприлично!
Между супругами не раз намечался разлад и обоюдное охлаждение, ибо Михаил Григорьевич (при всех его достоинствах) обладал еще одним заурядным качеством гусара — он был неисправимым женолюбцем, и счет его сердечных побед катастрофически увеличивался, что никак не могло радовать супругу. Бог ему судья, оставим это… Тут вскоре случилась беда: летом 1848 года атаман Максим Власов, совершая объезд Области Войска Донского, завернул в станицу Медведицкую, там его скрутила холера, и в одночасье старик умер. Власов был последним на Дону выборным атаманом, а Хомутов стал первым на Дону атаманом, которого Петербург назначил указом свыше, — событие примечательное, тем более что казаки не стали шуметь, ибо Михаил Григорьевич сумел завоевать их сердца своей добротой и отзывчивостью к их нуждам, люди в Новочеркасске видели, что себя он не щадил, а других людей жалел всегда…
— Ну вот, моя прелесть, — сказал Хомутов супруге, — видишь, как все получилось, и ты стала у меня атаманшей!
А рядом-то — Донбасс, не забывайте об этом, и на землях казачьих — славные Грушевские копи, дающие лучший антрацит в мире. Дрова были дороги, а потому казаки в станицах отапливали свои курени антрацитом, на нем работали сельские кузницы, его продавали в другие города, на нем работал сталелитейный завод в Луганске. А шахтеры, недовольные жизнью, толпами шли в Новочеркасск — жаловаться Хомутову; известно, что однажды работяги даже из Царицына (!) протопали 450 верст по степи, в зной и безводье, чтобы Хомутов защитил их от грабежа подрядчиков, и Михаил Григорьевич никого не отвергал, всех выслушивал, никто не ушел от него, не получив помощи…
— Наш атаман никого не боится, — говорили на Дону. — У него и сам царь в приятелях, а с нами прост, приходи любой, двери у него настежь. Не спит — нас поджидает…
Отчасти это верно. После служебного дня, наругавшись, Хомутов отворял двери на улицу (порога-то не было!) и, сидя в кабинете, если слышал чьи-либо шаги в сенях, то зычно выкрикивал: «Эй, кто там? Иди сюда…» Всемогущий атаман, простой и домашний, был в вечерние часы доступен и старому казаку с шевронами, и базарной торговке, и любому мальчонке. Энергии атамана можно было позавидовать, и недаром же В. А. Параев, общавшийся тогда с Хомутовым, писал, что после кончины Власова энергии еще прибавилось, вместо одного атамана, казалось, стало два-три — так много успевал он исполнить. Хомутов пробуждался с первыми петухами и крутился до ночи, начиная свои дни с посещения базара, где ругался с купцами, чтобы разгребли нечистоты и разогнали бездомных собак, а все дни трудился в поте лица, и штаб Войска Донского напоминал министерство с разными департаментами, у Хомутова был даже чиновник, который докладывал ему о развитии русской литературы…
Чтобы не быть голословным, приведу один из обычных диалогов, какие возникали каждый раз, когда Хомутов устраивал прием служащих в Атаманском дворце. Он выходил из кабинета, оглядывая сонмище чиновников, военных и местных помещиков.
— Опять, черт побери, на Аксайском мосту плашкоут разбило. Где инженер? Пора придумать защиту ото льдин.
Среди людей он замечал архитектора Вальпреда:
— Иван Осипыч, ты тоже думай… Я сегодня твоего подрядчика поколотил. У него рабочие сухой кирпич на известь клали. Лень водой сбрызнуть! Да скажи мясникам, что если мусор у лавок не уберут, так плакать им кровавыми слезами. Полицмейстер, где ты, солнышко? Посади-ка своего пристава на гауптвахту, и пусть посидит на хлебе, чтобы дела не забывал…
Шествие вдоль ряда людей продолжается. Сам большой ловелас, Хомутов надзирал за нравственностью и, отстранив от себя бабника Лукоедова, желавшего приложиться к плечику атамана, сказал ему:
— Я ж тебе не гувернантка, чтобы меня целовать. Господа, гляньте на этого донжуана. Зазвал к себе монашенку, а сам под рясу полез… А ну — пошел вон! Бабуин несчастный…
На глаза Хомугову попался дирижер Шейер.
— У тебя там первая скрипка — казак Серомахин, талантлив, дьявол, будущий Паганини. Надо бы его от Войска Донского укрепить, да чтобы в консерваторию ехал — учиться.
Следующий номер с Черевоквым (по крестьянским делам):
— А, Петр Федорыч, с праздником тебя.
— Какой праздник нонеча, атаман?
— Ну, как же! Вот пишут о свободе, а ты, сознавайся, мужичков-то в Большою высек… Это всегда так: кто не умеет с народом разговаривать, тот за розги хватается.
Чиновнику гражданского суда Попову:
— Давно не виделись, Николай Иваныч, ну, сознавайся, сколь народу засудил. Жалуются люди, что дела волокитничаешь.
— Точно так-с. Бумаг много. Не справиться.
— А ты бумаги-то разгреби, чтобы людей видеть за ними.
Навытяжку стоял перед атаманом горный инженер Врангель:
— Вот и вы, барон! Что у тебя там, на шахтах, творится? Человек упал в неогражденную шахту, вчера бадья с шахтерами оборвалась. Ты меня в преферанс обыграл, остался я при шести на черной курице. Так это не дает тебе право бездельничать. Где Пунчевский? Кто его видел?
Из рядов чиновников выходит член врачебной управы:
— Здесь я, честь имею.
— Что мне с твоей чести, если в твоей больнице на больных халаты не стираны, а тарелки собаки облизывают.
— Знать того не знаю, а халатам срок еще не вышел.
— Брось о сроках! Не с арестантами дело имеешь…
Хомутову попался на глаза Карташев, надоевший доносами, которые он вежливо именовал «проектами». Недолго думая, Михаил Григорьевич хватал его за глотку и, развернув, выставлял из приемной ударом колена под зад:
— Что ты шляешься? Что ты здесь торчишь? Видеть тебя не хочу! И впредь на глаза не попадайся — расшибу…
Потом — генералу Машлыкину, предводителю дворянства:
— А-а, Иван Лексеевич, друг ситный! Хочешь, обрадую?
— Рад слушать, — отвечал тот.
— Военное министерство вняло моим доводам, что Дону без театра не жить. Кривились там, и без того косоротые, будто атаман Хомутов деньги мотает, а все же строительство театра одобрили… Так что наше дело выиграно. Кстати, — продолжал Хомутов, — моя жена в Петербург ездила, целый воз игрушек привезла, вы навестите ее, эти игрушки надо раздать детишкам в приюте для осиротелых.
Закончив прием, атаман вернулся к полицмейстеру:
— У меня для тебя тоже подарок приготовлен.
— Буду счастлив принять, ваше превосходительство.
— Эй, адъютант, тащи сюда… не стыдись!
Из элегантного свертка Хомутов извлек дохлую кошку и набросил ее на шею полицмейстера, словно горжетку:
— А тебе к лицу, — сказал он. — Эта киска дохлая валялась на Ратной улице, тебя поджидая… В другой раз увижу падаль на улицах, я на твое благородие еще не то навешу.
Архитектора Вальпрейда атаман просил задержаться:
— Ох, не нравятся мне пилоны в новом соборе.
— По науке все, по науке. Если не стану учитывать законы математики, так я же первый в Сибирь пойду по этапу.
Чиновники и офицеры управления расходились, и Хомутов крикнул вдогонку генералу Машлыкину:
— Да! Когда игрушки в приют потащишь, всей мелюзге приюта от меня один поцелуй передай, и пусть разделят его между собой на равные части… Все по науке у вас, по науке, — ворчал Хомутов, продолжая разговор с Вальпрейдом. — Сибири-то вы боитесь, а вот счета фальшивые на подряды подписывать вам не страшно. Думаешь, я не вижу, что у тебя любовница молодая? Сознавайся, сколько ей платишь?..
Мне, читатель, описывая эти речи, почти не пришлось фантазировать, ибо один из таких разговоров стенографически зафиксировал с натуры некто А. А. Киселев, очевидец таких приемов.
Между тем донские казаки не только выводили лошадей и не только давили виноград для цимлянского — они еще и служили, каждый год провожая молодняк на Кавказ или в Варшаву, несли тревожную службу по охране Черноморского побережья, пресекая турецкую или греческую контрабанду. А стольный град Новочеркасск хорошел, и об этом я хочу рассказать особо. Да, читатель, Михаил Григорьевич 24 года прожил в своей хибаре, с порогом на уровне земли, зато отстраивал жилища для других и не видел в этом ничего зазорного или унизительного для себя, для атамана:
— По мне так пусть люди будут довольны и счастливы, а мы не бедные — и так проживем…
Осталось сказать, что сделал Хомутов для Донского края.
При нем возник в Новочеркасске Мариинский женский институт и гимназии, а в станицах — училища и школы; появилось даже отделение восточных языков. При нем жители Дона обрели свой театр, открылись библиотеки, где за чтение книг и газет денег не брали. Бесплатным стало лечение в больницах, а больным в аптеках бесплатно отпускали лекарства. Мало того! Хомутов собрал в Атаманском дворце ценнейшую галерею портретов героев казачества, имена которых стали гордостью России (во времена же диктатуры Троцкого, ненавидевшего казачество, эту галерею разорили, а теперь ее заново собирают).
Новочеркасск при Хомутове приобрел городской вид. Малоимущим атаман выделял пособия, чтобы возводили дома, улицы мостились камнем, освещались фонарями. Приезжие из Петербурга говорили, что Гостиный двор у казаков намного краше столичного. Хомутов разрушил лавки Базарной площади, вечно грязной и пакостной, а на ее месте возник громадный цветущий парк — с фонтанами, аллеями и павильонами для отдыха, там вечером играли оркестры, люди танцевали, и не пускали в сад только пьяных. Наконец, Михаил Григорьевич свершил великое дело — за 20 верст от степных родников протянул в город трубы водопровода, и… не стало прежних болезней. Наконец, от Грушевских угольных копей к Дону побежал паровоз с вагонами, и эта магистраль вошла в общую железнодорожную сеть России…
Всегда помня о людях, Хомутов добился у царя сокращения сроков службы рядовым казакам, чтобы не отрывались они от семей надолго, а из капитала Войска Донского, собранного им, он раздавал пенсии убогим и пособия бедным.
— Слава нашему атаману! — кричали в дни праздников казаки, и, надо полагать, кричали они не ради уставного порядка, а от чистого сердца, ибо житье на Дону стало веселее…
Приезжие в Новочеркасск заметили, что свита Хомутова заметно «помолодела», чиновники щеголяли значками об окончании университетов, среди офицеров немало грамотеев-генштабистов. Частенько наведываясь в Петербург по делам службы, Михаил Григорьевич свел знакомство со знаменитым скульптором Клодтом, и в 1853 году Новочеркасск праздновал открытие памятника атаману Матвею Платову, который занял пьедестал, окруженный трофейными пушками, отбитыми казаками у Наполеона. Легендарный атаман с саблей в руке стоял перед Атаманским дворцом, а перед ним распростерлись кущи новочеркасского парка, и там струились прохладные фонтаны, звучала воинственная музыка…
Не повезло нам с памятниками, а точнее, с их «ценителями»! В 1923 году «борцы с буржуазным наследием проклятого прошлого», чересчур рьяно боровшиеся с традициями тихого Дона, свергли Платова с пьедестала. Теперь жители города хлопочут о его возрождении. Но… как? Как выгнать из Атаманского дворца горком партии, перед фасадом которого платовский пьедестал занят фигурой Ленина, вытянутой рукой зовущего в светлое будущее… Как?
Все эти годы Екатерина Михайловна процветала, сделавшись вроде «донской царицы», и постепенно из деликатной, вежливой и неглупой особы она превратилась в надменную самодурку, вконец испорченную низкопоклонством своих «придворных» холуев и прихлебательниц. В сладком чаду всеобщего поклонения она, кажется, считала уже вполне естественным, если кавалеры целовали не только ее руку, но и подлокотники кресла, которых руки ее касались. Атаманше представлялись городские новобрачные, в ее приемной толпились всякие «именинники», и, дай Хомутов волю жене, она бы, наверное, крестила всех младенцев города.
Вряд ли семья была счастлива. Сыновья росли беспутными шалопаями, служить не хотели, зато славились кутежами. Один из них, самый порядочный, был убит в перестрелке с чеченцами, а любимая дочь Хомутовых упала с качелей, разбилась и умерла. 1861 год и реформы нового царствования, многое изменившие в русской жизни, явно перепугали атамана. Хомутов все чаще стал поговаривать о том, что устал, нуждается в покое; в чине генерала от кавалерии Михаил Григорьевич был награжден орденом Андрея Первозванного, высшей наградой Российской империи, и отставлен от атаманской должности с назначением в члены Государственного Совета, более похожего на приют стариков.
Хомутов выехал в Петербург и вскоре умер.
Мужа и всех своих детей надолго пережила атаманша Хомутова, которая в полнейшем одиночестве продлевала свой жалкий век — в сварливом и даже озлобленном убожестве, ненужная даже родственникам, надоевшая всем своими претензиями.
Я рассказал, что знал. «Дело будущего историка нашей страны отделить в их деятельности хорошее от дурного…»
Иногда же я думаю: не будь у нас пушкинистов и лермонтоведов, мы бы, наверное, так и жили, ничего не зная о Хомутовых, как не знаем многих-многих, достойных того, чтобы их не забывать.
В апреле 1820 года древний ветер с Эгейского моря принес к скалам Милоса французскую бригантину «Лашеврет». Сонные греки смотрели с лодок, как, убрав паруса, матросы травят на глубину якорные канаты. С берега тянуло запахом роз и корицы да кричал петух за горою — в соседней деревне.
Два молодых офицера, лейтенант Матерер и поручик Дюмон-Дарвиль, сошли на нищую античную землю. Для начала они завернули в гаванскую таверну; трактирщик плеснул морякам в бокалы черного, как деготь, местного вина.
— Французы, — спросил, — плывут, наверное, далеко?
— Груз для посольства, — отвечал Матерер, швыряя под стол кожуру апельсина. — Еще три ночи, и будем в Константинополе…
Надсадно гудел церковный колокол. Неуютная земля покрывала горные склоны. Да зеленели вдали оливковые рощицы.
Нищета… тишь… убогость… кричал петух.
— А что новенького? — спросил Дюмон-Дарвиль у хозяина и облизнул губы, ставшие клейкими от вина.
— Год выпал спокойный, сударь. Только вот зимой треснула земля за горою. Как раз на пашне старого Кастро Буттониса, который чуть не упал с плугом в трещину. И что бы вы думали? Наш Буттонис упал прямо в объятия прекрасной Венеры…
Моряки заказали еще вина, попросили поджарить рыбы.
— Ну-ка, хозяин, расскажите об этом подробнее…
Кастро Буттонис глядел из-под руки, как к его пашне издалека шагают два офицера, ветер с моря треплет и комкает их нежные шарфы. Но это были не турки, которых так боялся греческий крестьянин, и он — успокоился.
— Мы пришли посмотреть, — сказал лейтенант Матерер, — где тут треснула у тебя земля зимою?
— О, господа французы, — разволновался крестьянин, — это такое несчастье для моей скромной пашни, эта трещина на ней. И все виноват мой племянник. Он еще молод, силы в нем много, и так сдуру налег на соху…
— Нам некогда, старик, — пресек его Дюмон-Дарвиль.
Буттонис подвел их к впадине, открывающей доступ в подземный склеп, и офицеры ловко спрыгнули вниз, как в трюм корабля. А там, под землей, стоял беломраморный цоколь, на котором возвышались вдоль бедер трепетные складки одежд.
Но только до пояса — бюста не было.
— А где же главное? — крикнул из-под земли Матерер.
— Пойдемте со мной, добрые французы, — предложил старик.
Буттонис провел их в свою хижину. Нет, он никого не хочет обманывать. Ему с сыном и племянником удалось перетащить к себе только верхнюю часть статуи. Знали бы господа-офицеры, как это было тяжело.
— Мы несли ее через пашню бережно. И часто отдыхали…
Средь нищенского убожества, обнаженная до пояса, стояла чудная женщина с лицом дивным, и офицеры быстро переглянулись — взглядами, в которых читались миллионы франков. Но крестьянин умел читать только свою пашню, а в людские глаза смотрел открыто и чисто.
— Продам… купите, — предложил он наивно.
Матерер, стараясь не выдать волнения, отсыпал из кошелька в сморщенную ладонь землепашца:
— На обратном пути в Марсель мы заберем богиню у тебя.
Буттонис перебрал на своей ладони монеты:
— Но священник говорит, что Венера за морями стоит дороже всего нашего Милоса с его виноградниками.
— Это лишь задаток! — не вытерпел Дюмон-Дарвиль. — Мы обещаем вернуться и привезем денег сколько ни спросишь…
С вечера задул сильный ветер, но Матерер не брал паруса в спасительные рифы. Срезая фальшбортом клочья пены, «Лашеврет» влетел в гавань Константинополя, и два офицера появились на пороге посольства. Маркиз де Ривьер, страстный поклонник всего античного, едва успел дослушать их о небывалой находке — сразу дернул сонетку звонка, вызывая секретаря.
— Марсюллес, — возвестил он ему торжественно, — через полчаса вы будете уже в море. Вот письмо к капитану посольской «Эстафеты», который да будет повиноваться вам до тех пор, пока Венера с острова Милое не явится пред нами. В деньгах и пулях советую не скупиться… Ветра вам и удачи!
«Лашеврет» под командой Матерера больше никогда не вернулся в родной Марсель, пропав безвестно. А военная шхуна французского посольства «Эстафета» на всех парусах рванулась в сторону Милоса. Среди ночи остров замерцал точкой далекого огня. Никто из команды не спал. Марсюллес уже зарядил пистолет пулей, а кошелек хорошей дозой чистого золота.
Античный мир, прекрасно-строгий, вызывая восторги людей, понемногу открывал свои тайны, и на шхуне все — от юнги до дипломата — понимали, что эта ночь окупится потом благодарностью потомства.
Марсюллес, волнуясь, хлебнул коньяку из фляжки капитана.
— Пойдем напрямик, — сказал он, — чтобы не тащиться пешком от деревни до гавани… Видите, светит в хижине огонь?
— Ясно вижу! — ответил капитан, уже не глядя на картушку компаса; берег, блестя под луной острыми камнями, резко выступал в белой окантовке прибоя…
— Я вижу людей! — заголосил вдруг вахтенный с бака. — Они что-то тащат… белое-белое. И — корабль! Как Божий день, я вижу прямо по носу турецкий корабль… с пушками!
Французы опоздали. В бухте уже стояла громадная военная фелюга. А по берегу, осиянные лунным светом, под тяжестью мрамора брели турецкие солдаты. И между ними, повисшая на веревках, качалась Венера Милосская.
— Франция не простит нам, — задохнулся в гневе Марсюллес.
— Но что же делать? — обомлел капитан.
— Десанту по вельботам! — велел секретарь посольства. — Боевые патроны — в ружья, на весла — по два человека… Дорогой капитан, на всякий случай — прощайте!
Матросы гребли с такой яростью, что в дугу сгибались ясеневые весла. Турки подняли гвалт. Венеру сбросили с веревок. И, чтобы опередить французов, покатили ее вниз по откосу, безжалостно уродуя тело богини.
— Бочка вина! — крикнул матросам Марсюллес. — Только гребите, гребите, гребите… именем Франции!
Он выстрелил в темноту. Затрещали в ответ пистоли.
Склонив штыки, десант французов бросился вперед, но отступил перед свирепым блеском обнаженных ятаганов.
Венера прыгала по рытвинам — прямо в низину гавани.
— Что вы стоите? — закричал Марсюллес. — Две бочки вина. Честь и слава Франции — вперед!
Матросы в кровавой схватке обрели для Франции верхнюю часть Венеры — самую вожделенную для глаз. Богиня лежала на спине, и белые холмы ее груди безмятежно отражали сияние недоступных звезд. А вокруг нее гремели выстрелы…
— Три бочки вина! — призывал Марсюллес на подвиг.
Но турки уже вкатили цоколь на свой баркас и, открыв прицельный огонь, быстро отгребли в сторону фелюги. А французы остались стоять на черных прибрежных камнях, среди которых блестели осколки паросского мрамора.
— Собрать все осколки, — распорядился Марсюллес. — Каждую пылинку благородства… Вечность мира — в этих обломках!
Бюст богини погрузили на корабль, и «Эстафета» стала нагонять турецкий парусник. Из-за борта высунулась пушка.
— Верните нам ее голову, — озлобленно кричали турки.
— Лучше отдайте нам ее зад, — отвечали французы.
Канонир прижал фитиль к запалу, и первое ядро с тихим шелестом нагнало турецкую фелюгу. Марсюллес схватился за виски:
— Вы с ума сошли! Если мы сейчас их потопим, мир уже никогда не увидит красоты в целости… О Боже, нас проклянут в веках, и будут правы…
Турки с воинственными песнями натягивали драные паруса. Марсюллес сбежал по трапу в кают-компанию, где на диване покоилась богиня.
— Р у к и? — закричал в отчаянии. — Кто видел ее руки?
Нет, никто из десанта не заметил на берегу рук Венеры…
Начались дипломатические осложнения (из-за рук).
— Но турки, — сказал маркиз де Ривьер, раздосадованный, — также отрицают наличие рук… Куда же делись руки?
Султан турецкий никогда не противился влиянию французского золота, а потому нижняя часть богини была им предоставлена в распоряжение Франции; из двух половин, разрозненных враждой и завистью, Милосская Венера предстала в целости (но без рук). Мраморная красавица вскоре отплыла в Париж — маркиз де Ривьер приносил ее в дар королю Людовику XVIII, который был напуган и растерялся от такого подарка.
— Спрячьте, спрячьте Венеру поскорее! — сказал король. — Ах, этот негодный маркиз… Пора бы уж ему знать, что королям не дарят ворованные вещи!
Людовик тщательно скрывал от мира похищение статуи с Милоса, но тайна проникла в печать, и королю ничего не оставалось делать, как выставить Венеру в Лувре — для всеобщего обозрения.
Так-то вот, в 1821 году Венера Милосская явилась перед взорами людей — во всей своей красоте.
Археологи и ценители изящного сразу же стали ломать головы в мучительных загадках. Кто автор? Какая же эпоха? Вы только посмотрите на этот сильный нос, на трактовку уголка губ; какой крохотный и милый подбородок. А — шея, шея, шея…
Пракситель? Фидий? Скопас?
Ведь это же — доподлинно образец эллинистической красоты!
Но сразу же встал неразрешимый вопрос:
— Что держала в руке Венера?
И этот спор затянулся на половину столетия:
— Венера держала в руках щит, поставленный прямо перед собой, — говорили одни историки.
— Глупости! — возражали им. — Одною рукой она стыдливо прикрывала свое лоно, а вторая рука несла воинственное копье.
— Вы ничего не поняли, профан, — раздался третий голос, не менее авторитетный. — Венера держала перед собой большое зеркало, в которое и разглядывала свою красоту.
— Ах, как вы не правы, дорогой маэстро! Венера с Милоса уже вышла из той эпохи, когда атрибутику ее составлял круглый предмет. Нет, она делает отталкивающий жест стыдливости!
— Мой амфитрион, вы сами не понимаете разгадку рук. Скорее, что сам создатель, в порыве недовольства, пожелал уничтожить свое создание. Он отбил ей руки, а потом — пожалел.
«Да, в самом деле, что же, наконец, держала в руках Венера, найденная на острове Милос греческим крестьянином по имени Кастро Буттонис?..»
Лувр манил людей. Все восхищались. Но подвергнуть богиню реставрации нечего было и думать, ибо не выяснен главный вопрос: р у к и! А безрукая Венера стояла под взглядами тысяч людей, вся в обворожительной красоте, и никто не мог разгадать ее тайны…
Миновало полвека. Жюль Ферри, французский консул в Греции, приплыл в 1872 году на остров Милос. Так же тянуло с берега ароматом роз и корицы, так же плеснул ему трактирщик густого и черного вина.
— До деревни здесь далеко ли? — спросил Ферри, вращая стакан в липких пальцах.
— Да нет, сударь. Сразу за горой, вы там сами увидите…
Ферри постучался в ветхую лачугу, которая совсем развалилась за эти прошедшие 52 года. Дверь тихо скрипнула.
Перед консулом стоял сын Кастро Буттониса, а на лавке лежал племянник — дряхлый, как и его брат.
Нищета сразила Ферри запахом луковой похлебки и подгорелых в золе лепешек. Нет, здесь ничто не изменилось…
— А вы хорошо помните Венеру? — спросил Ферри у крестьян.
Четыре землянистые руки протянулись к нему:
— Сударь, мы тогда были еще очень молоды, и мы бережно несли ее от самой пашни… О, сейчас нам и себя не пронести так осторожно!
Ферри прицелился взглядом на пустой очаг бедняков.
— Ну, ладно. А кто из вас может вспомнить: что держала в руке Венера?
— Мы оба хорошо помним, — закивали в ответ крестьяне.
— Так что же… что?
— В руке у нашей красавицы было яблочко.
Ферри был поражен простотой разгадки. Даже не поверил:
— Неужели яблоко?
— Да, сударь, именно яблочко.
— А что держала ее вторая рука? Или вы забыли?
Старики переглянулись.
— Сударь, — ответил один из Буттонисов, — мы не можем ручаться за других Венер, но наша, с острова Милос, была целомудренной женщиной. И будьте покойны: ее вторая ручка не болталась без дела.
Жюль Ферри, вполне довольный, приподнял цилиндр:
— Желаю здоровья…
Он вышел из хижины. Вобрал в себя глоток свежего воздуха.
Подъем в гору казался легок, как в детстве.
Итак, кажется, все ясно…
— Хороший господин! — раздался за его спиной дребезжащий голос; это Буттонис-сын, опираясь на палку, ковылял за ним следом. — Остановитесь, пожалуйста…
Ферри подождал, когда он приблизится.
— Не обессудьте на просьбе, — сказал старик, потупив глаза в землю. — Но священник говорит, что наша Венера стала очень богатой дамой. И живет теперь во дворце короля, какой нам и не снился. Это мы открыли ее красоту, ковыряясь в грязной земле, и с тех пор мы бедны, как и тогда… еще в юности. А ведь вот этими-то руками…
Ферри поспешно сунул старику монету.
— Хватит? — спросил насмешливо.
И, более не оглядываясь, дипломат торопливо зашагал в сторону близкого моря. Как и полвека назад, звонко кричал петух за горою…
С тех пор прошло немало лет. И до сего времени копают археологи землю острова Милос — в чаянии найти, средь прочих сокровищ, и утерянные руки Венеры.
…Не так давно в нашей печати промелькнуло сообщение, что один бразильский миллионер за 35 000 долларов приобрел руки Венеры Милосской… Только руки! При продаже с него взяли расписку, что три года он должен молчать о своей покупке. И три года счастливый обладатель рук Венеры хранил клятву. Когда же тайна рук обнаружилась, ученые-археологи заявили, что эти руки — чьи угодно, только не Венеры Милосской. Проще говоря, миллионера надули…
А мир уже настолько свыкся с безрукой Венерой с Милоса, что я иногда думаю:
— А может, и не надо ей рук?
Наверное, не все читатели останутся мною довольны, ибо я не рассказал о Венере Таврической, которая с давних пор служит украшением нашего Эрмитажа. Но повторять рассказ об ее почти криминальном появлении на берегах Невы у меня нет желания, так как об этом уже не раз писалось.
Да, писали много. Вернее, даже не писали, а переписывали то, что было известно ранее, и все историки, словно сговорившись, дружно повторяли одну и ту же версию, вводя читателей в заблуждение. Долгое время считалось, что Петр I попросту обменял статую Венеры на мощи св. Бригитты, которые он якобы заполучил как трофей при взятии Ревеля. Между тем, как недавно выяснилось, Петр I никак не мог совершить столь выгодного обмена по той причине, что мощи св. Бригитты покоились в шведской Упсале, а Венера Таврическая досталась России потому, что Ватикан желал сделать приятное российскому императору, в величии которого Европа уже не сомневалась.
Несведущий читатель невольно задумается: если Венеру Милосскую нашли на острове Милос, то Венеру Таврическую, надо полагать, отыскали в Тавриде, иначе говоря — в Крыму?
Увы, она была обнаружена в окрестностях Рима, где пролежала в земле тысячи лет. «Венус Пречистую» везли в особой коляске на пружинах, которые избавили ее хрупкое тело от рискованных толчков на ухабах, и лишь весной 1721 года она явилась в Петербурге, где ее с нетерпением ожидал император. Она была первой античной статуей, которую могли видеть русские, и я бы покривил душой, если бы сказал, что ее встретили с небывалым восторгом…
Напротив! Был такой хороший художник Василий Кучумов, который на картине «Венус Пречистая» запечатлел момент явления статуи перед царем и его придворными. Сам-то Петр I смотрит на нее в упор, очень решительно, но «Екатерина затаила усмешку, многие отвернулись, а дамы прикрылись веерами, стыдясь глядеть на языческое откровение». Вот купаться в Москве-реке при всем честном народе в чем мама родила — это им не было стыдно, но видеть наготу женщины, воплощенную в мраморе, им, видите ли, стало зазорно!
Понимая, что не все одобрят появление Венеры на дорожках Летнего сада столицы, император указал поместить ее в особом павильоне, для охраны поставил часовых с ружьями.
— Чего разинулся? — покрикивали они прохожим. — Ступай дале, не твово ума дело… царское!
Часовые понадобились не зря. Люди старого закала нещадно бранили царя-антихриста, который, мол, тратит деньги на «голых девок, идолиц поганых»; проходя мимо павильона, староверы отплевывались, крестясь, а иные даже швыряли в Венеру огрызки яблок и всякую нечисть, видя в языческой статуе нечто сатанинское, почти дьявольское наваждение — к соблазнам…
Шло время, Петра I не стало, отплясала свое веселая Елизавета, о Венере вспомнила Екатерина II, которая и подарила ее князю Потемкину для убранства его Таврического дворца (почему и сама Венера стала именоваться «Таврической»). Но после смерти Потемкина и Екатерины император Павел I подверг Таврический дворец нещадному погрому, желая обратить его в конюшни гвардии, и наша несчастная Венера долгое время находилась в забвении на складах гофинтендантской (придворной) конторы, всеми забытая, окруженная вещами, далекими от искусства.
О ней вспомнили лишь в 1827 году и отдали на реставрацию знаменитому скульптору Демут-Малиновскому. А в середине прошлого столетия Венеру торжественно внесли в здание Эрмитажа, где она красуется и поныне, сохранив свое прежнее название — Таврическая…
Свой короткий рассказ о двух прекрасных «сестрах», Милосской и Таврической, я закончу отчасти неожиданно для читателя.
В пору душевного смятения и трагического надлома в жизни писатель Глеб Успенский, будучи в Париже, навестил Лувр и… надолго замер перед Венерой Милосской.
Встреча с нею стала для него целительной. «Это действительно такое лекарство, особенно ее лицо, ото всего гадкого, что есть на душе, — что я даже не знаю, какое есть еще другое?» — спрашивал он сам себя.
И произошло чудо: разом отпали душевные сомнения, жизнь заново осиялась волшебным светом, после чего Глеб Успенский выпрямился от былых невзгод, уверенный в себе и своих силах — как еще никогда не бывал он уверен ранее.
Чудо, спросите вы меня? Да, чудо, отвечу я вам. Потому-то он свою встречу с Венерой и запечатлел в очерке, который так и назвал: «ВЫПРЯМИЛА».
…Не будем же меркантильны, блуждая по залам музеев, стараясь по-обывательски угадать, сколько копеек или сколько миллионов рублей стоит тот или иной обломок человеческой древности.
Подлинное искусство оценивается не деньгами и тем более не стоимостью входного билета в музей.
Поверьте, оно способно изменить и улучшить наш бестолковый мир, в котором мы, грешные, еще живы; именно шедевры искусства способны «выпрямить» и всех нас, населяющих этот мир, чтобы мы стали чище, возвышеннее и благороднее…
Всего доброго, мой милейший читатель.
До встречи в Эрмитаже, а, может, и даже в Лувре.
Уверен, что многим из нас необходимо «выпрямиться».
Время от времени оповещают нас о катастрофах в шахтах от взрывов рудничного газа, и я невольно вспоминаю Теодора Гротгуса. В летние сезоны пригородные электрички Риги переполнены приезжими, жаждущими исцеления на бальнеологических курортах, и я снова думаю о Гротгусе. Я слежу за падающей звездой — опять возникает Гротгус. Наконец, на улицах я вижу перекрашенных блондинок, пожелавших стать огненными брюнетками, и, черт побери, в моей памяти опять возрождается загадочный барон Теодор Гротгус…
Что мы знаем, читатель, об этом Мефистофеле? Справедливо, когда судьбою физика занимаются физики, о химиках пишут химики. Они со знанием дела выявляют суть научных процессов. Но их суждения о человеке остаются односторонними, ибо им зачастую чужды (а порою даже мешают) чисто человеческие черты ученого. В таких случаях литераторы смотрят шире: они ставят на первый план самого человека, а физические формулы или химические реторты служат лишь приятным декором к написанию портрета ученого. Об этом в свое время хорошо сказал еще Николай Лесков: «Литератор не ученый, но он более чем ученый. Он не так фундаментально образован, как последний, но он всестороннее его…»
Ладно! Я не собираюсь наживать себе врагов в мире науки и техники, а, чтобы избежать нареканий ученых, приведу здесь цитату из авторитетного академического справочника, в котором о бароне Гротгусе сказано, что он «изложил первой закон фотохимии, гласящий, что только поглощенный свет может вызвать хим. превращение (закон Гротгуса). Открыл явление ускоренного окисления веществ свободным кислородом под действием света и тем самым вплотную подошел к известной в настоящее время теории фотохимии, активации кислорода. Установил влияние температуры на поглощение и излучение света…»
Из подобных слов, не имея технического образования, не догадаться, что за списком научных открытий Гротгуса затаилось, как хищный зверь в засаде, трагическое одиночество человека, который хотел спасти самого себя.
Именно спасти, ибо он не мог больше жить!
Зимою 1785 года доктора Моруса, куратора Лейпцигского университета, навестил странный человек, назвавшийся поэтом:
— Меня зовут Христиан Вейсе. Я зашел к вам, чтобы с вашего дозволения был выписан студенческий матрикул.
— На чье имя? — величаво осведомился куратор.
— На имя барона Христиана-Иоганна-Дитриха Гротгуса, семья которого из Митавы, столицы Курляндского герцогства.
— Прекрасно! — согласился Морус, имевший давнюю слабость к титулам, и уже придвинул к себе лист бумаги. — Но я должен знать о возрасте нашего нового студента.
— Об этом лучше не спрашивайте, — захохотал поэт. — Наш высокочтимый студент родился только вчера. Я, как его крестный отец, разумно решил, что для младенца нет лучшего подарка на свете, чем зачисление в студенты с пеленок.
— Это невозможно! — отбросил перо куратор.
— А почему же? — удивился писатель. — Курляндия, как и Карелия, издревле поставляла Европе волхвов, звездочетов и алхимиков. Откуда вы что знаете? Может, отказывая младенцу в матрикуле, вы лишаете мир нового волшебника Нострадамуса.
Христиан Вейсе все-таки уговорил Моруса, и куратор сдался на уговоры, узнав, что бароны Гротгусы занимают не последнее место среди курляндской знати. Весьма довольный, поэт навестил гостиницу, в которой супруги Гротгусы остановились проездом на родину, и торжественно возложил удостоверение студента поверх орущего в колыбели младенца:
— Пусть он сразу набирается высокого разума.
— Наш сын будет камергером, — отвечала гордая мать.
— Скорее уж… музыкантом, — скромно заметил отец…
Здесь я вынужден сделать паузу, дабы сообщить малую толику о том, кто такие Гротгусы («гротен гусен» — большой дом). В давние времена один из «большого дома» Гротгусов был послом Ливонского ордена при царе Иване Грозном; уже тогда Гротгусы владели землями под городом Бауском — именно там, где сейчас красуется дворец-музей Рундале (Руентале), место паломничества многих туристов. Бароны, судя по всему, были большими непоседами, они слонялись по Европе как неприкаянные, служили то в прусской, то в русской армиях — как им хотелось.
Отец нашего героя Эвальд славился в Германии как пианист и композитор, но, пораженный глухотой, рано умер, оставив годовалого сына на руках молодой вдовы, происходившей тоже из Гротгусов, а значит, родственной мужу. При этом я начинаю думать: не кроется ли в родстве отца и матери та генетическая тайна природы, которая от рождения заложила в их ребенка ту невыносимую боль, от которой Гротгус всю жизнь не мог избавиться, словно наказуемый за грехи родителей?
Овдовев, баронесса Гротгус увезла болезненного ребенка в свое родовое имение Геддуц (ныне Гедучяй), заброшенное в тех местах, где земли литовские смыкались с курляндскими. Здесь мальчик был окружен книгами отцовской библиотеки, коллекциями минералов, играл на рояле, доставшемся его отцу от Эммануила Баха; желая рисовать, сам пробовал составлять краски. Он мечтал быть художником или музыкантом, но… Не от этих ли красок и зародилась в нем первая любовь к химическим опытам? Мальчику исполнилось десять лет, когда Курляндия вошла в состав великой Российской империи, и таким образом Гротгус с детства ощутил себя русским подданным.
Тщеславная мать иногда вспоминала о матрикуле:
— Но я думаю, сын мой, что в науку пусть идут дети аптекарей и пивоваров, а тебе лучше подумать о здоровье…
Непонятные боли накатывались на мальчика приступами, всегда неожиданными, но мучительными. Мать возила сына лечиться в Митаву, где у Гротгуса завелся приятель. Это был аптекарский ученик Генрих Биддер, по роду своего ремесла знакомый с химией. В те времена аптекари готовили даже ликеры и марципаны, отчего в аптеках всегда толпились люди, алчущие выпить и обсудить прочитанное в газетах. Мальчики тоже лакомились сладостями, они играли с шариками ртути, потом ставили с ртутью опыты. Биддер был сирота, он завидовал барону:
— У тебя матрикул уже в кармане, а мне, видит Бог, всегда оставаться в аптеке на побегушках.
— Не горюй, Генрих, — отвечал Гротгус. — Я вернусь из Лейпцига ученым, и ты поставишь мне хороший клистир…
Ему бывало грустно покидать оживленную Митаву, снова возвращаясь в имение, окруженное мрачными лесами, в которых по ночам завывали волки да гугукали зловещие филины. Мать вышла замуж за лесничего Закена; воспитание ее сына довершали заблудшие в эти края гувернеры, строгие менторы в вопросах морали и философии. Один из них, некто Бреннеке, был явно помешан на том, что Христос все-таки сорвался с распятия.
— Гвозди не выдержали груза его святости, и, бежав с Голгофы, он еще двадцать семь лет скитался среди людей…
Если отбросить этот пункт помешательства, то в остальном Бреннеке был полезным учителем, знатоком истории и литературы, но он терпеть не мог химии, давая ученику пощечины:
— Оставьте свои смрадные опыты, лучше играйте на рояле. Неужели в этих занятиях вы сами не видите следы откровенного чародейства, похожего на общение с дьяволом?..
Включение Курляндии в состав России совпало по времени с Французской революцией, а Митава сделалась как бы «проходным двором» между Европой и Петербургом; латышский историк Ян Страдынь писал, что «все находилось в движении, ожидании, постоянной смене идей и событий». Бреннеке недаром пугался зловещей магии химических опытов, ибо Митава в ту пору знала всяческих кудесников — вроде Магнуса Кавалло, возвращавшего дамам косметическую молодость, в салонах титулованной знати веяло сатанинским духом от заклинаний с «того света» графа Калиостро, а знаменитый бабник Джованни Казанова был попросту изгнан из Митавы — как опытный шулер и торговец любовными эликсирами собственной выделки…
Имя генерала Бонапарта уже гремело в Европе, когда юный Гротгус дружески обнял печального Биддера:
— Прощай, добрый лакомка Генрих! А мы с тобой славно проштудировали Лавуазье по книжкам Гермштедга.
— Ты едешь в Лейпциг? — вздыхал Биддер. — Но, по слухам, профессура в Лейпциге столь безграмотна, что с ее помощью не отравить даже полудохлой подвальной крысы. Будь я на твоем месте, я бы сразу махнул в Париж, где консул Бонапарт не чуждается самой смелой науки…
Биддер оказался пророком: Гротгус нашел в Лейпциге кафедру химии в дурном состоянии, а тамошняя профессура ковырялась в лабораториях, больше похожих на запущенные сараи. Поздней осенью Гротгус велел запрягать лошадей в карету:
— Генрих прав — надо ехать в Париж…
Политехническая школа Парижа, обласканная Бонапартом, блистала знаменитостями века, и в общении с их умами Гротгус жадно поглощал знания: слог его речи и письма обрел французскую изящность, столь далекую от тяжеловесности лекций немецких профессоров. Однако занятия сказались на его здоровье, вскоре Гротгус заболел нервным переутомлением.
— Болит… все болит, — жаловался он слуге Петеру.
Неожиданно его вызвали в русское посольство.
— К сожалению, — было ему сказано, — генерал Бонапарт не довольствовался званием консула, пожелав стать императором. Уже клубятся тучи новой войны, а вам, как российскому подданному, следует покинуть пределы безумной Франции…
Из Марселя он отплыл на корабле в Италию, эту стародавнюю родину гальванизма, и по ночам, стоя на корме, подолгу наблюдал за фосфорическим свечением моря, мечтая о разгадке дивного явления природы. В пути он узнал, что ожидается извержение Везувия, и поспешил в Неаполь, чтобы не пропустить это редкое зрелище. Здесь, общаясь с иностранцами, Гротгус сократил свое тройное имя, называя себя «Теодором» (и с этим именем он вошел в науку). Итальянцы тогда увлекались тайнами электричества, порою видя в нем только забаву, всюду, куда ни придешь, ставили примитивные опыты: красавицы дарили пылкие поцелуи, называя их «электрическими». Английский врач Томпсон преподнес Гротгусу гальваническую батарею:
— Пусть она вызовет у вас приятные ощущения, когда вы вернетесь в свою Курляндию и станете вспоминать Италию…
Распознать причину болей Гротгуса врач не смог, но ознакомил его с богатой коллекцией старинных ядов.
— Выберите сами для себя яд, который я согласен подарить вам в знак нашей дружбы, — сказал Томпсон.
Везувий был неспокойным, и скоро в Неаполе появился знаменитый Александр Гумбольдт, который охотно привлек Гротгуса в свою компанию ученых и художников. 12 августа вулкан заработал, заодно с друзьями Гумбольдта юный курляндец поднялся на вершину вулкана, смело заглянул в клокочущий кратер.
— Не дышите! — издали крикнул ему химик Гей-Люссак. — Вы можете отравиться газами земной преисподней.
— Напротив, — отвечал Гротгус, — газы, наверное, еще пригодятся нам, как и электричество. Но если газы нельзя потрогать, то почему бы их не понюхать?.. — Он дождался второго извержения Везувия, а время ожидания, пока вулкан грозно молчал, Гротгус заполнил изучением гальванического электролиза, бился над выделением водорода и кислорода на разных полюсах батареи. Не прошло и трех месяцев, как в Риме издали его первый научный труд «О разложении посредством гальванического электричества воды и растворенных в ней веществ»; из Италии слава о молодом ученом незаметно перепорхнула в Париж, а доктор Томпсон переслал труд Гротгуса в лондонские журналы; наконец, имя курляндского барона с почтением произносили в кругу немецких ученых. Быстро освоив итальянский язык, Теодор Гротгус не спешил на родину, поглощенный разгадкою тайных ночных светляков, которых он безжалостно окунал в воду или в масло, окуривал их парами азота, а потом они заново оживали в струе кислорода. Пожалуй, никто еще до Гротгуса не занимался этой проблемой.
Настал 1806 год, когда Гротгус, томимый неясными предчувствиями, велел Петеру собирать багаж в дальнюю дорогу.
— Мы вернемся в Гедучяй? — обрадовался слуга.
— Сначала навестим Париж…
В дороге, уже миновав Милан, Гротгус, утомленный, дремал в карете; была ночь, и было тихо, только мерно постукивали копыта лошадей. Дверца кареты вдруг распахнулась, при свете факелов Гротгус увидел два нацеленных на него пистолета, которые держал разбойник в черной маске.
— Кошелек или жизнь! — потребовал он.
Гротгус заметил, что тут целая банда, и ответил:
— Благородные синьоры, моя жизнь только еще начинается, а монеты в моем кошельке кончаются. Убедитесь сами…
Не поверив ему, бандиты разграбили весь багаж, и только тогда, убедившись в бедности путника, они с руганью исчезли во тьме. Гротгус рыдал на плече верного Петера.
— Что плакать, сударь, коли мы живы остались?
— Ах, Петер! — отвечал барон. — Я жалею не свою жизнь, а те раритеры, что собрал в Италии, теперь у меня осталось только вот это… порция яда из старинной коллекции!
Париж! Здесь, незаметный в плеяде ярких светил науки, Гротгус все же не затерялся, работая над газами; став почетным членом Гальванического общества, он был выдвинут Гей-Люссаком на соискание золотой «наполеоновской» медали.
— Покажите медаль, барон, — просил вечером Петер.
— Ее получил английский химик Гемфри Дэви, который во многом следует моими же путями, — подавленно отвечал Гротгус. — Кажется, Петер, снова пришло время паковать багаж.
Гей-Люссак отговаривал его от возвращения на родину:
— Вы не боитесь пропасть в Курляндии, где, насколько я извещен, полно волков, медведей, болот и комаров? Где же вы там, в лесу, сыщете даже пустячный гальванометр?
— Я поймаю на болоте лягушку, распну ее на доске, и судорогой своих лапок она ответит мне на колебания тока. Нет, я не боюсь вернуться в родную глушь, ибо мне уже достаточно ясны проблемы, волнующие европейских ученых, а там, в своем Геддуце, я буду избавлен от влияния авторитетов. Там меня не коснутся академические интриги и соперничество…
По дороге на родину Теодор Гротгус был извещен, что Туринская академия наук избрала его своим членом-корреспондентом. Проезжая через Митаву, он велел задержать лошадей возле городской аптеки, украшенной чучелом страшного крокодила:
— Эй, как поживает аптекарский подмастерье?
Но Генрих Биддер, друг детства, уже стал известным врачом и сам владел аптекой. Они обнялись. Люди тогда были слишком сентиментальны, встреча стоила им немалых слез.
— Спаси меня, — вдруг сказал Гротгус. — Я привез из Европы такую страшную боль в своем теле, что каждый прожитый день обращается в чудовищную пытку. Никто ведь еще не знает, что я живу на краю могилы и даже в своих опытах ищу секрет лекарства, способного исцелить меня.
Генрих Биддер угостил его крепким ликером.
— Что могу сделать я, скромный врач из Курляндского захолустья, если тебе не могли помочь лучшие врачи Европы? Впрочем, барон, моя аптечная лаборатория к твоим услугам…
«Как дорог он мне был! — вспоминал позже Биддер. — К сожалению, как врач, я мог ему быть столь же мало полезен, как и остальные мои митавские коллеги. Он страдал неизлечимым органическим недугом в брюшной полости, истинный характер которого не выяснен. К тому же он жил духовной жизнью, а последняя полностью подавлялась физическим страданием».
Гротгус вернулся в карету, долго сидел в оцепенении.
Петер сам указал кучеру заворачивать лошадей на Бауск:
— Оттуда лишь двадцать верст до нашего Гедучяя…
Открылась новая полоса жизни Теодора Гротгуса, которая может вызвать удивление небывалым мужеством этого хилого человека, искавшего спасения в неустанной работе. Мать Гротгуса опять овдовела, ученый обрел нового отчима — русского полковника Альбрехта. Маменька оказалась прижимиста, даже усадьбу сыну сдавала в аренду. Местное баусское дворянство откровенно посмеивалось над Гротгусом, ибо его жизнь была очень далека от той жизни, какой жили они, и Гротгус, явно обозленный на соседей, перестал украшать свою фамилию титульной приставкой «фон». В одиночестве отчуждения, сам одинокий, он нашел друга и помощника в своем лакее Петере.
— Конечно, — делился он с ним, — для соседей я непонятен, и, чего доброго, в глазах местного рыцарства я выгляжу помешанным чудаком. Наверное, так и есть, ибо я не секу своих крестьян, а их сирот считаю своими детьми. Наконец, я не гнушаюсь выгонять глистов у своих же рабов-крепостных…
Иногда по ночам из окон усадьбы вдруг вырывалась музыка — это Гротгус почти с яростью обрушивал свои костлявые пальцы на клавиши баховского рояля, доигрывая те мелодии, которые не успел доиграть его покойный отец. В таких случаях гедучяйские крестьяне жалели своего господина:
— Мучается! Опять у него болит… помоги ему Бог.
Хотя бы на одну минуту, читатель, погрузимся в потемки заброшенной усадьбы, представим себе обстановку примитивной лаборатории, где лягушки заменили гальванометры, куда с большим опозданием доходили известия о новых открытиях в науке, а почтальоны никогда не навещали барона-отшельника, — и вам станет ясно: да, такая жизнь — почти подвиг! Но страшно подумать, что даже в подобных условиях, почти одичав, не мысля о семейном счастье, совсем одинокий, почти отверженный обществом, Теодор Гротгус продолжал побеждать боль, и, побеждая боль, он работал. Но… как? Иногда барон лишь выдвигал гипотезу, лишенный возможности подтвердить ее экспериментом, ибо у него не было нужных приборов, а лейденские банки он сам мастерил из обыкновенных стаканов. Но, даже ошибаясь, даже открывая заново многое из того, что уже было открыто другими, Гротгус «затронул вопросы молекулярной физики и химии, учения об электромагнетизме и фотохимии, астрофизике и биологии, бальнеологии и медицине», так писал о нем профессор Ян Петрович Страдынь, лучший знаток биографии Гротгуса…
1812 год слишком известен, но для Гротгуса он оказался роковым. Весною, еще до нашествия Наполеона, вся Англия невольно вздрогнула от взрыва на шахтах Феллинга, взрыв рудничного газа разметал по штрекам останки погибших шахтеров. Гротгус, узнав об этом, сказал Петеру:
— Для меня этот взрыв знаменателен! Я ведь еще в Неаполе занимался воспламенением газов при давлении и, помнится, не раз беседовал об этом с Гумбольдтом… Мне интересно, что теперь скажет мой английский коллега Дэви?
Но сначала отозвалась война. Неожиданно в Гедучяе появились конные драгуны Ямбургского полка, пьяный майор Буткевич напал на Гротгуса, его сабля оставила на голове ученого рану и разрубила ему пальцы. Гротгус, ни в чем не повинный, показал Петеру свою искалеченную руку:
— Думать я еще способен, но вот… музыка! Как теперь подойти к роялю с этими культяпками пальцев?
Корпус маршала Макдональда двигался на Митаву, под угрозой нашествия оказался близкий Бауск, и тогда Гротгус бежал в Петербург. На берегах Невы его встретили радушно, технические журналы Петербурга стали публиковать его статьи.
— Наконец, — доказывали ему русские ученые, — что вы там спрятались в своем имении? Не пора ли выходить в широкий мир и занять кафедру химии в Юрьевском университете?
— Но я же не имею никакой научной степени, у меня лишь матрикул студента, но я никогда не держал в руках диплома.
— Э, не беда! Немало дураков имеют научные титулы, да зато не имеют знаний, какими обладаете вы…
Увы, боли становились нестерпимы, и, полусогнутый от страданий, Гротгус — после изгнания Наполеона — вернулся в тишь своего имения. Отсюда лишь две дороги: до почты Бауска, чтобы отправить письма, и до Митавы, где добрый Биддер утешит в сомнениях, окружит лаской своей семьи; наконец, в аптеке есть такие приборы, каких нет у него, у Гротгуса.
— А если… жениться? — не раз намекал дружище.
— Да кому я нужен такой? — скорбно ухмылялся Гротгус.
Конечно, больной человек остается больным, и он согласится на все, лишь бы избавиться от раздирающей боли.
— Господи, — однажды взмолился Гротгус, — где оставить мне свою боль, подобно тому, как рептилия оставляет свою отжившую гадкую кожу? Великий стоик Зенон лишил себя жизни, не в силах превозмочь боль от ушиба пальца на руке. Так что его палец по сравнению с болью всего тела?
Петер готовил ему горячие ванны из перегнившего навоза, из благоуханного раствора лаванды, фиалок и роз; он же подсказал, что неподалеку, в местечке Смардоны, текут целебные воды. Правда, крестьяне издавна лечили свои недуги в водах лесных ручьев или сидя по самое горло в грязи болот; известно, что великий пересмешник Денис Фонвизин тоже искал спасения на водах Балдоне (там, где ныне известный латвийский курорт), — Гротгус сам делал анализы минеральных источников, но они, шипящие, словно шампанское, мало помогали ему.
— Кажется, — рассуждал он, — Сенека был прав, говоря, что не все нам открыто, а многое решится в будущем, когда не станет меня, уставшего страдать… Ведь я полез даже в грязь, беря пример со свиньи. Откуда мы знаем истину? Может, грязь для свиньи — лучшее лекарство из природной аптеки?..
После войны Баварская Академия наук избрала Гротгуса своим членом, но у себя дома он признания не получил. Вскоре английский химик Дэви изобрел безопасную лампу для рудокопов, используя для ее создания те идеи, суть которых давно высказывал Гротгус. Однако все лавры достались Дэви, и между ними, ставшими соперниками, возникла резкая полемика в печати.
— Сэр Дэви, — с обидой говорит Гротгус, — упоминает мое имя лишь там, где находит ошибки в моих расчетах, но зато он коварно молчит обо мне, приписывая себе мысли, родившиеся в моей голове… еще тогда — в Неаполе!
Все это никак не улучшало состояния Гротгуса: и без того замкнутый, он сделался мрачным, нелюдимым, раздражительным.
Изредка его навещал в имении Генрих Биддер:
— Съездим в Митаву! Курляндское общество любителей науки и художников просит тебя подумать, почему пожары в городе чаще всего начинаются с загорания крыши…
Он писал о Гротгусе с большим сожалением: «Врожденная благожелательность к людям напоследок часто затемнялась подозрением и недоверием… Поспешные выводы из неполных и прерванных наблюдений, от которых он вынужден был потом отказаться, очень его огорчали. Он часто говорил, что потомство будет смотреть на него с презрением и насмешкой».
— К чему мне эта печальная жизнь, — не раз слышал Биддер от Гротгуса, — если я не могу работать в полную силу, начиная впадать в крайности выводов или заблуждаясь в них. Разве не кажется тебе, что моя жизнь клонится к концу? Я уповал на врачей и аптеки, сам лечил себя всякой дрянью, а теперь, истерзанный болями, ищу избавления от боли даже в ядах.
— Что ты принимал? — насторожился Биддер.
— Сок анчарного дерева.
— Будь разумнее, — предупредил Биддер…
Нюрнберг приступил к изданию сочинений Теодора Гротгуса.
Он еще работал, и один Петер знал, каких усилий это ему стоило. Гротгуса увлекал таинственный мир метеоритов, иногда навещавших Землю из космоса, попутно он разрешил вопрос о химической окраске волос. Весна 1822 года выдалась ранняя, широко разлились вешние воды, и Гротгус, всегда одинокий в своем одиночестве, не мог проехать даже до Бауска, чтобы забрать свежую почту. Боль и тоска, тоска и боль… Изуродованной рукою Гротгус однажды вывел поверх листа дешевой писчей бумаги:
«Моя последняя воля…» В завещании он давал волю слуге Петеру, просил его носить фамилию «Данкер».
— Неужели конец? — спросил он сам себя.
Он отодвинул яд, подаренный ему в Неаполе английским врачом Томпсоном, и деловитым жестом открыл футляр с тяжелыми карлсбадскими пистолетами. Проверил работу курков…
14 марта в деревне Гедучяй крестьяне проснулись от одинокого выстрела — с болью было покончено. Навсегда!
Бурное половодье затопило проселочные дороги, и в Митаве не сразу узнали, что Теодора Гротгуса не стало.
Но одиночество не исчезло — даже после его смерти.
Генрих Биддер, всплакнув, составил письмо-некролог для публикации его в журналах Петербурга, а митавская газета помянула о завещании Гротгуса — слишком щедром. Но тут сразу же вмешался весь «большой дом» Гротгусов; родственники покойного возмутились, что он завещал свое состояние не им, а крестьянам, дабы избавить их в будущем от податей.
— Разве вы не знаете, что барон Гротгус был давно помешан? — напористо доказывали его родичи юристам. — Какое же это завещание, если оно составлено в припадке безумия, и не на гербовой, а на простой писчей бумаге…
Вместе с завещанием был предан забвению и сам ученый — так, что даже от могилы его на опушке гедучяйского леса не осталось никаких следов, будто и не было человека. Сейчас на месте имения Гротгуса расположен литовский колхоз, старики показывали Яну Страдыню липовую аллею:
— От своих дедов мы слышали, что в конце аллеи когда-то находился могильный склеп… Там уже ничего не осталось!
Знатные наследники сделали все, чтобы до самого исхода столетия имя Гротгуса даже не упоминалось. Но ученые вышли на те рубежи открытий, к которым всю жизнь стремился одинокий Теодор Гротгус. Пришло время назвать имя первооткрывателя, и в 1892 году К. А. Тимирязев провозгласил громадное значение идей Гротгуса для развития науки в будущем времени.
Гротгус, как самоучка, ошибался во многом, но он никогда не ошибался в главном — в тех проблемах, которые обязательно возникнут в грядущей эпохе, в наши дни, читатель.
Злые и ограниченные людишки старались, чтобы имя этого человека исчезло из памяти потомства, а сейчас наши ученые делают все, чтобы воскресить его из мрака забвения.
Но каждый, кто хоть раз прикоснулся к личности Гротгуса, всегда удивляется, невольно восхищенный:
— Как этот несчастный «автодидакт», измученный болями и одиночеством, мог прийти к таким выводам, о которых тогдашняя наука Европы не имела даже представления… Конечно, в судьбе Гротгуса все трагично. Но скажите, когда и в каком гении не было заложено признаков трагедийности?
Наверное, и не следовало бы именно так называть миниатюру, но дело в том, что Сандуновские бани в Москве всем известны, а вот о супругах Сандуновых мы позабыли… Жаль!
Напомню, что был конец царствования Екатерины Великой, а ее политику осуществлял сластолюбивый А. А. Безбородко, будущий князь и канцлер, известный «фактотум», что на русский лад звучит проще — мастер на все руки. Уж сколько он девиц на своем веку перепортил, а все ему было мало… Тут на сцене придворного театра в Эрмитаже явилось новое чудо — юная певица Лиза Федорова, запевшая под сценическим именем Уранова, ибо как раз в ту пору астрономы, дядьки зело ученые, открыли Уран — планету, доселе неизвестную обывателям. Отплясывая, как резвая пастушка, Лиза Уранова спела придворным:
По моим зрелым годам
Муж мне нужен поскорей,
Жизнь пойдет с ним веселей,
Ах, как скучно в девстве нам!
Уродливый Силен, сидя в ложе, плотоядно облизнулся:
— Эк, хороша! Надо бы ее залучить в тень альковную… дабы не было ей скучно в девстве своем…
Поставкой «живого товара» для Безбородко ведали два его неразлучных прихлебателя — Вася Кокушкин, основатель знаменитой купеческой фирмы в Петербурге, и Андрюшка Судиенко, основатель богатейшей дворянской фамилии на Черниговщине.
— Это мы мигом! — обещали они своему сюзерену.
Узнали, что Лиза проживает в театральном пансионе Казасси, и нагрянули к ней с уговорами, обещая карьеру завидную. Вернулись же они в таком виде: Кокушкин с синяком под глазом, а лицо Судиенко в царапинах, будто он с кошками воевал.
— Кобенится, — объяснили они гордость певицы. — Сама чулки штопает, на ужин кашу варит из перлов, а… кобенится!
— Значит, умная, — вздохнул Безбородко. — Прежде ей платить надобно. Бесплатно-то кто ж с девичеством расстанется? Одни лишь дуры не дорожат целомудрием… Все едино, — решил Безбородко. — Лизанька Уранова не устоит предо мною…
И прошелся чурбан по комнатам, прихлопывая в ладоши:
Ты не думай, дорогая,
Чтобы я тобой шутил.
Ты девица не такая,
Чтоб тебе я досадил.
И тут Васька Кокушкин (с синяком под глазом) и Андрюшка Судиенко (с расцарапанной рожей) стали приплясывать, чтобы угодить своему высокому начальству:
Люблю милу простоту —
Непритворну красоту…
Два слова о Безбородко, — вот он, полюбуйтесь: большая уродливая голова, жирные отвислые губы, а щеки свисали на воротник дряблыми брылями, с толстых ног Безбородко чулки всегда сползали неряшливыми «трюбушонами» (складками). Внешность, согласитесь, неважная, но он был умен: историк Н. М. Карамзин признавал его государственный ум, сожалея, что в нем нет «ни высокого духа, ни чистой нравственности». О нравственности и говорить не стоит: в романе «Фаворит» я уже привел документальный рассказ о том, как Безбородко выбрасывали из окон публичных домов Петербурга…
Безбородко слал Лизаньке Урановой чулки и конфеты, иногда бриллиантами баловал — устояла; карету подарил с рысаками — нет, не сдается, тварь эдакая! Напротив, в опере «Cosa rara» («Редкая вещь») Лизанька вышла на край сцены и пропела прямо в сторону млевшего Безбородко:
Престаньте льститься ложно,
Что деньгами возможно
Любовь к себе снискать,
Здесь нужно не богатство,
А младость и приятство…
Все поняли смысл куплетов, а Безбородко, чтобы не выглядеть сущим дураком, громче всех аплодировал и кричал:
— Фора! Браво-брависсимо… еще разок, Лизанька!
Наконец он не выдержал и отсчитал 80 тысяч рублей (ассигнациями), наказав Ваське с Андрюшкой ехать к Лизе и сказать, что это только аванс, если согласится его уважить. Кокушкин и Судиенко вернулись, крепко зажмурившись, будто они очень долго взирали прямо на солнце.
— Приняла аванс? — вопросил у них Безбородко.
— Приняла, — отвечали сикофанты, глаз не открывая. — Она как раз печку растапливала, да дрова ей попались сырые, и все восемьдесят тыщ так и всунула в печку… на растопку! Ух, и вспыхнуло тут, мы ажно ослепли, увидев, как горят денежки.
Безбородко даже заплакал:
— Во, язва какая! Хоть бы поцеловала разочек, окаянная. Я ли не щедрился, я ли жалел для нее корзин с конфетами, я ли… Не последний, кажись, человек в империи Российской!
Но вскоре выяснилось нечто ужасное: Лиза влюблена без памяти в молодого актера из грузинских дворян Сильво Сандукели, что по-русски зовется Силой Николаевичем Сандуновым, — отсюда, мол, и происходит неуступчивость. После этого начались безобразные гонения на Силу Сандунова, его низвели до ролей лакеев, чтобы являлся на сцене в ливрее с классическим выражением «кушать подано». Екатерина, не видя своего любимца на сцене в Эрмитаже, уже не раз спрашивала:
— Почему я Силы моего не встречаю в главных ролях?
— Болен, — обманывали ее, услужая Безбородко…
Догадываясь о плутнях своих придворных и уже достаточно извещенная о романе Лизы Урановой и Силы Сандунова, она подарила ей перстень в 300 рублей, и «при отдаче было приказано сказать (Лизе), чтобы никому иному, кроме жениха, перстня не отдавала». Гонимый Безбородко и его «исполинами» (как называл он вельмож), Сандунов домогался бенефиса, и бенефис ему дали, но даже не в Эрмитаже, а в публичном театре на Марсовом поле. Этот бенефис состоялся 19 января 1791 года, и такого зрелища публика ранее не видывала… Прервав представление на сцене, Сандунов вдруг вышел к рампе и обратился к публике со стихами, коих не было в пьесе и которые явились оплеухой для театрального начальства:
Служил я рабски, был я гибок, как слуга.
Но что ж я выслужил? Иль брани, иль рога…
Теперь иду искать в комедиях господ,
Мне б кои за труды достойный дали плод,
Где б театральные и графы и бароны
Не сыпали моим Лизеттам миллионы…
Тут все поняли, кого он имеет в виду, и стали рукоплескать актеру, который не устрашился бросить вызов всемогущему вельможе. Петербург веселился, потешаясь над Безбородко, и тот срочно «заболел», при дворе не являясь, а Екатерина сказала секретарю своему Храповицкому, что причина «болезни» ей хорошо известна:
— Его мой Силушка Сандунов стихами своими, будто оглоблей по макушке, ошарашил, вот и захворал срочно…
Кто же сочинил стихи, которыми актер отомстил всемогущему вельможе? Говорят, их написал поэт; почуяв неладное, Иван Андреевич, будущий Крылов, тогда еще начинающий баснописец, из столицы скрылся в провинции, а театральное начальство, дабы угодить Безбородко, сослало Силу Сандунова в Херсон, чтобы забыл про актерство, назначив его «лазаретным служителем». И повезли жениха Лизы на почтовых. Скоро-скоро везли, да под конвоем — не рыпнешься…
Вскоре Лизе Урановой предстояло петь в опере, а голосом она обладала — чистым, как хрусталь, и звонким, как золото, слушать ее императрица любила. Вот она и сейчас довела до конца ритурнель, пропев с особым выражением:
Королева, королева,
Не имей на нас ты гнева,
Что нарушим твой покой:
Нас обидел барин злой…
При этом она выхватила из-за корсета кисет с золотом, который ей прислал Безбородко, и швырнула его прямо в него, словно булыжник. Потом рухнула на колени, протягивая к Екатерине бумагу с прошением на «высочайшее имя».
— Подайте! — велела Екатерина и тут же удалилась из театра.
Пройдя в свой кабинет и прочитав прошение, в котором Лиза писала, что жениха ее уже повезли в Херсон, дабы лишить ее любовного счастья, императрица сразу же крикнула:
— Эй, кто там в передней? Звать ко мне Франца Чинати…
Итальянец Чинати был ее лучшим кабинет-курьером, который не ездил по России, а летал, словно птица. Екатерина начертала записку: «Делать без прекословия, что мой курьер скажет» — и эту бумагу вручила итальянцу:
— Франц, догони Силу Сандунова, которого в ссылку увозят под караулом. С этой бумагой, мною писанной, слово твое станет равняться по силе с моим тронным указом… Пошел!
Узнав об этом, при дворе все притихли, «приверженцы» Безбородко ходили повеся головы: Кокушкин три дня даже вина в рот не брал, а Судиенко говорил, что уйдет в монастырь, и все время, готовясь в монахи, он распевал акафисты… Безбородко в эти дни снова «болел», говоря своим верным сикофантам:
— Откуда такое упрямство в этой театральной девке, какого даже у княжеских дочек отродясь не встречал?
Екатерина, с нетерпением ожидая Чинати, удалила в отставку Саймонова, ведавшего делами театральными, на его место определила князя Николая Борисовича Юсупова. Наконец через три дня в кабинет Екатерины ввалился, падая от усталости, Франц Чинати и втащил за собой бледного Сандунова.
— Вот он, матушка! Нагнал его за три версты от столицы на тракте уже белорусском… Стой прямо! Не дыши.
— Не дыши, — подтвердила императрица, обращаясь к актеру. — Стой прямо, а я сяду и стану писать стихи к твоей свадьбе…
Мастерица на все руки, она тут же набросала стихи:
Как красавица одевалася,
Одевалася, снаряжалася
Для милого друга,
Жданного супруга…
14 февраля молодых обвенчали в придворной церкви. Екатерина прочитала Лизе свои стихи, одарила ее 300 рублями и дала невесте гарнитур из атласа. Безбородко, делая вид, что рад счастью молодых, прислал Лизе Сандуновой шкатулку с бриллиантами, но молодожены тут же отнесли ее в столичный ломбард, где все бриллианты пожертвовали на бедных сирот столицы.
Здесь я могу сказать, что Екатерина в этой истории повела себя благородно, а вот ее придворные таким благородством не обладали. Князь Юсупов, аристократ, терпеть не мог Сандунова, который величал себя дворянином грузинским.
— Это надо еще проверить в департаменте герольдии, какой ты дворянин. Был бы дворянин, так в комедианты не пошел бы…
Казалось, Юсупову доставляло удовольствие преследовать актерскую пару своей злобой: к подъезду театра, когда актеров развозили по домам после спектакля казенные лошади, князь подавал для Лизы Сандуновой какую-то развалюху-колымагу, в которую впрягали двух старых кляч; Юсупов отобрал у Сандуновых все старые роли, а новых не давал. Наконец, однажды он нагло заявил Силе Николаевичу:
— Вот разведись со своей балаболкой, так я из тебя корифея сделаю, а на развод десяти тысяч не пожалею…
Дальше — хуже: Юсупов объявил Сандуновых под домашним арестом, к дверям их дома приставил караул солдат, которые подъели в их доме все съедобное и выпили все, что пьется и не пьется; актеров же князь велел держать на воде с хлебом, даже яичка куриного не давал им. Сила Николаевич в споре с князем однажды посмел именовать себя «гражданином», и Юсупов сразу оповестил императрицу, что Сандунов это крамольное слово произносил с «казистою дерзостью, со всеми правилами бунта», почему на казенную сцену его допускать нельзя.
— Сошлись мы с тобою, Силушка, и не я ли столь много несчастий у порога твоего вытрясла, будто мусор из подола?
— Бежать надо, — отвечал Сандунов жене.
— Эх, милый! Далее театра не убежишь…
Очередная война с Турцией завершилась победоносным миром, подписанным Безбородко, отчего он еще более возвысился. Потемкина уже не было на свете, а сама Екатерина быстро угасала, почти больная от чувственной любви к молодому Платону Зубову… Сандуновы нашли случай повидаться с императрицей, чтобы пожаловаться на горькую судьбину, но она призналась в своем бессилии перед придворной камарильей:
— Что я, слабая женщина, могу для вас сделать? Придворные обведут меня, как дурочку, вокруг пальца, и мне с ними не совладать, посему вам лучше из Санкт-Питера удалиться, чтобы придворные отлипли от вас, как худые банные листья…
1 мая 1794 года «высочайше соизволили актеров Силу Сандунова и жену его Елизавету Сандунову по желанию их, от придворного театра уволить» — так было сказано в прощальном рескрипте. Ну что ж, можно упаковывать вещи дня отъезда…
Ехали они в Москву, где Сила Сандунов начинал свою актерскую жизнь, и в долгой дороге, ночуя на станциях, он убеждал Лизу в том, что все будет хорошо:
— Хорошо потому, что в Москве нет придворных театров, а есть просто театры и публика, а мой братец Николаша Сандунов профессорствует в Московском университете, сам трагедии и стихи пишет… Скажу ему — и он хоть завтра Шиллером станет, чтобы мне угодить. Не пропадем, Лиза, только люби меня.
— Господи, — отвечала жена, — да если б не любовь к тебе, Силушка, где бы мне сил набраться, чтобы от шлепогубого Безбородко избавиться? Любовью начали — ею и закончим…
Приехали. Узлы развязали. Мебель расставили. Гвоздики вбили. Устроились. Николай Сандунов и правда что не Шиллер, но Шиллера переводил, а для братца всякую ерунду пописывал. Но Сила Николаевич, давний любимец публики, даже в пустяковых драмах умел быть столь забавен, что недостатки текста с лихвой окупались его повадками, интонациями, жестами столь красноречивыми, что иногда и слов не требовалось — все уже ясно! Елизавета Семеновна не отставала от мужа, скоро сделавшись любима москвичами, которые о ней рассказывали:
— Тихоня! Бывало, выберет уголок, где потемнее, забьется туда, словно мышка, и сидит притаившись весь вечер, слова от нее не слыхивать. Зато уж на сцене… о-о-о!
Елизавета Семеновна обладала дивным меццо-сопрано, но с оперной сцены легко переходила на подмостки драматические, подыгрывала мужу в комедиях, не страшилась исполнять даже трагические роли. Наконец, не все знали, что Сандунова, утаиваясь от славы, сама сочиняла песни. Новый век открывался для них правлением Александра I, внука Екатерины, а он всю московскую частную сцену повелел считать «императорской».
— От чего уехали — к тому и приехали, — огорчился было Сандунов, но тут же смеялся: — Ладно! Пока до нас из Петербурга доберутся с указом, мы тут свое споем и спляшем…
Москва носила Лизу на руках после того, как услышала от нее новую песню (мы, читатель, тоже слышим ее по радио):
Чернобровый, черноглазый,
Молодец удалой,
Вложил мысли в мое сердце,
Зажег ретивое!
После нее эту песню запела вся Россия: «Мерзляков дал душу словам, Кашин — музыке, а Сандунова — голосу». Но вот я раскрываю известный «Дневник чиновника» Степана Жихарева на осени 1806 года, встретив там роковую отметку: «Дедушка рассказывал, что у Сандуновых между собою начинает быть неладно под предлогом обоюдной неверности, но что настоящая причина ссоры заключается в том, что муж, выстроив на общий капитал бани, записал их на свое имя… Любопытно знать, чем все это кончится; а ведь они женились по страстной любви! Неужто же Карамзин сказал правду, что
Сердца любовников смыкает
Не цепь, а тонкий волосок…»
Житейски умная, проворная, как ребенок, по-женски обаятельная, Лизанька Сандунова не знала, как отбиться от сонма поклонников, а Сила Сандунов, сам окруженный поклонницами, ревновал ее со всей страстью «кавказского человека». Чужая семья — потемки, и нам сейчас не дано рассудить, кто там был прав, а кто виноват, но разлад в супружестве начался, и кончился он тем, что, избитая мужем, Елизавета Семеновна сказала ему:
— Вот так и кончается великая любовь, о которой, дай Бог, еще не раз вспомнят потомки, а вспомнив, заплачут…
В Словаре русских писателей известного С. А. Венгерова сказано прямо: «Сандунова была с мужем несчастлива», а наш известный театровед В. Всеволодский-Гернгросс писал, что «супруги не отличались верностью». Возможно, что и так, но сносить побои от мужа Лиза не стала, и в 1809 году они разъехались… После очередного скандала, устроенного Силой Николаевичем, они оба были уволены из театра.
Сандунов был спокоен, а она… она — рыдала!
— Я ненавижу тебя, будь ты проклят, — говорила она мужу с той же страстью, с какой когда-то в старые времена клялась ему в вечной любви. — Оставайся при своих чертовых банях, а я должна — я должна! — остаться с русским театром…
Двенадцатый год, осиянный заревом московского пожара, разорвал те жалкие нитки былого, что принято величать «цепями Гименея»: Сандунов остался в Москве, она уехала в Петербург, и здесь, на императорской сцене, Елизавета Семеновна пережила вторую юность, по-прежнему чаруя людей своим голосом. Восстановить его звучание мы, читатель, не в силах, а потому приходится верить заклинаниям современников, видевших ее, слышавших ее: «Имя Сандуновой навсегда останется памятником в области искусства. Оно всегда будет знаменито в летописях русской сцены…» А каков диапазон? Читатель, подивись вместе со мною: в репертуаре Елизаветы Семеновны насчитывалось 232 партии…
Великая бессребреница, Елизавета Сандунова пела в 1812 году для солдат-инвалидов, она давала концерты в пользу солдатских вдов и сирот… Доныне слыхать ее слова:
Нельзя солнцу быть холодным,
Светлому погаснуть,
Нельзя сердцу жить на свете —
И не жить любовью…
Александр I сказал камергеру Нарышкину:
— Этой старухе надо бы дать хорошую пенсию, а то она так и будет петь без конца… Хватит!
Елизавета Семеновна стала получать по 4000 рублей в год.
Но сцену оставила лишь 1823 году, когда ее «Силушки» уже не было в живых, и она тоже готовилась в Москву:
— Такая страсть, такая любовь… была! Наверное, он скучает без меня в могиле, поеду и лягу с ним рядом. Лягу, вот поговорим мы с ним, и я все ему прощу…
Она скончалась в Москве 21 ноября 1826 года.
За похоронными дрогами двигалась толпа нищих и бедных, которым она привыкла раздавать свою пенсию.
Сандуновский переулок, ныне уничтоженный, хранил семейную тайну Сандуновских бань, поныне процветающих.
Загадка истории! Кому из них, мужу или жене, в лучшую пору их жизни пришла в голову такая мысль — вложить деньги в создание бань? Не будем гадать. Бани были оформлены комфортабельно, а чтобы с ними не возиться, супруги отдавали их в аренду купчихе Ломакиной. Эта серьезная дама, своей славы не имевшая, взяла от Сандуновых не только баню, но даже их фамилию, уже прославленную, почему и бани в Сандуновском переулке остались в истории Москвы Сандуновскими.
В самом конце XIX века эти бани закрылись ради капитального ремонта. Московские журналисты, падкие до всяких сенсаций, навестили Лазаревское кладбище, где покоились супруги Сандуновы, увидели, что могилы заброшены.
— Вот сволочи! — сказал кто-то из журналистов. — На ремонт бани денег нашли, а вот для того, чтобы следить за могилами великих мира сего, на это деньжат никогда не хватает…
Я не имел чести омывать свое грешное тело в сладких водах бань Сандуновских, но мне хочется, чтобы имена великих хранились не только в названии бань. Эта миниатюра была уже закончена, когда я узнал маленькую подробность. Оказывается, Лазарь Моисеевич Каганович в годы оные, для него счастливые, мудрейше указал переименовать три московских переулка — Сандуновский, Звонарский и Нижнекисельный.
— А как прикажите их называть? — спросили его.
Тут-то и развернулась буйная фантазия Кагановича:
— Первый Неглинный, Второй Неглинный, Третий Неглинный…
Так что вы, живущие в Первом Неглинном, можете требовать, чтобы вашему переулку вернули его историческое название.
Данзас — зрение военных острое — первым заметил его, когда он завернул с Конюшенной на Мойку, еще издали снимая цилиндр. Полковник вернулся в номер, распустил крючки тугого воротника на вспотевшей шее.
— Спешит, — сообщил друзьям. — И тростью машет.
Павел Воинович Нащокин, выпятив брюшко и оттопырив сочную губу, присмотрелся к стрелкам своего «брегета»:
— Ай да Сашка! Небось опять пешком с Черной речки… Ну-ну, ходкий он! Шампазея-то, чай, подмерзла?
И побежал навстречу, заранее распахнув объятия. Пушкин вошел в номер. Расшвырял куда попало свои цилиндр, перчатки, трость. Сразу от порога Нащокин потянул с него узенький сюртучишко.
— Ну и жарища! А у нас ночью на даче гроза была… Вы тоже слышали? — спросил Пушкин.
Нащокин широким жестом обвел своих гостей:
— Этих поросят ты и сам знаешь, — показал он на князя Эристова и Данзаса. — А вот сей молодой пиит, должно быть, еще незнаком тебе… Пожалуй: поэт и артист Куликов!
Артист, заезжий из Москвы, почтительно склонился:
— Так-с… Только Павел Воиныч напрасно меня поэтом величают. Высокого звания сего, увы, не достоин-с.
Нащокин был нетерпелив, и за спиною Пушкина разом дружно захлопали пробки. Перехватив бутылку из рук лакея, Павел Воинович, деловито и со вкусом, сам наполнил бокалы.
— «В известной Демута отели, — читал он, шепелявя, — берут с нас пятьдесят рублей. И то за мягкие постели. За кофе же, обед и чай…» Как дальше?
— «Особой платой отмечай», — смущенно закончил за него Куликов. — Произведение пера моего. Но это я так… балуюсь.
Бокалы сдвинулись, расплескивая пену.
— Воиныч! — попросил Пушкин. — Отвори окна, жарко.
— Изволь, душа моя, изволь…
Нащокин распахнул окна, и в номера гостиницы Демута ворвался со двора оглушительный гомон рабочей артели.
— Шумно ж, брат, — поморщился князь Эристов.
— Неужели мы мужиков не перекричим?..
И началось — посреди дружеского пиршества — негласное соревнование господ в гостинице и мастеровых во дворе Демута. Друзья рассыпали каламбуры и анекдоты, а снизу, из прожаренной солнцем котловины двора, била кверху фонтаном, взрывая их тонкие речи, крепкая разноголосица мужиков.
— Это как понимать? — долетело в номер. — Кирпич от положения красу обретает. Ты его вот так ложи — не глядится. Фасона нет. А бочком оберни — он тебе и зафорсил…
— Закройте же окна, — рассердился Данзас. — Слова не дают сказать… мммерзззавцы!
Пушкин поднялся из-за стола с бокалом в руке:
— А я их отлично понял… Кирпич, как и слово, пронизанное рифмой, тоже можно складывать в дивные поэмы.
Нащокин поднял бутылку — солнечно и радостно она отразила в прохладной глубине яркое сияние летнего дня.
— Сашка, — заорал он, — черт такой, пей! Будешь ты пить или нет сегодня?
— Погоди, цыган. — Пушкин облокотился на подоконник и свесился наружу, болтнув ногами…
Внутри двора броско краснел кирпич, сваленный грудою. А поверх ее восседала компания каменщиков — босых и радостных. Тут же стояло ведро с вином да ходила по рукам громадная миска с крошеной говядиной.
— Тоже гуляют, — блеснули из-за плеча зубы Пушкина.
Здоровенный каменщик с рыжими (под масть кирпича) волосами, что были перехвачены ремешком поперек черного от загара лба, горланил больше других.
— Ты меня тока не огорчай, — раздавалось во дворе, — и я тебя тоже завсегда уважу…
Пушкин с ногами взобрался на подоконник:
— А ведь сегодня день Петра и Павла… Теперь я точно знаю, что там — именинники… Вон, орет рыжий!
И, высунувшись в глубину двора, Пушкин окликнул рыжего:
— Петра! Здравствуй же…
Мужик заерзал глазами по демутовским окнам. Заметил Пушкина в окне, и лицо его расцвело в хмельной доброте.
— Ты меня, што ли, барин? — спросил он гулко.
Пушкин приподнял бокал:
— Тебя… с ангелом твоим!
Мужик с радости схватил ведро, запрокинув его над бородатой пастью. На смуглом животе его заголилась рубаха. Обнажился средь мускулов пупок. Пушкин тоже пригубил бокал, посматривая с хитрецой на друзей в комнате.
— Твое здоровье, Петра, — сказал он.
Каменщик смахнул по губам рукавом рубахи:
— Во, мы каки, барин… А за поздравку — спасибо!
— Постой, — остановил его Пушкин, — а где же Павел?
Задрав головы, охотно загалдели все каменщики:
— Здеся! Отлучился Павел-то наш… недалече туточки. Сейчас, барин, вернется и Павел.
— А куда же он делся?
— Да вестимо, куда — в кабак! — загоготал Петр, тряся над собой пустое ведро. — Вишь, посуда-то вся обсохла…
И вдруг он пристально всмотрелся в резкие черты поэта.
— Барин, — окликнул он Пушкина снизу двора, а в голосе его проступила какая-то душевная тревога.
— Эй, — отозвался ему Пушкин с высоты.
— А почем ты меня знаешь-то?
Пушкин сделал друзьям знак рукою, чтобы ему не мешали, и сложил возле темных губ ладони:
— Петра, Петра! Я ведь и матушку твою знаю…
Мужик сбежал с груды кирпичей, встал под самою стенкою.
— Да ну? — спросил тихонько.
— Батюшка-то ведь твой помер, — сказал ему Пушкин, не то спрашивая, не то утверждая.
Каменщик истово перекрестился:
— Царствие небесное… помер. Правда…
Неожиданно мужики воспрянули с груды кирпичей:
— А вот и наш Павел идет!
Петр подмигнул Пушкину снизу двора:
— Сейчас мы вместях за помин отца мово выпьем!
Из подворотни Демута вбежал на двор молодой парень. У самой груди его плескалась большая бутыль с вином.
— Павел, — сказал ему сверху Пушкин, — неси скорее. Мы тебя тут заждались. Да и с ангелом тебя — прими, брат…
Павел в полном обалдении уставился на незнакомого господина в окне. Вскарабкался босыми пятками на кучу кирпичей, и, не сводя с Пушкина глаз, он зубами выдернул из бутылки пробку.
Было слышно, как он спросил каменщиков:
— Это кто ж такой будет? Барин? Али еще как?
Мужики, сбившись в кружок головами и часто кивая в сторону Пушкина, что-то растолковывали ему.
Снова пошла по рукам миска с говядиной. Опять поднялся во весь рост рыжий гигант Петр, и ярким солнцем вспыхнула его голова на фоне золотистых, как буханки хлеба, кирпичей.
— Эй, барин! Стал-быть, ты и наше Киково знаешь?
За спиною Пушкина раздался хохот друзей, и Нащокин потянул поэта прочь от окна — обратно за стол:
— Не позорься, Сашка! Врать ты хотя и горазд, но в Киково-то не бывал ведь, друг любезный, и не бывать тебе…
Но Пушкин снова крикнул в гулкий колодец двора:
— Киково-то? Еще бы не знать… у самой речки!
— Верно, у речки, — обрадовался Петр.
— А ваша изба, почитай, крайняя!
И даже заплясал внизу Петр, крайне счастливый, что встретил в столице земляка:
— Третья от околицы, барин… верно! Уж ты окажи милость, откедова ты все про меня знаешь-то?
— Чудак! — отвечал Пушкин. — Был я с твоим барином на охоте недавно, уток славно стреляли…
— Так, так, так, — закивал каменщик.
— Ну, и дождь пошел. Гроза! Вот и зашли мы с ним в избу к старушке твоей…
Даже с высоты было видно, как изменилось лицо Петра:
— И ты, барин, выходит, старуху-то мою видел?
— Видел, Петра. Разговаривал.
— Ну и, выходит, что… жива она?
Пушкин, опечалясь, поставил бокал на подоконник:
— Жива. Да вот на тебя, Петра, она жаловалась.
— Жалилась? Господи, да за што ж так?
Пушкин сверху указал на громадную бутыль с вином:
— Сам видишь небось. Ты винище здесь пьешь, а у матки твоей крыша совсем прохудилась. Чтоб тебе не выпить разок, а денег послать на деревню с оказией? Ведь стара она у тебя стала, Петра… совсем стара!
Каменщик опустил плечи. Вышел из-под тени стены. Медленно побрел через весь двор — в подворотню. Его позвали — он отмахнулся…
Пушкин соскочил с подоконника, но был он уже какой-то не такой, каким пришел сегодня к Демуту.
Провел он ладонью по лицу, словно смахивая нечаянную тоску, и протянул Нащокину свой опустевший бокал:
— Плесни мне, цыган! Если у вас осталось…
А над Петербургом плавилась ужасная жара. Над манежами и плацами висла белая мучнистая пыль. Вдали пересыпалась копытная дробь кавалерии, без песен ехавшей на Марсово поле…
И был самый разгар дня — дня 29 июня 1833 года.
День обычный, каких много.
Поэту осталось жить всего четыре года…
Этот человек легендарен — и в жизни, и в смерти.
Декабрист — Бестужев, писатель — Марлинский.
Сосланный в морозы Якутска, он был переведен в пекло Кавказа: в ту пору можно было слышать такие наивные суждения:
— Бестужева-то декабриста оставили в Сибири на каторге, а писателя Марлинского послали ловить чеченскую пулю…
Кавказ — обетованная земля для ссыльных и неудачников, для всех, кто не выносил однообразия и пустоты столичной жизни. Унтер-офицерский чин и солдатский «Георгий» поверх шинели — это уже завтрашний прапорщик. Декабристы искали на Кавказе спасение от солдатской лямки. А лямка была тяжела! Недаром же, когда декабрист Сергей Кривцов получил наконец чин прапорщика, он, седой человек, пустился в пляс. Правда, к нему тут же подошел осторожный князь Валериан Голицын (тоже декабрист) и шепнул на ухо:
— Mon cher Кривцов, vous derogez а votre dignite de pendu. (Милый Кривцов, вы роняете ваш сан висельника.)
Кавказ пленял Бестужева не только выслугой — здесь он мог писать, и это главное. И. С. Тургенев вспоминал, что Бестужев-Марлинский «гремел как никто — и Пушкин, по понятию тогдашней молодежи, не мог идти в сравнение с ним». Герои Марлинского предвосхитили появление лермонтовского Печорина; им подражали в провинции и особенно между армейцами и артиллеристами; они разговаривали, переписывались его языком; в обществе держались сумрачно, сдержанно — с бурей в душе и пламенем в крови… Женские сердца пожирались ими. Про них сложилось тогда прозвище: фатальный. Секрет успеха яркой и взрывчатой прозы Марлинского в том, что он, как никто, разгадал дух своей эпохи — это был дух романтиков мятежа и благородных рыцарей, тонких акварельных красавиц и мечтательных моряков-скитальцев.
И средь пустынь нагих, презревши бури стон,
Любви и истины святой закон…
По мнению современников, ни один из портретов не передавал подлинной внешности Бестужева-Марлинского. «Это был мужчина довольно высокого роста и плотного телосложения, брюнет с небольшими сверкающими карими глазами и самым приятным, добродушным выражением лица». На большом пальце правой руки Бестужев носил массивное серебряное кольцо, какое носили и черкесы, — с его помощью взводились тугие курки пистолетов. Писатель Полевой прислал ссыльному поэту белую пуховую шляпу, которая по тем временам являлась верным признаком карбонария… Таков был облик!
В гарнизоне крепости Дербента с Бестужевым случилась беда.
Через двадцать пять лет Дербент посетил французский романист А. Дюма, сочинивший надгробную эпитафию той, которую ссыльный декабрист так сильно любил:
Она достигла двадцати лет.
Она любила и была прекрасна.
Вечером погибла она,
Как роза от дуновения бури.
О могильная земля, не тяготи ее!
Она так мало взяла у тебя в жизни.
Но прежде, читатель, нам следует представиться по всей форме коменданту Дербента — таковы уж крепостные порядки!
Комендантом был майор Апшеронского полка Федор Александрович Шнитников; он и жена его Таисия Максимовна славились на весь Кавказ хлебосольством и образованностью. Понятно, как тянуло Бестужева по вечерам в уютный дом коменданта, где царствовала молодая красивая женщина, где танцевали под музыку маленького органа, где до утра тянулись умные разговоры… А куда еще деть себя? Историк кавказских войн генерал Потто писал: «Тяжелая однообразная служба в гарнизоне с ружьем в руках и с ранцем за спиною, он целые часы проводит в утомительных строевых занятиях, назначается в караулы или держит секреты. Среди такой обстановки Бестужев, человек с высоким образованием, страдал физически и нравственно». Шнитников, на правах коменданта, иногда вызывал к себе полковника Васильева, грубого солдафона, мучившего Бестужева придирками по службе, и говорил ему.
— Прошу вас помнить: солдат в батальоне у вас много, а писатель Марлинский — един на всю Россию.
— Марлинского у меня по спискам не значится! А солдат Бестужев есть солдат, и только.
— Верно, что солдат. Но ежели не цените в нем писателя, так имейте хотя бы уважение к бывшему офицеру лейб-гвардии…
При штурме Бейбурта декабрист дрался столь храбрецки, что «приговор» однополчан был единодушен: дать Бестужеву крест Георгиевский! Однако в далеком Петербурге император начертал: «Рано» — а тут и война закончилась, линейный батальон снова занял дербентские квартиры. Солдаты искренне жалели Бестужева.
— Не повезло тебе, Ляксандра! — говорили они, дымя трубками. — Вот ране, при генерале Ермолове, ины порядки были. Выйдет он из шатра своего. А в руке у него, быдто связка ключей от погреба, гремит целый пучок «Егориев». Да как гаркнет на весь Кавказ: «Вперед, орлы!» Ну, мы и попрем на штык. А после свары Ермолов тут же, без промедления, всем молодцам да ранетым на грудь по «Егорию» вешает… Да-а, брат, не повезло тебе, Ляксандра!
Бестужев не жил в казарме, а снимал две комнатенки в нижнем этаже небольшого домика; здесь он сбрасывал шинель солдата, надевал персидский халат и шелковую мурмолку на голову, садился к столу — писать! Русский читатель ждал от него новых повестей — о турнирах и любви, о чести и славе. А по ночам он слышал дикие крики и выстрелы в городе… Шнитников его предупреждал:
— Александр Александрович, будьте осторожны, голубчик! Вокруг бродят шайки Кази-Муллы, и в Дербенте сейчас неспокойно.
— Я свою жизнь, если что случится, — отвечал Бестужев, — отдам очень дорого. Сплю с пистолетом под подушкой!
Кази-Мулла (учитель и пестун Шамиля, тогда еще молодого разбойника) неожиданно спустился с гор и замкнул Дербент в осаде. Начались сражения, Бестужев ринулся в схватки с таким же пылом, с каким писал свои повести.
— Один «Георгий» меня миновал, — признавался он друзьям, — но теперь пусть лучше погибну, а крест добуду…
Шайки Кази-Муллы отбросили, и в гарнизон прислали два Георгиевских креста для самых отличившихся рядовых.
— Ляксандру Бестужеву… ему и дать! — галдели солдаты. — Он и пулей чеченца брал, он и на штык не робок.
«Приговор рядовых» отправили в Тифлис, и Бестужев не сомневался, что Паскевич утвердит его награждение.
В это время он любил и был горячо любим.
Ты пьешь любви коварный мед,
От чаши уст не отнимая…
Готовишь гибельный озноб —
И поздний плач, и ранний гроб.
Оленька Нестерцова, дочь солдата, навещала его по вечерам — красивая хохотунья, резвая, как котенок, она (именно она!) умела разгонять его мрачные мысли.
— Вот, Оленька! Добуду эполеты, уйду в отставку и вернусь в Питер, чтобы писать и писать.
— А меня с собой не возьмешь разве?
— Глупая! Мы уже не расстанемся…
Женитьба на солдатской дочери Бестужева не страшила, ибо отец его, дворянин старого рода, был женат на крестьянке. Майор Шнитников и Таисия Максимовна обнадеживали декабриста:
— Быть не может, чтобы в Тифлисе не утвердили «приговор» о награждении вашем. Вот уж попразднуем!..
Однако в восемь часов вечера 23 февраля 1833 года какой-то злобный рок произнес свое мрачное слово: нет. Оленька Нестерцова, как обычно, пришла навестить Бестужева, но в комнатах его не оказалось, а денщик Сысоев раздувал на крыльце самовар.
— Аксен, — спросила его девушка, — не знаешь ли, где сейчас Александр Александрович?
— Да наверху… у штабс-капитана Жукова с разговорами. Вишь, самовар им готовлю, да не разгорается, язва окаянная!
— Скажи, что я пришла.
— Ага. Скажу…
Выписка из архивов Дербентской полиции: «Бестужев явился на зов… между им и Нестерцовой завязался разговор, принявший скоро оживленный характер. Собеседники много хохотали, Нестерцова в порыве веселости соскакивала с кровати, прыгала по комнате и потом бросалась опять на кровать. Она «весело резвилась», — по ея собственному выражению, но вдруг…»
Раздался выстрел, комнату заволокло пороховым дымом.
— Ну, вот и все… прощай, дружок! — сказала она.
Свеча, выпав из руки Бестужева, погасла. Он выбежал в сени, чтобы разжечь вторую, а когда вернулся, пороховой угар в комнате уже разволокло на тонкие нити. Ольга лежала поперек кровати, платье ее намокало от крови, она безжизненно и медленно сползала вниз головою на пол, при этом продолжая еще шептать:
— Это я… одна лишь я виновата. Бедный ты…
— Нет! — закричал Бестужев, разрыдавшись над нею.
Он совсем забыл, что сегодня ночью, проснувшись от криков, взвел курок и сунул пистолет под подушку. Оружие лежало между стенкою и подушкой; Ольга нечаянно тронула его — и пуля вошла в нее! Со второго этажа спустился штабс-капитан Жуков:
— Самовар готов. А чего здесь стреляли?
— Сашка не виноват, — сказала Ольга, зажимая ладонью рану, и пальцы ее казались покрытыми ярко-вишневым лаком.
Жуков остолбенел от увиденного:
— Беги к Шнитникову, — попросил его Бестужев. — Расскажи ему все, что видел…
Врачи не могли спасти девушку. Ольга умирала в жестоких страданиях, но до самого последнего мгновения (уже в бреду) благородная подруга декабриста повторяла только одно:
— Бестужев не виноват… резвилась я, глупая. И не знала, что пистолет… Сашка любил меня, а я любила моего Сашку…
Казалось бы, все ясно: роковая случайность. Шнитников, выслушав следователей, посчитал дело законченным. Но не так думал командир батальона Васильев.
— Он и на помазанников божиих руку поднимал, — говорил Васильев, намекая на участие Бестужева в восстании декабристов. — Так что ему стоит шлепнуть из пистолета какую-то безродную девку?
Началось второе — придирчивое — расследование:
— Зачем вы держали заряженный пистолет наготове?
— А как же иначе! — отвечал Бестужев. — На днях в соседнем доме изрубили целое семейство, в доме напротив зарезали женщин, под моими окнами не раз находили убитых… Я не страшусь погибнуть в бою, но мне противна сама мысль, что я могу быть зарезан презренным вором. Потому и держал пистолет под подушкой!
Ольга перед кончиной столь часто повторяла о невиновности Бестужева, что это дошло и до Тифлиса, откуда Паскевич устроил нагоняй Васильеву, а дело велел «предать воле божией». Но Георгиевского креста декабрист, конечно, не получил.
— Теперь и не надо! — сказал он Шнитникову, а перед Таисией Максимовной не раз плакал: — Себя мне уже давно не жаль, но я век буду мучиться, что погибла юная жизнь…
Отныне уже никто не видел его смеющимся. Он часто говорил о смерти, которая уберет его с земли как солдата и оставит жить на земле как писателя. Александр Александрович начал сооружать над морем памятник. Сохранилась фотография могилы Оленьки, сделанная в начале нашего столетия. Надгробие представляло собой массивную колонну из дикого камня. Со стороны запада на обелиске была изображена роза без шипов, пронзаемая зигзагом молнии (намек на выстрел!), а под розою одно лишь слово: «Судьба». Трехгранную призму, на которой высечены слова эпитафии Дюма, свергла наземь чья-то злобная рука…
Через год он был произведен в чин прапорщика и пришел проститься с могилою Оленьки; из крепости уже трубил рожок…
О дева, дева,
Звучит труба!
Румянцем гнева
Горит судьба!
Уж сердце к бою
Замкнула сталь,
Передо мною —
Разлуки даль.
Но всюду-всюду,
Вблизи, вдали,
Не позабуду
Родной земли;
И вечно-вечно —
Клянусь, сулю! —
Моей сердечной
Не разлюблю…
Современник пишет, что почти все дербентцы провожали его «верст за 20 от города, до самой реки Самура, стреляя на пути из ружей, пуская ракеты, зажигая факелы; музыканты били в бубны и играли на своих инструментах, другие пели, плясали, и вообще вся толпа старалась всячески выразить свое расположение к любимцу своему Искандер-беку (как называли горцы Бестужева)».
1837 год застал его в Тифлисе — в этом году погиб на дуэли Александр Пушкин: полковник Мирза-Фатали Ахундов прочел декабристу свои стихи на смерть великого русского поэта. Бестужев перевел стихи Ахундова с азербайджанского на русский язык — они разошлись по всему Кавказу в списках.
Это был его венок на могилу убитого друга.
А весною на рейде Сухуми уже качались корабли Черноморской эскадры, шла погрузка десанта на палубы. Оставались считанные дни до отплытия.
Ветер наполнил паруса, унося эскадру к мысу Адлер.
На палубе сорокачетырехпушечного фрегата «Анна» солдаты распевали сочиненную Бестужевым песню:
Ей вы, гой-еси, кавказцы-молодцы,
Удальцы да государевы стрельцы!
Посмотрите, Адлер-мыс недалеко,
Нам его забрать и славно, и легко…
Ай, жги-жги, говори, будет славно и легко!
Вот и мыс Адлер… День был теплым.
Легкая волна напомнила Бестужеву его повести…
Сердце кольнуло больно о былом — невозвратном:
Я за морем синим, за синей далью
Сердце свое схоронил.
Я с тоской о былом ледовитой печалью
Грудь от людей заградил…
Прямо из бурунов прибоя десант шел в атаку, и белое прибойное кружево великолепно рифмовалось с именем самого Бестужева.
Здесь, на мысе Адлер, все и закончилось навеки!
Никто не видел ран Бестужева, не видел его убитым.
В трескотне выстрелов, размахивая шашкой, он ускакал в чащу чеченского леса, словно в легенду, и увел за собой свою легендарную жизнь писателя, декабриста, воина…
Кавказская литература наполнена версиями о его гибели.
Один сослуживец Бестужева в старости вспоминал, что «тело его не нашли меж убитыми, а на одном из черкесов найдены были его пистолеты и кольцо, и поэтому сначала долго думали, что он взят в плен». За точные сведения о судьбе Бестужева штаб Кавказского корпуса объявил награду! Явился за наградой чеченец с гор, который (в знак примирения с русскими) повесил шашку себе на грудь.
— Искандер-бека не ищите, — сказал он. — Конь занес его прямо в толпу черкесов, они взяли его, долго разговаривали о чем-то, а потом изрубили его своими шашками…
Говорили, будто главнокомандующий на Кавказе получил от Бестужева записку: «Я в плену. Меня зорко стерегут, я опутан какой-то сетью… Вере отцов не изменил и продолжаю любить родину. Я написал большое произведение, которое меня прославит. Привет братьям и всем, кто не забыл изгнанника Александра Бестужева».
Народная молва приукрасила эту легенду одной деталью.
— Передайте Бестужеву, — наказал якобы Паскевич, — чтобы сидел в горах, пока мы весь Кавказ не завоюем. Если же с гор спустится, то будет до смерти заключен в крепости…
Сухумские старожилы свято верили, что где-то высоко в аулах живет, словно горный орел, какой-то русский офицер, которого зовут Искандером; он высок, строен, умен и образован, пользуется средь горцев почетом, но они стерегут его денно и нощно, чтобы он не бежал в долину…
Писатель П. В. Быков со слов своего отца, лично знавшего Бестужева, писал: «Какой-то казак будто бы клялся и божился ему, что видел Александра Бестужева в богатой сакле, что у него жена-красавица, за которой он взял хорошее приданое, и что он по секрету (от горцев) выкупает наших пленных, а они этого даже не подозревают…»
Иногда пленных выкупали за поваренную соль, в которой горцы всегда остро нуждались. Старый кавказский воин Г. И. Филипсон писал в своих мемуарах: «В 1838 году я узнал, что у убыхов есть в плену какой-то офицер, но когда его выкупили за 200 пудов соли, оказалось, что это был прапорщик Вышеславцев, взятый горцами в пьяном виде и надоевший своим хозяевам до того, что они хотели его убить… Бестужев пропал без вести. Мир душе его! Он не дожил до серьезной критики своих сочинений, которые читались всегда с упоением».
Бестужев-Марлинский, как и его соратник Рылеев, умел сочетать романтику литературы с романтикой революции. В мемуарах декабристов он представлен «запальщиком» активности, «горячей головой» — в буре восстания он вывел Московский полк на Сенатскую площадь. После поражения восставших Бестужев решил не скрываться от суда — сам явился на гауптвахту Зимнего дворца и сдал шпагу. Благородный рыцарь, он не страшился расправы и в письме к Николаю I открыто признал, что хотел привлечь Измайловский полк, чтобы во главе его атаковать дворец…
Пропал без вести! За этими словами всегда есть надежда, и всегда в таких словах кроется непостижимая тайна. Когда я был на Кавказе в тех местах, мне все казалось, что сейчас с гор спустится стройный офицер в белом бешмете с газырями и, подав мне руку, печально спросит:
— Неужели моих повестей больше не читают? Жаль…
Алексей Николаевич Оленин проживал в особняке на Гагаринской набережной; в широких окнах его квартиры сверкала Нева, по ней скользили лодки под парусами, открывалась панорама заречного Петербурга с его академиями и Петропавловской крепостью; собор же этой крепости устремлял в студеные небеса свой золоченый шпиль, венчанный под самыми облаками фигурой крылатого ангела, который осенял крестом «северную Пальмиру» великого Российского государства.
Была ветреная осень 1830 года, и недавняя буря надломила поднебесного ангела, он как бы склонился над пропастью, и снизу людям даже казалось, что еще порыв ветра — и ангел выронит свой крест, лишив город Божьего благословения. В один из таких дней, восстав ото сна и позевывая, Оленин глянул в окно и… обомлел!
— Быть того не может, — сказал он себе.
По острию крепостного шпица, воздетого над Петербургом подобно шпаге, лезла вверх какая-то букашка, — так показалось Оленину спросонья. Но тут же он понял, что таких «букашек» быть в природе не может — это стремился вверх человек, прилегавший к окружности шпица, которую он и огибал по спирали, поднимаясь все выше и выше — под самые облака, что летели почти на уровне того же ангела, склонявшего свой крест над столицей. Оленин крикнул комнатного лакея:
— Илья, ну-кась, тащи сюда телескоп с треногой, тот самый, чрез который я на звезды гляжу, когда не спится.
В оптике телескопа возникла фигура босого мужика, который каким-то образом висел над бездною, цепляясь за что-то, невидимое, и Оленину было совсем уж невдомек, что именно удерживало его на гладкой поверхности шлица… Что?
— Мне худо, — сказал Алексей Николаевич, хватаясь за сердце. — Илья, стукотни-ка в спальню Лизаветы Марковны, пусть придет и глянет… Уж не снится ли мне все это?
Явилась заспанная жена, глянула в телескоп и отшатнулась.
— Сусе-Христе! — воскликнула она. — Свят-свят, с нами святые угодники… Нешто ж он духом Божьим возносится?..
Наступил декабрь, ангел на острие шпица уже выпрямился, удерживая крест над столицей как надо, когда Оленина навестил художник и археолог Феденька Солнцев (будущий академик). Оленина он застал каким-то не в меру озабоченным.
— Что гнетет ваше превосходительство? — спросил он.
— Ах, милый! — отвечал Оленин. — Угнетает меня постыдное равнодушие людское… Все ждал, когда же наши писатели почтут подвиг верхолаза в газетах либо в журналах. Нет, молчат, занятые всяким вздором, славы суетной поделить меж собой не в силах, а писать — так нет их… Придется мне, тайному советнику и президенту академическому, самому вострить перо, дабы писать о мужике, что презрел страх, возвеличась над всеми мирскими делами геройством подлинным. Начну! Не мешай мне теперь…
Столица содержалась в образцовом порядке. После каждого дождя в тех местах, где на улицах застаивались лужи, полиция вбивала колышки, отмечая, где надобно чинить мостовые, оттого-то все улицы Петербурга были ровные, без выбоин и вмятин. Конечно, при таком рачительном порядке один лишь вид падающего ангела вызвал недовольство императора. Нашлось немало подрядчиков, готовых отремонтировать ангела, и сам-то ремонт его стоил гроши, но зато страшно дорого оценивали подрядчики строительство лесов, чтобы по этим лесам могли подняться рабочие. Почти 60 сажен (122 метра) отпугивали многих.
Николай I спрашивал князя Волконского, министра двора:
— И сколько же просят подрядчики на возведение лесов?
— Тысяч десять, а то и более, ваше величество.
— Откуда взять нам такие деньги? — огорчился император…
Тут в канцелярии дворцового ведомства появился казенный, а не крепостной крестьянин-ярославец; назвался он Петром Телушкиным, кровельных дел мастером, онучи на нем были чистые, рубашка стирана, он сказал, что по крышам налазался, сам непьющий и холостой, невесты у него «нетути».
— А коли обозлюсь, так враз тринадцать пудов вздымаю.
— Слыхивал, что ангел столичный в починке нуждаться стал, вот и желаю его поправить, чтобы он не вихлялся.
— Эге! Сколь же ты за возведение лесов просишь?
— А лесов и не надобно. Вы, люди конторские, шибко грамотные, сами и подсчитывайте, во сколько починка обойдется.
Было уже подсчитано, что ремонт самого ангела с крестом будет стоить казне 1,471 рубль, и, естественно, спросили:
— А ты, мастер, сколько заработать желаешь?
— На то воля ваша, — отвечал Телушкин. — Сколь дадите — и ладно! Я вить непьющий, потому многого от вас не прошу.
Условились. Телушкин собрался было уходить, но тут явился сам министр двора князь П. М. Волконский.
— Эй, эй! — придержал он кровельщика. — Ты нас за нос-то не вздумай водить. Как же ты, дурья башка, без лесов под самые облака заберешься?
Телушкин приосанился, отвечая с достоинством:
— А вот это уж моя забота… Я вить в ваши дела не лезу, и вы в мои не лезьте… В кровельных делах особое понимание нужно, чтобы высоты не пужаться, а коли спужался — каюк!
Прослышав об этом сговоре в самых высших инстанциях, подрядчики стали над Телушкиным всячески изгаляться, считая его «ошалевшим», нашлись средь них и такие, которые требовали, чтобы упрятали его в дом для поврежденных в уме:
— Вот посидит там годик, другой — и умнее станет! Мы тоже не с печки свалились и понимаем, что человек, слава-те Господи, еще не муха, чтобы по стенкам ногами бегать…
Не было тогда альпинистов, не было и той техники, с какою ныне мастера спорта штурмуют вертикальные утесы. Петр Телушкин — всего-навсего кровельщик! — понимал, что рискует головой, и прежде, чем лезть, кумекал — что и как? Внутри, оказывается, были стропила из дерева, а в самой обшивке шпица открывались наружу два люка-окошка, через которые можно выбраться на поверхность шпица. Но сам-то шпиц имел форму иглы, которая, чем выше, тем более сужалась, и там, на смертельной высоте, уже не было изнутри стропил, не было и окошечек — вот и достигай вершины как хочешь и как умеешь.
— Надо думать, — внушал себе Телушкин…
Сам же шпиц венчался большим круглым «яблоком», поверх которого и был укреплен ангел с крестом, и вот как преодолеть это «яблоко», от самого низа его на вершину выбравшись, чтобы к ангелу дотянуться, — тоже задача непосильная. Да, порою и жаль, что человек не умеет ходить вниз головою.
— Думай, Петрушка, думай, — говорил себе Телушкин…
Все продумав заранее, он начал свое восхождение.
С утра пораньше Телушкин — внутри шпица — долго карабкался наверх по стропилам, и по мере того, как шпиц суживался, эти стропила становились столь тесны, что, протискиваясь между балок, Телушкин остался в одной рубахе, а сапоги он скинул еще заранее. Так, ужом протискиваясь между перекладин и связей внутри шпица, кровельщик добрался до первого окошка и, выглянув из него, увидел, что на площади перед собором крепости уже мельтешил народ, желая видеть смельчака, а ему все люди казались с высоты мал мала меньше…
Ну, что ж! Пора выбираться из этого окошка наружу.
Выбираться — куда? В пустоту? Прямо в пропасть?
Внизу разом ахнула толпа горожан, когда Телушкин вдруг оказался висящим на медной обшивке шпица, и этот единый вздох коснулся кровельщика — как всеобщий стон ужаса…
Не в этот ли момент и разглядел его Алексей Николаевич Оленин, принявший поначалу Телушкина за «букашку»?
Шпиц собора Петропавловской крепости только от земли кажется круглым, как веретено, — на самом же деле он составлен из 16 граней, собранных из медных полос, которые в стыках своих по вертикали спаяны воедино ребрами-фальцами, выступающими на два вершка от поверхности шпица. На уровне первого окошка фальцы отстояли один от другого на длину полного размаха рук взрослого человека. Пора…
— Господи, благослови, — было, наверное, сказано.
Опоясанный веревкой, которая тянулась за ним из окошка, а конец ее был закреплен внутри шпица, Телушкин, широко раскинув руки, ухватился за эти выступы концами своих пальцев. Теперь он висел, а пяткам его ног опоры никакой не было, — повторяю, что кровельщик висел на силе своих пальцев. Но потом, оторвав правую руку (и в момент отрыва он висел на пальцах только левой руки), Телушкин уцепился за выступ фальца двумя кистями, толчок ногой от первого фальца — и тело получило наклон влево, а левая рука, доверившись силе правой, вцепилась в следующий фальц, и так-то вот, раз за разом, шестнадцать раз подряд повисая над бездной, уже кровоточа пальцами, Телушкин начал огибать шпиц по кругу, а за ним из окошка тянулась веревка.
Кровь из-под ногтей, а в глазах зеленые круги!
— Господи, не оставь меня, грешного…
Тут и не захочешь, да взмолишься. Телушкин не просто «обвивал» веревкою шпиц по кругу, он ведь, двигаясь слева направо, еще подтягивался на руках, поднимаясь снизу вверх, дабы обвить пластины шпица выше окошка, из которого вылез. Веревка уже не держала его — она лишь тянулась за ним, окружая шестнадцатигранник шпица, и все эти 16 граней, отмеченных кровью смельчака, Телушкин перебрал в своих пальцах, как мы, читатель, перебираем страницы читаемой книги.
Вот пишу я все это, а порою сам ужасаюсь при мысли — какой же силой и ловкостью надо было ему обладать, чтобы висеть, расставив руки и ноги, одними лишь пальцами удерживая себя без опоры для ног на вертикальных складках медных листов, что уводили его на высоту птичьего полета. Не знаю, читатель, а мне поневоле становится жутко…
До него, конечно, не долетали голоса людей, что толпились внизу, задрав головы в поднебесье, и толпа любопытных горожан росла, а разговоры в толпе… обычно, как и водится:
— Не, я бы не полез, — говорил разносчик с корзиной на голове. — Ни в жисть! Хоть ты озолоти меня.
— Верно говорит молодой. От хорошей жизни рази станешь туды залазить? Это все от грехов наших, православные.
— Да и-де ты, старче, грехи наши видывал?
— А эвон ангел-то! Скособочился от грехов наших.
— А по мне, — слышалось из толпы, — так я бы полез с великим удовольствием. Но допреж сего, чтобы ничего не помнить, я просил бы от обчества, чтобы мне ведро поставили.
— Оно и верно! — соглашались иные. — Тут без выпивки дело не обошлось. Разве трезвый человек в эку высь заберется?
— Эх вы… неучи! — сказал некто в купеческой чуйке. — Вам бы тока глаза залить, геройства без водки не понимаете.
— А ты рази умнее всех и сам-то понимаешь ли?
— Вестимо! Кровельщику-то энтому царь-батюшка мильён посулил — вот ён и старается, чтобы всю остатнюю жисть жена его не пилила оттого, что денег в доме нету.
— Оно, пожалуй, и верно, — согласился плотник с топором за поясом. — За одну-то выпивку какой дурак полезет? Тут особый смысл нужен, чтобы и себя не забывать…
— Гляди, гляди! Он-то, кажись, возвращается.
Телушкин уже «опоясал» шпиль веревкою и чуть было не сорвался с высоты, когда протискивался обратно в окошко, а там, внутри шпиля, кровельщик на время даже потерял сознание, протиснувшись телом между стропил. Очнулся и понял — главное сделано, можно вернуться на землю. Толпа перед ним почтительно расступилась, а убогая старушка даже заплакала, Телушкина жалеючи:
— Родименький ты наш! Нешто тебе, босому-то да без рукавиц, не зябко тамотко? Ведь простынешь, миленький.
— Мне рукавиц не надобно, — отвечал Телушкин. — ‘ Меня, бабушка, мозоли греют — гляди, во какие!
На следующий день начатое продолжил, отдыха себе законного не давая, — взялся за гуж, так не говори, что не дюж. Теперь вроде бы полегчало, ибо шпиль, опоясанный веревкою, уже имел опору; это веревочное кольцо, удерживающее кровельщика, Телушкин — по мере продвижения в высоту — стягивал все уже и уже, а сама высота его не пугала, ибо он сызмальства привык лазать по крышам, и глядеть на мир сверху вниз с детства было привычно. Наконец, Телушкину даже повезло:
— Судьба-то ишо улыбки строит, — смеялся он…
На середине шпиля он разглядел крючья, торчавшие из медной обшивки, которых ранее не приметил. Крючья торчали в ряд, один выше другого, и Телушкин решил, что стоит подумать:
— Завтрева я и до вас доберусь…
За ночь кровельщик свил из веревок длинные петли, и когда добрался до этих крючьев, то привязывал себя к ним, а сами петли служили ему «стременами», в которые он продевал ступни ног, и сразу стало легче. Пожалуй, стало ему и страшнее, ибо кровельщик приближался к «яблоку» шпиля, а этот массивный шар (величиной в четыре аршина) уже нависал над ним, словно потолок, скрывая собою и ангела с крестом, снизу совсем невидимых… Телушкин был уже близок к достижению «яблока», и тут он заметил, что конец шпиля качается, будто муравей, ползущий вверх по былинке.
— Не, — решил Телушкин, оглядывая сверкающий золотом шар, что самым роковым образом нависал над ним, грозя расстроить все его планы, — сей день погожу, лучше уж завтрева…
Приют и ночлег он сыскал себе в артели столичных кровельщиков, и они из лучших побуждений подносили ему стаканчик:
— Ты ж, Петька, ажно посинел… выпей; обогрейся душой.
— Ни-ни, — отвечал им Телушкин, — я отродясь винища не пробовал, а в таком деле, какое начал, мне и глядеть-то на вино опасно… Вы уж сами-то пейте, а я погляжу на вас…
Третий день стал для него самым страшным, и тут душа сама по себе в пятки ушла. На высоте, доступной только птицам, качаясь наверху шпиля, Телушкин висел под этим громадным «яблоком», которым шпиль заканчивался, а надо было выбраться на верхушку «яблока», чтобы чинить бедного ангела. Как? Как ему, висящему на веревке под низом «яблока», перебросить конец веревки, чтобы зацепиться за ноги самого ангела? Это так же немыслимо, как если бы человек, забравшийся под стол, вдруг пожелал бы забросить на стол свою, допустим, шляпу! Телушкин нашел выход, и это был выход единственный, но самоубийственный.
— Помогай мне Бог, — сказал он, — я думаю.
Следовало свершить нечто такое, на что не всегда способны и самые ловкие акробаты под куполом цирка: оторваться от шпиля, чтобы обрести пространство, необходимое для размаха руки с концом веревки. Сначала он привязал себя за ступни ног возле лодыжек, а потом, перехватив себя в поясе, другим концом, свершил невозможное — откачнулся от шпиля и… повис в лежачем положении над бездной, наконец-то разглядев над собой даже крыло ангела. Моток веревки был наготове, и этот моток он стал бросать и бросать вверх, ожидая того момента, когда конец веревки, обхватив ангела за ноги, вернется ему в руки…
Сильный порыв ветра, скомкав веревку, вдруг обвил ее возле подножия креста и тут же вернул ее конец в руки кровельщика. Теперь — пан или пропал! Уже измотанный до предела, едино лишь силою мускулов, Телушкин обязан был подтянуться по веревке, чтобы выбраться на верхушку «яблока», и он, уже страдающий от бессилия, почти готовый сорваться в бездну, под ним распростертую, все-таки вырос вровень с небесным ангелом, которого тут же обнял по-братски, а сам… заплакал.
— Верить ли мне, Господи? Никак осилил?..
В этот момент видел он вдали большое море, видел и деревни окрестные, в кущах парков белели усадьбы. А под ним, где-то очень далеко, копился народ — крохотные точки людей — и от самой земли люди увидели Телушкина, стоящего в обнимку с ангелом: и тогда в поднебесье им было услышано всенародное «ура», а, может, кровельщику только показалось, что он слышит именно то, чего и хотелось услышать…
…Только теперь Оленин оторвался от трубы телескопа.
— Илья, — сказал он лакею, — ты как хочешь, но хоть из-под земли достань мне этого Телушкина, а ты, Феденька, — сказал он потом Солнцеву, — ты сделаешь рисунок восхождения Телушкина от земли до ангела, чтобы всякий мог увидеть, как он возвышался и как достиг высот поднебесных. Такие случаи непременно следует хранить для потомства…
Три дня подряд длилось восхождение Телушкина к высотам его славы, а потом до самого декабря он трудился, ремонтируя обветшалые крылья ангела, выравнивая крест, чтобы не шатался. Теперь было легче, ибо на вершину «яблока» кровельщик поднимался по веревочной лесенке, спущенной с высоты до самого окошка.
Наконец, когда трудная и полная опасности работа была закончена, Оленин пожелал видеть смельчака-кровельщика у себя во дворце.
Алексей Николаевич встретил Телушкина ласково, не знал, куда посадить дорогого гостя, он, тайный советник, расцеловал его, обнимая.
— А теперь, сударь, рассказывай, а я слушать тебя стану. Вот и Федя Солнцев, мой приятель, он тоже из крестьян, ныне художник, рисовать станет — с твоих слов же, братец. Я ведь глаз с тебя не сводил, за тобой все эти дни наблюдая, а теперь желаю брошюру писать о героизме твоем, дабы ведали потомки православных, что и допреж них люди русские чудеса вершили…
Николай I тоже изъявил желание видеть мастера, но для визита в Зимний дворец он готов не был, ибо с одежонкой у Телушкина не все было в порядке. Артельщики принарядили своего собрата в суйку с чужого плеча, которая, славу Богу, заплатками не красовалась. Император тоже облобызал Телушкина.
— Хвалю! Но — как нам, братец, работу твою проверить?
— Так это легко, — с умом отвечал кровельщик. — Эвон, у вас министров-то сколько! Выберите, какого не очень вам жалко, и пошлите туда, куда я забрался, и пусть он вам доложит.
Николай I расхохотался и, высмотрев в сонме придворных министра финансов, уже скрюченного годами, гаркнул в его сторону:
— Это ты, граф Канкрин, не давал денег на строительство лесов, вот тебя и пошлю под облака… для ревизии. А ты, Телушкин, молодец, — сказал он потом кровельщику. — Под тем ангелом, коего починил ты, усыпальница дома Романовых, а посему и награжу тебя по-царски, останешься доволен…
Он указал Канкрину выдать кровельщику тысячу рублей, дал ему кафтан и золотую медаль для ношения поверх кафтана, потом поднес мастеру именную чашу:
— С этой чаркой, — сказал царь, — ты можешь заходить в любой кабак, а все кабатчики, глянув на этот вот штамп, обязаны наливать тебе чарку доверху, платы с тебя не требуя, и ты теперь пей за счет казны — сколько душа твоя пожелает…
Спасибо! Но лучше бы он этой чаркой не награждал, ибо вино дармовое слишком дорого обходится людям.
Оленин сдержал слово, описав подвиг Телушкина в журнале «Сын Отечества», его статья вышла потом отдельной брошюрой, украшенная рисунками Федора Солнцева, — эта статья лежит сейчас на моем столе, подле солидной «Панорамы С.-Петербурга» Александра Башуцкого, который по свежим следам событий не забыл представить и Телушкина. Как бы то ни было, но об удивительной храбрости русского кровельщика скоро узнали в Европе, там тоже писали о нем с восхищением, — и так-то вот, совсем неожиданно, ярославский крестьянин обрел большую славу.
Как выглядел Петр Телушкин? Об этом гадать не стоит — его портрет сохранился. У нас все знают хрестоматийный фрагмент обширного полотна братьев Чернецовых — «Парад на Марсовом поле в 1831 году», где представлена группа четырех поэтов: Пушкина, Жуковского, Крылова и Гнедича. Всю же картину Чернецовых у нас не публикуют, но именно на этом обширном полотне нашлось место и для помещения в толпе Петра Телушкина — как знаменитости тогдашней столицы. Отдельный же этюд к портрету его ныне хранится в запасниках Третьяковской галереи…
Согласитесь, не так-то легко ярославскому парню попасть в число избранных знаменитостей столицы. Да, Телушкин прославился, его завалили заказами на работы по исправлению высотных колоколен, он чинил купола старинных храмов, и «в тот же год получил от разных лиц работы на сумму около 300 000 рублей» — так писал о нем Солнцев, которому можно верить.
Ох, чувствую, нелегко мне будет продолжать далее! На беду свою Петр Телушкин влюбился в крестьянскую девицу, казалось бы, ну, что тут худого? А худое-то и случилось.
Была она не барышней, а крепостною помещика, и этот барин, чтобы его собаки заели, уже прослышал о немалом богатстве кровельщика. Стал он вымогать откупные за девицу и просил деньги немалые. Телушкин-то согласен был платить, но помещик, язви его душу, с каждым днем все более заламывал цену за свободу невесты, и ведь такой наглец, что даже стыдил Телушкина:
— Плохо ты, мастер, любишь мою Настасью, коли любил как надобно, так не пожалел бы и рубаху последнюю снять с себя. Вот дай тысяч полтораста за девку — и… разве я что худого о ней скажу? Девка-то, гляди, будто павушка, лебедушкой плавает, а ты деньги свои отдать за нее не хочешь…
Теперь он за Настасью столько просил, что, отдай Телушкин откупные, сам бы по миру пошел побираться. Вот тогда о прилавок сельского трактира гневно застучала царская чаша:
— Эхма! Наливай, чтобы горя не ведать…
Как запил, так уж больше от этой чары, царем подаренной, не отрывался, только успевай наливать, и года не прошло после этого случая, как Петра Телушкина больше не стало; осенью 1883 года он умер от безумного пьянства…
…Подвиг жизни его был дважды повторен нашими альпинистами: в 1941 году, когда началась война и потребовалось надеть чехлы на сверкающий золотом шпиль Петропавловского собора, чтобы не служил для врагов ориентиром, и вторично в 1944 году, когда блокада Ленинграда закончилась и шпиль уже не нуждался в маскировочных чехлах, которые альпинисты и сняли. А на самом верху шпиля альпинисты нечаянно обнаружили «следы» Телушкина, который оставил там свою подпись, — значит, был наш кровельщик человеком грамотным.
Странные и загадочные явления в нашем быту, которые сейчас принято почтительно именовать «полтергейстом», наши пращуры относили за счет обычных проделок домового или проказов зловредной «нечистой силы», с которой лучше не связываться. Но тема «полтергейста» сделалась ныне столь модной, что иногда я жалею — почему ранее не учитывал множество подобных фактов, коими насыщена наша старая литература, особенно мемуарная. Правда, наши предки даже не пытались объяснить этой чертовщины, а мы, завершающие двадцатое столетие, и хотели бы найти объяснение этим чудесам, но, увы, к тому еще не способны…
Начать же придется издалека — с Фрязиново.
— Ведь ты вологодская, родилась и выросла там, — допытывался я у жены, — что ты можешь мне рассказать о Фрязиново?
— А почему оно тебя так заинтересовало? — спросила Тося. — Что-нибудь там случилось?
И мне пришлось поведать жене очень давнюю историю, которую заодно уж сообщу и читателю. Речь пойдет о человеке, который сам по себе не столь уж важен для развития нашего сюжета. Но сказать о нем, кажется, все-таки надобно, дабы мы вдохнули того дурманящего аромата древности, что окружает этого странного и забытого нами человека… Звали его Фрязиным: итальянец, он приехал на Русь во времена царствования Ивана III; работая мастеровым по выделке монет, Фрязин был и архитектором, укрепляя крепостные стены русских городов. Наконец, он считался и дипломатом, посылаемый в Италию ради сватовства Ивана III к Софье Палеолог, она стала потом матерью Ивана Грозного. На родине Фрязин выдавал себя за важного боярина, каким никогда не был, за что Иван III посадил его в темницу, а потом сослал в Вологду, где Фрязин облюбовал для своей усадьбы место на окраине города, жители потому и прозвали просто Фрязиным. Много позже, когда европейские купцы завязали с Россией торговые отношения, они селились во Фрязинове, считая Вологду красивейшим из городов русских; в живописном Фрязинове образовалась иноземная колония бойких негоциантов, где одно поколение сменяло другое, и, смею думать, немало фрязинцев потом породнились с купцами вологодскими.
Фрязиново лежало как бы на отшибе Вологды, русские считали его глухою окраиной, редко навещая этот пустынный пригород, на который был наложен особый колорит несхожести с русской природой и русским пейзажем, украшенным золотыми луковицами православных храмов… Наконец, настали времена новые и бравурные:
Наполеон побежден, русская гвардия гарцевала в Париже, а вологодское купечество, надо сказать, никак не походило на тех заскорузлых типов, что выведены в пьесах Островского, — это были люди европейски образованные, в суждениях смелые, взгляды они имели широкие, от всякой чертовщины весьма далекие…
Вот мы и вышли к тому рубежу, с которого можно начинать рассказ о вологодском полтергейсте. Приступим!
— Тпрру-у, — сказал ямщик, натянув вожжи.
Лошади остановились близ реки, подле загородных садов и огородов, вдали привольно раскинулись луга да синел лес. Николай Петрович Смородинов, молодой и удачливый купец, торговец мучным товаром, угостил сигарой городского архитектора.
— Иван Палыч, а что вон там? Руины какие-то…
— Да шут их ведает, здесь, во Фрязинове, когда-то кипела бурная жизнь, говорят, сам Фрязин здесь вот и умер, а теперь… Сами видите, сколь много пустырей пропадает.
Смородинов расчетливо спросил — во сколько губернская управа оценивает одну сажень пустующей земли во Фрязинове.
— Дешево. Возьмут по четвертаку — не более.
— Вместе вон с теми руинами?
— А кому они нужны, эти развалины? Но… не советую.
— Отчего же так, Иван Палыч?
— Местные жители обходят их стороною, а внутрь не заглядывают, ибо говор такой в народе, будто сам Фрязин здесь жил, а перед смертью заколдовал их… Тут по ночам иногда жители видели какого-то человека в старинном нерусском одеянии. Кто-то по ночам громко плачет, явственно слышны мучительные стоны.
— Трогай! — велел Смородинов ямщику…
Подъехали ближе. Вышли из коляски, чтобы размять ноги. Огляделись. Под сенью многовековых лип, посаженных Бог знает в какие времена, укрывались развалины массивного здания, напоминавшего торжественный мавзолей. Впрочем, внутри его была пустота, из оконных проемов торчали железные решетки, словно в тюрьме. Массивные стены из камня кое-где были уже разобраны. Архитектор объяснил, что тут поработали вологодские печники:
— Им для печей хороший кирпич надобен, а этому веками сноса не предвидится… вот и посшибали верхушки со стен.
— А стены-то могучие, — постучал по ним тросточкой Николай Петрович. — Как в крепости. Из пушки не прошибешь.
— Да, — согласился приятель. — Наши предки тяп-ляп не строили. Глядите, как глубоко погружен весь фундамент в почву… А что там, внутри, под фундаментом, сего мы не знаем.
— Погреб, — хмыкнул купец. — Чего же еще?
— Если бы только погреб, — зябко поежился архитектор…
Покатили обратно в город, задумчивые, как это всегда и бывает с людьми после их встречи с загадочным прошлым. Смородинов сказал — уж не остатки ли это усадьбы самого Фрязина?
— Уверенности, что эти руины остались от зодчества самого Фрязина, у нас нету, но… возможно. Вполне возможно.
— Накладно ли станется оживить эту домину, а?
— Думаю, что недешево…
Скупив все руины с землей, на которой они стояли, Смородинов решил возродить из этих руин загородную усадьбу. Денег не жалел! Совсем недавно он женился на молоденькой Дарье Никитичне, взяв ее из семьи вологодских купцов; щадя жену, Николай Петрович до времени не волновал ее своими замыслами, известив Дашеньку о покупке, когда сделка уже завершилась и была нанята артель рабочих во главе с опытным подрядчиком.
— Коля, да не пужай ты меня! — ужаснулась молодуха. — Нешто тебе меня-то не жалко? Али не слыхивал, что люди старые сказывают? Бежать от фрязинских мест надось, а ты…
Смородинов утешал свою ненаглядную:
— Чего нам бояться? Сделаю тебе домик, как игрушку. Освятим каждый угол, отслужим молебен, как водится. И не одни же мы тамотко жить станем! С нами полно слуг, парней здоровущих, город под самым боком, а там полиция, эвон, и казармы солдатские недалече. Свиснут мои молодцы — так набегут люди отовсюду. Не волнуйся, милая, понапрасну…
Строительство живо спорилось, мужики-артельщики, видя щедрость хозяина, не ленились. Правда, работа предстояла немалая. Не было стропил, крыши, лестниц; ни полов, ни оконных рам — только успевай трудиться. Дом ставили на древнем фундаменте, стены прежние лишь подновили, но однажды подрядчик озадачил Смородинова вопросом:
— Слышь, хозяин! Все будет справно, тока вот одна заковыка. Что с подвалом-то? Надо бы ход в него сыскать. Негоже верх дома ставить, не ведая о том, что под домом утаилось.
— Так сыщи, братец. Твоя забота…
В каменный свод дубасили ломами, в ответ слышали могучий гул пустого пространства, но все поиски явного или тайного входа в подвал ни к чему не привели. Подрядчик сказал:
— Как хошь, хозяин, а свод надо ломать.
— Так ломай. Не жалко…
Вот когда намучились! Свод имел толщину почти в сажень, но это массивное перекрытие, отделяющее дом от его подземелья, изнутри было сплошь опутано железными связами — так, словно дерево пустило внутри камня свои корневища. Ломами все-таки вскрыли свод, и тогда из черной дырищи пахнуло тлетворным духом минувших столетий. Стали ругаться:
— Фу, и вонища же, Господи… не продохнуть.
Подрядчик навесил на конец вервия пудовую гирю, опустил ее в глубь разлома, и все услышали — правда, не сразу, — как гиря тупо ударилась в настил подземелья.
— Эва, пять аршин без вершка — приходи, кума, любоваться. Нынеча-то эдак не строят. Но допрежь всего надобно костерок разложить, чтобы живое тепло вытянуло из подвала дух мертвяный, дух нехороший. — Целые сутки поддерживали огонь, образуя искусственную тягу, чтобы вытянуть наружу смрад подземелья, а потом подрядчик сказал: — Ну, шустряки, кто у нас неженатый? Кому слез бабьих жалеть не придется?
Вызвался проникнуть в подземелье Ванюшка Гладков; взял с собою масляный фонарь, чтобы видеть во мраке…
Оставшиеся наверху затаили дыхание. Было тихо-тихо.
— Не орет, — заметил подрядчик, громко сморкаясь…
Но тут же из подземелья послышался сдавленный вопль:
— Спасите, православные… свят-свят, вытягивайте!
Вытянули, и Ванюшка Гладков сразу обмяк, почти в обморочном состоянии, его колотило будто в падучей.
— Водки… скорее! — гаркнул Смородинов.
…Старый журналист А. А. Дунин, описывая, как было дело, использовал протоколы Вологодского полицейского управления, которые вряд ли уцелели до наших времен, и мне, читатель, ничего больше не остается, кроме того, чтобы верить полицейскому писарю, который усердно фиксировал все, что случилось тогда в Вологде. А случилось нечто такое, во что верить и не хочется, но верить поневоле приходится.
Хлебнув водки, Ванюшка долго тряс головой, словно по выходе из реки желал он избавиться от воды, попавшей в уши. Наконец, кое-как пришел в себя — матюкнулся.
— Ну? — обступили его. — Чего видел-то?
— Небось клад нашел? Брильянты?
— Не дай-то Бог, — заговорил Ваня. — Такое ишо разочек увидишь, и жить сразу расхочется…
— Да не тяни душу — сказывай, что там?
Оказывается, рабочий, углубившись во мрак подземелья, увидел множество скелетов: одни из них сидели, другие стояли во весь рост, прикованные к стене цепями, причем один из скелетов цепь обвивала не только за шею, но даже за его бедра.
Подрядчик вопросительно глянул на Смородинова:
— Что делать-то, хозяин? Ведь не жить же в дому, ежели под домом костей полно? Грех был бы… великий грех, хозяин. Мертвяки-то церковному погребению не преданы.
Николай Петрович обхватил голову руками, застыл надолго. С одной стороны, мертвецы не отпеты церковью, даже не погребены по обрядам церковным, но, позови сюда священника, и город сразу наполнится слухами, Дашенька ехать во Фрязиново откажется, а он уже свыкся с мечтою о загородной усадьбе, уже немало истратился на ремонт этого проклятущего дома… Решился:
— Вот что, ребята! Кладу каждому еще по червонцу, только молчите… ни гу-гу. Тишком, когда стемнеет, все скелеты вместе с цепями побросайте в речку — и дело с концом. Согласны?
— Нам-то што! — загалдели рабочие. — Мы люди простые, квасом умываемся, кирпичами крестимся, а червонцы на земле не валяются.
Один лишь подрядчик заупрямился:
— Да вить не дрова же, а мертвяки туточки. Ежели в городе узнают, так нашего брата затаскают… Откель мы знаем, что за люди тамо валяются? Может, когдась царь Иван Грозный в Вологде живал, он и умучал их? Рази не так?
Все так, но Смородинов боялся городских слухов.
— Ладно, — сказал он, — чего тут спорить, ежели скелеты не оживить? Так и быть, ставлю пять ведер вина на всю артель и кладу сто рублев на всех. Только помалкивайте, робяты…
По словам того же А. А. Дунина, строительство дома во Фряэинове затянулось, ибо тогдашние купцы в таких делах не торопились, ставя дома столь основательно, чтобы самим отвековать и чтобы внуки да правнуки жили, никаких ремонтов не ведая; потому-то целых два года дом возводили, а третий год посвящен просушке его и внутренней отделке убранства. За это время Смородинов обзавелся детишками, его Дашенька приматронилась, располнела, как и положено купчихе, в обществе волгожан семья Смородиновых была принимаема в лучших домах, даже сам предводитель дворянства не забывал приглашать супругов Смородиновых на свои семейные вечера… Наконец, перебрались они во Фрязиново.
О том, что скелеты в цепях выброшены в реку, слухов в Вологде не возникло. Смородиновы жили в усадьбе спокойно, окруженные молодцами, кои обживали флигель, прозванный «молодецким». На ночь спускали с цепей свору злющих собак. Для пущей уверенности Николай Петрович протянул из своей спальни до «молодецкой» длинный шнур, чтобы в случае чего, дернув за этот шнур, разбудить челядь тревожным звонком…
Была зима, морозная. Снег гулко хрустел под ногами. Николай Петрович приехал под вечер во Фрязиново, сказав Дашеньке:
— А я, милая, сей день вернулся из города нарочито пораньше. А что, разве никто не навещал нас?
За окнами усадьбы уютно смеркалось. Пролаяла собака.
— А ты, Коленька, разве кого ожидаешь?
Смородинов рассказал, что днем в его мучной лабаз заходил какой-то странный пожилой господин, удививший приказчиков необычным нарядом: кафтан из бархата, украшенный старинным позументом, на боку — сабля, а за поясом — пара пистолей.
— Спрашивал именно меня, обещая навестить к вечеру.
— Кто бы это мог быть? — удивилась жена.
— Наверное, актеришко из театра губернского. Сама знаешь, какова эта публика. Нарочно вырядился под шиллеровского Валленштейна, станет на выпивку напрашиваться, либо, пуще того, будет просить денег на дорогу до Питера…
Вечер прошел спокойно. Еще раз проверили запоры, рано стали позевывать. Огромный дом погрузился во тьму, затих, и было слышно, как в гостиной часовой маятник звучно отбивал размахи времени. Жена быстро уснула, а Николаю Петровичу что-то не спалось. Мешала и лунища, на диво яркая в эту ночь, свет которой призрачно колебал комнатные потемки. Вдруг внизу явственно скрипнула дверь, послышались уверенные шаги… Нет, воры так не ходят, воры крадутся. «Но почему не лаяли собаки?» — подумалось хозяину, и его рука потянулась к шнуру над кроватью. Послышалось металлическое бряцание сабли, звоны шпор. «Никак военный?» Дверь отворилась как бы сама по себе, и в этот миг Смородинов забыл о сигнальной веревке.
— Господи, помилуй, — пролепетал он…
Перед ним из мрака, ярко освещенный луною, предстал тот самый человек, что был сегодня в его лабазе. Шлык из красного бархата небрежно свисал с верха его соболиной шапки, кафтан серебрился, сапоги из желтого сафьяна даже не скрипнули, они излучали меркнущий свет от жемчугов, унизавших голенища. При свете луны броско вспыхнул алмаз в перстне этого человека. Изможденное лицо с обвислыми, как у запорожца, усами дрогнуло в жуткой улыбке.
— Я обещал и пришел, — было им сказано.
Последовал жест руки, то ли указующий, то ли угрожающий, потом быстро возникли слова, сказанные на древней латыни, и… все исчезло. С криком Николай Петрович забился в угол постели, разбудив жену, и с той ночи он заболел. Хворал долго, но врачи никак не могли разгадать причину его болезни, а Смородинов — даже сейчас! — не рассказал жене о скелетах, найденных в погребе, не посмел волновать Дашеньку рассказом о ночном привидении… Только однажды, беседуя с архитектором Вологды, он спросил — кто живал во Фрязинове? Архитектор, загибая пальцы, перебирал немцев, англичан, шведов, голландцев и прочих. Но Смородинов помнил красную шлычку, свисавшую с соболиной шапки, не забыл о кривой сабле типичного ляха.
— А поляков здесь разве не было? — спросил он.
— Много! После Смутного времени во Фрязинове селились и черкесы, и ляхи, что пришли на Москву в свите Лжедмитрия и Марины Мнишек, дело то давнее и темное, но с тех времен не угасли предания, что эти ссыльные дрались почасту, меж собою сводили прежние счеты — кто прав, кто виноват…
«Не отсюда ли, — думалось Смородинову, — и эти заточенные в цепях, которые больше никогда не узрели дневного света, так и сгнившие во фрязинском подземелье?..» Страх постепенно забылся, духовенство отслужило в доме молебны, все углы окропили святой водой, хозяин успокоился и целый год старался не вспоминать о ночном привидении. Но год миновал, и встреча с ним состоялась внове — более ужасная, нежели предыдущая.
Было это так. Опять морозный вечер, сугробы, восходы луны — Николай Петрович в беговых санках, в которые впрягли его лучшего рысака Бесценного, с ямщиком на облучке катил однажды из города во Фрязиново, к жене и деточкам. На крутом повороте, где начинался обрыв в реку, а ямщик всегда сдерживал рысака, вдруг — словно из-под земли! — вырос тот самый «лях» и… гикнул! Да так гикнул, что Бесценный рванул сани с крутизны обрыва, следом за ним с воплями покатились и ямщик с хозяином. Глубокий снег спас обоих, но рысак, оставив людей и разбитые сани, волоча на себе обрывки упряжи, был найден потом в десяти верстах от Вологды: «Он дрожал и так одичал, что никого не подпускал к себе, кусался и бил людей копытами», четыре мужика тащили его на конюшню арканом. Выходит, что этого «ляха» узнал Смородинов, который испугал его и рысака, но зато ямщик никого не видел и все несчастья приписывал лишь горячности жеребца. Падение с кручи обошлось Смородинову глубоким и долгим обмороком, он очнулся уже во Фрязинове и тут, заплакав, все-все рассказал жене без утайки.
— Теперь и сам вижу, что во Фрязинове лучше не живать, как бы и деткам худа не вышло, собирайся, душечка, сейчас, без единого промедления, отъедем в Вологду, станем жить-поживать у твоего папеньки, а во фрязинском доме оставим прислугу.
Отъехали. Тесть, выслушав зятя, авторитетно сказал, что с бесами не совладать, дом надобно продавать, а чтобы лишних слухов не возникало, всем в Вологде говорить тако: мол, полы там просели да и стенки пора новыми обоями освежить — потому, мол, и съехали. Николай Петрович не переставал удивляться:
— Но почему я видел этот призрак, почему Бесценный испугался его появления, а вот мой кучер ничего не заметил?
— Ложись-ка почивать, Николаша, — посоветовал ему тесть, — утро вечера мудренее…
Верно! Рано утречком Смородинова разбудил квартальный пристав Седунов и велел скоренько одеваться:
— Вас, милостивый государь, сам полицмейстер Вологды просит к допросу… станем протокол составлять.
— Господи, да в чем же я провинился?
— Вот и выясним, — отвечал Седунов без улыбки…
Выяснилось нечто ужасное. Ровно в полночь, после того как Смородинов с семьей покинул Фрязиново, сторож тамошней церкви услышал крики о помощи, к нему бежали босиком по сугробам полураздетые люди — смородиновские прислужники. Рубахи на них были разорваны, прислужники из «молодецкой» Смородинова, сами ребята бравые, были страшно избиты.
— Да што с вами, сердешные? Какой человек обидел-то?
— Мы сами люди, — отвечали молодцы, испуганно озираясь. — Коли бы на нас людская сила напала, мы бы ей все морды расквасили, а тут сила-то была не людская, а нечистая.
Все они, бежавшие из фрязинского дома, с утра пораньше были привлечены к допросу, старший приказчик Демичев показал:
— Тока глаза зажмурил, чтобы сны смотреть, тута он ко мне и подошел. Хотел я было спросить — чего, мол, тебе надобно, а он меня, будто перышко, с постели-то в угол за печку ка-ак шваркнет. Я и покатился… Гляжу, мать честная, и все молодцы мои, словно поленья какие, по углам так и разлетаются. А он-то, энтот самый, одного за другим как хватит, как шмякнет… Ну, вестимо, мы дунули в бега. Спасибо сторожу — приютил босых.
— А он-то, этот самый, куда подевался?
— Наверное, там и остался… в нашей «молодецкой».
— Кого из вас не хватает? — спросил Седунов. Не досчитались одной лишь пожилой стряпухи Домнушки, которая, не будь дурой, когда эта катавасия началась, прыснула на сеновал и там, зарывшись в сено, осталась в целости. Вот эта Домнушка и поведала в полиции то, что так тщательно скрывал от горожан и соседей Смородинов:
— Когда артельщики дом-то обстраивали, так из подпола немало костяков выгребли. Все их, от цепей не отделяя, ночью на лодке вывезли за пять верст от города и утопили. А слыхивала это я от артельщиков, которым по званию своему на кухне кашу варивала, вот они и сказывали, что косточки те не отпеты в храме божием, гляди, как бы не ожили.
— Ладно. А ты сама-то, — спросили Домнушку, — когда на сеновале укрылась, слыхивала ли что в доме господском?
— Как не слыхать! Когда все из дому сбежали, он ишо долго дверями хлопал, по комнатам шастая, и все смеялся…
Смородинова допросили о тайном погребении скелетов.
— Да уж что скрывать! Грешен. Это я так велел…
Возникло «дело о глумлении нечистой силы». Смородинов никак не мог объяснить, почему нападение на его молодцов произошло как раз после его отъезда из Фрязиново — невольно получалось так, будто он сам в сговоре с нечистой силой. Полиция замесила дело круто — к делу были привлечены и работяги-артельщики, где-то из глубин губернии отыскали и подрядчика.
— Ну что, хозяин? — сказал он Смородинову. — Рази ж я не был тогда прав? Говорил же — нельзя костей в реку бросать, словно падаль. Теперь сам мучаешься и нас по судам таскают.
Смородинов даже поседел, почасту плакал. Дело о нем из полиции было передано на усмотрение духовной консистории. Вологодский владыка усмотрел в поступке Смородинова, указавшего утопить скелеты без отпевания, кощунство, совершенное, хотя и без злого умысла, но все же подлежащее церковному осуждению, почему на Николая Петровича была наложена строгая епитимья, после исполнения которой, ранее к религии равнодушный, он сделался очень набожным.
На приговор владыки он не обиделся и, отпостившись и отбив множество поклонов, возымел желание пожертвовать свой фрязинский дом вологодскому духовенству. В консистории подумали и отказались, говоря уклончиво:
— Нам он ни к чему. Вы лучше его продайте.
— Да кто же теперь в Вологде его купит?
— А нам он тоже не надобен. Бог с вами…
Погруженный в тяжкие раздумья, Николай Петрович вечерами из своих мучных лабазов возвращался в дом тестя, а там его поджидала разгневанная жена:
— Говорила же я тебе — не связывайся с этим Фрязиново! Сколько денег угробил, а хоть полушку разве кто даст за него теперича? Ладно уж я, а ты о детях-то наших подумал ли?..
Лакей доложил, что внизу ожидает гость. Перед супругами предстал молодой, красивый и веселый человек, который начал свою речь заливистым смехом:
— Ха-ха-ха, хо-хо-хо… это же просто анекдот! Вы меня, конечно, сразу узнали. И пришел я сказать, что женюсь и согласен купить ваш дом во Фрязиново, чтобы провести медовый месяц с моей Жаннетой в приятной обстановке с привидениями. Вот и задаток.
— А… — начал было ответную речь Смородинов.
— Молчи, дурак, — шепнула ему жена. Задаток за фрязинский дом был ею и принят.
Покупателем оказался ссыльный врач Яблоков (за что он был сослан в Вологду — этого я не дознавался). Журналист А. А. Дунин писал о нем в таких выражениях: «Красавец, весельчак, чудак, каких мало, любитель поиграть в карты, доктор скоро сделался в обществе и, в частности, в богатых купеческих семьях своим человеком и в какой-нибудь месяц отбил у местных эскулапов всю их практику. Вологодские барыни были от него просто без ума, часто восклицая: «Милый доктор, душка, а не доктор!»
Смородинов велел открыть бутылку с вином.
— Садитесь, милейший, — предложил он покупателю. — Вы, надо полагать, человек очень смелый…
— Зато вы человек очень нервный, — перебил его доктор.
— Допускаю, что стал нервным, — согласился Смородинов. — Но многое мне до сей поры непонятно. Чем же объяснить, что мои здоровущие молодцы бежали сломя голову от привидения, познав на себе всю нечистую силу его сокрушительных ударов?
— Э-э, батенька! — отмахнулся врач Яблоков. — Я остаюсь неисправимым материалистом, презирая устаревшие бредни, уверенный, что существует массовый психоз, когда все людишки разом видят одно и то же, уже психически подготовленные к тому, что нечистая сила существует…
Смородинов ответил, что какой бы ни был психоз, массовый или единичный, но «фонари» под глазами его молодцев появились не потому, что они заражены всеобщим психозом.
— Они и знать-то не знали то, что узнал я еще ранее. Впрочем, что мы тут спорим? Задаток мною получен. Слышал, что женитесь на француженке, желаю вам, доктор, счастья…
Брачный пир четы Яблоковых совпал для нее и с новосельем, молодожены назвали много-много гостей. Громадный кортеж карет и колясок прямо от вологодской церкви покатил их во Фрязиново, был ясный и жаркий день, но вдруг все потемнело, откуда-то налетел вихрь, срывая с женщин шляпы, он безжалостно растрепал их туалеты, кони заупрямились, боясь ехать против ураганного ветра.
— Ерунда! — возвестил Яблоков. — Обычный каприз природы. Ямщики, чего уснули? Нахлестните лошадей — прямо, прямо…
Приехали, расселись, в ожидании зова к столу болтали о разном. Свадебный стол был заранее накрыт в соседней зале. Уже вечерело, пришло время выпить и закусить, как положено, о чем гости уже не раз намекали виновникам торжества.
— Ну, что ж, — сказал Яблоков, глянув на часы. — Дамы и господа, я такого же мнения, что пора…
Только он это сказал, как весь дом содрогнулся от грохота, исходившего из соседней залы, приготовленной для пиршества. Яблоков с гостями кинулся туда, и все увидели, что от праздничного убранства ничего не осталось. Кто-то (но — кто?) одним махом сорвал со стола скатерть вместе со всем убранством, и теперь на полу валялись жалкие черепки посуды, варварски перемешанные с закусками, а все это щедро поливалось потоками вина, хлещущего из опрокинутых бутылок.
Материалист Яблоков не выдал волнения:
— Странно, конечно, но и это допустимо в нашей российской жизни. Знаете, сколько у меня завистников? Кто-то из моих недоброжелателей решил испортить мне торжество. Господа, не будем отчаиваться. Я сразу пошлю кареты в Вологду за новой партией вин и закусок. Еще часок потерпите…
Яблоков удалился, чтобы распорядиться о посылке за товарами в город, но в коридоре его перехватил повар:
— Беда! — кричал он издали. — Беда… не виноват!
В его рассказ верилось с трудом. Сначала вдруг подпрыгнули ведра и выплеснули воду в топки печей, загасив пламя, а потом по воздуху стали летать сковороды и кастрюли. Повар захлопнул двери и бросился бежать. Яблоков дал ему пощечину:
— Дурень, не пугай гостей. Созывай всех из числа домашней прислуги, пойдем и отлупим шутника как следует…
В окружении прислуги Яблоков пинком ноги распахнул двери на кухню, но в то же мгновение все веники и метелки, все ведра и кухонные дрова, ожившие самым непонятным образом, ринулись в открытую дверь, исколачивая убегавших людей. В это же время, как по команде, разом погасли в доме все фонари и свечи — дом погрузился во тьму, и в потемках сама собой задвигалась мебель, со звоном распались зеркала, — началась всеобщая паника, гости кинулись вниз по лестнице, еще издали созывая своих кучеров, иные даже бросились в окна, а доктор Яблоков вынес свою молодую жену, упавшую в обморок.
— Дамы и господа, — говорил он, — я не виноват…
По велению губернатора, во Фрязиново сразу же выехала следственная комиссия во главе с полицмейстером, которая обнаружила в доме следы неистового погрома. Сообща члены комиссии пришли к выводу, что во всем случившемся «повинен некоторый магнетизм», коему не могли сыскать объяснения, и дом во Фрязинове опустел.
Смородинов навестил в городе врача Яблокова.
— Зачем вы пришли? — хмуро и даже озлобленно вопросил его тот. — Или вам желательно поиздеваться над моим несчастьем?
Николай Петрович выложил перед ним стопку ассигнаций:
— Желаю остаться честным человеком, а посему возвращаю вам задаток, — отвечал купец, присаживаясь для беседы. — Вам, милейший, казалось, что нет такого явления в этом мире, какое не могла бы растолковать наша всемогущая наука; увы, доктор, я ведь и сам когда-то думал именно так, но, как видите, в природе не все еще объяснимо, и нашим потомкам еще предстоит немало поломать головы над подобными казусами.
— Может, вы и правы, — согласился с ним доктор…
Тут на улице возник шум, куда-то бежали кричащие люди, затрубил сигнальный рожок, мимо со звоном промчались пожарные колесницы, — это начинался пожар в солдатских казармах, что располагались близ Фрязинова, на вологодских окраинах.
— Кажется, выход найден, — засмеялся Смородинов…
Случайный пожар в казармах вологодского гарнизона мог навлечь на обывателей тяжкую повинность «воинского постоя», отчего немало бы настрадались жители. Представьте, живете вы себе со всем семейством, вдруг в вашу квартиру вселяют двух-трех солдат: терпи их, корми их, пальцем не тронь, гляди, чтобы с комода что не стащили на выпивку. Вот от такого постоя Смородинов и выручил вологжан, заодно он выручил и военное начальство, предложив для размещения бездомных солдат свой проклятущий дом-усадьбу во Фрязиново.
— Дом прекрасный, теплый, крыша не протекает, печи исправные, не дымят, кухня под боком, — сказал он генералу Иванюкову, — одно лишь неудобство — это его мрачная репутация.
— Знаю, извещен, — отвечал генерал. — Но русского солдата нечистою силой не запугаешь. Мы сами с усами, и любого беса изгоним за рубежи с позором, как изгнали даже Наполеона! А посему, Николай Петрович, душевно благодарим, думаю, в вашей усадьбе разместим целую роту капитана фон Ульриха.
Услышав это имя, Смородинов даже похлопал в ладони:
— Браво, мой генерал… браво-брависсимо!
Бравый капитан фон Ульрих был офицером еще «гатчинской» породы, а выучки аракчеевской, способный всех бесов, домовых и дьяволов остричь под одну гребенку, чтобы потом, опозоренных, выстроить их строго по ранжиру, указав «не дышать!». Чеканным строем, колыша ряды отточенных штыков, марширующая колонна вливалась в распахнутые настежь ворота смородиновской усадьбы, барабаны гремели, а hсолдаты распевали — упоенно:
Грянули, ударили,
па-анеслись на брань
и в секунду с четвертью
взяли Эривань.
Ать-два, эх-ма!
Эх-ма, ать-два!
Ульрих выступил перед ними с воинственным призывом.
— Эти трусливые штафирки, — сказал он, — распускают в городе зловредные слухи о каких-то там призраках, живущих вот в этом доме, но вы никого, братцы, не слушайте, а сразу — сажай на штык, лупи прикладом, чтобы всем чертям тошно стало.
— Урра-а! — браво отвечали ему солдаты…
Рота разместилась в господском доме, в «молодецком» флигеле была устроена кухня, где варили щи с мясом и кашу, в печах душисто и сытно выпекались солдатские хлеба. Вот уж радовались солдаты: после опостылевшей казармы оказались в покоях купеческих, за нуждой не надо во двор по ночам бегать, все было под боком, аж душа радовалась, а девки из соседнего села уж таки оказались пригожими, таки согласливые, — прямо чудо, а не девки.
По вечерам дом во Фрязиново гремел от боевых песен:
Солдатушки, бравы ребятушки,
Где же ваши жены?
Наши жены…
вот где наши жены!
Но, приученные бороться с врагами «внешними», солдаты никак не были готовы вступить в борьбу с врагом «внутренним». А он, этот внутренний, не дремал и начал свои чудеса им показывать. Поначалу-то солдаты даже хохотали, сотрясая от хохота самодельные нары, а потом им надоело, что миски с кружками по столам, будто лягушки, скачут, вода из ведер по ночам спящих окачивала, а горящие дрова из печей выметало. Может, тем бы все и закончилось, чтобы потом девок пугать своими рассказами, но стряслась тут беда ужасная, беда неминучая…
Однажды вечером все были встревожены.
— Братцы, да ведь от нас каша ушла!
Мигом похватали ружья, навинтили на них штыки и ринулись отстаивать кухню, где варилась гречневая каша со шкварками, столь необходимая для всех защитников отечества:
— Братцы, постоим за кашу, яти их в такую мать!..
Как мне живописнее отразить картину убегающей из котла каши? Солдаты, вломившись на кухню, узрели необычную картину: переползая через края котла, каша «чулком» сползала на пол и, вроде толстого удава, стремилась уползти в двери, чтобы оказаться — за порогом кухни — на лоне природы.
— Лови ее! Братцы, тащи лопату… не уйдет, подлая!
Но после этого случая возник «кашный бунт», грозивший большими неприятностями начальству. Дабы избежать солдатских волнений, столь нежелательных для могущества непобедимой империи, всех солдат роты капитана фон Ульриха вернули в город и разместили на «постой» по частным квартирам. Наконец, губернатору надоела постоянная возня с этим домом во Фрязиново, и он указал разбить дом в куски — порохом и ломами, вплоть до его фундамента, а кирпичи раздать неимущим для нужд домашних.
— На месте же этого фрязиновского дома, — указал губернатор, — желаю видеть огороды обывательские… Пусть там растет картошка с капустой да лучок зеленый, отличный для закусывания, но чтобы я больше не слышал о привидениях… Хватит!
И — верно: с той поры как распустилась там красивая картофельная ботва, никаких привидений более не появлялось.
Я плохо ориентируюсь в топографии современной Вологды, но знаю, что бывшее Фрязиново давно вошло в черту городской застройки.
Я останусь душевно благодарен читателям, если они дополнят мой рассказ, но особо останусь благодарен тем из них, кто сообщит мне о судьбах потомства Николая Петровича и жены его Дарьи Никитичны Смородиновых, — заранее благодарный. Ваш автор.
Ветер раскачивал старый фонарь, который надсадно скрипел, едва освещая осклизлые ступени, ведущие в подвальную таверну. Древний ганзейский Любек давно погасил огни, а здесь, в ночной гавани Травемюнде, еще торговали трактиры — для моряков и одиноких пассажиров. Их задерживал в Любеке крепкий норд-ост, не позволявший кораблям выбраться даже за волноломы. Была ненастная осень 1837 года…
В дешевой харчевне коротал время молодой человек, просивший хозяина поджарить для него яичницу. Казалось, ему нет дела до перебранки матросов, готовых схватиться за ножи, и он со вниманием листал парижский альманах «Сален» Генриха Гейне; легенда о летучем голландце, миф о корабле-скитальце поражали воображение… Один из матросов — уже пожилой, с медной серьгою в ухе — оторвал его от чтения.
— А ветер не унимается, — сказал он. — И денег у меня не осталось. Может, ты угостишь меня, приятель?
Молодой человек достал тощенький кошелек:
— Я всего лишь бедный музыкант, но… Почему бы и не поделиться? Надеюсь, талера вам хватит?
Матрос поймал в кулак сверкнувшую монету.
— Вы добрый человек, сударь, — отвечал он. — Бог воздаст вам завтра свежим попутным ветром… А куда путь держите?
— Меня ждут в Риге, но из-за ветра опаздываю.
— Вы, наверное, тамошний житель, сударь?
— У меня нет своего дома. Я перебрался, спасаясь от долгов, из Магдебурга в Кенигсберг, где служил капельмейстером, а теперь от прусских кредиторов бегу в русскую Ригу.
Матрос швырнул монету на прилавок и сказал:
— Э! Хорошо бегать холостому, а попробовал бы драпануть от чиновников короля с женою и скарбом.
— Я… женат, — уныло отвечал музыкант. — Но моя жена не стала ждать, когда я расплачусь с долгами, и покинула меня, бедняка, ради богатого коммерсанта… Меня зовут Рихард, я — Рихард Вагнер…
Это имя еще не звучало мятежным набатом, бравурные триумфы Байрейтских торжеств еще не прозвучали на весь мир, но зато к утру спасительный ветер наполнил старые штопаные паруса, и этот ветер подхватил музыканта на его пути в Россию. Вагнер дочитывал легенду о корабле-призраке, который, подобно ему, проклятый богами и обществом, стремился к новым заветным берегам и никак не мог достичь их… Только тьма, только холодный ужас людского отчаяния, и нигде не вспыхнет даже слабой искры надежды…
Там, где теперь расположена библиотека Академии наук ЛССР, ранее размещался Рижский театр, основанный еще бароном Отто-Генрихом Фиттингофом, и уж поверьте: если это здание способно в наши дни выдерживать многие тонны книжной мудрости, то оно, конечно, не дало трещин от трубных гласов, которыми Вагнер излишне усиливал звучание своего оркестра… Генрих фон Дорн, сам опытный дирижер, кричал ему:
— Опять трубы! А где же нежные скрипки, поющие о любви? Зачем вы разрушили мелодию дерзким ударом в литавры?
— А что делать? — отвечал Вагнер. — Что делать, спрашиваю я вас, если мне было суждено родиться в том проклятом году, когда пушечные громы и молнии в битве при Лейпциге устраняли одного великого тирана, дабы заменить его толпою мелких коронованных злодеев?.. Да, милый Дорн, я согласен с вами, что под мою оркестровку можно строить баррикады на улицах!
— К чему вы стремитесь, несчастный?..
— Через тернии — к звездам…
Рига показалась Вагнеру гораздо приветливее опостылевшего Кенигсберга; он вспомнил, что после тяжкого опыта службы в немецких театрах «организация рижского театрального предприятия действовала на меня приятно-успокаивающе». Вагнер поселился в Старом городе на Кузнечной, среди старинных амбаров и сонных домов с конюшнями, где путались, образуя лабиринты, Малярная, Сапожная и Мясницкая, тупики которых уводили фантазию далеко-далеко — в древность. Пост директора Рижского театра тогда занимал Карл фон Гольтей — неудачный актер, зато удачливый делец-драматург.
Он огорчился сам, заодно огорчил и Вагнера:
— Не повезло! Я выписал из Берлина примадонну с богатыми туалетами, но она, к несчастью, увлеклась одним потсдамским гусаром, и я теперь не знаю, Рихард, какой смазливой бабенке можно доверить серьезные арии?
Вагнер положил на пюпитр свою дирижерскую палочку, на конце которой была миниатюрная женская ручка, вырезанная из слоновой кости.
— Моя свояченица Амалия Планер успешно пела в Берлине, а сейчас бедствует в Дрездене без ангажемента. Уверен, эта благородная девушка способна заменить вашу влюбчивую примадонну, правда, Амалия не имеет роскошных туалетов.
— Считайте, что ангажемент за нею, — решил Дорн…
Амалия Планер предупредила Вагнера, что в Дрездене недавно появилась его Минна; брошенная и несчастная, она собиралась писать ему, чтобы вымолить прощение. Вскоре Вагнер получил покаянное письмо от жены: раскаиваясь в своем легкомыслии, Минна уповала теперь на возвращение к Рихарду, которого она, увы, ранее недооценивала. Но теперь она радуется за него, ставшего дирижером в Риге, и рассчитывает получить его приглашение. («Никогда прежде, — писал Вагнер, — я не слышал из уст Минны подобных речей… Я ответил, что меж нами не будет произнесено ни единого слова о происшедшем, что всю вину я принимаю на себя»). Между тем в Риге у него завелся добрый приятель — молодой кавалерийский ротмистр Карл фон Мекк, поклонник симфонической музыки.
— Вы слишком уступчивы, маэстро, — сказал ротмистр. — Можно ли прощать женщине такие грехи?
— Милейший Карл, — отвечал ему Вагнер, — знакомы ли вам «Житейские воззрения кота Мурра»? Вчитайтесь в то место, где безумный капельмейстер Крейслер, обреченный на вечное страдание, взбунтовался против жалких условностей этого подлого мира… А я — тот же бунтарь Крейслер!
Наступил холодный октябрь, когда сестры Планер приехали в Ригу («на мою новую родину», записал Вагнер). Композитор ютился в тесной неуютной квартирке, а суровая патина бедности уже наложила на его жилье свой незримый отпечаток. Минна расплакалась и ушла горевать в спальню.
Амалия Планер жестоко насмехалась над своей сестрой:
— Наверное, даже кошка с мартовского карнавала не возвращается такой ободранной и жалкой, какой вернулась твоя жена из объятий богатого кавалера. Неужели простишь и на этот раз?
— Я не желаю ей зла. Я уже простил.
— Простил — ладно, что ты ей скажешь?
Вагнер прошел в спальню, где сидела поникшая жена:
— Вот ключи от дома, вот мои последние деньги, а на кухне греется утюг, которым я собирался гладить выстиранные простыни. Поверь, я умею делать все, но я ненавижу то, что мешает мне и моей музыке.
Минна вытерла слезы и пересчитала деньги:
— Не так уж щедро расплачиваются с тобой, могли бы платить и побольше. А у меня в ушах звон от твоей музыки.
— Не касайся моей музыки, — отвечал Вагнер, — как я не касаюсь твоего прошлого…
Появился и Карл Гольтей с цветами для женщин.
— Вагнер, ах, до чего же мила ваша женушка!
— Но я чертовски ревнив, — злобно отвечал Вагнер.
У подъезда его ожидал в коляске фон Мекк:
— Маэстро, я приехал, чтобы довезти вас до театра.
— Спасибо, дружище, я не избалован вниманием.
Ротмистр засмотрелся на окна.
— Боже! Сюда смотрит удивительная красавица.
— К сожалению, — отвечал Вагнер, — это не жена смотрит на своего мужа, а бедная Амалия взирает на богатого фон Мекка!
По дороге в театр он признался ротмистру, что уже начал работу над новой оперой «Риенци»:
— Слишком часто моя музыка вызывала в публике изумление и даже издевательский смех. Но я закалился в борьбе, любое оскорбление отскакивает от меня, как чугунное ядро от неприступной фортеции. В музыке, как и в жизни, тоже существует подлость и крохоборство. Но я прокладываю гати через музыкальные болота, я хочу выстроить для народов музыкальные дворцы, хочу возвести прочные мосты в счастливые миры могучего людского духа! Только так, дружище: через тернии — к звездам…
Здесь уместно сказать: хотя музыкальная жизнь Риги складывалась самостоятельно, как бы особняком от русской, но все-таки она гармонично вписывалась в мелодию нашей общей музыкальной культуры; со времен барона Фиттингофа рижане приглашали оперные труппы из Италии и стран германских, но здесь, на подмостках Риги, пели солисты Вены и Петербурга, рижане уже знали не только Гайдна, Моцарта и Бетховена, но и музыку первых российских композиторов.
В портфеле Вагнера-дирижера лежали партитуры опер Моцарта, Беллини, Дж. Россини, Обера, Доницетти и Керубини, с оркестром оперной труппы он давал симфонические концерты. Свое знакомство с рижской публикой Вагнер начал с того, что развернул пюпитр к оркестру, встав спиной к залу. Он дирижировал в той манере, какая принята сейчас во всем мире, но тогда… Тогда это казалось неслыханной дерзостью.
На все попреки Гольтея Вагнер отвечал:
— Мне нужен контакт с музыкантами, чтобы они видели не фалды моего фрака, а мои глаза, мое лицо, мой восторг, мое вдохновение.
Ему явно не хватало силы звучания. Гольтею он жаловался:
— В оркестре лишь четыре скрипки, два альта и один контрабас… Мне очень трудно выразить себя!
Потому-то Вагнер и любил выезжать с труппой в Митаву, бывшую столицу Курляндского герцогства, где имелась более просторная сцена и обширная оркестровая яма. Пожалуй, только два человека понимали его стремления, его размах — это был певец Иосиф Гоффман, это был второй дирижер Франц Лебман. Они знали от фон Мекка, что Вагнер создает оперу «Кола Риенци, или Последний трибун»; друзья предупреждали композитора, что его опера вряд ли будет поставлена.
— Гольтею удобнее угождать вкусам местных бюргеров, а ты, бедняга, вкатываешь свой камень на самую вершину Олимпа — он скатится обратно и раздавит тебя!
Гольтей соблазнял Вагнера к написанию водевиля.
— Я не имею склонности к легкой музыке, — отказался Вагнер, — у меня совсем иные задачи…
Гольтей начал сплетничать о Вагнере:
— Если Вагнер и гений, как уверяет меня в том ротмистр фон Мекк, то гений мне не нужен. Моя певучая лавочка способна процветать только от заурядных людей, и чем они глупее, тем выгоднее для процветания моего театра…
Мстительный, он сократил Вагнеру жалованье.
— Вы не умеете ладить с певцами! — кричал Гольтей. — Вы требуете от них дисциплины, как фельдфебель в казарме от солдата. Но если мадам Шредер вчера ужинала со мной, то она может позволить себе опоздать утром на репетицию… А ваше жалованье, помните, зависит от моих доходов!
Перебранка с Гольтеем ощутимо сказывалась на кошельке Минны, и она стала проситься на сцену:
— Если есть голос, почему бы не продать его?
Но Вагнер знал, что Минна — певица посредственная, а в театре она видит лишь средство для пополнения бюджета, и потому он сказал, что при нем она петь не будет.
— Риге вполне хватит и одной Амалии Планер.
— У меня внешность выгоднее, чем у Амалии, и с такой внешностью я бы заработала больше тебя — дирижера…
Вагнер снял новую квартиру в районе Петербургского форштадта, тогда еще только начинавшего застраиваться (дом, где жил Вагнер, стоял на углу нынешних улиц Ленина и Дзирнаву). Минна поддерживала видимость достатка и семейного благополучия. Вагнер любил бывать в семье Генриха Дорна, с которым вскоре перешел на дружеское «ты». Это время вспоминалось потом как почти благополучное, когда к ужину «стоял русский салат, двинская лососина и свежая икра… Мы втроем чувствовали себя на дальнем севере очень недурно!» Вагнеру, саксонцу по рождению, рижские широты казались уже «дальним севером». Но скоро между сестрами Планер произошел острый разлад, и они перестали разговаривать. В этой ненормальной и даже тягостной обстановке Вагнер продолжал творить музыку.
— Главное, — говорил он фон Мекку, — не расслаблять ни мышц, ни нервов, ни мозга. Надо, чтобы дело не топталось на месте, а постоянно двигалось к цели… Но, Боже, как иногда трудно Тристану пить любовный напиток из одной чаши с такой Изольдой, как моя Минна Планер!
Скоро состоялся неприятный разговор с Гольтеем.
— Я недоволен вами, Вагнер, — начал директор. — Вы привили театру характер храма с порядками монастыря, а богатая публика желает видеть в театре иное…
— Неужели вертеп? — усмехнулся Вагнер.
— Ну если не вертеп, то хотя бы место развлечения. Ваши намерения не принесут добра и лично вам. А мне нужен веселый и забавный водевиль… Водевиль и туалеты!
(«Серьезная опера, особенно же богатый музыкальный ансамбль, — писал Вагнер о Гольтее, — были ему прямо ненавистны»). Гольтей считал, что в оперу ходят не ради музыки.
— Приятнее слушать певичек, дабы оценить их телесную грацию и поймать момент, когда обнажится их ножка.
Вагнер же считал музыку основой оперы.
— Голоса певцов лишь накладываются поверх музыки, как в хорошем бутерброде намазывают масло на хлеб насущный.
Гольтей считал разговор оконченным:
— Но ваша музыка — это как раз не то масло, чтобы мазать его на хлеб к завтраку. Спросите у жены: она подтвердит!
Франц Лебман, ближайший друг, говорил Вагнеру:
— Слушай, Рихард! Если тебе завтра сломают шею, я займу твое место дирижера. Мне бы надо радоваться тому, как ты скандалишь, но я только огорчаюсь… Ты страдал уже достаточно — и куда побежишь после Риги?
— Не знаю. На этот раз с женою и скарбом.
— Вот-вот! Серьезный сюжет твоей оперы «Риенци» сразу приведет тебя к разрыву с дирекцией.
— Возможно.
— Так пожалей, Рихард, сам себя. Тем более что Генрих Дорн уже засел как раз за такую оперу, какая нужна Гольтею…
Дорн вскоре же выступил в германской прессе со статьями о Вагнере, высмеяв его пристрастие к трубам. Это не помешало Вагнеру честно продирижировать дорновскую оперу, написанную в угоду вкусам дирекции. Успех оперы Дорн мог приписать искусству Вагнера, который из пустейшей партитуры своего коварного друга выжал все лучшее, сознательно притушив в музыке Дорна ее слабые моменты…
Стояли сильные морозы, Вагнер простудился на репетициях и слег.
Но Гольтей заставил его покинуть постель:
— Я обещал, что моя труппа будет петь в Митаве…
Эта поездка в санях до Митавы, а потом дирижирование в плохо протопленном зале свалили Вагнера окончательно. Минна всполошилась, а Гольтей уже разболтал по всей Риге:
— Со смертного одра ему не дотянуться до пюпитра. Кажется, он отмахал свое этой дурацкой палочкой…
Спасибо рижскому врачу Прутцеру — он поставил Вагнера на ноги, посулив ему долгую жизнь. Но во время болезни Гольтей улизнул из Риги в Берлин, надеясь сделать карьеру при королевском дворе. В один из дней, когда Вагнер вернулся домой из театра, Минна испуганно шепнула ему:
— У нас полиция, тебя ждут…
Это была не полиция, а лишь чиновник рижского губернаторства. Русский человек, он свободно владел немецким, а к Вагнеру испытывал даже симпатию.
— У меня не совсем-то приятное поручение, которое я обязан исполнить как должностное лицо… Дело в том, что критические статьи господина Дорна, помещенные в немецких журналах, открыли кредиторам ваше местопребывание. Теперь управление рижского губернаторства получило судебные иски к исполнению от властей городов Магдебурга и Кенигсберга… Господин Вагнер, способны ли вы расплатиться с долгами?
— Нет, — честно отвечал композитор.
Чиновник явно хотел помочь Вагнеру:
— Поймите меня правильно, я не преследую вас, я лишь желал бы облегчить положение… Но предупреждаю: если вы решитесь бежать из Риги, как ранее бежали из Магдебурга и Кенигсберга, то стоит вам пересечь границу, как вы сразу окажетесь за решеткой королевской тюрьмы в Пруссии.
— А если я останусь в Риге? — спросил Вагнер.
— Тогда я вынужден потребовать от вас, чтобы, согласно судебным искам, вы расплатились с немецкими кредиторами.
Вагнер, чуть не плача, показал ему свою партитуру:
— Видите? Это моя опера, которая сделает меня Крезом, и тогда я разом смогу выпутаться из долгов…
— Охотно верю, господин Вагнер, что с вашим талантом вы еще станете знаменитым, но… поймите же и меня! Я ведь только чиновник, требующий исполнения буквы закона.
Вагнер запихал в портфель нотные листы «Риенци».
— Так что же мне делать? — потерянно спросил он.
Чиновник оглядел скудную обстановку квартиры:
— Подумаем, что нам делать… Ведение исков поручено местным адвокатам, связанным дружбой с Гольтеем и Дорном, а эти господа, как я слышал, не слишком-то вас жалуют.
— Да! — выкрикнул Вагнер. — Гольтей, сокращая мне жалованье, хотел выжить меня из Риги… Теперь я это понял!
После ухода чиновника появилась разгневанная Минна:
— Я долго скрывала от тебя, но теперь скажу… Пока ты пропадал в театре, меня усиленно соблазнял Гольтей. Тебе казалось, что он сокращает жалованье из творческих побуждений. А на самом деле наш кошелек становился все тоньше и тоньше по мере того, как росла моя неуступчивость в домогательствах этого престарелого мерзавца.
Вагнер окаменел. Минна продолжала:
— Твои доходы были бы в два или даже в три раза больше, уступи я Гольтею. Но я решила остаться честной перед тобой, и тогда этот подлец стал навязывать мне в любовники богатого рижского негоцианта Бранденбурга… Теперь ты сам видишь, — заключила Минна, — каково живется, если следовать твоим идеальным представлениям о жизни!
И когда в доме Вагнеров поселилось тяжкое уныние, а нужда снова хватала за горло, появилась сияющая Амалия Планер:
— Я счастлива! Только что ротмистр фон Мекк сделал мне предложение, и я решила навсегда остаться в России.
Амалия фон Мекк прожила долгую жизнь, ее муж дослужился до чина генерала русской армии. Оба они погребены в Санкт-Петербурге — на Волковом лютеранском кладбище.
Вместо Гольтея директором театра стал Иосиф Гоффман.
— Рихард, у меня камень за пазухой, который я, как новый директор, должен запустить в твою голову…
— Что еще стряслось? — обомлел Вагнер.
Оказывается, Гольтей, покидая Ригу, уволил Вагнера, а на место первого дирижера посадил Генриха фон Дорна.
— Это уже подлость… Даже не Гольтея, а Дорна! — возмутился Вагнер. — Ведь он мой друг, и он знает, что с концертов симфонической музыки я мог бы постепенно расплачиваться с кредиторами. А теперь я лишен даже этой возможности.
Иосиф Гоффман остался благородным человеком:
— Что я могу сделать для тебя, Вагнер? Давай хоть сейчас я подпишу с тобой контракт на будущий сезон.
— А как я проживу год настоящий?..
Вагнер решил повидаться с Генрихом Дорном; он умолял своего друга отказаться от контракта, говоря ему:
— Так поступил бы любой порядочный человек.
— Порядочный… Но я вполне свободен от укоров совести, — отвечал Дорн. — Твоя опера «Риенци» еще валяется в портфеле, а моя уже имела несомненный успех. Я больше тебя заслужил место дирижера, и будь спокоен, Рихард: уж я-то не повернусь к публике задницей, как это делаешь ты…
Минну композитор застал в полном отчаянии.
— Будь оно все трижды проклято! — говорила жена. — Лучше бы я уступила Гольтею, и тогда бы ты остался дирижером в Риге, а теперь… Что делать теперь? Ты знаешь?
— Не знаю, — отвечал подавленный Вагнер. — Но я верю, что со временем, когда люди станут перелистывать энциклопедии, они не найдут там имени Гольтея или Дорна. Там будет мое имя! Потомки, я верю, будут чтить меня именно за то, что я никогда не изменял своим принципам…
Жизнь в Риге становилась невыносима. Семейные скандалы и житейские дрязги, сплетни о прошлом Минны — все это выводило Вагнера из равновесия.
Пришел верный Франц Лебман и спросил Вагнера:
— Рихард, есть ли у тебя хоть искра надежды?
— Да! Я еще из Кенигсберга отослал в Париж партитуру своей оперы ‘«Запреты любви» на имя знаменитого Скриба.
— Не верьте ему, — вмешалась Минна. — Мне уже опостылела жизнь в воздушных замках, которые строит Рихард. И что Скрибу до Вагнера, если в Париже гремит Мейербер?
— Я писал и Мейерберу, — сознался Вагнер.
— А у него только и дела, что хлопотать о каком-то жалком капельмейстере из Риги…
Лебман поставил все с головы на ноги:
— Рихард, что ответил тебе Скриб?
— Ничего не ответил.
— А что ответил тебе Мейербер?
— Тоже ничего.
— Тогда не злись на Минну: она звезд с неба не хватает.
— Она-то, может быть, и не хватает. Но я, Франц, остаюсь верен своему правилу: через тернии — к звездам…
Среди рижан, истинных ценителей искусства, нашлось немало почитателей Вагнера, и они, возмущенные несправедливостью, убеждали композитора не оставлять Ригу, обещая вознаградить его за потерю жалованья в театре частными уроками музыки, устройством любительских концертов. Вагнер был растроган сочувствием посторонних людей, но его манили уже иные берега. Он все более убеждал себя, что в музыкальном Вавилоне — Париже скорее найдется гигантская сцена для воплощения его грандиозных оперных замыслов…
Кстати (или некстати!) в Ригу приехал кенигсбергский приятель Авраам Меллер, склонный ко всяким авантюрам.
— Париж — это не Рига! — убежденно заверял он Вагнера. — Стоит вам только появиться в Париже, и все оркестры заиграют ваши мелодии, так что этот Мейербер почернеет от зависти, и тогда… Тогда и никакие долги не страшны!
Вагнер сказал: стоит ему выехать за пределы Российской империи, как пруссаки сразу же поволокут его в тюрьму.
— Вы наивное дитя, — возразил Меллер. — Какой же должник пересекает границу в казенном дилижансе? Конечно, на ваши паспорта сразу будет наложен арест. Порядочные же люди переходят границы по тропинкам контрабандистов…
Так и случилось! Летом 1839 года Вагнер с женою нелегально перешли границу с Пруссией и, тайком сев в Пиллау на купеческое судно, поплыли морем во Францию… Через много лет, когда имя Вагнера гремело повсюду, к нему в Мюнхене притащился неряшливый, жалкий старик.
— Я ваш поклонник и ваш бывший покровитель — Генрих фон Дорн… Неужели вы не помните меня, великий маэстро?
— Нет, не помню, — расплатился с ним Вагнер.
…Советский музыковед Евгений Брауде много писал о «вагнеризме». Но мое внимание заострилось на одной его примечательной фразе: «Сценические принципы, которыми он (Вагнер) сорок лет спустя руководствовался во время Байрейтских театральных празднеств, были применены им впервые в Риге…»
Если везде было плохо, то в Париже было еще хуже. Мейербер отделался от Вагнера рекомендательными письмами, которые не имели никакой цены в театрах Парижа, а Скриб много обещал, но ничего не сделал, чтобы помочь безвестному композитору.
— Ну, хорошо, — сказали Вагнеру в театрах, чтобы раз и навсегда от него отвязаться, — мы, так и быть, принимаем от вас лишь текст оперного либретто, но мы сразу же отвергаем всю вашу музыку — как ненужную и бестолковую…
Вагнер закончил оперу «Риенци» и уже приступил к созданию «Летучего голландца». Мейербер советовал ему:
— Если вы хотите добиться в Париже хоть какого-либо успеха, ищите себе авторитетного соавтора…
Нечем было платить за квартиру. Вагнер жил впроголодь, занимаясь любой поденщиной, лишь бы не протянуть ноги. На лето он с Минной выезжал за город, чтобы собирать грибы и кормиться грибами. Рига с ее лососиной и миногами казалась теперь раем. После трех лет невыносимой нужды и унижений Вагнер покинул Париж ради Дрездена, где поставили его оперу «Риенци», после чего Вагнер стал в Саксонии придворным капельмейстером, но при этом король подчинил композитора генерал-интенданту Люттихау, который даже и не скрывал от Вагнера презрения к нему…
Вагнер пытался анализировать свои неудачи:
— Очевидно, моя музыка таит в себе угрозу революции. Она, как и любая революция, или навсегда покоряет, или сразу же отталкивает. Но можно ли доверять вкусам обывательской публики, уже развращенной «кунштюками» мейерберовщины, игрою колоратурных хитростей, за которыми не стоит ничего, кроме усилия голосовых связок… Значит, мое время еще не пришло!
Но в Германию пришла революция, а дружба с Михаилом Бакуниным укрепила Вагнера в мысли, что грядет «мировой пожар», который осветит новые горизонты, который откроет ему, композитору, новые берега… Потрясая львиной гривой, Бакунин горячо убеждал композитора:
— Маэстро! Если государство отвергает талант, если власть делает художника зависимым от капризов бюрократии, а любое дыхание артиста регулируют инструкциями и трафаретами, значит, такое государство должно быть разрушено…
Дрезден восстал, и на баррикады — с ружьем в руках! — поднялся композитор Рихард Вагнер, отстаивая свое право быть таким, каков он есть. Он завоевывал признание своего таланта оружием. А когда революция в Дрездене была разгромлена, Вагнер снова… бежал! Раньше он бегал как неисправный должник, преследуемый кредиторами, а теперь спасался как революционер, преследуемый полицией сразу нескольких государств. Позднее, когда Вагнера спрашивали, как же он, профессиональный музыкант, сумел скрыться, а Михаил Бакунин, профессиональный революционер, попался в руки полиции, Вагнер вполне рассудительно отвечал любопытным:
— Наверное, Мишелю Бакунину не хватало опыта побегов от кредиторов, каким в избытке обладал я…
Снова началась полоса скитаний, и не было в Европе театра, который согласился бы иметь дело с композитором-революционером. Но от тех героических времен осталась нам железная логика Вагнера:
«В ночи и в нужде… через тернии — к звездам!»
А когда же пришла к нему слава?
— Не помню, — отвечал Вагнер…
Наш историк музыки А. П. Коптяев писал, что слава Вагнера сравнима лишь со сказкой, «когда на открытие Байрейтского театра съехались императоры, короли и герцоги, литературные и артистические знаменитости века. Смерть в 1883 году в Венеции кажется эпилогом какого-то чудного сна, роскошной легенды, чары которой не позволяют нам верить, что все это действительно было в исторической перспективе».
Москва 1836 года… Жаркое летнее лето.
Елизавета Ивановна открыла двери и всплеснула пухлыми руками, такими плавными, и на каждой ладони — розовая ямочка.
— Ваня, — певуче позвала она мужа, — смотри-ка, гость у нас севодни акой приятной.
Из комнат выбежал Иван Дурнов, весь в радости: сам великий маэстро навестил жилище скромного московского живописца.
— Карл Палыч! — воскликнул он. — Дорогой вы наш…
Да, это был он. Короткое сильное туловище с животиком, выпиравшим из-под белого жилета, а руки маленькие и нежные, как у избалованной женщины. Но в пожатии они сильные, эти руки.
— Не ждал, Ванюшка? А я запросто… Не разбудил?
— Да нет, что вы! Мы рано встаем…
Брюллов снял шляпу, волосы золотым венцом распались над его массивною, но прекрасною головой. Он поцеловал руку хозяйке, и юная Елизавета Ивановна, кутаясь в старенький платок, невольно смутилась:
— Карл Палыч, что вы… Я по утрам такая некрасивая бываю, сама себе не нравлюсь.
— Синьора, — ответил Брюллов, — все мы, как правило, всегда некрасивы по утрам. Но вы… Вы даже не знаете, как вы божественны сегодня. Ванюшка, почему ты не напишешь портрета жены?
И этим он окончательно смутил женщину… Дурнов забегал перед создателем «Последнего дня Помпеи», услужливо отворял двери.
— Ваня, — сказала ему жена, — пойду приберу себя малость.
— Нет, нет! — властно удержал ее Брюллов. — Этот платок, поверьте, вам к лицу. Он украшает вашу прелесть.
— Еще бабушкин.
— Это ничего не значит…
Брюллов прошел в гостиную. Сел плотно, как хозяин.
— Ну что, Ванюшка, стоишь? Давай хвастай…
Дурнов, краснея, предъявлял свои последние работы:
— Мазочек вот тут не удался. А так-то ничего вроде…
Брюллов недовольно взмахивал короткой рукой:
— Дрянь! Мусор! Выбрось!
Солнечный луч замер на лице юной хозяйки.
Брюллов засопел, будто его обидели.
— Карл Палыч, — снова заробела женщина, — уж вы так на меня севодни смотрите. Право, и неудобно даже… Ведь неприбрана я!
Брюллов молчал, сосредоточенный. Неожиданно крикнул:
— Ванька! Палитру волоки. Ставь холст.
Дурнов одеревенело застыл — в растерянности:
— Зачем?
— Тебя не спрашивают зачем. Ставь, коли велю.
— Мигом… есть холсток. Для вас… мигом!
Перед мольбертом Карл Павлович Брюллов не спеша, со вкусом выбрал для себя кисть и стал отбивать ее ворс на ладони.
— Так и сидите, — сказал хозяйке, пронизывая ее взглядом…
Собрались домочадцы, пришли знакомцы из соседних домов по Никитской улице. Стояли в дверях, недвижимые, наблюдали. Имя Брюллова гремело тогда не только в России, но и во всем мире. Как же не повидать великого человека?
— Господи, — переживала, вертясь на стуле, Елизавета Ивановна, — да некрасивая я севодни. Дозвольте хоть приодеться мне!
— Синьора, уже некогда, — отвечал ей Брюллов,
— Лиза, — вступился муж наставительным тоном, — ты гению не перечь. Карл Палыч без тебя лучше все знает…
Стало тихо. Проснулась и зажужжала муха.
— Коли меня не уважаешь, — бубнил Дурнов, — так хоть гения уважь. Или не слыхала, что такое вдохновение?
— Слыхала… застращал ты меня словом этим.
— Помолчи хоть ты, Ванька, — строго потребовал Брюллов.
В общей тишине щелкала кисть по ладони живописца.
— Вообще-то… дрянь! — неожиданно произнес маэстро.
— Что, что? — спросил хозяин. — Какая дрянь?
— Дрянь, говорю… вдохновение — дрянь! Порыв к работе важнее. На одном вдохновении далеко не ускачешь. Гений — это лишь талант, который работает, работает… пока не сдохнет. Разве не так, Ванюшка? Корпеть надо — тогда получится.
Дурнов вдруг подумал, что гость его, столь знаменитый, берет за погрудный портрет с бар иногда по 10 000 рублей, да еще кривится при этом. Ивану Трофимовичу стало не по себе…
— Между прочим, — пожаловался в потолок, — нуждишка у нас, с хлеба на квас перебиваемся…
Брюллов пасмурно и недовольно глянул на него:
— И я, брат, нуждаюсь… сильно задолжал на Москве!
Величавым жестом он взялся за палитру.
Дурнов предложил ему уголек для разметки холста:
— Уголек-то… держите. Вот он.
Брюллов молчал, нацелясь глазом на рдеющую от смущения Елизавету Ивановну. Боясь, что угодил не так, как нужно, Дурнов отбросил уголь и протянул взамен кусок мелу:
— Может, мелком фигуру очертите, как и водится?
— Зачем? — спросил Брюллов отвлеченно.
— Все живописцы так-то мудро поступают.
— А я, прости, не мудрец, — отвечал Брюллов.
И вдруг… о ужас! Кисть его полезла прямо в раствор красного масла. Рука выбросила кисть вперед — и в самом центре девственного холста бутоном пышным расцвела ярчайшая точка.
Никто ничего не понимал, в дверях зашушукались.
— Эй, вы! Потише там… — крикнул хозяин.
Брюллов утомленно, словно проделан адский труд, откинулся на спинку стула. Минуты три он с удовольствием любовался этой красивой точкой, возникшей посреди холста по его желанию.
— А что же это? — осторожно спросил Дурнов.
— Губы.
— Впервые вижу.
— Дурак! Или губ никогда не видел?
— Да нет, кто ж так делает, чтобы с губ начинать?
— Я так делаю. Могу и с уха начать… Чем плохо?
Елизавета Ивановна чуть привстала со стула:
— Можно и мне посмотреть?
— Сиди уж, — придержал ее муж.
Брюллов, огранича себя написанием губ, резко отшвырнул кисть. При этом он брезгливо сказал хозяину:
— М а ж ь…
Дурнов с робостью перенял кисть:
— Карл Палыч, а что мазать-то мне?
— Платок мажь!
— Как мазать?
— Как хочешь, так и мажь. Что ты меня спрашиваешь?
Хозяин начал «мазать». Иногда спрашивал: так ли?
— Мне все равно, — отвечал Брюллов, даже не глядя…
Когда платок был закончен, Карл Павлович от чайного стола всем корпусом, порывисто и живо, обратился к мольберту:
— Ванька, ты — гений… Теперь дай кисть.
Уверенно стал выписывать вокруг губ овал женского лица.
— Чуть-чуть глаза… вот так, — велел он.
Елизавета Ивановна, малость кокетничая, подняла взор. В этот момент она напомнила Брюллову одну из тех римлянок, которых он изображал в картине разрушения Помпеи.
— Так, так! — обрадовался он. — Благодарю, синьора…
И замолчал. Работал рьяно. Потом стал зевать:
— Не выспался… Пойду-ка я.
— Карл Палыч, — взмолился Дурнов, — не бросайте, закончите!
— Ах, брат! Дальше как-то неинтересно.
— Христом-Богом прошу… все просим. Закончите!
— Бери и заканчивай сам, — сказал Брюллов, поднимаясь.
— Да не могу я так, как вы это можете.
Брюллов пошел к двери, явно недовольный собой; издали глянул на портрет и звонко выкрикнул:
— Дрянь! Мусор! Выбрось!
И его тут же не стало… Великий человек удалился.
Иван Трофимович Дурнов был художник маленький, но человек добросовестный. Он понимал, что нельзя править и дописывать начатое гением. Портрет остался незавершенным шедевром…
В таких портретах таится особая прелесть. Как много надо было сказать! И как много еще не сказано! В таких случаях мы додумаем портрет сами…
Я был принят в Союз еще молодым парнем — вскоре после выхода в свет моего первого «кирпича»; тогда же меня избрали в члены военной комиссии ССП, и, помню, первое заседание возглавляла поэтесса Людмила Попова, объявившая:
— Товарищи, кто из вас желает в авиацию, кто на флот, кто в десантные войска, кто…?
Писатели старшего поколения, уже солидные мэтры, быстро расхватали литературные шефства над летчиками, танкистами, саперами, и Попова смущенно сказала:
— Товарищи, у нас есть заявка и от пожарников.
Но тушить пожары никто не желал, возникло неловкое молчание, и тогда я, как школьник, поднял руку:
— А можно я?..
С тех пор прошло много лет, но в своем выборе никогда не раскаиваюсь: я повидал при тушении пожаров много такого, о чем обыватели не подозревают. Запомнилось даже мое первое появление в штабе пожарных частей Ленинградского округа, когда я в разговоре с начальством употребил слово «пожарник», тут же уличенный в безграмотности.
— Писатель, а не знает разницы между пожарным и пожарником!
— А разве есть разница? — недоумевал я.
— Еще какая! «Пожарный» — это тот, кто тушит пожары, а «пожарник» — это нищий погорелец, собирающий милостыню в городах для строительства новой деревни вместо сгоревшей…
С тех пор, вдохнув трагического дыма случайных пожаров и преступных поджогов, я остался навеки влюбленным не в пожары, конечно, а в тех мужественных людей, что гасят адское пламя. Много лет я выискивал и находил в своей библиотеке сведения о роковых пожарах в России, уничтожавших целые города и сохранившихся в народной памяти. Сейчас, насколько мне известно, самые страшные пожары случаются в универмагах, а раньше немало жертв огонь похищал в театрах или балаганах. Но я хочу рассказать об одном лишь пожаре, о котором почти все знают, но, быть может, не всем известны его подробности…
Начинался морозный день 17 декабря 1837 года. С утра в Зимнем дворце было шумно и тесно от сборища молодых и здоровых рекрутов, из которых выбирали самых здоровущих для служения в гвардии. Дежурный флигель-адъютант Иван Лужин выслушал старого камердинера, который сообщил, что вся прислуга дворца давно ощущает запах дыма:
— То ли опять сажа в дымоходах горит, то ли…
Лужин велел дворцовым пожарным осмотреться в печах, а на крышу дворца послал трубочистов, чтобы своими чугунными шарами с «ёжиками» они прочистили дымоходы. Министр императорского двора князь Петр Волконский, ленивый сибарит, сказал:
— До чего же вы, Лужин, беспокойный! Да пошлите по залам скороходов с курильницами, чтобы забили дурной запах…
Аромат благовоний на время заглушил подозрительный запашок дыма. Вечером того же дня император с женою отбыл в театр, где давали оперу с балетом «Влюбленная баядерка», а Мария Тальони была, как никогда, очаровательна. В середине представления в царскую ложу бочком протиснулся тот же Иван Лужин, и Николай I с неудовольствием оторвался от сцены, на которой порхали придворные сильфиды.
— Что случилось? — тихо спросил царь.
— Ваше величество, что-то неладное в Зимнем дворце, в Фельдмаршальской зале уже полно дыма.
— Сейчас приеду, — еще тише ответил царь и шепнул жене, чтобы ехала не в Зимний, а в Аничков дворец…
На выходе из театра Лужина перехватил Волконский:
— Зачем обеспокоили нашего государя? Был дым, нету дыма — велика важность, первый раз, что ли, у нас дымом пахнет?
Николай I, не расставаясь с театральным биноклем, покинул ложу, в которой оставил жену, и удалился. В зале сразу это заметили, начались шепоты и догадки, публика начала расходиться, уже не шепотом, а во весь голос люди заговорили:
— Беда, беда! Зимний дворец горит… пожар…
…События в этот день развивались так. Уже не дымный запах, а явная струйка дыма появилась в камердинерской, явственно сочившаяся из-за печки. Ниже размещался архив, но там было сыро и холодно, а дыма совсем не ощущалось.
— А что под архивом? — спросил Лужин у камердинера.
— Аптекарская…
Я задам читателю странный вопрос: кто жил в Зимнем дворце?
Помимо царской семьи и многочисленной челяди, дворец населяли тогда около трех с половиною тысяч человек посторонних (именно такую цифру приводит шеф жандармов Бенкендорф, ее подтверждает и знаменитый архитектор Монферан). Выражаясь современным языком, дворец напоминал громадное столичное «общежитие»: среди его жителей можно было встретить бездомных офицеров, ветеранов суворовских походов, было много одиноких старух, дворец давал приют даже солдатам-инвалидам, наконец, на его чердаках издавно проживало немало дворцовой прислуги вместе с женами и детьми, они там — на чердаке — разводили даже поросят и держали куриные выводки… Лужин проник в полуподвальную «аптекарскую», где провизоры готовили лекарства для нужд двора и бедных петербуржцев. Выветривая дурные запахи через отверстие, пробитое ими в дымоходе, фармацевты часто выстуживали свою лабораторию, что не очень-то нравилось дровотаскам, здесь же всегда ночевавшим. Они заткнули вентиляцию скомканной рогожей, но рогожа провалилась в трубу дымохода и загорелась от раскаленной сажи. Пожарные вытащили рогожу, изматерили дровотасков, дымоход залили водой, и поначалу казалось, что все в порядке. Запах исчез, а потом вдруг заполнил Фельдмаршальский зал, и вот тогда Иван Лужин потревожил Николая I в театре. Накинув шинель с бобровым воротником и надев шляпу с высоким султаном, он указал Лужину:
— Весь резерв пожарных частей поднять по тревоге…
Он подкатил на санках к дворцу, когда Дворцовая и Адмиралтейская площади уже были заполнены народом, от Певческого моста до Александровской колонны стыли на морозе полки гвардии — павловцы и семеновцы. В толпе горожан находился и крепостной живописец Иван Зайцев, сохранивший до старости свое главное впечатление: «Несмотря на многие тысячи народа, тишина на площади была страшная», — это и неудивительно, ибо весь ход российской истории, вольно или невольно, был связан с этим великолепным дворцом, которому грозило уничтожение, как угрожало оно и примыкающему к нему Эрмитажу…
Когда пожарные стали вскрывать паркет в Фельдмаршальском зале, то — с первых же ударов ломами в пол — с грохотом обрушились зеркальные двери, из их проемов вырвались громадные факелы пламени. Огонь мигом охватил потолок, ярко полыхнули золоченые люстры, с хоров посыпались жарко горевшие стойки вычурной деревянной балюстрады…
— Гвардии народ ко дворцу не допускать, — повелел в этот момент Николай I. — Солдатам выносить что можно и все спасенное складывать на площади. А окна в Фельдмаршальском зале разбить, чтобы вытянуло на улицу дым…
Ночной мрак окутывал толпы горожан, затаивших дыхание, во тьме смутно белели и лица солдат в четких шеренгах гвардии. Но когда вылетели стекла вместе с оконными рамами, то могучий сквозняк сразу раздул пламя на сгорающих шторах, а сам дворец осветился изнутри, как волшебный фонарь; при этом дворец осветил и людей. Очевидец писал: «Эта внезапность превращения дворца из мрака — в огненный, произвела то, что весь люд, находившийся на площади, народ и войско, одновременно, единым возгласом, все разом ахнули…»
С этого времени пожар начал свое победное торжество!
Его громадное зарево увидели за полсотни верст от Петербурга — и жители окрестных деревень, и путники, подъезжавшие к столице; его наблюдал из окна кареты и придворный поэт Жуковский, имевший жительство в «шепелевской» части Зимнего дворца. Именно это грозное пламя послужило для солдат как бы сигналом — они скопом хлынули во дворец, разбегаясь по лабиринтам его коридоров и помещений, начали спасать все подряд, будь то книги или ковры, канделябры или вазы, фарфор или стекляшки, иконы и белье. Конечно, что тут самое ценное, а что и гроша не стоит — этого они не понимали, с одинаковым рвением стаскивая со стен портреты Каравакка или Виже-Лебрен, но, спасая шедевры живописи, солдаты героически тащили из огня и сундук придворного сапожника с ошметками разноцветной кожи…
Николай I (отдадим ему должное) за чужие спины не прятался, его видели в самых опасных местах. Все спасенное сваливали у подножия Александровской колонны, и ангел-хранитель на ее вершине осенял крестом царское имущество. Император, как отец, уже разбудил своих детей, отправив их в Аничков дворец, сам же остался командовать, при этом он почему-то не расставался с театральным биноклем. Его зычный голос был далеко слышен:
— Где Пинкертон? — взывал он из облаков дыма.
— Кто видел Пинкертона? — подхватывали в свите. — Почему механик не заводит паровую машину для подачи воды?
Пинкертон куда-то исчез, а паровая машина, как выяснилось позже, оказалась забитой льдом. Воду завозили бочками от прорубей на Неве, но брандспойты не справлялись с огнем, а ручные насосы работали на мускульной силе тех же солдат и горожан, причем каждый насос требовал усилий не менее сорока человек. Ближе к полуночи Бенкендорф догадался сказать царю:
— Ваше величество, огонь уже возле дверей вашего кабинета. Не пора ли выносить из него важные государственные бумаги?
— Пошел ты… — пустил его царь по матушке. — Это у тебя кабинет завален недописанными бумагами, а я любой вопрос разрешаю сразу, и все бумаги с моего стола мгновенно следуют к исполнению…
В одном из залов солдаты, уже в дымившихся на них шинелях, явно рисковали жизнью, стараясь оторвать от стены громадное зеркало времен великой модницы Елизаветы, окруженное великолепной золотой рамой.
— Тяни, братцы… еще… взяли! Трещит, зараза…
— Пантелей, я справа, а ты слева… давай.
— Дураки! — обрубил их царь. — Вы же сгорите. Прочь…
Но солдатам, вчерашним парням из деревень, такое зеркало казалось неслыханной роскошью, и они не повиновались царю, силились отодрать его от стены. Тогда император швырнул в зеркало свой бинокль, оно разлетелось в куски, и лишь тогда упрямцы оставили свои потуги… Сергей Кокошкин, обер-полицмейстер Петербурга, угодил в страшный «прогар», паркет под ним обрушился, генерал со второго этажа оказался в первом, сверху на него сыпались горящие плашки вощеного паркета.
— Жив? — осведомился император.
— Жив. Но вроде бы очумел в полете.
— Тащите его на площадь. Пусть очухается…
Зато уж намучились солдаты со статуей работы гениального Кановы — его бесподобная Парка из чистого мрамора, как и много веков назад, задумчиво пряла золотую нить своей судьбы, а гвардии никак не удавалось оторвать ее от пола.
— Братцы, так эфта девка привинчена! — догадались они.
Статую раскачали, ее пьедестал с «мясом» отодрали от паркета и поволокли — в огне и в дыму — на улицу, крича:
— Так-так, осторожнее… бери влево… держи справа!
Но при этом бедная Парка лишилась руки, что в таком положении даже неудивительно. Гора спасенных сокровищ и всякого барахла безобразной кучей громоздилась на площади, и вдруг — в этом невообразимом хаосе, среди воплей ужаса и проклятий — раздалась музыка жеманного котильона: это сами собой вдруг заиграли музыкальные часы… Страшный грохот оборвал старомодный мотив: с крыши Зимнего дворца обрушилась телеграфная вышка, установленная на крыше дворца, сигналы которой были видимы даже из Кронштадта, и вся эта «техника» рухнула прямо в кабинет императора, сокрушая на своем пути перекрытия межэтажных настилов, довершая всеобщий хаос.
— Выносить штандарты и знамена гвардии.
— Где они? — слышалось.
— В зале Арабском, там же и боевые литавры.
— Туда уже не пройти, — кричал кто-то.
— Русская гвардия везде пройдет, — звучало ответное…
Всюду что-то трещало и рушилось, потолки обвалились, осыпая людей обломками купидонов с колчанами любовных стрел и амурчиков, прижавших пальчики к губам. Огненные сквозняки неслись людям навстречу с каким-то ужасающим завыванием, в этом хаосе все ломалось, корежилось, тут же вспыхивало, а дым иногда был настолько густ, что люди, глотнув его единожды, тут же падали замертво. Беда была еще в том, что солдаты — не придворные, откуда им знать, куда ведут двери и лестницы, где вход, а где выход, куда бежать, где спасаться…
Зимний дворец, заложенный еще во времена Анны Иоанновны и распахнувший свои двери в 1762 году перед молодою Екатериной, еще не ставшей тогда «Великой», этот строенный и не раз перестроенный дворец, правда, был перенасыщен сокровищами дома Романовых, которые давно потеряли счет своим богатствам, но зато Зимний дворец не имел главного, что необходимо для всех капитальных зданий, — он не имел брандмауэров, которые бы перегораживали его изнутри пожароустойчивой кирпичной кладкой, подобно тому, как водонепроницаемые переборки делят корабль на отдельные отсеки, делая его непотопляемым.
Пожар усиливался! Славу Богу, вовремя догадались послать солдат в Военную галерею Героев 1812 года: вынутые из плафонов, портреты были вынесены на площадь, сложены на бархатных диванах императрицы, и герои нашего Отечества пасмурно взирали с полотен на окружающие их малахитовые шкатулки, на лепнину и бронзу, антикварные безделушки для забавы императрицы. Николай I загодя пробился в спальню своей жены, чтобы спасти ее бриллианты. Ящик, в котором они хранились, был уже открыт и… пуст. «По выражению его лица, — вспоминал очевидец, — видно было, сколь это обстоятельство его огорчило, но он ни единым словом не высказал своего неудовольствия» (а потом выяснилось, что еще в начале пожара все бриллианты царицы вынесла ее доверенная камер-фрау). Возле спасенных вещей императрицы дежурил, словно хороший Цербер, статский советник Александр Блок — прадед нашего знаменитого поэта.
— Что несете, братцы? — окликнул он солдат.
Мимо него протащили какой-то чурбан, весь черный от копоти и дымившийся, словно головешка, и только пальцы, торчавшие из сапога, поражали удивительной белизной. Это был полицмейстер столицы Кокошкин, угодивший в роковой «прогар».
— Куда класть-то его? — спрашивали у Блока.
— Ах, милый Сергей Александрович! — заохал Блок. — Никак вы? Да кладите его на диван…
— Спасибо, — закашлялся Кокошкин. — Спасибо и солдатикам, что откопали меня, и теперь я будто вторично рожденный.
Пошел третий час ночи, когда Николай I и его опаленная свита покинули Зимний дворец, убедившись, что спасти его невозможно. Императорский трон, символ величия и могущества Российской империи, вынесенный на площадь, сиротливо затерялся в свалке разных вещей, а меж благородной позолоты, поверх бархата и хрусталя дворцовые служители складывали свое барахлишко, а заботливый чиновник Блок водрузил на сиденье трона клетку с попугаем, который молчал, перепуганный, нахохлившись, а потом вдруг разинул клюв и стал орать: «Добрый вечерррр!..»
Император потерянно бродил среди своего имущества, долго отыскивая в вещах жены какую-то акварель, которую императрица очень любила, потом безнадежно махнул рукой и объявил свите:
— Делать нечего! Впустите во дворец народ… Пусть каждый вынесет хоть малую толику — и на том спасибо!
Чуть ли не впервые за всю историю России народ был допущен в обиталище Романовых, и многочисленная толпа горожан, дотоле стывшая на морозе, притопывая по снегу валенками, вдруг с каким-то торжествующим ревом, словно могучий океанский прибой, разом накатилась на пылающий дворец, проламываясь в огненные ворота столь бесстрашно, будто штурмовали неприступную цитадель, которая перед ними разом капитулировала…
Кокошкин оживился, соскакивая с дивана, и кричал:
— Эй, православные! Только не воровать…
Памятная записка Бенкендорфа, письма графа Ал. Орлова, донесение Модеста Корфа, старческие воспоминания Ивана Лужина, генерала Льва Барановича, мемуары семеновца Дмитрия Колокольцева, корнета Мирбаха — всего нам не перечислить, и все об одном и том же: о том, как погиб в одну ночь Зимний дворец и как был спасен Эрмитаж, составляющий единое целое с Зимним дворцом, почти кровный близнец ему…
Полтысячи пожарных геройски сражались с пламенем, но царь, понадеясь на свою гвардию, в их работу не вмешивался. Конечно, он понимал великое значение брандмауэров, и усердный генерал Клейнмихель велел егерям таскать кирпичи, из которых спешно выкладывали внутри дворца новые стенки, чтобы остановить продвижение огня. Но огонь оказался пронырлив и, упершись в стенку кирпича, он быстро скакал на чердак, откуда и полыхал далее, завоевывая для себя все новые пространства.
Брандмейстер доложил императору:
— Ваше величество, огонь-то на пороге Концертного зала, а там недалече и до Эрмитажа… Что прикажете делать?
— Тушите, — почти вяло отмахнулся царь, уже смирившись с тем, что дворец обречен, и побрел к саням, чтобы отъехать в Аничков дворец, где по нему изнылась императрица…
Вестимо, пожарные могли и не знать о гении Рафаэля, а солдаты никогда не слыхали о Корреджио, но, кажется, все люди инстинктивно осознали подлинное значение Эрмитажа, соединенного с догорающим дворцом крытою навесной галереей. Миллионная улица, ведущая к дворцу, была забита запаренными лошадьми, заставлена обледенелыми бочками, тесно было от горожан-добровольцев, которые час за часом непрестанно вручную качали тяжелые оглобли насосов, чтобы заранее окачивать Эрмитаж ледяною водой. Ветер, раздувая свирепое пламя, уже закутывал Эрмитаж едкими клубами дыма, он уже перебрасывал на его крышу снопы раскаленных искр и летящие по воздуху головни, полыхавшие в полете, словно «конгревские» боевые ракеты. Начиналась последняя, решающая битва, а водометные трубы, устремленные ввысь, теперь напоминали жерла грохочущих орудий…
Переход из дворца в Эрмитаж заранее был разрушен — от навесной галереи остались только железные брусья, на которых теперь сидели пожарные и солдаты с трубами в руках. Они заливали водою огонь, рвавшийся из руин дворца, чтобы он не переметнулся далее — на сокровища Эрмитажа. Время от времени напор пламени, выметнув из дворца длинный и жаркий язык, будто «слизывал» людей с брусьев, они с высоты падали наземь, разбиваясь об камни насмерть. Но тут же на смену павшим влезли на брусья другие, снова вонзая в алчное пекло пожара острые бивни водяного напора.
— Качай, качай! — орали сверху. — Качай, родимые…
По Миллионной неслись потоки воды, как в наводнении, а сами добровольцы-качальщики были мокрыми до нитки на морозе и даже не ощущали мороза, качая, качая, качая… Старики, бывшие в 1837 году молодыми, на старости лет вспоминали, что в людях возникло какое-то озлобление, столь необходимое для битвы: «Это был бой с силою огненной стихии, который ни с каким боем в мире сравняться не может. Тут все люди, без малейших задних помыслов, приносили себя в жертву, и преданность нашего солдата здесь выказалась начистоту…»
Нескладно это сказано, зато уж верно!
К пяти часам утра, когда люди и лошади, подвозившие воду от Невы, уже валились с ног от усталости, Эрмитаж удалось отстоять. Но Зимний дворец еще горел и догорал еще трое суток подряд. От сказочного создания Расстрелли остались закопченные стены, а внутри он был завален грудами тлеющего мусора, в котором намертво запеклись черные, как уголь, безымянные трупы. Потом день за днем множество подвод — обозами! — вывозили этот ужасный «шлак» тысячами пудов на загородную свалку, а могил погибших в неравной битве с огнем не сохранилось: свалка стала их кладбищем. В газетах о количестве жертв помалкивали, в городе об этих жертвах лучше всех знали, пожалуй, одни лишь солдаты гвардии, которые долго разгребали тлеющие завалы внутри Зимнего дворца.
Через несколько дней после пожара в Аничковом дворце, где временно расселилась царская семья и придворные, появился поэт Жуковский. Известно, что Василий Андреевич был человек учтивый, любезный и крайне деликатный. Потому-то, наверное, он и навестил императора, смущенный, чувствуя себя виноватым.
— Ваше величество, — было им сказано, — у меня нет слов, дабы выразить вам свое сочувствие, но… Желаю принести к подножию вашего престола свои глубочайшие извинения.
— Жуковский, не пойму, о чем просишь ты?
Поэту было неловко, что царь остался «бездомным погорельцем», а он, придворный поэт, имевший во дворце казенную квартиру, нисколько не пострадал от пожара. Надо же так случиться! Стихия оказалась большой шутницей: огонь пожрал в Зимнем дворце все, что оказалось ему доступно, но чудесным образом он миновал жилище поэта, оставив его невредимым.
— Мне так неловко перед вами, — говорил Жуковский, — но, видит Бог, я нисколько не виноват в том, что огненная гидра не навестила мою скромную поэтическую обитель…
Пожар в Зимнем дворце начался 17 декабря, первое совещание комиссии по реставрации дворца состоялось 21 декабря, а 29 декабря уже было издано «Положение» о порядке воссоздания дворца в прежнем виде (и через год он возник снова, как сказочный Феникс, на том же месте, где и стоит поныне). А пока разгружалась Дворцовая площадь от завалов спасенного имущества, министерство императорского двора занималось подсчетом убытков и неизбежных пропаж. Князь Петр Волконский, как и чиновники его министерства, думали одинаково плохо:
— Конечно, пока вещи выносили солдаты гвардии, тут, надо полагать, все сойдется в идеальном ажуре. А вот когда его величество соизволил разрешить доступ во дворец народа, тут…
Так думали они, своего народа не знавшие!
Спору нет, во всеобщей суматохе пожара многое оказалось безвозвратно утеряно, много добра погибло в пламени, многое было просто переломано в спешке. Среди всякой ерунды недосчитались и царского кофейника. Как выяснилось, его украл солдат гвардии. Украл ради наживы, думая, что этот кофейник продаст с выгодой для себя. Но — вот беда! — во всем большом городе не нашел ни единого покупателя.
— Эвон, — тыкали пальцем, — никак герб туточки? Украл, рожа поганая? Так и ступай прочь — нам краденого не надобно…
Кончилось это тем, что солдата схватили вместе с кофейником и поволокли под белы рученьки в полицию, чтобы выдрать его во славу Божию. Официальное заключение Бенкендорфа гласило: «Кроме этого кофейника, ничего не было ни похищено, ни потеряно из всей гигантской груды драгоценного убранства дворца, которая и валялась под открытым небом на площади, доступная всем и каждому».
Так что часовых с ружьями ставить не пришлось! Правда, вскоре придворные лакеи подняли великий шум из-за одной паршивой тарелки из царского сервиза:
— Мы уж все обыскали, нету тарелки. Небось украли! До чего же нонеча бессовестный народец пошел.
— Небось сами вы и стащили, — сказал им Волконский.
— Вот-те хрест святой — мы не брали.
— И Бог с ней, с этой тарелкой, — зевнул министр…
А весною, когда стаял снег на Дворцовой площади, тарелка сама по себе объявилась под лучами майского солнышка, целехонькая и невредимая. Такова, читатель, была нравственность тогдашнего простонародья — в то далекое от нас время, когда до 1937 года народу оставалось жить ровно столетие.
Теперь оставьте свою тарелку на улице, а потом спрашивайте:
— Куда делась наша тарелка?
А куда, читатель, спрашиваю я вас, делась и наша совесть?
В один из дней осени 1844 года у московской заставы с утра пораньше толпились люди разного звания — дворяне и купцы, нищие и дворовые: ждали. Ближе к вечеру вдали показались траурные дроги, обитые черным крепом, усталые коняги тяжело влекли катафалк по грязи. Тут весь народ набежал, лошадей сразу выпрягли, и люди сами впряглись в траурную колесницу:
— Ну, православные, подгонять не надо — поехали!
В город въехали затемно, появились и факелы, освещавшие траурную процессию. «Улицы запрудились народом, — писал очевидец, — но полиции не было, тишина была поразительная; многие плакали». Люди попроще, газет не читавшие, спрашивали:
— Чей покойничек-то?
— Да наш — московский.
— А везут-то откеле?
— Да прямо из Парижа, чтобы в Москве остался…
Три дня гроб стоял в церкви Дмитрия Солунского, три дня площадь перед храмом была заполнена москвичами. Наконец состоялось погребение, а всех, кто провожал гроб до кладбища, тут же одаривали золотыми кольцами — на память об этом дне, для нищих же был накрыт стол для обильного угощения…
Светлейший князь Дмитрий Владимирович Голицын скончался в Париже 27 марта 1844 года, исключенный из списков российского генералитета 14 апреля того же года.
Бурная и бравурная жизнь человека закончилась.
Интересно, а как она, эта жизнь, начиналась?
У нас хорошо знают княгиню Наталью Петровну Голицыну, урожденную графиню Чернышеву, которая послужила А.С. Пушкину прообразом для его «Пиковой дамы». О дочери ее Софье, ставшей графиней Строгановой, которая не умерла до тех пор, пока не завершила перевод дантевского «Ада», я уже писал, но у нас плохо извещены о сыне «пиковой дамы», который почтительно вскакивал перед матерью и садился лишь с ее сиятельного дозволения…
Конечно, княжеское детство — это не мое детство и не ваше, читатель. Разница есть, и, смею думать, немалая. Получив домашнее (и отличное!) воспитание под надзором гувернеров и строгой матери, Дмитрий с братом Борисом завершали образование в Страсбурге, который славился не только древним университетом, но и военной академией, а сидели они на одной скамье с Максимилианом, королем баварским, что никого не удивляло. Потом братья путешествовали по Европе, надолго задержавшись в Париже, еще застав Версаль во всем его былом великолепии, а на родину они вернулись накануне Французской революции.
В 1794 году Дмитрий Голицын уже штурмовал Прагу (предместье Варшавы), и его храбрость была отмечена Суворовым, а в возрасте 29 лет князь уже славился как отличный генерал кавалерии, имея чин генерал-лейтенанта. А вот братцу Борису, столь же лихому, не повезло: вздумалось ему бить в барабан напротив дома прусского консула — и стучал столь усердно, пока консул со страху не умер, после чего последовала неизбежная отставка (сейчас бы сказали — «за хулиганство»). Впрочем, князя Бориса отставка не устрашила: давний поклонник Расина и Вольтера, он содеялся российским писателем под псевдонимом «Дм. Пименов», князь Борис писал стихи и нравственные поучения.
— Кем желаешь быть в отставной юдоли? — спрашивал его брат.
— Только русским, — отвечал князь Борис, — чтобы с русскими и говорить только по-русски…
Он сошелся с крестьянкой, имел от нее деток, а на вечерах честно платил штраф, если его ловили на том, что вместо русского слова употреблял иностранное. Очень хороший человек был князь Борис, и боялся он только своей матери:
— Не дай-то Бог, ежели проведает, что я, убежденный холостяк, уже детишками обзавелся…
Но уже начиналась громкая полоса наполеоновских войн.
Поверьте, если бы я перечислил только сражения, в которых участвовал князь Дмитрий Голицын, если бы назвал все ордена, которыми он был награжден, то мне вряд ли хватило бы этой страницы. Голицын был женат на Татьяне Васильевне Васильчиковой, давно влюбленной в него, женщине скромной и умной; на портретах она предстает красавицей, но я склонен доверять мемуаристам, которые о красоте княгини деликатно помалкивают.
Вскоре отставка коснулась и князя Дмитрия, но причина его отставки была гораздо сложнее барабанного боя. Швеция — последний раз! — воевала с Россией; держались очень сильные морозы; Голицын, командуя русской армией в Финляндии, слал кавалерию через замерзший Кваркен (Ботнический залив), дабы разведать подходы к шведской столице. Когда же этот план был у него готов, само исполнение плана поручили Барклаю-де-Толли.
— Я не виноват, — извинился Барклай перед князем, — что судьба угощает меня лавровым супом, хотя эти лавры вы столь искусно сплели для украшения своего благородного чела…
Голицын вернулся в Петербург и сразу подал в отставку.
На балу в Зимнем дворце император Александр I, улучив минуту, просил князя Голицына не покидать армию.
— Я бы и не покинул ее, если бы не был унижен вами.
— Куда же вы теперь? — спросил император.
— Я еще не завершил свое образование, а посему желаю проехаться по университетам Германии ради слушания лекций…
Он так и поступил, отец семейства и генерал-лейтенант, не погнушавшийся сидеть на скамье студента, слушая лекции немецких профессоров: князя занимали философия, история, право и ботаника. 1812 год буквально сорвал его со скамьи студента и снова вскинул в боевое седло — опять он стал генералом кавалерии!
Кутузов поручил ему конницу 2-й армии, эту грозную «лаву» Голицын и водил прямо в пламя Бородина. В этой же битве участвовал и брат Борис, тоже вернувшийся из отставки, и был жестоко изранен. После оставления Москвы — куда ехать?
— Вези в нашу вотчину — Большие Вязёмы, — просил брат…
Как сказать ему, что в Вязёмах уже ночует сам Наполеон (наверное, именно по этой причине древнее имение Голицыных и не было разграблено, как другие подмосковные). Брат Борис, умирая, завещал Дмитрию, чтобы не оставил его дочерей, рожденных от крестьянки. Татьяна Васильевна приютила девочек у себя, опять-таки скрывая их происхождение от «пиковой дамы», ставшей ее грозной свекровью (одна из этих девочек-сирот стала потом женою профессора Шевырева, а вторая осчастливила тверского губернатора Бакунина, что был лицейским товарищем Пушкина)…
Дмитрий Владимирович закончил войну в Париже!
Он уже тогда был отцом двух дочерей, Кати и Наташи, а после войны Татьяна Васильевна одарила его двумя сыновьями. Пять мирных лет князь Голицын командовал кавалерийским корпусом, уже не в силах разместить все ордена на своем мундире. Но в конце 1819 года его боевая карьера неожиданно завершилась.
Александр I пожелал его видеть:
— Вы слышали, какое несчастье в Москве? Скончался тамошний командующий граф Тормасов, оплаканный жителями. Я очень прошу, князь, заступить на его место. После войны и пожара, который в Европе уже стали величать «историческими», Тормасов начал было отстраивать Москву заново, но… не успел, и не вам ли, милейший князь, завершить возрождение первопрестольной?
Голицын молча склонил голову, согласный. Начиналась новая жизнь, а впереди были 24 года жизни, и каждый день этих долгих 24 лет будет целиком отдан любимой князем Москве.
Многое погибло в огне — научная библиотека университета, знаменитые книгохранилища графа Бутурлина и Мусина-Пушкина, но голицынская библиотека в Вязёмах уцелела, ибо в ней соизволил выспаться сам Наполеон, и теперь Голицын уже подумывал:
— Не пора ли Москве иметь свою публичную библиотеку? А я согласен ради ее основания пожертвовать своей вязёмской, в коей еще от предков собраны редкостные раритеты…
Первопрестольная при нем возрождалась, но князь Голицын создавал в Москве и то, чем «допожарная» Москва не могла похвалиться, — больницы для простонародья, а строилось при Голицыне очень много, строилось быстро, и Москва постепенно обретала тот приятный, почти домашний уют, что делал ее милой и дорогой сердцу каждого россиянина. Если вдумчиво перебрать старые листы акварелей и цветных литографий, изображающих Москву «послепожарных» лет, то, ей-ей, перед нами предстанет чарующий город, наполненный волшебными садами, прелестью тихих переулков, сценами народных гуляний, и нигде, пожалуй, не было так много концертов, домашних оркестров, танцев и плясок…
В отличие от покойного брата, князь Дмитрий русский язык знал неважно. Говорил-то он правильно, а вот писал плохо. По этой причине деловые бумаги составлялись им на французском языке, а чиновники тут же переводили их на русский. Князю, когда он стал управлять Москвою, было уже почти 50 лет, но к службе он привлекал совсем юную молодежь, а стариков безжалостно гнал в отставку. У него в канцелярии порою набиралось до полутораста юношей (сверх штата!), все с университетским образованием, а если какой старый хрыч, умудренный богатым опытом чинодральства и взяткобравства, просился в штат, Дмитрий Владимирович говорил ему:
— А зачем вам это? Я беру молодежь, дабы училась, а созрев, занимала посты поважнее, но вы-то, любезный, уже не одну бочку чернил извели, человек опытный, — вам сам Бог велел искать место в провинции. Вот и езжайте… на Камчатку хотя бы!
— Да у меня в Москве домик, ваше сиятельство.
— Тут у всех по домику.
— У меня и семья, ваше сияте…
— Эка удивили! У всех семья.
— И две дщерицы на выданье.
— И у меня две дуры подрастают…
Зато вот ссыльного поэта Адама Мицкевича генерал-губернатор сделал (повторяю — ссыльного!) своим «чиновником особых поручений», допустив его до секретов губернского правления. И это после 1825 года, после восстания декабристов, когда немало губернаторов на святой Руси наклали полные штаны от страха. Зато вот грибоедовской пьесой «Горе от ума» князь Голицын остался очень и очень недоволен, говоря в обществе:
— Всю Москву представил в уродливом свете, а москвичей превратил в карикатуры… Между тем Петербург-то нами и кормится: понадобилась ему певица — даем Парашу Бартеневу, нужен искусный врач — вот вам Маркус, захотели богатого вельможу — переманили Лазарева, а институт восточных языков, Лазаревым же основанный, все-таки не погнался за ним в Питер, у нас остался…
Совместно с женою он основал в Москве Общество садоводства, где и пригодились его научные знания ботаники. Голицын, между прочим, считал, что незавидная жизнь даже тощего придорожного кустика драгоценна, как и роскошная жизнь оранжерейного ананаса.
— Кстати, — рассуждал он, — при матушке Катерине мы занимали первое место в мире по тепличному выращиванию ананасов, а теперь… Куда подевались наши великороссийские ананасы?
Где фрукты — там и корзины. Татьяна Васильевна, супруга князя, была озабочена массовым производством корзин из ивняка, по ее почину в Больших Вязёмах и окрестностях возник корзиночный промысел; потом крестьяне наладили плетение художественной мебели из белых или черненых прутьев, «вязёмская плетенка» славилась на всю Россию; этот артельный промысел существовал до 1917 года, когда крестьянам стало не до корзин. Человек не без слабостей, и москвичи скоро учуяли, что их генерал-губернатор падок до женщин. При всем уважении к супруге, уже переступившей четвертый десяток, князь Голицын никогда не забывал, что мир переполнен другими женщинами, и чем они моложе — тем лучше. Делами раскольников в Московской губернии ведал некий Федор Тургенев, жулик и прохвост, каких свет не видывал. Он сразу почуял, на чем можно поживиться, и однажды, громко рыдая, сообщил (по секрету, конечно), что его целомудренная дочь Меропа ночей не спит, сгорая от страсти к душечке-князю. А за князем Голицыным дело не стало, он эту целомудренную страсть мигом утешил, зато Ф. И. Тургенев впредь взятки брал безбоязненно, очень быстро заимев три тысячи крепостных душ…
Кстати, создание Третьего Отделения во главе с Бенкендорфом князь Голицын откровенно порицал, чувствуя себя как бы лично оскорбленным, ибо тайный надзор жандармов угрожал и ему, генерал-губернатору. Был у него в канцелярии молодой чиновник Семен Стромилов, человек острого ума, почему и строчил на всех эпиграммы; не забывал он при случае и генерал-губернатора высмеять; именно у Стромилова князь Голицын и спрашивал:
— Проведай, кто за мной надзирать станет?
— Ваше сиятельство предаст именно тот, кто более всех других от вашего правления жизненных благ для себя имеет.
— Намекаешь? А на кого?
— Конечно же, на Федора Иваныча Тургенева.
— Нет, — не мог поверить Голицын, — этот прохиндей многим мне обязан, я его, сукина сына, даже в статские советники вывел, звезду на шею ему навесил… уж больно хороша была его дочка! От страсти неземной даже кусаться стала…
Для истории уцелело описание тех приемов, какие применял Голицын для расправы со взяточниками в Московской губернии. Знаменитый историк М. П. Погодин однажды застал в приемной Голицына шеренгу чинодралов с самыми кислыми выражениями на лицах, будто их всех целый месяц только одной клюквой кормили. Это были члены Сиротского суда, разоблаченные при ревизии, яко сущие мерзавцы и крохоборы, обкрадывавшие сирот и нищих инвалидов. Вот открылись парадные двери, и вышел князь Голицын, разглядывая через лорнет морды этих хапуг, у которых от страха не только тряслись чиновные шпаги, но даже чиновные треуголки недолго держались в вибрирующих руках, выпадая из пальцев на пол.
— Ну-с, высокочтимые мошенники, — начал князь со всей любезностью, на какую был он способен, — каково соизволите? Или мне живьем поджарить вас на конопляном маслице, или добровольно согласитесь толченое стекло жевать? Нашли кого грабить — сироток да убогих, да я вас… вы у меня… и ваши души…
Историк Погодин почти с восхищением выслушал от его сиятельства те самые убедительные словеса, кои произносят московские извозчики, когда увидят, что шлея опять попала под хвост лошади, а слезать с козел им не хочется. Один из чиновников, непомерно пузатый, вдруг стал возвещать, что подобными словами его нельзя ругать при всем честном народе:
— Потому как я состою в чине уже титулярном…
Через лорнет князя он был удостоен особо тщательного обозрения. За сим князь Голицын отступил от него на шаг и, задрав ногу повыше, предупредил обиженного:
— Ну… держись! Сейчас как тресну в пузо, так из него сразу вывалится все сожранное тобой за счет сироток, а из чина титулярного вмиг вернешься в чин регистраторский…
1831 год дался Голицыну нелегко: сначала Москву навестила холера, потом аукнулось и восстание поляков.
Петербург предписал соблюдение карантинов. Москву оцепили, дабы пресечь ее сообщение со столицей и другими губерниями. Князь распорядился выслать из города до сорока тысяч фабричных, ибо в их казарменной скученности усматривал источник заразы. Не знаю, каковы тому причины, но московские уезды беда миновала, зато в самой Москве пришлось срочно строить новые больницы, город в блокаде карантинов терпел лишения и дороговизну, почему Голицын и повелел раздавать бедным людям хлеб бесплатно. Не очень-то он верил в «прилипчивость» холеры и, словно желая доказать это другим, безо всякой боязни навещал больницы, утешая холерных, а его бесстрашие передалось и другим жителям. Очевидец тех дней, студент Костенецкий, вспоминал в своих мемуарах: «Страшное было время! Все заперлись в домах и никуда не выходили… Скоро, однако ж, москвичи соскучились, привыкли к холере и мало-помалу убеждались, что от нее еще скорее можно помереть, сидючи в комнатах, об ней только и думая, нежели развлекаясь, и Москва опять высыпала на улицы и зашумела…» Голицын, кстати сказать, платил бедным студентам по 15 рублей в месяц, если они не сидели дома, а помогали ему в сборе сведений о заболевших, если студенты не боялись заходить в дома, спрашивая:
— Эй, живые кто есть? А больных нету ли?
Только управились с холерой, как через Москву погнали в Сибирь участников польского восстания. До этого их долго томили в казематах Варшавы, потом везли со всеми жандармскими строгостями, одежда на них истлела, они голодали, а средь ссыльных были и женщины с детьми. Напрасно Бенкендорф подгонял князя, чтобы этап в Москве не задерживался, — князь Дмитрий Владимирович, напротив, приказал задержать этап в Москве:
— Закон и совесть — вещи разные! Пока я поляков не накормлю и пока не одену их, этап никуда из Москвы не тронется…
В этом много помогла мужу Татьяна Васильевна: женщина сострадательная, она не только свое отдала, но и устроила сбор теплых вещей и мехов среди жителей, а поляки потом долго хранили память о Москве, как о добром городе с добрыми жителями. Между прочим, наблюдение за тюрьмами и бытом арестантов свело Голицына с известным Федором Гаазом, врачом-филантропом, один помогал другому, и, кажется, оба они преуспели в помощи несчастным. Но доктор Гааз никогда не достиг бы своих целей, если бы не его титулованный покровитель. «Независимый и не нуждавшийся в средствах, прямодушно преданный без искательства, властный без ненужного проявления власти, неизменно вежливый, приветливый и снисходительный, екатерининский вельможа по приемам, передовой человек своего времени по идеям», — князь Дмитрий Владимирович Голицын, в таких словах описанный гуманистом Анатолием Кони, сделал для участи арестантов то, что не мог бы исполнить доктор Гааз… Мешают тюремщики — князь пишет министрам, министры противятся — пишет императору, Николай I не согласен с ним — князь пишет прямо в Берлин прусскому королю, чтобы воздействовал на свою сестрицу, жену Николая I, а уж она-то «вдудит» в ухо императору то, что нужно ему, князю Голицыну, и что крайне необходимо для русских каторжников, дабы облегчить их страдания в тюрьмах и на этапах… Спрашивается: кто бы стал слушать одного только доктора Гааза? Да никто!
Дочери уже стали замужними дамами, сыновья начинали офицерскую карьеру, а князь Голицын, доверив жене дела Общества садоводства, по-прежнему не избегал женских чар, отличаясь от других мужчин его возраста почти юношескою ветреностью. Балерина Лопухина, ощутив инстинктом женского сердца, что разлука с князем все равно неизбежна, просила «отступного», но Дмитрий Владимирович сказал, что лишних денег у него не водится, а какие есть — забирает жена на разведение папоротников и кактусов.
Это никак не устраивало женщину, она заплакала:
— Я отдала вам, князь, все самое трепетное, что имела, и… что же? Так и оставаться теперь в кордебалете?
— Зачем? На прощание я сделаю из тебя богатую княгиню…
Обещал — и сделал! Впрочем, читатель, не надо думать, что Голицын сильно утомился, делая из балерины княгиню. Совсем нет. Был в Москве большой дурак князь Хилков, чуть ли не с детства возмечтавший получить ключ камергера двора его императорского величества, носимый, как известно, на том самом месте, по которому всем людям, начиная от колыбели, дают хорошего шпандыря.
— Будет ключ на самом видном месте, — сказал дураку Голицын, — если уведешь под венец балерину Лопухину… Сам-то ты плох, князь, а она порхает, как бабочка. Вот и подумай!
Хилков, даже не думая, сразу согласился. Балерина стала княгиней, а муж ее камергером. Вестимо, что Семен Стромилов, зоил Московской губернии, составил по этому поводу очень едкую эпиграмму на двух князей сразу — на дурака Хилкова, а заодно и на умника Голицына, своего начальника. Дмитрий Владимирович, выслушав стихи, развеселился, потом загрустил.
— Семен Иваныч, — сказал он поэту, вскормленному от пера его канцелярии, — мне (!) ты можешь читать все, что напишешь, но… Будь осторожнее, ибо око жандармское в нашей великой империи остается недреманно, а граф Бенкендорф с Дубельтом, словно сычи в ночном лесу, даже спят с открытыми глазами.
Предупреждение было кстати! Как раз тогда, в конце 1837 года, дотла сгорел Зимний дворец в Петербурге, царь с большой семьей скитался по «чужим углам», как погорелец, и Стромилов не удержался, чтобы не сочинить сатиру на бездомного царя и министра императорского двора князя П. М. Волконского, весьма оскорбительную для обоих. Прошло не так уж много времени, и Голицын однажды поманил автора в свой кабинет, велев ему затворить за собой двери плотнее. Затем дал поэту казенную бумагу:
— Прочти, Семен Иваныч, а поплачем вместе…
Это было письмо Бенкендорфа к Голицыну, которого шеф жандармов извещал о том, что в Петербурге стала ходить по рукам зловредная сатира, известно, что происхождения она московского, а посему автора надобно сыскать, ибо его величество уже распорядился готовить для него камеру в Петропавловской крепости.
— Прочел? — спросил Дмитрий Владимирович.
— Да, — пролепетал сатирик.
— Что ж ты меня подводишь? — сказал ему генерал-губернатор. — Если уж обзавелся талантом, так строчи эпиграммы на меня, на мою жену, но зачем тебе столичное дерьмо ворошить? Я, конечно, на заклание тебя не выдам, ибо таланты надо беречь, это я знаю. Но сейчас же беги домой так, чтобы у тебя пятки засверкали. И сразу уничтожь все крамольное, иначе, не дай Бог, докопаются до тебя и придут с обыском… Понял?
Чем дальше в лес, тем больше дров! Следующая информация от Бенкендорфа была та самая, что подтверждала подозрения поэта Стромилова, высказанные им ранее. Дело в следующем. Федор Тургенев, который ради ускорения карьеры не пощадил даже своей дочери, лишь бы угодить его сиятельству, решил, что, на всякий случай, не грех заручиться поддержкой самого Бенкендорфа. Исходя из этих благих намерений, он письмом предложил шефу жандармов свои коварные услуги, обещая следить за князем Голицыным — что он говорит, о чем думает, чем недоволен и прочее. Бенкендорф не ахти как благоволил московскому генерал-губернатору, но все-таки переслал это вонючее письмецо обратно в Москву — прямо в руки князя Голицына…
В доме генерал-губернатора был обычный приемный день.
Все московские власти, большие и малые, собрались в обширной зале, дебатируя меж собой о делах губернии, рассуждая, иронизируя, злясь или равнодушно посмеиваясь. Но вот появился и Федор Тургенев, от самых дверей почтительно кланяясь Голицыну, а тот, внешне невозмутимый, вручил Тургеневу его же письмо, собственноручно начертанное для графа Бенкендорфа.
— Душеспасительное чтение! — сказал ему князь. — Вы появились кстати. Вот и читайте… вслух, дабы все знали, а мне-то уж, извините, недосуг было вникнуть… прошу, не стыдитесь!
Тургенев начал читать, едва шевеля языком, в окружении чиновников, смотрящих на него с явной гадливостью, но при этом, читая, Тургенев пятился, пятился, пятился назад «и провалился в двери, чтобы более никогда здесь не являться, — писал очевидец. — Презренный всеми, он еще долго шатался по Мясницкому бульвару, думая только о разврате, и умер, всеми забытый…»
Всем и всегда доступный, гостеприимный, благожелательный, никому зла не делавший — таким предстает сын «пиковой дамы» со множества страниц различных мемуаров, и я не встретил ни одного автора, который бы отозвался о нем дурственно. Это сущая правда, ибо князь Голицын был любим москвичами, а цитировать похвалы Дмитрию Владимировичу, я думаю, нет смысла…
Настал 1840 год — князю исполнилось 70 лет.
Татьяна Васильевна, хотя и моложе супруга, но ходить уже не могла, лакеи возили ее в креслах по комнатам. В дни храмовых праздников к дому Голицыных на Тверской возами доставлялись пряники, конфеты, орехи, тянучки и прочие незатейливые лакомства. Заранее сбирался бедный люд, прибегало множество детворы с окраин, и княгиня, сидя в креслах, горстями разбрасывала лакомства с балкона. Она была старуха добрая…
Именно в этом году, будь он неладен, начался голод!
Россию постиг неурожай, а что всем русским — то и москвичам полной мерой. Куль хлеба стоил уже 45 рублей (ассигнациями). Сытно было лишь в приволжских губерниях, но подвоза оттуда не ожидалось. Рассуждения Голицына в эти дни переданы современником в таких словах: «Что делать? Выслать рабочих и фабричных? Но они станут голодать в деревнях, а нам надобно и мужикам деревенским помочь. Что делать?» Обращаться же к высшим властям бесполезно, ибо в Питере сами не свой хлеб едят.
Голицын велел Стромилову:
— Собрать купцов первых гильдий, всех толстосумов, коих в Европе принято именовать капиталистами, пригласить и хлебных торговцев… Я их всех за шулята трясти стану!
Собрались. Бороды у всех — во такие, словно лопаты. Солидно покашливали, косясь на позолоту пилонов, на голых алебастровых бабенок, что безо всякого стыда подпирали колонны княжеских хором.
— Итак, — начал Голицын, отчаянно лорнируя «капиталистов», — запасов хлеба в городе едва хватит до февраля. Москве не повезло! Долг каждого русского гражданина не сидеть на мешках с золотом, а помочь своим соотечественникам. Пошлем поверенных лиц на Волгу, скупим там хлеб, а продавать его в Москве станете так, чтобы о барышах не думать… Я, хотя и князь, но беднее всех вас. Сейчас у меня в наличии всего семьдесят тысяч рублей и не золотом, конечно, а лишь ассигнациями. Из этой суммы я оставлю себе только десять тысяч, остальные же…
Остальные он выложил на стол, после чего московские миллионеры, не прекословя и даже не жадничая, завалили его грудами своих подношений. Не прошло и минуты, как подписной лист жертвователей насчитывал уже сумму в 1 300 000 рублей. С Волги подвезли обозы с хлебом, и цена одного куля опустилась до 22 рублей. «Губерния и столица были сыты, крестьяне в деревнях не ели мякины, коры и навозу, как это было в других губерниях, а смертность (в Москве) не возвысилась над обычною…»
Вскоре скончалась Татьяна Васильевна, а князь, овдовевший, получил титул «светлейшего». Опять по рукам был пущен подписной лист, на этот раз собирали уже не от голода, а от сытости: было решено украсить Москву бюстом генерал-губернатора. Бюст был исполнен скульптором Витали, но вмешался император Николай I, запретивший выставлять его перед публикой.
— С каких это пор, — заявил царь, — вздумали украшать города памятниками живым людям? На это способны лишь сущие идиоты. Вот пусть князь Голицын сначала помрет, а тогда и решим — ставить его бюст потомству в пример или не ставить…
Помереть было недолго, тем более, что Голицына стали мучить боли в мочевом пузыре. Врачи говорили, что началась каменная болезнь. Все чаще ему вспоминался брат Борис, мечтавший сберечь свое имя в Пантеоне русской словесности. Дмитрий Владимирович на своем веку перевидал многих писателей, но литература его мало тревожила. Теперь, страдая от болей, князь однажды раскрыл гоголевского «Тараса Бульбу»…
Тогда был уже февраль 1842 года.
Его навестил профессор Шевырев (ставший родственником князя по жене), и Голицын сказал ему, что Гоголь нравится, он даже согласен дать ему чиновное место в своей канцелярии:
— Степан Петрович, пригласи его на мою службу.
— Не пойдет он. Ленив. Отсыпается.
— И пусть дрыхнет. А я ему за его сны жалованье платить стану. Еще лучше — разбуди его, пусть почитает мне новое…
Чтобы завлечь к себе Гоголя, князь начал устраивать у себя «литературные четверги». Теперь-то мы знаем, отчего на исходе жизни он вдруг заинтересовался литературой. Из Петербурга ему наказали следить за писателями, чтобы лишнего не болтали, но князь, человек благородный, придумал эти «чтения» по четвергам в своем салоне, дабы успокоить высшие власти своим присутствием. М. А. Дмитриев, племянник поэта (и сам поэт), писал: «Эти четверги князя были самыми приятными… На них мы говорили гораздо свободнее, нежели у нас (в кругу литераторов), потому, что с нами был сам генерал-губернатор… мы никого уже не боялись!» Каждый четверг князь Голицын спрашивал:
— А где же Гоголь? Или он в жалованье не нуждается?
Два профессора, Шевырев с Погодиным, наконец-то взяли Гоголя под руки и «представили его князю словно медвежонка». Гоголь, не сказав ни слова, спрятал ладони между стиснутых колен, опустил голову столь низко, что гости видели только его затылок, — так и просидел весь вечер, словно подсудимый перед вынесением ему приговора… «Четверги» в доме князя закончились, ибо он хворал, а боли становились уже невыносимыми.
Светлейшего отвезли в Париж, где из пяти врачей только один, испанец Матео Орфила, точно определил болезнь князя — рак! — и Орфила протестовал против операции, но Голицына все-таки разложили на операционном столе, на котором он закрыл глаза и более уже не открывал их — никогда…
Таков печальный конец жизни сына «пиковой дамы».
Но боюсь, что окончание моего рассказа будет еще печальнее.
Голицынская библиотека в Больших Вязёмах была уникальной, и нет слов, чтобы пересказать о тех старопечатных сокровищах, что хранились в ней с незапамятных времен. Мечта князя Дмитрия Владимировича — основать в Москве публичную библиотеку, которой он хотел подарить свои книги, эта мечта не осуществилась, а в 1919 году из его имения вывезли 25 000 томов редкостной литературы, которая и была разрознена по всяким библиотекам страны. Заодно уж тогда из Вязём вывезли (а частично попросту разграбили) ценности — портреты, бронзу, мрамор, миниатюры, а в самом дворце Голицыных расположились какие-то конторы бюрократических учреждений.
Наконец в 1949 году в соседнем сельце Захарове, где протекало детство поэта Пушкина, установили памятный обелиск, торжественно объявив, что он имеет «государственное значение». А рядом погибал и разрушался прекрасный дворец Голицыных — свидетель старой русской истории, но до него никому не было дела, и в захламленном вязёмском парке, когда-то прекрасном, паслись тощие колхозные коровы…
Впрочем, не ради этого я писал. Думается о другом.
Сколько лет я читаю только о разрушениях, но я, пессимист по натуре, уже не верю в то, что чудесные памятники нашего былого можно возродить из руин и праха. Нам, русским, теперь осталось последнее — только вспоминать.
Вот этому я и посвятил всю свою жизнь.
Чтобы вспоминать!
В ночь на 8 мая 1839 года в дешевой гостинице «Париж», что находилась на Малой Морской улице в Санкт-Петербурге, выстрелом из пистолета покончил с собой поручик Виткевич, которому с утра предстояло свидание с императором, и, по слухам, Николай I желал украсить его грудь золотым аксельбантом своего флигель-адъютанта.
В предсмертной записке Виткевича было сказано, что он уходит из жизни по доброй воле, не успев расплатиться за офицерские вещи, взятые в долг из магазинов на Невском, а посему просит вернуть деньги купцам из своего жалованья…
Нагрянула полиция во главе с полицмейстером:
— Навещал ли кто Виткевича? Не было ли женщин?
— Ни женщин, ни вина! — поклялись лакеи. — Правда, с вечера его посетил незнакомый нам человек, который долго беседовал с покойным, и удалился поздно, чем-то явно недовольный…
В номере гостиницы, где Виткевич прожил лишь восемь дней, потухал камин, заполненный пеплом сгоревших бумаг, и, когда кочергой тронули эту жаркую груду, из нее выбились острые языки синего пламени, жадно уничтожавшие остатки рукописей.
— Все ясно, — сказал полицмейстер, которому ничего не было ясно. — Виткевич приехал из Оренбурга, накануне получил чин штабс-капитана, сегодня император собирался вручить ему орден и поздравить с переводом его в нашу гвардию…
В этой фразе отсутствовал даже намек на какую-либо логику! Но хозяин гостиницы даже усугубил отсутствие логики:
— С вечера он был очень весел, просил разбудить его пораньше, дабы подготовиться к торжественной аудиенции в Зимнем дворце… Смотрите, не он ли испортил мне сахарницу?
От крышки серебряной сахарницы был отвинчен шарик, который Виткевич и забил в пистолет — вместо пули. Полицмейстер вдруг хлопнул себя по лбу, что-то вспомнив — очень важное:
— Ба! Виткевич — поляк, и он наверняка знал, что подобным же образом застрелился граф Ян Потоцкий, которого все в Польше чтили как известного путешественника в странах Востока.
— Вы не ошиблись, — послышалось от дверей, — и несчастный поручик Виткевич тоже имел некоторые дела на Востоке…
Это сказал, входя в номер, молодой, но уже достаточно полный человек, который не замедлил представиться:
— Лев Сенявин, вице-директор Азиатского департамента при министерстве иностранных дел… Кстати, а где все бумаги?
Полицмейстер кочергой указал на жерло камина.
— Ужас… Боже мой! — воскликнул Сенявин, хватаясь за голову. — Ведь бумагам Виткевича не было цены… от них зависело будущее всей нашей восточной политики — быть в афганском Кабуле нам, русским, или… или Кабул возьмут англичане.
Русские газеты хранили об этом выстреле молчание!
Л. Г. Сенявин известил графа Василия Перовского, оренбургского генерал-губернатора: «Причина самоубийства до сих пор загадка, и боюсь, что она загадкою и останется…» Напророчил он верно: сколько ни гадали потом историки, но так и не дознались о причинах самоубийства Виткевича — на самом всплеске гребня его удивительной карьеры. И почему он прежде, чем поднес пистолет к виску, уничтожил все бумаги, привезенные из Кабула и прочтенные Перовским в Оренбурге?
Ян Виткевич по-русски назывался Иваном Викторовичем.
Ночами мешал спать голодный рев верблюдов, приходивших из степи с вьюками поклажи, а днями надоедало блеяние многотысячных овечьих отар, гонимых киргизами в Оренбург на заклание. Перовский раздраженно захлопнул окна своего кабинета, провел пальцем по краю стола:
— Пылища! А новости из Хивы и Бухары не радуют: тамошние владыки призывают единоверцев грабить русские караваны…
Одно из полученных писем, пришедшее из Берлина, он вскрыл ранее всех других. Ему писал знаменитый ученый Александр Гумбольд, недавно свершивший путешествие по России, и, отложив его письмо в сторону, генерал-губернатор распорядился:
— В гарнизоне Орска служит поляк Ян Виткевич, о смягчении участи которого меня просит сам великий Гумбольд… Как раз ныне возникла надобность в подыскании офицера для особых поручений, владеющего восточными наречьями. Мне говорили, что Виткевич даже Коран выучил наизусть.
— Но Виткевич не офицер, а лишь солдат. Ссыльный!
— Достаточно извещен, — отвечал Перовский. — Но из хорошего солдата сделать хорошего офицера гораздо легче, нежели из дурного офицера — доброго солдата. Виткевича — ко мне…
…Востоком с его причудами русских было не удивить: Россия издревле бок о бок жила с азиатами и до того сжилась с ними, что кое-кто в Европе и русских называл «азиатами». Иное дело — Речь Посполитая, наша западная соседка, в которую мода на все азиатское пришла не с Востока, а была принесена в Варшаву из стран Европы, где ориентализм имел немало усердных адептов. Среди польской аристократии считалось хорошим тоном совершить путешествие в пределы Востока, изучить какой-либо восточный язык. Достаточно вспомнить графа Вацлава Ржевуского, который через пустыни Аравии забредал даже в таинственный Неджд, откуда и привозил на родину знаменитых арабских скакунов. Имения польской шляхты издавна украшались турецкими киосками, через ручьи перекидывались китайские мостики, а кто не мог завести себе негра или турка, тот переодевал своих «смердов» в бухарские халаты, закручивал на головах лакеев чалмы; варшавянки, вернувшись с королевского бала, складывали свои ожерелья в японские шкатулки, расписанные журавлями…
Среди польских востоковедов-ориенталистов давно славился молодой Ян Виткевич, удачливый жених графини Потоцкой, влюбленный в тайны Востока. За участие в польском восстании он был определен в крепость Орска рядовым солдатом, а его начальники имели наказ свыше: «Бранить не возбраняется, но лица не касаться», — иначе говоря, Виткевич от побоев был избавлен, но материть его было можно. Перовский, человек высокой культуры, приятель Пушкина, Брюллова, поэта Жуковского и… царя, принял ссыльного с уважением, какого он заслуживал.
— Поздравляю вас с чином поручика, заодно предлагаю вам должность моего личного адъютанта. Кстати, можете известить обворожительную пани Потоцкую, что она неосмотрительно скоро вас позабыла, ибо при всех ваших достоинствах вас, милый поручик, ожидает удивительная карьера…
Перовский в это время был озабочен «усмирением» Хивы, но прежде, чем слать туда войска, надобно было выяснить отношения Афганистана и Персии к властям этого разбойничьего оазиса. Поэтому он желал бы видеть своего посланца в Кабуле.
— Вы понимаете, зачем это необходимо Петербургу?
— Догадываюсь, — понятливо кивнул Виткевич. — Но для подобных странствий мне предстоит и некоторая мимикрия.
— Например?
— Считайте, что поручика Виткевича более не существует, завтра же вы увидите в этом роскошном кабинете хивинского торговца рахат-лукумом по имени, допустим, Ибрагим-бей. Неожиданно исчезнувший из вашего кабинета в Оренбурге, этот бритоголовый хитрец и скряга вдруг объявится там, где вам угодно, — в Хиве, в Кабуле или в Мешхеде. Если же вы услышите, что он повешен, так будьте уверены — его повесили… англичане.
— И в этом я не сомневаюсь, — поддержал его Перовский, — и даже могу заранее назвать имя палача.
— Интересно, — улыбнулся Виткевич.
— Это лейтенант Ост-Индской компании, некий Алекс Бернс, который уже побывал в Кабуле… раньше вас, Ибрагим-бей!
— Ваше превосходительство, я… готов!
Виткевич бы готов, но вот готов ли я, ваш автор?
Давно приобщившись к делам Востока, я, когда бы ни касался прошлого Афганистана, всегда поражался сложности политической обстановки в Кабуле, куда, не будучи мусульманином, мне лучше бы и не соваться. По этой причине обещаю быть предельно краток в изложении событий. При всем желании мне, читатель, никак не уложиться в одну-две страницы, чтобы передать то напряжение, какое возникало в горах Афганистана, поневоле ставшего «буфером» между Россией, владевшей Оренбургом, и Англией, стремившейся, чтобы ее колониальные границы оказались на окраинах того же Оренбурга. При этом Ост-Индская компания уже считала Афганистан своим будущим владением, дабы подключить его к своим владениям в Индии. Избавлю читателя от нагромождения афганских имен, трудных для запоминания, но прошу запомнить одно только имя — имя афганского эмира Дост-Мухаммеда, княжившего в Газни и Кабуле (а Кандагар и Герат в ту пору еще не были подвластны Кабулу). Афганистан был раздроблен, а Дост-Мухаммед желал единства страны, и, постоянно предчувствуя угрозу со стороны англичан, эмир все чаще обращал взоры на север, чтобы принять помощь от «неверных», которым он верил теперь более, нежели соседствующим с ним в Индии англичанам…
Гумбольд недаром восхвалял Виткевича: он удачно проник в недоступные Бухару и Хиву, провел в них русские караваны и с караваном же вернулся обратно под видом правоверного Ибрагим-бея. Поручик был удачлив и ловок. Даже во время перестрелок умел возвысить свой молитвенный голос, взывал к миролюбию Аллаха, после чего выстрелы затихали. Перовский привлекал Виткевича к той дипломатии, которую мне хотелось бы назвать «оренбургской» и которая порой была дальновиднее столичной. Наместник уже принял посланцев Дост-Мухаммеда, и, когда Виткевич вернулся, он поручил ему сопроводить афганское посольство до Петербурга. Так он, еще вчера ссыльный солдат, приобщился к высокой политике. Теперь перед ним пролегла новая дорога — опасная дорога в Кабул.
Перовский облобызал его на прощание:
— Помните, что Алекс Бернс уже в Кабуле и, по слухам, он уже был принимаем Дост-Мухаммедом. Ваше появление во дворце афганского шаха вряд ли обрадует англичан…
Положение осложнялось еще и тем, что в это же время персидский шах осаждал Герат, который афганский эмир считал своим законным владением, а на Герат претендовали и англичане, уже готовые к захвату этого города. Алекс Бернс был удивлен, когда его известили, что в Кабул едет русская миссия. Он еще раз перечитал инструкцию Уайтхолла: прервать всякие отношения с эмиром, если он согласится на переговоры с русскими или персами. Правда, лейтенант Бернс уже знал, что на путях к Кабулу была устроена засада, чтобы расстрелять всю русскую миссию, но… Перед ним согнулся в поклоне верный слуга-сикх:
— У порога дома моего господина появился незваный гость!
Бернс никак не ожидал, что Виткевич уже в Кабуле, и уж совсем не мог ожидать, что он навестит его с бутылкою русской водки, размеры которой вызвали в нем естественную жажду. Опытный разведчик, Бернс очень умело скрыл свою растерянность при появлении Виткевича в своем доме, но зато не стал скрывать свое искреннее восхищение при виде гигантской бутылки.
— Султани-тизаб? — сказал он, на восточный манер именуя «напиток султанов», одинаково прославленный и на базарах, и даже во дворцах восточных падишахов. — Большая редкость.
— На Востоке, — отвечал Виткевич на персидском, — от султани-тизаб не откажутся даже муллы, лишь бы не было свидетелей.
Бернс захохотал, отвечая ему на русском языке:
— Ладно. Садитесь, коллега. То, что я нахожусь в этой дыре, можно объяснить коммерческими интересами Ост-Индской компании, но, сознайтесь, вас-то какой черт занес в эту яму?
Виткевич выдержал свой ответ в академическом тоне:
— Россия желала бы помочь афганцам сберечь свободу.
Бернс предложил гостю выпить еще и еще.
— Прекрасно, что наши желания совпадают. Но я не ожидал слышать такие слова от… поляка, которого русский царь гонял по улицам Орска с ружьем на плече. Угодно ли говорить по-английски? Благодарю… Теперь, хлебнув султани-тизаб, я не стану скрывать, что Лондон озабочен тем же, чем и ваша наивная миссия. Как вы думаете, уважаемый мистер Виткевич, сколько еще лет продлится ваша интересная жизнь?
— Вы, конечно, меня переживете, — отвечал Виткевич ему по-английски. — Но переживете меня не… надолго.
— Зато вы, мистер Виткевич, можете прожить Мафусаиловы века, если не станете совать свой нос в этот афганский улей, где полно жалящих пчел, зато очень мало сладкого меду.
Виткевич вызов от Бернса принял с достоинством:
— Иного совета и не ожидал! Впрочем, когда на базаре в Пешаваре начинается всеобщая драка, то никто ведь не просит, чтобы дерущихся обносили сладкой халвой и прохладительным щербетом.
На этом они и расстались, чтобы никогда более не свидеться, но, будучи врагами, и Виткевич, и Бернс успели обменяться меж собою любезными письмами, признавая один за другим немало достоинств…
Бернс при свидании с эмиром предъявил ему ультиматум: удалить из Кабула миссию Виткевича и впредь без санкции Лондона не иметь сношений с Россией, иначе положение Афганистана ухудшится. В ответ ему Дост-Мухаммед отмерил на пальцах не шире одного дюйма:
— Англия вот такая крохотная, и от нас она далека. — Потом развел руки во всю ширь. — А Россия — наша соседка, и она больше слона. Так почему я, живущий в компании муравья и слона, должен муравья сажать на ковер перед своим престолом, а могучего слона гнать от себя палками?..
В апреле 1838 года Бернс покинул Кабул, а Дост-Мухаммед стал принимать на своих коврах Виткевича. Однажды он разрезал для него сочный гранат, насыщенный яркими, словно кровь, зернами и сказал печально:
— Только очень жесткая кожура скрепляет единство этих многочисленных зерен… Не похож ли этот гранат со множеством зерен на мой Афганистан? Как мне, убогому, собрать воедино все «зерна» афганских племен, враждующих между собой? Я знаю, что в вашей России тоже царит множество языков, и глаза у всех женщин разные, но как вы там умудряетесь, чтобы большие «зерна» не раздавили малые? — Вопросив об этом Виткевича, эмир раздавил гранат в кулаке и показал поручику свои руки, красные от яркого сока. — Вот она… кровь!
Иван Викторович — от имени русского правительства — сулил эмиру щедрость царского кабинета, исчисляемую в миллионах, он хлопотал о торговых путях, чтобы от русских ярмарок Нижнего Новгорода шли караваны до афганских майданов. Кажется, ему удалось примирить эмира с враждебными провинциями, чтобы Афганистан, вкупе с Гератом и Пешаваром, в союзе с Россией и Персией, был готов отразить со стороны Индии нападение англичан. Виткевич знал, что писал граф Перовский в Петербург: «Если Афганистан станет английским, то англичанам до самой Бухары — один шаг. Средняя Азия такова, что способна подчиниться их влиянию, англичане вооружат против нас соседние к нам азиатские народы…»
Через посольство в Персии поручика вдруг известили, что Петербург срочно отзывает его из Кабула — в самый разгар переговоров с эмиром. «Что случилось?» — вот вопрос, которым мучился Виткевич и не мог дать себе ответа. Оказывается, что в мире возникал новый конфликт — между Турцией и Египтом, а Николай I давно мечтал о проливах, Босфоре и Дарданеллах, куда без согласия британского Уайтхолла не проникнуть, и потому царь решил уступить Лондону в делах Афганистана, чтобы англичане допустили его в столь желанные проливы… Николай I однажды спросил своего канцлера Нессельроде:
— А вы не забыли о моем поручике Виткевиче, помните его?
— Конечно, — отвечал «Карлушка». — Нашему кабинету ничего более не остается, чтобы дезавуировать его как дипломата, который действовал самостоятельно или по личной указке графа Перовского, которые не согласовали свои действия с мнением нашего императорского кабинета…
Об этом Виткевич узнал лишь по приезде в столицу. Чтобы подсластить горькую пилюлю, Николай I потому и желал видеть поручика в столичной гвардии, украсив его орденом и аксельбантом. Внешне казалось, что будущее его определилось.
Вот и настала ночь — последняя ночь в его жизни!
Вечер он провел в гостях у князя Салтыкова, художника и знатока Индии, а вернувшись в гостиницу «Париж» на Малой Морской, надеялся продолжить работу над официальным отчетом о своем пребывании в Кабуле. Но, распахнув дверь, Виткевич увидел, что в номере кто-то уже поджидает его. В потемках комнаты, еще не освещенной свечами, перед ним вдруг выросла зловещая фигура человека. Прозвучал властный голос:
— Не пугайтесь… я — граф Тышкевич, прибывший из Варшавы, чтобы наградить вас пощечиной от имени всей поруганной польской отчизны… Вы узнаете меня?
Свечи вспыхнули, осветив лицо знатного аристократа, близкого родственника незабвенной пани Потоцкой, вместе с Тышкевичем он сражался когда-то в Варшаве против русских войск, подавлявших варшавское восстание.
— Да, я узнал вас. Что вам угодно?
— Мне угодно получить записи о странах Востока, которые вы столь усердно собирали еще со времен службы в гарнизоне Орска, и материалы о своем пребывании в Хиве, Бухаре и Кабуле — все это я желаю унести из этого номера с собою.
Это желание было очень странным, и невольно вспомнился опытный Алекс Бернс, обладающий непомерно длинными руками, способными даже из Лондона дотянуться до горла поручика. Виткевич машинально открутил серебряный шарик от сахарницы и подбросил его в руке — высоко-высоко. Поймал!
— От чьего имени вы просите эти бумаги?
— А вот это вас никогда не должно заботить.
— Но я ведь не так уж глуп, как вы обо мне решили.
— Напротив, — согласился граф Тышкевич, — я всегда считал вас за очень умного человека…
— И ваше суждение я могу доказать!
Сказав так, Виткевич забил в дуло пистолета шарик:
— Вот такую пулю из серебра вам не угодно ли?
Тышкевич медленно натянул перчатки, потом замедленным жестом накрыл голову новеньким блестящим цилиндром, недавно приобретенным в одном из лучших лондонских магазинов.
— Предатель, — вдруг сказал он и пошел к двери.
— Стоять! Как вы изволили выразиться, граф?
— Предатель, — повторил Тышкевич, и лицо его исказила гримаса вымученной улыбки. — Кто бы мог предположить, что юный патриот Польши, громче всех созывавший народ на борьбу за свободу, вдруг превратится в прислужника русского царя, который сделал из него своего ничтожного лакея…
— Я выстрелю, — последовало предупреждение.
Тышкевич уже держался за ручку дверей, чтобы уйти:
— Стреляй! Но родина не простит измены… Еще раз предлагаю и последний раз: любые деньги — за весь этот вот хлам, что ты готовишь для отчета царю о делах в Афганистане. Ну? Решайся.
— Нет, — ответил Виткевич, — я не предатель…
Впереди была еще ночь, и что думал в ту ночь Виткевич — неизвестно. Но он безжалостно спалил все бумаги, а потом застрелился. Почему? Что хотел он этим выстрелом доказать?
Один лишь Александр Гумбольд в своем огромном труде «Центральная Азия» глухо намекнул, что Ян Виткевич «в силу своей честной натуры не мог примириться с той ролью, которая была навязана ему русским правительством…»
О гибели его очень долго горевал граф Перовский.
В том же году англичане начали вторжение в Афганистан.
Эмир бежал в Бухару, но там его чуть не убили, он бежал обратно в Афганистан, где уже началась партизанская война. В битве при Парване его увидел Бернс и прокричал из седла:
— Эй, эмир! Напрасно стараешься. Сейчас твои же правоверные скрутят тебя и выдадут нам…
Дост-Мухаммед испугался, ускакав в Кабул, а там был пленен и вывезен в Индию. Через два года в Кабуле восстали жители и всех англичан вырезали. Бернс, переодевшись в женское платье, хотел было спастись, но его опознали и зарубили саблями. Английская армия отступала тоже в Индию и за время пути «таяла на глазах». Она растаяла полностью, в живых афганцы оставили только врача Брайтона, который и заявил вице-королю Индии, что армия более не существует: «Я остался один!»
Осенью 1842 года англичане отправили в Кабул карательную армию, чтобы отомстить. Они пощадили только детей в возрасте до 14 лет, но женщин уже не щадили. Нэвиль Чемберлен, сам участник этой резни, писал: «Мой взор был потрясен видом бедной женщины, уже мертвой, рядом с младенцем 3–4 месяцев, еще живым, но у которого обе берцовые кости были прострелены. Поодаль лежала другая женщина, мучаясь от раны; она страдала от ночного мороза, будучи совершенно раздетой, и сжимала в руках свое крохотное дитя…» Отомстили!
Дост-Мухаммед, освобожденный из плена, вернулся во дворец Бала-Хиссар; при нем Афганистан обретал те географические очертания, которые в целом схожи и с современными. Англичане и далее, при его преемниках, вели себя в Афганистане как завоеватели. Осенью 1879 года жители Кабула напали на британское посольство и перебили всех, кто там был, правых и виноватых. Снова возникла кровавая резня, на улицах опять каратели убивали всех подряд — афганцев, таджиков, узбеков. Наконец в 1880-м англичане снова взяли Кабул, но тут произошло нечто из ряда вон выходящее. Они, победители, стали выплачивать контрибуции афганцам, ими же побежденным.
Невероятно! Но — факт…
На этом я и закончу печальную историю о Виткевиче.
Хотя очень многое в его жизни и смерти остается загадочным.
Конечно, гетеры давнего мира, как и японские гейши, имеют право на то, чтобы занять подобающее место в истории человеческих отношений; женщины подобного рода пленяли не только пластикой соблазнительных танцев, но славились и большим умом, способные вести беседу на любую тему. Совсем иное дело — уличные девки, от которых никто не ждал знания философии Платона или прозрачных стихов об увядающих в садах хризантемах, поэтому я думаю — может ли обычная шлюха внести свой богатый вклад в историю общества? Тут я сомневаюсь. Но, продолжая сомневаться, я все-таки полагаю, что страницы проституции не следует перелистывать с брезгливой поспешностью. Задержим свое внимание хотя бы на одной из картин нашего прошлого, дабы высветить карьеру женщины, имевшей самую «древнюю» профессию мира…
Добавлю. Человечество издревле пыталось разрешить сложную проблему: как отличить порядочную женщину от продажной, тем более что все женщины носят одинаковые одежды, а на лбу у них не написано — кто она такая? Когда-то проституток заставляли носить золотой аксельбант над левой грудью, как бы точно указывая — ее сердце принадлежит всем. Потом в войсках испанского герцога Альба, который любил вешать солдат, подобный же аксельбант — в виде веревочной петли — носили его подчиненные, выражая этим свое презрение к смерти через повешение. А в жуткий период Тридцатилетней войны адъютанты Валленштейна носили аксельбанты у левого плеча, как и проститутки, но вкладывали в него совсем иной смысл: мое сердце принадлежит только моему полководцу.
Конечно, все это давно позабытое. А наша героиня никогда аксельбантов не нашивала. Зато она столь яростно вцепилась в аксельбанты одного известного придурка, почему и заняла соответствующее место в российской истории. Приступим!
Все началось с того, что, перебирая однажды остроты князя А. С. Меншикова, я встретил такое его выражение:
«Люблю графа Адлерберга, только мне его мина не нравится!». Если под «миной» подразумевать лицо человека, то соль меншиковского остроумия пропадает. Но Меншиков имел в виду его фаворитку Мину Буркову, и я с удивлением обнаружил, что герценовский «Колокол» часто вызванивал ее имя.
Впрочем, эту женщину современники награждали разными именами: Вильгельмина или Эмилия, Карловна или Ивановна по отчеству, а знаменитый Бисмарк, тогдашний посол в Петербурге, докладывал о ней в Берлин, даже величая ее на прусский лад — «фон Бурггоф»… Кто же она такая?
История самая банальная. Жил да был в Москве честный труженик из немцев — некий столяр Иоганн (или Карл) Гут (или Гуде, как пишут иные). Были у него три дочери — Мина, Юлия и Александра. Бедный работяга помышлял устроить счастье, но у сестриц были свои планы, далекие от отцовских. Повзрослев, они сообразили, что их цветущая внешность — это такой ходовой товар, на который всегда найдется покупатель, и они смолоду готовились торговать своими прелестями. Были тридцатые годы прошлого столетия — время диктатуры Николая I, и тогда в Москве главной бандершей числилась Мария Бредау, а в Петербурге «живым товаром» заведовала Анна Михайловна Гейдер.
Александра Гут была старшей, и она первая из сестер сделала карьеру на этом поприще: в нее влюбился гвардейский полковник В. И. Родзянко, который и увез «сокровище» в свое полтавское имение. Но, прощаясь с сестрами, Александра Гут напутствовала их:
— Бойтесь попасть в кабалу Марии Бредау, лучше уж сразу поезжайте в столицу. А теперь простимся! Уж я своего добьюсь, уведу под венец своего полковника и стану помещицей…
В 1834 году Мина и Юлия решили ехать на берега Невы, чтобы искать свое «счастье». Железной дороги тогда еще не было, между Москвой и Петербургом сновали частные и казенные дилижансы. Попутчиком девиц оказался некий Михаил Семенович Морголи, наживший немалое состояние от винных откупов на юге России. Приглядевшись к девицам и догадавшись, ради чего они едут, он рассудил трезво и дельно:
— Я согласен содержать не одну из вас, а сразу двух, и прошу согласиться на мои условия, ибо не прогадаете…
Сестры согласились. Морголи снял для них в Петербурге скромную квартирку на углу Большой Подьяческой, содержал их очень скромно, но сестры были вполне довольны своей судьбой, говоря меж собой примерно в таком духе:
— О, майн гот! Сыты, одеты, дрова есть, дворник наколет и сам принесет… чего еще желать нам?
Были они в ту пору почти бедными, платья носили самые скромнейшие, а внешностью никак не выделялись, похожие на захудалых мещаночек или на дочерей затрушенных чиновников — без приданого. Целый год продолжалось мирное сожительство сестер с богатым, но скуповатым откупщиком, который сестриц не баловал. Но однажды Морголи явился не один, а привел с собой лысого господина с разноцветными глазами (один был серый, другой — голубой).
— Рекомендую вам Абрама Григорьевича Юровского, — сказал Морголи. — К сожалению, мои пташечки, дела отзывают меня в Одессу, а вас я оставляю на попечение своего друга…
Юровскому было уже за пятьдесят, и сделка была оформлена как надо, нисколько не возмутив Мину с Юлией, смущенных не цинизмом сделки, а лишь разноцветными глазами своего нового покровителя. Юровский нажил себе состояние тоже на откупах, торгуя вином сразу в нескольких уездах Малороссии, и он, человек уже семейный, оказался гораздо щедрее своего предшественника. Под его личной опекой сестры приоделись получше, стали нанимать извозчика, катаясь по городу, но вот подачек Абрама Григорьевича не поделили.
Начались меж ними скандалы, весьма далекие от вопросов ревности, зато в перебранках сестер часто поминались рубли, полтинники и червонцы. Юровский рассудил здраво:
— Я человек семейный, уже в годах, внуков имею, я к вам хожу не затем, чтобы мирить… Мне вас двоих и не надобно! Вот и решайте сами, кто останется на Подьяческой, а кому… марш на улицу!
Победила Юлия, оставшаяся на хлебах Юровского, а бедная Мина, связав пожитки в узел, оказалась на улице. Обращаться к услугам Анны Михайловны Гейдер она боялась, рассчитывая сыскать себе нового покровителя. Но где найдешь его, если столица переполнена шикарными этуалями, разъезжающими на собственных рысаках под бархатными попонами… Дотащила она свой узел до кварталов Песков — это был район на отшибе столицы, где проживали скудные мещане, ремесленники и торгаши всякой мелочью, едва сводящие концы с концами. У солдатской вдовы сняла комнатенку и стала глазеть в окно на редких прохожих. Авось кто-нибудь из них и подмигнет ей?..
Так она проживала в лютой тоске и одиночестве, озлобленная на сестру, до тех самых пор, пока Пески не объял грандиозный пожар. Императоры в ту пору не ленились выезжать на пожары, дабы лично указывать способы их тушения. Николай I прискакал на Пески вместе со своим генерал-адъютантом — графом Владимиром Федоровичем Адлербергом. Пески горели страшно, огонь почти сразу объял захламленные жилища бедняков, лошадь под императором нервно переступала копытами среди узлов всякого жалкого барахла, ветоши, самоваров и горок посуды… Николай I вдруг заметил, как из горящего дома выбежала босая девица в одной сорочке и приникла к фонарному столбу, плача. Император указал Адлербергу:
— Несчастная. Укрыть. Одеть. Накормить. Обеспечить.
Слово сказано — к исполнению. Адлерберг скинул с себя шинель и накрыл ею плечи девицы, рыдающей от страха, ободрил ее. Полицмейстер Кокошкин был тут как тут:
— Куда, граф, прикажете отвезти несчастную?
— Вези ко мне домой, а там разберемся…
Коротко об этом Адлерберге: интимный приятель императора, он служил начальником почтового департамента, при нем впервые в России на конвертах появились почтовые марки; в чине генерала от инфантерии Адлерберг позже стал министром императорского двора, заведуя им и в царствование Александра II; женат был на Марии Васильевне Нелидовой… О чем думала эта Мария Васильевна, когда полиция доставила ей на дом «погорелую» нищенку — этого я не знаю. Но думаю, что без семейного скандала не обошлось, ибо граф Адлерберг вскоре нанял для Миночки особняк со всей обстановкой, а в дверях поставил сердитого швейцара…
М. С. Морголи как-то посетил столицу по своим делам, не отказав себе в удовольствии навестить квартирку сестриц на Подьяческой улице. Юлия встретила его безо всякой радости.
— А где же Миночка? — спросил у нее Морголи.
— Чтоб ее черти съели! — отвечала девица с досадой. — Теперь ее за хвост не поймаешь — высоко залетела…
Михаил Семенович все-таки отыскал Мину в особняке, где швейцар в ливрее, украшенной золотыми брандебурами, величаво задержал его в дверях, внутрь дома не пропуская:
— Как прикажите доложить барыне?
— Доложи, братец, что ее старый друг Морголи, ничего от нее не желая, хотел бы только поздравить ее с успехом.
Швейцар удалился, а вернувшись, принес ответ Мины:
— Госпожа велела сказать, что незнакомых людей она не принимает и просит более ее не беспокоить…
Вот те на! Это заело Морголи, и он, сунув в лапу швейцару полтинник, стал убеждать его, чтобы снова поднялся к своей госпоже, ибо нехорошо забывать старых друзей, тем более… Но тут откуда-то с антресолей раздался голос самой Мины:
— Степа, что ты там размусоливаешь? Кулак есть, так и гони этого проходимца — в три шеи!
Конечно, светский Петербург давно привык ко всяким «шалостям» самого императора, потихоньку сплетничал об амурных делишках его придворных. Дошли слухи до Николая I, что та бедная девица с Песков слишком хорошо устроилась в своей жизни, и он сказал Адлербергу, чтобы связь с нею он «узаконил»:
— Эту чухонскую Аспазию, дружок, надо выдать замуж, и чтобы я больше не слышал о том, как ты ее балуешь…
Слово сказано — к исполнению, и стал граф Адлерберг подыскивать «жениха» для своей ненаглядной Миночки, чтобы она, душечка, осталась довольна — не женихом, конечно, а непременно им, его сиятельством. Жених требовался гадкий, противный, отвратительный, нищий, задрипанный, хорошо бы еще и сопливый… Такого найти всегда легче! В почтовом департаменте давно прозябал жалкий и лысенький старикашка, уже не чаявший, как ему дотянуть до пенсии, чтобы в отставке чайком баловаться да завести в утеху себе канареечку.
Был он срочно изъят из канцелярии и предстал перед грозные очи графа — напудренного, нафабренного, нарумяненного.
— Назовись, — потребовал он, — ибо всех насекомых я в своем департаменте помнить не могу… да и не собираюсь помнить.
— Бурков Тимофей Иваныч… честь имею! А состою в чине коллежском при разбирании депеш по алфавиту адресатов.
Словно выбравшись из гоголевской «Шинели», Бурков взирал на Адлерберга преданно, помаргивая слезившимися глазками.
— Коллежский, а ты в статские не желаешь ли выползти?
Одинокая слеза сорвалась с дряблой щеки Буркова:
— Шутить изволите, ваше сиятельство? Да кто ж меня, при алфавите состоящего, в статские советники произведет?
— Я произведу, — отвечал Адлерберг, — но с одним непременным условием. Служить в новом чине ты, братец, в Сибирь отправишься, но прежде обязан жениться…
— Свят-свят-свят! — перекрестился Тимофей Иванович. — Да какая ж дура на меня польстится? Эвон сколько здоровенных бугаев по коридорам департамента так и сигают, так и мечутся вверх-вниз по лестницам, так и скачут… только не ржут еще! Почему ж вы меня в женихи выбрали? Да и хороша ли невестушка?
— Во… такая! — изобразил Адлерберг нечто эфемерное в воздухе, словно обрисовывая соблазнительные женские контуры. — А коли откажешься от такой прелести, — заключил граф, — так я тебя, сморчок, задвину в чин титулярный… навоешься!
До самой свадьбы Бурков даже не видел своей невесты, а когда рассмотрел ее в церкви, стоя под венцом с нею рядышком, тут ему захотелось и большего — не только чина. Воспылал он надеждой показать прыть молодецкую, только бы поскорей церемония кончилась. За свадебным столом, устроенным за счет Владимира Федоровича, чиновники почтового департамента орали «горько», Бурков целовал свою избранную через воздушную кисею флера, готовясь свершить супружеский подвиг…
Но тут граф Адлерберг спросил своего адъютанта:
— Любезный, а что карета? Подана ли?
— Так точно. Лошади заранее овсом откормлены.
— Тогда пора уж нам кончать эту свадьбу…
Тут адъютант выманил жениха на улицу и затолкал его в карету. Бурков начал рыпаться, говоря, что главной обязанности по отношению к невесте еще не исполнил, на что адъютант его сиятельства мудрейше ответствовал:
— Ты, дурак, чин получил?
— Премного благодарны… не ожидал!
— А если в чин попал, так какого еще рожна тебе надобно?
— Должен же я, как христианин, перед супругою долг исполнить. Ведь даже не облобызал нареченную.
— Меня облобызай — и катись!
— Куда, господи?
— Как и договорились… в Сибирь!
И покатил несчастный управлять таежной почтой, выписывая газеты волкам и медведям, а Мина Ивановна, получившая от него фамилию, осталась процветать на берегах Невы в немалом чине статской советницы. Вдруг нагрянула в Петербург ее сестра Александра Ивановна Родзянко, сообщившая, что полковник умер, оставив ей в наследство 230 крепостных душ:
— Теперь бы мне жить да радоваться! Уже и кавалера нашла из Одессы, он меня всячески ублажает, так родственники эти проклятые отсуживают у меня имение, доказывая в Сенате, что брак мой с Родзянко был фиктивный.
— Надеюсь, таким он и был? — рассмеялась Мина.
— Конечно, — не стала скрывать сестра, — без взятки священнику не обошлось, чтобы он повенчал нас тайком, а я тогда целую неделю поила своего полковника, чтобы, представ перед святым аналоем, он ничего не соображал… Помоги, Миночка!
Через графа Адлерберга было воздействовано на решение Сената, и новая помещица, став законной дворянкой, вступила в свои права, а священник был отдан в солдаты. Но в скором времени Владимир Федорович стал замечать, что его Миночка чем-то недовольна, не поет, бедная, не веселится.
— Душечка, что с тобой? Не таись. Скажи…
Долго не отвечала Мина, заставляя мучиться Адлерберга в догадках о причине ее недовольства, и наконец однажды она капризно надула губки и каблучком притопнула:
— Не хочу быть только статской советницей, а хочу быть действительной статской советницей, чтобы муж обрел чин генеральский, превосходительный…
Маленькое объяснение: по Табели о рангах, заведенной на Руси еще со времен Петра I, гражданский чин действительного статского советника соответствовал военным чинам генерал-майора или же контр-адмирала. Тут бы и графу Адлербергу ногою топнуть да оттаскать Миночку за волосы по коврам и паркетам, чтобы она, стерва, не больно-то зарывалась, но… ах, годы, годы, годы! Где же ему, стареющему бонвивану, сыскать такое небесное создание?
— Как ты скажешь, так и будет! — бодро отвечал старик. — Я переведу Тимошку Буркова в какой-либо городишко, чтобы повысить его… прости, тебя, в чине! Только не гляди такой букой! Одари поцелуем любящего тебя Вольдемара…
Поцелуй состоялся. Но возникло крохотное препятствие.
Однажды граф Адлерберг навестил Мину — мрачный.
— Опять ты поскандалил со своей женой?
— Хуже! — отвечал министр императорского дворца. — Оказывается, этот муженек твой, Тимофей Иванович, давно изволил скончаться, и ты, будь любезна, впредь писаться вдовою лишь статского советника…
Вот когда началась буря в стакане воды!
— Не любишь ты меня… разлюбил, — билась в истерике Мина Ивановна, вдруг овдовевшая, — не желаешь меня, бедную, осчастливить… О-о, зачем я, глупая, отдала тебе самое драгоценное, что свято сберегала в годы девические? Что мне с того, если этот Бурков окочурился? Неужто ты не можешь произвести покойника в следующий чин… хотя бы за выслугу лет!
Адлерберг думал, думал, думал… потом сказал:
— За выслугу лет повышать покойника в чине как-то неудобно. Попробуем его, дохленького, повысить за отличие по службе. А потом я объявлю в департаменте о преждевременной кончине его в благоухании святости…
Так и сделал! Стала теперь Мина Ивановна сиживать в ложе театра, как важная генеральша, сверху вниз поглядывая в ряды партерные (хорошо бы плюнуть туда!), а лакеи, подавая ей роскошную шубу, величали ее «ваше превосходительство». Дальше — больше. До того вскорости обнаглела, что всякий стыд потеряла.
— Графиня Адлерберг, — представлялась она. — Впрочем, сиятельством можете не титуловать меня, называйте просто — превосходительством! Терпеть не могу церемониться…
Князь Петр Долгорукий, хорошо знавший «тайны мадридского двора», сообщал читателям, что Адлерберг имел от казны более 70 000 рублей серебром в год, владел казенными квартирами, на дровишки не тратился, подолгу жил в царских дворцах, катался в придворных экипажах, а вот жена его, благодаря заботам Мины Ивановны, видела от своего мужа только… кукиш: «Почти все деньги идут на Мину Ивановну. Зато г-жа Буркова и живет великолепно: мебель у нее из дворца, экипажи и лошади с придворной конюшни, цветы из придворных оранжерей, придворные повара готовят ей на стол из придворных запасов…»
Конечно, Герцен должен был вмешаться!
Иначе к чему же звенел «Колокол»?..
Герцен называл Мину чудовищной клоакой, но обложенной бриллиантами, звон «Колокола» оповещал россиян, что от настроения «чухонской Аспазии» зависит получение даже ангажементов в итальянскую оперу; через Мину можно раздобыть звание не только камер-юнкера, но и камергера. Герцен ненавидел семью Адлербергов, полагая, что министр двора должен бы получать не тысячи, а лишь два рубля — как ночной сторож, ибо большего и не заслуживает. Не забыл Герцен и той истории с покупкой дома на Гороховой улице, который так понравился фаворитке. Для этого Адлерберг сократил жалованье своим чиновникам. Мина открыла салон на Гороховой улице, а графа Владимира Федоровича прозвали «Сократом Федоровичем» — за сокращение им чиновного жалованья. Летом 1862 года Герцен сообщил «приятное известие о прибытии в Висбаден графини Мины Ивановны, где она проигрывает большие деньги и платит золотом русского чекана. Откуда у нее такая куча русского золота? На паспорт (для выезда за границу) теперь не выдают даже 60 империалов. Как вы думаете, господа, откуда?..» Вопрос был задан Герценом неспроста, зато ответ был простой: чтобы услужить своей Миночке, граф Адлерберг уже запустил лапу в казенные золотоприиски на горном Алтае…
Мина Ивановна рано стала болеть: часто выезжала в Германию на лечебные воды, и, будучи за границей, она откровенно величала себя графиней Адлерберг, а белье ее было обшито метками с графскими вензелями. Не пойму: почему Мина каталась в Висбаден или Шлагенбад со множеством тяжеленных жаровных утюгов, какими пользовались тогда в деревнях наши прабабушки, раскаляя их печными углями?.. Русские люди, званием попроще, встречаясь с Бурковой на европейских курортах, с нею не сближались, и общество Мины состояло из немцев и французов.
Зато вот петербургская «знать низкопоклонствовать перед нею никогда не гнушалась. Мина через подставных лиц открыла на Невском свой магазин «Парижские моды», и, чтобы угодить ей, следовало прежде купить перчатки, заплатив за них от ста до пятисот рублей. После этого можно было попасть в список гостей на ее «четверги». Конечно, с открытием салона на Гороховой улице Мина Буркова не стала мадам Рекамье, а салон ее более напоминал явочную квартиру заговорщиков, кому жаждалось чинов, орденов и званий. В этих случаях Мина действовала через графа Адлерберга, чересчур смело вторгаясь в придворную, театральную и финансовую жизнь столицы.
Бисмарк тогда был прусским послом в Петербурге.
— Эта дама, — говорил он своим подчиненным, — вынуждает меня пронаблюдать за нею. Мне, конечно, бывать на Гороховой неудобно, но прошу атташе посольства не пренебрегать ее «четвергами». Я должен быть в курсе дел этой дамы…
«Только внешняя политика России, — докладывал он в Берлин, — настолько монополизирована князем Горчаковым, что осталась недоступна влияниям Мины Адлерберг. Будь это иначе, и я был бы поставлен в необходимость испрашивать у Берлина ассигнование мне значительных секретных фондов…» Как раз тогда на грани разорения оказался банкирский дом Брандта, но… банкротство почему-то не состоялось, а Брандт ожил.
— Вы узнали, в чем дело? — спросил Бисмарк у атташе.
— Да, господин посол, русская казна вовремя ссудила дому Брандта шестьсот тысяч рублей.
— Ага, понятно! — хохотал Бисмарк. — Но я желал бы знать, во что это обошлось банкиру Брандту на Гороховой улице?
— По слухам, Мина имела от него двадцать тысяч…
Наверное, из графа Адлерберга мог бы получиться хороший гример — он достиг небывалого совершенства в накладывании на себя всяческих помад, кремов и красок, даже не понимая того, как он смешон с ярким румянцем на щеках, с пунцовыми губами. Мина Буркова никак не могла пользоваться косметикой с таким же бесстыдством, и потому в свои сорок лет она выглядела подле цветущего графа вялою замухрышкой.
Фаворитка уже привыкла ко всеобщему поклонению, и Мина даже не удивилась, когда в Москве ей поднесли кубок.
Близорукая, но очков не носившая, она прищурилась:
— Не могу прочесть, что здесь написано?
— «Радуйся, благодатная…» — прочел для нее московский губернатор князь Щербаков, униженно опустившись на колени.
…«Сократ Федорович» Адлерберг, никогда не болея, прожил очень долгую жизнь, а его «благодатная» — по словам доктора Пеликана — «сошла в могилу во цвете лет», но в каком году — об этом источники умалчивают.
Недавно, просматривая «Старые годы», я снова перечитал статью о художнике Федоре Калмыке, который в Карлсруэ сделался придворным живописцем баденских герцогов. И захотелось рассказать о другом калмыке — он мог бы стать личным живописцем Папы Римского, а при русском дворе императора Николая I его лишили громкого титула «русского Рафаэля».
Окунемся в старину. Однажды калмыцкая орда, населявшая приволжские степи, вдруг стронулась со своих кочевий в сторону далекой страны Джунгарии. Екатерина II послала за ордой погоню, и в 1776 году казаки нашли в покинутом улусе плачущего мальчика в желтых сапожках. Кто он такой, не выяснили. Сироту отправили в Московский Воспитательный дом, где его крестили, он стал писаться Алексеем Егоровичем Егоровым. Мальчик подрос, а тогда не было дурной привычки спрашивать: кем, миленький, стать хочешь? Детей, воспитанных на казенный счет, строили по ранжиру: ты — в музыканты, тебя — в сапожники, ты ступай в балет, а тебя — в повара… Алеше Егорову выпала доля:
— Сбирайся в Питерсбурх — быть тебе живописцем!
Быть — и никаких разговоров: повинуйся.
Академия художеств любила опекать сирот, становясь для них родимой семьей, но режим был суров; в пять утра (еще тьма-тьмущая на дворе) уже поднимали детишек, прикармливая их скудно: на завтрак — бобы, вместо чая — стакан шалфея с бубликом. В аудиториях — холод собачий, а рабочий день для мальчиков кончался в семь часов вечера гречневой кашей с молитвой, после чего — спать! И так — год за годом… Не это меня удивляет, а другое: на такой незавидной пище Егоров развился в Геркулеса, завивавшего кочергу в «восьмерку», легко рвавшего пальцами колоду карт. У него не было избранной судьбы — он взял ту, которую ему дали, и случилось чудо: проявился не просто талант, а талантище!
Скуластого подростка иногда спрашивали: «Откуда ты взялся? Что помнишь с детства?»
А в памяти уцелел дым кизяка, пестрые халаты, бег коней да шатры на степном приволье — и все. Зрелость наступила в 1797 году: академия, признав талант Егорова, обеспечила его жалованьем, дала казенную квартиру с дровами и свечками, чтобы мог читать вечерами. Егоров обрел первых учеников. В характеристике его было начертано: «Свойства веселого и шутливого, трудолюбив, опрятности и учтивости мало наблюдает… сложения здорового». В изображении человеческого тела, играющего мышцами, он стал виртуозом. Анатомию изучил лучше врача. А знание «антиков» было таково, что любую статую рисовал наизусть.
— Рисунок — это наука. Точная, как и алгебра. Но умейте соблюдать античную красоту тела, — внушал он ученикам.
В 1803 году его послали пенсионером в Рим — ради совершенствования. Итальянский язык он освоил поразительно скоро. А появление «русского медведя» (так Прозвали Егорова) было необычно. Он пришел в натурный класс, где все лучшие места были уже заняты. Егоров скромно пристроился где-то сбоку, быстро схватив карандашом натуру в самом неудобном для него ракурсе, после чего с ленцою прохаживался между мольбертами, бесцеремонно заглядывая в чужие листы.
— Вам, я вижу, нечего делать, — заметил профессор.
— Я уже закончил… Можете взглянуть, вот!
Профессор был удивлен, но выразил сомнение: русские, по его мнению, неспособны к рисунку, как итальянцы.
— А вот так они могут? — воскликнул Егоров. Схватив уголь, он прямо на стене начал обводить контур человеческой фигуры, ведя линию с большого пальца левой ноги, и, не допустив ни одного промаха в рисунке, закончил его мизинцем правой ноги. — Нет, вы так не можете! — сказал Егоров и удалился…
Один из учеников кинулся к стене с тряпкою, чтобы стереть «мазню русского дикаря», но профессор удержал его прыть:
— Оставьте! Это — шедевр гения…
Егоров был всецело поглощен изучением Рафаэля.
— Подражать великому мастеру — профанация, — утверждал он. — Но когда долго и пристально созерцаешь его шедевры, помимо воли проникаешься его же манерою…
Знаменитый Винченцо Камуччини, лучший живописец Италии, использовал рисунки Егорова для своих исторических композиций. Гениальный Антонио Казанова принимал «русского медведя» у себя в мастерской; пьедестал, на котором позировала обнаженная красавица Елиза Биази, был украшен девизом: «Memento mori». Казанова лепил, а Егоров рисовал; за работой они беседовали о соблюдении гармонической простоты древних классиков — это был странный разговор для артистов, живших в веке париков и мушек, жеманности модных Психей, подражавших элегическим пастушкам. Казанова, ревностный католик, осуждал Егорова за то, что он не желает припасть к престолу Папы Пия VII:
— При Ватикане вас ждет судьба всеобщего баловня!
— Но я создан для России, — отвечал Егоров. — Вы же, маэстро, тоже отказались быть сенатором при дворе Наполеона…
Алексей Егорович всегда был чутким патриотом. И однажды, когда честь России была задета, он взял оскорбителя за штаны и легко выставил в окно третьего этажа, встряхивая в руке над улицей, пока обидчик не взмолился о пощаде. А с натурщиком Егоров работал так. Клал на стол монету и говорил:
— Твоя! Если сумеешь меня к стенке прижать…
Добродушный и славный, он сделался известен в Риме самому последнему нищему лаццарони. У него были и враги. По ночам на Егорова нападали наемные убийцы с кинжалами. Егоров побивал их всех, а стилеты переламывал, словно щепки. Слава переплеснула границы Италии, и «русский медведь» превратился в «русского Рафаэля». На Егорова возникла в Европе мода, коллекционеры и богачи охотно скупали его рисунки, стоимость которых определялась так: весь лист бумаги сплошь покрывался золотыми монетами — это и была цена рисунка! Между тем для Наполеона, шагавшего очень широко, уже взошло пресловутое «солнце Аустерлица», обстановка в Европе была политически неустойчивая, и в 1806 году Академия художеств отозвала Егорова на родину.
Дома его ожидало назначение в адъюнкт-профессоры, вскоре Егоров стал и академиком. Его тянуло к исторической теме из библейской истории, ибо в ней можно было полнее всего выразить человеческое тело — в его радостях и страданиях. А в знании истории религии Егоров мог бы соперничать с любым митрополитом… Александр I назвал его «знаменитым» после написания им аллегории «Благоденствие мира»: за двадцать восемь дней работы Егоров создал гигантское полотно, в котором около сотни фигур были представлены в натуральную величину. Егоров стал легендарен!
А когда в академии вешали картину в столь тяжеленной раме, что свита служителей, истопников и дворников не могла с ней справиться, Алексей Егорович сам взбежал по стремянке.
— А ну! — сказал. — Давайте-ка ее сюда…
И одной рукой богатырь укрепил картину на крюк.
По вечерам, сидя перед раскрытым окошком с видом на Неву, заставленную кораблями, Алексей Егорович — академик! — тихо бренчал на балалайке, напевая частушки о самом себе:
Ах ты сын — Егоров сын,
Всероссийский дворянин…
Конечно, такой богатырь один не заживется: для укрепления творческой мощи необходима жена! Егоров посмеивался:
— На мою-то калмыцкую рожу… какая польстится?
1812 год вызвал в русском обществе небывалый подъем патриотических чувств. Скульптор Мартос на барельефах, украшающих его памятник Минину и Пожарскому, сознательно увековечил себя, старца в античном хитоне, жертвующего отечеству двух своих сыновей, ушедших тогда в ряды народного ополчения.
У скульптора был еще выводок красивых дочерей.
— Ума не приложу: куда девать всю эту телятину? — говорил Мартос. — Хорошо бы распихать по рукам художников.
— Мне твоя Верочка мила, — намекнул Егоров…
Верный себе, он взялся за тему «Истязание Спасителя». Мы, живущие в XX веке, не поймем этого, а современники понимали, что егоровский Христос, подверженный бичеванию от палачей, олицетворяет идею России 1812 года, стойко вынесшей поругание от неприятеля. Три года, а то и больше заняла работа над этим полотном, выписанным с особым тщанием. Теперь наши искусствоведы пишут: «Егоров понимает героизм не как поединок с врагом, а как стоическое терпение, отрешение от собственных страданий во имя счастья грядущих поколений…» Слухи об этом полотне разнеслись по всей Европе, и даже взыскательная Англия пожелала приобрести егоровскую картину.
Цена на нее росла! Предлагали немыслимые деньги.
— А барышничать не стану. — говорил Егоров Мартосу. — Паче того: нежелательно мне, чтобы «Спаситель» из России уехал…
Одновременно с «Истязанием» создал он и «Сусанну» — одну из первых в России картин, исполненную с обнаженной натуры. Егоров не боялся ни «Сусанн», ни «Натурщиц», ни «Купальщиц» — их тела округло-пленительны, наполнены розовым соком жизни на фоне волшебно-чарующей зелени. А вот скульптор Мартос, которому сам Господь Бог, кажется, велел любить тело в первозданной его простоте, терпеть не мог обнаженной натуры, и любую наготу, даже мужскую, он стыдливо прятал под складками драпировок, выделывать которые он был большой мастер. Посетив с дочерьми театр, где танцевала несравненная и воздушная Истомина, Мартос всю дорогу до дома плевался.
— У-у, коровища какая! Оголилась, да еще пляшет…
Егоров просил Ивана Петровича, чтобы третью дочку, Веру Ивановну, не выдавал на сторону, а оставил за ним.
— Да на что она тебе? — фыркнул Мартос. — Дура ведь! Сидит днями в окне и на корнетов прохожих пялится.
— А я с нее «Богородицу» писать стану…
Уже не раз к Егорову обращались с просьбою писать портреты, но мастер отнекивался, говоря:
— Да где уж мне? Не умею я их делать…
Умел, да не всегда хотел — так будет точнее! Вера Ивановна Мартос, на которой он женился, стала отличной «богородицей», позируя ему для образов, и тысячи верующих отбивали перед женой Егорова поклоны, ставили ей свечки, припадали к ней губами… Егоров не был уже молод, но его «богоматерь» исправно беременела. В суете быта супруги опростились, полюбили носить затасканные халаты. Оба они — трогательно нежные:
— Ах, друг мой сердешный, Алексей Егорович!
— Благодарю за ласку, милейшая Вера Ивановна…
Так и жили! Ученики-академисты окружали мастера с патриархальным почтением. К началу занятий уже стояли возле дверей квартиры, встречая его появление поклоном. Егоров носил старомодную шинель, имея в руках трость и фонарь. Ученики сопровождали его до классов, принимая шинель с тростью, гасили фонарь. Подхалимства в этом не было — едино лишь уважение к заслугам профессора, к его таланту. А среди учеников был страшный лентяй — Карлушка Брюллов, которого утром было не добудиться.
— Карлушка-то дрыхнет, чай? — спрашивал Егоров по утрам. — Ну что с него взять-то? Лодырь, но… умеет, умеет! Да-с. Как бы не обскакал всех вас, давно проснувшихся…
Егоров натягивал на голову замасленную ермолку из кожи, не спеша двигался среди мольбертов, учил больше показом, желая видеть красоту даже там, где ее недоставало. Был у него и домашний ученик, итальянец Скотти, которого Егоров кормил и одевал как родного сына… За работой иногда слышалось:
— Миша, а ты сапоги-то мне почистил ли?
— Сейчас.
— Может, и самоварчик поставишь?
— Сейчас.
— С барышнями моими не хочешь ли погулять?
— Сейчас.
И вот Скотти, славный в будущем мастер картин, выводит на прогулку дочек Егорова — Наденьку, Дунечку, Сонечку, за ними плетется, ковыряя в носу, Евдокимушка… М. Ф. Каменская, дочь художника Федора Толстого, писала, что в квартире Егорова неурядица и беспорядок! Сам он вечно в замызганном халате, уже с брюшком. «Около него на кресле, в пунсовом ситцевом платье, прикрывая ковровым платком свой громадный живот, всегда сидела на натуре, очень еще красивая собой, жена его Вера Ивановна… Егоров писал с нее богородиц, а с дочерей своих — ангелов». Когда же подросла Сонечка, и ей нашлась работа — позировать для одалисок. Однако образовывать своих «барышень» Алексей Егорович не пожелал, он говорил:
— К чему учить эту телятину? Сколько ни учи, все позабудут. Им бы, дурехам, только замуж поскорей выйти…
В доме появился и первый жених — инженерный поручик Митя Булгаков, заглядевшийся на смущенную Наденьку.
— А ну, пошел вон из-за стола! — гаркнул Егоров.
В чем дело? Оказывается, жених нечаянно сложил крест-накрест вилку с ножиком, и Егоров сразу расшумелся:
— Мы эти масонские штучки знаем, нас не проведешь…
Обладавший смолоду почти разбойничьей славой, стал Егоров под старость бояться грозы и масонов. Нужда не стучалась в двери его дома, но Егоров делался уже скуповат:
— Вы бы, Вера Ивановна, за столом-то не сразу гостям куски накладывали. Сначала спросите: хотят ли? На што добро переводить зря, ежели они неголодные к нам приходят?
Беда, которой он ждал, не замедлила прийти…
В тех же выпусках «Старых годов» встретилось мне письмо художника П. Е. Заболотского к известному меценату А. Р. Томилову; оно датировано как раз 1840 годом. «Кто знает Алексея Егоровича Егорова, — писал он, — каждому приятно вспомнить имя его, но кто услышет о его теперешнем положении, примет участие и выронит слезу со страдания. Алексей Егорович, наш столп академии, опора каждого художника, лишен сего титла достойного; он отрешен от должности. Ему отказано служить… мрачная завеса опустилась на Славу Его, кто поднимет ее? Его Истинный Талант и Слава Во веки незатмятся…» Не совсем грамотно писал Заболотский, зато правдиво писал и душевно!
Римские папы имели много грехов, но были достаточно умны, чтобы не вмешиваться в дела художников, отчего галереи Ватикана и оказались наполнены гениальными шедеврами. Екатерина II, грешница великая, открыто признавалась, что в искусстве не разбирается, но умела слушать советы знатоков и потому оставила после себя Эрмитаж, наполненный сокровищами. Ее же внук, Николай I, напротив, не стыдился указывать художникам, как надо работать, а собрание Эрмитажа разорял, торгуя картинами с аукциона, а иные полотна отправлял сразу в пожарную часть столицы, чтобы предать их пламени… Так ведь было!
Сначала императору не понравились образа, сделанные Егоровым для церкви Измайловского полка, и он объявил ему выговор:
— И прошу внести его в протоколы академии!
Чтобы больнее унизить мастера, Николай I велел Егорову публично расписаться в прочтении царской резолюции, а потом его заставили вернуть аванс, полученный за работу. Когда же Егоров и унизился, и остался без денег, разруганные образа царь сам и велел повесить в церкви Измайловского полка, ибо лучше образов все-таки не нашли… Егоров перекрестился:
— Даст Бог, и забудет он резолюцию свою.
Все притихло. Только шумела молодая слава Брюллова!
Егоров взялся писать новые образа для церкви святой Екатерины в Царском Селе. Николай I тут как тут, сделал «стойку».
— Эту пачкотню, — велел, — отправьте обратно в академию, и прошу выяснить: достоин ли Егоров звания профессора?..
Карл Брюллов, в блеске молодой славы, не выдал своего учителя на истязание, да и все профессора поставили Егорова в ряды живописцев с мировым именем: «Опытностью своей и советами он и теперь так же полезен, как в течение 42-летней службы его при Императорской Академии художеств». Но самодержавная воля самодура победила разумные доводы, царь распорядился:
— Егорова, в пример иным, вовсе от службы уволить…
Была осень 1840 года. Ученики зажгли фонарь, последний раз подали мастеру старомодную шинель, он взял палку, а руки тряслись. С трудом Егоров нащупал крючки на шинели.
— Старенькая, — сказал он. — Таких нынеча не носят. Еще в двенадцатом годе пошил, когда «Истязание Спасителя» писал…
С казенной квартиры, где много комнат и света, где не надобно думать о дровах и освещении, пришлось съехать на Первую линию Васильевского острова. Хорошо, что мебелью не обзавелся, — переезжать легче. На новой квартире Егоров развесил по стенкам свои картины и эскизы — сразу повеселело.
— Вы, любезная Вера Ивановна, — сказал он жене, — не должны думать, что после такой обиды я стану помирать…
Никто не видел его тайных слез. Он, которым восхищались Казанова и Камуччини, он, прозванный «русским Рафаэлем», он, который принес честь русской Академии художеств, теперь злобной волей дурака задвинут в угол жизни, словно старенький негодный шкаф… Но Егоров стойко пережил трагедию своей жизни. И в этом ему помогала молодежь, навещавшая его в новой квартире: кому нужен совет, а кому полтинник, кому поправить рисунок, а кто и просто так зашел — посидеть, послушать.
На закате жизни Егоров сыскал друга в юном художнике Льве Жемчужникове, который оставил нам добрые воспоминания. Вместе они работали, читали, гуляли, заглядывая в лавки.
— Спасибо тебе, Левушка, — сказал однажды Егоров.
— За что? — удивился Жемчужников.
— Не стыдишься старость мою приласкать. А вот Евдокимушка со мной не гуляет: ему, франту, за шинель отцовскую стыдно… Коли умирать буду, ты уж не покинь меня.
Жемчужникова не было в Петербурге, когда старый мастер умирал. Последние слова Егорова были:
— Вот и догорела свеча моей жизни…
Его отвезли на Смоленское кладбище и опустили в землю — подле могилы Ивана Петровича Мартоса.
Боюсь, что для людей, знающих историю нашего искусства, я не сказал ничего нового. Но иногда и повторение старого становится для нас новым. Итак, свеча Егорова догорела — яркая!
Жизнь кончилась, а картины остались в музеях…
Все дочери живописца вышли за достойных людей, особенно повезло Дунечке, связавшей судьбу со скульптором Теребеневым, могучие Атланты которого до сих пор удерживают своды Эрмитажа в Ленинграде. А сын, Евдоким Егоров, тоже художник, под конец жизни поселился в Париже, где завел керамическую мастерскую; он учил расписывать фарфор новое поколение живописцев…
Это были Репин, Савицкий, Поленов.
Чувствуете, как смыкаются поколения?
Помнится, еще в молодости мне встретился любопытный портрет благоприятного человека в очках, под изображением которого пудель тащил в зубах инвалидные костыли. Это был портрет Николая Ивановича Кривцова. Писать о нем легко, ибо его не забывали современники в своих мемуарах, но зато и трудно, ибо перед этим человеком невольно встаешь в тупик: где в нем хорошее, а где плохое? Одно беспокойство.
Впрочем, если читатели останутся недовольны моим рассказом, я отсылаю их к замечательной книге М. Гершензона «Декабрист Кривцов и его братья», но я поведу речь о человеке, далеком от движения декабристов. Я приобрел Гершензона еще в молодые годы, примерно в ту пору, когда меня удивил этот пудель, несущий в зубах костыли. На моем экземпляре титул украшен надписью: «Акиму Львовичу Волынскому дружески от автора».
Но это так — попутно. А с чего же начать?
Николай Кривцов, еще подпоручик, стал известен императору Александру I небывалым пристрастием к холоду. При морозе в 20 градусов он ходил налегке, зимою спал при открытых окнах, в его комнатах не было печек. Помимо этого, Кривцов обладал еще одной способностью — смело проникать в дома, где его не считали дорогим гостем. Так, однажды он — в мундире нараспашку — был замечен государем перед домом французского посла Коленкура, и царь, гулявший по набережной Невы, в удивлении навел на него лорнет. Полагая, что наказание за нарушение формы неизбежно, Кривцов явился в свой полк, доложив командиру, что государь лорнировал его слишком пристально, а за расстегнутый мундир командир посадил его на гауптвахту. Через день его вызвал цесаревич Константин, спрашивая — где он был вчера?
— В посольстве у герцога Коленкура.
— Молодец! Мой брат император указал похвалить тебя за то, что не шаромыжничаешь, а бываешь в хорошем обществе…
В битве при Бородине Кривцов был жестоко ранен в руку и при отступлении из Москвы оставлен в госпитале. Однажды проснувшись, он увидел себя лежащим среди французских офицеров, раненных, как и он, в Бородинском сражении. Маркиз Коленкур при посещении своих соотечественников заметил и Кривцова:
— О, как это кстати! — воскликнул бывший посол. — Уверен, что вас непременно пожелает видеть мой великий император.
— Вы, — отвечал Кривцов, — даже не спросили меня, желаю ли я видеть вашего императора…
Москва горела. Коленкур дал понять, что Кривцову лучше не возражать, иначе его потащат силой. В этом крылась некая подоплека. Наполеон, уже понимая, что войны с Россией ему не выиграть, желал начать переговоры о мире, а посему он искал средь русских посредника для связи с Александром. Но диалог поручика с императором развивался не в пользу Наполеона:
— Как не стыдно вам, русским, поджигать свой город!
— Мы, — отвечал Кривцов, — благоразумно жертвуем частью своего наследства ради сохранения всего целого.
— Целое и так могло быть спасено — миром!
— Но мы, русские, слишком гордые люди.
— Я устал от фраз… уведите его обратно! — распорядился Наполеон, догадываясь, что этот человек для его секретной дипломатии никак не пригоден…
Вскоре он оставил Москву и оставил в Москве своих раненых, которые решили отстреливаться из окон от казаков. Было ясно, что казаки, обозленные выстрелами, сейчас перебьют всех. Кривцов накинул мундир и обратился к французам:
— Коллеги, а вам разве не кажется, что вы эту партию проиграли, и потому я объявляю всех вас своими военнопленными.
После чего вышел на улицу перед казаками, убеждая их не предаваться мести, что вызвало гнев казаков.
— А ты кто таков? — кричали они из седел.
— Я? Я… московский генерал-губернатор, — самозванно объявил Кривцов, но от кровопролития он французов избавил, за что Людовик XVIII наградил его позже орденом Почетного легиона.
Долечиваться Кривцова отвезли в Петербург, где Александр I подарил ему пять тысяч рублей. По этому поводу Гершензон верно заметил: «Это было первое из многочисленных денежных пособий, которые он сперва удачно получал, а после научился искусно выпрашивать». Выздоровев от раны, Кривцов нагнал армию уже в Европе, и после битвы при Бауцене честно заслужил чин штабс-капитана. Наконец, настал и великий день великой битвы под Кульмом.
— Ядро! — вдруг закричали солдаты…
В последнюю минуту сражения французы выпустили из пушки самое последнее ядро. Но именно это ядро (последнее!) оторвало Кривцову ногу выше колена. При операции, дабы избежать гангрены, хирурги так его искромсали, что обнажилась кость. Кривцов лежал подле знаменитого Mopo1, которого навестил император, заметивший и Кривцова:
— Бедный! Опять не повезло тебе… Чего желал бы?
— Единой милости: быть погребенным в Париже.
— До Парижа еще далеко, но я тебя не оставлю…
Он увидел Париж, а Париж увидел Кривцова, который завел знакомство с Лагарпом, Талейраном, мадам де Сталь, Шатобрианом и прочими, о которых еще никто не сказал, что им ума не хватало. Близкий царю Лагарп отрекомендовал Кривцова как человека замечательного во всех отношениях, после чего Кривцов получил еще 5000 рублей, а заодно был произведен в капитаны. Намечался Венский конгресс, но какой же, спрашивается, это конгресс без Кривцова, и в салонах венской аристократии он прыгал на костылях от одной красавицы к другой гораздо резвее, нежели те, что оставались двуногими. Впрочем, навестив Лондон, Кривцов заказал там пробковые протезы, сделанные столь мастерски, что они выглядели естественно. Когда Александр I снова увидел Кривцова в Париже, легко и безмятежно вальсирующим, ему показалось, что это не Кривцов, а лишь двойник Кривцова.
— Верить ли глазам? — спросил он, лорнируя.
— Верьте, ваше величество, таких ног ни у кого нету, и один экземпляр я дарю инвалидному дому Парижа, как образец…
За границей он оставался еще два года, исколесив всю Европу, «всюду заводя знакомства с выдающимися людьми, слушая лекции, изучая устройство школ, судов, тюрем, богаделен и все занося в дневник с мыслями о России», — последнее очень важно, ибо Николай Иванович оставался большим патриотом. Путешествуя же, он клянчил деньги у матери, у царя и вообще у всех, кто встречался ему на пути, сохраняя при этом такой пренебрежительный вид, будто оказывает снисхождение своим заимодавцам.
В феврале 1817 года Кривцов вернулся на родину и, отставленный от военной службы, был сделан камергером, причисленным к министерству иностранных дел. Это был год, когда юный Пушкин выпорхнул из Лицея, и Кривцов, конечно, свысока приметил гения, сдружившись со всеми членами литературного «Арзамаса». Сам он стихов не писал, зато имел о стихах свое мнение. Вольтерьянец по убеждениям, он бравировал мыслями о республике, но при этом не забывал, что рог изобилия находится в царских палатах. Апломб его был таков, что придворные диву давались: какое нахальство! Кривцов мог, например, явиться во дворец незваный и просил доложить императрице о своем появлении, дабы иметь аудиенцию для разговора о будущем. Кривцову многое прощалось, ибо такой великолепной ноги, как у него, в России больше не было, а на будущее он не скрывал своих планов:
— Мне желательно заполучить пост посла в Америке…
Царь морщился, говоря, что для Кривцова достаточно, если он будет лишь состоять при посольстве в Лондоне. Посверкивая очками, поскрипывая протезом, Николай Иванович задумывался о выгодном браке, чтобы невеста была и знатна, и богата. Принятый в доме сенатора Вадковского, он приметил у него дочь Екатерину Федоровну, которая имела большую для него ценность — как внучка графа Чернышева (герб!) и как владелица большого приданого (деньги!).
Однако девица оставалась холодна как лед, а Кривцов при всем желании не мог изобразить пламя. Его ухаживания были назойливы, а равнодушие девицы бросалось в глаза. Но зато как же он был доволен, когда однажды, прогуливаясь с ним в саду дачи Строгановых, Катя Вадковская перешла все границы приличия, позволив Кривцову — стыдно сказать! — нести свою шляпу. Такое ошеломляющее доверие было тогда равносильно самому жгучему поцелую…
Да, читатель! Кривцов так много сделал, чтобы осчастливить себя браком с Катей Вадковской, что теперь мы будем уверены в том, что он сделает еще больше для того, чтобы она стала несчастной…
Наконец, было принято решение, оскорбительное для Кривцова: состоять при посольстве в Лондоне, но… сверх штата, а жалованье угрожало ему всего лишь в 2000 рублей. Не стерпев такого унижения, Кривцов заявил, что весь в долгах, почему он не может покинуть столицу, и царь, снисходя к его слабости, расплатился с долгами Кривцова (заодно уж он выпросил для себя и все годовое жалованье вперед).
К этому времени Кривцов был с Пушкиным уже на «ты», и, провожая его в Лондон, поэт подарил Кривцову исполненный соблазнов «Пукель» Вольтера, приложив к нему свои напутствия:
Прости, эпикуриец мой!
Останься ввек, каков ты ныне…
Кривцов остался самим собой, и, униженный сверхштатным положением, он, кажется, был уверен, что сумеет в Лондоне свергнуть официального посла — князя Ливена. Конечно, это ему все-таки не удалось, но скандалов в русском посольстве он устроил достаточно… Пребывание в Англии стало для Кривцова решающим: здесь ему полюбилось все без исключения, и он, как большинство русских бар того времени, сделался отъявленным англоманом. Яков Иванович Сабуров, хорошо знавший Кривцова, писал, что ему в Англии все нравилось, особенно аристократия, до того, что он в кругу нашем слыл англоманом, отчего и сам не отпирался. Выше Англии он ничего не знал и признавался охотно в этом своем пристрастии.
— Все, что мы можем придумать лучшего, — говорил Кривцов, — так это лишь перенять все то, что сделано в Англии…
Обремененный солидным багажом английских привычек и вкусов, Кривцов покинул Англию, жаждая перенести на святую Русь английский пейзаж, английские нравы (заодно с пудингами и кровавыми ростбифами), чтобы впредь жить непременно в замке, который он выстроит на родимых черноземах. По дороге домой он задержался в Варшаве, где тогда пребывал Александр I, и предъявил его величеству солидный счет к оплате своих талантов. Это ему удалось, как не удавалось еще никому, Кривцову дали все, что он просил, вплоть до 100 000 рублей ссуды. Но, кроме денег, Николай Иванович выпросил у царя чин статского советника и дом в Царском Селе. Увидев, как он беззастенчиво залезает в царскую шкатулку, историк Карамзин тогда же ядовито заметил в кругу друзей:
— Вот вам и либерал с замашками русского вольтерьянства! Кажется, наш Кривцов из полка республиканцев уже выбыл…
Он вышел из дипломатии, прося о переводе по министерству внутренних дел, чтобы получить место губернатора. Тогдашний министр Кочубей соглашался сделать его лишь вице-губернатором то ли в Крыму, то ли в Петрозаводске, и царь соглашался с мнением своего министра:
— Для губернатора в центральных губерниях России вы, согласитесь, еще слишком неопытны и… молоды.
— Вот именно! — задиристо отвечал Кривцов. — Пока я еще молод, я способен принести пользу государству, а что толку с меня старого, когда я начну посыпать песком ваши парковые дорожки…
Вскоре он повел к венцу Катю Вадковскую, очень выгодную для него, ибо земли Вадковских в Орловской губернии примыкали к наследственным землям дворян Кривцовых, обретенным ими еще при царе Горохе. В августе 1821 года жена одарила его дочерью Софьей (которая стала позже женою Помпея Батюшкова, племянника известного поэта), но с получением губернии князь Кочубей явно тянул. Выручили Кривцова его светские и литературные связи, и тот же историк Карамзин сказал императору:
— Он ведь, пока ему рогов не обломают, все равно не успокоится… Дайте ему губернию, а мы поглядим, как он там — на радость мужикам! — пудинги с изюмом выпекать станет.
Царь рассмеялся и выразил согласие:
— Это верно, Николай Михайлыч! До чего же неспокойный этот Кривцов… как раз вакантно место губернатора в Туле.
Это назначение состоялось в апреле 1823 года. Известие о том, что едет губернатор с ногою, сделанной из легчайшей пробки, не оставило туляков равнодушными скотами, и они дружно высыпали на улицы, встречая губернаторский «поезд» карет и подвод, на которые вкатывалась добротная английская мебель, никак не похожая на отечественные табуретки и лавки.
Далее началась комедия с трагедийным колоритом. Либерал на словах, Николай Иванович на деле являлся сатрапом, прибывшим в Тулу со своими идеями, — и попробуйте не уместиться в жесткие шаблоны его воззрений, он вам покажет кузькину мать во всей ее первозданной красоте! Гершензон прав, говоря, что «в натуре Кривцова было что-то нестерпимо-обидное для людей». Считая, что только ему открыта истина, он не желал знать, что люди могут судить совсем иначе, нежели он, и силою втискивал их в условные рамки своих умозаключений, добытых не из опыта путаной русской жизни, а скорее высосанных из пальца.
Говорили, что Кривцов преследует взятки, — не спорю, он сам не брал и другим брать не давал. Но, простите, что делать человеку, который не в силах добиться правды до тех пор, пока не сунет в лапу чиновнику? Оставим его оскорбительный тон в разговорах с людьми, ниже стоящими, — на минутку присядем за губернаторский стол, за которым Кривцов иногда собирал тульских дворян и чиновников с их женами. Конечно, не все они прониклись духом Бенжамена Констана, не все дамы уповали на интимные откровения Жанлис, — так что Кривцову приходилось не беседовать с гостями, а лишь возвещать им нечто, хотя помещиков волновали совсем иные проблемы. Странно было тулякам, что губернатор зовет их к обеду в шесть часов вечера, когда принято ужинать. Разве не противно дворянам глазеть на пустой стол, украшенный блюдцами с изюмом и орехами, когда перед гостями ставились тоненькие рюмочки с портвейном, и следовало растягивать эту рюмочку до наступления ночи. Нет, читатель, туляки в англоманы не годились и уходили, рассуждая:
— Глаза бы мои не видели! По-моему, Карп Харитоныч, лучше уж сразу налить доверху пенную чашу, хватил ее до дна — и спать. А то грызи тут орешки, словно белка, соси изюминки…
— Нет, — рассуждали дворяне, — долго он не удержится…
Не удержалась при нем и жена, которую после рождения дочери Кривцов отстранил от себя, заведя пассию Елизавету Горсткину, которую и таскал за собой повсюду. Екатерина Федоровна, чтобы вернуть прежнее расположение мужа, пыталась вызвать в нем спасительную в таких случаях ревность, «однако же, — писал современник, — Кривцов никогда не ревновал, что приводило его жену в отчаяние…»
Освоившись на новом месте своего «княжения», Кривцов начал драться. Во время объезда губернии побил палками станционных смотрителей, которые по Табели о рангах приравнивались к XIV классу, и потому они, как дворяне, стали писать жалобы. Сенат сделал Кривцову выговор, а потом и строжайший выговор. Кривцов отвечал сенаторам, что он «прощает» всех, кого излупил палками, после чего князь Кочубей соизволил заметить:
— Это уже верх неприличия. До чего же неспокойный этот Кривцов! Нет ли для него иной вакансии?
Тула не стала удерживать Кривцова в своих пылких объятиях, провожая «поезд» губернатора насмешками и презрением. Теперь Кривцов ехал губернатором в Воронеж, в указе же было сказано, что он переводится «для поправления губернии», из чего можно сделать вывод, что Тульскую губернию он уже «поправил». Теперь дело за Воронежем, который ждет не дождется нового владыку. «Сделай милость — усмирись!» — заклинал его письменно князь Петр Вяземский, поэт и приятель Пушкина…
Невольно вспоминаются строки Дениса Давыдова:
А глядишь — наш Мирабо
Старого Гаврило
За измятое жабо
Хлещет в ус и в рыло.
Настал 1825 год, слишком памятный для Кривцова.
Его родной брат Сергей — декабрист и сослан в Сибирь, брат жены Федор Вадковский — тоже декабрист и тоже был сослан, наконец, его фаворитка Лиза Горсткина, родственница декабриста Горсткина, тоже сосланного. Но сам Николай Иванович был весьма далек от событий в Петербурге, делая карьеру в Воронеже, и никак не думал, что год восстания декабристов в столице станет для него годом «революции» воронежских чиновников…
Приехал он в Воронеж, имея самые благие намерения, занял губернаторский дом, который и обставил с комфортом. Он был в расцвете сил, высокий и представительный: имел большой лоб, коротко стриг волосы, носил очки в золотой оправе, отличался красноречием и обладал ловкостью в движениях так, что немногие знали о его протезе. Спору нет, Кривцов был намного умнее и образованнее своих чиновников, явно презирая их, а они, в свою очередь, не выносили его барского тона, глумились над его бескорыстием, исподтишка гадили ему, сочиняя доносы…
Между тем жители Воронежа благословляли губернатора: воронежский старожил Дмитрий Рябинин в 1874 году вспоминал: «Кривцов, не беспокоя их лишними налогами, вымостил улицы и разбил бульвары, выкопал колодцы, чтобы жители не таскали воду из реки ведрами, обставил город добротными зданиями». «Дело», погубившее его, возникло из пустяка. Тяжба некоего Захарова много лет тянулась в Сенате, наконец решилась в пользу истца, и Николай Иванович, довольный таким исходом дела, подписал бумагу в пользу Захарова. Но чиновники, оказывается, изменили в бумаге текст, написав противоположное, а Кривцов подмахнул бумагу, даже не вникнув в нее. Когда же подлог обнаружился, он в гневе вскочил в канцелярию губернаторского правления — с угрозами:
— Все у меня в Сибирь по этапу потащитесь… Воры! Кто подложил мне решение Сената не в пользу Захарова? Ты?
Перед ним стоял заслуженный советник Кандауров.
— Мошенник! — и отвесил ему звучную оплеуху.
Вы думаете — Кандауров обиделся или заплакал? Ничуть не бывало! Опытная канцелярская крыса знала, что надо делать в таких случаях. Кандауров обернулся к секретарю правления:
— Будьте свидетелем! И занесите в журнал, что наш губернатор, пребывая в состоянии умоисступления, оскорбил меня рукотворным действием… Поставьте дату и время.
Теперь поехало в Сенат дело о «помешательстве» губернатора. Александр I уже отошел в мир иной, залпы пушек на Сенатской площади возвестили новое время царствования, а Николай I оставался для Кривцова загадкой. Он срочно списался с Карамзиным, спрашивая его совета — как быть? Историк отвечал, что сейчас — после восстания — императору не до Кривцова, и советовал впредь быть в общении с людьми хладнокровнее…
Кривцов печалился не перед женой, а изливал свои обиды на пышной груди Горсткиной, которая не покидала его:
— До чего же завистливы и злы эти мелкие людишки, приспособленные едино лишь каверзничать тем, кто благороднее их всех…
Николаю I и впрямь было тогда не до Кривцова, а потому дело о нем он решил осенью 1826 года.
— Не будь я царем, я бы тоже дрался! Но Кривцов превысил все нормы приличия. Уберите его из Воронежа…
Кривцова перевели в Нижний Новгород, где он никого не успел образумить, ничего не построил, зато именно здесь, на берегах матушки-Волги, завершилась его карьера. По делам жениного имения отъехал в тамбовские края, и, как пишет Гершензон, «проезд его туда и назад оказался для попутных станций настоящим погромом». На всем пути, меняя лошадей усталых на свежих, он безжалостно избивал и калечил палками ямщиков, станционных смотрителей, деревенских старост, и, наконец, нещадно избил арзамасского исправника. Столичные сенаторы еще не разобрались с воронежским делом, как им подсунули новое — нижегородское. Комитет Министров вынес решение, что Кривцова «по обнаруженному им строптивому и запальчивому характеру… неприлично и вредно для пользы службы оставлять в звании начальника губернии». Об этом было доложено императору Николаю I:
— Я не понимаю, — сказал он, — отчего так долго возятся с этим неспокойным Кривцовым… Лучше всего его убрать из губерний совсем и причислить к департаменту Герольдии. Наконец, — досказал царь, — мне совсем непонятна та щедрость, с какой мой покойный брат одаривал Кривцова деньгами. Пора без проволочки взыскать с него те самые сто тысяч рублей, что он получил и не думает возвращать…
Узнав об этом, Кривцов кинулся в Петербург, но в столице никто не желал с ним разговаривать: новые времена — новые люди, никакое красноречие не помогло. Тогда он напялил придворный мундир, прицепил сзади золотой ключ камергера и подъехал к Зимнему дворцу, где должен быть бал и «выход» императорской четы. Но обер-камергер, заметив Кривцова, тактично не дозволил ему присутствовать на вечернем балу.
— Но я же камергер двора его величества.
— Это я знаю. Но ваше имя из списка придворных чинов кем-то вычеркнуто, и я подозреваю самое худшее…
14 июня 1827 года Кривцов навестил Карамзина, где повидал и Пушкина; Кривцов сказал поэту, что теперь к его званиям надо прибавлять слово «экс» — экс-баловень судьбы, экс-губернатор и экс-богач, который не знает, у кого занять денег.
— Только не у меня, дружище! — отвечал Пушкин…
Итак, все кончено, и предстояло еще где-то занимать сто тысяч рублей, чтобы вернуть их в оскудевший «рог изобилия», столь щедрый совсем недавно. Потрясенный крахом судьбы, Николай Иванович с семьей, домочадцами и, конечно же, с Лизаветой Горсткиной отъехал в село Любичи Кирсановского уезда Тамбовской губернии. Отсюда, кстати, было недалече и до пушкинского имения Болдино Лукьяновского уезда… Жена спросила:
— Друг мой, что ты здесь собираешься делать?
Любичи принадлежали не ему, а его жене, но он решил, что остаток жизни проведет именно здесь — в глуши… Кривцов удалился в подвал усадьбы и просил не мешать ему. Весь день он пилил и строгал, сколотив для своих похорон отличный и крепкий гроб. Когда же поздно вечером, закончив работу, он вышел к семье, его не узнали…
Делая себе гроб, он разом поседел.
Началась новая жизнь Кривцова — и в ней, в этой иной жизни, мое мнение об этом неспокойном человеке резко меняется…
Кривцовское имение было продано в счет уплаты казенного долга, о котором Николай I не забывал. Любичи же, в которых он поселился, было имением жены, примыкающим к рубежам Саратовской губернии; имение было сильно запущенным, почти голое, иссушенное зноем место с неплодородными почвами, любические крестьяне перебивались из кулька в рогожку.
Через несколько лет Любичи было не узнать. Посреди выженных солнцем пустошей вырос зеленый душистый оазис, в котором сказочно белел стройный замок (мечта англомана все-таки исполнилась). Кривцов закупил в Европе сельскую технику, отстроил мужикам хорошие дома, но и себя не забывал. Любичи стали парком, сады и огороды крестьян поражали, плодоносили на славу, а в оранжереях Кривцова вызревали даже русские ананасы (забытые на Руси после смерти Екатерины Великой).
Все сделал он сам, планируя земли, как отличный геодезист, давая дельные советы, как опытный агроном, а постройки он возводил по собственным планам, как талантливый архитектор. Мало того, Кривцов завел в Любичах школу для детей крестьян, а молодью парни у него тоже не сидели по вечерам на завалинках: Кривцов готовил из них животноводов и мелиораторов, в Любичах появились свои садовники, кузнецы и даже сапожники…
Вставая с первыми петухами, Николай Иванович крутился до позднего вечера, поражая всех выносливостью и жестоким педантизмом, обо всем помня, ничего не забывая.
Молва о чудесах кривцовского хозяйствования переплеснула края Тамбовщины, не только местные губернаторы и агрономы, но даже из соседних губерний ехали в Любичи помещики и управляющие имениями, чтобы (как говорится в наше время) «перенять передовой опыт коллективного хозяйствования». Ничего не утаивая от гостей, все им показывая, вплоть до гроба, который он себе приготовил, Кривцов почему-то оставался страшен для большинства гостей, и даже губернаторы садились при нем на краешек стула, становясь косноязычными попугаями: «Точно так-с… совершенно справедливо указываете… возражать не осмелюсь!».
Конечно, Кривцов оставался прежде всего барином, и даже с любическим старостой вел себя деспотично.
— Опять! — не раз кричал он ему. — Ну куда ты прешься в своих валенках… Разве не видишь, что здесь персидские ковры разложены не для твоей знатной личности…
Дабы раз и навсегда пресечь попытки старосты ступать по коврам, Кривцов прорубил окошко в стене своего кабинета, и теперь ровно в полдень в это окошко просовывалась густопсовая бородища верного Степана, который докладывал:
— Значица, так… Марья Антипова родила, а я ишо вчерась приметил, что Лукерья Горохова с пузом, хоша она явно и не выпячивает. За лесом мужиков послал, как велел; надоть бы нам, барин, Никиту посечь. Ён с похмелюги-то, видать, случал Ксантипку с твоим Фармазоном, жеребцом аглицким, до штой-то у них не заладилось, Ксантипка в стойло ушла печальная…
Пушкин иногда вспоминал друга младости и в феврале 1831 года переслал ему своего «Бориса Годунова»: «Ты некогда баловал первые мои опыты, будь благосклонен и к произведениям более зрелым… Нынешней осенью был я недалеко от тебя (то есть в Болдино). Мне брюхом захотелось с тобою увидеться и поболтать о старине… Ты без ноги, или почти… Прерываю письмо мое, чтобы тебе не передать моей тоски. Тебе и своей довольно…» Вскоре после пушкинского письма Екатерина Федоровна заметила в муже какое-то нервное оживление и догадалась, в чем причина его:
— Очевидно, тебя угнетает известие, что граф Дмитрий Блудов стал во главе внутренних дел… твой приятель?
— Да, мы друзья по «Арзамасу» и по Лондону.
— Думаешь с его помощью вернуться на службу?
Да, граф Блудов одним махом мог исправить его карьеру, но Кривцов, залетая, как всегда, выше меры, просил у приятеля Саратовскую губернию, а Блудов соглашался на Вятскую, и, конечно, Кривцов счел это унижением для себя, тем более что император обещал принять Кривцова на службу лишь «для испытания его качеств». Унижение не помешало Николаю Ивановичу выпросить — через Блудова — пенсию на старость…
— Я человек бедный, — скромно сказал он жене.
Круг его друзей сузился, его навещали соседние помещики — Варвара Тургенева, мать писателя, поэт Евгений Баратынский со своими шумными братьями и величавый профессор Борис Чичерин, дядя будущего ленинского наркома; иногда в Любичи наведывался поэт князь Петр Вяземский (которому было суждено оставить интересные воспоминания о Кривцове).
— Я старею, — жаловался Кривцов гостям. — Начались какие-то странные боли в той ноге, которую мне столь великодушно оторвал Наполеон при Кульме… Впрочем, гроб уже приготовлен, эпитафия с гербом сочинены мною, так что моей вдове не придется хлопотать о создании надгробного памятника.
Серьезно о своей жене Кривцов никогда не высказывался, и его отношения с нею, однажды разладившись, никогда не были реставрированы. С непонятной жестокостью он словно казнил ее своим упорным молчанием, он угнетал и мучил ее своим невыносимым характером. Кажется, Кривцову даже доставляло удовольствие наблюдать, как из былой самостоятельной женщины она в его руках становится выжатой тряпкой. Время от времени он навещал Пензу, где проживала его старая пассия Горсткина, и при этом требовал, чтобы жена сопровождала его. Так безжалостно растаптывал он ее женскую честь… Зато вот свою дочь Софью он обожал, с нею он всегда беседовал как бы на равных, перед девочкой Кривцов распахивал книжные шкафы, и дочь, воспитанная им, еще в детские годы отпугивала гостей своей беспощадной эрудицией, а высокой образованностью она невольно напоминала отца в его молодые годы (Софья умерла в 1901 году, будучи женою писателя и педагога Помпея Батюшкова, младшего брата нашего известного поэта)…
Годы шли, а боли в отсутствующей ноге усиливались, причиняя Кривцову невыносимые страдания, которые он, обладавший большой силой воли, тщательно скрывал от домашних. Но вскоре пришлось расстаться с протезом, а дрессированный пудель стал подносить хозяину костыли. В добрую минуту жизни Кривцов подал жене рисунок, украшенный «адамовой головой», под оскалом которого была начертана надпись: «Ни на что не надеясь, ничего более не страшусь».
— Что это? — невольно ужаснулась жена.
— Эпитафия для моего надгробия…
Почуяв нечто, открытое лишь ему одному, Николай Иванович вдруг обернулся для жены нежным и заботливым мужем, эта неожиданная любовь под знаком «адамовой головы» уже ничего не могла исправить в их отношениях, заскорузлых под его гнетом, и бедная женщина могла теперь ответить на любовь мужа только одним — рыданиями. На каждое ласковое слово, услышанное от мужа, Екатерина Федоровна отвечала ему только слезами…
Лето 1843 года выдалось невыносимо жарким, но Кривцов — именно в такую теплынь — сильно простудился. Два дня он провел в кабинете, сидя в вольтеровском кресле, и в полдень ждал, когда в стене растворится окошко, из которого высунется бородища старосты… 31 августа староста с толком доложил барину, что в Любичах все в порядке; мериносовое стадо погнали на новые пастбища, пьяных нет, народ занят полевыми работами, никто не умирал и никто не родился, а сечь некого.
— Слышь ли, барин? Я говорю, что сечь некого…
Кривцов, сидящий в кресле, ничего не ответил.
Его похоронили в чистом поле за Любичами, и так странно было видеть потом в этом безлюдье часовню, которая укрывала его могилу.
Екатерина Федоровна на 18 лет пережила своего мужа, все годы своего вдовства посвятив одному лишь великому чувству — любви к нему, даже мертвому. Все худое было прощено и забыто, а жалкие крупицы добра его вдруг засверкали, словно алмазы, освещая прошлое благородным светом.
До чего страшно было ей, старухе, теперь слышать из кабинета, в котором скончался Кривцов, молодой баритон зятя и отчетливо всплески поцелуев, которыми ее дочь, ставшая Батюшковой, оделяла своего мужа. Дочери она сказала:
— Несчастная! Как ты можешь целоваться среди тех стен, которые окружали твоего отца в день его кончины?
Все, связанное с Кривцовым, теперь для нее было свято. И наконец, наступил торжественный и великий для нее день, когда она, уже старуха, с трепетом развернула дневник покойного мужа, который он вел еще в дни своей молодости. Нет, не знала она, как он был влюбчив, какой страстью пылал он к какой-то женевской Амалии, как отвергла его в Швейцарии бедная перевозчица через озеро. Наконец она прочитала и о том, как был счастлив Кривцов, когда она, юная Катя Вадковская, однажды великодушно позволила ему нести свою шляпу…
Но… что это? Вот этого-то она и не ожидала!
Дневник Кривцова был насыщен признаниями в любви к Отечеству, к своему народу, который он боготворил, предвидя его великое будущее, и Кривцов, неспокойный и нетерпеливый, все-таки находил время, среди множества удовольствий молодости, целые страницы исписывать признаниями в своем патриотизме. «Служить для блага Родины — вот единственная цель всех моих помыслов, всех трудов и всей самой жизни». И уж совсем неожиданно для Екатерины Федоровны было узнать, что ее муж смолоду был убежденным противником крепостного права. Это ее ошеломило, она еще раз перечитала слова Кривцова, начертанные им еще в 1814 году: «Рожденный и воспитанный в стране рабства, я слишком хорошо знаю, каково оно, и могу только страдать от сознания, что никогда не увижу расторгнутыми эти позорные цепи».
— Бедный ты мой Кривцов! — расплакалась вдова…
Она скончалась в 1861 году, повторяя перед кончиной только одно, самое для нее светлое, самое радостное:
— Скоро мы будем опять вместе…
Плакать хочется, если почести выпадают человеку лишь после его смерти, когда издают книги, которые автор не мог увидеть при жизни. Зачастую публика с восторгом принимает произведение, вырвавшееся на свет божий из-под тяжкого гнета цензуры. Но иногда случается, что читатели, ознакомясь с такой книгой, испытывают разочарование.
— А что тут хорошего? — рассуждают они. — Лежала книжка, и пусть бы себе лежала дальше. Ни тепло от нее, ни холодно. Вот уж не пойму, ради чего ее теперь продают. Чепуха какая-то!
Так бывает, когда время ушло вперед, ярко выделив перед обществом новые конфликты, а книга, написанная задолго до «этого, уже «состарилась», неспособная взволновать потомков, как она волновала когда-то ее современников. Нечто подобное произошло и с романом «Село Михайловское»; критики даже выступили с попреками — зачем, мол, поднимать из могилы это «старье», если от автора один прах остался.
Н. И. Греч, автор предисловия к роману, оправдывался:
— Дамы и господа! Как можно было не печатать роман, если при жизни сочинительницы его до небес превознесли корифеи нашей литературы — поэты Жуковский и Пушкин, а написан роман по личному настоянию незабвенного Грибоедова…
Издательницей романа была вдова сенатора Прасковья Петровна Жандр, а на исходе прошлого столетия она появилась в Гомеопатической лечебнице на Садовой улице Петербурга.
Главному врачу больницы она сказала:
— Не откажите в любезности принять в дар от меня остатки тиража романа «Село Михайловское». Если публика не раскупит, так, может, болящие от скуки читать станут. Все равно тираж гниет в подвалах, где его крысы сгрызут…
— А кто автор этого романа? — спросил врач.
— Варвара Семеновна Миклашевич, урожденная Смагина.
— Не знаю такой… извините, — поежился гомеопат. — Может, вы напомните мне, кто она такая?
На далеком отшибе, в губернии Пензенской (Боже, какая это была глушь!), жил да был помещик Семен Смагин, владелец шестисот душ. Когда Емельян Пугачев появился в его усадьбе, Смагина сразу повесили, а жена его с детками малыми в стог сена забилась, и там сидели тихо-тихо, пока «царь-батюшка» не убрался в края другие…
Вареньке было в ту пору лишь полтора годика.
Но вот выросла она и расцвела, сделавшись богатой невестой в губернии. Появились и женихи. Однако она искала умника, а глупым сразу отказывала. Наконец один такой олух, выслушав отказ, долго не думал и застрелился.
— Ну, прямо под моими окнами, — ахала Варенька. — Охти мне, страсти-то какие… прости его, Господи!
Тут притащился к ее порогу старый прохиндей Антон Осипович Миклашевич, служивший в Пензе при губернаторе, и тоже стал в ногах у нее валяться. Клялся, что на руках ее носить станет, чтобы там выпить или в картишки сыграть — ни-ни, о том и речи быть не могло. Варенька дала согласие на брак, а много позже признавалась друзьям, что любви не было:
— Один страх господень! Потому как молодой невежа под моим окошком застрелился, а вдруг, думала я, и этот хрыч старый возьмет да на воротах моего дома повесится?..
Муж занимал в Пензе место прокурора — гроза губернии. Поэт князь Иван Долгорукий в «Капище моего сердца» так обрисовал молодую прокуроршу: «Она была барыня молодая, умная и достойная, но увлекалась чисто романтическими восторгами, и от того много дурачеств в свой век наделала…» Я не знаю, какие там фокусы вытворяла молодая жена прокурора, но зато сам прокурор в одну ночь спустил за картами все ее состояние.
Варвара Семеновна оскорбилась, даже поплакала:
— После этого, сударь, вы еще детей от меня желаете? Да вы противны мне с фарисейской рожей своей… Знала б я раньше, что вы такой, я бы вам и мизинца своего не дала!
Антон Осипович в роли супруга не блистал моралью. Но зато, как прокурор, он украшал себя разными злодейскими доблестями, отчего и был привлечен императором Павлом I, который из Пензы вытребовал его в Петербург. Как раз в это время Варвара Семеновна с отвращением ощутила свою беременность.
— И на том спасибо, — заявила она мужу. — Но более ничего от вас не желаю и вам желать не советую…
Приехали они в столицу — честь честью, даже новой мебелью обзавелись. Но тут прокурор что-то не так сказал, не так повернулся, не той ноздрей высморкался, почему и был посажен императором в Петропавловскую крепость. Комендантом русской «Бастилии» был тогда очень веселый и добрый человек — князь С. Н. Долгорукий, в свете прозвище «Каламбур Николаевич».
— Мадам, — сказал он рыдающей Варваре Семеновне, — что вы слезки-то льете? Да приходите к нам обедать… Чин у меня флигель-адъютантский, а паек у нас арестантский!
Пока муж сидел, она каждый день ходила в тюрьму, чтобы разделять с ним пищу узника. Но в один из дней явившись в крепость, комендант спросил ее:
— Вы зачем, мадам, изволили снова пожаловать?
— Как зачем? Обедать-то мне надо.
— Так здесь же не ресторация, — захохотал «Каламбур Николаевич», — паче того, вашего мужа из крепости уже вывезли.
— Неужто в Сибирь? — ужаснулась Варенька.
— Хуже того — в кабинет государя-императора… Император расцеловал дряблые щеки узника и, не дав ему переодеться, велел срочно ехать в Михайловскую станицу на Дону, где и быть прокурором, а с женою разрешил повидаться не более трех минут. Миклашевич успел жене наказать:
— Продавай все и скачи за мною на Тихий Дон…
Варвара Семеновна, уже будучи на сносях, поехала вдогонку за своим мужем. Но в пути начались схватки, в какой-то землянке, среди чужих людей, без врача и повитухи, она родила сына — Николеньку. Когда же Павла I прикончили гвардейцы, супруги Миклашевичи возвратились в Петербург.
Несчастная в браке, презирающая мужа, женщина всю душу вложила в сына — он был для нее всем на свете. Прокурор, быстро дряхлевший, вскоре отошел в лучший мир, и Варвара Семеновна слезинки не пролила, все ее чувства были отданы сыну, которым не могла надышаться; даже делая визиты знакомым, она появлялась с ребенком на руках, не желая ни на минуту с ним расставаться. Николеньке исполнилось восемь лет, когда он вдруг умер, и это был такой удар для нее, что она вернулась с кладбища поседевшая. Каждый день навещала могилу сына, и когда ей говорили, что надо бы поставить над могилою памятник, Варвара Семеновна отвечала:
— Зачем ему памятник, сделанный из камня, если я каждый день стою над могилою — как живой памятник…
Что может спасти женщину? Только любовь…
Муж оставил Варвару Семеновну кругом в долгах, она распродала все, что имела, а жила тем, что Бог даст, как птица небесная. Когда-то завидная невеста, из-за которой стрелялись, сразу стала нищей вдовой, никому не нужной. В это время, совсем одинокая, встретила она Андрея Андреевича Жандра, который одарил женщину возвышенной страстью. В душе поэт, был он мелким чиновником при морском министерстве, а жалованье имел — словно кот наплакал.
— Варвара Семеновна, — предложил Жандр, — двое бедных всегда богато живут, так пусть станет един наш кров, под сенью которого вечерами разделим мы общую трапезу…
Историк Д. А. Кропотов писал: «Петербургское общество уважило эту необыкновенную связь, ездило на вечера к Жандру и радушно принимало посещения его и Варвары Семеновны». Такую пару можно было уважать, ибо они уважали друг друга, и когда с Жандром случилась беда, Варвара Семеновна рьяно отстаивала его перед жандармами в таких выражениях: «Десятый год он составляет мое единственное утешение. Не имея никакой собственности, почти все мне отдает, совершенно живет для меня; назад четыре года была я больна, неподвижна шесть месяцев, так он ходил за мной, как самый нежный сын за своей матерью…» Сильна была любовь, но — платоническая!
Не так-то уж был прост Андрей Жандр, и не только хороший человек, как писала о нем Варвара Семеновна. Писатели считали Жандра собратом по перу, актеры — своим драматургом, а декабристы не таили от него своих замыслов. Вестимо, что друзья Жандра стали близкими для Варвары Семеновны, которая из своих рук потчевала ежевечерних гостей — Рылеева, Бестужева, Катенина, она нежно любила поэта Сашу Одоевского. Наконец в их доме Грибоедов был своим человеком, не только дружившим с Жандром, но совместно с ним писалась для театра комедия «Притворная неверность».
Весною 1824 года, появясь в Петербурге, Грибоедов обрел множество приятелей, будущих декабристов. В эту пору жизни он изучал восточные языки, за кулисами театров ухаживал за актрисами, вызывая ревность у их знатных поклонников. В доме Жандров он искал успокоения для души, невольно теряя ту «холодность», которая была присуща ему и даже необходима, как маска актеру… Варвара Семеновна много рассказывала Грибоедову о прошлом захолустной провинции, и в рассказах ее зримо представали яркие типы отжившей эпохи — с их вольтерьянством и дикостью, со слезливой лирикой сантиментов Руссо и явным палачеством самодуров. Александр Сергеевич говорил:
— Вам, голубушка, не рассказывать, а самой писать надобно, чтобы золотой век матушки Катерины не сохранился для истории лишь со стороны Эрмитажа, но дабы ведали потомки и самые темные задворки русской провинции с ее ужасами.
— Не знаю, как писать. Не учена.
— Господи! Да пишите, как все мы пишем…
Нет сомнения, что Грибоедов даже любил Варвару Семеновну, видя от нее столько материнской заботы, какой не видел от родной матери, и в минуты хандры Жандра он внушал ему: «Оглянись, с тобой умнейшая, исполненная чувства и верная сопутница в этой жизни, и как она разнообразна и весела, когда не сердится…» В канун восстания декабристов Миклашевич справляла свои именины, еще не догадываясь, что одни ее гости повиснут в петле, другие пойдут на каторгу. Странно, что, угощая князя Одоевского, она вдруг испуганно вскрикнула:
— Ай, Саша! Почудилось, будто вижу тебя в халате.
— В каком халате, хозяюшка?
— В арестантском… вот наваждение!
Когда начались аресты декабристов. Варвара Семеновна укрыла князя Одоевского в своем доме, а сыщикам устроила от ворот поворот. Но потом взмолилась перед Жандром:
— Ради нашей любви, друг мой, достань для Саши статское платье, чтобы мог он, бедный, уйти от насилия…
Жандр помог Одоевскому бежать. Пешком декабрист покинул столицу, надеясь сыскать убежище на даче Мордвинова; но родной дядя и выдал его, велев лакеям скрутить племянника, чтобы доставить его под суд. Вслед за этим был арестован и Жандр, что повергло женщину в отчаяние. «Простите моему отчаянию, — так писала она судьям. — Если б вы знали, как я страдаю, — вы бы сжалились…» Жандр твердо держался на допросах, никого не выдавая при следствии, а затем его пожелал видеть сам император Николай I:
— Ты почему сразу не выдал преступника князя Одоевского?
На это Жандр отвечал царю слишком дерзко:
— А вы, будь на моем месте, способны выдать друзей?
Плачущая, еще больше поседевшая Варвара Семеновна обняла выпущенного из крепости Жандра, который для историков так и остался лишь «причастным к декабрю 1825 года»:
— Любимый мой… один ты у меня остался!
Грибоедов тоже был арестован, но содержался в помещении штаба. «Горе от ума» было тогда слишком известно, а сам автор комедии обладал таким обаянием, что часто уходил из-под ареста, появляясь в доме Жандров со штыком в руках.
— Откуда штык у тебя? — спрашивала Варвара Семеновна.
— Да у часового отобрал. Ему-то давно надоел, а пойду от вас ночью, так лучше со штыком… безопасней!
Отныне жизнь Миклашевич протекала под секретным надзором полиции, имя ее совмещали с именем вдовы Рылеева, а сыщики доносили о ней царю в скверных словах: «Старая карга Миклашевич, вовлекшая в несчастие Жандра, язык у нее змеиный…» Правда, что декабристы остались для женщины дороги на всю жизнь, и в своем романе она воскрешала их светлые образы. А. А. Жандр, уже глубоким стариком, рассказывал молодежи:
— Под именем Заринского она вывела Сашу Одоевского, под Ильменовым — повешенного Рылеева, а в молодом Рузине можно узнать Грибоедова. Характеры их, склад речи, даже наружность этих образов совершенно сходны с оригиналами. О, как они далеки от нынешних молодых людей! Варвара Семеновна лишь перенесла своих героев в былое время собственной младости, но в святости сохранила их гражданские и моральные идеалы.
Весною 1828 года Грибоедов успел прочесть первые страницы романа, а вскоре получил назначение посланником в Персию; он был печален и, прощаясь, трагически напророчил:
— Нас там всех перережут… Вспоминайте обо мне!
Грибоедов подарил Жандру свой список комедии «Горе от ума», которую ему не суждено было увидеть — ни на сцене, ни в печати. Варваре Семеновне он тогда же сказал:
— А вы пишите… не боги горшки обжигают! И нельзя втуне хранить бесценные сокровища своей памяти о минувшем.
Издалека приходили от него письма. Грибоедов сообщал Варваре Семеновне из Эчмиадзина: «Жена моя по обыкновению смотрит мне в глаза, мешает писать, зная, что пишу к женщине, и ревнует… немного надобно слов, чтобы согреть в вас опять те же чувства, ту же любовь, которую от вас, милых нежных друзей, я испытывал в течение нескольких лет…»
В январе 1829 года Грибоедова не стало.
— Теперь-то уж я закончу роман, — решила Миклашевич, — дабы исполнить предсмертную волю моего друга…
Роман назывался «Село Михайловское, или Помещик XVIII столетия», и он явился как бы преддверием будущих «Записок охотника» Тургенева, проникнутый гневным протестом против условий крепостного права, — в этом Варвара Семеновна осталась верна себе и заветам своих друзей. В один из дней 1836 года, утомленная, но благостная, она широко раздвинула оконные шторы в спальне Жандра, разбудив его словами:
— Пора на службу, мой милый, но прежде поздравь меня… Я отслужила свое, поставив в конце романа жирную точку.
— Печально, ежели он останется в рукописи.
— Он дорог мне даже таким… Вставай!
Не стало Грибоедова, зато в жизни Миклашевич появился Пушкин, который тогда же напомнил читателям в «Современнике»: «Недавно одна рукопись под заглавием «Село Михайловское» ходила в обществе по рукам и произвела большое впечатление. Это роман, сочиненный дамою. Говорят, в нем много оригинальности, много чувства, много живых и сильных изображений. С нетерпением ожидаем его появления».
Пушкину оставалось жить всего лишь один год.
В конце жизни он навещал Жандра и Миклашевич.
— Поэт приезжал к нам просить эту книгу, — рассказывал Жандр. — Тогда книготорговцы, возбужденные слухами о романе, предлагали нам тридцать тысяч рублей, уверенные в прибыли. Я не помню, что говорил Пушкин авторше, но мне он сказывал, что не выпускал романа из рук, пока не прочел…
Неизвестно, как бы сложилась судьба «Села Михайловского», если бы не гибель поэта. В канун роковой дуэли Пушкин взял у Миклашевич лишь первую часть книги и, увлеченный ее содержанием, обещал предпослать к отдельным главам свои же стихотворные эпиграфы. Василию Андреевичу Жуковскому выпала скорбная честь разбирать бумаги покойного поэта, среди них он обнаружил и начало рукописи романа. Вскоре он появился в доме Жандра, где познакомился с Варварой Семеновной.
— Вам бы мемуары писать, — сказал он. — Ах, сколько мелочей старого быта мелькает в вашем романе, уже забытых… Поди-ка, догадайся теперь, что дворяне в царствование Екатерины ездили в гости со своими умывальниками и ночными горшками… А что вам говорил Александр Сергеич?
— Пушкин желал, чтобы роман скорее увидел свет.
— Чего и я от души желаю, — отвечал Жуковский, тогда же выпросив у Миклашевич остальные части романа.
«Он в три дня прочитал все четыре части и так хорошо знал весь ход романа, что содержание каждой части разбирал подробно, — вспоминал потом Жандр. — Он заметил некоторые длинноты и неясности, и В. С. все это тогда же исправила».
Жуковский даже сочувствовал писательнице:
— Чаю, настрадаетесь вы со своей книгой…
И — немудрено, ибо роман, блуждая в рукописи среди читающей публики, сразу же сделался гоним. Был уже 1842 год, когда в доме графа Михаила Вильегорского гости его музыкального салона однажды обступили цензора Никитенко, спрашивая:
— Александр Василич, когда же будет предан тиснению несчастный роман стареющей госпожи Миклашевич?
— Увы, — понуро отвечал Никитенко, втайне сочувствуя авторше, — никак нельзя пропустить. У нее там все начальники — мерзавцы, губернаторы — жулики, а помощники — сплошь разбойники с большой дороги, что никак не дозволит цензура светская. Но в романе немало и героев из духовного звания, есть даже архиерей, порядочный негодяй, и все столько дурно отражены, что сего не пропустит цензура духовная…
Но интерес к роману не угасал, и Николай Иванович Греч во время публичных чтений о литературе напоминал:
— Россия имеет хороший роман, к сожалению, известный более понаслышке. Смею думать, что при появлении его в свете он займет достойное место в Пантеоне нашей словесности — верностью изображения нравов, оригинальностью своих героев. Сочинен он дамою, женщиной проницательного ума и твердого характера, которая была очевидицей описанных ею событий.
— А кто эта дама? — спрашивали Греча.
— Стоит ли всуе тревожить ее имя, — осторожничал Греч, памятуя о крамольных связях Миклашевич с декабристами. — Могу заверить вас в одном: испытавшая в жизни тяжелые удары судьбы и неотвратимые потери, авторша запечатлела для нас нравственно-печальное состояние своей отчизны в те далекие времена, когда ей было около тридцати лет…
Вскоре же Степан Бурачек, корабельный инженер, он же издатель журнала «Маяк», большой поклонник старины (и даже ее недостатков), решил потихоньку от цензуры тиснуть «Село Михайловское» ради спекулятивных целей, дабы повысить интерес к своему журналу. Но издатель был сразу же уличен в плутовстве, получив хорошую головомойку от начальства.
— Стыдно! — сказали ему мрачные церберы. — Где бы вам самому бороться с растлением современной литературы, вы, пуще того, приглашаете читателя в сущий вертеп разбойников, каковым и является роман неугомонной госпожи Миклашевич…
Варвара Семеновна болела. Двадцать лет длилась ее любовь, и эта любовь была обоюдно платонической, на какую не все люди способны. Предчуя близкую кончину, она сама вложила в руку любимого Жандра девичью руку Параши Порецкой, своей давней воспитанницы (по слухам, солдатской дочери):
— Меня скоро не станет, Андрюша, так вот тебе жена будет верная и молодая… Не дури! Осчастливь Парашу, и да будь сам счастлив с нею…
Ей же она вручила полную рукопись своего романа.
— Мне уже не видать его в печати, — плакала Миклашевич. — Но жизнь не может считаться завершенной, пока с высот горных не увижу свой роман в публике, и ты, милая, живи долго-долго… чтобы издать его в иных временах… лучших!
В декабре 1846 года Варвара Семеновна скончалась, и Жандр похоронил романистку подле могилы сына Николеньки, которого она так любила. Но, кажется, Жандр умышленно отодвинул гроб от места погребения мужа-прокурора, сказав при этом:
— Она и при жизни-то терпеть его не могла…
В конце 1853 года, претерпев многие служебные невзгоды, Жандр был сделан сенатором, причисленным к департаменту герольдии. Ему предстояла еще долгая жизнь, и Андрей Андреевич не оставил следов в герольдии, зато для поколения новых историков он сделался источником достоверных преданий былого времени; четко и разумно поминал он своих друзей, ставших уже великими. «Очень высокий, сухой, как скелет, старик в узеньком пальто, которое выказывало еще всю его худобу… лицо в морщинах, маленькое, серые глаза смотрят умно и серьезно» — таким описывали его в 1868 году, когда Россия переживала период либеральной «оттепели», и тогда же появились надежды на публикацию романа «Село Михайловское».
— Конечно, — рассуждал Жандр, — любая книга, как и овощ, годится к своему времени. Боюсь, что роман незабвенной для меня Варвары Семеновны уже перезрел на литературном огороде и вряд ли ныне доставит публике то удовольствие, какое таил он в своей первозданной свежести…
Пройдя двойную цензуру, светскую и духовную, роман В. С. Миклашевич увидел свет в шестидесятых годах, изданный в двух томах, — через тридцать лет после его написания. Время для публикации было неудачное: русское общество стремилось к новым идеалам, молодежь попросту не желала оборачиваться назад, в потемки былого, чтобы знать, как жили их деды и бабки, а злодейства тиранов прошлого многим людям казались теперь наивными сказками. В газете «Голос» появилась рецензия: «Нет сомнения, — писалось в ней, — что, если бы «Село Михайловское» явилось в печати тридцать лет назад, оно при всех своих недостатках заняло бы видное место в ряду романов того времени, и, может быть, не осталось бы без влияния и на развитие всей нашей беллетристики, а теперь…»
А теперь главный врач Гомеопатической лечебницы равнодушно выслушал рассказ Прасковьи Петровны Жандр, убогой вдовы покойного сенатора. Желая остаться любезным, спросил:
— Сколько же вам лет, мадам?
— На девятый десяток пошла, — прошамкала старуха, и ее лицо даже засветилось в беззубой улыбке.
— Не знаю, что и посоветовать, — призадумался врач. — Так и быть, скажите швейцару, чтобы перетаскивал книги… Может, кто-либо из наших больных и почитает на досуге.
Прасковья Петровна свалила остатки нераспроданного тиража в вестибюле больницы и, сгорбленная, вышла на Садовую улицу, где ее ожидала пролетка. Все умерло в прошлом.
Время было иное, пугающее старуху своей новизной.
Кто-то из россиян уже попал под колеса первого трамвая, названный газетчиками «мучеником прогресса», первые автомобили уже изрыгнули клубы бензинового перегара, а в квартирах петербуржцев названивали телефоны. Что делать в этом мире ей, не забывшей, как она, еще девчонкой, подавала чай живому Пушкину? Осталось одно — уйти…
И она бесследно исчезла, как и остатки того тиража многострадальной книги, который не раскупили читатели.
Начало истории — прямо-таки из романа времен благородных рыцарей и прекрасных дам. Только дело происходило не в Валенсии или Провансе, а в старой Казани, перед Танечкой Саблуковой стояли на коленях не Дон-Кихот с Дон-Жуаном, а всего лишь два юных семинариста в замызганных рясах, и животы у них были подведены от давнишнего недоедания.
— О, как мы любим вас! — согласно взывали они к девице. — Наши чувства к вам одинаковы, только натуралии у нас разные. Вот и решили сообща, чтобы вы сами выбрали себе угодного…
Семинаристы были сыновьями бедных дьячков, между собой двоюродные братья: пригожий Саня Корсунский и раскосый (чуваш по матери) Никита Бичурин. Девушке нравился Корсунский, о чем она созналась, и Бичурин сразу поднялся с колен:
— Вот и конец! Теперь, по уговору меж нами, Саньке под венец с тобою идти, а мне монашеский сан принимать, дабы не мозолил я вам глаза, любви вашей мешая…
Корсунский потом уехал с женою в Петербург, стал чиновником и даже разбогател, а Никита Яковлевич Бичурин для мира исчез. Под монашеским клобуком появился новый человек — Иакинф. Было ему тогда лишь 22 года. Иакинф уже блистательно владел латынью, свободно говорил по-немецки, дерзал переводить с французского вольтеровскую «Генриаду». Молодого монаха оставили в Казани, где он читал лекции по грамматике и риторике, его повысили в духовном сане.
Не будем наивно думать, что в монахи шли только глубоко верующие люди. Напротив, за стенами русских монастырей зачастую укрывались ищущие сытости вольнодумцы, потерпевшие крушение надежд и жизненные невзгоды, под благовест церковных колоколов люди погребали несчастную любовь. Убежденный атеист, Иакинф Бичурин затаил свою натуру под видом смиренника, отрешенного от земных страстей, ловко скрывая свое безбожие.
Это давалось нелегко. Недаром же впоследствии декабрист Николай Бестужев перековал свои кандалы на гирлянду монашеских четок — в подарок отцу Иакинфу:
— Чую, будут они грузны для тебя, как и для нас тяжки были кандалы такие… Потаскай, сам сведаешь!
Впрочем, это случилось позднее, а в 1802 году Иакинф был назначен в Иркутск — ректором тамошней семинарии и архимандритом Вознесенского монастыря. Из Казани он вывез с собою молодого послушника, который стелил ему постель, возжигал перед ним свечи, ставил самовар и прочее. Так бывало днем… А ночью «послушник» сбрасывал рясу и становился прекрасной женщиной, бежавшей от барщины искать воли.
— Выбрось из головы Таньку свою, — шептала она по ночам, ревнуя. — Нешто я хуже недотроги казанской?..
Эта любовная история была однажды разоблачена, женщину вернули под власть помещика, а Бичурина заточили в темнице Тобольского монастыря — именно в той камере, где в давние времена сидел, потрясая цепями, неистовый протопоп Аввакум.
Иакинфа Бичурина спасла от кары… политика!
Россия очень бережно относилась к своим дальневосточным владениям, прощая многие амбиции династии цинских богдыханов. Но своего посла в Пекине не имела, роль посольства там исполняла духовная миссия — с монахами и студентами, изучающими китайский язык. Как раз в это время русский кабинет отправил в Китай особое посольство во главе с графом Юрием Головкиным, чтобы разрешить стародавние споры. Проездом через Тобольск граф узнал о заточении Иакинфа:
— И почему это у нас дураки в Сенате заседают, а умных людей в тюрьмах содержат? Буду писать лично императору…
Однако дипломат добрался лишь до кочевий Урги (ныне город Улан-Батор). Китайские мандарины требовали от графа исполнить унизительный церемониал «коу-тоу», отрепетировать серию поклонов и приседаний перед идолом, заменившим в их воображении самого богдыхана. Головкин унижаться не стал:
— Мне, русскому послу, не пристало ползать на четвереньках перед вашим истуканом, вылепленным из глины…
Петербург в особом меморандуме протестовал: «Возвращение российского посольства, преждевременное и неприличным образом вынужденное, есть неслыханное для нас происшествие!» Юрий Головкин настоял перед кабинетом, чтобы обновили русскую миссию в Пекине, а отца Иакинфа сделали главою миссии.
— У них там много всяких китайских церемоний, — напутствовал он монаха, — но ты в Пекине не слишком-то церемонься. Сам увидишь, что делать в царстве богдыханов… Паче того, со времен Кяхтинского трактата между великой Россией и Поднебесной империей объявлен «вечный мир»!
В январе 1808 года в Пекин въехала Х духовная миссия, дабы сменить IX миссию. Иакинф оставил церковные дела в покое, сразу же приступив к изучению китайского языка. Его редко видели в храме, он пропадал на базарах и в харчевнях, осваивая разговорный язык. «Не хваля себя, могу сказать, что живу здесь единственно ради отечества, а не для себя, — писал Иакинф из Пекина друзьям на родину. — Иначе в два года не мог бы я выучиться так говорить по-китайски, как ныне я говорю». Познание Китая давалось с трудом: масса ошибок в транскрипции личных имен и в географии страны, допущенных учеными Европы, привела к невообразимой путанице в написании и произношении китайских слов. Пекинские мудрецы допустили монаха до своих сокровищ: Иакинф подкупил их невольным трепетом, с каким обращался с древними книгами. Конечно, он не смел коснуться пальцами текста, особенно бережно листал манускрипты, писанные красными чернилами, что, по мнению мудрецов, сразу в восемьсот раз повышало их ценность.
Настал 1812 год. Петербургу было не до того, чтобы думать о духовной миссии в Пекине, которая в канун войны (и даже после изгнания Наполеона) не получала ни копейки денег. Дабы монахи и студенты не побирались на улицах, Иакинф самым безбожным образом распродал церковную утварь. В 1813 году китайцы восстали против династии Цин, Иакинф описал восстание как очевидец, дополнив статью историей прошлых бунтов в Китае. Опубликованная в «Духе журналов» русской столицы, эта статья стала первой научной работой Иакинфа.
Он любил труд, который одному человеку, кажется, и не осилить. А потому смело брался за переводы необъятных томов китайской истории, вникал в поучения азиатских философов. В душе вольтерьянец, следуя по стопам французских энциклопедистов, Бичурин даже преувеличивал восточную мудрость, облагораживал местные нравы и законы. «В таком государстве, — писал он о Китае, — без сомнения, есть много любопытного… много хорошего, поучительного для европейцев, кружащихся в вихре различных политических систем».
Историки Европы выводили корни китайцев от Египта или даже Вавилона, искали их первоистоки в библейских легендах; немецкие синологи видели в племенах Тянь-Шаня «усунь» следы прогерманского происхождения. Бичурин — вопреки всем! — точно указал на самобытность культуры Китая, которая оформилась в долинах среднего течения реки Хуанхэ.
— А Господь Бог, — говорил он, — не додумался заглянуть в эти края, так что и Библия тут сбоку припека. Немецким же духом в Азии никогда и не пахло…
До Иркутска стали доходить слухи, будто глава миссии запустил храм в Пекине, не обнаруживая никакого почтения к церковным святыням. В 1821 году священный синод прислал в Пекин нового владыку миссии Петра Каменского.
— Зверь! — сказал он Иакинфу. — Ты погляди, во что храм Божий обратил. Даже мышонку огарка свечного не оставил… все пусто, хоть лошадей заводи с улицы. Куда же все подевалось, харя твоя мерзопакостная? Давай ключи от миссии.
Иакинф Бичурин брякнул ключами на пол.
— Нагнись и подыми сам, — сказал он Каменскому…
Каменский послал донос в священный синод. Бичурину было велено сдать дела миссии, а самому выехать в Петербург для оправданий. Иакинф выступил в путь караваном верблюдов, увозя в столицу четыреста пудов книжной учености по философии, экономике, географии и истории Китая.
Но мужам синодальным было не до его интересов.
— Где бы нести китайцам слово Божие, вместо этого ты в Пекине вавилонском беса блудного тешил. — Его упрекали во многих грехах, даже за пристрастие к китаянкам, искренне удивляясь: — Чего ты в узкоглазых нашел хорошего?
— Не судите о них по картинкам, исполненным европейцами, — отвечал Иакинф. — Китаянки столь приятного обхождения, что во всем мире таковых не сыскать, и никогда они скандала не учинят, как это принято в странах цивилизованных…
В столице Бичурин сразу (и на всю жизнь) подружился со знатоком Востока и полиглотом, владеющим знанием редкостных языков: монгольского, бурятского, тибетского. Это был барон Павел Львович Шиллинг, изобретатель первого в России электромагнитного телеграфа, основатель литографского дела, физик и дипломат; он был и приятелем поэта А. С. Пушкина.
— А мое детство прошло в Казани, когда вы, мой друг, осиливали науки в тамошней семинарии. Куда вы смотрите?
— Среди множества редкостей вашего кабинета, — заметил Бичурин, — я вижу и саблю с надписью «За храбрость».
— Да! Бывал не только дипломатом, но сражался и с Наполеоном, а эту саблю получил за битву при Фер-Шампенуазе…
Синоду же был безразличен ученый Бичурин, владыки церкви видели в нем лишь «поганую» овцу из стада Божьего, и приговор иерархов синода был слишком суров: Иакинфа разжаловать в рядовые монахи, сослать на вечное заточение в монастырь со строгим режимом. Так он, еще недавно гулявший по улицам Пекина, оказался в тишине острова Валаам. Но, покидая столицу, монах еще надерзил в святейшем синоде:
— В монастырь заточить меня вы способны, и даже под схимой пожизненно, — сказал он. — Но вы не в силах отрешить меня от науки, коей я остаюсь предан… тоже пожизненно!
Современник оставил нам свидетельство, что на Валааме Бичурин вел далеко не монашеский образ жизни: «Когда, бывало, зайдет к нему в келью игумен и станет звать к заутрене, он обыкновенно отвечает ему: «Отец игумен, идите уж лучше сами в церковь, а я вот уже более семи лет не имел на себе этого греха…» Экономя время на молитвах, он обложил себя грудами книжной учености, писал книги — о Тибете и Монголии, заглядывал в темное прошлое Джунгарии и Туркестана, составил описание Пекина с приложением плана китайской столицы. Пока он трудился в келье Валаамской обители, барон Шиллинг использовал светские связи родственников, нажал на все придворные пружины, чтобы вызволить Бичурина из монастырского заточения. Карлу Нессельроде, ведавшему иностранными делами Российской империи, барон не однажды доказывал:
— Надобно известить его величество, что нельзя удалять из науки человека, способного внести полезную лепту в наше востоковедение. Россия нуждается в подробном изучении Китая ради соблюдения с ним дружбы, и эта держава, для нас еще во многом загадочная, никогда не перестанет быть нашей соседкой.
Три года ушло на хлопоты друзей, чтобы вырвать Бичурина из «вечного заточения». Монаху разрешили вернуться в Петербург; его зачислили в штат чиновников Азиатского департамента; служащий днем, он обязан был ночевать в келье Александро-Невской лавры столицы. Все начатое еще в Пекине и завершенное на Валааме быстро воплощалось в книгах, выходивших одна за другой. Бичурин становится знаменит, его переводили в Париже, им уже интересовалась Европа, о нем часто писали в русских журналах. «Московский телеграф» извещал публику: «Благодарим почтенного отца Иакинфа за то, что он решился наконец издавать в свет свои записки и сочинения о Китае… о стране замечательной, у нас мало известной и доныне по большей части дурно и неверно описываемой». В 1828 году Никита Яковлевич и барон Павел Львович Шиллинг были избраны в члены-корреспонденты Академии наук, тогда же Бичурин поднес Пушкину свой первый дар — описание таинственного Тибета.
Но однажды, беседуя с бароном Шиллингом, монах-чиновник завел речь о раскрепощении от духовного сана.
— Что ты задумал? Или сам не знаешь, что монашеский клобук чуть ли не гвоздями к голове приколачивают.
— О том мне ведомо, — отвечал Бичурин. — Но еще не изобрели кривых гвоздей, которые нельзя было бы выдернуть…
Переписывание китайских иероглифов — занятие каторжное, и барон Шиллинг, мастер на все руки, удачно применил способ литографирования, чему немало дивились зарубежные ученые. Именно с помощью литографии Павел Львович издал «Сано-Цзы-Цзин, или Троесловие». В предисловии было сказано: «В сей книжке изложены все философские умствования китайцев с изъяснением понятий и выражений, странных для европейца…».
С этой книгой Бичурин навестил Пушкина:
— Александр Сергеевич, опять дарю от чистого сердца, яко переводчик сей удивительной книги…
Пушкин не только читал, но даже изучал труды Бичурина, черпая из них факты для своей работы. Монах бывал в доме поэта, познакомился с его друзьями, и вот что странно: Иакинфа чтили люди, любившие и поэта, а травили его те же самые врачи, которые травили и Пушкина.
— Прямо чудеса! — судачили сплетники. — Этот монах родился в русской деревне под Чебоксарами, а глаза у него сами собой превратились в узенькие щелки, как у китайца. Неужели пребывание в Пекине способно так изменить человека?..
Не оставив своих эпикурейских привычек, Бичурин сам давал публике немало поводов для анекдотов. Его часто видели на столичных проспектах в окружении дам полусвета: женщины бережно вели его под руки, а сам кавалер был в монашеском подряснике, но клобук заменял модной шляпой, как денди. Позже он угодил в веселую компанию Брюллова, Глинки и драматурга Кукольника; подобрав края рясы, Иакинф отплясывал там вприсядку, словно загулявший деревенский парень. Святейший синод, конечно, был достаточно извещен обо всех его фокусах. Но что он мог поделать с Бичуриным, если в его услугах постоянно нуждалось министерство иностранных дел, а сам император Николай I отсчитывал сотни рублей для издания его научных трудов.
Министерские чиновники отзывались о Бичурине:
— До чего же негодный монах! Но смотрите, что творится с его книгами: их читают не только в публике, но даже министры. Сочинения отца Иакинфа высочайше предписано иметь в университетах, они рекомендованы для гимназий…
Наконец случилось небывалое: востоковеды Европы спешно исправляли свои прежние труды о Китае, Джунгарии и Монголии, ибо допустили в них немало ошибок, а теперь сверяли свои знания с работами русского монаха. Настал день, которого с большим нетерпением ожидал Павел Львович Шиллинг:
— Поздравь меня. Я свыше получил согласие на устройство научной экспедиции к рубежам Китая, а ты, друг, не покинешь меня в этом предприятии… оба поедем в Кяхту!
Барон щедро разлил по бокалам шампанское:
— За удачу! Назову и третьего соучастника.
— Кто же он?
— Пушкин. Он давно желает бежать из этого мира интриг, зависти, клеветы и подозрений, дабы на границах с Китаем обрести подлинную свободу. Наконец, — досказал Шиллинг, — у него в Сибири полно друзей… сосланных декабристов!
Пушкин и впрямь загорелся желанием побывать в Китае:
Поедем, я готов; куда бы вы, друзья,
Куда б ни вздумали, готов за вами я
Повсюду следовать, надменно убегая:
К подножию ль стены далекого Китая…
Повсюду я готов. Поедем… но, друзья,
Скажите: в странствиях умрет ли страсть моя?
Забуду ль гордую, мучительную деву…?
Наталья Гончарова (гордая и мучительная дева) не могла удержать его: Пушкин был готов ехать! Однако побывать в Китае поэту не довелось. Император не сразу соизволил выпустить из монастыря на волю Иакинфа Бичурина, но он совсем не хотел потерять надзор над поэтом, который в Сибири рассчитывал повидать друзей-декабристов…
Пограничную Кяхту русские люди знали по тем «цыбикам» китайского чая, которыми торговали в Москве и Петербурге; коробки с чаем, обтянутые красивым шелком, были разрисованы пейзажами Китая, гуляющими под зонтиками нарядными китаянками. Выпив чай, русские провинциалы не спешили выбрасывать эти коробки, а долго держали их в доме как украшение семейного быта.
Кяхта была столицей богатых чаеторговцев; в недалеком Селенгинске проживали ссыльные декабристы, средь них и Николай Бестужев, наезжавший в Кяхту, где писал портреты местных жителей… В этом удивительном городе, пристроившемся на самом отшибе России, барон Шиллинг и монах Иакинф развернули свою экспедицию. Бичурин уже давно испытывал острый интерес к истории монголов, он задумчиво рассуждал:
— Именно через Кяхту пролегли пути древней цивилизации Востока, и надеюсь, мы сыщем здесь такие сокровища письменности, коих не могли найти прежние изучатели Азии…
«Я здесь не без дела, — отписывал он на родину. — Обучаю детей китайскому языку, переделал китайскую грамматику… привожу к окончанию перевод монгольского словаря». Отрываясь от занятий, он выполнял и важные поручения министерства по расширению торговых связей России с Китаем. Но главное — школа! Бичурин набрал детишек, сам вел с ними занятия. В кяхтинской школе никогда не слышали свиста розги, зато ученики отца Иакинфа быстро осваивали китайский язык.
Шиллинг с бурятскими и монгольскими ламами был погружен в изучение древних книг; он сказал Бичурину:
— Книг такое множество, что для перевозки их в Петербург потребно выложить из кармана восемь тысяч рублей. Мои родственники уже извылись, глядя на мои траты. То на физику, то на изыскание тайн азиатских, то на законы электричества… Я разрываюсь между двух стихий: Востоком и Электричеством!
Бичурин ответил, что он тоже расколот надвое:
— Кому принадлежу? Церкви или науке? Не скрою, что избрал второй путь. Так помогите мне выдернуть те самые гвозди, которыми к моей голове приколочен клобук монашеский…
Шиллинг оповестил Нессельроде из Кяхты, что требуется избавить Иакинфа от стеснительных уз монашества, дабы он вышел на стезю науки под мирским именем Никиты Яковлевича. Бичурин сам просил церковь об этом, и синод вроде бы с ним согласился. Нессельроде тоже был солидарен с вескими доводами барона Шиллинга, предсказывая Бичурину скорую карьеру чиновника при Азиатском департаменте. Все складывалось как нельзя лучше, если бы не личное вмешательство императора Николая I, повелевшего Бичурину жить «по-прежнему в Александро-Невской лавре, не дозволяя ему оставлять монашество…»
— Да, кривые гвозди, — опечалился Бичурин.
Двух человек, слишком разных, барона и монаха, объединяло общее уважение к тем народам, которых в Европе даже за людей не считали. Но они видели уникальные книги в убогих юртах бурятов, под мычанье коров выслушивали предания местных лам. Европа только слышала, но слабо верила в существование великого «Ганджура», полного свода буддийского учения; в незапамятные времена его целыми столетиями переписывали с санскрита на язык тибетский: «Ганджур», по мнению Шиллинга, состоял из 106 громадных томов, а страницы его — шире газеты. Именно в окрестностях Кяхты они и нашли полный «Ганджур» (даже 108 томов), который когда-то очень давно буряты выкупали у ханов Бухары за целое стадо в семь тысяч быков…
— Мы все вернем обратно, — обещал Шиллинг буддистам. — Если раньше у вас уходили века на переписывание священных книг, то в Петербурге любая книга в единственном экземпляре приобретает тысячи близнецов. Не считайте меня волшебником. Я не скрываю чуда, которое называется «тиражом»…
Загруженные древними книгами и томами «Ганджура», они вернулись в Петербург, где еще не все доросли до того, чтобы оценить значение их научного подвига, а когда Шиллинг устраивал электрический телеграф, его даже высмеивали:
— Барон рассчитывает беседовать с далекими друзьями, передавая свои мысли через медную проволоку… Чушь какая!
1837 год оказался для России трагическим: на дуэли погиб А. С. Пушкин, в этом же году скончался и барон П. Л. Шиллинг.
Бичурину оставалось только оплакивать своих друзей.
Никита Яковлевич родился в 1773 году, но лета не ослабили его сил, не уняли порывов сердца. Высокий ростом, жилистый, как бурлак, в движениях порывистый, он не сдавался старости. Его черные глаза сверкали еще молодо. Священный синод давно махнул на него рукой как на отпетого бродягу, зато Бичурина признала Академия наук, присудившая ему первую Демидовскую премию; он получил ее за сочинение по истории калмыков.
Пришлось снова навещать Кяхту, где для училища синологов он составил библиотеку на восточных языках. В 1838 году Никита Яковлевич вторично заслужил Демидовскую премию за китайскую грамматику, которая «показывает удивительную легкость, с какою можно выучиться читать и переводить с китайского. Он доказал это на практике в кяхтинской школе, где его ученики чрезвычайно легко и скоро стали разуметь по-китайски».
Бичурин всегда верил в могущество Китая, вольно или невольно восхищаясь его порядками и нравами жителей.
— Что могут знать о Китае в развращенной Европе? — рассуждал он. — Один знаток задуривал неучей, будто табачные плантации близ Кантона поливают мочою падших женщин, отчего и урожаи там хороши. Европеец, попав в Китай, мнит себя мудрецом в стране «дикарей», а китаец плюет вослед европейцу, называя его «варваром». Не спорю, что у китайцев преувеличенная национальная гордость, но таким же качеством обладают французы, немцы, англичане и даже мы, грешные…
«Опиумная» война вызвала в нем приступ ярости.
— Бессовестные! — отзывался Иакинф о колонизаторах. — В обмен за опиум вывозили из Китая груды серебра, а теперь пушками убеждают китайцев в пользе курения отравы. Но я в недоумении: как три тысячи британских матросов могли управиться с великой империей, населенной миллионами людей?..
Белинский писал: «Китай силен, но держится пока с севера миролюбием России», а сам Бичурин в своем почти слепом почитании Китая стал доходить уже до крайности.
— Вот это по-азиатски, — ликовал он, наблюдая хорошее. — А вы остались испорченным европейцем, — упрекал он, заметив дурное в человеке. — Обратитесь лицом к Востоку…
Бичурин устал и сам порой удивлялся тому, как много он успел написать. Знаменитый ориенталист Генрих Клапрот, почти враждебно к нему настроенный, вынужден был признать, что сделанное Бичуриным под силу целому институту с немалым штатом ученых. Научный авторитет Иакинфа был неоспорим, востоковеды Европы просили его быть арбитром в своих спорах, и решение русского монаха оставалось для них безоговорочным.
Намотав на руку железные четки, выкованные из кандалов декабристов, в развевающейся на ветру долгополой рясе, язвительный и громогласный, он всюду вызывал удивление. Его не раз спрашивали: откуда такие странные четки?
— Не скажу! — отвечал Бичурин. — Кузнецы, ковавшие это железо, еще не обрели бессмертия, нужно время, чтобы мои четки стали народной святыней… Боюсь, вы меня не поймете!
Только близкие ему люди знали, что под монашеский клобук Бичурина подвела несчастная любовь к Татьяне Саблуковой, и виновница этой драмы, ныне богатая барыня вдова Корсунская, жила в Петербурге. Никита Яковлевич не забыл своей горькой любви, до самой кончины Татьяны Лаврентьевны он навещал ее, дети и внуки женщины стали для него родными, называя его «дедушкой». Перед смертью она успела сказать ему:
— Прости меня! Я-то знаю, что по моей вине ты в монахи постригся, а теперь мой последний вздох принимаешь…
Умевший ненавидеть, Бичурин был очень добр. Он терпеть не мог, когда дочь покойной, Софья Александровна Мицикова, наказывала детей, а своих лакеев отсылала в полицию ради их сечения. В таких случаях Никита Яковлевич вступался за крепостных с такой же яростью, как и за детишек:
— Это варварство! В Китае так бы не поступали…
В 1843 году он стал трижды лауреатом Демидовской премии. К деньгам относился равнодушно, никогда не знал, сколько у него в бумажнике. Однажды за партией в преферанс полез расплачиваться, но бумажника при себе не обнаружил. Заподозрили домашнего лакея. Мицикова велела дворнику тащить лакея на двор, драть его нещадно, но лакей в краже не сознался.
— Да что вы делаете! — возмущался Бичурин. — Плевать я хотел на эти премиальные, только оставьте человека в покое…
Через год или два бумажник нашли. Бичурин велел позвать лакея и при всех вручил ему свой бумажник:
— Сколько б там ни было денег, все твои. Бери за свои невинные страдания. Бери, дурак, не отказывайся… Ты ведь, я знаю, драным всегда будешь, а лауреатом — никогда!
В доме Мициковых прижился молодой художник Костя Флавицкий, позже прославленный картиною «Княжна Тараканова», а тогда он был пропадавший в нищете неудачник. Но Костя осмелился ухаживать за Наденькой Мициковой, которую Бичурин почитал своей «внучкой», и невзлюбил Флавицкого, называя его «прощелыгой». Но при этом тайно помогал ему деньгами, оплачивал наем квартиры, даже сам нанял молочника, чтобы тот снабжал Флавицкого молоком… Г-жа Софья Мицикова осуждала его:
— Сумасшедший! Чуть ли не всю Демидовскую премию моему же лакею отдал. С утра лба не перекрестит, сразу за книгу, а в храм Божий на аркане его не затащишь. Зато мечтает в балете побывать, дабы оценить волшебные па Тальони…
Это правда. Никита Яковлевич, в нарушение заветов монашества, театр обожал. Удачно гримируясь, одетый под купца, он ездил в театр любоваться балеринами, слушал в опере лучших итальянских певцов. Но его уже начинала грызть старческая тоска о прошлом, со слезами он поминал Пушкина и Шиллинга; молодежи, окружавшей его, Никита Яковлевич рассказывал забавные случаи из жизни современников — Крылова, Жуковского, Брюллова и Глинки, а в конце рассказа, как правило, он впадал в меланхолию, вытирал слезу:
— Для вас, молодых, все это уже история, а для меня это была жизнь. Умру вскорости и тоже перейду в область преданий… Только вот вспомнят ли обо мне?
Наденька Мицикова просила подарить ей четки.
— Глупая ты девчонка, — отвечал ей Бичурин. — Для тебя это лишь повод потешиться, а для меня это ведь тоже история. Не дам! Подрастешь, и оставлю четки тебе на память…
Между тем Виссарион Белинский, всегда высоко ценивший научные заслуги Бичурина, резко отозвался об описанном им «гражданском и нравственном состоянии» Китая. Белинский был возмущен не только искренне, но и справедливо:
— Это уже ни на что не похоже! Беру книгу Иакинфа и читаю, что в Китае все живут в райском блаженстве, никто из китайцев не ведает взяток и насилий, потом я раскрываю последнюю книгу Николая Греча, где автор глубоко скорбит, что во Франции перестали сечь людишек розгами…
«Книга почтенного отца Иакинфа, — писал Белинский в рецензии, — истинное сокровище для ученых по богатству важных фактов», а далее разоблачал великодушие Бичурина, который не заметил деспотии цинских богдыханов, закрыл глаза на повальную нищету народа, умолчал о коррупции продажных мандаринов. Я не знаю, с каким чувством отец Иакинф воспринял критику Белинского; в это время он уже начал болеть. Монах жил в загородном доме Мициковых на Выборгской стороне, в зелени сада занимал скромную беседку, крыша которой протекала, с утра до ночи пил чай, продолжая трудиться. Более трех лет он писал историю народов Азии, Сибири и Дальнего Востока.
В 1851 году он был удостоен четвертой Демидовской премии. Почуяв что-то неладное со своим здоровьем, Бичурин подарил свои четки «внучке» Наденьке. Мициковы снимали дачу на станции Мурино, старый монах ходил с деревенскими девками в лес за грибами, собирал ягоды, крестьяне любили его за добрую душу, все кланялись ему, когда он шел по деревне с лукошком опят или сыроежек. Однажды в лесу с ним случилась какая-то загадочная история. Его нашли привязанным к дереву, над ним висели на сучке золотые часы, циферблат которых был украшен 12 апостолами, в бумажнике Иакинфа остались целы 300 рублей.
— Я ведь слышал, когда меня люди в лесу окликали.
— Так чего же вы сами-то не отозвались?
— Нельзя было, — понуро отвечал Бичурин…
После этой истории, тайну которой он унес в могилу, Никита Яковлевич заболел. Пробовал писать, но «почти плача, жаловался, что у него ничего не выходит… И тогда же, вспоминала Наденька, он говорил мне, что у него сделано духовное завещание, в нем он определил, в какие музеи должны быть отправлены после его смерти вывезенные им из Китая древности».
Но скоро больной старик показался мадам Мициковой лишней обузой, и она, вызвав карету, отправила его в Александро-Невскую лавру, где у Бичурина была своя келья…
Иакинфа все забыли, иногда лишь его навещала Наденька, ставшая к тому времени невестой Моллера. В своих мемуарах она, сама уже старуха, писала, что смотрела на луну и думала о всяком любовном вздоре, «с упоением я вслушивалась в этот вздор, а дедушка был забыт». После свадьбы она решила навестить его. Ключник с неудовольствием отворил ей двери.
— Напрасно ходите сюда, — сказал монах женщине. — Давно пора отцу Иакинфу предстать перед судом отца небесного…
Монахи старались не допускать родственников до кельи Иакинфа, они придумывали разные причины, чтобы его кончина прошла незаметно для общества. Если святейший синод раньше мстил ему за безбожие и прегрешения в светской жизни, то почему оказались столь жестоки монахи? Кажется, они сами желали ускорить кончину Бичурина, ибо уже началось бессовестное расхищение его пожитков. В один из визитов Моллер застала «дедушку» зябко дрожащим под каким-то нищенским отрепьем. Она знала, что у него никогда не переводились запасы чая, полон сундук мехов, присылаемых друзьями из Кяхты.
Она кинулась к сундуку, чтобы достать шубу, но там было уже пусто, а в шкафу болталась лишь старенькая ряса.
— Холодно… чаю… забыли меня. Все оставили…
Надя велела прислужнику лавры поставить самовар, строго спросила: куда девалась шуба, где все меха?
— Отвезли к меховщику… на хранение… — соврал тот.
Своих часов Надя не имела, обещая мужу не опоздать к обеду, и вспомнила о часах «дедушки» с 12 апостолами. Обыскав всю келью, не нашла их и снова обратилась к келейнику:
— Послушайте, а где же часы отца Иакинфа?
— Мы их сдали в починку, — нагло отвечал тот…
С каждым разом монахи становились грубее, не хотели впускать женщину в обитель, Надя подолгу барабанила в колокол у ворот, чтобы их открыли. «При виде дедушки я невольно содрогнулась. Переменился он ужасно… громко стонал…
— Обижают… не кормят… забыли… не ел…»
Так записано в ее мемуарах. Она с плачем взмолилась:
— Покормите отца Иакинфа, где же ваше милосердие?
Монах-прислужник назидательно ответил:
— Зачем ему пища земная, если ждет его пища небесная?..
Надя Моллер вдруг ощутила зловоние. По грязной рубашке Бичурина ползали отвратные насекомые. «Наволоки на подушках, простыни — все было грязно и воняло. Закрыт он был ситцевым драньем, из которого торчали клочья ваты. Я приподняла одеяло и отшатнулась: по простыни ползали мелкие белые черви, умирающий дедушка лежал в нечистотах». Так — в смраде, в гноище, среди ползающих червей и насекомых — церковь оставила умирать человека, далекого от святости; четырежды лауреата Демидовской премии, основоположника отечественной синологии, которая уже затмила востоковедение всей Европы…
— Чего здесь ходите? — вдруг обозлился монах. — Уйдите, и незачем смущать покой умирающего старца…
«Он выждал, пока я оделась, вышел со мною и долго шел молча сзади меня, постукивая клюкой монаха по каменному полу коридора обители. Это было в конце апреля, а в начале мая пошли у нас хлопоты о найме дачи…» Среди бытовых хлопот родственники забыли Бичурина, и лишь 13 мая 1853 года в газете «Северная Пчела» вычитали о его смерти.
— Боже мой! Завтра уже хоронят, — сказала мать.
Всей семьей Мициковы и Моллеры поехали на следующее утро в Александро-Невскую лавру, чтобы не опоздать к отпеванию. Но впустивший их в лавру монах сказал, что они опоздали:
— Мы вашего ученого нехристя уже закопали.
— Господи! Да почему не известили о его кончине? Мы единственные его родственники, — сказала г-жа Мицикова.
— У братии монашествующих нет земных родственников, — отвечал привратник. — Есть один отец небесный…
Никита Яковлевич был погребен на старом Лазаревском кладбище Александро-Невской лавры, и могила его сохранилась. Позже она была отмечена памятником: подле некрополической справки о датах жизни выстроилась колонка китайских иероглифов. Туристы, посетив кладбище, удивляются — откуда здесь взялись иероглифы? Между тем китайские письмена гласили о Бичурине подлинную истину: «ПОСТОЯННО И ПРИЛЕЖНО ТРУДИЛСЯ НАД ИСТОРИЧЕСКИМИ ТРУДАМИ, УВЕКОВЕЧИВШИМИ ЕГО СЛАВУ».
Разве не странная судьба выпала этому человеку?
Вольтерьянец-безбожник смолоду, а пошел в монахи.
Всю жизнь прожил в окружении умнейших друзей, а умер в забвении одиночества, окруженный врагами и хапугами.
Наконец, оставил после себя целую библиотеку написанных им книг, но до сих пор еще не все они вышли в свет, и рукописи Никиты Яковлевича продолжают печатать уже в наше время. Ожидает публикации и гигантская книжища «Все проникающее зеркало» об истории Китая, составляющая 16 толстых томов.
Да, умел старик поработать… нам бы так!
В 1953 году ученая общественность нашей страны отметила столетие со дня смерти Н. Я. Бичурина, а в 1973 году состоялась особая научная сессия востоковедов СССР, посвященная двухсотлетию со дня рождения Бичурина.
В одном из докладов о нем были приведены его пророческие слова, сказанные Никитой Яковлевичем еще в 1844 году:
«Очень неправо думают те, которые полагают, что западные европейцы давно и далеко опередили нас в образовании, следовательно, нам остается только следовать за ними. Эта мысль ослабляет наши умственные способности… рассудок наш будет представлять в себе отражение только чужих мыслей, часто странных и нередко нелепых».
Об этом, читатель, не стоило бы забывать.
Русские, мы всегда и всем будем обязаны России, благодарные за все нашим пращурам… На этом и конец!
Я никогда не бывал в Бобруйске, не знаю, какие в нем (и в его окрестностях) здания прошлого сохранились и какие не уцелели: наверное, местные краеведы знают об этом лучше меня, и все-таки я рискну поведать одну историю, связанную с Бобруйском, а если в чем-то и допущу ошибку, я буду благодарен, если знающие люди меня поправят…
Но для начала нам предстоит потревожить один из томов «Петербургского некрополя» — нужна вот эта могила! Действительный статский советник Виктор Никитич Никитин скончался в 1908 году и погребен на Митрофаньевском кладбище. С этим человеком я познакомился еще в молодые годы, приобретя у ленинградских букинистов его книгу «Многострадальные» — из жизни кантонистов николаевской эпохи, которая была издана в 1872 году. Теперь я знаю, что автор, рожденный в бедной еврейской семье, еще ребенком был разлучен с родителями, его крестили в православную веру под фамилией «Никитин» и поставили в строй кантонистов.
Никитина от казарменной муштры спас красивый почерк. Будучи военным писарем, повзрослев и насмотревшись всякого, дурного и доброго, Виктор Никитич решил испытать свои силы в литературе. Чернышевский, с которым он познакомился случайно, вывел его на писательскую стезю. Ныне совсем забытый писатель, В. Н. Никитин создал немало книг, но почти все его книги посвящены тюремному быту и нравам заключенных. Не надо этому удивляться, ибо чиновная карьера писателя складывалась по Тюремному ведомству, и эта карьера (увы, не литературная!) как раз и вывела автора в столь высокий гражданский чин, что высечен на камне его петербургского надгробия…
Однажды судьба занесла Никитина в Бобруйск, чтобы инспектировать военно-арестантскую роту, и здесь он познакомился с бобруйским комендантом Григорием Даниловичем Бабкиным, который по долгу службы обязан быть «зверем», но старик, напротив, был большим добряком. Чтобы его не обвинили в «либерализме», он творил добро из-за ширмы. Да, он ставил перед окнами ширмы и, когда мимо дефилировали арестанты, он швырял в них каждый день по сотне свежих булок, сам оставаясь невидим за ширмами, а солдаты, ловя булки, кричали: «Премного благодарны, ваше превосходительство!» — Григорий Данилович Бабкин, скажу я читателю, имел чин генерал-лейтенанта…
Радуясь свежему человеку из столицы, Бабкин в один из дней пригласил Никитина отобедать к своему столу в квартире, расположенной внутри крепости.
— Я и сам-то, — жаловался старик, — живу здесь в темнице и других неволить обязан… Откушаем, что Бог послал, да поговорим о всяких несуразностях казенного бытия.
Никитин, еще молодой человек, приглянулся Бабкину, в беседе коснулись они и литературы, и коменданту Бобруйска явно захотелось сделать гостю что-либо приятное.
— Хотите, я вас здорово напугаю? — предложил он.
Виктор Никитич сказал, что после частых посещений тюрем и дисциплинарных казарм напугать его трудно.
— И все-таки, — сказал Бабкин, — я приведу вас в ужас.
— Не откажусь и от ужаса, — согласился Никитин.
— Тогда… поехали, — сказал Бабкин.
Уселись в коляску, лошади вынесли их на загородное шоссе. Виднелись вокруг леса и поляны, а вдалеке мрачнело какое-то здание — вроде древней фортеции, строенное на холме.
— Что это там? — удивился Никитин.
— Сейчас приедем, — утешил его комендант.
Приехали, и перед ними, натужно проскрежетав, отворились железные ворота. Разом выбежали солдаты караула, построились, фельдфебель отдал рапорт коменданту.
— А, Гаврилов! — дружески сказал ему Бабкин. — А я тебе гостя привез, давай, милок, тащи ключи от «мешка»…
Никитин заметил, что Гаврилов изменился в лице, при этом солдаты жалобно смотрели на своего «гостя». Гаврилов, едва переставляя ноги, утащился в караулку и вынес ключи. В стене форта открылась узкая дверь, а там завиднелась узенькая лестница, ведущая наверх. Бабкин подтолкнул Никитина, чтобы шел вослед фельдфебелю, и сказал:
— Ну-ну! Смелее… ну!
Ступени кончились, все трое оказались на каменной площадке перед массивной железной дверью с заклепками.
— Открывать, што ли? — неуверенно спросил Гаврилов.
— Открывай, — велел ему Бабкин.
Руки фельдфебеля тряслись от страха, он с трудом попал ключом в замочную скважину. Открылась железная дверь, за ней и вторая — деревянная. Изнутри пахнуло застоявшимся холодом.
— Мое дело — сторона… пожалте! — сказал Гаврилов.
Тут Бабкин горячо облобызал Никитина, перекрестил его:
— Ну, Витенька, посиди-ка тут да подумай…
Дверь замкнулась, и тишина вонзилась в уши Никитина как-то зловеще. Сколько минут пробыл он в этой камере — не понял, пораженный формою камеры, которая не имела углов. Были в ней только три дырки (сверху для света, сбоку для приема пищи, а третья внизу для нужды), но… Где же углы? Виктор Никитич увидел себя заточенным не в куб, даже не в шар, а в какое-то узкое пространство, имевшее форму яйца. Все и всюду было овальное, даже койка и столик изгибались, повторяя кривизну камеры. «Ни стать во весь, хоть только средний рост, ни лечь, вытянувшись, положительно нельзя было, и принужден был стоять согнувшись». Какие там годы, какие там часы? Считанных минут понадобилось, чтобы Никитин испытал странное, давящее беспокойство, безумное желание вырваться из этого каменного узилища, имевшего форму куриного яйца.
— Григорий Данилыч! — стучал он в двери. — Да откройте же! Ну, пошутили и — хватит… ей-ей, мне довольно…
Бабкин не стал его мучить — выпустил. Когда же Никитин из каземата спустился во двор, то увидел, что по щекам караульных солдат текут слезы.
— Братцы, чего вы плачете? — спросил он.
— Ах, ваше благородие! — с чувством отвечал за всех пожилой фельдфебель. — Мы ведь решили, что генерал Бабкин привез навсегда в «мешок» упрятать… Оттого и плачем, что очень уж нам жалко вас стало. Не приведи Господь сюды-тко попадаться!
Бобруйский комендант тут же наградил Гаврилова рублем, а солдатам — из своего кошелька — раздал полтинники.
— Ваши слезы, — сказал Бабкин, — делают вам честь. Вы меня утешили тем, что по-христиански любите ближних. Спасибо вам, братцы… Ну как? — спросил он потом Никитина, подзывая коляску.
— Страшно, — не стал притворяться смелым Никитин. — Но слезы ваших солдат и меня растрогали…
Поехали обратно в город. Никитин после долгого молчания, потрясенный кратким заключением, спросил у генерала, откуда взялась эта странная камера в форме яйца?
— Это форт Вильгельма, — пояснил Бабкин…
…Николай I был женат на прусской принцессе, поддерживая родственные связи с Берлином, сам часто бывал в Пруссии, и Гогенцоллерны навещали его в России. Одно из свиданий с братом жены Вильгельмом (тогда еще наследным принцем) состоялось в Бобруйске. Как-то вечером Николай с шурином катались верхом в окрестностях города, и, въехав на холм, Вильгельм сказал, что эта возвышенность самой природой создана для сооружения на ее вершине форта. Император согласился заложить здесь форт как предместное укрепление Бобруйска.
— И назову его «фортом Вильгельма» — в память о нашем приятном свидании, — сказал русский император.
— А я, — ответил шурин, — пришлю из Берлина инженера для строительства этой фортеции…
Немецкий инженер и создал внутри каземата эту страшную яйцевидную камеру, прозванную «мешком», но выдумал ее не он сам, а скопировал с камер средневековых тюрем. Коляска уже вкатилась в окраинные сады Бобруйска, Никитин спросил:
— А сидел ли кто в этом ужасном «мешке»?
— Свято место пусто не бывает, — мрачно ответил ему комендант. — Того, кто сидел, давно нет в живых, но я хорошо знал его. В ту давнюю пору я был капитаном Преображенского полка, мне и поручили отвезти его в этот бобруйский «мешок».
— Кто же этот человек, если не секрет?
— Секрета нет. Это грузинский князь Александр Дадиани, а история его ареста и заключения весьма поучительна…
Князь Дадиани был типичным баловнем судьбы, но очень знатным. Предки его по отцу еще в XIII веке получили Мингрелию в подарок от царицы Тамары, а мать была из семьи Нарышкиных, родственных царской династии. Шутя он окончил Пажеский корпус, шутя Николай I навесил на грудь пышный аксельбант своего флигель-адъютанта, шутя он бежал от долгов из столицы на Кавказ, где стал полковником и командиром Эриванского полка. В то время командующим войсками Грузии был барон Григорий Розен, женатый на графине Зубовой, — вот на их дочери Лидии Григорьевне и женился князь Дадиани…
Так-то вот тридцатилетний Дадиани, едва ли способный командовать ротой, очутился вершителем судеб нескольких тысяч солдат и более сотни офицеров, большинство из которых годились ему в отцы. А женитьба на дочери командующего вознесла его выше меры, он разговаривал свысока, на любое замечание отвечал бранью и оскорблениями, а мнение о нем солдат-эриванцев я цитирую буквально со слов Рукевича, который в то время служил солдатом в Эриванском полку князя Дадиани:
— Пустой человек! — говорили старые кавказцы. — От своих грузин отстал, а к нашим не пристал. На нас же, на солдат, глядит словно на рабочих скотов. А петушиться-то горазд… любит…
Но тот же Рукевич писал, что князю простили бы многое, если бы он хоть изредка позаботился о солдатах, если бы он разговаривал с людьми, не оскорбляя их поминутно, раздавая направо и налево зуботычины. Наконец (и это, пожалуй, самое главное), князь Дадиани видел в солдатах Эриванского полка не слуг отечеству, а лишь своих бесплатных крепостных, обязанных на него работать, и не только солдат закрепостил он, но превратил в рабынь и жен солдатских. А кому пойдешь жаловаться, если князь Дадиани зятем у самого командующего? Между тем барон Г. В. Розен был человеком честным и небогатым, приданое за его дочерью оказалось мизерным, и потому князь Дадиани обратил свой полк не против врагов России, каких тогда на Кавказе было немало, а на благоустройство своих обширных имений в Манглисе (позже ставшем дачным местом грузинской столицы).
Так «служил» Эриванский полк до 1837 года…
В этом году Николай I решил посетить Кавказ. Приближаясь к Тифлису, император заметил много людей, рывших канавы; по тому, как эти оборванцы вытянулись перед ним и его свитой, скакавшей по бокам коляски, царь признал в них служивых.
— Какого полка? — окликнул он их.
— Эриванского карабинерного…
Пастухи гнали в горы отары овец — того же полка, мостили дорогу каменщики — того же полка; наконец, от быстрой езды загорелись оси колес царской коляски, и побежал за водой с ведром к ручью босяк — того же карабинерного.
— Поди-ка сюда, — поманил его царь, когда оси перестали дымиться. — Сознайся мне, каково тебе служится на Кавказе?
Тот по простоте душевной сказал, что плохо. На винокуренном заводе в Манглисе — жить было можно и пьян каждый вечер, а вот как наладили его мыло варить на продажу в Тифлисе — стало хуже:
— Потому как мылом помоешься, а есть-то хоцца! Вот и хожу, как дурак, сам чистый, а в животе пусто.
— Ну ладно, — сказал император, — вижу, что заехали мы в царство винокуров да мыловаров… Катенин! — окликнул он своего адъютанта. — Давай, Катенин, сворачивай с шоссе — скачи в Манглис, разузнай, что там у князя Дадиани, и в Тифлисе вечером мне доложишь…
В имении князя Дадиани размещался и штаб Эриванского полка; прослышав, что царь близится к Тифлису, Дадиани снарядил в Манглис своего адъютанта, чтобы как можно скорее обул и одел солдат, чтобы спешно раздал им жалованье. Но Катенин уже был в Манглисе, перед ним выстроились более 600 каких-то нищих оборванцев и босяков, не имевших даже отдаленного сходства с воинскими чинами. Эриванцы в один голос сообщили Катенину, что на полковой барщине ни копейки не заработали, а секут не только солдат, но и жен их, которых князь — командир полка, принудил к работам. Тут прискакал посланный от Дадиани адъютант и начал направо и налево сыпать в солдат медяки из торбы:
— Хватит врать, что вас обижают. Если вам и этого мало, так его сиятельство сулит еще торбу прислать…
Катенин поскакал в Тифлис — для доклада. Николай I выслушал его и, помолчав, воскликнул:
— О великий Шекспир, где ты?..
9 октября царь с утра был на смотре грузинской кавалерии за Курою, а в полдень назначил смотр Тифлисского гарнизона и Эриванского полка на Мадатовской площади. День выдался очень жаркий, солдат начали готовить еще с ночи, загодя их выстроили на площади, они устали, изнемогая под тяжким бременем мундиров, скаток и амуниции, а первая шеренга с их густо нафабренными усами и бакенбардами не смела даже улыбаться. Стояли. Ждали. Чтобы поглазеть на царя, площадь запрудила громадная толпа горожан, много людей сидело на крышах, а на балконе дома Шемир-хана восседало семейство барона Розена и Дадиани, веселые и разряженные. Ожидание затянулось, несколько солдат упали из строя при обмороках.
Наконец в окружении свиты показался император, скачущий на лошади. Декабрист И. И. Лорер, очевидец парада, вспоминал, что «барабаны загрохотали, музыка гремела, но царь махнул рукою, и водворилась тишина» (даже в толпе горожан).
Зычным голосом на всю площадь царь позвал:
— Полковник князь Дадиани!
Барон Розен пояснил, что его зять только что объявился с головной болью и сейчас — вон! — сидит на балконе.
— Ко мне его! — велел император; при этом он нервно прохаживался вдоль фронта, ни с кем не разговаривая, и — ждал.
На площади появился князь Дадиани, еще издали он держал два пальца возле виска, то ли заранее приветствуя сюзерена, то ли от головной боли, а в лице его не было ни кровинки.
Не все на площади слышали, что говорил ему царь, до слуха людей доносились отдельные слова, чуждые боевой жизни:
— …был лучший полк… свиней пасли… мыло варишь, а… где слава?.. эти овцы… не достоин… С н я т ь!
Последнее слово прозвучало отчетливо, словно могучая оплеуха, отпущенная с налету. Дадиани торопливо отстегивал жгут аксельбанта, но пальцы его не слушались, и тогда император, шагнув к нему, сам рванул с груди князя золотой аксельбант, с плеча Дадиани полетел и золотой эполет полковника.
Обесчестив своего флигель-адъютанта и разжаловав его из полковников, Николай I гаркнул на всю Мадатовскую:
— Розен! — Но в толпе армян, грузин, курдов, персов и татар услышали иное, будто царь повелел: — Розог! — и, решив, что сейчас начнут пороть всех подряд от мала до велика, гигантская толпа жителей бросилась врассыпную — кто куда.
Барон Розен стоял ни жив ни мертв, и Николай I, понимая, каково сейчас старику, перебросил ему аксельбант, сорванный с груди зятя, и при этом великодушно объявил:
— Жалую им твоего сына… бери!
Тут зарыдал Дадиани, заплакал барон Розен, а на балконе дома Шемир-хана дамам и девицам сделалось дурно. Николай I в двух словах разделался с бывшим флигель-адъютантом:
— Тебе дали прекрасный полк, а ты превратил солдат в своих рабов, заморил их работами ради собственных прибылей… Больше я тебя не увижу. Прощай. Эй, где капитан Бабкин?
— Я здесь, ваше императорское величество.
— Вези! В Бобруйск — в «мешок» его…
Бабкин, тогда еще молодой офицер, потом рассказывал Никитину, что царское повеление ошеломило его, что он пришел в себя «через две станции от Тифлиса». Дадиани сопровождали еще три жандарма, до Бобруйска ехали полмесяца — на тройках!
— Ну, приехали, — сказал Григорий Данилович, когда перед его коляской распахнулись ворота Бобруйской крепости. — Виктор Никитич, время-то уже позднее. Может, вместе чайку попьем? С сиротой-племянницей познакомлю. Вот ради нее и выслуживаю пенсию, дабы без приданого ее не оставить…
За самоваром Григорий Данилович рассказывал, как было страшно сажать в «мешок» князя Дадиани, который до самого последнего момента не верил, что его, потомка царей Мингрелии, будут судить. Но «генерал-аудиториат, рассмотрев его дело, признал князя Дадиани виновным, приговорив его к лишению чинов, орденов, княжеского титула и дворянского достоинства…» — тут я цитирую военного историка П. К. Мартьянова.
— Делать нечего, — рассказывал Бабкин. — Правда, ни Дадиани, ни я сам представления об этом «мешке» не имели. Но тогдашний комендант «форта Вильгельма», когда прочел бумагу, ахнул, отвел нас наверх, где камера, и сказал всем нам: «Ну, господа, попрощайтесь с ним по-божески. В этом «мешке» одна надежда — на Бога!» Не знаю, что тут с нами случилось, не только я, но даже и жандармы стали целовать на прощание Дадиани. С того самого дня я оставил легкомысленный образ жизни. А когда в Петербург прибыл, меня вызвал к себе сам граф Бенкендорф и сказал мне: «Капитан, так и умрешь капитаном, ежели проболтаешься где-либо про этот «мешок». Будут спрашивать — отвечай: каземат — и только!» А в Тифлисе, когда мы повезли Дадиани, в тот же вечер император велел барону Розену дать бал для Тифлиса, чтобы жена и дочери, включая и жену Дадиани, танцевать не стыдились. И они, говорят, танцевали…
Очевидец событий писал: «Лидия Дадиани в тот же вечер танцевала и много смеялась… она это делала под деспотическим взором матери, которая желала показать (императору) непричастность семьи Розенов к увезенному от них Дадиани».
Бобруйский комендант закончил свой рассказ:
— Всего три года высидел князь Дадиани в «мешке» с тремя дырками, а когда отворили камеру, так вынимали его оттуда едва живого. Не человек, а развалина, ползал на четвереньках, речь невнятная, глаза безумные… Сослали его в Вятку, а простил его уже новый император, Александр II, с тех пор он и жил в подмосковной деревне жены своей… Вот и конец. Вам еще чаю?
Через несколько дней Никитин навсегда покидал Бобруйск и зашел проститься с комендантом Бабкиным:
— Григорий Данилович, рад я знакомству с вами, благодарю за хлеб-соль. Простите, если спрошу…
— Ну? О чем, молодой человек?
— Кто-нибудь после Дадиани сидел в «мешке»?
— Был и второй узник. Был!
— Кто же он?
— Литовский граф Леон Платер.
— Не знаю его.
— Был замешан в польском восстании шестьдесят третьего года, ну вот и был схвачен идущим «до лясу».
— Долго мучился?
— Нет. Его скоро повесили. Своими ногами дошел до виселицы. С тех пор «мешок» пустовал. Времена изменились к лучшему, и такое наказание, как «мешок», сочли в Петербурге слишком уж бесчеловечным…
Виктор Никитин записал последние слова старого бобруйского коменданта, служащего ради пенсии: «Если бы мне велели кого-нибудь содержать в нем, я, прежде чем это сделать, подал бы по телеграфу в отставку, ибо не мог бы и дня прожить с сознанием, что я исполняю роль палача…»
Шел 1808 год, когда наполеоновские войска, покоряя Прусское королевство, вторглись в «вольный» город Гамбург: к тому времени идеи «свободы, равенства и братства» для них уже ничего не значили, и, покоряя народы, французы вели себя в захваченных странах чересчур нагло… На улицах Гамбурга они устроили облаву на молодежь, чтобы принудить ее для службы в армии Наполеона. В толпе немецких юношей, окруженных цепью штыков, слышались стоны, проклятья, мольбы, а один из немцев, еще подросток, гневно кричал:
— Отпустите меня… я хочу домой! Я ведь не живу в Гамбурге — я из датской Альтоны, это рядом! Вы не имеете права…
Конвоиры, помогая себе прикладами ружей, только смеялись над этими наивными словами. Всех пойманных они загнали в здание казармы, наступила ночь, часовой возился с кремнем, высекая искру, чтобы раскурить трубку. Вдруг на его голову со звоном посыпались разбитые стекла, и в тот же миг из окна второго этажа метнулась тень подростка, совершившего прыжок.
— Вернись! — крикнул часовой. — Не заставляй стрелять…
Ответом ему был топот убегающих ног. От Гамбурга до нейтральной Альтоны было рукой подать, и беглец, зябко дрожа, скоро постучался в двери родного дома.
— Слава всевышнему! — воскликнул учитель Якоб Струве, впуская сына под сень своего дома. — Где ты пропадал?
— Отец, — отвечал Вилли, — мне еще здорово повезло… Но французы так обнаглели, что завтра их можно ожидать даже в нашей тихой Альтоне… я должен бежать!
— Куда?
— Только в Россию, ибо только эта страна способна дать мне покой, только она может устрашить Наполеона…
Так Вильгельм Струве, сын альтонского учителя, оказался в России, где и стал называться Василием Яковлевичем.
В его судьбе еще ничего не было решено.
Почти вся Европа уже была растоптана железной пятой Наполеона, а старый учитель со слезами читал письма сына, писанные по-латыни из тихого университетского Дерпта.
— Мой мальчик Вилли уже студент, он станет филологом и зарабатывает сам — гувернером в добром семействе… Его сочинение об ученых древней Александрии удостоилось золотой медали. Бедная моя Марта, почему ты не дожила до этих дней, чтобы радоваться вместе со мною?..
Сыну исполнилось лишь восемнадцать лет, когда он закончил университет, ему предлагали место старшего учителя истории в дерптской гимназии; юноша отказался, говоря, что теперь увлечен математикой и астрономией. Это правда — дерптская обсерватория стала для него святыней, многие инструменты в ней лежали еще в ящиках, нераспакованные, Струве сам их собирал, по ночам всматривался в таинства звездного мира… Наполеон, бежавший из Москвы, откатывался и далее. Летом 1813 года Струве защищал свой научный трактат на соискание степени магистра математики и астрономии, а в самый разгар научного диспута с улицы протрубил рожок почтальона, кричавшего:
— Друзья, корсиканец разбит в битве под Лейпцигом…
Летом он навестил родительский дом в Альтоне, состарившийся отец сказал ему:
— Спасибо тебе, сын мой, что показал мне свои дипломы и медали из чистого золота, а я тоже приготовил тебе нечто такое, что дороже всего золота на свете… Эмилия, где ты? — позвал он с веранды. — Не стыдись, моя девочка…
Эмилия Валл, наполовину немка, наполовину француженка, удачно сочетала в себе качества добропорядочной немецкой хозяйки с изящным кокетством парижанки. Устоять перед нею было невозможно, через год уже состоялась их свадьба, и в самый разгар ее, когда сдвинулись бокалы над столом, дверь с улицы распахнулась настежь.
— Вилли! — крикнул сосед жениху. — Ты будешь очень счастлив с этой женою… твой первый поцелуй, ей подаренный, отмечен победным грохотом пушек в битве при Ватерлоо!
Войска Блюхера и герцога Веллингтона закончили всем уже опостылевшую «эпоху Наполеона», и отныне все дороги Европы, ведущие в города, славные университетами и обсерваториями, стали открыты для ученых, открыты и безопасны. Счастливые, рука в руку, молодожены ехали в Дерпт, и здесь Василий Яковлевич построил себе домишко, а Эмилия рожала одно дитя за другим, отчего вскорости ученый, дабы ему детвора не мешала, устроил кабинет на чердаке. Жалованье увеличили, но его все равно не хватало на такую ораву, а милейшая Эмилия неустанно выпячивала живот, говоря мужу:
— Вот тебе еще! Подумай о своих детях… здесь тебе только обещают кафедру профессора, а не лучше ли сразу бросить Дерпт и уехать в Грайфсвальд, где обещают твои заслуги оценить по достоинству.
Но Струве, исполненный сил, уже привык считать себя русским ученым, он возлюбил русские морозы, он охотно возглавил пожарную команду дерптских студентов, он ухаживал за парком университета, но он не желал быть ни ректором, ни деканом, ни чертом, ни дьяволом…
— Помилуйте! — доказывал он начальству. — Я ведь астроном, следовательно, я не имею права спать ночами, как все порядочные люди… Посудите сами: какой из меня декан, если я днем буду отсыпаться после ночного общения с планетами? — А жене Эмилии он говорил: — Что мне Грайфсвальд, если в Петербурге задумались о создании помпезной обсерватории в Пулкове? Передо мною откроются новые загадочные миры…
Струве не было и тридцати, когда его избрали членом-корреспондентом Академии наук, затем почетным членом, а в 1832 году Василий Яковлевич стал ординаторным академиком, что обязывало его жить в столице, но ему разрешили остаться в Дерпте, ибо столица еще не имела хорошей обсерватории. Эмилия жаловалась своей подруге — тихой Иоганне, дочери дерптского профессора математики Бартельса:
— Яганна, хотя мой Вилли ночует в обсерватории, но конца своим тягостям я не вижу. Смотри, опять я раздулась, как лягушка. Если Петербург обзаведется своей обсерваторией, как нам расстаться с тихим и милым Дерптом, где так хорошо моим деточкам!..
— Молчи, Эмилия, не доводи меня до слез, — отвечала подруга. — Я не переживу разлуки с тобой и твоими детьми…
Струве выезжал в Москву, чтобы наладить работу обсерватории в тамошнем университете, он бывал и на берегах Невы, доказывая, что академическая обсерватория никак не соответствует уровню русской науки и ее международного авторитета:
— Нельзя же холить ее лишь по той причине, что начало ей положил еще Петр Великий, как можно не понимать, что сотрясение нежнейших приборов от проезжающих карет, и воздух уже не прозрачный, задымленный фабриками и пароходами, поставили непреодолимый барьер точным исследованиям.
Человек практичный, Струве в интересах науки иногда был способен и поинтриговать, но опять-таки не ради личной корысти. Был уже 1833 год, когда Дерпт посетил министр народного просвещения граф С. С. Уваров, который был в восторге от того, что местные профессора жили дружно, никаких склок меж ними не возникало, никто никого не подсиживал, никто другим не завидовал… В письме к императору Николаю I министр назвал Струве «украшением Дерптского университета». Василий Яковлевич, предчувствуя, что будущее Пулковской обсерватории во многом будет зависеть от Уварова, решил польстить графу, дабы заранее заручиться его могучей поддержкой…
— Как вы это сделаете? — спросил его Бартельс. — Ведь его сиятельство совсем не дурак, он человек высокообразованный, недаром в молодости он ублажал капризную мадам де Сталь.
— Что-нибудь придумаю, — отвечал ему Струве…
Уваров, конечно, не отказался от посещения обсерватории Дерпта, славной своим новым рефрактором. Струве, приняв высокого гостя, сразу пожаловался на дурную погоду.
— По сей причине, мой экселенц, я и не стал приглашать вас для ночного лицезрения небесных светил. Если же вам угодно, можете осмотреть угол неба… хотя бы в этой его части. Прошу.
Уваров приник к оптике и — отшатнулся:
— Что я вижу? Ослепительная звезда…
— Не может быть, экселенц.
— Не верите? Так смотрите сами…
Василий Яковлевич глянул на небеса.
— Поздравляю! — закричал он. — Вы, экселенц, совершили научное открытие… Как же мы, астрономы, до сей поры не могли увидеть этой звезды? Позвольте, ваше сиятельство, внести ее в небесный каталог как дополнение к сицилийскому альбому Пиацци, и впредь эта звезда, открытая вами, останется существовать под вашим именем… Ну вот! — сказал он потом приятелю Бартельсу. — Теперь министр, польщенный научным «открытием», от меня не так-то легко отделается, а казна России денег на Пулковскую обсерваторию жалеть не станет…
Приходя домой, Струве иногда брался за розги:
— Ну-с, академическое потомство… Если вы не прекратите беситься, содрогая мой кабинет своими плясками, я найду минуту свободного времени, чтобы пересечь вас всех по старшинству или в порядке алфавита ваших имен…
Эмилия, вознаградившая его двенадцатью чадами, снова беременная, 1 января 1834 года родила последнюю дочь — Эмму, а на следующий день в муках скончался Альфред, ее старший сын, уже юноша. С женою случилось страшное нервное потрясение, и перед кончиной она просила мужа наклониться над нею:
— Спасибо за все, — сказала она, — но я останусь еще более благодарной на небесах, если ты, Вилли, исполнишь мою последнюю волю.
— Говори, — заливался Струве слезами.
— На этом свете меня может заменить для тебя и наших детей только одна женщина… Яганна Бартельс! Поклянись, что ты не будешь искать другую, а женишься на ней.
— Клянусь, — отвечал Василий Яковлевич…
Похоронив Эмилию, он очень скоро ввел в свой дом Иоганну Бартельс, которая вскоре родила ему еще четверых детей. Выбор покойной жены оправдался: вторая жена стала для своих и приемных детей чудесной любящей матерью, а Василий Яковлевич любил Яганну, как любил когда-то и покойную Эмилию.
Но с той поры дерптская жизнь стала для него тягостной, он сам уже мечтал перебраться в Петербург, чтобы от Пулковских высот пролегла в его судьбе четкая и прямая линия Пулковского меридиана…
Александр Брюллов проектировал и строил Пулковскую обсерваторию под зорким наблюдением самого Струве. Строили быстро: в июне 1835 года обсерваторию заложили, а в августе 1839 года состоялось ее торжественное открытие.
— Вы себя увековечили, — сказал Струве архитектору…
В ту пору еще не было такой дурной привычки — сначала все вырубить, а потом строить на голом месте; Пулково с давних времен было цветущим фруктовым садом, таким я запомнил его еще ребенком, в предвоенные годы. Война безжалостно разрушила этот волшебный оазис, оставив от создания Брюллова только руины, но могила Струве каким-то чудом уцелела…
Василий Яковлевич стал первым директором обсерватории в Пулкове, которая не сразу, но все-таки стала «астрономической столицей земного шара». Нигде в мире не было таких сверхточных и совершенных инструментов, не было и такой дружбы ученых; оторванные от столицы, астрономы жили как бы в единой семье, а дом директора стал их столовой и клубом. Слишком высок был тогда авторитет Гринвичской обсерватории, но ее директор Эйри, побывав в Пулкове, выразился так:
— Каждый астроном обязан поработать и пожить в Пулкове, если он желает остаться на уровне передовых знаний…
Нигде не было столь точных часов, как в Пулкове, — пулковским временем жила не только столица, но и вся Россия. Когда приезжали важные гости, Василий Яковлевич водил их по залам обсерватории, словно в музее, с трепетом доставая из шкафа подлинные рукописи Кеплера или Коперника, разворачивал древний персидский манускрипт Улугбека, найденный в руинах самаркандской мечети. «Пулковская обсерватория, — были записаны его подлинные слова, — есть осуществление ясно осознанной научной идеи в таком совершенстве, какое только возможно…»
— Возможно и гораздо большее, — говорил Струве близким, — но жалованье астрономов ничтожно по сравнению с физиками, врачами и музыкантами… Очевидно, люди еще не видят практической пользы от изучения космоса. Пожалуй, вот только морские штурманы да офицеры Генштаба…
Нет смысла приводить перечень трудов Струве и его научных открытий — об этом можно узнать из любой энциклопедии, а мне желательно говорить о нем как о человеке. Примерно с 1843 года Василий Яковлевич стал понемногу отходить от ночных бодрствований возле рефрактора или телескопа, все больше отдаваясь кабинетной работе, но раньше трех часов ночи он все равно никогда не ложился и до 65 лет никогда и ничем не болел.
Наружность его была суровая, но плохое настроение или безделье были ему неизвестны. Это был великий труженик, приучивший себя и своих детей ценить даже минуты, пустой болтовни Струве не признавал. У него было хорошее качество: умея дружить с высоким начальством, он был другом и своих подчиненных. В отношении с людьми несправедливости не допускал, а когда маленький человек говорил Струве о своих мелких нуждах, ученый принимал их к сердцу, как и дела высокого государственного значения…
Высокий ростом, почти великан, с седыми волосами, падавшими на воротник, тонкие губы упрямца и две складки раздумий между нахмуренными бровями — таким он запомнился современникам. Смолоду хороший гимнаст, Струве до старости катался на коньках, обучая держаться на льду своих внуков и правнуков. Сын его, Отто Васильевич, тоже ставший астрономом, иногда замещал отца на посту директора обсерватории… Январь 1858 года стал для Струве трагическим.
— У меня какое-то странное недомогание, — пожаловался он жене. — Что ж, это время болезни я использую для активной кабинетной работы. Врача не надо, лучший доктор — это работа!
14 января Отто Васильевич Струве отмечал день ангела своей жены, и отец его, сидя за праздничным столом, выглядел оживленным и даже веселым. Неожиданно он встал из-за стола:
— Наверное, мне лучше прилечь…
На его шее жена заметила большую опухоль. Утром врачи сделали операцию, удалив опухоль, но Василий Яковлевич облегчения не испытал. Самое страшное случилось, когда Струве вдруг полностью потерял память, не в силах вспомнить о простейших вещах. Его могучий мозг, всю жизнь ворочавший массой цифр многомиллионных астрономических чисел, теперь этот мозг, лишенный памяти, стал беспомощным, как мозг ребенка…
— Папа, что ты помнишь? — спрашивал его сын.
— Я хорошо помню только далекое прошлое. Помню, как французы ворвались в Гамбург, помню цветы на полянах, мимо которых неслись тогда кони, увозившие меня в Россию…
«Странно, — писал его сын, — что многие вопросы, которые до болезни были предметом его главного интереса, теперь, по-видимому, совсем изгладились из его памяти…» Василий Яковлевич лечился на европейских курортах, а после долгого пребывания в Алжире вернулся в Петербург достаточно бодрым, но память его оставалась слабой, и Струве запросил об отставке. Вся его семья покинула Пулково и перебралась в городскую квартиру. К тому времени он совершенно забыл о многих своих работах и на два тома «Описание меридианной дуги» смотрел даже с некоторым удивлением как на чужую работу.
Наконец усилием воли он вспомнил все и сказал:
— А третьего тома уже не будет…
Но, оставаясь верным себе и своему каторжному режиму, Струве все равно продолжал фанатично трудиться, он писал, писал, писал… Увы, все им написанное уже не имело никакой научной ценности.
Ночью 11 ноября 1864 года Василий Яковлевич скончался.
Потомство великого русского астронома раскинулось по миру слишком широко, были среди них ученые, генералы, дипломаты, в 1963 году умер его правнук — Отто Людвигович — ведущий астроном США. Среди потомков Василия Яковлевича более известен его родной внук Петр Бернгардович, которого у нас принято не хвалить, а ругать, ибо он в учении марксизма видел утопию, сотканную из нелепых противоречий, отвергал учение о социалистической революции, ему, прирожденному интеллигенту, казалась чушью мысль о так называемой «диктатуре пролетариата», которая ничего доброго народу принести не могла…
Академик с 1917 года, он был исключен из Академии наук в 1928 году и выехал за границу.
Кого угодно, но Аракчеева лентяем не назову. Он мог пять дней подряд пересчитывать богатый ассортимент военных поселений, пока в числе 24 523 лопат и 81 747 метел не обнаруживал убытка:
— Разорители! Куда делась одна метелка? Шкуру спущу…
Выпоров человека, граф становился ласков к нему:
— Теперь, братец, поблагодари меня.
— За што, ваше сясество?
— Так я ж тебя уму-разуму поучил.
О нем масса литературы! В числе редких книг и «Рассказы о былом» некоего Словского (издана в Новгороде в 1865 году); книга не упомянута в аракчеевской библиографии. А начинается она так: «В Н-ской губернии, на правом берегу реки Волхова, находится село Г-но. Чудное это село!» Понятно, что губерния Новгородская, а село — Грузино, которое было не только имением Аракчеева, но и административным центром Новгородских военных поселений.
Все знали тогда о небывалой страсти Аракчеева к Настасье Минкиной, которая появилась в Грузине невесть откуда. Об этой женщине написано, пожалуй, даже больше, нежели о самом Аракчееве. «Настасья была среднего роста, довольно полная; лицо ее смугло, черты приятны, глаза большие и черные, полные огня… Характера живого и пылкого, а в гневе безгранична. Она старалась держаться как можно приличнее и всегда одевалась в черное». Привожу эту характеристику Словского потому, что она конкретна и не расходится с другими источниками. Правда, Николай Греч писал о Минкиной иначе: «Беглая матросская жена… грубая, подлая, злая, к тому безобразная, небольшого роста, с хамским лицом и грузным телом». Народ не понимал, отчего всемогущий граф так привязан к Настасье, и ходили слухи, будто Минкина околдовала Аракчеева, закормив его каким-то «волшебным супом», рецепт которого она вынесла из цыганского табора.
До наших дней уцелела великолепная икона Богоматери с младенцем, висевшая до революции в соборе села Грузина; под видом Богоматери на иконе изображена сама Настасья, а пухлый младенец на ее руках — это и есть Шумский, сын Аракчеева, враг Аракчеева.
Откуда он взялся?.. Настасья, желая крепче привязать к себе графа, решила завести ребенка. Но сама к деторождению была неспособна. Случилось так, что граф долго отсутствовал, а в деревне Пролеты у крестьянки Авдотьи Филипповны Шеиной умер муж, оставив жену беременной. Однажды вечером к жилищу вдовы подкатила графская коляска, из нее вышла Минкина и — в избу.
— Ну что, голубушка? — заговорила приветливо. — Видит Бог, я с добром прибыла… Когда ребеночка родишь, отдашь мне его, а сама объяви соседям, что Бог его прибрал.
— Нет, нет! — зарыдала Авдотья. — Как же я дите свое родное отдам? Смилуйся, госпожа наша… Или нет у тебя сердца?
— Сердце мое, — отвечала Минкина, — спокойно, и потому, если не отдашь младенца, я тебя замучаю и как собаку забью! А теперь рассуди сама, сколь завидна выпадет судьба младенцу: станет он сыном графа, дадим ему воспитанье дворянское, будет жить барином. От тебя требуется лишь едино: молчать да еще издали радоваться счастью своего дитяти…
Возражать Минкиной нельзя — уничтожит! Фаворитка графа обрадовала Аракчеева, что тот вскоре станет отцом. Авдотья Шеина поступила, как ей велели: новорожденного мальчика отдала Минкиной и сама же стала его кормилицей. Приехал граф Аракчеев, любовно нянчился с младенцем, а его доверие к Настасье стало теперь неограниченным. Поначалу мальчика называли «Федоровым», потом Аракчеев решил сделать из него дворянина. Эту операцию он поручил своему генералу Бухмейеру, пройдохе отчаянному; тот поехал в город Слуцк, где адвокат Талишевский, большой знаток польской коронной дипломатики (науки о подлинности документов), ловко подделал документы на имя шляхтича Михаила Андреевича Шумского… Воспитанием мальчика сначала занималась сама Настасья, которую огорчал яркий румянец на его щеках. «Словно мужицкий ты сын!» — говорила она и, чтобы придать сыну бледность, не давала есть досыта, опаивала его уксусом… Много позже Шумский вспоминал:
— Бедная моя кормилица! Я не обращал на нее внимания: простая баба не стоила того… Мне с младенчества прививали презрение к низшим. Если замечала мать (то есть Минкина), что я говорил с мужиком или играл с крестьянским мальчиком, она секла меня непременно. Но если я бил по лицу ногой девушку, обувавшую меня по утрам, она хохотала от чистого сердца. Можете судить, какого зверя готовили из меня на смену графа Аракчеева!
Аракчеев приставил к мальчику четырех гувернеров: француза, англичанина, итальянца и немца, которые образовали его в знании языков и светских приличиях; из рук гувернеров смышленый и красивый мальчик был отдан в пансион Колленса, где стал первым учеником… Аракчеев скрипучим голосом внушал ему:
— Вам предстоят, сын мой, великие предначертания. Помните, что отец ваш учился на медные грошики, а вы — на золотой рубль!
Выйдя из-под опеки суровых менторов пансиона, Шумский попал в аристократический Пажеский корпус, где быстро схватывал знания. («А на лекциях закона Божия, — вспоминал он, — я читал Вольтера и Руссо!») В записках камер-пажа П. М. Дарагана сказано: «Аракчеев часто приезжал в Корпус по вечерам; молчаливый и угрюмый, он проходил прямо к кровати Шумского, садился и несколько минут разговаривал с ним. Не очень-то любил Шумский эти посещения…» Да, не любил! Ибо ненависть к царскому временщику была всеобщей, и Мишель уже тогда начал стыдиться своего отца. Весною 1821 года его выпустили из Корпуса в офицеры гвардии, Аракчеев просил царя, чтобы тот оставил сына при нем «для употребления по усмотрению»; на экипировку сына граф истратил 2038 рублей и 79 копеек — деньги бешеные! Осмотрев юного офицера, граф сказал ему:
— Теперь, сударь, вы напишите мне письмо с изъявлением благодарности моей особе, и письмо ваше подошьем в архив, дабы потомство российское ведало, что я был человеком добрым…
В столице, конечно, все знали, чей он выкормыш, знал и царь, который, в угоду Аракчееву, сделал Шумского своим флигель-адъютантом. Современник писал: «Баловень слепой и подчас глупой фортуны, красивый собой, с блестящим внешним образованием — Шумский, казалось бы, должен был далеко пойти: путь перед ним был широк и гладок, заботливой рукой графа устранены все преграды, но… не тут-то было!»
Человек умный и наблюдательный, Шумский не мог остаться равнодушным к аракчеевщине… В самом деле, жили мужики в своих, пусть даже убогих, избах, но по своей воле, а теперь их жилища повержены, выстроены новые каменные дома («связи»!) — по линейке, по шаблону, так что дом соседа не отличить от своего; старики названы «инвалидами», взрослые — «пахотными солдатами», дети — «кантонистами», и вся жизнь регламентирована таким образом, что мужики строем под дробь барабанов ходят косить сено, бабы доят коров по сигналу рожка, и кому какая польза от того, что «на окошках № 4 иметь занавеси, кои подлежит задергивать по звуку колокола, зовущего к вечерне»? И за каждую оплошку полагались наказания: гауптвахта, фухтеля, шпицрутены. «Мы ведь только печкой еще не биты!» — говорили Шумскому военные поселенцы… Леса не нравились Аракчееву: разве это порядок, если сосна растет до небес, а рядом с нею трясется маленькая осинка? Вырубил граф все леса под корень, опутал землю сеткой превосходных шоссе, обсадил дороги аллеями, как на немецкой картинке, и каждое дерево, пронумеровав его, впредь велел стричь, будто солдата, чтобы одно дерево было точной копией другого. Порядок! Чистота при Аракчееве была умопомрачительной — курицам и свиньям лучше не жить (все уничтожены повсеместно). Собаку, коя осмеливалась залаять, тут же давили, о чем — соответственно — писалась графу докладная записка, подшиваемая в архив: мол, такого-то дня пес по кличке Дерзай вздумал тишину нарушить, за что его… и т. д. Кладбища сельские граф выровнял так, что и следа от могил не осталось. Аракчеевщина — поле чистое!
И Шумский не хотел быть сыном Аракчеева…
Подсознательно он уже пришел к выводу, что Минкина ему не мать, а граф — не отец его. Однажды во время прогулки по оранжереям Грузина он напрямик спросил Аракчеева:
— Скажите, чей я сын?
— Отцов да материн. Не пойму, чем вы недовольны?..
Шумский поздно вечером навестил и Настасью:
— А чей я сын, матушка?
Минкина, почуяв недоброе, даже слезу пустила:
— Мой ты сыночек… Иль не видишь, как люблю тебя?
— Врешь ты мне! — грубо сказал ей Шумский.
Настасья тяжко рухнула перед киотом.
— Вот тебе Бог свидетель! — крестилась она. — Пусть меня ноженьки по земле не носят, ежели соврала…
Шумский велел запрягать лошадей. Было уже поздно, в «связях» Грузина погасли огни, только светилась лампа в кабинете графа, когда к крыльцу подали тройку с подвязанными (дабы не звенели) бубенцами. Шумский расслышал шорох возле колонны аракчеевского дворца и увидел свою кормилицу, провожавшую его в столицу.
— Кровинушка ты моя… жа-аланный! — сказала она.
Именно в этот момент он понял, кто его мать. А мать поняла, что отныне таиться нечего. Впопыхах рассказала всю правду:
— Только не проговорись, родимый… Сам ведаешь, что бывает с бабами, которые Настасье досадят: со свету она сживет меня!
Создалось странное положение: крестьянский сын, подкидыш к порогу Аракчеева, он был камер-пажом императрицы, он стал флигель-адъютантом императора. Шумский признавался: «Отвратителен показался мне Петербург; многолюдство улиц усиливало мое одиночество и всю пустоту моей жизни. Я ни в чем не находил себе утешения». Однажды на плац-параде Александр I был недоволен бригадой Васильчикова и велел Шумскому передать генералу свой выговор. В ответ Шумский услышал от Васильчикова французское слово «бастард», что по-русски означает выродок…
— Нет! — заорал Мишель в ярости, и конь взвился под ним на дыбы. — Ты, генерал, ошибся: я тебе не бастард… Знай же, что у меня тоже есть родители — и не хуже твоих, чай!
Боясь аракчеевского гнева, скандал поспешно замяли, но Шумский не простил обиды. Пришел как-то в театр, а прямо перед ним сидел в кресле Васильчиков, лицо к государю близкое. Мишель первый акт оперы просидел как на иголках. В антракте пошел в буфет, где велел подать половину арбуза. Всю мякоть из него выскоблил — получилось нечто вроде котелка. И во время оперного действия он эту половинку арбуза смело водрузил на лысину своего обидчика:
— По Сеньке и шапка! Носи, генерал, на здоровье…
После этого Александр I велел Шумскому ехать обратно в Грузино; Аракчеев назначил сына командиром фузилерной роты и усадил его за изучение шведского языка (Шумский знал все европейские языки, кроме шведского). Он в глаза дерзил графу:
— Наверное, вы из меня хотите дипломата сделать? Отправьте послом в Париж, но не разлучайте с фузилерной ротой…
Герцен когда-то писал, что русский человек, когда все средства борьбы исчерпаны, может выражать свой протест и пьянством. Шумский и сам не заметил, как свернул на этот гибельный путь. Вскоре Минкина, что-то заподозрив, услала Авдотью Шеину из Грузина в деревню Пролеты; Шумский по ночам навещал мать в избе, из долбленой миски хлебал овсяный кисель деревянной ложкой и почасту плакал.
— Не пей, родимый. Опоили тебя люди недобрые.
— Не могу не пить! Все постыло, и все ненавистно…
В июле 1824 года Александр I с принцем Оранским объезжал Новгородские поселения, и Аракчеев приложил немало стараний, чтобы «пустить пыль в глаза». На широком плацу, где царь принимал рапорта от полковников, пыль была самая настоящая — от прохода масс кавалерии. Шумский, будучи подшофе, обнажив саблю, галопом поспешил на середину плаца. Дерзость неслыханная! Но… конь споткнулся под ним, Шумский выпал из седла, переломив под собой саблю.
— Шумский! — закричал царь. — Я тебя совсем не желал видеть. Тем более в таком несносном виде…
Аракчеев сгорбился. Александр I повернулся к нему:
— Это ваша рекомендация, граф! Благодарю…
Шумского потащили на графскую конюшню, где жестоко выпороли плетьми. Аракчеев присутствовал при этой грубой сцене:
— Секу вас не как слугу престола, а как сына своего…
Утром он провожал императора из поселений:
— Государь! А я с жалобой к тебе: твой флигель-адъютант Шумский шалить стал… Что делать с ним прикажешь?
— Что хочешь, но в моей свите ему не бывать…
В 1825 году настал конец и Минкиной. Дворовая девушка Паша, завивая ей волосы, нечаянно коснулась щипцами лица фаворитки.
— Ты жечь меня вздумала? — прошипела Настасья и с калеными щипцами в руках набросилась на бедную девушку.
Вырвавшись от мучительницы, Паша кинулась бежать на кухню, где служил поваренком ее брат Василий Антонов.
— Кто тебя так истерзал? — спросил он сестру.
Услышав имя Настасьи, поваренок из массы кухонных ножей выбрал самый длинный и острый.
Минкина напрасно кричала, что озолотит его на всю жизнь. Антонов вернулся на кухню и вонзил нож в стенку:
— Вяжите меня. Я за всех вас расквитался…
Описать, что происходило с Аракчеевым, невозможно. Врачи даже подозревали, что он сошел с ума.
Подле могилы Настасьи он вырыл могилу и для себя. А потом в Грузине начались казни. В разгар казней скоропостижно скончался Александр I, но Аракчееву было сейчас не до этого. Все его помыслы были о Минкиной: сгорбленный и состарившийся, граф блуждал по комнатам, повязав себе шею окровавленным платком убитой… Отныне с жизнью его связывала тонкая ниточка — это… сын! И граф не понимал, отчего сын не рыдает по матери!
Они встретились в церкви, и Аракчеев сказал:
— Помолись со мной за упокой ее душеньки…
И тут Шумский нанес ему сокрушительный удар.
— Моя мать жива, — ответил он…
Над могилой Минкиной он изложил Аракчееву всю печальную историю своего появления в графских покоях.
— Чего же мне теперь плакать и молиться?
— Уйдите, сударь, — сказал Аракчеев, пошатнувшись.
Шумский отправился на Кавказ, где вступил в ряды боевого Ширванского полка. Здесь из него выковался смелый и опытный офицер, любимый солдатами за отвагу и щедрость души. Пять лет страшных боев, множество ран и лицо, рассеченное чеченской саблей… Он стал инвалидом и кавалером двух боевых орденов святой Анны. В 1830 году Михаил Андреевич попрощался с Кавказом, а куда деться — не знал. Вернуться в деревню к матери — на это сил не хватило.
— Отрезанный ломоть к хлебу не прильнет, — говорил он.
Полковник А. К. Гриббе, служивший в военных поселениях, пишет в мемуарах, что однажды в Новгороде, когда он шел через мост на Софийскую сторону, его окликнул странный человек — не то чиновник, не то помещик, в коричневом засаленном сюртуке. «Вглядываюсь пристальнее — лицо как будто знакомое, с красивыми когда-то чертами, но теперь опухшее и загорелое, вдобавок — через всю левую щеку проходит широкий рубец от сабли».
— Не узнаешь? — спросил он, придвигаясь к Гриббе.
Это был Шумский, который рассказал о себе:
— Отдал меня Аракчеев под опеку к такому же аспиду, каков и сам, к вице-губернатору Зотову, но я до него скоро доберусь. Меня, брат, с детства тошнит от аракчеевских ранжиров…
Будучи в казенной палате на службе, Шумский запустил медную чернильницу в губернского сатрапа Зотова, который «уклонился от этого ядра, и чернильница, ударившись в подножие царского портрета, украсила чернильными брызгами членов губернского присутствия, кои, стараясь вытереться, еще больше растушевали свои прекрасные физиономии». Аракчеев вызвал Шумского в Грузино:
— Хотя, сударь, вы и подкидыш, но ваше имя столь тесно сопряжено с моим, что, позоря себя, вы и меня оскорбляете. Предлагаю одуматься — помолитесь-ка за меня в Юрьевском монастыре!
Архимандритом там был знаменитый мракобес Фотий, человек нрава крутейшего, носивший вериги под рясой, а монастырь Юрьевский славился тюремными порядками. В такое-то чистилище и угодил Шумский, где «как опытный мастер скандального дела он постарался расположить в свою пользу многих иноков». Затем, когда большая часть монахов была на его стороне, Шумский затеял бунт… До Фотия дошел замысел Шумского: разбежаться что есть сил и повиснуть на бороде архимандрита, не отпуская ее до тех пор, пока Фотий не облегчит режима в обители. Страх был велик! Фотий нажаловался Аракчееву, а тот переправил «сынка» в монастырь Савво-Вишерский, где настоятелем был Малиновский, человек начитанный и умный, но пьяница первой руки. Вскоре настало в монастыре такое согласие — наливает отец настоятель рюмочку, но не пьет:
— А где послушник Мишель? Без него скушно…
Наливает в келье рюмочку Шумский и тоже не пьет:
— Где этот зверь-настоятель? Чего не тащится в гости?..
Кончилась эта монастырская идиллия тем, что однажды Малиновский с Шумским клубком выкатились в церковь из кельи — к вящему соблазну черноризников и черносхимников, взыскующих жизни праведной в затворении от мира грешного. К чести Малиновского надо сказать, что он виновных не искал, а графу Аракчееву доложил честно:
— Лукавый попутал — оба мы хороши были!..
В апреле 1834 года, воскликнув: «О проклятая смерть!», граф Аракчеев умер, а Шумский бежал из монастыря. Долго его потом не видели. Наконец объявился: заросший бородой, в армяке мужичьем, с плетью в руке, он служил ямщиком на дальних трактах. Если полиция вмешивалась в его действия и желала «маленько поучить», Михаил Андреевич распахивал на себе армяк, а под ним сверкали боевые офицерские ордена:
— Дворянин, как видите! Сечь меня, увы, нельзя…
Вскоре он снова пропал и обнаружился в Соловецком монастыре, куда был водворен по высочайшему повелению «без права выезда оттуда». Бежать с острова невозможно, но Шумский все же бежал и вдругорядь появился на пороге полковника А. К. Гриббе:
— Здравствуй, друг! Помнишь ты меня в мундире флигель-адъютанта, а теперь полюбуйся, каков я в мужицкой рубахе. Эх, жаль, что потерял ямскую шляпу с павлиньим пером… Уж такое красивое было перышко! Кто я? Теперь я беглец, бродяга. Ушел тайным образом, от самого Белого моря питался Христовым именем… Где копейку дадут, где хлебца отломят… Вот и возвратился я на родимое пепелище, в свои пенаты… Один! Совсем один…
Гриббе из своего гардероба мог дать ему только дворянскую фуражку с красным околышем, но Шумский отверг ее:
— Не смеши ты меня, полковник! Каков же я станусь — при бороде и армяке с дворянской фуражкой на голове… Прощай, брат! Вряд ли мы когда свидимся. Пойду по Руси странничать…
«С тех пор я ничего уже не слышал о Шумском, — писал в 1875 году полковник в отставке А. К. Гриббе, — и не знаю, жив ли он теперь или давно погиб где-нибудь на большой дороге». Между тем Шумский снова попался властям, которые вернули его в стены Соловецкой обители. Сохранилось его письмо от 1838 года к императору Николаю I, в котором он просил избавить его от монашества, но царь распорядился держать его в келье, а за прошлые заслуги на Кавказе велел выплачивать пенсию как отставному офицеру… Шумский в 1851 году серьезно заболел, и монахи переправили его для лечения в Архангельск, где в городской больнице он и скончался.
Правда, есть глухие сведения, будто он умер не в Архангельске, а на Соловках в 1857 году; когда англо-французская эскадра вошла в Белое море, чтобы бомбардировать стены Соловецкой цитадели, Михаил Андреевич Шумский — уже старик! — вспомнил былое, когда считался неплохим артиллеристом, и под его руководством древние монастырские пушки отвечали на залпы иноземной эскадры…
Но этот факт я оставляю без проверки!
Тот же полковник А. К. Гриббе писал о Шумском:
«Из него мог бы выйти человек очень дельный и полезный для общества; при отличных умственных способностях, в нем было много хороших сторон — он был доброй и чувствительной души, трусость ему была чужда, а смелость его граничила с дерзостью, доходя иногда до безумия. Шумский погиб в том всероссийском горниле, в котором гибнет столько человеческих личностей, нередко очень даровитых».
Печальный рассказ предложил я тебе, читатель!
Смею думать, русская цензура убила писателей гораздо больше, нежели их пало на дуэлях или в сражениях. Тема подцензурного угнетения писателя дураком чиновником всегда близка мне, и я дословно помню признание Салтыкова-Щедрина, столь обожаемого мною: «Чего со мной не делали! И вырезывали, и урезывали, и перетолковывали, и целиком запрещали, и всенародно объявляли, что я — вредный, вредный, вредный…»
«И заметьте себе, — подхватил Стасов в статье о Модесте Мусоргском, — урезыванье никогда не распускает свою безобразную лапу над вещами плохими, посредственными. О нет! Урезывателю подавай все только самые талантливые, самые крупные, самые оригинальные куски — только над ними ему любо насытить свою кастраторскую ярость. Ему надо здоровое, чудесное, животрепещущее мясо, полное силы и бьющей крови!»
Вот как живописно отзывались великие о цензуре…
Не желая залезать в непролазные дебри прошлого, напомню, что в 1794 году рукою палача сожгли «Юлия Цезаря» Шекспира (в переводе Карамзина), а при Павле I был запрещен даже «Гулливер» Дж. Свифта. Пушкин тоже немало страдал от засилья цензуры, и, думаю, начать придется именно с него, хотя далее речь пойдет совсем о другом человеке…
27 мая 1835 года поэт представлялся великой княгине Елене Павловне, женщине умной и образованной. Об этом он извещал жену: «Я поехал к ее высочеству на Каменный остров в том приятном расположении духа, в котором ты меня привыкла видеть, когда надеваю свой великолепный мундир. Но она так была мила, что я забыл и свою несчастную роль, и досаду. Со мною вместе представлялся цензор Красовский…»
Великая княгиня сказала этому живоглоту:
— Вероятно, вас немало утомляет обязанность читать все, что появляется средь новой литературы?
— Да, — согласился Красовский, — это занятие нелегкое, паче того, теперь нет здравого смысла в том, что пишут.
«А я стою подле него», — сообщал Пушкин жене. Но великая княгиня сама поняла несуразность подобного ответа; Пушкин в дневнике отметил, что Елена Павловна поспешила отойти от Красовского подальше, нарочно заговорив с поэтом о Пугачеве…
Я достаточно извещен, что у нас писать о цензорах не принято, но, смею надеяться, современные цензоры не обидятся, если я загляну в преисподнюю, где в поте лица трудился их достойный предтеча — Александр Иванович Красовский.
Время было под стать его мракобесию — время Николая I, о котором Герцен справедливо писал: «Николай Павлович тридцать лет держал кого-то за горло, чтобы тот не сказал чего-то…»
Чтобы не сказал лишнего, добавлю я от себя!
Грешен, люблю начинать с конца — с могилы героя.
Раскрываю второй том «Петербургского некрополя» и на 513-й странице нахожу искомого мною прохвоста. Вот он: Красовский Александр Иванович, тайный советник, председатель Комитета иностранной цензуры, 19 ноября 1857, на 77 году жизни.
Вышел он из семьи благочинной; отец его, протоиерей Иоанн, был духовным собеседником императора Павла I, служил сакелларием (смотрителем) придворной церкви; ученый священник, отец Иоанн оставил свое имя в русской этимологии, за что и попал в члены Российской академии. Отпрыск этого почтенного лингвиста, воспитанный в страхе Божием, сначала подвизался в амплуа переводчика, затем был библиотекарем, а в 1821 году заступил на пост цензора и с этой стези уже не свернул, обретя славу самого лютейшего скорпиона. Сначала он служил в цензуре внутренней, досаждая писателям придирками такого рода, которые служили пищей для забавных анекдотов.
Например, Дашков жаловался стихотворцу Дмитриеву, что «у Красовского всякая вина виновата: самому Агамемнону в Илиаде (Гомера) запрещается говорить, что Клитемнестра вышла за него замуж будучи девой…» Красовский не уступал:
— Честь и хвала девице, сумевшей в святости донести до мужа самое драгоценное на свете. Но русский читатель — это вам не Агамемнон, и он, прочтя «Илиаду», сразу пожелает разрушить непорочность своей кухарки или же прачки… Нельзя!
Какой-то поэт писал красавице: «Один твой нежный взгляд дороже для меня вниманья всей вселенной…» Красовский от любви был весьма далек, зато он узрел нечто другое:
— И не совестно вам писать, будто вы «близ нея к блаженству приучались»? Наша вселенная имеет законные власти, несущие всем нам блаженство свыше в виде указов или инструкций, а вы, сударь, желаете испытать блаженство подле своей любовницы… Так постыдитесь развращать наше общество! Нельзя.
Другой поэт датировал стихи в день Великого поста, и от этого совпадения Красовский пришел в тихий ужас:
— Ведь империя-то погибнет, ежели наши стихотворцы учнут прославлять любовные утехи в день Господень, когда каждый верноподданный желает возноситься душою к небесам, взыскуя у Господа едино лишь милостей его… Нельзя!
А что тут удивляться афоризмам Красовского, если генерал Дубельт, помощник Бенкендорфа, выразил отношение к русским писателям еще более вразумительно:
— Каждый российский писатель — это хищный зверь, коего следует держать на привязи и ни под каким видом цепи не ослаблять, а то ведь, дай им волю, так они всех нас загрызут…
Теперь понятно, почему Красовский был зорок, словно ястреб, который с высоты всегда узрит даже самую малую поживу. Рукою бестрепетной он похерил крест-накрест статью о вредности грибов, а соображения его были весьма здравыми.
— Помилуйте, — доказывал он (и доказал), — как можно писать о вредности грибов, ежели грибы постная пища всех верующих, и, подрывая веру в грибки, злонамеренный автор умышленно подрывает основы народного православия… Нельзя!
С юных лет Красовский был не просто бережлив, а скуп до омерзения. Изношенную одежду и обувь не выбрасывал, а год за годом складывал в особый чулан, называя его «музеем»; туда же помещал и банные веники, безжалостно исхлестанные по чреслам до состояния голых прутьев, без единого листика. Аккуратист, он развешивал свои старые портки, галстуки и помочи обязательно в хронологическом порядке:
— Сей сюртук нашивал я в царствование блаженного Павла Первого, упокой Господь его душеньку. Сими помочами я удерживал на себе штаны в царствование благословенного Александра, а сим галстуком запечатлел счастливое восхождение на престол ныне благополучно царствующего Николая Павловича, дай ему Божинька здоровья — во веки веков…
Касаясь научно-познавательной ценности этого «музея», очевидец сообщал: «Всему имелась подробная опись, все барахло каждолетно проветривалось, выколачивалось, чистилось, проверялось по описи и потом бережно укладывалось в хламохранилище камердинером Красовского — как бы директором этого «музея», уже впавшего от нравственного влияния своего барина в полнейший идиотизм». На полках «музея» хранились бутылки с вином, которого Красовский не пил, и банки с вареньем, которого он не пробовал. Все — для гостей! На каждую бутылку или банку заводилась особая мерка, чтобы проверить честность «директора», и «горе ему, если бывали недомерки: Красовский пилил его своей говорильней с недельным заводом…» Зато на каждой посудине было аккуратно отмечено: в таком-то году и такого-то числа из сей бутылки отпито г-ном Бухмейером полрюмки, а из этой вот банки мадам Яичкова изволила откушать две ягодки…
Веселая жизнь, читатель! Не правда ли?
Женщин Александр Иванович упорно избегал, находя в этой отрасли человечества нечто сатанинское. Кроме того, из рассказов мужей он был достаточно извещен о том, что женщины такие мерзкие твари, для которых великая мать-природа изобрела различные магазины, где они возлюбили тратить деньги, заработанные честным мужским трудом, а посему — ну их всех! И без них проживем, копеечка в копеечку, глядишь, и рубелек набежит…
Бюрократ до мозга костей, Александр Иванович устных докладов не принимал, говоря недовольно:
— Что вы тут мне балясы точите? Вы мне напишите, чтобы я бумажку в руках держал…
Очень бы хотелось посмотреть на Александра Ивановича, но, к сожалению, мне никогда не встречались его портреты. Современники же, говоря о его внешности, отметили лишь одну деталь — гигантские, как у летучей мыши, уши, расплюснутые вроде блинов, которые «взбегали вверх до самой макушки и тянулись вплоть до затылка…»
Думаю, на такие уши не каждая женщина и польстится!
11 мая 1832 года состоялся крутой взлет карьеры Красовского: его назначили председателем Комитета иностранной литературы. Русские писатели от него избавились, зато худо стало писателям иностранным. Худо, ибо — по мнению Александра Ивановича — вся западная литература являла собой «смердящее гноище, распространяющее душегубительное зловоние». В самом деле, как подумаешь о тлетворном Западе, так волосы дыбом встают — ведь один тамошний Бальзак чего стоит!
— Полезнее всего — запретить, — рассуждал Красовский…
Комитет иностранной цензуры находился в доме Фребелиуса на Средней Мещанской улице, и, когда Красовский там появился, министр народного просвещения граф Уваров (тот самый, что, по словам Пушкина, воровал казенные дрова) был вполне доволен:
— Красовский у меня — как собака, привязанная возле ворот. Только при нем я и могу почивать спокойно…
Из дома Фребелиуса слышалось рычание:
— Париж — любимое гнездилище дьявола, разве не так?
Так, миленький, так. Гони всех в шею… Чего там думать?
А думать надо. Для того и существует эта проклятая гадина литература, чтобы читатели мыслили — и так и эдак, и вкривь и вкось, наотмашь и напропалую. Всякая литература, к сожалению, порождает разные мысли. В этом главный вред от литературы, ибо она, зловредная, не умеет говорить одно и то же, а каждый писатель желает выражать собственное мнение… Следовательно, борьба с литературой начинается борьбою с писателем!
С чиновниками же в Комитете легче управиться.
— Господа, — объявил Красовский, появясь в доме господина Фребелиуса, — те из вас, кои уже связаны брачными узами, могут служить и далее, но строго предупреждаю, что карьера холостых оборвется в случае их женитьбы…
— Почему так строго? — загалдели молодые чиновники, искренно желавшие влачить по земле тяжкие цепи Гименея.
Александр Иванович внятно и доходчиво объяснил:
— Семейное счастье, согласен, есть необходимое зло, которое не преследуется законом лишь ради преумножения населения. Однако женатый человек неспособен быть отличным чиновником, ибо его внимание поневоле раздвоено между службою и любовными утехами. Кроме того, женатый чиновник думает не о том, как бы вести бумагопроизводство по чину, а более озабочен иным вопросом — где бы ему занять денег на женские прихоти, столь щедро представленные в лавках Гостиного двора…
Любимцем его стал писарь Родэ, славный запоями и каллиграфическим почерком, убежденный холостяк, и Красовский ставил его в пример — его образец новой человеческой породы:
— Вы посмотрите на Родэ! Он работает с утра до ночи, как паровая машина, и усталости не ведает. А почему, спрашиваю я вас? Да потому, что он холост, а вечерами не возбуждает себя чтением всяких Бальзаков, напротив, он старательно вникает в премудрость Господню… Верно я говорю, Родэ?
— Справедливо изволили заметить, — отвечал тот, уже вознамерясь занять у кого-либо на очередную выпивку с плясками…
Здесь уместно добавить, что Красовский, с полного маху рубивший головы «всяким Бальзакам», оставался неучем, ибо он даже не читал европейских газет. Его подчиненные читали их, а вот он… пренебрегал! Совсем уж дико и нелепо, что из множества русских газет Александр Иванович облюбовал одну лишь «Северную Пчелу» Фаддея Булгарина, который следовал указаниям Дубельта, подсказавшим ему главные темы: театр, выставки, Гостиный двор, толкучка, трактиры, кондитерские лавки… — вот круг интересов, которые насыщали плоть и душу Красовского. Мало того, он завел особого писца, который день за днем переписывал всю газету Булгарина от руки. Сколько ни ломай голову, все равно не догадаться, зачем Красовскому требовался еще и рукописный экземпляр газеты.
Впрочем, я, кажется, начинаю догадываться — зачем?
Красовский, как и все бюрократы, обожал любое, пусть даже бесполезное, занятие, лишь бы создавать видимость напряжения его чиновного аппарата. При нем писанина ради писанины достигла гомерических размеров, он и сам вязнул в бумагах, словно заблудшая скотина в болоте, но ему очень нравилось видеть себя в окружении бумаг, бумажек и бумажонок, которые усиленно переписывались, копировались, откладывались, перекладывались, нумеровались, различаясь по алфавиту и по датам… Наконец настал великий день, когда Красовского озарило свыше:
— Стоп! — заорал он. — Отныне для красоты казеннобумагописания повелеваю употреблять разноцветные чернила. Это будет прекрасно! Чернилами красными выделять существенное, синими — объясняющее, а черными выписывать отрицательные явления в литературе этой дотла прогнившей Европы…
Система проверки иностранной литературы была оформлена Красовским в три несокрушимых раздела:
1) литература запрещенная,
2) дозволенная, но с купюрами в тексте, и
3) позволительная…
Однажды к нему в кабинет ворвался некий господин, исполненный благородной ярости, и развернул перед ним томик стихов Байрона, угодивший во вторую категорию.
— Полюбуйтесь на свое варварство! — возопил он, едва не плача. — Я выписал эту книгу из-за границы, а ваши цензоры вырезали из нее целую поэму… Всю — целиком!
На лице Красовского появилось умильное выражение.
— Дайте-ка этого Байрона сюда, — попросил он и, взяв книгу, вдруг стал кричать на посетителя: — Как вы смеете защищать этого крамольного автора? Почему сами не пожелали вырезать из книги богохульные страницы? Вы чиновник? Вот и прекрасно. Я обладаю правом обратиться к полиции, чтобы впредь она надзирала за вашим чтением…
Услышав такое, некий господин (да еще чиновник) схватил шляпу и убежал, даже оставив том Байрона на столе главного Цербера. Никакой нормальный человек не выдерживал общения с таким занудою, каким был Красовский; чиновников Комитета иностранной цензуры посторонние люди иногда спрашивали:
— Господа, да в уме ли ваш председатель?
Служить под началом Красовского могли лишь очень закаленные люди, согласные унижаться и пресмыкаться. Среди его секретарей одно время числился и Павел Савельев — археолог и лауреат Демидовской премии. Красовский как-то попрекнул его в честолюбии.
— Ошибаетесь, — с гневом возразил Савельев. — Одно уже то, что я служу под игом вашего превосходительства, есть самое яркое свидетельство тому, что я совсем лишен честолюбия…
Чиновники Комитета, чтобы Красовский не стоял у них над душою, нашли верный способ, как избавляться от его высоконравственных поучений о вредности женского пола. Желая отвадить Красовского, они нарочно обкладывали свои столы французскими журналами, раскрыв их на иллюстрациях с изображениями парижанок. Александр Иванович, увидев такую «мерзость», спешил отойти подальше и даже отплевывался, как от пакости:
— Фу, фу, фу… Одно непотребство, и лучше бы глаза мои не видели этого! Вот до чего дошло безверие французов: девка не стыдится задрать юбки, чтобы поправить чулок, а художник тут как тут… сразу запечатлел ее непотребство! Неужто и в нашей благословенной державе экий срам заведется?
Надо же так случиться, что как раз напротив дома Фребелиуса однажды сняли квартиру две отчаянные Аспазии, которые по утрам, будучи в дезабилье, ложились грудью на подоконник и делали молодым цензорам всякие знаки, помахивая белыми ручками: мол, заходите вечерком, мы берем недорого. Красовский иногда тоже подходил к окнам, а чиновники за его спиною выразительными жестами указывали девицам, что вот этот нетопырь горазд по женской части, денег же у него — куры не клюют. Все это имело неожиданный финал для Красовского, который однажды, выходя из Комитета, был сразу же расцелован уличными красотками.
— Душечка, — щебетали они, — ежели тебя на том свете черти в ад поволокут, так ты, миленький, с ушей гореть станешь…
Александр Иванович призвал на помощь полицию, Аспазий выселили на окраины столицы, а чиновники долго еще ругались:
— Ну что за жизнь! Даже пошутить не дают…
Кстати, в доме Фребелиуса размещался не только Комитет, владелец его сдавал квартиры частным и казенным съемщикам. Красовскому захотелось распространить права цензуры на все этажи дома, чтобы проследить за нравственностью жильцов, осквернявших себя общением с женщинами. Одного из жильцов он зазвал к себе в кабинет, предлагая ему прочесть тоненькую брошюру, а сам куда-то удалился. Жилец, ничего худого не подозревая, раскрыл брошюрку, в которой была напечатана молитва о покаянии… Александр Иванович вернулся — с ехидной улыбочкой:
— Ну как? Прочли?
— Прочел.
— Покаялись?
— В чем? — удивился жилец казенной квартиры.
— Вы, сударь, имеете квартиру, оплачиваемую казной государя императора, которую и оскверняете гнусным прелюбодеянием.
— Что за чушь! — возмутился жилец, вскакивая.
— Извольте сидеть, — выговорил Красовский. — За это время, пока вы читали молитву, я успел навестить вашу квартиру.
— И что же вы там узрели, ваше превосходительство?
— Я увидел в ваших комнатах женскую шляпу.
— Верно, — согласился жилец. — Моя служанка оставила.
— Значит, вы состоите в незаконном сожительстве.
— Неправда!
— Сущая истина, — засмеялся Красовский. — Я был в вашей спальне, где видел двухспальную кровать.
— Так и что же с того?
— А то, что двухспальная кровать есть прямое свидетельство тому, что вы завели ее ради любострастия со служанкой.
— Господи! — воскликнул жилец. — Да эта кровать давно в моей спальне, еще до того как я нанимал служанку.
— Без отговорок! Или вы изгоняете служанку, нанимая для услуг старуху, или… я вынужден обратиться к полиции.
Несчастный жилец потом спрашивал чиновников Комитета:
— Господа, да здоров ли ваш председатель?
Здоров! И отправления его желудка были вполне нормальные, о чем свидетельствует дневник А. И. Красовского, преданный публичному тиснению в одном из старинных журналов. Всю сознательную жизнь он отмечал в дневнике наблюдения за погодой, высекал на скрижалях чудесные сновидения и работу своего драгоценного желудка. Александр Иванович основательно полагал, что все это пригодится для будущей картины его прилежного жития!
Не могу отказать себе в удовольствии процитировать выдержки из дневника, дабы читатель уяснил для себя, что не единым хлебом жив человек… Вот, пожалуйста, читайте:
«2 января. Пасмурно, потом ясно. Оправление желудка было обыкновенное — в 11 ч. Обедал… Лег спать спокойно.
4 января. Ясно. Сон был хорош… Оправление желудка в 3 ч. пополудни — обыкновенное, без напряжения.
9 января. Пасмурно. Во сне виделся большой круг синего цвета с пятью радиусами, еще какая-то девица, временами лежавшая, потом встававшая…
13 января. Ясно. Во сне виделись министры, рассуждающие о цензурных делах. Оправление желудка порядочное.
24 января. Пасмурно. Оправление желудка в 11 ч. После обеда виделся во сне какой-то ребенок, со слезами на глазах, просивший у меня конфет.
28 января. Пасмурно. Во сне виделся гроб с телом, уже испортившимся. Оправлялся четыре раза, но не так порядочно, как всегда.
3 февраля. Во сне приходила какая-то женщина, требуя у меня денег. Не обедал, довольствуясь двумя яичками всмятку.
15 февраля. Пасмурно. Во сне виделся незнакомый дом, в котором я безуспешно искал нужник для оправления желудка…
4 марта. Ясно. Благодарю тебя, Создатель и Хранитель меня, даровавший мне провести 67 лет на этом свете и долготерпевший беззакония мои… Оправление желудка порядочное.
1 апреля. Пасмурно, ясно. Во сне виделось, как я обедал, а потом Вл. Ив. Панаев, на коленях просящий у меня прощения… Оправление желудка порядочное — в 10 ч. и в 2 ч. дня.
26 апреля. Во сне виделся государь, много говоривший о лекарствах и удостоивший меня киванием головы. Желудок расстроен.
3 мая. Дождь, потом ясно. Во сне виделась графиня Клейнмихель, за руку ведущая меня к обеденному столу…
4 мая. Ясно. Сон был хорош. Снился император Павел, приказывающий мне уйти, и выпадающий из правой десны зуб мой. Оправление желудка в 12 ч., а потом и в 2 ч.
5 мая. Дождь. Во сне виделись люди, дружно идущие в баню. Еще видел, как по Обуховскому шагает частный пристав. Обедал у коменданта Петропавловской крепости.
8 мая. Ясно. Снилась женщина, которую, по ее собственному желанию, бросали вверх, и, сделав в воздухе круг, она возвращалась невредима; еще видел ужасные портновские иглы с большими ушами у них.
17 мая. Ясно, дождь. Оправление желудка с усердием. Виделся покойный министр князь К. А. Ливен, слушавший дела о цензуре и строго указавший, чтобы я не смел улыбаться…
24 мая. Дождь, после обеда ясно. Оправление желудка сначала малое в 11 ч. и большое в 1-м ч. дня. Виделась встреча с французским королем, лишенным престола, которого я угощал на свой счет в трактире для извозчиков.
15 июня. Ясно. Во сне виделся граф С. С. Уваров, здраво рассуждающий о новом цензурном уставе, и еще слепая старуха, давно ищущая свободы. Оправление желудка было малое.
30 июня. Ясно и пасмурно. Ночью, как и вчера, слышалось громкое бурчание в животе…»
Думаю, читатель, этих выдержек с избытком хватит, чтобы сложить образ автора дневника; напомню, что был 1848 год, в Европе строились баррикады. Николай I послал войска для усмирения Венгрии, чтобы помочь Габсбургам, но все эти вопросы никак не волновали Красовского. Верный своим принципам, он в своем Комитете повелел усилить строгость цензуры, а писать указал побольше, и все написанное чиновниками прочитывал с небывалым усердием, а большинство казенных бумаг велел тут же копировать — для архива.
— Да когда же он сдохнет? — перешептывались молодые чиновники, которым не разрешалось жениться. — Ведь уже тайный советник, куда уж выше? Мог бы и на покой проситься…
Чтобы ускорить блаженную кончину Красовского, чиновники стали писать как можно больше; там, где смысл укладывался в один краткий абзац, они разводили тягомотину на многих страницах. Но здоровье председателя не пошатнулось от лавин бумаг, в которых он утопал, словно крыса в подвале, и над стопами донесений бодро возвышались бледные гигантские уши…
— Надобно его развратить, — решили чиновники, приходя в отчаяние. — Может, вкусит от земных благ хоть малую толику и загуляет, как все порядочные люди… не до бумаг станется!
Как раз в это время нашелся повод для искушения. Трудолюбивый писарь Родэ, страдавший запоями (но высоко ценимый Красовским за изящество почерка), сошелся с молоденькой немкой из дома терпимости. Родэ влюбился в нее, получив от Красовского дозволение на брак лишь после того, как принял православие и ежегодно заучивал наизусть целую главу из Библии.
Свадьбу решили справлять в том же публичном доме, но сразу возник вопрос: как залучить Красовского в вертеп? Думали недолго — и придумали. Невеста за червонец отыскала «благородного отца», чтобы «экселенц» подтвердил благородное происхождение его «дочери». Красный фонарь над крыльцом, конечно, убрали, а салон украсили белым роялем. Для искушения Александра Ивановича избрали самую могучую деву Дуньку Косоротую, знаменитую сверхизобилием мясной плоти. Дунька пожелала на свадьбе именоваться «графиней Мантейфель», ибо она еще не забыла страстной любви корнета с такой же фамилией, который, разгулявшись, выбрасывал ее из окна вместе с мебелью…
Красовский на свадьбу явился, и «экселенц», ангажированный до утра за червонец, по-немецки заверил гостя в подлинном благородстве невесты. Красовский играл роль посаженного отца, конечно же, никак не догадываясь, куда он попал и кто его окружает. «Графиня Мантейфель» бдительно опекала высокого гостя, и временами чиновникам казалось, что сердце их начальника сейчас непременно дрогнет, после чего Дунька Косоротая сопроводит его в отдельный кабинет. Но… увы! Никакие соблазны в виде множества пудов грудей и бедер не разгорячили Красовского, и, вернувшись со свадьбы, он, как водится, зарегистрировал в дневнике отличную работу своего желудка…
А ведь хитрущий был человек! Явное порождение той эпохи, когда требовалось не рассуждать, а лишь повиноваться, Красовский всей своей полусогнутой фигурой выражал униженное раболепие перед вышестоящими, а беспардонное ханжество стало для него вроде ходулей, на которых он ловко передвигался по ступеням карьеры. Сановная знать в те времена имела свои (домашние) церкви, и Красовский смолоду втирался в общество аристократии, выражая перед сановниками империи свое богоугодное рвение. Глядишь, и его заметили. А заметив, и отличили…
Правда, революция 1848 года в Европе доставила ему немало хлопот, тоже способствуя его возвышению. Ясно, что вся крамола, уже проверенная на таможне, беспощадно резалась, уничтожалась в «читальне» цензурного Комитета, но однажды Красовского вдруг осенило:
— Ноты! — истошно завопил он. — Мы совсем забыли о нотах… Откуда мы знаем, что станут думать в публике, слушая музыку, развращенную революцией!
Все примолкли. Один только нетрезвый Родэ заметил:
— Ноты мы читать не умеем, и тут без рояля и оркестра не обойтись. И дирижера надобно, чтобы палкой махал. Только вот беда — мы играть не умеем. На барабане я еще могу так-сяк отобразить свое волнение, а дале — пшик!
— Господа, неужели никто не умеет играть на рояле?
— Ни в зуб ногой, — хором признались чиновники, которым и без музыки хватало всякой работенки.
— В таком случае, — распорядился Красовский, — прошу придирчивее вникать в песенный текст под нотами — не содержится ли в словах романсов крамольных призывов к беспорядкам?..
Дальше — больше! Вдруг взбрело Красовскому в дурную башку, что эта подлая, завистливая и давно разложившаяся Европа засылает в недра России крамольные прокламации, которые следует искать… в мусоре на городской свалке. Скоро во дворе дома Фребелиуса выросла гора бумажной макулатуры из разодранных книг, газетное рванье и ошметки журналов, годные лишь для заворачивания «собачьей радости» в неприхотливых лавчонках окраин столицы.
— Ищущий да обрящет! — зычно возвестил Красовский.
Эта фраза звучала в его устах как призыв к атаке.
Проклиная фантазии начальства, чиновники с героическим самопожертвованием ринулись на штурм неприступной бумажной горы, но, конечно, ничего крамольного не обнаружили даже на вершине макулатурного Везувия, где им хотелось бы водрузить знамя победы. Однако не таков был человек Александр Иванович, чтобы поверить в невинность оберточной бумаги. Подвиг Геркулеса, одним махом очистившего Авгиевы конюшни, вдохновил тайного советника на новое — гениальное! — решение:
— Если уж бумаги попали в наш Комитет, значит, мы обязаны составить им подробную опись в алфавитном порядке с указанием — на каком языке писано, когда и где издано, из какой книги вырвано, а где слов вообще нету…
Тут Красовский малость задумался. Но думал недолго:
— Все бумаги без печатного текста следует проверить особо тщательно: нет ли в них водяных знаков, призывающих российских сограждан к возмущению противу властей. Начинайте!..
— Урра-а-а, — возвестил при этом Родэ, после чего смело попросил у Красовского один рубль ради нужного похмеления.
Никогда и ничем не болея, питаясь едино лишь великопостною пищей, ни разу в жизни не посетив даже театра, Красовский был сражен наповал результатами Крымской кампании. Вернее, ему, бюрократу, было глубоко безразлично, кто там и кого побеждал в Севастополе, — его убило новое царствование Александра II, в которое публика открыто заговорила о необходимости реформ и гласности; Красовский был потрясен, когда до него дошли слова самого императора:
— Господа, прежний бюрократический метод управления великим государством, каковым является наша Россия, считайте, закончился. Пора одуматься! Хватит обрастать канцеляриями, от которых прибыли казне не бывает, пора решительно покончить с бесполезным чистописанием под диктовку начальства… Думайте!
И тут случилось нечто такое, чего никто не мог ожидать.
Красовский, смолоду согнутый в дугу унизительного поклона, неожиданно выпрямился, а его голос, обычно занудный и тягомотный, вдруг обрел совсем иное звучание — протестующее:
— Как? — рассвирепел он. — Сократить штаты чиновников и бумажное делопроизводство, без коего немыслимо управление народным мышлением? Чтобы я перестал писать, а только разговаривал с людьми? Господа, да ведь это… революция!
Поворот в настроениях Красовского был слишком резок, почти вызывающий: он, всю жизнь куривший фимиам перед власть имущими, решительно перешел в лагерь чиновной «оппозиции», нарочито — назло царю! — указав в своем Комитете, чтобы чиновники усилили цензурный режим, чтобы не жалели бумаг и чернил, чтобы писали даже больше, нежели писали раньше — до реформ.
— Бумагопроизводство следует расширить, — указывал он. — Я знать не желаю, о чем там наверху думают, но в моем Комитете каждая бумага должна получать бумаги ответные. А мы, яко всевидящие Аргусы, утроим надзор за веяниями Запада, кои никак не вписываются в панораму российского жития… Вот, пожалуйста, новый журнал дамских мод из Парижа! Нарисована дама как дама. Но спереди у нее на платье подозрительный разрез, сзади тоже обширная выемка. На что они нам намекают? Нельзя…
Смерть сразила его разом, и в Петербурге гадали:
— Ну ладно на этом свете… тут все понятно. Но зачем этот человек понадобился на том свете?
Досталось же тогда полиции и судебным исполнителям, когда они приступили к описи имущества покойного. Из «музея» долго вылетали дряблые банные веники, ветошь перегнившей одежды и рваные чулки тайного советника с подробными указаниями, когда он этим веником парился, в каком году он с глубоким сожалением отказался от ветхозаветных подштанников.
— Есть же еще идиоты на свете! — заметил частный пристав, нежданно появляясь из дверей «музея» с самоваром в руках. — Глядь, совсем новый. Хоть чайку попьем. Вот и вареньице от покойника осталось. А варено, как тут им писано, еще в год убиения императора Павла. Полвека прошло… авось не подохнем!
После Красовского остался колоссальный капитал — в СТО ТЫСЯЧ рублей, который вырос с процентов по давнишним вкладам в ломбардах столицы. Прослышав об этом, из костромской глуши нагрянули в Петербург затрушенные и алчные сородичи покойного, ближние и дальние, совсем ошалевшие, когда узнали, что на их дурные головы свалилось такое неслыханное богатство.
Но, как и водится между родственниками, они все перегрызлись меж собой при дележе наследства, и от ста тысяч рублей никому и полушки не досталось — весь капитал они разбазарили на дошлых столичных судей, которые и разложили наследство Красовского по своим глубоким карманам…
На этом и закончилась жизнь человека, после которого остались анекдоты и дневник, отданный на хранение в Императорскую Публичную библиотеку, да еще уцелел доходчивый афоризм, не потерявший своего значения и в наши благословенные дни:
— Полезнее всего — запретить!
Николай Сергеевич Кашкин был человеком скромным.
— Знаете, — говорил он, — у меня ведь жизнь малоинтересная. Никаких особых потрясений не случалось, да и где быть им? Правда, однажды был приговорен только к смертной казни.
— Почему «только»? Разве этого мало?
— Наверное, бывают наказания и пострашнее. А мне повезло: только к расстрелу! Доставили на Семеновский плац. Гляжу, кого-то уже к столбам вяжут. Саван накинули. Отходную читают. Ну, думаю, сейчас и моя очередь. Только здесь, у самого эшафота, и познакомились как следует. Поэт Плещеев увидел меня и кричит: «А вы-то как сюда попали?» Достоевский говорит мне: «Так вы и есть Кашкин? Приятно познакомиться…»
После смерти Льва Толстого столичный журналист Панкратов навестил престарелого петрашевца в его калужском имении. Он застал его обложенным грудами старых писем.
— Времени нет разобраться, — жаловался Николай Сергеевич. — Все дела, дела, дела… много дел накопилось.
Панкратов глянул и ахнул: письма декабристов Пущина и Оболенского, Льва Толстого, Федора Достоевского, многих-многих великих людей, уже помещенных в Пантеон русской славы.
— Да, — сказал Кашкин, — тут много чего сыщется. Вот гляньте сами. Мои бабушки писали еще в двенадцатом: Наполеон их так шуганул, что одна в Кострому, а другая в Рязань заехала. Лев Николаевич тоже писал. Мы ведь соседи: его Ясная Поляна недалеко от моих Нижних Прысков.
Старик показал выписку из приговора: «Титулярного советника Кашкина подвергнуть смертной казни через расстреляние».
— Отчего такая жестокость? — удивился Панкратов.
— А это, знаете ли, сам император присудил меня к смерти. Не забывайте, у него на столе всю жизнь лежал «Алфавит» декабристов. Он в него глянул, а там мой батюшка обозначен. Тут он и взъярился: «Ясно, что яблоко от яблони далеко не упадет». И повезли меня, титулярного, на казенных…
Советская Историческая Энциклопедия, не особенно-то щедрая на справки о людях былого времени, Н. С. Кашкина не забыла: есть о нем статья! В литературе же о Толстом и Достоевском имя Кашкина почти не встречается. Кашкин был произведен в офицеры одновременно с Львом Толстым, он сам рассказывал об этом периоде жизни:
— В незаконченном романе «Декабристы» Левушка описал именно тот кабинет у Дюссо, где мы любили ужинать. А мой сыночек Коля, ныне покойный, рассказывал Толстому о тюрьмах Сибири, которые он изучал. Это когда Левушка работал над романом «Воскресение»… Да, — горестно вздыхал старик, — многое помнится. Мне ведь уже восемьдесят шесть лет. Надо бы с письмами разобраться, да все недосуг. Дела, дела, дела…
Наверное, с его перепиской разобрались другие.
Отец Кашкина, ополченец 1812 года, сослуживец Ивана Пущина, мечтал о «прекращении всякого зла в государстве», став декабристом за два года до восстания. Отсидев в крепости, он был сослан в Архангельск, после чего вернулся в Нижние Прыски без права жительства в столицах; занимаясь агрономией, отец писал статьи по вопросам земледелия. Женой его стала Екатерина Миллер, дочь педагога из Кронштадта, которая в 1829 году одарила его первенцем — Николаем. Для обучения мальчика из Ганновера был приглашен строгий ментор — Адольф Гюго, который так «натаскал» ребенка в знании иностранных языков, что вскоре тот позабыл свой язык — русский. Тогда родители спохватились, срочно вызвав в Нижние Прыски поэта Василия Красова, члена кружка Станкевича, друга Герцена. Этот автор известного романа «Я вновь пред тобою стою очарован» вернул мальчику знание родного языка.
— Только в лицей! — хлопотала Екатерина Ивановна…
Николай Кашкин вышел из Царскосельского лицея в 1847 году, перед ним открылась блистательная карьера при министерстве иностранных дел. Ему было всего лишь 19 лет, когда он, титулярный советник, уже был помощником столоначальника в Азиатском департаменте. Ему предложили заманчивый пост — первого секретаря посольства в Рио-де-Жанейро, но Кашкин отказался, а в старости вспоминал:
— Я и своей-то родины еще не знал, а тут Бразилия… Меня никогда не манила заграница, это бездельники взяли теперь моду кататься по всяким Европам да курортам, а мне, русскому человеку, всегда и дома дел много найдется…
Кашкин был богат и знатен: в его предках встречались адмиралы, наместники, герои суворовских походов, поэты и предводители дворянства. «Николай Сергеевич — самый красивый из всех Кашкиных, голубоглазый красавец, тонкий, ростом выше среднего, стройный». Я сравниваю эту характеристику с портретом своего героя: Кашкин сидит под деревом, похожий на денди, очень довольный собой и своей жизнью…
Довольный собой, он не был доволен гнетом николаевского режима, и здесь кончается баловень судьбы, а начинается революционер, наизусть помнивший письмо Белинского к Гоголю, поклонник и знаток теорий Фурье. В свете знали Кашкина как танцора и видного жениха, а жандармы уже следили за его квартирой, где по вечерам собирался кружок друзей: «В этом кружке, — писала следственная комиссия, — было гораздо более стройности и единомыслия, чем в кружке Петрашевского: в нем была определенная цель — изучение систем социальных и коммунистических, по преимуществу системы Фурье».
Кашкин жил на Владимирской улице, а соседом его по дому был Николай Орлов, сын декабриста, однажды сказавший:
— Коля, ты бы хоть окна у себя занавешивал! С улицы все видно. А в наши времена молодые люди, которые не пьют вина и не играют в карты, становятся подозрительными для полиции.
— Помилуй, не обсуждаем же мы ограбление банка.
— Наши отцы-декабристы тоже не за тем собирались, однако закончились их собрания эшафотом…
Панкратов, которому Кашкин рассказывал об этом разговоре, напомнил стихи петрашевца Плещеева: «Из двух друзей, беседующих вместе, всегда один безнравственный доносчик».
— Об Орлове этого сказать нельзя, — ответил Кашкин, — это был благороднейший человек, как и его отец. Между нами, доносчиком был студент Антонелли, который забросил даже лекции в университете, чтобы шпионить за Петрашевским.
— Вы были знакомы с самим Петрашевским?
Цитирую ответ Кашкина: «Представьте себе, почти нет. Я встретился с ним на обеде у Европеуса, моего товарища по лицею, 7 апреля 1848 года в первый раз. Обед был в день рождения Фурье, по подписке. Петрашевский звал меня к себе…»
— Вы поехали к нему восьмого апреля?
— Нет, я был приглашен на бал к графине Протасовой. Но когда я подъехал к дому графини, лакей объявил, что бал отменяется по причине болезни хозяйки. Я сел обратно в коляску и тут вспомнил о приглашении Петрашевского, который звал меня на свою «пятницу». Я поехал к нему. Так я не попал на бал, но зато попал к Петрашевскому…
Здесь уже сидел шпион, сообщавший: «Кашкин читал речь в преступных выражениях против Бога и общественного устройства, приводил мнения атеистов, очевидно, разделяя их, участвовал в учреждении либеральной библиотеки…» В ночь на 23 апреля Кашкин был разбужен жандармом, сказавшим:
— Его сиятельство шеф жандармов граф Орлов желает с вами говорить.
— Господи, да что там стряслось-то?..
Зная о высоком положении шефа жандармов, титулярный советник рачительно облачил себя в вицмундир, но жандарм доставил юношу не к Орлову, который мирно спал в эту ночь, а завез прямо в ворота Петропавловской крепости. Восемь месяцев подряд Кашкин высидел в одиночном заключении, не получая никаких известий из внешнего мира. Солдат приносил пищу, а около дверей камеры постоянно дежурил офицер. Ни солдат, ни офицер за все эти восемь месяцев не сказали ему ни слова…
— Но однажды, — рассказывал Кашкин, — я услышал громы салютов и стал считать количество залпов. Их было ровно сто один — значит, в России что-то случилось. Я сказал офицеру: «Вам нельзя говорить со мною, я это понимаю, но в такой день, когда гремит салют, скажите, что случилось?»
Офицер долго молчал, но потом не вытерпел.
— Гергей сложил оружие, — шепнул он.
— А нам-то какое дело до него? — удивился Кашкин.
— Да ведь положил-то к ногам России.
— Гергей — мадьяр, так что делали наши в Венгрии?
— Наши подавили венгерское возмущение…
Так петрашевцы узнали, что Николай I, всюду видевший крамолу, подавил венгерское восстание. Между тем в столичном обществе, и без того запуганном шпионами и жандармами, шепотком говорили о новых арестах. Барон Модест Корф, лицеист пушкинского выпуска, записывал в дневнике: «Все были поражены разнесшейся как молния вестью об открытом у нас заговоре. К России покорной, преданной, богобоязненной, царелюбивой тоже прикоснулась… гидра нелепых и преступных мечтаний. Горсть дерзких злодеев и ослепленных юношей замыслила приобщить и нашу девственную нацию к моральному растлению Запада». Так судили о петрашевцах реакционеры! А среди обывателей и мещан петрашевцев сравнивали с декабристами.
— Но там-то князья, графы, молодежь громких фамилий, а здесь что? Прощелыги какие-то. Титулярные советники, писаки всякие, музыканты, учителя да мелюзга чиновная… И эта мелюзга вознамерилась колебать нерушимую твердыню престола!
Однако петрашевцы никогда не были «мелюзгой». Правда, что титулами они не блистали. Зато блистали талантами — поэты Плещеев и Дуров, Достоевский с братом Михаилом, публицист Данилевский; писатели Милюков, Ахшарумов и Зотов, ныне забытые; к допросам притянули и молодого поэта Аполлона Майкова; Салтыков-Щедрин тоже не избег бы похоронного савана на эшафоте, но, к счастью, он был уже сослан; композитор Антон Рубинштейн лишь случайно избежал ареста… Наконец, жандармы «яростно сожалели» о смерти Белинского:
— Жаль! Мы бы сгноили его в крепости…
22 декабря 1849 года всех петрашевцев разбудили в пять часов утра. Кашкину принесли тот самый вицмундир, в котором его и арестовали. Хотя был еще ранний час, улицы столицы переполнял народ. Случайно карету с Кашкиным провезли мимо дома, где жили его родители, в окнах он увидел отца с братьями, а возле подъезда стояли сани — в них сидела красивая, еще молодая женщина: это была его мать. Николай Сергеевич хотел открыть дверцу кареты.
— Сидеть! Не двигаться, — велели ему жандармы.
Но, обернувшись, он увидел, что сани с матерью тронулись следом за его каретой. Тысячные толпы обступили Семеновский плац, и Достоевский позже признался, что он, как и все петрашевцы, был уверен в том, что смертный приговор будет исполнен. Четыре конных жандарма, обнажив палаши, скакали на лошадях подле кареты… Помост эшафота был окружен решеткой, вокруг него разместились войска столичного гарнизона. Аудитор зачитал приговор перед Кашкиным:
— …«За участие в преступных замыслах к произведению переворота в общественном быте России, с применением к оному безначалия, за учреждение у себя на квартире для этой цели собраний и произнесение преступных речей против религии и общественного устройства подвергнуть смертной казни…»
Николай Сергеевич рассказывал в старости:
— На нас надели саваны с капюшонами, которые надвинут на лица перед расстрелом. Был мороз, и мы все замерзли в холщовых саванах. Подле меня стоял Плещеев, у которого только что вышла первая книжка стихов, и в ней были замечательные строки: «Вперед без страха и сомненья». Мы познакомились, и я сказал поэту в его же духе: «Мы шли под знаменем науки. Так подадим друг другу руки…»
Петрашевского уже вязали к столбу, когда Николай Сергеевич в сонме военных разглядел обер-полицмейстера Галахова, с которым встречался на балах у графини Протасовой.
— Я обратился к нему с просьбой, чтобы он успокоил мою мать… Конечно, — рассказывал Кашкин, — сообщать матери о здоровье ее сына за пять минут до того, как ее сын будет расстрелян, это было очень глупо с моей стороны, но в тот момент я ничего лучшего не придумал.
Очевидно, это понял и сам Галахов, сказавший:
— Государь был так милостив, что даровал всем жизнь, — и при этом генерал пожал руку Кашкина…
— Сказал же он мне эти слова громко, и мы за минуту до официального объявления воли царя уже знали радостное содержание ее.
Аудитор снова обходил ряды государственных преступников, каждому зачитывая отдельный приговор. Словно в насмешку, прозвучали слова аудитора:
— Лишить его (Кашкина) всех прав состояния и сослать на житье Архангельской губернии в город Холмогоры…
Николай Сергеевич повернулся к Достоевскому:
— Ну вот! Батюшка-декабрист уже побывал в тех краях, а теперь и сыну-петрашевцу предстоит та же дорога… Но с севера его завернули на юг — на Кавказ:
— Рядовым! В кавказские линейные батальоны.
Это было пострашнее тихих, заснеженных Холмогор…
Белореченская станица, куда попал Кашкин, называлась крепостью, а жили в ней люди под пулями. Кашкин исправно воевал, перенося все тяготы солдатской службы, получил даже Георгия за отличие, а в 1852 году стал унтер-офицером.
— Жили мы бедно, неуютно, — рассказывал он, — совсем отрезанные от мира. Из станицы носа не высунешь — подстрелят. Однажды три месяца — ни обоза, ни писем. Сидели на сухарях. Вдруг видим, на другой стороне речки Белой на нас через подзорную трубу глядит с горы какой-то европеец. Это был англичанин. А мы даже не знали, что в Крыму шла война, Севастополь уже прославлял себя героической обороной…
Вскоре Николая Сергеевича отправили залечивать лихорадку в Железноводск, где он встретил юнкера Льва Толстого: молодые люди сошлись на «ты». Толстой в ту пору делал первые наброски «Казаков», образ Кашкина он запечатлел в «Разжалованном». Впрочем, как пишет биограф Толстого Н. Н. Гусев, «Кашкин не произвел на Толстого большого впечатления», а юнкер не произвел впечатления на унтер-офицера. Вспоминая об этой их первой встрече, Николай Сергеевич говорил:
— Лев Толстой, еще молодой человек, не показался мне тогда даровитым, и я не мог подозревать в нем талантов…
За отвагу в боях Кашкин вышел в чин прапорщика, а когда Крымская кампания закончилась, ему разрешили побывать в Москве; здесь он снова встретил графа Льва Толстого.
— Мы вместе бывали на балах, — рассказывал Кашкин об этом времени. — Толстому нравилась баронесса Елизавета Ивановна Менгден, красивая молодая женщина, а мне — Нелли Молчанова, дочь декабриста Волконского, в честь которой именем Нелли назвали в Сибири какую-то речку. Наши дамы уезжали с балов обычно до ужина, мы их провожали, а затем отправлялись ужинать к Дюссо…
Произведенный уже в подпоручики, имевший орден Анны с надписью «За храбрость», Николай Сергеевич осенью 1857 года вышел в отставку, но въезд в столицы ему был запрещен. П. П. Семенов-Тян-Шанский, близкий петрашевцам, писал на склоне лет, что Кашкин смолоду был проникнут «очень гуманными воззрениями. Одним из главных идеалов жизни он ставил себе освобождение крестьян». Кашкин поселился в Нижних Прысках, где сразу же был избран в комитет «об улучшении быта крестьян». Через два года он самовольно съездил в Москву, найдя в первопрестольной хорошую невесту — Лизаньку Нарышкину, на которой и женился.
Семейные радости перемежались общественными заботами. Петрашевец не изменил заветам юности, он был из той породы людей, которых ныне принято называть либералами. Однажды приговоренный к расстрелу, Николай Сергеевич не возводил баррикад на улицах Калуги, не призывал мужиков следовать за учением Фурье в райское блаженство грядущего века, он просто был озабочен нуждами бедных людей. Крестьяне Козельского уезда всегда находили в нем своего защитника. Кашкин свирепо восставал против розог, настойчиво требуя, чтобы его мнение было внесено в протоколы земских собраний. Он был избран почетным мировым судьей по Жиздринскому уезду — одновременно с Иваном Сергеевичем Тургеневым, и встречался с крестьянами — героями тургеневских рассказов.
Жена умерла после родов в 1869 году, оставив сына Николая — будущего историка-архивиста, который тоже окончил Лицей, но уже не с серебряной, как отец, а с золотой медалью. Не в силах сносить одиночество, Николай Сергеевич женился в Калуге на провинциальной актрисе Павле Щекиной, от которой осталась дочь Ольга.
Николай Сергеевич все чаще обращался к прошлому, к своим дедам и бабкам, был хорошим рассказчиком. «Достаточно уронить одно слово, — писал Панкратов, — назвать одну какую-то фамилию, и в его голове поднимается целый рой живых образов и картин… Встают из гробов покойники, одеваются в плоть и кровь своих достоинств, живут, двигаются, повелевают, любят, секут крепостных, ухаживают за красивыми женщинами». Именно уникальное знание генеалогии и отношений людей в прошлом привлекло в Кашкине известного пушкиниста Б. Л. Модзалевского! Он нарочно приезжал из Петербурга в Калугу, чтобы послушать рассказы стареющего петрашевца. «Пребывание на Кавказе, — писал Модзалевский о Кашкине, — закалило как тело, так и дух его, снабдило изумительным самообладанием. В течение службы с лишком 30 лет разъезжая по уездным городам Калужской губернии… он приобрел не только любовь обывателей, но и известность во всем судебном мире».
— Из Петербурга, — рассказывал Кашкин, — меня приглашали занять должность в министерстве юстиции, но я отказался, чтобы не покидать родимого гнезда, где я всех знаю, где меня все знают… Дома дел много, некогда мне!
Панкратов спрашивал его об отношениях с Толстым.
— Я на него обиделся! — отвечал Кашкин. — На Орловщине жил мой родственник Пущин, сын декабриста. Так вот, он повздорил с крестьянами, вызвал войска с губернатором Неклюдовым, а Неклюдов и давай всех подряд сечь. Я написал Пущину, что сыновья декабристов обязаны просвещать людей, а не пороть их нагайками. Копию с этого письма я переслал в Ясную Поляну, а Толстой вступился за Пущина…
Панкратов спрашивал, каковы его отношения с Достоевским.
— После ссылки я установил с ним близкие связи, всю жизнь уважая этого человека. Последний раз я виделся с Достоевским в Петербурге, как раз тогда началась Балканская война, писателя я застал больным. Анна Григорьевна сообщила мне, что вчера у них на квартире было заседание Славянского общества и Федя так разволновался за страдания братьев-болгар, что с ним случился припадок. Он все-таки вышел ко мне, долго говорил о великом будущем славянского мира… Не помню уже по какому вопросу, но мы вспомнили и Толстого. Я запомнил слова Федора Михайловича: «Во все времена во всей мировой литературе не было таланта больше, чем Толстой. Но не люблю я его — гордый он!»
Вокруг петрашевца росла зловещая пустота: сын умирал от чахотки, он похоронил и вторую жену, а дочь Ольга вышла замуж за тарусского помещика Евгения Дмитриевича Былим-Колосовского, приятеля А. П. Чехова, одного из героев чеховского рассказа «Дом с мезонином».
В городах зазвонили телефоны, русский человек уже штурмовал небо, и Николаю Сергеевичу становилось все труднее ориентироваться в этом новом мире.
Он скончался в 1914 году, когда грянула Первая мировая война, а до революции оставалось всего лишь три года.
Николай Сергеевич Кашкин был последним петрашевцем.
Он не оставил после себя никаких воспоминаний.
— Некогда было, да и зачем? Пусть пишут другие, — говорил он журналистам. — Вы знаете, всю жизнь был занят, столько дел, столько дел… просто вздохнуть было некогда!
История не балует скромных людей, и они, словно стыдясь, робко отступают в тень, чтобы не заслонять от солнца других современников. Я буду рад, если моему читателю понравится этот человек, который был только титулярным советником и в молодости был приговорен только к расстрелу.
О декабристах у нас пишут как-то выборочно — более о тех, что были знакомы с Пушкиным, или славословят тех, чьи судьбы сложились особенно трагично.
Но многие остались в тени, доселе никому не известные.
Спасибо историкам, живущим в Сибири: они поднимают из праха декабристов, что ныне забыты, но до нас, проживающих «в Европе», их монографии доходят с трудом. И уж совсем отодвинуты в тень забвения декабристы, которых миновали сибирские рудники, — они были сосланы на Север, оказались даже на Соловках.
Тут можно сказать спасибо историку Георгию Фруменкову, который трудится в славном городе Архангельске; пишет он хорошо и, что весьма редко бывает среди наших историков, пишет интересно, реставрируя из деталей былого такие замечательные личности, как, например, Горожанский, Иванчин-Писарев, Кашкин, Непенин…
Скажите мне, положа руку на сердце, что вы знаете об этих декабристах? Уверен — ничего или почти ничего!
Между тем Г. Г. Фруменков поведал о судьбе совсем забытого декабриста Ивана Петровича Жукова, о котором, оказывается, в самом начале нашего века был написан даже роман.
Я этого романа не читал и читать не стану, ибо, как доказал Фруменков, он плох и даже фальшив по своей исторической сути. Судя по всему, архангельский историк как следует изучил биографию Жукова, потревожив для этого и архивные залежи, которые в большинстве своем еще лежат никем не тронутые. Но мне однажды показалось, что почтенный Георгий Георгиевич Фруменков (пусть он на меня не обижается) кое-что все-таки упустил в своем превосходном рассказе.
Я желал бы поведать вам здесь о Жукове то, что известно мне о нем, а более всего он известен своею любовью…
У нас как-то принято более рассуждать об идеологии декабристов, но любовь остается в стороне, словно довесок к буханке хлеба насущного. Может быть, именно по этой причине мы, идеологически очень крепко подкованные, небрежно отмахиваемся от большой любви — чистой, непорочной, лучезарной и возвышающей человека даже среди его немыслимых страданий.
Думаю, что это предисловие было необходимо.
В русском дворянстве насчитывалось до революции более тридцати дворянских родов Жуковых; из великого множества носителей этой скромной фамилии мы, пожалуй, помним только супругов Жуковых, которых в 1766 году Екатерина Великая предала гражданской казни за убийство (что нашло отражение в народных лубках), да еще мы знаем Марию Семеновну Жукову, писательницу и художницу, а сейчас живет и работает средь нас замечательный писатель Дмитрий Жуков, выводящий свой родословный корень именно от этой Марии Семеновны. Наш герой-декабрист вышел из деревни, затерянной в вековечных лесах Казанской губернии, и каковы его родственные связи — этого не ведал даже наш знаменитый генеалог князь А. Б. Лобанов-Ростовский…
Два слова о казанском дворянстве. Жившее на отшибе Российской империи, оно было, пожалуй, одним из самых образованных, и думается, что создание в 1804 году университета именно в Казани было исторически оправдано. Недаром же иноземные ученые со всей Европы спешили тогда в Казань, чтобы стать в этом городе профессорами. Понятно, почему деревенским воспитателем Вани Жукова стал не местный дьячок с хлестким прутом в руках, а французский аббат Деспарб, раскрывающий том Вольтера свято, будто это был его молитвенник. Домашнее образование Жуков завершал в Казанском университете. Затем со скамьи студента — совсем еще юный, почти отрок! — Жуков пересел в седло, и началась его военная служба. Поначалу он состоял адъютантом своего земляка генерала Желтухина, но однажды имел несчастье нарваться на ревностного службиста Стюрлера:
— Почему не спешите отдать мне честь?
— Извините, Николай Карлович, не успел.
— А почему воротник не застегнут доверху?
— Растерялся и не успел застегнуть.
— Так я вас во фронт поставлю, чтобы впредь успевали и честь отдавать высшим чинам, и крючки на себе застегивать…
Жукова перевели в пехоту, и только в 1822 году он утешил матушку тем, что стал гусаром в Белорусском полку принца Оранского, где вскоре и получил чин штабс-ротмистра. Матушка, к тому времени овдовевшая, тоже «утешила» сыночка известием, что она стала женою Кондратовича и теперь проживает в городе Казани, средь новых и старых сородичей, вполне довольная жизнью.
Гусары квартировали в местечке Васильково под Киевом, где навеки затихли древние курганы витязей и где шумели еврейские ярмарки, где обыватели умели варить ароматное мыло, для церквей они искусно варили душистые свечи, а из мастерских, где утруждались могучие кожемяки, разило невообразимой вонищей.
Михаил Бестужев-Рюмин однажды, прогуливаясь с Жуковым, указал ему на остатки старинных валов:
— Видите? Говорят, что эти валы когда-то обозначали рубежи между Русью и Польшей, а в древности времен князя Владимира наше Васильково было местом ссылки для знатных жен, повинных в чем-либо одном — или изменили мужьям или… состарились.
Именно здесь, в Василькове, молодой гусар пережил два увлечения сразу: княжна Враницкая, обворожительная в своей греховности, покорила его гусарское сердце, а разум был подчинен убедительным доводам Михаила Бестужева-Рюмина, который и ввел Жукова в Южное общество декабристов. Было еще только начало 1824 года, но Васильковская управа уже тогда настаивала на ускоренном восстании. Жуков писал возвышенные мадригалы своей пассии, а по ночам составлял тайные шифры для переписки декабристов.
Сейчас, читатель, мы мало что знаем о той роли, какую брал на себя Жуков в будущем восстании, но со слов других декабристов известно, что Иван Петрович был сторонником «улучшения законов и введения конституции». Мне кажется, что не только законы волновали гусара, ибо уже тогда в нем видели человека, решившегося на цареубийство. Так это или не так, сейчас судить трудно, ибо остались от тех времен лишь намеки…
Дошли до нас и слова Жукова, сказанные им однажды:
— Друзья! Я ведаю, что для успеха нашего предприятия пролития крови не избежать, и ежели жребий падет на меня, я готов к его исполнению, после чего, смею думать, я вряд ли сыщу себе утешение, а потому сам и лишу себя жизни…
Время любви было срифмовано с поэзией мятежа, почти все молодые люди писали тогда стихи, писал их и Жуков — любовные для Враницкой, агитационные для своих солдат, и до нас дошла одна из песен его с лихим названием «Подгулял я»:
Я свободы дочь, я со трона прочь
императоров,
Я взбунтую полки, развяжу языки
у сенаторов…
Мы знаем, что Черниговский полк взбунтовался первым!
Но злодейка судьба сыграла с Жуковым роковую шутку: как раз в эти дни состоялся его брачный сговор с пленительной Враницкой, и потому призыв Бестужева-Рюмина, чтобы Жуков поднимал гусар полка принца Оранского, этот призыв не дошел до Жукова, увлеченного амурными идиллиями.
Взятый чуть ли не из-под венца, он был доставлен в Петербург, где его буквально спас от виселицы позже сам повешенный Бестужев-Рюмин, который заявил судьям, что Жуков давно охладел к делам Васильковской управы и «решительно отстал» от сообщества.
Жуков содержался на столичной гауптвахте, когда Враницкая известила его, что перст судьбы указал верный путь для обоих: пусть он забудет о ней, ибо после его ареста она встретила человека, наградившего ее самой возвышенной страстью. Никак не готовый к такой скорой и коварной измене любимой женщины, Иван Петрович расхворался, отправленный в госпиталь, после чего и последовал приказ императора Николая I:
— Жукова отправить под конвоем в гарнизонный полк города Архангельска, о поведении же его докладывать мне ежемесячно…
Архангельск! После страшного пожара, истребившего лучшую часть города, жители отстраивались заново, леса не жалея, военный люд теснился в Офицерской слободке. Жуков снял угол на Казарменной, вставая по утрам в строй служивых на Плацпарадной площади. Тихо сыпал снежок, под навесом берега дремали до весны купеческие корабли, на улицах слышалась речь англичан и норвежцев, а танцевать ходили в каменный дом богача Фонтейнеса (который, если не ошибаюсь, уцелел и доныне). Архангелогородцы были людьми, что избалованы заморским привозом, хлебали не чай, а кофе, бургундское заменяло им водку, они кутали женщин в испанскую фланель и лионские бархаты, жены поморов таскали на себе жемчугов весом в полпуда, а на Троицкой улице Иван Петрович повстречал товарища по несчастью — мичмана Алешу Иванчина-Писарева, тоже декабриста и тоже сосланного.
— Здесь, в гарнизоне, — сообщил мичман, — мы не только телом озябнем, но и душой оскудеем в разговорах о прибылях да пеньковой смолы нанюхавшись. Надобно проситься тебе, чтобы на Кавказ перевели… там немало наших друзей, а личной храбростью можно вывернуть судьбу наизнанку, словно перчатку.
Сам же мичман на Кавказ не просился, ибо делал промеры глубин в Белом море для составления Лоции, а мысль о Кавказе засела Жукову в голову, и никак от нее было не избавиться. Иван Петрович списался с маменькой, чтобы просила за него перед престолом, а сам писал военному министру, чтобы перевели его на Кавказ. Ответа на просьбы не было — ни матери от Николая I, ни сыну ее от графа Чернышева. Зимние вьюги заметали крыльцо, ветер громыхал печными заслонками. По вечерам навещал его мичман Иванчин-Писарев со скрипкою, Жуков доставал флейту, и два декабриста изливали свою тоску в забытых мелодиях…
Но однажды, отложив скрипку, мичман сказал:
— А полковник-то Шульц, комендант архангелогородский, человек добрых правил и благоволит нам, ссыльным. Недавно он меня спрашивал: отчего я тебя в доме его не представил?
— На что я ему, ссыльный-то? — удивился Жуков.
— Думаю, что у Шульца дочка скучает, вот и зовет нас, чтобы мы их навестили. Полковник вдовец, а девице тоскливо…
Комендант города и впрямь оказался стариком добрым.
— Нашумели вы, добры молодцы, в декабре двадцать пятого, а чего вам надобно было — и сами не ведали. Всего у вас было больше, чем у других, вот только конституции не хватало для счастья. Надоело мне каждый месяц отписывать в министерство о вашем примерном добронравии, так садитесь за стол — гостями моими станете. Сейчас и доченька выйдет. Локоны прибирает…
Вышла она, едва глянув на мичмана, и сразу зарделась вся, едва встретился девичий взор с глазами гостя, восхищенного ею. Такой красоты давно не видывал Жуков, сам ведь тоже красивый, и, кажется, девушка поняла все сразу: вот она — судьба, его судьба и ее тоже. В один из уютных вечеров они объяснились и дали клятву: не разлучаться никогда, а любить друг друга обещали они вечно, что бы ни случилось с каждым из них.
— Веришь ли мне? — спросил Жуков, целуя ее.
— Люблю и верю. Верю и люблю…
После этого было необходимо объясниться с отцом Лизы.
— Федор Петрович, — начал Жуков, — сердце мое и сердце вашей дочери Лизаветы уже спаяны нерушимою клятвой, так будьте же милостивы, дозвольте брак между нами, в моей же любви к вашей дочери вы николи не сомневайтесь…
Старый комендант Архангельска даже зашатался.
— Убили! — выкрикнул он, падая в кресло. — Вконец убили… Сядьте и вы, Иван Петрович, а говорить я стану. — Жуков послушно сел напротив коменданта. — Слушайте, друг ситный! Затем ли я звал вас в свой дом, чтобы вы разрушили будущее моей единой дочери? — вопросил Шульц. — Поймите же, наконец, мое отцовское сердце. Как бы ни уважал я вас, каким бы золотым вы ни были, я вынужден отказать вам в руке своей дочери, ибо, судите же сами: Лизанька при всех ее неоспоримых достоинствах и красоте ее способна сделать выгодную партию, а вы… что вы?
Старик вдруг умолк. Жуков напомнил:
— Я вас слушаю, Федор Петрович, продолжайте.
— А вы только ссыльный под моим же надзором, и сколько еще лет пробудете в этом звании — одному Богу известно. Извините, — заключил Шульц, — но я вынужден отказать вам и от дома своего, дабы соблазнов для Лизы более не возникало.
Жуков внешне повиновался приказу, но старик по-прежнему охотно принимал у себя Иванчина-Писарева, и этим воспользовались влюбленные. Через мичмана шла их потаенная и пылкая переписка, через него они назначали тайные свидания, во время которых Лиза Шульц, воспитанная на «Бедной Лизе» Карамзина, не уставала напоминать о клятве в вечной любви.
Наконец, в одно из таких свиданий она решилась:
— Есть же Бог, который видит чистоту наших сердец, и я верю, что он благословит нас свыше. А нам остался последний способ убедить моего папеньку, чтобы не препятствовал нашему обоюдному счастью.
О том, что это был за «последний способ», комендант Архангельска наглядно убедился через несколько месяцев, и тогда же повторил, что они его все-таки «убили»:
— Но виктория осталась за вами, — сделал он непреложный вывод. — Ничего теперь не исправить. Будь воля ваша…
Теперь Шульц даже торопил события и уже сам собирался писать императору, чтобы Николай I, учитывая его возраст и его былые раны во славу отечества, помиловал зятя.
Вот и наступил самый счастливый день! Утром состоялось венчание, а после обрядной церемонии комендант звал друзей и знакомых к своему столу, дабы они почтили своим присутствием торжество свадебного ужина новобрачных.
Было весело, шумно, празднично…
Вот расселись гости за столы, вылетели пробки из бутылок с шампанским, хлынуло вино в бокалы, и эти бокалы еще не успели сдвинуться, хрустальным звоном отмечая великое счастье молодых, как вдруг с улицы надсадно, почти режуще прозвенело.
Это звенел колокольчик фельдъегерской тройки!
Стало тихо-тихо, а со стороны крыльца послышались тяжкие, как удары молота, зловещие шаги непоправимой судьбы, — вошел фельдъегерь, и, усталым взглядом обведя пиршественный стол, он спросил кратко, служебно и равнодушно:
— Комендант города Архангельска… кто?
— Я, — выпрямился Шульц.
— Извольте прочесть. К немедленному исполнению…
Хрустнули казенные печати, на скатерть просыпалась труха жесткого сургуча. Шульц, посерев лицом и заострившись носом, читал указ, и временами было даже не понять, где его слова, а где слова высшей власти:
— Уступая личной просьбе и вняв мольбам престарелой матери, его величество… на Кавказ! Мне же предписано: «не медля нимало, отправить Жукова с сим же фельдъегерем к новому месту его служения». И приказ сей я должен исполнить…
Иван Петрович залпом опорожнил бокал:
— Вот когда получен ответ на мои просьбы! Именно в сей день и сей час, когда в Кавказе я более не нуждаюсь.
— Кавказ? А как же я? — растерянно спросила невеста.
— Я жду! — напомнил фельдъегерь.
С трудом уговорили его, чтобы повременил хоть самую малость, чтобы позволил закончить ужин. От свадебного стола Жуков пересел в казенную кибитку, и кони унесли его…
— Убили! — твердо повторил комендант города.
И на этот раз старик не ошибался.
Через несколько дней его не стало.
Елизавета Федоровна вскоре же родила сыночка, но состояние молодой матери трудно передать. Совсем одинокая в чужом для нее городе, окруженная чужими людьми, с младенцем на руках, наивная и беззащитная — на что ей надеяться? Правда, были у нее братья, но старший пропадал где-то у черта на куличках, шатаясь по дальним гарнизонам, а младшие, сами еще дети, воспитывались в кадетском корпусе на положении сирот…
Вот и рыдай, жена безмужняя: что делать?
Об этом же спросила она Иванчина-Писарева.
— Свет не без добрых людей, — отвечал ей мичман. — Ты, Лизавета, подумай-ка о Казани… Анна Михайловна, мадам Кондратович, неужто еще не писала тебе ни разу?
Он как в воду глядел. В тот же день пришло письмо от свекрови, которая, проведав о случившемся, звала невестку с дитятей под свой казанский кров, обнадеживая ее в домашнем приюте и своей ласке. Елизавета Федоровна быстро распродала имущество покойного папеньки, закутала сыночка потеплее и тронулась в дальний-дальний путь через всю Россию, «слепо доверив судьбу свою неизвестному будущему» — так писал ее дальний родственник, проживавший тогда в Казани…
А вот и сама Казань! Даже не верится, что приехала и сейчас сыщется покой и домашнее радушие, столь необходимые после столь долгой дороги. Расспросив прохожих, где тут дом мадам Кондратович, женщина скоро подъехала к этому дому, и первое, что она увидела, это была крышка гроба, прислоненная к стене. А возле подъезда стоял погребальный катафалк, лошади его были накрыты траурными попонами. Елизавета Федоровна, почуяв недоброе, спросила у бабы, спешившей через двор с пустым ведром:
— Это ли дом госпожи Кондратович?
— Ейный, ейный… Уж ты поспеши, родимая! Скоро выносят.
Елизавета Федоровна с замиранием сердца прошла внутрь дома, сразу ощутив аромат церковного ладана, и увидела на столе покойницу, которую отпевали священники в черных ризах.
— Кто умер-то? — шепотом спросила она.
— Анна Михайловна, царствие ей небесное…
Вот она судьба-то какова! Не было близких в Архангельске, откуда уехала ради Казани, а теперь не стало и близкой души в Казани, куда она так стремилась… Куда же ехать ей далее?
— Господи, — простонала она, — за что меня наказуешь?
Потрясение было столь велико, что женщина тут же, возле самого гроба, и потеряла сознание. Когда же очнулась, то увидела склоненные над нею лица добрых людей, и все они звали ее к себе, сулили приют для нее и младенца. Нашлась даже дальняя родственница Жуковых — Варвара Ивановна Мамаева, которая прямо с похорон увезла женщину с ребенком к себе, говоря по-свойски:
— Хотя, Лизанька, мы с тобою родня-то десятая вода на киселе, но живи у меня сколько надобно, пока не возвратится с Кавказа твой суженый. Ты хоть узнала ли, как прозывается его полк, чтобы письма ему писать?..
…Полк, в котором служил декабрист Жуков, назывался Куринским пехотным, а куринцы славились боевыми доблестями; Иван Петрович был принят в офицерской среде с таким же радушием, с каким Казань встретила и пригрела его жену.
Кавказские офицеры были тогда отпетыми головами, многие попали туда не по своей воле, повинные и безвинные, а потому Жуков быстро нашел друзей, которые бесшабашно и весело тянули солдатскую лямку. Среди приятелей Жукова был и знаменитый в ту пору писатель Бестужев-Марлинский, тоже сосланный на Кавказ, и он посвятил Жукову свою повесть «Наезды»…
Время было жестокое — время вызревания мюридизма, а Шамиль был еще молод. Будущий имам (третий по счету) состоял тогда в свите Кази-муллы, кровожадного аварца из аула Гимры, главного проповедника газавата. Не станем наивно думать, будто весь Кавказ и его народы искали свободы, потому и воевали с русскими, — нет, совсем нет! Учение мюридизма охватило только Дагестан и только Чечню, а натравливали горцев против «неверных» турецкие султаны и шахи персидские, которые чужими руками жаждали делить Кавказ между собою — словно чебурек, обжигающий им пальцы. Вот в этой войне и участвовал Жуков (как и многие декабристы), а жизнь на Кавказе ценилась тогда чересчур дешево. Осенью 1832 года барон Розен, командующий на Кавказе, повел войска на штурм аула Гимры, где засел Кази-мулла со своими отважными мюридами. Аул был взят штурмом, но имам с 16 своими мюридами заперся в неприступной каменной башне.
— Ему отселе от нас не уйти, — говорили куринцы…
Но Кази-мулла решил пробиться или умереть с честью.
Неподалеку от Жукова он вдруг выскочил из башни, а шашки мюридов рассекали перед ним коридор, ведущий к спасению. Удары солдатских штыков повергли имама наземь, но в тот же миг шашка Шамиля опустилась на голову Жукова… Последнее, что запомнилось в этой сече, так это имам Кази-мулла, который одной рукой рвал на себе бороду, а второю рукой показывал на небо, где его ожидали веселые волшебные гурии.
Шамиль тогда спасся! Но был спасен врачами и Жуков, а барон Розен добился для него «прощения» свыше, о чем Иван Петрович известил жену с лазаретной койки. Конечно, одинокой и красивой женщине было в Казани нелегко, возле нее увивалось немало всяческих донжуанов, кто студент, кто офицер, кто знатный барин, но Елизавета Федоровна вела себя безупречно, отчего в казанском обществе она завоевала всеобщее уважение…
— Скоро ли увижу его? — томилась она вечерами.
— Терпи, — отвечала Мамаева, раскладывая пасьянс. — Вот и карты показывают тебе скорое свидание с королем…
Только на исходе 1833 года Жуков был уволен из армии «по домашним обстоятельствам» с чином штабс-капитана в отставке. Сын Варвары Мамаевой вспоминал: «Первое свидание Жукова с женою произошло в нашем же доме… но такие сцены описать невозможно — их можно только прочувствовать».
Декабристу было дозволено проживать в своем Сергиевском имении Лаишевского уезда Казанской губернии, в которое он и отъехал с женой и ребенком, а въезд в губернские города России был ему запрещен. В густейших и дремучих лесах затерялась деревушка дворян Жуковых, и казалось, что в этих лесах навеки затеряются и они сами, все равно безмерно счастливые оттого, что они снова вместе — навеки, верные прежней клятве.
Царствование Николая I уже близилось к печальному завершению, когда Иван Петрович вдруг появился в столице и даже не один, а с детьми, рожденными в лесной глухомани. С помощью петербургских родственников он устроил дочь в Смольный институт, а сыновей определил в кадетские корпуса (никакой иной судьбы, кроме офицерской, он им и не желал!). Когда же дети были пристроены, из Третьего отделения ему учтиво напомнили, что он по-прежнему остается на подозрении — как «прикосновенный к тайным обществам», и жандармы попросили его удалиться из Петербурга обратно в свое Сергиевское имение.
Темный лес снова укрыл Жукова в своей непроходимой глуши, где он был всегда счастлив от большой и сильной любви…
1847 год стал последним годом, когда имя декабриста Жукова удостоилось упоминания в государственных документах. Далее мы ничего не знаем о нем, и ответ на молчание, давно тяготящее нас, следует искать на старинных сельских погостах.
Где они, эти поваленные бурей кресты?
Если так можно выразиться, то декабристам, сосланным в Сибирь, «сильно повезло»: среди них оказался великолепный художник Николай Бестужев, оставивший нам громадную галерею портретов своих собратьев по несчастью. Зато иные из декабристов, заброшенные в дальние гарнизоны, остались как бы «безликими» — нам отказано видеть их «в лицо».
Вряд ли, я думаю, уцелели изображения Ивана Петровича и Елизаветы Федоровны Жуковых. Да, вряд ли…
А может, и так, что где-то в краеведческих музеях нашей захудалой провинции еще висят их неопознанные портреты с неизбежной — почти трагической! — этикеткой:
НЕИЗВЕСТНЫЙ ХУДОЖНИК
ПОРТРЕТ НЕИЗВЕСТНОГО
И ПОРТРЕТ НЕИЗВЕСТНОЙ.
А как бы мне хотелось увидеть их.
Любящих!
Об уральских горнозаводчиках Демидовых у нас написано очень много, и по книге историка Евг. Карновича «Замечательные богатства частных лиц в России» можно видеть, что, сколько бы они ни транжирили, их капиталы не убывали, а, наоборот, возрастали.
Николая Никитича Демидова, посланника во Флоренции, мы вспоминаем от случая к случаю: он известен тем, что после пожара 1812 года одарил Московский университет уникальными коллекциями минералов, раковин, чучел птиц и зверей, положив начало музею; во Флоренции же он выстроил дом для сирот и престарелых, отчего там и площадь называлась Демидовской, украшенная памятником жертвователю из белого мрамора: Демидов был изображен в тоге римского патриция, обнимающим больного ребенка. Николай Никитич умер в 1828 году.
Возможно, читателям более известна жена его Елизавета Александровна, урожденная баронесса Строганова, — известна по своим портретам, весьма выразительным, ибо, позируя художникам, она любила обнажать свою грудь, демонстрируя свои прелести с наивной и смущенной улыбкой. Наконец, на портрете известного Грёза она предстает перед нами в образе пречистой Мадонны; но иногда ее изображали и вакханкой, едва прикрытой шкурой дикого барса. По сути дела, эта любвеобильная женщина всю жизнь провела в Париже, не разведенная с мужем, но, как говорили тогда, «разъехавшаяся» с ним. Она умерла еще молодой, и на парижском кладбище Пер-Лашез сыновья соорудили над ее могилой великолепный мавзолей из чистого мрамора.
Сыновей у Демидовых было двое: Павел (1798–1840) и Анатолий (1812–1870) Николаевичи, вот о них и поведу свой рассказ, ибо сыновья были гораздо интереснее своих родителей.
Павел Демидов еще с колыбели был окружен картинами и попугаями, мраморными изваяниями и павлинами, учеными и паразитами, что садились за стол его отца подле его конторщиков и жуликов, делающих вид, что они очень нужны хозяину. В своем флорентийском палаццо отец давал балы для всей Италии, но сам, уже разбитый параличом, катался среди танцующих на коляске;
своя опера, свои конюшни, свой музей, свой зоопарк и птичник… Время от времени в палаццо Серристори являлись уральские мужики-рудознатцы и мастера, и в жизнь юного Павла входили услышанные от них слова: чугун, платина, горны, золото, плющильня, малахит, ревизия…
Военная карьера Демидова закончилась чином штабс-капитана сонноегерского полка, а придворная — застыла на звании егермейстера. Павел Николаевич был умен и образован, он искренне желал бы принести пользу Отечеству и в 1834 году согласился стать губернатором в Курске, где лишь две улицы были мощены, во дворах топились деревенские баньки, а в доме генерала Федора Гейсмара имелась даже ванна, и генерал охотно показывал ее гостям как некое чудо. Павел Демидов денег не жалел, приводя Курск в божеский вид, при нем свиней не выпускали на улицы, он разбил дивный городской парк и украсил Курск памятником «русскому Лафонтену — Богдановичу, автору знаменитой «Душеньки». Губернатор, повторяю, денег не жалел, потратив за два года лишь два миллиона рублей, отчего в Курске, где раньше все стоило гроши, теперь любая булавка стоила дороже, чем в Париже. Но обыватели его любили: когда в Курске была вспышка холеры, Демидов на свои же деньги построил не одну, а сразу четыре больницы, а чтобы Петербург не завидовал Курску, он построил в столице и детскую лечебницу (опять-таки на свои средства).
Как археолог и знаток искусства и древностей — а он и был таковым! — Демидов рано стал почетным членом Академии наук, и в 1831 году, «желая содействовать к преуспеянию наук, словесности и промышленности», он обязался при жизни своей и четверть века посмертно жервовать на премии по пять тысяч рублей писателям, историкам, экономистам, ученым или путешественникам, кои обогатили своими трудами кладезь народной мудрости. При этом он поставил условие, чтобы в соискании Демидовской премии сами академики не смели участвовать:
— Знаю я эту публику… сам академик! Дай им волю, так они начнут раздавать мои премии один другому, а наши Гоголи и Пушкины получат от них по фигу с маслом…
Передо мною как раз лежит список лауреатов «Демидовской премии», но перечислять славных имен я не стану. У меня совсем иные задачи. Тогда в высшем свете блистала удивительной красотой Аврора Карловна Шернваль, «роковая» женщина той эпохи. Обычно все мужчины, так или иначе с ней близкие, кончали плохо — смертью! Это была та самая красавица, воспетая юным Баратынским: «Выдь, дохни нам упованьем, соименница зари, всех румяным появленьем оживи и озари…», А. А. Муханов, ее жених, в самый канун свадьбы с Авророй вдруг умер, ничем не болея, и красавица, перепуганная этой смертью, не сразу дала согласие на брак с миллионером Демидовым. Осенью 1839 года она родила от него сына — тоже Павла, а в мае следующего года муж скончался. Молодая вдова рыдала:
— Нет, больше никогда! Я приношу мужчинам смерть…
Шесть долгих лет Аврора Карловна вдовела, проживая вдали от света в Тагиле, о браке не думая, пока не встретилась с полковником Андреем Карамзиным, сыном историка, и в 1846 году она стала его женой. Карамзин от имени малолетнего пасынка управлял миллионным состоянием жены и уральскими заводами, на которых рабочий люд сохранил о нем добрую память в потомстве. Но тут на Дунае началась очередная война с турками, сердце офицера Карамзина дрогнуло — он ушел воевать добровольно, хотя мог бы остаться дома. Вояка он был слишком лихой. Перед атакой велел подать ящик шампанского, распил его с офицерами и пошел в атаку, из которой не вернулся. Аврора Карловна послала в Валахию своего секретаря Иософата Огрызко, который и доставил на Урал останки ее мужа.
Более красавица замуж не выходила, целиком посвятив себя воспитанию единственного сына Павла, в котором души не чаяла. Она скончалась в 1902 году, уже в глубокой старости, на целых семь лет пережив своего единственного сына… Как видите, красота не всегда приносит женщинам счастье!
Демидов же Анатолий Николаевич родился в 1812 году, когда его мать, «разъехавшись» с мужем, состояла в давней любовной связи с графом Ираклием Полиньяком, офицером русской службы — из семьи французских эмигрантов. Не берусь судить, кто был подлинным отцом Анатолия, но Полиньяка, смею вас уверить, я вспомнил не напрасно… Анатолий в чем-то был очень схож со своим братом Павлом, а в чем-то он резко от него отличался. Оба влюбленные в мир искусства, братья по-разному взирали на мир, столь к ним благосклонный.
Анатолий Демидов смолоду был причислен к министерству иностранных дел, но дипломатом не стал, проживая на собственной вилле близ Флоренции. От отца ему достались не только заводы на Урале, но и все громадное собрание картин, бронзы, мрамора, различных редкостей, которое давно не вмещалось в залах его палаццо. Часть сокровищ он отправил в Тагил, а на Васильевском острове Петербурга выстроил особое здание — вроде музея, так что его собрание занимало три дома. Евгений Карнович писал, что годовой доход Демидова «простирался до 2 000 000 руб. Ему же, вместе с другими заводами, принадлежал и Нижне-Тагильский, на дачах которого найден был особый минерал, названный… Демидовит». Добавлю от себя, что Анатолий Демидов снарядил экспедицию французских ученых для исследования качеств каменного угля в Донбассе, словно заранее предчувствуя его великое будущее…
Не этим, однако, он остался известен! Проживая в Италии, Демидов близко сошелся с молодым Карлом Брюлловым, который по его же заказу создал гениальное живописное полотно «Последний день Помпеи», в котором слились воедино и высокое мастерство, и знание древности. Тогда же Брюллов начал и портрет Анатолия Демидова — в старобоярском костюме, верхом на лошади. Начал и не закончил! Только теперь у нас начали публиковать этот портрет в цвете, а до этого печатали лишь эскизы к нему, ибо следы его затерялись, и лишь недавно портрет обнаружили во флорентийской галерее «Палаццо Питти».
Такие люди, как Анатолий, не женятся по страстной любви, а подбирают себе жену, словно редкую вещь, чтобы пополнить коллекцию недостающим раритетом. Как известно, у Наполеона I был брат Жером Бонапарт, король Вестфальский, женатый на дочери короля Вюртембергского. Теперь, после краха Наполеона, семья экс-короля скиталась в изгнании; была у них дочь Матильда, носившая титул графини де Монфор, у которой с детства уже появились женихи. Случайно ее в Италии увидел Тьер, пожелавший женить на ней герцога Орлеанского, дабы примирить династию Бурбонов с наполеонидами. Все испортил папаша Жером, который, узнав об этом, сразу же стал выклянчивать деньги у царствующих во Франции Бурбонов. Странно, что появился и русский проект — чтобы Матильда стала женою наследника, будущего императора Александра II. Матильда тем временем подросла, у нее появились «корсиканские» замашки дяди. Если ее спрашивали о том, какие чувства она испытывает как принцесса, Матильда за словом в карман не лезла:
— С подобным вопросом обращайтесь не ко мне, а к настоящим принцессам! А я согласна хоть сейчас взять корзину с апельсинами и торговать ими в переулках корсиканского Аяччо…
Наконец, у нее возник серьезный роман со своим кузеном — будущим императором Наполеоном III, тогда еще сущим голодранцем. Сразу после помолвки кузен — ради добычи престола — устроил бунт в Страсбурге и бежал в Америку, чтобы его не посадили, а папаша Жером нашел для дочери мужа:
— Пусть у него отсутствуют претензии на занятие престола, зато он вывозит с Урала золото целыми бочками…
Это был брак по расчету, в котором выгадывали оба: он, потомок тульского кузнеца, роднился с династией Наполеона, она приобщалась к его миллионам. Пожив недолго во Флоренции, молодые укатили на берега Невы, и здесь Николай I встретил мадам Демидову как свою близкую родственницу, ибо Матильда доводилась ему двоюродной племянницей (по матери императора, происходившей из Вюртембергского дома). Правда, первый же вопрос, заданный императором, прозвучал угрожающе:
— Кто вычеркнул имя моего сына Александра из матримониального списка претендентов на ваши руку и сердце?
— Я, — ответила Матильда, даже не дрогнув…
Николай I повадился гулять с Матильдой по Невскому проспекту, и царь долго не знал о том, что творится в демидовском доме. А там начались такие семейные сцены, о каких в русском народе сказывают — хоть святых выноси! Анатолий Демидов орал на свою «принцессу», словно извозчик:
— Ах ты, скважина худая, смеешь кичиться предо мною тем, что ты племянница Наполеона да нашего Николашки? В таком случае я остаюсь потомком кузнеца Антуфьева и покажу тебе «кузькину мать»… Ну, держись!
Показывание этой легендарной на Руси «кузькиной матери» слишком затянулось и однажды вывело Матильду из терпения. Накануне придворного бала, устроив жене очередной скандал, муж запретил ей появляться в Зимнем дворце, а сам уехал. Матильда вслед за ним прибыла во дворец, тюлевой мантильей укрывая обнаженные плечи и спину. Демидов кинулся было навстречу жене, но Матильда грубо отпихнула его прочь, представ перед русским императором. Рывком она сбросила с себя мантилью, показывая всем великолепные синяки.
— Что это? — удивился Николай I.
— «Кузькина мать», — отвечала мадам Демидова…
Результат был таков: император указал Демидову сразу же развестись с женою, ежегодно выплачивать ей по двести тысяч франков (пожизненно) и оставить Матильде все подаренные им бриллианты. Анатолий Николаевич утешился тем, что навсегда покинул Россию, вернувшись в Италию, купил в окрестностях Флоренции сказочную виллу Сан-Донато, вместе с нею украсив себя титулом князя Сан-Донато (который, впрочем, не был признан за ним в Петербурге).
А принцесса Матильда вернулась в Париж, где занималась живописью, ее акварели получали наградные медали на выставках. Во время революции 1848 года она не покидала Париж, по-прежнему держа свой салон открытым. Отец и сын Дюма, Теофиль Готье, Ренан, Мериме, Гуно, Флобер, Мопассан, братья Гонкуры, историки Лависс, Вандаль и прочие светила Франции — вот круг ее друзей. Вернувшись на родину и став императором, Наполеон III присвоил Матильде титул «высочества», он звал кузину быть коронованной хозяйкой в Елисейском дворце, но быть женою кузена и даже императрицей Франции бывшая Демидова наотрез отказалась:
— У меня сейчас такое прочное положение в обществе писателей, артистов и художников, что я не променяю его ни на какую императорскую корону…
Сама она выпустила в свет только одну книжонку — «История моей любимой собачки Диди», хотя есть сведения, что оставила после себя обширные мемуары (какова их судьба — не знаю). Замуж она не вышла, но была тайно обвенчана с живописцем Клавдием Попленом, который очень долго восседал за ее столом в кресле хозяина дома; их брак однажды подтвердил «Готский Альманах», ведущий скрупулезный учет всем аристократам Европы, но позднее Поплен уже не появлялся на страницах этого холеного «Альманаха». Когда же началась Крымская кампания 1854 года, Матильда не раз выражала сожаление об этой войне, а после Парижского мира ее салон сразу распахнул свои двери для множества русских. Среди ее гостей частенько бывал и Анатолий Демидов, князь Сан-Донато, ее бывший супруг, на которого в салоне Матильды никто не обращал внимания.
Я люблю перечитывать «Дневник» братьев Гонкуров, где очень много рассказано о принцессе Матильде и ее блистательном окружении. До глубокой старости она сохранила свежий ум, подвижность девушки и любовь к выражениям, не всегда приличным в большом свете. Уже в возрасте 82 лет Матильда отметила заключение франко-русского альянса тем, что приняла в Париже царственную чету — императора Николая II и его Алису… Она приняла их в усыпальнице своего дяди — Наполеона I.
Матильда скончалась в 1904 году, на два года пережив свою близкую русскую родственницу Аврору Карловну Карамзину, урожденную Шернваль, столь несчастную в жизни…
Близится конец моего рассказа, и потому я договорю об Анатолии Демидове, князе Сан-Донато… Разведясь с женою, он вдруг заделался страстным поклонником «культа личности» Наполеона I, за бешеные деньги скупая все реликвии — как самого императора, так и его времени. Мало того! В 1851 году Демидов приобрел замок на острове Эльба, куда был сослан Наполеон I после своего отречения в Фонтенбло, и создал в этом замке уникальный музей, какому могли бы позавидовать и французы. Часть сокровищ этого собрания была распродана с аукциона в начале нашего столетия, о чем я узнал из сообщения за 1913 год. Но уже в наше время Иван Бочаров и Юлия Глушакова в своей превосходной книге «Карл Брюллов» сообщают: «В современной Италии за недостатком персонала весь этот мемориальный комплекс, к сожалению, вот уже много лет закрыт на замок и недоступен для посещения…» Значит, музей все-таки уцелел? Несмотря на распродажу с аукциона?
Демидов, быстро старея, перебрался в Париж, посещая не только салоны, но и церковь русского посольства, где горячо молился об отпущении грехов. Он был очень выгодным прихожанином для церковного притча, ибо щедро оплачивал все обедни, которые часто заказывал во здравие свое. Но добрых эмоций в людях он не вызывал: «Самодур-миллионер, до уродливости тучный, страдавший подагрой… у него была особая карета с очень низкой подножкой, почти у самой панели. Его высаживали под руки два лакея», — писал о нем очевидец. Затем дюжий лакей укреплял на спине «дровоноску», в каких носят дрова, Демидов усаживался — и его втаскивали в церковь… Да, читатель, князь Сан-Донато мало напоминал того молодого красавца, скачущего верхом на лошади, в костюме боярина, каким его в давние времена изобразил Карл Брюллов. 16 апреля 1870 года Демидов скончался, а через два года итальянский король передал титул «князя Сан-Донато» племяннику покойного…
Это был Павел Павлович Демидов — сын красавицы Авроры Карловны и пасынок Андрея Карамзина, а его новый титул русское правительство охотно за ним признало, чтобы уважить короля Италии. Павел учился на юридическом факультете столичного университета. Это было время смятения в русском обществе, когда молодежь прониклась идеями нигилизма. Павел Демидов в компании со студентом Колей Бенардаки, сочувствуя времени, устроил на Невском проспекте дебош — с битьем магазинных витрин, с горячими призывами к раскрепощению духа. Арестованные, они сознались, что не в меру пили шампанского, а за разбитые витрины их папы и мамы заплатят. Боже мой, что сталось с Авророй Карловной, когда она узнала, что ее сыночек сидит в участке! Сергей Загоскин вспоминал в мемуарах, что она, как почетная статс-дама, устроила в Зимнем дворце сущий скандал, а маменька Коли Бенардаки, жена винного откупщика, угрожала полиции, что повысит во всей империи цену на водку, а тогда министрам и правительству несдобровать…
Для «перевоспитания» Павла спровадили в Вену — состоять при посольстве, чтобы образумился. Он женился на княжне Марии Мещерской, которая в Вене и умерла, родив ему сына Элима. Павел Демидов что-то еще натворил, почему из Вены и был отозван.
Ему грозило серьезное наказание, но ссылка была заменена назначением на должность чиновника в Каменец-Подольск. Там он впервые осмотрелся как следует, пораженный людской бедностью и безграмотностью. Великий Пирогов, знаменитый врач с мировым именем, проживал неподалеку в своем имении, а здесь, на базарах Литина и Винницы, знали один метод лечения — кровопускание. Доморощенные вампиры, обвешанные ножами, ланцетами и ножницами, предлагали пустить кровь — «выпустить кровь по капле» или струёй. Демидов своими ушами слышал, как одна баба на весь базар кричала старухе:
— Тетя Фрося, не давайся ты Берке за сорок грошей, ступай сразу к Зусю, он грошей берет мене, а крови выпустит больше…
В жизни темной провинции Павел Демидов — в шелковом пиджаке, при соломенной шляпе, с сигаретой во рту — выглядел Хлестаковым. Сам он ничего изменить в жизни народа не мог, но, желая помочь народу, Демидов стал поощрять столичный университет большими премиями — ради подготовки администраторов для русской провинции. Со временем из него образовался серьезный и деловой человек, умеющий понимать чужие нужды. Павел Павлович — уже князь Сан-Донато! — шесть лет прослужил Киевским городским головой, а когда началась война на Балканах, он отправился на фронт уполномоченным Красного Креста и, человек богатейший, не жалел средств для помощи раненым и солдатам-инвалидам. За два года до смерти он завершил серьезную работу «Еврейский вопрос в России», где он пытался спокойно разобраться, в чем главные истоки антисемитизма в России…
Он скончался в январе 1885 года на флорентийской вилле «Пратолино»; от второй жены, княжны Елены Трубецкой, оставил сына Никиту и двух дочерей, перенявших красоту от своей легендарной бабки. Мария Павловна стала княгиней Абамелек-Лазаревой, а Аврора Павловна вышла замуж за полковника русской службы Арсения Карагеоргиевича, что был братом сербского короля Петра Карагеоргиевича. Конечно, во время революции они не стали ждать, когда их поставят к стенке, а вовремя перебрались в Италию и Белград, где начиналась иная жизнь.
Карагеоргиевичи были изгнаны из пределов Югославии, а Мария Павловна, умирая в 1956 году, все итальянское наследство Демидовых (даже тогда еще колоссальное!) завещала своему племяннику Павлу Карагеоргиевичу. Этот племянник, уже немолодой человек, эмигрант, все демидовское состояние распродал с молотка, «вплоть до вешалок». Наши искусствоведы писали, что «флорентийцы до сих пор вспоминают этот демидовский аукцион, неслыханный по богатству представленных на продажу предметов антиквариата и произведений искусства, способных украсить любой столичный музей…»
Вот и конец. На прощание скажу, что я еще раз просмотрел генеалогию обширного рода Демидовых, придя к выводу: не все из них сорили деньгами направо и налево, многие как бы откололись от могучего древа своего рода — вроде сучьев, и такие Демидовы служили отечеству офицерами, судьями, врачами, педагогами… Уверен, читатель, что среди нас, ничем нашего внимания не привлекая, живут еще немало тех самых Демидовых, что начали свое восхождение от скромной и дымной кузницы села Павшино, что расположено в двадцати верстах от трудовой Тулы.
Сейчас уже трудно восстановить истину — из далекого прошлого дошли только смутные отголоски преданий. Верить ли им? Но когда ничего не осталось, кроме легенд, приходится брать на веру даже слухи из былой, невозвратной жизни…
С чего начать? Начну просто. Жили-были два здоровущих балбеса в убогой деревушке, что неприхотливо раскинула избенки близ дорожного тракта. Один был дворянин Митя Лукин, другой — Ильюшка Байков, его же крепостной, который своего барина почитал верным приятелем, и расставаться они не собирались — дружили! Из родни Лукин имел только дядю, который, опекунствуя над недорослем, нарочно держал его в черном теле, ничем не балуя. Потому-то, наверное, сам жил в Москве, сибаритствуя, держа племянника в забвенной деревне, а крепостного ему дал только одного — словно в насмешку.
Читатель уже догадался, что с одного крепостного сытым не бывать. Тем более что ни пахать, ни сеять они не собирались, а жили как птицы небесные, что Бог подаст — то и ладно! Жили в крестьянской простоте: на одних полатях спали, из одной миски щи лаптем хлебали, одною овчиною укрывались, а кто тут дворянин, кто раб его, — об этом не думали, ибо, живущие в простоте, совместно делили свое убожество. И, отходя ко сну, согласно зевали:
— Что-то Боженька даст нам завтра? Хорошо бы дождь хлынул да грязи развезло поболее, чтобы нам, сиротинушкам, была пожива верная… Ну, спим, братец. Утро вечера мудренее…
Дорожный тракт был всегда в оживлении, одни в Москву, иные в Питер ехали, — вот они и жили, кормясь с путников. Упаси Бог, не подумайте, что Лукин с Байковым проезжих грабили, — нет, они имели кормление с невообразимой гигантской лужи, которая (со времен царя Алексея Тишайшего) кисла и пузырилась как раз посреди тракта, давно закваканная лягушками. Так что, сами понимаете, все кареты или коляски прочно застревали посреди этой лужи, и, бывало, даже шестерка лошадей часами билась в грязи по самое брюхо, не в силах вытащить карету из ветхозаветной российской слякоти.
С первыми петухами Лукин и Байков, зеваючи, выходили на тракт, как на работу, и укрывались под кустами недалече от этой лужи, терпеливо ожидая добычи.
— Во, кажись, кто-то едет, — прислушивался Илья.
— Далеко не уехать, — отвечал Лукин, — и нашей лужи никому не миновать, а нам сейчас прибыль будет…
Точно! Как всегда (уже второе столетие подряд), карета застревала посреди громадной лужи, ямщик напрасно стегал лошадей, из окошек выглядывали встревоженные лица путников, и скоро слышался их крик о помощи:
— Эй, в поле! Есть ли душа живая? Помоги-и-и-и-те…
Лошади выбивались из сил, а коляска все больше погружалась в грязь, тут Лукин с Байковым вылезали из кустов, и, увидев их кулаки величиною с тыкву, проезжие первым делом не радовались, а пугались, ибо этим парням только кистеней не хватало да не свистели они Соловьем-разбойником.
— Ну-к што? — говорил Лукин. — Мы помочь завсегда рады-радешеньки, тока и вы нас, люди добрые, не забывайте…
После такой преамбулы парни смело забирались по пояс в середину лужи — и — раз-два, взяли! — на руках выносили карету с пассажирами на сухое место, да с такой нечеловеческой, почти геркулесовой силой, что лошадям нечего было делать. Тут, вестимо, их награждали: когда гривенник дадут, когда копейку, а однажды застрял в луже очень знатный вельможа, так он даже плакал от радости и рубля не пожалел…
Митя Лукин с Ильёй Байковым об одном Бога молили: «Чтоб эта лужа ни в кои веки не пересохла, чтобы эти канальи-инженеры не вздумали дорогу чинить… Тады мы настрадаемся! А захотим, так новую лужу создадим, еще глыбже…»
Беда пришла с иной стороны — от дяди. Велел он племяннику быть в Петербурге, чтобы заполнить вакансию в Морском корпусе, и в этом решении дядя, очевидно, исходил из житейской мудрости: с глаз долой — из сердца вон!
— А как же я? — закручинился Илья Байков.
— Не горюй, — утешил его Митенька, — я тебя не покину, и до Питера потопаем вместе… Сбирайся!
Сплели они себе новые лапти, перекинули через плечи котомки с немудреным скарбом и — пешком! — отправились в столицу, где их поджидала удивительная судьба. О двух парнях из одной деревни написано очень много, и все мемуаристы сошлись в едином мнении: живи они в древние античные времена, когда в людях превыше всего ценилась атлетическая сила, ставили бы им памятники в Афинах, их статуями украшали бы Акрополь.
Читатель, с семейными преданиями отныне покончено, перейдем к официальной части, которая составлена по документам и воспоминаниям современников…
Итак — Петербург, время царствования Екатерины Великой.
На берегах Невы Дмитрий Александрович Лукин расцеловал своего товарища, со слезами простился и сказал ему так:
— Нашто мне тебя, Ильюша, в рабстве томить? Ступай-ка, братец, на волю, чтобы писаться впредь Ильёй Ивановичем…
И стал Илья Байков «вольноотпущенным», то есть ничейным: сам себе голова! Хотел было он снова подле какой-нибудь хорошей лужи пристроиться, чтобы иметь верный прибыток, но — вот беда! — улицы Петербурга таковы, будто их утюгом выгладили, а от ровных мостовых какая пожива? С детства любивший лошадей, Байков устроился при конюшнях: когда овса лошадям засыпать, когда под хвостом у кобылы помыть, был он в этом обиходе большой мастак, советы давал дельные, и потому скоро его в столичных конюшнях знали. Служил кучером у разных господ, поднакопил деньжат, в полиции ему паспорт выправили, стал Байков писаться «мещанином».
Иначе складывалась стезя дворянская, стезя офицерская. Произведенный в гардемарины, Лукин плавал на Балтике, под парусами ходил до Архангельска и обратно, а в 1789 году стал лейтенантом, в войне со шведами дрался во многих баталиях, а с 1794 года командовал скутером «Меркурий»… Как учился Лукин в корпусе — не знаю. Но зато мне известно, что до самой смерти читать он так и не научился. Однако памятью обладал феноменальной. Еще в корпусе, прослушав лекцию по навигации или стрельбе плутонгами, он на всю жизнь укладывал ее в своей голове. Если ему приносили диспозицию к бою, он велел читать вслух, и тут же самый мудреный текст повторял слово в слово без единой запинки. Сейчас такие головы, как у Лукина, более схожие с компьютерами, считаются чудом природы, феноменом небывалых возможностей человеческого мозга, а тогда… Тогда больше дивились силе его, а не памяти!
— Сила есть — ума не надо, — говорил он, посмеиваясь…
Конечно, они частенько встречались в Питере, дружили по-прежнему. Илья Байков женился, имел девочку, но жена пошла на базар и пропала, будто ее и не было. Лукин оженился на дворянке Анастасии Ефремовне, что происходила из голландского рода Фандер-Флитов, служивших на Руси мореходами со времен Петра I. Илья навещал своего бывшего «барина», помогал ему по хозяйству. Лукин жил бедно, а когда созывал гостей, Илья Байков заранее привозил для него сорокаведерную бочку с водой. Гости любовались из окон, как Илья вносил бочку в дом, а Лукин перенимал ее и ставил на кухне. К жене Лукина Илья относился так-сяк:
— Ой, Митенька, набедствуешься ты с этакой девицей, гляди, как она глазами-то стреляет. Да и вертлява горазд.
— Управлюсь, — отзывался Лукин…
Дядя у него умер, и Лукин получил в наследство деревню где-то за Тулой. Решив проведать свое поместье, взял в дорогу жену с девочкой, просил Илью сопровождать его.
Декабрист Н. И. Лорер записал рассказ Байкова. В пути однажды их застала гроза, а на опушке леса вдруг засветилась окошками изба, очень просторная. Вошли. Самовар поставили. А за стенкою — голоса какие-то, Лукин и говорит: сходи, Илья, проведай, что за люди… Вошел Илья в придел избы, а там полно мрачных мужиков — все с кнутами, словно цыгане. Байков сказал Лукину, что дело нечистое:
— Я потихоньку подкрался и услышал, что первым убить меня сговариваются, потом барина с госпожой и обокрасть кибитку (Байков, чтобы Анастасия не слышала, на ушко Лукину сказал об этом).
Дмитрий Александрович даже не разволновался:
— Не станем ждать, пойдем сами и разберемся.
Вошли в придел, Лукин спрашивает:
— А что вы за люди?
— А тебе-то какое дело? — отвечали ему.
Один разбойник сразу вскочил, чтобы ударить, но Лукин раз только треснул — готов. «Илья, принимай!» — крикнул Лукин, и прямо над головой Байкова пролетел второй, треснувшись башкой в стенку. Все. Лег. Потом пошла работа, как на конвейере, Лукин встряхивал одного за другим, чтобы себя не помнили, и перебрасывал Байкову, тот отпускал последний удар, после чего выкидывал труп на улицу… Вышли, потом Лукин сказал:
— Ну и наваляли мы, Илья, аж целая поленница…
Посторонних порою обманывала обыденная внешность Дмитрия Александровича: он был даже невысок и Геркулесом (как его звали) не казался. Но силищи был непомерной: свободно разрывал цепи, кочергу закручивал в крендель, талеры ломал, словно пряники, одним пальцем превращал рубли в золотые чашечки для подсвечников, а уж вдавить пальцем гвоздь в дубовый борт корабля — это было для него пустяком. Трудно поверить: Лукин лишь одною рукой поднимал корабельную пушку в 87 пудов весом.
При этом сам никогда своих рук не распускал, оставаясь незлобивым, кровожадным в отмщении не был. Однажды вернулся он с моря после долгой отлучки и узнал, что Настасья без него привечала итальянца из неаполитанского посольства. Лукин смолчал. А во время бала в одном собрании он, проходя мимо соперника, как бы нечаянно наступил ему на ногу — этого было достаточно, чтобы соперника увезли в госпиталь, и более на глаза Настасье Ефремовне тот не показывался.
Писатель граф В. А. Соллогуб рассказывал: был в Петербурге такой весельчак Кологривов, и вот как-то в театре, где играли французскую пьесу, он приметил скромного господина, приняв его за провинциала. Решив вызвать поощрительный смех у дам, Кологривов обратился к нему с вопросом:
— А вы разве понимаете по-французски?
— Нет, — отвечал Лукин (это был он).
— Не угодно ли, я вам переводить стану?
— Извольте…
Вызывая всеобщий хохот в зале, Кологривов стал пороть несусветную чепуху, чтобы сконфузить «провинциала», и вдруг Лукин спросил его на хорошем французском языке:
— А вы по-английски, сударь, понимаете?
— Увы.
— А по-немецки?
— Тоже.
— А не желаете, чтобы я одним пальцем перебросил вас сразу в «яму» оркестра, дабы впредь вы были вежливее… Встаньте! — Кологривов встал. — За мной! — скомандовал Лукин…
Привел его в буфет и заказал сразу два пунша с ромом.
— Пейте.
— Не могу. Слаб.
— А издеваться не слаб? Так пей…
Кончилось это тем, что Лукин вернулся в ложу (после восьми стаканов пунша) как ни в чем не бывало, а публика, расходясь из театра, видела Кологривова у подъезда — мертвецки пьяным, извергающим из себя пунш с ромом…
Между тем время шло, дети подрастали. Лукин исправно повышался в чинах, ордена навешивал, в каких только странах не побывал во время дальних крейсерских походов. Наконец, нельзя не сказать, что спортивную (именно так!) славу Лукин обрел даже не в России, а в Англии… Он дважды навещал эту страну, отношения с которой у России бывали сложные, и потому англичане сами задирали русских моряков. Уже тогда в Англии зародился «бокс», и англичане подначивали русских сразиться с их прославленными боксерами-драчунами.
— Ну что там один на один? — сказал им Лукин. — Ставьте против меня сразу четырех, а там поглядим-посмотрим.
Один против четырех, он вышел победителем. Правда, Лукин не знал правил бокса — и потому всех четверых, уже поверженных им, он просто повыбрасывал с ринга, словно мусор. За это Лукин и сам был побит в порту Ширнесса, что в графстве Кент. Когда возвращался он на корабль, на него накинулась целая толпа англичан и стали его… не бить, а щипать. Двух он взял за галстуки, поднял над собой и потащил к своей шлюпке. «Тысячи сильных кулаков сыпались на него со всех сторон. Дорого покупал Лукин каждый шаг к берегу, но пять матросов со шлюпки, поджидавшей его, поспешили ему на выручку, и Лукин разогнал буйную толпу… подвиг сей приумножил к нему почтение английских моряков», — писал о нем П. П. Свиньин в своих воспоминаниях. Вы думаете, что англичане, побитые, обиделись? Нисколько. Напротив, они чествовали его как героя. И больше никто в Англии русских матросов не задирал.
Вернувшись на родину, он получил чин капитана 1-го ранга и стал командовать многопушечным «Рафаилом», и здесь, на этом корабле, он сам никого пальцем не тронул, но и другим не давал обижать своих матросов.
— Если наша палуба и увидит кровь, так это будет кровь, пролитая в битвах за отечество, — говорил Лукин офицерам.
Известно, что его частенько навещали музы, но стихов Дмитрия Александровича не сохранилось…
Илья Байков стихов не писал и не обладал такой силой, как Лукин, но все же на полном скаку он осаживал даже четверку лошадей. Внешность у него была примечательной: волосы стриг в кружок, борода «лопатой», глаза живые, умные, а речь забористая, когда Бога помянет, а когда и матюкнется.
В самом конце 1801 года Илью наняли кучером придворной конюшни. Были при дворе лейб-гвардии, выносили на парадах лейб-штандарты, лечили царей лейб-медики, а для таких, как Илья, самым почетным званием было стать лейб-кучером, и вскоре это случилось… Александру I нравилось, как Илья правит лошадьми, что в санях, что на колесах — хорошо было с ним ехать.
— Здорово, Илья, — обычно говорил царь своему кучеру…
Три года он катал императора и — Боже ты мой! — сколько людей стало перед ним заискивать (перед кучером заискивать!), генералы здоровались, министры спрашивали — не надо ли чего? Даже фаворитка царя, прекрасная и гордая полячка Мария Антоновна, даже она присылала конфеты его детишкам. Лейб-кучерское жалование было немалое, как у полковника, и вскоре Байков первым делом завел гувернантку для своей детворы.
Скоро Илья изучил повадки царя, перестал бояться с ним разговаривать, а император сам иногда вступал в откровенные беседы, порою подшучивая:
— А что, Илья? Капитан-то первого ранга Лукин, бывший твой барин, теперь не более тебя от казны получает?
— Да вровень катим, ноздря в ноздрю, как лошади в единой упряжке. Только я-то, ваше величество, живу по-мужицки и мне хватает, а Митрий Ляксандрыч намедни опять ко мне приходил, сто рублей в долг взял… У него жена — мотовка!
— Друзей-то, Илья, много ли у тебя?
— Да ведь, когда сам царь лучший друг, так и все ко мне в дружбу набиваются. Я, ваше величество, ныне женитьбою озабочен. Есть тут одна сопливая на примете, да уж больно молода… Погодить надобно…
1807 год для русских остался памятен: армия сражалась с Наполеоном в Европе, билась она на Дунае с турками, флот воевал в Греческом архипелаге, и очень далеко ездил в этом году Илья Байков — довез царя аж до Аустерлица, а потом вывозил его обратно в Петербург, жалкого и растерянного.
В этом же году Лукин со своим «Рафаилом» состоял при эскадре генерала Сенявина, которая героически удерживала Дарданеллы в своей блокаде. Было 18 июня 1807 года, когда корабельный писарь принес в каюту Лукина приказ адмирала.
— Читай, — сказал ему командир «Рафаила».
«…Чем ближе к неприятелю, — гласил приказ, — тем от него менее вреда; следовательно, если бы кому случилось свалиться на абордаж, то и тогда можно ожидать вящего успеха. Пришед на картечный выстрел, начинать сразу стрелять. Если неприятель под парусами, бить по парусам, если на якоре, бить в корпус».
— Хорошо, — кивнул Лукин писарю. — Я все понял…
Сражение с турецким флотом состоялось на следующий день возле Афона, почему и вошло в историю как Афонское. Корабли русской эскадры шли в бой так плотно, что носовые бушприты задних почти лежали на кормах впереди идущих. «Рафаил» в этой битве пострадал больше других, ибо отважный Лукин Дмитрий Александрович действовал чересчур дерзко. Турецкий флагман уже горел, разбитый им, но два фрегата еще стреляли, и тогда Лукин отдал приказ: «Абордажных — наверх! Без резни не обойтись…» В этот момент он заметил, что сбит кормовой флаг, и быстро взбежал по трапу, указывая:
— Мичман Панафидин, сейчас же поднять флаг…
Это были его последние слова: вражеское ядро разорвало Лукина пополам, переломив на его поясе даже стальной офицерский кортик.
Надо же так случиться: эскадра Сенявина потеряла убитыми 76 матросов, одного гардемарина и… Лукина! Хоронили его по морскому обряду, мичман Панафидин записывал тут же: «Тяжести в ногах было мало, и тело Лукина не тонуло. Вся команда в один голос кричала: «Батюшка Дмитрий Александрович и мертвый не хочет нас оставить!» Мы все плакали. Мир тебе, почтенный и храбрый начальник. Я знал твое доброе, благородное сердце… Лукин умер завидною смертью и — за отечество! Если бы он получил лучшее воспитание, он был бы известен и как писатель: я читал его стихи — они писаны от души…»
Далеко от Петербурга плакали моряки на «Рафаиле» — далеко от Афонской горы плакал в Петербурге кучер Илья Байков, когда узнал, что «доброго Мити» не стало. Залезая на козлы, чтобы везти императора, он даже не скрывал своих рыданий.
— Вот судьба-то какова! Пока он потешал всех, кочергу в узел закручивая или тарелки ваши серебряные в трубки скатывал, все хвалили его. А как не стало человека, так хоть трава не расти.
— Илья, о ком ты? — спросил Александр I.
— Да все о нем… о Лукине. Вчерась навещал Настасью Ефремовну, и она, и дети в один голос выли. Нешто, ваше величество, вдову да сирот без пенсии оставите?
— Ты прав, Илья, спасибо, что напомнил. Передай вдове, что пенсия будет, а сыновей ее за счет казны в офицеры выведем… Не плачь, братец, езжай потише.
— Ннно-о-о, стоялые! — и понеслись кони…
Теперь, читатель, стану рассказывать про Илью Байкова.
Двое из одной деревни, а какие разные судьбы!
И разве справедливо, что злодейка история не донесла до нас портрета Лукина, а вот лейб-кучер Илья Байков не раз удостоился чести быть изображенным художниками. Тщательно выписаны его кафтан и солидная бородища, грудь Байкова вся в медалях, и кажется, не хватает ему только кнута, чтобы завершить облик этого не последнего человека.
Обеспечив семью Лукина пенсией, царь наградил Илью Байкова, пожаловав ему участок земли на Фонтанке между Аничковым и Чернышевым мостами, из своего «кабинета» он выделил двадцать тысяч рублей — для строительства дома (позже дом Байкова снесли, чтобы не мешал на этом месте возводить корпуса Александрийского театра). Илья Иванович женился на молодухе Наталье Михайловне, а приплод был хорош — пять сыновей и три дщерицы.
— Кудыть больше? — рассуждал Илья. — Нам хватит…
Вот уж кто немало повидал и многое знал! Как начал с Аустерлица, так в Париже и закончил, всюду следуя за российским императором, Илья даже на Венском конгрессе побывал, всякой музыки там наслушался, а все эти Берлины, Дрездены, Варшавы…
— Да ну их, — отмахивался Илья. — У нас завсегда лучше, а у них тамотко даже клюквы не допросишься. Спросил я как-то в Париже, так там меня французы даже не понимали…
Сыновей он лупил смертным боем — вожжами, чтобы себя не забывали, а дочек никогда не трогал, даже ушей им не рвал.
— Потому как сыночкам надоть ишо в университетах разные науки постигать, а дочкам всего-то и дела что замуж выйти… Тут и подумаешь, что ихние задницы дороже наших!
Слава об Илье Байкове расходилась по всей стране как о человеке добром, который бедным или обиженным никогда в помощи не откажет. Ходоки до царя с прошениями и жалобами на чиновников являлись в Петербург, питая сладчайшие иллюзии, что царю-батюшке только вручи в руки бумагу — и все исправится. Но дошлые люди в столице высмеивали их наивную тщету:
— Дурни! Да кто ж вас до царя пустит? Ежели хошь, чтобы твое дело прямо в руках царя очутилось, так ступай к его лейб-кучеру Илье Байкову — этот мужик кажинный день царя катает.
Просители со «слезницами» шли к Байкову, умоляя вручить их в руки самому императору. Байков никогда не отказывался, но скоро Александру I это все надоело, и он запретил Илье передавать жалобы:
— Существует же у меня комитет для принятия прошений, так ты у себя дома свой комитет завел… Оставь это!
А люди все шли и шли к Байкову, как не помочь им?
Илья Иванович был мужик сообразительный.
— Ты вот что! — поучал он просителя. — Завтрева от Конюшенного моста не отлучайся, хоть ночуй там, а когда увидишь, что я везу императора, ты уж тут не теряйся…
На другой день, провозя Александра I мимо моста, Илья сдерживал лошадей, нарочито ругаясь:
— Эх-ма, опять шлея под хвост пристяжной попала…
Пока он наводил порядок в упряжи (или, точнее, делал вид, что наводит), проситель выбегал из-за угла и, бухнувшись на колени, уже тянул к императору свое прошение.
Александр I, конечно, разгадал эти уловки:
— Илья! Узнаю твои штуки.
— Какие штуки? — удивлялся Байков, лейб-кучер. — Рази ж я виноват, ежели шлея под хвост левой кобыле попала?
— То шлея у тебя, то постромки… гони дальше!
— Куда гнать-то, ваше императорское величество?
— Да к Марье Антоновне… будто сам не знаешь…
Знаменитое наводнение в Петербурге 1824 года сделало царя мрачным, озабоченным, он как-то признался:
— Ну, Илья, пожил. Скоро и конец…
Рожденный в год великого петербургского потопа, в 1777 году, он верил, что второе наводнение предвещает ему близкую кончину. Вскоре он велел готовить лошадей к очень дальней дороге — в Таганрог. Когда же отъехали малость от Петербурга, царь велел Илье остановить лошадей и долго-долго взирал на оставленную столицу, словно прощался с нею, а приехав в Таганрог, он и скончался…
Илье Байкову выпало везти его прах обратно. На последний проезд от Москвы до столицы был приготовлен траурный катафалк, а князь Юсупов стал кричать на Байкова:
— Слезай, уже отъездился! У нас в Москве свой кучер приготовлен, а ты с бородой своей — будто раскольник.
— Так что мне, князь, бриться? — отругивался Илья. — Никуда я не слезу. Возил с бородой, отвезу с бородой и до могилы.
Московский губернатор князь Дмитрий Голицын сказал:
— Да оставьте вы его бороду! Нашли время торговаться…
В толпе провожавших москвичей был и Булгаков:
— Ах, Илья, Илья! — сказал он. — Что-то поседел ты, состарился… Понимаю — нелегко на дрогах сидеть.
— Спасибо, что пожалел, Александр Яковлевич, — ответил Байков. — Вот довезу до Питера, а там… отъездился!
Это правда. Николай I, вступив на престол, одарил Байкова бархатным кафтаном с золотым шитьем, но завел себе другого лейб-кучера. Илья Иванович, окруженный большим семейством, умер весной 1838 года и был погребен на Волковом кладбище. Памятная колонна, поставленная над его могилой, еще в начале нашего века была уже близка к разрушению…
Двое из одной деревни закончили свой жизненный путь.
Мне осталось сказать последнее. Самое последнее… Потомство лейб-кучера Ильи Байкова, люди грамотные и добрые, получили очень хорошее образование, среди его сыновей можно было встретить видных чиновников, живописцев и офицеров.
Сыновья же Лукина благодаря стараниям Ильи Байкова были пристроены в Пажеский корпус, из которого вышли офицерами. Нам больше известен его сын Константин, причастный к движению декабристов; награжденный золотым оружием за храбрость, он скончался от ран в 1881 году. Другой сын Лукина — Николай, он рано вышел в отставку, удачно женился в Москве на богатой девушке Леночке Скуратовой, о них можно прочесть много интересного в мемуарах Екатерины Сабанеевой.
Перед войной в Ленинграде был достаточно известен спортсмен Николай Александрович Лукин, прямой потомок «русского Геркулеса». Он стал чемпионом России еще до революции, а в советское время работал инженером на заводах, но часто выступал в цирке, поднимая огромные тяжести, заодно участвовал и в чемпионатах по классической борьбе.
Умер он от голода во время ленинградской блокады.
Выборгская сторона в Петербурге — не для богатых.
Барон был еще молод и прозябал в бедности.
Из полуподвального жилья он видел ноги прохожих: в туфельках, в лаптях, босые или в сапогах, громыхающих шпорами. Беспечально вздохнув и радуясь полноте счастья, он разрезал селедку на две части: с головы съест сейчас, а с хвостом оставит на ужин… Боже, до чего же прекрасна жизнь!
На подоконнике подсыхали игрушечные лошадки, вылепленные из глины, которые барон мастерил для продажи. Прохожие иногда заглядывались на них с улицы. Уж больно хороши! Бегут себе лошадки или встают на дыбы, мнимый ветер развевает у них хвосты из льняных оческов, а вместо глаз — бусинки бисера. Прохожий, вдоволь налюбовавшись, порою наклонялся пониже, заглядывал в глубину подвальных комнатенок, а там он видел молодого человека, который, закатав рукава рубахи, чертил, рисовал или вырезал из бумаги опять-таки лошадок.
Иные, недоумевая, спрашивали будочника:
— Что за мастеровой живет в угловом доме?
— А шут его знает. Говорят, будто из баронов, был офицером по артиллерии. Тока не верится… Уж больно прост. Даже со мной здоровается. Чудит! А сам куску хлеба рад.
— На лошадях помешался, что ли?
— Оно так. Бывало, затащит к себе в подвал кобылу, сам между ног ее приладится и рисует всяко. Как это не боится? Ведь зашибут копытом. Никто и знать не будет…
Этим бедным бароном был Петр Карлович Клодт, а точнее — барон Клодт фон Юргенсбург, потомок древних рыцарей из Вестфалии, которые позже владели в Курляндии замком «Юргенсбург», полученным ими в дар от герцога Готкарда Кетлера, предшественника известной нам всем династии герцогов Биронов.
Отец скульптора, Карл Федорович, немало повидал на своем веку, немало сражался, портрет его попал в Галерею героев 1812 года, где красуется и поныне. Дослужившись до генеральских чинов, барон устоял в кровавых битвах эпохи, зато рухнул как подкошенный, не вынеся оскорблений начальства…
Скульптор до старости помнил и чтил батюшку:
— Он, сам бедняк, игрушками нас не баловал. Возьмет колоду карт, нарежет из них лошадок, вот мы в них играли. Клодты с детства безделья и скуки не ведали. Строгали, пилили, клеили, рисовали, чертили, радовались, что так интересно жить…
Мать его, Елизавета Яковлевна Фрейгольд, приходилась теткой Николеньке Гречу, педагогу и писателю, который — не в пример кузенам — умел быть на людях, успешно делал карьеру выгодными знакомствами. По вечерам Петр Карлович иногда навещал Греча, у которого было тепло и шумно от обилия гостей, званых и незваных, писателей, артистов и чиновников.
Кусок селедки, отрезанный от хвоста, оставался не съеден, ибо в доме Греча ужинали даже с вином. На правах родственника Николенька иной раз снисходительно похлопывал Клодта:
— Ну, каково живешь, Петрушка?
— Хорошо… просто замечательно!
— Заплатки-то на локтях сам пришивал?
— Сам. Не в заплатках счастье, когда каждый день жизни таит в себе столько трудов и столько радостей…
Был 1830 год, когда Клодта избрали «вольнослушателем» при Академии художеств; по рисункам барона судили, что из него может со временем получиться недурной гравер. Клодт попал в среду художников, ему близкую, хотя сами-то художники, разделенные по рангам, словно офицеры на вахтпараде, отводили барону место в последних шеренгах своего построения по чинам.
Увы, в искусстве, как и в жизни, существовала своего рода иерархия — кому быть выше, кому ниже, кому где стоять, кому кланяться нижайше, а кому хватит и едва приметного кивка головой. Первым средь мастеров искусства был в ту пору знаменитый скульптор Иван Петрович Мартос, убеленный благородною сединой, маститый ректор Императорской Академии художеств.
Иной час, заметив барона, Мартос небрежно спрашивал:
— Все лошадками балуетесь?
— Люблю лошадей, Иван Петрович… стараюсь.
— Пустое дело! С лошадей добра не наживете. Где бы вам путным чем-либо заняться, а вы игрушками тешитесь.
Иногда же барон чистил свой сюртучишко, испачканный глиной и обляпанный воском, стыдливо приглаживал на карманах нищенскую бахрому ветхой одежды, повязывал шею галстуком и шел в академическую церковь. Петра Карловича не занимала обедня, не тешили голоса певчих, он мечтал увидеть здесь свое потаенное, но сердечное сокровище — Катеньку Мартос!
Что «вольнослушатель»? Так, пустое место. Ему бы стоять подальше, а впереди живописно группировались признанные мастера искусств Российской империи, академики и профессора со своими домочадцами. Здесь же, на самом переднем плане, выделялся и сам Мартос, создатель величественных монументов, ярый ненавистник обнаженной натуры, которую он с гениальным совершенством драпировал в складки классических одежд. Подле него возвышалась его супружища Авдотья Афанасьевна, величавая владычица многочисленной патриархальной семьи, оберегая от нескромных взоров Катеньку, еще девочку-подростка, ставшую предметом лирических вожделений барона.
Порою, осеняя себя широким крестом, почтенная матрона шептала дочери, краснеющей от стыда:
— Не смей глазеть на молодых живописцев, у них только вошь в кармане да блоха на аркане. А тебе, моя сладенькая, по рангу папеньки супруг необходим солидный, богобоязненный, чтобы потом не шаромыжничать по чердакам да подвалам…
В кругу семьи Мартоса, среди его богато разряженных дочерей, бывала и Уленька Спиридонова, круглая сирота, пригретая в доме Мартосов, чтобы в нищете не пропала. Вот ей разрешалось делать в церкви что вздумается, и эта некрасивая широколицая девочка озорно подмигивала дьячкам, гримасничала и корчила рожицы, сама же тишком прыскала в кулачок от смеха. Но барон Клодт, поглощенный любовью, видел одну лишь Катеньку.
А скоро случилось страшное — непоправимое!
Мария Каменская (дочь художника графа В. И. Толстого) в мемуарах писала: «Старик Мартос был вполне убежден в том, что обожаемая им дочь будет гораздо счастливее в замужестве, если он сам, столь опытный в жизни, выберет ей мужа». В один из дней он позвал Катеньку в залу для гостей, где уже стоял пятидесятилетний некрасивый мужчина, опиравшийся на трость.
— Моя дорогая телятинка! — так заявил Мартос. — Почтенный архитектор Василий Алексеевич Глинка делает честь просить за тобой — объявить прямо: согласна ли ты или нет?
Катенька, вся покраснев до ушей, упорно молчала.
— Молчание — знак согласия! Человек, подать шампанского! — громко крикнул радостный отец…
Старик залпом опорожнил свой бокал, опрокинув его на свой парик, и начал целовать дочь и будущего зятя… Одна только Катенька продолжала молчать. «Таким образом, — писала М. Ф. Каменская, — она, не промолвив ни «да», ни «нет», едва дожив до пятнадцати лет, сделалась невестою пятидесятилетнего и мало привлекательного Василия Алексеевича Глинки». Цитата закончена. Но к ней можно добавить: архитектор уже скопил на старость сто тысяч рублей, и, наверное, эта огромная сумма денег решила «счастье» девочки, покорно шагнувшей под венец.
Петр Карлович был в отчаянии, но что делать, если никогда даже не мечтал иметь сто тысяч рублей! Он сказал Гречу:
— Не имея за душой лишней копейки, я ведь всегда считал себя богачом: моя жизнь богата интересами, а свой неустанный труд я почитаю за величайшее счастье… Как быть?
— Ешь чеснок, — отвечал Греч, — мажься дегтем.
— Зачем? — удивился Клодт.
— Надвигается холера…
От холеры скончался в 1831 году и архитектор Глинка; юная вдова вернулась к родителям, выложив перед ними сто тысяч рублей. Авдотья Афанасьевна сложила деньги в сундук.
— И то дело, красавушка ты моя, — сказала мать дочери, — с такими-то деньгами во вдовстве не засидишься… Гляди, и генерал не откажется любить тебя да жаловать.
Но тут заявился в дом Мартосов барон Клодт, который, не помышляя о тысячах рублей, сгорал на костре пламенной любви, и он сразу же рухнул перед матерью на колени:
— Вы одна, божественная Авдотья Афанасьевна, можете устроить мое счастье! Не откажите в руке вашей Катеньки, уговорите и своего супруга, почтеннейшего Ивана Петровича.
На это ему было четко сказано:
— В уме ли вы, барон? Как такое могло прийти в голову? Да разве Катенька ровня вам? Или решили, что одной селедки на двоих хватит? Моя доченька изнежена, как цветочек, росла в холе и неге, дочь академика, а вы… Много ли прибыли с лошадок, которых вы по ночам лепите? Нет, голубчик, не там жену себе ищете… Ивана Петровича я даже и волновать вашей просьбой не осмелюсь: он меня и вас турнет сразу!
Монолог почтенной дамы был слишком напыщен и долог, но я сокращаю его до предела, ибо за его словами стоял сундук, наполненный деньгами. Суть же монолога была такова:
— Вот если бы, скажем, моя дочь была мастерица на все руки да притом еще нищая, как Уленька Спиридонова, пригретая нами из милости, так я и мужа-то спрашивать не стала бы: берите хоть сейчас в жены… два сапога пара!
Тут в душе Петра Карловича взыграла гордость вестфальских рыцарей, владевших когда-то замком «Юргенсбург», и он поднялся с колен, отряхнув с них пыль. («Вся любовь к вдовушке Глинке мигом, словно чулок с ноги, снялась».)
— Вот и отлично, добрейшая Авдотья Афанасьевна, — рассудил барон. — Совершенно согласен, что два сапога — хорошая пара! Если вы считаете свою дочь принцессой, так я согласен жениться на ее домашней прислуге, какова и есть Уленька.
— Никак изволите шутить со мною, барон?
Петр Карлович разложил все по полочкам:
— Уленька хлопочет с утра до ночи, я тоже трудолюбив. Она бедная, и я нищий. Вот и станет женою мне, что гораздо лучше, нежели бы я затащил в свой подвал балованную дочку ректора академии. Пусть уж будет Уленька голодная и плохо одетая, но вы, отдавая ее за меня, не боитесь этого…
Все решилось в два счета.
— Уля! — позвала Авдотья Афанасьевна сироту-приживалку. — Тут барон Петр Карлович Клодт руки и сердца твоих просит.
Уленька Спиридонова зашлась от веселого хохота:
— Вот уж не думала, не гадала, что стану я баронессой…
Петр Карлович взял хохотушку за руку:
— Верю, что ты принесешь мне большое счастье…
Мартос отнесся к свадьбе серьезно. В церковь сам приехал с семейством, пригласил и знатных гостей. Невеста с трепетом ожидала явления жениха. Но барон не показывался, и Авдотья Афанасьевна изложила свои серьезные подозрения:
— Сбежал! Кому ж на нищей охота жениться?
В дверях храма возникла суета, священник вопросил:
— Что там за шум? Уймитесь.
Церковный сторож отвечал во всеуслышание:
— Да тут какой-то оборванец в Божий храм ломится. Сказывает, что его невеста заждалась. По шее давать али как еще?
— Пусти, — возвестил Мартос торжественно.
— Да он вить женихом себя прозывает.
— Это и есть жених, а вот и невеста его…
Утром, когда молодые проснулись, Уленька спросила:
— Чай будем пить или кофий со сладким сахаром?
— Я бы и рад, да где взять? — отвечал барон.
Уленька, румяная после сна, не огорчилась:
— Нет так нет. Водички из колодца попьем, можно и без кофию жить, лишь бы только любил ты меня, Петруша…
Она стала перебирать белье, подаренное ей Мартосами на свадьбу, и между простынями нашла серебряные рубли (таков был старый обычай: класть деньги в белье новобрачной).
— Со мною не пропадешь, — повеселела Уленька. — Не было ни грошика, так сразу рубли завелись…
Только она это сказала, как в двери забарабанили, да столь внушительно, что Петр Карлович даже испугался:
— Кто бы это? Уж не дворник ли? Чего ему надобно?
Вошел дворцовый курьер, дядька здоровущий, весь разряженный, как петух, и с удивлением обозрел скудную обстановку жилья новобрачных, где столы были завалены комками сырой глины, обрезками жести, рисунками и муляжами лошадиных голов.
— Наверное, я не туды попал, — оторопел курьер.
— А кого ищете, сударь?
— Барона Петра Карловича Клодта фон Юргенсбурга… Сыскать его велел император, дабы срочно доставить в манеж конной гвардии, где его императорское величество желает показать барону лошадей, что привезены в Петербург из Англии…
Николай I похвастал перед анималистом статью английских жеребцов, стоивших ему немалых денег, потом сказал:
— Барон! Давно наслышан об успехах твоих в лепке лошадиных фигур. Это кстати. Мой архитектор Стасов перестроил Нарвские триумфальные ворота, но теперь для колесницы Победы на аттике требуется изваять шестерку лошадей. Думаю, никто лучше тебя с такой работой не справится. Считай этот заказ моим личным заказом. Сделаешь хорошо — награжу по-царски…
Обратно домой Клодт вернулся обвешанный с ног до головы кульками со сладостями, расцеловал свою Уленьку:
— А ведь ты и впрямь принесла мне счастье. Сейчас будем пить кофе с сахаром, а затем поедем по магазинам.
— Зачем?
— Ты купишь самое красивое, самое нарядное платье. Будешь одета лучше всех женщин на свете, как сказочная принцесса…
…Госпожа Мартос готова была грызть себе локти:
— Ай, дура старая! Откуда ж мне знать, что баронишка этот наверх попрет? Такие подарки жене подносит, такие платья ей покупает… Промахнулась я, глупая! Недоглядела. Ведь даже мой Иван Петрович, уж на что ректор и академик, и то не раз говорил: «Кому нужен барон с его лошадками да зверушками из глины?» А он-то теперь из глины золото месит… Ох, горазд промахнулась я, дура старая. Вот бы такое счастье Катеньке, которая на сундуке-то сидит и слезьми обливается…
Екатерина Ивановна Глинка, дочь Мартосов, утешилась в браке с врачом Шнегасом и умерла молодой в 1836 году, упрекая мать за то, что дважды сделала ее несчастливой:
— Нет того, чтобы меня спросить! Я бы пошла за барона. А теперь все досталось Ульке, которая из-под меня горшки выносила. Видела я вчера, как ехала она по Невскому — уже брюхатая! Боже, какая ж она счастливая… Люди сказывают, что теперь она каждый день на себя новое платье примеривает!
Шестерка вздыбленных лошадей, влекущих колесницу Победы над пропастью, стала для Клодта его первым и вдохновенным порывом к всемирной известности и широкой славе.
Квадриги черные вздымались на дыбы
На триумфальных поворотах…
Так знать лошадь, как изучил ее Клодт, не знал никто, он был способен точно и совершенно изобразить ее прекрасное тело в любом ракурсе, самом неожиданном, даже с точки зрения человека, попавшего под копыта в момент кавалерийской атаки.
В 1835 году Уленька (Ульяна, или Иулиания, Ивановна) Клодт принесла мужу первенца Мишу. Уже на склоне лет, сам признанный художник, он рассказывал молодым, что его мать была неунывающей оптимисткой, радостной в жизни, она любила всех, и все любили ее, веселую проказницу. «Она была не так красива, сколько миловидна и грациозна, а главное — в ней бил неиссякаемый источник жизнерадостности и веселья».
Когда-то Петр Соколов, женатый на сестре Карла Брюллова, нарисовал Уленьку карандашом — еще девочкой: широкоскулое и курносое личико, чуть подцвеченное сангиной, а сколько в нем прелести, сколько наивной и чистой простоты! Но вот миновали годы, и в доме баронов Клодтов стал появляться сам «великий Карл», волшебник русской кисти… Усталый, измученный, человек неровный, обидчивый, капризный, часто оскорбляемый и оскорблявший других, он бросал шляпу в угол, раздраженный:
— Нет, так жить больше нельзя! Один только дом в Петербурге, где я отдыхаю средь блаженства и мира, это ваш дом, где царит прекрасная Уленька… ах, как я завидую тебе, Петруша!
Только что Брюллов пережил постыдный скандал с неудачной женитьбой, а в доме Клодтов искал спасения от сплетен, окружавших его. Ему не хотелось работать, но Уленьке он велел:
— Сиди вот так, как сидишь. Буду рисовать.
— Господи, да я совсем не готова…
— И не надо! Пусть другие дуры готовятся, а ты прекрасна всегда… Мне хорошо и тепло с тобою, среди твоих друзей, я люблю тебя, люблю твоего Петю, и не только ваших гостей, но даже зверей, что живут в вашем доме на правах лучших людей. Сиди. Не двигайся. Перестань хохотать. Я начинаю…
Уже не девочка, а женщина и мать, Уленька предстала на портрете Брюллова, заключенная в овал, глядя на нас, потомков, простым, но милым лицом. Кажется, вот-вот дрогнут ее губы и мы снова услышим ее смех, отзвучавший в былом веке!
— Как я завидую твоему мужу, — говорил ей Брюллов…
А муж работал, и в семье Клодтов даже не удивлялись, если отец, как хороший шорник, садился чинить старую лошадиную сбрую, вдруг наделял детвору игрушками собственной выделки. Великий мастер, уже сам заслуженный академик, барон умел делать все, и все в его руках ладилось.
— А как же иначе? На то и живем, — усмехался он…
Никогда не жалевший денег на то, чтобы украсить неяркую внешность жены, сам Петр Карлович всегда оставался в затрапезе мастерового. Друзья, ученики, звери — вот круг его друзей.
Брюллову он искренно признавался:
— Я терпеть не могу бывать в Париже!
— Да почему же так, Петя?
— Я могу быть спокоен только близ Уленьки, без нее я не могу быть счастливым, мне всегда грустно и тяжело. Зато как удивительна моя жизнь, когда Уленька рядом со мною…
Жизнь была прекрасной — в прекрасном труде!
Четверка лошадей, укрощаемых волей сильного человека, прославила Аничков мост в столице, копии с клодтовских коней пожелали иметь в Берлине и Неаполе. Иностранные скульпторы приезжали в Петербург, чтобы учиться у Клодта. Знаменитый баталист Орас Берне навестил барона в его мастерской:
— Теперь в мире не существует скульптора-анималиста, который бы осмелился заявить, что не знает образцов, достойных для подражания. Вы, барон, свершили невозможное…
Не только чиновный Петербург, но Берлин, Рим и Париж признали Петра Карловича своим академиком. С утра уже на ногах, небрежно одетый, Клодт встречал знатных гостей и поклонников в мастерской, где его по ошибке принимали за рабочего. Лучше всего он чувствовал себя среди тружеников, а формовщики и литейщики садились за стол барона, словно князья. Слава никак не соблазняла мастера, а на деньги он смотрел просто. Бедным просителям Клодт обычно говорил:
— Я занят. Покопайся в комоде. Возьми сколько надо…
Все брали из комода кто сколько хотел и, конечно, долгов не возвращали. Михаил Клодт рассказывал о своем отце:
— Моего папочку просто грабили! Однажды повадилась шляться к нам здоровущая дама под траурной вуалью. Падала на колени. Рыдала. Басом взывала о пособии. Отец, конечно, отсылал ее прямо «в комод». Потом, когда эта дама убралась, горничная сказала папе: «На лестнице-то эта стерва юбки свои задрала, а там видны сапоги со шпорами». — «А я и сам заметил, что это гренадер, — отвечал папа. — Но если уж гренадер плачет и в ногах у меня ползает, так лучше дать… Бог с ним!»
Клодт не страшился никакого труда, а отдых видел лишь в перемене занятий. Когда умер знаменитый литейщик Вася Екимов, барон занял место у плавильного горна, освоил литейное дело, став начальником литейных мастерских; он делал отливки столь добротно, что потом их даже не надобно было обрабатывать зубилами.
— Побольше бы нам таких баронов, — с уважением судачили рабочие, когда Клодт, отойдя от горна, весь в вихре раскаленных брызг, хлебал квас, заедая его горбушкою хлеба…
На лето он вывозил семью в Павловск, где ютился на скромной даче. Уленька любила бродить по лесам, собирая грибы и ягоды, она возвращалась в венке из цветов, загорелая и чистая, прекрасная и обожаемая, и Клодт откровенно любовался своей подругой. Гостей на даче было не счесть, и Михаил Клодт так рассказывал о дачной жизни:
— Бывало, как наедут, аж дача трещит. Ну, дам клали спать в доме, а мужчин сваливали вповалку на сеновал или в конюшню. Никто не обижался. Отец был выдумщик. Изобрел всякие дома на колесах. Случалось, едет наш семейный тарантас, а следом бегут за нами детишки: «Цыгане приехали… цыгане!»
На крыльце клодтовской дачи сидел страшилище волк и, хищно лязгая зубами, встречал гостей вроде швейцара — добрейший зверь, сроднившийся с людьми до такой степени, что стал товарищем детских игр, а семью Клодтов он считал своею родной «стаей». По соседству проживали на даче Брюлловы, которых частенько навещал Петр Соколов, академик акварельной живописи, почти воздушной, пленительной.
Бывал он и у Клодтов, однажды он сказал Уленьке:
— Рисовал я тебя еще девочкой. Давай-ка присядь на минутку да не вертись… хочу снова делать с тебя портрет.
Сейчас он хранится в Третьяковской галерее, вызывая всеобщее восхищение. Казалось, годы совсем не коснулись этой женщины, которая, вернувшись с прогулки, присела возле букета цветов, настроенная позировать, но поглощенная своим большим женским миром, в котором — семья, муж, работа и… счастье.
— Петр Федорович, скажи, я очень состарилась?
— Нет, — отвечал Соколов, — все такая же… резвушка.
— А еще кто я?
— Еще ты болтушка.
— А еще?
— Еще ты баронесса…
После смерти баснописца Крылова по всей стране была объявлена всенародная подписка на сооружение ему памятника в Летнем саду столицы, где Иван Андреевич любил при жизни гулять, а теперь гуляли дети, знавшие наизусть его басни. Клодт победил на конкурсе своих талантливых коллег — Витали и Пименова. Клодтовский Крылов — это «ума палата», он воссел поверх пьедестала, как в кресле, а под ним мирно расположился целый мир его героев: львы и слоны, лягушки и лисицы, лошади и мартышки, петухи и бараны, а ворона держала сыр в клюве. Этим памятником Крылову завершилось украшение Летнего сада!
— Ты устал? — спрашивала жена.
— Нет. Но, кажется, начала уставать ты.
— Да. Я начала уставать от безмерности своего счастья…
Дом Клодтов был всегда наполнен не только людьми, но и зверями, позировавшими художнику, и, как заметили очевидцы, все звери жили единой дружной семьей, переняв от хозяев лучшие качества доброты и ласки. Один только осел (на то он и осел!) оказался крайне строптивым, он часто убегал из дома, обожая, как ни странно, похоронные процессии с оркестром, которые торжественно замыкал собственной персоной, сопровождая покойников до кладбища, после чего возвращался в свое стойло — как ни в чем не бывало. Однажды, получив заказ на создание фигуры рыкающего льва для украшения генеральского надгробия, Петр Карлович очень переживал, что у него в доме не догадались завести хорошего льва:
— Уж я бы, душенька, в бифштексах ему не отказывал, дети бы его в парк ради прогулок за хвост выводили.
— И не проси! — отвечала Уленька. — Сегодня тебе льва для украшения генеральского праха, а завтра адмирал помрет, так тебе крокодила подавай… Ты сам-то подумай, во что наш дом превратился, гостей к нам и калачом не заманишь!..
Клодт трудился, как раньше, но однажды признался:
— Мозг по-прежнему ясен, руки преисполнены силой, но болят ноги. Очевидно, сырость мастерских все-таки сказалась…
В доме появились первые внуки, и великий мастер засел за сапожный верстак, чтобы шить детскую обувь.
— Как твои ноги? — беспокоилась за него Уленька.
— Болят, — пожаловался он жене, — ходить трудно, а сидя надо что-то делать. Хоть сапожки внучатам…
Но милая, милая Уленька все-таки опередила его.
22 ноября 1859 года она скончалась, ее могилу на Смоленском кладбище украсила лаконичная надпись: «Клодт фон Юргенсбург, баронесса Иулиания». Петр Карлович остался один.
В ноябре 1867 года задували метели, когда он жил на даче в «Халола» и внучка просила дедушку вырезать ей лошадку.
Клодт взял игральную карту и ножницы.
— Деточка! Когда я был маленьким, как ты, мой бедный отец тоже радовал меня, вырезая из бумаги лошадок…
Лицо его вдруг перекосилось, внучка закричала:
— Дедушка, не надо смешить меня своими гримасами!
Клодт покачнулся и рухнул на пол.
Когда собрались родственники, они застали его лежащим среди вырезок фигур животных, а на сапожном верстаке стояли не дошитые до конца детские башмачки.
Сын Михаил надел фартук и стал снимать маску с лица.
— Тяжкая была работа, — говорил он в старости. — Знаете, отец всю жизнь трудился, как вол, но умер сущим бедняком. Не умел копить. Не умел и не хотел. К славе был равнодушен, а корыстен не был. После него в комоде остались шестьдесят рублей и два лотерейных билета… Нам, Клодтам, пришлось хоронить отца на пособие от Академии художеств.
Все любили супругов Клодтов, а не любили их только клеветники и завистники чужой славы — и не это ли является наилучшей характеристикой для художника и семьянина?
Но, думая о мастере, я всегда ставлю рядом с ним Уленьку.
В старой русской жизни очень много чистых и светлых образов женщин и матерей, которые ничего героического не совершили, но своим присутствием в жизни, своей любовью и лаской умели хранить драгоценное тепло семейных очагов, свято любящие и свято любимые.
В моем представлении, образ Уленьки, как и «Светлана» поэта Жуковского, проплывает в истории подобно легкому светлому облаку. Память о ней я посвящаю Клодтам-художникам, ее потомкам, живущим и работающим среди нас…
Летом 1886 года в России был спущен на воду самый быстроходный в мире корабль класса минных крейсеров. Шампанское обрызгало его острый форштевень, который под звуки оркестров стремительно рассек темную воду, и волна, отраженная от берега, обмыла золотую славянскую вязь его имени: «Лейтенант Ильин»…
Впрочем, среди публики слышались голоса:
— Лейтенант Ильин… простите, а кто он такой?
Это уже не ново, что история умеет прочно забывать.
Но зато история умеет и вспоминать!
Я раскрываю старинную книгу и читаю в ней такие слова:
«Клевета, зависть — вы уже довольно насытились, заживо преследуя почтенного Ильина: прекратите же гонения свои, скройте самих от себя, не беспокойте прах друга души моей!»
Итак, он был гоним… За что?
На синих воротниках матросов Российского флота издавна три белые полоски — в знак побед при Гангуте, Чесме и Синопе. В 1770 году русская эскадра под кейзер-флагом Алексея Орлова заперла флот султана турецкого в Чесменской бухте…
С этого и начинается рассказ о лейтенанте Ильине!
Накануне наша эскадра спускалась по ветру в Хиосский пролив, нагоняя турецкие корабли Гассан-бея, которых было много… очень много! «Увидя такое сооружение, — вспоминал Орлов, — я ужаснулся». Но ужасаться превосходству заклятого врага России было некогда, паче того, адмирал Спиридов уже деловито командовал:
— Как только выйдем на пистолетный выстрел, с Богом учиняйте пальбу великую… Всех псов-турок топить нещаднейше!
Ветер сносил эскадру в батальной линии все ниже по ветру. Авангардом из трех кораблей управлял Спиридов. «Европа» под флагом капитана 1-го ранга Клокачева малость замешкалась перед противником, и Спиридов тут же прогорланил:
— Каперанг Клокачев, поздравляю тебя: ты — матрос! А если еще сплохуешь, велю за борт выкинуть… Пошел вперед!
Кордебаталию из трех кораблей возглавлял сам Орлов, а за ними плыли суда арьергарда. Над головами, разрывая паруса и снасти, гремели раскаленные ядра. Спиридов, обнажив шпагу, гулял по шканцам «Святого Евстафия» словно по бульвару и скрипел новенькими ботфортами; на ютах кораблей играла воинственная музыка, литавры гремели, а Спиридов взбадривал музыкантов:
— Играть вам всем до последнего, кто живым останется…
Прошло два часа жаркой пальбы, ветер вдруг стих, но «Евстафий» уже врезался в борт турецкого флагмана «Реал-Мустафы», причем бушприт его навис над палубой неприятеля, и сразу началась дикая абордажная драка — на ножах, на штыках, на кулаках. «Один из наших матросов бросился срывать турецкий флаг. Его правая, протянутая к флагу рука была ранена. Протянул левую — ее отсекли ятаганом. Тогда он вцепился в флаг зубами, но, проколотый турком, упал мертвым с флагом в зубах…»
Такова ярость боя! Что тут еще можно добавить?
Горящая мачта турецкого флагмана рухнула на палубу русского корабля, давя людей, а мощные сквозняки пожара ворвались в пороховую крюйт-камеру. «Евстафий» раздулся бортами, как пузырь, и, лопнув, он взлетел на воздух вместе с «Реал-Мустафою»! 620 человек команды погибли в иссушающем пламени порохов, лишь несколько счастливцев выбросило взрывом далеко в море…
Неплох был и Алешка Орлов: он геройски вывел «Трех иерархов» напротив капудан-паши, велел отдать якоря и с якорей, чтобы стоять нерушимо, бил и бил в борт турецкий ядрами, пока от противника не осталась пылающая развалина. За «Тремя иерархами», все в дыму, проходили «Ростислав», «Саратов», «Не тронь меня» и прочие корабли, имена которых вписывались в летопись русского героизма…
Турки бежали! Они скрывались в лежащую близ Хиосского пролива Чесменскую бухту, и здесь русская эскадра затворила их.
Догорали пожары на кораблях. На ютах отпевали мертвых. Был созван флагманский совет. Прихлебывая черное, как деготь, кипрское вино из громадного кубка, по салону расхаживал Алешка Орлов, молодой и веселый, в прожженной рубахе. Перед ним сидели его соратники — Спиридов, Ганнибал и Грейг.
— Решайтесь, товарыщи, — говорил Орлов…
И решили: флот турецкий в Чесме вконец разорить, дабы самим стать в море господами, а действовать указано эскадре брандерами — брандскугелями (зажигательными снарядами). Спешно готовили к ночному прорыву в бухту Чесмы четыре брандера.
Грейг выстроил перед Орловым четырех офицеров:
— Брандер первый — капитан-лейтенант Дугдаль!
— Брандер второй — капитан-лейтенант Маккензи!
— Брандер третий — мичман князь Гагарин!
— Брандер четвертый — лейтенант Ильин!
— Смерти вам не желаю, а жизни не обещаю… Вы уж не подгадьте, ребятушки, — сказал Орлов командирам брандеров, и, волоча по ступеням трапа длинные полы халата, он удалился в салон…
Настала ночь — тихая, лунная. Грейг в полночь засветил на корме «Ростислава» три фонаря — сигнал атаки. Битва началась, турок стали обкладывать бомбами. Обстреливали их долго, но лишь во втором часу ночи русский «брандскугель упал в рубашку грот-марселя одного из турецких кораблей, а так как грот-марсель был совершенно сух и сделан из бумажной материи, то он мгновенно загорелся».
— Великому делу малый почин сделан, — говорили моряки.
Словно белка по деревьям, огонь быстро скакал по снастям турецкого корабля; мачта, подгорев у основания, рухнула на палубу, весь корабль охватило веселое пламя, брызжущее снопами искр.
— Брандеры! — наказал Грейг. — Вперед их!
Первым пошел брандер Дугдаля, но две турецкие галеры выплыли наперерез и взяли брандер на абордаж, нещадно уничтожив всю его команду.
Вторым проник в бухту брандер Маккензи, но сбился с пути и, выскочив на мель, был взорван своей же командой.
— Скверно начали! Князь Гагарин… с Богом!
— Ясно, — послышалось от воды.
Прибавив парусов, третий брандер ворвался в Чесменскую бухту и свалился с турецким кораблем — в свирепом огне, раздуваемом ветром, исчезли и турки и наши. Половина турецких судов уже горела, подожженная артиллерией, но большая часть эскадры Гассан-бея еще была совсем не тронута огнем.
— Лейтенант Ильин, — окрикнул Грейг проходящий брандер, — ты остался последний, на тебя вся надежда… Навались на турок, что стоят еще незажжены, да сцепись с ними покрепче.
— Сделаю, — отвечал лейтенант Ильин.
Было ему тогда 28 лет. Острым зрением он выбрал в гуще вражеских кораблей тот, который покрупнее и лучше вооружен. Неслышно возникнув из-под тени берега, брандер Ильина плотно, словно пластырь, прилип к борту неприятеля. Боцман запалил факел и побежал вдоль палубы, поджигая кучками рассыпанный порох. Огонь шипящею змейкой, чуть посвистывая, юркнул в люк — прямо в трюмы брандера, где тесно, одна к другой, стояли бочки с порохом.
— Готово! — крикнул боцман, швыряя факел в море. Ильин в это время прилаживал к борту врага «каркас» (особый взрывчатый снаряд). Два дюжих матроса работали мушкелями, заколачивая гвозди, которыми крепился «каркас» к неприятельскому кораблю. Сверху по ним не только стреляли, но даже плевались турки. Однако дело свое они довели до конца: «каркас» прибили, и он уже громко пощипывал, готовый вот-вот взорваться.
— Бросай все к черту… назад, ребята!
Попрыгали в шлюпку и оттолкнулись от брандера, яростно выгребая прочь. Замешкайся они сейчас — и смерть, а потому гребли с такой силищей, что вода бурлила, весла сгибались в дугу.
— Суши весла… стой! — велел вдруг Ильин.
Весла нависли над водой Чесменской бухты; Ильину хотелось своими глазами увидеть, чем все это закончится… Турецкий корабль уже разносило в куски, с палуб разметывало людей и пушки, вся бухта окрасилась в красный цвет, луну закрыло дымом, и стало жутко. Огонь схватил всю эскадру султана! Над шлюпкою Ильина пролетали горящие лохмотья снастей и раскаленные головешки сгоравшего рангоута. Перекрестившись на это сатанинское зрелище, матросы сказали:
— Слава те, хосподи, не стыдно домой возвращаться…
— Весла-а… на воду!
И пошли к своей эскадре.
Грейг второпях записывал в журнале: «Легче вообразить, нежели писать ужас, остолбенение и замешательство, овладевшие неприятелем: целые команды в страхе и отчаянии кидались в воду, поверхность бухты была покрыта множеством людей, но не многие из них спаслись». В одну ночь турецкий султан ПОТЕРЯЛ ВЕСЬ СВОЙ ФЛОТ. На воде Чесменской бухты еще долго дымились искореженные обломки кораблей, волна лениво колыхала жирный слой пепла…
Европа узнала об этой победе прежде России, и настроение королей, епископов и курфюрстов было надолго испорчено — от зависти! Русский флот заявил о себе миру как могучий флот, способный осуществлять самостоятельно дерзкие операции вдали от своих родных баз.
Наконец известие о Чесме курьеры домчали и до Петербурга.
«Блистая в свете не мнимым блеском, — писала Екатерина II Орлову, — флот наш нанес сей раз чувствительный удар оттоманской гордости… Лаврами покрыты вы, лаврами покрыта и вся, находящаяся при вас, эскадра!» Она велела наградить моряков годовым жалованьем, а матросам, согласно Морскому уставу, за сожженные вражеские корабли выдали 187 475 рублей — от казны!
И была выбита медаль, которою наградили всех участников Чесменской битвы. На одной стороне медали изображен погибающий турецкий флот, а на другой — отчеканено одно лаконичное слово: Б Ы Л.
Дмитрий Сергеевич Ильин — скромный парень из деревни Весьегонского уезда, он даже не знал, что его ждет впереди. Спору нет, и матросы и офицеры эскадры Орлова отважно дрались с врагом. Но главная роль в уничтожении турецкого флота все-таки принадлежала лейтенанту Ильину.
Деньги, как известно, разделить всегда легко.
Труднее делится слава…
И вот, когда стали «делить славу», тогда и обнаружилось, что у лейтенанта Ильина немало завистников. Рыцари в жестоких битвах стали не по-рыцарски вести себя после сражения.
Некоторые прямо говорили Ильину:
— Езжай-ка ты, Митя, в Весьегонск… гусей пасти!
Но последовал вызов из Петербурга — явить лейтенанта Ильина ко двору, яко особо отличившегося на брандере при Чесме.
Поехал Дмитрий Сергеевич, зла не ведая.
Прибыл!
«Лейтенант Ильин» — это имя тогда гремело в столице, и любой вельможный дом отворял перед ним двери. Митеньку сажали на лучшее место, под иконами: ешь, лейтенант, пей, лейтенант, только не молчи — рассказывай… На этом-то враги его и поймали! В гостиных никогда не шаркавший, от интриг далекий, простой и честный, Дмитрий Сергеевич не заметил подвоха в радушном гостеприимстве столицы!
Секретарю своему, Храповицкому, говорила императрица:
— Ильин-то, герой чесменский, приехал, а пошто ко мне не заявится? Вроде бы и зван был… Другие ног под собой не чуют, коли я до своей персоны зову, а Ильин ведет себя так, будто я сама должна первой ему визитировать.
— Матушка, — отвечал хитрый Храповицкий, вовлеченный в интригу, — да где ему до твоей милости! Кутит напропалую, даже дверьми ошибаться стал. Намедни к Нарышкиным его звали, так подъезды перепутал: закатился в дворницкую, где и пировал до утра с лакеями, ибо лакеев за господ Нарышкиных принял.
— Ну и ладно, — засмеялась императрица. — Когда отгуляется да проспится, пущай ко мне заявится… Человек он несветский, где ему знать порядки наши! А я наградить его особо должна…
Храповицкий шепнул кому следует, и завистники славы Ильина довершили свое черное дело. После ночного винопития однажды они взяли Ильина в охапку, бросили в сани и повезли во дворец…
В таком виде и представили императрице:
— Во, матушка, Ильин-то! Сказывают, ты его видеть хотела.
— Что это с ним? — спросила Екатерина II.
— Да… сама зри! Трезвым, почитай, и не бывает. Вишь как его заводит из стороны в сторону. Что делать-то с ним будем?
— Уберите его…
Она велела его убрать только из своего дворца, но враги Ильина решили убрать его вообще из русской истории. Вытащили бедного лейтенанта на мороз, уложили в санки и велели кучерам:
— Теперь гоните… аж до самого Весьегонска!
Громкая победа при Чесме была — да, но зато не было подвига лейтенанта Ильина — нет, не было. Историк пишет: «Не погибший в Чесменском бою, Ильин погиб от тех, кто захватил его славу, а те, в свою очередь, выбросив Ильина, торжествовали…» Санки остановились на окраине убогой деревушки, Дмитрий Сергеевич, хрустя снегом под валенками, пошагал в избу. Это была его родина — сельцо Застижье Весьегонского уезда Тверской губернии, и здесь «погибе его память без шума».
Слава Чесмы была поделена между другими!
Его имя предали вековому забвению…
Текли годы, умерла первая жена, он женился вторично и вторую похоронил, как и первую. Росли две дочери — русоголовые, смешливые, приносили из лесу грибы да ягоды. Дмитрий Сергеевич никуда из деревни не выезжал, вел жизнь бедную и одинокую. Иногда лишь, когда бывало особенно грустно, он раскрывал томик Хераскова.
Старик читал стихи о себе самом:
Как быто нес главу Горгоны к ним в руках,
Окамененье им Ильин навел и страх.
Он бросил молнию в их плавающие домы,
Ударили со всех сторон от россов громы…
К чему ни коснется, все гибнет и горит;
Огонь небесну твердь, пучину кровь багрит;
Подъемлют якори, от смерти убегают;
Но, кроясь от огня, друг друга зажигают.
Дочери выросли и покинули его. Старик остался один. На этот раз совсем один. За окном пылили синие морозные вьюги…
19 июля 1803 года легендарный лейтенант Ильин умер!
Его там же и погребли — неподалеку от Подборовского озера, возле бедной, прозрачной от ветхости церквушки.
Деревенские соседи — Ирецкие, Ушаковы, Лодыгины (это все морские фамилии!) — возложили на могилу плиту с надписью:
Под камнемъ симъ положено тело
Капитана перваго ранга
Дмитрия Сергеевича Ильина, который
сжегь турецкий флоть при Чесме.
Жилъ 65 леть. Скончался 1803.
Над забытой печальной могилой шумела молодая листва…
Прошло много-много лет, никто не навещал могилу; дочери Ильина прошли по земле бесследно, как тени; каменная плита поросла мхом и осела в землю; неграмотную надпись обмывали теплые грозы. Так бы и пропал лейтенант Ильин в забвении, если бы не было такой прекрасной науки, как история.
Ее задача — вспоминать и напоминать!
Ильина вспомнили. И напомнили о нем в печати.
Появились книги о славном Чесменском сражении.
Лейтенанты очень редко попадают в энциклопедии.
Все-таки, что ни говори, лейтенант — не адмирал.
Но лейтенант Ильин попал и в русские энциклопедии.
Наконец, в 1886 году был спущен на воду минный крейсер «Лейтенант Ильин», а в 1893 году морской министр адмирал Чихачев вошел с докладом к императору Александру III.
— Ваше величество, — сказал он ему, — через два года стодвадцатипятилетие Чесменской битвы, а могила главного героя Чесмы, лейтенанта Ильина, находится в ужасном состоянии…
— Безобразие! А на что существуют родственники?
— Пробовали искать потомков лейтенанта Ильина через департамент герольдии, но… увы. А с могилою надо что-то делать.
— Весьегонский уезд… это такая глушь, — отвечал император. — Стоит ли там ставить и поддерживать памятник Ильину?
— И ставить там, и следить за ним придется там, ибо Пантеона для героев русской славы пока нет, а прах усопшего покоится в весьма живописной местности… Это же его отчие места!
Скуп был Александр III, но все же расщедрился:
— Вот тысяча рублей… и больше не просите — не дам!
Над могилою лейтенанта Ильина вырос памятник с надписью:
В воздаяние славных боевых подвигов
при Чесме в 1770 году.
На гранях памятника были укреплены медальоны из черной бронзы — увеличенные копии медалей времен Чесмы, а вокруг надгробия расположились восемь чугунных пушек старинного образца, соединенных якорной цепью… Так что если тебе, читатель, случится побывать в тех краях, ты не будь удивлен, когда тропинка выведет из леса на кладбище, где угрюмо смотрят в притихшую даль старинные корабельные пушки, а меж ними тяжко провисают якорные цепи.
«Лейтенант Ильин — потомству в пример».
Такова стародавняя формула увековечивания героев.
Чесма была — и лейтенант Ильин тоже был!
Были сороковые годы — грозные, николаевские.
Духовная Академия столицы всегда считалась учреждением строгим, это вам не семинария в благодатной провинции, где бурсаки выпьют и закусят соленым огурчиком. Учили крепко. Латынь, греческий, философия, история. Те академисты, что желали принять сан священника, обязаны были прежде жениться. Для этого они по гостям или танцам не таскались, на улицах не флиртовали, ибо у ректора Академии всегда находился готовый список невест — тоже из духовных семейств, выбирай любую.
В это-то время и закончил Академию некий Осип Васильев — из очень бедной, почти нищенской семьи, но парень удивительно умный и образованный. Его диссертация на звание магистра «О главенстве папы римского», писанная им на латыни, выявила большую глубину познаний в истории Церкви, ему стали прочить профессорскую кафедру. Но студент от кафедры отказался, говоря, что желает служить священником. Синод не возражал, от синодальных владык было ему авторитетно объявлено:
— Ладно. Ныне посольской церкви Парижа требуется как раз священник. Нынешний же отец Вершинский от старости в уме повредился: со своим попугаем все разговаривает, обозревая с ним философию Пифагора по трудам Генриха Риттера. Но прежде женись. Для того и повидай ректора. Он всех невест в Питере знает…
Ректор предъявил Васильеву длиннющий список невест, которые, минует еще год-два, и перейдут в разряд «перестарков».
— Гляди в первый ряд, — указал он перстом. — Вот Евфимий Флеров, что священнодействует при церкви на Волковом кладбище. Сразу шесть девок на выданье. Езжай. Присмотрись…
Легко сказать — езжай, если до Волкова кладбища и своими-то ногами не ведаешь как добраться. Тьма египетская, заборы шатучие, дощатые мостки прыгают над лужами, словно клавиши у рояля, во мраке слыхать посвист молодецкий, а будочников или дворников не дозовешься: дрыхнут, окаянные! Кое-как добрел Осип Васильев до кладбища, постучался в дом отца Флерова:
— Я из Академии… чтобы жениться. Срочно. Нельзя ли?
— Можно, — отвечал глава большого семейства. — Это мы спроворим. Мигом. Вы присядьте. В ногах правды нету…
Стал он тут выкликать поименно: Анька, Санька, Лизка, Парашка, Дунька… — откуда ни возьмись так и сыпались, словно горох с печи, девицы на выданье, одна другой краше, и, глянув на жениха, все стыдливо закрывались от его взоров рукавами.
— Ну, — сказал отец Евфимий, — все тут мои, а чужих не держим. Выбирай любую, какая со спины поусядистее.
Осип Васильев тоже стыдился, говоря смущенно:
— Мне бы еще походить к вам — приглядеться.
Евфимий Флеров стал хохотать:
— Эва, чего захотел! К нам на кладбище-то ходить, так все мослы переломаешь. Укажи сразу, какую надобно. Ткни в любую перстом — и волоки ее под венец.
— Мне бы такую, дабы в Париже не стыдно было ее показывать. В отъезд беру. Хорошее место предвидится… в Париже-то!
— А-а-а, вот оно што, — помрачнел отец Флеров. — В этаком разе надобно прежде выпить, чтобы потом тебе не раскаиваться…
Выпили и поговорили, обсудив во всех деталях каждую из шести невест. Когда Флеров побежал за второй бутылкой, Осип Васильев по зрелому размышлению остановил свой выбор на Аннушке, благо училась в пансионе Заливкиной и французский язык понимала. По тем временам дочерей священников почти не учили, считая, что и без ученья прожить можно, а вот кладбищенский поп шагал впереди своего времени, и девицы его даже танцевали, будто смолянки.
— Анюта лучше всех, — убежденно воскликнул академист, когда Флеров открыл бутылку. — О приданом даже не спрашиваю, ибо в Париже сулят мне жалованье изрядное… от посольства!
Сразу после свадьбы молодой благочинный с женою отбыли в Париж, а поспели туда как раз к революции, когда народ свергал короля Луи-Филиппа, на улицах возводились баррикады, окна пришлось затыкать подушками, из которых по утрам вытряхивали пули, застрявшие в перьях. Под звуки выстрелов Анна Ефимовна без особой натуги, а даже с некоторой приятностью спешно родила первую дщерицу, а потом как пошли, как поехали — дочка за дочкой, только успевай святцы листать, чтобы имя достойное избрать ради крещения новорожденной. Версаль был, конечно, разграблен, и отец Осип по дешевке купил королевский сервиз с коронною маркировкой, из чашек сверженного короля супруги Васильевы по субботам теперь распивали кофеек, рассуждая:
— Надо же! До того наш царь невзлюбил революционную Францию, что даже посла своего отозвал. Ныне остался лишь поверенный в делах — граф Николай Киселев, мужчина добрый.
— Ты, Осип, жаловался ли ему, что живем худо?
— Да печалился. А что он может сделать… поверенный!
Посольская церквушка на рю Берри располагалась в частном доме, тесная и неуютная, иконостасик был бедненький; при церкви же была и квартира Васильевых, окна которой выходили на мощеный двор, где росли ореховые и абрикосовые деревья — детям на забаву. Вне службы отец Осип носил наперсный крест под сюртуком, чтобы не привлекать внимания парижан; жена нарочно подстригала его очень коротко, священник носил цилиндр, никогда не расставался с тростью и лайковыми перчатками, внешне очень мало похожий на своих русских коллег. Васильев очень скоро сделался достаточно известен в духовном мире Парижа как блестящий оратор, часто выступавший на богословских диспутах в защиту догматов православия, и даже нажил себе немало врагов — после того, как победил в споре иезуита Яловецкого; этот иезуит не забывал о позоре своего поражения и, кажется, только выжидал случая, чтобы отомстить молодому «схизмату»…
Васильев не раз доказывал графу Киселеву:
— Не стыдно ли, что великая Россия имеет в Париже церковь, размещенную в двух комнатушках, и это при том, что колония русских аристократов в Париже столь многочисленна. Разве станут уважать нас французы, если мы своего храма в Париже до сей поры не имеем — при том, что даже мусульмане мечеть имеют?
— Личные симпатии нашего императора, — отвечал Киселев, — издавна обращены к Берлину, а с Парижем он привык не считаться. Боюсь, Осип Васильевич, что давнее напряжение в политике двух великих держав приведет нас к войне с французами…
Жалованье у Васильева было достаточным, семья ни в чем не нуждалась, отец Осип даже откладывал, как водится, «на черный день». Анна Ефимовна, рожденная среди могил Волкова кладбища, поразительно быстро освоилась с парижской жизнью, но дома супруги говорили только на русском языке. Женщина исправно рожала только дочерей, словно по заказу, а чтобы девочки от колыбели освоили язык своей отчизны, Васильев выписал из России деревенскую девку; эта девка мигом научилась французскому, пила теперь не чай, а лишь кофе, по вечерам она бегала в театры смотреть мелодрамы с таким жестоким содержанием: она его полюбила, а он ее разлюбил… Ну как тут не разреветься? И возвращалась из театров каждый раз рыдающая навзрыд.
Иногда же с кошелкой в руках, одетая как француженка, ничем не отличаясь от парижанок, мадам Васильева сама навещала соседнюю лавчонку в конце улицы Берри. Однажды попросила нарезать ей ветчины для ужина. Француз отрезал два тонких, как бумага, ломтика, спрашивая: «Хватит?» Мало. Отрезал еще один ломтик с тем же вопросом. Опять мало. Лавочник потом резал, резал и резал, каждый раз спрашивая: «Хватит?» И так вот (с вопросами) накромсал для попадьи целый… фунт.
— А-а, — догадался он, радуясь своей сообразительности, — у вас, наверное, сегодня вечером большой прием и вы, мадам, готовитесь принять много-много гостей…
Анне Ефимовне было стыдно сознаться, что этот фунт ветчины будет уничтожен вечером ею самой и мужем, а гостей она не ждет. Иногда мадам Васильева выводила восемь своих дочерей на прогулку — до парка Монсо и обратно. Все девочки в беленьких платьицах, в одинаковых прюнелевых туфельках, все в одинаковых шляпках «а ля фурор», каждая младшая держалась за поясок старшей, идущей впереди, а сама мать время от времени раздавала им несерьезные «шпандыри», чтобы вели себя чинно и благопристойно.
Эту процессию однажды увидел тот же самый лавочник.
— А-а, — вмиг догадался он, — мадам учительница и вывела на прогулку школу своих малолетних учениц… Браво!
Анне Ефимовне опять было стыдно сознаться, что она сама произвела на свет целую «школу», а в чреве ее уже колыхался следующий плод, — дай-то ей Бог мальчика! Вот уж чем прославилась мадам Васильева в Париже, так это умением засаливать огурцы, и на французов эти огурцы всегда производили очень сильное и даже, я бы сказал, тревожное впечатление от встречи с «русским деликатесом». Париж, между прочим, был переполнен россиянами. Как правило, богатейшими аристократами. Многие осели здесь сразу после Венского конгресса, обзавелись своими домами, некоторые давным-давно перешли в католическую веру, иные даже забывали родной язык, вспоминая о России лишь в тех случаях, когда деревенские старосты задерживали выплату денег с того оброка, который они драли с крепостных. Захудалая церковь при русском посольстве, конечно, посещалась этими полуэмигрантами неохотно и то лишь от случая к случаю…
Все дети Васильевых, живущие интересами своих родителей, привыкли видеть на своем дворе такую обычную картину: возле металлических гробов часто суетились рабочие, которые запаивали эти гробы для очень дальней дороги, — так, забыв о родине, в ее великое материнское лоно возвращались все те, кто отслужил, отблудил и отплясал свой срок на праздничной чужбине.
Васильева однажды навестил пасмурный граф Киселев:
— Помните, о чем я вам говорил? Так именно и случилось. Наш император вкупе с его канцлером Карлушкой Нессельроде все-таки привели Россию к войне с французами, и я отказываюсь от своего поста. Дипломатические отношения уже прерваны.
— А как же я, Господи? — расплакался тут священник.
— Вас политика не касается. Вы остаетесь при русской церкви в Париже, где русские интересы отныне будет представлять саксонский посол барон Лео Зеебах, он же и любимый зятек нашего поганца Нессельроде, женатый на его дочери…
Впрочем, читатель, винить во всем Николая I тоже несправедливо. Стоило ему начать строительство солдатских казарм на Аландских островах в Балтийском море, как в Лондоне лорд Пальмерстон сразу же заявил, что эти казармы угрожают безопасности Великобританской империи. Возникшая война, поименованная «Крымской», прославила русского воина героической обороной Севастополя, но она — будем честны! — не вплела благоухающих лавров в викториальные венки былой русской славы.
А первый удар по России англо-французы нанесли не в Крыму, они всем флотом обрушились именно на эти злополучные казармы в Аландском архипелаге. Там и гарнизона-то было — кот наплакал, но союзники целый месяц утюжили защитников островов бомбами, высаживая десанты. Вместе с остатками гарнизона попал в плен и его начальник Я. А. Бодиско (это дед по матери нашего известного писателя Сергея Минцлова, о котором только теперь стали иногда вспоминать). Генерала Бодиско, угодившего в полон вместе с женой и детьми, французы разместили в гаврском «Отеле Великого Оленя», а его солдат спровадили на остров Экс, что расположен в устье реки Шаронны, — именно на этом острове Экс сдался император Наполеон, и отсюда он отправился на другой остров — Святой Елены, где и смежил свои завистливые очи…
— Ну, мать, — сказал Васильев своей верной супружнице, — вот и настал для нас «черный денек», на который загодя мы откладывали… Давай теперь все, что скопили!
Для получения полномочий ради посещения соотечественников Васильев навестил военного министра Жана Вальяна.
— Не возражаю! — охотно согласился министр. — Но вы напрасно волнуетесь, аббат. Ваши пленные офицеры вольны сами избрать для проживания в плену любой город Франции… кроме Парижа, конечно. По тарифам 1837 года, генерал Бодиско будет получать от нас по сто шестьдесят шесть франков в месяц на всем готовом, полковники по сто франков, ну и так далее — по рангам…
По словам Вальяна, пленные солдаты имеют дневные порции французского пехотинца: полтора фунта белого хлеба, полфунта мяса, а в супе каждого будет вариться шестьдесят граммов турецкой фасоли — все французы этим пайком довольны. Васильев, взяв из домашней кубышки все деньги, отправился на остров Экс, где были старинный форт Лидо и деревня, — именно здесь разместили солдат Аландского гарнизона осенью 1854 года. Пленным разрешалось гулять и купаться в море сколько им угодно, но не позже шести часов вечера они были обязаны являться к форту на перекличку. Священника они встретили почти восторженно:
— Гляди, братцы, наш-то поп и прямо из Парижа, только бороды нет и стриженный, будто барин какой…
«Я, — докладывал Васильев в синод, — отведал хлеб, говядину и суп пленных, найдя их весьма хорошего качества». Но зато он выслушал немало нареканий по поводу белого хлеба.
— Души в нем нету, — жаловались солдаты. — Нашего ржаного как навернешь с утра пораньше, так до вечера песни играешь, а этот… Мы его после обеда доедаем — в забаву!
Васильев понимал причины солдатского недовольства. Русский солдат имел от казны на день три фунта черного хлеба, щи с мясом да кашу с маслом, а потому порция французского пехотинца его никак не насыщала. Васильев развязал свою мошну, щедро наделяя солдат деньгами из собственных сбережений, а еще сто франков он вручил врачам в лазарете:
— Это вам, мсье, на рыбий жир… Мало ли что! Может, кому из наших солдат надо подкрепить здоровье.
Двадцать жандармов стерегли русских пленных в стенах форта Лидо, но пленные на этих жандармов не обижались:
— Мы с ними в подкидного дурака режемся, они ребята — хоть куда. Мы, отец Осип, только местных мужиков да баб ихних не уважаем! До чего ж зловредные… И таки хапуги, таки скопидомные, так и норовят, как бы нашего брата обжулить.
Целую неделю Васильев прожил с пленными, собирал солдатские письма на родину, чтобы переправить их в Россию с дипломатической почтой саксонского посланника. На обратном пути он завернул в городок Ларошель, где жаловался префекту на жителей Экса, что ведут себя алчно, за гроши выманивая личные вещи у пленных, а русские деньги меняют только за полцены.
— Между тем вы, префект, не можете иметь жалоб от жителей Экса на русских военнопленных. Ведут себя порядочно.
— Вы правы, — согласился префект Ларошеля. — Поведение ваших солдат достойно всяческой похвалы. Надеюсь, вас устроит мое решение: отныне всем французам, повинным в обмане русских или в стяжательстве за счет пленных, я определю наказание: три месяца тюрьмы или штраф в триста франков…
Довольный поездкой, Васильев вернулся в Париж, откуда сразу отправил на остров Экс своего певчего Алексея Копорского с наказом, чтобы образовал могучий хор из числа пленных:
— Они там с жандармами дурака валяют, а ты распевай с ними песни народные, чтобы поплакали, о родине поминая. А я поговорю с Вальяном, чтобы белье им меняли почаще…
На последние деньги Васильев купил для пленных несколько пудов туалетного мыла, отправил с певчим тридцать фунтов свечей, чтобы пленные не сидели в потемках, а романы Дюма читали. Вальян снова принял священника, обещая менять белье пленных раз в неделю, обещал выдать солдатам шерстяные одеяла. Беда подошла с той стороны, с какой Васильев никак не ожидал ее.
Вальян вдруг отказал ему в своей протекции:
— И прошу более не беспокоить меня своими визитами. Я не думал, что в лице русского кюре встречу опытного шпиона. Впредь посещать пленных на острове Экс я вам запрещаю!
В чем дело? Оказывается, иезуит Яловецкий, однажды побежденный Васильевым в богословском диспуте, решил отомстить священнику. В газетах появились статьи о том, что русское посольство оставило его в Париже — шпионом, а популярная «Монитор» известила парижан о том, что Васильев, бывая на острове Экс, занимался не религией, а — политикой, побуждая своих соотечественников к бунтам и побегам…
— Не, — сказал Васильев жене, попросив ее как можно короче подстричь ему бородку, — я в газетную полемику ввязываться не стану, ибо никаких денег не хватит, чтобы отбрехаться от газетных волкодавов. Я пойду сразу наверх-
Вскоре император Наполеон III был очень удивлен, что его аудиенции домогается православный священник. Как это ни странно, читатель, но владыка Франции, человек достаточно образованный, почему-то считал, что православие — это лишь секта, выпавшая из-под власти Ватикана, дабы Россия постоянно вредила папе римскому. Свидание с «сектантом» казалось ему забавным.
— Приму! Стоит посмотреть на этого дикаря…
Удивление императора возросло, когда вместо «дикаря», заросшего волосами, которого еще при входе следовало бы обыскать с ног до головы, перед престолом его предстал элегантный господин, державшийся с великолепной осанкой, а речь этого «дикаря» была слагаема на классическом французском языке.
— В положении, в которое я поставлен, — говорил Васильев, — мне очень трудно опровергнуть те обвинения, что высказаны вашей прессой, оскорбившей достоинство моего духовного сана. Я решился бы страдать молча, если бы в моем божьем слове не нуждались мои страдающие единоверцы…
Во время почти часовой речи, выдержанной примерно в таком духе, Васильев разрушил наивное представление Наполеона III о русских «сектантах», и Наполеон III, слушая Васильева с огромным вниманием, не однажды восклицал — в полном недоумении:
— О, монсиньор аббат!.. О, монсиньор кюре!..
Цитирую: «После окончания (речи) император долго молчал, удивленно глядя на Васильева, наконец разразился комплиментами, извинениями за подозрения в шпионстве и сказал: «Теперь я вас лично знаю и никому более не поверю, все оказалось газетной клеветой…» Радостный, Васильев вернулся домой.
— Мать, — сказал он жене, — я получил карт-бланш на свободу поведения от самого императора… Подзайми денег у соседей, продай что угодно, хотя бы даже этот королевский сервиз из Версаля, ибо нам предстоят немалые расходы.
— Что ты еще задумал, отец?
— Наши-то Ваньки да Васьки вернутся после войны по домам, разъедутся по своим деревням, станут их там спрашивать — какова жизнь во Франции? А они, кроме форта Лидо на острове Экс, ничего путного и не видели. Вот и замыслил я — поочередно звать наших пленных в Париж, чтобы погостили у нас да Париж посмотрели… не все же аристократам глазеть на него!
С той поры так и повелось. А полиция Парижа скоро привыкла, что в квартире Васильевых всегда полно пленных. Никаких забот от них ни хозяину, ни парижанам не было. Но однажды один из наших, некто Феденька Карнаухов, решил гулять по Парижу в одиночку. Васильев не стал его отговаривать, но заранее внушил солдату, чтобы допоздна не шлялся, на девок парижских чтобы не заглядывался, объяснил, как вернуться домой, нигде не плутая:
— В случае чего — спрашивай улицу Берри, тебе каждый ее покажет… Запомнил?
— А чего тут не запомнить? — отвечал Федя…
Ушел и пропал. Только на третий день поисков военнопленный был обнаружен в тюремной камере, как злостный бродяга, упорно не желающий назвать свое имя и звание. Вызволив Карнаухова из полицейского заточения, отец Осип ругал его:
— Почему ж не назвал улицы, чтобы домой вернуться?
— Как не назвал? Я им русским языком талдычил: хрю-возьми, хрю-возьми, хрю-возьми… Вот они меня взяли и потащили!
— Дурень сиволапый! Да не хрю-возьми, а рю Берри.
— А какая тут разница? — отвечал бравый солдат…
Война закончилась, и наступили новые времена — либеральные, в России началась пора гласности и обновления. За то, что денег своих не пожалел, лишь бы помочь на чужбине военнопленным, протоиерей Осип Васильев был награжден орденом св. Анны 2-й степени — с публикацией о том в столичных газетах. Анна Ефимовна за время войны с Францией умудрилась вновь забеременеть, а ее постаревший отец Евфимий Флеров, что священнодействовал над могилами Волкова кладбища, писал дочери, чтобы привезли в Питер своих доченек — посмотреть на них. Для внучат старик уже насушил целую гору черных сухарей, заранее присыпав их крупной солью. «Клопов, — сообщал отец дочери, — я заранее кипятком прошпарил, а вот тараканов, сколько я ни травил их, никак не вывести».
— Надо ехать, — загрустила жена. — Не ровен час, помрет папенька, а потом жди-пожди, когда еще мы с ним на том свете повидаемся? Едем. Пусть наши чада сухарей родных погрызут. Эдакого-то лакомства, да еще с солью, где в Париже увидишь?..
Семья Васильевых приплыла в Петербург на пароходе.
Выставив большущий живот, ковыляла попадья на высоких каблуках по родимым булыжникам, за ней длинной цепочкой двигались ее чада — уже подросшие, чуть поменьше, еще меньше и совсем маленькие. Сейчас увидят они перепуганных тараканов в домике на Волковом кладбище, станут грызть черные сухари с солью…
За время пребывания в столице Васильев усиленно хлопотал в синоде, чтобы тот не скупился в средствах ради создания в Париже православного храма. Этот храм был заложен еще в 1859 году (пятиглавый, красивый, богатый), но денег для его завершения, как водится, не хватало, и тогда отец Осип, уже потеряв всякую веру в помощь синодальных властей, обозлился на всех и махнул прямо к открытию Нижегородской ярмарки.
Посмотрел он там, как широко гуляют купцы первой и прочих гильдий, как швыряют они сотенные бумажки к ногам плясуний да цыганок, и начал стыдить толстосумов, убеждая их жертвовать на построение парижского храма. Своими проповедями он мешал купцам веселиться, даже надоел им! Послали они своего малого за мешком, который почище, и в один мах нашвыряли для отца Осипа полный мешок денег — новенькими ассигнациями, только бы он отвязался от них со своими поучениями о нравственности! Пересчитал деньги Васильев и подивился:
— Мать честная! Двести тыщ и, кажись, даже более…
Вскоре Париж обзавелся большим православным храмом.
Французов, желающих побывать в этом храме, было очень много. Но в церковь запускали партиями — не более двухсот человек зараз, при этом сторожа сшибали с парижан котелки, а у парижанок они силком отнимали визжащих от страха собачек…
В 1867 году, когда при Святейшем синоде был образован Учебный Комитет, Осипа Васильевича Васильева отозвали в Петербург, где он и стал первым председателем этого комитета. В столице Васильев славился как литератор и ученый богослов, время от времени — не так уж часто! — он читал великолепные проповеди в Сергиевском соборе на темы общенародной морали, которые неизменно привлекали громадные толпы верующих.
Постоянное умственное и нервное переутомление сказалось на здоровье Васильева, когда он был еще полон нерастраченных сил. Васильев умер от инсульта в возрасте 60 лет и был погребен — рядом с женою — в Александро-Невской лавре столицы. В самый разгар Первой мировой войны была издана его переписка…
Тогда же его дочь Лидия писала: «Что дела наши на земле! Как трава в поле, опалило нас солнце — и все исчезло…»
В самом деле, не хочешь, да все равно задумаешься!
Вот жил человек, любил, страдал, радовался и огорчался, о чем-то хлопотал, что-то делал, а… где же все это? Пожалуй, остался от него один храм в Париже, зато вот о нем самом — ни звука, будто и не было на свете этого человека…
Не знаю, как вам, читатель, а мне печально.
Неужели и нас никогда не вспомнят?
Неужели и мы с вами — «как трава в поле»?
Пожалуй, рассказ предстоит обстоятельный… Жил да был в сельце Кобеляки полтавский помещик Василий Остроградский, а чинами не мог похвастать: сначала копиист, потом канцелярист почтамта, — сами видите, невелик прыщ! С женою Ириною имел он особый пригляд за сыночком Мишенькой, что бурно и даже мощно произрастал среди поросят да уток, меж арбузов да огурцов, имея наклонности совсем недетские. Не дай-то Бог, ежели где увидит колодец или яму какую — сразу кидался измерить ее глубину шнурком с грузилом, который при себе имел постоянно. По этой причине родители держали его от колодцев подалее, а Мишенька, могуч не по возрасту, рвался из рук родителей, даже плакал:
— Ой, не держите меня! Желаю глубину знать…
А вот зачем ему это надобно, того объяснить не мог, но размеры любой ямы его магически привлекали. Не мог он оторваться от машущих крыльев мельницы, подсчитывая число оборотов, часами, бывало, смотрел, как льется вода над плотиной. Учили его, балбеса, в Полтаве — сначала в пансионе, а потом в гимназии, но Миша педагогов успехами никогда не восхищал, лентяй он был — каких мало! Ему учитель о Пифагоре рассказывает с умилением, а он, экий придурок, шнурком этим самым скамью под собой измеряет. Аттестат Мишеньки блистал такими похвальными перлами: «не учится», «в классах не бывает», «охоты не имеет», «уроков опять не знал»… Можно понять отчаяние родителей!
— Ну, что тут поделаешь? — огорчалась маменька. — Мы ли его не баловали? Мы ли сливок да шкварок на него не жалели? А такой олух растет — стыдно людям показывать.
— Сечь его прутьями! — говорили мудрейшие родственники. — Ежели рыпаться станет, мы согласны держать его на воздусях, а родитель пущай вгоняет в него страх Господень сзаду, дабы в нем великий азарт к учению возгорелся…
Думали и додумались: одна Мишке дорога — в кавалерию.
— Там и думать не надо: лошадь его сама в генералы вывезет.
В 1816 году, забрав своего придурка из гимназии, отец повез его прямо в Петербург, угрожая, что, если в гусары не примут, так отдаст в артиллерию — на прожор самому графу Аракчееву. Но по дороге в столицу встретился шурин — Сахно-Устимович.
— Нонеча век просвещенный, — ворковал он. — Сейчас не из пушек палить надобно, а мозгами раскидывать… На что Мишке гусарство? На одно вино с девками сколько денег ухлопает! А ныне в Харькове университет открыли, вот туда и сдай Мишку.
— В университет хочешь ли? — спросил отец сына.
— Нет, не хочу, — отвечал тот браво.
— Тогда поехали… в университет, — решил папенька.
Привез он своего недоросля в Харьков и сдал его в науку, словно в полк какой: авось, что-нибудь да получится? Начался странный период жизни юного Остроградского: сначала вольнослушатель, через год и студент по факультету математики, он в точных науках ни бельмеса не смыслил, а навещая отчие Кобеляки, слезно умолял батюшку о военной службе:
— Ладно уж гусары или пушкари — нонеча согласен даже в полк Кременчугский пехотный… маршировать стану.
— Эва тебе! — показывал отец сыну кукиш…
Так бы и далее, наверное, канючил, если бы на втором курсе не поменял квартиру. На этот раз юнца приютил у себя адъюнкт наук математических Андрей Павловский, которого студенты харьковские «Аристидом» прозвали — за его любовь к справедливости. Стали они совместно математикой заниматься, формулы всяческие разрешая. Павловский, очевидно, был педагогом отличным, ибо Остроградский, лентяй и тупица, каких свет не видывал, вдруг с небывалым жаром проникся познанием науки, от которой ранее он усердно отвращался. Прошло два-три месяца, не больше, и однажды «Аристид» взял квартиранта за уши и… расцеловал:
— Мишель! Прими за истину, что говорить стану. Я едино лишь усидчивостью беру да терпением, знаниями уже достаточно обладая. А ты, знаний в математике не имея, все с налету мигом хватаешь, будто ястреб жалкого воробья в полете, и на любой вопрос, над которым я мучаюсь, отвечаешь сразу. Я-то, мой милый, трудом истины домогаюсь, а ты… ты, братец, творишь!
— Так кто ж я такой? — удивился Остроградский.
— Ты? Ты, братец, гений…
Странности судьбы продолжались. Остроградскому было уже 19 годочков, когда ради получения степени кандидата он сдал одни экзамены успешно, а другие сдавать попросту не пожелал. Не хочу, мол, и все тут, не приставайте ко мне! Сам князь А. Н. Голицын, министр народного просвещения, с высот вельможных, из кресел бархатных указывал, чтобы не рыпался и сдавал все экзамены, но… Об этом, читатель, можно написать сто страниц (не преувеличиваю), можно ограничиться и десятком строчек. Я буду краток: в один из дней Остроградский выложил аттестат перед синклитом ученых Харьковского университета и заявил, что не желает видеть свое имя в списках студентов:
— А моим аттестатом можете… подтереться!
Родители надеялись, что уж теперь-то их Мишенька согласен служить в пехоте, но Остроградский помышлял о другом:
— Мне, папенька, ехать в Париж нужда приспела.
Отец рассудил об этом желании на поэтический лад:
— Нешто наши кобелякские дивчины плохо для тебя писни спивают? Нешто вальсы парижские нашего гопака милее?
Вырос дитятко под потолок, рычал басом, перечислял имена славные, парижские: Фурье, Лаплас, Ампер, Пуассон, Коши, — возжаждал он ихние лекции в Сорбонне слушать. Зарыдала тут маменька, кручинясь, а отец подумал и… согласился:
— Мишка-то прав: по малому бить — только кулак отшибешь. Езжай, сынок, и затми Париж нашими Кобеляками!
Но возникла сильная оппозиция со стороны родственников:
— Экий бугай! — говорили они. — Любого порося в одночасье под хреном уминает, все у него есть, жить бы ему да радоваться, родителей в преклонности лет ублажая своим сердцелюбием, так нет — ему, вишь ты, еще и Париж подавай!
Вот тут и нашла коса на камень.
— Цыть! — сказал папенька. — Бывать Мишке в Париже, дабы ведали людишки тамошние, что в Кобеляках не под заборами рождаются, не кулаком крестятся и не помоями умываются…
В мае 1822 года сынок отъехал в Париж, и недели не миновало, как вернулся он в Кобеляки — босой и голодный.
— Чего так скоро? — спросил отец.
— Денег твоих, папенька, до Чернигова мне хватило. Сел в дилижанс, как все люди, но в дороге обшептали меня пассажиры проклятые, весь багаж по кускам раздергали… Велите, папенька, обед подавать. Очень уж я по шпику с салом соскучался.
— Нет уж! — обозлился отец. — Обедов ты от меня не дождешься. Я тебе еще раз отвалю три сотенных и езжай в Париж, как хотел, чтобы сородичи надо мною не изгалялись…
С великим бережением (от воров) Остроградский прибыл в Париж, о чем вскоре известил тишайшие Кобеляки, но сам Париж никак не потряс полтавского дворянина. А папенька, видит Бог, тратился на сыночка не зря. Через три года Кобеляки навестил «Аристид» харьковский — профессор Андрей Павловский, радостный.
— Василий Иваныч, — сообщил он отцу, — стыдно мне за коллег своих, что проморгали природного гения. А теперь… гляньте! Вот привез я вам журнал Парижской Академии наук, прочитаю я вам, что пишут о вашем сыночке, и поплачем на радостях.
Извещаю читателя: великий Огюстен Коши, перечисляя ведущих математиков Парижа, писал об Остроградском, что этот «молодой человек из России, одаренный громадною проницательностью и весьма сведущий в исчислении бесконечно малых величин, дал нам новое доказательство» в тех сложнейших формулах, над которыми математики Парижа давно и без успеха работали.
— Шутка ли? — вопрошал Павловский. — Над этими интегралами сам великий Лаплас утруждался, а помог-то ему наш Мишель кобелякский. Каково теперь в Харькове читать, что Лаплас, отец небесной механики, зовет Мишеля mon fils (мой сын)…
Остроградский в ту пору жил одиноко, сторонясь удовольствий Парижа; часами он простаивал над Сеной, наблюдая за волновым течением воды, и в 1826 году Сорбонна опубликовала его научный «Мемуар о распространении волн в цилиндрическом бассейне». Ученые автора хвалили, а полиция Парижа посадила его в тюрьму Клиши, ибо Остроградский задолжал «за харчи и постой» в отеле. Огюстен Коши сам же выкупил ученика из тюрьмы, и впредь, чтобы не сидеть на бобовой похлебке, Остроградский устроился надзирателем в учебную коллегию короля Генриха IV…
Настала весна 1828 года. Наш известный поэт Николай Языков был тогда студентом Дерптского (Юрьевского) университета. Однажды, прогуливаясь в окрестностях Дерпта, поэт увидел, что по дороге в город шагает детина громадного роста, будто Гулливер, а сам босой, драный, почти голый. Назвался он учеником великих Коши и Лапласа, следующим из Парижа до Петербурга.
— Вот, — сказал, — от самого Франкфурта марширую… Опять обшептали меня пассажиры проклятые. Видит Бог — в пути не воровал, но подаянием мирским не гнушался. Теперь и до Питера, чай, близехонько. А чин у меня такой, что даже кошку не напугаешь: всего лишь коллежский регистратор…
Языков привел Остроградского к себе, русские студенты приодели его, подкормили, и он, довольный, вскинул котомку.
— Побреду далее, — сказал, благодарный. — Ежели генерала из меня не получилось, так хоть профессором стану.
— Послушайте! — окликнул его поэт. — Вы, будущий профессор, а диплом-то из Парижа имеете ли?
— Нет, — отвечал Остроградский. — Из Харькова выкинули без аттестата, из Парижа иду безо всяких дипломов… Бог не выдаст, так и свинья не съест… Спасибо вам за все, люди добрые!
Кажется, чуть ли не первый светский салон, в котором Остроградский появился, был столичный салон княгини Евдокии Голицыной, известной «принцессы Ноктюрн», которая сама была недурным математиком. Между прочим, Михаил Васильевич общества никогда не избегал, был приятным и острым собеседником, лихо танцевал с дамами, а боялся он только… генералов. Почему так — не знаю, но при генералах он сразу немел, испуганно жался в сторонке, как бы желая остаться в неизвестности.
— Михаила Василич, что вы там жметесь?
— Идите к нам, — звали его.
— Боюсь. Там у вас… генерал.
— Так не крокодил же, не съест.
— Все равно. С генералами шутки плохи…
Думаю, тут срабатывал механизм «Табели о рангах», согласно которой каждый сверчок — знай свой шесток. А шесток Остроградского был весьма шатким: всего-то коллежский регистратор (считайте, гоголевский «Акакий Акакиевич»). А вот еще новость: сразу, как только Остроградский появился в Петербурге, он был взят под негласное наблюдение тайной полиции. Историки не знают, в чем он провинился, но грешен, наверное, был. В секретной переписке на самом высшем имперском уровне мне попалась странная фраза: «возвратился из-за границы пешком и сразу обратил на себя внимание некоторыми обстоятельствами». Вот поди ж ты догадайся — что это за обстоятельства? Впрочем, по мнению историков, Остроградский до конца жизни не знал, что за ним и его словами бдительно следят вездесущие прислужники Бенкендорфа…
Ладно! Тайный надзор жандармов не мешал веселиться.
Остроградский очень скоро стал адъюнктом прикладной математики, сначала экстраординарным, а вскоре и ординарным академиком (в возрасте 29 лет). Не по чину, а по уму получил он казенную квартиру из шести комнат, в которых — хоть шаром покати, не было даже стула, чтобы присесть, и наш академик гулял по комнатам, озирая из окон широкие невские просторы. На дрова он тоже не тратился — жилье его казна и отапливала.
— Ух, жарко! — говорил он, похаживая. — Квартира есть, дрова есть, звание есть, деньги есть… Чего же еще не хватает? Ах, Господи, совсем из головы вон: женой еще не обзавелся.
Тут и беда случилась! Как на грех, появились тогда первые спички — фосфорные. Чиркнул одну из них Остроградский, а она — пшик! — и обожгла ему правый глаз фосфором. Остался он с одним глазом, а правый померк на всю жизнь и постоянно источал обильную слезу. Но даже одним глазом Остроградский жену себе высмотрел. Это была Мария Васильевна фон Люцау (так писали до революции, а сейчас ее называют урожденной фон Купфер). Невеста была из лифляндской породы, немочка аккуратная и сдобная, сочиняла стихи, играла на рояле, напевала романсы о муках любовного ожидания, а перед женихом сразу поставила железное условие:
— Согласна быть вашей супругой, если вы не станете докучать мне разговорами об этой противной математике…
И не надо! Не для того люди женятся, чтобы сообща разрешать формулы, а совсем для иных дел, более серьезных. Между тем свой брак Остроградский от родителей утаивал, и в Кобеляках, считая сына холостяком, еще долго перебирали выгодных невест, у которых в приданое готовились хутора с визжащими поросятами. «Хохол щирый», Остроградский о своем украинском происхождении не забывал и, частенько заглядывая на кухню, где орудовала прислужница Гапка, всегда готов был покушать.
— Щедрых-ведрык, — говорил кухарке, — мне бы вареник, грудочку кашкы, кильце ковбаскы, ще цего мало — дай и сальца!
В 1833 году родился первенец Виктор, за ним дочери — Мария, что потом была в браке Родзянко, и Ольга, ставшая впоследствии генеральшей Папа-Афонасопуло. Отца этого семейства часто осеняло божественное вдохновение. Рассказывал, что однажды на Невском проспекте, не имея бумаги, он стал записывать математические расчеты на кожаном задке чьей-то барской кареты.
Так увлекся, что вокруг себя уже ничего не видел. Но тут карета тронулась, кучер нахлестнул лошадей, а за каретой, не стыдясь честного народа, долго бежал по Невскому великий академик гигантского роста и орал что есть мочи:
— Стой, сын гадючий! Куда повез мои формулы?..
Конечно, не все в России любили математику и не все русские умели считать, — дело не в этом, а в том, что не было в России людей, которые бы не знали об Остроградском. Полтавский житель П. И. Трипольский, земляк ученого, писал, что «имя это одними произносилось как образец энергии, с какою он достигнул своей цели еще в молодые годы, а другими — как научный авторитет, равного которому с трудом можно найти в Европе…»
— Голова, — говорили о нем с великим решпектом.
Голова была крупная, коротко остриженная, как у новобранца. Иногда надевал золотые очки, а из мертвого глаза стекала слеза. Да, неказист был Михаил Васильевич, нескладен фигурою, зато и колоссален — не только умом, но и всею дородною статью. «Платье сидело на нем мешком, а ноги напоминали слоновьи. Широкое лицо было освещено только одним глазом, но зато умным, проницательным, даже лукавым…» Пожалуй, ни о ком из русских ученых не осталось столь много живописных свидетельств, как об Остроградском, ибо он был оригинален, как никто другой, поражая людей не только остротой мысли, но и своей, я бы сказал, «топорною» внешностью, чем-то схожий с обликом того Собакевича, каким его изображали русские иллюстраторы.
Каков был Остроградский, судите по такому примеру:
«Офицеры брали его пальто и надевали на себя вдвоем, вставляя по две руки в каждый рукав, застегивали его на себе и так вот ходили, заложив по две руки в каждый карман…»
Остроградский прославил себя как удивительный педагог!
Боюсь, что список учебных заведений, где он преподавал, покажется чересчур громоздким: Главный педагогический институт. Институт корпуса инженеров путей сообщения. Морской кадетский корпус. Военно-инженерная академия и училище. Артиллерийская академия и училище… Заметьте, в этом списке нет университета, которым Михаил Васильевич явно пренебрегал (очевидно, не забывая «харьковской» истории). Но еще он читал публичные лекции для горожан по алгебре, небесной механике, аналитической геометрии и элементарной математике. Писал тоже немало и всегда безбожными каракулями — мало кто мог понимать его почерк.
— Все махоньки люды пагано пышуть… це дурныца!
Настежь отворялись двери в аудиторию. Остроградский входил, грузно оседая в кресле профессора. Долго озирал учеников единым оком поверх золотых очков и начинал лекцию так:
— Ну, Декарты, ну, Пифагоры, ну, Лейбницы, ну… казаки!
Служитель вносил два графина с водою и два стакана с мягкою губкою. Из одного Остроградский пил, во втором мочил пальцы, чтобы протирать вечно слезившийся глаз; потом неизбежно путал стаканы и в любом смачивал губку для стирания с доски формул, а, забывшись, этой же губкой смахивал слезу со щеки. Он не курил, зато нюхал табак, а табакерку всегда забывал дома, и, где бы ни читал лекции, всегда вопрошал аудиторию одинаково:
— Жданов! Где ты? У тебя есть табачок?
Жданова, конечно, и быть не могло. Но всегда находился студент или офицер, согласный побыть в роли «Жданова», угощавший профессора доброй понюшкой. При ученом неизменно состоял поручик Герман Паукер (будущий министр путей сообщения), который иногда и начинал лекцию — вместо профессора, но вряд ли Паукер знал, что о нем говаривал Михаил Васильевич.
— Думают, что математика наука скучная, а главное в ней — умение считать. Это нелепость, ибо цифры в математике занимают самое последнее место, а сам математик — это прежде всего философ и поэт… Я ведь совсем считать не умею! — признавался Остроградский, ошеломляя слушателей. — Мои ученики считают лучше меня. А вот я часто путаюсь в цифрах и, если бы экзаменовался по арифметике у того же Паукера, он бы сразу влепил мне единицу. Но между нами большая разница: я все-таки математик, а вот Паукер никогда им не был и никогда им не станет…
Соответственно таким взглядам он и вел себя с учениками. Остроградский сразу выявлял в аудитории двух-трех человек, будущих «Декартов» и «Пифагоров», для них и читал лекции, остальных же именовал «казаками», к познанию математики неспособными. Одному из таких «казаков» Михаил Васильевич поставил самый высший балл на экзамене.
— Чему дивишься? — сказал он ему. — Ты в интегралах был неучем, таковым и помрешь, я это знаю. Но я ставлю тебе «двенадцать», ибо твои идиотские рассуждения неожиданно навели меня на одну мысль, о какой мне самому никогда бы и не додуматься… Так что, братец, от дураков тоже польза бывает!
Иногда, задумчивый, он приступал к чтению лекции на французском языке, порою же начинал рассказывать великосветские сплетни, а потом, иссякнув в хохоте, подначивал слушателей:
— Господа, может, и вы мне анекдотец расскажете?..
О нем враги говорили, что он просто лодырь, каких свет не видывал, и Остроградскому все равно о чем болтать, лишь бы скорее закончилось время лекции. Так, перед офицерами академий он чаще всего рассказывал о полководцах древности, поражая всех великолепною эрудицией, мастерски рисуя на доске схемы знаменитых сражений. Однажды Остроградский так увлекся битвою при Арколе, что не сразу заметил в дверях появление генерала — начальника военной академии.
— …и вот, — громыхал бас Остроградского, — когда все уже дрогнули, Бонапарт вышел вперед, спрашивая бегущих: «Солдаты, вы еще не видели чуда?» — Тут он заметил генерала и быстро изобразил на доске «х. dx». — Именно в этом интеграле икс-де-икс и проявилось чудо его гениального решения…
Генерал мгновенно испарился, ибо иметь дело с иксами не был намерен. Да, читатель, многие считали Остроградского чудаком, и отчасти это мнение даже справедливо. Однажды он принимал экзамен у молодого инженерного офицера.
— Что-то я вас не помню. Назовитесь, милейший.
— Цезарь Кюи. Цезарь Антонович Кюи.
Остроградский мигом поставил ему «12», даже не задавая вопросов, а когда будущий композитор выразил свое недоумение, ученый попросту выставил его из аудитории — со словами:
— Иди, мой хороший. Цезарь всегда побеждал…
Марье Васильевне, жене своей, он не позволял читать статей Белинского, чтобы излишне не возбуждалась, но сам был человеком очень начитанным, литературу страстно обожал. Иногда, прервав лекцию и обтерев лицо от слез, Остроградский навзрыд читал Сумарокова или Пушкина, но особенно жаловал он Тараса Шевченко. На экзаменах бывал то неожиданно покладист, то вдруг становился крайне придирчив, угрожая абитуриентам:
— Сидели вы тут на «Камчатке», на Камчатке и карьеру свою закончите… А дважды два сколько будет?
От этого многие офицеры из числа «казаков» заранее ложились в лазарет, притворяясь больными, только бы избежать яростного гнева Остроградского. П. Л. Чебышев, сам великий математик, не раз встречался с Остроградским за столом в доме В. Я. Буняковского (тоже математика), но чаще они пикировались меж собою, как соперники, а много позже, когда Остроградского не стало, Чебышев вспоминал о нем с большою печалью:
— Человек был, конечно, гениальный. Но он не сделал и половины того, что мог бы сделать, если бы его не засосало это утомительное «болото» постоянного преподавания…
Читатель, сведущий в истории русской науки, с ехидцей спросит меня — не желаю ли я замолчать об отношении Остроградского к Лобачевскому? Скрывать не стану:
Михаил Васильевич дал резко отрицательный отзыв о теориях великого казанского геометра, идеи которого казались ему чуждыми и малопонятными. Мне думается, что Остроградский попросту не привык понимать то, что было непонятно ему с первого же прочтения…
Дабы не утомлять читателя, не стану перечислять все 48 научных трудов Остроградского, включая и работы по баллистике или даже теории вероятностей. Он был признан всем миром, стал членом академий — Туринской, Римской, Соединенных Штатов, а после Крымской кампании попал и в число «бессмертных» Парижской академии. Слава же в России была столь велика, что в ту пору поступающим в университет желали самого лучшего:
— Быть тебе Остроградским!..
Михаил Васильевич был настолько предан науке, что все мирское порою его не касалось. Сутками не выходил к семье, работая взаперти. Потому-то, когда после смерти родителей начался раздел кобелякских имений, Остроградский даже не поехал на родину, послав судиться-рядиться свою жену.
— Бери, что дадут, — наказал он ей. — За кадушки да грядки не цепляйся. Нам с тобой хватит, и детям еще останется…
Мария Васильевна «выцарапала» у родичей мужа деревеньку Пашенную Кобелякского повета, где вблизи протекал лирический Псел, но вернулась она в Петербург — сама не своя, часто поминая соседнего помещика Козельского:
— Ах, пан Козельский… ну, такой озорник! Однажды я стою вот таким манером, его даже не замечаю, конечно, и ем вишни. А он вдруг подходит и… Знаешь, что он мне сказал?
— Уйди, — сказал ей муж. — Не мешай мне думать…
Еще раз смотрю на старинную фотографию того дома, что достался ученому в Пашенной: обычная «хохлацкая» хата, жалкое подобие крылечка с претензиями на колонны, крохотные оконца. Сюда он приезжал на каникулы, чтобы насытиться спелыми кавунами, наесться галушек с варениками. Крестьяне ожидали его приездов с нетерпением. Михаил Васильевич, человек щедрый, задавал им пиры под открытым небом, одаривал молодух гребешками и лентами. Очень он любил купаться в реке, голый, скакал по берегу, крича деревенским детишкам:
— А ну, ррра-акальи такие, кто кого — калюкой!
Начиналось побоище «калюкою» (грязью), и светило научной мысли, тайный советник империи и кавалер многих орденов, весь обляпанный грязью, радовался, как ребенок, меткости попаданий. Ничто, казалось, не предвещало жизненных перемен. Впрочем, об этой перемене сохранились две версии. Первая такова. Однажды ночью, в дальней дороге, Остроградский уселся в свою карету. Было темно, лошади тронулись, и обняв жену, он целовал ее, а «жена» помалкивала. Потом заявила:
— Вот как сладко! Только, сударь, ваша жена уехала в карете моего мужа, так что теперь можете целовать меня и далее. Видит Бог, возражать я не стану…
Наверное, это один из анекдотов, каких немало о нем рассказывали. На самом деле все было проще и не столь романтично.
Мария Васильевна еще по весне выехала с детьми в Пашенную ради летнего отдыха, выехала намного ранее мужа; когда он сам приехал в имение, то жены не застал. А крестьяне подсказали ему, что она давно отбыла к соседнему помещику Козельскому. Остроградский поехал в имение своего соседа, где нашел разбросанные вещи жены, а жена и сам Козельский спрятались от него в курятнике, о чем Остроградский догадался по тому переполоху, который там устроили куры с петухами. Все стало ясно, как Божий день. Не тащить же ему жену за волосы! Остроградский вернулся в Пашенную, а вечером к нему нагрянула жена Козельского:
— Позвольте жить с вами… хотя бы гувернанткой при ваших деточках. Не могу же я оставаться при муже, который чужой женой овладел… вашей же! Не изгоняйте меня… Куда же мне теперь деваться? Не любви у вас, а жалости прошу…
Остроградский обладал железным здоровьем, никогда и ничем не болея. Петербуржцы часто видели его гуляющим в сильные морозы или под проливным дождем — даже без зонтика, а галош он не признавал, как не признавал и врачей, считая их шарлатанами. Летом 1862 года он выехал, как всегда, на родину, много купался и не желал замечать, что на спине у него назревает опасный нарыв. Родственники уговаривали Остроградского ехать в Полтаву, чтобы показаться опытным врачам, на этом же настаивал и сельский врач О. К. Коляновский. Поддавшись на уговоры, Михаил Васильевич созвал всех крестьян на прощальные посиделки:
— Сидайте же, щоб все то добре сидало…
11 ноября Остроградский приехал в Полтаву, остановился на Колонийской улице в доме В. Н. Старицкой, своей давней знакомой. Начал было и поправляться, но 7 декабря не отказал себе в удовольствии поесть маринованных угрей, после чего положение больного резко ухудшилось. Нарыв на спине превратился в рану.
Петербург в эти дни публиковал в газетах бюллетени о состоянии его здоровья. 20 декабря, окруженный сородичами и друзьями, Остроградский — время было к полуночи — вдруг стал волноваться, потом крикнул двоюродному брату Ивану:
— Ваня, мне мысль пришла… запиши скорее!
Но эта мысль гения, рожденная на смертном одре, осталась уже невысказанной, сопроводив Остроградского в могилу.
Гроб с его телом погрузили на сани и отвезли в деревню Пашенную, где была семейная усыпальница дворян Остроградских…
Мне осталось поведать последнее. О дочерях ученого мною уже помянуто ранее. А вот единственный сын его Виктор не унаследовал от батюшки даже малой толики его гения, и еще молодым человеком был уволен из артиллерии за полную безграмотность — именно в математике! Виктор Остроградский умер в селе Рыбцы, будучи опекаем в «Доме призрения для бесприютных дворян» (то есть нищих дворян). Странно, что и его мать — Мария Васильевна — встретила старость тоже на чужих хлебах у графини Софьи Капнист, будучи приживалкой в ее богатом имении.
О чем мне еще сказать? Пожалуй, о той мемориальной доске, что висит на стене «академического» дома — на берегах Невы.
Но доска и есть доска, она мало что говорит.
А хорошо бы нам воскресить старое пожелание молодежи:
— Иди и учись! Быть тебе Остроградским…
Григорий Дмитриевич Щербачев (1823–1900) ныне мало кому известен. Он завершил свою карьеру генералом, будучи директором военной гимназии в Орле, а в пору офицерской младости служил в Петербурге по Артиллерийскому ведомству, которым управлял барон Н. И. Корф, о чем современному читателю помнить необязательно. Впрочем, ни этот Корф, ни даже сам Щербачев, люди здравые, никогда с ума не сходили, а вспомнил я о них лишь потому, что они хорошо знали моего героя, объявленного «лишенным рассудка»…
Был конец лихого царствования Николая I, могущество великой империи россиян еще не подвергалось в Европе сомнению, хотя до пресловутой Крымской кампании оставались считанные годы. В один из летних дней барон Корф командировал Щербачева в Шлиссельбург — по делам службы.
— Если управитесь с ревизией арсенала за один день, — сказал барон, — то вечерним пароходом можете отплыть по Неве обратно, дабы утречком быть в столице.
— Слушаюсь! — повиновался Щербачев…
Так и получилось. Он поспел к отплытию последнего парохода, купив билет 1-го класса, стоивший рубль с полтиной. Был теплый хороший вечер, колесные плицы усыпляюще шлепали по воде, из прибрежных деревень слышались песни крестьян, игравших свадьбы, в темных парковых кущах смутно белели особняки столичной знати, их классические колонны невольно тревожили память, напоминая невозвратное прошлое «золотого века» Екатерины Великой…
Щербачев не покидал прогулочной палубы, наслаждаясь вечерней прохладой, когда к нему подсел полковник Корпуса путей сообщений (тогда, надо сказать, инженеры-путейцы имели воинские звания). Полковник в разговоре с Щербачевым назвался Богдановым, хотя эта фамилия мало что говорила Григорию Дмитриевичу.
— Вы, конечно, можете и не знать меня, ибо Богдановых на святой Руси — словно карасей в пруду, — сказал полковник. — Но мое имя более известно за границей, ибо я имел честь составить научную брошюру об ускоренном шлюзовании каналов…
Щербачев вежливо ответил, что ему приятно иметь такого попутчика, после чего Богданов повел себя несколько странно. Он извлек пассажирский билет до Питера и сказал:
— У вас, сударь, такой же в кармане мундира. Мой билет, как и ваш, обошелся мне в полтора рубля.
— Точно так, — согласился Щербачев. — Но я, господин полковник, все-таки не пойму, к чему вы это сказали?
Богданов поводил билетом перед носом Щербачева с таким видом, словно искушал его в чем-то грешном.
— Вы еще молоды, — значительно произнес он, — и многого не понимаете. Каково ваше состояние? Вряд ли вы богаты.
— Да, небогат.
— А хотите стать владельцем трех тысяч десятин земли?
Вопрос странный: 3000 десятин земли — это ведь очень обширное поместье, сразу делающее человека богатым.
— Так вот, — сказал Богданов, — оплатите мне путешествие, за пароход, и я обещаю, что именно за полтора рубля уступлю вам все свои земли, которыми обладаю как помещик…
Щербачев отодвинулся подалее от странного господина, который за цену билета готов отдать столь обширное поместье, и, прибыв в столицу, он рассказал об этом своему начальнику.
— Богданов? — переспросил Корф. — Так вы, милейший, уже не первый, кому он предлагает свои три тысячи десятин.
— Он что, разве сумасшедший?
— Да как сказать, — призадумался барон. — Точнее говоря, Богданова объявили сумасшедшим, хотя его помешательство было скорее протестом порядочного человека против той грязи и мрази, кои воцарили в управлении путей сообщения… Разве вы сами не знаете, каковы порядки в «богадельне» графа Клейнмихеля? Конечно, — рассуждал Корф, — сам Петр Андреевич взяток не берет… зачем? Зачем ему пачкать свой генеральский мундир, если у него, как у Антония, имеется своя Клеопатра, которая никогда не боится испачкать своих перчаток…
Сказав об этом, Корф вдруг начал хохотать.
— Что вас рассмешило? — удивился Щербачев.
— Вы бы знали, где расположены эти богдановские тысячи десятин — вы бы тоже хохотали до слез… с ума можно сойти!
Дело прошлое. Когда после Крымской кампании император Александр II выбросил Клейнмихеля в отставку, он сказал ему в утешение, что делает это «в угоду общественному мнению», на что и получил ответ, достойный сохранения в анналах истории:
— Ваше величество, зачем вам иметь общественное мнение, ежели у вас имеется мнение собственное?..
Ей-ей, поверьте, мне совсем не хочется писать о графе Клейнмихеле, паче того, о нем написано очень много, а квинтэссенция всего написанного выражена историком Михаилом Семеским: «П. А. Клейнмихель — это Аракчеев в более позднем и несколько исправленном издании…» По той причине, что нашим школьникам и студентам о Петре Андреевиче умалчивают, я вынужден напомнить об этом человеке. Выходец из аракчеевской казармы, Клейнмихель был любимцем императора Николая I, который произвел невежду в генералы от инфантерии, в 1839 году дал ему титул графа («его сиятельство»), а с 1842 года Петр Андреевич стал Главноуправляющим путей сообщения. Барон Н. И. Корф в разговоре с Щербачевым верно заметил, что сам Клейнмихель взяток не берет, они поступают в кубышку через его жену — Клеопатру Петровну, даму чрезвычайно строгую, о таких, как она, в русском народе принято говорить, что «эта баба за копейку удавится».
Вот при таком начальнике путей сообщения и служил отечеству полковник Корпуса путей сообщения Богданов!
В ту пору Россия уже прокладывала рельсы, дабы связать столицы империи (старую и новую), но Богданов служил на каналах, которые всегда играли важную роль в жизни русского народа. Главное, в чем нуждалась тогда столица, это хлеб и дрова. Представьте крестьянина, который решил подзаработать. Загодя сколотил он баржу, нагрузил ее дровами и по весне поплыл по каналам Мариинской системы; там тебе все 33 удовольствия — и пороги, того и гляди, как бы на камни не напороться днищем, там и множество шлюзов, которых не миновать. Возле порогов дежурили местные лоцманы, а возле шлюзов взимали налог чиновники. Налог — это бы еще ничего, но, помимо законных податей, идущих в казну государства, и лоцман у порогов и чинодралы, отворяющие шлюзы, любили получать «на лапу»…
Графиня Клеопатра Клейнмихель не дремала!
Взяточничество на каналах было почти узаконено: лоцмана часть своих доходов уступали чиновникам, чиновники, в свою очередь, нарочно мурыжили плывущих с грузом возле шлюзов, не пропуская их баржи в столицу, пока не отваливали им взятку, и так по всей Мариинской системе набегала крупная сумма, которая — через доверенных графа — обогащала Клеопатру, которой, как вы догадываетесь, «всегда не хватало»…
Богданов служил начальником самой ответственной дистанции — от истоков Невы до Новой Ладоги, и тут хлопот полон рот, ибо движение по каналу, проложенному еще графом Минихом во времена Анны Иоанновны, было самое оживленное — особенно под осень, когда имперская столица поспешно заполняла свои хлебные амбары, а жители Петербурга запасались дровишками на зиму. Вступая в должность, Богданов, конечно, еще не думал, что именно с этой дистанции, самой ближайшей к столице, Клеопатра Петровна и получала самые большие поборы.
Полковник же Богданов был отчасти педант.
— Служить, господа, надобно честно! — сразу заявил он, беря в руки бразды правления, и вряд ли такое заявление пришлось по вкусу его канальным чиновникам…
После знакомства с новым начальником чиновники расходились из канцелярии, ведя безмятежные разговоры:
— Это мы и без него знаем, что служить надобно честно. Только сказал бы он об этом не нам, а самой Клеопатре…
— А что, господа? Неужто ему меньше всех надобно?
— Небось, семья-то у него имеется?
— Говорят, жена и три дочери.
— Так чего нам унывать? Пообживется на нашей дистанции и сам разумеет, какова цена честности возле шлюзов…
Но полковник Богданов произносил слова не для колебания воздуха — он так оказался крут, преследуя взяткобравцев, что они взвыли, ибо жить на одно лишь жалованье не привыкли. «Такая честность, — писал современник, — как несогласная с порядками, царившими в Министерстве Путей Сообщения, не могла, конечно, не возбудить к нему ненависти не только его подчиненных, но и лиц, окружавших графа Клейнмихеля. Начались жалобы, наговоры, доносы…»
— Служить, господа, надобно только честно, — упрямо твердил Богданов, — а нечестивцам лучше и не служить…
Вестимо, что, потеряв большую часть доходов с такой выгодной для нее дистанции, какой была Новоладожская, Клеопатра Петровна не раз учила мужа, «как надо жить»:
— Ты разве не видишь, что у тебя в Управлении творится? Конечно, полковник Богданов все доходы гребет под себя лопатой, а ты, как дурачок, и уши развесил… Да пошли на его канал ревизию, дабы уличить. Дабы наказать. Дабы в отставку его. И чтобы другим стало неповадно от нас доходы утаивать…
Клейнмихель и сам желал бы избавиться от Богданова, ибо отдельные люди в его заскорузлом понимании были вроде идиотов, не умеющих жить. Он уже не раз, повинуясь желаниям супруги, слал на канал ревизии, своих соглядатаев, на канале в поте лица работали всякие комиссии и подкомиссии, дабы выяснить, куда подевались аж все «три рубля и шашнадцать с половиной копеек». Клейнмихель, угождая своей драгоценной супруге, усердно копал под Богданова яму, но…
— Но что я могу с ним поделать, ежели он чист, аки голубь небесный? — оправдывался граф перед графиней. — Ни один из доносов не нашел подтверждения, Богданов такой мерзавец, что сам не берет и другим брать не позволяет… Как служить с такими людьми? Об этом ты, дорогая, подумала ли?
Неверно было бы полагать, что Богданов стал неугоден только Клеопатре Петровне — в Управлении путей сообщения многие наживались с доходов, которые в чиновной среде принято вежливо именовать «незаконными». Так что яма-то под Богдановым уже была вырыта, а охотников спихнуть Богданова в эту яму было тогда немало… Наконец сослуживцев Богданова душевно язвило то, что его научная брошюра о работе шлюзов заинтересовала ученых гидротехников Европы, а сами они на то были неспособны, пригодные лишь для составления «докладных», кои заслуженным успехом в науке никогда не пользовались.
Клейнмихель, удрученный, известил свою Клеопатру:
— Государь, прослышав о брошюре Богданова, указал мне не затемнять таланты, а Богданова отличить особо.
Тут как раз подоспел «табельный» день, когда все чиновники великой империи чаяли вознаграждения или повышения в чинах, — Клейнмихель, подписывая наградные списки, заволновался.
— Выпал удобный случай! Богданов думал, что останется неуязвим, но от меня не так-то легко ему отвертеться. У него, говорят, три дочери… Вот и стану я Богданова особо отличать, чтобы дочери его сразу сделались богатыми невестами, и пусть им от женихов не будет отбою…
Вскоре стало ясно, что полковник Богданов за рвение, проявленное в службе, награждается тремя тысячами земельных десятин «в его полное и потомственное владение». Но земли эти отводились Богданову не где-нибудь на воронежских или черниговских черноземах, где только плюнь — и огурец вырастет, а на самом краю Архангельской губернии, которая необъятным мастодонтом распростерлась от Печенги до острова Вайгач по меридиану и от Новой земли до Шенкурска по широте.
Впрочем, Богданов сначала не усмотрел никакого подвоха и даже порадовался вместе с женою:
— Земли-то еще нетронутые, великие богатства в недрах ее, чего доброго — и богатыми станем…
Сам Богданов, связанный службою, на север не торопился, а послал своего доверенного человека ехать в Архангельск, где в губернской канцелярии надо выправить документы на владение, а заодно чтобы тот своими глазами убедился — каковы те дарственные земли? Доверенный очень долго не возвращался.
Наконец возвратился — ни живой ни мертвый.
— Прямо Патагония какая-то! — рассказывал он. — Ехал я, ехал, сначала в телеге, потом в санках по кочкам на олене, и наконец везли меня на собаках — и завезли ажно в такие края, где ночи не бывает, а всегда светит солнышко и не греет. Сначала-то лес да топи, а потом и кустика, чтобы нужду справить, не видать стало… Места гибельные! Одни болота да мох — и никаких прибылей не предвидится, окромя клюквы, которая горазд уродилась. Одно слово — тундра.
Судя по рассказу доверенного, он побывал где-то за славным городом Мезенью, и тут Богданов понял, что Клейнмихель попросту отомстил ему, сделав его — прямо для анекдотов — помещиком Канинской тундры. Нет, не наградили его за службу, а лишь наказали таким награждением, и жене он сказал:
— Видишь, как надо мною издеваются! Не удалось Клейнмихелю сломить меня, так он сделал меня посмешищем Петербурга, ибо всякий босяк знает, что тундровых помещиков не бывает.
— Так откажись от дарственных земель, — сказала жена.
— Зачем? Три тысячи десятин чего-нибудь стоят…
Далее началось «сумашествие» полковника Богданова!
Облачившись в парадный мундир, при орденах и оружии, полковник Богданов появился на главной гауптвахте Петербурга, от имени императора он потребовал у начальника караула:
— Снять двух часовых при оружии, поручив их моему начальствованию для исполнения высочайшей воли… Быстро!
В таких случаях не рассуждают и лишних вопросов не задают, а потому начальник караула отрядил для Богданова двух солдат вместе с ефрейтором. Богданов привел их к дому, который занимал граф Клейнмихель с домочадцами и челядью, поставил солдат возле подъезда, а ефрейтору наказал строжайше:
— Именем императора дармоеды в сем доме объявлены преступниками, и кто бы ни высунулся из дома, всех загоняй обратно, на улицу не выпускай, при этом не страшись применять оружие, как это и водится с опасными арестантами.
— Слушаюсь! — отчеканил ефрейтор. — У меня и мухи из дому не вылетит, всяку тварь расшибем…
Богданов перехватил извозчика на улице и в коляске катил по Фонтанке к зданию Министерства внутренних дел, которое в ту пору возглавлял граф Лев Перовский, славный нумизмат и археолог, сибарит и коллекционер. Он с утра пораньше наслаждался лицезрением через линзу древней тетрадрахмы времен Антиоха II, когда секретарь доложил, что приема настоятельно домогается некий полковник Богданов.
— А что у него там загорелось? — недовольно спросил министр.
— Не знаю. И говорит, что дело у него государственной важности, отлагательства никак не терпящее.
— О, Господи! — сокрушенно вздохнул Перовский, с большим трудом отрывая взор от греческой монеты. — Даже поработать как следует на свежую голову не дают… так и лезут, так и лезут, словно клопы из перины. Черт с ним — проси!
Представ перед министром, Богданов сказал:
— Вся мать-Россия и великий русский народ с неослабным восхищением наблюдают за теми титаническими усилиями, кои вы, ваше сиятельство, прилагаете к наведению порядка на просторах империи, энергично преследуя воров, взяточников, прохиндеев и мошенников — какого бы ранга они ни были.
— Не спорю, — скромно отозвался граф Перовский.
— Сочувствуя вашим благим устремлениям, — напористо продолжал Богданов, — я пришел к вам, дабы указать вашему сиятельству на самого зловредного вора и взяточника в нашей богоспасаемой империи, к задержанию коего мною приняты должные меры.
— Кто он? — спросил министр дел внутренних.
— Клейнмихель! — одним дыханием произнес Богданов.
При этом он имел неосторожность указать на свой пистолет, прибавив, что вор попался и от расправы не уйдет:
— Не спорю, я готов его продырявить.
— Покажите-ка мне ваш пистолет.
— Пожалуйста, — согласился Богданов.
Перовский ногою нажал под столом педаль вызова секретаря, а сам, отбросив пистолет, указал на стенд охотничьего снаряжения, который украшал его министерский кабинет.
— То, что граф Клейнмихель вор и взяточник, — деловито сказал министр, — об этом даже дворники столицы извещены в полной мере. Я от души одобряю ваше решение, как решение честного человека, но… Для наказания вора и взяточника советую снять со стены одну из нагаек, которой мы его совместно и наказуем…
Кажется, Богданов понял, что попал в ловушку, и потому, сорвав со стены нагайку, он стал хлестать ею не Клейнмихеля, а самого министра внутренних дел графа Перовского, но тут вбежал секретарь, а за ним вломились в кабинет часовые.
Граф Лев Перовский даже не обиделся.
— Вам чай или кофе? — любезно спросил он Богданова. — Небольшая передышка в событиях нам не повредит.
— Чай, — яростно огрызнулся Богданов…
Оставив Богданова пить чай под арестом, Лев Алексеевич Перовский покатил в Зимний дворец — прямо к императору.
Николай I пребывал в немыслимом раздражении.
— Что за бардак? — четко выразился он, точно определяя положение дел в своем всемогущем государстве. — Вчера я назначил графу Клейнмихелю время для доклада, и вот уже полчаса протираю штаны в кабинете, а он… где он?
— Уже арестован, — доложил Перовский.
— Как?
— Так.
— Кем?
— Не мною.
— Что за ахинея?
— Именно, что самая натуральная ахинея. Ваш министр путей сообщения арестован полковником Богдановым, который, будучи щепетильным человеком, не делился доходами со своих шлюзов с ея сиятельством Клеопатрой Петровной Клейнмихель.
— Ничего не понимаю, — отозвался Николай I, действительно не разбираясь в неудобном сочетании Клеопатры с ускоренным растворением шлюзов.
Лев Алексеевич заторопился.
— Стоит ли волноваться? — сказал он. — Мною уже посланы люди, дабы снять караул от подъезда дома Клейнмихеля, а вот что делать с Богдановым… простите, не знаю.
— Так он же сумасшедший! — воскликнул император, находя самый верный фарватер в сложной дельте своих умозаключений.
— Не всякий же, кто имеет эполеты полковника, способен сажать под арест министров, облеченных вашим высочайшим доверием… Что нам делать с графом Клейнмихелем?
— Выпустить.
— А что делать с Богдановым?
— Посадить…
Но сажать Богданова в тюрьму было как-то не совсем удобно, ибо мотивы, которыми он руководствовался при аресте графа Клейнмихеля, были весьма благородны, и личной корысти Богданов никакой не имел. В таких случаях, чтобы власть не мучилась, тюрьму заменяют домом для умалишенных, и полковник Богданов на два года был помещен в ту самую больницу, где ни один больной никогда не сознается вам в том, что он болен…
Много позже некто А. И. Шадрин, смотритель сумасшедшего заведения, рассказывал Василию Верещагину (художнику):
— Состоял это я по умалишенной части, обслуживая палату для малахоликов. Энти самые малахолики («Меланхолики», — поправил его Верещагин) не то чтобы совсем тронулись, а так… малость заколдобились. Но люди все образованные. Коли уж они свою грамотность слишком учнут показывать — моя задача была обливать их холодной водой. Там же и полковник Богданов срок отбывал. А потому как он спятил не сам по себе, а по высочайшему соизволению, так его в одиночке содержали, чтобы он никому своего ума не показывал.
— А водой его обливали? — спросил Верещагин.
— Не! Его к столбу привязывали и простынкою мокрой обворачивали. А на иных-то я ведер по десять выбухивал, так что от них пар шел, бытто от банной каменки… Полковник же Богданов был мужчина серьезный. Кады не придешь, он все книжку читает. Человек добрый. Коли его не трогаешь, так он даже не кусался, как другие. А когда времена-то изменились, его в генерал-майоры произвели. Говорят, он в Питере Исаакиевский собор достраивал… Кады покидал он малахольное отделение, чтобы в генералы выйти, он мне кулаком как звезданет в ухо, я ажно заробел. А потом — ничего, пять рублей подарил и сказал на прощание: «Русский человек на любом посту обязан служить честно…» Вот за это-то самое его и держали в малахоликах, чтобы не кочевряжился…
Покончив со своей «малахолией», назначенной ему вроде лекарства по высочайшему повелению, Богданов снимал скромный домишко на Выборгской стороне столицы, ему был назначен небольшой пенсион, а дочек его император распорядился определить на казенный счет в Смольный институт. «Когда я познакомился с ним на пароходе, — вспоминал Г. Д. Щербачев, — он был вполне в здравом уме, только нещадно бранил графа Клейнмихеля…»
Конечно, встреч с Клейнмихелем ему было не избежать, и когда они встретились, то Богданов заметил, что Клейнмихель страшно перепугался… «Ага, — тогда же решил Богданов, — вот теперь-то я рассчитаюсь с тобой за все три тысячи десятин, на которых растет лишь одна великолепная клюква…»
Его сиятельство Петр Андреевич ежевечерне проделывал моцион на Дворцовой набережной — ради здоровья, но Богданов решил гулять там же, где и Клейнмихель, только отступив от него шагов на десять — пятнадцать, иногда предлагая ему:
— Слушайте, а не купите ли вы у меня три тысячи десятин добротной и плодородной земли в тех благодатных краях, куда и ворон своих костей не заносит… продам дешево!
Клейнмихель в ужасе сворачивал на Марсово поле, он спасался в подъездах знакомых на Миллионной, он убегал в переулки, но всюду его преследовал Богданов, выкрикивая:
— Сделайте для графини подарок — купите у меня земельку… Разве она не любит у вас клюкву с сахаром? Нет, с пудрой?
Кончилось это для Клейнмихеля плохо: от вечерних прогулок ему пришлось отказаться, он теперь сидел дома, выслушивая от пылкой Клеопатры массу всяческих жизненных поучений. Об этом скоро узнали в столице, немало потешаясь над трусостью графа, а Богданов, как-то снова встретясь со Щербачевым, даже не пытался отрицать своих мстительных намерений.
— Пусть трепещет, гнида паршивая! — сказал он с яростным отвращением. — Хоть таким способом, но я отомщу этой жалкой скнипе за все свои унижения и за все то зло, которое этот мерзавец причинил не только мне, как вы понимаете.
— Понимаю, — согласился Григорий Дмитриевич.
Пожалуй, необходима историческая справка…
Великое государство Китай в 1644 году покорили воинственные маньчжуры; последний император династии Мин с горя удавился на яблоне, которую потом казнили, заковав ее в цепи, отчего дерево и засохло. На престоле минских богдыханов воссела маньчжурская династия Цин, повелевшая всем китайцам, в отличие от маньчжуров, обязательно носить косы.
Естественной границей Китая на севере служила Великая китайская стена, — ни Мины, ни Цины никогда не владели землями, примыкающими к Амуру и Уссури. Лишь на исходе XVII века правители Пекина выстроили «ивовый палисад» — частокол, переплетенный прутьями ивняка. Но и этот забор отстоял от Амура на тысячу верст, а китайцам запрещалось селиться севернее «палисада». В те далекие времена русские люди уже осваивали Приамурье, от самого Нерчинска до Албазина и далее заколосились русские посевы… Это обеспокоило цинских богдыханов; маньчжуры (а не китайцы!) стали нападать на русские поселения, а послов из Москвы сознательно оскорбляли.
— Заставим тебя жрать собачье мясо! — Это, пожалуй, самое мягкое ругательство, какое приходилось выслушивать дипломатам. Остальные выражения таковы, что письмо запорожцев к турецкому султану может показаться ребяческим лепетом.
Цины называли русских «ла-чо» (демоны); других европейцев они именовали «варварами» или «дьяволами», что тоже не лучше. Русский канцлер князь Александр Горчаков горестно рассуждал:
— Богдыхан не допускает мысли, что где-то, помимо Китая, существуют цивилизация, наука и философия, несхожие с конфуцианством, — любую же нашу попытку вступить с ними в контакт мандарины Пекина воспринимают как добровольное признание Россией «вассальной» зависимости от Китая… Парадокс! Заносчивые Цины желали бы видеть весь мир своей колонией, но при этом они будто не желают замечать, что Англия с Францией уже превращают Китай в свою полуколонию.
Настал 1858 год, и на скрижалях истории появились два договора: граф Муравьев-Амурский заключил Айгунский договор о размежевании границы с Китаем, адмирал Путятин подписал Таньцзинский трактат о расширении с Китаем торговли. Из этих документов непременно должен родиться третий, чтобы узаконить и навечно закрепить русские границы по Амуру и Уссури. В это же время Цинская династия переживала кризис: с моря на Китай давили англичане с французами — начиналась очередная «опиумная» война, а изнутри Китая наседали на Пекин народные толпы — восстали тайпины. Занимая города, тайпины выбрасывали из домов всю мебель, складывая ее в гигантские костры. «Если не у всех есть мебель, — говорили они, — пусть ее ни у кого не будет!» Из сундуков богачей они выгребали груды бесценного жемчуга, в котлах толкли его в мелкий порошок, потом варили нечто вроде жемчужного супа и, хлебая это варево, объясняли народу: «Никому нельзя богатеть, а чтобы жемчуг не достался другим, мы лучше съедим его…» За этой утопической «уравниловкой» тайпинов чуялось нечто новое: китайский народ пробуждался! А небывалая протяженность рубежей между Россией и Китаем русскую политику ко многому и обязывала…
Весна 1859 года закружила Санкт-Петербург метелями, князь Горчаков, ведая иностранными делами России, вечером был на рауте в доме английского посла Френсиса Нэпира; принимая с подноса лакея чашку с чаем, он брюзжал недовольно:
— Чай — это, наверное, единственное, что мы имеем от богдыханов, если не считать еще целой кучи бестолковых неприятностей… А какие, простите, у Лондона основания для того, чтобы распускать паруса своего флота в низовьях Амура?
Нэпир отвечал: Англия имеет в Китае немалые штаты чиновников, которых необходимо защищать от ярости тайпинов.
— Странно! — фыркнул Горчаков. — Россия тоже имеет в Лондоне посла и много чиновников, но я никогда не подозревал, что это дает мне право вводить русский флот в устье Темзы, дабы защищать их от гнева ирландских фениев, восстающих против диктата лондонского парламента…
Русская политика хранила достойное хладнокровие; газеты Европы часто цитировали слова Горчакова, что Петербург «не присоединится ни к каким насильственным мерам колонизаторской политики Англии и Франции по отношению к народам великого Китая». Горчаков откровенно декларировал:
— России удобнее иметь дело с Китаем китайским, нежели с Китаем англо-французским. Но мы должны раз и навсегда расставить пограничные столбы в тех забытых Богом краях. Прошу пригласить ко мне Николая Павловича Игнатьева.
Николай Павлович приходился родным дядей известному в нашей стране генералу и писателю А. А. Игнатьеву, автору книги «Пятьдесят лет в строю». Еще молодой офицер, он из пажей почти сразу сделался военным атташе в Лондоне, где имел неосторожность положить в карман унитарный патрон от английского ружья новой системы. Старательно вникая в политику Европы, он предсказал восстание сипаев в Индии, предвидел военное вмешательство Англии в дела Китая и после неудачи в Лондоне путешествовал по странам Востока. С берегов Нила его отозвали на берега Амударьи, где он провел картографическую съемку земель, промерив глубины неосвоенного фарватера. Прибыв в разбойничью Хиву, Игнатьев провел с ханом переговоры (имея буквально нож, приставленный к горлу), а из Бухары вывел тысячи русских невольников и… слона для зоопарка русской столицы. Его давно считали погибшим, а его свиту вырезанной текинцами, когда он появился в петербургском свете.
В возрасте 26 лет генштабист стал генерал-майором…
Князь Горчаков встретил Игнатьева вопросом:
— Как вы думаете, куда я пошлю вас далее?
— Думаю, что в Персию, куда залезают англичане.
— Думайте о Китае, куда они уже залезли. — Горчаков был мастер монологов, и сейчас он охотно говорил. — Если из Бухары вы вернулись на слоне, то в Пекин должны въехать на двух слонах — это договоры Айгунский и Тяньцзинский… Мой предшественник Карл Нессельроде (прости его, Боже) считал Россию вроде образцовой пожарной команды, обязанной гасить в Европе пожары революций, а все, что лежало за Уралом, виделось ему дурным сном. Он не допускал мысли, что Сахалин является островом, а нашим морякам запрещал плавать по Амуру, как бы заранее уступая эту реку для британских канонерок. Старинные карты Амура, от предков наших оставшиеся, Карлушка спрятал столь успешно, что мы перерыли все архивы — и не нашли их! Не удивлюсь, если узнаю, что канцлер Нессельроде, служивший не русскому народу, а лишь императору Николаю, попросту их уничтожил. Россия до сих пор не имеет в Пекине своего посольства, зато там издавна расположена наша духовная миссия.
Горчаков выговорился. Устал. И вяло обмяк в кресле.
— Итак… Пекин? — стройно поднялся Игнатьев.
— Да. Вы поедете в Пекин, где вам будет очень и очень трудно, ибо Цины, убежденные в своей мудрости, станут считать вас вроде Иванушки-дурачка. Но ваша миссия облегчается именно тем, что Россия никогда не торговала в Китае отравой опиума, мы никогда не нуждались в дешевом труде китайских кули. Единственное, чего мы добиваемся, это — юридического закрепления наших рубежей на Дальнем Востоке…
Цины считали свою страну Поднебесной империей на том основании, что только над Китаем есть небо — другие же страны имеют над собой бесформенные дырки. Мандарины без тени юмора полагали, что мир целиком подвластен Цинской династии, а все народы лишь покорные данники богдыханов. При таком положении Цины не удосужились обзавестись даже ведомством иностранных дел, имея «лифаньюань» — палату по управлению «вассалами», наивно убежденные, что Россия (как и вся Европа) тоже состоит в китайском подданстве. Когда же англичане с французами высаживали десанты в Кантоне и Шанхае, рядовые китайцы думали, что это покорные «рабы» идут на поклон к богдыхану с подарками. Но почему, идя платить «дань», эти жалкие, ничтожные «вассалы» заодно уже стреляют по ним из пушек картечью, этого цинский двор объяснить народу не мог.
Время для дороги через Сибирь было неудобное: весна!
Пограничная Кяхта славилась как столица чаеторговцев; здесь Игнатьев задержался, ибо Пекин не разрешал двигаться далее; посол лишь в мае пересек границу. Пекин произвел на молодого дипломата тягостное впечатление. Дворец цинских богдыханов, окрашенный в розовый цвет, благоухал от нечистот, сваленных в кучи. На деревьях висели в клетках истлевшие головы казненных тайпинов. Вокруг дворца «Запретного Города» размещались лавки и харчевни с флагами и девизами: «Испытай радость всех живущих» или «Утешение и без того счастливых». Между харчевен бегали тощие запуганные собаки. Никто из цинских чиновников не знал иностранных языков (и не хотел их знать), а потому драгоманами служили миссионеры, изучившие язык китайский. Они же предупредили Игнатьева:
— Вам предстоит набраться терпения, ибо китайцы большие мастера по переливанию из пустого в порожнее…
Игнатьева приняли в Пекине открыто враждебно!
Как раз накануне его приезда англичане с французами пытались пройти к Тяньцзину на военных кораблях, но форты Таку открыли губительный огонь, заставив союзников убраться в Шанхай. А теперь, плохо разбираясь в политике стран Европы, Игнатьева упрекали, будто он и послал против них англичан с французами. Зато англичане, дабы оправдать свое позорное поражение, пытались уверить мир, что батареями Таку командовали русские офицеры, привезенные Игнатьевым, а с кораблей якобы даже слышали возгласы русских советников на берегу: «Эй, насыпайте больше пороху!..»
Николай Павлович делился со своей свитой:
— Победа над союзной эскадрой сделала Цинов чересчур самоуверенными в собственных силах, и теперь они не хотят признавать никаких договоров, заключенных с нами. Мало того, они отказывались принять из России целый обоз с ружьями и пушками, которые Петербург послал для Китая, чтобы он успешнее отбивался от насилия захватчиков…
Добиться аудиенции у самого богдыхана было невозможно. А мандарины говорили послу, что Айгунский и Тяньцзинский трактаты «глупые» и подписаны «по ошибке»!
— Но уже ратифицированы вами, — отвечал Игнатьев, — а наши крестьяне давно пашут земли на берегах Амура.
Он показывал карты. Мандарины отворачивались с таким целомудрием, будто им предъявили неприличные картинки:
— Ваши чертежи мира фальшивы, ибо Поднебесная империя изображена не в самом центре Вселенной, а владения нашего богдыхана вы нарисовали непростительно маленькими…
Мандарины долго мурыжили Игнатьева бесплодными разговорами. Своей нетерпимостью и даже издевками они, казалось, сознательно вынуждали посла к отъезду. Петербург переслал твердые инструкции — оставаться в Пекине, придерживаясь «строгого нейтралитета во время неприязненных действий французов и англичан с китайцами…» Между тем союзники готовились к новой боевой кампании, а потому Игнатьев решил выждать результатов неизбежной войны. А пока, чтобы оградить Дальний Восток от нападения англичан, граф Муравьев-Амурский указал кораблям быть наготове, в бухте Золотой Рог появился в это время новый военный пост — будущий город ВЛАДИВОСТОК.
Русским было ясно, что из Китая может получиться «вторая Индия»: союзники пришли с большим флотом, их десанты высаживались в Шанхае и Гонконге, они размещали базы в портах Печелийского залива — на подступах к Пекину. Вряд ли цинские заправилы, ослепленные своим мнимым величием, осознавали всю мощь двух сильнейших государств Европы, — сейчас тайпины казались им опаснее иностранной агрессии. Николай Павлович жил на подворье русской православной миссии, монахи снабжали посла информацией, служили ему переводчиками.
Архимандрит Гурий Карпов делился мыслями:
— Никак не возьму в толк, что такое Китай — или старец, у коего от дряхлости очеса смежились, или дите малое, кое все видит, но ничего еще не смыслит… Наполеон, помнится, говорил: «Китай спит, и пусть он спит далее. Не дай Бог, если Китай проснется…»
Чтобы разом изменить обстановку, Игнатьев проскакал к морю, где его принял на борт русский фрегат «Светлана»: пусть эти пекинские мудрецы думают о нем что хотят! Но при этом Николай Павлович сознавал: нашествием на Пекин англо-французы не ограничатся и, подчинив себе Китай, станут натравливать Цинов против России, а сами будут хозяйничать на берегах Амура, как у себя дома… вот это опасно!
Посредничество к миру всегда сулит немалые выгоды посреднику, но сейчас мира не желали ни союзники, ни сами китайцы, уверенные в своих силах. Игнатьева в Шанхае спрашивали, примет ли русский фрегат участие в бою против китайцев?
— Россия войны с Китаем не ведет, — отвечал он. — Для нас важнее всего спокойствие наших дальневосточных границ.
— Но Пекин ведь отвергает ваши прежние трактаты!
— Не спорю, — говорил Игнатьев союзникам. — Однако у меня в кармане мундира проект нового договора…
«Мы, — утверждал Игнатьев, — не ищем распространения нашего политического влияния в Китае, мы не желаем территориальных приобретений, а хотим только твердого и ясного определения наших границ…» Общаясь с англичанами и французами, он вел себя крайне сдержанно, одинаково вежливо с европейцами и с китайцами, его знание обстановки в Пекине подкупало даже надменных англичан. Они ознакомили его с воззванием Цинов, призывающих уничтожать европейцев, «как зловредных гадин»:
— Неужели вы не устрашитесь вернуться в Пекин?
— Но я же не «зловредная гадина»! — отвечал Игнатьев. — Я ведь только начал свой диалог с Пекином, однако его не закончил, а моя голова в Китае ценится намного ниже вашей…
На подступах к Тяньцзину все пруды и колодцы, все домовые чаны для хранения питьевой воды были заполнены трупами убитых жителей. Игнатьев вызвал симпатии китайского населения тем, что открыто восставал против варварства, и ни один китаец не бросил в него даже камня. Он докладывал канцлеру Горчакову: «Местные жители, простонародье, встречали нас, русских, как своих приятелей и избавителей, прося у нас же защиты от разоряющих их союзных войск; нам выносили из деревень фрукты и свежую провизию, с трудом китайцы соглашались брать за это деньги…» Между тем англичане открыто похвалялись:
— Для нас ничего не стоит свергнуть династию Цинов, а власть над Китаем перепоручить тайпинским вождям. При этом столицу из Пекина мы перенесем ближе к морю — в Нанкин, чтобы легче было управлять этой дикой страной…
Британский адмирал Хоуп предупредил Игнатьева:
— Вы можете оставаться на фрегате «Светлана» или ехать куда вам угодно, но мы отправляемся в поход — прямо на Пекин, дабы принудить китайцев подписать наши условия договоров.
— Вы чем-то встревожены, адмирал? — заметил Игнатьев.
— Да! Мандарины захватили тридцать семь наших чиновников и увезли их с собою на арбах, дно которых было истыкано острыми гвоздями… Итак, решено — мы штурмуем Пекин! Где бесполезны слова, там убеждают пушками…
Игнатьев срочно повернул обратно в Пекин.
— Зачем? — недоумевали в его свите.
— Затем, чтобы спасать Пекин…
Вскоре союзная армия подошла к мраморному мостику Бали-Цяо, ведущему в столицу; здесь их поджидала «восьмизнаменная, непобедимая и всепобеждающая» (так она называлась) армия маньчжуров в 60 000 воинов, оглушенных звоном боевых бубенчиков и ошалевших от курения опиума. Отряд европейских колонизаторов, оснащенных новейшим оружием, сразу опрокинул эти несметные полчища, и маньчжуры, побросав бубенчики и луки с колчанами, разбежались во все стороны. Прослышав об этом, богдыхан скрылся в безводных степях Внутренней Монголии и в Пекин более никогда не вернулся. Вместо него главным в столице остался принц Гун, который уже ничего не делал без одобрения русского посла. Представляя могучую и нейтральную Россию, Николай Павлович стал вроде арбитра двух враждующих сторон, отчего высоко поднялся его личный престиж. Все разом переменилось, и отныне мандарины кланялись ему, словно богдыхану…
Колонизаторы, потребовав выдачи захваченных заложников, угрожали, что оставят от Пекина одни головешки. На это китайские чиновники отвечали им в прежнем повелительном тоне:
— Вы наши взбунтовавшиеся вассалы, и вам не следует употреблять таких дерзких выражений, иначе может возникнуть нежеланная суматоха, во время которой головы ваших парламентеров нечаянно отделятся от туловищ…
А растерянный принц Гун спрашивал Игнатьева:
— Рассудите сами, что нам теперь делать?
Игнатьев обещал договориться с англо-французами:
— Я приложу все старания, чтобы они не штурмовали Пекин, а вы берегите свои политические архивы…
Но союзники уже захватили Юань-мин-Юань, летнюю резиденцию богдыханов, расположенную в пригороде Пекина среди прохладных прудов и древних парков. Игнатьев делал все, что мог, дабы спасти китайцев от зверств и насилий, но это ему не всегда удавалось… Победители уже с головой зарылись в сундуки из красного дерева, где хранились сокровища китайских императриц. Они тащили и распарывали груды прекрасных шелков, рассовывали по карманам мундиров или ссыпали в свои фуражки рубины, сапфиры, жемчуга, изделия из горного хрусталя. Солдаты с ног до головы обвешивались драгоценными ожерельями. Саперы же орудовали топорами, в щепки раскалывая дивную мебель, чтобы выбрать из нее редкостные изумруды, которыми она была богато украшена. Залезая в громадные лари с ювелирными украшениями, союзники невольно сталкивались лбами при дележе добычи. Тогда гордый сын Альбиона рвал из рук доблестного парижанина кусок ценной парчи, француз в ярости кусал англичанина за нос, а британец бил в ухо своего союзника. Когда же все было разгромлено и предано поруганию, тогда европейские вандалы предали Юань-мин-Юань беспощадному пламени…
Один из офицеров свиты Игнатьева писал, что союзники «превратились в шайку грабителей: каждый думает составить себе состояние за счет Китая… французский лагерь похож на базар, где продают все, начиная с нефритовых безделушек до соболиных шуб, платьев богдыхана и его супруги. Мне самому случалось видеть у одного капрала сразу четыре громадные вазы, сделанные из чистого золота…»
Архимандрит Гурий Карпов, глава духовной миссии в Пекине, искренно переживал за страдания народа:
— Вы, генерал, заслужили уважение несчастных китайцев, как их защитник. Что вы можете сделать для них теперь, когда европейские жулики уже занимают северные ворота Пекина?
— Я сам поеду к воротам, — отвечал Игнатьев…
С конвоем из 13 казаков он выехал на свидание с английскими генералами, отговорив их от штурма Пекина.
— Не забывайте, что в Пекине издревле проживает русская духовная миссия, а я головой отвечаю за жизнь подданных России… Наконец, — заключил Игнатьев, — не пора ли обуздать звериные инстинкты солдат цивилизованных государств, ведущих себя в Китае подобно испанским конкистадорам в Америке!
Когда он вернулся, на подворье миссии его поджидали цинские мандарины, умоляя Игнатьева примирить их с союзниками.
— Постараюсь, — заверил их Николай Павлович, — но прежде пусть ваш принц Гун обязуется признать силу Айгунского договора, а вы не станете тянуть дело с заключением нового мирного трактата, дабы точно и навсегда обозначить наши границы…
Англичанам он советовал вообще удалить свои войска обратно к Тяньцзину; принцу же Гуну посол заявил:
— Вы не станете отрицать, что я спас Пекин от участи, постигшей Юань-мин-Юань. Надеюсь, вы поняли, что ваша соседка Россия не заинтересована грабить вас по примеру англичан и французов. У меня иные цели, официально заверенные русским кабинетом: во избежание будущих конфликтов окончательно закрепить наши рубежи, расставить пограничные столбы как надо…
Пекинский трактат был подписан глубокой ночью на подворье русской миссии, монахи которой служили отличными переводчиками. В развитии добрососедских отношений между Россией и Китаем открывалась новая страница — дружественная.
— Все-таки, — сказал под конец Игнатьев принцу Гуну, — вы подумайте о создании в Китае министерства иностранных дел, и пусть ваша «Поднебесная» империя не считает весь мир состоящим из покорных вам «вассалов». Такое самомнение дорого вам обойдется. С тайпинами же разбирайтесь сами: это внутреннее дело Китая, и Петербург не станет вмешиваться в ваши дела…
На родине Игнатьева поджидал канцлер Горчаков.
— Вы себя обессмертили, — сказал он, обнимая его. — За наше поражение от англо-французов под Севастополем вы хорошо расплатились с ними своим превосходством в Пекине!
Такая трагическая история, очевидно, нуждается в легкомысленной разрядке, и я нашел ее — только не в Китае, а в Европе… Павел Дмитриевич Киселев, посол в Париже, привык посещать антикварные лавки, где в последнее время появилось немало китайских драгоценностей из разграбленных дворцов пекинских богдыханов. Однажды дипломат случайно приобрел китайского божка мудрости и нечаянно заметил, что владелица лавки, боевая усатая француженка, заворачивает купленного идола в лист плотной рисовой бумаги, исписанный РУССКИМ текстом.
Это сразу насторожило опытного дипломата:
— Позвольте, мадам, взглянуть на обертку…
Оказалось, что это подлинник Тяньцзинского договора, скреплявшего отношения двух государств, русского и китайского. Павел Дмитриевич держал в руке документ международного значения и не верил своим глазам. Наконец справился с волнением.
— Откуда он у вас, мадам? — спросил Киселев.
— Ах, все оттуда же… из Пекина! — Торговка объяснила, что ее возлюбленный сержант привез немало китайского фарфора, а чтобы фарфор не поколотился в дороге, он бережливо завернул его в бумагу. — Как раз вот в эту… А в чем дело, месье?
Киселев имел неосторожность сказать, что это не просто бумага, а документ огромной политической важности:
— Можно я заберу у вас этот манускрипт?
Француженка быстро сообразила:
— За пятьсот франков, пожалуйста, забирайте.
— Помилуйте, для вас это лишь обертка.
— Но слишком дорогая, месье… Вы же сами сказали, что без этой бумажки мир, черт бы его побрал, сразу треснет!
Договорились на божеской цене, и в тот же день Киселев отправил в Петербург дипкурьера. Вскоре он появился в кабинете канцлера; щелкнув застежками на кожаной сумке, усталый курьер извлек из нее Тяньцзинский договор России с Китаем.
— Это ни на что не похоже! — воскликнул князь Горчаков, потрясенный, и вставил указательные пальцы в седеющие виски, словно воткнул в них дула убийственных пистолетов. — Недаром же Игнатьев предупреждал мандаринов, чтобы они берегли свои политические архивы от варварского разграбления…
…Восемь лет продолжалась установка пограничных столбов вдоль Амура и Уссури, и они встали там прочно — на века!
Хлопок, шелк, виноград, чай… Хлопок завозили с плантаций Америки, шелк покупали у персов, виноград ощипывали в Массандре тонкие пальцы аристократок, а великая мать Россия, придя в субботу из бани, гоняла с блюдца (пальцы врастопырку) чаи исключительно кяхтинские. Ну, а теперь, когда вступление сделано, приглашаю читателя в Оренбург. Веселого я там ничего не обещаю, но кое-что вспомним…
Кстати уж! Русское казачество расселялось по «кантонам» (как в Швейцарии), и потому о «кантонах» казаки рассуждали свободно:
— Жили мы, потомки стрелецкие, не тужили в кантоне самарском. А когда-сь «линию» нашу закрыли, велено переселяться в кантон оренбургский. Мы, вестимо, отлынивали. Тут тебе дома дедовски, скотинка пасется, трава — хоть ешь ее! Опять же и Волга течет, рыбкою кормит. На што нам сдался кантон оренбургский? Тянули, тянули, да не дотянули… Грозою налетел на нас, царствие ему небесное, граф Перовский! Дал сроку три дни — бац, как из пушки! И на третий дён, чуть свет, бабы даже калачей из печек не вынули, всех нас, грешных, из Самары выставили… Теперь-с попривык. Не спорю. Раздолье имеется. Тока не волжское, а степное. Поначалу-то гадко было. Сушь! Верблюды плюются, нехристи. Да-а… Дети вот — они Волги не видали, им и в Урале-реке хорошо летом брызгаться. Здеся и уродились. Оренбуржцы! Эй, Степанида, поставь самовар ради приятной беседы о житии оренбуржском…
Из Оренбурга до столицы три недели пути, если ехать на почтовых: только выносливые фельдъегеря проскакивают до Петербурга за восемь дней — отощавшие от сухоядения, грязные и небритые, и в таком виде, даже не дав им переодеться, их сразу вели в покои к императору: «Ваше величество, вам изволит писать его превосходительство оренбургский губернатор Перовский! Вот и пакет…»
Василий Алексеевич Перовский, внук украинского свинопаса Кирилла Розума, фигура колоритная. В битве при Бородино Перовскому было 18 лет; французская пуля оторвала ему палец, вместо которого он позже носил длинный золотой наперсток. Обманом был взят в плен на московских форпостах. В обозе маршала Даву проделал весь долгий путь отступления «Великой армии» — в одном мундирчике и даже без сапог, которые содрали с него мерзнувшие конвоиры; записки Перовского о пребывании в плену и сейчас невозможно читать без содрогания. Пешком пройдя от Москвы до Орлеана, бежал к своим. 14 декабря 1825 года был «контужен поленом в спину» и стал флигель-адъютантом Николая I (что не делает ему чести). Но, будучи часто награждаем, царя никогда не благодарил (что делает ему честь). В 1828 году под Варной ему вырезали из груди турецкую пулю, увязнувшую близ самого сердца. Образованный человек острого ума, Перовский имел друзей — Жуковского и Карамзина; с Пушкиным был на «ты»; Брюллов дважды изображал его на портретах. Он был честолюбив, как и большинство военных людей той эпохи, но славы не искал. При жизни были опубликованы лишь его «Письма из Италии», да и то их напечатал Жуковский, желая сделать другу приятное. Николай I неизменно к Перовскому благоволил. В 1833 году Василий Алексеевич заступил на пост оренбургского губернатора; здесь он принимал в своем доме Пушкина, собиравшего материалы о Пугачеве (Бердская слобода, столица всей Пугачевщины, находилась в семи верстах от Оренбурга). Данилевский вывел Перовского в романе «Сожженная Москва»; Лев Толстой хотел сделать Перовского одним из героев своего незавершенного романа «Декабристы». При засилии в столице Адлербергов, Нессельроде, Бенкендорфов, Дубельтов и Клейнмихелей такие люди, как Перовский, стремились бежать подальше от холопской камарильи двора, старались служить на окраинах империи…
Оренбург был форпостом — твердынею наших рубежей близ пустыни. Население — казаки с голубыми кушаками «уральцев», башкиры в островерхих шапках, военные, их семьи, переселенцы, чиновники, купцы, беглые, солдаты, ссыльные и преступники. А на «меновом дворе» караван-сарая ложатся в горячую пыль верблюды, проделавшие путь от Самарканда, Бухары, Герата и Хивы; из Оренбурга они увозят полосы железа и меди, ткани и гвозди, посуду и доски. Жизнь тут сытная, мяса и хлеба вдосталь, но зато тревожная: кордоны, пикеты, разъезды вдоль симы — границы, лай собак по ночам, ржанье конницы, улетавшей в степные бураны ловить барантчей — разбойников. Кочевник и есть кочевник: ему не вручишь ноту протеста, с ним не подпишешь трактата о мире. Наказывать кочевника за разбой — то же, что бить лакея за провинность его господина. Ибо за все преступления должна бы отвечать высокомерная Хива, но до хивинского хана Алла-Куллы никак не добраться: 1500 верст безжизненных песков стерегли Хиву лучше крепостей, а жара и безводье были главным оружием хана. И Хива богатела от грабежа на караванных тропах, Хива насыщалась трудами пленных рабов, Хива благодарила Аллаха за то, что пустыни оградили ее от мщения «неверных» урусов… Даже когда Россия не воевала, жители Оренбуржья постоянно ощущали близость «фронта», а их семьи оплакивали потери. То здесь, то там слышишь причитания осиротевших — кого-то опять схватили в степи и погнали в Хиву на базар, как скотину. Попробуй сыщи кормильца: из Хивы его продали в Коканд, оттуда — в Турцию, а там и затерялись следы… Тяжко! Недаром оренбуржцы, взлелеяв в сердцах отмщение подлой Хиве, распевали по праздникам:
Мы избавим от неволи
Своих братьев-земляков,
Закричим мы враз «ура» —
Тут погибнет вся Хива…
Петербург отпускал на выкуп из Хивы ежегодно по 3000 рублей чистым золотом, но этого мало: выкупишь кожемяку Ивана Козлятина, а чем, спрашивается, урядник Степан Худояров хуже того Ивашки?.. Перовский не одну ночь провел над изучением путей в Хиву.
— Оренбургу и степям приаральским в покое не бывать, пока не взломаем ворота Хивы и не нанесем визит хану в его же серале. Надобно разрушить вредный миф о недосягаемости Хивинского оазиса.
Клин вышибают клином, и Перовский велел не выпускать из Оренбурга хивинские караваны, а на товары хана наложить арест.
— Так будет до тех пор, — сказал он в гневе, — пока хан Алла-Кулла не выпустит из неволи русских людей…
Подействовало! Хан отпустил двадцать пять рабов, и они пришли на родину с караваном бухарцев. Но к обеденному столу, накрытому для них в доме губернатора, трех мучеников несли на руках, столь были измождены, а одному пленнику было уже сто двадцать лет. Коварный хан попросту избавился от рабов, уже истощивших свои силы на хивинской каторге, и Перовский уверился в своем дерзком замысле:
— Хана мы навестим с пушками, а когда солдат российский гаркнет: «Хива, отвори ворота!» — тогда вся история Средней Азии войдет в иное и благородное русло…
Загодя сушили сухари, свеклу, картошку, лук и морковку; на окраине города пыхтела паром машина для прессования сена во вьючные пакеты… Готовились! Но Петербург экспедицию на Хиву не одобрял: министр финансов Канкрин плакался, что нет в казне денег; Нессельроде толковал, что Англия имеет в Средней Азии «свои интересы» и она «может обидеться»; военный министр Чернышев, сиятельный тунеядец, заявлял, что Перовский — фантазер, а его дружба с поэтами не приведет ни к чему хорошему. Василий Алексеевич велел готовить себе карету, но (верный любви к седлу) он проскакал до самого Петербурга верхом, будто курьер.
На придворном балу к нему подошел Николай I:
— О, Перовский! Ты приехал, наверное, потанцевать?
— Нет! Туркмены, подвластные хану хивинскому, нынче захватили астраханских рыбаков на Каспийском море, взяли четырехпушечный бот с командой, арканами переловили в степи тамбовских баб и мужиков, прибывших к нам на заработки… Доколе же, спрашиваю я, станем мы терпеть злодейства хивинских деспотов?
Первым делом экспедицию строго засекретили. А дорога на Амударью была загадочна, карты сбивчивы, и был неясен главный вопрос: когда выступать — по весне или по осени? Генерал Станислав Циолковский, местный старожил, настаивал на осеннем походе:
— В этом случае мы избегнем изнуряющей жары и безводья, ибо, оттаивая снег в пути, мы вполне обеспечим экспедицию водою.
— Но при этом, — заявлял генерал Платон Рокосовский, — вы попадете в ледяную пустыню, а топлива там нет; первыми падут верблюды, кои ни сена, ни овса не едят, а доставать бурьян из-под снега они природою не приспособлены… Верблюд — это вам, господа, не лошадь, а лошадь, увы, еще не верблюд!
Но раскаленная жаровня Каракумов казалась страшнее холода, и 14 ноября 1839 года хивинская экспедиция (подкрепленная суммой в 1 698 000 рублей) тронулась в путь. Участник похода Егор Косырев писал, что воинов всячески утепляли: «К воротнику шинели пристегивались накладные воротники из заячьего меха, обшитые снаружи красным сукном, а для предохранения лица от мороза шились из черного сукна маски с отверстиями для рта и глаз; на масках, чтобы сохранить человеческое подобие, были нашиты суконные носы… Солдат терял людской облик и походил на черта с лубочной картинки, а весь отряд имел вид легиона бесов, явившихся из преисподней!» Помимо конницы гужевую роль исполняли 12 500 верблюдов, влачивших артиллерию и станки для запуска боевых ракет, гальваномины для подрыва хивинских ворот, понтоны и челны, разборные кибитки, санитарные фуры, складные кровати для офицеров, мешки с овсом, бочки с медом, ящики с консервами, черные плитки сухого бульона — и много-много еще такого, чего никогда бы с собой не брали, знай только, чем все это кончится!
Пустыня, казалось, только и ждала, когда русские проникнут в ее пределы… Снегу выпало по колено, а потом грянул мороз в двадцать шесть градусов при жесточайшем ветре. Ночью ездовые лошади опрокинули коновязь и панически умчались вдаль, повинуясь дикому инстинкту спасения. Перовский наказал менять караульных каждый час, но карманные часы были такая редкость (даже у офицеров), что смена караулов была хаотичной. Утром многих часовых потащили в фургоны, там уже зыкали пилы, ампутируя отмороженные руки и ноги…
— На што сапоги, на што шинели! — жаловались ветераны. — Нам бы валенки да тулупы… Эх, отцы-командиры: нас не спросят!
Декабрь закружил армию в метелях. Мороз поджимал к сорока градусам: верблюды изрезали ноги об изломы твердого наста и — падали, падали, падали. Из их вьюков ветер разметывал по снегу муку и порох. Водку для обогрева замерзших не взяли, а машина для варки на походе горячего сбитня стояла холодной — нечем было ее топить. Чтобы вскипятить чайник воды, солдаты жгли веревки и упряжь. Вокруг — ни кустика! Перовский разрешил пустить на топливо все, что может гореть. Казаки разрывали толщу снегов, добираясь до замерзших кореньев, из которых и разводили костерки. Не было сил раскинуть на бивуаке кибитку. Навьючка верблюдов начиналась в два часа ночи, чтобы поспеть к выступлению на рассвете, а спать ложились после развьючки, близко к полуночи, но каждые полчаса люди вскакивали, чтобы не закоченеть, и, таким образом, ко всем тягостям прибавилась хроническая бессонница пяти тысяч воинов. Опытные ветераны чувствовали, что идут на верную гибель; говорили они так:
— Уж я и не знаю теперь, что лучше — жара или стужа?
По ночам палили фальшфейеры, чтобы отпугнуть стаи волков, которые разгребали сугробы могил, поедая погребенных. Казаки уральские поражали своей выносливостью, башкирское войско держалось превосходно, зато погонщики верблюдов, казахи и туркмены, разбегались. Перовский мрачнел все больше. Кто же мог предвидеть такую лютую зиму, какой в этих краях не помнят даже древние старики киргизы! В оазисах вымерзла вся виноградная лоза, погибло поголовье ягнят, в караван-сараях пали молодые верблюды, а в Хиве сам хан лязгал зубами в своем гареме.
Первой повымерла конница Уфимского эскадрона, составлявшего как бы личную гвардию губернатора. Остался только трубач на любимой кобыле Пене — белой и гордой красавице. Но и Пена слегла! Страшную сцену рисует нам очевидец. Кобылу обступили солдаты. Трубач постелил возле ее морды чистое полотенце и насыпал на него отборного овса. Но лошадь отвернулась, а из глаз ее покатились слезы. Трубач встал перед ней на колени, он нижайше поклонился ей в землю и зарыдал, как ребенок:
— На кого ж ты меня спокидаешь… родненькая моя!
В тот же день умер и сам трубач. Верблюды выплевывали овес, не принимая его, но голод их был столь велик, что они сжевали все рогожные циновки, заменявшие им попоны. Мясо солдаты получали исправно, но костерок горел не жарче фитиля, в котелке не успевала забулькать вода, и мясо съедали почти сырым. Заболевших отправляли в фургоны, а оттуда, как говорили, на «выписку» — прямо под снег, в сугробы… Через тридцать четыре дня вышли к Эмбе! Итак, треть пути преодолена. Оставалось еще тысяча верст, и тогда они крикнут: «Хива, отвори ворота!» Герои больше всего напоминали страдальцев, и страдания людские приравнивались к геройству. В утреннем полумраке рассвета солдаты видели Перовского — голова низко опущена на грудь, из-под заиндевелого башлыка торчал острый нос да сосульками свисали длинные усы… Он продержал экспедицию на Эмбе две недели, чтобы люди откормились ржаным хлебцем, какого не видели от самого Оренбурга, чтобы составить обратный обоз с ранеными. Он вел отряд по картам, небрежно составленным полковником фон Бергом, который клялся ему в Петербурге, что за Эмбой они не увидят ни единой снежинки. Но казаки, посланные в разведку, вернулись обратно и сказали, что за Эмбой снегу еще больше — по пояс!
— Виноват во всем буду я, — отвечал Перовский. — И я виноват, конечно. Виноват в том, что поверил фальшивым картам фон Берга и не послушался советов генерала Рокосовского…
На Эмбе был форт; солдаты поочередно грелись в землянках, лошади подъели запасы сена, уцелевшие верблюды радовались колючкам бурьяна. Перовский решал за всех, куда следовать: вперед на 1000 верст — до Хивы или назад на 500 верст — до Оренбурга! Здесь, на Эмбе, его навестили дружественные киргизы орды султана Айчувакова, и — большое им спасибо! — они пригнали своих верблюдов. Был срочно составлен отдельный караван, чтобы дойти до форпоста Ак-Булак, где наш гарнизон, самый отдаленный, вымирал от цинги и дурной воды (недавно акбулакцы отбили жестокое нападение хивинцев, и там полно было раненых). Перовский нагнал эту колонну в пути, отыскав ее по трупам павших верблюдов и лошадей. Через полмесяца, похоронив в снегу половину солдат, колонна вышла к укреплению Ак-Булак; отсюда до Хивы было еще безумно далеко, а сам Оренбург с его теплыми печами, с трактирами и казармами отодвинулся от них еще дальше. Ак-Булак встретил их кладбищенской тишиной: глинобитная стенка, брустверы изо льда, обрызганные кровью, молчаливые сугробы землянок, множество могильных крестов, а люди в гарнизоне ходить уже не могли и ползали по снегу — именно здесь был крайний рубеж российской границы! На этом трагическом рубеже в груди Перовского открылась рана, полученная под Варной от турецких стрелков. Он велел писать приказ об отступлении. В землянках были оставлены гальваномины, и, когда колонна покинула Ак-Булак, безлюдье пустыни огласили мощные взрывы, уничтожившие брустверы, а заодно повалившие солдатские кресты на погосте…
Вернувшись к фортам Эмбы, Перовский отправил в Петербург донесение о том, что поход на Хиву закончился неудачей.
— Теперь, — сказал он офицерам, — надо спасти живых и вытащить с Эмбы всю нашу артиллерию, но… как вытащить, господа?
И опять на помощь русской армии пришли киргизы Айчувакова, пригнавшие для нужд экспедиции тысячу своих последних верблюдов. Но этого было мало! Артиллерию со здоровыми людьми решили оставить на Эмбе, а всех больных везти на оренбургские «квартиры». Верблюдов батовали в тройки, как лошадей, впрягали их в повозки, на которые навалом складывали больных. Перовский велел посадить в сани и усачей ветеранов, которые в молодости брали Париж.
— Париж-то мы взяли, — говорили старики, — а вот Хивка эта поганая не дается. Погода, вишь ты, здесь другая! Там виноград и здесь виноград, но погода, братец, никуда не годится… Ну, ладно! Ишо дадим хану полизать с шила нашей вкусной патоки…
Долго тянулись в безлюдье обозы. Наконец пустыня сменилась степью, из-под снега выторкнулись тощие голики кустиков.
— Слава Богу, — крестились ветераны. — Вот и розги объявились, а то ведь раньше такая голь, что смотреть не на что…
А вскоре увидели они избы, идущих с коромыслами баб в тулупчиках, детишек, что катались с гор на козлиных шкурах, — это была казачья станица Ильинская. Перовского здесь поджидал тарантас.
— Гони… домой! — сказал он, упав на диваны.
Покинув Оренбург 14 ноября 1839 года, губернатор вернулся 14 апреля 1840 года: хивинская эпопея взяла ровно пять месяцев, почти полгода неслыханных страданий. Я рассказал лишь ничтожную толику из тех бедствий, которые выпали на долю российских воинов!
Отъезжая в Петербург, Василий Алексеевич отдал распоряжение к подготовке нового похода на Хиву.
— Теперь пойдем весной, — сказал он. — Нет таких ворот, которые не раскрылись бы перед нашим солдатом…
Военный министр граф Чернышев встретил его словами:
— Ну, Перовский, ты приехал оправдываться?
— Приехал, дабы утвердить план нового похода на Хиву.
— Ты уверен, Перовский, что блистательному царствованию нашего мудрого государя недостаточно одного позорного похода, и ты желаешь опозорить его величество вторично?..
Было очень жаркое лето в столице, Николай I отдыхал от русских дел на курортах Эмса, а Перовского, как неудачника, придворные старательно избегали. Поджидая царя, Перовский проводил вечера в кругу петербургских литераторов. Наконец император вернулся из Эмса, и Чернышев велел Перовскому быть завтра в Михайловском манеже. Василий Алексеевич надел мундир атамана казачьих войск, украсил грудь завитком аксельбанта, нацепил все ордена. Явившись в манеж, он подчеркнуто нарочито не пожелал стоять в группе придворных и разгуливал поодаль от них.
— Перовский, не нарушай общего благочиния, — велел министр, но Василий Алексеевич даже не обернулся на этот возглас…
В манеж прибыл император Николай I.
— А-а, здесь и Перовский! — воскликнул он. — Вот не ожидал я тебя видеть… Ну, рассказывай.
Василий Алексеевич достал длинный список имен.
— Что это у тебя за реестр?
— Прошу утвердить награждение всех участников несчастной экспедиции, кроме меня! Поверьте, любой кашевар достоин Георгия, и прошу указать министру, дабы больных для поправления здоровья на казенный счет отправили из Оренбурга в сытые провинции с умеренным климатом… в Ярославскую или, скажем, в Вологодскую!
Николай I величаво развернулся к Чернышеву:
— К исполнению! А чего ты, Перовский, хочешь для себя?
— Желаю проделать поход вторично и сбить ворота Хивы с ржавых петель, смазанных кровью рабов славянских и персидских…
Чернышев сразу же вмешался в разговор:
— Не позорь нашу армию и дальше, Перовский!
Ступая по мягкому песку манежа, к ним неслышно приблизился горбоносый карлик Нессельроде, который с явным еврейско-немецким акцентом сделал Перовскому «политический» выговор:
— Вы, генерал, произвели уже все, чтобы Россия потеряла в Хиве остатки авторитета могучей воинской державы. Хива — ладно, нам до ее пустынь нет никакого дела, но… что скажет Англия? Британский лев уже рассержен вами, а это… Не скрою, это — опасно!
— Ладно, Перовский, — сказал Николай I, беря его за локоть и отводя в сторону. — Я дам тебе денег. Сколько хочешь. Оставь Оренбург и поезжай за границу. Ты сам жаловался на больную грудь…
Хотя экспедиция на Хиву была строго засекречена, англичане пронюхали о ее целях. Оказывается, пока русские шли на Хиву со стороны Оренбурга, англичане тоже двигались на Хиву — от Афганистана. Обеспокоенные действиями Перовского, британцы уговаривали хана не раздражать впредь русских понапрасну, иначе они повадятся ходить на Хиву до тех пор, пока не разворотят его престол. Хан выслушал английских послов, но кто они такие и чего ради беспокоятся о его светлости, он так и не понял! Хивинский историк Агахи записал, что «англичане — это одно из русских племен (!), живущее к северу от России» (!), и прибыли они в Хиву лишь затем, чтобы «выразить свою преданность его величеству хану». Нелепость несусветная!
В литературе есть указание, что англичане сами уплатили хану выкуп за русских пленных, иначе хан не соглашался отпустить их из рабства. Англичанам было выгодно, чтобы хан на время присмирел в своем оазисе. Ворота Хивы раскрылись — вышел из них караван с русскими невольниками. В далекий путь на родину им выдали от щедрот хана по верблюду и по мешку муки на двух человек. Известие об этом караване произвело в Оренбурге небывалое волнение: жители города строили павильон для почетной встречи, всюду жарили, пекли и парили угощение, загодя все горожане вышли в степь… Очевидец встречи пишет: «Их били в Хиве кнутами, держали в клоповниках без пищи, оставляя на произвол ужасным насекомым. Глубокие шрамы на плечах и спине свидетельствовали об истязаниях несчастных. Некоторые были уже с выколотыми глазами и, возвратясь на родину, уже не могли видеть ее, а только рыдали. Измученные, с безжалостно оскорбленной честью женщины были ужасны! Душа кипела отмщением…» Было тут много слез, радости и трагизма. Одна старуха в изможденном старце узнала своего мужа, который молодым и красивым унтер-офицером запропал в рабстве хивинском. Пожилая казачка, пригорюнясь, долго смотрела на рослого мужчину в мусульманской чалме, не умевшего говорить по-русски, и вдруг кинулась к нему с воплем:
— Тимошенька! Да это ж ведь ты… — Мать узнала своего сына, похищенного из станицы Ильинской еще маленьким ребенком.
Как это ни странно, хивинская экспедиция все-таки достигла главной своей цели: Хива малость притихла, казачата уже не боялись играть на околицах станиц, через песчаные барханы плыли в зное русские караваны с товарами нижегородской и ирбитской ярмарок; на тюках с русскими цветастыми ситцами сидели бравые ребята-приказчики и, держа на коленях готовые к бою нарезные штуцеры, посматривали в душное безлюдье…
Оренбургом после Перовского управлял замечательный человек, генерал-лейтенант Владимир Афанасьевич Обручев, потомство которого прославлено в нашей советской науке. Скромник, в жару и в холод не вылезавший из солдатской шинели, Обручев Хиву не беспокоил — он с умом окружил ее крепости на реке Тургае (ныне город Тургай), на реке Иргизе (ныне город Иргиз). В 1848 году русские как следует взялись за научное освоение Аральского моря; экспедицию возглавлял знаменитый мореплаватель А. И. Бутаков, в работе гидрографов участвовал и ссыльный поэт Тарас Шевченко. Нарушив инструкции канцлера Нессельроде, моряки дерзко вошли в пределы Хивинского ханства и произвели промеры амударьинского устья, а на случай дипломатических осложнений у Бутакова была припасена хорошая отговорка: мол, дули противные ветры!
Шли годы… Перовский проживал в столице, заседал в Государственном совете, где особой активности не проявлял, вроде скучая. Внешне он сильно изменился. Когда-то жгучий красавец, от которого женщины были без ума, теперь он превратился в жилистого старика с седою шапкой волос. Ходил с палкой, часто хандрил. Только близкие ему люди знали, что Перовский душою по-прежнему весь в делах Востока и прежний пыл не угас в этом суровом сановнике империи, который иногда, тряхнув стариной, еще умудрялся гнуть в пальцах рублевки, разгибал подковы.
Весною 1851 года Оренбург был извещен о скором приезде нового генерал-губернатора. Губернатор-то новый, да имя у него старое — Перовский! Местные власти готовили ему торжественный въезд в степную столицу. На дорогах расставили «махальщиков», чтобы не прохлопать приближения кареты Перовского. Наконец из степи прискакали гонцы: «Едет… пылища валит!» К заставе подкатила карета с зеркальными окнами и гербами. Осанистые старики казаки в длиннополых кафтанах, опоясанных голубыми кушаками, вышли с хлебом-солью. Вице-губернатор Ханыков приоткрьы дверцу кареты, а там, внутри ее, под зудение мух, безмятежно дрыхнул… лакей.
— А где же его высокопревосходительство?
— Василь Лексеич-то? — спросил тот, потягиваясь. — А шут его знае… За Бузулуком взял у казака лошадь, сел и поскакал!
— Куда поскакал?
— Да я не спрашивал… К вам, наверное!
Начальство кинулось к губернаторскому дому: Перовский возлежал на диване в халате из китайского шелка, с длинным турецким чубуком в зубах; на низеньком персидском столике лежали сложенные в столбик червонцы; золотым наперстком, укрывавшим отсутствие пальца, Перовский со звоном обрушил один столбик монет.
— Вот это надо отдать казаку, у которого я взял кобылу за Бузулуком. Гнал ее, не жалеючи. Ночью въехал в Оренбург, провел ей по шее ладонью — ни потинки! Просто удивительно… Эту лошадь накрывайте под мой вальтрап. Надеюсь, она довезет меня до Хивы…
В этом же году консилиум врачей приговорил Перовского к смерти: старая рана в груди не заживала.
— Сколько мне осталось жить на белом свете? — спросил он.
— Год, — сказали врачи, переглянувшись.
— Хорошо! В таком случае я успею…
Врачи ошиблись на целых шесть лет. В степной глуши Перовский окружал себя писателями и учеными, открывал для казаков школы, в Оренбурге устроил публичную библиотеку, разбивал тенистые кущи садов и бульваров…
А теперь, читатель, мы обратимся к политике.
Фридрих Энгельс писал: «Вопрос о возможном столкновении двух великих азиатских держав, России и Англии, где-нибудь на полпути между Сибирью и Индией… часто обсуждался с тех пор, как в 1839 году Англия и Россия одновременно отправили свои армии в Среднюю Азию». Имя генерала В. А. Перовского было хорошо известно Марксу и Энгельсу, и они отмечали его неукротимую энергию в естественном для всех русских людей стремлении против Хивы!
В 1839 году Перовский не покорил Хиву, но в этом году англичане вторглись в Афганистан и расставили батареи на улицах Кабула. Перовский был возмущен этой наглостью:
— Что надобно им близ наших рубежей? Гляньте на карту: где Афганистан и где Англия? От Лондона до Кабула так же далеко, как от Петербурга до Сиднея, но мы же не залезаем к ним в Австралию…
И каждый раз, когда в каракумских барханах мелькало острие русского штыка, газеты Англии издавали вопль на весь мир: караул, Россия идет на Индию! Но потихоньку Лондон при этом одаривал сатрапов Бухары, Коканда и Хивы: когда — военными советниками, когда — батареей новейших пушек. Русские купцы с удивлением наблюдали за маневрами кашгарской и кокандской артиллерии, которая повиновалась командам на… английском языке. В пустынях образовался политический вакуум, таящий в себе угрозу взрыва.
— Россия и без Хивы и без Коканда страна достаточно большая, — рассуждал Перовский в кругу друзей, — и речь завожу не о завоевании земель новых, а лишь о будущем твердых границ России…
«Британский лорд, свободой горд» уже хозяйничал в Азии по большой колониальной дуге — от Тегерана до Пекина. Вопрос ставился в XIX веке так: или мы закрепим свои рубежи на Кушке, или Англия с горных высот Афганистана прольет свои вездесущие армии в цветущие долины Ферганы, выставит пушки в устье Амударьи, образуя границу с Россией в степях Оренбуржья.
Этого допустить было никак нельзя!..
Вскоре на Аральском море доставили в разобранном виде первый пароход — «ПЕРОВСКИЙ», с которого и зародилась Аральская военная флотилия, верная помощница армии. Перовский на этот раз был осмотрительнее, действовал наверняка. Хива пока додремывала свои последние сны — удар был нанесен по соседнему с нею Кокандскому ханству! Из устья Сырдарьи войска пошли вверх по течению, и кокандцы бежали, спеша укрыться в крепости Ак-Мечеть, стены которой имели толщину в пять сажен. Хивинский хан увидел, как ловко русские бьют его вассала, хана кокандского, и прислал к Перовскому посла, который начисто выложил, что хан хивинский согласен отныне платить Оренбургу любую дань.
— Какая дань? — закричал на посла Перовский. — Или вы в Хиве потеряли счет времени? Сейчас на дворе век девятнадцатый, и нам ваша доисторическая дань не нужна… Эй, вывести посла прочь!
Русские солдаты пошли на штурм Ак-Мечети и за двадцать минут овладели кокандской твердыней, которая получила новое название: «Форт Перовский» (позже город Перовск, ныне Кзыл-Орда). Россия прочно укрепилась на Сырдарье, и наступил закат Кокандского ханства, на обломках которого позже расцвела богатая Ферганская область…
Перовский за взятие Ак-Мечети получил титул графа.
Но каждой жизни есть предел, и он ощутил этот предел сам — в 1857 году, уже без консилиума врачей.
Отставка была получена, лошади поданы к подъезду.
— Прости-прощай, Оренбург… на этот раз — навсегда!
Издавна он имел особую «слабость» к башкирам, которые платили ему ответной любовью, и, когда он покидал Оренбург, башкирские джигиты долго-долго скакали вровень с его коляской, сминая копытами сочные травы степей, ударами нагаек срубая, как шашками, пышные и яркие гроздья диких магнолий. Но вот угасла пыль в отдалении — башкиры придержали усталых коней:
— Малатса Васил Ляксеич! Такуй добра душа ни будит болша… Ай, какая была малатса! Помирал бы с нами — зачем уехал?
И долго еще в трактирах Оренбурга машинные органчики наигрывали башкирский «Пиравский марш», сложенный в память о злосчастном походе на Хиву. Потом органчики поломались, старики, помнившие мотивы марша, повымерли в дальних улусах, и не забылся только граф Перовский…
Он всю жизнь не имел своего угла и, покинув Оренбург, попросил убежища в Алупке графов Воронцовых. Лежа на смертном одре, Перовский «громко перебирал свое прошедшее, не щадя себя и не прощая себе ничего!» 8 декабря 1857 года он скончался. Близ Севастополя, в высившейся над морем скале, была высечена пещера, и в эту пещеру задвинули гроб с прахом Перовского: он и поныне лежит в этой скале, о которую с грохотом разбиваются волны Черного моря.
…Знаменитая революционерка Софья Перовская была внучкою его старшего брата, иначе говоря, она приходилась Василию Алексеевичу внучатой племянницей.
Времена Перовских кончились — настали времена Скобелевых.
Прошло всего тридцать четыре года после первого похода на Хиву, и русской армии было не узнать, освоилась в пустынных боях! Но теперь и сами хивинцы призывали Россию на помощь, желая принять русское подданство, чтобы не зависеть от произвола кровожадных ханов…
Русская армия взломала ворота, ведущие в Хиву, и белые рубахи солдат появились на узких зловонных улицах. Победителями командовал опытный полководец К. П. Кауфман.
Второго июня 1873 года под могучими вязами хивинского сераля был раскинут текинский ковер, среди ковра поставили колченогий венский стул, на который Кауфман и уселся — по чину генерала, а по бокам от него стояли наши солдаты в белых тропических шлемах с длинными назатыльниками, спадавшими на плечи.
Заслышав топот копыт, Константин Петрович сказал:
— Господа офицеры, внимание… Поздравляю всех: сейчас для России наступает долгожданный исторический момент.
Топот копыт приближался. На садовой дорожке показался хивинский хан — семипудовый ленивец, верный муж двухсот восемнадцати жен, завернутый слугами в ярко-синий халат. Он слез с лошади и, обнажив бритую голову, на коленях стал подползать к русским воинам, моля их о пощаде. Американский писатель Мак-Гахан, присутствовавший при этой сцене, не забыл отметить, что «теперь самый последний солдат русской армии был, пожалуй, намного сильнее хана». Да! На хана была наложена контрибуция в 2 000 000 рублей, а вместе с русскими рабами из неволи ханства были вызволены и 40 000 персов, томившихся в рабстве; уходя на родину, персы взывали к русским воинам: «Дозвольте, и мы оближем пыль с ваших сапог…»
Кауфман разговаривал с ханом от имени русской армии.
— Так вот, — сказал он, раскуривая «пажескую» папиросу (короткую, как ружейная гильза), — нравится вам это, хан, или не очень нравится, но мы, как видите, все-таки пришли навестить вас в «недоступной» Хиве, где вы так приятно кейфовали в благодатной тени своего прелестного сераля…
— Такова воля Аллаха, — отвечал хан в тупой покорности.
— Нет, хан! — отверг эту божественную «версию» генерал. — Аллах смеется, глядя на вас, ибо вы и ваша коварная политика были главной причиной нашего появления в Хиве.
Хан, не вставая с колен, еще ниже склонил голову, и ослепительное солнце пустыни било теперь прямо в толстый, как бревно, багровый затылок. Он сказал в заключение так:
— Я знаю, что поступал очень скверно по отношению к России, но… отныне я обещаю слушаться только русских начальников. Пророк предсказал, что Бухару засыплет песком, а Хива исчезнет под водой, но Аллах не знал, что мне придется стоять на коленях перед вами, пришедшими из заснеженных русских лесов.
Свободно опираясь на ружья, загорелые и усталые, с презрением взирали на ханское ничтожество солдаты — ветераны Мангышлака и Каракумов, Геок-Тепе и Красноводска (этих героев пустынь можно видеть и сейчас — в музеях страны, они смотрят на своих потомков с правдивых и красочных полотен Верещагина)!
Русский солдат не шел туда, где его не ждали.
Он шел туда, где его желали видеть как освободителя.
Он вел борьбу не с казахами, не с туркменами, не с узбеками.
В знойных пустынях русский солдат свергал престолы средневековых деспотов — ханов, султанов и беков, всю эту мразь и нечисть, что осела по барханам со времен Тамерлана.
И мы не забудем своих прадедов, которые в жестоких лишениях создавали Россию как великое многонациональное государство!
Никогда я не был в Арзамасе, а — жаль…
В старину, приписанный к Нижегородской губернии, этот город считался «гусиной столицей» России; вокруг Арзамаса, в долине реки Теши, все было белым-бело от пасущихся там неисчислимых гусиных выводков. Большой и на диво жирный гусь считался символом города, недаром же, когда Пушкина принимали в общество «Арзамас», его во время застольных речей заставили держать в руках мороженого арзамасского гуся.
Что делать, видно, мне кибитка на Парнас,
Но строг, несправедлив ученый Арзамас…
Лежащий на Большом Московском тракте, ярко полыхающий золотыми куполами церквей, обильно изукрашенных, Арзамас был знаменит храмами, как и своими гусями. Писатель граф Соллогуб писал: «Много я видел церквей в Москве, но в Арзамасе, кроме церквей, ничего не видел». Это преувеличение! Город был интересен сам по себе, он вел торги даже с Европой, славился ремеслами обывателей, среди ампира дворянских особняков нерушимо вросли в землю тяжкие хоромы купцов, город постоянно пребывал в торговом оживлении, к услугам приезжих в Арзамасе насчитывалось около сотни гостиниц и постоялых дворов, украшенных еловыми ветками…
Кстати, в популярной повести того же графа Соллогуба «Тарантас» есть примечательный диалог его героев:
— У меня в особенности замечательно собрание картин.
— Итальянской школы? — спросил Иван Васильевич.
— Арзамасской… у меня целая галерея образцовых произведений славных арзамасских живописцев».
Значит, над храмами Арзамаса взлетали не только вороны и голуби, но когда-то порхали и музы; не только чванливый Петербург, но даже русская провинция имела свою «академию».
Известно ли тебе, читатель, такое имя — Александр Васильевич Ступин? Имя, достойное нашей памяти…
Вряд ли мы доищемся до истоков происхождения Ступина, если он сам, кажется, не ведал своих родителей. Ему хотелось верить, что он — дитя неосторожной любви некоего Борисова и дочери какого-то «воеводы» из Костромы. Но, если говорить честно, я более склоняюсь к иной версии. Ступин порожден в грехе молодой игуменьей Марией, которая в одну из душных ночей отворила свою келью для чересчур пылкого арзамасца. «Буйный был характером, — вспоминали о нем в городе. — Ночью приедет в обитель, стучит, ругается… в храме он орал на монахинь, сильно они его пугались — по углам прятались». Я пытался установить мирское имя этой игуменьи, по дневнику В. П. Шереметьевой вышел на Марию Петровну Блохину, урожденную Алмазову, но потом стал сомневаться в своих догадках…
Ладно! Пусть этим вопросом занимаются краеведы, а мое дело рассказывать то, что я знаю. Поверим на слово самому Ступину: «Мать моя скончалась во Владимире, оставив меня 3-х лет совершенным сиротою, и я был зачислен в мещанское звание…» Дитя любви пристроили в семью арзамасского мещанина Василия Ступина и его жены Анисьи Степановны. Названый отец, видно, был гулякой: он оставил семью на бобах и ушел в солдаты, следы его навсегда затерялись, и Бог с ним! Безграмотная, но сердечная Анисья Степановна прижала к сердцу приемыша:
— Не горюй! Я тебя, миленький, не оставлю.
Что ожидать от темной женщины? Она слышала, что нужна «наука», но за чтение одного листа Часослова местные грамотеи просили три копейки медью. Велики деньги, где взять их? Анисья Степановна отвела приемыша к глухому пономарю:
— Уж ты научи его, батюшка, наукам всяким…
Тот выбрал из кадушки розгу подлиннее. Обещал три шкуры спустить, но читать и писать научить. Оглохший от звона колоколов, пономарь все-таки передал малолетку свою «премудрость». После чего Саша Ступин «прислуживал в церкви, читал, пел, носил дрова дьячкам в церкву, ходил с образами по домам», славя Христа, а каждую копейку отдавал матушке.
— Кормилец ты мой и поилец, — умилялась Анисья…
Кормильцу было тогда семь лет. Через три года его определили сидельцем в лавчонке, где висели хомуты и стояли бочки с патокой. Здесь он впервые потянулся к карандашу, и, заметив в нем склонность к рисованию, мать отдала приемыша на попечение какого-то богомаза. Вместе с мальчишкой он ездил по усадьбам помещиков, красил все, что надо, — где забор размалюет, где икону в храме поправит кисточкой. В 1790 году богомаз велел собираться в Темников, мать дала Саше в дорогу гривенный. Голодно было, даже побираться хотелось, к тому же богомаз обокрал своего ученика.
— Дяденька, отдай денежку, — умолял Ступин.
— Я вот тебе не тока отдам, но и своих придам, коли ишо скулить будешь. Имей уваженье ко мне, сваму мастеру, коли уж мне похмелиться пришла охота… Цыц, мелюзга!
Всяко в жизни бывало. И всюду можно учиться. Ступин много читал, много исправил окон в сельских церквах, немало золотил иконостасов. Скоро его взял к себе в услуженье арзамасский городничий Ананьин, дядька добрый. Однажды Ступин набросал пером на бумаге портреты его детишек, и так мило, так сходственно получилось, что Ананьин даже заробел.
— Гений ты, Сашка! — сказал он юноше. — Чего ж это я тебя с дубиной на плече держу при своих посылках? Тебе, милок, не дубина, а карандаш надобен… Ишь как ворочаешь!
В ту пору дьякон Ефим Яковлев считался в Арзамасе самым искусным иконописцем, он привлек Ступина в помощники. Дьякон учил хорошо, за подряды брал деньги немалые, и Ступин радовал Анисью Степановну своим заработком; в доме у них завелся достаток, гоняли к реке на выпас свою гусиную стаю. Но тут беда приключилась. Поехали как-то в село Тарханове, чтобы обновить образа в церкви, тамошний помещик сразу выставил шесть ведер водки (для лакировки икон спирт нужно перегнать в лак). Но дьякон Ефим не устоял перед таким изобилием, все шесть ведер зараз «перегнал» в себя, отчего и помер. Ступин очень жалел мастера, тем более что был влюблен в его дочь без памяти.
Но тут вмешалась Анисья Степановна:
— Да на што тебе, оголтелому, дочка от пьяницы? Ряба, коса, кривопуза и не плывет павою по земле, а скачет, быдто лягуха какая. Ужо вот, погоди, я тебе такую невестушку пригляжу… глаз не отвести! Она тебе красу свою явит…
Катерина Селиванова из мещан Арзамаса стала его женою. Ступин подался в Нижний Новгород, где начал служить в канцелярии губернского правления, а его начальники, зная, что он к живописи склонен, зазывали Ступина в свои именьишки — кому стены цветочками расписать, а кому рамы для семейных портретов золотить, а кому взбредет в голову, чтобы крылья мельницы сделать разноцветными. Но весною 1798 года началась в губернии суета великая, все словно помешались от ужаса — Нижний Новгород угрожал навестить сам император Павел I.
Ступина вызвал к себе губернатор Борис Ласси.
— Выручай, братец, спаси нас и помилуй, — сказал он, рыдая. — Ежели его грозное величество не куртизировать предметом отважным, тогда всем нам худо станет, а тебе — первому. Уж я даже Измаил штурмовал, а такого страха еще не испытывал…
Ласси велел срочно готовить для «куртизирования» императора образ Воздвиженья, и когда в мае Павел I прибыл, ему поднесли сей «предмет отважный», чему император подивился:
— Мастер хорош! — сказал он. — Выделить его…
Все перекрестились, а Ласси обласкал Ступина:
— За то, что с писанием образа не мешкал, а искусством своим избавил губернию от разоренья монаршего, жалую тебя из подканцеляристов в полные канцеляристы. Мажь и далее!
Катя родила первенца Рафаила, Ступин с женою и сыном вернулись в Арзамас; Александр Васильевич стал жить с церковных и дворянских подрядов, сам завел учеников, приобрел в городе домишко, а для услуг нанял «девку». Двоюродный брат жены Турин, учившийся живописи в Петербурге, критиковал художественные приемы Ступина, свысока поучая шурина:
— Учеников набрал, а тебе самому учиться надобно…
Весною 1800 года Ступин решил ехать в Петербург, тут заплакала Анисья, в голос завыла жена, рыдал и младенец в люльке.
— Ой, да на кого покидаешь нас, родименький? — причитали женщины. — Али мы тебя не тешили, не голубили?..
Ступин отъехал. «Цель моя была, — писал он, — не столько заняться для себя, сколько для пользы учеников моих».
Прямо скажу: в храбрости ему не откажешь. Сначала его приютил дядя по жене Степан Турин, а в Академии художеств арзамасца приняли на правах «постороннего ученика». Ступин почти ревниво наблюдал за своими товарищами — Кипренским и Варнеком, обладавшими таким хватким талантом, о каком Ступин даже помышлять не смел. Очень хотелось ему попасть в классы ректора Ивана Акимова, но тот прежде спросил его:
— Какими средствами владеешь, голубчик мой?
Ступин честно сказал, что выехал из Арзамаса, имеет 250 рублей, после чего Акимов лишь горько усмехнулся:
— Так где тебе за мое ученье расквитаться?
Катя писала из Арзамаса, что без него стало тошно: мещанская община города сочла Ступиных богачами, ибо, будучи беден, не живал бы ее муж в столице, и на этом основании обложила семью Ступина таким налогом, что скоро до разорения доведут. Но Ступин Академию не покинул, рисовал с антиков и натурщиков, за свое старание получал «номера» похвальные. Однажды, работая в Античной галерее, он услышал чужое дыхание. Оглянулся — за ним стоял ректор Академии.
— А что? — сказал Акимов, присаживаясь рядом. — Вижу, что в анатомии ты успешен, да и натуру освоил порядочно. Дай-ка мне карандаш, я пальцы и пятку поправлю. Если желаешь, братец, приходи ко мне завтрева. Я подумаю о твоем бесплатном ученичестве в своих классах. Приготовь паспорт…
Они встретились. Ступин передал ему паспорт арзамасского мещанина, Акимов указал ему жить в своем доме. Тут ректору стали говорить, что в доме и без того теснотища.
— А станет еще теснее, — отвечал Акимов. — Перечить не смейте. Мне нравится умное лицо господина Ступина, и я от души надеюсь, что беру к себе доброго человека…
Александр Васильевич доверчиво рассказал учителю о своем положении, о том, что в Арзамасе жену и мать налогами притесняют, и тогда Акимов воскликнул:
— Да что за скоты у вас там живут? Ты же не в разбойники пошел учиться на атамана шайки, а художествам! Вместо того чтобы подкрепить тебя, они твою семью притесняют. Я этого дела так не оставлю. Садись и пиши прошение.
— На чье имя? — готовно спросил Ступин.
— На имя самого императора, который, чаю, не забыл имени автора, создавшего для него в Нижнем образ Воздвиженья…
С прошением на имя царя Ступин обратился к его личному камердинеру. Тот сказал, что с такой бумагой надо не к нему ползать, а ступать к Дмитрию Михайловичу Затрапезнову:
— Он как раз и сидит для принятия прошений.
— А где сидит?
— Адрес известен. Только все это бесполезно. Нешто не знаешь, что в наше время без взятки не прожить? Дмитрий Михайлович богат, берет только английским портером.
Тут Ступин чуть не расплакался.
— Да ты посмотри на меня, — сказал он камердинеру. — Я весь оборвался, кой денечек не ел досыта… Сам не пробовал портеру и не знаю, на какие шиши покупать его!
— Так бы и говорил, что беден… постой здесь! По лицу ты мне нравишься, — сказал камердинер. — Не уходи. Сейчас я для тебя из царских погребов портера сворую…
Вынес он на себе громадный ящик с бутылками английского портера и перевалил его на плечи Ступина, которого даже зашатало от тяжести. Камердинер напутствовал парня:
— Тащи прямо к Затрапезнову — ни в чем не откажет…
Затрапезнов пересчитал бутылки и сказал:
— Вижу, что ты меня уважаешь. За это я тебя в люди выведу. А твое прошение сразу передам Петру Хрисанфовичу.
— А это еще кто такой? Чем берет?
— Это генерал-прокурор нашей великой империи. Он до портера не охотник, больше мадеру гишпанскую потребляет.
В это время Акимов осаждал президента Академии художеств, образованного графа Александра Строганова, большого знатока искусств, имевшего в Петербурге свою картинную галерею. Это был человек гуманный, никаких взяток никогда не брал.
— Ваше сиятельство! — доказывал ему ректор, привирая. — У меня Ступин, почитай, в нищенском рубище ходит, но из малых толик книги и эстампы скупает. Человек семейственный, детишки в неглиже по лавкам сидят, кашки со слезами просят…
Мощное воздействие генерал-прокурора и президента Академии вызвали к жизни «именной» указ императора Павла I, чтобы Ступина исключили из податного состояния, «дав сим ему полную возможность на обучение свободным художествам» (так было сказано). Ступин обрадовал жену, чтобы на все придирки мещанского общества посылала всех подальше… к указу царя!
Между тем как бы ни был хорош ректор Акимов, но учеников своих он держал на голодном пайке, требуя от каждого, чтобы помогал ему по хозяйству. Он обожал свой сад, разводил в нем всякие цветы и деревья, а молодые художники с утра до ночи лопатили землю, уснащая ее навозом. Однажды Акимов послал Ступина на другой берег Невы — доставить для его сада березу; на обратном пути лодка перевернулась, Ступин не умел плавать и едва спасся, уцепившись за березу…
Вскоре он выразил желание вернуться в Арзамас.
— Твое дело, — сказали ему в Академии. — Можем за успехи дать тебе четырнадцатый класс, что по Табели о рангах равняется чину коллежского регистратора, а далее нам все равно, хоть ты в искусстве до профессора вылезай… Только лучше бы ты оставался в столице, а в Арзамас не ездил.
— Отчего так? — удивился Александр Васильевич.
— Да кому ты нужен там со своим мизерным чином?..
Ступин не скрывал, что желает устроить в Арзамасе свою «академию», двери в которую всегда будут отверсты для юных провинциалов, жаждущих приобщения к миру прекрасного. Для этого, мол, и скупал книги с гравюрами, а ныне ждет помощи от своих товарищей, дабы уступили в Арзамас свои картины:
— Пусть они послужат наглядным примером тому, как надо работать в искусстве ради возвышения искусства…
Конференц-секретарь Лабзин сразу одарил его ценными изданиями, спрашивая, на какие средства будет учить юношей.
— Ведь в школу пойдут дети крепостных, сами нищие. Хотя в Арзамасе, — сказал Лабзин, — церквей множество, но под звон колоколов единою просфоркою не насытишься.
— От помещиков местных, заказы от них принимая, сам прокормлюсь, и другие с голоду не распухнут. Я все учел, — объяснил Ступин, — даже умеренность цен на питание в Арзамасе, кои никак не сравнить с бешеными ценами в столице. Бланманже у меня не будет, одной гусятиной побалуемся…
Он отправился на родину, загруженный дарами художников, уступивших свои эскизы и картины, граф Строганов указал Академии поделиться с ним античными слепками из гипса, материалами для учения, вплоть до хорошей бумаги и карандашей. С этим Ступин и отъехал в родной Арзамас. Он знал, что ему будет трудно, но утешал себя словами народной мудрости:
— Человеку так надо: где родился, там и пригодился…
Александр Федорович Лабзин оказался прав, предрекая: школа в Арзамасе станет школою крепостных. Помещики радостно отдавали на воспитание мальчиков, дабы иметь в своих усадьбах собственных живописцев, которым платить за труды не надобно. Ступин понимал: мало умения рисовать, отроков следовало готовить в истории, арифметике, географии. По этим предметам нанимал учителей со стороны, а жена пугалась расходов:
— Где ж ты, Саша, денег на них возьмешь?
— С помещиков стану брать по двести рублей в год за учение крепостного, а свободные пусть сами платят по триста…
Ступин был деловит. С первыми учениками взялся за оформление громадного храма в имении знатного богача князя Грузинского, создал для него множество икон, сам делал лепнину и заработал три тысячи рублей. На эти деньги Александр Васильевич приобрел барский дом на углу скрещения арзамасских улиц. В этом доме разместил школу, библиотеку и спальни, а каретный сарай приспособил для галерей — картинной и античной, где выстроились гипсовые слепки и копии классических фигур. Жена укачивала на руках недавно родившуюся Клавочку, с трепетом озирала гладиатора с мечом, стыдливый жест Венеры Медицейской и лесного лешего Фавна.
— Одной и ходить тут страшно, — говорила она. — Не дай Бог таковых на темной улице встретить.
Обыватели над Ступиным посмеивались:
— Не живется ему как всем! Всюду така тишь да благодать, а он для себя экую мороку придумал…
Дабы школа выделялась в ряду домов дворян и обывателей, Ступин возвел перед ее фасадом леса, с палитрою в руках сам расписывал фронтон здания. Скоро перед жителями явилась в порывистом движении фигура женщины, как бы взлетающей над Арзамасом, над его крышами и куполами церквей, взмах ее рук был почти ликующий, а улыбка казалась нескромной…
— Это кто ж такая будет? — спрашивали прохожие.
— Муза, — отвечал Ступин. — Муза города Арзамаса.
— Молитесь, — внушал Ступин, — ибо она ваша святая…
Оплеухи, розги и колотушки, полученные Ступиным от своих первых учителей, сказались на нравах его школы, и никого из своих учеников он даже пальцем не тронул:
— Я ведь для них не помещик, а учитель…
Всегда ровный, аккуратный и ласковый, Ступин вел себя с учениками, как отец с детьми. Он никогда не жалел, что избрал для жития Арзамас, а чтобы укрепить среди горожан свой авторитет, охотно заступил на должность церковного старосты. Всю душу и все умение вкладывал Ступин в уроки, правил рисунки учеников, учил их тому, что сам вынес из Академии, зато для своего творчества времени уже не оставалось… Вечерами, усталый донельзя, он отдыхал в кругу семьи. Анисья Степановна жила с ним, радуясь на своего Сашу, а Ступин только теперь, в канун ее смерти, узнал, что она ему не родная мать, и он целовал морщинистые руки старухи, за все ей благодарный:
— Спасибо тебе, матушка, за пятаки да гривны твои…
Ему было нелегко. И особенно страдал Ступин, когда помещик, забрав ученика из школы, приневоливал его служить лакеем, парикмахером или писарем, а за «художество» велел драть, чтобы не забывал своего рабского происхождения. С тревогой наблюдал Ступин за быстрыми успехами крепостных, мрачно размышляя об их дальнейшей судьбе. Самым талантливым своим учеником он считал Ваню Горбунова и однажды сказал ему:
— Сбирайся, дружок, в Петербург едем.
— Зачем?
— Ради таланта твоего станем добывать волю…
В 1809 году Ступин отобрал лучшие работы учеников, взял с собою Горбунова и сынка Рафаила, отправился в столицу. Здесь о нем и думать забыли, а потому появление Ступина стало для академиков почти праздником. Акимов расхвалил рисунки:
— Верно, что над Арзамасом музы порхают, у нас в Академии таково же рисуют, как в твоей школе… молодец!
Президент Строганов пожалел Ваню Горбунова:
— Небось дешево тебя помещик не продаст? Сколько же талантов на Руси зря пропадает… гибнут ни за что! Памятуя об этом, я своего Воронихина из своей зависимости на волю отпустил, теперь он знатным архитектором соделается.
Конференц-секретарь Лабзин более других радовался:
— За успехи школы твоей, Александр Васильевич, тебя надо вознаградить. Ты для родины граждан воспитываешь.
— Воспитываю граждан, а выходят из школы рабами…
Ступина возвели в звание академика, профессор Егоров взял под свою опеку Горбунова, а Рафаила Ступина (еще мальчика) приняли в Академию на казенный счет. Александр Васильевич возвращался в Арзамас, окрыленный успехом, ощутив великое чувство независимости: отныне он академик… С фронтона школы в свободном парении муза раскинула перед ним свои руки!
Слава об арзамасской школе Ступина вышла далеко за пределы провинции, и после изгнания Наполеона, в блаженную эпоху надежд и упований на лучшие времена, в Петербурге возникло литературное общество «Арзамас» — как остроумный отклик в ответ на создание ступинской школы; все члены этого талантливого кружка имели смешные прозвища, а молодого Пушкина в нем прозывали «арзамасским сверчком»…
— Конечно, Катенька, — говорил Ступин жене, — не все мои школяры станут Рафаэлями, но вот сама погляди, сколь много заказов шлют отовсюду, чтобы готовил учителей рисования.
На конвертах просителей чернели почтовые штемпели городов — Серпухова, Ирбита, Чистополя, Цивильска, Перми, далекого Архангельска. Отныне лучшие работы учеников Ступин отправлял на столичные вернисажи, Академия художеств слала ему медали — для награждения лучших и талантливейших.
— Но вот беда! — жаловался Ступин жене. — У меня самые лучшие и талантливые состоят в крепостном рабстве, а из Академии наказывают, что таковым медалей не давать.
— Так не давай, коли начальство велит.
— Нарочно бы наградить крепостного, дабы помещик совестью мучился: как он художника с медалью в рабстве содержит?
Ступин не раз писал дворянам, чтобы не томили его учеников в неволе, он старался отсылать их доучиваться в Академию, дабы для них шире открывались дороги к свободе. Но внутри его семьи уже назревала беда: Рафаил, оставленный в Петербурге, вел себя безалаберно, в переписке Ступина появилась о нем роковая фраза: «вероломный сын». В 1818 году Рафаила удалили из Академии художеств за пьяную драку в трактире; полного курса учения он не осилил, изгнанный из классов с позором, и этот позор запечатлелся в первых сединах Александра Васильевича. Нерадостной была его встреча с сыном в Арзамасе.
— Вот тебя я бить стану! — сказал Ступин…
Он оставил его при школе, Рафаил взялся учить молодежь знанию перспективы, рисованию с гипсов. Был он талантлив (намного талантливее отца), но отец не видел в нем проку.
— Искусство, аки гидра алчная, целиком поглощает художника. А ежели ты, сынок, более озабочен по ярмаркам веселиться да на бильярде шары гонять, так что путного с тебя будет?
Рафаил Ступин искал себе лазейки для оправдания:
— Великий Рембрандт тоже по трактирам хаживал.
— Сравнил ты! Рембрандт пошел в трактир вино пить, когда любовь его умерла, когда у него все в жизни рухнуло, а ты… посовестись! В кого ты пошел такой?
Неожиданно в Арзамасе остановился проездом конференц-секретарь Лабзин; он дотошно осмотрел школу и учебные галереи, где ученики срисовывали контуры античных фигур, расплакался.
Ступин увел высокого гостя в свои покои:
— Александр Федорыч, отколь слезы? Куда путь держите?
— Еду в Сенгелей, чтобы умирать там.
— Так разве, кроме Сенгелея, вам и помереть негде?
— Ссылают меня. В наказание.
— Да за что же, Господи?..
Лабзин рассказал о своей вине перед царем:
— На совете профессоров Академии художеств холопы продажные решили избрать графа Аракчеева почетным членом. Я встал и спросил: «За какие успехи? Назовите мне шедевры живописи, созданные графом Аракчеевым». Мне говорят: «Никаких шедевров за графом не числится, зато Аракчеев близок к царю». Тогда я снова поднялся. «В таком случае, — сказал я, — русская Академия художеств давно нуждается в почитании лейб-кучера Ильюшки Байкова, который возит царя по городу, ибо он к царю еще ближе…» Вот за это, — договорил Лабзин, — и тащусь в Сенгелей, дабы сложить бренные кости на тамошнем погосте…
Россия переживала тяжкое время — аракчеевщину!
В это время жить в провинции, наверное, было вольготнее, нежели в столице, где даже художников выстраивали по ранжиру. Конечно, живи Ступин в Петербурге, его музам сразу бы обкорнали крылышки, а здесь он — академик, церковный староста — всеми почитаем, даже губернатор Бахметьев из Нижнего наведывался в Арзамас, хвалил школьные порядки.
— Неужто ты своих школяров никогда не сечешь?
— Одного высек, — понуро сознался Ступин.
— А кто он? Что сотворил?
— Это сын мой Рафаил, я сам его сотворил…
— Ты на Макарьевскую ярмарку приезжай, — звал его Бахметьев, — там для тебя немало работы сыщется.
Но были и враги. Богомольные святоши, заворачивая с Прогонной на Стрелецкую, даже отплевывались, как от нечистой силы, завидев на стене школы музу в ее чудесном полете.
— И куда это начальство глядит? — рассуждали обыватели. — Сколь мы жили, а такого сраму еще не видывали, чтобы нам посреди города, средь бела дня голых девок показывали.
— Это еще что! Ты бы, милок, внутрь заглянул: там у Ступина всяких Венерок да леших понаставлено… во где срам-то! И ведь не просто глядят на них, еще и рисуют всяко…
Среди учеников Ступина появился миловидный мальчик — из мещан Пензенской губернии, звали его Колей Алексеевым, он полюбился Ступину небывалым усердием, какого учитель не мог добиться от своего сына-гуляки. Александр Васильевич с женою смотрели из окна, как в саду Коля играет с их Клавочкой, и что-то неясное вдруг растревожило душу мастера.
— Стареем мы, Катенька, стареем.
— Типун тебе на язык, Сашка, — обиделась жена…
Ученики из крепостных называли себя крепаками. Повзрослев, они впадали в печаль, ибо предстояла разлука со школой, следовало возвращаться к барину, от которого можно ожидать всего, и даже палок. Ступин понимал их нужды, но оставался бессилен помочь, сказывая жене:
— Коли даже медалей нельзя им давать за успехи в живописи, так я думаю: не отказаться ли мне от учения крепостных?..
Зато как радовались юнцы, попавшие в его школу. Иван Зайцев, тоже крепак, описывал свое счастье: «Началась новая жизнь — и какая жизнь! Не та отвратительная, подлая и грязная, нет, совсем не та. Я жил теперь между такими людьми, какими я воображал их себе, читая романы… Эх, славное было время, незабвенное, беззаботное и веселое…»
Александр Васильевич позвал Зайцева в кабинет:
— Ванюшка, помещик твой Ранцев затребовал тебя обратно, почему за учение твое перестал деньги выплачивать.
Зайцев упал на колени перед учителем:
— Удавлюсь! Зарежусь! После жития при искусствах не могу вернуться в ненавистное прозябание…
Вот оно, горе горькое! Всем остались памятны похороны талантливого Гриши Мясникова, которого барин, обучив в школе Ступина, послал на кухню супы варить, велел сапоги чистить. Гриша бежал обратно в Арзамас и покончил с собой — в окружении антиков, среди живописных полотен. Провожали его на кладбище всей школой, а Ступин даже спотыкался от горя:
— Ах, Гриша! Две тыщи рублей просил за тебя помещик, а ты не дождался, доколе соберем выкупные…
Сколько восторгов в искусстве, но сколько трагедий в жизни! Не выдержав возвращения в рабское состояние, ученики спивались, их, бунтующих, запарывали плетьми на конюшнях, иные ударялись в бега, влекомые к свободе музами Арзамаса. Я снова раскрываю мемуары Ивана Зайцева, которые он писал в глубокой старости, будучи учителем рисования в Полтаве: «Скажу еще несколько слов о Клавдии Александровне, дочери нашего дорогого учителя. Она была милая, добрая и приветливая особа, хорошенькая брюнетка». Все ученики считали своим непременным долгом пылать к ней любовью, сочиняли ей мадригалы. Но, кажется, средь многих она уже выбрала единственного…
Труппы бродячих актеров обходили Арзамас стороною:
— Нам в Арзамасе только гусей воровать, а играть нечего, ибо школяры Ступина лучше нас трагедии ставят…
Пожалуй, что верно. Ступин не забывал о любви к театру. Ученики его играли на сцене как заправские актеры, даже в женских ролях бывали столь искусны, что однажды заезжий в Арзамас поручик гвардии граф Бутурлин похитил из-за кулис прекрасную Дульцинею: каково же было его удивление, когда героиня гусарского романа оказалась пригожим парнем из школы Ступина, да еще крепостным!
В 1824 году Ступин со всей школой выезжал на Макарьевско-Нижегородскую ярмарку: на раздолье всероссийского торжища, под музыку балаганов, ученики расписывали храм по рисункам Доменикино, а над алтарем разместили «Тайную вечерю» по известным мотивам Леонардо да Винчи. Свою долю заработка Ступин потратил на приобретение новых книг и эстампов, истратив на них тысячу рублей, чем даже вызвал недовольство жены:
— Где бы тебе о приданом для Клавочки подумать, а ты на картинки этакую прорву деньжищ ухнул…
На следующий год Ступин выехал в Петербург с отчетом об успехах своей школы. «Свободные опять получили медали от совета Академии художеств, а крепаки, как всегда, довольствовались одобрением их талантов». Обратно в Арзамас Ступин возвращался целым обозом — столь велик был багаж, собранный из мрамора и гипса, живописных полотен, гравюр и литографий. Нижегородский губернатор Бахметьев указал Ступину написать вид Арзамаса, чтобы этим видом порадовать императора:
— Заодно и меня порадуешь, ибо подносить вид Арзамаса его величеству, конечно, не ты, а сам я осмелюсь…
Не знаю, как наградили подносителя, но царь переслал в дар Ступину бриллиантовый перстень. Вскоре пришло время прощаться с Колей Алексеевым, уезжавшим учиться в Академию художеств, и тут Клавочка устроила в доме такие рыдания, такие стоны, что всем стало ясно, кого избрало ее сердечко.
— Ну, езжай с Богом, — благословил Ступин Алексеева.
— Я вернусь в Арзамас, — обещал ему Алексеев.
— Дурак! — ответил Ступин. — О том, что вернешься в Арзамас, ты не мне, моей дочке сказывай…
Каждую осень, после обмолота хлебов, окрестные помещики, разбогатев с продажи зерна, съезжались в Арзамас, заполняя номера в гостиницах Белянинова и Подсосова. В 1830 году Арзамас навестил и Пушкин, переживший Болдинскую осень. Ступин радушно принял его в апартаментах своей школы:
— Дивлюсь, что вы наведались в наши Палестины.
— А чему тут дивиться? — отвечал поэт. — Пушкины в Арзамасе всегда были своими людьми. Здесь живал мой предок Евстафий Пушкин, которому царь подарил село Болдино, где ныне и проживаю. Никита Пушкин был даже воеводою в Арзамасе, а Борис Пушкин служил здесь со своим полком. Так что, Александр Васильевич, я, как и вы, коренной арзамасец! А проездом в Болдино не миновать ваш город, и как не заглянуть к вам?..
Все наезжавшие в Арзамас спешили посетить музей при школе Ступина (наверное, побывал в нем тогда и Пушкин). Между тем в семье самого Ступина не все было тихо и гладко. Клавочка с нетерпением ожидала Алексеева, а с сыном отец жил в разладе. Рафаил еще со времен Петербурга возлюбил шум и гам трактиров, все осенние ночи пропадал в кругу дворян, бражничал с ними, играл в карты. «Искусство требует жертв» — пусть это выражение банально, но кто откажет ему в справедливости? Не раз отец внушал сыну, что талант и вино несовместимы, ибо вино всегда оказывается сильнее таланта.
— Всю жизнь утруждая себя заботами, — говорил Ступин, — я вправе требовать от тебя чистого служения непорочным музам. Если не исправишься, то вот тебе Бог, а вот и порог.
— Учтите, папенька, если уйду, уже не вернусь.
— Моя школа в бездельниках не нуждается.
— Ах, даже так? — вспыхнул гневом Рафаил.
— Именно так, — жестко отрезал Ступин…
За сыном хлопнула дверь, и — навсегда! Екатерина Михайловна, как мать, не могла вынести ухода сына.
— Как ты мог? — рыдала она. — Чужих детей бережешь, а своего же родимого сыночка выгнал из дому!
— Не плачь, — отвечал ей Ступин. — Искусство или берет всего человека, или отшвыривает его прочь…
— Да ведь пропадает кровинушка наша!
— Пусть пропадает, — решил Ступин…
Рафаил Ступин, уйдя из дому, бродяжил по России, менял города и клиентов, делал миниатюры и писал акварельные портреты с дворян Поволжья, нахлебничал у купцов, гулял и пил, но все-таки пропал, оставив для наших музеев столь мало, что мне до сих пор жаль его погибшего таланта…
Был год 1834-й, когда, закончив Академию художеств, в Арзамас вернулся Николай Алексеев, ставший для Ступина не только хорошим зятем, но и верным помощником, заменив старику пропащего сына. Алексеев ревностно делил с тестем руководство школой, читал ученикам лекции, насыщая их теми знаниями, которые с мраморных берегов Невы вывез на травяные берега Теши, заселенные полчищами гусей. Он был талантлив, что и доказал своими работами. За картину-панораму «Академик А. В. Ступин с его учениками» торжественное собрание Академии художеств избрало Алексеева в академики! Его ранний автопортрет был настолько хорош, что долгие годы считался автопортретом Ореста Кипренского; позже Алексеев написал себя в романтическом духе пушкинского «Алеко». В третьем томе «Трудов Всероссийского съезда художников» опубликована речь нижегородца А. А. Карелина от 2 января 1912 года, в которой приведен загадочный случай: в одну из веселых минут жизни Алексеев привез в Арзамас чересчур веселого Карла Брюллова, и великий маэстро кисти запечатлел приятеля на фоне города… Что это? Легенда? Неужели и прославленный Брюллов не миновал Арзамаса?
В январе 1838 года Ступин овдовел.
— Жизнь кончилась, и одна утеха в горечи — это музы. Никому зла не делал и не пойму, откуда недоброжелатели?..
Враги были. Осенью 1842 года ночью подпалили сарай, но пожар затушили. Потом поджигали школу, но ученики забили огонь. Наконец в ноябре 1842 года враги или завистники (кто их знает) своего добились: школа Ступина запылала. Из пламени спасали что могли, эстампы и книги, но музей сильно пострадал, множество картин было расхищено набежавшей толпой, часть скульптур в суматохе разбили. Спасибо друзьям из Петербурга: выхлопотали пять тысяч серебром на возрождение школы, и на эти деньги школа Ступина продолжила работу. Но возник перерыв в учении, который скверно подействовал на зятя.
— Александр Василич, — сказал Алексеев, — меня соблазняют работать в Петербурге над украшением Исаакиевского собора. Трудно отказываться от столь лестного предложения.
Он уехал в столицу, оставив школу и Клавочку на попечение старого тестя, и больше не вернулся. Не выдержав разлуки с любимым мужем, умерла и Клавдия Александровна. Ступин остался в одиночестве и вряд ли обрадовался, когда его наградили орденом Владимира «за распространение живописи в отечестве» (так было объявлено в императорском указе). Жестокая николаевская эпоха близилась к концу, но старик уже устал видеть страдания учеников своих.
— Я отворяю им врата в мир искусства, а баре затворяют их для моих детей, распахивая перед ними ворота зловонных конюшен. Доколе терпеть? Нет, — решил Александр Васильевич, — учить рабов, чтобы, познав свет, они снова пропадали во мраке невежества, я больше не стану… Прости меня, Боже!
С 1847 года Ступин не желал брать в обучение крепостных, отправив в Академию художеств письмо, почти гневное: не затем он творит художников, чтобы господа употребляли их таланты на кухнях, а чесать пятки господам способны и глупые бабы. Но однажды Ступина навестил барон Крюденер, живший в доме неподалеку от школы, и привел с собой мальчика:
— Василий Перов! Желал бы учиться у вас…
— Крепостных не беру, — сказал ему Ступин.
— Вася мой сын… побочный, — стыдливо пояснил Крюденер. — Мастерски владеет пером, отчего и прозван «Перовым», но мечтает об искусстве высоком, дабы живописать красками…
Ступин смотрел на отрока, и, конечно, ему не дано было знать, что Перов проложит в русской живописи новые дороги, по которым другим ученикам Ступина уже не дано ездить. Ступин сам навещал семью Крюденера, говорил матери ученика:
— Ты, Акулина Ивановна, раньше времени за сына не пугайся. Уж я не одну собаку в своем деле съел и вижу, что Васенька не пропадет с талантом своим… сущую правду тебе глаголю!
Много знал Ступин, многое умел предвидеть, но в смятении чувств не понимал одного: откуда берутся недруги?
— Господи, да разве кого я обидел? Всю жизнь ради добра усердствовал, о зле не помышляя…
Удар последовал оттуда, откуда Ступин удара не ожидал.
Летом 1853 года город посетил преосвященный Иеремия, епископ Нижегородский и Арзамасский (он же и кавалер орденов разных). В честь прибытия владыки все трактиры украсились еловыми ветками. Но недреманным оком епископа было сразу «усмотрено», что при Городском Соборе расположилась кукольная комедия, «не знающая ни времени, ни приличия, благонравием требуемого» (так писано в консистории). После закрытия кукольного театра, где пострадали только петрушки да матрешки, епископ направил священные стопы прямо в школу Ступина, благо она имела несчастие расположиться близ храма Пресвятыя Троицы.
Ступин с поклоном принял епископа, облобызав его длань. Церковный староста, он вел себя с подлинным благочинием.
— Ну, покажь! — сказал Иеремия. — По всей губернии слух идет, будто у тебя тут сокровища собраны…
В античной галерее епископ обомлел от изобилия гипсовых торсов, ляжек, грудей, ягодиц и мускулов, напряженных в усилии. Конец его посоха уперся в пупок атлета:
— Кто таков?
— Гладиатор.
— Ты бы хоть штаны на него надел, а то ведь сраму-то сколько… Тут девицы ходят, соблазны всякие видят. Мужчина без штанов — это уже не мужчина, а наважденье дьявольское…
Ученики Ступина, рисующие с антиков, притихли. Иеремия обозрел «гипсовый» класс училища, вывел сентенцию:
— Одни язычники, ко блуду преклонные…
Ступин возразил: здесь представлены герои мира античного, а облик пречистой Венеры восхищает все человечество.
— Вижу, каковы герои твои, — осатанел епископ. — У тебя мужики без штанов, а бабы без юбок… Грех! Хоть глаза завязывай. Нет стыдения христианского, одни соблазны…
Резолюция владыки гласила ясно и четко, что Ступина «уволить от звания церковного старосты того храма, против алтаря которого не устрашился он содержать бесстыдные, голые фигуры языческие… по сему предмету заготовить отношение к г. Начальнику Губернии о прекращении подаемого девицам явного соблазна, а копию предать в Арзамасское полицейское правление».
Иеремия покинул школу, перекрестив себя на купола храма Пресвятыя Троицы, а когда обернулся к Ступину, его провожавшему, то усмотрел на фронтоне здания музу парящую.
— Опять титьки голые? — заорал он в испуге. — Да ты вредитель народу православному, потакатель блудодействию…
Скоро явился полицмейстер с казенной бумагой.
— Александр Василич, — сказал он Ступину, — ты уж не серчай на меня, мое дело служивое. Больно хороша муза твоя, но приказ есть приказ, и против рожна не попрешь. Отныне все музы твои в Арзамасе велено предать запрету… замажь!
Ступин сам приставил к фронтону здания стремянку, с кистью маляра полез наверх и стал замазывать свою любимую музу. Потом поглядел на голую стену и заплакал. Все оставалось в Арзамасе по-прежнему, ни один фонарный столб не дрогнул от такого кощунства, но Арзамас что-то потерял.
— Без музы смерть моя, — сказал Ступин…
Последний раз он навестил Петербург, вернувшись в полном отчаянии: Академия художеств была наполнена незнакомыми людьми, которые думали, что Ступина давно нет в живых.
— Не один я — все умерли! Говорю об Акимове или Егорове, а для них это такое же прошлое, как для меня нашествие Мамая на Русь. Видать, и впрямь пришло время прощаться…
Он скончался тихо, будто уснул, 31 июля 1861 года и был погребен на Всесвятском кладбище Арзамаса, могилу художника придавили памятным камнем в форме пирамиды. Через тридцать лет после его кончины Арзамас посетил писатель В. Г. Короленко, собиравшийся писать о школе Ступина, о мучительных радостях его учеников, которых уже мало кто в городе помнил. Один из домов привлек внимание былым великолепием, а Короленко, уделив милостыню нищему, спросил его:
— Не знаешь ли, отец мой, чей это дом был?
— Как же! — засветился вдруг нищий. — Здесь хороший человек жил, от его забот многие кормились… Это дом Ступина!
Фронтон дома был неумело закрашен. Новые владельцы придали ему вид фальшивого окна с крестовиной рамы. Короленко невольно хмыкнул и хотел идти далее, но вдруг остановился, что за притча? Из-под слоя жидкой краски на стене вдруг проступила женская фигура, раскинувшая руки в призывном отчаянии.
Это была муза города Арзамаса.
— Подайте убогому Христа ради, — выпевал нищий.
Владимир Галактионович стоял, сняв шляпу.
Упомянутый мною нижегородец А. А. Карелин еще в 1912 году признал с трибуны съезда художников: «История гибели Ступинского музея, известная мне с детства, залегла в моем мозгу каким-то постоянным гнетущим кошмаром». Известный советский искусствовед П. Е. Корнилов, будучи еще молодым человеком, в 1929 году посетил Арзамас, но на том месте, где размещалась когда-то школа Ступина, образовался пустырь, заросший крапивой и лопухами… Понадобилось время, чтобы в нашей стране признали и полюбили тружеников этой школы, и теперь в каталогах столичных музеев, в альбомах музеев провинции все чаще встречаются картины учеников ступинской выучки.
Сам Александр Васильевич не оставил после себя работ, достойных публичного обозрения. Его заслуга совсем в другом — в его человеколюбии, в педагогическом таланте, в том непосильном и каждодневном труде, с каким он старался ввести молодых крепаков в очарованный мир святого искусства.
В августе 1959 года на центральной площади современного Арзамаса состоялось открытие памятника А. В. Ступину.
По утрам мимо него пробегают дети, спешащие в Детскую художественную школу, носящую имя Александра Васильевича.
Волшебные музы не покинули Арзамаса!
Отрицательные явления в истории достойны такого же внимания, как и положительные. Иногда в отрицательном, будто в фокусе, заключена вся сумма достоверных черт времени.
Многим известно, что среди лицейских товарищей А. С. Пушкина самым неприятным был Сергей Комовский, сын иркутского вице-губернатора. Лицеисты не любили его за хитрость и подхалимство перед старшими, называя Комовского «лисичкой» или «мартышкой».
Комовский — маленькая птичка,
А смотрит точно как лисичка!
Я столкнулся с этим Комовским, когда занимался биографиями смолянок. Он служил правителем канцелярии Смольного института. Тогда это был красивый, франтоватый человек. Услужливый и далеко не глупый карьерист.
Конечно, молодому холостяку нелегко проводить дни в ярком цветнике юных девиц, живших в затворении почти монастырском, но возбужденных тайным чтением романов. Однако амуры со смолянками допускались лишь членами царской семьи, и строгая графиня Юлиана Адлерберг (начальница Смольного) тряслась над каждой девицей, как собака над костью. Рассудительный Комовский обратил сладострастные взоры на горничных, убиравших дортуары, и наметил для себя жертву. В стенах казенного учреждения чиновный проныра сумел устроить свои любовные делишки, а простушка-горничная вскоре забеременела.
Ну, этого стерпеть нельзя. Может рухнуть вся карьера, столь блистательно начатая. Как правитель канцелярии, Комовский казался горничной всемогущим Богом. Конечно, соблазнитель мог выбросить ее на улицу. Но в отчаянии девушка могла пожаловаться начальнице, графине Адлерберг… «Что делать? Что делать?»
Пока он там мучился, великая мать природа свое дело делала. В один из дней девушка попросила Комовского спуститься в подвал института. Там она, плача, показала ему младенца. Ночью, боясь крикнуть, она родила его здесь — за дровами, на дровах же познав свое первое материнство. Завернутый в тряпки младенец был вполне здоров и, разевая нежно-розовый рот, откровенно радовался своему нечаянному существованию на белом свете.
Комовского прошиб пот. У него на примете уже была невеста, графиня Софьюшка Комаровская, служба давалась отлично, и вдруг явился этот младенец… Однако поленом ведь его не трахнешь!
— Угораздило же тебя, — буркнул Комовский матери, — прямо под Пасху наградила… Молчи хоть, никому ни слова.
Вечером он тишком, как вор, вынес младенца из института.
Близилась Пасха 1832 года, а дальше начинались чудеса…
В ночь под Светлое Воскресение в домовую церковь сенатора Ивана Васильевича Тутолмина стали загодя съезжаться сановные гости и важные родственники. Сам хозяин дома, уже шагнувший на восьмой десяток жизни, встречал гостей — в духовном благолепии — вместе со своею женою Софьей Петровной. Супруги были бездетны, смерть стояла уже не за горами.
Тутолмин был добряк, всю жизнь провел на службах при больницах, при домах для сирот, попечителем разных заведений. Он устал от ходатайства по чужим делам, недавно подал просьбу об отставке, которой теперь с нетерпением ожидал от императора.
Пасхальная заутреня началась. Но едва певчие открыли рты, где-то рядом прозвучал пронзительный плач младенца…
Тутолмин сказал своему мажордому:
— Степан, ты выгляни-кось…
Степан выглянул на улицу. Близ крыльца, уложенный в бельевую корзину, заливался неизвестный младенец. Мажордом подхватил его заодно с корзиной, предстал с подкидышем в церкви. Священник прервал службу. Софья Петровна, старуха боевая, опомнилась первой — разворошила пеленки, под которыми нашла письмо.
— Чти! — властно велела она мужу.
Письмо подписано именем загадочной матери: «Н. Эмжеури», и начиналось словами: «Христос воскресе…» Тутолмин прочел письмо вслух, и гости поняли лишь одно: младенец этот порожден от столь высокой особы, что тайну его происхождения открыть никак нельзя. Софья Петровна взяла младенца на руки:
— От какой особы рожден — то меня не касается. А сколь лет своего ждала, да не дал Господь Бог. И лишь на самом пороге жизни всевышний услыхал молитву мою… Мой он теперь!
И тут у подъезда сенаторского дома зафыркали кони-дьяволы. Явился гоф-курьер из дворца, доставив шкатулку с рескриптом от императора. Тутолмин обрадованно сказал гостям:
— Господа, я заведомо знаю, что здесь указ государев об абшиде, коего я долго у его величества домогался…
Увы! Николай I просил Тутолмина службы не покидать, а к рескрипту были приложены знаки ордена Андрея Первозванного.
— Вот и отечество нашли, — сказала старуха Тутолмина, младенца орущего качая. — Быть ему по ордену — Андреевичем!
Средь гостей началось неприличное шушуканье. Теперь, после этого рескрипта и высшего ордена империи, становилось ясно — кто эта «высокая» особа, пожелавшая скрыть тайну своего отцовства. Петербургский свет давно привык к подобным выкрутасам. Пальцем на истинного отца не указывали, но все знали…
— Эге, — толковали сановные старцы. — Ивану Васильевичу и впрямь повезло. Мы-то знаем теперь, за что ему орденок.
Эта сплетня быстро обежала столицу. Никто в отцовстве императора не сомневался, и слухи окольными путями скоро проникли в Зимний дворец, дойдя до ушей самого царя Николая I.
И тогда император мрачно задумался, вспоминая…
В том, что он отец этого младенца, Николай I не сомневался, ибо хорошо помнил только законных детей, а «бастардов», прижитых на стороне, не успевал учитывать. Сейчас его заботило другое:
— От кого? — думал он напряженно.
В самом деле, от кого — от штабс-капитанской вдовы Сютаевой или же опять от этой бестии Манжетки?
По времени это совпадало именно с ними…
Было неясно, и печаль вошла в императорское сердце.
В этот момент Николай I, дешевый провинциальный трагик, сам себе казался монументален. Выпятив грудь, он шагал, тренькая шпорами, через анфилады дворца и мыслил о скорбном величии своего одиночества. Вот он — подвиг, достойный Цезаря: повелитель всея Руси и не может позволить себе прижать сына к груди. Во внутренних покоях дворца императрица с усердием, достойным всяческой похвалы, вязала чулок, а возле ног ее играли дети. Его дети! Вполне законные. Император прижал к глазам платок:
— Чистые душеньки, — сказал, невольно прослезясь…
Печаль усилилась. Он спустился через Комендантский подъезд на площадь, сел в дежурные сани, запахнул шинель.
— Прямо! — и кони понесли его в пропасть Невского.
Напротив Садовой кучер придержал лошадей:
— Ваше величество, а теперича — направо или налево?
Император трагически задумался на распутье…
Поедешь направо — и попадешь в спальню штабс-капитанской госпожи Сютаевой. «Старо!» Налево поехать — и быть сегодня в объятиях Манжетки. «Тоже надоело!»
Классический монумент вырос над санями:
— П р я м о! — И кони помчали в Смольный монастырь…
У врат «святой обители» императора с поклонами нижайшими встретил сам правитель канцелярии совета института.
— А-а, Комовский… — сказал Николай I, грозя ему пальцем. — Ты служи мне, Комовский, старайся…
Внутри института зрели таланты для домашнего потребления. Катенька Азанчевская сыграла императору на арфе, и он потрепал ее по щеке. Дочь портупеи-прапорщика Санечка Коротнева исполнила пристойный танец. Леночка Рындина смело подошла к доске и решила уравнение с двумя неизвестными, за что император погладил ее по голове. Шарлотта Реми никакими особыми талантами не отличалась, и этим привлекла его благосклонное внимание.
Графиня Юлиана Адлерберг, вся в жестких буклях, воздев лорнет к глазу, проводила фигуру удаляющегося императора. Николай I уходил в даль белоснежного коридора, отечески беседуя с любознательной Шарлоттой Реми… Дверь за ними закрылась.
Лорнет опустился и повис на шелковой бретельке.
— Сергей Дмитриевич, — сказала начальница Комовскому, — проследите, чтобы девицы сейчас по этому коридору не бегали.
— Слушаюсь!
Отец Шарлотты Реми был замечен — из полковников произведен в генерал-майоры. Император вскоре навестил и Тутолмина. Целуя старика в дряблые щеки, он кратко вопросил:
— Как нарекли?
— Алексеем, человеком божиим, ваше величество.
— А фамилия какова?
— Пасхин, благо на Пасху подкинут…
Император высочайше соизволил проследовать в детскую и милостивейше похлопал младенца по румяной попке.
— Я его не оставлю, верь мне, — сказал он Тутолмину. — В российском дворянстве я и сам его сопричислю, а индегант на титул Пасхину испрошу у двора венского.
И во всем величии торжественно удалился… Через два года умерла Софья Петровна, отписав перед смертью на своего воспитанника свои девичьи имения, доставшиеся ей из рода графов Паниных. Старик Тутолмин скончался в 1839 году, завещав Пасхина попечениям богатых московских сородичей. Комовский, как кукушка, верно подкинул птенца в удобное гнездышко: Пасхин в холе и неге, среди гувернеров, мамок и учителей. Император тоже не забыл своего «сыночка»: в 1843 году состоялся указ, по которому Алексей Пасхин признавался в «баронском достоинстве», дарованном ему от австрийского императора. Со скамьи московской гимназии барон пересел в седло «синего» лейб-кирасира — жизнь улыбалась!
Жизнь перестала улыбаться только Комовскому. Мастер устраивать свои делишки, он не однажды пострадал, почти пойманный за руку на казнокрадстве. Баловень судьбы постепенно превратился в горького неудачника. Из модного красавца, говоруна и кавалера в танцах, Комовский стал облезлым стариком, брюзгой и ворчуном. И этот старик лишь издали, не смея даже приблизиться, с ядовитой завистью наблюдал, как рядом с ним блаженствовал в богатстве и знатности его отпрыск, в дровах урожденный.
Пасхин из «синих» кирасиров перевелся в лейб-гвардейские гусары, часто его видели при дворе. Он разъезжал на великолепных рысаках, он швырял золото горстями, он купал актерок в шампанском и вообще плевал на всех людей…
Горько было Комовскому видеть его мотовство, очень горько! Шестеро детей, порожденных им в законном сожительстве, камнем висли на сгорбленной спине чиновника. Дочерей — одень, сыновей — обучи. Деньги, деньги, деньги… А где их взять?
Он овдовел, старость его была печальна. Жалкий старик!
И никогда уже нельзя сказать Пасхину, что «я — твой отец, а ты — мой сын». Никак нельзя, ибо сам-то Пасхин императора Александра II считает своим «сводным» братом, а тот не возражает…
Дальше — хуже! Комовский как-то выбрел из дому, озабоченный горестями собственного неустройства. Тут и налетел на него огнедышащий рысак и сбил его с панели, топча копытами. Когда старик очухался, то узнал Пасхина… Стоя в кабриолете, сын его свысока еще и обложил папеньку на манер гусарский и покатил дальше, вполне довольный своей судьбой. Помятый лошадьми, долго после этого болел несчастный чиновник. Умер же С. Д. Комовский в 1880 году, и он был предпоследним из лицеистов пушкинского выпуска (последним же умер канцлер князь А. М. Горчаков).
А барон Пасхин прожил недолго; он умер в чине штабс-ротмистра, погребен на кладбище в Стрельне. Женат он не был, и с ним угас анекдотический род баронов Пасхиных.
В 1908 году известный генеалог А. Гломбиевский, опубликовав заметку о Пасхине, обратился к тем лицам, которые знали Пасхина, чтобы они дополнили его сведения.
На этот призыв историка никто уже не откликнулся.
Курьезный аристократ пил, гулял, дебоширил…
Дополнять было нечего. Но я все-таки дополню.
Лейб-кучер придержал лошадей возле Садовой:
— А теперича куда, ваше величество?
Император Александр II, сын Николая I, задумался…
Налево поехать — там его знают за «полковника Александрова».
Направо поехать — там его знают за «полковника Николаева».
В любом случае до утра не отпустят, а с женой у него и так без конца натянутые отношения…
— Прямo! — сказал император.
Сытые лошади доставили его в Смольный монастырь. Царственный ловелас вошел в учреждение государственное. Но графиня Адлерберг уже отошла в лучший мир — вместо нее начальствовала непреклонная дама Ольга Томилова. Трудно поверить, но порядки изменились. Ольга Томилова — с палкой в руках — гоняла императора:
— Прочь отсюда! Вот я вашей жене скажу…
Александр II вернулся в коляску.
— Вот глупая баба! — сказал он кучеру.
Тот, перебирая в руках вожжи, терпеливо ждал. Поехали…
Толстая девка в сенях шлепнула перед императором на пол мокрую тряпку, велела ему вытереть ноги:
— Сей день у нас полы мыли…
Император вытер сапоги и сказал девке:
— Скажи барыне своей, что прибыл полковник Вислоухов…
Он слышал, как девка докладывала о нем:
— Там, кажись, опять царь приперся…
Об этом рассказывал пейзажист Клодт, сын знаменитого скульптора-анималиста, автора «четырех коней дыбом». О Боже!..
В середине прошлого столетия жители российской столицы часто видели странного человека, который свободно проникал в кабинеты самых знатных вельмож, а иногда шепотком беседовал с дворниками. Держался он слишком независимо и даже отчужденно от людей, вечно сосредоточенный, взирающий исподлобья, но при этом его маленькие свиные глазки, казалось, насквозь проницали каждого человека…
— Кто это? — шепотком спрашивали люди.
— Это русский Фуше, — отвечали им с опаскою.
— Какой же это Фуше? — слышалось от других. — Это скорее наш доморощенный питерский Лекок.
Чиновники, служившие в канцелярии обер-полицмейстеров Санкт-Петербурга, не раз видели этого Фуше-Лекока в различном одеянии. Он являлся перед ними то солидным господином, посверкивая бриллиантами в перстнях, то его видели вертким купцом в чуйке, а то вдруг он представал жалким оборванцем-пропойцей, который, казалось, начнет сейчас клянчить на водку.
— Господа, — утверждали знающие люди, — не будем сравнивать этого человека ни с Фуше, ни с Лекоком — Карп Леонтьевич Шерстобитов воистину русский, воистину православный, и… запомните: с этим человеком лучше бы нам не связываться!
Увы! Прошлое, как говорится, сокрылось во мраке неизвестности, да и не такой человек был Карп Леонтьевич, чтобы просвещать потомков относительно своих предков. Хвастать-то было нечем, ибо произведен на свет он был безвестным солдатом. Судя по всему, Шерстобитов рано лишился опеки родителей, ибо николаевская система его — еще ребенка — поставила в шеренгу кантонистов, выровняла по ранжиру, высекла розгами, добавила ему палок. Но при этом система воспитания кантонистов не забывала об умственном развитии.
Шерстобитов выучился на военного фельдшера, двадцать лет подряд служил в морском госпитале Кронштадта, где и нашел себе утешение — матросскую дочь Прасковью Артамоновну, а попросту «Парашу». Выходцу из школы кантонистов следовало 20 лет отрабатывать (почитай, за гроши) тот казенный хлеб, что получил с детства, будь любезен всем кланяться, никому не перечь, ибо можно опять розог да палок попробовать.
Вот и ходил по струнке, а своего мнения не имел.
— Ужо! — говорил фельдшер Параше. — В сорок первом году отпустят со службы — ох, и заживем мы с тобой!
— То верно, — соглашалась жена. — Я себе канарейку заведу, а ты, Карпуша, на гитаре мне играть станешь…
В 1841 году Шерстобитов обрел за выслугу лет чин коллежского регистратора. «Он был титулярный советник», — пелось в романсе, но титулярный советник перед коллежским регистратором — это слон перед моськой, ниже чем регистратор человека не может быть. (В Государственной Табели о рангах он занимал самую последнюю строчку.) Покинули супруги Кронштадт, перебрались в Петербург, сняли там «угол», заготовили дровишек, ели щи с мясом, канарейку завели, и она радостно запевала, когда хозяин ударял по струнам гитары.
Между тем Карп Леонтьевич никак не был похож на тех «пришибленных» людишек, кои раздавлены нуждой и унижением и считают себя ничтожеством. Напротив! Как писал современник, «по наружности Шерстобитов, по отсутствию в нем угловатости, по его мягким и благородным повадкам, он более походил на приличного светского господина, нежели бывшего кантониста», поротого-перепоротого. В столице Карп Леонтьевич обзавелся знакомствами, и поскольку он жил возле пожарной части, то и брандмайор О. С. Орловский стал его добрым соседом. Надо же было так случиться, что однажды обворовали квартиру Осипа Степановича, а человек он был хороший, и Шерстобитову жаль его стало…
— Не могу ли помочь? — сказал брандмайору.
— Э! — отмахнулся брандмайор. — Я уже ходил к Сергею Александровичу, жаловался, что полиция у него плохо следит за порядком, да ворованное разве вернешь?
Сергей Александрович — это Кокошкин, бравый генералище, что в ту пору состоял обер-полицмейстером Петербурга.
— Ладно, — сказал Шерстобитов, — я поищу…
Приоделся попроще, стал обхаживать рынки, заводить речи с людьми подозрительного вида, прислушивался по трактирам к тому, о чем говорят бродяги да извозчики, и нашел краденое в «Вяземской лавре» (это громадный дом на углу Сенной площади, притон нищеты и уголовного мира, ранее описанный Крестовским в романе «Трущобные люди», а в наше время об этой «лавре» писал А. Н. Тихонов-Серебров, бывший секретарь Максима Горького). Орловский расцеловал Шерстобитова:
— Ну, сосед, не ожидал такого проворства. Чтобы ты, который матросам клизмы ставил, да в «Вяземскую лавру» поперся… Уж ты скажи — как тебя тамотко не зарезали?
В ответ брандмайору стал Шерстобитов играть на гитаре:
— С людьми говорить уметь надобно. Когда криком, а когда шепотом. Я тебе, друг ситный, ласковым словом любую гадюку из-под коряги выманю…
Кокошкин пожелал иметь с ним личное знакомство.
— Карп Леонтьич, — сказал он Шерстобитову, — мне тут о тебе брандмайор чудеса поведывал. Распутай мне одно дельце, и, ежели справишься, я тебя в квартальные надзиратели выведу… Ты барона Штиглица знаешь ли?
— Это который банкир? Который миллионер?
— Тот самый. Так вот с ним худая история приключилась.
— А что такое, ваше превосходительство?
— Да едва живым ушел… Слушай!
…В один из дней миллионера навестил офицер из свиты принца Баттенбергского, который, как было известно из газет, присутствовал на Красносельских маневрах как почетный гость русского императора. Штиглицу было сказано:
— Принц малость поиздержался и просил бы вас, барон, навестить его в отеле у Демута, который он снял, желая поговорить с вами по важному вопросу…
Штиглицу было ясно, в чем «важность» вопроса: если принц сидит без денег, значит, он желает подзанять у банкира.
— Его высочество, — сообщил посланец, — уверен, что вы не замедлите со свиданием, для чего и прислал за вами карету.
— Благодарю, — отвечал Штиглиц, — но в чужих каретах я не привык ездить, а желание принца понятно. Скажите ему, что я вскоре же подъеду…
Прибыв в отель, Штиглиц спросил внизу, каков номер, снятый для принца, и последовал этажом выше. Одна комната — пусто, вторая — ни души, толкнул двери в третью… Тут на него и накинулись сразу трое из «свиты» принца, которые для начала треснули его по кумполу кирпичом, а потом стали примитивно душить с помощью галстука. Штиглиц, не будь дураком, стал орать, прислуга услышала его зов о помощи, преступники мигом скрылись, оставив в номере свой чемодан.
— Конечно, — рассуждал Кокошкин, — они рассчитывали, что барон подкатит с большими деньгами, потому и устроили ему западню, заранее сняв номер от имени принца Баттенбергского.
— А что в чемодане? — спросил Шерстобитов.
— Да ерунда на постном масле… два-три кирпича в рогожке и пара стоптанных сапог. Вот и все. Местный пристав полковник Горбунов сидит на этом чемодане какой уж день, обещая найти воров, но дело не двигается.
— Где этот чемодан? — спросил Шерстобитов.
— В первой Адмиралтейской части… у Горбунова.
Приехал туда Шерстобитов, а Горбунов не дает чемодана, спрашивая: «Да ты кто таков, я знать тебя не знаю!» На что Карп Леонтьевич доложил, что прислан лично Кокошкиным, а сам он с образованием фельдшера. Тут все чины, под стать Горбунову, стали над ним издеваться, слышались ехидные реплики, а полковник чемодан раскрыл и сказал:
— Гляди! Или кирпичей с сапогами не видывал?..
Шерстобитов погладил кирпичи, потом взял нож и распорол голенища сапог до самых каблуков. Глянул внутрь, плюнул туда, потер пальцем, что-то разглядывая. Тут еще пуще стали над ним измываться, а Горбунов хохотал:
— Умнее нас, что ли? Много узнал по сапогу?
— Сейчас узнаем, — скромно отозвался Шерстобитов…
Прошло три дня, и он заявил в канцелярию столичного обер-полицмейстера, доложив Кокошкину:
— Велите послать наряд полиции к Калинкину мосту — все трое из «свиты» принца лежат на мосту, уже связанные.
— Как? — подскочил Кокошкин.
— А вот так… лежат и плачут. Брать-то их пришлось с подмогою грузчиков да калашников — люди они темные, необразованные, они «свиту» Баттенбергского сильно помяли…
А все было очень просто. Внутри сапожного голенища Карп Леонтьевич разглядел стертое клеймо мастера на букву «Ф». Составил список сапожников, фамилии которых начинались именно с этой буквы, и за день объехал всех, показывая клеймо. Один сразу признал свою работу, по старым шнуровым книгам, назвал и фамилию заказчика. Адресный стол в Петербурге работал всегда четко: искомый заказчик проживал у одной немки, та охотно подтвердила, что недавно приютила троих мужчин — брюнета, блондина и рыжего. Сами они люди тихие, нигде не бывают, а навещает их только один провизор из той самой аптеки, что у самого Калинкина моста.
— Что им велите передать? — спросила немка.
— Я сам передам, фрау, стоит ли затруднять вас?..
Подъехали к аптеке, а из дверей ее как раз и выходит один — рыжий. Шерстобитов — хвать его за глотку и повалил.
— Ты мне совсем не нужен, — сказал он ему. — Отпущу сразу, ежели скажешь, где еще двое твоих приятелей?
— Там, — показал рыжий на мост, где, облокотясь на перила, поджидали рыжего блондин с брюнетом…
Банкир Штиглиц навестил Шерстобитова:
— Позвольте презентовать вам тысячу рублей в благодарность за вашу расторопность.
— Нет! — отказался взять деньги Шерстобитов. — Я исполнял не ваше, барон, поручение, а поручение начальства, вот если оно соизволит…
Николай I соизволил выделить из казны тысячу рублей для награды Шерстобитова, наградил его орденом Станислава, из XIV класса Табели о рангах передвинул его сразу в XII класс, и стал Карп Леонтьевич губернским секретарем (что равняется чину поручика или корнета). Завел он себе пушистый халат на беличьем меху, настроил гитару, ударил по струнам, и в клетке радостным пением отозвалась ему канарейка.
Понятно, что Кокошкин оставил его при столичной полиции, сделав Шерстобитова квартальным надзирателем. Но вскоре Карп Леонтьевич «заявил себя самым искусным, осторожным, находчивым, вкрадчивым и терпеливым сыщиком». Свершив преступление, злодеи часто скрывались в провинции, железных дорог не было, телеграфная связь отсутствовала, и потому Кокошкин часто засылал Шерстобитова в дальние командировки, чтобы преследовать преступников и брать их живьем с доставкою «на дом» — прямо пред светлейшие очи Кокошкина.
До 1842 года в России вообще не было сыскной полиции: когда же ее завели, то выработали лишь десять пунктов обязательного надзора: первый касался наблюдения за публикой в храмах божиих, а десятый «благочиния в домах непотребных женщин». Шерстобитов явился как раз кстати, ибо он обладал не только нюхом сыщика — это был, скажем прямо, талант, не о таких ли в народе говорят, что они «сквозь землю видят».
Надо сказать, что Карп Леонтьевич был не так уж прост, как о нем думал Николай I и тот же Кокошкин, ибо, заведя нужные связи «наверху», он установил прочные связи и «внизу». Шерстобитов сделался своим человеком в том мире, где царствовали воры, налетчики, перекупщики краденого, гробокопатели, мошенники, фальшивомонетчики, шулеры и дамы известного поведения — именно через них он узнавал многое, а за услуги, оказанные ему, он расплачивался «натурой».
— Ты не финти мне! — говорил он. — Лучше сразу выдай, где прячется Ванька Птух, и я — вот-те крест святой! — закрою глаза, когда отвинтишь сейф от пола в доме купца Косякова…
Нет, читатель, я не беру эти данные с потолка. Виктор Никитин (тоже из кантонистов, ставший потом писателем, ведавший тюремными делами) писал в своих мемуарах о Шерстобитове, что потворствуя мелким преступникам, он требовал от них выдать ему преступников высшего ранга, которые «наследили» кровью. «Проще, когда от мазуриков страдают заурядные люди, — писал В. Никитин, — полиция плюет на них, а когда беда постигнет высоких лиц, им возвратят вещи (украденные), чтобы доказать бдительность полиции. Шерстобитов имел несколько ловких помощников, которые при надобности ездили не только по всей России, но даже за границу по сыскной части…»
К тому времени Шерстобитов завел себе хорошего помощника — это был Иван Дмитриевич Путилин, еще молодой парень, которого нарочно подсаживали в тюремные камеры, чтобы, на параше сидючи, выпытывал секреты уголовного мира. Ванька Путилин о своем прошлом помалкивал, лишь иногда намекая коллегам, что мораль его зижделась на шаткой основе той же параши.
Шерстобитов говорил Путилину:
— Как мне тебя Иваном Дмитриевичем величать, ежели глянешь на морду — и сразу видать, что жулик. Ты бы, стрекулист, хоть бы бакенбарды себе отрастил… для солидности.
Генерал Кокошкин не мог нарадоваться, докладывая царю о небывалых успехах сыскной полиции, и Николай I не жалел для Шерстобитова орденов Станислава, Анны и Владимира, отчего, согласно законам империи, бывший безродный кантонист обрел потомственное дворянство, а чин заимел надворного советника.
Прасковья Артамоновна прифрантилась, орешки щелкала, словно белка, научилась по утрам кофейком баловаться, а мужу сказывала, чтобы сыграл ей на гитаре:
— Коли надворным советником стал, так, выходит, только на дворах твои советы станут выслушивать? А ты бы просил сразу «уличного»… Но в дому своем, помни, я останусь главной домашней советницей, а потому ты играй, Карпуша, играй на усладу мне. Гляди, как жизнь-то обернулась: никаких расходов — одни прибытки пошли. Вот и канарейка запела…
Но бывали роковые случаи в уголовной практике Петербурга, когда блистательная карьера Шерстобитова опасно потрескивала, готовая сломаться. Случилось это, когда из дома французского посла герцога Наполеона-Августа Монтебелло украли драгоценный сервиз, которому, считай, цены нет. Жена спрашивала:
— Из серебра аль из фарфора какого сервиз-то энтот?
— Да по мне хоть из дерьма слеплен, — отвечал жене Шерстобитов, — а найти велено свыше… Герцог Монтебелло, чтоб ему ни дна ни покрышки, уже наскулил нашему императору, что наша полиция плохо работает. Надо Ванюшку Путилина звать: один ум — хорошо, а полтора ума — еще лучше…
Позволю себе небольшое отступление. О случае с этим сервизом в свое время писал знаменитый правовед А. Ф. Кони — со слов самого И. Д. Путилина; при этом Кони называл имена замешанных в эту историю: император Николай I, французский посол Монтебелло и обер-полицмейстер А. П. Галахов. Но в этом сочетании имен, сведенных в один пучок, я вижу нарушение хронологии… Почему, спросите вы. Отвечаю: Николай I умер в 1854 году, герцог Монтебелло стал послом в Петербурге лишь с 1858 года, а Галахов, сменивший Кокошкина в 1847 году, покинул пост обер-полицмейстера столицы в 1856 году. Чувствуете, как вся эта святая «троица» рассыпается? Однако в своем рассказе я решил следовать той версии, которой придерживался и почтенный сенатор А. Ф. Кони…
Итак, Путилин предстал перед своим наставником, уже имея на хитром лице вполне пристойные, чиновные бакенбарды.
— Теперь, — сказал учитель ученику, — нам, Ванюшка, никак не миновать Сибири, куды и пойдем по канату…
Путилин растряс в руке роскошный платок, украшенный княжескими гербами, отнятый у одного вора, и — высморкался.
— Зачем же нам в Сибирь идти, будто у нас в Петербурге дел важных не стало?
Шерстобитов растолковал: император намылил голову Галахову, чтобы сервиз обязательно был отыскан, а Галахов сулится упечь Шерстобитова в те самые края, куда и ворон костей не заносит, если Монтебелло не узрит сервиза на прежнем месте.
— Надо бы воров поспрашивать, — сказал Путилин…
Много позже Иван Дмитриевич рассказывал сенатору Кони, как они действовали: «Перебрали мы всех воров — нет, никто не крал! Они и промеж себя целый сыск произвели получше нашего. Говорят: «Иван Дмитриевич, ведь мы знаем, какое это дело, но вот образ со стены готовы снять — не крали мы этого сервиза!» Что ты будешь тут делать?..»
— Делать нечего, — решил Шерстобитов. — Лучше уж нам с тобою, Ванюшка, на бобах сидеть, а раскошеливаться сразу… Шут с ним: как легко нажили — так легко и отдадим.
Сложили они свои капиталы и поехали не куда-нибудь, а прямо в ювелирную мастерскую знаменитого мастера Сазикова, выложили перед ним все свои деньги, накопленные праведно и неправедно, а заодно разложили перед ювелиром рисунки с предметов сервиза, которые заранее добыли в посольстве.
— Паша, родненький, — взмолился Шерстобитов, — уж ты постарайся, чтобы все тютелька в тютельку и чтобы этот герцог Монтебелло новый сервиз за свой старый признал…
Сазиков сервиз новый (копию со старого) быстро спроворил. Шерстобитов повез сервиз своему знакомцу — бранд-майору Орловскому и тоже взмолился:
— Осип Степаныч, раздай все эти тарелки да кубки своим пожарным, чтобы они их губами поскорее обшлепали, дабы сервиз обрел благопристойный старинный вид.
— Это мои пожарные — рады стараться…
После чего, когда сервиз приобрел соответствующую «патину» старого благородства, Шерстобитов упаковал его и отвез во французское посольство:
— Берите! — сказал. — И больше чтобы ваш герцог не жаловался царю нашему, будто русская полиция не умеет работать…
А тут как раз бал в Зимнем дворце! Вот император провальсировал с любимой фрейлиной и подошел к Монтебелло.
— Ну, герцог, — сказал он ему, — надеюсь, вы довольны моей полицией?
— Даже очень, — отвечал французский посол. — Был у меня только один сервиз, а теперь стало сразу два…
Перестал Карп Леонтьевич играть на гитаре, поникла и нахохлилась в клетке канарейка. Вызвал он Путилина.
— Не знаю, — говорит, — как твоя Танька, а моя Парашка уже сухари готовит, чтобы нам до Сибири топать. Теперь-то уж точно — кандалов нам не миновать!
— Да не мучь ты меня, Карп Леонтьич, что стряслось-то?
— А то и стряслось, что утром мы сервиз от Сазикова в посольство вернули, а вечером того же дня камердинер герцога второй сервиз перед ним выставил и поклялся, что он этот сервиз заложил временно, ибо в деньгах нуждался… Так что, Ванюшка, доставай валенки — на этот раз Сибири не миновать!
Справедливо, что император был разъярен и бранил Галахова самыми последними словами, а до нас — записи Кони — дошли и те слова, которыми Галахов разлаял Шерстобитова: «Вы, — сказал он, — с Путилиным плуты, ну и плутайте. А меня как смели подвести под отставку?..» Стали тут плуты размышлять.
— Дело скверное, — согласился Путилин с выводами учителя, — но неужто нам так уж обязательно морозами греться?
«Поиграл он (Шерстобитов) на гитаре, послушали мы оба с ним канарейку да и решили действовать». Должен сказать, читатель, что рассуждали они вполне логично.
— Сначала, — сказал Шерстобитов, — мы из одного сервиза два сделали, а теперича, как ни крутись, а из двух сервизов должен один остаться, чтобы комар носу не подточил.
— Так это же проще простого, — повеселел Путилин.
Первым делом пронюхали, когда Монтебелло будет приглашен в отъезд — с царем на охоту. Потом навестили в Апраксином дворе купца Поцелуева, который снабжал французское посольство провизией, а потому имел среди французов немало приятелей.
— У тебя когда именины-то? — спросили купца.
— У-у-у, — отвечал тот. — Через полгода, кажись.
— Не придуривайся! Послезавтра у тебя именины, — сказал Путилин, — и ты лучше не спорь с нами, не то худо будет. В день, когда Монтебелло уедет из Питера бедных зайцев гонять, ты пригласи весь штат посольства.
— Разорюсь же я, — приуныл Поцелуев.
— Это не беда! Все расходы полиция берет на себя…
«И такой мы у него пир закатили, — вспоминал Путилин, — что небу жарко стало. Под утро всех развозить пришлось по домам: французы-то совсем очумели, только мычат… Ну-с, а часа в три ночи забрался в посольство Яшка-вор. Вот человек-то был! Сердце прямо золотое, а уж насчет ловкости, так я другого такого не видывал. В остроге сидел бессменно… царство ему небесное!» Короче говоря, Яша-вор вынес сервиз в мешке и прихватил еще две лишние золотые ложки.
— Это зачем же ты, Яша, чужое своровал?
— Не утерпел, — сознался тот…
Утречком Шерстобитов как ни в чем не бывало навестил канцелярию обер-полицмейстера и сказал Галахову:
— Не пойму, чего это там герцог Монтебелло напраслину надумывает? Был у него один сервиз — один и остался. Вестимо, что французы всегда в мыслях завихряются, потому и верить-то им совсем необязательно…
Кони спрашивал Путилина: чем все это закончилось?
— Известно, чем. Вернулся герцог с охоты, видит, что остался один сервиз, а прислуга вся с перепою ажно позеленела, лбами вместо дверей в косяки тычется… Все стало ясно, но более посол Франции не жаловался нашему императору на то, что русская полиция плохо работает…
Историки иногда задаются вопросом: почему Шерстобитов ретиво служил при Кокошкине и Галахове, а потом удалился в отставку? Мне думается — есть объяснение. Дело в том, что летом 1848 года скончалась Прасковья Артамоновна, все разом стало ненужно и постыло для Шерстобитова, и в марте 1866 года, одинокий и забытый всеми вдовец, он тихо умер в чине коллежского асессора…
И. Д. Путилин умер в самом конце XIX века, а в 1913 году его сын опубликовал работу отца «Тайное общество», в которой покойный автор излагал свои воззрения на революционизирование русского народа… Вот так! Времена круто изменились: если Шерстобитов в поте лица утруждался на уголовной ниве, обильно политой кровью и засеянной крадеными монетами, то его ученику привелось окунуться в бездну политики.
Историк политической жизни России М. К. Лемке еще до революции разложил Путилина по косточкам, и в процессе поэта Михайлова и в деле Чернышевского — всюду виделся хитрый почерк Путилина, освоенный им в шерстобитовской школе. Об этом же говорил Путилину и сам сенатор Кони, бывший юристом кристальной совести:
— Иван Дмитриевич, когда ни послушаю вас о прежних старых и добрых временах, неизменно думаю — не лучше ли вам молчать о своих делишках, ибо порою мне кажется, вы до сей поры, уже в новом времени, не изменили привычкам младости.
— Знаю, знаю, — соглашался Путилин, — что наши похождения с Карпом Леонтьевичем не слишком-то пригодны для публикации, да ведь… Сколько лет прошло! А сейчас разве есть стоющие дела? Дрянь какая-то, народ нынеча жидко пляшет. И преступников-то хороших не стало. Сейчас, бывало, схватишь за цугундер вора на Лиговке, который в Любань был выслан, дашь по зубам, чтобы мамы с папой не забывал, а он — в слезы: «Помилуйте, скулит, вконец обнищал в Любани, дозвольте в столице подкормиться». Ну, дашь такому недельный срок, чтобы поворовал да приоделся — и обратно его в Любань!
Впрочем, никто и никогда не сомневался в том, что Путилин был великолепным сыщиком, а Кони считал его как бы созданным самой природой для такой деятельности. А. Ф. Кони писал о нем в 1907 году: «Необыкновенно тонкое внимание и чрезвычайная наблюдательность, в которой было какое-то особое чутье… соединялись в нем со спокойной сдержанностью, большим юмором и своеобразным лукавым добродушием. Умное лицо, обрамленное длинными густыми бакенбардами, проницательные карие глаза, мягкие манеры и малороссийский выговор были его характерными наружными признаками. Путилин умел отлично рассказывать, а еще лучше вызывать на разговор других…» Согласитесь, что в этих строках Кони нарисовал облик идеального сыщика!
Таким он и был, кстати, ибо школа Шерстобитова научила его видеть то, чего не видели другие. Приведу пример. Однажды в Александро-Невской лавре был зарезан иеромонах Илларион, который имел немало валюты, ибо долго плавал по белу свету на кораблях русского флота. Убийца унес сумку с золотыми монетами. Илларион любил гостей, каждый вечер устраивал чаепития, и поначалу в убийстве заподозрили кого-либо из послушников лавры. Тут явился Путилин, огляделся, перебрал в комоде стопку чистого белья, запятнанного кровью, ибо — в поисках валюты — убийца перебрал все белье, словно страницы книги. Потом подошел к окну и стал размышлять.
— Пошлю-ка агентов по станциям железной дороги аж до самой Любани, — сказал Путилин. — Убийца наверняка кутит в трактирах на станциях Николаевской дороги.
— Как же узнать его?
— Это легко. У него глубокий разрез ладони правой руки.
— Почему правой, а не левой?
— Книгу мы листаем не левой, а правой рукой, и по кровавым пятнам на полотенцах, которые он перевертывал, отыскивая деньги, я понял — правая…
Вечером убийца был арестован в трактире на вокзале возле Любани, опознанный по разрезу на правой руке.
Слава Путилина пережила его самого. В 1916 году афиши столичных синематографов назойливо лезли в глаза: «Захватывающий фильм! Приключения знаменитого начальника Петроградской сыскной полиции И. Д. Путилина». Редкий прохожий мог устоять перед таким соблазном.
В мемуарах инженера Льва Любимого рассказано, что, будучи бедным студентом, он давал уроки сыну Путилина в их усадьбе «Оснечки» на Волхове.
В обыденной жизни Путилин был человеком интересным, а когда начинал вспоминать старое доброе время — его слушали затаив дыхание, а речь Ивана Дмитриевича была образной, остроумной. Наверное, именно по этой причине ближайшим другом его сделался знаменитый актер, рассказчик и писатель Иван Горбунов, за чаркой водки — под всплески рыб в Волхове — они изощрялись в изложении таких жизненных фабул, которые нормальному человеку и во сне не приснятся…
Я не специалист по творчеству Достоевского, но думается, что некоторые черты путилинского облика и характера писатель воплотил в образе следователя Порфирия Петровича в своем «Преступлении и наказании». Роль этого следователя лучше всего исполнил Кондрат Яковлев, и наверное, вы помните, что писал по этому поводу прославленный С. А. Юрьев: «Невозможно забыть эти округлые манеры и движения, эти ласковые, такие, казалось, обыденные, житейские интонации… Вся сцена велась им (Яковлевым) как виртуозная игра в кошки и мышки».
В этом описании актерской игры я невольно ощущаю что-то очень знакомое — от обликов Шерстобитова и его подручного Путилина. На этом позволю себе и закончить.
Иногда будто разматываешь клубок запутанных ниток…
Однажды в герценовском «Колоколе» я встретил упоминание о некоем Политковском. Затем в воспоминаниях пушкиниста П. В. Анненкова наткнулся на это же имя («три миллиона, украденные Политковским у инвалидов»), причем в комментариях сказано: смотри «Дневник» А. В. Никитенко. Что ж, раскрываю том Никитенко, из записей которого заключаю, что в 1853 году Политковский крупно проворовался, бюрократия столицы пребывала в страхе от множества ревизий, а Николай I выдавил из своей железной души небывало откровенное признание:
— Конечно, Рылеев и его компания никогда бы так со мной не поступили…
Теперь мне интересно знать о Политковском все. Он уже попал в засаду. Логово вора обвешано красными флажками. Капканы на него расставлены. Пройдет год или два, может, даже десять лет, но я уверен, что Политковский непременно станет моей добычей. И он… стал! Первые мои записи о нем относятся к 1957 году, а сейчас на дворе 1974-й — вот и считайте, сколько лет ушло на выслеживание этого редкого и крупного зверя.
Отныне о нем можно смело писать! Но прежде скажу два слова, предупреждающих события. Когда историки говорят о «прогнившей эпохе Николая I», то иногда с этим мнением не все соглашаются. Ведь внешне все обстояло благополучно. На рубежах империи возводились мощные крепости, города отстраивались в камне, флот бороздил океаны, величие России никем в мире не оспаривалось, Брюллов и Пушкин, Глинка и Каратыгины — эти люди творили как раз в эпоху, которую как-то не хотелось бы называть «прогнившей». Но вот дело Политковского — удивительно сочный мазок на полотне царствования николаевского. На время забудем про императора, отложив в сторону и «политковщину». Перед нами проплывает сонный и жирный карась — Саввушка Яковлев, с которого и следует начинать эту историю.
Савва Яковлев — миллионер, владелец золотых приисков и заводов. Когда он служил в гвардии, то в год тратил больше миллиона на забавы, причем отец угрожал ему — страшно:
— Вот, скотина безрогая, выдам тебе на год только сто тысяч рублей — будешь кость, как собака, глодать…
Николай I прощал Саввушке все его скандалы, ибо миллионер! Но однажды Савва завернул в кулек дохлую кошку, обвязал ее розами и, придя в театр, щедро бросил этот «дар восхищения талантом» к ногам актрисы Нерейтор, когда она раскланивалась перед публикой. Понюхав розы, заморская дева ощутила и некоторый запашок, отчего тут же упала на сцене в обморок, а Саввушка был отставлен из гвардии.
— Шалить можно, но знай меру, — сказал император…
Великосветский хулиган, окруженный легионом кутил и подхалимов, ничего не ценил — ни людей, ни вещей. Когда цирковая наездница Людовика Сполачинская ушла от него к полковнику Вадковскому, самодур перестрелял из пистолетов драгоценную коллекцию старинного саксонского фарфора. Со своими прихвостнями он поступал бесцеремонно. Однажды черт занес его в парикмахерскую на Невском проспекте, где он, развалясь в кресле, сказал им:
— Вы, огрызки моей судьбы, подождите меня. А ты, куафер, стриги мою башку под самый корень — так, чтобы на ней ничего не осталось. Стриги — не бойся, тысячу рублев дам…
Оболванили его наголо (а надо сказать, что «под нуль» тогда никого не стригли, даже преступникам каторжанам выбривали лишь половину головы). Савва Яковлев оглядел себя в зеркале:
— Ну, огрызки, как вы меня находите?
А что можно сказать человеку, который не ведает счету деньгам? И потому все мерзавцы и мерзавчики дружно восторгались:
— Превосходно! Изумительно! Ах, как вам к лицу…
— Значит, вам такая прическа нравится?
— Очень!
— Если вам понравилась моя прическа, — здраво рассудил Саввушка, — так тут, стало быть, и разговоров лишних не надобно… Эй, куафер! Валяй их всех, как и меня, под самый корень!
Однажды Савва притащил гроб в фотографическое ателье, разлегся в гробу, взял в руки свечку и велел в таком виде снимать его. Дагерротипы «со смертного одра» он разослал по почте сановникам и министрам, все короли Европы и даже президент США получили изображение Саввы Яковлева, лежащего в гробу; кто такой — непонятно, но видно, что умер… Вскоре после этого миллионер вставил пистолет себе в рот и выстрелил. Это случилось в 1847 году.
Даже самые верные его забулдыги не пошли на кладбище провожать покойника, и за пышной траурной колесницей торжественно и одиноко вышагивал невысокий пузатенький господинчик — это и был герой головного процесса, Александр Гаврилович Политковский.
— Смотрите, — указывали на него прохожие с тротуара, — идет русский Монте-Кристо… Вы случайно не знаете ли, сударь, ради чего он плетется сейчас за гробом этого отпетого негодяя?
— А как же! Конечно, знаю. Покойник ему больше миллиона просадил в карты. Оттого Политковский и богат, аки Крез.
— Везет же людям, как поглядишь. Тут играешь-играешь и редко когда полтинник домой притащишь…
Политковский — да! — обыгрывал Яковлева, но, желая заручиться поддержкой на случай аварии в жизни, он тут же проигрывал эти денежки… Кому бы, вы думали? Самому генералу Дубельту, что был правой рукой графа Бенкендорфа. Теперь кое-что уже ясно.
Россию войнами не удивишь, а войны не бывают без жертв, без инвалидов и пенсионеров. В солдаты брали тогда на долгий срок службы. По сути дела, полк становился для рекрута родным домом, а деревня, семья, невеста — все это забывалось. Случись, искалечат на войне солдата — кому он нужен? Вернись он домой, так его там забыли уже здоровым и не станут кормить калеку… Вопрос сложный. На улицу ветерана тоже не выставишь из казармы. Надо как-то устроить его судьбу, чтобы он не стоял с протянутой рукой. А потому для увечных воинов издавна существовали в России инвалидные дома, где их кормили, одевали, снабжали табаком и протезами, и увечные ветераны жили все вместе, вспоминая по вечерам, как «били турку», как «ходили до Парижу и обратно». А для обеспечения инвалидов в столице существовал особый «инвалидный капитал», которым и ведал А. Г. Политковский.
Все в Петербурге знали о его кутежах с Саввой Яковлевым, знали, что он содержит балерину Волкову, осыпая ее бриллиантами, знали, что Политковский задает роскошные балы, которые никак не по карману чиновнику, пусть даже в чине тайного советника. Но при этом в бумажнике Политковского всегда хранилась сильная доза яда! Современник, бывавший в его доме, пишет так: «Несмотря на проявление такого поразительного богатства, конечно, никто не находил забавным останавливаться на соображении источников, из коих оно исходит. Большинство думало, что тут главную роль играли карты…» А император Николай I подозревал всю Россию и всех своих верноподданных.
— Глаз да глаз! — сочно говорил он. — Кстати, не пойму, с чего это Политковский столь неслыханно богатеет?
Военный министр князь А. И. Чернышев вызывал к себе генерал-адъютанта П. Н. Ушакова, занимавшего в империи почетный пост председателя «Комитета о раненых»:
— Павел Николаевич, надо бы провести ревизию в инвалидном капитале, где владычит наш Монте-Кристо.
— Ваше сиятельство, стоит ли нам беспокоить почтенного человека? Недавняя ревизия никаких недочетов не обнаружила.
— Однако… глаз да глаз!
Ушаков неохотно вызывал к себе Политковского:
— Александр Гаврилович, завтра инвалидный капитал ревизовать станем… Ты уж, голубчик, не подведи меня. Расстарайся! Сам знаешь, какие теперь всюду строгости. Глаз да глаз!
Политковский возвращался в свою канцелярию, где нужды инвалидов империи обслуживали его чиновники-счетоводы: Рыбкин, Тараканов и Путвинский (последний — ближайший друг своего начальника, «страшный гуляка и голова забубенная!»).
— Взвейтесь, соколы, орлами, — призывал их Политковский к бдительности. — Завтра нас ревизовать станут…
Когда являлась комиссия, сундуки с миллионами красовались, заранее открытые настежь, все ведомости уже разложены для проверки, на отдельном столике призывно торчали горлышки откупоренных бутылок, закуска дразнила генеральское воображение, а «соколы», как им и приказано, реяли «орлами» между ревизорами.
— Милости просим, — скромно говаривал Путвинский. — Конечно, в таком деле, как наше, может, какие-то десять — пятнадцать копеек и завалялись, но мы ведь тоже не боги… Считайте!
Политковский с ловкостью циркового престидижитатора манипулировал перед комиссией разбухшими пачками ассигнаций. Ловко, словно шулер картишки, он тасовал пухлые колоды «пеликанок» — ценных билетов опекунского совета империи, на коих красовался в эмблеме пеликан — символ самоотверженной любви.
— Один миллион триста тысяч, миллион семьсот…
— Много там у вас еще, Александр Гаврилыч? — спрашивали ревизоры, с вожделением поглядывая на отдельный столик.
— К ночи управимся! Два миллиона четыреста…
— Не угодно ли перекусить? — клином входил в это скучное дело Путвинский и ногтем постукивал по бутылке (темной, как и все тайны финансовых ухищрений инвалидного капитала).
Теперь, читатель, несколько слов утонченной лирики: жизнь была хороша, инвалиды довольствовались тем, что дают, а ревизии сумм, как правило, кончались вынесением «императорского благоволения» лично Политковскому, который, будучи в высоком звании камергера, частенько являлся ко двору:
— Молодец, Политковский! Служи и дальше так… Мне приятно сознавать, что мои инвалиды могут спать спокойно.
— Ваше величество, — отвечал Политковский, растроганный, со слезою в голосе, — я помню ваш мудрый завет: глаз да глаз!
Вскоре светлейший князь Чернышев, некогда бывший обворожительным шпионом в ставке Наполеона, прогнил сам и прогноил насквозь военное министерство: все блистательные плоды грабежа и тупости были вручены «при знаках монаршего внимания» новому министру — князю В. А. Долгорукому, о котором столичные остроумцы тогда говорили: «Если хотите быстро разбогатеть, купите князя Долгорукого за истинную его цену в десять рублей, а продайте кому-нибудь за три миллиона, в какие он сам себя оценивает!» Что-то там не учли при смене богов на Олимпе, и вот однажды явилась к Политковскому ревизия не от военного министерства, как обычно, а от госконтроля. Люди здесь штатские, настырные, знатоки всяких бухгалтерских подвохов. Стали они методично листать отчеты, впиваясь в каждую цифру глазами, и выкопали откуда-то 10 000 рублей, нигде не заприходованных в прежних ведомостях.
— Откуда они могли здесь взяться? — спрашивали.
Казнокрад, как известно, улавливается на недостаче.
Но когда в казне обнаружены лишние деньги, то это тоже подозрительно.
— Сам не знаю, — отвечал Политковский, подмигнув Путвинскому: — Вы, сударь мой, случайно свои личные деньги сюда не вложили… просто так? Ради большей сохранности.
Путвинский (жулик бывалый) треснул себя по лбу:
— Ах, какие мы все дураки!
— Только не мы, — сказали ревизоры из госконтроля.
— Помню, помню… — бормотал Путвинский. — Появились у меня лишние деньги. Ну, думаю, куда их деть? Еще украдут. Народ, знаете, какой. Вот и вложил. Здесь они, как в храме божием.
— Постойте, — придержали его контролеры. — Разве вы настолько богаты, что можете вложить в казенный сундук десять тысяч и забыть о них? Сколько имеете годового жалованья?
— Сто двадцать рублей, — сразу приуныл Путвинский.
— Это ваша коляска с кучером стоит за углом?
— Моя… Но если молодой человек посредством разумной экономии, ведя высоконравственный образ жизни, откладывая копейки…
Госконтроль лирики в финансах недолюбливал:
— Не городите чепухи! Капитал следует опечатать…
Моментально, будто они с потолка свалились, нагрянули мастера своего дела. В канцелярии запахло сургучом, капавшим над пламенем свечи. На сундуках с деньгами разом ярко запылали, как сгустки крови, контрольные печати.
— Мне можно идти домой? — спросил Политковский, а лицо его стало серым-серым, будто гипсовая маска.
— Пожалуйста, — отвечали ему ревизоры…
Тайный советник пришел домой и, не откладывая дела в долгий ящик, сразу же принял яд, с которым никогда не расставался.
Семья объявила в газетах о скоропостижной смерти кормильца и благодетеля, а в инвалидных домах служили молебны. Политковского нарядили в расшитый золотом мундир камергера и отвезли для отпевания в собор Николы Морского, где гроб утопал в цветах, а вокруг катафалка расставили массу табуреток, на которые возложили бархатные подушки с орденами покойного. Редакция газеты «Русский Инвалид» уже набирала высокопарный некролог, в котором воспевались заслуги Политковского перед престолом и отечеством. Но тут в собор проник пьяный Путвинский, который долго смотрел на своего начальника, лежавшего в гробу, как алмаз в табакерке, средь цветов и орденов, потом он громко сказал покойнику:
— Ай да Сашка, молодец! Навеселился и вовремя ушел от виселицы, а нам-то ее не миновать!
Очевидец пишет: «При этом Путвинский, к ужасу окружающих, хлопнул труп по раздутому животу и удалился». Политковский отравился 1 февраля, Путвинский хлопнул его по животу 2 февраля, а 3 февраля в кабинет Ушакова явились Тараканов и Рыбкин, которые еще от порога встали перед генералом на колени:
— Сибири все равно не миновать. Мы тут ни при чем. Это все Политковский, но его уже не схватить. Берите нас…
Ушаков в ужасе вцепился в свои густые бакенбарды.
— Звери, — топал ногами в ярости, — да вы же меня погубили! О Боже, что скажет теперь князь Василий Андреич?
Военный министр князь В. А. Долгорукий сказал ему:
— Карету! Едем во дворец… А что скажет государь?
Николай I оборвал с груди Ушакова аксельбант генерал-адъютанта, с мясом вырвал из плеча генеральский эполет.
— Вор! — сказал он. — В крепость его… за Неву!
Неусыпная полиция бодрствовала. Из собора поспешно выкидывали табуретки с орденами, Политковского, словно куклу, вывернули из гроба на пол и, сорвав с него пышный мундир камергера, облачили труп в арестантскую куртку. Тут же забили в гроб гвозди, и ломовые извозчики отвезли тело на кладбище. Все вещи, убранство дома и сбережения Политковских — все было мигом описано, а семья сразу сделалась нищей… Николай I, всегда любивший поактерствовать, не удержался от этой слабости и ныне.
— Возьми мою руку, — сказал он князю Долгорукому. — Чувствуешь, как она холодна? Так же холодно и в сердце моем, и… кто может утереть мои слезы? Ах, мои бедные инвалиды…
Ревизия госконтроля обнаружила очень простую вещь. Пачки с «пеликанками» лежали лишь по верху сундуков. Под ними был выстелен слой денежных пачек, в которых ассигнации были сложены надвое, и надо обладать немалым талантом фокусника-иллюзиониста, чтобы, демонстрируя деньги ревизорам, ни разу не обернуть их тыльной стороной, где зияла зловещая пустота. А на дне сундука величественно покоился просто хлам — старые газеты, какие-то тряпки, галоши и веники. Если бы ревизии проходили без панибратства, законно и внимательно, воровство Политковского и его приятелей вскрылось бы сразу. Но они безмятежно воровали с 1833 по 1853 год — и за двадцать лет так и не попались!
Ревизия обнаружила недостачу в 1 200 000 серебром. По тем временам на такие деньги можно было снарядить и отправить в кругосветное путешествие эскадру кораблей.
Дело Политковского совпало с обострением политической обстановки в Европе; летом того же 1853 года, когда в верхах столичной бюрократии искали следы казнокрадства повсюду, когда срывались с генералов аксельбанты, а казначеи травились и вешались в полном недоумении от того, что происходит, в это же самое время Николай I решил ввести войска в Дунайские княжества. 18 ноября адмирал Нахимов в блистательной победе при Синопе уничтожил флот турецкий, но в Черное море сразу вошла англо-французская эскадра. Началась Крымская война, которая и вскрыла перед миром все язвы николаевской эпохи. Даже буржуазные историки не щадят Николая I: «Ему пришлось воочию убедиться в несовершенстве своей системы и в отрицательных сторонах того режима, который ознаменовал конец его царствования». Но это еще слишком мягко сказано!.. Даже беспредельный героизм защитников Севастополя не мог спасти от неизбежного поражения. Не Россия и не русская армия были побеждены в этой войне — был побежден сам император!
«Недели за три перед его кончиной видели его ехавшим в санках по Дворцовой набережной: он был мрачен и, зорко устремив глаза на Петропавловскую крепость, не сводил глаз с этого жилища успокоения своих достославных предков…»
Так сообщает очевидец. К этому следует добавить, что в этот момент Николай I взирал не столько на свою будущую могилу, но и на то узилище, где сейчас сиживали по камерам Алексеевского равелина друзья-приятели Политковского.
В эти дни, когда в Зимнем дворце с трепетом ожидали курьеров из Севастополя, Николай I принял Ивана Яковлева (брата Саввы Яковлева), и тот сделал императору заявление:
— Ваше величество, в дело прохвоста Политковского оказалась замешана и священная память моего брата Саввы, отчего и прошу ради пресечения вздорных слухов в столице, принять от меня в инвалидный фонд ДВА МИЛЛИОНА РУБЛЕЙ…
Николай I подачку принял и наградил дарителя золотым ключом камергерства, отнятым у мертвого Политковского.
— Благодарю, — сказал он, вытирая набежавшую слезу. — Теперь мои инвалиды опять могут спать спокойно…
Царствование кончилось крахом! Николай I не нашел ничего умнее, как последовать по стопам Политковского — он принял яд и умер, причем хоронили его с такой же обоснованной поспешностью, с какой погребали и жулика Политковского, ибо его величество разлагался столь быстро, что даже близкие не могли выстоять подле гроба больше минуты. А перед смертью Николай I зловеще предупредил сына — будущего императора Александра II.
— Крепись, Сашка! — сказал он наследнику. — Я сдаю тебе команду над Россией не в добром порядке…
Трагедия жизни этого самоуверенного человека заключалась как раз в том, что он и сам понял всю тщету своего царствования.
Но довольно: спи спокойно,
Незабвенный царь-отец.
Уж за то хвалы достойный,
Что скончался наконец!
Так писал на смерть царя демократ Дмитрий Писарев…
Теперь читатель и сам может прийти к выводу, что историки не ошибаются, когда говорят о «прогнившей эпохе Николая I».
Политковщина — как волшебный фонарь, который высветил из мрака всю мерзость разложения николаевского царствования.
В стороне от большого света, в захудалой деревушке Буйского уезда Костромской губернии, летом 1883 года умирала одинокая и очень странная женщина. Подле нее находилась близкая ей кузина, и если верить ее описанию болезни, то больная страдала от приступов стенокардии (или «грудной жабы», как говорят в народе)…
Однажды, после очередного приступа, кузина услышала от умиравшей трогательную просьбу:
— Заклинаю тебя всеми святыми — не пиши мою биографию и никому не рассказывай о моей постылой жизни. Сколько раз так бывало, что умрет человек, а потом на его могилу навалят с три короба всякого мусора, каждое слово переиначат на свой лад, каждую строчку вывернут наизнанку. Не было славы при жизни — не нуждаюсь и в славе посмертной!
Она умерла, ее тихо отпели в деревенской церкви, под кровлей которой ворковали голуби, и не было лавровых венков, как не было и рыданий толпы — наследница нарвала цветов, посаженных еще по весне покойной, и этими цветами украсила скромные похороны. Через шесть лет кузина и наследница, разведенная с мужем, сильно нуждаясь, предложила стихи покойной в «Ярославские Губернские Ведомости». Газета опубликовала их в одном из номеров 1889 года. Наследница поэтессы, зная, что существует такое понятие, как «гонорар», явилась в редакцию, просила денег — хоть малую толику.
— Гонорар? — весело удивились в редакции. — Это не мы вам, а вы сами должны заплатить нам за то, что мы тиснули этот старомодный хлам.
— Странно, — сказала наследница, прослезившись. — Стихи моей покойной кузины хвалил Белинский, о них горячо отзывался Добролюбов, а вы называете их «хламом».
— Времена изменились, да и читатель пошел иной, — отвечали ей. — Что могло нравиться вашим белинским и добролюбовым, то совсем не нужно современному поколению.
Сжалившись, ей все-таки выплатили три рубля, и женщина, униженно благодаря, покинула редакцию, невольно припомнив строчки, посмертно опубликованные в официозе губернии:
Любовь усыплю я, пока еще время холодной рукою
Не вырвало чувство из трепетной груди,
Любовь усыплю я, покуда безумно своей клеветою
Святыню ея не унизили люди…
Валериан Никандрович, капитан-лейтенант флота в отставке, не оставил даже царапины на скрижалях боевой славы флота российского, зато, когда поселился в своем Субботне под Ярославлем, он все переделал на флотский лад, сочтя усадьбу кораблем, пребывающим в долгом плавании. Звенела рында, чтобы вставали, по свистку старосты-боцмана дружно шагало стадо коров на выпас, а лакеи в доме Жадовского уже не ходили, как нормальные люди, а носились опрометью, словно матросы при срочном аврале, когда от постановки или уборки паруса зависит жизнь всего ошалевшего от ужаса экипажа…
В отличие от мужа, его жена, Александра Ивановна, взятая Жадовским из культурной семьи Готовцевых, была женщиной тихой, сентиментальной: в 1821 году она вышла из Смольного института, оставив свое имя на «золотой доске» ученых девиц. Тайком от грозного повелителя она сочиняла печальные стихи, в его присутствии она боялась коснуться клавиш фортепиано. Беременность юной женщины совпала как раз с распоряжением мужа переделать в доме лестницы, которые показались ему чересчур пологими:
— Эдак-то мои лакеи совсем разленятся, а мне для их скорости необходима крутизна корабельных штормтрапов…
Старый лакей, несущий господам самовар, пострадал первым, а потом упала и разбилась жена на середине беременности. 29 июня 1824 года она родила девочку, и домашние боялись показать ее матери. Ребенок оказался уродом. У него совсем не было левой руки, но возле плеча из тела торчали два пальца, а на правой руке — только три пальца, один из которых не двигался. Но мать оставалась матерью, и, несчастная в браке, она расцеловала свою малютку:
— Пусть она станет гордою Юлией и будет она моим утешением в этой жизни, которой я, увы, не радуюсь…
Юлия Жадовская еще от пеленок удивляла домашних ловкостью, с какой обходилась одной ручкой. Однажды ей захотелось варенья, и мать в ужасе увидела, что ее дитя подносит блюдце, схваченное пальцами… ноги. Отец соизволил заметить, что ему совсем не нужна дочь, которая пользуется ногами, словно обезьяна, и покорная мать наказала нянькам, чтобы Юленьку обували. Но даже в сапожках девочка помогала ногами своей единственной руке (и это свойство Жадовская сохранила на всю жизнь, особенно в женских рукоделиях).
Через год мадам Жадовская родила сына Павла и, не вынеся тирании мужа, тихо угасла в скоротечной чахотке.
Из дома родителей девочку увезли в деревню Панфилово, где проживала ее бабушка Анастасия Петровна Готовцева; в усадьбе была старая библиотека дедушки, и Юленька впервые узнала о мудрецах «дяде Вольтере» и «дяде Руссо». Двенадцать лет Юлия провела в тишайшем Панфилове, зная только крестьян и дворню, книги и бабушку, а бабушка не мешала ей читать что вздумается, любившая, чтобы внучка развлекала ее чтением романов. Анастасия Петровна сознательно не учила ее писать, чтобы не травмировать девочку, у которой из кисти руки торчали три пальца. Но внучка сама освоила письмо, чем и порадовала бабушку:
— Умница ты моя! На-ка, поешь еще малинки…
— В 1838 году Панфилово навестила Анна Ивановна Корнилова, дочь бабушки и сестра Юлиной матери. Это была шумливая высокообразованная женщина, печатавшая свои стихи и статьи в «Сыне Отечества», в «Московском Телеграфе» и прочих солидных журналах. Племяннице она заявила:
— Дикарка! Прежде чтения на сон грядущий Экарстгаузена тебе надобно осилить французский язык… Забираю тебя!
Тетка увезла ее с собою, и за один год Юлия прекрасно освоила не только французский, но познала историю, географию, математику. В доме Корниловых ей было очень хорошо, а девочка уже стала казаться девушкой. Если бы не это врожденное уродство, наверное, Юлию Жадовскую сочли бы даже очень и очень миленькой: она развилась в грациозную шатенку, лицо имело нежный оттенок, голос был сочный, волнующий, а когда перед зеркалом ей расчесывали волосы, они касались ее колен… В доме Корниловых как-то уже расходились по спальням, когда со двора вдруг брякнул колокольчик…
— Господи, кого там несет на ночь глядя?..
Это нагрянул отец, вдруг припомнивший, что его дочери скоро 16 лет и уже пора ей «браться за ум». Неукоснительным тоном, каким на кораблях командуют «Пошел все вантам!», — он сказал, что обо всем уже договорился… Где? — Конечно, в Костроме. — С кем? — Ясно, что с мадам Прево де Люмьен, что содержит пансион для благородных девиц.
— Во-во! — сразу вмешалась тетка Корнилова. — Там, в этом пансионе, свора дураков учит будущих дурех и…
— Я своих приказов не отменяю. Собирайся!
Звякнул колокольчик, кони понеслись, и вот она, Кострома, и вот он, пансион мадам Прево де Люмьен, где полно дур и дураков. Здесь Юлия Жадовская испугалась, что и сама станет «дурочкой». Рутина в пансионе царила страшная, девицы, что сидели второй год, не знали даже того, что Юлия узнала еще от бабушки, а педагоги не могли понять, почему девица Жадовская знает больше их, педагогов. Честнее всех оказался словесник Акатов, который заявил, что учить Юлию — только портить. Но именно здесь, в пансионе, Юлия Жадовская сочинила стихотворение… первое. Самое первое!
Читатель и друг, задержим внимание на пропавшем в бесславии Александре Федоровиче Акатове — это необходимо.
Сей Акатов, не ко сну будь помянут, был ярко выраженным графоманом с манией величия, присущей всем ему подобным. Он верил, что его стихи перевернут весь мир вверх тормашками. Но, еще не став поэтом, Акатов сочинил научный трактат «Поэзия», в котором поучал глупцов — как следует писать стихи, чтобы стать великим. Освободив Жадовскую от постижения причастий и деепричастий, он заставил ее наизусть вызубрить свой трактат, начинавшийся такой фразой: «Поэзия есть выражение и дивный отголосок души и чувства».
— Мадемуазель Жадовская, вы разве не согласны?
— Не знаю, Александр Федорович, что тут еще добавить?
— Теперь… сознавайтесь: вы пишете стихи? — Жадовская покраснела и, потупив взор, созналась, что грешна. — А-а, — радостно завопил Акатов, — попались мне… читайте!
Как прекрасен Божий мир!..
День похож на чудный пир.
Вся природа торжествует,
Птичек хор весной ликует.
Боже, что тут сталось с Акатовым: его корежило от хохота, он падал со стула, готовый убить ее за бездарность, он издевался над ней, а она… Юлия Жадовская хохотала заодно с Акатовым. Совершенно лишенная мелочного тщеславия, девушка заливалась смехом — так, словно не она, а кто-то другой корпел над этими жалкими стихами. С тех пор их связывала нерушимая и нежная дружба: она, поэтесса, писала стихи, а он, критик, уничтожал их. Эта «дружба» завершилась вмешательством папеньки, который отзывал ее в Ярославль, где он состоял чиновником особых поручений при тамошнем губернаторе.
Встретив дочь, отец указал ей — заканчивать гимназию. Кроткая, она не возражала. Но в гимназии Ярославля ее сразу же обвинили в незнании именно грамматики.
— Я знаю ее, — робко отвечала Юлия.
— Кто внушил вам эту крамольную мысль?
— Костромской учитель Акатов…
Ей посоветовали, чтобы отец нанял репетитора.
День его появления в доме Жадовских запомнился на всю жизнь, и этот день она унесла с собою в могилу.
Петр Миронович Перевлесский — так его звали.
Сын захудалого дьячка, он, живя на гроши, окончил Московский университет, стал преподавателем в гимназии, ему прочили блистательную карьеру. Бог с ней, с этой карьерой, но… до чего же красив! Юленька опустила глаза и весь урок не поднимала их на учителя. Это была любовь с первого взгляда. Но, отдавшись чувству, она вдруг стала писать хорошие стихи, и сама ощутила, что любовь изменила ее стихи, ставшие просто хорошими. Наконец она засела за немецкий язык и скоро переводила Гёте и Гейне… Кажется, учитель начал видеть в Юленьке не только свою ученицу. Однажды он сказал, что граф Строганов, попечитель московского учебного округа, усиленно переманивает его в Москву.
— А как же я? — вырвалось из души Юлии; она поняла, что проговорилась, тихо добавив: — Как же наша грамматика?
Перевлесский все понял, но ничего не сказал; оба они лелеяли свои чувства в невинности, счастливые даже от сознания, что видят один другого и никто не мешает им наслаждаться… хотя бы в изучении грамматики! Между тем Петр Миронович, ничего не сказав Юлии, отослал два ее стихотворения в Москву, где они и были напечатаны в «Москвитянине», а критика отозвалась о них с похвалой. Юленька растерялась:
— Это сделали… вы? Сознайтесь — вы?
— Нет, это сделали вы сами. А я вас поздравляю…
Увидев имя дочери в печати, Валериан Никандрович был в этот день столь добр, что даже оставил Перевлесского поужинать в своем доме. Наконец молодые люди объяснились — именно в тот день, когда выяснилось, что граф Строганов отзывает Перевлесского в Москву, обещая повышение.
— Что скажет отец? — пугалась Юленька.
— Он скажет, чтобы мы всегда были счастливы…
Отец, как только увидел их счастливые лица, сразу обо всем догадался. Он, которому прочат место заседателя гражданской палаты, он… он… и чтобы сын дьячка?!
— Убирайся вон прочь, скнипа! — закричал он на учителя, посинев от ярости, топая ногами, чубуком размахивая. — Вон, нечестивец! Клякса чернильная, синтаксис с орфографией… чтобы ноги твоей здесь больше никогда не было!
Перевлесский пошатнулся и, почти падая от унижения, вышел. Юлия долго-долго стояла, безмолвна и недвижима, даже не плача. Потом протянула к отцу свою единственную руку, на которой оттопырилось всего три пальца.
— Папа, а как же я? Обо мне ты подумал ли?
— Дочь моя, разве не хочу я добра тебе?
— Вижу! Посмотри, каким уродом я предстаю перед людьми, это ведь я — твоя дочь, ты меня такой сделал… Кому я нужна в этом свете? Нашелся человек, который полюбил меня, и я его полюбила, и даже теперь ты отнял мое счастье…
Длинным чубуком Жадовский указал на дверь:
— Убрался… туда ему и дорога!
— Как ты можешь, отец?
— Приведи мне кого угодно, хоть старого или нищего, но только дворянина! И не забывай, кто такие мы, Жадовские…
…Петр Миронович Перевлесский умер действительным статским советником, профессором Александровского лицея, автором множества учебников по российской словесности и правописанию. Юлия Жадовская никогда не изменила первой любви, и эта любовь так и ушла вместе с нею — в могилу.
Кажется, отец и сам был не рад тому, что он натворил, разорвав сердца молодых, — Юлия замкнулась в себе, и только однажды из груди ее вырвался почти истошный крик:
— Отец, да пожалей ты меня…
Не пожалел. Хотел жалеть и — не мог!
Постепенно имя Юлии Жадовской становилось известно. Где-то там, в ином мире, нашлись добрые люди, уже хлопотали об издании сборника ее стихов, приехал в Ярославль известный тогда переводчик Михаил Вронченко, брат министра финансов, внушал отцу, что нельзя же томить дочь взаперти, грешно командовать поэтессе, чтобы гасила в комнате лампу ровно за час до полуночи, наконец, она уже не принадлежит сама себе — ее должны видеть в столицах… Что бы ни говорили о ней, Юлия оставалась равнодушна к людским похвалам, все «написанное никак не могло удовлетворить ее, все лестные отзывы людей, компетентных в литературе, она считала снисхождением и каким-то особенным счастием, которого она не заслуживала». Отец не раз слышал от дочери:
— Меня просто жалеют по причине моего уродства, как пожалели бы, наверное, и собаку с перешибленной лапой…
Появляться в обществе она даже страшилась. Если в Костроме или Ярославле она, чувствуя себя «дома», как-то забывала о своем убожестве, то смелости показаться в столицах не хватало. Отец все-таки вытащил ее в большой литературный мир, и все оказалось не так уж страшно, как раньше ей думалось. «Всех интересовала эта молоденькая девушка с таким кротким смиренным видом и, вместе с тем, с таким серьезным взглядом на жизнь, искусство и науки…»
Как измерить доброту и деликатность людей, которые в Москве и Петербурге привечали ее, которые целовали даже культяпку ее руки с таким же благоговением, как и благоуханные, балованные руки светских красавиц! А какие имена, читатель! Тургенев, Некрасов, князь Вяземский, Хомяков, Загоскин, Аксаковы, Погодин, Дружинин… Нет, Жадовская не имела широкой известности, какой обладали все эти люди. Если ее и знали в обществе, так даже не имя Жадовской, а лишь слова ее стихов, уже переложенных на музыку романсов: «Ты скоро меня позабудешь», «Не зови ты меня бесстрастной», «Я все еще его, безумная, люблю».
Иногда она пренебрегала рифмой, столь насущной для поэзии, а от «белого стиха» незаметно для себя перешла к прозе, и первая ее повесть стала мучительной исповедью о разбитой любви, а потом вышел в свет и роман «В стороне от большого света» — опять о себе, и героине романа Жадовской, юной дворянке, злые люди не давали любить бедного разночинца-учителя. Иначе и быть не могло, а между тем Жадовскую оглушали звуки роялей в светских салонах и звоны гитар в провинции, больно ранивших сердце ее же собственными словами: «Я все еще его, безумная, люблю…» Да, она любила!
А здоровья не дал ей Бог, и вскоре Жадовская стала прихварывать. Два летних сезона она провела в Гапсале близ моря, но курортная жизнь мало помогла женщине. И вскоре она решила вернуться в Ярославль, памятуя, очевидно, что «дома и солома едома». Отец состарился, но еще хорохорился, похваляясь своей быстрой карьерой при губернаторе, и Юлия Валериановна снова попала под невыносимый гнет его деспотической натуры. В эти годы что-то надломилось в женщине, раз и навсегда, и когда Достоевский просил у нее новую повесть для «Времени», Юлия Валериановна прислала «Женскую историю», которая прошла незамеченной, как и вторая повесть «Отсталая». Болезнь, угнетавшая ее, и невнимание критики, охладевшей к ней, стали причиной тому, что она вдруг замолчала, страдающая в своем провинциальном одиночестве…
Был уже 1862 год. Лечил ее старый ярославский доктор Карл Богданович Севен, обрусевший немец-романтик, способный рыдать над увядшею розой. Юлия Жадовская привыкла к нему, считая Севена почти родным человеком, и была удивлена, когда в один день он поднес ей цветы, предложив свою руку и сердце. Слова старого холостяка были трогательны:
— Я не прошу у вас любви, — сказал он, — и было бы нелепо, если бы вы от меня, старого человека, требовали юношеской пылкости. Я делаю вам предложение — как человек человеку, и пусть наши одинокие сердца согревают чувства большого добра и уважения одного к другому. Поймите меня…
Юлия Жадовская поняла, что старый добряк желает избавить ее от деспотии отца, и согласием отозвалась на эти слова.
— Благодарю вас, Карл Богданович, — сказала она…
Они обвенчались, но отца в церкви уже не было: разбитый параличом, он был уже близок к смерти. Но, принимая ухаживания дочери, он по-прежнему отдавал команды — как надо жить, когда гасить свет, кого пускать, а кого и гнать в три шеи. Валериан Никандрович был, конечно, жалок в такие моменты, все люди давно покинули его, всеми забытый, он лежал в постели, развороченной, словно цыганский рыдван. И только она, его дочь, которую он так безжалостно тиранил, оставалась при нем, верная и заботливая…
Перед смертью отец не выдержал — разрыдался:
— Прости! — крикнул он дочери. — Прости меня, подлеца, что сделал тебя несчастной… не хотел, видит Бог, не хотел! Я был несправедлив к тебе, и не потому ли всевышний и наказывает меня столь жестоко? Если можешь — прости…
После его смерти Юлия Валериановна продала дом в Ярославле и на вырученные деньги купила небольшое именьице в семи верстах от уездного Буя, где природа напомнила ей те самые места, где прошло ее детство под надзором бабушки, где впервые с полок книжных шкафов дедушки ей горько усмехнулся «дядя Вольтер», где ее сурово поучал «дядя Руссо»…
Карл Богданович Севен, воспитанный на выспренности поэзии Клопштока, поклонник Гёте и Шиллера, боготворил свою жену, считая себя самым счастливым мужем на свете.
— Сударыня, — старомодно раскланивался он перед нею, — я счастлив иметь вас своею супругой, для имени которой уже уготовано место в грандиозных анналах истории…
За два года до своей кончины она потеряла Карла Богдановича, отдавшись разведению цветов с такою же страстью, с какой когда-то сочиняла стихи…
Впереди ничего уже не было.
Впереди была только смерть, и она пришла к ней, почти спасительная, ибо «в стороне от большого света» Жадовская сделала все, что могла, а чего не могла — того и не делала.
Вспомним же ее! Вспомним и… не забудем.
Писать о политике трудно. Трудно, но интересно.
Интересно потому, что это политика и она всегда во многом определяла поступки людей. А трудно потому, что уровень политики раньше был гораздо ниже уровня современной, и невольно возникает боязнь, что читатель не поймет — из-за чего, собственно, так страдали и убивались наши прадеды и прабабушки?
Я знал, что в пятом томе собрания сочинений В. Д. Спасовича помещена его речь, которая должна объяснить многое из того, что я собираюсь рассказать. Но когда я просмотрел эту речь витии русской адвокатуры, я понял, что она ничего не объясняет, а, напротив, многое еще дальше задвигает в тень, маскируя людскую подлость. В. Д. Спасович, такой благообразный и хитрый, отдал дань юридической казуистике — не более того.
Скучно. Мертво. Казенно. Бездушно.
А время было сложное! А люди были нервными!
Даже мужчины не стыдились биться в истерике, и нередко они «хлопались» в обмороки. К тому же еще и частенько стрелялись. А женщины при любом кризисе обращались к помощи аптеки или травились серными спичками. Каждое время имеет свои изъяны общества, а это было время Александра II — время, в котором люди немало разочаровывались.
Все началось в доме композитора Серова, который по четвергам принимал у себя гостей — любителей камерной музыки.
Нахохлив плечи, Серов взъерошился за роялем, как воробей в весенней лужице, и вдруг, растопырив бледные пальцы, он с силой обрушил их на клавиатуру. И сразу же, похорошев и даже загордившись, встряхивая копною неряшливых волос, он одарил гостей потоками чудной музыки… Александр Федорович Жохов, столичный публицист и чиновник Сената, никогда не мог слышать музыку на людях. Это ему казалось так же невыносимо и нелепо, словно обнимать женщину при свидетелях. Тихонько вышел он в соседнюю комнату, присел перед шандалом возле курительного столика и, блаженствуя, окунул свое рыхлое лицо в пухлые короткопалые ладони… Пробудил его резкий шорох дамского платья.
Молодая невзрачная женщина, склонясь над столом, раскуривала от свечи дешевую копеечную пахитосу. Небрежно выпустив дым, она угловатым жестом подала ему руку, и по ее неопрятным ногтям, не знавшим ухода, Жохов сразу определил в женщине нигилистку худшей формации («нигильё» — как с презрением говорили тогда в чиновных кругах столицы). Впрочем, Валентина Семеновна, жена композитора, и сама была близка к радикальным кругам; можно полагать, эта женщина пришла сюда не ради серовской музыки…
— Я племянница известного вам Лаврова, — резко заявила она. — Того самого! Вы, конечно же, знаете, о ком я говорю.
П. Л. Лавров, полковник и математик, убежденный враг монархии, был слишком хорошо известен в столичном обществе; сосланный под Вологду, он недавно совершил побег за границу.
— Прасковья Степановна, я знаю не только вашего дядю, но и вас тоже. И достаточно извещен о вашем супруге Гончарове, что ныне арестован за распространение прокламаций… Если не ошибаюсь, он студент-технолог?
— Да! Мне нужно ваше содействие в розыске адвоката…
Жохов не удивился подобной просьбе: революционеры, невзирая на видное положение, занимаемое им в Сенате, частенько обращались к его помощи, и Жохову иногда удавалось облегчить им судьбу. К тому же он имел славу защитника мужиков в печати, и русские революционеры считали его «почти своим» человеком.
— В чем же дело? — ответил Александр Федорович. — Выбор адвокатов велик: Спасович, Турчанинов, Арсеньев, Потехин… Они никогда не откажут вашему супругу в защите. И даже бесплатно!
— Вы меня не так поняли, — возразила Гончарова. — Мой муж согласится на защиту лишь в том случае, ежели адвокат будет разделять его политические взгляды. Ежели адвокат, как и он, верит в справедливость нашего дела…
— О-о, это, мадам, труднее! — Жохов давно отвлекся от музыки и над пламенем свечи долго раскуривал сигару. — Из числа таковых, — произнес он, окутываясь дымом, — я знаю лишь Ольхина, но он… простите, Ольхин не совсем гибок. Однако вот Евгений Утин весьма и весьма симпатичен для этого дела.
— Вы думаете, он согласится на защиту моего мужа?
— У меня с господином Утиным отношения несколько натянутые. Я его недолюбливаю, и он сам знает об этом. Но… не вижу веских причин, чтобы ему отказываться. Обещаю поговорить с ним.
Сын богатого банкира-выкреста, Евгений Исаакович Утин был тогда популярен в кругах молодежи, как бойкий журналист и адвокат-либерал; его интимная дружба с французским республиканцем Гамбеттой придавала Утину особый заманчивый колорит.
Он дал согласие на защиту Гончарова в суде!
Скоро в тюрьме на Шпалерной состоялась его встреча с подсудимым, еще молодым человеком. Присутствовала и Прасковья Степановна, больше молчавшая и позволившая себе даже всплакнуть.
— Я хочу от вас, — говорил Гончаров, волнуясь, — не защиты, нет. Сможете ли вы в своей речи забыть о моей личной судьбе, чтобы посвятить весь ее смысл только одному: общему значению моего протеста самодержавию? С меня революция не начиналась — не мной она и закончится. Вы должны выделить в своей речи особо то обстоятельство, что таких, как я, много…
Утин пожал узнику руку. Казалось, все решено. Еще один громкий процесс — еще один лавр в венке Утина, как защитника униженных и оскорбленных. Но, оставшись наедине, Евгений Исаакович начал вдруг сомневаться в правильности своего решения и прибегнул к авторитету своего маститого патрона Арсеньева:
— Константин Константинович, — сказал ему Утин, — я прошу ответить, прав ли я буду в защите пациента, отступив от правил адвокатской этики? Верно ли вставать на защиту неких партийных принципов, отвергая при этом защиту своей личности?
Матерый юрист-профессор Арсеньев, сияя крохотными очками, яростно вступился именно за этику адвокатской практики:
— Категоррррически пррротестую! — зарокотал он. — Вы не имеете никакого права, следуя по стезе защиты человека, забывать о его личности ради каких-то там идей и прочих нереальных материй. Задача любого адвоката сводится лишь к единой благородной цели: облегчить, сколь возможно, участь подсудимого. А вместо этого что собираетесь делать вы? Ваша речь с партийной окраской лишь отяготит пациента новыми винами… Побойтесь Бога!
— Благодарю вас, Константин Константинович, — отвечал Утин. — У меня осталась теперь одна дверь, в которую я и войду.
— Именно так! — подхватил профессор. — Зачем же вам, молодой человек, забегать в храм правосудия с черного хода, если перед вами всегда открыт вход парадный — со швейцаром: пожалуйста!
Утин поднялся на кафедру. Элегантный, во фраке, сшитом в Париже, в тонком белье, которое отсылалось для стирки в Лондон, Евгений Исаакович улыбнулся знакомым дамам, пришедшим в судилище страстей человеческих, чтобы посмотреть на «душку-адвоката», и повел рукою, призывая публику ко вниманию.
На скамье подсудимых напрягся Гончаров…
Но вот Утин, простирая в его сторону руки с гремящими от крахмала манжетами, заговорил — и в лице Гончарова не осталось кровинки. Глазами, полными смятения, он отыскивал в зале жену.
— Мы имеем в лице этого юноши, — твердо чеканил Утин, — лишь неустойчивого одиночку, заманенного путем демагогии в липкие тенета революционных интриг. Гнетущая домашняя обстановка, обусловленная влиянием сильной воли жены, которая (прошу обратить внимание!) намного старше его годами, все это, вместе взятое, поставило моего пациента перед роковым исходом…
— Мерзавец! — выкрикнул Гончаров, порываясь к своему защитнику с кулаками, но его тут же отбросили назад стражники.
— И даже этот вульгарный выкрик, господа судьи, — упоенно продолжал Утин, — свидетельствует нам о полном расстройстве душевных сил подсудимого. И потому я, господа судьи, еще раз взываю к вашему милосердию, ибо посторонняя воля иногда бывает сильнее нашего разума и наших действительных побуждений.
— Но какой же ты подлец! — зарыдал подсудимый…
Чего же Утин добился? Милости для подзащитного? Так милости не было: речь, построенная на ходульном пафосе, должного впечатления не произвела, и Гончаров был осужден на много лет каторги. Но пошел он в Сибирь — опозоренный своим адвокатом. Утин акцентировал внимание суда на том, что Гончаров жалкий и растерянный хлюпик, сам не сознающий — ради каких идеалов добра и зла он ступил на дорогу революционера. К тому же в речи Утина была задета женская честь его жены, Прасковьи Степановны…
Посвященные в тайну джентльменского соглашения между адвокатом и узником были искренне возмущены публичным шельмованием революционной четы, но особенно остро переживал этот конфликт Александр Федорович Жохов, сам же и предложивший Утина для защиты. На одном литературном обеде у Кюба он сказал Утину:
— Лучше б вы, миляга, драли деньги за свои речи, но делали бы, что вас просят. Спасибо, хоть дегенератом никого не назвали!
Утин оправдывал себя традициями адвокатской этики.
— Этикой-то вы как раз и погрешили. Вы унизили своего подсудимого, и процесс потерял свое политическое звучание. А ведь, прибегая к вашей помощи, вас именно и просили об яркой протестации. Моего доверия вы не оправдали тоже. С какими глазами я встречусь с Прасковьей Степановной?..
Бывшие друзья отвернулись от Утина, а он уже привык к всеобщему поклонению и тяжело переживал одиночество. Наконец это ему надоело — надо было как-то избавиться от темного пятна в своей светлой биографии. Но при этом Утин пошел на клевету.
— Я не виноват, — сообщил он Суворину (тогда еще молодому журналисту, в будущем владельцу книгоиздательского концерна). — Если б вы знали всю подноготную, вы меня не винили бы. Известно ли вам, например, что этот сенатский Жохов, предлагая мне план протестации, имел личные корыстные цели?
— Да ну? — поразился Суворин.
— Сущий вы младенец, Алексей Сергеич, ей-Богу! Жохову давно нравится жена Гончарова: сообща они и договорились упечь муженька, куда и ворон костей не заносит, а потом — сойтись. Вот и выбрали меня, дурака, чтобы я протестовал погромче, и тогда Гончарова зашлют подальше… Неужели неясно?
— Я этого дела так не оставлю! — обещал Суворин…
Журналист прибежал домой, заварил чаю покрепче, надел валенки и одним махом выплеснул на бумагу пасквиль. Сам он укрылся за псевдонимом «Незнакомец», а про Жохова сказал, что есть еще такие чинодралы на Руси, кои, проникнув в передовую журналистику, причисляют себя к прогрессивным личностям, а на самом деле, под маркой прогресса, обделывают свои грязные страстишки… Каша заваривалась крутая! В письме к Гончаровой Жохов в эти дни сообщал: «Один из моих знакомых, которого я очень люблю, сказал мне при других, что я человек нечестный… говорят, будто я причиною гибели Гончарова… Вера Ивановна (Грибоедова) передавала, что Чайковский и Ватсон слышали от Утина, БУДТО Я ЖЕЛАЛ ПОГУБИТЬ ВАШЕГО МУЖА, ЧТОБЬ! ОБВЕНЧАТЬСЯ С ВАМИ». Суворинский фельетон был напечатан в «С.-Петербургских Ведомостях», его прочли все — даже те, кто не имел к нему никакого отношения. Знаменитый балетоман Скальковский, очень видный столичный чиновник, автор скандальных романов, принял фельетон даже на себя и тут же нанес визит Суворину:
— Знаю я этих «незнакомцев»! Это вы на меня киваете, будто я, пользуясь своим положением в свете, иногда позволяю себе слабость порезвиться с молоденькими балеринами…
— Да Бог с вами! — заорал Суворин и, шаркнув валенками, рухнул на колени. — Какие там балерины… тут все хуже!
Жохов, человек осторожный и умный, все-таки доискался до автора клеветы и послал Утину письмо, в котором потребовал от него публичного извинения перед ним, а когда тот отказался, он вызвал его на дуэль. Такого оборота событий, признаться, никто не ожидал. Писатель Ватсон предупредил Жохова:
— Саша, ты бы не зарывался с этим «утенком»! Или забыл, что он в Париже брал первые призы за меткость стрельбы.
— Я, мой милый, в руках оружия не держал, — ответил Жохов. — Но меня так обгадили, что дальше некуда… Будем стреляться!
Евгений Утин в смятении событий кинулся за поддержкой к писателю Буренину, о котором тогда ходили такие стихи:
По Невскому бежит собака,
за ней — Буренин, тих и мил.
Городовой! Смотри, однако,
чтоб он ее не укусил!
Такой посредник в делах чести, каковым являлся троглодит Буренин, естественно, не мог внести в смуту успокоения. Да и никто уже не мог предотвратить поединка. Дуэль состоялась 14 мая 1872 года близ Муринской дороги на лесном участке господина Беклешова… Жохову в самый последний момент показали, как надо взводить курки, как целиться, как прищуривать глаз.
— Предлагаем помириться, — прокричали секунданты. Отказались.
— Тогда… можно приступать.
Ватсон, секундировавший Жохова, подсказал ему:
— Саша, ты локоть левой руки согни и прижми… вот так!
— Зачем? — спросил Жохов.
— Пуля застрянет в локте, не дойдя до сердца.
— Ну, вот еще… чепуха! — отвечал Жохов.
Буренин, секундант Утина, суетился, уже предвкушая, как он заработает верных три рубля с фельетона об этом поединке:
— Сходитесь…
Жохов даже не успел поднять пистолет. Он сделал лишь один шаг, и пуля Утина уложила его на месте.
Лобная кость была пробита насквозь ровно посередине…
Известный хирург Мультановский (тогда еще молодое светило русской медицины) осмотрел рану, серую по краям от пороха, и решительно отбросил окровавленный корнцанг:
— Здесь мое искусство бессильно, — сказал он…
Александр Федорович, не приходя в себя и никого не узнавая, скончался на руках своего брата, срочно вызванного из провинции. Глаза ему закрыла Прасковья Степановна, состарившаяся за эти дни от бед, павших на ее долю.
И были пышные похороны, каких давно не видывал Петербург. Шли за гробом в золотых мундирах сенаторы и сановники, камергеры и прокуроры. И шагали рядом с ними студенты и писатели, революционеры и курсистки. Чиновная столица знала Александра Федоровича как видного бюрократа, подающего надежды на звание статс-секретаря. А молодой Петербург знал покойного как своего товарища… Двигались за гробом люди как бы двух миров, двух поколений, столь различных, и между ними было негласно решено: никаких речей, никаких слащавых слов и венков — при полном молчании гроб опустили в могилу.
Утин попал на скамью подсудимых. В день суда над ним жена Гончарова зарядила револьвер пулями и отправилась на процесс. Брат покойного Жохова, почуяв неладное, поспешил за нею.
— Прасковья Степановна, — убеждал он ее, — вы убьете его, но подумайте о своем муже. Посмотрите, сколько собралось публики! Как вы будете стрелять? Вы же обязательно заденете невинных…
Он почти силком увел женщину из суда. Поехали.
Сидя в коляске, Гончарова твердила одно:
— Вот аптека… Хлоралу мне, хлоралу! Не хочу жить…
За ней не уследили: пулей, предназначенной для Утина, она в ту же ночь убила себя…
Утин на скамье подсудимых чувствовал себя неуютно. Нарушив правила дуэльного кодекса, он выстрелил в Жохова, когда тот, близоруко щурясь, даже не успел поднять пистолет. Спасович, выгораживая коллегу по адвокатскому цеху, сделал недостойную попытку доказать правомерность дуэлей; он говорил, что честь — это такой нежный инструмент, которого не имеют права касаться грубые руки законов.
— Человек, — говорил Спасович, — не вполне поглощается государством, честь его не охраняется государством, ибо честь — не имущество, и для большинства людей обиженный так и останется навсегда со следами обиды на лице… — Он говорил, что дуэли вообще нельзя уничтожить, как нельзя уничтожить и войны в мире. — Война будет существовать всегда, и один миг такой грозы сразу очистит воздух гораздо в большей степени, нежели десятки лет жаркого мира с его безрезультатными конгрессами в защиту мира. — Спасович подошел к развязке трагедии, рисуя сомнительные «доблести» своего подзащитного. — Наконец палец сделал движение и курок был спущен, пуля полетела и попала в самый лоб противнику. Жохов упал, и вслед за ним упал на мокрую траву и сам Утин, ибо с ним приключился истерический припадок…
Как бы подтверждая слова своего адвоката, Утин пошатнулся и упал в обморок. В зале начались истерики прекрасных дам, больших поклонниц судебного красноречия. Публика волновалась, часто поминая три нерусских слова, без которых никакой судебный процесс вообще немыслим: экстаз, экспрессия и эксцесс!
Приговор: окружной суд усмотрел г-на Утина ВИНОВНЫМ и постановил заключить его НА ДВА ГОДА В КРЕПОСТЬ, но… ввиду особых уважений к облегчению участи подсудимого через министра юстиции ходатайствовать перед Его Императорским Величеством о смягчении наказания.
Александр II ознакомился с решением суда:
— Чего они хотят от меня? Чтобы я смягчил приговор, уже и без того смягченный? Ну, ладно. Пусть посидит полгодика…
Когда же крепостные ворота открылись перед ним, Евгений Утин снова обрел столь необходимый ему ореол мученика и страдальца за правду. Однажды он сидел в своем роскошном кабинете и сочинял очередную статью, радовавшую его либеральное сердце.
Спиною, нервами, инстинктом Утин ощутил опасность…
Обернулся и вскрикнул:
— Вы зачем здесь? Как вы сюда проникли?
В дверях его кабинета стояла незнакомая женщина.
Деловитым жестом она что-то пыталась достать из ридикюля, из которого на пол сыпались — пудреница, деньги, платок. Наконец в ее руке оказался револьвер с нарядной перламутровой ручкой.
Перед выстрелом она спросила:
— Ты думаешь, негодяй, что все уже забыто?
Выстрел прогремел в упор — Утин грохнулся на ковер.
Женщина, увидев его лежащим без движения, тут же прижала револьвер к своему виску, и в кабинете модного адвоката раздался второй выстрел. На этот раз — верный!
Живой и невредимый, Утин вскочил на ноги, с брезгливостью тронул запястье женщины. Биения пульса уже не прощупывалось через тонкую кожу.
Это была сестра Прасковьи Степановны Гончаровой! Утин взял со стола колокольчик и звонил в него до тех пор, пока на пороге не выросла фигура сонного лакея.
— Спишь, черт тебя побери! А тут всякие посторонние… прямо в кабинет проходят, и никто из вас не почешется!
Он поставил колокольчик на стол и зябко поежился:
— Зови полицию, — сказал он лакею…
Герцен ненавидел этого человека!
В конце 60-х годов, ознакомясь с Утиным и другими «утятами», как он их называл, Герцен заклинал русское общество:
«Их надобно выставить к позорному столбу во всей наготе, во всем холуйстве и наглости, в невежестве и трусости, в воровстве и в доносничестве».
Всю эту компанию «утят», вкравшихся в доверие русского общества, Герцен определил одним убивающим словом: гной!
В обстановке бедности, близкой к нищете, в Париже умирала бездетная и капризная старуха, жившая только воспоминаниями о том, что было и что умрет вместе с нею. Ни миланским, ни петербургским родичам, казалось, не было дела до одинокой женщины, когда-то промелькнувшей на русском небосклоне «как беззаконная комета в кругу расчисленных светил».
В 1875 году ее закопали на кладбище Пер-Лашез, предав забвению. Но «Графиню Ю. П. Самойлову, удаляющуюся с бала», помнили знатоки искусств, и она снова и снова воскресала во днях сверкающей молодости, оставаясь бессмертной на полотнах кисти Карла Брюллова. Казалось, она не умерла, а лишь удалилась с пышного «маскарада жизни», чтобы еще не раз возвращаться к нам из загадочных потемок былого. А. Н. Бену, тонкий ценитель живописи, писал, что отношения мастера с Самойловой достаточно известны, и, «вероятно, благодаря особенному его отношению к изображаемому лицу, ему удалось выразить столько огня и страсти, что при взгляде на них сразу становится ясной вся сатанинская прелесть его модели…»
Чувствую, следует дать родословную справку, дабы ни мне, ни читателю не блуждать в дебрях истории. Начнем с князя Потемкина-Таврического. Его родная племянница, Екатерина Васильевна Энгельгардт, безо всякой любви, а только от скуки стала женою екатерининского дипломата графа Павла Скавронского. Когда этот аристократ окончательно «догнил» среди красот Италии, вдова его — на этот раз по страстной любви! — вышла замуж за адмирала русского флота, мальтийского кавалера и графа Юлия Помпеевича Литта. От первого брака Екатерина Васильевна имела двух дочерей: Екатерина стала женой прославленного полководца князя Петра Ивановича Багратиона, а ее сестра Мария вышла за графа П. П. фон-дер-Палена.
Павел Петрович Пален от брака с Марией Скавронской оставил одну дочь — Юлию Павловну, родившуюся в 1803 году. Современников поражала ее ослепительная внешность «итальянки», а черные локоны в прическе Юлии никак не гармонировали с бледными небесами севера. Впрочем, сохранилось смутное предание, что ее бабка, жившая в Италии, не слишком-то была верна своему мужу — отсюда и пылкость натуры Юлии, ее черты лица южанки…
Именно она одарила дружбою и любовью художника, сохранившего ее красоту на своих портретах. Написав эту фразу, я невольно задумался: а можно ли отвечать на чувства женщины, которая то приближается, то удаляется от тебя?
Наверное, можно. Карл Павлович Брюллов доказал это!
Странно, что эта богатейшая красавица засиделась в невестах и только в 1825 году нашла себе мужа. Это был столичный «Алкивиад», как называли графа Николая Александровича Самойлова, внучатого племянника того же Потемкина-Таврического.
В замужестве она не изведала счастья, ибо «Алкивиад», будучи образцом физического развития, являлся и образцовым кутилой. Управляющим же его имениями был некий Шурка Мишковский, пронырливый конторщик, ставший доверенным графа в его делах и кутежах, а заодно и тайным утешителем молодой графини. В журнале «Былое» за 1918 год были опубликованы те места из мемуаров А. М. Тургенева, которые до революции не могли быть напечатаны по цензурным соображениям. А. М. Тургенев, много знавший, писал, что Мишковский за свои старания угодить обоим супругам получил от Самойловой заемных писем на 800 000 рублей. Узнав об этом, адмирал Литта огрел его дубиной:
— Ежели ты, вошь, не возвратишь векселя графини, обещаю тебе бесплатное путешествие до рудников Сибири…
В конце 1826 года возникли слухи о примирении супругов, в письме от 1 декабря поэт Пушкин даже поздравил графа Самойлова с возвращением в объятия жены. Но вскоре последовал окончательный разрыв — после того, как Юлией увлекся Эрнест Барант, сын французского посла (тот самый Барант, с которым позже дрался на дуэли Михаил Лермонтов). Чета Самойловых разъехалась, и молодая женщина поселилась в Славянке под Петербургом, доставшейся ей по наследству от графов Скавронских. Богатство и знатное происхождение придавали Самойловой чувство полной независимости, свободной от стеснительных условий света. Иногда кажется, что она даже сознательно эпатировала высшее общество столицы своим вызывающим поведением.
Восстание декабристов было событием недавним, и Николай I пристально надзирал за чередою ночных собраний в Славянке (за Павловском, ныне дачная станция Антропшино), куда съезжались не только влюбленные в графиню, но и люди с подозрительной репутацией. Чтобы одним махом разорить дотла это гнездо свободомыслия, император однажды резко заявил Самойловой:
— Графиня, я хотел бы купить у вас Славянку.
Если цари просят, значит, они приказывают.
— Ваше величество, — отвечала Юлия Павловна, — мои гости ездили не в Славянку, а лишь ради того, чтобы видеть меня, и где бы я ни появилась, ко мне ездить не перестанут.
— Вы слишком дерзки! — заметил цезарь.
— Но моя дерзость не превосходит той меры, какая приличествует в приватной беседе между двумя родственниками…
Таким ответом (еще более дерзким!) Юлия дала понять царю, что в ее жилах течет кровь Скавронских, которая со времен Екатерины I пульсирует в каждом члене семьи правящей династии Романовых. Назло императору, желая доказать, что в Славянку ездили не ради самой Славянки, Юлия Павловна стала выезжать для прогулок на «стрелку» Елагина острова, а за ней, словно на буксире, на версту тянулся кортеж всяких карет и дрожек, в которых сидели поклонники графини, счастливые даже в том случае, если она им улыбнется.
Среди безнадежно влюбленных в Самойлову был и Эммануил Сен-При, гусарский корнет, известный в Петербурге карикатурист (его помянул Пушкин в романе «Евгений Онегин» и в стихах «Счастлив ты в прелестных дурах»). Но молодой повеса счастлив не был — застрелился! Поэт Вяземский записывал в те дни: «Утром нашли труп его на полу, плавающий в крови. Верная собака его облизывала рану». Причиной самоубийства гусара считали неразделенное чувство, вызванное в нем опять-таки Самойловой. Со стороны могло показаться, что Юлия Павловна способна нести мужчинам одни лишь страдания и несчастья, но зато для Карла Брюллова она стала его спасительницей…
Это случилось в 1828 году, когда Везувий угрожал Неаполю новым извержением кипящей лавы. Год был труден для Брюллова, измученного трагической любовью к нему некоей Аделаиды Демулен: ревнивая до безумия, она кинулась в воды римского Тибра, а друзья Брюллова жестоко обвиняли его в равнодушии.
— Я не любил ее, — оправдывался Карл Павлович, — и последнее письмо ее прочитал, лишь узнав о ее смерти…
В доме князя Григория Ивановича Гагарина, посла при Тосканском дворе, уже заканчивался ужин, когда, ошеломив гостей, вдруг стремительно появилась статная рослая женщина, само воплощение той особой красоты, которую хотелось бы лицезреть постоянно, — так Брюллов впервые встретил графиню Юлию Самойлову, и хозяин дома дружески предупредил художника:
— Бойтесь ее, Карл! Эта женщина не похожа на других. Она меняет не только привязанности, но и дворцы, в которых живет. Не имея своих детей, она объявляет чужих своими. Но я согласен, и согласитесь вы, что от нее можно сойти с ума…
Самоубийство корнета Сен-При никак не задело Самойлову, но зато гибель несчастной Демулен повергла Брюллова в отчаяние. Князь Гагарин, чтобы оберечь художника от хандры и сплетен, увез его в имение Гротта-Феррата, где Брюллов залечивал свое горе чтением и работой. Но и в эту тихую сельскую жизнь, словно мятежный вихрь, однажды ворвалась Юлия Самойлова.
— Едем! — решительно объявила она. — Может, грохотание Везувия, готового похоронить этот несносный мир, избавит вас от меланхолии и угрызений совести… Едем в Неаполь!
В пути Брюллов признался, что ему страшно.
— Вы боитесь погибнуть под прахом Везувия?
— Нет. Рафаэль прожил тридцать семь лет, а я вступаю уже в третий десяток и ничего великого еще не свершил.
— Так свершайте, — смеялась Юлия…
Кто он и кто она? Ему, труженику из семьи тружеников, пристало ли заглядываться на ее красоту? Петербург отказывал Карлу даже в присылке пенсионных денег, а рядом с ним возникла женщина, не знавшая меры страстям и расходам, навещавшая иногда Францию, где у нее было имение Груссе, переполненное фамильными сокровищами. Наконец, как прекрасно ее палаццо в Милане, а еще лучше вилла на озере Комо, где ее посещали композиторы Россини и Доницетти… Самойлова была умна и, кажется, сама догадалась, что угнетает бедного живописца.
— Так и быть, я согласна быть униженной вами.
— Вы? — удивился Брюллов.
— Конечно! Если я считаю себя ровней императору, то почему бы вам, мой милый Бришка, не сделать из меня свою рабыню, навеки покоренную вашим талантом? Ведь талант — это тоже титул, возвышающий художника не только над аристократией, но даже над властью коронованных деспотов…
Брюллов писал с нее портреты, считая их незаконченными, ибо Юлия Павловна не любила позировать — некогда! Ей всегда было некогда. На одном из полотен она представлена возвращающейся с прогулки, она порывисто вбегает в комнату — под восхищенными взорами девочки и прислуги-арапки. Бегом, бегом…
— Некогда, я привыкла спешить, — говорила она.
Наконец грянул «Последний день Помпеи», и он прославил живописца — сразу и на века! Брюллов стал кумиром Италии: за ним ходили по пятам, как за чемпионом, поднявшим гирю небывалого веса, мастера зазывали в гости, жаждали узнать его мнение, высоко ценили каждый штрих брюлловского карандаша, наконец, Карла Павловича донимали заказами.
«Брюллов меня просто бесит, — разгневанно писала княгиня Долгорукая, давно умолявшая художника о свидании. — Я его просила прийти ко мне, я стучалась к нему в мастерскую, но он не показался. Вчера я думала застать его у князя Гагарина, но он не пришел… Это оригинал, для которого не существует доводов рассудка!» Быть рассудочным Брюллов не умел и не хотел. Маркиза Висконти, очень знатная дама, которой он обещал рисунок, тоже не могла залучить маэстро к себе. Вернее, он приходил к ней, но каждый раз оставался в прихожей дворца, удерживаемый там красотою сопливой девчонки — дочери швейцара. Напрасно маркиза и ее гости изнывали от нетерпения: Брюллов, налюбовавшись красотою девочки, уходил домой, сонно позевывая. Наконец маркиза Висконти сама спустилась в швейцарскую!
— Гадкая девчонка! Если твое общество для Брюллова дороже общества моих титулованных друзей, так скажи ему, что ты желаешь иметь его рисунок и… отдашь его мне!
Получался забавный анекдот: рисунок для маркизы был сделан по заказу дочери швейцара той же маркизы. Если светская молва обвиняла Самойлову в ветрености, то Брюллов, воспевавший ее в своих картинах, тоже бывал непостоянен. Но при этом: «Верный друг», — пылко говорила Юлия художнику; «Моя верная подруга», — нежно отзывался о ней Брюллов… Много позже, когда возникал мучительный спор о чистоте их отношений, графиня Юлия Павловна в раздражении отвечала:
— Ах, оставьте! Поймите, что между мною и великим Карлом ничего не делалось по вашим правилам… Правила могли существовать для всех, но только не для меня и не для Карла!
Знатоки творчества Брюллова, проникшие в тайну их отношений, пристально изучали гигантское полотно «Последний день Помпеи», отыскивая среди погибающих лицо главной героини:
— Вот он сам, спасающий атрибуты священного искусства… рядом с ним и она! С кувшином на голове, а в глазах застыл ужас. Богиню его сердца легко узнать и в павшей женщине, уже поверженной колебаниями земли. А вот и опять Самойлова, привлекающая к себе дочерей — жест матери, полный отчаяния…
Знаменитая «Мадонна Литта» кисти Леонардо да Винчи (ныне украшающая Эрмитаж) досталась графине Самойловой от адмирала Юлия Помпеевича Литта, боготворившего свою «внучку», как родную дочь. Он буквально обрушил на нее свое колоссальное наследство в Италии и в России, сделав Юлию не в меру расточительной: постоянно окруженная композиторами, артистами и художниками, эта женщина, в душе очень добрая, старалась помочь всем. Если на родине она считала себя ровней императора, то под солнцем Италии тоже не оказалась чужой, ибо графы Литта, когда-то владевшие городом Миланом, были известны в истории Италии.
Юлия Павловна могла бы сказать Брюллову:
— Не странно ли? Средь пращуров моего «деда» были и такие, при дворе которых работал великий Леонардо да Винчи, а теперь я, наследница их потомков, имею у своих ног тебя… моего славного, моего драгоценного друга Бришку!
…Иван Бочаров, наш талантливый историк искусств, столь много сделавший для раскрытия тайн брюлловского творчества в Италии, отыскал в Милане даже побочных потомков — сородичей графини Самойловой, но раскрытие одних загадок тут же порождало другие загадки — и любви, и творчества. Наверное, нам теперь легче выяснить, куда и на кого промотала Юлия Павловна свое наследство от адмирала Литта и графов Скавронских, нежели узнать, куда делись утраченные шедевры кисти Брюллова, которыми он столь щедро одаривал свою блистательную подругу…
Карл Павлович Брюллов всегда был для нее «Бришка драгоценный», но для нас он останется национальной гордостью!
Пушкин ведь тоже мечтал иметь рисунок его руки…
Возвращение Брюллова на родину было триумфальным, и Пушкин хотел заказать ему портрет пленительной Натали, уверенный, что красота жены вдохновит гениального маэстро.
В одном из писем поэт описывал жене свое посещение Перовского, который показывал ему не законченные Брюлловым эскизы для картины на тему о взятии Рима Гензерихом. Свое восхищение Перовский пересыпал бранью, ибо с Брюлловым он повздорил:
— Заметь, как прекрасно этот подлец нарисовал всадника, мошенник такой! Как он сумел, эта свинья, выразить свою канальскую, гениальную мысль, мерзавец он, бестия! Как нарисовал он всю эту группу, пьяница он, мошенник и негодяй…
О том, как работал Брюллов на родине, написано очень много.
У него все получалось. Слава гения росла, но росло и недовольство той сумбурною жизнью, какою он вынужден был жить в окружении собутыльников. Брюллову захотелось трезвого покоя и семейного уюта. В доме баталиста Зауэрвейда, любимца двора Николая I, случайно он встретил тихую и скромную девушку — Эмилию Федоровну Тимм, дочь рижского бургомистра. В самом расцвете наивной юности, нежная, как весенний ландыш, она показалась усталому мастеру именно той единственной, которая, может быть, удалит из сердца давнюю страсть к чересчур пылкой, излишне переменчивой, вечно неудовлетворенной Юлии. Карл Павлович всегда подпадал под сильное влияние музыки, а тут… Тут изящная Эмилия Тимм увлекла его игрою на рояле и своим пением, причем ее почтенный отец искусно подыгрывал дочери на скрипке.
…Нет, Брюллов не кинулся на колени перед ангельским созданием, не клялся в вечной любви: прежде всего он был художник, и потому выразил свой восторг в создании портрета прекрасной Эмилии; сейчас он хранится в Третьяковской галерее, где его считают шедевром гения. Казалось бы, все уже ясно…
Но вскоре Брюллову пришлось писать шефу жандармов Бенкендорфу позорное объяснение: «Я влюбился страстно, — признавал художник. — Родители невесты, в особенности отец, тотчас составили план женить меня на ней… Девушка так искусно играла роль влюбленной, что я не подозревал обмана…» Свадьба состоялась 27 января 1839 года. Тарас Шевченко, бывший тому свидетелем, вспоминал, что Брюллов в день свадьбы был настроен мрачно, словно заранее предчуял будущую беду: «В продолжение обряда Карл Павлович стоял, глубоко задумавшись; он ни разу не взглянул на свою прекрасную невесту». Затем началась семейная жизнь, вполне добропорядочная: молодая Эмилия краснела от нескромных шуток, с учениками мужа поигрывала в картишки, расплачиваясь с ними за проигрыш не пятаками, в которых они так нуждались, а исполнением каватины из оперы «Норма», и казалось, что Брюллов вполне доволен выбором своего сердца.
Но… Но оно, это зловещее проклятое «но»!
8 марта, через месяц после свадьбы, Эмилия покинула дом Брюллова, по столице расползались самые грязные сплетни:
— Вы слышали? Наш великий Карл оказался садистом, бедняжка не выдержала мук и бежала от него в одной рубашке.
— А я, господа, слышал иное! Брюллов повздорил с отцом жены за картами и разбил ему голову бутылкой… вдребезги!
— Неправда! Будучи пьян, он вырвал из ушей Эмилии серьги вместе с мочками и выгнал несчастную на улицу босиком…
То, что Эмилия от Брюллова бежала — это правда!
Но правда и то, что из своего же дома бежал сам Брюллов; укрываясь от позора, он нашел убежище в семье скульптора Клодта. Разрыв между супругами был скоропостижен и казался необъясним, ибо никто в Петербурге ничего не понимал. А когда люди ничего не знают, тогда их фантазия не знает пределов. Историки долгие годы не раскрывали секрет этого странного разрыва, объясняя свое молчание причинами соблюдения морали. Но при этом, оставляя читателя в неведении, историки — невольно! — не снимали вины с Брюллова; таким образом, читатель был вправе думать о живописце самое худое. Но отныне печать молчания сорвана, и нам позволено сказать сущую правду. Эмилия Тимм была развращена своим же отцом, который, выдавая ее за Брюллова, желал оставаться на правах любовника дочери. Мало того, когда разрыв уже состоялся, этот мерзавец (кстати, заодно с дочерью) требовал от художника «пожизненной пенсии». Брюллов страдал.
— Как я покажусь на улице? — говорил он жене Клодта. — На меня ведь пальцем станут показывать, как на злодея. Кто поверит в мою невинность? А это «волшебное создание» еще осмеливается требовать с меня пенсию… За что?
Дело зашло далеко. Так далеко, что император Николай I повелел Брюллову объяснить графу Бенкендорфу точные причины своего развода. Карл Павлович, насилуя самого себя, был вынужден допустить посторонних людей в ту грязь, в которой его постыдно испачкали. Как говорится, не было бы счастья, да несчастье помогло. Как раз в это время не стало графа Литта, который, невзирая на свои семьдесят лет, считал себя еще завидным женихом, читал без очков, а вино хлестал — как гусар на бивуаке. За минуту до смерти он алчно слопал громадную форму мороженого (рассчитанную на 12 порций), а последние слова в этом грешном мире адмирал посвятил искусству своего повара:
— На этот раз мороженое было просто восхитительно!..
Но в смерти графа Литта явилось к Брюллову спасение.
По делам наследства в Петербург срочно примчалась графиня Юлия Самойлова; в Царском Селе она кратко всплакнула над могильной плитой «деда» Литта и поспешила явиться в столичном свете, где ее с большим трудом узнавали. «Она так переменилась, — сообщал К. Я. Булгаков, — что я бы не узнал ее, встретив на улице: похудела, и лицо сделалось итальянским. В разговоре же она имеет итальянскую живость и сама приятна…»
Сразу оповещенная о клевете, возводимой на ее друга, Юлия Павловна — сплошной порыв, как на ее портретах! — кинулась к нему в мастерскую. Она застала его удрученным бедами.
Он был несчастен, но… уже с кистью в руке.
— Жена моя — художество! — признался Брюллов.
Юлия все перевернула вверх дном в его квартире. Она выгнала кухарку, нанятую Эмилией Тимм; она надавала хлестких пощечин пьяному лакею; она велела гнать прочь всех гостей, жаждущих похмелиться, и, наверное, она могла бы сказать Брюллову те самые слова, которые однажды отправила ему с письмом: «Я поручаю себя твоей дружбе, которая для меня более чем драгоценна, и повторяю тебе, что никто в мире не восхищается тобой и не любит тебя так, как я — твоя верная подруга».
Так может писать и говорить только любящая женщина…
Утешив Брюллова, она вернулась в Славянку; здесь, в интерьере парадного зала, ее изобразил художник Петр Басин, приятель Брюллова, знавший Самойлову еще по жизни в Италии. Басин исполнил потрет женщины в сдержанной манере, графиня как бы застыла в раздумье; портрет кажется лишь сухо-протокольным отчетом о внешности графини, не более того. Карл Павлович тоже начал портрет любимой женщины, однако совсем в иной манере, изобразив ее опять-таки в порыве никем не предугаданного движения — почти резкого, почти вызывающего, почти протестующего.
Так возникла знаменитая «Графиня Ю. П. Самойлова, удаляющаяся с бала у персидского посланника». Между Самойловой и обществом, которое она покидает, Брюллов опустил тяжелую, ярко пылающую преграду занавеса, словно отрезав ей пути возвращения в общество. Она сорвала маску, представ перед нами во всем откровении своей красоты, а за портьерой занавеса — словно в тумане — колышутся смутные очертания маскарадных фигур.
Самойлова снова удаляется. Неужели… навсегда?
Занавес — словно пламя, в котором сгорает все прошлое, и обратно она уже никогда не вернется. «Санкт-Петербургские Ведомости» вскоре известили читателя, что графиня Самойлова покинула столицу, выехав в Европу… навсегда!
Покидая родину в 1840 году, она продала Славянку богачу Воронцову-Дашкову, которую вскоре перекупил у него император, назвав это имение на свой лад — Царская Славянка. Через девять лет Брюллов, уже смертельно больной, тоже покинул Россию, надеясь, что его излечит благодатный климат Мадеры, но вскоре он вернулся в Италию; можно догадываться, что в канун смерти он все-таки виделся с Юлией Павловной, но… Что мог он сказать ей, остающейся жить, и что могла ответить она ему, уходящему из этого сложного и роскошного мира?
Правду следует договаривать до конца. Заядлая меломанка, Самойлова часто бывала в опере, и однажды, послушав, как заливается тенор Перри, она уехала из театра в одной карете с певцом, объявив ему по дороге домой, чтобы он готовился…
— К чему? — обомлел тенор.
— Я решила сделать из вас своего мужа…
В старой литературе этого певца почему-то иногда величают «доктором». Есть основания подозревать, что Перри увлекли не любовные, а лишь меркантильные соображения: он возмечтал пережить Самойлову, дабы овладеть несметными богатствами русской аристократки. Однако сей молодой человек — в расцвете сил и таланта — не выдержал накала ее страстей и вскоре же умер, оставив Самойлову сорокатрехлетней вдовой. А через год после его кончины в России умер и первый муж Юлии Павловны — знаменитый «Алкивиад», почему она долго носила траур по двум мужьям сразу. Очевидцы, видевшие ее в этот период жизни, рассказывали, что вдовий траур очень шел к ней, подчеркивая ее красоту, но использовала она его весьма оригинально. На длиннейший шлейф траурного платья Самойлова сажала детвору, словно на телегу, а сама, как здоровущая лошадь, катала хохочущих от восторга детей по зеркальным паркетам своих дворцов.
Затем она удалилась в Париж, где медленно, но верно расточала свое богатырское здоровье и свое баснословное богатство на окружающих ее композиторов, писателей и художников. Лишь на пороге старости она вступила в очередной брак с французским дипломатом графом Шарлем де Морнэ, которому исполнилось 64 года, но после первой же ночи разошлась с ним и закончила свои дни под прежней фамилией — Самойлова.
Писать об этой женщине очень трудно, ибо сорок лет жизни она провела вне родины, и потому русские мемуаристы не баловали ее своим вниманием. Если бы не ее близость к Брюллову, мы бы, наверное, тоже забыли о ней…
Но, даже забыв о ней, мы не можем забыть ее портретов.
Вот она — опять удаляется с бала. И никогда на вернется…
В ту пору, когда Альфред Крупп производил в Эссене ночные горшки, вилки да ножики, он еще старался не обедать дома, а напрашивался в гости. «Какая экономия!» — восклицал он по этому поводу. Россия имела пушки из чугуна и бронзы, а в 1851 году Николай I купил у Круппа стальную пушчонку, побаловался с нею на полигоне и сдал в арсенал на хранение.
Как раз в этом году умер Аносов, знаменитый металлург, возродивший тайну булатной стали. Последние годы жизни он, уже генерал-майор, был томским губернатором. Зимою возок, в котором он ехал, опрокинулся, причем дверца открылась. Аносова придавили рухнувшие чемоданы, и, пролежав в сугробе много часов, пока не догадались ротозеи выслать из города подмогу, он сильно простудился, вскоре же и скончался.
Павлу Матвеевичу Обухову было в то время уже 30 лет; он вышел в офицеры из Горного корпуса и был достаточно извещен, что покойный Аносов на десять лет раньше Круппа отлил первую стальную пушку в России. Обухов и сам интересовался выделкою стали. Убойная сила ружей становилась год от года сильнее, а кирасы для кавалерии ковали по-прежнему из меди. Павел Матвеевич добился такого качества стальной кирасы, что, надев ее на себя, уверенно говорил приятелям:
— Стреляйте в упор! Любая пуля отскочит…
Настал 1854 год — открылась война в Крыму, и Обухова назначили начальником Оружейной фабрики в Златоусте. Под мундиром горного офицера скрывалась тонкая кираса — той стали, которая была лучше крупповской, о чем «Горный журнал» и оповестил читателей. Златоуст отливал ядра, мастерил ружья, ковал драгунские палаши, выстругивал кожу для ножен, варил пиво из меда, мял воск для свечей, город славился бесподобными кренделями и пряниками. Дичи в лесах было видимо-невидимо, но почему-то здесь предпочитали на закуску жареных воробьев!
Уютно и живописно пристроился Златоуст в изложине между гор, поросших лесом, великолепная запруда сдерживала воды обширного заводского пруда с мостками, где бабы внаклонку полоскали бельишко, купалась детвора, посиневшая от стужи. Жизнь была сытная, но тяжелая, беспросветная. Крепостное право держало рабочего в цехах так же прочно, как и мужика на барщине. Инженеры замыкались в своем узком кругу, проводя время в бестолковой праздности: картежничали, дурачились. Делать им было нечего! Бюджет завода был колоссальным, а сталь для выделки оружия везли из Англии, отчего Златоуст и поставлял продукцию по очень высоким ценам. Павел Матвеевич догадывался, что в героической обороне Севастополя старая русская артиллерия исполнила торжественный реквием былой славе гладкоствольных бронзовых пушек — дело теперь за сталью…
Со стали и начал! Здесь не место вдаваться в сложные тайны металлургии — скажу просто: Обухов, человек старательный, заново освоил научное наследие Аносова, а собственный опыт обогатил в общении со старыми мастерами литейного дела. Магнитного железняка в Златоусте хватало, чугун был хорош сам по себе. В результате многих экспериментов из тиглей выплеснуло в изложницы сразу пять сортов превосходной стали.
Павел Матвеевич — щедрый — сказал мастерам:
— Братцы, три дня гуляй, потом снова за дело…
Из свежих поковок выделывали ружейные стволы, и — где там карты? какой пикник? до танцев ли тут? — денно и нощно Обухов пропадал в цехах. Стволы обтачивались тогда вручную, он торопил мастеровых, благо из Петербурга уже выехала комиссия для испытаний, она везла с собой ружья крупповской стали — ради сравнения их со златоустовскими. После неудач в Крымской кампании армия России реформировалась, перевооружалась.
— Догонять надо, — говаривал Павел Матвеевич.
Приехала комиссия. Выбрались на полигон.
— Ручаетесь? — спросили Обухова.
— Стреляйте, — отвечал он…
В городе из окошек высовывались древние бабки:
— Не пимши, не емши, а уже палят — и столь шибко!
Звуки стрельбы постоянно усиливались: в ружья комиссия закладывала уже два, потом три заряда… Трах, трах, трах! — и на восьми зарядах крупповские ружья разлетались в куски, а златоустовские выдержали четырнадцать зарядов. Рабочие-отстрельщики побросали ружья на мокрую от росы траву, и раскаленные стволы зашипели, как сало на сковородах, медленно остывая.
— Кажись, Круппа-то догнали, — говорили они…
Председатель комиссии зарядил ружья большой дозой пороха, а весь ствол напичкал пулями до конца дула, наложил пистон, протянул шнурок от «собачки».
Все бойко сиганули по кустам.
— Что вы делаете, господа? — возмутился Обухов.
— Вам же больше чести… дергай!
Дернули, и раздался взрыв: не в силах выбить все пули, газы разворотили казенник ружья, но сам ствол — обуховская сталь! — остался целехонек. Прослышав о такой небывалой прочности металла, Петербург рассудил за благо выдать Обухову привилегию на изобретение, дать ему заграничную командировку и плюс к жалованью еще 600 рублей ежегодно в награду. Сразу обнаружились завистники, стали трепаться, что Обухов лишь притворяется скромником, а на самом-то деле у него там, наверху, своя рука в министерстве. Павел Матвеевич успеху был рад и, конечно, от лишних денег не отказывался, но подобные намеки на «кумовство» глубоко и болезненно язвили душу.
— Перестаньте, господа, — сказал он в клубе Златоуста в кругу инженеров. — Я хочу одного: избавить свое отечество, и без того бедное, от монополии Круппа, который продает свои пушки с веса, как телятину на базаре, а с каждого пуда дерет пятьдесят два рублика… Вот и понимайте!
На границе заводского округа, пока на станции меняли ему лошадей, Павел Матвеевич зашел в горницу, просил подать щей и каши с гусиными шкварками. Подле него пристроились у нескончаемого штофа два проезжих бергмейстера, и Обухов невольно прислушался к их беседе, в которой произнесли его имя.
— Сам-то он при себе, в баньке на огороде, гениуса содержит. Верные люди правду сказывали: он сталь изобрел, а Обухов секреты у него выманил. Теперь гений желает претензию объявить: мол, это я все сделал! Вот такие дела, брат…
От дверей крикнул станционный смотритель:
— Господину подполковнику Обухову лошади поданы!
Хорошо, что так быстро, не пришлось томиться.
— Ваше счастье, что поспешаю, — сказал Обухов сплетникам. — Иначе бы через полицию протокол составил… Я и есть тот непризнанный гениус…
За границей Обухов не задержался — тянуло обратно в Златоуст. Проездом через столицу он подал проект литья стальных пушек для флота и армии. Подлинный фурор при дворе произвело златоустовское ружье, которое Обухов велел, не разогревая, изогнуть в кольцо, как баранку («…но и после той разрушительной пробы, — гласил лабораторный анализ, — на стволе не было обнаружено и следа пороков»). Было ясно, что Обухову удалось повершить все достижения новейшей металлургии Европы, и Александр II одобрил его проект, ассигновав для фабрики в Златоусте 85 000 рублей — деньги тогда немалые; окрыленный успехом, Обухов вернулся в Златоуст, где его встретили инженеры и чинодралы с кислыми выражениями на лицах.
— Пузырь, — слышал он за своей спиной. — Да где ему с самим Круппом тягаться… Связался черт с младенцем, но добром, господа, не кончит: как и все пузыри, обязательно лопнет.
Благожелатели (а были у него и такие) оставили нам свидетельство, что Павел Матвеевич не спал ночами, не видел отдыха днями, и наконец, в начале 1860 года, у него все было готово. К первой отливке понаехало высокое начальство горного ведомства, в цехах пестрело шитье серебром на мундирах чиновников, блистало золото эполет и аксельбантов среди военных.
— А как идет плавка? — приставали к Обухову.
— К пяти утра сварится.
— А кто проследит за ней ночью?
— Я сам и прослежу, — отвечал Павел Матвеевич.
— Вы же валитесь с ног. Хоть на часок прилягте.
— Спасибо. Но я выдержу. Это моя ночь…
Таков он был! Еще до рассвета в цех стали качать из пруда воду — для обливания литейщиков: жар был нестерпим, сталь кипела, как белое молоко с розовой поджаренной пенкой.
— Давай звонок! — велел Обухов. — По местам всем… к отливке, братцы! Не обожгись… гляди в оба!
Ухватами вытаскивали из печей добела раскаленные тигли, в которых клокотала сталь; зажав их клещами, рабочие бегом несли их к формам и, опорожнив тигли, тут же размашисто отбрасывали в кучи сухого песка, чтобы они там остывали.
— На блоках, подай гнёты! — командовал Обухов.
На блоках с высоты опустились тяжкие гнёты, и они безжалостно придавили расплавленное месиво стали в болваночных формах. Начальство, стоя подальше от этого кромешного ада, вдруг начало бурно аплодировать Павлу Матвеевичу, словно певцу, закончившему бесподобную и сложную арию.
— Браво, брависсимо… браво, браво!
Обухов свистнул, прося пожарных окатить его водою.
— Угощение на мой счет, — объявил он рабочим…
Когда торжество закончилось, горный инспектор в генеральском чине облобызал Обухова, спросив его дружески:
— А где тот инженеришко, которого, говорят, вы содержите в баньке за огородом? Не пригласить ли его сюда?..
«Словом, — писал очевидец, — в тысячный раз повторялась старая история, свивающая себе гнездо возле каждой талантливой личности, пробивающейся к славе чересчур смело, настойчиво и энергично…»
Обточив пушки и высверлив их на величину калибра крупповских орудий (дабы удобнее сравнивать), Обухов сам повел пробные испытания. Была весна, под полигон отвели заводской пруд, еще скованный льдом. Народ густой и цветастой массой облепил заснеженные склоны гор, радуясь забаве. Среди принаряженных златоустовцев шныряли разносчики, торгуя с лотков маковками и пряниками.
— Клади ядро! — велел Обухов. — Пли!
Клубясь в вихре снежной пыли, ядро закрутилось над прудом и чуть не задело собачку, спешившую по своим собачьим делам — она, бедняга, три раза кувыркнулась через голову и, прижав к животу хвост, побежала скорее домой. С другого берега донесло треск: ядро сокрушало деревья. Весь день Златоуст праздновал пальбу из пушки, которая исправно выбивала из жерла ядро за ядром. Потом орудия сложили в сани, повезли в Петербург. В августе Обухов тоже тронулся вслед за своими пушками.
Предстояло главное испытание! Стрелять начали в конце ноября, закладывая в пушки по три фунта пороха. Били, били, били — даже фейерверкеры устали. Обухов спросил их:
— И сколько желательно дать выстрелов?
— Велено пробовать до четырех тысяч…
Пушка дала уже две тысячи выстрелов, и царь указал закладывать в нее по четыре фунта пороха. Но она, голубушка ясная, не подвела создателя. Близился решающий момент, когда четырехтысячный выстрел подведет итоги трудам Обухова.
На полигон в этот день прибыл сам Александр II.
— Поздравляю тебя полковником, — сказал он. — Уверен ли ты, что твоя пушка выдержит?
— Да, ваше величество. Уверен.
— А чем докажешь?
— Верхом сяду на свою пушку, как на лошадь, и не слезу с нее до тех пор, пока не дождусь четырехтысячного выстрела.
— А не разорвет пушку, не боишься?
— Если разорвет, так со мною вместе…
Обуховская сталь выдержала беспримерное напряжение. С монополией Круппа в русской артиллерии было покончено. Пушка Обухова, давшая 4000 выстрелов, обошлась русской казне всего в 16 рублей 50 копеек, за что Обухову и стали отчислять 35 копеек с каждого пуда сортовой стали, и он, скромный офицер, неожиданно сделался богачом. Тогда же его избрали в члены-корреспонденты ученого Артиллерийского Комитета, и, вызванный в военное министерство, Павел Матвеевич предостерег:
— Есть ли здравый смысл расширять пушечное производство в таком захолустье, каков Златоуст, ибо вывоз готовых пушек возможен только на лошадях до пристаней Бирска, а оттуда водою по реке Белой… Не станут ли дорожать наши пушки в дороге с каждой преодоленной верстой?
Но ему отпустили неограниченные кредиты для расширения производства, сославшись на мнение генерал-фельдцейхмейстера:
— А он дядя императора, благополучно царствующего, и желает иметь пушечный завод именно в Златоусте… От вас требуется давать ежегодно до пятисот пушек. Стальных, конечно!
Спорить в такой ситуации было бы неуместно.
— Но, — добавил Обухов, — надобно как можно скорее крепостной труд на заводах обратить в вольнонаемный, чтобы люди трудились не из-под палки, а разумно, себе на пользу…
Освобождение крепостных на заводах пришло с опозданием — лишь в марте 1862 года. В этом же году пушка из обуховской стали навестила Лондон, где на выставке промышленности ее создатель удостоился наградной медали. Казалось, все складывается хорошо для Обухова. 35 копеек с каждого пуда давали ему солидную прибыль. Павел Матвеевич зажил вольготно и широко, даже расточительно. Но уже испытывал беспокойство. Из каждой полусотни пушек одну-две брали на пробу, и вот неожиданно стал выявляться брак — то раковины, то трещины: обуховская сталь сделалась капризна, как испорченный ребенок. Год за годом с утра до ночи над городом шла пальба пробных выстрелов, которая уже никому не мешала: к канонаде привыкли, как привыкают к лаю сторожевых собак, к биению собственного сердца. Раскрепощение заводского труда давало теперь высокие заработки, жители Златоуста сказочно богатели, обогащался и сам Обухов, но, прислушиваясь к выстрелам по ночам, он мрачнел все больше. Нервничая из-за этих непонятных изъянов в металле, он обрел бессонницу.
— А я чего-то еще не знаю, — говорил он себе.
В 1863 году возле Перми, на Каме, заложили новый пушечный гигант — Мотовилиха, — а министерство финансов просило Обухова срочно выехать в столицу.
Оказывается, в пригородном селе Александровском, что лежало на Шлиссельбуржском тракте, решили основать новый сталелитейный завод.
— В чем вы сомневаетесь? — убеждали Обухова в Петербурге. — Вам и карты в руки, а завод, основанный вами, сохранится в истории под вашим же именем — Обуховский, подобно тому как Путилов уже дал свое имя заводу Путиловскому…
Перспективы казались заманчивыми: страна нуждалась не только в пушках и в броне для кораблей, отличные свойства стали позволяли наладить производство осей и колес для вагонов железных дорог. Павел Матвеевич подумал и согласился:
— Хорошо. Пусть в России будет и Обуховский завод…
Он выписал из Златоуста мастеров-литейщиков — с их семьями, бабками и детишками, с гармошками и горшками гераней. Иные даже кошек не оставили, везли и кошек. Приезжие златоустовцы сохранились в памяти петербуржцев высокорослыми, обстоятельными, себе на уме, жары и стужи не боящимися — они-то и положили на берегах Невы начало промышленному гиганту, вскоре ставшему лучшим в Европе. А сталь во всем мире уже текла рекой — тигельная, бессемеровская, мартеновская. Этот клокочущий разъяренный поток сметал на своем пути все отживающее, но варили сталь… на глазок! Да, именно так и варили ее, доверяясь лишь опыту сталеваров. Павел Матвеевич имел свои рецепты, сомнений же в опыте златоустовских мастеров у него не возникало. Однако на самом разгоне успеха, когда он стал ворочать уже миллионами, на самом взлете его триумфа началась драма— техническая (которую лучше всего назвать человеческой).
Сам царь при встрече с Обуховым сказал с гневом:
— Что за дрянь твоя сталь? Пушки-то рвет.
— Да, ваше величество. Сам знаю, что рвет.
— А хвастал, что верхом сядешь на пушку!
— Уверен был. А теперь не сяду…
Объяснить, почему так, он не мог. Бывало, целая партия пушек дает тысячу выстрелов, и сердце радуется. Но вот увеличили калибры. С первых же выстрелов пушки разносило вдребезги, осколками калечило фейерверкеров, многие погибли. Дело дошло до того, что на полигонах Охты выстрел производился гальваноспособом, а прислуга пушек пряталась в блиндажах.
Александр II во всем обвинял Обухова:
— Если дело и дальше так пойдет, не ступать ли нам снова на поклон к Круппу? В любом случае я буду прав, если укажу прекратить производство стальных пушек в России…
За границу послали авторитетную комиссию, чтобы она высмотрела на иностранных заводах: как у них там обстоит дело? И комиссия отчиталась: в Европе, как и в России, один черт — то палят без страха, то пушки разрывает сразу же.
Послышались призывы — назад, к чугуну, к бронзе!
— Что случилось со сталью? — терзался Обухов…
Его душевные страдания были велики. Он знал много. Но не мог заглянуть внутрь стали: что там? Не только он, сам Обухов, но и легионы ученых мира спотыкались в потемках, теряясь в догадках, и глаз сталевара оставался главным оптическим пирометром… Павел Матвеевич места себе не находил:
— Господи, отчего разрываются мои пушки?
Вполне сознательно он решил устраниться от дел.
— Кажется, завод прикроют, — сказал однажды. — Кто виноват? Затраты колоссальные. В своих рабочих я не сомневаюсь. Им не верили. Пригласили англичан — те оказались хуже слепых котят. Никто ничего не понимает, а пушки летят к чертям. Иногда даже не пушки, а только болванки для пушек, едва их сунут под молот, рассыпаются, как старый сухарь… Я отдал бы всю жизнь, лишь бы удалось заглянуть внутрь стали!
В 1866 году началась война Пруссии с Австрией, и прислуга орудий в этой войне не столько опасалась противника, сколько своих же пушек: их разносило столь часто, что артиллеристов сравнивали с самоубийцами. Было ясно, что Крупп потерпел поражение — его сталь не выдержала испытания войной. В этом же году, учитывая немецкий печальный опыт, морское министерство России решило прекратить выпуск стальных пушек. Павел Матвеевич повидался с молодым ученым, которого звали Дмитрием Константиновичем Черновым.
— Вы меня знаете? — спросил он его.
— Немало наслышан. Доброго.
— Доброго уже не осталось. Аносова читали?
— Несомненно, Павел Матвеевич.
Обухов выгреб на стол осколки разорванных пушек.
— Прочность такая, что острыми краями можно резать стекло. А пушки рвет. Кто осветит мрак невежества моего? Я ухожу, вы еще молоды, у вас больше сил… Вот и старайтесь!
— Не стараться ли нам вместе? — отвечал Чернов. — Ведь если часть ваших пушек получается превосходными, значит, желательно поставить сталь в такие условия, при соблюдении которых все пушки станут отличными. Вы разве не заметили, что при остывании металла, начинающего уже темнеть, вдруг происходит нечто невероятное: сталь вдруг дает ослепительную вспышку.
— Заметил. Но… что с того? Сознайтесь, дорогой, — спросил Обухов молодого человека, — если бы не эта проклятая сталь, что бы вы пожелали делать в своей жизни?
— Я уже делаю… скрипки.
— Счастливый вы человек, юноша! А вот у меня, кроме стали, не осталось за душой никаких скрипок…
Д. К. Чернов (именно он) разрешил то, чего не могли разрешить другие. Но это уже рассказ другой — из другого времени.
Рассказ о том, как ремесло превращается в искусство!
В третьем томе «С.-Петербургского Некрополя» указано место погребения Павла Матвеевича Обухова: Никольское кладбище Александро-Невской лавры. Смерть настигла его в самый первый день 1869 года.
Могила была отмечена скромным титулом: «д. ст. сов., горный инженер».
Краткий некролог его памяти я обнаружил в «Русском архиве» за 1871 год, и меня удивило, что Павел Матвеевич, бросивший завод и свои дела, уехал помирать в Молдавию, в местечко Пиетро, которое я не мог отыскать на карте…
Творческая драма жизни Обухова известна была его близким, его ученикам, его продолжателям. О нем пишется в учебниках как о победителе, но умалчивают о его поражениях. Однако именно из итогов его поражения Л. К. Чернов сделал те выводы, которые принесли ему победу над секретами стали. Павел Матвеевич, конечно же, не мог предвидеть, что с вывески завода, им основанного, им выстраданного, его имя будет стерто…
Осталась только «Обуховская оборона» 1901 года. Но это другая история — история революции! А в 1921 году, когда интервенты уходили из нашей страны, в Ялту примчался английский крейсер. Дмитрий Константинович Чернов был уже тогда в генеральском чине.
— Вы генерал Чернов? — спросили его.
— Да, я генерал Чернов.
— Крейсер к вашим услугам! Англия и ее заводы ждут вас.
— Я генерал Чернов, но я русский генерал, — ответил Чернов.
Он остался в России, и секреты «обуховской» стали вместе с ним остались там, где им и должно быть: дома. Мы будем уважать былые трагедии прошлого…
С детства я мечтал водить паровозы. После войны, когда распростился с флотом, я решил учиться на машиниста. Пошел на курсы помощников машинистов, но меня отвергли — не хватало образования. Но даже поныне, постепенно старея, не могу спокойно слышать далекий возглас ночного паровоза. Меня каждый раз охватывает волнение юности, когда я, стоя под насыпью, наблюдаю за пролетающим вдаль составом, и я не раз говорил себе:
— Кто знает? Так ли уж правильно я выбрал свою судьбу? На кой черт мне сдалась эта окаянная литература! Если бы я мог сейчас стоять в будке паровоза, а передо мною раскрывалась бы дорога — дорога, как несбывшаяся мечта…
Влюбленный в железные магистрали, я, конечно, с большим удовольствием читал их историю. А эта история очень богата, порою даже трагична. И однажды, проезжая мимо станции Любань, я невольно подумал: «Не пора ли нам вспомнить Мельникова?..»
Знаменитый ботик Петра I вошел в историю как «дедушка» русского флота, но у железных дорог России была своя «бабушка», и они оставили нам многочисленное потомство…
Николаю I не давала покоя мысль: если французы пустили вагоны между Парижем и Версалем, то почему он из Петербурга в Царское Село ездит на лошадях? Проектов железнодорожных путей было множество, некоторые даже смехотворные. Так, например, предлагали настелить рельсы от столицы до Москвы, но вагоны с пассажирами пусть везут лошади с ямщиками. Старые вельможи при дворе Николая I утверждали, что с рельсами и шпалами пусть балуются в Европе, а в России, какую дорогу ни настели, ее все равно зимою засыплет снегом — не пройти и не проехать. Наконец, была и реакционная точка зрения: мол, связав города и население губерний быстрым сообщением, можно вызвать в народе вредные мысли, отчего как бы не возникла новая Пугачевщина…
«Бабушкой» магистралей будущего стала придворная дорога между столицей и царской резиденцией, продленная от Царского Села до Павловска, излюбленного места богатых дачников, где для публики давались концерты, где из кущ зелени выпархивали балетные сильфиды, а музыканты гвардейских полков свирепо выдували из труб воинственные марши. Эта первая дорога сделалась модной забавой для петербуржцев, а вид локомотива ошеломлял пассажиров: «Не можем изобразить, как величественно сей грозный исполин, пыша пламенем, дымом и кипячими брызгами, двинулся вперед», а за ним тащились сцепленные воедино не вагоны, а экипажи с дилижансами и платформа с дровами для отопления «исполина»… В нотных магазинах Петербурга раскупались ноты «паровой мазурки» по названию «Locomotive».
Был 1837 год — год смерти Пушкина стал датой зарождения на Руси железнодорожного транспорта. Институт путей сообщения уже существовал, выпуская для нужд государства знающих офицеров-путейцев. Они занимались прокладкой шоссе или каналов, о паровой же тяге судили по книге своего профессора П. П. Мельникова. В столице нудно и долго заседали многоречивые комитеты, судившие, выгодно или убыточно заведение железных дорог, пока не последовало решение свыше… Главноуправляющий путями сообщений, граф Карл Толь, герой 1812 года, вызвал к себе двух инженеров-полковников, которые считались в обществе большими друзьями.
— Господа! — сказал им Толь. — Императору надоела болтовня выживших из ума стариков сенаторов, и во исполнение его высочайшей воли мне ведено послать вас в Америку, где железные дороги строят быстрее и длиннее, нежели в Англии.
Николай Осипович Крафт заметно огорчился:
— Увы, я не знаю английского языка.
Павел Петрович Мельников засмеялся:
— Не велика премудрость, научимся: «ай оу пыпл»…
— Нельзя ли ехать в Германию? — настаивал Крафт. — Там ведь тоже заводят железные дороги, а язык немецкий я знаю.
— Нельзя! — ответил граф Толь. — Германия не имеет климатических условий, схожих с русскими просторами, а климат Америки ближе всего к русскому… Итак, прощайте, господа!
Мельников был выпущен из Института в год восстания декабристов, его имя осталось на мраморной доске, ибо познания юного офицера были столь велики, что Институт оставил его репетитором по кафедре механики. Крафт был старше Мельникова, его прославил проект Волго-Донского канала. Друзья надолго покинули Россию, а когда вернулись из Америки, то «друзей» было не узнать. По выражению современника, полковники напоминали двуглавого орла, смотрящего в разные стороны. Вражда их меж собой была слишком выразительна, но сглаживалась взаимной вежливостью хорошо воспитанных людей, тем более что им пришлось написать отчет о поездке в Америку, составивший целых три тома…
Карл Толь скончался в 1842 году, его место занял граф Петр Андреевич Клейнмихель, выученик Аракчеева, никогда не видевший железной дороги. Инженер-генерал Андрей Дельвиг, создатель Мытищинского водопровода в Москве, писал о Клейнмихеле, что тот ездил в Царское Село только в колясках, чтобы даже не видеть железной дороги. Но, выслушав приказ Николая I о своем назначении, он «немедля отправился на Царскосельскую станцию железной дороги и тут первый раз увидел паровозы, вагоны, рельсы и прочее…» Спрашивается, если это был такой ретроградный дикарь, то почему выбор императора пал именно на него? Ответ прост: невежество Клейнмихеля искупалось почти звериной свирепостью. Николай I знал, что Клейнмихель забьет насмерть тысячи людей, но повеление царя обязательно исполнит…
В особом комитете по железным дорогам заседали сенаторы, генералы, губернаторы и бюрократы, но, когда дело зашло о направлении дороги на Москву, император не стал с ними советоваться — он вызвал «на ковер» самого Мельникова.
— Слушай, — сказал Николай I, — о направлении дороги из Петербурга в Москву возникло немало различных мнений. Ты, наверное, знаешь, что богатые купцы Новгорода никаких денег не пожалеют, чтобы дорога на Москву прошла через Новгород.
Ответ Мельникова сохранился для истории:
— Дорога обязана соединить две русские столицы, а из Москвы предстоит прокладывать новые пути к югу и на восток, дабы связать ее со всей Россией. Отклонение пути к Новгороду нарушит прямизну генеральной магистрали, удлинит пути на восемьдесят верст — а следовательно, станет дороже и билет для пассажира. Если мы сейчас уступим новгородским Титам Титычам, то лет через десять или двадцать России все равно предстоит снова сыпать в болота миллионы, прокладывая прямой путь из Петербурга в Москву.
Николай I остался доволен таким ответом.
— Ты меня выручил, — сказал он Мельникову, — и твое мнение совпадет с моим. Так что ВЕДИ ДОРОГУ ПРЯМО…
Позже возникли обывательские анекдоты, будто Николай I взял линейку и провел по ней прямую линию между столицами, причем карандаш отразил даже кривой выступ, когда огибал палец императора. Все это — бредовая чепуха! Никогда Николай I не проводил трассу по линейке, а слова его «веди дорогу прямо» вовсе не означали, что она должна быть идеально прямой.
Мельников царедворцем никогда не был, а именно царедворцы немало испортили ему крови, называя его фантазером.
— На Руси всяк по-своему с ума сходит, — брюзжали сановные старцы. — Не один Мельников завихряется! Эвон князь Владимир Одоевский, писатель, до того додумался, что после железных дорог у нас вагоны с пассажирами по воздуху летать станут…
Егор Канкрин, министр финансов и неглупый человек, тоже пытался внушать Мельникову свои «передовые идеи»:
— Вы прежде подумайте! Непобедимость России заключена именно в ее бездорожии. Представьте, что в двенадцатом году мы бы имели железные дороги. Наполеон через два дня оказался бы в Москве, а потом фукнул бы дальше — в Сибирь! Нет уж, дорогой мой, не будет у нас дорог — и Россия останется несокрушимой.
А некоторые даже пугали царя, цитируя французского экономиста Шевалье, утверждающего: «Железные дороги — это самые демократические учреждения». В этом они нисколько не заблуждались. Великий русский демократ Белинский, уже в последнем градусе чахотки, все-таки находил в себе силы, чтобы часами наблюдать, как в столице возводится здание вокзала. Здесь его однажды встретил еще молодой офицер Федор Михайлович Достоевский.
— Я сюда часто хожу, — сказал ему Белинский. — Хоть душу отведу, когда постою да погляжу, как продвигается работа. Наконец-то у русских будет большая железная дорога. Вы не поверите, как эта мысль облегчает мне тяжесть на сердце…
Так думал не один Белинский; многим казалось, что рельсы, протянутые в глубь великой России, выведут ее из тупика самодержавного режима, могучий локомотив разрушит устои старой, феодальной России. Именно по этой причине русское общество видело в инженерах-путейцах героев будущей, обновленной России.
Кстати, слово «паровоз» изобрел писатель Николай Греч (до этого они назывались «пароходами»). В простом народе железные дороги окрестили словом «чугунка», понятия о ней были слишком примитивными, и не только старые бабки, но даже захолустные помещики думали, что поверх земли будут укладывать чугунные плиты, по которым «нечистая сила» потянет вагоны. Но зато все русские дружно бранили Клейнмихеля, даже те, кто его никогда не видел. На вопрос: как можно бранить человека, не зная его лично, в публике обычно отвечали так:
— Да ведь черта тоже никто не видел, а разве кто о нем скажет доброе слово? Глас народный — глас Божий…
Тринадцатого января 1842 года царь созвал на генеральное совещание ареопаг своих сановников: быть или не быть дороге, допускать ли к ее созданию иностранный капитал или строить дорогу на «собственных костях»? Мельников на это совещание приглашен не был. Перед ним даже не извинились:
— Помилуйте, но ведь вы… только полковник!
Дорогу решили строить на русские деньги, а сооружение магистрали поручили двум полковникам — Мельникову и Крафту, которые, как догадывается читатель, не заключили друг друга в жаркие и трепетные объятия. Николай I дал им личную аудиенцию, хотя всю жизнь не терпел путейцев, считая Институт путей сообщения рассадником вольнодумства. Он обещал, что двери его кабинета всегда будут открыты для Мельникова и Крафта:
— По любому вопросу прошу беспокоить лично меня…
В этом царь обманул их. Обманул и вторично, сказав, что инженерам будет предоставлена вся полнота власти на магистрали. Крафт в присутствии царя молчал как проклятый, и тогда император обратился к Мельникову с насущным вопросом:
— Я нуждаюсь в вашем мнении: выписывать ли нам паровозы и рельсы из Европы или производить их у себя дома?
«Я отвечал, — вспоминал Мельников, — что признаю не только полезным, но даже необходимым локомотивы и вагоны устроить дома, хотя это и обошлось бы несколько дороже для казны…»
— Если наши рабочие, — сказал Мельников, — сами будут создавать паровозы, то именно из рабочих явятся машинисты для их обслуживания. Закупая же паровозы за границей, мы сразу обречем себя на зависимость от иностранных машинистов.
Царь ответил: «Я уже обещал это русским заводчикам… но я не знаю, что из этого выйдет!» Будущая дорога была разбита на две Дирекции, и Крафт возглавил Южную (с лучшими условиями работы), а Мельникову досталась Северная, где от самого Петербурга тянулись болота, а над землекопами кружились тучи лесной мошкары. Николай I благословил полковников, умолчав о главном: управлять строительством будет безграмотный сатрап Клейнмихель, и когда ему поднесли карту будущей трассы, то Петербург оказался внизу, а Москва сверху.
— Переверните карту, ваше сиятельство, — сказал писарь, нижайше кланяясь графу. — Вы держите ее вверх ногами.
— Молчи, дурак! — отвечал Клейнмихель в свойственном ему духе. — Я самого тебя заставлю ходить вниз головой…
Павел Петрович настаивал перед графом, чтобы проекты железных дорог были преданы самой широкой гласности. Клейнмихель скорчил такую гримасу, будто вместо марципана закусил рюмку шартреза сороконожкой из общественного нужника.
— Дать народу право обширной гласности, — ответил Клейнмихель, — это все равно что держать тигра за усы…
Между тем русское общество не оставалось равнодушным к построению дороги. Инженер Ераков, женатый на сестре Некрасова — Анюте, дал поэту обличительный материал для создания знаменитых его стихов: «Вот они, нашей дороги строители…» Среди путейцев служил Лиодор Загоскин, брат романиста, и кузен поэта Дельвига; хорошо трудились братья Панаевы, близкие к редакции «Современника», и Миклухо-Маклай, отец знаменитого путешественника; на стройке работал брат артиста Василия Самойлова; наконец, вместе с русскими утруждал себя американский инженер Дж. Уистлер, отец всемирно известного живописца; Уистлер был личным другом Мельникова, и, умирая в 1849 году, он завещал ему свой портрет и библиотеку технической литературы. Казалось, все виды искусства соприкасались со строительством, а русское общество хорошо знало обо всех безобразиях на магистрали, которая прокладывалась буквально поверх костей рабочих…
Крафт поселился в Твери, дичась общества, а Мельников основал свой штаб в Чудове, окружив себя задорною молодежью; они никогда не встречались, лишь переписывались. На Севере было труднее работать, но Мельников в своей Дирекции уничтожил всякую бюрократию, лично общаясь с инженерами и рабочими; зато Крафт не вылезал из Твери, задушив свою Дирекцию грудами бумаг, инструкций и приказов. Царь ни разу не посетил районы строительства; граф Клейнмихель объезжал трассу дважды в году, весной и осенью, никогда не пытаясь примирить Крафта с Мельниковым, антагонизм которых выражался слишком откровенно.
Дорога целиком была отдана на откуп хищникам-подрядчикам; эти «лабазники» налетели на стройку отовсюду — как воронье на падаль. Казна трещала, не в силах удовлетворить их алчность. За шпалу в 30 копеек они драли с казны по 7 рублей — и быстро становились миллионерами. Их мотовство дошло до крайности: так, моясь в бане, они поддавали на каменку не водой, даже не малиновым квасом, а французским шампанским знаменитой марки «Вдова Клико». Офицеры же путей сообщения, далекие от разгула, селились в избах крестьян, лишь изредка выбираясь в города. От звериной тоски они почти все переженились на сельских барышнях, а иногда навещали Торжок, где в местном трактире утешали себя пожарскими котлетами.
Землекоп был главной фигурой на стройке, их навезли со всей России, много было бедных литовцев. Дж. Уистлер, дабы облегчить их каторжный труд, выписал из Америки паровые экскаваторы, но они ломались на выемке грунта сразу, едва их ковши задевали тяжелые камни. А ведь каждый землекоп, чтобы получить свои копейки, был обязан за один только день перелопатить 66 пудов земли, — так возводилась насыпь! Все избы окрестных деревень были переполнены больными и умирающими; вдоль будущей дороги Москва — Петербург выстраивались кресты убогих погостов. Подрядчики заламывали такие цены за каждый мешок гороха, что волосы вставали дыбом. Мельников, как и Крафт, люди честнейшие, в этой вакханалии стяжательства участия не принимали. Но часто жаловались Клейнмихелю:
— Нельзя же потворствовать столь отвратительному грабительству. На дорогу отпущено сорок три миллиона серебром, но тут не хватит и ста миллионов золотом, чтобы дотянуть рельсы до Москвы… Воля ваша, так вы, граф, и вмешайтесь!
Но Клейнмихель не вмешивался.
— И без вас все знаю, — отвечал он. — Но… пусть грабят и дальше, сволочи! Если же удешевить строительство, то низкие цены вызовут при дворе сомнение в солидности моего предприятия, одобренного его императорским величеством.
Что взять с Клейнмихеля? Когда не стало болтов, он велел своему племяннику — полковнику гвардии Огареву:
— Хоть укради, но чтоб эти болты у меня были…
Огарев разом положил в карман мундира 50 тысяч рубликов. А некий барон Корф, тоже подрядчик, хапнул сразу 680 тысяч рублей, которые следовало заплатить рабочим на трассе. Не получив ни копейки, умирая с голодухи, землекопы начали разбегаться куда глаза глядят. Тогда барон Корф вызвал жандарма Вроблевского, и тот в один день перепорол 300 землекопов, выдав каждому по 80 розог, хотя они ждали получить по 80 копеек…
В августе 1850 года Николай I навестил Москву, дабы праздновать юбилей своего 25-летнего царствования. Конечно, в Кремле был устроен парадный обед, в блистающем сонме обедающих за царским столом был и граф Клейнмихель.
— Ты чего там копаешься? — вдруг разгневался царь. — Семь лет прошло, а когда повезешь меня по своей железной дороге?
Клейнмихель застыл с ложкою возле рта:
— На будущий год, ваше величество… скоро!
— Смотри! — через весь стол погрозил ему вилкою император. — Я из тебя весь сок выпущу, ежели слово не сдержишь…
За столом сидел и Мельников, но царь с ним не беседовал. После обеда Клейнмихель зазвал его в кабинет:
— Слышал, что обещал государю?
— Слышал. И пришел в ужас от вашего обещания.
— Я сам наклал полные штаны, — сознался Клейнмихель. — Но слово не воробей, вылетит — не поймаешь…
Дистанционные инженеры на стройке получили приказ: к 1 августа следующего года дорогу закончить, чтобы 15 августа испробовать ее перевозкой войск гвардии, а 22 августа прокатить до Москвы самого императора. Получив такое распоряжение, путейцы хватались за головы — впереди была морозная зима:
— Земля промерзнет на большую глубину. Песок еще можно рыхлить, но как работать на глинистых почвах, которые затвердевают на морозе, становясь крепче камня?
Породу взрывали порохом. В. А. Панаев вспомнил: «Едва крестьяне засеяли яровое, мы издали клич по всем окрестным деревням, и к нам явились тысячи народа с бабами. Мужики рыли землю сошниками, а бабы таскали ее — кто в мешках, кто в рогожах, кто в фартуках, а кто и просто в подолах». 15 августа 1851 года первый паровоз провез до Москвы первые вагоны. В них отважно ехали семеновцы и преображенцы, которых пустили по трассе вроде подопытных кроликов. Гвардия доехала до Москвы благополучно, после чего тронулся сам император. Царица побоялась ехать и осталась в столице. В пути царь сделал остановку возле Веребьинского моста — чуда тогдашней техники, которым не перестают восхищаться и сегодня советские инженеры. Царь спустился под мост, оглядывая его снизу, а в это время подрядчик заметил, что рельсы, еще не прокатанные колесами, покрылись ржавчиной.
— Крась! — заорал он. — Крась, пока не заметили…
Вмиг рельсы густо обляпали масляной краской. Император вернулся в вагон, а поезд — ни с места: забуксовал. Его колеса вхолостую вертелись на жирной смазке свежайших белил.
— Быстро смыть краску, сыпь песок на рельсы, — сообразил Мельников. — Хуже нет усердия не по разуму…
Станций еще не было, телеграф дорогу не связывал. Но царь прокатился благополучно и, прибыв в Москву, каждый день гонял в Петербург паровоз, чтобы отправить письмо жене. Обратно паровоз доставлял ему любовные писульки жены. Но в переписке царственных супругов вдруг образовался перерыв: обратный поезд однажды не прибыл. Клейнмихель велел Мельникову:
— Немедленно послать поезд навстречу.
— Но связи меж ними нет, поезда столкнутся.
— Ерунда! Увидят свет фонарей — сами остановятся…
Понимая всю опасность, Мельников сам сел в московский поезд и выехал навстречу петербургскому. За городом Клином встречные поезда встретились, и машинисты заметили свет их фонарей на крутом повороте, когда тормозить было поздно…
Павел Петрович Мельников сам рассказывал:
— Последовал удар такой силы, что я растянулся на полу, как лягушка. Мой вагон не раздробило только потому, что он был один, прицепленный к тендеру паровоза. Когда я выбрался, первое, что увидел, это машиниста, разорванного пополам. Оба встречных локомотива поднялись на дыбы, упираясь друг в друга передними колесами, и ревели в открытые сирены, будто звери, сцепившиеся в поединке. Машинист одного паровоза убит, а кочегара выбросило вон, остался жив; на другом тендер раздавил машиниста и кочегара на паровом котле. Нам никак было не вызволить их оттуда, и в течение часа они жарились заживо в неслыханных страданиях…
Такова первая железнодорожная катастрофа в России!
Вначале погибало очень много деревенских собак, которые, заметив фыркающее паром чудо-юдо, выскакивали прямо на рельсы, изо всех сил облаивая паровозы. Коровы тоже не понимали опасности, а быки, склонив головы, даже мчались навстречу поездам, чтобы поразить эти чудовища своими рогами… К сожалению, читатель, я забыл фамилию человека, который первым на Руси угодил под колеса поезда. Помнится, это был пьяный чиновник…
Алексей Бобринский случайно подслушал разговор царя с Клейнмихелем, суть которого не счел нужным скрывать от Мельникова. Император, поздравляя графа с окончанием дороги, спросил — как и чем наградил инженеров-путейцев, которые девять лет подряд не вылезали из лесов и болот, руководя работами.
— Ваше величество, — отвечал подлец, — вы не поверите, как я измучился, подгоняя этих ленивых оболтусов. Даже Мельников и Крафт, люди знающие, оказались столь нерасторопны и неопытны, что доставили мне одни лишь заботы и лишние хлопоты…
Высший орден империи достался Клейнмихелю, а Мельников с Крафтом получили скромные ордена святой Анны. Но дорога, раньше срока пустившая поезда по едва достроенной трассе, уже перевозила пассажиров. Это были сущие мученики! Локомотивы часто ломались на голом месте, не доходя до станции; в морозы они замерзали, и пассажиры пешком топали до ближайших станций или разбредались по деревням, прося у крестьян покормить их. Тогда же в столичной печати появилась злая, но справедливая карикатура: в снежных сугробах застыл поезд, из окон вагонов, заламывая руки, вопят о помощи несчастные, голодные пассажиры, а мимо них по зимнему тракту легко и проворно несется лихая тройка, которая быстрее поезда будет в Москве…
Клейнмихель едва терпел Мельникова за его прямоту и почти рыцарскую честность; презирал его за то, что этот человек, едва ли не главный создатель дороги, не сумел обогатить себя, а жил на свое жалованье, часто вообще сидел без обеда, спал на охапке соломы, не имел даже одеяла, накрываясь, как солдат, шинелью. Чтобы он впредь не мозолил глаза жуликам, его спровадили строить «антрацитную» железную дорогу в Донбассе.
— Во всем, что мы наблюдаем, виноват не только Фауст, но и сам Мефистофель, — иносказательно, но вполне доходчиво говорил Мельников о графе Клейнмихеле и самом императоре…
Он стал неугоден. Его проекты развития железных дорог по всей России и активного судоходства по всем рекам и морям отвергались столичной бюрократией как «несбыточные». Павел Петрович не был энергичным борцом, способным лбом проламывать стенки казенного равнодушия, он умел лишь страдать:
— Ладно! Гром не грянет, так мужик не перекрестится. А случись война где-нибудь на Дальнем Востоке или даже в Крыму, — если не будет железных дорог, то нашему солдату никаких сапог не хватит, пока он доберется до места сражений.
Севастопольская кампания доказала его правоту: солдаты шагали до Крыма пешком, артиллерию тянули ленивые волы. Наконец Николай I отдал концы. Клейнмихель вылетел в отставку, и это вызвало такую буйную радость в публике, что на Невском проспекте столицы незнакомые прохожие обнимались, расточая поцелуи, все поздравляли друг друга столь сердечно, будто одержана победа над Севастополем. При новом императоре Александре II открылась череда насущных реформ, но прежняя рутина не сдавала своих позиций; бумагописательный формализм доказал свою неистребимую живучесть, способный процветать в любые эпохи, независимо от желаний любого начальства.
После Клейнмихеля к управлению путей сообщения пришел умный горбун, образованный генерал Чевкин, но ему ума хватило лишь на то, чтобы ко всякому полезному начинанию привлекать иностранный капитал; при Чевкине русским инженерам-путейцам запрещалось даже подниматься в будку паровозного машиниста, ибо машинисты были из иностранцев, и они никак не хотели делиться секретами своего ремесла… Тут было над чем задуматься!
Мельников получил орден святого Владимира за проектирование железных дорог к югу от Москвы, ведущих к портам Черного моря, но его проект запоздал: война была уже проиграна. Петербург, созданный на отшибе империи, постепенно терял свое значение, Москва быстро становилась «ядром» всего железнодорожного транспорта страны. Мельников это давно предвидел:
— Еще Дидро говорил Екатерине Великой, что иметь столицу в Петербурге — это все равно что человеку иметь сердце под ногтем мизинца, а Москва — давнее сердце всей России, и она издавна не терпела вмешательства иноземных знахарей… — Собеседники догадывались, что под знахарями Мельников имеет в виду иностранных банкиров, собиравших дивиденды с прокладки русских магистралей. В конце 1858 года его избрали в почетные члены Академии наук. Толстосумы и спекулянты, природные и зарубежные, наживали миллионы на строительстве частных железных дорог, они хотели бы прибрать к своим загребущим рукам и дорогу между столицами, как самую выгодную, но Павел Петрович (уже генерал и академик!) отстоял ее: она осталась казенной.
— Будь моя воля, — говаривал он, — я бы все пути сообщения подчинил государственным интересам. Это вам не частная лавочка, где торгуют хомутами, мылом или рахат-лукумом. Наконец, пора избавить несчастного русского мужика от бурлацкой лямки, дабы по Волге и ее притокам бегали быстроходные пароходы…
В 1862 году его назначили управляющим, а через два года и министром путей сообщения. Сначала он вернул в Институт студентов, исключенных за «крамольные» мысли. Царю он сказал:
— Ваше величество, я ведь тоже не всегда высказываю мысли, которые угодны вашему императорскому величеству…
Мельников охотно принял японскую делегацию, не скрывая от восточных соседей ничего такого, что интересовало японцев для заведения железных дорог в Японии, вступавшей в бурную «эпоху Мэйдзи». Для нуждающихся студентов Павел Петрович установил повышенную стипендию.
— А где вы возьмете денег? — спрашивали его.
— В своем кармане, — отвечал Мельников…
На посту министра он сделал очень много полезного, но оставался прежним скромником. Редко можно встретить такого еще министра, который ютился бы в одной комнатенке, ездил, как и все люди, в общем вагоне, и никто из пассажиров не признал бы в нем академика и властелина самого богатейшего и самого перспективного министерства России… Впрочем, однажды он раскрыл свое инкогнито. В вагон поезда вошла веселая, явно под хмельком, щегольски одетая компания молодых путейцев, они даже не заметили своего министра. Мельников сказал им:
— Вы, господа, как я догадываюсь, живете не по средствам. С вашего жалованья так не одеваются. Вы наверняка пошили свои мундиры у лучших портных столицы, выпили на станции шампанского. Согласен, что вам сейчас приятно и весело. Но как бы это веселье не кончилось тем, что скоро вам денег не хватит. А тогда будете брать взятки и воровать казенные деньги… Так будьте скромнее, ибо в скромности — залог честности!
Мельников отменил военные звания для инженеров-путейцев, Институт путей сообщения стал гражданским заведением, куда шли учиться не только дворяне, но и разночинцы. В городе Ельце он открыл первое в стране училище для рабочих, будущих машинистов, дорожных мастеров и работников телеграфа. При нем Россия удлинила свои железнодорожные магистрали почти на пять тысяч верст, а по Волге забегали пароходы общества «Меркурий».
Не для себя он старался — для отечества! А за все, что Мельников сделал хорошего, он получил выговор за плохую работу. Павла Петровича выжил шеф жандармов граф Шувалов, мечтавший посадить в кресло министра своего человека…
— Черт вас всех раздери! — сказал на прощание Мельников. — Опять я не угодил ни Фаусту, ни Мефистофелю…
Покинув столицу, он поселился на станции Любань, подальше от столичной суеты, где вел самую простую жизнь. Поглощенный наукой и писанием мемуаров, он так и не удосужился найти для себя подругу жизни. Довольствуясь в быту самым малым, ведя почти аскетический образ жизни, Павел Петрович под старость обнаружил, что у него скопилось немало денег. Растратить их на себя и свои нужды — об этом он даже не помышлял! Не таков был этот человек. Мельников на свои сбережения открыл в Любани школу для детей рабочих-путейцев, устроил богадельню для престарелых инвалидов войны и одиноких старух, которым деваться было некуда…
Происхождение же самого Мельникова было темное, едва ли не простонародное, ни знатной родней, ни гербами не обзавелся. Но был у него родной брат Алексей, имевший дочь — Варвару! Ради нее братья приобрели в окрестностях Вильно (Вильнюса) небольшую усадебку Меркучай. Павел Петрович умер в 1880 году, а через три года после его кончины племянница стала женой Григория Александровича Пушкина, сына великого поэта.
По странному капризу истории они венчались в той самой виленской церкви, в которой когда-то Петр I крестил Ибрагима Ганнибала, прадеда поэта. Григорий Пушкин провел в Маркучае последние годы жизни, там же и умер в 1905 году.
Его вдова Варвара Алексеевна пережила мужа на тридцать лет.
Почувствовав приближение смерти, она завещала хранить свою усадьбу Маркучай — как будущий музей поэта с его вещами, сохраненными для истории ее мужем, и музей А. С. Пушкина был открыт для публики уже после войны — в 1948 году.
Так совместились имена Мельникова и Пушкина.
Проезжая мимо Любани, каждый заметит, что в сквере станции стоит памятник Павлу Петровичу Мельникову. Он установлен в 1954 году, и тогда же прах ученого был перенесен с кладбища к подножию памятника.
Наша страна давно стала Великой Железнодорожной Державой, и мимо могилы зачинателя русских железных магистралей — денно и нощно — проносятся сияющие огнями экспрессы, с каждым годом наращивая скорость…
Жаль, что холодная бронза памятников неспособна жить, видеть, чувствовать!
А все-таки жаль, что я не стал машинистом…
Не так давно — в 1972 году — в США гастролировал наш Академический оркестр имени Осипова (американцы прозвали его «Балалайкой»). Во время исполнения «Полета шмеля над морем» Римского-Корсакова в зале возникло странное оживление. На коктейле, устроенном в Белом доме для наших артистов, к ним подошел чиновник госдепартамента и сказал, что волшебный «Полет шмеля» напоминает ему очень многое.
Да, в Америке еще не все забыли тот гибкий маневр русской дипломатии, который для американцев невольно ассоциировался с тревожной музыкой «Полета шмеля над морем». Римский-Корсаков заканчивал оперу «Сказка о царе Салтане» на самой грани XX века, когда США, уже разгромив флоты Испании на Кубе и Филиппинах, вышли в разряд ведущих морских держав. А в памяти композитора еще не угасли впечатления юности, суровое плавание к дальним берегам, когда русские эскадры отправились в океан, чтобы помочь Линкольну в его трудной борьбе…
Авраам Линкольн — рост 193 см, тело страшной худобы, лицо словно вырублено из дерева, руки и ноги длины непомерной. Юмористы писали, что президент является отпрыском счастливого брака портового крана со старой ветряной мельницей; впрочем, как отмечалось в газетах, он здорово похорошел после того, как переболел оспой. На митингах Линкольн охотно отвечал на любые вопросы своих избирателей.
— Какой длины должны быть ноги у нормального человека?
— Чтобы касаться ими земли, — следовал ответ.
— Неужели президент сам чистит себе ботинки?
— А кому же еще он должен чистить ботинки?
— Авраам, завтра я зайду к тебе в Белый дом!
— Заходи, ты долго там не задержишься…
Объявив войну рабству в Южных штатах, Линкольн вызвал ненависть королевской Англии, помогавшей рабовладельцам. Наполеон III уже начал интервенцию в Мексике, Линкольн постоянно ощущал угрозу вмешательства Лондона и Парижа. Тогда он лично обратился к русскому канцлеру А. М. Горчакову; письмо президента к князю не уцелело, зато сохранились слова, которые Горчаков просил передать Линкольну через его посла:
— Ваша страна еще только появилась на свет, когда русские стали у вашего изголовья, как ангелы-хранители, во времена первого президента Вашингтона. Нам не нужны Северные и Южные штаты — нас устроят только Соединенные Штаты Америки!
Американским послом в Петербурге был тогда поэт Байярд Тэйлор, известивший Линкольна: «Спокойный убежденный тон, каким говорил князь Горчаков, произвел на меня впечатление, что его словам можно верить». Линкольн с надеждой взирал на Россию, где жил народ по размаху души чем-то сродни американскому, а рассказы о просторах России напоминали президенту, бывшему лесорубу, его блуждания в прериях Дикого Запада. Когда все страны от Вашингтона отвернулись, а дела на фронте складывались неудачно, Линкольн решил опереться на традиции давней дружбы США и России… Он не ошибся в этом!
В петербургской газете «Голос» скоро появилась статья некоего «К», который оповещал русскую публику, что война с Англией неминуема и потому русский флот надо загодя вывести в океаны, где он мог бы вести крейсерскую войну с англичанами и французами. Этот загадочный «К» даже указывал места базирования русских эскадр — Нью-Йорк и Сан-Франциско; опираясь на эти базы, флот России способен оказать моральную и военную поддержку американцам. Князь Горчаков ознакомился с этой статьей, взвесил все обстоятельства:
— Я терпеть не могу морской качки с порцией рома, но эта бредовая, казалось бы, идея начинает мне нравиться!
Его вызвал к себе Александр II; в кабинете царя уже сидел рослый капитан-лейтенант лет тридцати, не больше.
— Это и есть тот самый «К», что смутил спокойствие политиков мира, — сказал император. — Познакомьтесь: Николай Васильевич Копытов, командир фрегата «Пересвет»…
Затем император спросил: что слышно из Англии?
— Лондон уже переправил войска в Канаду. Грешно не учитывать, — докладывал Горчаков, — что Южные штаты — главный поставщик хлопка для текстильных фабрик Манчестера, который сейчас терпит убытки, и английские капиталисты много бы дали, чтобы отправить президента Линкольна в дремучий лес — снова рубить дрова! Не вмешиваясь в войну между штатами, — досказал князь, — мы способны оказать помощь Линкольну.
— Если об этом никто не будет знать, — вставил Копытов…
Была весна 1863 года, и юный гардемарин Николенька Римский-Корсаков служил на клипере «Алмаз», готовом к походу. Другу Цезарю Кюи он писал: «Авось что-нибудь сочиню под влиянием духоты в каюте, свиста ветра в снастях и ругательств… вот опять машина постукивает — моя единственная музыка!»
Неслышно растаяла в Тихом океане Сибирская флотилия адмирала Попова, из Кронштадта бесшумно снялась с якорей эскадра адмирала Лесовского. О том, куда идут корабли, знали сам император, канцлер Горчаков, морской министр Краббе и капитан-лейтенант Копытов (наверное, знал и президент Линкольн). Но гардемаринам было неизвестно, какой проложен курс, и будущий композитор мог только вслушиваться в мелодию океана, в вибрирующие звуки корабельных мачт — и не отсюда ли родился потом тревожно звенящий напев «Полета шмеля над морем»?
Все делалось экстренно-спешно, строго секретно.
Командиры кораблей получили пакеты, вскрыть которые нельзя до особого распоряжения. Чтобы запутать шпионов, экипажи не приняли даже свежей провизии. Довольствовались лишь трехмесячным рационом для внутреннего плавания (солонина, горох, сухари, пшено; водка для матросов и коньяк для кают-компаний). Адмирал Степан Лесовский был скрытно доставлен на эскадру и адмиральского флага даже не поднимал. Шли без лоцманов и огней, обогнув Англию с севера; в открытом море последовал приказ флагмана: «Вскрыть пакеты». Только тогда командам сообщили, что идут в Америку ради демонстрации силы, ради солидарности с политикой Авраама Линкольна… Для экономии угля Атлантику пересекали под парусами, держа орудия в боевой готовности. Сухари быстро зачервивели; матросы, стуча сухарями по столу, вытрясали из них червяков, потом ели. Противно, но ничего — скоро привыкли. Однако в экипажах возникла цинга. Мертвых выбрасывали за борт десятками. Хоронили в море покойников, но… шли!
Участники экспедиции потом рассказывали: умирали большей частью люди неграмотные, а те, что грамотны, много читали, в чтении отвлекая себя от гиблых настроений, таких и смерть не брала. Римский-Корсаков штудировал в океане нотные записи Глинки и Шумана, а в письмах к матери он признался: «Сидим на солонине в разных видах: то горох с солониной, то солонина с горохом». Мичман Ипполит Чайковский (брат композитора) тоже плыл на эскадре Лесовского, и потом он рассказывал, как браковали гнилое мясо:
— Если доктор, пробуя его, проглатывал, значит, есть можно, если выплевывал — тогда летела за борт и вся бочка!
На 62-й день пути, отмеченного многими жертвами, Балтийская эскадра вышла к устью Гудзона, где раскинулся бедный поселок, а в нем была таверна — с пивом и бифштексами. Что тут сделали моряки с пивом и бифштексами — описывать не стоит. Но здесь же из газет узнали, что Горчаков отбил все воинственные демарши Англии с Францией и война России не объявлена. Больных сразу отвезли на берег Нового Света, чтобы они полежали на травке, а корабли продезинфицировали, устроив варфоломеевскую ночь крысам и тараканам. После чего, уже принаряженные, корабли перетянулись в гавань Нью-Йорка…
Конечно, репортеры домогались выпытать у адмирала Лесовского, каковы цели прибытия русской эскадры.
— А я и сам не знаю, — хитрил адмирал. — У меня имеется взятый из Петербурга пакет за семью печатями из красного сургуча. Если ваш президент скажет мне: «Ломай печати!» — тогда и я буду знать, что делать дальше…
Все это наводило на мысль, что между Петербургом и Белым домом существовал тайный договор, возможности которого, очевидно, неограничены, а вскоре и сам Авраам Линкольн ощутил, что кольцо блокады постепенно разжимается…
Американский народ оценил подвиг моряков России!
«Каждый янки считал необходимым остановить нас, поднять правую руку и назвать ее «Russia», затем, подняв левую, назвать ее «America», хлопком соединить обе ладони в пожатье, потом потрясти ими для вящей крепости изображения русско-американского союза» (я цитирую Ипполита Чайковского). Началось бурное паломничество американцев на русские корабли — все, начиная от полотера-негра и кончая женой президента, хотели побывать в гостях: «Не проходило минуты, чтобы к эскадре не подплывал пароход, полный нью-йоркских леди и джентльменов, приветствовавших нас криками «ура», махавших платками и шапками, мы отвечали им тем же…»
Европа, подозрительная к России, была просто ошеломлена дерзновенным рейдом русского флота, который вдруг оказался в гаванях Гудзона, в ослепительной бухте Сан-Франциско. Гладко выбритым янки импонировали густые бакенбарды русских офицеров, боцманы, заросшие бородищами, и усатые матросы. Русских часто фотографировали, «они всюду вносили заряд веселья, много ели и пели», сообщалось в газетах. В письмах на родину наши моряки писали, что «здесь с нами нянчаются». Их возили на экскурсии в Филадельфию, Бостон и Балтимор — на поездах, украшенных цветами и флагами, бесплатно содержали в дорогих отелях, за обеды не брали с них денег. Американский поэт Карл Сэндберг позже вспоминал, что однажды трех подвыпивших русских матросов притащили в полицию, где и зарегистрировали под такими именами: «Russia № 1, Russia № 2, Russia № З». Утром их повели в суд, чтобы приговорить к штрафу, но прокурор неожиданно взял на себя роль адвоката:
— Ничто не нарушит дружеских отношений между великой страной Востока и великой страной Запада! Посмотрите на этих ребят из России: какие благородные лица, как много неподдельной гордости сверкает в их глазах!.. Я присуждаю все «три номера» вынести из зала суда на руках публики, которая и донесет их на себе до первой таверны, чтобы они пропустили по стаканчику виски за дружбу наших великих народов.
Адмирал Лесовский был мужчина сердитый, с ним лучше не шутить, гардемарину Римскому-Корсакову он приказывал играть перед публикой краковяк из глинковской «Жизни за царя».
— Да у меня пальцы отвыкли от рояля, не могу.
— Как отвыкли, так и привыкнут… Играйте!
Чтобы пресечь гулянки, почти неизбежные в портах с дружественным населением, Лесовский издал приказ: всех запоздавших с берега вешать на мачтах. Приказ имел гибельные последствия, ибо честные матросы, и не помышлявшие покидать родину, боялись вернуться на корабли. Ипполит Чайковский вспоминал, что на пристань часто приходил пожилой боцман, не знавший, что ему теперь делать — быть повешенным или оставаться в Америке. «Имевший в Кронштадте жену и ребенка, он выбрал последнее и горько рыдал, обнимая своих земляков, прощаясь с ними на веки вечные». Но один наш матрос, не явившись к сроку на корабль, поступил хитрее. Он завербовался в Потомакскую армию Линкольна, попал в плен к южанам, из плена бежал, снова сражался против рабства, был ранен, вылечился, получил медаль из рук самого генерала Гранта, и все это он успел проделать в рекордный срок — за один лишь месяц. Потом заявился на свой корабль, доложив адмиралу Лесовскому:
— Хорошо погулял. А теперь… ну что ж, вешайте!
Лесовский на глазах у всех расцеловал парня:
— Повешу! «Георгия» тебе на шею…
Коалиция врагов распалась, невольно устрашенная единением двух держав — России и Америки; эскадры могли отплывать домой. В эти дни газеты писали: «У обеих стран есть огромные, малонаселенные, но плодоносные равнины; есть неистощимые ресурсы; есть, наконец, великая, еще неизведанная будущность и непоколебимая вера в нее!» Когда же русские корабли вернулись домой, посол США устроил банкет для офицеров.
Текст речи американского посла сохранился:
— Со времен Екатерины Великой и с часа нашего рождения как нации мы всегда были друзьями… Наша дружба не омрачена дурными воспоминаниями. Она и будет продолжаться при соблюдении твердого правила: НЕ ВМЕШИВАТЬСЯ ВО ВНУТРЕННИЕ ДЕЛА ДРУГ ДРУГА… Преимущества таких отношений могут стать образцом политики для правительств всего земного шара. Тогда, господа, сами собой прекратятся огромные затраты на создание враждебных флотов и снабжение многочисленных армий. Все это будет заменено процветанием нашей мирной промышленности, всемирным братством и подлинной цивилизацией.
Сказанные в 1864 году, эти слова звучат и сегодня!
Линкольн победил, но уже предвидел иное.
— В недалеком будущем, — рассуждал он, — произойдет опасный перелом. Приход к власти корпораций повлечет за собой эру продажности, и капитал станет утверждать владычество над демократией, играя на самых темных инстинктах масс до тех пор, пока все национальные богатства не сосредоточатся в руках немногих — и тогда конец демократии и равенству!
14 апреля 1865 года в Америке прогремел салют в честь окончания Гражданской войны, а вечером в театре «Форд» раздался выстрел, поразивший пророка. Линкольна, осыпанного белым цветением горького миндаля, везли через всю страну, тысячные толпы стояли на всех полустанках, фермеры скакали на лошадях за траурным поездом, в седлах рыдали мужественные ковбои. Под тяжестью народных толп в городах с хрустом проседали мостовые и тротуары. Американцы, возлюбившие делать доллары, вдруг бросились делать стихи. Одна только «Чикаго трибюн» за три дня получила 160 стихотворений, которые начинались одинаковой строчкой: «Гремите, траурные колокола…» Но дело Линкольна еще не умерло, и Белый дом решил ответить России «визитом дружбы». Эскадру кораблей возглавил личный друг покойного президента — Густав Фокс; монитор «Миантономо», на котором он плыл в Россию, был самым уродливым чудом техники XIX века: над волнами торчали одни лишь трубы и башни с пушками. Когда монитор, весь в тучах дыма, добрался до Англии, первым вопросом с берега было восклицание:
— Как вам удалось приплыть на этом противне?
Балтика встретила янки теплым дождем. Все пристани Кронштадта были забиты народом, еще с моря слышались овации, а оркестры играли «Янки дудль дэнди». Командиры эскадры поступили на попечение хозяев, кормивших и поивших американцев «невозбранно» (!), а Фокс с офицерами был препровожден в Петербург, где их ожидал Горчаков; он сказал, что гибель Линкольна — непоправимая потеря; хотя их разделяли Сибирь и океан, но они хорошо понимали друг друга. Затем гостей отвели на Царицын остров и показали им мощный дуб. Все сняли шляпы. Этот дуб на русской земле был выращен из желудя того самого дуба, что зеленел над могилою Джорджа Вашингтона.
Череда столичных банкетов была прервана отъездом в Москву, и только тут янки поняли, что такое русское гостеприимство. Москва для них началась со станции Любань, где местные жители встречали их варварски обильным угощением. От самой Любани оркестры играли уже не переставая. Крепкие на выпивку янки если и не сломались, то уже надломились. Гостей поместили в отеле Кокорева напротив Кремля. Уже изнемогшие от блинов с икрою и стерляжьей ухи с кулебяками, американцы отправились, как на виселицу, к столу генерал-губернатора. Там их встретили важные персоны в пунцовых камзолах, напудренных париках и шелковых чулках… Американцы кланялись, кланялись, кланялись! Но им сказали, что кланяться не надо — это ведь только лакеи. От губернатора гостей отвезли в Зоологический сад, где Фоксу был торжественно вручен диплом почетного члена «Общества акклиматизации животных».
Казалось, уже все! Сил больше не стало… Но тут подали коляски, чтобы ехать в село Кузьминское; американцев встречали мужики и бабы, а староста Ефим Гвоздев умолял их откушать. Наконец 16 августа гостей посадили на поезд, уходивший в Нижний Новгород, при этом наивный Густав Фокс выразил тщетную надежду на то, что кормить больше не станут:
— Тем более что поезд прибывает ровно в полночь…
Выяснилось, что русские обедают и по ночам. Вокзал был пышно иллюминован. Город не спал; не только вокзальная площадь, но и все ближние к вокзалу улицы были заполнены народом. Именитое купечество чуть ли не на коленях жалобными голосами умоляло американцев «откушать что Бог послал», при этом цыганский хор исполнял в честь Фокса «величальную»:
Выпьем мы за Фокса,
Фокса дорогого,
Свет еще не видел
Мила-аго такого…
Нижний Новгород купался в душной пыли, по случаю ярмарки все были разряжены во все лучшее. Американцы сиживали за столами вперемежку с персами, грузинами, татарами, армянами и якутами. Толстые купчины, торговцы зерном, воблой и арбузами, извинялись перед Фоксом, что не могут устроить разгул по-настоящему. Знаменитый балагур, актер Горбунов, кажется, подслушал, каковы были тосты на ярмарке:
— Господа американы! Коли мы теперича лучшие друзья, так мы с вами при наших-то капиталах мост через Атлантический океан за четыре дня отгрохаем! Знай наших…
«Господа американы» с трудом опомнились на пароходе «Депеша». Из посещения Нижнего они вынесли имя Кузьмы Минина, теперь в Костроме предстояло знакомство с Иваном Сусаниным. На пристани гостей поджидал хоровод костромских барышень, издали похожий на купу цветущих азалий; все девушки прекрасно владели английским языком. В этой глухой провинции Фокса и его спутников поразило богатое убранство в домах, уникальная сервировка столов и множество высокообразованных людей. Проделав турне по Волге, гости скромно напились чаю в деревне — среди крестьян на покосе, которые от чистого сердца натащили им вареных яиц и бубликов. А в Твери их встречал чистенький старичок с медалью за Бородино: это был декабрист Федор Глинка, который и вручил Фоксу свою стихотворную поэму о давней дружбе русского народа с народом американским.
По возвращении в Петербург американцам было предложено «подкрепить свои силы скромным завтраком», а Фокса пригласили в аристократический Английский клуб, где заставили пообедать. Затем, по традиции клуба, в зале был погашен свет, помещение освещалось лишь фиолетовым пламенем горящей жженки… Князь Горчаков, орудуя золотым половником, зачерпнул себе жженки вместе с пламенем и, держа пылающий кубок, похожий на факел, произнес речь на французском языке:
— Практические умы американцев могут теперь сами судить о России и русском народе после того, как вы увидели все своими глазами. Я думаю, что Россия ничего не теряет при самом близком ее рассмотрении, даже если вам удалось заметить немало недостатков нашего неприхотливого быта… Расстояние округляет линии далекого горизонта, но лишь рассмотрение вблизи дает обстоятельное знание деталей. Говорят, что периоды мирного времени — это пустые страницы истории, но эти страницы не запятнаны людской кровью…
Свою речь он закончил словами доброй памяти о «великом гражданине Линкольне, павшем на дороге человеческой справедливости». 3 сентября американцы покидали Россию, на борт монитора «Миантономо» грузили русские подарки для библиотеки конгресса США: редкие книги, альбомы, атласы и карты…
Якоря были выбраны, и суровая Балтика накрыла американские корабли тоскливою сеткой осеннего дождика.
На следующий год Россию посетил как турист знаменитый писатель Марк Твен; он осмотрел руины героического Севастополя, отдыхал в нашей курортной Ялте. Писатель знал историю русско-американских отношений, и потому слова, сказанные тогда же Марком Твеном, не грех вспомнить и сегодня:
«Америка многим обязана России, она состоит должником России во многих отношениях, и в особенности за неизменную дружбу в годины ее великих испытаний… Только безумный может предположить, что Америка когда-либо нарушит верность этой дружбы предумышленно-несправедливым словом или поступком».
Правда! Кое-кому за океаном следовало бы помнить, что Америка еще никогда не спасала Россию, а вот Россия не раз приходила на помощь Америке — в самые кризисные моменты ее истории. В царствование Екатерины Великой, при зарождении нового государства за океаном, Джордж Вашингтон опирался на мощную поддержку России; именно мы, русские, помогли Аврааму Линкольну отстоять принципы американской свободы и демократии, наши эскадры предотвратили возможную интервенцию…
Мы не станем считаться, кто и кому сколько должен!
Будем надеяться, что заветы дружественных традиций народов СССР и США снова воскреснут. И пусть «Полет шмеля над морем», исполненный на русских балалайках, отзовется не ревом стратегических ракет, а мощью американских оркестров, негритянскими блюзами и каскадами великолепных джазов…
Мы выслушаем все и скажем: м о л о д ц ы!
Владимирские уланы из Варшавы возвращались в Россию, минуя фольварки и местечки, города и села. Наконец открылась дивная картина Торжка, где полку предстояло разбить свои квартиры. Музыканты выехали вперед, уланы подбоченились в седлах, улицы полнились народом, «кричали женщины «ура» и в воздух чепчики бросали»… А какой же улан без песен?
Улане, улане,
малеваны дети,
каждая паненка
за вами полети…
Торжок славился живописностью, пожарскими котлетами, обувью из сафьяна и гостеприимством жителей. Вечерами широко открывались двери богатого дома Олениных, людей образованных, с большими связями в обществе. А среди дочерей хозяина выделялась ангельской красотой Лизанька Оленина, которую учил грамоте дедушка Крылов, ее носил на руках Пушкин, с нею играл Брюллов, — все это было в доме ее деда А. Н. Оленина, славного дружбою с корифеями русского искусства… Уланы, впрочем, всегда уланы! Каждый бравировал безумной храбростью, пил шампанское, сочинял в альбомы девиц мадригалы, чуточку играл под Онегина или Печорина, надевая при этом маску разочарованности в жизни, чтобы успешнее привлечь внимание торжковских невест. Если же какой улан и пошатнулся, вставая из-за стола, он оправдывал себя строчками из Лермонтова:
А кто с утра уже не пьян,
Тот, извините, не улан…
Но один улан держался естественно, вина не касался, говорил редко и всегда по делу; возле пояса его красовался кинжал, не положенный улану по форме.
— Кто этот загадочный человек? — спросила Лизанька.
— Джемал-Эддин — сын Шамиля.
— Как? — удивилась девушка. — Того самого?
— Да, старший сын кавказского имама…
История удивительная! В 1839 году в Александровский кадетский корпус, размещавшийся в Царском Селе, по приказу Николая I были помещены два мальчика. С первым все ясно. В глухом лесу разбойники напали на сторожку лесника, вырезав семью, но пощадив лишь мальчика и грудного младенца. Мальчик сумел выжить зиму, а своего брата подкладывал к ощенившейся суке, которая и вскормила его своим молоком. Одновременно в кадеты был определен и первенец имама, раненный в руку во время погони… Александровский корпус считался приютом для всех обездоленных. Среди кадетов бывали даже дети в пеленках, которых к разводу выносили на руках дородные кормилицы в кокошниках. На Кавказе шла затяжная война с мюридами, и потому Джемал-Эддин, сын имама, привлекал к себе всеобщее внимание.
Подростком его перевели в Первый кадетский корпус, затем он прослушал курс лекций в Пажеском корпусе. Николай I хотел бы культивировать его природную «дикость», оставив юношу при черкеске, папахе и кинжале, чтобы показывать «дикаря» иноземным послам. Но из этого ничего не получилось. Джемал-Эддин забыл язык горцев, в совершенстве овладев русским и французским, а простреленная рука мешала ему владеть оружием. Сын Шамиля более склонялся к учености. Его волновали тайны электричества, а высшая математика стала его стихией. Лиза Оленина удивлялись, когда уланы рассказывали ей, что сыну имама ведомо одно наслаждение — в интегралах и формулах, ночи напролет он разрешает сложные задачи из алгебры…
Джемал-Эддин заметил внимание к нему девушки и полюбил ее. Лиза Оленина полюбила необычного улана. Они объяснились, а родители не стали возражать против их брака. Среди белых колонн старинного барского особняка, в аромате цветущих глициний так нежно и сладостно звучали слова юной девушки:
— Джани… мой дорогой и любимый Джани!
А за окраинами Торжка полыхали тревожные зарницы: там созревали хлеба, громыхали душные грозы.
— Это счастье, — говорил Джемал-Эддин. — Счастье, что я далек от той войны, которую ведет мой отец, я обрел в России свой дом, нашел прекрасные знания и встретил тебя…
Но в канун их свадьбы случилась беда. Кази-Магома, второй сын Шамиля, совершил набег на Цинандали в Кахетии, пленив по дороге целый обоз, в котором с детьми и гувернерами ехали в Тифлис княгиня Орбелиани и княгиня Чавчавадзе, родственные петербургской аристократии. Николай I вызвал Джемал-Эддина к себе и сказал, что Шамиль согласен обменять пленниц на своего первенца. «Такова воля Аллаха!» — неожиданно заключил царь. Но «воля Аллаха» была смертным приговором для Джемал-Эддина. Переговоры не привели ни к чему: Шамиль не хотел понять, что сын уже вполне чужой для него и для Кавказа. «Воздух наших гор сделает его снова чеченцем, — говорил старик, — и я передам ему священное знамя войны с неверными…»
На прощание император заявил сыну имама:
— Езжай! Царь не всегда имеет право быть человеком…
Именно так он и сказал. Гордость Джемал-Эддина возмутилась — он бежал, хотя в дачных пригородах Петербурга не нашлось ущелий, как на Кавказе, чтобы затаиться: его быстро поймали. Джемал-Эддин просил Николая I об одном:
— Хотя бы на один день отвезите меня в Торжок.
— Прямо на Кавказ! — указал император…
Шамиль поговорил с сыном, и, когда тот упомянул о таинственных силах электричества, имам посадил его в яму, куда ему и бросали еду, как собаке. Напрасно Лиза Оленина слала на Кавказ любовные письма — их перехватывали зоркие мюриды. Через кунаков, переходивших линию фронта, русские офицеры знали о страданиях Джемал-Эддина и жалели его… На Кавказе служил тогда брат Лизы, Алексей Петрович Оленин, — тот самый Оленин, который в лагере нижегородцев чествовал Александра Дюма, описавшего пирушку в очерке «Нижегородские драгуны». Алеша Оленин был другом Джемал-Эддина, и к нему-то обратился сын имама за помощью. С высот дагестанских гор пришла в лагерь записка на французском языке: Джемал-Эддин просил встретить его на передней линии огня с проводником, которого он вышлет. Темной ночью, ставя на карту свою жизнь, Оленин поскакал. Но близ аула его перехватил гонец: Шамиль узнал, что его сын готовит побег к русским, и Оленина ожидала в ауле засада. После этого случая унижения, насмешки и чахотка сгубили сына имама.
— Его забрал к себе Азраил, ангел смерти, — сказал Шамиль, свято веривший в то, что небосвод сделан из хрусталя…
Высоко в горах, где бродят холодные туманы, укрылась могила человека, любившего и долго еще любимого.
— Джани, Джани… где ты, Джани? — тосковала Лиза.
В глубокой старости она сама и рассказала эту историю племяннику своему. Это был Петр Алексеевич Оленин — ныне забытый нами писатель Оленин-Волгарь, который служил капитаном речного флота. А в советское время он командовал на Волге пассажирским пароходом «Вячеслав Менжинский».
Шамиль! Когда я был школьником, его портреты помещались в хрестоматиях. Затем отношение к нему изменилось. Потом о нем замолчали вообще. Шамиль стал вроде «снежного человека»: вроде бы он есть, а вроде бы его и нету… На всякий случай я открыл том Советской Исторической Энциклопедии: библиография о нем представлена единой советской книжечкой, к Шамилю мало отношения имеющей. Все ссылки даются на дореволюционные источники. А вот их-то как раз много… Их даже очень много, ибо на Кавказе по воле Шамиля тридцать лет подряд лилась русская кровь, и не только русская: в первую очередь страдали горские народы, которые сами не знали, как им избавиться от религиозной диктатуры Шамиля и его кровожадных мюридов. На всякий случай предваряю читателя: я не испытываю к Шамилю добрых чувств — для меня он прежде всего сатрап-фанатик… Что тут еще можно добавить?
Да ничего. Надо писать, коли взялся за это дело.
О появлении Шамиля в Петербурге, как он вел себя с нищими и в пушечном арсенале, я уже сообщал в своем романе «Битва железных канцлеров», посему повторяться не стану. Однако напомню, что имам посетил Первый кадетский корпус, где просил показать гальваномашину, о которой рассказывал ему несчастный Джемал-Эддин, и, кажется, действие электричества произвело на него должное впечатление… Шамиль сложил оружие в августе 1859 года, сдавшись со всеми домочадцами, каковых у него было немало. В правительстве сразу же возник вопрос: куда деть эту ораву? Для пребывания Шамиля избрали Калугу, тишайшую и ласковую провинцию. Имаму был предоставлен трехэтажный дом с флигелями и конюшнями, в окружении тенистого сада, с высоким забором, чтобы прохожие не могли видеть его жен и невесток. К тому времени у Шамиля было только две жены: старшая — Шуанет (Анна Ивановна) Улуханова, похищенная им армянка, и молодая — Заидат, любимица его, страшная воровка, наушница и обманщица. Именно молоденькая и вертела имамом, как ей хотелось, а 15 000 рублей, даваемые Шамилю в год на содержание семьи, почти целиком оседали в ее раздутых кошельках…
Поначалу Шамилю все казалось внове, интересно и необычно. Он с удовольствием гулял с публикой на бульваре, знакомился с калужанами, которые наперебой зазывали имама в гости, любил слушать музыку. Но не выносил музыки военной, и стоило заиграть оркестру, как он затыкал уши. В театре Шамиль абонировал ложу, но смотрел больше на публику, мало интересуясь происходящим на сцене. Зато когда приезжал в Калугу цирк, имам охотно наблюдал за вольтижерами, клоунами, акробатами.
— Баракялла (чудесно)! — восклицал он при этом.
В цирке ему переводчик не требовался. Но один лишь вид декольтированных дам приводил имама в трепетное содрогание.
— Скажите: им разве не холодно? — удивлялся он.
Своих женщин имам держал в строгости — не дай-то Аллах, если какая откроет лицо или выглянет на улицу. Впрочем, и женщины вели себя не лучше. Когда Шамили выезжали на дачу в деревню, местные крестьянки хотели купаться в речке заодно с горянками. Но жены Шамиля хватали палки и палками гнали русских баб от себя подальше… Шамиль ложился спать не позднее одиннадцати часов вечера, а вставал до восхода солнца, чтобы приступить к свершению первого намаза. Его стол был скромным: суп с клецками, пирожки с луком и компот. Если не было компота, ели молочную кашу. Имам пользовался деревянной ложкой, чтобы подчеркнуть свою бедность. Но это неправда: его кладовки ломились от серебра и золота, а Заидат алчно скупала у русских бриллианты и рубины. Принимая подарки, Шамиль спрашивал:
— Сколько платил? Почему так дешево? А можно ли верить, что здесь нет примеси лигатуры? Это разве чистое золото?
Все подаренное жадно забирала у него проворная Заидат.
Гостей в своем доме Шамиль обычно встречал словами:
— Я рад, когда гости приходят ко мне. А если они не приходят, я радуюсь еще больше, как радуется заяц, обогнавший собак, преследующих его на охоте…
Случайно в Калугу занесло моздокского купца Халатова, родича Шуанет Улухановой; на вокзале его обворовали, и он просил имама выручить его деньгами, чтобы вернуться к семье.
— Для неверных у меня нет денег, — отказал Шамиль…
Побывав в гостях у имама и присмотревшись к тому, как живет эта семейка, русские люди были изумлены:
— Как же этот старик мог держать в страхе весь Кавказ, если не способен управиться со своими родственниками?
А более опытные люди, жившие на Кавказе, хорошо знавшие нравы и обычаи мусульман, дивились другому:
— Кажется, во всем Дагестане не собрать столько религиозного фанатизма, сколько наблюдаешь его в доме имама…
Шамиль усердно хлопотал, чтобы его отпустили в Мекку, но в этом ему отказывали, а военные министры России начинали письма к имаму обязательными словами: «Светилу учености, достойному уважения Шамилю! Да будет ваша мудрость полезным поучением для других…» В одном они правы: познания Шамиля были ограничены, но, питаясь исключительно соками ислама, он основательно знал то, что написано в е г о книгах. Кстати, и в плен он сдался с книгами и арабскими рукописями. А Петербург по первому требованию имама высылал ему любую книгу. Шамиль держал их всегда обернутыми в чистенькие тряпочки.
Имам огорчался, что его не отпускают в Мекку.
— Дагестан не знает города Калуги, — говорил он, — и потому все думают, что я сослан в самое худое место на свете. Если уж нельзя мне в Мекку, так пусть я лучше живу в Москве!
Но в Москву тоже не пускали: имам даже из Калуги надоел властям своими жалобами, кляузами и попрошайничеством. За всякую ерунду он требовал от казны денег, денег и денег. Калуга нахохоталась, когда он дом ремонтировал. Ведь три раза подряд переклеивал в комнатах обои. Заидат скандалила:
— Почему у старой Шуанет обои красивее?
Ободрали обои в ее комнатах, наклеили новые, и тогда впала в истерику Шуанет Улуханова:
— Я старшая жена имама, почему все Заидат, а не мне?
— Черт бы вас всех побрал, — бранились мастеровые, снова отдирая обои от стенок, а Шамиль печально вздыхал.
— Не этсим (что поделаешь)! Ля-илль-Алла…
Самый страшный человек в доме — Кази-Магома! После гибели Джемал-Эддина он был старшим сыном имама и уже отведал вкус людской крови. Внешне гориллоподобный, мрачный фанатик с лицом закоренелого злодея, он и не скрывал ненависти к русским. Кази-Магома держал дом в железном режиме мусульманских порядков, и, если он гаркнет на рассвете: «Азима!», все мигом вскакивали для молитвы…
Судьба послала ему в жены красавицу Каримат; силой навязанная ему в жены (еще в период могущества Шамиля), Каримат люто ненавидела своего мужа. Русским переводчикам она говорила, что согласна быть сосланной в Сибирь, только бы не видеть Кази-Магому — изверга. Вот ее подлинные слова:
— Человек, держащий подле себя женщину, которая презирает его, разве заслуживает чести называться мужчиной?
Каримат угасла в чахотке. Ее ближайшая подруга Женечка Апрянина (внучка поэта князя И. М. Долгорукого) потом рассказывала биографам Шамиля, наезжавшим в Калугу:
— В железном гробу лежал малюсенький скелетик. Представьте их рядом — умную, гордую Каримат и этого хама. А ведь она была первой красавицей Кавказа… Это не семья — садисты!
Средний сын имама по имени Магомет-Шафи вдохновился примером покойного Джемал-Эддина, сразу же поступив в русскую кавалерию и удалившись с женой Аминат в столицу.
— Этого сына я не знаю, — говорил Шамиль…
Когда Магомет-Шафи привез в Калугу свою Аминат на седьмом месяце беременности, Шамили сразу загнали ее в могилу. А на втором году калужской жизни Заидат родила старцу еще одного сына — Магомета. Наконец, при имаме состояли зятья — Абдурахим с Абдурахманом, мужья его дочерей Фатимат и Нафисат. Эти молодые люди, ловкие, как обезьяны, стали в Калуге лучшими бильярдистами и потихоньку от Шамиля покуривали папиросы. Мало того: считавшиеся прямыми потомками пророка, они еще и попивали. И их жены, отгородясь занавесками, целыми днями сидели на кроватях, бесперебойно пожирая сладости, наполняя дом имама постоянным плачем и хныканьем.
Приставы в доме Шамиля долго не выдерживали:
— Тут сам черт ногу сломает! Лучше подать в отставку…
А ведь подбирали в приставы самых стойких, со знанием лезгинского, аварского и чеченского наречий… Шамиль, сидя на полу, скрестив под собой ноги, качался, механически перебирая все девяносто зерен четок с изречениями из Корана, и с таким видом, будто его ничто не касалось, бубнил только одну фразу:
— Ля-илль-Алла… Ля-илль-Алла… Ля-илль-Алла…
Полиция Калуги иногда нарушала покой этого царства:
— Осмелимся доложить, зять ваш Абдурахман напал на оптическую лавку и утащил из нее все очки, какие там были.
— Ля-илль-Алла, — отвечал им Шамиль.
— А ваш сын Кази-Магома, охотясь под селом Ермолово, вытоптал крестьянские поля, а мужиков стегал плетью.
— Ля-илль-Алла… Ля-илль-Алла…
— Тьфу ты хосподи! Честь имеем откланяться…
Когда полиция покидала дом, из окон высовывались головы женского персонала ставки Шамиля, и эти милые небесные создания, приподняв чадры, ловко оплевывали с высоты этажей фуражки, эполеты и тужурки чинов порядка… Жаловаться некому! Попробуй их только тронь, как потом кляуз не оберешься. Но даже самые верные слуги и наибы Шамиля покидали его, не желая прозябать вместе с ним. Они возвращались на Кавказ, где еще гремели выстрелы и сверкали шашки. Многие из них активно включались в общественную жизнь страны. Шамиль всем уже надоел!
В 1866 году он сам и его семейство были приведены к присяге на верность российскому престолу. Очевидно, в этом назрела необходимость, ибо имам стал антирусским знаменем в Турции и Англии, его имя служило магнитом для всех ортодоксальных мусульман… Шамиль клятву дал, Кази-Магома тоже! Снова они возобновили хлопоты, чтобы их отпустили в Мекку, при этом Шамиль жаловался на суровость калужского климата.
— Не климат тут виноват — тут политика виновата!
Чтобы доказать страдания семьи от «суровости» климата, Шамиль буквально законопатил ее в своем доме, никуда не выпуская, а печи нажаривали до такого состояния, что плюнь — зашипит! Русские люди, побывав у Шамилей, выходили на воздух в полуобморочном состоянии. Одна лишь Шуанет выдержала эту муку, а все остальные женщины слегли в болезни… Делать нечего!
— Вам разрешено ехать в Киев, — было сказано Шамилю.
— Все ближе к Мекке, — обрадовался имам…
Накануне отъезда мужчины остригли ногти, женщины выщипали на теле волосы, все это добро завязали в один узелок, который при свете луны и утопили в колодце; с этого момента семья имама не смела раздавить клопа на стене, не убила ни единой вши — таковы законы, за соблюдением которых следил Кази-Магома. После недолгого пребывания в Киеве всех Шамилей в 1868 году отпустили в Мекку на поклонение святыням. Ехали они через Турцию, и пребывание при дворе султана стало для имама жизненным триумфом. Даже нищие на базарах лобызали следы его подошв на земле. Одного посещения Мекки показалось Шамилю мало. Он вторично пожелал повидать священную Каабу. Когда-то неустрашимый наездник, имам уже не мог держаться в седле. Его повезли в качалке, укрепленной между горбами двух верблюдов. Но один верблюд шагал резвее второго, качалка упала, и Шамиль сильно разбился, сказав со стоном:
— Так начертано на моих досках предопределения судьбы…
Его похоронили в Медине, на кладбище Джаннат-Эм-Бакы.
Кази-Магома стал генералом турецкой армии, в войне 1877–1878 годов он сражался против русских. О тех зверствах, которые творил этот выродок, я уже писал в своем первом историческом романе «Баязет», и добавить мне больше нечего.
Зятья имама, Абдурахман с Абдурахимом, не последовали за ним, а вернулись на Кавказ, где устроили фабрику по выделке прессованных сухофруктов. И хотя они считались потомками самого пророка, но чистоган ценили больше, нежели Мекку!
Иначе сложилась жизнь среднего сына имама, Магомет-Шафи Шамиля, который превратился в честного исправного служаку. Он остался в памяти людей как добрый отзывчивый товарищ, отличный кавалерийский генерал. Но воевать ему не привелось. В 1877 году, узнав о вероломстве Кази-Магомы, он обратился к царю, прося направить его на Кавказский фронт:
— Хочу скрестить оружие с родным братом.
— Нет, — отказал ему Александр II, — я не хочу, чтобы ты сражался противу своих единоверцев. Вот погоди, если начнем воевать в Европе, тогда я тебя и сам позову…
Магомет-Шафи вторично женился в Казани на дочери татарского улема, окончившей гимназию. Генерал был полный блондин атлетического сложения, рыжеватую бороду он коротко подстригал. Обладал чудовищной силой! Но почему-то любил подлечиться на водах Кеммерна, часто выезжал в Пятигорск и Ессентуки, где посмотреть на него собирались престарелые мюриды Шамиля. Но смотрели издали, не приближаясь к сыну имама в мундире русского генерала. Да он и сам отворачивался от них…
А иногда Магомет-Шафи попадал в забавные ситуации. Имя его отца было широко известно в Европе, и однажды во время пребывания в Париже он из газеты «Фигаро» узнал, что в Пассаже можно видеть «сына знаменитого Шамиля, бывшего владыки Кавказа, который 40 лет сражался с русскими варварами, весь изранен и чудом спасся во время штурма аула Гуниб. Зовут его — Магомет-Шафи. Плата за вход — 2 франка».
Магомет-Шафи уплатил 2 франка, чтобы посмотреть на самого себя. Самозванец, какой-то чахлый грузин, босой и волосатый, сидел в железной клетке, украшенной надписью: «Близко не подходить: кусается!» При виде публики самозванец хватался за кинжал, зверино рычал на людей, охотно поглощая куски сырого мяса. На вопросы по-французски он, конечно, не реагировал. Тогда Магомет-Шафи спросил его по-русски:
— Эй, кацо, а сколько тебе платят за эту комедию?
После чего, легко разломав клетку, вытащил оттуда мнимого Шамиля и сдал его полиции — для отправки по месту жительства.
В семейной жизни Магомет-Шафи был счастлив: жена принесла ему троих детей. Сын его, внук имама, служил в Казани чиновником. Но в душе был завзятый театрал, и многие русские актеры, гастролировавшие в Казани, остались очень благодарны ему за помощь, которую он им оказывал…
А вот фотография молодой обворожительной женщины!
Это дочка Магомет-Шафи по имени Нафисат Магомет-Шафиговна, внучка грозного когда-то имама. В 1913 году красавица выпорхнула в жизнь из стен Смольного монастыря и стала преподавательницей французского языка…
На этом можно было бы и закончить. Но получилась слишком «розовая» концовка трагических событий на Кавказе. Я вынужден исправить ее жестокой правдой. В годы Великой Отечественной войны, когда народы Кавказа совместно с русскими насмерть сражались с вермахтом, на стороне Гитлера выступила «Народная партия горцев», созданная в Берлине Саидом Шамилем — внуком известного имама.
Об этом сказано в книге «Неотвратимое возмездие», вышедшей в нашей стране в 1979 году.
Сейчас, когда в нашем обществе немало пересудов и кривотолков о благородстве шахматных турниров, мне, конечно, вспоминается былое — как сражались наши предки? Нет смысла погружаться в пучины древности, ибо читатель без меня знает, что даже в былинах воспеты русские витязи, разрешавшие спорные вопросы не бранным мечом, а за шахматною доскою: «шах да и мат да и под доску», — иначе говоря, побежденный лез под стол, чтобы наглядно принять позор своего умственного поражения.
Оставим древность, на время забудем попа Битку да Степку Вытащи, кои не боялись загонять под стол даже Петра Великого, и сразу окунемся во времена екатерининские. Эта дама любила шахматы, а ее светлейший фаворит Потемкин Таврический перемежал дела государственные с разрешением шахматных комбинаций. Увлечение шахматами в эпоху «екатерианства» было столь велико, что даже под Очаковом, когда Суворов был ранен, полковой врач застал его плавающим в крови, но… за партией со своим адъютантом. 1791 год памятен на Руси появлением перевода работы Вениамина Франклина «Нравственность игры в шахматы», в которой доказывалось, что жизнь человека сродни шахматной игре, а наша судьба во многом зависит от умения управлять ею, предугадывая опасности и умело отражая атаки озлобленных недругов.
Будем считать, что вступление окончено.
Так что, дорогой читатель, сразу перейдем к делу…
Для этого представим себе глухую столичную окраину — Инженерную улицу на Петербургской стороне, где в скромном домике проживал знаток российских законов Иван Алексеевич Соколов, который всю сознательную жизнь провел под каблуком своей ненаглядной супруги Авдотьи Александровны. Тихо там было, по ночам слышалось, как в саду тяжко опадали с дерев перезрелые яблоки, а спать тогда рано ложились, пробуждаясь с первыми петухами. Вот этот-то Соколов был лучшим шахматистом России, и даже в старости — уже сенатор! — он готов был проснуться в полночь, чтобы поиграть в шахматы, говоря при этом:
— Да не слишком ли поздно, мой любезный? Ведь мне завтрева к пяти утра в департаменте быть… служба-с! Соколов никому и никогда не проигрывал, а проиграл только однажды в жизни — не кому-нибудь, а самому черту!
Времена были другие — более скромные, и Соколова никто не называл чемпионом, никто не чествовал его, как триумфатора, и не склонял он чиновную выю под бременем лавровых венков.
Однако он стоит того, чтобы рассказать о нем подробнее.
Память у него была столь уникальная, что он наизусть помнил все законы Российской империи, которые, ежели собрать их вместе, так на одном возу было не увезти. Служил Соколов в комиссии для принятия прошений, был добр с людьми бедными и обиженными, а начальства боялся не меньше своей Авдотьи.
Чего она с этим «чемпионом» только не делала!
Великий законник по субботам колол для нее сахар на всю неделю, заводил часы с кукушкой, которая от старости уже не куковала, а звонко лаяла, как злющая болонка, перебирал запасы гречневой крупы, изымая из них черные зернышки для пропитания домашних куриц. Но при этом все помыслы Соколова были посвящены анализу шахматной игры гениального Андре Филидора; Иван Алексеевич, перебирая крупу, зрело обдумывал великое значение пешек в борьбе прочих фигур. Раскалывая «сахарные головы», дабы наслаждаться чаем «вприкуску», Соколов в сложном мире 64 квадратов шахматного ристалища почти зримо усматривал громы викториальных сражений…
— С кем бы еще сразиться? — нежно грезил Соколов.
Между прочим, неродовитый и небогатый, Иван Алексеевич не имел обширной дворни, а лакеем при нем состоял некий Оська, который — за неимением лучшего партнера — иногда играл с барином в шахматы, получая мат со второго или третьего хода. Этот вот Оська имел губительную привычку с утра пораньше навестить ближайшие трактиры, где он, в каждом выпивая, собирал все городские сплетни. По словам внука Соколова, сенатор иногда сам пудрил и завивал своего лакея, но от посещения трактиров не отговаривал, дабы не иссякал источник свежайшей информации, паче того, этот Оська божился перед иконами:
— Такя ж не просто пью, а кажинный раз за свово барина! Я ли не сыт? Я ли не одет? Я ли маты не получаю?..
Внук сообщал: «Привыкши к постоянному образу жизни, к одним и тем же лицам, дедушка не любил новых знакомств, и только шахматные игроки исключались из этого. Он рад был каждому и во всякое время… Шахматных игроков почитал своими ближними братьями, но поступал с ними немилосердно: всех побивал — редкому удавалось сыграть с ним вничью».
Много лет подряд супружеская чета Соколовых проживала в стареньком доме, купленном давным-давно, когда Екатерина Великая была еще молоденькой озорницей. Полиция не раз требовала от них — то крышу починить, то мостовую перед домом поправить, а однажды Соколова обязали дом снаружи покрасить.
Как раз накануне Иван Алексеевич сделал отличный мат с пятого хода бригадиру Илье Котельникову, очень грозному шахматисту. Но Авдотье Александровне, поглощенной заботами по хозяйству, до этого мужнего мата не было никакого дела.
— В какой цвет краситься-то мы станем? — приставала она.
Тут Иван Алексеевич пал пред ней на колени.
— Голубушка ясная, — воззвал он, — дозволь раскрасить дом клетками, будто шахматную доску, а в клетках велю малярам изобразить ферзя, слона, короля и пешек в атаке.
Авдотья Александровна облизала мутовку от варенья.
— Еще чего! — безжалостно отвечала она. — Да нас соседи засмеют на весь город, где это видано, чтобы фигурациями твоими стенки украшать? Играешь себе, ну и играй на здоровье, а меня, женищу свою, не позорь перед белым светом…
Перечить супруге Иван Алексеевич не смел:
— Дунечка, уж ладно дом, крась его в любой цвет, а мне хоть кали точку уступи… Очень уж хорошо у меня получился мат с пятого хода, когда я Котельникова уничтожил! Сию композицию успеха своего и желаю на калитке дома увековечить.
— На што это тебе? — вопросила жена.
— Не мне… для потомства назидания!
Конечно, от дома Соколова теперь ничего не осталось, но в журнале «Иллюстрация» за 1845 год был помещен рисунок, который и разложен сейчас передо мною, читатель. Калитка, ведущая в дом Соколова, была все-таки раскрашена квадратами шахматной доски, а расположение шахматных фигур точно и наглядно указывало уличным прохожим, как разбивать соперника с пятого хода.
— Дуняшечка… ангелочек ты мой, — говорил Соколов жене. — Всех бойцов столицы имперской я уже побил, отчего местные даже играть со мною боятся. Но сказывают, что в Москве проживает дворянин Кологривов, который наперед указывает: вот на этом месте доски мат сделаю… Ходят слухи, будто Кологривов с нечистой силою знается, у него фигуры сами по доске скачут, как бесенятки, а в Париже он обыграл даже великого Филидора.
— Так не давиться ж тебе от зависти! — отвечала жена…
Черт явился в самый канун дня Крещения — 5 января 1789 года. На дворе мела страшная вьюга, углы дома потрескивали от лютого мороза, а с колокольни Симеоновской церкви как раз отбили полночь — самое время, чтобы черт явился из преисподней.
Соколов трудился над партией из трактата Стамма, но решить комбинацию не мог, и в сердцах он невольно воскликнул:
— Да здесь и сам черт не разберется!
— Почему же? — злорадно рассмеялись в соседней комнате. — Нет такого дела, в котором бы черти не разобрались…
Соколов, перепуганный, стал окликать лакеев:
— Оська… или ты, Филька! Кто там есть? Сюда, сюда…
Но дверь открылась, и перед законником предстало нечто косматое с огненным взором на черном лице, а лоб чудовища был украшен кривыми завитками рогов.
— Не кричи, — усмехнулся черт, прожигая хозяина своими глазищами, — и не бойся меня. Я давно слышал о твоей громкой славе, решив на себе испытать, каково ты играешь?
Соколов не сразу обрел дар речи, спрашивая:
— Да как ты в дом-то попал, ежели ворота заперты?
— А мы, черти, умеем проникать через щели. Это, кстати, совсем нетрудно, но секретов своего благородного ремесла мы профанам не разглашаем. Начнем игру, — сказал черт, элегантно вильнув хвостом. — Время позднее, а мне к утру надобно быть в Мадриде, чтобы устраивать мерзости в королёвском Эскуриале…
Тряскими руками Соколов расставил фигуры:
— Откуда изволили прибыть, Асмодей Асмодеевич?
— Из Аравии… или не видишь, как почернело мое лицо?
Договорились играть три партии, но черт поставил условие: в случае проигрыша Соколов три года не должен играть, а еще тридцать лет не будет рассказывать о своем поединке с чертом.
— А чем я докажу, что играл с вашим сатанинским преподобием?
В руке Асмодея что-то загадочно сверкнуло:
— Я подарю тебе талисман, который достался мне от индийского брамина, потомка того дьявола, который придумал шахматы. Кстати, ты напрасно мучился над задачкой из Стамма… смотри! Мат делается с семи ходов… вот так, видишь?
Иван Алексеевич убедился, что ему повезло на партнера, упустить такой случай нельзя. Стали играть, и первую партию черт мгновенно спроворил в свою пользу. Во второй Соколов решил не сдаваться, весь в небывалом напряжении рассудка, но черт в три хода сделал ему шах и мат. В третьей партии Иван Алексеевич сам прижал черта, утверждаясь пешками в центре, а фигуры правого фланга двигал в атаку. Черт, почуяв неладное, заметался в поисках спасительных ходов, но Соколов стоял крепко и даже пожертвовал конем, дабы лишить дьявола двух его последних пешек. Через сорок ходов Соколов понял, что выигрыш останется за ним. Но тут черт проклятый, в раздумье обвив хвостом ножку стула, призадумался, а подумав, объявил:
— Делаю тебе мат — на двадцать втором ходу…
И сделал! После чего надел на палец Соколова сверкающий перстень и, победно захохотав, исчез, сказав на прощание:
— Но помни о нашем уговоре. Три года и тридцать лет!
…Иван Алексеевич овдовел в 1816 году; сам же он скончался уже в царствование Николая I, пребывая последние годы жизни в высоком звании сенатора. Человек глубоко верующий, он три года не подходил к шахматам и тридцать лет молчал о встрече с дьяволом. Кстати, у него была взрослая дочь, в браке за чиновником Петровым, и об игре с Асмодеем сенатор поведал своему внуку Саше Петрову, которому заодно уж подарил и чудесный талисман — перстень, доставшийся от дьявола.
Напрасно Саша Петров пытался доказать деду:
— Этим дьяволом мог быть только москвич Кологривов, который желал надолго похитить твою столичную славу, для чего и прикатил в Петербург под самое Крещенье, наряженный чертом…
— Нет, нет, нет, — не верил Соколов внуку, — я ведь его, нехристя, как сейчас вижу… с рогами! Глазищи у него — во такие, словно плошки. А вони-то, вони после него осталось… Ведь потом целый день комнаты проветривали!
Александр Дмитриевич Петров, внук великого шахматиста, родился на исходе бурного XVIII столетия — в деревеньке Бисерово, что близ городка Опочки на тишайшей Псковщине. Дедушка подарил младенцу шахматы, и других игрушек ребенок не знал, зато в семилетнем возрасте обыгрывал папочку, который немало тому дивился и даже фыркал обиженно, говоря жене:
— Драть бы его… чина родительского не пощадил!
Саша учился в частном пансионе Петербурга, беспощадно обыгрывая однокашников; на старости лет Петрову вспоминалось: «Детское самолюбие укоренило во мне мысль о том, что я играю лучше всех на свете и что в шахматах я так же силен, как и Наполеон на поле битвы». Это убеждение оставалось несокрушимо до тех пор, пока дедушка Соколов не сказал ему:
— Садись напротив! Ладью свою отдаю тебе вперед.
— Желаю играть на равных, дедушка, без уступок.
— Вот обыграй меня, так и будешь на равных…
Следующая фраза Ивана Алексеевича была такова:
— Плачь, внучек, рыдай! Не стыдись — мы же родня…
Весь в слезах, внучек покинул деда, а придя домой, восстановил в памяти проигранную партию, упрекая себя в «живости и опрометчивости». Дедушка-то орудовал одними пешками, а Саша надеялся обыграть его офицерами… Среди ночи входила рассерженная мать, разбрасывала с доски фигуры, говоря:
— Марш в постель! Не бери с деда дурных примеров…
Миновал еще год, и Саша объявил дедушке мат.
— Молодец, стервец! — похвалил внука Соколов. — Родного деда не пожалел, хоть самому плачь… экий пострел!
Саше Петрову было тогда одиннадцать годочков.
Матушка вскоре и сама поняла, что карьере сына шахматы не повредят; узнав, что ее сыночка желают видеть очень важные господа, она справила ему новую курточку с позлащенными пуговицами, звали куафера, чтобы завил ему волосы. Саша играл в доме сенатора Баранова, составив партию с драматургом Копьевым, играл с ним и выиграл! Знатные гости аплодировали. Затем его звал к себе писатель Николай Брусилов, тогдашний губернатор в Вологде, и, проиграв отроку, он восклицал:
— Да откуда голова у тебя такая? Не дадим голове пропасть. Приходи завтра. Определим в канцелярию статс-секретаря…
Так, в возрасте 14 лет Саша сделался чиновником. Но однажды, будучи в гостях у шталмейстера Федора Самарина, довелось ему повстречать мощного противника. Это был какой-то калмык, едва говоривший по-русски. «В жизни не случалось видеть столь сильного игрока», — вспоминал Петров, признавая, что, если б не его знания книжной премудрости о шахматах, пришлось бы сдаться перед силой, ума дикого сына вольных степей. Однако выстоял, и скоро в Петербурге его называли «наш русский Филидор».
Дедушка Соколов быстро дряхлел, готовясь к смерти, но, радуясь успехам внука, он порою внушал ему:
— Теории игроков только портят. До сути сам доходи, дабы не устрашаться в хаосе неисчислимых шахматных комбинаций, а книги оставь… от них и голова на пупок завернется.
Однако Петров уже мечтал сам стать автором книги о таинствах шахматных откровений. В эти годы, годы его победоносной младости, шахматистов приманивал дом чиновника Василия Васильевича Погодина, у которого собирались сильнейшие игроки Петербурга. Сам хозяин дома, видный чиновник, был близок к декабристам, до конца своих дней не прерывая с ними дружеских отношений. Собирались у него по средам и пятницам, а слава погодинских вечеров была такова, что шахматные доски скоро потеснили в Петербурге даже ломберные столы и бильярды. Петров частенько навещал Погодина и в другие дни, а играть им мешала дочка Василия Васильевича — еще маленькая Санечка, иногда засыпавшая на софе под говор их рассуждений. Конечно, глядя на уснувшую девочку, Александр Дмитриевич не мог знать, что это спит его будущая жена. Позже он сам писал: «Эта малютка сделалась царицей души моей, шахматам я обязан всем счастием моей жизни».
В 1824 году Петров издал книгу о шахматной игре с портретом Филидора на фронтисписе. Не знаю, как реагировал на это дедушка Соколов, и не знаю, что сказал Пушкин, принявший книгу в дар от автора с такой надписью: «Милостивому Государю Александру Сергеевичу Пушкину в знак истинного уважения». Думаю, поэт принял книгу хорошо, ибо Петров судил в ней о теориях Филидора, а поэт ценил этого мастера, сам играл в шахматы.
Дедушка Иван Алексеевич говаривал внуку:
— Ох, Сашка, быстро скачешь, гляди, не оступись… Я в твои годы еще с веником по баням ходил, а ты, сказывают, уже и ванну себе завел… не чай, а кофий по утрам пьешь! Барин…
Пожалуй, верно. Давно ли, кажется, мальчиком приняли его на службу мелким канцеляристом, а карьера удалась, как удачная партия в шахматы; Петров стал правителем канцелярии у принятия прошений, обрел весомый чин коллежского советника. Правда, в 1835 году пришлось ему потерять друга — Василий Васильевич Погодин уезжал в Варшаву, а перед отъездом просил:
— Навещайте меня, Саша, без игры с вами скучно…
После отъезда Погодина столичные шахматисты стали собираться у Петрова, который имел квартиру в доме недалече от цепного Египетского моста. Много тут перебывало людей, и не ради ужинов с шампанским, а едино лишь ради шахматных поединков. Кто и не решался играть, так хоть умных разговоров наслушается.
Наконец, 4 ноября 1837 года в квартире Петрова свершилось нечто историческое — событие, о котором, к сожалению, наши настенные календари не упоминают.
— Господа! — объявил Петров. — С сего дня позвольте считать рождение Русского Общества Любителей шахматной игры, и никакая иная игра, кроме шахматной, в нашем обществе не дозволяется… Будем скромны. Будем усердны и разумны. Я верю, что над каждой шахматною доскою невесомо царит незримая муза.
Ах, милый Петербург! Но ведь есть еще и Варшава…
Он не выдержал разлуки — появился в Варшаве.
Конечно, Санечка уже подросла. Петров ей сказал:
— Какая ты стала хорошенькая! А я приехал повидать твоего папу и сыграть с варшавянами…
Варшава уже имела клуб шахматистов, средь которых славился Александр Гофман, ровесник Петрова. Гофман, чтобы спасти семью от нужды, играл по трактирам за деньги. За два-три злотых он с блеском проводил партию, подкрепляя себя старкой и вудкой. Петров вспоминал: «…любил покойник выпить, и надо признать, что, выпив, играл всегда лучше…» Петров в Варшаве соперничал — один против всех шахматистов клуба, а партия, которую он провел с Гофманом, была сочтена шедевром, ее опубликовали не только в России, но даже и за границей.
Александр Дмитриевич зачастил наезжать в Варшаву, и Погодин не сразу догадался, что на берегах Вислы его привлекают не только шахматы, — в 1840 году Санечка стала женою «русского Филидора», который охотно остался жить и служить в Варшаве. Хотя политическая обстановка в столице Царства Польского во многом разделяла поляков и русских, но Петров никогда не раскаивался в варшавском житии, обретя здесь немало верных друзей из числа поляков. Он легко освоил польский язык, дружески общался с варшавянами, которые лично к нему и к его семье относились с доверием и даже с почтением.
Служба шла своим чередом, но главное все-таки — шахматы!
Александр Дмитриевич полагал, что игра в шахматы помогает культурно-умственному развитию народа, без них жизнь пресная, как еда без соли и перца. Иногда он говорил:
— Вот у нас в России учат девиц танцевать, а в Китае их прежде научают играть в шахматы. Все в жизни нужно, но первое занятие больше для ног, а потребно занимать и голову…
Популярность «русского Филидора» была такова, что о нем немало писали — и не только в России, но и в Европе, как о великом маэстро шахматных баталий. Петров, в свою очередь, бдительно следил — по газетам и журналам — за тем, как развивается шахматная мысль во всем мире. Для поляков он всегда оставался добрым учителем, хотя побеждать его было невозможно. Начиная игру, Петров обычно говорил, посмеиваясь:
— Укажите мне любую из фигур — именно этой фигурой я объявлю вам мат. Можете даже заказать, на каком по счету ходу желательно получить мат, и я постараюсь оправдать ваше доверие.
Петров вступил в пятый десяток жизни, когда стали поговаривать, что в Петербурге появился молодой офицер флота Илья Шумов, отличный шахматный комбинатор. Александр Дмитриевич специально навестил столицу, чтобы в упорных поединках с Шумовым оставить за собой пальму российского первенства. Через два года ему снова пришлось ехать в Петербург, чтобы сразиться с князем Сергеем Урусовым, очень оригинальным мыслителем. Сначала князь, как бравый офицер, обрушил «пехоту» Петрова, скомкал весь его фронт, расстроив отчаянные атаки наследника Соколовской славы. Но Петров скоро оправился и двумя пешками против одного короля выиграл партию.
— Сильный шахматист и забавный человек, — говорил Петров о князе. — Но… спешит и потому слабее Шумова.
Скоро началась Крымская кампания, князь Урусов — под бомбами — учил своего приятеля Льва Толстого играть в шахматы. Человек рыцарского духа, князь стал известен во всем мире после случая с траншеей. Эта проклятая траншея переходила из рук в руки, сегодня в русские, завтра в английские, и стоила противникам немалой крови. Урусов предложил устроить шахматный турнир с англичанами, чтобы траншея осталась за тем, кто объявит противнику мат. Как тут не вспомнить наших былинных витязей? «Шах да и мат под доску…»
После войны князь Урусов приехал в Варшаву, желая сражаться с Петровым. Конечно, он проиграл, но после фиаско выступил в «шахматном листке» столицы с критикой по адресу могучего соперника, желая, как он писал, «вызвать г-на Петрова из-за китайской стены, которой он оградил свою репутацию».
— Странное о нем мнение в Париже, — говорил Урусов, — там считают Петрова чуть ли не мифом. О нем судят по газетным отголоскам, будто в шахматном мире живет некий корифей, но этот корифей еще не вступал в битву на ристалищах Европы.
Петров оправдывал себя… перед женою:
— Странный упрек! Я ведь состою на государственной службе, у меня семья, я должен думать и о пенсии. Посему не могу же ехать в парижское кафе «Режанс», чтобы давать там гастроли вроде заезжего провинциального фокусника. Хотя, Санечка, поиграть в Европе и не мешало бы, а?..
Весною 1855 года умер Александр Гофман, и за гробом его понуро плелся Петров, позже писавший, что гениальные рукописи польского Филидора, наверное, «пошли на растопку печей и нагревание самоваров». Над раскрытой могилой вдова Гофмана прокляла шахматы, крича в лицо Александру Дмитриевичу:
— Ненавижу эти ваши игрушки! Был бы он умнее, так служил бы подобно вам, а его семья не сидела бы без куска хлеба…
Что мог ответить Петров бедной вдове? Да ничего!
В 1862 году он вышел на пенсию с солидным чином тайного советника, но в Петербург не вернулся, связанный родством с тестем Погодиным, который под Сандомиром владел имением «Дзенки». В этих вот «Дзенках» Погодина навещал декабрист Гавриил Батеньков, отбывший сибирскую ссылку, — теперь декабристы стали уже далекой историей. А годы шли, дочери Петрова танцевали на балах, среди жителей Варшавы «русский Филидор» давно стал своим человеком. Каждое воскресенье Петров играл с поляками в шахматы, а его жена Александра Васильевна издавала польскую газету «Воскресные чтения». Супруги, всегда счастливые, жили душа в душу, и, наверное, муж был отлично извещен, что его Санечка потихоньку дает деньги на издание нелегальной газеты «Стражница», зовущей поляков к восстанию.
Восстание началось, и по времени оно совпало с болезнью Погодина. Узнав, что тесть занемог, Александр Дмитриевич сказал жене, что выезжает в «Дзенки».
— Будь осторожнее, — предупредила жена. — Сам знаешь, что революция беспощадна, а ты ведь чиновник царя.
— Ерунда, — утешил ее Петров, — я никогда не сделал полякам зла, и, надеюсь, они не выместят на мне свое зло…
Погодин скончался на руках зятя, а на другой день после похорон Александр Дмитриевич был арестован. Тайного советника отконвоировали в Сташов, где располагался штаб диктатора Сандомирского воеводства — Мариана Лангевича.
— Извините, пан Петров, — сказал диктатор, предлагая пленнику пообедать с ним вместе, — но я, поймите, вынужден держать вас подле себя вроде заложника.
— Думаю, что ненадолго, пан диктатор?
— Это зависит от успехов оружия моего войска…
Но сила была на стороне русского оружия, Лангевич был изгнан из Сташова; отступая, он удерживал Петрова при себе. Целую неделю «русский Филидор» мотался по лесным бивуакам, грелся возле ночных костров, засыпал под треск перестрелок, пока Лангевич не обратился к нему с просьбою:
— Я отпускаю вас с непременным условием, чтобы вы переслали мне выкуп в десять тысяч злотых. Заодно уж доставьте мое письмо в руки царскому наместнику в Варшаве.
— Даю вам честное слово! — обещал Петров…
«Шахматный Листок» оповестил петербургских жителей: «Несколько недель тому назад в Петербурге разнесся слух, что А. Д. Петров убит польскими инсургентами в Радомской губернии, в имении Дзенки. К счастию, однако, скоро обнаружилось, что это несправедливо: наш Филидор жив и здоров».
— Жив и здоров, не спорим, — соглашались в варшавском дворце наместника. — Но почему нас бы повесили, даже не спрашивая фамилии, а тайного советника Петрова отпустили? Можно догадываться, что семья Петровых сама связана с инсургентами…
Александру Дмитриевичу ставили в вину именно то, что он не был повешен Лангевичем, приходилось оправдываться:
— Сам не знаю, почему не повесили. Наверное, в этом виноваты шахматы, и только одни мои шахматы…
Жена отсчитала ему десять тысяч злотых.
— Но, — сказала она, — если в свите наместника узнают, что ты поддержал Лангевича деньгами, тебе, мой милый, не видать пенсии из Петербурга как своих ушей.
— А что делать, если я дал честное слово? Меня ведь знают как благородного партнера в шахматах, по совести души и сердца я обязан оставаться и благородным соперником в жизни…
Петров тронулся в путь, когда войско Лангевича уже было разбито, а сам диктатор был схвачен на границе австрийцами и заточен ими в Краковском замке. Петров рассказывал:
— Это не остановило меня! Приехал я в Краков — и сразу в тюрьму. Так и так, мол, говорю коменданту, имею старый должок Мариану Лангевичу, обязанный вернуть его, как положено среди честных людей. Но комендант — вот скотина! — деньги мои захапал и давай делить их на две части. Я удивился и спрашиваю, в чем дело? «В личном свидании с Лангевичем, ответил он, я вам отказываю, а по законам империи Габсбургов половина ваших долгов уйдет в казну императора, другую же половину, так и быть, обещаю вручить арестанту…» Ну, я согласился, после чего мах-мах в Варшаву, а там — дым коромыслом, и тогда я решил пережить это поганое время в Европе, чтобы от палачества быть подалее, своих седин не позоря…
Шахматный мир был взволнован известием, что знаменитый, но загадочный Петров вдруг решил покинуть свою «берлогу», желая укрепить репутацию «русского Филидора» на шахматных полях Европы. Но сам Петров сообщал о своем вояже с печальным юмором: «Я был похож на странствующего рыцаря. Приедешь в какой-нибудь городок и спрашиваешь: с кем бы мне тут подраться?» А в Париже он хотел видеть только кафе «Режанс», где в стародавние времена его дедушки царствовал гениальный Андре Филидор.
Но кафе пустовало, шахматные столики тоже, гарсоны зевали по углам, отмахиваясь от мух, а сам великий Филидор сумрачно взирал на русского гостя со стены — из богатой рамы портрета.
— Вы не вовремя приехали, — сказал Журну, издатель «Нувель Режанс» (главного журнала шахматистов). — Сейчас летний сезон, все разъехались по курортам, нет даже писателя Жана Тургенева, который привык играть за этим вот столиком…
Случайно в Париже оказался знаменитый шахматист Морфи, и «Нувель Режанс» уже предсказывал захватывающую битву двух титанов, но Морфи от матча с «русским Филидором» отказался.
— Ну что, Санечка? — сказал Петров жене. — Показали мы себя Парижу, Париж тоже нас оглядел… Не пора ли домой?
Потом, уже на родине, когда Петрова спрашивали, каковы его успехи в Европе, он чистосердечно отвечал:
— Одну партию все-таки я загубил. Это случилось в берлинском кафе «Бельведер», где моя голова закружилась от крепкого «Мюншенера», и я прозевал слона. А так, в общем-то, я больше нигде не проигрывал.
Иногда его спрашивали:
— А кто же был сильнейшим противником в вашей судьбе?
— Об этом, молодые люди, прежде надо подумать. Впрочем, тут и думать-то не стоит. В пору юности однажды повстречал я какого-то вшивого калмыка… Вот он играл, ах, как он играл! Не чета всем нам — даже вспоминать страшно…
Александр Дмитриевич Петров скончался в апреле 1867 года и был погребен на Вольском кладбище Варшавы.
Не знаю, что там с его могилою, уцелела ли она?
Ведь Варшаве довелось выстрадать немало…
Меня попросили сказать об его внешности.
Пожалуйста. Это был человек с типичной наружностью чиновника: Петров выбривал лицо, носил маленькие круглые очки, а в старости, уже на пенсии, отпустил небрежную бороду.
Простите, я ведь сейчас думаю совсем о другом.
Его дед Иван Алексеевич Соколов родился в 1749 году, и внук его Петров умер в 1867 году — между этими датами, разделяющими жизнь сразу трех поколений, пролегла обширная эпоха, но мне хочется верить, что существуют незримые гены таланта, которые от предков передаются потомству, как передается нам физическая красота, идеалы патриотической чести и высочайшего гражданского благородства…
Когда Петрова не стало, мир, конечно, не вздрогнул.
Но в культурном обществе России невольно ощутилась некая зловещая пустота. Его смерть трагически восприняли не только русские шахматисты. «Это был один из сильнейших шахматных матадоров, — писали в «Шахцейтунг» немцы. — Шахматный мир теряет в этом втором Филидоре одну из первых звезд века, действительно увенчанную славою голову в нашем мире шестидесяти четырех полей». Из Парижа тоже слышался скорбный голос французов: «Смерть Петрова повергает в траур весь наш шахматный мир…»
Надеюсь, я вовремя вспомнил об этом человеке? Хотя…
Хотя должен сознаться, что сам я в шахматы не играю. Вернее, смолоду и пробовал, у меня даже кое-что получалось, но вскоре я оставил это занятие. Оставил сознательно, когда почувствовал, что любой успех моего соперника вызывает во мне лютую ненависть к нему как к человеку.
А зависть и злоба в шахматном мире неуместны!
Это благородная игра для благородных людей…
Но все-таки наши порой разъяренные чемпионы должны помнить, что они не застрахованы от появления «черта», который предстанет перед ними совсем неожиданно, как явился он когда-то Соколову, и трагедийность будущих поединков останется пока непредсказуема.
Будем скромны. Будем усердны. Будем разумны.
И, конечно, останемся благородны…
Четвертого апреля 1866 года каждый россиянин пробуждался, как ему хотелось. Нас интересует лишь четыре пробуждения в этот памятный для России день.
Первое. Пробуждение императора Александра II.
…Он лежал в узкой комнатушке дворца и думал, что до серебряной свадьбы осталось всего десять дней. Надо отметить дату скромнее, не выпячивая семейных добродетелей, ибо это было бы неуместно по тем причинам, что Петербург достаточно извещен о его давних неладах с женою. Потом он задумался о племяннице Марии Баденской, которая сама не ведает, чего еще ей надобно от жизни. Вдруг император со стыдом вспомнил, что его обер-церемониймейстер Хитрово в игорном доме Ниццы схвачен за руку при нечистой игре. И этот дурак не нашел ничего лучшего, как заявить полиции при аресте, что он сумасшедший. С этими невеселыми мыслями император начал свой день.
Второе. Пробуждение генерала Эдуарда Ивановича Тотлебена.
…Герой обороны Севастополя жевал сушеную малагу, курил сигару и нещадно казнился невниманием к нему государя. Император все последнее время холоден к «великому фортификатору». Как прыгнуть выше головы, чтобы вернуть благорасположение государя? Тотлебен жевал, жевал, жевал… он курил, курил, курил! Желтый сок малаги испачкал подушку, пеплом генерал прожег одеяло. Ясно одно: день обещает быть теплым, император наверняка будет снова гулять с принцессой Баденской в Летнем саду, чтобы посмотреть на ледоход, столь бурный в том году. И Тотлебен стал быстро одеваться, решив идти в Летний сад, где следует непременно обратить на себя высокое монаршее внимание.
Третье. Пробуждение неизвестного с подложным паспортом.
…Он проснулся в дешевом номере Знаменской гостиницы, пальцами нащупал под подушкой пузырек с ядом. Он был голоден, но голод нисколько его не угнетал. Мысль, что завтра в госпитале его будет ждать ординатор Кобылин для электризации, рассмешила его. Пусть чахотка пожирает ткань легких — она уже бессильна против него, ибо смертью он попрал смерть. Сейчас его знают в номерах под именем господина Владимирова, но следует умереть так, чтобы не открылось подлинное имя — Каракозов! Протянув руку, он достал из кармана пальто пистолет и оба его ствола насытил двойными зарядами. День, таким образом, начался с ошибки.
Четвертое. Пробуждение картузных дел мастера Осипа Комиссарова.
…Он проснулся в грязной канаве где-то за Лиговкой, подле Николаевского вокзала. Еще вчера за пошив картуза он имел полтора рубля и, конечно, прогулял все до копеечки. Ужасна была мысль о возвращении домой, где его ждет Манюшка с красными руками прачки. Бьет она мужа всегда в ухо, как унтер-офицер солдата. Осип вылез из канавы и зашел в соседний трактир. Никто его не угостил. Стало печально. Хорошо бы найти кошелек. Тогда бы напился, чтобы страха не терпеть, и пошел бы домой — с чистой совестью. Однако сейчас возвращаться боязно. Ничего не решив, Осип Комиссаров стал шляться по городу. Может, где-нибудь да капнет удачей. Свет не без добрых людей…
Казалось бы, читатель, между этими людьми, пробуждения которых были столь различны, нет и не может быть ничего общего. Но история уже решила свести их в один плотный пучок. Эти четыре человека сейчас начнут сходиться вместе и станут уже неразделимы в событиях этого дня — дня 4 апреля 1866 года.
Мемориальная доска на решетке Летнего сада для того и повешена, чтобы этот день не угас в нашей памяти!
Пополудни Александр II гулял в Летнем саду вместе с Марией Баденской, и принцесса опять жаловалась, что ей ненавистен этот тихий мещанский Баден, она мечтает вернуться в Петербург. Слушая ее, император видел, как среди публики время от времени выступала на первый план мощная фигура Тотлебена, искавшего царской ласки, как собака кости. В тех случаях, когда сближение с Тотлебеном казалось неминуемым, царь брал племянницу под локоток, ускользая в промежуточную аллею. Кончились занятия в 3-й гимназии, что на Гагаринской, и через сад бежали лопоухие гимназисты с ранцами. Александр II круто повернул к Невским воротам, где на набережной его ожидала коляска. Как всегда, здесь — к его выходу! — скопилось немало ротозеев… В этой же толпе случайно затерся и картузник Осип Комиссаров. Парень невольно очутился в первых рядах — поблизости от царя. Затылком он ощущал влажное дыхание молодого изможденного господина, который продирался к императорской коляске. Это и был Дмитрий Каракозов.
— Пусти меня, посторонись, — сказал он Комиссарову.
Возле уха вдруг качнулся двуствольный пистолет, направленный в грудь царя. Картузник присел и взмахнул руками. Двойной заряд пороха погубил все дело! Отдача при выстреле была столь чудовищна, что дуло вздернуло кверху, а сам пистолет вырвался из рук Каракозова. На покусителя сразу навалились, и тогда юноша закричал в сторону народа:
— За что бьете? Я же за вас… я за вас!
К схваченному быстрым шагом подошел император.
— Ты поляк? — спросил он. — За что ты стрелял в меня?
— Я русский! А вы слишком долго обманывали народ…
Комиссаров был ни жив ни мертв от страха, как на него вдруг ястребом налетел грозный генералище с усами встрепку.
— Вот он! — заорал Тотлебен, хватая картузника. — Вот он, спаситель отечества. Господа, вот новый Сусанин!
Генерал потащил картузника к царской коляске:
— Ваше величество, обратите внимание…
— Во дворец! — гаркнул Александр II, даже не глянув на своего «спасителя», и захлопнул дверцу коляски.
Тотлебен, не падая духом, повлек в Зимний дворец и ослабевшего Комиссарова — верноподданнический спектакль продолжался.
— Ваше величество, — внушал Тотлебен царю, таская картузника по комнатам, словно куклу, — рука всевышнего спасла вас и наше отечество… Вот человек, который на моих глазах отвел руку злоумышленную… Я это видел… своими глазами!
Весть о покушении Каракозова быстро облетела столицу. Придворный, гвардейский, чиновный Петербург спешил во дворец, где скоро от непомерной тесноты яблоку было негде упасть. Александр II вывел в Белую залу Комиссарова — и все стихло.
— Вот мой спаситель… Осип по отцу Иванов! Он из тех же костромских краев, откуда история Руси уже почерпнула одного героя — Ивана Сусанина! Надеюсь, дворяне, вы радушно примете в свою среду возведенного мною в дворянское достоинство вчерашнего крестьянина… В знак его подвига прошу вас отныне именовать его так: Комиссаров-Костромской!
В сановной толпе возникло некоторое оживление.
— Везут… сейчас явится, — слышались голоса.
Отдадим должное шефу жандармов князю Долгорукому: он архиспешно провел архисложнейшую операцию по изысканию в трущобах Петербурга драчливой Манюшки. По лестнице дворца уже вели рыдающую бабу. Платок сбился на ухо, волосы распатлатились. В ужасе перед неизвестностью она завывала! Комиссаров, узрев жену, испытал некоторое уклонение в сторону (возжелалось ему по привычке спрятаться). Их поставили рядом, и тут Манюшка, услышав похвалы мужу, малость опамятовалась. К ней подошел сам петербургский предводитель дворянства, граф Орлов-Давыдов, и при всех долго и смачно лобызал ее рябые раздутые щеки:
— Голубушка, и тебя сопричислим к дворянству…
Александр II сделал знак рукою обер-церемониймейстеру, а тот пошел в двери и увел за собой на улицу скопище придворных. Наконец-то настал вожделенный момент, когда можно похмелиться «после вчерашнего». Тотлебен отвез Комиссаровых к себе на дом, и новоявленный Сусанин так напился, что ничего не помнил. Продрав утром глаза, он зябко вздрогнул:
— Похмелиться бы… ух как душа горит!
— Шампанею с ледника подать, — раздался властный голос…
Тотлебен от него ни на шаг — являл «спасителя» всюду, как содержатель зверинца являет публике редкого зверя. При этом, как известно, мзду за показ получает не сам зверь, а его укротитель. Тотлебен своего достиг: карьера была восстановлена, государь с генералом снова благожелателен…
— Ура! — И захлопали пробки с утра пораньше.
Комиссаров-Костромской стал входить в роль «спасителя».
— Стою это я… вот так примерно, — рассказывал он всем. — И вдруг наблюдаю… Пистолет кто-то вздымает. Целится. Ага, думаю, это в кого же ты целишься? В надежду всея Руси?.. Тут я не стерпел да каак врежу. Он — кувырк! А пуля мимо — шварк… Ну, слава те хосподи. Перекрестился я тута, и отлегло…
— А я при этом сбоку стоял, — утверждал Тотлебен. — Но зла пресечь не успел. Зато этот молодец не сплоховал.
Непомерная слава раздувала картузного мастера! Клубы, ученые общества, лицеи и музеи спешили сделать из него своего «почетного члена». Герцен в «Колоколе» издевался:
«Того и гляди, что корпорация московских повивальных бабок изберет его почетным повивальным дедушкой, а общество минеральных вод включит в число почетных больных и заставит даром пить Эмскую, Зедлицкую, Пирмонтскую и всяческую кислую и горькую воду…»
В Москве Н. Г. Рубинштейн, запаренный, целый месяц таскался по улицам в пальто нараспашку, с галошей на одной ноге, дирижировал стихийно составленными «народными» хорами. По улицам первопрестольной дворники носили воздетые на палках портреты супругов Комиссаровых-Костромских. Один чудак прохожий не догадался при этом снять шляпу — ему поддали! Девице слепенькой очки кокнули, чтобы не зазнавалась. Больно уж все учеными стали! Во, гляди на «спасителя» — дважды два — четыре не ведает, да зато почище любого профессора будет…
На улице гремели оркестры, ревели хоры!
Славься, славься, наш русский царь!
Впереди — Рубинштейн, руками машет, весь в усердном поту.
«Смотри, дирижер, как бы и тебе не поддали!»
Но это еще не конец истории. Осип Комиссаров не с потолка свалился — ведь у него были родители.
В далеком Енисейске губернаторствовал генерал П. Н. Замятин, который пронюхал, что отец «нового Сусанина» находится от него неподалеку. А точнее — в Ачинской каторжной тюрьме, где таскает кандалы и катает тачку за свершение уголовных преступлений.
«Ванька Комиссар», как звала его каторга, был мужик тертый. Огни и воды прошедший, ходил с ножиком за голенищем, и не раз уже, ноги в бане намылив, он кандалы снимал. Узнав, что его сам губернатор шукает, громила поначалу сильно струхнул. Но, попав под бурный ливень ласк генерала, варнак быстро смекнул, что тут только не теряйся. И кандалы с него сняли. И приодели. И винцом угостили. Пообедал он с губернатором, услаждая себя враньем несусветным, расселся в пышной карете и сказал Замятину:
— Ну дык што! Вези давай, показывай меня люду хрещеному. Да и я по народу соскучился… Гы-гы-гы!
Замятин с размахом приготовил для встречи отца «героя» свою губернию. Толпы енисейских обывателей были изгнаны полицией из домов, стоя шпалерами, кричали «ура». Старый сибирский варнак при этом кланялся во все стороны, делая ручкой: мол, снисхожу до серости вашей, что с вас-то, с дураков, взять еще, кроме криков? Но скоро, поднаторев, стал и сам на губернатора покрикивать. Не нравилось ему, как генерал Замятин управляет губернией Енисейской:
— Это ты пошто ж не по-моему сделал?.. Гы-гы-гы!
Замятин уже и сам был не рад, что с варнаком этим связался. Откупился он от него немалыми деньгами и спровадил в Петербург — к сыну: пускай оба там кочевряжатся! Приехал тот в столицу, посмотрел, как сынок живет, день с шампанского начиная, и шибко каторжнику не понравилось все это:
— Такой фарт тебе подвалил, а ты… Эх, слабоумок!
В годовщину покушения на том месте, где Каракозов стрелял в царя, была заложена часовня. Среди важных гостей присутствовал и Комиссаров-Костромской, облаченный в мундир дворянский. Граф П. А. Валуев, министр иностранных дел, писал в дневнике, что Комиссаров «стоял подле своего изобретателя генерала Тотлебена… украшен разными иностранными орденами, что дает ему вид чиновника, совершившего заграничные поездки в свите высоких особ». Часовню они заложили, а на следующий день был казнен Каракозов…
Вскоре же состоялся и разговор отца с сыном.
— Негоже ты живешь, сынок, — сказал ему варнак.
Манюшка это тотчас же подтвердила:
— Другой бы на его месте… ух как! Лопатой бы загребал. А наш глаза-то свои зальет с утра пораньше, и ништо ему. Сколько я с ним настрадалась, так это один Бог знает!
— Севодни выпил да завтра выпил, — рассуждал отец, смакуя свою народную премудрость, — а дале-то как? Надобно заране, пока слава твоя не подсохла, на всю житуху себя обеспечить, чтобы под иройство твое никакой комар носу не подточил.
— А што мне еще делать, тятенька? Ведь нонеча я не то что раньше бывало… дворянин! Нешто мне опять картузы шить?
— Вот што! — рассудил варнак. — Я за тебя, сукина сына, уже все передумал. Со швейцаром одним в трактире вчера разговаривал, так он меня всему научил… Езжай прямо чичас во дворец, пади в ноги его величеству и проси чин камер-юнкера!
С крестьянским послушанием отправился дворянин в Зимний дворец, пал в ноги императору и просил… нечетко просил:
— Забыл, ваше величество! Помню, что вот юнкера надо. А какого — хоть тресни… не могу вспомнить.
— Юнкер всегда юнкер, — отвечал Александр II. — Это ты славно придумал, что служить пожелал… Определим тебя!
И определили его юнкером в павлоградские гусары, полк которых квартировал в Твери. С этим он и вернулся к отцу:
— Я, батюшка, так ему и сказал. Чтобы мне бесперечь в юнкеры попасть. Он сразу: бац! — без лишних разговоров. Прямо в гусары! И подписку даже объявили, чтобы всенародно для меня денег собрали для обзаведения хозяйством на новом месте… В Твери-то!
Тут отец «спасителя» осатанел:
— Балбес ты, балбесина… Да юнкер-то — воробья хужей! Не юнкера надо было просить, а камер-юнкера, чтобы при дворе тебе увечно состоять. Сымай портки, гусар сопливый, сейчас я тебе вразумлять со спины стану!
И, невзирая на сыновний титул «спасителя отечества», так выправил его ремнем, что не только в седло — даже на стул было не взобраться. С этим герой и отправился в Тверь со своей Манюшкой. Отец же, умудренный опытом жизни, двигаться не пожелал!
— Чего я там не видывал… в Твери-то этой? Гы-гы-гы! Я уж как-либо и в столице проживу. На худой конец меня любые господа в швейцары возьмут. Дверь открыл, шапочкой помахал, на чаек получил… это ли не жисть? Гы-гы-гы!
Конечно, монографии о себе Комиссаров-Костромской не удостоился. Зато о нем немало отрывочных свидетельств в мемуарах современников. Чрезвычайно любопытно отыскивать эти сведения — иногда там, где никак не ожидаешь их встретить. Особенно же удивительно, как быстро менялось мнение о «спасителе»: в 1866 году — буря восторгов, ровно через год — холодное равнодушие и, наконец, позже — просто презрение!
Павлоградские гусары, ребята честные, именно так и встретили Комиссарова-Костромского — с презрением. А служба в гусарах не такая уж легкая, как это принято думать. Во всяком случае, шить картузы было гораздо легче. Тягостей воинской службы «спаситель» не вынес. Достигнув чина корнета, он, по праву дворянина, сразу вышел в отставку. А как жил? Безобразно… все пропил! И больше таких дураков, чтобы его даром поить, уже не находилось.
В мемуарах князя Д. Д. Оболенского приводится характерный случай. В канцелярии Ефремовского уезда князь обнаружил 118 рублей, содранных с крестьян местными властями для Комиссарова еще в 1866 году. Сейчас в губернии был сильный голод, и Оболенский написал «спасителю» в полк, что крестьяне, мол, умирают от голода, а потому вы, как бывший крестьянин, пожертвуйте эти 118 рублей в пользу голодающих! Ответ, писанный безграмотными каракулями, пришел очень быстро. Новоявленный «Сусанин» просил как можно скорее выслать для него в Тверь эти «плакучие» рубли, с его же земляков содранные. Письмо было настолько дико и безобразно, что князь Д. Д. Оболенский отправил его (ради анекдота) в коллекцию археографа графа А. С. Уварова.
Жизненный конец «спасителя» был отвратителен!
Все давно пропито, в людях он вызывал лишь брезгливость. По привычке он еще пытался что-то бормотать о своем «подвиге», но его уже никто не слушал. Рюмочку нальют — и спасибо! Комиссаров-Костромской чем-то напомнил мне Хрипушина из повести Глеба Успенского «Нравы Растеряевой улицы» — только герой Успенского был крупнее, самоувереннее и выступал с большим апломбом!
Россия вступала в новую эпоху…
Она исключила Комиссарова-Костромского из своей памяти.
Она воскрешала в памяти образ Дмитрия Каракозова.
Всеми забытый, влача жалкое существование попрошайки, «спаситель» загнулся после очередного запоя.
Для начала раскрываю том истории Царскосельского лицея, выпущенный в 1861 году… Читаю: «Извлечение из тазовой полости инородного тела, воткнувшегося снаружи через овальную дыру, сделанное профессором анатомии статским советником Буяльским».
Не будем придираться к огрехам языка прошлого…
Случилось это в 1833 году; занятия в Лицее кончились, и мальчики резвились. При этом один из них подшутил над другим «самым неразумным и безжалостным» образом. Когда двенадцатилетний Алеша Воейков садился на скамью, он «подставил ему стоймя палочку из слоновой кости»; палочка длиною с указку переломилась, и «когда сей несчастный ребенок от сильной боли соскочил», то при сокращении седалищных мышц палочка сама по себе вошла в глубь его тела, словно шпага, разрывая внутренние ткани ребенка… Глупая забава грозила смертельным исходом.
Директор Лицея, генерал Гольтгойер, был испуган:
— Что скажет государь, если узнает? Мы же ведь не в диком лесу живем, а в самой резиденции его величества… О Боже!
Алеша Воейков кричал от нестерпимой боли.
— Терпи, — говорил ему генерал. — Сам виноват.
— Чем же я виноват? — плакал мальчик.
— Надо было смотреть, куда садишься…
Но скрыть происшедшее было нельзя, и только на следующий день решили позвать царского лейб-хирурга Арендта. Когда он пришел в лазарет, Алеша Воейков уже не мог согнуть ногу.
— Где больнее всего? — спрашивал Арендт.
— Везде больно, — отвечал лицеист…
Арендт говорил при этом уклончиво:
— Положение слишком серьезное. Тут нужен консилиум…
Пришли из царского дворца другие врачи, крутили Воейкова так и сяк, пытались прощупать палочку в его теле, но им это не удавалось. Гольтгойер твердил лишь одно:
— Что скажет государь, если узнает об этом? Это же конец всему… Господа, да придумайте же наконец что-нибудь!
На третий день хирурги сообща нашли выход:
— Посылайте карету за Ильёй Буяльским…
Буяльский прибыл. Лейб-хирурги, боясь ответственности, уклонились от ассистирования ему при сложной операции.
— Генерал, — сказал Буяльский директору Лицея, — в таком случае прошу подержать мальчика лично вас…
Проклятая указка не прощупывалась ни там, где она вошла в тело, ни там, где бы она должна торчать своим концом.
— А если оставить так, как есть, — наивно предложил Гольтгойер, сам измучившись. — Ведь живут же солдаты с пулями в теле.
— Э-э, генерал! Нашли что сравнивать… пулю с указкой!
Тонкий серебряный щуп погрузился в тело ребенка. Буяльскому никак не удавалось прощупать обломленный кончик указки. Прошло уже более двадцати минут, а среди обнаженных скальпелем мускулов все еще не было видно палочки… Наконец он ее нащупал.
— Вот она! Уже пронзила поясничный мускул…
Обхватив ее конец щипцами, Буяльский (человек большой физической силы) извлек «инородное тело» на тридцать четвертой минуте после начала операции.
— Теперь согни ногу, — сказал он. — Гнется?
— Ага, — обрадовался Алеша Воейков.
— Жить будешь долго, — попрощался с ним Буяльский. — Но генерал прав: прежде, чем садиться, посмотри, куда садишься…
Эта опасная по тем временам операция вошла в историю русской хирургии, а путь в науку был для Буяльского совсем нелегким.
Столичную медицину представляли в основном немцы. Это было нечто вроде замкнутой корпорации, в которую посторонние не допускались.
«Пока я буду медицинским инспектором, — говорил лейб-медик Рюль, — ни один русский врач не получит практики в учреждениях столицы!» Но среди этих пришлых «светил» попадались и честные натуры, вроде нарвского уроженца Ивана Федоровича Буша; он и приметил Буяльского, когда тот еще учился на третьем курсе Медицинской академии.
— А ты хорошо рисуешь, — сказал ему Буш.
— Ранее мечтал быть художником или архитектором.
— Молодец, — похвалил его Буш. — Между художеством карандаша и движением скальпеля есть много общего. Как это ни странно, но хирургия и живопись соприкасаются: их роднит знание анатомии.
Буяльский стал посещать клинику Буша, который так привык к своему ученику, что вскоре доверил ему ведение операций.
— Только не бери примера с хирургов, хвастающих, что успевают разрезать и зашить человека, пока не искурилась их сигара.
— Паче того, Иван Федорович, — отвечал Буяльский, — пепел сигары иногда падает в рассеченную скальпелем полость…
Завершилась война с Наполеоном, столичные госпитали были переполнены инвалидами, молодой ординатор Буяльский в 1815 году имел около четырехсот больных солдат, которых следовало поставить на ноги… Как-то в клинику поступил старик по фамилии Цалабан, крайне раздражительный, настаивавший, чтобы его оперировал непременно сам профессор Буш.
— Это уже развалина, — говорил про него Буш.
Но «развалина» оказалась настырной:
— Режь меня… не бойся… сто рублев дам!
Буш, оперируя, нечаянно поранил множество артерий. Кровотечение было так велико и так стремительно, что грозило смертью, и Цалабан впал в глубокий обморок… По причине крайней близорукости Буш близко наклонялся к ране, и кровь, словно из шприца, брызгала ему в лицо. Профессор отбросил скальпель:
— Проклинаю себя за то, что взялся за этого старика. Илья, скорей накладывай лигатуры… Делай сам, как знаешь!
Буяльский наложил на вены зажимы и спас человека.
— Хорошо, — сказал Буш. — Тяни его из могилы дальше…
Буяльский выходил Цалабана, который, оправясь, стал совать в руку Буша 100 рублей. Буш передал их Буяльскому:
— Илья, вот твой гонорар… Держи! А ты, — сказал он Цалабану, — благодари не меня, а этого молодого человека: не будь Буяльского, и ты бы давно зажмурился…
В это время жители Петербурга много страдали от аневризмов — закупорки сосудов. Современник пишет: «Лигатуры больших артерий считались тогда самыми важными операциями, и кто сделал одну из подобных — тот прославлялся на всю жизнь, будь он даже самый посредственный хирург». Когда на поврежденную вену накладывали лигатуру, в анатомический театр собиралась масса зрителей, на почетных местах восседали генералы от медицины. В 1820 году как раз готовилось такое торжество: оператор А. Гибс обещал наложить лигатуру на ключичную артерию больного, а знаменитый Арендт вызвался быть ему ассистентом. Предварительно они оба как следует натренировались на трупах и были уверены в успехе операции. Собрались видные врачи Петербурга, пришел толстый и важный англичанин Якоб Лейтон, главный врач российского флота. Все расселись, предвкушая удивительное зрелище…
Гибс начал операцию. До артерии так и не добрался, а кровь уже заливала пол, и Гибс выглядел растерянным.
— Как быть? Идти мне с ножом еще глубже?
— Идите глубже. Артерия где-то неподалеку…
— Вот она! — воскликнул Гибс.
— Держите ее, не выпускайте, — поучал его Арендт.
Наложили лигатуру. Хотели зашивать. «А между тем, — пишет очевидец, — аневризма, причина всех хлопот, бьется по-прежнему». В зале возникло беспокойство. Зрители привстали с мест. Арендт, явно струсив, хлопотал над больным, успокаивая собрание:
— Обычная anomalia wasorum, какие часто случаются…
Но тут честный Якоб Лейтон треснул в пол тростью:
— Черт побери, почему я не вижу здесь Буяльского?
Возникло замешательство. Буяльского не пригласили по той причине, что он… русский! А этот англичанин, чуждый интриг, стучал своей дубиной, гневно рыча:
— Я еще раз спрашиваю — отчего нету Буяльского? Я же вижу, что вы зарезали человека и сами не знаете, что делать.
Илья Васильевич жил недалеко, быстро приехал.
Легонько, но решительно отстранил Гибса и Арендта.
— Операторы искали subclavia, но, не найдя ее, разрезали ни в чем не повинную dorsalem scapulae… Сейчас исправлю!
Буяльский завершил операцию. Лейтон взмахнул палкой:
— Всех зову к себе… на обед!
За пиршеством до тех пор пили за здоровье Гибса и Арендта, пока это не надоело флотскому Лейтону:
— Я не для того позвал сюда, чтобы вы пили и ели за здоровье мясников… Ур-ра, господа, ура Буяльскому!
Историк пишет: «Для Буяльского с этого времени закрылись все пути… ядовитая ненависть немцев преследовала его до гробовой доски». Илья Васильевич был женат, имел дочерей и нуждался, когда открылась вакансия на место хирурга при Казанском университете. Жене он сказал:
— Машенька, годы-то идут, надо подумать, как жить дальше… Здесь, в столице, сама видишь, мне ходу не дадут!
Мария Петровна согласилась ехать в провинцию:
— И Бог с ним, с этим Петербургом! А там, Ильюша, заведем домик с садиком. Чтобы вишенье. Чтобы крыжовник…
Надобно было повидать Магницкого, попечителя Казанского учебного округа, приехавшего в Петербург. Буяльский вспоминал: «Это был красивый мужчина с высокомерною физиономией и явным самодовольством в каждом движении, рассчитанном на то, чтобы озадачить просителя». Он встретил хирурга словами:
— А вы думаете, я нуждаюсь в профессорах? Да мне стоит лишь свистнуть, как они сбегутся — больше чем надобно.
На что Илья Васильевич с достоинством отвечал:
— Ваше превосходительство, вы изобрели очень легкий способ для приискания профессоров хирургии. Можете свистеть, сколько вам вздумается! Бездомные псы на ваш свист, может, и сбегутся, но едва ли отзовется хоть один уважающий себя ученый…
Шли годы… Кэмбридж, Берлин и Филадельфия присвоили Буяльскому почетные звания, а наградою от России было то, что его сделали… консультантом Мариинской больницы (без жалованья!). Случай в Царскосельском лицее с удалением из тела Алеши Воейкова костяной палочки, однако, стал широко известен в обществе столицы.
Николай I вызвал к себе лейб-медика Рюля:
— Рюль! Ты, смотри, не загораживай дорогу Буяльскому…
А встретившись с Арендтом, царь шутливо спросил:
— Мой добрый Арендт, если моя жена, когда я буду садиться на трон, подставит мне под зад острую палочку, как это случилось в Лицее с олухом Воейковым, то скажи честно — кого звать на помощь: тебя или… Буяльского?
Арендт, сильно покраснев, отвечал императору, что лучше звать Буяльского, ибо он, Арендт, уже несколько староват.
— То-то! — сказал император и щелкнул врача по носу.
В тревожные дни 1837 года, когда на Мойке умирал Пушкин, Буяльский был возле его постели — вместе с другими врачами. В годовщину 100-летия со дня смерти поэта нашлись медики, осудившие своих коллег прошлого. «Вестник хирургии» обрадовал советских читателей, что сейчас все было бы иначе — «скорая помощь» доставила бы Пушкина в больницу, где поэта осмотрели бы рентгеном, сделали бы ему переливание крови и прочее. Но достижения медицины XX века нельзя механически передвинуть в былое столетие. И потому прав академик Н. Н. Бурденко, который на особой сессии Академии наук СССР решительно заявил, что даже в 1937 году такие ранения, какое было у Пушкина, на 70 % кончаются смертью!
Художника из него не вышло, но зато Буяльский стал профессором Академии художеств, где читал курс анатомии. Преподавал эту науку не на трупах, а на картинах в Эрмитаже, водя учеников от одного полотна к другому. Даже у великих мастеров он находил немало ошибок в изображении человеческой натуры и только мимо созданий академика Егорова проходил спокойно:
— Это Егоров… у него никогда не бывает ошибок!
В ту пору, когда считалось, что каждый врач должен учиться в Европе, Буяльский ни разу не выезжал за границу.
— А зачем мне смотреть, как помирают немцы или французы, ежели у меня в палате своих больных девать некуда… Люди, — говорил Илья Васильевич, — болеют везде одинаково. Совершенствоваться можно и дома, незачем для этого лапти по Европам трепать…
Всей своей жизнью Буяльский доказывал, что существует русская национальная хирургия, в основе которой — человеколюбие. Он принадлежал к числу тех редких хирургов, которые ампутацию ставили на последнее место, а главной своей задачей считали лечение больного. Илья Васильевич предупреждал учеников:
— Хирургия — еще не художество, как думают иные. Она служит не ради прославления оператора, а лишь единственно ради здоровья оперируемого. Легче всего отпилить руку или ногу, чтобы потом сочинить статью, как быстро ты это сделал! Но еще никому из нас не удалось пришить руку или ногу на прежнее место. А потому, господа, в нашем деле надобно семь раз подумать, прежде чем один раз отрезать… Не увлекайтесь калечением людей!
Студенты Медицинской академии обожали его. Он был прост и доступен. Тридцать лет читал лекции на Выборгской стороне и за все эти годы не пропустил ни одной лекции. Даже когда по Неве проходил ладожский лед, он добирался до аудитории.
— Как же вы? — спрашивали его. — Неужто на лодке?
— Затонула моя лодка. Прыгая со льдины на льдину и добрался, как видите… Итак, на чем же мы с вами вчера остановились?
Сорок долгих лет продолжалось незавидное соперничество лейб-хирурга Арендта с Буяльским. Сорок лет Арендт заявлял:
— Я приду к больному, если там не будет Буяльского!
Соглашались, что Буяльского не будет. Он приходил. И каждый визит Арендта заканчивался одним и тем же:
— Кажется, нам следует пригласить Буяльского…
Илья Васильевич был непревзойденным мастером диагноза. Однажды княгиня Трубецкая, катаясь с ледяных гор, упала с высоты на невский лед вместе с санями и повредила плечо. Ее осматривали два видных хирурга — Арендт и Саломон; первый говорил, что у княгини перелом ключицы, а второй утверждал, что вывих головки плечевой кости. Спорили так, что возненавидели друг друга.
— Вывиха нет, а есть перелом ключицы!
— А я говорю, что у нее вывих! — горячился Саломон.
— С кем вы спорите? Обычный перелом.
— Да как у вас поворачивается язык?..
В дверях появился муж княгини Трубецкой:
— Господа, вы так мило здесь спорите, а время идет, моя жена исстрадалась. Извините, я вынужден послать за Буяльским…
Илья Васильевич осмотрел больную, вышел к коллегам.
— Кто из нас оказался прав? — спросили его.
— Поздравляю вас, господа: на этот раз вы оказались правы оба. У женщины две беды — и перелом ключицы, и вывих…
Однажды гусара Новосильцева в манеже выбросила из седла пугливая лошадь. Новосильцев ударился плечом о барьер манежа, предплечевая кость хрустнула. Но, падая, он машинально выставил вперед сломанную руку, которой и встретил удар об землю. При этом обломок кости прорвал мышцы, кожа лопнула — и кость вышла наружу, поверх сюртука… Срочно был вызван Арендт, приехавший с набором инструментов для неизбежной ампутации. Вскоре же явился и Буяльский.
— Не спешите с пилой, — сказал он. — Зачем же из красивого юноши делать калеку? Правая рука… она ему еще пригодится!
Арендт разогревал над пламенем страшную пилу:
— Вам бы только всегда спорить со мной!
Новосильцев не выдержал и при виде пилы заплакал:
— Неужели мне предстоит сейчас все это вынести?..
Возле его постели собрались почти все главные хирурги столицы. Гусар исстрадался, но лишь на седьмой день консилиум принял решение, согласившись с мнением Арендта — ампутировать.
— А я протестую, — стоял на своем Буяльский…
Арендт демонстративно собрал свои инструменты:
— Слышите, господа? В таком случае я ухожу…
Историк пишет: «Петербургские врачи-немцы и горячие почитатели Арендта, с негодованием разносившие по городу вести об упрямстве Буяльского, обрадовались новому случаю очернить его и без удержу терзали его хирургическую репутацию». Буяльский остался один возле больного, вокруг него сидели сородичи гусара.
— Ладно! Вашего гусара я беру на свои руки…
Вечером Илья Васильевич говорил Марье Петровне:
— Ах, Маша, Маша! Кому легче — мне или Арендту, не ведаю… Оба мы с ним на высоте известности. Но Арендт, опираясь на большинство консилиума, ничем не рискует. А я, если Новосильцева не спасу, рискую всем, что добыто мною за полвека трудов…
Прошла неделя, началась вторая. Через двенадцать дней он получил записку, присланную с дворником, и Марья Петровна услышала, как ее муж плачет. Она вбежала к нему:
— Ильюша, значит, Новосильцев умер?
Он протянул жене записку:
— Прочти, что мне пишет сам Новосильцев…
Гусар, среди слов благодарности, сообщал Илье Васильевичу, что пишет ему как раз той рукой, которую ему хотели ампутировать.
— Хирургу следует быть очень мягким с больным и очень твердым в своем мнении, — сказал Буяльский жене и вытер слезы.
Мария Петровна заплакала тоже: только сейчас, словно глянув на мужа со стороны, она увидела, что перед нею — старик!
Он родился в июле 1789 года, а 24 июля 1864 года исполнялось 50 лет его службы медицине.
Настала пора оглянуться назад и посмотреть, что сделано!
Сделал немало… Буяльский не только оперировал, но и сам изобретал операции: он автор резекции верхней челюсти, которую и ввел в русскую практику; первым в России он применил эфир и хлороформ как наркотические средства, чтобы облегчить людские страдания; усовершенствовал многие хирургические инструменты и собрал большую коллекцию устаревших; он основал «скульптурную» анатомию, применив замораживание для обработки анатомического материала; всемирную славу принесло Буяльскому издание двух анатомических атласов, где ему пригодилась врожденная любовь к рисованию…
— Юбилей так юбилей, ладно, выдержу и это испытание!
Узнав, что друзья собирают деньги на обед в его честь, Илья Васильевич даже вспылил:
— Да мы ж не немцы, чтобы вскладчину обедать! Приходите ко мне домой, и что Бог пошлет, то и будет…
20 сентября дом старого хирурга заполнили гости, и только сейчас он понял, сколько у него учеников, сколько поклонников, сколько людей спас он от смерти и увечий. Ему поднесли золотую медаль, на одной стороне которой был оттиснут его профиль, а на другой, увитая лаврами, помещалась надпись: «…Илье Васильевичу Буяльскому в воспоминание пятидесятилетия на поприще службы и науки». Старик не выдержал и прослезился.
Через два года, 8 декабря 1866 года, Буяльский скончался и был погребен подле жены на Охтинском кладбище в Петербурге.
Лужский уезд Петербургской губернии и сама река Луга когда-то были обстроены великолепными усадьбами, о которых я имею представление по журналам «Столица и усадьба», «Старые годы». Не знаю, чем объяснить, но к Луге я тянулся смолоду, исходил берега Череменецкого озера, в густых зарослях открывал всеми забытые могилы, заросшие крапивой, видел едва приметные фундаменты усадебных зданий, от которых ничего не осталось, да еще липовые аллеи, ведущие в никуда… Печально!
Не буду заманивать читателя в историю этих краев, бывших окраин Новгородской общины, скажу только, что в давние времена берега Луги были сплошь обставлены деревнями, очень густо заселенными крестьянами и дворянством, а сама река еще в древности славилась судоходством, на ней стояли даже маяки. Были в этих местах и свои народные богатыри — Иван, Орел да Афанас, много на Луге бытовало легенд о древних кладах.
Все это в прошлом. Глянем во времена ближние.
Начну так. Был во Франции маркиз Жан-Франсуа де Траверсе, который, спасаясь от гильотины Робеспьера, бежал в Россию, где и стал прозываться Иваном Ивановичем; будучи морским офицером, он еще при Екатерине II стал служить на русском флоте, при сыне ее он принял русское подданство, а при внуке ее стал адмиралом и морским министром России, хотя русским языком владел очень плохо. Моряк более кабинетный, маркиз сам далеко не плавал и другим не позволял. Он бывал спокоен, если корабли Балтийского флота в море не выходили, маневрируя в видимости Кронштадта, отчего этот район близ столицы моряки и прозвали «маркизовой лужей» (так он называется и поныне). Здесь же я сразу извещу читателя, что, умерший в 1830 году, маркиз де Траверсе еще при Екатерине II был жалован от нее добротным имением Романщина, что неподалеку от Луги.
Маркиз был вдов, но его жена — по приезде в Россию — успела одарить его двумя сыновьями, которые оба назывались Александрами; старший из них, тоже адмирал, служил командиром порта в Архангельске; были у министра и две дочери: Клара меняла мужей быстрее, чем перчатки, и жила отдельно от папеньки, а младшая, Мария, тихая и некрасивая, о замужестве еще не помышляла, живя при своем отце в его лужском имении.
Сыновьями отец не был доволен. Александр, что служил в Архангельске, откровенно брал взятки, а все деньги спускал в картишки; младший же Александр, будучи флигель-адъютантом, тоже был мот порядочный и, служа на флоте, выше капитанских чинов не поднялся… Перейдем к делу!
Осенними вечерами вокруг Романщины завывали волки.
Шаткие сквозняки колебали пламя свечей в жирандолях.
Двери заперты, пора ложиться спать…
— Мари, — сказал маркиз дочери, послушав вой волков за околицей усадьбы, — я чувствую, жизнь моя на исходе, и меня, не скрою, тревожит твоя судьба… Сыновья выросли такими мотами, что они, боюсь, оберут тебя до последней нитки, оставив тебя без приданого, никому не нужной.
— К чему эти невеселые речи, отец? — спросила Мари.
— Чтобы ты, моя дочь, была готова принять от меня завещание, в котором я укажу тебя своей главной наследницей. А когда сыщешь хорошего мужа, то… вот тебе и приданое!
Старый маркиз поднял медный сундучок. Мария откинула его крышку и даже вскрикнула, ослепленная грудою бриллиантов, часть которых отец вывез еще из Франции, а остальные скопил во время службы в новом ему отечестве…
Когда все в доме уснули, старик крадучись вышел в сад и глубоко в земле закопал сокровища — как раз в таком месте усадьбы, о котором не будет им сказано даже в завещании для любимой дочери.
…Кстати! Маркиз И. И. де Траверсе был уроженцем острова Мартиники; одно время он переписывался с Жозефиною Богарнэ, тоже уроженкою Мартиники, которая стала женою императора Наполеона; в письмах к русскому адмиралу она, императрица Франции, именовала его своим кузеном, но степень их подлинного родства осталась для меня загадочной, ибо понятие «кузенства» в те времена было слишком широким.
Снова вернемся к генеалогии, без которой трудно разбираться в истории, но из лужской Романщины теперь перенесемся, читатель, в древний Ревель… Комендантом Ревеля был Владимир Григорьевич Паткуль, а его приятелем — адмирал Леонтий Васильевич Спафарьев, смотритель маяков и командир Ревельского порта. Первый имел сына, Александра Паткуля, который воспитывался с будущим Александром II, а Спафарьев имел красавицу дочку Санечку, и две семьи соседствовали домами близ пригородного Екатеринталя, который, слава Богу, до наших времен каким-то чудом все-таки уцелел…
Итак. Минуту внимания, и далее обещаю не мучить читателя генеалогией. Однажды с моря пришел корабль, который привел в Ревель маркиз Александр Иванович де Траверсе, младший сын министра и флигель-адъютант императора. Очень быстро он увел Санечку Спафарьеву под венец, и вскоре у них родилась дочка — маркиза Мария Александровна, которая в 1841 году стала женою Александра Владимировича Паткуля — того самого, что воспитывался вместе с наследником престола. На время оставим генеалогию — вернемся к ларцу с бриллиантами!
Заодно, читатель, отступим назад в 1830 год, когда в Романщине скончался старый маркиз, оставивший дочери Марии Ивановне свое завещание. Прослышав о смерти отца, в Романщину разом нагрянули два ее брата — и оба Александры Ивановичи, один при эполетах, второй с аксельбантом.
— Где завещание отца? — сразу потребовали они.
Некрасивая маркиза не стала его скрывать:
— Пожалуйста, читайте, — протянула она бумагу…
Покойный завещал дочери Романщину и… клад фамильных драгоценностей, который, согласно воле отца, она имела право откопать лишь по выходе замуж, а где закопаны бриллианты — об этом, писал отец в завещании, дочь извещена им устно.
— Где? — сразу спросили братья.
— Вот этого я не знаю, — понуро отвечала Мари.
— Как не знаешь, если в завещании указано, что отец на словах передал тебе о месте его сокрытия.
— Да, — согласилась сестра, — я знаю, что отцом написано именно так, но перед смертью он лишился дара речи и ничего сказать мне уже не мог…
Братья переглянулись, как заговорщики.
— Посмотри на себя, — обозлились оба, — неужели с внешностью мартышки, какой наградила тебя природа, ты еще надеешься найти себе мужа? Напрасно хитришь перед нами, будто не знаешь о месте, где зарыт клад… Отдай его нам!
— Помилуйте, я сказала вам сущую правду, — заплакала Мари. — Отец действительно уже не мог показать мне это место, где закопал ларец. Лучше пожалейте меня…
Два маркиза, один адмирал, а другой флигель-адъютант, пылко жаждавшие наследства (и немалого), церемониться с сестрою не стали. Очень грубо, словно тюремщики, они затолкали девушку в темный и холодный чулан, закрыли ее на засов.
— Вот и сиди, пока не скажешь, — объявили ей братья. — А если не поумнеешь, так мы придумаем тебе худшее…
Напрасно Мария Ивановна взывала к жалости, барабанила в двери, умоляя смилостивиться, — нет, братья не выпускали ее.
— Скажи, где отец закопал бриллианты, и выпустим…
Но она ведь того не знала! Братья не давали ей есть, они мучили сестру жаждой, наконец просто избивали ее:
— Говори — и ты получишь, черт с тобой, свою долю.
— Отпустите, — просила несчастная, — ничего мне не надо теперь, забирайте всю Романщину, а меня отпустите…
Наконец братья-маркизы сами поняли, что сестра ничего не скажет, и — назло ей — заточили ее в древний Череменецкий монастырь Лужского уезда. Здесь маркиза Мария Ивановна от горя сошла с ума, она не раз просилась обратно в Романщину, показывала в усадьбе разные места, но сколько ни копали землю, ничего не нашли, и вскоре сестра в монастыре и скончалась…
После этой монахини даже следа на земле не осталось, а ее племянница, ревельская маркиза Мария Александровна, что стала женою А. В. Паткуля, вспоминала о своей безумной тетке как-то небрежно и даже брезгливо.
Вот и пришло нам, читатель, время — рассказать о ней, очень красивой женщине, которая появилась с мужем при дворе Николая I, вызывая восхищение многих, а поэты воспевали ее красоту:
Где померанец и олива
Свой развевают аромат
И где вдоль сонного залива
Октавы Тассовы звучат,
Тебя природа сотворила…
И эти огненные взоры
И южная твоя краса
Печальные развеселили горы
И пасмурные небеса…
Став женою А. В. Паткуля, товарища детских забав наследника престола, красавица сразу же стала и любовницей наследника — будущего царя Александра II, который одарил женщину великолепным домом в Царском Селе на Средней улице, а мужа ее (товарища детства) сделал впоследствии обер-полицмейстером Санкт-Петербурга… тут все ясно! Мария Паткуль скончалась в 1900 году, оставив нам интересные мемуары, которые, как вы догадываетесь, и лежат сейчас передо мною, раскрытые…
Овдовев в 1877 году, она оставалась до старости очень интересной женщиной, устраивая у себя по вечерам журфиксы для царскосельского общества. У нее было немало детей, но я поведу речь лишь об одном из ее сыновей — Владимире Александровиче Паткуле, которому и досталась лужская Романщина по наследству, как прямому правнуку морского министра, а вместе с усадьбою досталось и неразгаданное завещание.
Сам же Владимир Паткуль ничего собою не представлял, удалившись в отставку еще в чине поручика. Зато вот жена его Юлия Николаевна, урожденная Вараксина, была натурою впечатлительною, внешне похожею на таборную цыганку, которой бы ворожить на вокзалах или гадать по руке на счастье…
Что сказать вам еще? Были дети, была устроенная жизнь в старинной усадьбе, дом Паткулей был полной чашей, но Юлия Николаевна все же настырно внушала мужу:
— Ты бы вот не сидел сложа руки, словно чурбан, а взял бы да еще раз проглядел завещание своего прадеда.
— Зачем, душечка? И так все ясно.
— Ясно, да не совсем-то ясно. Может, что-то откроется новое в тексте для разгадки клада? Поверь, я всем довольна, наши дети не рыдают от голода, сидя на лавке, но, имей мы миллион, разве бы я не блистала в высшем свете?
Грозный XX век неумолимо накатывался на людей, суля им тревоги, смятение и разочарование, а здесь, в тишайшей Романщине, еще витала скорбная тень маркиза с Мартиники, опять жалобно хрустела пожелтевшая от ветхости бумага, и оживали призраки мертвецов, оскаленных в едкой усмешке презрения к своим алчным потомкам…
Дело о кладе снова возникло до 1902 года, ибо еще был жив сенатор Николай Борисович Якоби, именно в этом году умерший. Окружной прокурор столицы, сын знаменитого ученого, Якоби любил навещать Романщину ради приятного отдыха подалее от городской суеты. Паткули решили посвятить его в тайну завещания, и Якоби, как опытный юрист, вник в фамильные бумаги маркизов де Траверсе, а потом развел руками:
— По закону вы имеете право на обладание этим кладом, — сказал он, — но… Как вы его сыщете? Наверняка ведь и до вас, милейшие, тут копали… Нашли?
— Нет, — ответила Юлия Николаевна. — Ничего не нашли, а в семейных преданиях упоминалось, что там была целая куча старинных бриллиантов. Может, во время Екатерины Великой они могли бы украсить руки торговки, но в нашем нищенском веке, согласитесь, их ценность безмерно возросла.
— Не спорю, — согласился Якоби, деликатно зевнув в румяную ладошку. — Только в успех поисков мне плохо верится… А как, господа, быстро свечерело. Не пойти ли нам спать?
— Пора, — охотно поднялся из кресла Паткуль.
— Стойте! — вдруг задержала их Юлия Николаевна, и горячечной рукой она долго массировала свой лоб. — Нет, нет, нет, — бормотала женщина, почти вдохновенная. — Я теперь начинаю догадываться, что нам делать. Ведь обо всем, что нас мучает, может рассказать сам маркиз…
— Какой? — удивился муж.
— Твой прадед. Иван Иванович, который уже попал в лексиконы и энциклопедии, как историческая персона.
Якоби задумался, а Паткуль сказал жене:
— Юлия, в уме ли ты сегодня? Иди в спальную, ложись и как следует выспись, чтобы к утру вся дурь из головы вылетела.
Мадам Паткуль обвела черными глазами мужчин:
— Нет, теперь я не усну…
Только сейчас сенатор Якоби догадался о том, что угнетает хозяйку дома, и вдруг он серьезно одобрил ее решение:
— Попробовать можно. Чем черт не шутит!
— Я вас не понимаю, — сознался отставной поручик. — Вы хоть объясните мне, что вы подразумеваете?
Юлия Николаевна четко и строго растолковала мужу:
— Нам остался последний способ — вызвать дух маркиза, и вряд ли покойник станет теперь скрывать от нас то место, где он зарыл драгоценности, паче того, что на том свете никакие бриллианты уже не нужны…
Именно в те годы было очень модно «столоверчение», или общение с духами посредством спиритизма, и Якоби кивнул:
— Стоит ли удивляться? Английский профессор Оливер Лодж не сомневается, что эфир есть духовная среда, поглощающая души усопших, и вызвать из эфира своего предка возможно…
Спать уже расхотелось, от слов сразу перешли к делу.
Якоби, бывавший на спиритических сеансах, разграфил круг на бумаге, в центре его положили чайное блюдечко, вокруг которого хозяева и гость водрузили свои пальцы, а Юлия Николаевна, обратившись в угол потемнее, спрашивала:
— Иван Иваныч, это мы… не пугайтесь, мы плоть от плоти ваши потомки. Ваша светлость, мы ждем… явитесь! Умоляю.
Но морской министр, сохранивший свое имя в анналах истории и в «маркизовой луже» на морских картах, не желал покидать эфир, чтобы заглянуть в Романщину, блюдце даже не колыхнулось от нервической силы пальцев, и тогда Якоби сказал:
— Мы, конечно, жалкие профаны, а здесь требуется очень опытный медиум, ибо маркиз опочил не вчера, а очень давно. Так и быть — я поговорю с «навозным жуком».
— А это еще что такое? — удивился Паткуль.
Якоби разъяснил, что в высшем свете Петербурга «навозным жуком» принято называть министра земледелия А. С. Ермолова, который изобрел телегу для удобной доставки навоза.
— Алексей Сергеич давненько связан с потусторонними силами, и он не откажет мне, если я попрошу его подсказать мне хорошего медиума. Мне как раз завтра надо побывать в городе…
Утренним поездом сенатор отъехал в Петербург, а через день-два, усталый, вернулся в Романщину, обмахиваясь шляпой:
— Ну и жарища сегодня. Поздравляю. Успех обеспечен.
— Да что вы? Уверены, Николай Борисыч?
— Вполне. Ермолов сказал, что в Царском Селе есть такой частный фотограф Анисимов, у которого немало поклонников в самом интеллектуальном обществе столицы. Недавно, говорят, ему даже во время сеанса удалось не только вызвать дух графа Бенкендорфа, но он даже заснял его на фотокарточку, а теперь торгует шефом жандармов по трешке за штуку… Вот и адрес этого Анисимова, только прошу вас, Юлия Николаевна, не афишировать свой визит, все должно быть шито-крыто.
— Не сомневайтесь в моей скромности…
Мадам Паткуль даже не позволила мужу провожать ее до станции Луга, но визит в Царское Село слишком затянулся, она не возвращалась день, два, три… пошел пятый день!
— Я начинаю волноваться, — говорил Владимир Паткуль сенатору Якоби. — Знаете, сама обстановка интимеса… гасят свет, голоса… шуршания… как бы чего не вышло!
— Не волнуйтесь, — утешил его Якоби, — Анисимов женат, и ни одна его клиентка еще не писала на него жалоб…
Наконец Юлия Николаевна вернулась, еще от калитки усадьбы она расстегнула жилет, сбросила шляпу и перчатки, решительно устремленная — вперед, вперед, только бы войти в дом.
— Не подходите ко мне! — крикнула она. — И чтобы никаких больше вопросов. Все скажу потом. Только не сейчас…
Женщина стремительно прошла в спальную, одним рывком опустила на окна плотные шторы, ничком рухнула на постель и мгновенно уснула как убитая.
— Странно, — заметил сенатор Якоби…
В доме все ждали ее пробуждения, Юлия Николаевна проснулась ближе к полуночи и вышла к чайному столу, оживленная.
— Ну, вот и все, — заявила она, — а маркиз Иван Иваныч шлет своим потомкам самый сердечный привет…
— Да не томи душу, — взмолился перед нею Паткуль. — Ответь главное: сообщил ли он, где зарыл фамильные сокровища?
Юлия Николаевна обвела всех просветленным взором:
— Да, конечно! Клад уже в наших руках.
— Слава Богу, — перекрестился Паткуль. — Хоть не даром ездила, а то ведь я тут с ума сходил! Нет и нет… Право, не знал даже, что и думать… Копать-то узнала ли где?
Юлия Николаевна объяснила, почему так долго задержалась.
— Оказывается, это все не так просто. Маркиз ни в какую не поддавался на уговоры Анисимова явиться перед нами, а когда его спросили по поводу клада, он даже бранился, употребляя при том некоторые… нефранцузские выражения. Наконец, когда я расплакалась, он сжалился и сказал, чтобы я срочно возвращалась в Романщину, он явится мне во сне и все расскажет. Вот я и спешила поскорее уснуть.
— Приснился он тебе?
— Почти сразу. Очень элегантный мужчина.
— Сказал?
— Да, ничего не скрывал. Теперь дайте бумагу и карандаш…
На чистом листе бумаги возник загадочный кружочек.
— Что это? — хмыкнул сенатор Якоби.
— Дуб.
От этого дуба карандаш вывел длинную прямую линию.
— А это что? — спросил муж.
— Тень.
— Какая тень?
— Тень от дуба ровно в полдень.
— А что же делать далее? — спросил Якоби.
— Там, где в полдень кончается тень от дуба, следует отмерить тридцать шагов вперед, затем обратиться лицом к скотному двору и отсчитать еще тридцать шагов… Там и клад!
Вся семья Паткулей, включая детей и прислугу, высыпала во двор, а гувернантка, чопорная, сказала:
— Все это очень мило, но… но… но…
— Копать безо всяких «но», — отвечали ей.
— Да что вы собираетесь копать, если в Романщине давно не растет ни одного дуба, а скотного двора нет и в помине.
— В самом деле, — сказал Якоби, — если дуб и существовал при жизни маркиза, то потом его, наверное, спилили.
— В чем дело? — сказала гувернантка. — Если дуб спилили, значит, после него должен остаться пень.
— Верно! — обрадовался Паткуль, и все силы благородного семейства были направлены на отыскание пня…
— Нашла-а-а, — вдруг закричала кухарка.
Все кинулись к ней, и возле старой веранды, в гуще крапивы, действительно был обнаружен полусгнивший пень.
— Вот и все, — сказал Паткуль и зашагал.
— Подожди до полудня, — остановила его жена.
Стали ждать полудня, а гувернантка, язва такая, сказала:
— Как же вы, господа, собираетесь отсчитывать тридцать шагов от точки окончания тени, если вы не знаете высоту дуба?
— Опять неудача, — огорчился Паткуль.
— Наконец, где же скотный двор? — намекнула гувернантка.
— В самом деле — где был скотный двор?
— Там же, где и дуб, — раздраженно отвечала мужу Юлия Николаевна. — Чем задавать глупые вопросы, лучше просмотри старинные планы усадьбы и найдешь…
Верно! На старых планах был отмечен хлев, а с их помощью отыскали и осевший в землю фундамент скотного двора.
Стал накрапывать дождик, гувернантка раскрыла зонтик:
— Я вернусь домой, — сказала она, с сарказмом добавив: — Но как можно высчитать длину тени, падающей от дуба, который давно спилен, и остался один только пень.
— Вот… язва, — сказала по ее адресу мадам Паткуль.
С тех самых пор семья Паткулей, в жилах которых перемешалась благородная кровь французских, немецких и русских дворян, покоя уже не ведала, медленно, но верно разоряясь на всякие усовершенствования, а сам хозяин даже взялся за изучение тригонометрии и высшей математики, рисуя всякие чертежи, где гнилой пень играл отправную точку его расчетов.
Владимир Александрович однажды, облачившись в мундир поручика гвардии, поехал в Петербург, чтобы в кругу профессоров императорского университета получить самую точную консультацию — как вычислить длину тени от дуба, если самого дуба нет и в помине, зато остался один гнилой пень?
Обратно из столицы он вернулся уже не один, а привез с собою целую артель землекопов и с ними инженера-геодезиста, который, глянув на фронтон классической усадьбы, сразу же заявил, что он соблюдает диету, и потому его возненавидела кухарка, которой пришлось для этого «пшюта» готовить отдельное блюдо. Затем рабочие, безуспешно перелопатив половину цветущего сада и навалив всюду кучи земли, ушли вечером на станцию, а точнее — в станционный трактир, где учинили драку с лужскими аборигенами, а в Романщине появился пристав полиции, чтобы выяснить — откуда взялись эти работники:
— И кто будет платить за побитую в трактире посуду?
— Кто бил, тот и платит, — легкомысленно изрек Паткуль.
— Но рабочие ссылаются на хозяина: кто, говорят, нас нанимал, тот пущай и расплачивается, а трактирщик, осмелюсь заметить, приходится мне кумом, так что…
Так что Владимир Александрович заплатил и за посуду.
Барон Иван фон Нолькен, хорошо знавший семью Паткулей, будучи в эмиграции, вспоминал: «Хотя площадь поиска оказалась слишком значительной, все же Паткуль лично приступил к поискам зарытых маркизом драгоценностей». Скоро к труду землекопов приобщилась и вся его семья. Сыновья, приехавшие на каникулы из Пажеского корпуса, уже не танцевали с соседскими барышнями, а тоже включились в работу.
Так бедные Паткули и копали землю до тех пор, пока в России не случилась революция. После чего они побросали лопаты и отбыли в неизвестном направлении.
Читатель и друг, что ты на это мне скажешь?
Парижский конгресс 1856 года завершал Крымскую войну.
Россия теряла роль хозяйки на Черном море, с потерей Дуная лишней оказалась и Дунайская флотилия, канонерки которой перебазировали в Николаев, где их разломали на дрова. Кадровые моряки флота были повыбиты на бастионах Севастополя, и их заменяли солдатами Модлинского полка. Россия не имела права строить не только мощные суда, но даже фрегаты для охраны своих берегов. Лучшим кораблем оставалась яхта «Тигр» (машины для нее водолазы подняли с потонувшего корвета). Патриоты полагались на «волшебную палочку» будущего канцлера князя А. М. Горчакова, обещавшего избавить страну от унизительных последствий войны, а с безобидного «Тигра» морякам предстояло возрождать новый Черноморский флот…
В работу Парижского конгресса вмешался Фердинанд Лессепс, инженер и дипломат, мать которого была родственна французской императрице Евгении Монтихо, жене Наполеона III. Со свойственной ему горячностью Лессепс потребовал срочного обсуждения вопроса о прорытии Суэцкого канала.
— Безлюдные пустыни Суэца, — обещал он, — превратятся для бедных феллахов в прохладный мусульманский Эдем, а плавание кораблей по каналу окажется предохранительным клапаном, чтобы выпустить лишние пары из котла европейских революций…
Все это было соблазнительно для дипломатов. Между тем, обгоняя замыслы французов, колониальная Англия быстро-быстро укладывала рельсы магистрали как раз вдоль трассы будущего канала. Шла острая борьба за рынки сбыта, за обретение новых колоний: Уайтхолл не мог смириться, чтобы в тени минаретов Каира рос престиж Франции, и без того упоенной своими успехами. Джордж Кларендон, представлявший на конгрессе аппетиты банкиров Сити, недовольно ворчал:
— Планы господина Лессепса губительны для всего человечества. Наш инженер Роберт Стефансон считает прорытие этой канавы утопией сен-симонистов. Воду сразу впитают в себя раскаленные пески пустыни. А в расчетах Лессепса — грубая геодезическая ошибка, ибо «зеркало» Красного моря на восемь метров выше «зеркала» средиземноморского. Если вы пророете там канал, произойдет новый библейский потоп, и цивилизация Европы погибнет под водою. Посему мы, англичане, считаем, что одной лишь железной дороги в тех местах достаточно…
Россию на Парижском конгрессе представлял князь Алексей Орлов (брат декабриста Михаила Орлова), и он, выслушав Кларендона, чересчур выразительно посмотрел на графа Флориана Валевского, выступающего от имени Франции.
— Однако, — веско заметил Орлов, — Суэцкий канал существовал еще в глубокой древности, о чем написано у Страбона и Геродота. Клеопатра спасала свой флот от разгрома при Акциуме, уведя его по каналу в Красное море. Потопа не было, и пусть инженер Стефансон не ошибается в уровнях двух «зеркал».
Последняя фраза относилась к Кларендону.
— Да, — поддержал Орлова граф Валевский, — Суэцкий канал был засыпан каким-то глупым мусульманским халифом. Бонапарт во время похода в Египет еще видел остатки канала фараонов; он же считал Египет «самой важной страной в мире»…
Кларендон намекнул, что прорытие канала может привести мир к политическим катастрофам и вечным войнам: Египет совсем отпадает от Турции, а транзитные морские пути из Англии в Индию станут зависимы от… случайностей. Вот главное, чего он боялся! На это Лессепс отвечал ему с грубым юмором:
— Французы люди практичные, и мы не станем атаковать вашу британскую милость в Индии, если в хорошую погоду с берегов Франции видны меловые утесы королевской метрополии…
Положение Орлова на конгрессе обязывало его не вмешиваться в распри, далекие от насущных нужд русского народа. Не для протокола, как бы в раздумье он обронил опасную фразу:
— Не получится ли так, что Египет станет придатком компании Суэцкого канала, не станет ли он яблоком раздора в международной политике? Вот о чем думается.
— Канал будет принадлежать всему миру и навеки останется нейтральным, — заверил его Лессепс. — А в уставе нашей компартии начертано, что каналом будут владеть капиталисты всех стран и наций. Господа, покупайте акции заранее.
— Браво! — Кларендон с издевкой похлопал в ладоши.
Покидая заседание, Орлов шепнул секретарю:
— Англичане не простят французам залезание в казну Саида-паши египетского, и они боятся, как бы идеи Сен-Симона не принесли выгод Марселю, Триесту и… нашей Одессе!
Говорят, заядлые одесситы не могли простить Пушкину стихов: «Я жил тогда в Одессе пыльной…» Однако поэт был прав: моряки угадывали близость Одессы еще вне видимости берегов. Над горизонтом появлялось пыльное облако, возникающее от мостовых Одессы, сложенных из известкового камня. В течение полугодия одесситы дышали этой пылью, а еще полгода месили ее ногами, когда она превращалась в липкую отвратную грязь.
Богатый и неряшливый город был в России главным регулятором цен на хлеб, здесь процветал почти американский пиетет к наживе и торгашескому афоризму. Очевидец тех лет писал, что «Одесса была как бы клином из другого материала, вбитым в тело России», и это высказывание — сущая правда, ибо законы «порто-франко» делали Одессу чересчур вольготной и мало зависимой от общего всероссийского рынка…
Бог мой, кого здесь только не было — греки, англичане, персы, болгары, итальянцы, евреи, французы, швейцарцы: добрая Одесса-мама всем предоставляла приют, никому не мешая развиваться сообразно своим негоциантским наклонностям. Одних только иностранных консулов Одесса имела не меньше, чем Петербург послов и посланников. Странно, что этот крикливый и суматошный город издавна облюбовала русская аристократия, ибо Одесса охотно льстила ее тщеславию (бульвар Ришелье, Воронцовская слободка, пристань Графская, а мост Строгановский, Ланжероновка и прочее). А в гостиницах Одессы можно было подслушать такой диалог между гостем и половым:
— Ты, приятель, какие языки знаешь?
— Только свои-с — итальянский с греческим.
— Выходит, иностранец? — спрашивал гость.
— Точно так-с, прибыли из Ярославля…
Многонациональный «фаршмак» развил уникальную веротерпимость, и русские ходили в синагогу, словно в театр, чтобы слушать бархатный тенор кантора Шмуля Бродского, а мусульмане в чалмах и фесках шлялись в православный собор, где высокообразованный архиепископ Иннокентий насыщал свои проповеди цитатами из Канта и Гегеля. Все это выглядело даже забавно, но политическая жизнь Черноморья была печальной: Крымская война, изолировав Россию от богатых портов Европы, лишила одесситов привычных торговых связей. Одесса скорбно притихла, быстро нищая, и только в кофейнях на Дерибасовской местные бизнесмены, горестно причмокивая, еще смаковали былые доходы:
— Это разве жизнь? Мы даже времени не знаем…
Не знали! Совсем недавно босяки Одессы сперли с Приморского бульвара сигнальную пушку, благовестившую полдень, и продали ее на фелюгу греческих контрабандистов. Город лишился «комендантского часа», не зная, когда обедать, когда закрывать конторы. Очевидец в возвышенных тонах сообщал: «Все часы одесского меридиана, карманные и башенные, разом взбунтовались, отсчитывая время, как сами того хотели, утратив всякую дисциплину…» Что и говорить — положение ужасное: часов в городе множество, а никто не знает, обедать ему или ужинать?
Вдруг с моря приплыл белый пароход, с него сошел на берег плотный пожилой француз, и одесситы не преминули спросить у него — который час в Европе? Фердинанд Лессепс (это был он!) любезно щелкнул крышкой золотого брегета и охотно огласил одесситам самое точное европейское время.
— И вам можно верить? — спросил купец Мазараки.
— Абсолютно. Я завел часы еще в Париже, проверил точность в Каире и отрегулировал ход в Константинополе…
Лессепс не считал себя в России чужим человеком. Дедушка его был консулом в Петербурге, а дядя Бартелеми плавал вместе с Лаперузом и даже уцелел (единственный из всей экспедиции), ибо Лаперуз с Камчатки отправил его в Париж с депешами — через всю Сибирь. Если к этому прибавить и пышное родство Лессепса с императрицей Евгенией Монтихо, то одесситам оставалось только снять перед ним шляпы. Но Фердинанд Лессепс навестил Одессу не для того, чтобы наглотаться здесь волшебной одесской пыли, воспетой еще Пушкиным.
Он знал, что до войны Одесса конкурировала с Марселем, она имела давние связи с Востоком — где же еще, как не здесь, жители понимают вкус и аромат акций? Очевидец событий писал: «Многие из одесситов еще сомневались в осуществлении Суэцкого канала, но тем не менее все они приняли Лессепса сочувственно…» Для начала, как водится на Руси, они закатили гостю банкет в саду Форкатти, причем итальянец Роджеро-сын устроил ослепительный фейерверк, от которого с крыш города прыснули по чердакам все блудливые одесские кошки.
— Неужели вы, одесситы, — вопрошал Лессепс устроителей банкета, — не хотите владеть всем миром? Так покупайте акции моего Суэцкого канала, и завтра же пыль мостовых Одессы будет осыпана чистейшим золотом… Мне можно верить!
Одесские крезы наняли пароход, до глубокой ночи гоняли его по морю, справляя пиршество в честь Лессепса, который под музыку еврейских оркестров торговал акциями:
— Уж если мой друг Саид-паша египетский рвет акции из моих рук, так вы понимаете, что мое дело прибыльное…
Лессепс отплыл в Каир, а в Одессу пришел «Тигр», и обыватели спросили командира военной яхты — который час?
— На вахтенном хронометре — четверть пятого.
— Быть того не может! — отвечали одесситы. — У нас часы поставлены по брегету самого господина Лессепса, и тут что-то не так, не пора ли нам спать?
Офицер флота обругал их всех «дураками»:
— Голову имейте, олухи царя небесного! Лессепс завел часы по парижскому времени, а мы моряки Черноморского флота, остаемся верны часам по Пулковскому меридиану!
На следующий день «Тигр» дал салют из пушки — полдень.
— С пушкой жить веселее, — обрадовалась Одесса.
…Александр II встретил князя Горчакова словами:
— Из Одессы я получил донесение о странном визите господина Лессепса, соблазнявшего тамошних жителей приобретением акций своей компании. Он смутил жизнь горожан, обещая Одессе небывалую эру процветания от успехов компании Суэцкого канала… Как мне реагировать на все это? Поверьте, князь, я совсем не хочу, чтобы русские деньги, вложенные в эти дурацкие акции, уплывали в сыпучий песок Египта.
— Меня настораживает иное, — отвечал Горчаков царю, — то, как Англия сопротивляется строительству канала. У нашей же страны, государь, столько неразрешенных проблем, что глупо ввязываться в чужие распри… Мое счастье, что я, наверное, не доживу до того времени, когда Суэцкий канал откроют для кораблей, и тогда сразу начнется грызня в дипломатии!
Англия всячески мешала строительству Суэцкого канала, и все те акции, что должны были расхватать европейцы, Лессепс почти силой принудил скупить египетского Саида-пашу.
— В честь этого, — сказал он, — я главный город, открывающий вход в канал, назову вашим именем — ПОРТ-САИД…
Лондонские газеты называли Саида «простаком», которого обдурил пройдоха Лессепс. Акции компании канала не нашли сбыта среди американцев, их не покупали и англичане, уверенные, что в будущем викторианская империя поглотит и весь Египет — заодно с каналом. Уайтхолл предрекал, что канал станет кладбищем для нищих феллахов. Лессепс оборонялся, указывая в печати на высокую смертность в Индии, даже на то, что в самой Англии существует женский и детский труд в угольных шахтах.
— И они, эти лукавые викторианцы, еще осмеливаются кричать обо мне как о новоявленном тиране!..
Англичане дотянули рельсы железной дороги от Каира до Суэца в 1859 году; в пасхальный день того же года Лессепс взмахнул мотыгой на том самом месте, где нынче шумит Порт-Саид, и строительство началось. С этого момента и до открытия канала египтяне потеряли СТО ДВАДЦАТЬ ТЫСЯЧ человек. Хусейн Минис, арабский историк, писал: «Умерших, словно подохший скот, считали десятками, дюжинами, сотнями», и не нашлось Геродота, который бы напомнил о жестоких временах фараонов…
Теперь фараоном сделался Фердинанд Лессепс!
Феллах превратился в «ходячую тачку», ничего не получая за каторжный труд, зато он платил Лессепсу даже за глоток воды, принадлежавшей компании канала. Удар хлыстом на восходе солнца звал феллаха к молитве, а молитва означала начало работы. Дневная норма каждого — два кубометра земли, которую в рогожных мешках или в корзинах вытаскивали из русла будущего канала. Единственное, что дала рабочим передовая наука Европы, так это первый вариант экскаватора, на который сами европейцы глазели тогда как на чудо XIX века.
Саид вскоре обожрался, как Гаргантюа, и умер от сахарной болезни, его сменил на троне Исмаил-паша, быстро убедившийся, что Египтом правит не он, а мошенник Лессепс.
— Нельзя ли сделать так, чтобы не Египет для канала, а канал для Египта? — однажды просил он Лессепса…
Лессепс отвечал, что уже пора заказывать Джузеппе Верди музыку для оперы «Аида», чтобы древность фараонского Египта сомкнулась с гулом первого парохода. Ему было уже за пятьдесят, но он еще крепко сидел в седле лошади или на горбу верблюда. Исмаил подкупал турецких министров, а Лессепс раздавал взятки журналистам Европы, чтобы не уставали восхвалять его «гений». И чем дальше тянулся канал, тем богаче становился Лессепс, тем быстрее нищали египтяне. Зато Каир превратился в международный вертеп, куда наехали авантюристы разных мастей, самые пикантные шлюхи, самые хапужистые капиталисты, самые отъявленные шарлатаны. Египет становился моден, богатые европейцы с важностью говорили:
— Что вам Ницца! Летний сезон проводим в Каире…
Смазливые девицы тоже рвались в Египет:
— Если не сыщу богатого жениха, согласна жить в гареме любого паши, на худой конец можно поработать в публичном доме, где я сумею понравиться клиентам…
Американцы не скупали акций канала, но они взялись обучать армию Исмаила. Побед этой армии никто не видел, зато ознакомились с нравами ковбоев Дикого Запада. Джеймс Олдридж писал об американцах: «Они постоянно влипали в неприятности, так как настаивали, чтобы с ними обращались как с джентльменами, как джентльмены, они считали, что им все дозволено…»
Один из таких военных советников Исмаила долго скрывался в русском посольстве, иначе бы ему отрубили голову!
Ротшильд, Оппенгейм и Бишофсгейм щедро кредитовали расточительного Исмаила, уже не знавшего счета своим долгам, а феллахи, забыв о хлебе, радовались горсти ячменя, размоченного в воде. Женщины боялись родить — налог, мужчины боялись жениться — налог, не входили в города — налог, с ужасом они ждали смерти, ибо смерть египтян тоже обкладывалась налогом.
Таковы были каирские тайны Суэцкого канала!
Джузеппе Верди не успел закончить «Аиду», когда в 1869 году состоялось открытие Суэцкого канала. Главной персоной этого торжества явилась ослепительная Евгения Монтихо, для которой Исмаил выстроил сказочный дворец; приехали австрийский император Франц-Иосиф, европейские принцы, масса знати, средь них были роскошные проститутки, шулера и воры-карманники. В числе гостей Исмаила были писатели Эмиль Золя, Теофил Готье и Генрик Ибсен… Россия не осталась безучастной к такому важному событию, и в Египет прибыл граф Николай Игнатьев, посол в Турции, намекнувший Фердинанду Лессепсу:
— Вы, конечно, себя обессмертили! Но, плывя в Египет, я часто вспоминал слова Мухамеда Али-паши: «Что значат мнения Вольтера, Сен-Симона, Лейбница или Монтескье о Суэцком канале, если Европою правят одни сущие жулики? Стоит нам открыть канал, как Англия навесит замки у его входа и выхода, а ключи от канала положит себе в карман…»
Под флагом адмирала Бутакова в Порт-Саид приплыла целая эскадра кораблей с русскими пассажирами. Тут были не только вездесущие журналисты, но даже писатель пушкинской поры Вл. Соллогуб и знаменитый маринист Айвазовский. Конечно, наехали и одесские коммерсанты, ухнувшие свои деньжата в акции Суэцкого канала, а теперь чаящие возвращения больших капиталов. Московские купцы, тоже позарившиеся на прибыли с канала, подозрительно приглядывались к чужой египетской жизни:
— Смотри, Федор Парменыч, красота-то какая! Даже в свите Исмаила мундиры золотом обляпаны, а сами босиком бегают. Ежели им даже на обувку деньжат не хватило, так с чего они вернут нашей милости дивиденды? Нешто нас облапошили?..
Выставленная напоказ роскошь и плохо скрытая нищета с трудом уживались рядом, а Восток в соседстве с Европой выглядел даже благороднее. Парадное шествие праздничных кораблей по новой международной трассе началось с аварии: пароход «Пелуза» сел на мель, и тут все поняли, что Лессепс поторопился заказывать оперу «Аида», тут еще копать и копать. Суэцкие празднества не стоит описывать, но следует сказать едва ли не самое главное: вслед за яхтою Евгении Монтихо прошел английский пароход, битком забитый войсками, плывущими в глубь Африки ради новых колониальных захватов, для грабежа эфиопов и суданцев… Этот факт уже тогда показался чересчур выразительным, и граф Соллогуб сказал Айвазовскому:
— С кем из французов ни поговорю, все заранее убеждены в том, что Англия вытурит их из Египта, как в прошлом столетье она вышвырнула французов из Индии…
Подведем итоги: Россия через частных лиц скупила 24 000 акций компании Суэцкого канала, занимая ТРЕТЬЕ место (после Франции и Англии) по участию в прибылях от судоходства по каналу. Но все эти акции недолго удержались в русских руках, обернувшись для их держателей пустыми бумажками, которые впору выбросить, как мусор. Великий мечтатель Сен-Симон наивно полагал, что международный канал объединит человечество в единую семью народов, избавив людей от войн. Но случилось обратное тому, о чем грезили утописты в лунные ночи…
Порабощенные народы Индии долго жили в убеждении, что только русские способны помочь им в обретении свободы. Для истории не осталось секретом, что в Ташкенте не раз появлялись индийские делегации, умоляющие наших генералов:
— Пришлите хотя бы одного барабанщика со знаменем России, и вся наша страна поднимется в буре восстания.
Но Петербург никогда не хотел войны в Индии, чего так боялись в Лондоне. Весною 1873 года Лессепс предложил русскому кабинету свой проект железной дороги от Оренбурга прямиком в Пешавар, чтобы включить эту дорогу в общую систему всех европейских магистралей (от Лиссабона до Индии). Резолюция Александра II выглядела так: «Нужно серьезно подумать, прежде чем давать ответ». Думать пришлось канцлеру Горчакову:
— Коммерческие и политические выгоды от такой дороги получат англичане и германцы, а мы потеряем рынки сбыта в Средней Азии, не лучше ли нам использовать воды Суэцкого канала?..
Вот тут были прямые выгоды! Морские пути от Одессы до берегов Индии сократились сразу в три раза, Россия открыла новую постоянную линию Одесса — Бомбей, которую обслуживал пароход «Нахимов». Одесса сгружала на свои пристани тюки индийского хлопка, мешки с рисом и ладаном, ящики с зерном, кофе и перцем. Менделеев и Бутлеров, Анучин и Краснов призывали русских изучать хозяйственный опыт Индии, обогащать свои земли индийскими злаками… Горчаков был очень доволен:
— Обойдемся без барабанщика со знаменем!
Суэцкий канал отработал лишь три года, когда Франция была разгромлена немцами при Седане. Но в 1875 году Бисмарк угрожал французам новой войной, и европейцы не сомневались, что не сегодня, так завтра Германская империя доломает хрупкую республику. Франция уцелела, защищенная авторитетом России. Но «боевую тревогу» Европы решил использовать Дизраэли, глава английского кабинета, которого за его беспринципность сами же англичане прозвали «юркий Дизи».
К тому времени Лессепс окончательно разорил Египет, но и сам превратился в банкрота. Банкиры Сити откровенно муссировали вопрос о том, чтобы компанию Суэцкого канала преобразовать в некое «Международное общество».
Исмаил предупредил Фердинанда Лессепса:
— Теперь я вынужден продать пакет своих акций…
«Юркий Дизи» провел бессонную ночь в беседе с лондонским Ротшильдом, два дельца, чересчур «юркие», договорились, что они не нуждаются в согласии королевского парламента:
— Нам наплевать на эти древние традиции. Важно вырвать акции из рук Исмаила, чтобы Лессепс не чувствовал себя монополистом и не посмел бы перекрыть канал для наших кораблей, плывущих в Индию под великобританским флагом.
Ротшильд выделил четыре миллиона фунтов стерлингов. Дизраэли оповестил королеву Викторию о своей победе: «Миледи, все дела хедива в наших руках…» Виктория оценила скупку акций как стратегическую победу, будто Ротшильд и Дизраэли выиграли битву при Ватерлоо. Через два года после этой беспардонной спекуляции русская армия, освобождавшая Балканы от османского гнета, вышла к лучезарным берегам Босфора, и это событие вызвало панику в кабинетах Уайтхолла.
На пороге кабинета Горчакова появился английский посол Огастус Лофтус. Он никогда не был врагом России, а славян, вкупе с русскими, считал «расой будущего». Однако, выполняя указания Лондона, посол был вынужден прозондировать мнение канцлера в болезненном вопросе о Суэце.
— О, великий Боже! — отвечал Горчаков. — Не вы ли, англичане, с зубовным скрежетом протестовали против создания канала, а сейчас… В чем вы подозреваете Россию сейчас?
— Правительство моей королевы желало бы иметь заверения, что русская армия, в случае падения Константинополя, ограничит себя только выходом к водам Босфора и не двинется далее — в Египет для захвата Суэцкого канала.
Горчакову оставалось только всплеснуть руками.
— Ваши министры, — был его ответ, — считают нас, русских, слишком шаловливыми ребятами. Да, мы широко используем статус нейтралитета Суэцкого канала, но чтобы отбирать канал… До этого мы не додумались, и вам не советую думать.
Лофтус засмеялся, а Горчаков даже обиделся:
— Горький смех, милорд! Я всегда уважал Англию, но я никогда не падал ниц перед ее величием, ибо это величие иллюзорно. Когда-нибудь цепи, наложенные вами на весь земной шар, будут порваны, и вы останетесь лишь жалкими островитянами…
Последний лицеист пушкинского выпуска, Горчаков одряхлел и удалился на покой в Ниццу, чтобы там умереть. Но покой старика был возмущен за год до его кончины. В 1882 году из Каира раздался народный призыв, зовущий к восстанию:
— Канал — для Египта, а Египет — для египтян!..
Этого призыва оказалось вполне достаточно, чтобы англичане вмешались. Британский адмирал Сеймур, ведущий эскадру, начал бомбардировать Александрию, высаживал на берег десанты. Как раз тогда на рейде стояли русские корабли, а русские матросы спасали от обстрела женщин с детьми.
Начиналась оккупация Египта. Десанты морской пехоты опрокинули слабую армию египтян, а военные советники этой армии, американские наемники, предали их, будучи заодно с англичанами. Лессепс умолял восставших не разрушать канал, в Каире он доказывал, что канал всегда останется нейтральным. Но британские корабли уже уперлись форштевнями в русло канала…
Египет превратился в колонию Англии! Советский академик Ф. А. Ротштейн писал, что «французы протестовали, взывали к международному праву, но безрезультатно… Европа с Бисмарком во главе не шевельнула пальцем, чтобы поддержать протест Франции, и Египет остался за Англией».
Лессепс ушел в частную жизнь. При открытии им Суэцкого канала, уже вступая в седьмой десяток лет жизни, он открыл сердце юной и пылкой креолке с острова Маврикий, которая нарожала ему кучу детей (двенадцатого она поднесла, когда Лессепсу исполнилось 80 лет). Всех надо было кормить, и Лессепс, хороший семьянин, задумался о прорытии нового канала, тем более что в управлении Суэцким каналом Франция стала занимать лишь шестнадцатое место.
Престарелый Лессепс обратил свой взор на Панамский перешеек, чтобы соединить каналом два океана. Начал он, как и положено, с саморекламы, но пыльная Одесса осталась равнодушна к Панаме, а пижоны на Дерибасовской говорили:
— С нас хватит и Суэца! На этот раз пусть поищут дураков в Париже или Бердичеве, а мы не останемся босяками…
XIX век, век небывалого прогресса техники и культуры, был отмечен в конце его грандиозной «Панамой» — крахом не только самого Лессепса, но и многих тысяч семей, разоренных Лессепсом, который разбазаривал миллиарды франков, а канала так и не выкопал. В канун своей смерти Лессепс оказался на скамье подсудимых. Парижский суд вынес ему приговор: пять лет тюрьмы и штраф в три тысячи франков.
Фердинанд Лессепс выслушал приговор спокойно:
— Если мне, осужденному, уже восемьдесят пять лет, то я смело могу ложиться даже под нож гильотины…
Осталось сказать последнее. В 1956 году новый Египет объявил Суэцкий канал национальным достоянием. Сразу же образовалась англо-франко-израильская коалиция, обрушившая на Египет лавину ракет и снарядов. Гигантская статуя Фердинанда Лессепса, стоявшая у входа в канал, рухнула…
Она была повержена руками египтян!
Мы, русские, будем помнить, что в русло Суэцкого канала Лессепс швырнул и наши, русские, деньги…
Внешне история нашего героя не всегда привлекательна: кулачные расправы, гомерические кутежи, аресты и побеги, но сама суть жизни достойна восхищения.
Советский академик Губкин, отдавший себя поискам нефти в нашей стране, говорил:
— Побольше бы нам таких Сидоровых, и никто бы не осмелился назвать дореволюционную Россию страной отсталой…
Очень хорошо, когда человек еще на заре юности ставит перед собой цель и потом всю жизнь достигает ее; в таких случаях он не останавливается до тех пор, пока не остановится его сердце. Люблю таких людей: они отвечают моему представлению о человеке!
А рассказ начинается уроком немецкого языка в архангельской гимназии. Герр Шретер уселся за кафедру, глянул в кондуит:
— Руссише швайне Михель Ситорофф, ответшай…
Крупный и плотный отрок вразвалочку подошел к учителю и стал волтузить его кулаками, приговаривая при этом:
— Я тебе не «руссише швайн»… я тебе не «Михель»!
Немец убежал, а гимназисты обступили Сидорова:
— Ну, Мишка, спасайся: могут и в солдаты отдать.
— Беги скорей — швейцара уже за полицией послали…
Дядя Ксанфий Сидоров отыскал племянника на кладбище — среди могил и «фамильных» склепов купечества.
— Молодец — отучился на славу! Иди домой…
Гимназист поднялся с надгробного камня; тоскливые серые тучи стремительно пролетали над древним кремлем Архангельска.
— Дядя Ксанфий, — неожиданно прозвучал вопрос, — скажи, где достать три миллиона… да не бумажками, а чистым золотом?
— Три мильена… С ума ты сошел, племяшек родненький. Да о таких деньжищах и мечтать-то страшно. Ты лучше думай, как жизнь свою далее налаживать. Ступай со мной — сейчас тебя выдерем во славу божию. Уже вся родня собралась — наблюдать будут!
— Пошли, — вздохнул Мишка. — Пускай и дерут. Что мне? Не первый раз… Но я уже все продумал, дядя…
Много лет спустя он писал: «Нелегка наша задача. Нам предстоит борьба, и эта борьба будет жестокой». В ленинградском музее Арктики висит портрет Сидорова, а в архивах Академии наук СССР хранятся несколько заколоченных ящиков с его бумагами. Слишком необъятен материал для размышлений о небывалой судьбе человека, желавшего освоить весь Русский Север — от Камчатки до архипелага Шпицбергена!
Сейчас нам уже трудно представить капиталистами П. М. Третьякова, основавшего картинную галерею, «канительного» фабриканта К. С. Станиславского, создавшего знаменитый МХАТ, московского купца А. А. Бахрушина, растратившего свои богатства на устройство Музея театрального искусства, — для нас имена этих людей связаны уже не с миллионами, которыми они владели, а с тем, во что они эти миллионы вложили…
После Сидорова не осталось ни галереи, ни театра, ни музея, зато Семенов-Тян-Шаньский говорил о нем так:
— Членами русского Географического общества являются и султан турецкий, и герцог Эдинбургский, и великие князья с их княгинями. Но один господин Сидоров стоит всех коронованных особ — он осыпал русскую географию своим червонным золотом, его жизнь, его романтика зовут русскую жизнь на север…
Деда разорили иноземные купцы-пароходчики, банкротом умер и отец; Миша Сидоров перешел служить в контору дяди Ксанфия, но и того вскорости разорили… Так начиналась его жизнь.
— Бумажку тебе надобно, — хрипел дядя Ксанфий, — бумажку какую-либо, чтобы видать было, каков ты человек.
Сидоров экстерном сдал экзамены на звание «домашнего учителя» (было тогда такое звание). «Бумажка» теперь имелась, но… что с нее толку? Он уже заметил, что борьба с иностранным капиталом немыслима без получения кредитов, но русским купцам Госбанк кредитов не отпускает. Не в меру экспансивный, юноша сумел убедить архангельских толстосумов, что надо завести частный банк. Проект такого банка подписали и отправили на учреждение министру внутренних дел, а тот запросил губернатора Архангельска: мол, какой-то недоучка Сидоров хлопочет о банке… нужен ли вообще банк? Губернатор велел купцам подписаться под бумагой, что никакого банка Архангельску не надобно. В страхе все подписались — не надо! Сидоров опять созвал купцов и стал их стыдить: банк нужен, и вы сами признали это поначалу…
— Подписывайтесь вот здесь заново, что губернатор угрозами вынудил вас отказаться от заведения частного кредитного банка!
Министр вертел в руках две бумаги: в одной купцы умоляют об открытии банка, в другой клянут этот банк на чем свет стоит.
— Ничего не понимаю, что там творится в Архангельске…
Дело дошло и до губернатора.
— Ах, так! — осатанел он. — Этот щенок Сидоров осмелился пойти против меня… Под арест его! Хватайте паршивца…
Дядя Ксанфий помог племяннику бежать из города:
— И двадцати годков тебе нету, а сколько шуму и треску от тебя! Скройся так, чтобы и духу твоего здеся не было…
Сидоров появился в Красноярске, где пристроился на правах «домашнего учителя» к воспитанию детей оборотливого зырянского промышленника Василия Латкина, которого посвятил в свои планы создания на севере русского Эльдорадо; юноша грезил о русских Клондайках, какие не снились даже американским бизнесменам.
Латкин, умудрен опытом, легонько осаживал его:
— Коли тебе своя шея недорога, так ломай ее! Я уже пытался освоить вывоз лиственницы с Печоры, да — шалишь, брат… Не от добра покинул родимую зырянскую Усть-Цильму!
Михаил женился на своей ученице Ольге Латкиной, самоучкой постигал основы химии и геологии, вникал в славную историю мореходов и землепроходцев. Сибирь уже тогда пересыпала в руках бродяг червонные россыпи… Сидоров говорил юной жене:
— Что можно сделать при отсутствии капиталов? Ничего! И все-таки можно. Надобно за гроши скупать участки, которые золотоискатели уже прочесали, но золота там не обнаружили.
— Не обнаружили, потому как нету там золота.
— Не всегда так! Надо уметь искать…
По дешевке скупал он земли вдоль Енисея, с каждым годом поднимаясь все выше по течению реки, промывал породу в тазах, не теряя надежды, что рано или поздно, но в тазу сверкнет золотишко, и тогда грандиозные планы жизни станут явью. Целых пять лет, терпя жестокие лишения, искусанный гнусом, он бродил по притокам великой реки, а в 1850 году его занесло на Подкаменную Тунгуску; мрачно тут было, нелюдимо и жутковато, по следу одинокого золотоискателя шли хищные звери… Случайно поднял мох — золото! Отодвинул камень на берегу — золото! Забежал по колено в реку — на него смотрело из-под воды золотое дно!
Это было так неожиданно, что он даже не обрадовался.
— Ну, вот и миллионы, — сказал он себе…
Возле своего дома в Красноярске он поставил пушки.
— Это я в Архангельске от полиции да от губернаторов бегал, а теперь… возьми-ка меня! Как пальну из своей личной артиллерии, так с любого генерала вся позолота сразу осыплется…
Первогильдейские торгаши стали его уважать:
— Коли ты, Мишка, мильенов нахапался, так первым делом езжай до самого Парижу… Городишко веселый, не хуже Тобольска выглядит! Я, эвон, с кумом Пантелеичем две недели в Париже пробыл.
— У меня на уме другое, — отвечал Сидоров, — хочу основать университет.
— Рехнулся? И де хошь основать?
— Здесь же — в Сибири.
Но тут началась война в Крыму, и он сказал жене:
— Оля, сейчас в Севастополе поставлена на карту честь России. Я был бы плохим патриотом, если бы…
И все, что дали ему за последние годы прииски, все безвозмездно отдал Сидоров на нужды армии. Кошелек стал пуст.
— Опять я беден. Даже приятно начинать все сначала…
А дела шли прекрасно.
За десять лет он намыл тысячу пудов золота, дав казне три миллиона чистой прибыли, и, сильно разбогатев, отправился в Петербург, где предложил Академии наук принять от него доходы с приисков, дабы открыть в Сибири университет.
Академики поняли Сидорова как должно:
— Университет нужен! Ваш щедрый дар принимаем…
Но тут пошли всякие «мнения» сановников, отписки министров. Над великой империей от берегов Невы до Амура порхали казенные бумаги, а граф Муравьев-Амурский прямо заявил Сидорову:
— С такими деньгами да с такими сумасшедшими проектами вам бы, Михаила Константинович, жить в Америке — вашим именем там бы город назвали! А здесь вы поторопились жить и чувствовать — наша Сибирь-матушка еще не доросла до диплома университетского.
В 1864 году дело с университетом заглохло окончательно, и Ольга Васильевна заметила в муже большую перемену: он как-то равнодушно взирал на поток золота, что рекою тек в его мошну, Сидоров сделался мрачен, внутренне слишком напряжен.
— Ты можешь сказать — что с тобою?
— Я пришел к выводу, что золото само по себе ничего изменить не способно. Я перестал ценить его власть. Теперь я сознательно стану обращать свои прибыли себе же в убыток ради пропаганды освоения сокровищ Севера и надеюсь, что потомство мою жертву оценит. — Он прошелся по шкурам белых полярных медведей, скаливших на него розовые пасти из углов комнаты. — Мне уже сорок лет, — сказал он продуманно, — и остаток жизни я должен посвятить исполнению мечтаний юности. Иначе — зачем жить?.. В конце концов, — горько усмехнулся Сидоров, — всего золота из Сибири мне не вычерпать, да это и ни к чему: мне уже хватит!
— На твои фантазии хватит, — сказала жена.
— На твои тоже, голубушка! — отмахнулся он. — Я тебе ни в чем не отказываю. Вот единственные штаны, которые на мне, и больше мне ничего не надо. А ты можешь ехать в Париж и безумствуй там в магазинах, сколько тебе угодно.
— А о детях ты подумал? — язвительно спросила Ольга.
— Дети пускай сами о себе думают. Я не ради детей живу, не ради них и стараюсь… Деньги буду тратить на дело!
Недавно он посетил свои отдаленные прииски на реке Курейке, очень далеко на севере, где ему всегда дышалось особенно легко и приятно: Михаил Константинович стоял на черных глыбах породы и взирал в холодеющую даль… Его окликнул проводник:
— Михаила, ты чего, как дурак, разинулся?
Сидоров нагнулся, отломил кусочек породы и, раскрыв блокнот, стал писать в нем породой, как грифелем: «Нет, я не стою, как дурак, я стою, как умный, ибо подо мною сейчас лежат русские миллионы: мы случайно открыли графит…»
Неужели графит? Да — то, без чего не может существовать цивилизация!
— Но ты разоришься, Михаила, с графитом, — сказал проводник. — Посуди сам: как из этой глуши вывезти? Оленями да собаками, через Урал на лошадях… Ей-ей, на вывозе разоришься!
Сидоров показал на север, где было уже черно:
— Вот самая дешевая дорога в Европу — морем.
— Да кто ж там плавает?
— Предки плавали…
Это был неосвоенный Великий северный морской путь!
Это была неисполнимая мечта многих россиян…
Сидоров уже не раз заявлял в печати, что ходить морем из сибирских рек в Европу можно, но от его проектов отмахивались. Теперь он стал таранить Петербург докладами, лекциями, книгами. Он обещал груды золота смельчакам, которые рискнут отправиться в ледовый рейс — из Сибири в Европу! Но все его усилия разбивались не об арктический лед, а об ледяное равнодушие мореплавателя Ф. П. Литке, который в молодости и сам побывал во льдах.
Литке тогда считался непререкаемым авторитетом.
— Сидоров — это сумасшедший, — говорил он. — Нельзя верить ни единому слову. А плавание во льдах невозможно…
Отчаясь, Сидоров в 1867 году обратился лично к наследнику престола, будущему императору Александру III, с запискою «О средствах вырвать Север России из его бедственного положения». Он указывал, что одной треской сыт не будешь — нищета и голод северян исчезнут сами по себе, если Север осваивать экономически разумно и грамотно. Наследник передал записку своему воспитателю, генералу Зиновьеву, чтобы тот разобрался, и вот результат.
«Так как на Севере, — писал Зиновьев, — постоянные льды, и хлебопашество невозможно, и никакие другие промыслы немыслимы, то, по моему мнению и моих приятелей, НЕОБХОДИМО НАРОД УДАЛИТЬ С СЕВЕРА во внутренние страны государства, а Вы хлопочете наоборот и объясняете нам о каком-то течении Гольфштреме, которого и быть не может. ТАКИЕ ИДЕИ МОГУТ ПРОВОДИТЬ ТОЛЬКО ПОМЕШАННЫЕ…»
— Ты сам помешанный, — ругался Сидоров. — Хорош же воспитатель наследника престола, который даже никогда не слышал, что теплое течение Гольфстрима омывает всю Европу… Ладно, мерзописцы! Я докажу, возможно ли хлебопашество на Крайнем Севере.
А доказывать он умел: скоро в Петербург из зоны вечной мерзлоты стали поступать огурцы и овощи, выращенные в открытом грунте, колосья ржи и даже фотоснимки огородов, расположенных на полтысячи миль севернее Туруханска. Но «премудрый» Литке по-прежнему пихал ему палки в колеса:
— Все это чепуха! Нарвал жулик где-то огурцов с грядок под Москвой и думает, что мы такие олухи — сразу поверили…
Ф. П. Литке, возглавлявший тогда русское географическое общество, был тормозом на путях русской науки: страшный обскурант и реакционер (о чем у нас мало кто знает), он не верил в силы русского народа и поддерживал лишь те начинания, которые исходили от немцев. Об этом в советской печати уже неоднократно писалось, но не мешает лишний раз и напомнить.
Но зато университеты России, Академии наук и Горный институт в столице верили в дерзания Сидорова и охотно принимали от него богатые дары: коллекции сибирских минералов, многопудовые глыбы отечественного графита, самородки золота… Молодой Д. И. Менделеев как-то при встрече сказал Сидорову:
— Помните библейскую истину: несть пророка в доме своем! А потому попробуйте проталкивать свои идеи через заграницу…
Сидоров уже экспонировал чудеса туруханской природы на Всемирной выставке в Лондоне; теперь готовилась выставка в Париже. Но прежде он развернул интересную экспозицию на своей обширной петербургской квартире; с утра до вечера звенел в прихожей звонок, прислуга сбилась с ног, а люди шли и шли к Сидорову, с восторгом обозревая богатства русского Севера… Жемчуг и серебро, икра и абразивы, графит и меха, нефть и сланцы, асбест и хрусталь, лиственница и магнетиты, известняки и каменный уголь. Всего не перечислить! Хозяин этих удивительных сокровищ, сунув пальцы в кармашки жилета, похаживал по комнатам, охотно давая гостям объяснения.
— Неужели все это с нашего Севера? — спрашивали его.
— Представьте — да! Север сказочно богат, и один наш Север способен прокормить население всей России… Мы, русские, обжили только тылы страны, а между тем Россия развернута своим «фасадом» прямо в Арктику… Там ее будущее! Не верите? А вот взгляните на карту… Разве не так?
Экспонаты Сидорова прибыли в Париж, где ящики были взломаны, а все сокровища (в том числе самородки золота и масса драгоценных камней) разворовали самым подлейшим образом. Но имя Сидорова уже становилось известно в Европе; он часто выступал против расизма, его заслуги в деле защиты прав «инородцев» принесли ему всемирную известность — Сидоров был избран почетным вице-президентом «африканского Института цивилизации диких племен». О нем много писали в газетах Англии и Скандинавии; Норденшельд увлекся планами Сидорова, шведский король Оскар, мечтавший о полярных странах, подарил ему одного из своих любимых догов… Однако «пророком» на родине Сидоров не стал, ибо все начинания по-прежнему разбивались о несокрушимый авторитет Литке.
— Не верьте этому фантазеру — он же сумасшедший… Разве может нормальный человек жить и работать на Севере? Любой здравомыслящий человек стремится в теплые края, а Сидоров тянет Россию туда, где не выживет даже каторжный…
Литке бубнил одно и то же, словно начисто забыв, что в молодости сам жил и работал на Севере; кстати, и жил великолепно, и работал неплохо…
Встретившись с Менделеевым, Сидоров сказал ему:
— Дмитрий Иванович, а я, кажется, нашел лазейку для проведения своих идей в мозги наших рукосуев и лоботрясов.
— Интересно, каким же образом они их усвоят?
— Желудок — вот лучший проводник идей.
На всю столицу прогремели тогда знаменитые «северные ночи» Сидорова — нечто вроде «афинских ночей», только на иной лад. Влиятельные аристократы, избалованные парижской кухней, возлежали на медвежьих шкурах, словно в чуме, перед ними романтично потрескивал костер, и гость с удивлением замечал, что огонь в нем поддерживает старый самоед с медной трубкой в зубах. Подавали множество разных блюд, секрет приготовления которых Сидоров не раскрывал, дабы гости не побрезгали…
«Северные ночи» служили Сидорову для пропаганды.
— Я нынче озабочен, — толковал он, — оседлостью наших тундровых кочевников. Вот и возвожу в тундре русские бревенчатые избы. Нужны больницы и школы для инородцев. Я построил школу для остяков, и… что же? Вдруг на днях узнаю, что губернское начальство моих учеников разогнало, а школу разнесли по бревнышку и распилили на дрова для отопления тюремного острога… Дело ли это, я вас спрашиваю, господа? Подлость какая-то!
Корабли Сидорова уже ломали во льдах Карского моря не столько торосы, сколько разрушали косные мнения, будто плавание на Севере невозможно, — это были рейсы, насыщенные трагической героикой смельчаков-одиночек — словно заново воскресли громкие времена «златокипящей» Мангазеи, этой знаменитой российской Помпеи, погребенной под сугробами на краю света. Европа была удивлена! Михаил Константинович писал: «Уважение к нашим морякам до того было велико… что даже дамы, являвшиеся для осмотра шхуны, награждали капитана своими фотографическими карточками и букетами и писали ему стихи о победе, совершенной над грозной стихией». Молодой и красивый лейтенант флота Павел Крузенштерн (племянник знаменитого мореплавателя) был первым, кто откликнулся на призыв Сидорова штурмовать льды, а следом за Крузенштерном в «ледник» Европы пошли и другие и повели корабли с грузами… Сидоров и сам не раз рисковал жизнью, забираясь в такие места, где еще не ступала нога человека. А потому заранее составил завещание, распорядившись своим капиталом так, что все миллионы оставлял для нужд Севера, для развития образования северных «инородцев», а детям своим…
— Ни копейки не дам! — говорил он. — Пусть сами всего достигнут. Дети, надеющиеся на получение наследства от родителей, как правило, ничего не хотят делать… Я начинал жизнь на пустом месте — пусть и они изведают это счастье!
Нефть уже становилась «кровью прогресса», и Сидоров знал те места, где наружу почвы выступали маслянистые пятна. Он провел разведки на реке Ухте, но бурение ему запретил министр государственных имуществ. Сидоров решил действовать контрабандным путем. Закупил в США ценное оборудование, составил партию из студентов-геологов и бродяг — отправился в дальний путь. Это был год, когда Нобель проводил активное бурение на Апшероне, когда брызнула первая бакинская нефть, а керосиновые лампы стали побеждать свечки и лучину в деревнях, — одновременно с Нобелем, далеко на севере, Сидоров погрузил бур в зыбкую почву ухтинской нежили. Погибни они тут — и никто не узнал бы, где сгнили их кости, ибо вокруг на тысячи верст распростерлось первозданное безлюдье лесотундры. Работы было по горло! Много недель подряд Сидоров засыпал под жужжание бура, вгрызавшегося в недра полярной толщи. На отметке в пятьдесят два метра бур треснул, черт бы его побрал! Когда его вынули, из скважины обильно зафонтанировала нефть.
— Ну вот же она! — сказал Сидоров, почти огорченно, смазывая нефтью свои сапоги. — Но мне здорово не повезло… Хорошо бы министра — прямо мордой в эту скважину! А я деньги истратил и в дураках остался. Скажи теперь в Петербурге, что произвел бурение, меня в тюрьму посадят… за нарушение законности!
Эта первая скважина на Ухте не забыта потомством — она сохранилась под названием «Сидоровская»; советские нефтяники окружили ее штакетником, здесь установлена мемориальная доска. А бочек бездонных не бывает, и нет такого капитала, который бы нельзя было растратить.
Михаил Константинович увидел, что от его миллионов осталось — будто кот наплакал! Золотые жилы ушли в глубины, прииски истощились, новыми он не обзавелся.
Какое-то время жил в кредит, пока не обанкротился. Потом сделался должником и сам вскоре осознал, что долгов своих вернуть никогда не сможет… Это был конец!
Не его вина, что он обогнал свой век, опередил свое время, а под старость оказался у разбитого корыта.
Очень много хотел сделать. И за многое брался.
По сути дела, рука Сидорова коснулась того, что мы имеем сейчас на нашем Севере. Тут и ухтинская нефть, и воркутинские угли, охрана котиковых лежбищ и ценные металлы Норильска, морпогранохрана полярных границ и образование северных народностей, мореплавание во льдах, школы-интернаты и фактории в тундре… Разве все можно перечислить?
Доживая свой век в унизительной бедности, Михаил Константинович ни разу не усомнился в том, что совершил в жизни.
— Я правильно распорядился своими миллионами.
— Но их же нет у тебя! — говорила жена.
— Но они были… Семена брошены — зерна созреют.
М. К. Сидоров скончался 12 июля 1887 года.
Так закончилась эпопея героической борьбы одного человека с косностью имперской бюрократии. Никаких миллионов не хватило на завершение того, что задумал он в юности. Оказалось мало даже неукротимой энергии Сидорова, чтобы протаранить неприступные форты имперско-казенного равнодушия. На склоне лет он писал: «Я не встречал ни в ком сочувствия к своей мысли, на меня смотрели, как на фантазера, который жертвует всем своей несбыточной мечте. Трудна была борьба с общим мнением, но в этой борьбе меня воодушевляла мысль, что если я достигну цели, то мои труды и пожертвования оценит потомство!»
И его оценили! Но лишь после 1917 года…
Сейчас все мечтания Сидорова исполнились. Труды и подвиги его оценены по достоинству. Его не забыли, его изучают, чтут его память…
Я верю, что Сидорову еще будет поставлен памятник.
Стоять ему на полярном берегу — лицом к арктическим льдам, разрушаемым форштевнями ледоколов, а за спиною дерзкого мечтателя пусть высятся ажурные вышки Ухтинских нефтепромыслов, пусть гудят шахты Воркуты и шахтеры Норильска добывают ценные металлы.
…Велик был сей человек! Вот уж воистину велик!
Алексей Борисович князь Лобанов-Ростовский…
Назвав это имя, хочется задать школьный вопрос:
— Дети, поднимите руки, кто его знает?
Дети «этого не проходили». Князя знают лишь историки и дипломаты, ибо он сумел прожить две жизни — как историк и дипломат. У меня, автора, дня не проходит, чтобы я не обращался к трудам Алексея Борисовича. Допустим, понадобилось выяснить, на ком был женат безвестный поручик Данила Глинка — ответ нахожу в родословных книгах князя; забираюсь в дебри стародавней политики — и опять возникает его имя. Наконец, он ведь был и просто человек — со своими личными страстями, с кризисами сердечных мук, он терпел унижения, падал и снова возвышался. «Но князь Лобанов всегда оставался порядочным человеком», — судили современники, служившие с ним.
Добавлю, что Лобановы-Ростовские при их въезде в город Ростов Великий имели право принимать особые почести — со звоном церковных колоколов и с пальбою из пушек, но сами от этих почестей отказались.
Кстати уж, скажу сразу, что Лобанов-Ростовский не имел земельной собственности, помещиком никогда не был, а жил на свои кровные — от жалованья. Читателям, сызмала воспитанным на школьной «премудрости», наверное, это обстоятельство покажется странным, однако же это было именно так…
Юный князь Алексей Борисович выходил в жизнь из Царскосельского лицея в 1844 году с чином титулярного советника; получивший золотую медаль, он был занесен на мраморную доску и, наверное, как и все лицеисты, приветствовал свое будущее словами лицейского гимна на слова Дельвига:
Шесть лет промчались, как мечтанье,
В объятьях сладкой тишины.
И уж Отечества призванье
Гремит нам: «Шествуйте, сыны!»
Евгений Шумигорский, редко поминаемый нами историк, писал, что в Лицее «были живы тогда предания пушкинской эпохи, и в глазах его воспитанников имя их знаменитого однокашника неразрывно соединялось с понятием любви к родной земле и к ее родной старине». Вот это — последнее — очень важно для нас: врожденный, а не навязанный свыше патриотизм всегда неотделим от жажды познания истории своего народа…
В годы лицейской младости князь еще застал в живых вельможных старцев, для которых «золотой век екатерианства» был их юностью, их буянством-окаянством, их осмысленной зрелостью, вскормленной на обильных пажитях вольтеровского свободомыслия. Для них, этих реликтов прошлого, было проще простого удавить одного императора, чтобы «подсадить» на престол его жену, а потом с подобною же легкостью они пришибли табакеркой и ее сына. Эти старики, уже обессиленные годами и болезнями, многое помнили, и юный князь остро воспринимал их суждения о былом. Тогда же Лобанов-Ростовский приучил себя записывать то, о чем не писалось в книгах, а лишь передавалось из уст в уста, как нечто запретное, о чем говорить громко не следует.
«Осьмнадцатый» век стал его сокровенной, а царствование Павла I излюбленной темой для исторических изысканий. Однажды князь узнал, что в провинциальной глухомани доживает, вот-вот готовый умереть, престарелый вельможа, который унесет в могилу тайны своего времени. Алексей Борисович, не раздумывая, пустился в путь. Отыскав имение старца, он нашел его дом будто вымершим, даже собаки на псарне не лаяли. Оказалось, что вельможа обращал день в ночь, а будить его было нельзя. Лишь к вечеру он проснулся, и в полночь состоялся завтрак — при свечах в старомодных шандалах. Старик невольно разговорился, и Алексей Борисович до самого рассвета брал «интервью», получая такие интимные тайны двора и политики, о которых в русском обществе едва догадывались. Понятно, что много лет спустя князь Лобанов-Ростовский легко и часто рисовал для друзей, в каком порядке была расставлена мебель в спальне императора Павла I, когда в нее ворвались убийцы.
— Завидую людям, жившим в осьмнадцатом веке, — не раз говорил Алексей Борисович, — им было намного вольготнее жить, нежели всем нам, которым выпало влачить до конца век девятнадцатый, обреченный двигаться уже не страстями людей, а лишь ускоряемый силою пара в мудреных машинах…
«Влачить» свою карьеру в этом столетии было нелегко, особенно при Николае I, когда внешней политикой России заправлял горбоносый карлик Нессельроде.
Именно при нем Лобанов-Ростовский и начинал карьеру. Можно было позавидовать своим немало куролесившим предкам, если при Николае I все строилось по ранжиру, по чинам, по регламенту… душно!
Но служить все равно надо, и карьера началась в хозяйственном департаменте министерства иностранных дел. Правда, потомку Владимира Мономаха как-то не пристало сидеть в бухгалтерии, калькулируя расходные суммы на званые ужины, и в 1849 году царь отличил князя званием камер-юнкера. Нессельроде обещал:
— При первой же вакансии я найду вам место за границей…
Тогда или позже Лобанов-Ростовский сошелся с князем Петром Долгоруким, с позором изгнанным из пажей за дурное поведение. Это был человек большого и очень злого ума, такой неслыханной дерзости, что Бенкендорфу с его присными надоело выслушивать доклады о его скандалах. Ссылка в Вятку нисколько не образумила его, напротив, разгорячила, и Долгорукий в своих писаниях пощадил на белом свете лишь одного человека — это был Герцен, ставший потом свидетелем его предсмертной агонии.
Долгорукого все боялись, ибо он обладал страшной и сильной властью над людьми — знанием генеалогии дворянства, отлично владея секретами самых знаменитых родов. Побывав за границей, Долгорукий выпустил книжку о закулисных тайнах родословия титулованных фамилий, и эта книга вызвала сильное раздражение в правительстве Николая I, ибо князь открыл легендарный «ящик Пандоры», доставив немало неприятностей князьям и графам.
Лобанов-Ростовский говорил князю Долгорукому:
— Конечно, «Бархатная Книга» — это не собрание непреложных истин, но вас боятся, ибо вы не пощадили даже своих предков.
— Боятся, — отвечал Долгорукий, — потому что, владея подлинной генеалогией, я в любой момент могу убить любого придворного, доказав, что его бабка изменила мужу с кучером, а род князей Воронцовых давно пресекся, «полу подлец, полу невежда» Воронцов, что сидит в Крыму, совсем не Воронцов, а самозванец, ибо подлинные Воронцовы давно все вымерли…
Мало кто знает, что знаменитый четырехтомник П-В. Долгорукого по названию «Российская родословная книга» вместил в себя немалую долю генеалогических материалов, собранных не автором, а именно Лобановым-Ростовским, который великодушно уступил их своему собрату-историку. Об этом стало известно гораздо позже, и то не всем, а лишь избранным. П. В. Долгорукий закончил свою жизнь в отчуждении эмиграции, а князь Лобанов-Ростовский продолжил начатое им дело…
Был 1850 год, когда Нессельроде сообщил ему:
— Открылась вакансия при нашем посольстве в Берлине, не соблаговолите ли начинать службу секретарем миссии?
Алексей Борисович выехал в Берлин, увозя с собою огромные кофры, заполненные историческими материалами, чтобы там, в Берлине, дни посвящать дипломатии, а ночи отводить для истории в ее самых загадочных и необъяснимых явлениях. Именно в Берлине князь начал открывать неизвестные страницы русской истории, именно в Берлине он пережил, как патриот, сильные душевные муки, когда николаевская эпоха завершалась трагической Крымской кампанией.
— Конечно, — рассуждал он в кругу чиновников посольства, — муза дипломатии помалкивает, когда грохочут пушки, но она начинает улыбаться и даже кокетничать, когда пушки закатывают в арсеналы. Не сомневаюсь, что после войны начнутся перемещения, и не знаю, куда направят меня…
С кончиною императора Николая I исчез и его прихвостень Карл Нессельроде, ничего, кроме вреда, для России не сделавший, и после Крымской войны следовало обновление дипломатических штатов. В апреле 1856 года Алексей Борисович снова паковал свои гигантские кофры. С берегов мутного Одера его переводили на лучезарные берега Босфора — советником миссии. Молодой человек делал очень быструю карьеру, еще не в силах предвидеть, что скоро она затрещит, словно непутевый корабль, выброшенный на рифы, и виною крушения будет, конечно, женщина.
Не потому ли он и остался вечным холостяком?
Турция, как известно, заодно с Англией и Францией воевала против России, потому была страной-победительницей, когда в ее столицу прибыл советник миссии, представлявший свою родину — как страну побежденную… Положение неприятное!
Возглавлял посольство прожженный дипломат Аполлинарий Бутенев, начинавший карьеру в политике еще накануне Аустерлица. Старик был умен, а настроен критически:
— Будем выкарабкиваться из пучины самодовольства и бахвальства, в которую нас загнал покойный, наобещавший народу сорок бочек арестантов и вовремя улизнувший в могилу от всеобщего презрения. Главное — восстановить добрые отношения с турками. Знайте, князь, что на Востоке то, чего не добиться путем официальным, следует проводить через личные отношения.
Бутеневу не нравилось, что князь еще холост.
— Впрочем, — сказал он, — на Босфоре можете не бояться женщин, ибо все дамы сидят по гаремам и тихо чирикают. Так что с этой стороны ваша карьера в безопасности…
Напророчил! В этот же день князь Лобанов-Ростовский представлялся во французском посольстве, где и встретил мадам Жюльетту Буркинэ, жену секретаря французской миссии.
— Здесь, — сказала она, явно кокетничая, — мне следует бояться только мужчин, ибо, не запертая в гареме, я окружена всеобщим мужским вниманием, и при этом я чувствую себя так, словно меня раздели догола посреди улицы…
Жюльетта была красива, и потому князь тактично ответил ей, что внимание мужчин вполне обоснованно:
— Однако меня вы не бойтесь, ибо я начинаю бояться вас.
— Не надо, — капризно ответила Буркинэ. — К сожалению, я имею мужа, выше всякой меры озабоченного своей карьерой.
— Какое приятное совпадение! — шутливо удивился Алексей Борисович. — Я озабочен именно тем же, чем озабочен и ваш муж. Но, в отличие от него, я, увы, остаюсь пока холост.
Но, кажется, мадам Буркинэ тогда же решила прибавить забот не только мужу, но и советнику русской миссии. Впрочем, Алексей Борисович в ту пору терзался совсем иными муками, далекими от сердечных; он установил приятельские отношения с визирем, создал блестящее положение при дворе султана Абдул-Меджида, уже близкого к маразму от пресыщения благами жизни. Парижский мир не принес спокойствия, ибо возникла резня христиан, а в Болгарии, Боснии и Дамаске начинались волнения народов. Пользуясь вниманием у «Порога Счастья», Алексей Борисович буквально спас от истребления черногорцев и сумел повлиять на султана, чтобы тот оставил в покое народ Ливана.
Наградою ему были чин статского советника, приобретенный в 1857 году, а еще через два года посол Бутенев сдал ему дела русского посольства, и князь — в возрасте тридцати пяти лет — занял высокий пост чрезвычайного посланника и полномочного министра, с чем его поспешила поздравить Жюльетта Буркинэ.
— Вы делаете большие успехи, — игриво намекнула женщина, — и моему бедному мужу за вами никак не угнаться. Однако, изыскивая милости у султанского «Порога Счастья», не слишком ли вы, русские, ущемляете честь и авторитет Франции?
— Ни в коем случае, мадам! Как можно пренебречь интересами Франции на берегах Босфора, где вы столь достойно представляете все самое прекрасное, чем может гордиться Франция…
Так шутить с француженкой нельзя — это опасно!
Слова, сказанные ради обычной любезности, парижанки воспринимают не так уж просто, как эти слова произносятся. Вежливое восхищение ее красотой, высказанное князем, Жюльетта Буркинэ расшифровала на свой лад — как долгожданное объяснение в любви.
Но, сама тайно влюбленная в посла России, далее она поступила… Как бы это сказать? Чересчур смело.
Верно, что в личной отваге ей никак не откажешь.
Был уже поздний час; Алексей Борисович вернулся с прогулки в Буюк-Дере, и лакей посольства предупредил его, что в кабинете посла давно ожидает некая дама под вуалью. В просвете окна кабинета смутно брезжила тень женской фигуры.
— Да, — услышал он голос Жюльетты, — я готова ответить на ваше чувство своим чувством. С прошлым я порвала навсегда, чтобы остаться с вами… и тоже навсегда! Вы меня любите?
Алексей Борисович понимал: женщина пришла к нему не ради минутного каприза, а после мучительной душевной борьбы, теряя все на свете ради внезапного чувства. Оскорбить женщину в такие моменты — это все равно что плюнуть ей в лицо.
— Да, я люблю вас, — признал Лобанов-Ростовский, — и в моем ответном чувстве вы, мадам, можете не сомневаться…
Ночь кончилась, их первая ночь любви, а утром, когда Жюльетта проснулась, она увидела князя за рабочим столом.
— Что ты пишешь, мой дорогой?
— Прошение об отставке.
— Для чего? Ведь твоя карьера складывается отлично.
— Но еще лучше складываются наши отношения, моя прелесть.
— Не пойму тебя…
— И не надо понимать. Но в Петербурге поймут все сразу.
Алексей Борисович был удален в отставку «по домашним обстоятельствам», и это была еще не самая худшая форма отставки. У «Порога Счастья», где князь оставил немало друзей-турок, искренне жалели об его удалении, ибо князь умел примирять непримиримое. Но женщина перебежала дорогу, чтобы из французского посольства найти счастье в русском, и это было неисправимо. Влюбленные поселились на юге Франции, намеренно чуждаясь общества, а петербургские сородичи переживали крах карьеры князя почти болезненно, обвиняя его в легкомыслии.
Но Алексей Борисович никогда не винил Жюльетту:
— Я только уступил обстоятельствам, жертвуя лишь карьерой. Но она, придя ко мне, жертвовала всем, чем дорожит каждая женщина. Да и что значит моя карьера перед словами любви? Женщина в любви всегда права. Но я тоже был прав, — доказывал Лобанов-Ростовский. — Было бы неблагородно и даже подло отвергнуть женщину, кинувшуюся в мои объятия, словно в омут…
Три года он был счастлив. Но, очевидно, тогдашний переход через улицу — из одного посольства в другое — дался Жюльетте не так уж легко. Она быстро таяла от чахотки. Благодаря князя за все, что он ей дал, она угасла на его же руках, и, зарыдав над нею, быстро хладеющей, он в ужасе услышал, как рвется с улицы музыка веселого карнавала… Это было так страшно, так непонятно и так естественно! Жизнь продолжалась.
По возвращении на родину, еще страдающий, князь решил покончить со служением в дипломатии и поступил в штат министерства внутренних дел. Граф Петр Валуев, управлявший министерством, был настроен очень благожелательно:
— Вы, наверное, хотите губернию? Какую?
— Мне сейчас хочется быть подалее от света…
Летом 1866 года князь начал управлять Орловской губернией, но и сам называл себя губернатором «случайным», и уже весною 1867 года сдал дела писателю-историку Михаилу Лонгинову:
— Я ничего в Орле не построил, никого не обидел и никого не высек, ибо переход из политики внешней в политику внутреннюю меня не обрадовал, а скорее испугал…
Еще больше «испугал» его император Александр II:
— Князь, что у вас там случилось в Константинополе?
— Обычная история — с женщиной.
— Обычная? Согласен. Но… скандальная?
— Скандал не ухудшил русско-французских отношений, ибо я не уводил женщину из гарема, она сама покинула мужа.
Этот разговор возник в Зимнем дворце, где князь представлялся императору, и острота их беседы понятна, если учесть, что Александр II был самым отчаянным бабником.
— Вы забыли ее за эти минувшие годы? — спросил он.
Лобанов-Ростовский, напротив, женолюбцем не был:
— Нет, ваше величество. Не забыл. И не забуду.
— Так считайте, князь, — решил император, — что я забыл эту историю с чужой женой, желая видеть вас подле себя…
После этого он стал товарищем министра внутренних дел!
Семь лет ведал делами о раскольниках, участвовал в разработке главных реформ (достойных более светлой памяти), и в наши дни по настоянию князя Лобанова-Ростовского все гражданские посты в провинциях достались чиновникам, а не генералам, князь преобразовывал порядок в следственных органах и прочее. Покинув мир дипломатии, Алексей Борисович был по-прежнему окружен иностранными послами, средь которых выделял баварского Труксесс-Ветцгаузена, бразильского Рибейро де-Сильва, английского Уильяма Румбольда — все эти амбасадоры были мужьями его кузин, ибо Лобановы-Ростовские имели обширное космополитическое родство. Румбольд в своих мемуарах писал: «Лобанов был одним из самых чарующих представителей русской аристократии, ибо давно известно, что если члены избранного русского общества задаются намерением прельстить кого-либо, то они воистину неотразимы… Эрудиция же князя в области русской истории была поразительна!»
Пожалуй, история и была главным смыслом жизни Алексея Борисовича. По службе он невольно сталкивался с современниками, весьма далекими от совершенства, выискивая примеры благородства в людях, давно отживших свой век, «стараясь найти в их деяниях побуждения более возвышенные, нежели те, с коими приходилось считаться ему, современному дипломату» — так писал о князе Лобанове-Ростовском историк А. А. Половцев.
Алексей Борисович даже не скрывал этого, говоря:
— Днями, встречая подлецов и мерзавцев, я по ночам зарываюсь в прошлое России, отдыхая душой на привлекательных чертах предков, которые ограждены от злословия потомков надгробной плитой из мрамора. Меня очень увлекает резкое несходство мертвых с живыми, и чем меньше люди былого схожи с моими современниками, тем большее мое внимание они привлекают…
Эпиграфом для всей своей жизни князь с удовольствием проставил бы цитату из сочинений поэта П. А. Вяземского, который выделил значение примеров былого для развития нравственности в потомственных поколениях: «В наше время, — писал он, — надобно мертвых ставить на ноги, дабы напугать и усовестить живую наглость и отучить от нее нынешних ротозеев, которые еще дивятся ей с коленопреклонением…»
Сказано так сильно, что можно высекать на скрижалях!
Между тем, все им написанное Алексей Борисович хранил втуне, редко выступая в печати. Погружаясь в прошлое, он избирал в истории не исхоженные никем тропы — отыскивал людей, забытых или же таких, биографии которых казались ему загадочны; его привлекали личности, отмеченные роком несчастий. Наверное, он по-своему был прав в своих изысканиях. В конце-то концов, о Пушкине или Суворове написано много (и будет написано еще больше), а вот высветить во мраке облик какого-либо человека, о котором все молчат, — это задача кропотливая, почти болезненная, ибо могила молчит, архивы молчат, а вокруг — нелюдимая тишина, и никто тебе ответно не откликается…
Страшно нарушать покой давней могилы, где только прах да кости, перемешанные с лохмотьями истлевшей одежды, и так же страшно бывает погружаться в чужую, давно отшумевшую жизнь человека, наполненную страстями, любовью, гневом, завистью, гордостью, унижением и несбыточными мечтами.
— Куда все это делось? — мучительно размышлял князь над судьбами людей, неслышно отошедших от нас в вечность…
В эти годы русская интеллигенция охотно читала ежемесячные выпуски исторических журналов «Русская старина» (М. И. Семевского) и «Русский архив» (П. И. Бартенева). В этих изданиях Лобанов-Ростовский иногда помещал свои исторические заметки, и Семевский удивлялся его познаниям в генеалогии, без которой немыслимо проникновение в русскую историю:
— Я чувствую, князь, что вы знаете родство меж фамилиями не только знатными, но и захудалыми… Откуда у вас это?
Алексей Борисович сознался, что когда-то помогал Петру Долгорукому, а теперь решил дополнить его четырехтомник своими родословиями. По этому поводу он имел собственное мнение:
— Конечно, легко изучить ход событий в истории, но потаенные пружины этих событий иногда зависели от родственных связей, а русское дворянство перероднилось меж собою столь широко и плотно, что иногда генеалогические таблицы кажутся мне намного сложнее алгебраических формул. Что сокрыто для нас снаружи, то открывается лишь изнутри, если прибегнуть к помощи генеалогических разведок.
— Я ведь не только историк, но еще и издатель, — сказал Семевский. — Доверьте мне ваши родословные материалы.
— Простите, я занимаю такой пост в государстве, что мне неудобно выставлять свое имя на обложке издания.
— А мы издадим ваш «портфель» анонимно…
Так появилась «Русская родословная книга» в двух томах, в предисловии которой было сказано, что составил ее некий любитель истории, который, занятый службою, досуг посвящает вопросам отечественной генеалогии. Но аноним был вскоре разоблачен, и в печати князя Лобанова-Ростовского открыто нарекли «величайшим из современных разрабатывателей отечественной генеалогии». Был 1876 год, когда Алексея Борисовича избрали в почетные члены Академии наук.
Вскоре же началась война за освобождение болгар от давнего османского ига, и Александр II предупредил князя:
— Вы, кажется, засиделись в Петербурге, и, возможно, для вас в скором времени сыщется более важное занятие…
Лобанов-Ростовский уже перешагнул полувековой рубеж жизни, оставаясь мужчиной статным, внешне очень приятным и моложавым, в столице его считали еще завидным женихом, но мадам Буркинэ не была им забыта, а потому матримониальных планов у него не возникало, о чем он сам говорил намеками:
— Обжегшись на молоке, дуют на воду…
Вскоре русская армия вышла к берегам Мраморного моря, в приморском местечке Сан-Стефано был подписан мир с Блистательной Портой, а султан Абдул-Гамид пожелал видеть русского посла у «Порога Счастья» — об этом Лобанова-Ростовского известил канцлер Горчаков, лицеист еще пушкинской эпохи.
— Увы, — сказал он, — в Мраморном море появился британский флот, и я был вынужден предупредить Уайтхолл, что в случае его активности на Босфоре наша армия сразу же берет Константинополь голыми руками. Но мы, россияне, — добавил канцлер, — совсем не собираемся удушать Турцию в ее же берлоге.
— Я не хотел бы возвращаться в Константинополь, — отвечал Лобанов-Ростовский, — ибо с этим городом у меня связаны самые сладостные, но и самые грустные воспоминания.
— А я не хотел бы аккредитовать вас в столице Турции, — договорил Горчаков. — Но об этом просит султан Абдул-Гамид, и нам сейчас не стоит обижать побежденного…
День подписания Сан-Стефанского мира и поныне остается для Болгарии национальным праздником, но русскому послу праздновать было некогда. Хотя на Берлинском конгрессе Европа завистливо свела на нет выгодные условия мира с турками, Алексей Борисович все-таки настоял перед Абдул-Гамидом, чтобы его войска оставили Батум и крепости в Болгарии, султан обещал оплатить России военные издержки в сумме одного миллиарда рублей.
Лобанов-Ростовский получил чин действительного тайного советника, и сам понимал, что выше этого ему уже не подняться.
— Моя лестница закончилась, ее ступени обрываются над могилой, — сказал он без юмора, но и без горького сожаления…
В декабре 1879 года он был спешно переведен послом в Лондон, ибо отношения России и Англии катастрофически ухудшались из-за «афганского вопроса». Это был кризис, неизвестно когда возникший, и никто не знал, когда он закончится. Афганистан, по сути дела, стал как бы барьером между русскими владениями и колониями англичан, которые, желая разрушить этот «барьер», много лет подряд натравливали афганские племена на Россию, и те самовольно захватывали туркменские земли. В этом «афганском» котле князь и «варился» три года подряд, отвергая претензии Кабула, который англичане науськивали против русских. «Афганского кризиса» посол не разрешил (и разрешит его лишь выход наших войск на Кушку), когда его перевели послом в Вену.
На венском вокзале князя встречала племянница, жена австрийского графа Околичиани, бывшего послом в Петербурге.
— Оленька, — сказал ей Лобанов-Ростовский, — я так устал после этой возни с Кабулом, что, надеюсь, на венском Пратере отдохну душой и телом, слушая вальсы Штрауса… Сейчас в Лондоне много говорят о Турции, как о «больном человеке» Европы, которого следует разрезать на куски, словно тушу барана, на всеобщем торжище передела мира, но я думаю, что «больной человек» совсем не собирается умирать. А ты выглядишь очень хорошо, — сказал он племяннице, — на тебя приятно смотреть.
— Ах, дядюшка, почему вы остались холостым?
— Я свою дозу любви уже получил сполна, и, поверь, этой порции мне оказалось вполне достаточно, чтобы не чувствовать себя несчастным, — отвечал Алексей Борисович…
В годы, проведенные в Вене, он обрел общеевропейский авторитет, став «звездою первой величины» на небесах дипломатии. Здесь же он получил высший орден империи — орден Андрея Первозванного, здесь же в январе 1895 года ему было велено срочно оставить Вену, дабы заступить место посла в Берлине.
— Кажется, — сказал он, — в Петербурге приделывают к лестнице моей жизни дополнительные ступени, чтобы я поднимался все выше и выше… над самым обрывом в пропасть.
Он не успел распаковать багаж в Берлине, когда стало известно, что умер министр иностранных дел Гире, князю указали срочно выехать в Петербург, чтобы заменить покойного в его кресле.
— Моя последняя ступень, — сказал Лобанов-Ростовский.
Он появился в министерстве, внушая чиновникам:
— Талейран утверждал, что в политике ему важен лишь момент настоящего. Не верю в это! Следует признавать важность не только сего дня, но и всей политики прошлого. История для дипломата — лучшая наставница для анализа современности. Разве можно понять намерения Ли Хун-чжана, не учитывая многовековой опыт китайской дипломатии? Политики, не знающие истории стран, в которых они аккредитованы на благо своего отечества, это уже не дипломаты, а лишь жалкие слепые котята…
Китай он помянул неспроста. Выиграв войну с Китаем, самураи предъявили Пекину такие кабальные условия мира, что Петербург решил вмешаться. Лобанов-Ростовский привлек Францию с Германией для совместного демарша, чтобы принудить японцев умерить свои аппетиты. Это был первый успех Лобанова-Ростовского на поприще министра. При этом немецкие дипломаты намекали ему о праве России на владение турецкими проливами.
Но Лобанов-Ростовский отвергал эти намеки.
— Напротив, — говорил он, — Россия не желает конца Оттоманской империи, о чем так сильно мечтают в лунные ночи на берегах Темзы, провоцируя Европу на раздел Турции.
— Вы, князь, просто влюблены в Восток! — упрекали его.
— Я свое на Востоке отлюбил и желаю, чтобы на Востоке уважали Россию — как страну справедливости…
Алексей Борисович умел воздействовать на императора Николая II, который, повидавшись с кайзером в Висбадене, заявил вполне определенно: «Я не интересуюсь Босфором, отныне мои взоры обращены в сторону Китая…» Пекин, благодарный России за ее вмешательство в дела мира с японцами, прислал в Москву своего лучшего дипломата Ли Хун-чжана — старика хитрого и продажного. Как раз в это время шла прокладка Сибирской железной дороги, которая должна описывать большую дугу вдоль течения Амура, и министр финансов С. Ю. Витте подсказал:
— Наши рельсы уже протянуты до Забайкалья, пора решать — что делать дальше? Если уговорим Ли Хун-чжана, чтобы позволил тянуть рельсы через Маньчжурию, тогда Россия сократит путь от Москвы до Владивостока сразу на ПОЛТЫСЯЧИ верст. В таком вопросе не стоит скупиться перед Ли Хун-чжаном, ибо рельсы и шпалы обойдутся нашей казне намного дороже…
Так возникла Китайско-Восточная железная дорога (КВЖД).
Между политическими делами Лобанов-Ростовский переиздал свои «Русские родословные книги», дополнив их новыми материалами, и составил проект образования Русского Генеалогического Общества — это была давняя мечта всей его жизни! В августе 1896 года он отбыл в Вену, где ожидали Николая II с визитом. Племянница Ольга Околичиани встретила дядю на вокзале.
— Ах, дядюшка, что с вами?
— Сердце. Не в мои годы влачить этот крест, с утра думал о Марокко, где необходим русский консул, а вечерами… Кстати, Оленька, мне хотелось бы видеть римского посла Нигра.
Нигра, знакомый ему по жизни в Петербурге, встретил князя распахнутыми объятиями — и вовремя, ибо Лобанов-Ростовский обмяк в его руках, почти лишившись чувств. Нигра сказал:
— Наверное, вы, как всегда, не спите по ночам?
— Да, историей лучше всего заниматься ночью.
— Вот история вас и погубит.
— Нет, дорогой, меня погубит политика… Из Вены мне предстоит визит в Лондон, где я не жду ничего хорошего.
— Отмените визит, — советовал Нигра…
Об этом же просила и его племянница Ольга:
— Из Вены, прошу, возвращайтесь домой, ибо, как говорят в народе, дома и солома едома. Мне что-то неспокойно за вас…
Николай II уступил ему салон в своем императорском экспрессе, и Лобанов-Ростовский надеялся, что в Киеве отдохнет и поправится. 18 августа поезд неожиданно остановился.
— Где мы? — спросил Алексей Борисович.
— Не доехали до станции Шепетовка.
— А почему остановились?
— По желанию государя, который увидел вдали красивую рощу, и свита уговорила его прогуляться.
Алексей Борисович тоже вышел из вагона. Но сразу почувствовал себя дурно и присел на землю, прогретую солнцем.
— Министру худо! — крикнул его секретарь.
Император обернулся на окрик, махнул рукой:
— Внесите его в вагон, прогулку я отменяю. Едем…
Поезд пошел быстрее, чтобы ускорить прибытие в Киев, но, не доехав до Киева, князь Алексей Борисович скончался.
— Разрыв сердца, — доложили царю.
Не было в Европе газет, которые бы не отозвались на смерть русского министра иностранных дел сочувственными некрологами; столичные газеты Европы писали, что политический курс покойного способствовал соблюдению мира и справедливости, а «его политика отныне не исчезнет из преданий народа России».
Авторское послесловие я считаю необходимым…
«Русская старина» почтила князя некрологом, который заканчивался словами: «Министр, употреблявший свой досуг на изучение русской истории, не мог не любить России, не мог не понимать ее исторических задач, не мог не болеть сердцем ее нуждами и ее страданиями». Наверное, сердце слишком болело и не выдержало, ибо в канун XX века — уже нашего века! — слишком много накопилось в жизни вопросов и сомнений.
Человека не стало. Но остались после него книги.
Одни, написанные на французском, не переводились на русский, а русские книги никогда не переиздавались.
Между тем без них в нашей истории скучно…
Мечта Алексея Борисовича исполнилась посмертно: в 1897 году было образовано Русское Генеалогическое Общество, в стране стали выходить два толстых журнала, посвященных поискам в родословиях; наконец, в 1906 году Москва получила особую научную кафедру — по генеалогии, чтобы студенты, будущие историки, приобщались к знаниям родословных сложностей. Но после революции генеалогия сделалась гонима «как служанка буржуазии». Но ведь история без генеалогии — это сосуд, из которого безжалостно выплеснули живительный напиток.
Много лет нас ограничивали знанием дедушки Льва Толстого или бабушки Александра Пушкина, а дальше не пускали, как не пускают детей в таинственные чащобы древнего леса. От подобного бессилия исторического интеллекта насаждалась генеалогия нового типа, отчего появились, к примеру, «знатная династия токарей Патрикеевых» или «славная династия ткачих Пахомовых».
Конечно, у нас еще слишком велика сила ложных традиций!
Вспомним хотя бы литератора Георгия Шторма с книгою «Потаенный Радищев». Шторм сознательно обратился к генеалогии писателя и потому смог открыть для нас нового Радищева — далекого от хрестоматийных штампов, выработанных почтенными историками. Но, Боже, сколько оплеух он получил от ученых именно за то, что поломал закоснелые каноны официальной науки. С обидной горечью Георгий Шторм писал по этому поводу: «Я столкнулся с неписаным, но имеющим силу законом, точнее — традицией: писатель, не принадлежащий к сословию ученых, оказывается немедленно атакованным со всех сторон, если он пытается что-либо открывать…»
Согласен, что генеалогия наука опасная, как и взрывчатые вещества, потому общение с нею рискованно. Но с началом гласности пришла пора углубляться далее… в таинственные дебри пращуров, которые из глубины веков еще нашепчут нам сокровенные тайны минувших столетий. Раскроем книгу Н. К. Телешовой «Забытые родственные связи А. С. Пушкина» — и великий поэт предстает перед нами в ослепительном венце дедовских преданий, совсем в неожиданном родстве с людьми, делавшими историю России. Только познав отдаленных и побочных предков поэта, лучше понимаешь и самого поэта…
А разве у нас не было прабабок или прапрапрадедушек?
Я заканчиваю свое послесловие, но, простите, в музеях висят все-таки не портреты — нет, это взирают на нас из потемок былого живые люди, внешне очень далекие от нас, но все-таки они чем-то и родственны всем нам, читатель!
Зная прошлое своих предков, мы не можем не любить России, не можем не понимать ее исторических задач, не можем не болеть сердцем ее нуждами и ее страданиями… Разве не так?
Насколько помнится, о мастерстве печника в русской литературе писал только Сергеев-Ценский… Куда подевалась забытая терминология, близкая нашим предкам: туша, хайло, кошачий глаз, шесток, голбец, вьюшки, устье и прочие слова, говорящие о приятном тепле домашнего очага? Мы, русские, по сути дела, выросли от печки, мы танцевали от нее. Она давала в доме здоровье, готовила еду, согревала лежанку, пекла хлебы, а вкус топленого молока всем памятен. За печкой укрывались от женихов стыдливые невесты, за ней наши предки таили то, что надо было спрятать. Бытовали выражения: «Печкой ушибленный», «Не за печкой родился»; о печках слагали песни, печка вошла в народную мудрость пословицами: «Лежа на печи, выгладил кирпичи», «Сколь ни валяйся на печи, а генералом не станешь». Наконец, моя бабушка Василиса Минаевна Каренина рассказывала, что в их деревне парились в печках, как в бане, даже лучше…
Из печной идеи мы, русские, выжали буквально все, что можно. Но, к великому прискорбию, 95 процентов тепла вылетало в трубу. Теперь мы хорошо знаем цену леса. Мы не имеем права отапливать улицу, транжиря деревья на дровишки, и потому я не призываю читателя ломать радиатор парового отопления, чтобы украсить комнаты каминами…
И все-таки разговор пойдет именно о печках!
Наш герой имел не совсем-то благозвучную фамилию — Гнусин, но тут уже ничего не исправишь… Дмитрий Емельянович родился в 1826 году в приволжском селе Городище. Семья была крестьянская, но жила в достатке под надзором деда, потомственного печника, который смолоду промышлял по Руси торговлей в розницу. Наверное, от лотка коробейника, в котором «есть и ситец и парча», и появился в доме достаток. Дед был уже стар. Но в Ярославль хаживал только пешком, хотя на конюшне Гнусиных стояли лошади. Отшагивал туда 200 верст да еще 200 верст обратно. Вернется под родимый кров и, слова никому не сказав, сразу начинал пороть вожжами всех подряд — сыновей, невесток и внуков. Всыпав всем как следует, доставал из торбы гостинцы и тогда спрашивал:
— Ну, сказывайте, как тут без меня ладили?..
Подобно царю, берегущему свой престол от посягательств, дед никого на печку не пускал. Внуков же своих прогонял с нее по лавкам со словами:
— Брысь отседова! Не баре, чай… Поживите с мое, а потом уж и грейтесь. Увижу кого ишо на печи — все уши пообрываю…
Митенька был еще мал, когда дед стал брать его «в отход» по окрестным деревням, где нуждались в услугах печника. Дед ведал многими тайнами этого древнейшего ремесла. Коли уж невзлюбит кого, тому и отомстит. Бывало, сложит врагу такую печку, что она, никого не грея, только дрова пожирала, а по ночам свистела и даже вздыхала протяжно, подражая повадкам домового.
— Ну хоть из дому беги! — говорили тогда…
Мальчику было десять лет, когда отец вызвал его из деревни в Москву, где он держал «печной подряд». Отец включил сына в артель на правах подмастерья, поручив надзирать за ним мастеру Василию, который (как вспоминалось Гнусину на старости лет) «колотил за неисправность, бранил меня всякими словами, а жаловаться отцу я не смел». Отец сам не раз кричал Василию:
— Чего ты с ним цацкаешься? Лупи его!..
Ребенку было трудно месить сырую глину, таскать кирпичи по этажам, но отец жалости к нему не ведал. Правда, мать вступилась было за свое чадо: мол, зачем ему дело печное, ежели Гнусины уже записаны в книгах купеческой гильдии?
— Торговое дело, — отвечал отец, — как посуда из глины, кокнуть можно, а мастерство — посуда золотая, налюбуешься…
Скоро отец велел сыну «в науку» ломать печи в старых домах. Мальчик ударился в рев, но тут же получил от мастера Василия хорошую взбучку:
— Делай, что указано! И весь разговор…
Потом-то отрок понял, что ломка старых печей — такая наука, без которой печника не получится. Внутри голландских печей открылся целый мир, доселе неизвестный. Там переплетались такие сложные лабиринты, каким позавидовал бы и сам Минотавр. Иногда обороты дымоходов были столь интересны, словно он попал в волшебный замок.
— А чему дивишься? — сказал отец. — В хорошей печке, как в часах швейцарских, каждая штучка от соседней зависит…
Россия согревалась от печей различных: были голландские, помнившие еще Петра I, свиязевские — наследие графа Аракчеева, утермарковские, аммосовские, калориферы инженера Собольщикова, чисто русские, наконец, просто печки — без названия, но в каждой из них жила душа мастера, таились его фантазия, норов, талант, ошибки и промахи… Заметив, что в сыне проснулся профессиональный интерес, отец сказал:
— Теперь сам сложи печку, какую хошь, но токо обороты дымовые без меня не строй… Боюсь, не справишься!
Отец удивился, когда сын, сложив печь, устроил ее обороты сам, но каким-то необычным способом, новым.
— Откуда ты это взял? — спросил он.
Митя сказал, что печку сломать и дурак может.
— Но я же не только ломал — я еще и думал, ломая.
Артель Емельяна Гнусина держала подряды, обслуживая печное хозяйство Кремля, она ведала сложным отоплением московских театров, печи Гнусиных обогревали гостиницы и постоялые дворы, было много частных заказов. Наладка дымоходов всегда нарушает замыслы архитектора, конфликты зодчего с печниками неизбежны, и потому Митеньке с детства довелось общаться с архитекторами. Это был Федор Рихтер, ближайший приятель живописца А. А. Иванова, создавшего бессмертное полотно «Явление Христа народу»; это был Константин Андреевич Тон, строитель Большого Кремлевского дворца и Оружейной палаты. От них Д. Е. Гнусин получил первые зачатки культуры, они привили ему золотое правило: учиться, учиться и учиться…
Отец сделал его мастером, главою артели. В возрасте тринадцати лет мальчик стал для всех Дмитрием Емельянычем. Хотя в семье Гнусиных нужды и не знали, но тятенька был скуповат, а на голландскую печь в своем доме он даже злился:
— Во прорва! Пятнадцать копеек в день прожирает… Неделю прогреет — отдай ей рупь. Дорога!
Митенька шутя соорудил персональную печку, «которая хорошо нагревала комнату и вполне заменяла нам голландскую печь, которую мы совсем перестали топить». Это случилось в 1845 году, а вскоре отец заставил сына жениться. Дед, осевший в деревне на Волге, прожил мафусаиловы веки, но сын его, Емельян Гнусин, умер еще молодым осенью 1848 года…
Дмитрий Емельянович стал хозяином артели! На богатых поминках он нарочно подсел к архитекторам Тону и Рихтеру, ознакомил их с чертежами своей переносной печурки:
— В день она сжигает всего на полторы копейки. Сами понимаете, сколь выгодна такая печурка для бедного человека.
Тон советовал послать чертеж в «Департамент мануфактур и торговли» (был тогда такой), дабы получить патент на изобретение, а Рихтер разругал чертеж на чем свет стоит:
— Эх, Митька! Изобретать печки умеешь, а чертить не сподобился. Давай сюда шпаргалку свою. Черт с тобой, не поленюсь, вечер угроблю — сам чертеж сделаю…
Близилось окончание работ по созданию Большого Кремлевского дворца, который уже начали протапливать. Весною 1849 года ожидали приезда в Москву императора Николая I, и архитектор Тон, конечно же, волновался:
— Слушай, Митька! За голову царя, больную от угара, и мне голову намылят. Да и тебе на орехи достанется…
Печи и дымоходы в Кремле налаживал еще покойный батюшка, а сын был уверен в качестве отцовской работы:
— Все будет в ажуре, Константин Андреич. Но за вентиляцию не ручаюсь, если из кухонь по всем палатам чад разойдется.
Новый дворец уже осваивали полсотни поваров и легион челяди, наехавшие из Петербурга. К счастью, они оказались ребятами покладистыми, старались не нарушать режима топки гигантских кухонных очагов. Однако чад от приготовления пищи все-таки поднялся по клеткам лестниц, заполняя парадные комнаты, и тогда барон Лев Боде, будучи президентом дворцовой конторы, сказал Гнусину, что он его… повесит!
— Помилуйте, — отвечал мастер, — мой батюшка язык обмолол, просил, чтобы вытяжные трубы сделали. А теперь вы его и вешайте! Он на Ваганьковском от трудов праведных отдыхает.
Беды начались, когда нагрянул сам император с такой свитой, что кухни дворца работали с утра до ночи, не в силах прокормить всю эту ораву камергеров, шталмейстеров, статс-дам и фрейлин. Гнусин наладил вентиляцию, чтобы устранить чад, но он ничего не мог поделать с артелью истопников на кухнях.
— Как хошь! — отвечали они. — А с нас тоже требуют. На каждую плиту таперича в един день по сажени дров вылетает.
В один из дней жене Дмитрия Емельяновича срочно понадобились кружева и ленты, и он взялся сопровождать ее по лавкам торговых рядов. Неожиданно с улицы донесло перезвоны пожарных колесниц, в публике заговорили:
— Кремль загорелся…
Гнусин проник в Кремль через Никольские ворота, уверенный, что печи — гнусинские! — пожара не вызовут. По работе пожарных он точно определил, что огонь возник в трубах, упрятанных в стенах здания. Во Владимирском зале он застал Тона и Рихтера, здесь же метался и растерянный барон Боде.
— А-а, вот и ты! Так что теперь делать?
— Стену ломать, — отвечал Гнусин барону…
Старик Тон первым взялся за лом, набежали рабочие, огонь был залит водою, и тут явился император. Боде, чтобы оправдаться, стал орать на Гнусина… Николай I оказался добрее.
— Оставьте печника в покое, — сказал он.
Тон с Рихтером были рады, что так обошлось. Но предупредили Гнусина, чтоб ночевал в Кремле, на всякий случай советовали взять из чертежной мастерской планы дымоходов. На другой день загорелся второй Кремлевский дворец — Малый, и теперь император испугался не на шутку… Гнусину он сказал:
— Ты что! Спалить меня вознамерился?
Дмитрий Емельянович с чертежами в руках доказывал императору, что виноваты повара, которые в кухонных плитах разводят пламя, как в доменных печах:
— Тут не только щи — тут и сталь варить можно…
Вскоре Гнусин получил патент на свои переносные печи, ставшие модной новинкой. Одну из таких печей он экспонировал на промышленной выставке. Архитектор Матвей Юрьевич Левестам начал расспрашивать, как она делается и как топится…
— Я, — вспоминал Гнусин, — ничего не подозревая, дал простодушно все указания и даже объяснил способы применения герметических дверц.
Слава о гнусинских печах дошла до Петербурга, многие церкви, гимназии, приюты и лазареты пожелали иметь дешевое отопление.
Дмитрий Емельянович частенько ездил в столицу и зимою, сидя в нетопленом вагоне, коченел от холода, хотя был в шубе и в валенках. Однажды ему встретился на вокзале инженер-генерал Крафт, бывший в ту пору начальником Николаевской железной дороги.
— Николай Осипыч, — обратился к нему Гнусин, — а как цари до Москвы катаются? Неужто, как и мы, трясутся от холода?
Крафт провел его в царский вагон, по углам которого были расставлены большие медные баки, и пояснил, что на станциях в них заливают крутой кипяток, — возле баков его величество с их высочествами по очереди греются. Тут печник задумался.
— А… за границей? — спросил. — Тоже баки?
— Да нет. Ничего не придумали…
Вернувшись в Москву, мастер узнал от жены, что в его отсутствие мастерскую усердно посещал архитектор Левестам.
— Такой настырный, — говорила жена. — Что, как да почему? Все печами твоими интересовался. Даже срисовывал…
«Я не придал этому никакого значения, — вспоминал Гнусин — тем более такое любопытство в архитекторе считал вполне понятным». Но жена скоро известила мужа, что стоит ему выйти за порог дома, как является Левестам.
— Смотри мне! Ежели шашни какие примечу, так я тебя…
— Да Христос с тобою! — пала перед ним жена на колени. — Да я рази Митеньку сваво на энтого Матвея променяю?..
Дмитрий Емельянович уже не находил покоя: как наполнить теплом промерзлые поезда, чтобы пассажиры чувствовали себя в вагонах столь же уютно, как и в жилых комнатах? Рассуждал: «От Москвы до Питера — куда ни шло, зубами постучать можно. А ежели рельсы в Сибирь протянут, тогда как? До Иркутска всякая живая душа сосулькой станет…»
Изобретя особые печи для пассажирских вагонов, он сам мотался по рельсам туда-сюда, чтобы обучить проводников ими пользоваться. Скоро отопление вагонов достигло такого совершенства, что перед отходом поезда пассажиров спрашивали:
— Дамы и господа, скажите, какую температуру желаете иметь в вагоне, и ваше желание будет исполнено…
На станции Бологое Гнусин случайно подслушал разговор двух купцов о том, что печки в вагонах — не к добру:
— Это надо ж до такого дойти! Ведь чугунка-то не телега, с нее не соскочишь. Случись пожар на полном ходу, так кудыть прыгать-то с багажами своими?
— Не иначе, Фрол Акимыч, это немцы придумали, чтобы народ православный извести вконец… Сожгут нас на полной скорости и ведь, заметь, денег за билет никогда не отдадут.
Вернувшись в Москву, Гнусин жену ревновал:
— Сознавайся, был Левестам без меня или не был?..
М. К. Левестам скоро обнаружился как автор «хозяйственно-экономических печей», в которых Гнусин сразу распознал свои же переносные печи; Левестам чуть-чуть их изменил, что-то в них исправил и теперь выдавал за свои… Дмитрий Емельянович поспешил к юристам, но они печника едва выслушали:
— Сравни себя, мужичье, и господина Левестама, который с отличием окончил Академию художеств, а ныне он в Москве принят в лучшем обществе…
Левестам наладил массовый выпуск печей, поставив дело на широкую ногу, доходы из кошелька Гнусина быстро переместились в элегантное портмоне дипломированного плагиатора. Скоро ударила судьба-злодейка и с другой стороны: Николаевская железная дорога отказала Гнусину в подряде на установку его печей в вагонах 2-го и 3-го класса. Дмитрий Емельянович обратился с жалобой в Московский сенат:
— Если мои печи плохи, так почему ж их по-прежнему ставят в вагонах 1-го класса, где важные персоны катаются?
Министерство путей сообщения поинтересовалось:
— Уж не собираетесь ли вы судиться с нами?
На это Дмитрий Емельянович не решился…
«Таким образом, — вспоминал Гнусин, — я очутился в плохом положении. Я пришел в отчаяние и спрашивал себя: неужели голова моя стала пуста, что ничего нового не придумает?»
Он часто приказывал себе:
— Думай, Емельяныч, думай!
Он искал ответы на вопросы, казалось бы, несовместимые: почему в доме цветы завяли и почему в вагонах при его отоплении полы оставались холодными?
«При этом у меня в голове явилось новое изобретение, и я сразу придумал свои паропневматические печи». Он вернулся домой, а там — разряженная жена, праздничные гости.
Была как раз масленица, и его ждали, чтобы ехать на тройках с бубенцами под Новинское.
— О, хозяин пришел! Кони заждались… Едем, едем! — говорили ему.
Дмитрий Емельянович сказал тогда жене:
— Езжай сама, а меня не тронь… Я думаю!
В квартире была ненормальная сухость воздуха, отчего цветы стояли почти без листьев. Гнусин вызвал плотников:
— Выламывай вот эту половицу… эту… и вон ту!
Вернулась жена с гулянья, а дома беспорядок:
— Ты обо мне-то хоть подумал ли? Хоть меня пожалел бы.
— Молчи! Что ты в печах понимать можешь?..
Новое отопление заработало: цветы ожили. «Я довел теплоту воздуха до 36° по Цельсию и увидел, что с увеличением температуры соразмерно увеличивается и влажность воздуха». Первый заказ на свои новые печи он получил от московского губернатора П. А. Пучкова, человека образованного.
— Я так мыслю, — сказал ему Гнусин, — что казенное учреждение за один сезон расходует на отопление целый лес, а частному дому потребна роща. О лесе никто не думает, благо Сибирь еще топором не тронута, а когда хватятся, будут и щепкам радоваться. Вот и желаю я, чтобы там, где ныне топят сразу десять печей, осталась одна печь, греющая по-прежнему…
— Возможно ли соблюсти такую экономию?
— Сужу по опытам, — отвечал Гнусин. — У меня в доме легко дышится, а цветы распускаются, как в саду…
Его пригласили в городскую думу Москвы:
— Хамовнические казармы за прошлую зиму спалили сто десять сажен дров. Днем и ночью там пылают семнадцать печей и три камина. Вот и скажите, что можно сделать для экономии?
Дмитрий Емельянович приготовил расчеты:
— Поставлю шесть своих печей, и вместо ста десяти сажен дров будет потребно всего пятнадцать сажен… Не больше!
Хамовнические казармы получили его систему отопления. Все остались довольны — все, кроме смотрителя зданий. При мизерном жалованье он жил как Бог, беспощадно воруя казенные дрова и продавая их на сторону. Легко воровать, если дрова завозили обозами, а Гнусин навел такую экономию, что стащи хоть полено — сразу заметят… Смотритель стал думать — как бы вернуть казармы в состояние былых времен? Недолго думая, весь мусор, какой был в здании, стал ежедневно сгребать в обороты кривых дымоходов. Хамовнические казармы наполнились угаром.
Дмитрий Емельянович сразу догадался, в чем тут дело:
— Прошу созвать комиссию от городской думы…
Он велел трубочистам прочистить обороты, и к ногам свидетелей нагребли кучу всякого смрадного хлама, которую венчал старый сапог и большая дохлая крыса.
— Солдат, — заметил Гнусин, — не станет сапог в обороты пихать, а крыса — тварь умнейшая, она, куда ей не надо, сама не полезет. Прошу составить протокол о зловредности умысла…
Гнусина завалили заказами на его паропневматические печи. Слава о них разошлась по стране после того, как Школе синодальных певчих 20 старых печей Гнусин заменил пятью новыми, вместо 120 сажен дров здание прогревали лишь 20 саженями.
За это мастер получил триста рублей премии.
Он отдал эти деньги жене:
— Это тебе не на кружева да ленточки. Лучше найми учителя, чтобы детишек французскому языку обучил…
Пришлось снова поездить по городам, где имелись юнкерские училища, детские приюты и богадельни (эти небогатые заведения больше других нуждались в дешевом отоплении). За его работой пристально наблюдал Медицинский департамент МВД — как бы не было вреда здоровью, но людям дышалось легко. Появились новые печи Гнусина — паровентиляционные, о которых мастер писал, что они «были несравненно лучше прежних в гигиеническом отношении, представляя еще большую экономию топлива».
Между тем дети подрастали, забот и расходов прибавилось, и однажды, глянув на стареющую жену, Дмитрий Емельянович впервые подумал, что все спешил куда-то, пора и оглядеться… Вестимо, закат жизни уже виден, он неизбежен. Вспомнился старый дед, лупивший его вожжами, вспомнился и мастер Василий да еще большие руки отца в гробу, розовые от сырой глины.
Академик архитектуры К. А. Тон был уже очень стар, как и дед Гнусина когда-то. В 1873 году газета «Голос» всенародно оповестила о заслугах перед отечеством печных дел мастера. Статья была подкреплена словами академика Тона:
«Один только Воспитательный дом в Петербурге за десять лет топки печами Гнусина получил экономию в сто сорок тысяч рублей. При нашей бедности это успех, и успех значительный. При этом мы ведь еще не учитываем, сколько русских лесов сохранили мы в целости и сохранности благодаря этой экономии печей…»
Жена тоже прочла статью в «Голосе».
— Сто сорок тыщ, — сказала она, — а тебе-то сколь дадено? Другие-то, гляди, как — из глотки свое вырвут, а ты…
— Молчи! — сказал Дмитрий Емельянович. — Человеку не бывать счастливым, ежели все деньги, какие есть, хочет заработать…
Время не стояло на месте, в столичных городах появилось водяное отопление, снова возникла газетная полемика, но Дмитрий Емельянович в нее не вмешивался, чтобы сторонники водяного отопления не заподозрили в его печах конкуренции.
— Но ведь дорого! — говорил он. — Не спорю, вода течет по трубам горячая, в комнатах тепло, но… ой, как дорого!
Жена как-то встретила мужа в слезах:
— Поговори с нашим Митенькой, не хочет в гимназию ходить. Там его барчуки печником зовут.
— Пущай терпит, — ответил Дмитрий Емельянович. — Я ведь тоже натерпелся. Всякого…
В 1886 году русская печать с прискорбием отметила, что «наш самородок-изобретатель в конце концов не нажил ничего — это совершеннейший бедняк… Все, что успел сделать Дмитрий Емельянович, это позаботиться об отличном образовании своих детей».
Правда, дети не пошли по стопам отца. Известно, что старший сын печника Дмитрий Дмитриевич Гнусин стал одним из видных специалистов по созданию гаванских и портовых сооружений для нужд флота российского…
Теперь хотелось бы помечтать. Наверное, отказавшись от печек, мы еще не отыскали достойную им замену. Сами архитекторы признают непривлекательность батарей парового отопления, а медицина давно обеспокоена болезнями дыхательных путей. Не спорю: трудно представить современный город с печным отоплением. Рядом с мусоропроводами пролегли бы дымоходные трубы, возникла бы неразрешимая проблема размещения дровяных сараев. Пассажирам в городском транспорте пришлось бы посторониться, если с передней площадки вошел бы измазанный сажей допотопный трубочист…
Все это так! Но мне кажется, что хорошо было бы изобрести что-то новое в отоплении наших жилищ, чтобы снова обрести первобытную радость при виде пылающего огня.
Это пока лишь мечты.
Однако будем внимательнее к мечтам фантазеров.
Может, они еще что-либо придумают, как умел это придумывать наш русский самородок — Дмитрий Емельянович Гнусин.
Недавно мне попались материалы для биографии Карла Брюллова, снова — в который раз! — я проглядел петит примечаний, объяснявших главную причину, почему великий живописец расстался с Эмилией Тимм после первой же ночи. Раньше об этом долго и стыдливо умалчивали, но и теперь, как видите, о страшной драме великого маэстро сообщают лишь в комментариях, которые, как правило, редко читают. Я не стану говорить о причинах развода Брюллова (пусть читатель приучается САМ искать и находить), но история разрушения семьи Брюллова невольно заставила меня вспомнить, что был в Петербурге старый дворянский дом, в котором случилось нечто похожее…
Речь пойдет о семье Энгельгардтов.
Назвав эту фамилию, я невольно вспомнил и первую фразу, которой Лев Толстой открывает трагедию Анны Карениной: «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастная семья несчастлива по-своему…» Пусть будет так!
Без генеалогии истории быть не может.
Генеалогическая канва Энгельгардтов соткана очень сложно, восходя к началу XV века, когда в Ливонии проживал рыцарь Юнгер, внук которого был увезен в Россию, где и сделался родоначальником смоленских дворян. Лишь в XI родословном колене я нашел человека, которого искал: «Федор Валентинович, титулярный советник, р. 21 сентября 1802–1876». Найти этого Энгельгардта трудно, ибо он был погребен… при жизни.
В том же родословии сказано, что с июня 1831 года ф. В. Энгельгардт был женат на Анне Романовне Херасковой, и она являлась «последней в своем роде». Это сразу настораживает, ибо последний в роде законно обретал все «выморочные богатства» своих родичей. Заодно я сверился с генеалогией Херасковой, установив, что знаменитому поэту М. М. Хераскову молодая жена Энгельгардта доводилась внучатой племянницей.
Впрочем, нет оснований подозревать ее мужа в корыстолюбии, напротив, брак его с Херасковой был заключен по страстной и обоюдной любви — приданое тут не играло никакой роли. Но Энгельгардту завидовали, ибо Анна Романовна с юных лет была представительна и хороша — даже очень хороша!
Первый ребенок родился мертвым. Вторым стала дочь Вера, которой суждено было в будущем стать наперсницей матери, затем семья Энгельгардтов отпраздновала рождение трех дочерей подряд — Ани, Полины и Санечки. После очень долгого перерыва, уже в возрасте почтенной матроны, Анна Романовна в 1846 году родила единственного сына, которого нарекли Валентином. Миновала быстрая череда лет, Верочка уже готовилась объявить себя невестой графа Девиера, остальные девочки подрастали, сын Валя был еще ребенком, и тут…
Тут случилось нечто страшное, почти первобытное — такое, о чем люди говорят только шепотом, да и то лишь в узком кругу ближайших друзей, а «сор из избы» не выносят. Читатель догадался, о чем я говорю сейчас, ибо классическая тема «Лот с дочерьми» слишком хорошо известна всем нам по многим шедеврам мировой живописи. Но то, что было возможно в библейском Содоме, о том даже не мыслилось в Санкт-Петербурге.
Энгельгардт развратил свою вторую дочь Анну, которой к тому времени исполнилось 14 лет. Анна Романовна, безумно любившая мужа, была потрясена до такой степени, что со стороны казалось — она близка к помешательству.
— За что наказал меня Бог, сделав женою Лота, и даже нельзя оглянуться назад, чтобы не превратиться в соляной столп!
Думаю, историческая справка не помешает. Если тема «снохачества» в крестьянском быту широко известна, ибо малолетних сыновей спешили женить на взрослых девицах, чтобы иметь лишнюю работницу в крестьянском хозяйстве, то в среде русской интеллигенции кровосмесительство оставалось почти неизвестно. А. И. Соколова, писавшая под псевдонимом «Синее Домино» (она же мать знаменитого писателя Власия Дорошевича), вспоминала, что Анна Романовна Энгельгардт была сражена «как громом. Она подробно расспросила обо всем дочь и пришла к убеждению, что та действовала почти бессознательно, под давлением враждебной нравственной силы…»
— Ну, вот, — жестко объявила мать дочери, — отныне у меня нет дочери с именем «Анна». Видеть тебя я не должна, а ты постарайся не попадаться мне на глаза…
Энгельгардт, не дожидаясь подобных слов, сам догадался бежать из своего дома, найдя убежище во дворце своей кузины — светлейшей княгини Салтыковой, где не смел даже выйти к обеденному столу, скрываясь в чулане, чтобы никто его никогда не видел.
— Не стало дочери, нет и мужа, — объявила Анна Романовна.
С этого дня она облачилась в траур — как вдова.
Но женщина крутая, она решила не щадить репутацию мужа. Анна Романовна сама явилась в злополучное III Отделение жандармов, где и ошарашила Леонтия Дубельта откровенным рассказом.
Дубельт за время службы буквально копался в «грязи» каждый день, но такой мерзости даже он не вынес.
— Бывший офицер лейб-гвардии… ныне титулярный советник, — бормотал он. — Разве можно поверить в такое? Но события в вашем доме столь необычные, что я, извините, вынужден сегодня же доложить о нем его императорскому величеству.
Царствование Николая I близилось к завершению…
Линия лба и носа императора составляла по-прежнему классическую прямую, но выпирающий живот царя, безжалостно распирая корсет и растягивая помочи, в общую линию уже не вписывался.
Он грозно сверкнул глазами-буркалами на Дубельта:
— А куда она раньше смотрела! Мне жаль ее… Разорвать бы этого титулярного собаками, — сказал Николай I Дубельту, — но… придется судить мерзавца. Кто у тебя в Отделении по всяким семейным делам и делишкам?
— Полковник Станкевич.
— Вот пусть и разберется в этой пакости…
Вскоре же императора навестила его любимая дочь Мария, которая обладала таким же «римским профилем».
— Если мадам Энгельгардт, — начала дочь, — так низко пала, что не стыдится выносить свой позор на обсуждение жандармов, то моя подруга, светлейшая княгиня Салтыкова, слезно умоляет не предавать дело ее кузена всеобщей огласке…
В битву за честь Энгельгардта вступала «тяжелая» (то бишь — титулованная) артиллерия. Да, опасения Салтыковой и всей знати, бывшей в родстве с Энгельгардтом, эти опасения легко объяснимы, читатель. Русский суд за грехи Лота с дочерьми карал безжалостно. Достаточно глянуть на статью № 1593 российского «Уложения о наказаниях», чтобы понять — Энгельгардта ожидала жестокая кара. Вникните: виновный в прелюбодеянии с дочерью подлежал одиночному заключению обязательно в тюрьмах Восточной Сибири сроком на шесть лет и восемь месяцев, после чего должен был ПОЖИЗНЕННО иметь пребывание в отдаленном монастыре «для употребления на самых тяжких работах…».
Энгельгардта судили в Петербурге при закрытых дверях, а полковник Станкевич, проводивший следствие по его делу, был вынужден пожить в имении Анны Романовны, которая со всем семейством укрылась от общества в глухомани провинции.
Не знаю, зачем ей это понадобилось, но свои показания она давала в комнате, которую заранее подготовила к этому мрачному судилищу, завесив окна непроницаемыми шторами, обив стены черным сукном. Сама во всем черном, она давала показания при свечах — это была какая-то торжественно-инквизиторская обстановка. Станкевич, жандарм дошлый, не придавал значения этому траурному интерьеру, со знанием дела выведывая нужное то от матери, то от дочери ее, которая от семьи была изолирована. Мать не могла ее видеть, и потому юная Анна Федоровна проживала на отшибе усадьбы — в баньке, к ней была приставлена гувернантка, которая и приносила ей с общего стола еду и свечи для чтения…
Но, как это и бывает иногда в отношениях между следователем и свидетелем, полковник Станкевич и Анна Романовна даже подружились, и это немудрено, ибо жандармы Дубельта дураками никогда не были, а хозяйка дома славилась в обществе образованностью и большой начитанностью.
Анна Романовна вернулась в столицу, когда судьба ее мужа была решена, она же, мать, решила судьбу своей дочери, определив для ее прожития крохотную каморку в своем доме, дочь не имела права разговаривать с братом и сестрами, не должна была появляться перед матерью, и кормили ее отдельно. Однако приговор, вынесенный ее отцу, хотя и был очень суров, но все же не столь жесток, как это предписывалось «Уложением о наказаниях».
Станкевич, ставший за эти дни «другом дома», навестил Анну Романовну, чтобы сообщить ей о приговоре, который был согласован с самим императором.
— Можете быть спокойны, — утешил он женщину, — и траурных одежд снимать не надо, ибо вы действительно ОВДОВЕЛИ.
— Надеюсь, его казнили? — спросила Анна Романовна.
— Нет. С ним поступили ХУЖЕ. Вашего бывшего просто вычеркнули из числа жителей, населяющих нашу могучую империю, паспорт у него навечно изъят, он лишен всяческих прав, а вскоре будет объявлено о его смерти официально.
— Мне, вдове, нужен официальный документ о моем вдовстве.
— Не волнуйтесь. Третье Отделение на все способно…
Станкевич не шутил. Из канцелярии Дворянского собрания Анне Романовне доставили документы, узаконивающие ее вдовье положение, при этом она получила на руки и свидетельство о погребении титулярного советника Федора Энгельгардта в какой-то захудалой деревеньке под Вологдой. Таким образом, Энгельгардт был «погребен» еще при жизни.
— Кстати, а где он сейчас?
— Легко догадаться, — отвечал Станкевич. — Конечно же, он нашел приют под крышей своей кузины и сидит в своем чулане тихо, словно мышка, боясь высунуться на улицу… Обижаться на свою судьбу он не может, поскольку в противном случае будет сразу осужден по закону, и считать тогда ему столбы на Сибирском тракте…
— Вы не учитываете крайностей людской психологии, — сказала Анна Романовна. — Он способен быть мертвым, но разве не способен объявиться живым? Что тогда, милый полковник?
— Это невозможно, — утешал ее Станкевич, — я-то точно уж знаю, что в России мертвецы никогда не оживают…
Нет, читатель, мать не изгнала повинную дочь, но, проживая с нею в одном доме, она никогда не видела ее (а дочь, запуганная, боялась показаться матери). Все это время, очень тяжелое для семьи, Анну Романовну поддерживала старшая дочь — графиня Вера Девиер, красивая, богатая и счастливая в замужестве, она стала для матери лучшей сердечной подругой. Единственное, чего не позволяла ей мать, так это взывать о жалости к сестре.
— Побывавшей в сарданапаловых объятиях своего родного отца, ей не место в моем сердце. Хотя, чувствую, что не место ей и под одной крышей со мной. Господи, хоть бы нашелся какой-либо захудалый женишок, чтобы сделал ей предложение…
Тут я опять вспомнил слова Толстого о семьях счастливых и несчастных и вдруг горько подумалось, что — да, отрицать не станем! — есть такие семьи, судьбы которых отмечены каким-то роком. Все есть для счастья, но счастья для них не будет…
Официально объявленная вдовою, не снимающая траурных одежд, пошитых у лучшего портного столицы, Анна Романовна постепенно оживилась, стала появляться в обществе и в театрах… Она зорко следила за новинками литературы, проявляя особую жадность до тех книг, чтение которых было наложено цензурное вето.
По натуре общительная, с умом рассуждающая, женщина была в давней дружбе с Маврикием Осиповичем Вольфом, известным тогда издателем, а книжный магазин Вольфа имел добрую славу среди столичных жителей. Книжная торговля в те времена была никак не сравнима с нынешней: Вольф был крайне заинтересован в каждом покупателе, оказывая им такие услуги, каких нельзя ожидать ныне от тех девиц, что откровенно зевают за прилавками наших «книготорговых точек».
В один из дней вдова подкатила на коляске к магазину Вольфа в Гостином Дворе, прошла в лавку, где перед ней, знатной дамой, раскланивались приказчики, она уверенно расположилась в кресле и стала перебирать книжные новинки. Если в задних комнатах конторы Вольфа писателей и читателей спрашивали, чего им «напузырить» — водки или пива, то здесь, в уютном преддверии книжного рая, ей предложили:
— Прикажете кофе или чашку шоколада?
— Я слишком русская, а потому для меня — чаю…
Тут над ней, утопавшей в кресле, склонился, словно опытный змий-искуситель, сам хозяин — Маврикий Осипович:
— Мадам, я вас знаю, вы меня тоже не первый год знаете… только для вас… но с условием — на одну ночь. Уступаю заранее — на две ночи.
— За деньги?
— Что вы! Мы же старые друзья. Прочтете — послезавтра вернете.
— А что это? — шепотом спросила женщина.
— О-о-о, — закатил глаза Вольф. — Это… — он закачал головой.
Кажется, это был маркиз Астольф де Кюстин, сочинивший скандальную (и запрещенную в России) книгу, разоблачавшую вредный характер правления Николая I. Правда, что поэт Жуковский назвал автора «собакой», но…
— Как я вам благодарна, — сказала Анна Романовна.
— Только не подведите меня. Две ночи — не больше.
— Маврикий Осипович, дорогой мой, разве я вас когда-нибудь подводила? В моей порядочности можете не сомневаться…
Я назвал книгу маркиза Кюстина, поскольку именно в те годы на нее было усиленное гонение, хотя «Синее Домино» писала, что Анна Романовна получила от Вольфа «один из интересных и строго воспрещенных в России романов». Вряд ли это был только роман. Может, и не Кюстин, но только не роман…
Именно в этот вечер Энгельгардтов навестил полковник Станкевич. Жандарм глаз не мог отвести от этого «романа»:
— Откуда у вас такая редкость? — полюбопытствовал он.
К тому времени Анна Романовна в дружбе Станкевича не сомневалась. Мало того, их дом навещал и сын полковника — Сережа Станкевич, еще подросток-кадет, игравший с ее дочерьми. Поэтому Анна Романовна разоткровенничалась:
— От вас не скрою, книга от Маврикия Осипыча. Он со мной всегда так любезен, так мил…
Станкевич взмолился:
— Дайте и мне прочитать, так много слухов об этой книге.
— С условием — на одну лишь ночь. Завтра же утром я обещала вернуть ее в лавку Вольфа…
Прошла ночь, наступило утро, но был еще слишком ранний час для пробуждения женщины, привыкшей понежиться в постели. Но ее бесцеремонно растолкала горничная:
— Барыня, вставайте-ка… пришли к нам.
— Кто там… в такую рань?
В прихожей маялся старший приказчик Вольфа, который, чуть не стуча от страха зубами, сообщил, что рано-рано в магазин нагрянули жандармы во главе с полковником Станкевичем:
— Всю лавку перевернули, учинили обыск. Какую крамолу заграничную нашли — сразу конфисковали, а магазин опечатали.
— Станкевич?! А что Маврикий Осипыч?
— Так он плачет. Сбегай, говорит мне, до Анны Романовны и спроси, каким образом книга, которую я ей давал, вдруг оказалась в руках этого самого полковника…
— Где сейчас Станкевич?
— В лавке, роется в книгах.
— Не уходи. Сейчас вместе поедем…
Вот этого Станкевич никак не ожидал, и, увидев в дверях магазина разъяренную Анну Романовну, он сразу сделался отвратительно жалким: так юлил глазами по сторонам, так беспомощно оправдывался перед нею… Анна Романовна буквально уничтожила его гневной речью, и, вконец опозоренный ею, он выслушал слова, прозвучавшие вроде приказа:
— Если сейчас же магазин Вольфа не будет распечатан и вы, полковник, не уберетесь отсюда к чертовой матери, я, поверьте, добьюсь аудиенции у нашего государя и скажу ему, каких бесчестных людей он содержит на своей службе…
Станкевич достаточно знал характер этой мадам, которая слов на ветер не бросала. Он покорно извинился перед Вольфом, велел жандармам снять печати с входных дверей магазина и прижал длань в белой перчатке к тому месту груди, где по всем правилам анатомии должно бы размещаться чуткое сердце.
— Не имейте на меня зла… служба!
— Не разжалобите, — отвечала она полковнику. — И, дабы впредь между нами все стало ясно, я прошу, чтобы отныне ваша нога никогда не переступала порог моего дома… Все!
Да, она сделала все, что могла (и даже больше), чтобы из-за ее доверчивости не пострадали другие люди. Полковник, правда, в доме Энгельгардтов никогда больше не появлялся, а вскоре был спроважен в отставку на генеральскую пенсию. Но однажды Анна Романовна услышала слишком оживленный смех дочерей, веселые голоса молодежи.
— Вера, чего они там бесятся? Одни?
— Да нет, — пояснила дочь, — там Сережа Станкевич пришел, вот и затеяли игру в фанты…
Анна Романовна долго озирала свое отражение в зеркале…
— Сын за грехи отца не в ответе. А Сережа хороший мальчик. Фанты — так фанты. Пусть играют, я не против…
Младшие дочери быстро подрастали, обещая вскоре сделаться завидными невестами, а в жалкой каморке никем невидимая, проклятая и презираемая, не жила, а мучилась в страшном одиночестве вторая дочь Анны Романовны, ни в чем никем не прощенная…
— Мама, — как-то намекнула графиня Девиер, — неужели тебе совсем не жалко и без того несчастную Анечку?
— Нет, — жестко ответила мать, — совсем не жалко…
Милая чистенькая горничная вошла к ней со смехом:
— Какой-то странный господинчик там… просится.
— Почему «странный»? — спросила Анна Романовна.
— Да вроде пыльным мешком из-за угла пришибленный. Еще не старый, а лысина — во! — словно дыра от микитры, хоть на плетень вешай… Явный неудачник!
— Мы все, дорогая, неудачники. Проси его…
Явился жалкий, пугливый человек в затерханном мундирчике чиновника, назвался Егором Андреевичем Геннеманом.
— Сын благородного кассира из Смольного института благородных девиц, состоящий экономом в том же заведении. Честь имею!
— В этом не сомневаюсь, — с иронией отвечала Анна Романовна. — Но… что привело вас ко мне, господин Геннеман?
Геннеман с откровенностью, какой от него, казалось бы, и нельзя было ожидать, цинично заявил, что ему известно о той грязной истории, что случилась в доме благородных дворян, и, зная о положении опозоренной отцом Анны Федоровны, он просит у мадам Энгельгардт дочерней доли приданого, а заодно уж руки и сердца несчастной дочери.
Ну, что ж! В данном случае даже цинизм уместен.
— В руке дочери не отказываю, а что касается сердца, так это уже ваша забота, милейший, — сухо ответствовала Анна Романовна. — Я этой дочерью не дорожу, пусть она станет для вас кассиршей или экономкой, мне безразлично. Впрочем, сударь, согласия на брак с вами добивайтесь у нее сами…
Как и следовало ожидать, отказа не последовало, ибо Анна Федоровна была рада вырваться из домашней неволи и навсегда покинула родительский дом, ставший для нее темницей. Анна Романовна, избавившись от ненавистной дочери, не скрывала удовлетворения и выразилась с простонародной ясностью:
— Девка с возу — кобыле легче. Бог с ней…
Только успела она избавиться от второй дочери, как загорелось любовью сердце третьей — Полины. Девушка плакала, капризно топала туфелькой, крича матери:
— Любила и буду любить назло всем. Люблю, люблю, люблю!
Для матери это было новым потрясением. Сережа Станкевич из милого мальчика-кадета превратился в офицера, он служил в полку «желтых кирасир», юноша был мил, умен, очарователен. Молодые давно объяснились в любви, последнее слово оставалось за матерью, но Анна Романовна и слышать ничего не хотела об их браке — подлость Станкевича-старшего не была ею забыта.
— Любовь… Этого мне только и не хватало! Отцу отказано от моего дома, так теперь его сыночек прозвонил сердце моей Поленьке своими злосчастными шпорами…
Потребовалось вмешательство графини Девиер.
— Мама, — заступалась за сестру Вера, уже достаточно умудренная жизнью, — ну, ладно, пусть Станкевич оказался мерзавцем, но Сережа-то — чистый и благородный юноша. Стоит ли упорствовать, разрушая союз любящих сердец? Подумай сама. Пожалей их…
Старшей дочери Анна Романовна доверяла всегда.
— Но я ставлю жесткое условие, — предупредила она. — И пусть молодые об этом знают: отец Сережи не должен присутствовать ни во время обручения, ни, тем более, на свадьбе своего сына с моей ненаглядной Поленькой… Если же он появится, — заключила Анна Романовна, — я сразу же повернусь и уйду, невзирая на то, что скажут обо мне люди… Об этом моем решении пусть Сережа сразу же оповестит своего отца.
Извещенный обо всем Станкевич, уже генерал в отставке, возражать не стал и сознательно уехал из Петербурга на время, нужное для обручения и свадьбы, которую Энгельгардты решили играть в Конюшенной церкви возле Певческого моста.
— Кланяйся от меня Анне Романовне, — наказал генерал сыну, — и передай ей, что мешать никому не стану…
В эти же дни, привычно крадучись, словно вор, в роскошном дворце светлейшей княгини Салтыковой тихо вылез из своего мрачного убежища сам Ф. В. Энгельгардт, объявленный когда-то мертвецом. Этот «живой труп», таясь даже дневного света, в потемках навестил свою знатную кузину в ее будуаре.
— Какие новости в столице? — осведомился он привычно.
— Разве газет не читаешь? Ведь уже объявлено о помолвке твоей дочери Полины с «желтым кирасиром» Станкевичем.
— Каким Станкевичем?
— Сыном того самого, что допрашивал тебя и глумился над твоей слабостью, того, что вел до суда твое дело, того самого, что превратил тебя в живого покойника…
Если бы он узнал, что Полина выходит замуж за кого-либо другого, ему, отцу, это было бы безразлично, но сейчас он, дико озлобленный на весь мир за годы своего принудительного отшельничества, сразу воспылал лютой ненавистью, узнав, что судьба вторично связывает его имя с именем Станкевича.
— Я отомщу им всем, — решил он…
На следующий день этот «давно погребенный» вдруг вышел на дневной проспект и зашагал, никуда не сворачивая, прямо в Третье отделение, чтобы отомстить всем, всем, всем…
Леонтия Дубельта, вечная ему память, уже не было, наступили новые времена, главным жандармом стал Александр Егорович Тимашев, которому в ту пору было уже не до маркиза де Кюстина, ибо приходилось глушить могучий набат герценовского «Колокола». Между тем родительская власть почиталась в России по-прежнему нерушимой, и потому Тимашев нисколько не удивился, когда перед ним предстал бледный как смерть, изможденный старик, с апломбом заявивший, что он протестует — именно, как отец:
— Случайно я известился, что моя жена, не испросив моего одобрения, самовольно выдает дочь Полину за корнета Сергея Станкевича, но я, как отец невесты, достаточно осведомленный о порочном семействе Станкевичей, всеми фибрами души протестую против этого брака, который — волею жены! — вершится без моего отцовского благословения…
Тимашев, человек нового времени, ничего не знал о той старой истории, трагичной для семьи Энгельгардтов, и, выслушав визитера, согласно кивнул:
— Воля родителя да будет священна. Хорошо, что вы, сударь, предупредили меня заранее, чтобы разрушить эту свадьбу от самого начала…
Выпроводив старика, Тимашев распорядился, чтобы к нему вызвали отца Станкевича, но ему сообщили, что тот отбыл в деревню, и тогда к главе жандармов пригласили Анну Романовну.
— Мадам, — строго начал он, — как же вы осмелились одобрить брак дочери с этим «желтым» Станкевичем, даже не испросив на то благословения своего супруга, который, опечаленный таким коварством, сидел вот тут, плакал и жаловался…
Женщина весело расхохоталась:
— Впервые слышу, что покойники умеют плакать.
— Простите, мадам, я вас не понял.
— Сейчас поймете… О каком еще муже вы смеете рассуждать, если я давно овдовела. А замогильных протестов не принимаю и вам не советую… Не верите? Но я могу предъявить подлинные документы из Дворянского собрания, в которых указано даже место захоронения моего мужа… Александр Егорович, я что-то не понимаю, с кем вы тут без меня разговаривали?
— Вот теперь… и я не знаю, — согласился Тимашев, сверившись с документами о давней кончине мужа Анны Романовны. — Не имейте на меня сердца… служба у нас, знаете, такая. Кого только не приходится принимать. Даже идиотов и аферистов выслушиваем. Но в другой раз, если ваш «муж» явится с того света, я позабочусь о том, чтобы его спустили с лестницы…
Энгельгардт, пылающий отмщением, не замедлил снова предстать перед Тимашевым, настаивая на запрещении брака дочери, но Тимашев сразу остудил его, облив водой из графина:
— Титулярный советник Энгельгардт, за которого ты себя выдаешь, давно почивает на погосте Вологодской губернии, и ты еще благодари меня, что я не желаю выяснять, кто ты такой на самом деле и ради чего тут шляешься… Вон отсюда! По-хорошему…
Но «мертвец» уже выбрался из своей «могилы».
В канун венчания к дверям дома Энгельгардтов чья-то злобная рука подкинула грязную анонимку. Кто-то в письме угрожал, что, посмей Анна Романовна явиться в церковь, и ей и всем гостям будет устроен такой скандал, что без вмешательства полиции свадьба не обойдется, и в газетах этот скандал будет обрисован со всеми подробностями… Вера Диевер, чтобы утешить мать, советовала не придавать анонимке серьезного значения. Но тут Анна Романовна расплакалась.
— К сожалению, — поведала она дочери, — это не аноним. Я узнала почерк… это он… твой отец.
Старый лакей, придя с улицы, сообщил, что видел Энгельгардта в толпе любопытных и нищих, которые с утра пораньше собрались возле Конюшенной церкви, чтобы, как это водится, поглазеть на «молодых». По этой причине мать невесты, не допустившая до свадьбы отца жениха, и сама осталась сидеть дома, никуда не выезжая. Гостей же к вечернему ужину пускали по билетам, чтобы в дом не проникли лишние, чтобы избежать скандала, если явится «загробная тень отца»…
После этого жизнь в доме Энгельгардтов стала невыносимой. «Мертвец с того света» не переставал мучить семью угрозами, он слал проклятия не только своей бывшей жене, но даже детям — он предвещал своему потомству различные беды и несчастья. Что-то, превратно истолкованное, дошлой до офицеров полка, в котором служил молодой Сергей Станкевич, — бедному корнету пришлось удалиться в отставку.
Вскоре его нервы не выдержали, и он сошел с ума. Когда его упрятали в дом для умалишенных, жена его, Полина Федоровна, еще совсем молоденькая, при живом муже, как когда-то и ее мать, облачилась в траур.
— Боже праведный, почему мы все такие несчастные?! — восклицала она, а мать ничего не могла ответить дочери…
Но, кажется, и сама Анна Романовна поняла, что благосклонность Провидения навсегда отвернулась от них, как от проклятых. Вся семья Энгельгардтов покинула священный град Петербург и неслышно растворилась в тиши необъятной русской провинции, где о них никто ничего не знал, а в столице о них быстро забыли…
Все было спокойно, и ничто не предвещало беды…
Пять приемных дней в неделю — это, конечно, многовато для каждого врача, а тем более для такого, каким был маститый клиницист Сергей Петрович Боткин. Возвращаясь по вечерам со службы, уже достаточно утомленный, он с трудом протискивался в свою квартиру через плотную очередь жаждущих от него исцеления, а бывали и такие дни, когда очередь больных начиналась на лестнице.
— Позвольте пройти, — вежливо говорил Боткин. — Не сомневайтесь, приму всех, но прежде пообедаю и выкурю сигару.
Иногда до полуночи принимал больных, после чего приникал к возлюбленной виолончели, уверовав, что музыка лучше любой ванны снимает мозговую усталость. Редкий день Боткина выдавался свободным; трамваев тогда не было, конка далее Литейного моста не ходила, петербуржцы довольствовались прогулками в Летнем саду, где сверкал иллюминацией ресторан Балашова, а с Невы веяло прохладой.
— Катя, — сказал однажды Боткин жене, гуляя с ней по аллеям и ежеминутно раскланиваясь со знакомыми или совсем незнакомыми, которые издали снимали перед ним котелки, — помнишь ли, дорогая, что я не так давно говорил тебе о Реште?
— Да, это город в Персии, но к чему ты Решт вспомнил?
— Я получил на днях странное письмо…
— Неужели из Решта?
— Нет, от городского головы волжского Царицына некоего господина Мельникова, который бьет тревогу, ибо с низовий Волги приходят слухи о том, что в станице Ветлянской умирают люди… похоже, что от чумы.
Боткин был женат вторым браком на княжне Оболенской, для нее он был тоже вторым мужем; некрасивая, но умная женщина в очках, похожая на курсистку, она многое понимала в заботах мужа-врача, но сейчас понимать его не хотела:
— Чума? В конце века науки и прогресса? Верить ли?
— Верить надо, — отвечал он подавленно. — Чума не признает ни времени, ни пространства, а ее пути остаются для нас, грешных, неисповедимы, как и пути Господни…
Сергей Петрович был слишком известен, по этой причине двери любых кабинетов были перед ним широко распахнуты, и в один из дней осени 1878 года врач потревожил покой министра внутренних дел Макова, спросив его:
— Лев Саввич, известно ли вам, что творится в Ветлянке?
Маков покраснел, ибо не знал, где такая Ветлянка, но, поборов смущение, он сделал вид, что извещен достаточно. На всякий случай Боткин вложил в него ничтожную долю правды, которой хватило с избытком, чтобы министр схватился за голову.
— Только прошу вас, никому не говорите, — взмолился он. — Ведь если в этой обнаглевшей Европе узнают, что у нас все уже есть и даже чумою обзавелись, так бедную Россию опять будут обливать помоями, а нас, великороссов, будут величать «дикими азиатами»…
1878 год близился к своему ужасному завершению.
Астраханская губерния — край необъятный, издавна славный тем, что кормил вкусной рыбкой всю мать Россию; тут в гигантских чанах с рассолом тузлука солилась рыбка большая и маленькая, волжская или каспийская, тут существовал обильный промысел тюленьего боя, а гужбанье с пристани, грузчики-тяжеловесы, угрожали миллионерам-рыботорговцам такими словами:
— Ты, найденыш, ежели и дале нас одною паюсной икрой кормить станешь, так мы тебе, вот те крест святой, такую стачку устроим, что не возрадуешься… Вари кашу!
Губернией управлял Николай Биппен, который (по мнению служившего при нем чиновника Н. Г. Вучетича) «был крайне осторожен, робок и мнителен, его всегда смущало опасение — как на то или иное его действие посмотрят в Петербурге?..». Узнав о непонятной смертности в Ветлянке, он хотел было вмешаться, но тут атаман Астраханского казачьего войска грудью встал на защиту станицы:
— Неча! Тамотко сидит мой бравый полковник Плеханов, не чета всем вам, ён и без вас знает, когда кому и как помирать… Ветлянка — это наше казачье владение!
А рыботорговцы устроили гвалт в приемной губернатора:
— Да нету там никакой чумы! Это тилигенты в очках придумали, чтобы им за чуму от академий разных премий надавали побольше… Ведь ежели рыбку-то не вывозить куды на прожор, так она загниет в тузлуке, мы же мильёны потеряем… сами сдохнем. Таки дела!
Правитель губернской канцелярии, пылкий грузин Давид Чичинадзе, оказался дальновиднее всех, он вызвал двух городских врачей — М. Л. Морозова и Григорьева, сказал им, смеясь:
— Слушайте! Пока там наш губернатор отлаивается от грозного атамана, а купцам только и дела, чтобы селедку солить, я, господа, желаю вам доброго пути до Ветлянки, чтобы на месте вы, как врачи, и разобрались — от чего мрут там людишки?..
Ни врачи тогда, ни историки позже так и не выяснили пути-дороги, по которым чума вторглась в пределы благословенной Астраханской губернии. Совсем недавно отгремела война России с Турцией, и они думали, что чуму занесли казаки, сражавшиеся под Карсом, а под Карсом она объявилась среди турецких солдат, занесенная ими из Месопотамии; другие утверждали, что чума приплыла по волнам Каспийского моря из Персии, где не так давно она как следует погостила в городе Реште… Вучетич, человек думающий, позже писал о чумной эпидемии, объявившейся в Ветлянке: «Она действительно была загадочной для нашей хваленой бюрократии, всегда способной лишь запутывать, осложнять и затемнять всякое дело, лишь бы по возможности умалить сам факт бедствия народа в своих личных интересах…»
Казачья станица Ветлянская (или проще — Ветлянка, как ее называли) со времен веселой Елизаветы процветала на правом берегу Волги — как раз посередине пути между Астраханью и Царицыном; станицу населяли казаки и рыбаки, а плывущие пароходом видели, что в Ветлянке ветер во всю ивановскую раскручивает крылья сразу двадцати мельниц, значит, живут и не тужат, ибо есть что молоть. Именно из этой рыбно-мукомольной благодати местный священник и известил царицынского голову, своего родственника, о том, что в Ветлянской станице творится что-то неладное: люди стали помирать, коротко отмучившись жаром, слабостью, головными болями, распуханием желез, у иных же случался бред и судороги. В станице было тогда два доктора — Кох и Депнер: первый умер, а второй… второй — убежал!
Вскоре священник снова известил голову Мельникова о том, что вокруг него все умирают, он решил описывать все случаи смерти, а когда пробьет его час, он все написанное упрячет в верхний ящик комода, чтобы люди узнали правду… Жена Мельникова, дама многопудовая, возглавляла местное общество Красного Креста, голова сказал ей:
— Понимаешь ли, моя ласточка? Коли это чума и она двигается вверх по течению Волги, то на очереди наш Царицын, потом — Саратов, а затем… страшно сказать!
— Страшно, — отвечала жена, содрогаясь могучим телом.
Содрогаясь всеми фибрами доброй души, Мельников сообщил о событиях в Ветлянке знаменитому Боткину, тот уведомил о них Макова, но министр боялся беспокоить чумой императора. Не дождавшись решения Петербурга, Мельников своей волей снарядил в станицу Ветлянскую не врача, а лекаря Васильева:
— Ты, дружок, осмотрись там, — напутствовал его голова, — возьми казаков и двух сестер милосердия. А моя женушка от Красного Креста посылает с тобой в Ветлянку обувь, чаек, сахарок, что там еще послать? Ну бельишко… Давай, дружок, поцелуемся на прощание. Век тебя не забуду!
Поцеловались. Через несколько дней в Царицын пришло письмо Васильева — жуткое. Ветлянскими казаками управлял Плеханов, полковник Астраханского казачьего войска; он сказал, что болен (через щелку двери), а лекаря к себе не допустил.
— Ты что? Сам не видишь, что конец света приходит? — сказал Плеханов. — Делай, что хочешь, а меня забудь…
А что делать лекарю, который привез умирающим пшено, чаек, сахарок и бельишко? «По дороге, — сообщил он в Царицын, — мне попадалось множество трупов… в домах больные и мертвые. Погребать умерших никто не соглашается. Матери, жены, отцы, дети — все боятся больных. Бросают дома и семейства, бегут в степь. После долгих усилий я едва нашел двух пьяниц, которые согласились хоронить тела…» Эпидемия охватила уже весь Енотаевский уезд, люди, до этого здоровые, умирали в два-три часа, помощи ниоткуда не было, и лекарь Васильев тоже скрылся.
Тут в Ветлянку нагрянули бравые астраханские врачи — Григорьев с Морозовым, но признаков чумы, описанных в инструкциях по ее излечению, они не обнаружили. Мертвых полно, а чумы нет. Покойники и больные никак не укладывались в рамки инструкции: опухоли (бубон) отсутствуют, дыхание затруднено, временами кровохарканье, а в боку у всех колотье.
Один гиппократ спрашивал другого гиппократа:
— Что же мы, коллега, станем писать начальству? В руководстве по выявлению признаков чумы сказано совсем иное.
— Да, ничего похожего с тем, что мы наблюдаем. Скорее всего в Ветлянке не чума, а — пневмотифус…
Так и писали, что в Ветлянке чумы нет, зато есть повальная пневмония (пневмотифус). Этим извещением врачи успокоили себя, утешили начальство и вызвали приступ бурной радости в Петербурге; наверное, им бы довелось таскать «Анну на шее», если бы Григорьев однажды не сказал Морозову:
— Что-то сегодня в боку постреливает.
— А мне, коллега, признаюсь, дышится скверно…
Поговорили и разом умерли (считай, не от чумы, а от этого самого спасительного «пневмотифуса»). Паника охватила соседние станицы, люди бежали куда глаза глядят, ночевали в стогах сена, копали для жительства ямы — только бы избежать неминучей смерти. Ветлинский казак Петр Щербаков вспоминал:
— Время было лютое. Все по домам заперлись, носа на улицу высунуть боялись. А если глянешь на улицу, так сразу гробов двадцать увидишь. Везут их двое — пьянь-пьянцовская, у них гармошки, и они песни поют, на мертвых сидючи… Да, — заключал Щербаков, — я уж повоевал в жизни, всего насмотрелся. Конечно, на войне страшно, зато в Ветлянке было куда как страшнее.
Тут казаки изловили в степи лекаря Васильева и, сидя верхом, нагайками погнали его обратно в Ветлянку:
— Коли ты дохтур, так лечи, мать твою так.
— Братцы, да не доктор же я, а только лекарь.
— Ты глупее нас не притворяйся, мы сами безграмотные.
— Да боюсь я, братцы, боюсь, — плакал Васильев.
— Мы все боимся, — хлестали его казаки…
Н. Мельников писал, что за отсутствие рвения Васильева «хотели было предать суду, но ввиду оказанных им впоследствии заслуг, дело оставили без последствий». 19 декабря из Астрахани приехал в Ветлянку медицинский инспектор Егор Цвингман, дядька серьезный, который сразу и точно определил: чума! Диагноз был поставлен, но эпидемия, охватывая станицы правого берега Волги, уже переметнулась и на левобережье — в село Пришиб, а там рядом — кочевья калмыков, «черная смерть», когда-то не раз обезлюдившая Европу, вторглась в дымные и нечистоплотные улусы. Только теперь в величественном Санкт-Петербурге забили тревогу…
Всеобщая паника обретала государственные масштабы, правда, еще не выходя из границ самого государства. 23 декабря Петербург распорядился заключить Енотовский уезд под охрану воинского оцепления, чтобы ни один житель не вздумал искать спасение в бегстве. В заснеженной степи кордоны были расставлены, костры разведены, но станичный люд, доказывая свою неустрашимость, все равно разбегался во все стороны, разнося эпидемию дальше… Николай Карлович Гире, возглавляющий тогда внешнюю политику России, боялся, кажется, не столько самой чумы, сколько того, как станут отзываться о нашей чуме в Европе:
— О-о, вы еще не знаете канцлера Бисмарка! — говорил он, закатывая глаза. — Но теперь вы его узнаете… для него эта Ветлянка как раз кстати, чтобы лишний раз нагадить России, а венские Габсбурги послушны ему, как дети строгой бонне… Наконец, в Турции и Персии чумы нет, и там смеются над нами, откуда она, эта чума, взялась?
Лев Саввич Маков велел созвать совещание:
— Из-за амбиций этого Бисмарка не скрывать же нам перед всей Европой, что — да! — у нас чума, что — да! — лекарств нету, что — да, наконец! — врачей в тех краях тоже мало…
На совещании медиков с чиновниками МВД Боткин признал ветлянскую эпидемию чумною (безо всяких сомнений), напомнив, что знаменитая чума в Москве во времена Екатерины Великой тоже начиналась с того, что тогдашние врачи трусливо боялись чуму назвать чумою, дабы не потревожить сладкий сон высочайших вельмож Санкт-Петербурга.
— Развитие в России чумы, — здесь я дословно цитирую слова Сергея Петровича, — в тех размерах, в каких она появлялась в прошлые столетия, невероятно (ныне), однако возможно появление в различных частях России большего или меньшего числа заболеваний чумной болезнью…
Итак, тревога объявлена! А куда, спрашивается, девать астраханскую рыбку или икру, если рыботорговцы Астрахани всюду натыкаются на штыки кордонов? Неисчислимые (и, конечно, миллионные!) уловы рыбы и баррикады бочек с икрой пропадают на пристанях, а в столицах уже воротятся от стерляжьей ухи, уже не желают есть икру ложками, ибо… испугались чумы. Сотни торговых домов в Астрахани пошли по миру, мигом разоренные, на бирже возникла паника, кто-то играл на повышение, кто-то рвал сотенные из рук, выигрывая на повышении курса.
— Господа! — орали на бирже. — Эта Ветлянка нам даром не обойдется… Разве не слыхали, что говорят в Париже? Падение русского курса неизбежно… готовьтесь плакать!
Бисмарк, вестимо, не упустил удобного случая, чтобы не использовать ветлянскую чуму как отличный предлог для экономической изоляции России (за которой, возможно, последует блокада политическая?). Германия и послушная ей Австрия мгновенно расставили на границах кордоны, отказываясь от русских товаров, таможенные строгости были усилены, а наплыв русских туристов и путешественников до крайности ограничен. «Все это, — писал современник, — вместе взятое, отразилось потом миллионными убытками на русской торговле и промышленности». Европейцы же, далекие от каверз берлинской политики, восприняли карантинные меры против России — как долгожданный сигнал к наведению порядка у себя дома: в нейтральных странах начался генеральный аврал по уборке дворов и улиц, срочно выгребались помойные ямы, не чищенные с походов Наполеона, мэры городов не гнушались проверять чистоту общественных нужников… Так что, дорогой читатель, пусть Европа еще скажет нам спасибо за то, что своей чумой мы помогли ей в соблюдении гигиены и чистоты!
Боткин оставался в столице, но многие врачи покинули ее, чтобы бороться с ветлянской чумою. Среди отъезжавших был и заслуженный профессор Эдуард Эйхвальд, основатель клинического института в столице. Доктор Василий Бертенсон оставил описание сборов профессора в дорогу и те «предосторожности, которыми хотел окружить себя даже такой серьезный клиницист — вроде наглухо закрытой одежды с проведенною в рот ему трубкою для дыхания, какие употреблялись еще в средние века».
— Вы прямо в Ветлянку? — спросил Боткин.
— Сначала в Царицын, — отвечал Эйхвальд.
— Вы там не напугайте жителей своим видом, иначе из Царицына побегут так же, как бегают из Ветлянки…
Царицын в эти дни тоже был окружен кордонами, а 24 января 1879 года император Александр принял у себя в кабинете героя минувшей войны — генерала Михаила Тариеловича Лорис-Меликова. Это был умный и доброжелательный человек армянского происхождения, никогда не мечтавший о громкой карьере.
— Граф, — сказал ему царь, — до этого прискорбного случая с Ветлянкой не было отбою от желающих стать губернатором в Астрахани, где ворочают миллионами, но теперь трудно найти человека, который бы захотел получить эту губернию… Надеюсь, четырех миллионов вам хватит?
Лорис-Меликов был назначен временным генерал-губернатором Астрахани, Саратова и Самары, которым угрожала чума, а город Царицын он избрал для квартирования своего штаба. Генерала провожали, как смертника, осыпая перрон вокзала цветами, поэты слагали в честь его прочувственные экспромты, а дамы даже не пытались скрывать своих слез.
— Дамы и господа, — заверил провожавших Лорис-Меликов, — пусть эта ветлянская чума станет последней для матушки-России… Предлагаю не стесняться и дружно провозгласить: ура!..
27 января в сонме генералов и врачей Лорис-Меликов прибыл в Царицын, а буквально на следующий день из Ветлянки его известили, что во всей Астраханской губернии не возникло ни единого случая заболевания с чумным признаком. Конечно, это было случайное совпадение, а чума прекратилась не потому, что испугалась прибытия отважного генерала. Но зато прекращение чумных заболеваний испугало самого генерала.
— Господа, — сказал Лорис-Меликов, — к нам из Европы спешит авторитетная комиссия ученых врачей, а… что мы им покажем? Ведь они едут не просто так, а… надо им что-то показать! Европа должна убедиться, что Россия их не обманывала: чума была.
«Вырывать же трупы умерших от эпидемии из глубоко засыпанных и залитых известью могил никто не мог и подумать, ибо это было бы в то время делом рискованным и безумным», — отмечал свидетель тех событий. Давид Чичинадзе принес «радостную» весть:
— Ваше сиятельство, — доложил он с поклоном, — чума, кажется, сама позаботилась, чтобы Международная комиссия осталась нами довольна… Вдруг очутилась девица Анна Обойденова, и таким образом она вся — к услугам ученых Европы.
— Обрадовал… дурак какой-то, — ворчал потом Лорис-Меликов. — Сегодня Обойденова, завтра Найденова, если так пойдет и далее, так нам вовеки от карантинов не избавиться…
Настрадался и городской голова Мельников! Вот уж не думал он, что его захудалый и пыльный Царицын, в котором полно всяческих оборванцев и нищих с живописными заплатками, этот волшебный град (будущая «твердыня на Волге») станет принимать у себя светил европейской медицины. Как посыпались они разом, будто мусор из дырявого мешка, — только и поспевай встречать на вокзале, только успевай размещать по квартирам обывателей, выискивая такие, где клопов и тараканов поменьше… Международную комиссию составляли профессора и ученые Вены, Бухареста, Парижа, Берлина и прочих столиц, которые никаких лекарств не привезли, зато они доставили на берега Волги немало советов. Кроме раздачи бесплатных советов, особой пользы от делегатов не было, но с их слов было понятно, что от решения комиссии зависит снятие санитарных кордонов на рубежах России…
Много позже Мельников своим гостям рассказывал:
— Надоели они мне тогда порядочно, да ведь, сами понимаете, гостей не выгонишь. Если уж честно говорить, эти ученые дальше Сарепты и не ездили, так и сидели в Царицыне на моей шее. Лишь некоторые, что гнались за «азиатской» экзотикой, добрались аж до Астрахани, где тамошние купцы им балыки в рот совали, а черной икрой готовы были ботинки им чистить…
Навигация в 1879 году началась еще в феврале, ибо Волга вскрылась раньше обычного, и граф Лорис-Меликов пароходом прокатился до Астрахани со всей свитой, набиравшей «прогонные»; говорят, что попутно заглянул он и в вымершую Ветлянку. На всем пути следования генерал-губернатора занималось зловещее зарево пожаров — граф безжалостно спалил все «чумные» дома, движимое и недвижимое имущество, чтобы уничтожить все зародыши эпидемии. При этом, не скроем, Лорис-Меликов с небывалой щедростью оплачивал владельцам полную стоимость всего сожженного, так что никаких конфликтов с «погорельцами» у него не возникало, а из суммы в четыре миллиона граф истратил на устройство пожаров и компенсацию сгоревшего всего 308 000 рублей…
Принято считать, что чума отступила от Волги сама, обессиленная. Но Россия не оставалась равнодушной к Ветлянке, «на чуму» ехали со всех концов страны ученые, врачи, фельдшеры, сестры милосердия и добровольцы-студенты, согласные рисковать своей жизнью. Заключительный итог этой схватки с эпидемией был подведен профессором Эйхвальдом, который 6 марта оповестил Россию о том, что «эпидемия в Астраханской губернии кончена, а кордоны сняты». Об этом узнали из газет, и вывод Эйхвальда был торжественно заверен подписями членов Международной комиссии…
Между тем, читатель, в стране тогда нарастало движение народовольцев, и после того, как Степан Халтурин пытался взорвать Зимний дворец с его обитателями, император Александр II назначил графа Лорис-Меликова диктатором. Конечно, в России понимали, что Ветлянка придала графу некий ореол героизма и потому — вот парадокс! — чума породила диктатора. Но, Боже мой, что тут началось на Кавказе… Кавказцев обуял дикий восторг от того, что армянин, их земляк, возвысился над русским народом. Теперь русские слышали от них даже стихи:
— Разве сама не знаешь? Ты слюшай: один Кура — один Терек, один Лорис — один Мелик… Если бы не наш Лорис, вы бы там от чумы все окочурились. Тебе, кацо, это мало?
Конечно, Михаил Тариелович таким дураком никогда не был и угнетать русский народ не собирался. В обществе диктатора прозвали «бархатным», ибо, даже угрожая, он гладил виновного по головке, а время его правления вошло в историю под названием «диктатура сердца». Первомартовская бомба народовольцев, взорвавшая Александра II, взорвала и карьеру этого человека…
Веселого во всем этом, читатель, мало.
Конец же нашего рассказа будет попросту печальным…
Тот же чиновник Н. Г. Вучетич, на которого я однажды ссылался, писал: «Я недаром подчеркнул эпитет «загадочной» эпидемии… Над ветлянской чумой ломали головы 120 врачей, вместе с профессорами, и никто из них не знал и, наверное, не знает по сие время, откуда взялась эта чума?..» Возникшая на самом отшибе империи, она, как это ни странно, имела трагический финал в столице.
Сергей Петрович Боткин, сам в Ветлянку не ездивший, был, однако, хорошо информирован о тамошних делах. Его настораживал рецидив чумы — в самый канун приезда Международной комиссии, когда казалось, что с чумою уже покончено.
— Катенька, — говорил он как-то жене, — не странно ли, что в Ветлянке вдруг заболела юная казачка Анюта Обойденова, чему даже обрадовались приезжие из Европы, желавшие убедиться в болезни наглядно. Анюта была исследована, а гнойные бубоны в ее паху вскрывал чуть ли не сам знаменитый берлинский профессор Август Гирш.
— Казачка осталась жива?
— Да. Пора ей замуж.
— А тебя волнует… — начала было жена.
— Меня волнует, что недавно в Петербурге случилось несколько подозрительных смертей, вроде бы тифозного происхождения, но если вдуматься, то они в чем-то схожи с облегченной формой той же ветлянской чумы…
Карточки больных тогда именовались «скорбными листами»; графики колебаний температуры были едва ли не главным мерилом в распознавании болезни, но кривые синусоиды этих графиков вдруг (вдруг!) перестали соответствовать общей картине развития тифов. Боткин еще остерегался ставить точный диагноз.
— Пока я лишь наблюдаю, — говорил он студентам в клинике, — и, если приду к какому-либо выводу, я, господа студенты, не премину известить вас о них сразу же…
Помимо врачебной практики, Боткин славился в Петербурге своими лекциями в Медико-хирургической академии; на эти лекции сходились не только врачи или студенты, их посещали множество петербуржцев, увлеченных наукою, и громадный амфитеатр аудитории, рассчитанный на полтысячи слушателей, не вмещал всех желающих слушать великого врача. Доктор П. А. Грацианов вспоминал, как с этой теснотищей «боролся» сам Боткин, энергичной походкой входивший на кафедру.
— Как это ни прискорбно, — были его первые слова, — но посторонних, вне моего курса академии, я очень прошу оставить аудиторию, а теперь продолжим тему о…
В этой фразе Боткин не делал паузы, сразу же приступая к лекции, а потому «посторонние», боясь ему помешать, уже не спешили к выходу, оставаясь слушать и далее. Было, кажется, 13 февраля 1879 года — угроза ветлянской чумы еще существовала, в этот день у Сергея Петровича был обычный прием студентов в клинике, и тут — внимание! — был представлен очередной больной, являющий нечто звероподобное в своей неопрятной наружности, человек с блуждающими от страха глазами, а разбухшее лицо этого типа говорило не в пользу его трезвости, было видно, что он «приложился вчерась», а, попробуй такого выпустить на улицу, он «приложится» снова…
— Рекомендую, господа, — представил Боткин пациента, — перед нами столичный дворник Наум Прокофьев… Кстати, любезный, где вы изволите иметь место своего проживания?
— Да тута… недалече… эвон…
— Простите, где это ваше «эвон»?
Выяснилось, что Наум Прокофьев машет метлой и собирает в совок лошадиные кругляши не где-нибудь на задворках, а в самом центре столицы — в Михайловском (Инженерном) замке, где располагалось Артиллерийское училище.
— Там же, в этом замке, и проживаете?
— Угу. Имею жительство. В подвале, конешно.
— Вы один там или…?
Увы, дворник проживал не один, вместе с ним подвал замка населяли семейные солдаты с детьми. Взгляд Боткина, обращенный к студентам, был слишком выразительным. А по мере того, как задавались им вопросы, а ординатор заполнял «скорбный лист» признаниями дворника, среди студентов началось раздвоение: смельчаки, влюбленные в риск науки, придвинулись ближе к Боткину, а трусливые жались к дверям. Лишь ординатор строчил как ни в чем не бывало, ибо «чумовые признаки» были ему уже знакомы. Сергей Петрович, заложив руки за спину и низко опустив голову, долго молчал. Думал. Как объяснить этим молодым людям, что дворник являет собой полноценную клиническую картину… чумы… Пусть даже в облегченной ее форме, но… Последовал еще один вопрос к пациенту:
— Господин Прокофьев, а эти солдаты откуда взялись?
— Да «слабосильная команда». После войны…
Там был Каре и чума в Месопотамии, а здесь кручи Балкан, опять же война с турками… Пора ставить беспощадный диагноз. Резкий поворот к столику ординатора:
— Запишите: чума в первичной ослабленной степени…
П. А. Грацианов, наблюдавший всю эту сцену, писал, что Боткин вряд ли «поспешил» (в чем его упрекали тогда очень многие). «Слушатели профессора, писал он, отлично знали, что из уст Боткина не мог выйти поспешный или необдуманный диагноз, тем более такой, который неминуемо должен был наделать шуму…» Это хорошо понимал и сам Сергей Петрович:
— Вы, надеюсь, из опроса больного уже достаточно поняли, каков будет диагноз. Но я прошу вас, господа, не распространяться о нем в обществе, понаблюдаем далее…
Болтун нашелся! Вечером того же дня в габсбургской Вене мальчишки, торговавшие газетами, оглушали прохожих истошными криками: «Der Pestfall In Petersburg!» (чума в Петербурге!). А с бульваров Вены, пронизанных музыкой вальсов, молва о чуме рикошетом вернулась обратно, и столичный градоначальник А. Е. Зуров, совсем не злодей, напротив, человек добропорядочный, повидался с Боткиным, пораженный не менее самого Боткина.
— Сергей Петрович, ваше мнение ко многому нас обязывает. Стоит ли вам столь категорично называть эту болезнь дворника обязательной чумой? Неужели в медицине так трудно подыскать какой-либо более утешительный синоним?
— Александр Елпидифорович, — отвечал Боткин, — ни мне, ни вам тем более не дано право придумывать для чумы новое название. Не верите мне? Так созывайте врачебную комиссию…
Но комиссия подтвердила диагноз Боткина в том, что Наум Прокофьев является носителем чумной инфекции в той ослабленной стадии, что предшествует началу чумной эпидемии. Всех солдат с женами и детьми погнали из подвала Михайловского замка, под строгим конвоем вывезли из столицы, строго изолировав, а сам виновник их выселения так и не осознал, что он сделал в жизни такого хорошего, почему теперь за ним все ухаживают, словно за барином. Наум Прокофьев лежал в отдельной палате, окруженный врачами, сиделками и студентами, которые палаты не покидали. О самочувствии дворника они писали реляции на листах бумаги, показывая написанное через стекло, и так же — через стекло — прочитывали указание от профессора Боткина…
Сначала болезнь развивалась, как и положено, но однажды Боткин прочитал, что наметилось резкое улучшение, и больше всех обрадовался этому градоначальник Зуров:
— Сергей Петрович, а вы случайно не ошиблись?
Новая комиссия о чуме уже не заикалась. Все газеты, забыв про дворника, ополчились на Боткина, обвиняя его в «ошибке». Кампанию травли начал Катков, его «Московские Ведомости» выставили врача на всеобщее посмешище, а суть катковской злобы выявилась, кажется, в самой последней фразе его статьи: «Телеграф из Берлина уже возвещает о новых мерах строгостей России, подготовляемых тамошним правительством».
Ага! Не здесь ли и кроется суть гнева Каткова?..
Врач Н. А. Белоголовый, друг и почитатель Боткина, писал, «что его славное и ничем до сих пор незапятнанное имя, которым так справедливо гордилась Россия и вся русская наука, сразу сделалось мишенью ежедневных нападок и самых обидных оскорблений…». Давно известно, что у талантливых тружеников всегда немало подлых завистников, которые до поры до времени помалкивают, но, стоит чуть оступиться, как они толкают, чтобы видеть тебя непременно упавшим. Разом были забыты все прежние заслуги, с каким-то ожесточенным наслаждением имя Боткина растаптывали в грязи. Сергей Петрович всегда был доверчив, по-детски добродушный ко всем людям, он желал видеть в них только хорошее, а теперь в недоумении спрашивал жену:
— Катя, отчего в людях столько жестокости?..
По словам Белоголового, «он лишился сна, аппетита, все его нравственное существо было потрясено» несправедливостью, с какой его, вчерашнего кумира, казнили и распинали. Сплетни и клевета сделали свое дело. Теперь, возвращаясь домой, Сергей Петрович уже не протискивался через толпу больных, желавших от него излечения, лишь одинокие старухи глядели жалобно:
— Спаси нас, батюшка Сергей Петрович…
В один из дней он поднес к стеклу записку, в которой спрашивал — как здоровье Наума Прокофьева? «Поправляется» — написал в ответ ординатор, и Боткин молитвенно перекрестился:
— Так я же ведь смерти ему и не желал…
Между тем, газетная клевета иногда смахивала на политические доносы, а слово не воробей — его не поймаешь. Сергея Петровича без зазрения совести винили в отсутствии патриотизма (?), в тайных связях с нигилистами (?), будто он играет на бирже (?) и потому, мол, злодейски решил уронить курс русского рубля (?); наконец, фантазия врагов дошла до такой степени, что Боткина обвинили даже в том, что он выдумал (?) чуму в Ветлянке — на страх России и на пользу ее врагам…
Наум Прокофьев был выписан из клиники и ушел домой своими ногами, снова подметая панели перед Михайловским замком…
Сергей Петрович после этого прожил еще десять лет, но силы его были уже подорваны — травлей! Он, великий клинист, спасавший многих людей от смерти, скончался от приступа грудной жабы (нынешней стенокардии). Но даже лежа на смертном одре, Боткин оставался уверен в точности своего рокового диагноза, и жена слышала от него последние слова:
— Ошибки с моей стороны не было. Я только не смог разгадать самой природы этого странного заболевания… Помнишь ли казачку Анюту Обойденову? Ведь она тоже выздоровела…
Давние споры об этой «ошибке» доктора Боткина, временами угасая, иногда снова возникают и в наше время, словно пламя из пепла тех костров, что давно загашены. Сейчас некоторые из ученых склонны думать, что дворник Наум Прокофьев переболел туляремией, которая в ту пору еще не была известна медицине. Но для нас имя Боткина сохранилось в святости…
В славном и древнейшем граде Полоцке, что поминался еще в скандинавских сагах, каждую субботу начиналось повальное сечение всех учащихся — от мала до велика.
Чаще всего — в алфавитном порядке.
Секли в православной гимназии — за грехи тяжкие, секли в семинарии монахов-приаров — в поощрение, секли в духовной коллегии базильянцев — ради взбодрения духа. Разница заключалась только в том, что наказания «благородных» отпрысков регистрировались в особом журнале (для учета их успеваемости), а простых смертных лупили безо всякой записи, бухгалтерским учетом явно пренебрегая… Ну и вой же стоял в городе по субботам, визг и писк струился из обителей просвещения, а горожане Полоцка, мудро учености избежавшие, знай себе только посмеивались:
— Эва! В науку вгоняют. Так им и надобно — не лезь, куда не просят. И без того умников хватает…
Это еще не все, читатель, ты напрасно успокоился. Получив положенное от казенной школы, зареванные гимназисты, будущие ксендзы и униаты возвращались по домам, а там — о, Боже! — родители уже поджидали их с розгами, ремнями и прутьями:
— Суббота! Таков порядок. Раздевайся и ложись…
Наивный советский читатель сразу решит, что в таких условиях лучше оставаться круглым сиротой, дабы избежать домашних уроков. Ошибаетесь! Все сироты в Полоцке были распределены по квартирам — «конвиктам», а при каждой квартире состоял уполномоченный — «префект», который по субботам был обязан исполнять роль отсутствующих родителей… Так что, читатель, как ни крутись, от судьбы все равно не уйдешь.
Один из таких учебно-просветительских «конвиктов» находился в доме мещанина Добкевича, а «префектом» при нем состоял неумолимый Генрих Бринк, педагог-математик, в свободное время неустанно игравший на гитаре, ибо в Полоцке он считался неотразимым кавалером. Вот тут-то, читатель, и начинается самое интересное — прямо дух захватывает…
Нашего Маркса звали Максимилианом Осиповичем, и если кто из вас не знает его, то рекомендую перелистать герценовский «Колокол» — там о нем сказано немало, ибо вышеозначенный Маркс привлекался к суду по каракозовскому процессу 1866 года.
1883 год застал несчастного Маркса ссыльным в городе Енисейске, и, слушая завывание вьюги, он с женою Леокадией вспоминал юность, проведенную в Полоцке. Леокадия же была дочерью того самого домовладельца Добкевича, который сдавал внаем квартиру для Бринка и его «конвикта». Вспоминая счастливую юность, Маркс писал об этом Бринке, что он «перепробовал розги, плетку, тройчатку и даже ременную пятихвостку» на своем самом бездарном ученике, которому математика никак не давалась.
Этим учеником был Каэтан Коссович, сын очень бедного священника из убогой белорусской деревушки. Неуклюжий и не всегда опрятный, он выделялся среди товарищей небывало крупною головой, учился отлично по всем предметам, кроме математики. Каэтан и сам бы хотел познать, почему, допустим, икс равен игреку, но даже в детской арифметике он мало что смыслил и своему однокашнику Марксу говорил со слезами:
— Спаси меня, научи! Десять без трех — понимаю, а вот как появится семерка, я сразу делаюсь дурак дураком…
О цифре 7 Маркс вспоминал, что для Каэтана она имела какое-то роковое значение: «Никак он с этой цифрой не мог поладить, как будто у него для этого числа не хватало в мозгу особенного органа». А грозный Бринк, отложив гитару, сразу брался за плеть, избивая Коссовича столь жестоко, что на крики мальчика сбегались Добкевич и его дочь Леокадия.
— Как вам не стыдно? — кричала девочка, сама плачущая.
Здесь я скажу, что ученики постоянно держали Бринка под негласным наблюдением, следя за ним через замочную скважину. Однажды «префект» играл на гитаре и вдруг… Вдруг он задумался, внимательно изучая толстую басовую струну. Бринк снял эту струну с гитарной деки и стал сильно хлестать ею по краю стола, присматриваясь, какие глубокие шрамы остаются на доске. Ученики с ужасом догадались, что ожидает их в ближайшую субботу, а бедный Каэтан заранее стал плакать… Тут к ним подошла Леокадия, дочка хозяина дома, девочка понятливая. Стоило Бринку удалиться, она сразу вошла в его комнату и щипцами-кусачками перерезала все басовые струны.
Вот и суббота! Бринк ласково и душевно провозгласил:
— Каэтан Коссович, ну-ка… приближайтесь ко мне.
Но увидел, что карательное средство, заранее им облюбованное в мечтах о субботе, искромсано в куски.
Под ударами плети «префекта» ученики сознались, что их разрезала дочка домовладельца. Бринк выскочил на двор, где резвилась девочка, и стал ее лупцевать, а на крик дочери выскочил Добкевич и, успешно прибегнув к помощи русских выражений, сразу поверг «префекта» в бегство. После чего, воодушевленный победой, он как следует всыпал еще и дочери Леокадии.
— Вот тебе, вот тебе! — приговаривал. — Кормят тебя, поят, одевают, чего еще надо? Не суйся не в свои дела…
Настал 1818 год — грозный для всех учеников Полоцка!
Господи, спаси и вразуми ты нас, грешных…
Коссович и Маркс учились в униатской школе пиаров, но в 1828 году эти школы были закрыты, и все желавшие учиться далее перебрались в Витебск. Маркс, из семьи обеспеченной, отъехал на телеге, а Коссович, босой и голодный, пришел в Витебск пешком. В гимназии его спросили:
— Скажите, а форменный мундир у вас имеется? — Не было у него мундира, не было и куска хлеба. — В таком случае, извините, для вас места в гимназии не сыщется. Всего доброго…
Коссович поступил в школу базильянцев, где мундира не требовалось. Он устроился на частной квартире у местного еврея-трактирщика, снимая жалкую каморку под крышей — без печки, был один тюфяк на полу, одна табуретка и жалкое подобие стола. Хозяин на первом этаже торговал водкой, а в каморке жильца он держал шкаф с книгами на древнееврейском языке. Коссович голодал, иногда лишь угощая себя картошкой с солью и селедкой с хлебом. Чай он пил лишь в те дни, когда навещал товарищей, более состоятельных. Каэтан сильно мерз по ночам, и еврей, сочувствуя ему, топором пробил дыру в своем потолке, чтобы в каморку проникал теплый воздух его жилья…
Маркс убеждал приятеля наняться гувернером в какое-либо витебское семейство, чтобы не умереть с голоду и не совсем запаршиветь в нужде, на что Коссович отвечал ему:
— Да, согласен, неплохо бы подкормиться мясным бульоном, но… когда же учиться? Я ведь слеплен из иной глины, и мне программ не хватает, я должен знать больше всех…
Он уже давно овладел латынью и греческим, а по книгам своего хозяина скоро самоучкой освоил еврейский и древнееврейский языки. Узнав об этом, витебские евреи разом всполошились и всем кагалом увлекли его в синагогу, где раввин устроил Коссовичу экзамен, тоже удивляясь тому, как этот нищий белорус самоучкой достиг таких знаний.
— То, что ты не освоил семерки, это понятно, ибо в цифре 7 заключен особый смысл. Ну-ка, встань ближе к свету… Евреи, смотрите, какая у него голова. Вай-вай!
Но в 1830 году была закрыта и школа базильянцев. Коссович оказался на улице. Маркс выручил друга: он нашел пьющего гимназиста, который за две бутылки цимлянского расстался со своим прошлогодним мундиром, из которого он давно вырос. После же восстания поляков в 1831 году Виленский учебный центр был переименован в Белорусский, а в Витебске поселился с семьей новый попечитель этого округа — Григорий Иванович Карташевский, свояк писателя С. Т. Аксакова, человек добрый и образованный. Он вскоре и пожелал видеть Коссовича у себя.
— Я тут недавно беседовал с городским раввином, так он, раввин, признал, что вы, белорус, изучили Талмуд на древнееврейском лучше, нежели его знает он сам… Никак нельзя такие способности к языкам зарывать в землю.
— А что я могу сделать? — вдруг расплакался Коссович, ощутив подлинное добро в словах попечителя. — Мне за все эти годы, что я учусь, папенька с маменькой и грошика не прислали… у самих ничего нет. Одной картошкой и сыты.
Карташевский был немало удивлен той быстроте, с какой Коссович — самоучкой! — постигает языки, и первым делом он вызвал портного, чтобы приодеть школяра поприличнее.
— Вам надобно пожить в других условиях, — сказал он.
— Где? — удивился Коссович.
— Хотя бы в моем доме. Будете репетитором моим детям, чтобы они не ошибались в латыни. Я вас не обижу…
Каэтан Андреевич отъелся, приоделся, пообтесался в культурной дворянской семье, наговорился всласть с домашними, оттаял душой с детьми, и тут Карташевский заявил ему:
— Я решил послать вас в Московский университет на средства Белорусского учебного округа, и вы, дорогой мой, даже не благодарите меня, ибо учиться станете на казенные деньги…
Коссовичу тогда исполнилось семнадцать лет.
Московский университет переживал не лучшие времена, а состав его профессоров, давно закоснелых, тащил на свои кафедры тяжкий груз тех рутинных понятий, которые, может быть, и казались передовыми в веке Екатерины II, но теперь представлялись сущим абсурдом. Ученые грызлись между собой, процветал откровенный непотизм, и все это отражалось на студентах, которые, видит Бог, ни в чем не были виноваты. Стоило же кому-либо из молодежи чуть-чуть проклюнуться поверх тины этого застойного болота, как ученые сразу били его по макушке, чтобы тот «не высовывался». Коссович попал в эту трясину, когда стараниями профессоров был изгнан из университета Виссарион Белинский.
— Как неспособный, — объяснил он Коссовичу при знакомстве. — Зато очень способным объявлен Ландовский, что доводится племянником декану университета Ваньке Давыдову…
Этот Ванька, всеми доблестями украшенный, вдруг решил издать руководство по истории всех литератур, какие есть в мире, и, всем «тыкая», он однажды тыкнул и в Коссовича:
— Во! Ты, я слышал, польским владеешь? Это хорошо. Вот и займись обзором шляхетской литературы. От и до… Понял?
Каэтан Коссович и не смел отказаться, наоборот, он даже обрадовался, что увидит свое имя в печати. Работал усердно и написал много, а М. О. Маркс, тоже учившийся в университете, потом вспоминал, что статья Коссовича была лучше других, только длиннее. Давыдов читать ее не стал, говоря:
— Ты! Куда нам так много? Надобно сократить…
Сокращать статью декан поручил своему племяннику Ландовскому, который, хотя и носил шляхетскую фамилию, но из польского языка помнил лишь одно выражение, которое в жизни всегда пригодится: «пше прошу, пани». Вот он и сократил. Так сократил, что из целой главы о поэте Красицком осталась одна фраза, звучащая сакраментально: «Красицкий являет собой прекрасное ожерелье, наброшенное на голую шею всей польской поэзии…» Коссович прочел и рухнул в обморок.
— Оставьте меня! — закричал он, очухавшись…
И побежал к декану — жаловаться на его племянника. Слово за слово, и начался спор, а где спор — там и скандал. Коссович, потеряв меру, назвал своего редактора «придурком», добавив, что яблоко от яблони далеко не падает.
— Значит, по-твоему, я дурак? — деловито осведомился Давыдов. — Так, так, так… Но известно ли тебе, пся крев, что в Витебске началось дело о песнях возмутительного содержания, кои найдены жандармами на самом дне сундука в доме чаусовского городничего Силина, и эти песни уже ходят по рукам московских студентов.
— Впервые слышу, — невольно оторопел Коссович, которого никто не замечал в желании распевать песни.
— Завтра ты у меня запоешь совсем иное… Слово свое Давыдов сдержал! Коссович селился в старом здании университета, где проживали «казеннокоштные» студенты. По утрам давали булку с маслом и горячий сбитень. Булку он получил, а сбитень получить не успел. Вдруг, откуда ни возьмись, нагрянули из полиции, схватили бедного Каэтана и, облачив его в солдатскую шинель, поволокли в карцер. Квартальный офицер при этом душевно сказал:
— Эх, молодость! Жалко мне тебя, дурака. Лучше бы уж спел ты нашу — «Сама садик я садила, сама стану поливать».
— Да не пел я ничего! — разрыдался Коссович…
Сидя в карцере, он понял, что ему уготована трагическая судьба поэта Полежаева, которому тоже не дозволили допить студенческий сбитень и утащили в солдаты. Но тут случилось то, чего никак не ожидал сам Давыдов, автор версии о «возмутительных» песнях, найденных в Витебске на самом дне сундука городничего. Перед началом лекции Ландовский был окружен титулованными студентами: графом Толстым и сразу тремя князьями — Оболенским, Голицыным и Лобановым-Ростовским. Эти господа загнали Ландовского в угол, каждый из четырех счел своим высоким гражданским долгом отвесить ему оплеуху. При этом аристократы изволили говорить:
— Если тебе, мерзавец, приятно быть в роли племянника нашего декана, то не думай, что твоя рожа застрахована от пощечин… Князь, ваша очередь. Граф, добавьте ему!
Эти речи услышал сам И. И. Давыдов, как раз входящий в аудиторию для прочтения лекции на тему о благе познания отечественной словесности. Один граф и три князя бестолково, но все же доходчиво объяснили профессору, что будут бить Ландовского каждый день, пока из карцера не будет выпущен бедный и умный студент Каэтан Коссович. Давыдов понимал, что с этими студентами, имевшими связи в высшем свете столицы, лучше не связываться, и Коссович обрел свободу…
Белинский встретил его на улице, спешащий:
— А я и не знал, что вы любитель пения… Впрочем, спешу. Не желаете ли побывать в самом благородном обществе?
По рекомендации Белинского он был принят в кружок Н. В. Станкевича, а вскоре многое переменилось и в самом университете. Попечителем Московского учебного округа стал граф Сергей Григорьевич Строганов, генерал в солдатской шинели нараспашку, сердитый и благородный, инженер и археолог, историк и писатель, нумизмат и… воин. Друг студентов и враг ученых болванов. При нем, словно подпиленные столбы, разом рухнули прежние авторитеты, кафедры университета украсились новыми именами — Грановский, Шевырев, Кавелин, Буслаев, Бодянский и Соловьев (историк). Все вздохнули свободнее…
Вздохнул и Коссович! В его большой голове, помимо латыни и греческого, за эти годы легко уместились новейшие языки — английский, немецкий, французский, чешский и литовский, освоенные им самостоятельно, а знание древнееврейского увело его еще далее — к познанию арабского и персидского. Способность к познанию языков была поразительна! Как-то с Марксом они случайно забрели в костел московский, где ксендз Стржелецкий читал проповедь на итальянском. Из костела Коссович вышел задумчивый, чем-то даже расстроенный.
— О чем ты? — спросил его приятель.
— Представляется, что итальянский язык нетруден, — отвечал Коссович рассеянно. — Не попробовать ли мне?..
Через три месяца он уже свободно читал и писал на итальянском, сразу же засев за перевод Сильвио Пеллико, автора знаменитой «Франчески да Римини», что была схожа по замыслу с трагедией о Ромео и Джульетте. И уж совсем случайно Каетан Андреевич заглянул в мрачную пропасть таинственного санскрита, языка древней Индии, которого в России еще никто не знал.
Случилось так. Возле Сухаревой башни издавна существовал книжный «развал», где средь всякого хлама иногда можно было выискать подлинную жемчужину. Какая-то падшая личность, бывшая «светлая», продавала гигантский растрепанный том, исписанный странными письменами, каких Максимилиан Осипович в жизни никогда не видывал.
— Что это у тебя, братец?
— Что — не знаю, но прошу на косушку. Нужда заела…
Маркс купил эту книжищу за полтинник и вскоре похвастал приобретением перед Коссовичем; тот полистал страницы и взмолился уступить ее за любую цену, а Маркс хохотал:
— Чудило гороховое! Да я ведь для тебя ее и купил, благо один ты у нас такой, что способен в этих крючках разобраться.
Через несколько дней Коссович известил приятеля, что эта книга — «Пураны», священный свод индуизма, писанный на санскритском языке, а уж как эти «Пураны» из Калькутты попали на Сухаревку — об этом теперь никто не узнает.
Начинался великий подвиг всей жизни Коссовича!
Из университета Коссович вышел в 1836 году со званием кандидата наук словесных. Но, как это и бывает с нужными людьми, он оказался никому не нужен, и один лишь Белинский помянул о нем как о «страстном эллинисте», что задумал издание словаря древнегреческого языка. Каэтан Андреевич жил уроками, одно время преподавал греческий в тверской гимназии. У него появился фрак и тросточка, но по рассеянности он иногда выходил из дома в затрапезной кацавейке, держа в руке метлу дворника. Заметив ошибку, он извинялся:
— Простите. Я просто слишком задумался…
Коссович по-прежнему был не в ладах с арифметикой, никогда не зная, как рассчитываться с официантом или сапожником, а выкладывал перед ними все свои деньги, говоря:
— Будьте любезны, отсчитайте сами, сколько вам надо, а то, знаете ли, эта проклятая семерка с детства не укладывается в моей голове, а я не хотел бы вас обидеть…
В это время он штудировал труды западных санскритологов — Лассена, Бюрнуфа, Боппа и Вилькинса, а Россия своей санскритологии еще не имела. Каэтан Андреевич мечтал о заграничной командировке, чтобы познакомиться с этими корифеями. Наконец в 1843 году он получил место учителя в московской гимназии, и тогда же его заметил профессор Степан Петрович Шевырев, нуждавшийся в таком личном секретаре, который хорошо бы понимал языки, но совсем ничего не понимал бы в жизни.
В Дегтярном переулке он предлагал ему свой мезонин.
— Живите у меня, что вам по углам мыкаться? Мои дрова, мои свечи, моя прислуга. Я так занят, так чертовски занят! А вечерами еще надобно бывать в Аглицком клубе, чтобы узнавать светские новости. Ну, просто разрываюсь на части… Кстати, переведите для меня вот эту заметку с еврейского. Буду рад, если сделаете для меня краткую компиляцию из этого лондонского обозрения. Заодно уж, очень прошу, ознакомьтесь с моей статьей для «Московского наблюдателя» и подсократите ее, колико возможно. Никак не обижусь, если вы и дополните мою статью своими соображениями… Ах, Боже, ну совсем нет времени! Выручите меня, голубчик… я побежал.
Днями учительствуя в гимназии, Коссович теперь ночи напролет, согбенный, утруждался для блага Шевырева, даже не понимая, наивный человек, что тот его попросту бессовестно эксплуатирует за бесплатные дрова и спаленные по ночам свечки, за то, что прислуга ставит ему самовар. Однако Каэтан Андреевич оставался даже благодарен Степану Петровичу, ибо через него (и через Станкевича) скоро вошел в содружество московских славянофилов: Хомяков, братья Киреевские, Елагина, Аксаковы и Плетнев (издатель) стали его друзьями. Люди с немалым весом в обществе, они нажали потаенные пружины верховной власти, и Коссович с головой погрузился в древнюю пыль архивов, открывая в этой пыли сокровища.
— Ну, что нашли нового? — спрашивал его Аксаков.
— Отрывок из письма Рабби бен-Ицхака, близкого к халиву испанскому, где он пишет к царю хазарскому. Мы еще не знаем о роли еврейства в Хазарском царстве, но мне интересно выявить связи отдаленного Запада с миром древнего Востока…
— Откуда у вас все это? — удивлялись славянофилы.
— О-о, господа! Все началось с книжного шкафа в каморке витебского еврея, где я познал первые восторги юности…
Послушав Коссовича, иногда его спрашивали:
— Так значит, вы семитолог?
— Скорее уже санскритолог.
Незнакомые ему люди интересовались:
— Вы, говорят, первый у нас санскритолог?
— Пожалуй, — смеялся Коссович, — я все-таки иранист, изучающий Авесту и клинообразные надписи Ахеменидов, меня интересует и таджикский язык, столь близкий к зендскому…
— О Боже! Так кто же вы на самом-то деле?
— Увы, я… белорус, обожающий свой бедный народ…
— Шутите? — обижались светские дамы.
— Если и шучу, мадам, то шутки мои горькие…
Стараниями Коссовича русские читатели впервые узнали трактаты «Махабхарата», «Торжество светлой мысли», Каэтан Андреевич старательно прививал русским людям вкус к познанию высоконравственной философии мудрецов древности. Петр Александрович Плетнев не раз говорил ему — дружески:
— То, что вы делаете, превышает всякое разумение наших критиков-недоучек, и, мало что понимая в ваших трудах, они будут злиться именно за свое непонимание вас…
Он же писал Коссовичу осенью 1848 года: «Не смотрите на то, что появится в журналах для вас обидное и неприятное. Не тут, совсем не тут ваши судьи! Придет еще время, когда имя Коссовича будет признаваться с благодарностью и почтением, как имя основателя в России целой школы исследователей санскритской филологии…» Авторитет Коссовича был в это время бесспорен, и в 1847 году граф Строганов сообщил ему, что желательно иметь в Московском университете кафедру санскритского и персидского языков, о чем он, попечитель округа, уже известил министра народного просвещения Уварова.
— Я уже просил Уварова о заграничной командировке для вас, чтобы в Бонне, в Риме, в Лондоне и Париже вы наглядно ознакомились с методами тамошнего преподавания. Вы рады?
— Это моя давняя мечта, — признался Коссович.
— Тогда и я рад… за вас, милейший.
Но министр Уваров в командировке отказал, и до графа Строганова дошли его слова о ненужности кафедры санскритологии в Московском университете. Строганов был зол:
— Этот олух на мой запрос ответил, что у нас, мол, и русского-то языка не ведают, так зачем санскрит, если имеется восточная кафедра в Казани… Ах, что взять с дурака? Но я, милейший Каэтан Андреевич, советую вам потихоньку перебираться на берега Невы, где ваше усердие будет оценено скорее и более достойно. Над вами еще не издеваются?
— Уже пробуют, — ответил Коссович, — так, например, в «Современнике», ничего не поняв в индийской философии, дружно воскликнули все критики разом, приветствуя мои труды возгласом: «Да здравствует загробная тень Тредиаковского!»
— Вы по-прежнему палите свечи в мезонине Шевырева?
— Нет, меня приютила княгиня Оболенская…
— Уезжайте! Я дам вам рекомендательное письмо к барону Модесту Корфу, что директором в Императорской публичной библиотеке… А я уже разругался с Уваровым, как извозчик, и подаю в отставку. Без меня вам здесь будет плохо.
Каэтан Андреевич перебрался в столицу и вскоре женился. Елизавета Николаевна, жена — избранница его сердца, оказалась хорошим человеком, в их отношениях всегда царила тишь да гладь и Божья благодать. Впрочем, это и понятно. Такие труженики, каким был Коссович, никогда своих жен не огорчают лишними осложнениями, и при них женщины счастливы и спокойны, ибо у подобных мужей нет лишнего времени, чтобы делать женам всякие неприятности, — на это способны одни лишь бездельники!
Конечно, санскрит и древнееврейский — это не те языки, что необходимы на каждый день, и в Петербурге не слишком-то нуждались в услугах Коссовича. Сначала он, как семитолог, наладил цензуру еврейской литературы, в тайнах которой русские цензоры разбирались, как свинья в апельсинах. Затем Каэтана Андреевича привлек к себе барон Модест Корф, лицейский товарищ Пушкина; об этом человеке наши пушкинисты отзываются не ахти как ласково, но, мне кажется, Корф заслуживает доброго слова как историк, по сути дела и создавший Императорскую публичную библиотеку во всем неисчислимом разнообразии и богатстве, укрепив ее ценность научными каталогами.
— Вы мне нужны, — сказал он Коссовичу. — Без вас никому не разобраться в древнейших рукописях библиотеки, созданных неясно когда и на каких языках — тоже нам неизвестно… Думаю, вам следует побывать в Англии, чтобы с помощью тамошних ориенталистов расшифровать загадочные письмена.
Русским послом в Лондоне был Филипп Бруннов:
— Англичане считают, что изучать тайны санскрита можно только в Индии с помощью ученых брахманов-пандитов, а где изучали санскрит вы? — спрашивал он с недоверием.
— Не удивляйтесь — в Москве.
— Все-таки я вынужден удивиться тому, что вы сказали, ибо брахманов-пандитов в Москве я не встречал…
Этому удивлялись и английские ученые, а рукописи, которые Коссович привез из Петербурга, они разгадывали с трудом. Заодно уж Коссович окунулся в бездны Британского музея, отыскав немало ценных бумаг о России прошлых веков, чему барон Корф немало порадовался. Он полностью доверял Коссовичу и, отъезжая на Баден-Баден, говорил:
— Будьте за меня! Вам колокола и церковные дела…
Вскоре Академия наук предложила Коссовичу составить русско-санскритский словарь, о чем он известил Плетнева: «Если это сочинение откроет в моем Отечестве доступ к изучению древнейшего и прекраснейшего языка, то цель моей жизни будет достигнута».
Между тем в русской столице немало было студентов, желавших изучать именно санскрит, и граф М. И. Мусин-Пушкин, попечитель Петербургского учебного округа, пожелал видеть Коссовича ради приятной беседы:
— Будь по-вашему! Я и сам понимаю, что столичный университет России нуждается в кафедре санскритологии. Только сразу расширим задачи кафедры, включив в нее и тибетско-монгольские языки, ибо Россию, как бы она ни считала себя Европой, от стран Восточных не оторвать… Одно плохо!
— Что же плохого, Михаил Николаевич?
— Ах, милый! Просто у нас нет денег, чтобы достойно оплачивать ваши лекции по санскритологии, будь она неладна.
Тут Каэтан Андреевич даже возмутился:
— Да разве я прошу денег? Согласен жить на скромное жалованье библиотекаря при бароне Корфе, а курс лекций в университете я буду читать бесплатно — лишь бы в России поскорее возникла своя школа русских санскритологов…
Елизавета Николаевна одобрила поступок мужа:
— Бог с ними, с этими деньгами, но я ведь с твоих слов уверена, что России нужна санскритология, как и математика.
Каэтан Андреевич чуть не скрипнул зубами:
— Слово «математика» в моем доме не произносится! Или ты, Лиза, забыла, сколько меня пороли в Полоцке… за семерку, значение которой я до сих пор так и не осилил!
Коссовичу было уже за сорок, когда он издал древнеиндийский эпос «Рамаяна», издал и древнеперсидские «Зенд-Авесты», которые с восторгом приняли ученые Запада, а в России нашлись критики, утверждавшие, что все это «излишняя роскошь», недостойная внимания русских людей, поглощенных совсем иными заботами. В 1865 году Коссович почти целый год провел в Париже, издавая древние рукописи, ибо в типографии Бюрнуфа отыскались отличные шрифты восточных языков, их отпечатки точно совпадали с написанием букв в рукописях тех миров, что давно угасли. Слава Коссовича становилась международной, но степень доктора сравнительного языкознания он получил не в Петербурге, а в Харькове, зато в Париже, и в Берлине, и Лондоне его давно называли академиком…
— Вам надо почаще гулять, — говорили врачи. — Нельзя же всю жизнь проводить за столом, вдыхая пылищу архивных манускриптов, в полусогнутом состоянии.
— Некогда, — отвечал Коссович врачам…
Уступая их диктату, в одной из комнат своей квартиры он развел огород, посадил елочки и рябинку, там порхали птицы и прыгал зайчик. Здесь он гулял, лаская зайца, а птицы клевали зерна с его доброй ладони… Жене он говорил:
— Как велика и как трудна жизнь человека! Мне, Лизанька, еще повезло: я смолоду открыл в себе те способности, которые втуне были заложены в моих несчастных и нищих предках. А сколько еще людей на Руси живут, страдают и умирают в безвестности, так и не познав великого счастья — открыть самих себя для тех целей, какие им предопределены судьбою…
Коссович не забывал и семитологию; его грамматика еврейского языка выдержала в России 21 издание, и ученые раввины Петербурга низко кланялись ему, словно ученому «цадику».
— Мы вам за это поставим памятник, — обещали они.
— Памятник? Где?
— Где хотите… хоть в Палестине!
— Лучше вы, раббе, повесьте памятную доску на том трактире в Полоцке, где я случайно обнаружил шкаф с вашими древними книгами, с которых все и началось…
Однажды он вернулся домой, чем-то взволнованный.
— Что с тобою? На тебе и лица нет, — испугалась жена.
— Ты не поверишь, что случилось! — отвечал Коссович. — Я встретил на улице жалкого и презренного старика на костылях и… Не может быть, как поверить? Но мне показалось, что это был тот самый Бринк… тот, что избивал меня в Полоцке, ибо мне никак не давалась проклятая «семерка» в математике. Может, я ошибаюсь. А может, и… нет? Но прошлое вдруг ожило во мне, и мне, Лиза, поверь… мне хотелось подать ему милостыню!
…Каэтан Андреевич Коссович умер 26 января 1883 года в чине тайного советника и был погребен подле жены на Смоленском православном кладбище в Санкт-Петербурге.
В седьмом томе Советской Исторической Энциклопедии об этом человеке имеется заметка, в которой я насчитал только семь строчек. Из библиографии приведена лишь статья А. С. Шофмана, помещенная в давние годы и в узкоспециальном издании с ничтожным тиражом, почти недоступная широкому читателю. Именно эта скудность наших познаний о великом русском языковеде и заставила меня написать эти страницы.
Германии как империи еще не существовало, а политику прусских королей представлял в Петербурге посол — Отто Бисмарк фон Шёнхаузен… Однажды император Александр II в присутствии Бисмарка вел беседу с князем Горчаковым, ведавшим иностранными делами; царь говорил по-русски, уверенный, что посол Пруссии его не поймет, и вдруг заметил настороженный блеск в глазах дипломата.
— Вы разве меня поняли? — резко спросил император.
Бисмарку пришлось сознаться, что — да, понял.
— От топота копыт пыль по полю бежит, — неожиданно произнес он по-русски и засмеялся. — Мне с трудом дается произношение звука «ы». Но я решил осилить его варварское звучание…
Горчаков привел слова из немецкого языка, в котоpыx буква «i» ближе всего подходит к русскому «ы».
— Я осмелюсь говорить на русском языке, — заявил Бисмарк, — когда освою значение вашего слова «ничего». Русские при встрече на вопрос о жизни отвечают, что «живут ничего». Сейчас, когда я ехал во дворец, ямщик на повороте Невского вывернул меня в сугроб, я стал ругаться, а он отряхивал мою шубу от снега со словами: «Ничего, барин, ничего» — это… ничего, и только!
— Бог мой, — ответил Горчаков. — Сопоставьте наше «ничего» с английским выражением «never mind»: они почти тождественны…
Бисмарка учил русскому языку студент-юрист В. Алексеев, который за двадцать два урока брался обучить любого иностранца читать и разговаривать по-русски. Бисмарк выходил к студенту с сигарой в зубах, в темно-синем халате, на голове была ермолка из черного шелка. Он уже тогда начал лысеть, усы висели небрежно, а над ними краснел глубокий шрам от укола рапирой.
— Добрый день, коллега, — дружелюбно здоровался посол со студентом за руку и сразу же угощал его сигарой.
Алексеев заметил, что Бисмарк не терпит карандаша.
— Карандаш, — говорил посол, — я предоставлю изнеженным и слабеньким людям. Сильный человек пишет исключительно пером.
Бисмарк успешно переводил «Дворянское гнездо» Тургенева, на его столе неизменно лежали свежие выпуски герценовского «Колокола». Возле ног посла крутился мохнатый медвежонок, привезенный из-под Луги, где Бисмарк застрелил на охоте его мать.
— Жалею, что выдал знание русского языка перед царем и Горчаковым, — однажды сознался он Алексееву со смехом…
Между Бисмарком и студентом часто завязывались откровенные разговоры на политические темы. Алексеев как-то пожелал узнать, что думает посол о России и русском народе.
— Россия будет иметь великое будущее, — охотно отвечал ему Бисмарк, — а народ ее велик сам по себе… Вы, русские, очень медленно запрягаете, но зато удивительно быстро ездите!
При слове «Австрия» глаза у Бисмарка наливались кровью:
— Австрия вся в прошлом: это труп… Но труп, который разлагается на дороге Пруссии! Я думаю, что немцы не имеют права называть себя немцами. Это — пруссаки, баварцы, ганноверцы, саксонцы, мекленбуржцы. После сильного дождя отечество каждого из них виснет на подошве сапога! Пруссия должна свалить все в один мешок и завязать узел покрепче, чтобы эта мелкогерманская шушера не вздумала разбежаться…
Освоив русский язык, Бисмарк дал Алексееву 32 рубля.
— Однако, — смутился студент, — мы ведь договаривались, что за каждый урок вы будете платить не по рублю, а по полтора.
— Дорогой мой коллега! — с чувством отвечал Бисмарк. — Но вы забыли стоимость сигар, которыми я вас угощал…
Бисмарк посетил Москву и писал жене, что здесь он сильно «обрусел». Его описания московского быта великолепны; он сумел, как никто из иностранцев, оценить своеобразную красоту Москвы, утопающей в зеленом море садов и огородов.
— Если бы не дороговизна дров и не безумные чаевые лакеям, я желал бы оставаться в России послом короля до последних дней жизни… Мне здесь нравится! — говорил он жене.
Бисмарк любил гулять по тихим улочкам Васильевского острова, где селились немецкие мастеровые. Однажды посол видел, как булочник Михель дрался с кровельщиком Гансом.
— Именем посла Пруссии… эй, вы, прекратите!
Но немцы продолжали волтузить друг друга, и тогда Бисмарк позвал русского городового. Тот сграбастал обоих за цугундеры и поволок в ближайший участок. При этом Михель с Гансом кричали послу Пруссии, что он поступает антинемецки.
— А что делать? — вздыхал Бисмарк. — Я уже давно пришел к убеждению, что примирить и объединить всех немцев можно только полицейскими мерами… кулак — вот что нам всем надобно!
Князь Александр Михайлович Горчаков пришел к управлению внешней политикой Российской империи —
В те дни кроваво-роковые,
Когда, прервав борьбу свою,
В ножны вложила меч Россия —
Свой меч, иззубренный в бою.
Страстный патриот России, великолепный стилист и оратор, утонченный вельможа-аристократ, умнейший человек своего века, Горчаков носил славу «бархатного» канцлера. Но это не совсем так: он умел быть и «железным» властелином политики, если дело касалось чести русского народа. А время было трудное… Парижский трактат 1856 года нанес России удар по ее самолюбию: Черное море объявлено нейтральным, России запрещалось иметь Черноморский флот и арсеналы в портах. Это был крах! Крах всей бездарной политики, которую при Николае I проводил канцлер Нессельроде — космополит и карьерист, слепо исполнявший венские приказы. Горчаков же, напротив, был лютым врагом канцлера Меттерниха и всей австрийской системы удушения Европы жандармскими методами, почему он и не сделал карьеры при Нессельроде… Теперь, придя к власти, Горчаков провозгласил лозунг новой русской политики; весь мир облетели его слова, ставшие крылатыми: «ГОВОРЯТ, ЧТО РОССИЯ СЕРДИТСЯ. НЕТ, РОССИЯ НЕ СЕРДИТСЯ — РОССИЯ СОСРЕДОТОЧИВАЕТСЯ». Последнюю фразу можно было прочесть иначе; именно так ее и прочли в кабинетах Европы: «Россия усиливается!»
Своему другу, барону Жомини, Горчаков говорил:
— Мы должны быть терпеливы, как роженица, которая в муках рождает новую жизнь. Будем наблюдать, пока в европейском концерте не запоет нужная нам скрипка. Моя главная цель — иметь Францию в друзьях! Но… красные штаны французов, щеголявших в Ялте и Балаклаве, — это, согласитесь, слишком вызывающая картина! Государь связан семейными узами с Берлином, и я должен учитывать растущее влияние Пруссии на весах политической игры… Я слышу тихий шорох: это время работает на Россию! А когда волны Севастопольской бухты смоют из памяти народа грязное пятно Парижского трактата, я смогу повторить слова Пушкина, завещанные им мне в пору нашей лицейской молодости: «ты сотворен для сладостной свободы, для радости, для славы, для любви…»
Горчаков до старости оставался поклонником женской красоты, но прожил однолюбом, и Божий свет померк для него, когда во Франкфурте скончалась его жена… Кстати, именно там, во Франкфурте, Горчаков и познакомился с Бисмарком, который, будучи еще молодым дипломатом, представлял свою Пруссию в Германском союзе.
— Я так много о вас слышал, — сказал Бисмарк, — что желал бы поступить к вам на выучку. Натаскайте меня в политике, как французы натаскивают свиней для розыска шампиньонов в лесу…
«Бойтесь этого господина — он говорит только то, что думает!» — так рассуждали в Лондоне. Но Горчаков за прямотою высказываний Бисмарка разгадал кривизну его подпольных замыслов. На выучку он его взял! Дрессировал скорее из любви к искусству, нежели по привязанности. В своих мемуарах Бисмарк честно признался, что слушал Горчакова, как пение Орфея…
Теперь они встретились в России; Горчаков летние жары проживал в Петергофе, окна его кабинета были отворены, ликующий шум фонтанов наполнял комнаты, ветер с моря раздувал белоснежные занавеси. Бисмарк был почтителен и ласков, обхаживая русского канцлера, словно избалованный кот миску с жирной сметаной… Конъюнктуры решали все!
Пруссия — родина матери императора Александра II, и это обстоятельство всегда учитывалось в Петербурге. Бисмарк отлично сознавал, что в будущих конфликтах Берлину достаточно одного лишь нейтралитета Петербурга, и тогда Пруссия может наглеть, сколько ей вздумается. Горчаков тоже понимал это, но Парижский трактат засел в его сердце плотно, как гвоздь в стенке, и выдернуть его можно было с помощью той же Пруссии… Опять конъюнктуры!
— Я верю в вашу будущность, — говорил Горчаков. — Но если вы станете канцлером, я бы хотел, чтобы вы не пролетели над миром вроде метеора, а остались вечно сияющей звездой…
Простая любезность. Но за нею — политический смысл.
Весной 1862 года Бисмарк пришел к Горчакову:
— Прощайте. Меня переводят послом в Париж, но что я там буду делать без вашего руководства… право, ума не приложу!
Он открыто сожалел о том, что покинул Петербург, где оставил множество интересных друзей.
— Я там славно поохотился на медведей, но забыл дорогу в церковь. Всегда обожал длинные сосиски и короткие проповеди…
Портсигар Бисмарка украшала серебряная пластинка, на которой было выгравировано одно русское слово: ничего!
Ничего в политике не бывает. Бисмарк пробыл в Париже недолго, успев присмотреться к Наполеону III, который начал жизнь карбонарием, а стал императором. Странное перевоплощение! Император французов был карикатурен: маленький, с кривыми ногами и слишком крупным туловищем, на подбородке — козлиная эспаньолка; он был талантливым фокусником и мечтал выступать в цирках… Однажды на загородной даче в Вильнёв-Этани император спросил:
— Бисмарк, вы верите в то, что я — Христос?
— Если докажете… отчего же и не поверить?
— Тогда сидите здесь, а я пешком пойду по воде.
Наполеон III спустился к озеру и пошел по воде, аки Иисус Христос. Он достиг середины глубокого озера и вернулся обратно.
— Теперь вы понимаете, что такое император Франции?
— Понимаю, ваше величество. Просто у вас отличные па-де-скафы, такие резиновые надувные лодочки-галоши, надев которые себе на ноги, я тоже могу уподобиться Христу.
— Вы непоэтичны, Бисмарк, как и все пруссаки.
— Ваша правда. Но жалованье от берлинского двора я получаю не за лирику…
Скоро он был отозван и стал президентом в правительстве, полностью подчинив своей воле престарелого рамолика кайзера Вильгельма I. Отсюда и начинается тот Бисмарк, которому еще при жизни ставили памятники. «Великие дела, — заявил он в парламенте, — совершаются не болтовней, а железом и кровью…»
На это из России послышался ответ Тютчева:
Единство — возвестил оракул наших дней —
Быть может спаяно железом лишь и кровью.
Но мы попробуем спаять его любовью,
А там посмотрим, что прочней…
Но клыки уже отточены. Пора опробовать, как они раздирают добычу. Пробовать лучше всего на беззащитной жертве. Прусская армия разбила армию Дании, отняв у нее область Шлезвиг-Голштинию. В 1866 году в битве при Садовой прусская машина размозжила в лепешку легионы Австрии, и дорога на Вену была открыта. Глядя на трупы убитых австрийцев, Бисмарк вполне серьезно сказал:
— Теперь нам осталось сделать самое малое — заставить Австрию полюбить нас, пруссаков…
Вильгельм I и генерал Мольтке уже писали о диспозиции войск, вступающих в столицу разбитого противника. Бисмарк устроил им истерику! Он катался по полу, он выл, он грыз зубами ковры:
— Рубите мне голову, но только не трогайте Вену!
Политик, он понимал то, чего не понимали генералы. Заняв Вену, Пруссия получала только Вену и… врага, жаждущего реванша. Если же великодушно ограничить себя победой при Садовой, Пруссия получала на будущее всю Австрию как верного сателлита. Бисмарк настоял на своем: Мольтке задержал армию у распахнутых ворот Вены. «Благодарю, — сказал ему Бисмарк, вытирая слезы, — за это обещаю, что вы будете гарцевать на Елисейских полях…» Вопрос сложный. Как на это посмотрит Петербург?..
Горчаков отказался заключить с Пруссией военный союз, но дал понять, что не станет мешать Пруссии в конфликте с Францией, если при этом будут уничтожены позорные параграфы Парижского трактата. Царю он внушал: «Чем более я изучаю политическую карту Европы, тем более я убеждаюсь, что серьезное и тесное согласие с Пруссией есть наилучшая комбинация, если не единственная».
Вечером его навестил Федор Иванович Тютчев, вечно юный, вечно влюбленный старец — в венце седых волос.
— Когда я был проездом в Дюссельдорфе, — рассказал он, — немцы уверяли меня, что им нужны три войны: с Австрией, чтобы выбить ее из Германского Союза, с Францией, чтобы ослабить ее, и, наконец… с Россией, чтобы отбросить нас дальше от Европы!
Два старца остро взирали один на другого через блестящие стекла очков, отшлифованные в иенских мастерских Карла Цейса.
— Я это знаю, — ответил Горчаков невозмутимо. — Но политика не терпит сентиментальности. Сейчас все эти бисмарки и мольтке, хотят они того или не хотят, льют воду на русскую мельницу… Парадокс, однако — так: стремясь к Парижу, немцы косвенно помогают России возродить Черноморский флот! МЫ ОСТАНОВИМ ПРУССИЮ, КОГДА НАШ ФЛОТ ВЕРНЕТСЯ В ГАВАНЬ СЕВАСТОПОЛЯ… Ясно?
В 1867 году открылась Всемирная выставка в Париже (важное событие в истории цивилизации народов!). Съехались и монархи. Рядом с массивной глыбой русского царя восседал миниатюрный Наполеон III. Они проезжали в открытой коляске через Булонский лес, когда из толпы парижан швырнули в них бомбу, пролетевшую мимо. «Если ее бросал итальянец, — сказал Наполеон III, — то бомба принадлежала мне. Если поляк — то это вам, мой друг!» Бомбу бросал поляк, и русскому царю было неуютно в Париже…
А выставка была удивительна, хотя Россия, еще не имея опыта в этом деле, предстала весьма скромно. Петербург решил покорить Париж дешевым обжорством, и толпы парижан осаждали русский ресторан, где им с поклонами прислуживали боярышни в жемчужных кокошниках, где соколами летали с подносами бедовые ребята-половые. Французам подавались: кислые щи, гречневая каша, пироги и кулебяки, окрошка и ботвинья. Вихрем кружились цыгане, и старая таборная ведьма с глазами, как две черные тарелки, качая кольцами серег в ушах, удушала парижан басом:
Обобью я гроб батистом,
А сама сбегу с артистом…
Ну а что Пруссия? Бисмарк выкатил на Марсово поле в Париже произведение Круппа, олицетворявшее новую Пруссию, — не пушку, а монстр-пушку весом в пятьдесят тонн. Это было чудовищное зрелище, и парижане не понимали только одного: зачем бедным пруссакам нужен такой дорогой монстр?..
Через три года они это поняли, когда великолепная, прекрасно обученная армия Пруссии рванулась к Парижу, разбивая по очереди одну армию французов за другой, будто злой мальчик ломал детские игрушки девочки. Все решилось в битве при Седано, где император сдался сам и сдал в плен свою армию. Наполеон III ехал в широком ландо, когда на громадной рыжей кобыле к нему подскакал заляпанный грязью Бисмарк в железной каске и отсалютовал ему палашом:
— Нет, вы не Христос, а я не Пилат… Помните, вы говорили мне: «Государственный деятель подобен высокой колонне: пока она на пьедестале, никто не может измерить ее, но когда она рухнула — мерь ее кто хочешь и как хочешь…» Вы рухнули!
В Зеркальном зале Версаля он почти насильно венчал голову Вильгельма I короною императора — на политической карте Европы возникла новейшая держава, на совести которой впереди будут лежать две мировые бойни. Пруссии не стало… Появилась мощная Германская империя!
— Вот теперь, — сказал в Петербурге русский канцлер, — когда тщеславие берлинских михелей и фрицев удовлетворено, мы сделаем то, что угодно матери-России…
По миру разошелся знаменитый циркуляр Горчакова, в котором канцлер объявил, что Россия отказывается от соблюдения статей Парижского трактата…
Жомини предостерег князя:
— Сейчас на вашу голову падут молнии.
— Но я сижу под таким дубом, что мне не страшно.
Первым влетел в кабинет посол королевы Виктории:
— Англия прочла вашу ноту с… ужасом!
Выстояв под словоизвержениями посла, князь ответил:
— Благодарю вас, сэр, за то, что вы дали мне возможность прослушать удивительно забавную лекцию, похожую на диссертацию по международному праву… Я даже вспомнил свою юность!
Вслед за послом Англии явился посол Австрии:
— Вена прочла вашу ноту с крайним… удивлением…
— Ах, и только-то? — засмеялся Горчаков. — Право, не узнаю гордой Вены… Лондон прочел мою ноту с ужасом, а вы вникли в нее лишь с удивлением. Но знайте, что Россия стояла и стоять будет на Черном море ногою твердой… на века!
Ф. И. Тютчев тогда же отметил это событие стихами:
Да, вы сдержали ваше слово:
Не двинув пушки, ни рубля.
В свои права вступает снова
Родная русская земля.
И нам завещанное море
Опять свободною волной,
О кратком позабыв позоре,
Лобзает берег свой родной.
Два старца остро взирали один на другого через блестящие стекла очков, отшлифованные в иенских мастерских Карла Цейса.
Парижский пролетариат уже тогда нес на своих знаменах идеи Интернационала, и потому самую большую пушку французы называли «Бетховен», а самый крупный воздушный шар — «Союзом Народов». Химики трудились над изготовлением похлебки из желатина. Почту по стране разносили голуби, но Бисмарк велел доставить из Германии стаю ястребов, которые, играя роль будущих «мессершмиттов», в воздушных боях сбивали беззащитных голубей. Камины в Париже стояли холодные. Историки подсчитали, что было съедено 5000 кошек и 1200 собак; крыс не стало… Возле дверей русского посольства толпились очереди: русская дипломатия кормила голодных парижан. Настали громкие дни Парижской Коммуны…
Перед этим на пороге Горчакова предстал Тьер.
— Только одна Россия может спасти Францию, — заплакал он.
— Францию спасет сама… Франция, — любезно отвечал канцлер послу. — Но рука Парижа, протянутая к Петербургу для пожатья, не повиснет в воздухе… Не забывайте — вы побывали у нас в Крыму! Необходимо время, чтобы следующие поколения русских людей воспринимали этот факт как исторический казус — не больше.
Бисмарк отнял у французов Эльзас и Лотарингию; Бисмарк наложил на Францию шесть миллиардов контрибуций. «Бархатный» канцлер из Петербурга показал свои когти «железному» канцлеру в Берлине, и контрибуции были снижены до пяти миллиардов… Горчаков теперь говорил другим тоном: «Нам, русским, НУЖНА СИЛЬНАЯ ФРАНЦИЯ…» В общественном мнении России вдруг что-то надломилось: все вокруг кричали о беде Франции и громко осуждали разбой Германии. А потому, когда в 1873 году, сверкая железными касками и шишаками, явились в Петербург, будто на смотрины, Вильгельм I, Бисмарк и Мольтке, русская публика встретила их холодным, презрительным равнодушием… Бисмарк наедине повидался с Горчаковым.
— Вы получили в соседи сильную Германскую империю, — сказал он. — Такую сильную, что с ней надо считаться.
— Теперь нам желательно иметь сильную Францию, с силой которой вам, сильным немцам, предстоит сильно считаться…
Бисмарк расхохотался! Он надеялся, что миллиарды контрибуций закабалят Париж, французы еще долго будут шататься от голода, покорно выслушивая фельдфебельские рыки из Берлина. Но случилось невероятное: Франция быстро расплатилась с Берлином — и это было ударом по Бисмарку, ударом по всем планам Германии. Народ Франции доказал свою жизнестойкость. Даже великий Пастер, на время забыв о микробиологии, взялся за выделку пива, чтобы на рынках Европы французское пиво победило отличное немецкое; в своем патенте Пастер писал: «Это будет пиво национального реванша…» Он своего достиг — французское пиво стало лучше баварского.
— Нам больше ничего не остается, — рассуждал Бисмарк, — как снова наброситься на Францию и сожрать ее так, чтобы хруст костей был услышан даже в пустынях Патагонии.
Бестрепетный Мольтке мудрил над картами:
— А вот и Бельгия — отличный коридор к Парижу…
Уже выковался первый вариант будущего «плана Шлиффена».
Европа видела дурные сны. Франции грозила катастрофа.
Горчаков стоял возле самых истоков кризиса.
— Очевидно, вся моя жизнь, — говорил он, — являлась лишь прелюдией к той битве, в которую я сейчас вступаю…
Немецкие газеты кричали: Германия не смирится с тем, что ее соседка богатеет и вооружается. Русский посол в Берлине депешировал Горчакову: германские пушки на Рейне уже заряжены… Была ранняя весна 1875 года! Утром лакеи одевали старого канцлера. Щелкнула челюсть, поставленная на место. Его бинтовали в корсет, и грудь выпрямилась. После мытья огуречным рассолом лицо разрумянилось. Был подан фрак. Муар андреевской ленты опоясал его; звезды сверкали бриллиантами; на шее канцлера болтался драгоценный «телец» ордена Золотого Руна… Что еще?
Начиналась битва железных канцлеров.
Карета эффектно остановилась возле французского посольства. Завтра об этой эскападе будут писать все газеты мира.
Горчаков взмахнул шляпой перед послом Франции.
— Дорогой Лефло, — сказал он ему, — я всегда был поклонником вечно юной красавицы Франции. Будьте же уверены (и заверьте в том Париж!), что отныне все усилия России будут направлены к тому, чтобы сдержать тевтонское нетерпение Берлина…
В мае Париж и Брюссель просили Петербург о поддержке в случае нападения Германии; канцлер переломил в своем повелителе родственные настроения, царь открыто выражал приязнь к Франции.
— Ваше величество, — внушал ему Горчаков, — вы отправляетесь пить эмские воды. Я думаю, что по дороге в Эмс оправдана короткая остановка в Берлине, чтобы образумить тамошних драчунов…
Александр II согласился на остановку. Вдоль перрона берлинского вокзала свежий ветер раздувал белые пелерины германских генералов; мордатый Бисмарк, в меру пьян, небрежно прикладывал два пальца к сверкающей каске. Горчаков взирал на суету встречающих через оконное стекло царского вагона…
Рейхсканцлер шепнул Мольтке — с откровенностью:
— Сейчас Горчаков выпрется из вагона, как надушенная примадонна, и станет действовать мне на нервы старомодным белым галстуком и претензией на версальское остроумие… Ужасный старик!
Вдоль идеально подметенного перрона шли два властелина Европы — кайзер Вильгельм I и император Александр II; Горчаков наблюдал, как резко жестикулировал царь и как в недоумении разводил руками германский кайзер. Горчаков снял цилиндр и, взмахнув им, приветствовал пелерины и колеты бравой потсдамской гвардии, кричавшей ему то немецкое «хох», то русское «ура».
Переговоры начались. В планах Бисмарка было ввести немецкую армию во Францию и четырнадцать лет держать страну под прессом оккупации, высасывая из нее последние соки контрибуциями. Но в беседе с Горчаковым канцлер всю вину за «боевую тревогу» сваливал на газеты. Речь его, как всегда, была напористой и грубой:
— При всем моем желании, согласитесь, я не могу быть и редактором. Если нашелся такой газетный идиот, который, воя на луну, тоскует по Парижу, так я не запрещаю — бери паспорт и поезжай в Париж! Наконец, еврей Ротшильд… вы бы знали, какая это свинья! Ради биржевых спекуляций он готов устроить скандал на всю Европу, а виноват… я! — Разлаяв газетчиков и банкиров всего мира, Бисмарк «дал жару» своим генералам: — Я не генерал, слава Богу, а значит, не такой осел, как мои генералы. Что Мольтке? Это еще молокосос. Генералы подняли суматоху, словно у них горит ярмарка, но я-то остаюсь спокоен и тверд… Зачем нам, немцам, превентивная война? Зачем мне, рейхсканцлеру, лишние лавры в суповой тарелке? Кроме сосисок и выпивки, мне ничего не надо…
Горчаков костяшками пальцев сухо постукивал по столу:
— Я вам уже говорил и заявляю снова: России нужна сильная Франция, и отныне любой ваш конфликт с Парижем сразу же отзовется на берегах Невы. Молодой человек, — сказал князь (Бисмарку, молодому человеку, исполнилось как раз 60 лет), — не забывайте, что войны возникают от тихонько сказанных слов, которые произносят дипломаты, пороху никогда не нюхавшие.
— Ну, я-то понюхал… При Садовой, при Седане!
— Тем более, — заключил Горчаков, — будьте осторожны…
«Бархатный» канцлер задержался на пороге.
— Кстати, — заметил он вскользь, — я перестал осуждать французов, желающих возвращения Эльзаса и Лотарингии… Говорят, из недр этих провинций вы, немцы, сейчас выгребаете немало сырья для крупповских домен в Эссене… Неужели это правда?
Дверь закрылась. Бисмарк треснул кулаком по столу:
— Ненавижу… этот белый старомодный галстук! Насилие получило отпор, и Бисмарк (великий реалист XIX века) понял, что Россия всегда будет камнем преткновения на путях германской агрессии. Утром кайзер заметил канцлеру:
— У вас нездоровый вид. Вы плохо спали?
— Прекрасно! Я всю ночь дышал лютой ненавистью…
Гнев и ненависть были его двигателями: эти чувства были необходимы канцлеру, как другим нужны любовь и дружба. Горчаков разослал по русским посольствам шифровку: сохранение мира обеспечено. Газеты исказили ее, выявив неизбежную суть визита Горчакова в Берлин. «Теперь, — подчеркивали они, — мир обеспечен!» Бисмарк и германская военщина трубили отбой по всей линии фронта. Милитаризм получил поражение от дипломатии. Горчаков, по сути дела, отсрочил первую мировую войну, которая началась в 1914 году, а могла начаться и в 1875 году…
Неофашисты на Западе ныне проводят мысль, что Бисмарк совершил непростительную ошибку, спасовав тогда перед российским канцлером. Начни он тогда бойню с Францией и Россией — и Германию миновали бы поражения 1919 и 1945 годов, а «цели, которые ставил перед собой Гитлер, были бы достигнуты давно…». «Немцы, — пишут фашистские историки, — были слишком порядочными». Но в том-то и дело, что князь Горчаков победил, а последствия победы сказались в будущем…
Пушкин в молодости писал Горчакову:
Невидимо склоняясь и хладея,
Мы близимся к закату своему…
Кому ж из нас под старость День Лицея
Торжествовать придется одному?
Горчаков торжествовал в одиночестве глубокой старости.
Последние годы он провел в Ницце, где снимал четыре крохотные комнатки, а обедать ему носили из траттории, и старик мудро терпел перегорелый лук, нищету итальянского супа, прогорклое масло. При нем была сиделка, которая под руку водила его, как младенца, на прогулки. Ходили слухи, будто светлейший князь Александр Михайлович Горчаков оставил после себя удивительные мемуары.
— Это вздор! — говорил он заезжим в Ниццу русским людям. — Всю жизнь я терпеть не мог процесса писания и лишь наговаривал секретарям, а уж они записывали… ноты, циркуляры, трактаты!
Горчаков умер в марте 1883 года, когда люди, впоследствии приведшие к власти Гитлера, были уже взрослыми: Гинденбургу было тридцать семь лет. А Людендорфу восемнадцать. Бисмарк, мучимый «кошмаром коалиций», пережил Горчакова на шестнадцать лет. Корону германского императора носил теперь Вильгельм II, и канцлер видел, что сухорукий кайзер затевает мировую бойню… Бисмарк в рейхстаге предостерегал:
— Германия непобедима лишь до тех пор, пока она не трогает русского медведя в его берлоге. Не забывайте, что у нас бьется только одно сердце — Берлин, а русские имеют два сердца — Москву и Петербург… Будем же мудры: побережем кости наших славных померанских гренадеров! А если мировая война все же возникнет, то в конце ее ни один из немцев, отупевших от крови, не будет уже в состоянии понимать, ЗА ЧТО ОН СРАЖАЛСЯ…
Затем последовала отставка — неизбежная, как и война!
Ленин писал, что Бисмарк по-своему, по-юнкерски, сделал прогрессивное историческое дело: «объявление Германии было необходимо… Когда не удалось объединение революционное, Бисмарк сделал это контрреволюционно». Глубоко оскорбленный отставкой, похожей на оплеуху, канцлер удалился в свое имение Фридрихсруэ, где днями поглощал крепкие вина, а по ночам делал себе обильные впрыскивания морфия. Бисмарк почти не спал. Однако голова его оставалась свежей. Он еще силился отсрочить крах империи, им же созданной, и призывал улучшить отношения с Россией, но ему уже не внимали… В канун смерти Бисмарк вспомнил, что полвека назад Горчаков пророчил во Франкфурте: «Топор революций уже стучит в основании социального дерева!» — русский канцлер умел предвидеть, а выражался образно. Бисмарк еще говорил, что Германия без дружбы с Россией погибнет, а вся его политика (вся!) была построена исключительно с учетом того, что Россия непобедима, если же теперь немцы решили думать о России иначе, то ему оставалось только одно — умереть!
В июле 1898 года он умер, и не было такой газеты в мире, которая бы не отметила эту смерть «крепчайшего дуба германского леса». Начинался XX век — «воистину железный век»! Надвигалась война, которую философски предчувствовал Фридрих Энгельс, говоривший, что короны цезарей покатятся по столичным мостовым и уже не сыщется охотников их подбирать. Так и случилось: Первая мировая война, развязанная кайзером, вдребезги разбила короны трех главнейших династий мира — Романовых, Гогенцоллернов и Габсбургов…
Ни кайзера, ни фюрера не устраивали слова Бисмарка:
«Даже самый благоприятный исход войны ведет к разложению основной силы России, которая зиждется на миллионах русских… Эти последние, даже если их расчленить международными трактатами, так же быстро вновь соединятся друг с другом, как частицы разрезанного кусочка ртути. Это — неразрушимое государство русской нации, сильное своим климатом, своими пространствами и ограниченностью потребностей…»
В «Истории дипломатии», откуда я цитирую эти вещие слова, сказано: «Строки эти отнюдь не свидетельствуют о симпатиях канцлера к России. Они говорят о другом — старый хищник был осторожен и зорок». Сейчас уже мало кто знает, что в 1900 году в Москве был сооружен памятник «железному» канцлеру. Справедливости ради замечу, что Россия памятника Бисмарку никогда не ставила — его соорудила немецкая колония, а в 1914 году москвичи обвязали его веревками и свергли с пьедестала, как вещь ненужную!
Время было жертвенное — без сентиментальностей…
Это было время Александра II с его реформами.
Время, когда русский солдат шагнул за Балканы, неся свободу южным славянам, а в глубоком подполье работала «Народная воля» — партия смельчаков, готовивших цареубийство.
…Шеф жандармов Дрентельн дочитал революционную прокламацию и с улыбочкой заметил своим подчиненным:
— А бумага-то у наших нигилистов — плоховата. На дешевенькой печатают. Да и краска у них чем-то пованивает…
Вскоре на имя Дрентельна почта столицы доставила пакет. Шеф жандармов вскрыл его и — обомлел: народовольцы переслали ему очередную прокламацию, но теперь она была оттиснута на веленевой бумаге с золотым обрезом, словно визитная карточка, от нее исходил тончайший аромат дорогих парижских духов.
— Господа, что это значит? — был поражен Дрентельн. — И откуда они могли вызнать, что я хулил их паршивую бумагу?
— Коллежский регистратор, да еще в отставке — это такая мелкая тля, что даже не видать, как она ползет, — примерно в таких унизительных словах Клеточникову вчера отказали от службы в одном весьма солидном департаменте столицы…
Был октябрь 1878 года. Николай Васильевич приехал в Петербург из Пензы, где проживали его родители. Чиновник был тих и робок в поступках, одевался подчеркнуто скромно, а сухой отрывистый кашель выдавал в нем сильно запущенную чахотку. Глядя на этого «мелкотравчатого» чинушу, никогда нельзя было подумать, что он приехал в столицу, готовый покуситься на жизнь царя-реформатора. Клеточников задумал убийство в одиночку, никого не желая посвящать в свои планы, дабы не было лишних жертв.
Один современник позже вспоминал, что в Клеточникове было много «детски чистого и милого… С первого знакомства становилось ясно, что видишь кроткого и доброго человека, который не знает зла и питает к людям одни братские чувства». Такое впечатление он производил на людей! Однажды, будучи в гостях у приятеля, Клеточников познакомился с молодым человеком, назвавшим себя Петром Ивановичем.
— А по какому ведомству служите? — спросил он.
Николай Васильевич рассказал, что по слабости здоровья университетского курса не кончил, долго прозябал в канцелярии ялтинского суда, потом служил кассиром в Симферополе, где получал годовое жалованье до тысячи рублей…
— О, так вы человек, я вижу, не бедный?
— Пока не жалуюсь, — согласился Клеточников. — Да и запросов у меня очень мало. На рысаках не езжу, а нанимаю «ванек», в ресторанах не обедаю, а кормлюсь по кухмистерским. Но без службы вот уже никак не могу обойтись.
— Привычка сидеть за чиновным столом?
— Возможно, и привычка. Называйте как вам угодно…
Клеточников не знал, что перед ним не «Петр Иванович», а талантливейший конспиратор — Александр Михайлов, который вошел в историю народовольчества под кличкой Дворник, ибо следил за чистотою рядов партии, страхуя ее от провалов и провокаций. Безошибочным чутьем подпольщика Михайлов сразу определил в Клеточникове нужного для партии человека и, как следует «прощупав» его взгляды, однажды напрямик заявил, что по своим убеждениям является социалистом, служит делу грядущей революции.
— И вы, Николай Васильевич, ежели разделяете со мною идеи свободы, то как человек вне всяких подозрений со стороны правительства можете оказать нам большую услугу.
— Чем же я могу быть полезен?
— Для начала, — сказал ему Дворник, знавший Петербург как свои пять пальцев, — вам надо снять комнату в том доме, что расположен на углу Невского и Надеждинской улицы.
— А зачем это? — спросил Клеточников.
— Вы должны понравиться вдове полковника Кутузова…
В доме Яковлева, на углу Невского и Надеждинской (ныне улица Маяковского), проживали секретные агенты III отделения. В этом же доме издавна селилась госпожа Анна Кутузова, сдававшая внаем меблированные комнаты для постояльцев.
Эта респектабельная дама некогда знавала лучшие дни!
В молодости она была красавицей и, обольщая иностранных дипломатов, ловко выкрадывала у них секретные документы, отчего и пользовалась особым доверием корпуса жандармов. Потеряв былую красоту, Кутузова не потеряла интереса к авантюрной жизни. Считаясь по документам акушеркой, она проживала на солидный пенсион полковницы, а в своей квартире устроила нечто вроде шпионского салона, куда и сходились на огонек ее закадычные друзья — тайные агенты III отделения… Клеточников снял для себя одну из комнат ее квартиры и сразу же покорил сердце стареющей львицы тонким умением раскладывать трудный пасьянс «Побег Наполеона с острова Эльба». За чашкою кофе или перебирая картишки, мадам Кутузова доверительно исповедовалась в своем бурном прошлом.
— А герцог Монтебелло, посол Франции… Боже, как он был мил, ах, ну до чего же мил! — восклицала она. — Помню, у него в доме пропал золотой сервиз. Ах, сколько шуму тогда было…
— И нашли?
— Что?
— Сервиз-то.
— Конечно! Маркиз даже ездил благодарить государя за совершенство русской полиции. «Благодарю, — сказал он царю, — был у меня один сервиз, теперь стало два, ибо один нашла ваша полиция, а второй обнаружился вчера в кухонном буфете, куда давно не заглядывали…»
Квартирант выслушал ее и, печально вздохнув, не раз жаловался, что никак не может подыскать службу в столице.
— Все места заняты, а я из провинции… Мне уж не к столу присесть, а хотя бы у подоконника приткнуться!
Кутузова призналась по секрету, что она и по сие время иногда услуживает жандармам, и сама предложила:
— А вот и вы! Разве не согласились бы служить в Третьем отделении? Господин Кириллов как раз начальник «агентурной экспедиции». Хотите, я замолвлю за вас словечко?
— Отчего же и нет! — обрадовался Николай Васильевич…
Колесо роковой фортуны совершило оборот: 25 января 1879 года Кириллов предложил Клеточникову место… шпиона.
— По рублю в сутки, — хмуро посулил он. — Служба у нас, сами знаете, беспокойная. Подметок жалеть не приходится. Иногда и по мордасам влупят за здорово живешь — обижаться не советую. Зато пенсион у нас хороший. Старость обеспечена… Согласны?
— Премного вам благодарны, — отвечал Клеточников.
Но шпион из него получился прескверный: он «не сумел» выследить ни одного подпольщика, не раздобыл ни одного адреса конспиративной квартиры. А господин Кириллов на него нажимал:
— За што мы тебе, очкарику, по рублю в день платим? Или ты думаешь, мы тебя наняли ради прогулок на свежем воздухе?..
Николай Васильевич жаловался Михайлову:
— Надо же понять Кириллова — он прав! Если я не выведаю хоть малую толику о нашей партии, меня просто возьмут за шкирку и выкинут вон… это у них просто! Не могли бы вы сами открыть мне что-либо такое, весьма незначительное для нашего дела, чтобы я мог, простите, «донести»?
По совету Михайлова, он вскоре подал начальству прошение освободить его от агентурной службы по «врожденной близорукости», что было правдой, — Николай Васильевич носил очки. Кроме того, Клеточников с надрывом признался Кириллову:
— Поверьте, все эти поганые демократии так отвратительны, я не могу даже серьезно рассуждать о них… Как же мне привлечь доверие нигилистов, если я в каждого из них готов плюнуть!
В марте 1879 года Клеточникова перевели в переписчики при канцелярии агентурного отдела; теперь партия «Народной воли» получила доступ к тайникам святая святых III отделения.
— Как это ни странно, Николай Васильевич, — говорил ему Михайлов, — но я прошу вас усердствовать на этой службе. Старайтесь служить так, чтобы к вам была применима старинная чиновная поговорка: «крест в петлицу и геморрой в поясницу»…
Обладая каллиграфическим почерком (что особенно ценилось в те времена), Клеточников раньше всех являлся на службу и позже всех покидал ее. А потому начальство сочло его за человека «не только не подозрительного для выдачи каких-либо тайн, но, напротив, даже вполне пригодного для их хранения».
Поздний вечер. Пустеют мрачные кабинеты. За окном кружится мягкий сырой снежок. Одинокий чиновник, как верная канцелярская крыса, съевшая на своем веку не один уже казенный гроссбух, строчит донесение о планах проведения обысков на завтрашний день.
— Все еще трудитесь? — намекает ему Клеточников.
— Да разве тут кончишь, — зевает чинуша. — Обещал жене, что приду пораньше. Сегодня она морковный пирог испекла. Да и сына давно обещал высечь, все времени не хватает… А вот погибаю тут! От пирога одни корки останутся, это уже как всегда, а любезный сын возрадуется, что уклонился от посеканций.
— Ну, идите домой, дорогуша. Я за вас допишу.
— Вот спасибо, вот спасибо. Золотой вы человек…
В полном одиночестве Николай Васильевич открывал секретные сейфы, листал бумаги полицейских досье. Ага! Платный агент Рейнштейн (по прозвищу Николка) проник в рабочие кружки москвичей, работает вне подозрений. Ну, что ж, завтра об этом узнает Михайлов, а потом в номере московской гостиницы полиция обнаружит своего агента мертвым… А вот на лицах сослуживцев заметна радость. Клеточников настороже: что бы это значило? Ага! Кто-то из арестованных проболтался на допросе, выдав адрес подпольной типографии. Полиция совершает облаву, но в помещении — ни станков, ни людей, ни клочка бумажки (дворник партии всегда подметает чисто).
Ретивое усердие Клеточникова заметили, и он удостоился доступа к бумагам сугубо секретным. В апреле 1880 года он вдел в петлицу своего фрака орден Станислава за «беспорочную» службу, затем получил и прибавку к жалованью (кстати, все свое жалованье он через Михайлова отдавал на дело грядущей революции). А еще через месяц его повысили в должности и перевели в особо секретную часть департамента государственной полиции, где начальники стали приглашать Клеточникова на свои вечеринки…
Вера Фигнер впоследствии рассказывала:
— Николай Васильевич Клеточников был для целости нашей организации человек совершенно неоценимый: в течение двух лет он стойко отражал все удары, направленные правительством против нас, и был охраною нашей безопасности.
Умный и тонкий наблюдатель, Клеточников обладал и удивительной памятью. Ежевечерне уносил из департамента в своей голове обширную поживу имен, цифр и адресов. Встречаясь с Михайловым, он наизусть диктовал ему детали погромных планов жандармерии, ни разу не ошибаясь в фамилиях, названиях улиц и номерах домов. Особенно тщательно изучал Клеточников сыщиков, живо обрисовывая на словах их внешний вид, их привычки и даже походку, чтобы партия всех агентов знала, так сказать, в лицо.
Наконец настал такой момент, когда царская полиция, призванная для борьбы с народовольцами, вдруг сама оказалась в руках народовольцев. И совсем неожиданно Александр II получил из-за границы анонимное письмо, в котором его предупреждали, что в III отделении завелся ловкий и опасный враг, для которого не существует никаких тайн. Император переправил донос шефу жандармов с лаконичным приказом: «Найти изменника и навсегда запереть его в крепости». Клеточникова спасло одно обстоятельство: доносов скопилось уже такое множество, что III отделение перестало придавать им значение, и письмо с резолюцией императора потонуло в мутном потоке всяческой лжи…
Но работать становилось труднее. Один из товарищей Клеточникова писал, что «его жизнь была жизнью мученика. Глубочайшая тайна, какою было необходимо окутать даже его существование, совершенно изолировала его от людей единомыслящих, удаляла его от всего честного и достойного общества, за исключением двух-трех человек, которые не могли его компрометировать, по мнению Михайлова… Итак, почти всегда он оставался среди людей, которых он презирал и ненавидел, но с которыми он вынужден был вечно играть ненавистную ему роль их сообщника и единомышленника. Это положение производило самое ужасное впечатление на Клеточникова — большой пессимист вообще, с каждым днем он становился таковым все больше и больше… Он даже состарился под тяжестью печального знакомства с извращением человеческой природы. Он более никогда не улыбался!» Таким и запомнили Клеточникова многие — человеком, никогда не улыбавшимся. В самом деле, незавидная выпала ему судьба…
28 ноября 1880 года «Народную волю» постиг тяжкий удар — был арестован пестун и хранитель партии А. Д. Михайлов.
Михайлов самолично исполнял обязанность по сбережению Клеточникова, а накануне своего ареста — ради конспирации! — он даже распустил слух, будто Клеточникова давно нет в Петербурге: куда-то выехал, мол, и не вернулся…
Николай Васильевич был потрясен арестом Михайлова.
Однако продолжал передавать нужные сведения народовольцу Саше Баранникову, которого 24 января 1881 года тоже арестовали. И вот тут боевой конь удачи споткнулся! Баранникова арестовала не жандармерия, а градоначальство — именно поэтому Клеточников ничего не знал об его аресте. Такие роковые случайности бывали, и, видимо, их не всегда можно избежать… На следующий день, 25 января, Николай Васильевич спокойно отправился на явочную квартиру для встречи с Баранниковым; всегда осторожный, он еще с улицы заметил знак безопасности явки, выставленной в окне, засады нет, а хозяин дома и поджидает его. Поднявшись по лестнице, Клеточников позвонил, как было условлено.
Дверь ему открыла… полиция!
Можно представить удивление Клеточникова, но трудно вообразить весь ужас сыщиков, узнавших в конспираторе видного чиновника департамента тайной полиции. Отговориться глупой случайностью было уже нельзя; тем более что на другой же день почта доставила по адресу Клеточникова письмо, которое перехватили жандармы. Письмо было сразу подшито к делу народовольцев, ибо почерк автора этого письма сразу напомнил почерк Андрея Желябова…
Ну вот, читатель, и сомкнулось кольцо.
Николая Васильевича судили по «Процессу 20-ти», когда Александр II уже был убит.
— До тридцати лет, — заявил на суде Клеточников, — я жил в глухой провинции средь чиновников, занимавшихся дрязгами и попойками. В этой бессодержательной жизни я чувствовал неудовлетворенность. Мне хотелось чего-то хорошего и светлого. Наконец я попал в Петербург, но и здесь нравственный уровень чиновного общества не был выше провинциального…
Клеточников сказал о своих коллегах-жандармах такую жесткую правду, которую, конечно же, они ему не могли простить!
— В столице я обнаружил, что есть одно отвратительное учреждение, которое, развращая людей, заглушает все лучшие качества человеческой натуры и вызывает к жизни все ее пошлые и темные черты. Таким учреждением и было Третье отделение! Вот тогда, господа судьи, я решился проникнуть в это мерзкое заведение, дабы парализовать его слепую волю…
Здесь председательствующий прервал речь Клеточникова.
— Кому же все-таки вы служили? — спросил он со злобной иронией. — Неужели этому отвратительному учреждению?
— Нет, — отвечал Клеточников, — я служил обществу.
— Какому обществу?
— Я служил русскому обществу…
— Но в России нет и не может быть «общества».
— Тогда я служил просто народу, — ответил Клеточников. — Да, пусть будет так! Я служил благомыслящей России.
— Сколько же вы брали от этого мерзкого учреждения?
— Много. Мне платили много.
— А сколько вам приплачивали ваши друзья-нигилисты?
Клеточников даже удивился:
— Ни копеечки!
Виселицу ему заменили пожизненной каторгой.
В казематах Алексеевского равелина III отделение отомстило ему за все. Жандармы знали, что Клеточников неизлечимо болен чахоткой, и его нарочно поместили в самую промозглую камеру, лишив даже прогулок.
Николай Васильевич объявил голодовку. Но, отказываясь от пищи, он выставил требование — чтобы облегчили не его участь, а участь его товарищей по партии: Н. А. Морозова, М. Ф. Фроленко, М. Н. Тригони и других. Смотритель равелина Соколов прямо так и сказал в лицо Клеточникову:
— А как хочешь! Можешь жрать, а можешь и дохнуть…
Соколов раньше был знаком с Клеточниковым по совместной службе в III отделении, и это еще больше обостряло его злобу.
Николай Васильевич медленно угасал.
На седьмой день голодовки, когда он уже не мог двигаться, Соколов вдруг приказал накормить его с применением силы. Клеточникова связали, двумя шпателями раздвинули ему зубы и пихали в рот как раз то, чего после длительного голодания человеку никак нельзя употреблять в пищу. Это были щи из кислой капусты и грубая, плохо проваренная ячневая каша.
В результате жестокого насилия и полного истощения Николай Васильевич через три дня умер: он умер не от чахотки — скончался в диких муках от воспаления кишечного тракта.
Иначе говоря, его сознательно умертвили.
Это случилось 13 июля 1883 года.
Еще в юности я приобрел увесистой том «Год на Севере» замечательного писателя С. В. Максимова, которого у нас больше знают по книжке о мудрости народных изречений. Увлеченный прошлым русского Севера, я и не подозревал, что эта книга отчасти вошла в историю революционного движения на царском флоте.
О китах я скажу потом. Но сначала вспомним адмирала Николая Карловича Краббе, за которым глобальных походов не числилось, но он первым прошел по Амударье, положив начало когда-то славной Аральской флотилии. Старые адмиралы, потрепанные штормами всех широт мира, терпеть его не могли, иначе как «щенком» или «мальчишкой» не называя:
— Да где он плавал-то? На Арале да по Каспию? Выходит, из лужи в корыто перелез, там и барахтался…
Управляя морским министерством, Краббе создавал для России паровой броненосный флот — в этом его главная заслуга. Литературоведы знают Краббе с иной стороны: будучи приятелем Н. А. Некрасова, он любил охотиться и, пользуясь своим положением при дворе, помогал поэту избегать всяческих трудностей с изданием «Современника». Искусствоведам Краббе известен в роли коллекционера, собравшего галерею картин и скульптур легкомысленного жанра. Наконец, об этом адмирале существует еще одно мнение — как о ловком царедворце, который потешал царскую семью циничным остроумием и беспардонными выходками эксцентричного порядка. Ему, как шуту, прощалось многое, и Краббе, уроженец Кавказа, иногда увеселял царя грузинской лезгинкой или армянскими «серенадами»:
Если хочешь быть богат,
Лучше кушай виноград.
Если хочешь быть счастлив,
Кушай много чернослив…
Краббе имел привычку носить мундир нараспашку, галстук и воротнички с манжетами мешали ему. Соответственно, обнажив волосатую грудь, он и двери держал настежь — в кабинет к нему входили смело, ибо в приемной Адмиралтейства не было даже адъютантов. В пустой холостяцкой квартире на окраине Васильевского острова не имелось даже люстры, хотя с потолка гостиной и свисал крюк.
— На этом крюке меня и повесят, — говорил Краббе…
Именно при Николае Карловиче Краббе и случилась история с созданием «Вольного общества китоловов».
Морской корпус — на берегу Невы; возле него меланхолично скрестив руки, давно стоит задумчивый Крузенштерн… 1871 год отмечен нарастанием идей «народовольчества»; однако народники потерпели неудачу, пытаясь привлечь к своему движению офицеров армии и флота, — не все верили в успех их дела! И лишь немногие тогда убедились в том, что революционная ситуация в России — не выдумка фантазеров, а подлинная назревшая сущность, потому и примкнули к народовольцам…
Конспирация? Ею пренебрегали. А полицию не удивляло, если однажды вечером из какой-либо частной квартиры вываливалась толпа молодежи, продолжая бурную дискуссию на улицах. Конечно, в таких условиях вести революционную пропаганду было нетрудно и даже слишком заманчиво — Морской корпус такой пропаганды не знал! А начальство не осуждало в гардемаринах неистребимую лихость, будто бы исключавшую интерес к вопросам политики. Так и было: в корпусе, например, процветало общество, которое возглавлял гардемарин из графов — Диего Дюбрэйль-Эшаппар I. Склонные к разным дурачествам гардемарины льнули к нему. Дюбрэйль-Эшаппар внушал своим адептам: учиться кое-как, лишь бы не выгнали, книг не читать, по театрам не шляться, умников презирать. В эту среду затесался и кадет Хлопов, юноша воспитанный и образованный, за что граф открыто именовал его дураком, а товарищи третировали… Но это еще не начало истории!
Осенью 1871 года все пять камер корпусного карцера были заполнены «самовольщиками»: кто сбегал в кондитерскую, кто по маме соскучился, кому просто погулять захотелось. Двери камер выходили в общую залу, где сидел сторож, за полтинник согласный отворить двери. Здесь, в этой зале, арестованные и собирались по вечерам. Однажды кадет Эспер Серебряков пожаловался гардемарину Володе Луцкому, что ему совсем нечего читать, а сидеть еще долго.
Луцкий отвечал кадету с пренебрежением:
— Боюсь, мое чтение не подойдет…
Но книгу все-таки дал. Это был Ф. Лассаль. Затем последовал Чернышевский, номера герценовского «Колокола»… Луцкий спрашивал:
— Ну как? Осилил?
Скоро в корпусе образовался кружок кадетов и гардемаринов, которые собирались тайком от начальства, обсуждали прочитанное, стремились к действию. Между прочим, среди изученных ими книг оказалась и книга С. В. Максимова «Год на Севере». Этот край был тогда известен россиянам в самой ничтожной степени… Зашла речь и о китах! Им в ту пору придавали очень большое значение, ибо Норвегия была для России наглядным примером того, как может разбогатеть страна на одном лишь китовом промысле. С. В. Максимов писал о неудачах, постигших русских в освоении китобойного промысла. А в Соляном Городке столичная профессура читала для рабочих популярные лекции, не забывая упомянуть о китовом мясе, пригодном для насыщения, что очень зло и метко высмеяли в стихах демократы-искровцы:
Вы судите сами —
Знать на кой нам лешего
Про кита с усами,
Если ты не ешь его?..
Лучше помогли бы, —
Вот, что нас измучило! —
Чтоб от тухлой рыбы
Животы не пучило…
Из самообразовательного кружок постепенно превращался в революционный, и Владимир Луцкий этот момент уловил.
— Господа, — спросил он, — не пора ли всем нам принять участие в тайном обществе для свержения самодержавия?
Наверное, не пристало ему, отроку, ставить такой вопрос перед кадетами, еще мальчишками! Но бурное время торопило молодежь, а все тайное заманивало романтикой будущей революции. Тон речей задавали самые начитанные гардемарины — Володя Миклухо-Маклай, брат известного путешественника, и Коля Суханов, сын рижского доктора.
Подростки мечтали об университетском образовании, желая посвятить свои жизни служению народу.
Николай Салтыков первым вышел из корпуса и, как тогда говорилось, «ушел в народ», обещал кружку помочь нелегальной литературой. Салтыков слово сдержал, но действовал он слишком необдуманно. К дому родителей кадета Пети Серебрянникова подъехал зимою на двух санях, доверху загруженных ящиками.
— Ребята! А это вам, — крикнул он товарищам…
Полиция уже науськала дворников, чтобы они приглядывали за жильцами. Но тут в полном бессилии перед ворохом многопудовых ящиков Петя Серебрянников развел руками:
— Самим не стащить! Позовем дворника…
Потом эту литературу гардемарины развозили по адресам революционных кружков, которые и сами посещали. Много позже, став зрелыми людьми, они осуждали то непростительное легкомыслие, с каким народовольцы допускали их до собраний, где все было на виду, каждый говорил, что хотел, а среди присутствующих сидели и явно посторонние люди с улицы. Где гарантии, что они не были агентами всемогущего «Третьего отделения»?
А между собою гардемарины уже спорили:
— Какой быть революции — мирной или буйной?
— Никогда не бывать ей мирной, — горячился Суханов. — Бомба — вот наше право! Бомба — вот наше убеждение…
Многие уже подражали Рахметову: приучали себя к голоду, а спали на жестком ложе. Вскоре гардемарины завели связи с кружками других училищ — пехотных и артиллерийских. Революция грезилась юношам в ореоле баррикадных боев, а победа народа должна была завершиться апофеозом свободы и всеобщего благополучия. Но тут в кружок проник некий Хлопов и настолько втерся в доверие, что среди молодежи не раз возникали споры:
— Не допустить ли его до наших секретов?
Он же, как потом выяснилось, сообщал все, что мог, своему родственнику Левашову, который являлся помощником шефа жандармов графа Шувалова.
Настал 1872 год… В один из вьюжных февральских вечеров, когда Эспер Серебряков уже лежал в постели, его навестил Петя Серебрянников:
— Вставай! Луцкого жандармы арестовали. И еще кого-то…
— За что? — Этот вопрос взбудоражил всех.
— А правда ли, что Луцкий на дуэли дрался? — гадали.
— Господа, он оскорбил офицера на Невском…
Но лучше всех был информирован граф Дюбрэйль-Эшаппар:
— Бросьте выдумки! Просто среди нас завелась банда террористов… Теперь-то они тихие. Ну что? — спросил он кружковцев. — Боитесь?
Хлопов сам же и подошел к Эсперу Серебрякову.
— Это я выдал вашу компанию! — честно сознался он. — Но едино лишь с той благородной целью, дабы спасти вас от заразы нигилизма…
Теперь адмиралу Краббе предстояло задуматься… Его окружали адмиралы вельми ветхие годами, которые не мыслили службы без линьков и плетей, а Краббе был сторонником отмены телесных наказаний на флоте. Он знал, что врагов у него много, а при той безалаберной жизни, какую он вел, к нему всегда будет легко придраться. Услышав об арестах в Морском корпусе, он сразу сообразил, что карьера его стала потрескивать, как борта клипера при неудачном повороте сильного ветра. Вчера, черт побери, государь уехал на станцию Лесино поднимать из берлоги медведя, а его, Краббе, с собой уже не пригласил… Плохо! Для начала адмирал устроил нагоняй начальству корпуса, потом сказал, что желает видеть всех арестованных у себя. Его спросили:
— Прикажите доставить их в Адмиралтейство?
— Много им чести! Тащите ко мне домой…
Эспер Серебряков после революции вспоминал: «Вот к этому чудаку нас и повезли поодиночке. Каждого из нас Краббе встречал ласково, гладил по голове, приговаривал: «Ты, голубчик, не бойся, я в обиду никого не дам…» После чего сажал с собою за стол, подавался чай с печеньем. Николай Карлович оказался хорошим психологом: его чай с печеньем и пти-фурами успокоил растерянных подростков. Однако лицезрение ржавого крюка, нависавшего над чайным столом, не улучшило их настроения.
— Пустое! — отмахнулся Краббе. — Вешать на этом крючке будут не вас, а… меня. И вы должны быть умницами. Не болтайте лишнего, прошу вас сердечно.
Затем входили шеф жандармов с Левашовым, начинался допрос. «Но Краббе зорко следил, чтобы они не сбивали допрашиваемого, и если Шувалов или Левашов задавали вопрос, который бы мог повести к неудачному ответу, Николай Карлович сразу же вмешивался: «Я имею полномочия самого государя-императора, и я не допущу, чтобы вы, господа, губили моих мальчиков!» Спасая допрашиваемых, Краббе спасал и свою карьеру. Он мастерски вставлял в диалог побочные вопросы, невольно порождавшие невообразимую путаницу в дознании. И как ни бились жандармы, им не удалось сложить точное заключение, что это за кружок. Революционное тайное общество? Или детская игра в казаки-разбойники на романтичной морской подкладке? Николай Карлович уверял жандармов:
— Помилуйте! В Морском ведомстве крамолы не водится…
Левашов, сбитый с толку, в сердцах даже воскликнул:
— Да ведь Хлопов-то совсем иное показывал!
— Осмелюсь заметить, — вежливо парировал Краббе, — что ему следовало бы пить поменьше. Иначе я при выпуске из корпуса забабахаю его куда-нибудь на Амударью или, еще лучше, в Петропавловск-на-Камчатке.
Арестованных он сопровождал дельным напутствием:
— Старайтесь найти себе оправдание… Думайте!
Намек был сделан. Николай Суханов вспомнил давние неудачи России, постигшие ее в освоении китобойного промысла, и от одного гардемарина к другому передавалась его мысль: «Год на Севере» писателя Максимова… Китов бьют все кому не лень, а мы, русофилы, сидим у моря и ждем, когда кита на берег выбросит.
Стыдно сказать, господа! Даже эластичный китовый ус для шитья дамских корсетов — и тот покупаем у иностранцев… Итак, отныне мы все — китоловы».
Эврика! Киты пришли Краббе по вкусу, и при свидании с императором адмирал развил идею кружковцев.
— Ах, государь! Все это такая чепуха, — сказал он. — Никакой политики, а лишь «Вольное общество китоловов». Начитались мальчики книжек и решили после окончания корпуса образовать промышленную артель, дабы на общих паях развивать на Мурмане китоловный промысел.
— Не совсем так, — вмешался граф Шувалов. — Что-то я не помню, где и когда Чернышевский с Герценом пеклись о китовых усах или вытопке китового жира.
— А вы читайте Максимова! — отвечал Краббе. — У него написано, как ваш незабвенный пращур, граф Петр Шувалов, еще при императрице Елизавете пытался нажить миллионы от продажи народу китового сала, и ни черта-с у него не получилось!
Александр II внимательно выслушал их полемику.
— Краббе, подай мне перо, — сказал он.
На докладной графа Шувалова он поставил свою резолюцию: «Забыть и простить». Отбросив перо, царь похвастал:
— Вчера под Любанью егеря мою медведицу обложили. Может, Краббе, составишь компанию мне?
Шувалова же на охоту он не пригласил:
— Любите вы, граф, из мухи слона делать… А чтобы сразу покончить с дрянью, я скажу, что граф Дюбрэйль-Эшаппар кончил карьеру тем, что в царствование Николая II он стал его верным собутыльником. А как сложилась судьба Хлопова — не знаю…
На склоне лет Краббе захотелось семейного счастья, и в его одичалом доме защебетала молоденькая актриса. Нещадно обворовывая адмирала, она «за взятки выводила в чины чиновников из писарей, посылаемых к ней на кухню для поручений. А в итоге — паралич и долги!» Николай Карлович опустился, вместо подписи на приказах по флоту ставил кабалистические знаки. Наконец даже от резолюций отказался, а согласие давал кивком головы. Очевидец описывает жалкую картину разложения когда-то бесшабашного весельчака: «Старик выглядел виновато, коснеющим языком пытался уверить себя и других, что у него только геморрой…» На пустой крюк актриса повесила богатую хрустальную люстру. Краббе зажмурился от ее сияния — и умер!
Первыйполитический кружок на флоте среди будущих офицеров эпохи Александра II так и остался в истории под названием «Общество китоловов». Со временем мальчики выросли. Стали мичманами. Потом лейтенантами. Позже при дворе уразумели, что «китоловы» не такие уж наивные мечтатели, какими казались, и жандармы снова завели на них дело. Многие из «китоловов» были наказаны службою в отдаленных краях империи, иные же до конца своих дней находились под негласным надзором полиции.
Кого мы знаем из них? Кто остался в легендах?
Петр Осипович Серебрянников. В битве при Цусиме он, уже капитан 1-го ранга, командовал броненосцем «Бородино». Его объятый пламенем корабль сражался до последней минуты с небывалым ожесточением, а из всего экипажа броненосца уцелел лишь один матрос…
Владимир Николаевич Миклухо-Маклай. В той же битве он принял смерть, стоя на мостике броненосца «Адмирал Ушаков». Его поврежденный корабль отстал от эскадры, и на рассвете, окруженный противником, Миклухо-Маклай принял неравный бой…
Николай Евгеньевич Суханов. Погиб еще раньше. Минный офицер и лейтенант. Арестован при разгроме партии «Народная воля». Обаятельный человек. Задушевный товарищ и великолепный оратор, друг Желябова, Перовской, Веры Фигнер и Кибальчича. Участвовал в подготовке убийства императора Александра II. 19 марта 1882 года Суханов был расстрелян в Кронштадте. Его личные вещи уничтожили, а матери, жившей в Риге, жандармы вернули только карманные часы…
В. Н. Масальский, доцент по кафедре истории Калининградского университета, сообщил мне, что у него давно закончена работа о генерале Скобелеве: «Несчастье состоит в том, что я не могу найти для нее издателя: везде получал отказ. Причина — Скобелев был одним из завоевателей Средней Азии, вообще очень сложен и противоречив. О нем хранится молчание на протяжении многих лет. Грандиозный памятник, воздвигнутый ему в Москве, уничтожен. Это, наверное, еще один мотив умолчания, ибо стыдно вспоминать о таком «подвиге»… Между тем присоединение Ср. Азии к России было делом прогрессивным!»
В этом, кстати, никто не сомневается. Наконец, если бы Россия не ввела войска в оазисы и кишлаки Средней Азии и не нашла бы опоры на Кушке, она бы имела границы с колониями Англии не где-нибудь, а на окраинах Оренбурга. Политические и экономические мотивы присоединения Средней Азии к России я подробно изложил в своем романе «Битва железных канцлеров», и никто из историков не возражал мне.
Честно говоря, я совсем не понимаю, чем Скобелев, умерший за 37 лет до революции, мог провиниться перед потомками. Но отношение к Скобелеву уцелело среди осторожных и перестраховщиков, которые украдкой говорят писателям: «Знаете, о Скобелеве лучше бы не писать…»
Нет, будем писать о нем, ибо его имя принадлежит вам, как имена Шереметева, Салтыкова, Суворова и Кутузова…
Отгремела освободительная война на Балканах, армия разошлась по домам.
Инвалиды делались сторожами, банщиками, нищими…
Скобелев сказал своему адъютанту Дукмасову:
— Чтобы не вертопрашить напрасно и пожалеть здоровье мое, Петя, надобно бы жениться. В жены выберу себе обязательно учительницу из провинции. Тихую, умную и скромную…
Летом 1874 года Михаила Дмитриевича назначили командиром 4-го армейского корпуса, расквартированного в Минске: отъезжая в Белоруссию, он размышлял о причинах этого назначения: «Всю жизнь не вылезал из рукопашных свалок, а теперь… Справлюсь ли? Ведь я привык расходовать войска, а ныне предстоит их беречь как зеницу ока. Но я понимаю, почему Петербург решил упрятать меня в минское захолустье».
Еще бы не понять! На станциях публика встречала Скобелева овациями, мужики и бабы кланялись ему в пояс, барышни забрасывали цветами, конечно, такая слава мозолила глаза не только царю, но и другим генералам. На вокзале Минска оркестр грянул бравурный марш, почетный караул четко и непреклонно отбил ладонями по прикладам ружей, салютуя.
— Здорово, молодцы! — приветствовал их Скобелев, помахивая перчаткой. — Надеюсь, мы с вами поладим…
На новом месте службы он, как всегда, обложился грудами книг. Скобелев был патологически жаден до наук, а в изучении их терпелив, словно гимназист, желающий выйти в жизнь с золотой медалью. Солдаты любили его, вникавшего в их несложный быт, он разрешал им на маневрах ходить босиком, чтобы поберечь ноги, никогда не гнушался спрашивать офицеров:
— Как обедали сегодня солдаты? С аппетитом ли?
— Простите, не спрашивал.
— А тут и спрашивать не надо. Офицер обязан знать, как ели его солдаты. Может, их давно от казенной бурды воротит, а вы, обедая в ресторане, голодного не разумеете…
Дукмасов заметил, что Скобелев, поглядывая в окно штаба, часто провожает глазами строгую девушку, выходящую из женской гимназии. Адъютанту велел узнать, кто такая?
— Екатерина Александровна Головкина, — вскоре доложил Дукмасов. — Учительница, как вы и хотели. Живет бедно, одним скудным жалованьем. Ни в каких шашнях не замечена…
Скобелев нагнал барышню на улице, и Головкина, стыдясь, сжала руку в кулачок, чтобы скрыть штопаную перчатку.
— Екатерина Александровна, — заявил Скобелев, — не будем откладывать дела в долгий ящик: вы должны стать моей женою.
— Вы… с ума сошли!
— Так все говорят, когда я начинаю новую боевую кампанию.
— Я буду жаловаться… городового позову.
— А хоть самому царю жалуйтесь, у него в кабинете столько доносов на меня лежит, что лишний не помешает…
Когда знакомство с девушкой перешло в дружбу, а затем появилось и сердечное чувство, Головкина сказала:
— Непутевый вы человек! Не скрою, мне весьма лестно предложение столь знаменитого человека, как вы. Но я… боюсь.
— Чего боитесь?
— Вашей славы… Вы к ней уже привыкли, а мне быть женою такого полководца страшно и опасно. Давайте подождем.
— Опять в долгий ящик? — возмутился Скобелев…
Вскоре его внимание обратилось к пустыням Туркмении, где отряд генерала Ломакина пытался овладеть Ахал-Текинским оазисом, чтобы пробиться к Мерву и Ашхабаду раньше, нежели их захватят англичане со стороны Индии, Афганистана или Персии. Снабжение отряда шло из Баку — морем — до Красноводска, откуда войска растворялись в безводном пекле. Отступление Ломакина было воспринято в Петербурге крайне болезненно, как позорное для боевого престижа России, тем более что 30 сентября 1879 года англичане захватили Кабул!
— Долго они там не удержатся, — рассуждал Скобелев. — Но и наша неудача должна быть исправлена, дабы оградить свои рубежи. Неужели так неприступна крепость Геок-Тепе?..
Он не удивился, когда его срочно вызвали в Петербург; в столице Скобелев сразу навестил книжный магазин Вольфа:
— Маврикий Осипович, мне нужна литература по Средней Азии, подберите, пожалуйста, все, что у вас имеется на складах.
— На английском? Немецком? Французском?
— На любых языках, не исключая и русского…
Выходя из магазина, Скобелев столкнулся с приятелем по войне, корреспондентом Василием Ивановичем Немировичем-Данченко.
— Миша! Каким ветром тебя сюда занесло?
— Ах, Вася, — отвечал Скобелев, показывая пачку книг. — По их корешкам догадаешься, что меня ныне волнует…
Александр II назначил ему время аудиенции.
— Сообразили, зачем я вызвал вас из Минска?
— Чтобы послать на штурм Геок-Тепе.
— Рано! — ответил император. — Там еще не все готово, а наша техника годится на свалку. Когда умер генерал Лазарев, то при отдании салюта пушечные лафеты развалились. Вызвал я вас по иному поводу: поедете на маневры германской армии.
Скобелев не скрыл удивления: почему в Потсдам посылают его, не раз выражавшего германофобские настроения, ибо в растущей мощи Германии он давно подозревает готовность к агрессии на Востоке. Император, напротив, был германофилом.
— Вы не любите моего друга кайзера, как не любите и его бряцание оружием, а потому лучше других наблюдателей сможете критически оценить достоинства немецкой армии.
Михаил Дмитриевич подумал и ответил:
— Однако мой отчет о плюсах и минусах германской военщины вряд ли окажется приятен для вашего величества.
— Приятного от вас и не жду, — хмуро отвечал царь.
В мемуарах Вильгельма II я не обнаружил оценки визита Скобелева, но мне известны слова, сказанные ему кайзером:
— Вы проанализировали нас до слепой кишки. Вам я показал лишь два моих корпуса, но передайте государю, что вся армия Германии способна действовать столь же превосходно…
В сущности, немецкие генералы смотрели на Скобелева, как на эвентуального противника, и, пока он присматривался к ним, они исподтишка изучали его. Нахальнее всех оказался принц Фридрих-Карл, фамильярно хлопавший Скобелева по спине:
— Любезный друг, я умолчу о том, что нужно великой Германии, но Австрия давно нуждается в греческих Салониках…
Скобелев вернулся на родину в угнетенном настроении. Все увиденное на маневрах в Германии утвердило его в мысли, что война с немцами неизбежна. До поздней осени он трудился над составлением отчета, предупреждая правительство, что никакое «шапкозакидательство» недопустимо. «Сознаюсь, я поражен разумной связью между командными кадрами всех родов оружия. Войска приучены быстро решать, быстро приводить решения в исполнение. Едва ли возникнет случай, где бы германские войска потеряли голову… Позволю себе назвать германскую дисциплину вполне народной, — подчеркнул Скобелев, — а потому к ея проявлениям следует относиться с крайней осмотрительностью — как в смысле порицания, так и в смысле похвалы». Именно железная дисциплина германской армии привела Скобелева к мысли, что в русском народе требуется не только низшее или среднее, но и высшее образование, как залог осмысленного патриотизма:
— Где будет патриотизм, там будет и дисциплина…
В ресторане у Донона он беседовал с Немировичем-Данченко:
— Вася, я с тобою честен. Вот про меня болтают, будто я весь в крови, сам рвусь на войну, чтобы слышать потом рукоплескания толпы, обвешивать себя побрякушками орденов. А знаешь ли ты, что я закоренелый враг всяческих войн?
— Знаю, — сказал Василий Иванович.
Выпив две рюмки подряд, Скобелев продолжил:
— Война — это несчастье! Это такое народное бедствие, что желать ее может только преступник. Сохрани меня, Боженька, от войны с кем-либо, но вот с немцами воевать придется… Живут они гораздо лучше нас, но им все еще мало! Рано или поздно они хлопот в Европе наделают. Нам, русским, от Германии пня гнилого не надобно, а в Берлине… аппетит у кайзера волчий! Его генералы давно зарятся на Польшу и нашу Прибалтику… Завтра буду говорить с царем, скажу ему, чтобы раскошеливался: нужно срочно тянуть железную дорогу от Минска на запад!
При свидании с ним император сказал:
— На вас очень много жалоб, доносов и прочего… от ваших же коллег-генералов. Понимаю, многие завидуют вашим успехам и вашей славе. Склонен думать, что если человек, вызвавший лавину нареканий, не обращает на критиков внимания, значит, этот человек чего-то стоит… Что думаете о делах на юге?
— Если вы имеете в виду неудачи под стенами Геок-Тепе, я бы всех тамошних генералов судил трибуналом. Конечно, — продолжал Скобелев, — неудачи бывали даже у Суворова, но нельзя же кровью расплачиваться за глупость генералов!
— Вот за это вас и не любят, — засмеялся царь. — В одном вы правы: мы своими наскоками только раздразнили текинцев, и теперь они склонны верить англичанам, а не нам, русским…
От царя Скобелев заехал в гости к своему крестному отцу Ивану Ильичу Маслову, тот с порога спросил его:
— Мишка, а ты чего такой ошалелый?
Скобелев швырнул через всю комнату фуражку:
— Только что от царя! Теперь лично мне поручено штурмовать Геок-Тепе, где обклались все наши генералы.
— Как же ты мыслишь действовать? — спросил Маслов.
Об ответе Скобелева: «Он прежде всего предполагал гуманную политику по отношению побежденных, способную превратить враждебные народы в дружественные, ибо только при этих условиях можно было бы вести ту политику, которую преследовал сам Скобелев…» Иван Ильич предупредил его:
— По газетным слухам, в Геок-Тепе уже сидит О’Доннаван, который сулит текинцам вооруженную помощь всей Англии… А ты, кажется, давно относишься к англичанам плохо?
Ответ Скобелева сохранился для истории:
— Напротив! Искренняя дружба между Англией и Россией даже необходима для справедливого хода всей европейской истории. Но искренность должна исходить прежде из Лондона, а не от наших дипломатов… Ладно. Вот поеду под Геок-Тепе, и посмотрим, как соберет свои манатки этот милорд О’Доннован!
12 января 1880 года он прощался с Петербургом; император сказал, что дает ему права командующего, а в поход до Геок-Тепе просится немецкий военный атташе. Скобелев ответил:
— Я отказал даже Немировичу-Данченко, дабы избежать лишней рекламы, паче того, не желаю, чтобы на пролитии нашей крови германская армия получала боевой пример для себя.
— Какие есть просьбы? — спросил Александр II.
— Чтобы никто в мои дела попусту не совался.
— Ладно, — обещал царь. — Даже я не сунусь…
Скобелев вернулся в Минск проститься с войсками и Катей. Тогда же он составил завещание. В нем он просил обеспечить свою мать, назначил пенсию престарелому гувернеру Жирарде, а в селе Спасском Рязанской губернии наказывал открыть инвалидный дом для солдат, пострадавших на войне, безногих и безруких калек. Остальные свои деньги Михаил Дмитриевич завещал на основание народного училища: «Потребность в образовании ощущается в нашем Отечестве всеми честными людьми, совесть которых не заглушена инстинктами обжорства… в такой постановке вопроса я даже вижу, хотя отчасти, исцеление тех ужасных бедствий, какие влечет за собой война!»
Екатерина Александровна проводила его на вокзал.
— Катя, я устал ждать решительного ответа.
— Ах, Боже мой, вы так не похожи на всех…
— Так меня уже не переделать, — возразил Скобелев. — Мой поезд отходит. Скажите прямо — да или нет?
— Скажу, когда вернетесь живым из Геок-Тепе…
В Баку его поджидал капитан второго ранга.
— Степан Осипович Макаров! — представился он.
— Вы удивлены, что оказались здесь? — спросил Скобелев. — Но я сам просил о вашем назначении к себе, ибо ваши крылатые подвиги запомнились мне со времени минувшей войны. Будем говорить, что потребно для нашей Ахал-Текинской экспедиции… На одних верблюдах много не навоюешь, а посему сразу же потребно от Красноводска прокладывать железную дорогу в пустыню.
Степан Осипович постучал пальцем по карте:
— Возражаю вам! Рельсы удобнее тянуть вот отсюда, из Михайловского, что южнее Красноводска. Это сократит сроки строительства и не потребует чрезмерных расходов.
Макаров подсчитал, что ему с помощью кораблей предстояло срочно перебросить из Астрахани 25 миллионов пудов груза.
— Поспешите, — настаивал Скобелев, — ибо англичане уже заводят фактории на берегах Амударьи…
Макаров сделал великое дело. 25 августа на раскаленный песок пустыни уложили первую шпалу, а 4 октября первый паровоз уже разбудил тишину пустынь своим гудком возле пустынного колодца Молла-Кара. Интенданты не могли управиться с горою дров, а без дров в пустыне гибель: ни согреться, ни чаю выпить. Скобелев показал им образец походной печки:
— Никаких дров! Брать бурдюки с нефтью.
— Откуда тут нефть? Или из Баку возить?
— Макаров отыскал нефть в песках.
— А сколько прикажете брать водки?
— Ни капли! — отвечал Скобелев. — Сам грешен, люблю выпить. Но в походе водку заменять горячим чаем, и только…
Продовольственный вопрос он разрешил просто: «Кормить солдат до отвала и не жалеть того, что испортилось» (испорченное выбрасывать!). В поход двигались передвижные бани и пекарни, станки для запуска ракет, машины опреснителей, ручные гранаты для штурма и даже гелиограф — для передачи сигналов.
Крепко досталось от Скобелева его офицерам:
— Не имеете права обвешивать свои землянки коврами, если солдаты живут как сурки, в наспех выкопанных норах. В картишки дуетесь, а солдат жохнет от свирепой тоски…
«Солдата, — диктовал он в приказе, — нужно бодрить, а не киснуть с ним вместе… полезными играми я признаю игру в мяч, причем мячи необходимы различных размеров, прочные и красивые. Наконец, можно устроить для них игру в кегли…»
— Господи! — стонали интенданты. — Нас уже зашпынял, а солдату, будто аристократу, еще и кегли добывай…
Между тем среди текинцев возникли разногласия: одни желали русского подданства, другие, подстрекаемые духовенством, даже хотели войны. О’Доннован, корреспондент газеты «Дейли ньюс», утверждал, что все силы Англии сейчас обращены на помощь текинцам, а русские солдаты идут сюда, чтобы изнасиловать всех женщин. Это дошло до лагеря русских солдат, и все они возмущенно отплевывались:
— Неужто мы жаримся на песке, как на сковородке, затем, чтобы с ихними бабами переспать… Придумали бы поумнее!
Мерв (Мары) в ту пору был главным рынком работорговли. Афганистан и Персия приветствовали экспедицию Скобелева, ибо сами не могли справиться с ахалтекинцами, живущими одним разбоем. Только воинственные курды жестоко отмщали текинцам за их набеги. А в Персии и Афганистане целые области, когда-то богатые и густонаселенные, теперь оставались безлюдны и одичалы: ахалтекинцы всех вывезли в Мерв — на продажу! Потому-то навстречу отрядам Скобелева неустанно шли караваны верблюдов: персы и афганцы добровольно помогали русским, присылая им в подарок ячмень, рис, горох и коровье мясо.
Это произвело ужасное впечатление на текинцев:
— Как они, сами верующие в Аллаха, могли осмелиться помогать неверным гяурам, желающим нашей гибели?!
Скобелева они прозвали Гез-Канлы, что значит Кровавые Глаза.
В один из дней, когда появилась текинская конница, Михаил Дмитриевич вихрем вырвался ей навстречу — как всегда на белом коне, далеко видимый, он отмахивался от пуль прутиком, словно одолевали его комары, а свое геройство объяснял просто: «Врага надо лупить не только по загривку, но и бить по воображению…» В гарнизоне Геок-Тепе даже суеверные муллы признавали, что Гез-Канлы заговорен от пуль. Хорошо знающий повадки Востока, он умел оценивать обстановку по внешним приметам: если базар в Бами оживал, набега из пустыни не будет, если же появились муллы и юродивые, предсказывающие конец света, жди налета текинской кавалерии. А в походном шатре генерала горкой лежали философские труды Куно Фишера, восемь томов всемирной истории Шлоссера и даже научная работа Фогта 1 по физиологии… Дукмасову он говорил:
— Убьют или не убьют — это еще бабушка надвое сказала, а учиться человеку нужно постоянно… Без знаний — смерть!
После опасной рекогносцировки под стенами Геок-Тепе он сделал вывод: «Текинцы лучше вооружены, чем мы думали, они умеют воевать, перенимая наши же приемы». В рукопашном бою они стремительны, словно барсы, и солдатам трудно увернуться от их сабель, пластающих над ними воздух. Выпустив в крепость 120 ракет, Скобелев вернулся в Бами, где собрались войска, прибывшие с Кавказа. Начальником штаба был полковник Гродеков, известный военный писатель, особый Туркестанский отряд возглавил Куропаткин, о котором Скобелев не раз говорил: «Хорош и умен, пока исполняет чужие приказы, а как возьмется лично командовать — дурак дураком оказывается…»
1 декабря 1880 года войска вступили в кишлак Егян-Батыркала, что в 12 верстах от Геок-Тепе. Текинцы в одних рубашках, засучив рукава, кидались на русские позиции, кромсали все живое, но и сами несли потери. Настал день 12 января — день штурма. Скобелев с отвращением морщился.
— Мишель, чего морщишься? — спросил его Гродеков.
— Сегодня понедельник, тяжелый день.
— Легкий! — возразил Гродеков. — Двенадцатого января Татьянин день в честь основания Ломоносовым первого русского университета… Не пора ли выступать колонне Куропаткина?
В подкопе взорвалась мина, и войска устремились на штурм. Внутри крепости полно кибиток, а каждая глинобитная сакля — как форт. Куропаткин первым кинулся в пролом стены, обрушенной взрывом мины. В два часа дня все было кончено, хотя фанатики еще отстреливались. Скобелев повелел:
— Всех женщин и детей оградить караулом, наладить кормление жителей. Отдельно выявить сирот, чтобы их не обижали…
Сам он плакал! Только что получил известие из Болгарии: его мать, которую он так любил, зарезана разбойником ради грабежа. Скобелев вытер слезы, указав Гродекову:
— Все валы крепости Геок-Тепе обрушить во рвы…
Напряжение этих дней сказалось: он вдруг заболел.
Его навещали, как это ни странно, сами текинцы:
— Если бы мы раньше знали, что вы не станете вырезать нас, а женщин насиловать, мы бы давно помирились с вами… Нет, у тебя не «кровавые глаза», а у тебя глаза добрые.
Через шесть дней, 18 января, отряд Куропаткина вступил в Ашхабад — еще не город, а лишь большой кишлак. Окрестности вскоре замирились настолько, что одинокий всадник мог ехать без боязни. Бежавшие в пустыню семьи возвращались к родным очагам. Русские уже не казались такими страшными извергами, какими изображал их О’Доннован. Даром ничего не брали, даже за гроздь винограда платили щедро. Только один ракетчик, напившись, ворвался в кибитку и зарезал текинца. Скобелев велел вывести его перед жителями и расстрелять.
— Я уезжаю, — сказал он Гродекову. — Не забудь, что во всем крае не должно оставаться ни одного раба. Всех рабов, персов или афганцев, срочно вернуть на их родину…
Начальником в Красноводске был кавторанг Макаров.
— Степан Осипович, чем занимаетесь?
— Гоню рельсы дальше, завожу нефтяные станции.
— Счастливый человек! — вздохнул Скобелев.
— А вы?
— Несчастный… ненавижувойну и обязан воевать. А смерть матери меня подкосила. Мне даже страшно…
Закрыв лицо ладонями и покачиваясь, он стал читать любимые стихи Тютчева и Хомякова. Макаров понял, что перед ним надломленный человек, которому очень трудно живется…
После убийства Александра II престол занял Александр III, который тоже «ненавидел войну». Скобелев говорил о нем:
— Этот миротворец шептунов станет слушать о том, какой я кровожадный и как я завидую лаврам Суворова…
Узнав о триумфальном возвращении Скобелева, ставшего народным героем, Александр III был возмущен:
— Это уже выходит из рамок приличия! Скобелев возвращается из Азии, словно Бонапарт из Египта, не хватало ему лишь 18-го брюмера, чтобы он объявил себя первым консулом…
«Встреча в Москве затмила все. Площадь между вокзалами была залита народом, здесь были десятки тысяч, и сам генерал-губернатор кн. Долгоруков еле протискался в поезд, сопровождая Скобелева до Петербурга». В столичном обществе рассуждали о конституции, а царь встретил Скобелева вопросом:
— Вы почему не уберегли графа Орлова?
Михаил Дмитриевич с вызовом распушил бакенбарды.
— Ваше величество, на войне пуля не разбирается в титулах… Орлов погиб под стенами Геок-Тепе… как и многие другие. Но об этих других вы меня не спросили.
Маркиз Мельхиор де-Вогюэ, знаток русской литературы, встретил Скобелева в нервном возбуждении; он кричал:
— Император даже не предложил мне сесть! Я хотел говорить о политике, а он свел разговор к болтовне о послушании…
Скобелева он застал в дружеском кругу Тургенева, Анненкова, Градовского, и в этом обществе маркиз де-Вогюэ чувствовал себя так, будто попал в салон г-жи Неккер накануне Французской революции; популярность «белого генерала» казалась ему выше императорской власти. Победоносцев, чуя недоброе, заклинал царя «привлечь Скобелева к себе сердечно», ибо положение в стране было тревожно. Известно, что в эти дни Скобелев не скрывал желания арестовать царскую семью (этот малоизвестный факт подтверждали юрист А. Ф. Кони и знаменитый анархист князь П. А. Кропоткин).
Летом 1881 года Скобелев отдыхал во Франции, привлекая к себе внимание парижан вызывающими репликами по адресу царя и его приближенных. Вернувшись в Петербург, он не укротил своего злоречия. Н. Е. Врангель, будучи в эмиграции, описал диалог между Скобелевым и генералом Дохтуровым, которому сам был свидетель. Речь шла об Александре III:
— Полетит, — смакуя каждый слог, повторял Скобелев, — и скатертью ему дорога.
— Полетит, — отозвался Дохтуров, — но радоваться этому едва ли приходится. Что мы с тобой полетим с царем вместе — это еще полбеды, а ты смотри, что и Россия с царем полетит.
— Вздор! — прервал его Скобелев. — Династии меняются, династии исчезают, зато нации бессмертны…
В это время возникла «Священная дружина», чтобы охранять престол от покушений. Засекреченная, как и подполье народовольцев, «дружина» напоминала тайное судилище вроде древнегерманской «фемы», нечто среднее между масонской ложей и III отделением жандармов. Французский премьер Леон Гамбетта, друг Скобелева и лидер республиканцев, предупредил, что «дружины» следует опасаться. Скобелев лишь отмахнулся.
— Я не верю в сборище титулованных обормотов, которые берегут престол, как заядлый алкоголик бережет свой последний шкалик. Скажу честно. Я убежден, что Россия сейчас более революционна, нежели ваша Франция, и смею думать, что русские не допустят ошибок французских революций…
— Зачем вы ездили в Женеву и Цюрих?
— Хотел связаться с эмигрантами-революционерами. Я понимаю их стремления, но вряд ли они поймут мои. Про меня говорят, что я ненавижу нигилизм. Это верно! Я способен освоить идеи народовольцев, но терпеть не могу разболтанных нигилисток, которые отрезали себе косы и забывают помыть шею…
Гамбетта проводил его дельным напутствием:
— Все-таки остерегайтесь «Священной дружины». Вас возносят слишком высоко, а деспоты не выносят, если рядом с ними возвышается кто-то еще, любимый и признанный народом…
В декабре 1881 года, навестив Петербург, Скобелев не мог найти места в гостинице. Ему сказали, что все номера заняты кавалергардами и сливками знати. Скобелев не удержался:
— Ах, опять эти господа дружинники!..
Суть этой презрительной реплики быстро дошла до царя, и военный министр Ванновский вызвал генерала для объяснений:
— Вы осмелились задеть честь истинных патриотов.
— Да, — не отрицал Скобелев, — мне противно, что, единожды дав присягу, офицеры-дружинники решают, кто друг, а кто враг. Если у нас существует надзор жандармов, то нужно ли офицерам создавать свою «охранку» для сбережения престола?
Он мог бы сказать и больше: армия скорее пойдет за ним, за Скобелевым, нежели потащится за престарелым министром.
Настал последний год его сумбурной жизни…
12 января, в годовщину падения Геок-Тепе, Скобелев выступил на банкете офицеров с политической речью, которую заранее согласовал со своим другом Иваном Аксаковым. Неожиданным был его жест, когда он вдруг отодвинул бокал с вином и попросил подать ему стакан с трезвой водой:
— Не терпит сердце, что, когда мы здесь пируем, идет восстание против австрийцев в Далмации, а германские ружья уперлись в грудь балканских славян… Не миновать часа возмездия, и русский человек, как в недавней борьбе за освобождение болгар, станет за наше общее славянское дело. Я недоговариваю, — намекнул Скобелев, — но все мы, господа, свято и твердо веруем в историческое предопределение России!
Со стаканом воды в руке он заключил речь словами:
— Космополитический европеизм не есть наш источник силы, и он может являться лишь признаком духовной слабости нации. Сила России не может быть вне народа, а наша интеллигенция сильна только в неразрывной ее связи с народом…
Эта речь обошла все русские газеты, ее перепечатывали за рубежом. Она была вроде камня, брошенного в застоявшуюся воду. Скобелев невольно вмешался в область дипломатии, и это не прошло ему даром. Александр III указал:
— Пусть он убирается куда хочет… в отпуск!
Выехав во Францию, Скобелев направил в Женеву адъютанта Дукмасова к эмигранту Петру Лаврову:
— Скажи, что нам необходимо встретиться в таком месте, где бы нас не узнали. Сам понимаешь, что моя встреча с видным революционером — это свидание льва с тигром…
Дукмасов вернулся и доложил, что Лавров наотрез отказал Скобелеву в свидании: «Помилуйте, о чем я могу разговаривать с генералом?» Михаил Дмитриевич разругал Лаврова:
— Жалкий сектант! Замкнулся в теориях, не желая понимать, что среди генералов и офицеров немало людей, жаждущих обновления России… Впрочем, — вяло улыбнулся Скобелев, — граф Лев Толстой, принимая у себя всяких босяков и голодранцев, тоже не пожелал встречи со мною…
В феврале его посетили сербские и болгарские студенты, учащиеся в Париже, они горячо благодарили генерала за то, что он открыто вступился за балканских славян. В газетных статьях ответ Скобелева студентам прозвучал слишком резко:
— Если вы хотите, чтобы я назвал вам врага, опасного не только вам, но и всей России, я назову его. Это — Германия, и борьба славянского мира с тевтонами неизбежна… Она будет длительна, кровава, но я верю в нашу победу… Я, — продолжал Скобелев, — объясню вам, почему Россия не всегда на высоте своих задач в объединении мира славянства. Мы, русские, уже не хозяева в своем доме! Немец проник всюду, мы стали рабами его могущества. Но рано или поздно избавимся от его паразитического влияния, но сделать это мы можем не иначе, как только с оружием в руках…
Это был выпад против придворной камарильи, где первенствовали остзейские бароны, покорные воле Берлина, потенциальные предатели, открыто гордившиеся тем, что служат не России, а лишь династии царей дома Романовых— Гольштейн-Готторпских!
Гамбетта поблагодарил Скобелева за то, что он не побоялся назвать врага не только России, но и Франции:
— Ваш разговор с сербскими студентами вся Европа восприняла как политическую программу России, но вряд ли ее одобрят император Александр III и его бездарные министры…
Конечно, царь сразу же вмешался:
— Соблаговолите телеграфом известить Скобелева, чтобы вернулся домой, причем ехать ему надо так, чтобы миновать Берлин, иначе немцы проломят ему голову пивными кружками…
Скобелев предвидел отставку и, кажется, сам был готов сменить мундир на сюртук. Дукмасову он говорил:
— Меня в Петербурге примут как последнего негодяя. Теперь могут и подстрелить на улице… Вот, дослужился!
Правда, Ванновский уже докладывал императору:
— Держать Скобелева командиром корпуса в Минске, на западных рубежах, чревато опасными последствиями. Он может сознательно вызвать конфликт с Германией.
— Следить за его поведением, — наказал император.
За словами и поступками Скобелева следили не только жандармы, но и члены «Священной дружины», видевшие в нем опасного заговорщика. Дукмасов упрекал генерала:
— Что вы так часто стали говорить о смерти!
— Жить буду недолго и в этом году умру. Вот поеду в Спасское, где заранее велю откопать себе могилу.
Немирович-Данченко тоже заметил его депрессию:
— На вас все люди смотрят, а ты голову повесил…
Тогда же он и записал ответ Скобелева:
— Каждый день моей жизни — отсрочка. Я знаю, что враги не позволят мне жить. Меня уже не раз называли роковым человеком, а такие люди и кончают жизнь роковым образом…
«И часто и многим повторял он, что смерть уже сторожит его, что судьба готовит неожиданный удар». Но при этом Скобелев оставался деятелен, он к чему-то готовился:
— Сейчас мне нужен миллион, никак не меньше…
Всегда щедрый до крайности, соривший деньгами, он вдруг сделался отвратительно скуп. Его московский приятель, князь Сергей Оболенский, застал Скобелева за лихорадочной распродажей золота, облигаций, процентных бумаг. Он сказал князю:
— Все до копейки выгреб из банка, все спустил с себя, чтобы набрать миллион. Живу только жалованьем, урожай со Спасского продам. С этим миллионом поеду в Болгарию…
Оболенский догадался, что Болгария тут для маскировки истинных целей, но каких — об этом Скобелев не проговорился. Собрав миллион, он доверил его хранить Ивану Ильичу Маслову, а сам отъехал в Минск. Здесь он принял почести почти царские: город был иллюминирован, улицы запружены народом. Скобелев, обнажив голову, ехал при свете факелов.
— Последний раз… последний, — шептал он.
Реакция усиливалась, и казалось, Александр III задушит даже те реформы, какие дал стране его отец. Блуждали слухи, что в Петербурге решено упрятать Скобелева куда-нибудь подальше, в края диких пустынь и нищих кишлаков, чтобы его голос затих в пекле закаспийских песков.
— Я устал, — признался он Дукмасову. — Давно тянет погрузиться в волшебный «вундерланд», где царит идеальный мир. Недавно я, перелистав Шиллера, встретил у него такие строчки: «Вот челнок колышет волны, но гребца не вижу в нем…»
Пришло время окончательного объяснения с Екатериной Головкиной, и Скобелев перечитал ее последние письма: «Всеми силами души я стремлюсь к более деятельной жизни, мне душно и тесно в той сфере, которая окружает меня, хочется широкого поприща для труда, скажу больше, мне хочется страшной борьбы, жестокой и смертельной, за свое существование, вот тогда я скажу, что отвоевала право жить для вас…»
Они встретились. Скобелев спросил:
— Когда же вы дадите мне полноту семейного счастья?
Екатерина Александровна ответила:
— Вы — моя фатальная симпатия, я покоряюсь не лично вам, а той славе, какую вы заслужили… Дайте мне полное право властвовать над вами, и тогда получите счастье любви. Но не забывайте: если все преклоняются перед вами, то я — никогда! Мое место подле вас, но я должна стоять выше вас.
— Вы слишком рассудительны, — отвечал Скобелев, — и в ваших словах я вижу только расстановку боевых сил, но я не вижу главного для создания семьи — простой женской любви.
Екатерина Александровна дополнила свою речь:
— Я боюсь разницы между нами. Вы богаты, вы знамениты, и, если я стану вашей женой, все будут говорить, что я вышла за вас по расчету. Я вынуждена покинуть Минск.
— Неужели? Зачем? Подумайте.
— Я еще не стала вашей женой, а ко мне уже являются дамы с нежными интродукциями по поводу моего «счастья» с вами, уже выклянчивают у меня протекцию для своего мужа или сына… Нет уж, из меня не получится «полковая мать-командирша»!
Она уехала, а Скобелев жестоко запил.
— Хорошо нам было на Шипке, — говорил он Дукмасову, — хорошо было под стенами Геок-Тепе, а теперь… на что я годен? Все исковеркано, испоганено… все на свете — ложь! Даже эта слава — дерьмо! Разве в ней истинное счастье?
— Да успокойтесь, — утешал его Дукмасов.
— Уеду… в Спасское! Буду картошку сажать. Все больше пользы для людей, нежели эта гадкая отрыжка славы!
В конце июня 1882 года Скобелев накоротке навестил столицу, после чего поехал в Москву, где снял для себя номер у «Дюссо». К смерти он не был готов, звал Гродекова погостить у него в Спасском, книжный магазин М. О. Вольфа получил от него большой заказ на литературу по сельскому хозяйству и по вопросам развития вооруженных сил Германии.
Князь Сергей Оболенский застал его в ужасном состоянии:
— Что с тобою, Михаил Дмитриевич?
— Лучше не спрашивай! Все в жизни как дым…
— Да что случилось-то? — настаивал князь.
— Все деньги пропали.
— Какие?
— Да этот миллион, что я насобирал, будто скряга.
— Как? Где? Расскажи.
— Отдал их своему крестному отцу Маслову, человек порядочный, а он вдруг спятил… чепуху несет… лает.
— Господи! — изумился Оболенский. — Да ведь миллион-то — не рубль, ты бы с Масловым поделикатнее…
— Всяко пробовал. Даже целовал его. А он под диван забрался и оттуда стал меня же облаивать… гав-гав! гав-гав!
(Забегая вперед, я скажу, что И. И. Маслов, не вернув Скобелеву деньги, очевидно, хотел отвратить крестника от авантюр, а перед своей смертью в 1891 году Иван Ильич весь миллион завещал на дело народного образования, так что сумасшедшим он никогда не был.)
24 июня Скобелев навестил Аксакова со связкой бумаг:
— Иван Сергеич, я оставлю их у вас. Боюсь, что за ними охотятся. С некоторых пор я стал подозрителен…
Вечером следующего дня Скобелев навестил ресторацию «Англия» на углу Петровки и Столешникова переулка. Здесь он ужинал с расфуфыренной немкой Вандой, известной кокоткой. Из отдельного кабинета в ресторан явился незнакомый господин с бокалом шампанского и просил Скобелева выпить.
— У нас там собралась хорошая компания, — сказал он. — Но узнали, что вы здесь, и тоже будем пить за ваше здоровье…
Скобелев выпил. Была уже ночь, когда дворника гостиницы всполошила Ванда, растрепанная, прямо с постели:
— Помогите! В моем номере скончался офицер…
Нагрянула полиция, и все узнали генерала Скобелева.
В. А. Гиляровский писал, что после этого Ванда повысила на себя цену, но к ней пристала кличка Могила Скобелева.
Историкам известна фраза фельдмаршала Мольтке:
— Не скрою, что смерть Скобелева доставила мне радость…
В этом случае немка Ванда могла быть агентом германского генштаба, который с ее помощью убрал Скобелева, как опасного противника в будущей войне. Но слишком подозрителен неизвестный господин из отдельного кабинета, просивший Скобелева осушить бокал шампанского, и в этом случае он мог явиться тайным агентом «Священной дружины», которая расправилась с популярным генералом совсем по иным причинам.
В первом случае Ванда действительно являлась агентом бисмарковской Германии, ибо сразу же после гибели Скобелева немецкая пресса издала вопль дикой радости; в кайзеровской армии началось всеобщее ликование, будто она уже выиграла войну с Россией. Но владелец ресторана «Англия», где часто ужинал Скобелев, говорил писателю Гиляровскому:
— Ванда не такой человек, чтобы травить кого-то…
Второй случай, с бокалом шампанского, более подозрителен. И эти подозрения усиливаются, если учесть, что царская цензура беспощадно вымарывала все подробности смерти Скобелева. Здесь опять из потемок является нам зловещая тень «Священной дружины», а может быть, даже влияние самого царя, тем более что в простом народе тогда ходила молва, будто Александра III скоро свергнут, а царем сделают генерала Скобелева. Как бы то ни было, но в газетах Парижа писали, что тайным голосованием в «Священной дружине» 33 голосами (против 40) было принято решение избавить страну и армию от Скобелева…
Вскрытие тела производил профессор Нейдинг.
— Покойный, — объявил он, — скончался от паралича сердца и легких, воспалением которых недавно перестрадал.
Друзья Скобелева не верили в это:
— Миша был страшно мнителен, с каждым прыщиком бегал по врачам, а на сердце он никогда не жаловался.
Совершенно невероятно известие от С. И. Щукина, создателя музея русской старины в Москве, который говорил:
— Вы не знаете правды! Когда полиция вошла в номер Ванды, Скобелев лежал голый, но был весь опутан веревками.
Художник В. В. Верещагин, хорошо знавший покойного, тяжело переживал смерть друга, но утверждал иное:
— Ванда тут ни при чем! Миша просто забыл, что ему не двадцать лет. Выпил лишнее и нашел смерть во всем ее безобразии. Если бы женился да жил, как все люди живут, ничего бы с ним не случилось. Не нашлось женщины, способной сберечь его!
Толпы москвичей с утра осаждали гостиницу, «чтобы поклониться праху человека, чье имя стало национальной гордостью, это было подлинное народное горе. Площадь перед церковью была забита народом. Толпа целовала не только гроб, но и помост, на котором он стоял, после того, как печальный и торжественный кортеж направился к Казанскому вокзалу».
Из пятнадцати вагонов, заполненных войсками, друзьями и родственниками Скобелева, был составлен особый траурный поезд, который и тронулся в Рязанскую губернию. Всю дорогу вдоль насыпи стояли мужики, кланялись мчавшимся вагонам. На станции Ранненбург поезд встречали крестьяне из села Спасского. Среди зеленых полей, вдоль деревень и сел двигался траурный кортеж. Оглушительный ливень не мог помешать этому шествию, и капли дождя перемешивались с людскими слезами…
Возле села Спасского крестьяне сказали:
— Выпрягай лошадей! Далее мы его на руках понесем!
Процессия миновала небольшой дом Скобелева, перед фасадом которого покойный каждый год разбивал клумбы из ярких цветов, сложенных в такие слова: честь и слава!
Смерть Скобелева воспринимали по-разному, и не все жалели о нем. Салтыков-Щедрин даже с презрением отмахивался:
— Забубенная головушка, каких на Руси навалом! Эка важность, что первым лез в драку… А что пользы для нас?
Престарелый генерал Витмер, профессор Академии Генштаба, узнал о смерти своего ученика в Крыму на даче: «Ноги мои точно подкосило, я невольно опустился на стул. Но, опомнившись, я, не скрываю, перекрестился». При этом Витмер сказал:
— Великое счастье для русского народа, что Скобелева не стало. Талантливый честолюбец, не уйди он сам из жизни, и он втянул бы Россию в новую войну…
Правда, тот же профессор Витмер в 1905 году страдал, как и многие патриоты, из-за поражения русской армии на полях Маньчжурии; он, подобно другим русским, часто вздыхал:
— Эх, нет у нас Скобелева… он бы развернулся!
Долгие-долгие годы русский народ по копеечке собирал деньги на памятник своему герою. Созданный целиком на общенародные пожертвования, без участия царя и его министров, памятник М. Д. Скобелеву был открыт в центре Москвы 24 июня 1912 года на Тверской (ныне Советской) площади. Скобелев был представлен на коне, взмахивающий саблей, а внизу постамент его окружали герои-солдаты, отстреливающиеся от наседающих врагов…
Это был подлинно народный памятник — для народа! Чтобы мы помнили. Чтобы не смели забывать.
Нарком иностранных дел Г. В. Чичерин славился широтою самых различных познаний. Когда в 1926 году Отто Юльевич Шмидт (известный полярник, а тогда главный редактор первого издания БСЭ) выпустил первый том советской энциклопедии, Георгий Васильевич разругал его самым жестоким образом, ибо в оценках исторических личностей объективности не усмотрел. Чичерина возмутило, что в БСЭ на всех навешивали отличительные ярлыки, разделяя людей на прогрессивных, реакционных, либералов и консерваторов. «Позволю себе обратить ваше внимание, — писал нарком Шмидту, — энциклопедии существуют для наведения справок, справки же бывают нужны независимо от монархического или республиканского характера упоминаемых лиц…» Чичерина просто бесило, что в БСЭ даже не упомянуты люди, о которых надобно знать каждому культурному человеку!
— Где римский император Аврелиан? Нет персидских шахов Аббасов, пропущен даже египетский Али-паша… Куда делись, наконец, адамиты? Энциклопедия обязана давать ответ на любой вопрос, а если ответа не дает, значит, это уже не энциклопедия, а лишь подборка сомнительных героев, избранных редактором исключительно по своим партийным соображениям…
Теперь я раскрываю том БСЭ на букву С, но имени А. В. Старчевского не нахожу. Между тем помянутый мною Старчевский как раз и был главным редактором русской энциклопедии, которую — к великому удивлению современников — все-таки «дотащил» до последнего тома и при этом остался цел. Итак, поговорим об этом забытом человеке, а вернее, о том, в каких условиях издавалась энциклопедия в «старое доброе время».
История эта почти с трагическим надрывом, недаром же Старчевского частенько спрашивали:
— Альберт Викентьевич, отчего вы смолоду плешивый?
На это он всегда отвечал… даже с оттенком гордости:
— А вы, сударь мой, свяжитесь-ка с изданием энциклопедии, так у вас от головы одна перхоть останется…
Старчевский «связался» с энциклопедией, когда ему исполнилось лишь 27 лет. Люди того времени рано становились самостоятельны, а посему и успевали многое сделать — не как наши женатые оболтусы, сидящие на шеях у папеньки и маменьки. Но рассказ придется начать с Александра Ивановича Варгунина!
Это был хозяин Невской бумажной фабрики, которая — первая в России — работала на паровых машинах. Варгунинская бумага славилась выделкой и дешевизной. Александр Иванович, еще молодой человек, стяжателем не был, неимущим писателям давал бумагу даром, широко открывал кошелек для полезных изданий.
Варгунин рассуждал как российский патриот:
— Обидно, что мы, русские, остановились на «Лексиконе» Адольфа Плюшара, не решаясь объять необъятное заново. Но еще обиднее, что издание энциклопедий редко доживает до буквы Д или К, скоропостижно умирая заодно с подписчиками…
Осенью 1845 года Старчевский был извещен, что его желал бы видеть печатник Карл Карлович Край, владелец типографии, считавшейся в Петербурге одной из лучших, и Старчевский догадывался, что «Карлушка» ищет его неспроста. Наверное, до Крайя дошли слухи, что Старчевский в обществе братьев-поэтов Майковых и офицера Гедеонова вызвался составить алфавит лиц, достойных для помещения их в биографический словарь-справочник. Поразмыслив над всем этим, Альберт Викентьевич навестил Крайя в его холостяцкой квартире.
— Да, — признал Край, — я уже слышал, что молодые люди собираются порадовать публику новым лексиконом, но… Где вы сыщете денег на это издание? И кто такой Гедеонов?
— Штабс-капитан Генерального Штаба.
— Так разоритесь вы с этим штабс-капитаном, — откровенно смеялся Край. — А между тем известный фабрикант Варгунин сразу выкладывает из кармана двадцать тысяч рублей.
— На сколько томов? — насторожился Старчевский.
— На четыре…
С этой новостью Старчевский навестил Гедеонова:
— Иван Михайлович, если наше предприятие кредитует Варгунин, тогда русский читатель получит не жалкий справочник, а сразу четыре увесистых тома словаря.
— Соблазнительно… даже очень, — хмыкнул штабс-капитан.
— Край, конечно, делить доходы не пожелает, но, может, господин Варгунин согласится иметь меня в общей компании?
Край в самом деле упрямился, говоря, что лишних не надобно, но Варгунин встретил Гедеонова даже весело:
— Офицер Генштаба никак не помешает, а, напротив, придаст солидность нашему делу. Я свою долю внесу, а… вы?
— Ассигную треть расходов, — согласился Гедеонов.
— Вот и отлично! Шайка разбойников, считайте, уже в сборе, осталось выбрать лишь атамана — главного редактора.
— Вы намекаете на… кого?
— Конечно, на вас, — отвечал Варгунин Старчевскому…
Край, как издатель будущей энциклопедии, затребовал по 40 рублей за каждый печатный лист, набранный в его типографии, а Старчевский обрел права составителя и редактора, за что ему обещали платить по 75 рублей ежемесячно.
Сам же Варгунин был далек от мыслей о наживе:
— Об одном стану Бога молить, чтобы наши церберы дали дотянуть энциклопедию до конца алфавита. Ну а вам, господин Старчевский, яко редактору, выпадает самая тяжкая доля. Попадетесь на крамоле, так не миновать плахи цензурной…
Здесь, читатель, уместно сказать, кто такой был Старчевский и откуда он взялся? Начнем с того, что он окончил два университета — Киевский и Петербургский, затем слушал лекции в Берлинском. Еще студентом выпустил солидный труд «Сказания иностранных писателей XVI века о России»; в королевской библиотеке Берлина он собрал сотни автографов деятелей славянского мира, которые издал с их биографиями. Старчевский составил и каталог материалов по русской истории, найденных им в европейских архивах. Юрист по образованию, Альберт Викентьевич был превосходным знатоком славянских наречий (вплоть до верхнелужицкого), владел множеством языков восточных, знал латынь, французский, итальянский, испанский и прочие языки. В журналах столицы он вел обзоры исторической критики, славянской филологии и этнографии; был автором солидной монографии об историке Н. М. Карамзине, составил свод русской литературы со времен Нестора-летописца… Вот с таким научным «багажом» молодой человек и взвалил на себя тяжкое бремя ответственности за составление и редактирование энциклопедии!
Сначала думали, что все уместится в четырех томах. Но прикинули собранный материал, и как его ни сжимали, как ни выгадывали на сокращениях, однако вскоре же убедились, что тут и восьми томов не хватит. Варгунин с печальным вздохом раскошелился еще на две тысячи рублей.
— Эх ма! — сказал он. — Чует мое сердце, что вскорости предстоит мне снова мошну развязывать…
Казалось, все уже готово, чтобы порадовать подписчиков первым томом, на столах редакции росли груды статей для следующих томов, но тут Край заявил, что его типография совсем не готова. Крайя заботило собственное обогащение, и потому он беззастенчиво выпросил у Варгунина четыре тысячи рублей.
— А как же! — доказывал он. — Для такого дела, как наше, следует выписать из Берлина скоропечатные машины Зигеля, нужны особые матрицы для шрифта «боргес» особого кегеля, чтобы на каждой странице умещалось текста поболее…
Была зима, навигация закончилась, Берлин не спешил с машинами и отливкой шрифта, потом массивный груз, доставленный морем по весне, залежался на складах таможни, отчего первый том запаздывал, подписчики ругались, а Карл Карлович Край завел новую квартиру, отделал ее самым роскошным образом и даже не скрывал от Старчевского, что пришло время жениться.
— Хуже от этого не будет, — говорил Край, — но с Варгунина — ради моего счастья — мне бы сорвать еще две тысячи…
Коллектив авторов трудился на славу, готовя статьи по разным вопросам бытия, и Старчевский, едва прочтя справку о планете Сириус, уже сокращал статью о болезни печени, затем вникал в расположение парусов на фрегате, а сбоку ему уже подсовывали заметку о мумиях египетских фараонов. Каждый автор считал свою статью самой главной в энциклопедии, а потому сокращений никто не терпел. Столы редакции уже прогибались от тяжести готового материала, Старчевский сказал Варгунину:
— Чувствую, и восьми томов нам не хватит.
— Грабьте, — отозвался Александр Иванович…
Старчевский сложил все заметки первого тома строго по алфавиту — получился бумажный столб высотою в аршин, если не больше. Вот эту «башню» в августе 1846 года с трепетом водрузили на стол цензора, боясь, что она обрушится на пол, а тогда начинай снова собирать все листочки статей по алфавиту. Цензор оглядел этот бумажный «Вавилон» и заявил:
— Вы, господа, что думаете? Я оставлю дела, брошу семью с детьми и жену в слезах — и все ради того, чтобы читать ваши справочки? Нет уж, оплатите мне этот каторжный труд хотя бы в пятьсот рублей, а тогда… Что ж! Тогда и почитаем.
Делать нечего. Пришлось снова трясти Варгунина.
— Я так и думал, — сказал тот. — Впрочем, на то бараны и существуют, чтобы их стригли…
Получив просимое, цензор быстро разрешил первый том к печатанию. Радуясь успеху, тогда никто не заметил, что цензор оставил у себя два листка — на Анну Иоанновну с ее «бироновщиной» и на Анкарстрема, который на карнавале в Стокгольме зарезал шведского короля Густава III. Но радость была так велика, что в редакции устроили вечеринку, а Край обещал завтра же сдать первый том в набор.
Старчевский, сияя лицом, провозгласил тост:
— Господа, с первым успехом! Но думается, что энциклопедия не должна бояться осветить жизни и труды наших выдающихся современников… Неужели мы не помянем на наших страницах о доблестных генералах и мудрых сенаторах?
— Урра-а-а! — закричал Край, и на другой день, выпросив у Варгунина денег, он поведал ему: — Наш редактор так разошелся, что и вас желает увековечить в нашей энциклопедии!
Но Старчевский после этой вечеринки получил повестку, чтобы явился к М. Н. Мусину-Пушкину, председателю Цензурного комитета, он же был и попечителем учебного округа столицы. А потому, когда Старчевский явился на вызов, в приемной было не протолкнуться от множества просителей; Альберт Викентьевич остался в дверях, дождавшись явления Мусина-Пушкина, перед которым толпа раздвинулась, образуя коридор, в конце коего вельможа сразу узрел главного «атамана» энциклопедии.
— А-а-а… вот и вы! Так знайте, что вашу энциклопедию надобно разорить… Или в крепости еще не сидели? Как вы смели осуждать императрицу Анну Иоанновну? Наверное, новой пугачевщины захотели? Россию спалить задумали?
При таком вопросе многие дамы с прошениями в руках поспешили к выходу, гимназисты укрылись за спинами студентов, а студенты занимали оборону за спинами своей профессуры.
— Ваше превосходи…
— Молчать! — заревел председатель на Старчевского. — Откуда вы взяли Анкарстрема, который дерзнул покуситься на священную особу королевского величества? Я навешаю на вас столько собак-цензоров, что ваша энциклопедия сразу застрянет на первом же томе, как телега в болоте…
Да, цензоров сразу прибавилось, и Варгунин подсчитал, что расходы на них возьмут немало деньжат с доходов его писчебумажной фабрики. В самом начале 1847 года один том все-таки появился в свете, но после критики о том, что статьи словаря слишком краткие, было решено расширить пределы энциклопедии, чтобы издавать не восемь, а двенадцать томов. При этом Край требовал оплачивать ему не сорок, а восемьдесят рублей за каждый печатный лист, ссылаясь на дороговизну шрифта боргес и сложность печати на немецких машинах.
— Ваше счастье, что ни Варгунин, ни Гедеонов ни бельмеса не смыслят в типографских делах, но я-то, — сказал Старчевский, — отлично понимаю, что обстановка вашей квартиры уже давно стала дороже вашей вонючей типографии…
После первого тома вышел сразу двенадцатый, и Старчевский сделал это нарочно, дабы подписчики поверили, что издание будет доведено до конца, а весь материал для составления энциклопедии уже полностью собран. Так что не волнуйтесь!
Однако выстреливать тома, словно ядра из пушки, Старчевскому не удалось. Виноват в этом он сам, пожелав дать место на страницах энциклопедии для своих современников. Известно, что с мертвыми всегда можно поладить, но не дай Бог, если нарвешься на живого, который всеми фибрами души устремлен в собственное бессмертие. Объявление в газетах о том, что энциклопедия собирается отразить славные деяния современных деятелей, ужасно взволновало сановный Петербург, переполненный донельзя именно такими «современниками».
Всем выдающимся персонам разослали опросные анкеты для написания их биографий, и лишь два человека во всей России отказались от такой чести. Киевский губернатор Д. Г. Бибиков вернул анкету в редакцию, «так как, вероятно, вопросы эти присланы мне по ошибке, ибо я, Бибиков, никак не могу считать себя в числе знаменитых». Князь М. С. Воронцов от чести попасть в энциклопедию резко отказался, указывая при этом Старчевскому, что «в подобных изданиях никогда не следует помещать биографии людей живущих, неизвестно какого конца ожидающих, но только биографии тех людей, которые давно умерли», дабы судить о них беспристрастно.
А редакция энциклопедии уже превратилась в сущий ад. Старчевский начал лысеть, говоря с большим сожалением:
— Лучше бы я с современниками и не связывался! Куда как лучше иметь дело только с покойниками…
Стоило Альберту Викентьевичу появиться в конторе, как в его кабинет сразу ломились какие-то сомнительные личности, даже на лестнице они хватали редактора за рукава пальто:
— Милостивый государь, меня не забудьте!
— А если я Поликарпов, так в каком томе увижу себя?
— Господа, господа, — взывал Старчевский, отбиваясь от современников, — не все же достойны блистать в печати.
— Почему обо мне только четыре строчки, а другим-то вы по целой дюжине отвалили? Буду жаловаться.
— Меня обойдете, так вам худо станется! Я тридцать пять лет верой и правдой… служил и слу-ужу-у-у…
— Молодой человек, — взывали к совести Старчевского, — и не стыдно вам меня забывать? Я этого так не оставлю…
Среди прочих явился и граф Клейнмихель, верный ученик Аракчеева, разложив перед редактором свои ордена.
— Видите? — спросил он. — Прошу перечислить все подряд в таком же порядке, как они здесь разложены. Но при этом напишите обо мне, что имею еще дарственные табакерки…
Пред выходом XII тома, в котором явилась бы буква Ш, перед Старчевским предстал банкир Н. Б. Штиглиц, который для начала закрыл за собою двери, чтобы их не подслушали.
— Дорогой мой, — ласково сказал он, — заплачу сколько ни попросите, лишь бы мое имя никогда не встречалось в числе героев нашего бурного века. Вообще о банкирах лучше помалкивать, сами знаете, что мы любим таиться за ширмами событий.
— Да какая же была бы наша жизнь без вас, без банкиров!
— В таком случае, — настоял Штиглиц, — статью о себе напишу сам, а что можно НЕ писать о себе, поверьте, я знаю…
Наконец, нашлись и такие «деятели», которые, узрев себя в энциклопедии, торопливо явились в редакцию за гонораром.
— Помилуйте, — возражал Старчевский, — за что платить вам, а не автору статьи о заслугах вашего превосходительства?
— Как за что? — бушевали современники, осиянные славой всеобщего признания. — Ведь если б меня на свете не было, так вы бы и не знали, о ком писать в энциклопедии.
— Опомнитесь! — взывал Старчевский. — Мало вам чести попасть в энциклопедию, так вы еще и денег просите?..
Бог с ними — с деньгами, но для иных героев важнее денег был фактор времени, ибо годы уже поджимали их на край могилы, а тома на букву своей фамилии они могли и не дождаться. Старчевский не раз слышал от престарелых сановников:
— Вы бы это… того… поторапливались. Сами понимаете: не сегодня, так завтра, глядишь, и увезут… с музыкой!
Именно вопрос времени и то, что тома энциклопедии выходили не по порядку, а вразнобой, кажется, вынудили графа Якова Ростовцева пригласить Старчевского к себе. Будучи «особой, приближенной к императору», Ростовцев рассуждал честно:
— Правда ли, как сказывал мне Владимир Иваныч Даль, будто ваш лексикон проходит через двенадцать цензур?
— Господин Даль малость приврал: каждый том пробивает ворота не двенадцати, а даже пятнадцати цензур. Тут и духовная, тут и светская, тут и военная, тут и морская…
Ростовцев выслушал, какие муки прошли первые тома, и хотя был очень близок к государю, но все же возмутился от души:
— Что за порядки, в такую их всех мать в размать?! Неужели я так и подохну, не дожив до выхода тома на букву Р?
В конце же беседы граф Ростовцев облобызал редактора:
— Спасибо вам, что моих заслуг не забыли. Но коробит меня, что в вашу энциклопедию, как в худую помойную яму, свалены все без разбора. И я, честный человек, вынужден соседствовать с разными ворами и мерзавцами вроде графа Клейнмихеля.
Тут Старчевский в бессилии развел руками:
— А что делать? Нельзя же делить энциклопедию на две части, дабы в одной помещать светлые личности, как ваша, а в другую запихивать всю нашу сволочь… увы, алфавит не допускает!
Очевидно, Ростовцеву очень хотелось дожить до буквы Р, ибо цензоров поубавилось. Но среди кляузных хлопот, в коих слезы перемешивались со смехом, один лишь Край благоденствовал, при каждом удобном и неудобном случае выклянчивал у Варгунина когда сотенку, а когда тысчонку. Наконец, зимою 1849 года Край остановил в типографии машины, желая получить с Варгунина две тысячи рублей — на тома с буквами Л и М.
Александр Иванович продемонстрировал ему кукиш:
— А вот такого еще не видели? Я долго молчал и терпел, поплачивая по первому вашему требованию, но вы человек бессовестный, давно потерявший всякую меру порядочности.
— А как издание энциклопедии… до конца?
— Вот тут и конец! — осатанел Варгунин, изгоняя Крайя. — Чтобы я, олух такой, еще раз с энциклопедией связался… да никогда! Убирайся со своими буквами на эл и на эм…
Старчевский с трудом пережил удар, энергично лысея от треволнений. На складах валялись груды томов энциклопедии, оборванной на половине издания, а кому они теперь нужны, если шести томов не хватает? Альберт Викентьевич долго пребывал в туманной прострации, понимая причины гнева Варгунина, сам же он душевно страдал за судьбу энциклопедии.
— Сочувствую, — сказал ему Варгунин, — но поймите и меня. Вести с Крайем дела далее — это значит вторично угробить столько же денег, сколько он из меня уже вытянул.
Итак, все было кончено, и вместо успеха — крах!
Уже начинался 1853 год, когда до Старчевского дошли слухи, будто Варгунин решил избавиться от завалов нераспроданной энциклопедии. Альберт Викентьевич даже не хотел верить:
— Хочет продать? А как продать?
— На пуды.
— Куда?
— На толкучку…
Старчевский не выдержал, решив повидать Варгунина:
— Верить ли сплетням, будто энциклопедия закончит жизнь на толкучке, чтобы там, разодранная на листы, она служила для завертывания в нее халвы или селедок?
Варгунин признал, что слухи достоверны:
— А как иначе, если весь второй этаж моего магазина в Гостином дворе до самого потолка забит тысячами этих томов, и мне, поверьте, уже некуда складывать свои товары.
Старчевский поплелся к дверям, но был остановлен неожиданным вопросом Варгунина — где Гедеонов?
— Пока в столице… состоит при Генштабе.
— Вот что, — решительно произнес Варгунин, — я лично вам и Гедеонову верю, вы люди честные, именно вы и способны завершить издание энциклопедии до последней точки.
— Как? — воскликнул Старчевский.
— По совести! — отвечал Варгунин. — Знаю, что капиталами не обладаете, потому я вам помогу. Берите у меня все тома энциклопедии за те же деньги, какие я хотел выручить от продажи их на рынке, и… с Богом! Тяните дальше.
Старчевского даже зашатало. Ну, ладно, типография Крайя еще на ходу, а — бумага? Варгунин утешил его:
— До самого окончания словаря открываю вам кредит на бумагу. И даже без векселей — под честное слово…
Старчевский повидал Гедеонова, но тот сомневался, не зная, где взять денег для завершения издания до конца.
— О чем вы? Сейчас самое насущное — освободить магазин Варгунина, чтобы словарь не пропал на толкучке!
Совместно отыскали пустующий склад, куда и перевезли все тома своего несчастного детища. Гедеонов соглашался продолжать издание на половинных издержках. Но вскоре он получил приказ — ехать в Москву заведовать военно-межевой частью.
— Оставляю вас одного и даже рубля не могу вам оставить. Тащите этот воз и далее, а Россия вас не забудет…
Старчевскому предстояло выпустить еще шесть томов. А на какие шиши? Но материалы собраны, это главное, редакцию будет представлять он сам — без помощников; если чего-либо в тексте недостает, сам и допишет. Все надо сделать как можно быстрее — в два года, и это вполне возможно, если… если не станут тянуть цензоры! Правда, не было пяти тысяч, чтобы оплатить расходы по типографии, но…
— Обо всех этих «если» лучше не думать! — внушал себе Старчевский. — Ныне самое главное — хлопотать об услугах цензоров, чтобы числом поменее, а характером податливее.
Сделав такой вывод, он прямиком отправился в Цензурный комитет, где и случилось с ним великое чудо из чудес.
— Господин Старчевский, — вдруг услышал он за своей спиной, — а куда же подевались ваши пышные волосы?
Обернувшись, Альберт Викентьевич узрел Мусина-Пушкина, нагоняй от которого забыт еще не был.
— Моя шевелюра? Так я облысел именно от непрерывного общения с вашей дерзновенной цензурой, коей вы управляете.
Мусин-Пушкин пребывал в либеральном настроении:
— Да Бог с вами! Что вы все на цензуру-то валите? Лучше расскажите, как ваша энциклопедия? Кажется, уже протянула ноги, соизволив опочить вечным сном праведницы.
Старчевский быстро сообразил всю выгодность ситуации, какая возникла в момент этой нечаянной встречи.
— Напротив, — сказал он, — энциклопедия оживает, восставая из гроба, и, представьте, она начинает дышать именно с седьмого тома… именно с буквы М!
Услышав об этой букве, Мусин-Пушкин заржал от восторга, словно давно не кормленный жеребец, издали разглядевший обширное овсяное поле. Тут и ума не надобно, чтобы сообразить, как велико было его желание угодить именно в седьмой том, дабы обрести бессмертие среди великих, собранных под одним переплетом. Мусин-Пушкин так расчувствовался, что даже погладил Старчевского по его нежно-розовой лысине.
— Страдалец… скажите, что вам надобно? — Редактор пояснил, чем именно вызван его приход в Комитет. — Так я, — запальчиво отвечал попечитель, — дам вам целый легион цензоров, которые будут читать букву М с утра до ночи!
Старчевский опытно ковал железо, пока оно горячо:
— Дайте двух, но чтобы не тянули дело.
Выход тома на букву М теперь решал все. Мусин-Пушкин даже прослезился, ощутив собственное величие:
— Считайте, что седьмой том цензурой уже одобрен…
Вот и прекрасно! Объехав множество типографий столицы, Старчевский всюду получал отказ, ибо нигде не было шрифта боргес, каким печаталась энциклопедия ранее. Пришлось навестить опять-таки Крайя, которого щадить не стоило:
— Карл Карлович, водить меня за нос, как водили Варгунина, вам не удастся. Теперь дело в моих руках, а все претензии Варгунина к вам стали моими претензиями. Буду предельно краток: необходим ваш боргес, дабы продлить издание энциклопедии.
Край сделал отвлеченное лицо, следя за полетом мухи по комнате, и обрел дар речи, когда муха вляпалась в варенье.
— Конечно, я с удовольствием вернул бы вам шрифт, но мои стесненные обстоятельства, мои долги… увы, увы, увы!
— Где боргес, черт бы тебя побрал?
— Заложен адвокату Миллеру, коему я должен.
Старчевский просто рассвирепел:
— Сволочь ты… Карлушка проклятый! Как ты осмелился расплачиваться с долгами шрифтами, принадлежащими не тебе, а всей фирме по изданию словаря? Еще раз спрашиваю: где боргес?
Край сказал, что колоссальный запас боргеса мертвым грузом лежит в кассах наборщиков его типографии:
— Миллер не забрал шрифт, ибо не знает, как вывезти его и куда деть… Ведь там целая ТЫСЯЧА ПУДОВ.
— Ничего. Я заберу.
— У кого? У адвоката Миллера?
— Знать его не знаю. Шрифт заберу у тебя, и пусть Миллер разбирается с тобой по законам Российской Империи…
Старчевский нанял ломовых извозчиков и артель гужбанов-грузчиков, совместно с ними нагрянул на типографию Крайя, двери которой украшал могучий висячий замок.
— Ломай, братцы! — распорядился Старчевский.
«Кража со взломом», — мелькнуло у него в голове (ибо он все-таки был юристом по образованию). Гужбанье с помощью лома рванули замок с петель — двери настежь. Тысяча пудов деликатного шрифта была свалена на телеги и доставлена в Телячий переулок, где находилась частная типография Дмитриева. Хозяин глянул на свинцовые кучи боргеса и сказал, что покупает его по пятерке за пуд, а работу будет оценивать по 25 рублей за каждый печатный лист. Старчевский кивнул, соглашаясь…
«А где я возьму денег?» — мучительно соображал он.
Гедеонов писал из Москвы, спрашивая: «Вы еще на свободе?.. Неужели не в яме?..» Шесть томов энциклопедии пошли в набор, но оплатить работу типографии Альберт Викентьевич уже не мог. Стало ясно, что словарь обрел крылья и взлетит высоко, а жизнь его издателя закончится в «долговой яме».
— Как быть? — терзался Старчевский…
Неожиданно его навестил некий господин:
— Моя фамилия Паклин, честь имею.
— Прошу, господин Паклин. Чем могу служить?
— Это я могу услужить вам, — развязно отвечал тот. — Меня волнует появление тома на П.
— Понимаю, почему. Паклин?.. Простите, не имею чести знать вас, а моя энциклопедия этой фамилии не упоминает.
— Того и не стою! — захохотал Паклин. — Дело в том, что на днях скончался мой дядечка, известный миллионщик Прокофий Иванович Пономарев, бывший городской голова Петербурга.
— Но биография Пономарева в наборе, и мне очень жаль, что покойный уже не может увидеть ее в печати.
— Ничего! — отозвался Паклин. — Он и с того света увидит ее, за это не беспокойтесь. Прокофий Иванович так мечтал увидеть себя в энциклопедии, что на смертном одре завещал деньги на издание вашего словаря, лишь бы поскорее появился том, в котором блеснет его имя…
Итак, помощь пришла. Не от живых, так от покойника!
Но, увидев, что дело стронулось, сразу встрепенулись и живущие. Министр народного просвещения Абрам Норов, сам писатель и археолог, предписал закупить на пять тысяч серебром энциклопедию — для институтов и гимназий. Этот пример всколыхнул и графа Якова Ростовцева, указавшего, чтобы энциклопедию приобретали кадетские корпуса. Способствуя распродаже, Старчевский объявил через газеты, что цена каждого тома снижена до двух рублей, а весь комплект словаря можно купить за 25 рублей серебром. Наконец-то все было закончено, и Альберт Викентьевич сам удивлялся, что по утрам просыпается в своей постели, а не на нарах в «долговой яме»…
— Даже не верится! Теперь можно подумать и о себе.
В 1856 году он издавал журнал «Сын Отечества», щедро украшая его портретами и карикатурами, отчего тираж сразу подскочил до 16 тысяч (по тем временам — очень большой!). Затем Старчевский приступил к изданию газеты под тем же названием — с обзором политики и научных открытий: не забывались им и новинки последних мод Парижа, а любители чтения получали воскресные номера с иллюстрированными романами. Дела круто пошли в гору. Старчевский, кажется, и сам не заметил, когда стал большим барином, разместив редакцию в собственном доме, в котором раньше проживал знаменитый архитектор Августин Монферран. Ровно в полдень к нему в кабинет на цыпочках входила чистюля горничная — почти копия с лиотаровской картины «Кофейница», Старчевский барственным жестом принимал с подноса рюмку бенедиктина, который и запивал чашечкой кофе. От своего важного издателя газетная челядь часто слышала:
— Вы что-нибудь соображаете? Или мне за вас думать?..
Сохранился рассказ Сергея Шубинского, известного историка, а в ту пору штабс-капитана, который послал на имя Старчевского свой очерк, тщательно переписанный от руки, а через неделю автор и сам явился в редакцию газеты, уповая на гонорар, ибо он сильно нуждался. Бедного офицера поразила богатая обстановка редакции, лепные потолки и стены кабинета Старчевского, множество картин, зеркал, бронзы и мрамора. Старчевский, ослепительно блистая громадной лысиной, склонился над корректурой и даже не поднял головы. Шубинскому он запомнился обликом пожилого человека, раньше времени измочаленного непосильной работой. Почти неприязненно он глянул на штабс-капитана и просил его назвать свою фамилию:
— Говорите, Шубинский? Хорошо. Сейчас поищу…
Старчевский долго копался в кипе бумаг на столе, извлек из них очерк Шубинского и небрежно вернул его офицеру:
— Охота же вам ерунду сочинять! Наверное, даже о гонораре мечтали? Можете забрать свою чепуху. Всего вам доброго…
Я так думаю, что Старчевский захотел много больше того, что имел, и фортуна изменила ему: в 1869 году «Сын Отечества» пошел с молотка, проданный по дешевке купцам-мукомолам. Старчевский еще барахтался в роли редактора, скатываясь все ниже и ниже. Наконец, он едва кормился в паршивых газетенках — «Современность», «Родина», «Улей» и даже в «Эхо», не имевшей в публике отклика. Теперь не он, а ему кричали издатели:
— Ты соображаешь или нет? Почему нам за тебя думать?..
Наверное, старику было стыдно за самого себя, и в 1886 году Старчевский круто порвал с журналистикой, отдавшись любимой смолоду лингвистике. Альберт Викентьевич составлял словари и учебные грамматики, его «Русский Меццофанти» выдержал три издания подряд. Генеральный штаб заказал ему серию «карманных разговорников», чтобы русские офицеры могли общаться с турками, персами, сартрами и китайцами. Увы, языковедение плохо кормило, а словарь 27 кавказских наречий он издал уже на дотации из Литфонда. Затем Старчевский выпустил «Странник-толмач по Индии, Тибету и Японии», специально для моряков издал «Морской толмач для всех портов Европы, Азии и Северной Африки на ПЯТИДЕСЯТИ языках». Иногда его спрашивали:
— Неужели вы сами-то эти полсотни языков освоили?
— Иначе я не мог бы составить такой словарь. Но мечтой моей хладеющей жизни стало составление «Стоязычного словаря», чтобы русский в любой стране мира мог общаться с жителями…
Старчевский завершал свою жизнь авторством «Словаря древнего славянского языка», который увидел свет в 1899 году.
Это был год на самом переломе двух столетий.
Я сам чувствую, что конца миниатюры я не нашел.
Я нашел конец там, где найти его никак не ожидал.
Четверть века прошла с той поры, когда Старчевский свысока отверг очерк бедного штабс-капитана Сергея Николаевича Шубинского, ставшего генералом и главным редактором «Исторического Вестника», столь популярного средь русской интеллигенции. Однажды в его кабинет тихими шажками вошел Старчевский, уже полусогнутый от невзгод и старости, неряшливо и почти нищенски одетый. Робким жестом просителя, словно нищий на паперти, он неуверенно протянул Шубинскому рукопись своих воспоминаний. Заискивающим голосом торопливо заговорил:
— Нет, нет, нет! Вы не думайте обо мне скверно, я заранее согласен на любые сокращения. Скажите, ваше превосходительство, что вам не нравится — и я сразу исправлю…
Сергей Николаевич рукопись принял.
— Надеюсь, — сказал, — ваша жизнь достаточно интересна, и потому мой журнал не замедлит с публикацией…
Старчевский благодарил, низко кланялся, льстиво заглядывая в глаза редактору, потом, уже тронувшись к дверям кабинета, он вдруг задержался на пороге. Губы его дрожали:
— Нельзя ли аванс? Хотя бы два или три рубля? Поверьте, я уже какой день не обедал… Не обессудьте на просьбе.
Шубинский, кстати уж, был скуповат на авансы.
— Ну, что с вами поделаешь? — вздохнул он, душевно пожалев неудачника. — Однако не дадим же мы помереть с голоду старому литератору, который в жестокие времена умудрился дотянуть до последней буквы нашу российскую энциклопедию…
Альберт Викентьевич Старчевский умер в 1901 году.
Конечно, хорошо бы закончить привычным для нас утверждением, что вот, мол, как погибали таланты при проклятом царском режиме, зато теперь… у-у-у, как стало великолепно! Мол, теперь-то все таланты расцветают пышным цветом.
Но именно теперь вы и не сыщете имени Старчевского ни в изданиях БСЭ, ни в иных популярных справочниках.
Неужели так трудно попасть в энциклопедию?
«Апчхи, апчхи, Ашинов…» — таков был игривый рефрен шансонетки, которую когда-то распевали на бульварах Парижа.
О характере этого человека лучше всего судить по одному случаю. Юную девицу выдавали за старика, прятавшего лысину под париком. Невеста, вся в слезах, оглядела гостей и вдруг заметила рослого мужчину в казацком чекмене без погон.
— Хоть вы… спасите меня! — вырвалось у нее со стоном.
Казак снял парик с жениха и плюнул ему на лысину.
— Постыдись, старче, — прогудел он басом. — Тебе скоро на погост мчаться, а ты на невинность покушаешься…
После чего со словами «Эх, погуляем на свадьбе!» казак взялся за конец скатерти, поверх которой красовался праздничный ужин, и рванул ее на себя с такой силой, что все изобилие стола с грохотом и звоном поверглось на пол. Тут, конечно, заявился пристав для протокола «о произведении бесчинства».
— Ваше имя и положение? — спросил он виновника.
— Пиши… писатель! Ашинов я Николай, по батюшке Иваныч, а положение мое самое приятное — я есть вольный казак…
«Вольный казак Ашинов»! Кто его знает сейчас?
Пожалуй, все забыли. А между тем, этот человек ссорил великие державы, дипломаты писали о нем ноты, из-за него гремели залпы крейсеров, через пекла африканских пустынь шагали целые армии. «Только пыль, пыль, пыль — от шагающих сапог…» Ашинов — дерзко и откровенно — проник в Африку, чтобы помочь ей в борьбе с колонизаторами. Сразу же предупреждаю, что Эфиопии тогда не было — страна, известная сейчас под этим именем, называлась в ту пору Абиссинией, и я, рассказывая вам о прошлом, вынужден употреблять это старинное название.
Вольный! А вольность заводила его далеко: побывал он в Персии и в горах Афганистана; по слухам, добредал и до Индии, наведывался даже в Аравию. На берегах Мраморного моря Ашинов отыскал потомков булавинских казаков, бежавших с Кубани и Дона, уговаривал их вернуться на родину. Какие причины хороводили его по белу свету — один сатана знает.
— А интересно ведь! — объяснял Ашинов.
Глеб Успенский в пору своих блужданий встретил Ашинова в турецкой столице, и Николай Иванович поведал писателю о своей сокровенной мечте — проникнуть в африканские дебри.
— Сейчас ведь как? — рассуждал он простецки. — Все туда лезут, всех обижают, а нам, вольным казарлюгам, сам Господь Бог велел — чтобы заступаться за обиженных…
Ашинов произвел на Глеба Успенского очень сильное впечатление, с его же слов он написал этюд, поведав читателям о «вольных казаках», для которых воля дороже всего. Это правда. Ашинов начальства не терпел: сам себе голова, а дело ему всегда находилось. Еще во время войны за освобождение Болгарии, когда вражеский флот курсировал возле Сухуми и Поти, турки тайком вооружали черкесов, чтобы с их помощью присоединить Кавказ к владениям своего султана. Ашинов быстро собрал ватагу бездомной вольницы, с которой и охранял побережье. Ни денег, ни орденов его казаки за храбрость не получили, да и не надо им ничего! После войны изменники-черкесы разом отхлынули за рубежи, а их земли остались взапусте. Черноморская вольница избрала Ашинова в свои атаманы. «Мы сами порядки держим, — рассказывал он, — и на кругу расправа короткая: чуть что не так, шашкой хлестанул по затылку — и делу конец!» Ашинов имел опору в тех людях, что в давние времена назывались «сарынью» (голытьбой), а позже одного из таких типов молодой Максим Горький вывел в большую литературу под именем Челкаша…
Иван Сергеевич Аксаков, горячий патриот и писатель, вскоре после войны принял у себя в Москве атамана Ашинова:
— Как вы нашли меня? И кто вас прислал ко мне?
— Прислал инженер Валериан Панаев, потому как вы писатель и всякие там ходы-выходы знаете… Помогите вольным казакам осесть на землях черкесских. Ни кола ни двора у нас нету!
В 1883 году об Ашинове заговорили в газетах. Валериан Панаев писал, что обнаружил в атамане «необыкновенную удаль, ясный взгляд на вещи, безотчетное стремление искать борьбы с препятствиями, в чем, кажется, и заключается весь смысл жизни подобных людей…». Аксаков свел Ашинова с влиятельными людьми, правительство выдало казакам денежную ссуду.
— В кредитах потом отчитаетесь, — сказали атаману.
— Ладно уж… не пропьем, — посулил тот в ответ.
Возле Сухуми казакам нарезали земли под посевы. Не успели они оглядеться, как нагрянули чинодралы — драть налоги; вольница все начальство побила; прислали к ним и бухгалтера, чтобы счетоводство завести, казаки и бухгалтера прогнали.
— Шнуровые книги — смерть наша! — провозгласил Ашинов. — Дела надо не по указам вершить, а только по совести…
Как раз в это время русская армия всходила к орлиным высотам Кушки, и прозрачный воздух афганских гор был напряжен до предела в ожидании войны с Англией. Ну, а коли где драка — там без казаков не обойтись! Ашинов снова появился в столице, поверх чекменя таскал какое-то драное-предраное пальтишко с облезлым бобровым воротником, строил грандиозные планы.
— Я только свистну, — обещал он военному министру, — и сразу четверть миллиона незаконных сбегутся. Армия пущай по печкам валяется — мы, вольные, сами с англичанкою справимся. Нам бы деньжат самую малость да оружие с добрыми прицелами…
При этом разговоре в кабинете министра присутствовал какой-то красивый генерал в сером мундире. Он отрывисто спросил:
— Что это значит — свистнешь «незаконных»?
Ашинов растолковал, что атаманит над теми, кто паспортов не имеет, нигде не прописан, живут где придется, спят под лодками, гужбанят на пристанях, — вот они и есть «незаконные».
— А ты знаешь, кто я таков? — спросил генерал в сером.
— Не припомню, чтобы встречались.
— Еще бы ты помнил! Я — родной брат царя, великий князь Владимир… Вот я сейчас тоже свистну, и вбегут сюда мои «законные», которые тебя за нахальство в тюрьму запихают, и будешь оттуда в щелку поглядывать. Какое ты имеешь право хвастать, что управляешь четвертью миллиона людей, если власть надо всеми народами империи принадлежит моему брату?
На эти угрозы Ашинов отвечал иносказательно:
— Кто у нас свистит, а кто на Руси и посвистывает…
В гостинице его разыскал британский военный атташе:
— Будем откровенны. Родина относится к вам, как мачеха. Вы живете на птичьих правах… Хотите денег? Хотите оружия?
Выяснилось, что деньги можно получить в Константинополе, а оружие… оружие потом! Но атташе не проболтался в главном — ради чего он вербует казаков? Ашинов сразу навестил инженера Панаева, рассказал ему о визите атташе, Панаев оповестил об этом Аксакова, Аксаков информировал Хитрово (русского консула в Каире, проводившего отпуск в Петербурге); из лейб-казачьих казарм был зван ради совета умный полковник Дукмасов. Сообща решили: правительство в это дело не впутывать, а на уговоры атташе поддаться, дабы выявить коварные планы Англии!
Атаман дал Панаеву прочесть письмо от своего «круга»: голытьба писала ему, чтобы бросал Питер к чертям собачьим, ибо нашлась для них веселая работа — скакать до Абиссинии к негусу Иоанну, и там станем сокрушать врагов арапских. Панаев не слишком-то верил в эти залихватские казачьи фантазии:
— Сейчас, брат, ты с британским атташе поезжай в Турцию!
Ашинов поехал. Но в соседнем купе — под видом богомольца — его сопровождал полковник Дукмасов, который ни разу не выдал своего знакомства с атаманом; потом плыли морем до турецкой столицы. В Константинополе Дукмасов встречался с казаком тайком — чаще всего в кофейнях; однажды Ашинов сказал ему:
— Денег мне дали. Много. Еще по десять ихних фунтов на кажинное рыло сулят, но расплата уже в Кабуле; там и вооружат для войны на Кушке. А еще англичане засылают большой корабль с оружием на Кавказ и хотят через своих тайных агентов все там перемутить, как при Шамиле было… Чуешь, полковник?
С этим известием Дукмасов нагрянул к русскому послу в Константинополе, доложил о готовящейся провокации англичан.
— Не верю, — отвечал посол. — Англичане джентльмены.
— Что надо, чтобы вы поверили? — спросил Дукмасов.
— Мешок с деньгами от Ашинова…
Ашинов ночью проник в посольство и предъявил послу деньги, полученные от британского посла — сэра Друммонда:
— Вот эти тридцать сребреников. Но мы же не иудины дети!
— Если так, — отозвался посол, — сдайте их в казну.
— А на какие шиши я до негуса Иоанна доберусь?..
На английские деньги, выданные для конфликта в Афганистане, атаман поехал в Африку, а Дукмасов отыскал на Афонском подворье вольных казаков (они были все при лошадях, оружие держали в чехлах). Узнав от полковника, что их атаман через Суэц плывет уже Красным морем, они проворно седлали коней.
— Тут недалече, — говорили казаки. — Через Сирию, через Палестину… Язык-то на што ладен? Он до Аддис-Абебы доведет!
Не страшась дальних дорог через прожаренные солнцем пустыни, казаки попарно выезжали за Афонские ворота.
— Ребята, вам же по пути и море встретится.
— Это мы знаем… да и что нам море! — отвечали казаки.
Религия тогда играла в жизни народов немалую роль. Русские паломники толпами отплывали из Одессы в Иерусалим, и там, в гостиницах христианских монастырей, они почасту живали вместе с эфиопами. Отвергаемые европейцами как «нечистые», сыны древней Абиссинии находили приют среди русских людей. Таким образом в Абиссинии знали, что далеко на севере живет добрый народ — русские, а в глубине крестьянской России простонародье ведало, что за морями и горами библейскими живут «православные» арапы. Абиссиния восприняла христианство раньше, нежели оно проникло в сознание европейцев. Страна имела очень богатую и, я бы сказал, чересчур «пышную» историю. Нет таких красочных эпитетов, которых бы ни прилагали к «Земле царицы Савской» — той самой, что пленила мудрого царя Соломона! Отстав в цивилизации от народов Европы, Абиссиния зато во многом обогнала другие африканские народы. Когда-то страна была столь могуча, что веками не имела врагов, и великий негус-негести (царь царей Давид II) велел воинам за неимением противников стегать под собою землю; эфиопы без жалости сжигали сразу по десять возов церковного ладана, и благовонный дым столбом возносился к небесам… Все это в прошлом. Но и теперь Абиссиния — единая в Африке страна! — сумела устоять перед натиском европейских колонизаторов. Двадцать миллионов населения. «Копилка» благословенных сокровищ земли, где есть все — от мускуса до золота. Какой лакомый кусок для захватчиков! Колонизаторы уже давно готовы наброситься…
Ашинов с казаками прибыл в Аддис-Абебу, когда негус Иоанн отбивал нападение соседних племен, которых натравливали на него итальянцы и англичане. Вольные казаки сразу включились в бои, их винтовки часто выстукивали меткие выстрелы. Здесь уместно сказать, что не было в Африке более смелых воинов, чем эфиопы. Реляции их полководцев о разгроме противника кончались, как правило, одной стереотипной фразой: «Кто убит — убит, кто бежал — бежал». Воины-победители бросали трофеи к ногам раса-маршала, они приводили пленных, показывали свои раны, похваляясь терпением к боли, на что всегда следовал традиционный ответ раса лично каждому воину:
— Экуан каных (значит: «Наконец, и тебе повезло»)!..
Негус относился к Ашинову, как к посланцу великой державы. Он просил заверить министров в Петербурге, что его народ будет счастлив дружить с русскими. Казаки так навсегда и остались жить в Абиссинии, а Николай Иванович собрался к отъезду. Иоанн вручил ему подарки для царя Александра III — льва в клетке и выводок страусов; негус поручил заботам Ашинова и свою племянницу, еще девочку, чтобы она окончила русскую гимназию. С этим Ашинов и отплыл домой, а в Каире на пароход взошла пассажирка — Ольга Ханенко, лечившаяся на египетском курорте в Гелуане. Это была культурная девушка из богатой семьи, образованная, владевшая тремя языками. Казак со львом и страусами ютился в духоте трюмов, а барышня путешествовала в роскошном салоне. И вот бывает же такое — она страстно влюбилась в бродягу-казака, как Дездемона в Отелло, и, если бы Ашинов знал Шекспира, он бы мог применить к себе его слова:
Она меня за муки полюбила,
А я ее — за состраданье к ним.
Но, верный себе, Ашинов предупредил девушку:
— В жены беру! Но ты знай — чтобы никакого замешательства от тебя не было. Я казак вольный: что хочу, то и делаю. Есть я — ладно, а ежели куда отбыл — не взыщи…
В Одессе его поджидала телеграмма от Дукмасова, который предупреждал: стоит ему появиться в Петербурге, как будет он арестован, и в кандалах погонят по этапу в Сухуми — под суд!
— Что ты натворил в Сухуми? — спросила Ольга.
— Не дал, вишь ты, податей драть с народа. Да еще мне бухгалтер в очках попался, шибко грамотный — я его лопатой погладил… Чую, — решил Ашинов, — это не главная причина!
Он был прав. Арест грозил ему по причине своеволия, ибо Ашинов дерзнул делать то, что дозволено делать исключительно министру иностранных дел. По сути дела, казак самозванно установил дипломатические отношения России с африканской страной, которую вот-вот готовы колонизировать. Мало того, негус Иоанн принял его как официального представителя Петербурга, а пальба из казачьих винтовок близ самых границ Египта грозила России новыми осложнениями с британским кабинетом. Теперь же Николай Иванович везет подарки от «царя царей» к императору Александру III, а тот не желает подарков, ибо обмен дарами между монархами влечет за собой и завязку дипломатических отношений. Да, хороший узелок завязал Ашинов в Африке…
— Вот что, Оленька, — сказал он жене, — ты езжай к папе и маме, обрадуй их, что вышла замуж за очень хорошего человека. Но предъявить его пока не можешь, ибо по нему давно тюрьма плачет. Прощай! Даст Бог, еще сповидаемся…
Прибыв в столицу всем обозом (со львом, страусами и племянницей негуса), Ашинов укрывался от полиции в казачьих казармах на Обводном канале. Здесь его разыскал М. Н. Катков, влиятельный реакционный журналист, вхожий к царю запросто. Правда, у Каткова были особые взгляды на развитие русской политики, отличные от взглядов царя, и потому он Ашинова ни в чем не обвинял — напротив, решил оказать ему свою протекцию.
— Что у тебя стряслось, Николай Иваныч? — спросил он.
— Да ничего худого, одно хорошее. Негус — мужик с башкой, он сказывал, чтобы к нему побольше казаков ехало, он всех на эфиопках своих переженит, согласен дать казакам свободные области — Сингит и Богос, а место для открытия русского порта в Красном море мы уже приглядели, называется оно — Зума.
— Я тебе так скажу, — отвечал Катков, — или ты войдешь в историю как новый Ермак Тимофеевич, или повесят тебя! Если не наши дураки, так английские, но все равно… повесят!
Подобная перспектива Ашинова не испугала:
— Было бы за что висеть, а не только за шею! Ведь не ради себя хлопочу. Видит Бог, стараюсь изо всех сил, чтобы в мире справедливость была. Чтобы сильный не обижал слабого…
Катков надел высокий цилиндр, натянул перчатки:
— Сидеть тут смирно! А я по верхам пойду тебя выручать…
Лев вскоре умер, со слезами погребенный на берегу Обводного канала. Жалея страусов, Ашинов ночным поездом отвез их в Гатчину и подкинул в царские птичники. А племянница негуса с жизнью в казарме вполне освоилась; спасибо и казакам — каждый угощает «арапочку»: кто конфеткой, кто маковкой, а кто бубликом с изюмом. Снова явился безупречный джентльмен Катков:
— Разлаялся с министром юстиции. Но все уладил. Считай, наш государь подарки от негуса принял, а что за этим последует — не знаю. Девочку будут учить на казенном коште. Но Гире, министр иностранных дел, готов утопить тебя в чернильнице!
Это правда, что Гире не терпел Ашинова, доставившего ему, как министру, лишние хлопоты, но к тому времени атаман уже достаточно владел языком эфиопов, и, случись переговоры, без него не обойтись. Вскоре Ашинов явился к военному министру, вывалив перед ним 10 000 рублей. Вольные казаки (на то они и вольные!), не желая быть зависимыми от правительства, возвращали ссуду, выданную на устройство станиц под Сухуми.
— Что ты мне тут целый мешок рублей вывернул! — возмутился министр. — Я ведь пока еще не казначей, черт побери.
— А я тоже не казначей. Один раз с вашим братом-министром связался, а больше не стану. Найду себе других приятелей…
После этого Ашинов пропал, и о нем стали забывать. Вскоре в жестокой битве пал негус Иоанн — престол в Аддис-Абебе занял негус Менелик, отважный воин и деловой политик, которому Абиссиния многим обязана в своей бурной истории.
Скромный полустанок Харьковской железной дороги.
Возле перрона застряла на переезде коляска в две лошади. Нарядная барышня держала вожжи в руках, обтянутых серебристыми перчатками. Возле нее сидел солидный господин в чесучовом костюме. Барышня сказала ему, показывая на Ашинова:
— Папа, а вот и муж мой приехал… Коля, иди сюда!
Ханенко приподнял над головою соломенное канотье:
— Вы, сударь, доказали, что ваша любовь к моей дочери была бескорыстна. С вашей стороны — это подвиг не являться за приданым, которое, кстати сказать, совсем немалое.
— Спасибо, что напомнили, — отвечал Ашинов, забираясь в коляску. — Деньги позарез нужны. Без них как воевать?..
Ольга, счастливая, с хохотом правила лошадьми:
— Атаман, может, уже и хватит тебе воевать?..
Ашинов сказал, что сейчас, если верить газетам, французская армия поставлена на перевооружение, в Париже старые ружья дешевле пареной репы. Казак получал за Ольгой приданое (в переводе на французские деньги — 100 000 франков).
— Ну, милый, как ты их будешь тратить? — спросила жена.
— На ружья! Давай-ка, собирайся.
— А куда, Коля?
— Там узнаешь…
Валериан Панаев получил от него телеграмму: «Поздравь — живу хорошо. Получил в приданое 20 000 ружей системы Шассепо. Вместе с женою едем в Аддис-Абебу». Газеты снова запестрели именем атамана, и тут случилось такое, чего никак не ожидал Гире! Русское общество — будто назло Гирсу — дружно поддерживало Абиссинию в ее борьбе за свободу. Ашинов бросил клич к народу, и «подписка дала более 40 000 капитала, — писал Панаев. — Добровольцев собралось около 200 человек, вместе с казаками. Большею частью были всякие мастеровые, каменщики и плотники. Люди собрались в Одессе, взяли доски, строительный материал для построек — и Ашинов отправился…»
Не хотелось бы мне, подражая царю, именовать Ашинова «большим нахалом», не желал бы я, повторяя Победоносцева, называть его и «авантюристом». Вольного казака я неожиданно встретил в воспоминаниях Михаила Чехова, младшего брата писателя. Оказывается, на призыв атамана откликнулась не только «шмоль-голь перекатная», в него поверили многие интеллигенты, врачи из окружения А. П. Чехова. Но в Европе экспедиция Ашинова породила массу невероятных слухов. От того времени сохранилась и резолюция Александра III: «Я все-таки думаю, что этот пройдоха Ашинов всех надует… Французы, мы это знаем, не желают пустить их в Обок» (Обок был их колонией).
Высадившись на берегу Красного моря, русские добровольцы заняли развалины старинного форта Сагалло и почти сразу приняли бой. Кто нападал — было неясно, но противник стрелял из английских винтовок. Рядом с Ашиновым вела огонь его молодая жена. Николай Иванович сбоку наблюдал — не струсит ли? Нет, Ольга вела себя геройски, целилась уверенно.
Но вдруг застонала и откатилась в сторону.
— Не могу больше терпеть… прости меня!
— Эй, казарлюги! — гаркнул Ашинов, вскочив в рост под пулями. — Не смотреть в эту сторону: моя жена рожать станет…
Сагалло находился в Тэджурском заливе, по соседству с портом Джибутти, — отсюда, по мнению атамана, России будет удобнее всего протягивать руку помощи к Аддис-Абебе. Ашинов был наивен в политике и, кажется, игнорировал то положение, что все эти места колонизированы Францией, а он даже Обок переименовал в «Новую Москву». При этом говорил:
— Не беда, ежели малость и потесним французов…
Рано утром напротив их лагеря встала на якоря французская эскадра, и с крейсера «Сюркуф» потребовали спустить над лагерем русский флаг. Ашинов счел это за оскорбление России и флага не снимал. В палатке Ольга кормила грудью новорожденного младенца, жены плотников, посматривая на французские корабли, невозмутимо лузгали подсолнухи, купленные еще на рынке Одессы. Первая бомба, посланная «Сюркуфом», разрыла песок, ошпарив людей гроздьями раскаленных осколков. Ашинов своим телом закрыл Ольгу с ребенком. «При бомбардировке было убито пять человек, в том числе три женщины, одна из них беременная на последнем исходе». После обстрела добровольцы были атакованы десантом морской пехоты. Французы разбили сундуки, разграбили вещи мастеровых. Все русские были арестованы…
Александр III вызвал к себе министра Гирса:
— Свинство! Кто выдал Ашинову заграничный паспорт?
— Не мы! Нижегородский генерал-губернатор Баранов.
— А откуда у него оружие, чтобы воевать?
— Об этом спросите у морского министра Шестакова.
— Безобразие! Мои ближние сановники подпали под влияние проходимца. Сразу, как только Ашинов появится на границе, советую взять его за цугундер и отправить в Якутск…
Но от гнева царского Ашинов с женою укрывался в Париже. Бомбардировка русского лагеря возмутила французов — особенно «реваншаров», ратовавших за дружбу с Россией, дабы совместно противостоять угрозам Бисмарка и кайзера. Теперь, где бы ни появился Ашинов, в его честь устраивались бурные овации. Писательница Жюльетта Адан, близкая к социалистам, взяла атамана под свое покровительство. «Лига Патриотов» Франции, выступавшая за боевой альянс с Россией, была распущена после демонстрации в защиту Ашинова. Франция оказалась на грани министерского кризиса. Кабинету грозила отставка. Бульварные певицы, отчаянно канканируя, распевали весьма значительно: «Апчхи, апчхи, Ашинов…» Всему есть предел, а Ашинова быстро спровадили на родину, где его хотели хватать за «цугундер». Возмутитель европейского спокойствия затаился в имении жены. Ольгу вызвали в жандармское управление Харьковской губернии:
— Госпожа Ашинова, по указу его величества ваш муж подвергается строгому надзору полиции сроком на ДЕСЯТЬ лет. Просим вас, как жену и мать, приложить все старания, дабы привязать своего неугомонного супруга к семейному очагу…
Ольга подарила Ашинову пятерых детей, и этим она привязала вольного казака к своей юбке. Ашинов пахал землю и перестал читать газеты. Только иногда выходил на крыльцо, подолгу глядел вдаль. Там, за бахчами с арбузами, за грядками с огурцами, за морем Черным и морем Красным, за садами царицы Савской, лежала та земля, где оставил он свое сердце…
Русская пресса иногда еще вспоминала Ашинова, но с оттенком явного пренебрежения. Просматривая журнал «Шут» за те годы, я встретил такую заметку: «Слишком много разговоров о заместителе папы римского Льва XIII. Нами получено письмо от казака Ашинова, в котором он заявляет, что с удовольствием стал бы папою, если бы его избрали. Письмо препровождено нами директору дома сумасшедших…» Но это уже из области юмора!
Ашинов лишь проложил тропинку до Аддис-Абебы, а пошли по ней другие… Менелик обещал быть вождем сильной африканской державы. Англия понукала Италию на войну с ним; близ эфиопских границ (на месте будущей Эритреи) итальянцы расположили свой плацдарм для нападения. Франция с Россией, наоборот, поддерживали Менелика; в порту Джибутти разгружались корабли с оружием для босоногих воинов-эфиопов. Вскоре итальянцы начали военное вторжение в Абиссинию. Менелик, обладавший крепкими нервами, послал к ним своего гонца со словами:
— Ваш дом далеко, а мой всегда рядом. Подумайте об этом!
В битве при Адуа эфиопы не просто уничтожили, а перемешали с песком и пылью итальянскую армию, снабженную новейшей военной техникой. Европа, потрясенная, ахнула: явился мститель за всю порабощенную Африку! Негус-негести, стоя на высоком холме, принял рапорт от своих расов-маршалов: «Кто убит — убит, кто бежал — бежал». Горячий ветер пустыни парусом раздул белый бурнус Менелика, расшитый золотом. Он ударил мечом о щит:
— Если на равнинах нашей страны уместятся десять Италий, то Риму не следует иметь глаза шире своего желудка…
Чтобы оказать помощь раненным в битве при Адуа эфиопским воинам, Россия срочно переправила в Абиссинию отряд русских врачей с транспортом лекарств и хирургических инструментов. Это случилось в 1896 году. А через год Менелик обратился к Петербургу с просьбою открыть в Аддис-Абебе постоянный русский госпиталь, который существует и поныне; лучшая улица в столице Эфиопии сейчас так и называется — Улица Русских Врачей.
Менелик принял в своей резиденции русское посольство.
— Вы, — сказал он послу Власову, — проявили к нам такую сердечную любовь, которую эфиопы никогда не забудут…
Гусарский офицер А. К. Булатович, служивший в армии Менедика военным советником, писал в эти дни: «Как бы мы ни относились к Абиссинии, но за нею нельзя не признать громадной силы могущественной державы, которая в любой момент может свободно выставить в поле двухсоттысячную армию…»
Италия не забыла позора при Ацуа, и в 1935 году Бенито Муссолини бросил на Эфиопию свои фашистские легионы, его самолеты поливали жителей страны ипритом. На заседании Лиги Наций с блестящей речью в защиту своего народа выступил абиссинский министр иностранных дел Тэклэ Каварьят. Советский представитель М. М. Литвинов пожал ему руку.
— Можете называть меня… Петром Сергеевичем, — сказал Каварьят. — Я ведь получил воспитание в России, которую считаю своей второй родиной. Россия — наш давний друг!
— Вы учились в Москве или в Петербурге?
— Нет, я окончил Киевский кадетский корпус. Честь имею: Петр Сергеевич Каварьят — офицер великой российской армии…
На родине он образовал партизанское движение, лично сбил три итальянских самолета. Муссолини давал за голову Каварьята миллион лир… Уже глубоким старцем он повидался с нашими корреспондентами, навестившими его в глухой деревушке.
— Я лишь подражал вашим партизанам, — сказал Каварьят. — Подвиги русских людей в двух Отечественных войнах стали для всех нас хорошим примером. Россия всегда была от нас очень далеко. Но Россия всегда была для нас очень близкой.
Я не знаю конца жизни вольного казака Ашинова!
XIX век — трудный, величавый, мелочный и героический — был временем разочарований. Прошлое неясно, настоящее не радовало, а будущее принадлежало кому-то другим, только не им…
Ференц Лист говорил Гейне — почти с упреком:
— Разве один я плохо сижу в своем времени? Все мы сидим неудобно — между прошлым, о котором не желаем слышать, и будущим, которого знать не дано. Что удерживает нас в этом мерзком столетии? Лишь одни привязанности сердца…
Но даже связи из роз казались ему похожими на цепи, и в 1844 году Лист порвал свои долгие отношения с Марией д’Агу, от которой имел троих детей. Разочарованный, маэстро продолжал скитаться по свету, но эти скитания, где бы он ни появлялся, заканчивались триумфом композитора. Через два года после разрыва с мадам д’Агу он снова посетил Россию, где имел немало добрых и верных друзей. На этот раз он приехал в Киев.
Беллони, своему секретарю, он сказал:
— Милый Гаэтано, бывать в Петербурге я опасаюсь, и виною тому один случай. Однажды, концертируя в Зимнем дворце, я прервал игру, когда русский император вдруг начал разговор со своим адъютантом. Николай удивился — почему смолкла музыка? Я ответил: наверное, когда ваше величество изволит говорить, музыке следует молчать. В ответ на это Николай сказал: «Господин Лист, экипаж вам подан». Я поклонился и вышел. А в гостинице меня навестил петербургский полицмейстер со словами: «Через шесть часов вы должны покинуть столицу», что я и сделал… По этой причине я более не рискую посещать Санкт-Петербург.
Но зато Киев принял Листа восторженно, и в один из дней Гаэтано Беллони радостно сообщил:
— Маэстро! Вы не поверите: одна местная дама купила билет на ваш концерт, оплатив его ста рублями, тогда как билет продается за рубль… Это ли не предел вашего успеха?
Лист давал концерты в пользу сиротского дома в Киеве, и щедрость дамы он воспринял как заботу о детях.
— Но все-таки, — велел он секретарю, — вы, Гаэтано, узнайте имя этой женщины, чтобы я мог отблагодарить ее. Хотя бы выражением душевной признательности…
Вскоре Лист был извещен, что щедрая дама — из семьи местных помещиков Ивановских, зовут ее Каролиной Петровной, она замужем за князем Николаем Витгенштейном, сыном российского фельдмаршала, у нее есть маленькая дочь Мария — Манечка.
— Но, — доложил всезнающий Беллони, — с мужем она не живет, Витгенштейн лишь изредка предстает перед женой только затем, чтобы взять у нее денег на прожигание жизни в невской столице, после чего этот шалун снова и надолго исчезает.
— Обоюдная любовь? — горестно усмехнулся Лист.
Секретарь пожал плечами, досказав главное:
— Каролина очень богата, и, чтобы не видеть мужа, наверное, она попросту откупается от него большими суммами. Ее имение Воронины неподалеку от Киева, и она ждет вас, маэстро, желая насладиться личным общением с вами…
По времени это событие совпало с выступлением в печати Марии д’Агу, которая, укрывшись под мужским псевдонимом «Даниэль Стерн», выпустила роман под названием «Нелида». В своем романе оставленная композитором женщина представила себя благородной жертвой плебея и выскочки, в образе которого Лист, конечно, узнал самого себя. Это была месть— чисто женская, но вряд ли простительная. Лист тяжело переживал оскорбление, столь широко обнародованное, стараясь делать вид, что все герои романа — обычный вымысел автора.
— Карета подана! — неожиданно доложил Беллони.
— Какая карета? — удивился композитор.
— Светлейшей княгини Каролины Витгенштейн-Сайн-Берлебург… Или вам, маэстро, безразлично желание прекрасной и знатной женщины, давно тоскующей в своем имении?
— Едем, — решил Ференц Лист…
Приехав в Воронины, музыкант был встречен самой хозяйкой и ее маленькой дочкой. Девочка сразу же оказалась на руках Листа, сказав ему по-детски наивно:
— Я тебя очень люблю. Но тебя любит и моя хорошая мамочка. Я прошу, чтобы ты всегда был с нами… Ладно?
Лист слишком выразительно посмотрел на Каролину:
— Неужели устами ребенка глаголет истина?
— Возможно, что и так, — потупилась княгиня…
Нет, его душа — душа великого артиста — не была доступна омерзительному мщению, и как бы ни обидела его мадам д’Агу, Лист все-таки сообщил ей: «У меня — новость! В Киеве я совершенно случайно повстречал необычную, выдающуюся женщину». Он мог бы и добавить — несчастную и полюбившую его.
Каролина Петровна призналась ему:
— Я была еще девочкой, когда — из почтения к богатству моих родителей — на меня нацепили бант фрейлинского шифра, чтобы я состояла при дворе императрицы. Потом меня выдали за князя Витгенштейна, дабы совместить мое наследство со знатностью фамилии Витгенштейнов. Я устала жить в ожидании любовной гармонии, которой никогда не испытывала. Простите, но, услышав вашу музыку, я сразу поняла, что в вашем мире я могу обрести надежды. Вот мой дом, — сказала она, — и, как видите, он богат. Но я согласна обменять его на жалкую хижину, лишь бы вы были рядом. Если же вы станете творить, я хотела бы дышать тем воздухом, которым дышит ваш несравненный гений… Поцелуйте меня!
Лист еще не окончил турне по Южной России, с дороги в Одессу он писал Каролине с ответным чувством: «Я схожу с ума, как Ромео, если, конечно, это можно назвать сумасшествием. Сочинять для вас, любить вас… я желаю сделать вашу жизнь красивой и новой. Я верю в любовь к вам и с вами, благодаря именно вам. Без любви мне уже не нужны ни небо, ни земля. Давайте же будем любить друг друга, моя единственная…»
Вообще-то странная судьба у этой женщины. Мать ее из шляхетского рода Подосских жила отдельно от мужа, и потому Каролина с детства была как бы раздвоена между родителями. При отце — прозябание в сельской глуши, где за стенами роскошной усадьбы царил крестьянский мир мазанок, топот ухарских гопаков возле трактира и вечерние «спиванья» девчат. При матери — вечные вояжи по Европе, где ее, как носительницу крови Ягеллонов, принимали в самом высшем обществе. Каролина была ученицей Дж. Россини, юная пани пела в венских дворцах канцлера Меттерниха, ее голос вызывал восхищение композиторов Карла Мейербера и Каспаро Спонтини, а знаменитый философ Шеллинг, встретив девушку в Карлсбаде, воспел ее в стихах, как ангела во плоти. Конечно, после такой жизни что ей знатный, но пакостный муж, ползающий на коленях по паркетам, вымаливая у нее денежные подачки?..
Каролина встретила Листа, когда ее решение о разводе уже созрело. Композитор был очарован не прелестями женщины, а ее ученостью и бесподобною эрудицией, а эти качества, согласитесь, способны покорять нас в женщине — даже некрасивой. (Антон Рубинштейн, узнавший Каролину позднее, писал о ней: «Образованная до чортиков, до тошноты, так что разговор с нею был для меня просто пыткою»). Каролина влюбилась в Листа, еще не зная его, когда однажды в костеле она невольно рухнула на колени, навзрыд плачущая, услышав мощные аккорды его «Pater noster». Уверовав в гений композитора, она уверовала и в то, что лишь подле гения она сможет обрести свое женское счастье.
Каролина навестила Листа в Одессе, где он концертировал, и здесь они составили не план своего будущего, а скорее заговор против жизненных обстоятельств, что мешали их единению. Лист не хотел любовной интриги — он желал законного союза, ибо, меняя страну за страной, отель за отелем, композитор уже изнемог от толчеи светских приемов, где на него глазели, как на жирафа в зверинце, он устал от кутежей с поклонниками, от случайных романов со случайными женщинами.
— Я, как и вы, мечтаю о семейной раковине, в глубине которой, словно невидимая миру улитка, буду наслаждаться муками творчества и озарением ваших поощрительных взоров.
— Не забывайте, — предупредила его Каролина, — что князья Витгенштейны близки ко двору, а император вряд ли согласится, чтобы мой супруг, разведясь со мной, потерял доходы с моих же имений. Разъезды супругов — обычная история среди российских аристократов, но разводы… разводов не прощают!
Вовсе не нуждаясь в лишних овациях, Лист решил дать концерт в Елизаветграде, куда прибыл Николай I для осмотра войск. Среди офицеров гарнизона был тогда и молодой поэт А. А. Фет (Шеншин), который вспоминал, что город был переполнен приезжими: «Трудно описать этот энтузиазм, который он (Лист) производил и своею игрою, и своей аристической головой с белокурыми, зачесанными назад волосами». Но энтузиазм публики не вызывал отклика в душе Николая I, от решения которого зависела судьба Ференца с Каролиной. Однако именно здесь, на подмостках сцены Елизаветграда, композитор объявил публике, что он расстается с бездомной долей вечно кочующего бродяги-артиста.
— Раковина для творчества уже приготовлена, — сказал он, — осталось лишь внутри ее натянуть звучные струны…
Эти намерения Листа совпали с революцией в Европе, которая всполошила русского императора, и разводов между супругами он не терпел, полагая, что они являются «потрясением основ» его империи. Каролина в этой ситуации оказалась практичнее композитора, который пытался воздействовать на царя громовыми аккордами рояля, и она решила просто бежатьза Листом. Женщина потихоньку, не делая огласки, распродавала свои имения, дабы обеспечить творчество Ференца Листа не своими вздохами и поцелуями при лунном сиянии, а простым хлебом насущным.
Умная женщина, она все предусмотрела:
— С этой революцией при дворе словно помешались и отныне не дают паспортов для выезда за границу. Но право на отдельное от мужа проживание я давно приготовила, задобрив кого надо, чтобы иметь при себе и заграничный паспорт…
Она тронулась в путь за Листом, однако на границе была задержана. Офицер кордона сказал, что сейчас никакие вояжи по Европе неуместны, заграничные паспорта приказано отбирать безо всяких разговоров. Каролина прижала к себе плачущую дочь.
— Но я ведь не еду в Германию, чтобы возводить баррикады «под липами» Берлина — мы едем к Листу, он ждет нас!
Офицер оказался благороднейшим человеком:
— Ах, мадам! — сказал он. — Под суд меня подводите, да что делать? Ради уважения к Листу… я вас не видел. А если вас поймают, скажите, что перешли границу с контрабандистами.
Лист ожидал ее в Веймаре. «Бегство» (иначе и не назовешь) Каролины из России стало сенсацией при дворе Николая I, который велел наказать дерзкую даму. Если ее брак с Витгенштейном был совершен по православным обрядам, рассудил царь, то потребуйте от нее, чтобы она вернула отцу свою дочь, дабы тот воспитывал ее в православии. Когда это решение самодержца дошло до Веймара, Каролина еще крепче прижала к себе ребенка, и ответ ее царю сохранился дословно: «Я крепко держу дочь в своих объятиях, пусть только попробуют оторвать ее у меня!»
— Надобно проучить эту бабенку, — указал царь. — Срочно секвестировать в казну все ее имения…
Но женщина только посмеялась, говоря Листу:
— Вы, дружок, думайте о том, как положить на музыку дантовскую «Божественную комедию», а деньги у нас есть… Заранее распродав часть имений, я выручила за них миллион рублей. Считайте этот миллион своим будущим гонораром!..
Долгие 12 лет они провели в Веймаре. Наш музыковед Яков Мильштейн делает такой вывод: «Веймарский период обычно считают САМЫМ СЧАСТЛИВЫМ в жизни Листа». Это мнение я дополню словами Ла-Мара, писавшего Марии Липсиус, которая была издателем писем Листа: «Лист создал в Веймаре новую эпоху — музыкальную, последовавшую за литературной в образе Гёте…» Моя рука невольно потянулась к немецкому альбому по истории Веймара: «Боже, как далеко уводят эти тихие улицы, какая печаль разлита и в старинных парках, где над чистыми водами прудов склонились мосты для свидания влюбленных… Здесь остались их тени!
Тенилюдей, о которых я пишу вам…
Веймар в ту пору был немецкой провинцией, где владычила очень умная женщина — гроссгерцогиня Мария Павловна (дочь императора Павла I), любившая ходить в гости к кому бы то ни было, еще с порога извещая хозяев, никак не ожидавших ее визита:
— Мне сразу чашку чая, а мой муж хочет мороженого…
О том, чтобы Лист поселился в Веймаре, она хлопотала давно, соблазняя его тишиной провинции и удобствами жизни:
— Если боитесь стеснять меня во дворце Бельведера, так я дарю вам загородный замок Альтенбург по другую сторону реки Инна, он красиво возвышается на холме… рядом с городом!
Несмотря на такие приманки, Веймар для Листа, уже вкусившего славы в Париже и Петербурге, все-таки оставался провинциальным захолустьем, где в захудалом театре не было даже приличного оркестра. Сама же веймарская публика казалась Листу «величайшим ничтожеством», ибо ее волновал приезд цирковых карликов или появление дамы с дрессированными собачками. Бог с ними, с этими фокусами, но даже при могучей протекции гроссгерцогини композитор никак не мог поладить с ее придворной бюрократией, имевшей столь непомерные амбиции, будто их Веймар — пуп всей земли…
Альтенбург имел три этажа, и такой домина, бесспорно, вполне достаточен для проживания одного человека, даже для такого великого, каким был Ференц Лист. За это спасибо Марии Павловне, а за то, что Альтенбург стал чудесною «раковиной» для творчества, — спасибо Каролине. Она сделала все, чтобы Листу было уютно, чтобы его окружали только красивые вещи, а над роялем, доставшимся Листу от Бетховена, всегда висела его любимая вещь — известная дюреровская гравюра «Меланхолия». В замке была и заветная комната, которую Каролина — год за годом — превращала в музей Листа, собирая здесь все, что напоминало о нем, а дочери сызмала внушала:
— Ты, Манечка, еще маленькая, но когда вырастешь и поймешь величие Листа, никогда не забудь этой комнаты, куда будут съезжаться люди со всего света, а все эти милые пустяки, окружающие нас, станут священными реликвиями…
Здесь требуется не меньше страницы, чтобы перечислить великих и невеликих, которые съезжались в Веймар, дабы почтить Листа своим нижайшим вниманием. Манфредо Пинелли, называя их по именам, пришел к прискорбному выводу: «Просто жалость берет, что я не жил в ту эпоху, потому что нет ничего скучнее наших собраний поверхностных людей, все образование почерпающих исключительно из ежедневного чтения газет!»
Революция в Европе затухала. Михаил Бакунин уже сидел на цепи в тюрьме, а Лист однажды вечером представил Каролине измученного, нищенски одетого человека:
— Вы, милая, не пугайтесь! Это… Рихард Вагнер, бывший капельмейстер дрезденской оперы. За участие в революции он приговорен к смерти. Полиция сбилась с ног, разыскивая его по всей Европе, и потому он вынужден скрываться. Я думаю, — сказал Лист, — что наш прекрасный замок Альтенбург самое подходящее место для создателя баррикад, которые он сооружал в Дрездене заодно с Мишелем Бакуниным… спрячьте его!
— Спрятать? И даже от гроссгерцогини?
— Герцогиня музыканта не выдаст. Заодно, будьте любезны, уделите для Вагнера толику из своего миллиона в счет будущих гонораров моего неспокойного коллеги…
Мария Павловна знала, кто скрывается в Альтенбурге.
— На меня можете положиться, — говорила она Каролине. — Только бы не узнали об этом мои идиоты министры…
Вагнер еще не ведал своей судьбы (как не знал он и того, что станет зятем Ференца Листа). Веймар с населением в 12 тысяч жителей, возлюбивших пиво и фокусников, поражал его почти деревенскою тишиной и пустынностью своих улочек.
— Как ты согласился прозябать тут? — спрашивал он.
— Но, — отвечал Лист, — родина меня отвергла, ибо я оказался негодным слугой для Габсбургов, а в Веймаре я нашел покой, и, наконец, не забывай, что местная гроссгерцогиня — родная сестра русского императора Николая I, а моя бедная Каролина все еще надеется, что она поможет ей в разводе с мужем, чтобы затем сочетаться браком со мною…
До самой амнистии Рихард Вагнер пользовался помощью от щедрот Каролины. Благодарный женщине, он прислал в Альтенбург партитуру своего «Лоэнгрина», не слишком-то уповая на то, что его музыка, всюду гонимая, как и ее создатель, огласит ветхие стены веймарского театра. Лист, садясь за рояль, сказал:
— Велите подать вам кофе, а мне сигар. Мы сообща с вами начнем разбирать этого музыкального Гулливера по косточкам…
Он молча играл. Каролина молча слушала. За ужином оба не проронили ни слова. Вернулись к роялю. Ночь прошла. Они еще не спали. Лакей подал утренний кофе. В час дня был легкий завтрак. Утомления они не чувствовали, и вот… вторая ночь.
— Невозможно! — воскликнул Лист, закончив играть.
— Что? — спросила его Каролина.
— Музыкой Вагнера я могу наповал убить Мейербера.
Каролина, подумав, рассудила слишком здраво:
— Но если Мейербер гений, то музыка Вагнера не убьет его. А если Мейербер не гений, то нам стоит пожертвовать музыкой Мейербера ради музыки другого гения — Вагнера.
— Ваша логика страшна, но, кажется, справедлива…
Так на сцене Веймара прозвучал «Лоэнгрин», а затем и «Тангейзер». Между тем годы шли быстро, подросли и дети Листа от мадам д’Агу, подросла и Мария, дочь Каролины. Девушка часто вспоминала свою гувернантку Марию Васильевну, оставшуюся в России. Но скоро выяснилось, что эта гувернантка — бывают же такие судьбы! — стала женою ее отца, а заодно и светлейшей княгиней. Этим браком с гувернанткой бывший муж Каролины дал ей повод считать себя женщиной свободной, и отныне, казалось, никаких препятствий к союзу с Ференцем Листом не существовало. Был уже 1859 год, когда юная княжна Манечка Витгенштейн вышла замуж за князя Гогенлоэ, и Каролина грустно сказала Листу:
— А вам, мой друг, не кажется, что мы стареем?
Женщине было всего лишь 43 года, но после замужества дочери в ней что-то изменилось. Каролина вдруг начала сборы в далекий путь. Убежденная католичка, она пожелала навестить Рим, дабы Ватикан заверил ее расторжение брака с Витгенштейном, уже расторгнутого православной церковью. Лист был печален.
— Мы встретимся в Риме, — обещал он Каролине…
Жить без нее он уже не мог, да и не хотел. Каролина стала как бы половиной его души. Мало того, что Лист допустил женщину в самое свое сокровенное — в свое творчество, и это связало их еще больше, опутывая не розами Гименея, а нерасторжимыми цепями соавторства. Теперь музыковеды невольно разводят руками, недоумевая: как относиться к литературным сочинениям Листа, если почти все они написаны не Листом, а — Каролиной? Историки музыки не смеют оспаривать творческий союз влюбленных, хотя и признают, что многие статьи Листа «представляют плод литературной фантазии Каролины». Пусть даже так, читатель, но соавторство любящих сердец лишний раз доказывает, насколько доверял композитор Каролине…
Впрочем, не только он — ей доверяли многие! Иногда диву даешься, как эта женщина, утонченная аристократка, охотно помогала людям, далеким от ее убеждений и верований. Вспоминается Феличе Орсини, швырнувший бомбу в императора Наполеона III. Так вот, когда Орсини уже сидел в тюрьме, ожидая петли на шею, революционерка Эмма Гервекс, готовившая ему побег из тюрьмы, взмолилась о денежной помощи именно перед Каролиной, и Каролина не отказала в просьбе, а после казни Орсини сама же и утешала эту революционерку.
О, люди прошлого! Нам иногда трудно понимать вас…
Каролина въехала в Рим, готовый принять и Листа, который в августе 1861 года прощался с Веймаром, чтобы последовать за Каролиной, и вот что он говорил ей потом:
— Ах, какие чувства испытал я, прощаясь с Альтенбургом! Каждая комната, каждая вещь и даже тропинки парка — все напоминало мне о вашей любви, без которой я не мог бы существовать. Со слезами оставил я дом, в котором много лет подряд вы неустанно творили добро, указывая мне на самое прекрасное…
Ференц Лист поспешил за нею. Но именно здесь, именно в Риме, открывалась новая полоса в жизни для нее и для него тоже, но — трагическая! Им, столь возвышенным в своей любви, теперь предстояло падать и падать — перед алтарями…
Сначала все складывалось хорошо. Кардинал Антонелли, статс-секретарь папы, сообщил Каролине, что Пий IX исполнен самых благих надежд на услуги Ференца Листа в сочинении церковной музыки, при этом папа желает лично видеть спутницу его жизни. По словам М. Пинелли, они оба, и папа и кардинал, «были поражены глубокими богословскими познаниями княгини».
Все, повторяю, складывалось хорошо. Алтарь в римской церкви Сан-Карло на улице Корсо был заранее украшен живыми цветами. Бракосочетание Листа с Каролиной было назначено на 22 октября 1861 года, но… «молодых» внезапно навестил Антонелли:
— Союз ваших сердец откладывается, а его святейшество просит вернуть акты о разводе с князем Витгенштейном.
— В чем дело? — удивились и Лист, и Каролина.
Дело было опять-таки в происках Витгенштейнов. Что им, супостатам, понадобилось теперь от Каролины — это я, читатель, не знаю, но кардинал Антонелли почему-то упорно настаивал, чтобы Каролина дала церковную присягу в том, будто бы она стала женою князя Витгенштейна только по принуждению.
— Тогда все образуется, — убеждал ее Антонелли.
Но в женщине заговорила женская гордость.
— Подобной присягой я позориться не стану, — ответила Каролина. — Когда я шла под венец с Витгенштейном, я не была похожа на деревенскую дурочку и потому отказываюсь раздавать лживые присяги перед престолом Всевышнего. А что касается актов о моем разводе, то я вам их никогда не верну… Чувствую, будь я в России, и там сразу же стала бы госпожою Лист!
Казалось бы, после такого скандала Лист с Каролиной должны были велеть закладывать лошадей, чтобы вернуться в Веймар. Но случилось невероятное — такое, что не в силах объяснить даже те люди, которые лично знали Листа и Каролину. Манфредо Пинелли писал по этому поводу: «Каролина не только решила посвятить остаток жизни… церкви, которая помешала ее земному счастью, но убедила и Листа пойти по пути того же непоколебимого решения, то есть облачиться в рясу монаха и сочинять только духовную музыку…»
Церковь не соединяла их — церковь их разлучала!
Лист и раньше, еще в Веймаре, разочарованный в людях, почасту впадал в жестокую меланхолию, от которой его не спасали философские принципы Сен-Симона, которым он следовал смолоду, а теперь… Что теперь ему, ступившему на порог старости? 25 апреля 1865 года Ференц Лист был «рукоположен» в сан аббата.
После веймарского Альтенбурга он обрел новое пристанище — близ церкви дель-Розарио, где его навещали папа Пий IX и римская аристократия, алчная до удовольствий. Вряд ли композитор был доволен новым своим положением, тем более что папа не слишком-то верил в искренность его религиозных порывов. Лист не читал даже «Оссерваторе Романо», главную газету римской курии, говоря, что он ерундою не занимается, а газету Ватикана пусть читают лакеи. Наконец, Лист в присутствии самого Пия IX мог подойти к роялю, чтобы сыграть и пропеть для его святейшества бесшабашную тарантеллу Россини:
И с брюнеткой, и с блондинкой
Стану, папа, танцевать…
Иное дело — Каролина! С детства воспитанная в фанатизме глубокого верования, она сомнений не ведала, и в своем выборе между гением и церковью предпочла все-таки церковь. Вот ей папа верил, наградив женщину небывалым отличием — ярко-красной мантией кардинала, что, по-русски говоря, наводило тень на плетень. В самом деле, Пий IX сделал из нее «князя церкви», и эта метаморфоза вызвала некоторое смятение, ибо такого в Ватикане еще не бывало. А я, автор, иногда думаю — не желал ли папа таким странным нарядом отблагодарить женщину за то, что она ввела в лоно церкви великого композитора? Каролина снимала квартиру на углу Виа-Бабуино и Алиберт, где круглый год была окружена живыми цветами, а в комнатах ее было душно, словно в теплицах. Гости поневоле склоняли головы, и даже не потому, что впервые видели женщину в мантии кардинала, — нет, над ними нависали тесные ряды золоченых клеток с воркующими голубями, которых регулярно поставлял для Каролины сам папа Пий IX, ибо голуби считались олицетворением святого духа. В таких вот условиях Каролина Петровна — уже не женщина, но и не мужчина! — мучительно и настойчиво, почти с сатанинским долготерпением писала книги. Книги, книги, книги…
Где они, эти книги? Кто читал их? Никто!
Но страшно не это — другое: ОНА ЕЩЕ ЛЮБИЛА.
Не станем швырять в нее жесточайших упреков, а лучше осмелимся рассудить, что она сделала? Впрочем, не мы, читатель, а сама Каролина сама рассудила за нас. Настал судный день, когда она словно прозрела, и вот тут на нее обрушились такие адские муки раскаяния, что женщину можно пожалеть. Руками, скрюченными от подагры, она, уже некрасивая старуха, раскачивала над собой клетки с перепуганными голубями и при этом болезненно стонала… Стонала от угрызений совести:
— Боже праведный, что я сделала? Почему не отвратил ты меня от позора жалких намерений? И кто простит меня, грешную?..
Каролина вдруг поняла, что Ференц Лист принадлежит не ей и даже не церкви — нет, он достояние всего мира, а она, именно она, любящая, принесла его в жертву своим религиозным иллюзиям. Пусть об этом поведает сама Каролина, писавшая Листу через два года после того, как он стал аббатом:
«Клянусь, — заклинала она, — ежечасно думаю, что не сделала ничего хорошего, когда способствовала тому, чтобы Вы вступили в духовное сословие. Больше того, не пожертвовала ли я Вами, потому что в Риме, где ценили мои теологические фантазии, я чувствовала себя хорошо. И не было ли в этом чего-то такого, что с моей стороны напоминало Иуду Искариота! Господь наградил Вас особым гением. Этот гений я поняла, я любила его, и я хвалила себя за свое желание жить ради славы Вашего гения. Что делаю я теперь, когда побуждаю Вас быть прикованным к Риму?..»
Она раскаялась в содеянном — да! Но прежде нее раскаялся и сам Ференц Лист. Нет страшнее трагедии, нежели раскаяние…
Правда, она еще питала надежду, что папа сделает Листа управляющим Сикстинской капеллой и Лист раскроет свой гений в обновлении канонов церковной музыки. Но в 1869 году композитор порвал с Ватиканом, разругавшись с папой. Тогда же его дочь Козима оставила дирижера фон Бюлова, став женою Рихарда Вагнера, который принял ее вместе с детьми. Пий IX заподозрил Листа в том, что именно он способствовал этому разрыву, чтобы Козима, сделавшись женою Вагнера, перешла в лютеранскую веру.
Прощай, Рим! Листа снова закружило в том самом вихре, в каком прошла его буйная младость. На перепутье дорог ему как-то встретилась русская писательница Толиверова.
— Вы из той страны, — сказал Лист женщине, — которую я страстно люблю и в которой надеюсь побывать. В вашей дивной стране я пережил так много счастливых дней, которые, увы, более уже никогда не вернутся…
Толиверова запомнила облик композитора и карету его, в которой даже ночью горел фонарь, а перед Листом была устроена портативная клавиатура, по которой бегали его длинные костлявые пальцы, что-то наигрывая. Лист снова оказался в Веймаре, но теперь к его услугам не три этажа в замке Альтенбурга, а лишь две комнатенки в скромном доме герцогского садовника. Отсюда он часто навещал Байрейт, где проживали Вагнер с Козимой; Листа в Веймаре окружали русские поклонники и ученицы, он верно и толково судил о тогдашней русской литературе, вкус к которой ему привила Каролина. Лист еще помнил Михаила Глинку, а теперь он принимал в Веймаре наследников его музыкальной славы. Из многих русских композиторов, навещавших его, Лист недолюбливал только Серова, которому от души советовал:
— Знаете, как следует поступить с вашей оперой «Юдифь»? Точно так же, как поступила сама Юдифь с Олоферном…
А жизнь клонилась к закату, и великий маэстро, словно желая вернуть себе молодость, опять скитался по свету, и всюду — триумф за триумфом! Его преследовали молодые красавицы, влюбленные в него. Лист не отказывался от вина, пьянившего его. Наконец-то, уже на исходе жизни, композитор примирился с родиной: венгерская столица поднесла ему старую мадьярскую саблю, украшенную драгоценными камнями. Чего желать еще и какой ветер наполнит его дряхлевшие паруса? Острым ударом в сердце отозвалась смерть Рихарда Вагнера, над его могилой в Байрейте осталась рыдать Козима. Летом 1884 года Ференц Лист последний раз дирижировал концертом в опостылевшем Веймаре…
Осталось сказать своим пенатам последнее «прощай»!
Из своей римской обители Каролина умоляла его в письмах, чтобы он подумал о своем здоровье. Да, у Листа стали опухать ноги, его мучили частые рвоты, он уже едва видел, полуослепший, почти не мог читать и писать. В таком состоянии композитор навестил Рим, где его давно устала ждать Каролина. Лист бывал перед нею тих и покорен, как ребенок, много нашаливший, а теперь приникший к матери, чтобы она простила его.
Этот безбожный аббат, еще вчера вникавший в программы Бакунина и Лассаля, он, которому так близки революционные идеалы Виктора Гюго, теперь выслушивал от Каролины ее мистические откровения, которые старуха черпала из времен давно ушедших. Композитор терпеливо дремал в кресле, утомленный нескончаемым чтением древних буддийских молитв, из вежливости он кивал головою, когда Каролина насыщала его стихами китайских мудрецов, о которых забыли даже сами китайцы. Тихо ворковали голуби в клетках, и тихо дремал маэстро в келье старухи, окружившей себя егопортретами, егобюстами.
— …и не надо пить коньяк, — услышал он над собой, пробуждаясь, — не надо выкуривать более шести сигар в один день.
— Да, да, да, — очнулся Лист, — вы правы, моя дорогая. Нам давно пора подумать о возрасте и не делать глупостей…
Казалось, все уже кончено. Но как бы еще хотелось повторить всю жизнь сначала! Каролина тщетно пыталась удержать его в Риме, но Лист, как всегда, спешил — его ждут концерты, ему необходимо быть в Байрейте на свадьбе внучки.
— Наконец, — произносит он на прощание, — я хотел бы снова побывать в Петербурге, где так много друзей, любящих меня… Близятся и вагнеровские торжества в Байрейте! Что скажет бедная Козима, если я пренебрегу ими?
Его соседями в купе поезда оказались молодожены. Наверное, он мешал им целоваться. Да, они, конечно же, очень любят друг друга. Их глаза сияют, им жарко от страсти, они даже просят, чтобы он позволил им открыть окно.
— Ради Бога, дети мои, — согласился Лист. — Делайте что хотите и… будьте счастливы! Всегда, всегда… всю жизнь.
Из открытого окна пришла смерть, и она свалила его в жесточайшей простуде: Лист с большим трудом добрался до праздничного Байрейта. Вагнеровские громы и молнии потрясали театр, но он уже плохо их слышал. Начинался бред:
— Петербург… я обещал… Тристан, меня ждет Козима… передайте Каролине, что я… Кто же поймет меня?
Когда его не стало, он был понят всем миром!
…Каролина спешила за ним, но только не в бессмертие, как Лист, а в мрачное небытие, уготованное ей на великом погосте безымянного человечества. Можно лишь удивляться этой женщине: чем больше угасали ее силы, тем большие нагрузки она выдерживала, с каждым днем увеличивая количество написанных страниц. Она торопилась завершить свою последнюю книгу — книгу, состоявшую из ДВАДЦАТИ ЧЕТЫРЕХ томов. По-прежнему ворковали над нею голуби, присланные из Ватикана, по-прежнему увядали яркие цветы, которыми Каролина украшала бюсты человека, одарившего ее своей яркой любовью. Наконец двадцать четвертый том был ею завершен. Каролина выпустила голубей на волю:
— Летите! Теперь мне можно и умереть…
Это случилось в феврале 1887 года, а 12 марта того же года ее уже отпевали в церкви Санта-Мария дель-Пополо. Согласно завещанию Каролины над нею, мертвой, яростно прогремел грандиозный реквием Листа, мелодию которого она так любила при жизни. Этот же реквием сопроводил ее до кладбища, что притихло возле базилики святого Петра, — там все и закончилось.
Нет, не все! После Каролины осталась жить дочь Мария, в браке княгиня Гогенлоэ. Вот именно она и стала хранительницей музея Листа в Веймаре, где когда-то были счастливы Лист и ее мать, этот музей основавшая. Теперь и она, печальная старуха, доживала свой век возле давно угасшего очага не всегда понятной любви. Княгиня Мария Николаевна Гогенлоэ — русская «Манечка»! — скончалась в 1918 году, когда Германию потрясали бури военных поражений и революций. В том, что музей останется для мира, она свято верила. Но старуха не могла знать, что вскоре близ тишайшего Веймара — именно там, где звучала музыка Листа и где бродила загробная тень ее матери, — там скоро возникнет порождение новой эпохи — концлагерь уничтожения Бухенвальд!
Не знала, не знала, не знала… как не знали все.
Но зато она знала другое: надо сохранить для людей светлую память о большой и несказанной любви!
Вот, кажется, и все, что я хотел сказать вам.
В юности я уделял большое внимание словосочетаниям. А соотношение звуков, особенно рифмование их, вызывало обостренный интерес. Меня приводила в восторг словесная музыка: «на камне — века мне», «зеркало — исковеркала». Я ходил тогда в широченных клешах матроса, в белых парусиновых баретках, которые хитроумно чернил ваксой. Раз в неделю я бывал в объединении молодых литераторов, которым руководил старейший ленинградский поэт Всеволод Рождественский (ныне покойный), человек большой культуры и добряк по натуре. Однажды он потряс мой слух, упомянув несколько строчек:
Область рифм — моя стихия,
И легко пишу стихи я.
Даже к финским скалам бурым
Обращаюсь с каламбуром.
Тогда я жил под большим впечатлением Блока и Маяковского, Георгия Иванова и Николая Агнивцева. Но эти «каламбуры» заставили меня вздрогнуть от неожиданности… Помню, был осенний вечер в городе, шел дождь, мне было скучно, мои баретки промокли, а на площади перед Московским вокзалом я случайно повстречал своего учителя — Рождественского.
— Проводите меня, Валя, — сказал он мне.
Мы тронулись по Невскому, и Всеволод Александрович взмахнул тростью, указывая вдаль, где едва виднелся шпиц Адмиралтейской иглы.
— Валя, — спросил он меня, — известно ли вам, что вот от этого места и до самого Адмиралтейства поэт Дмитрий Дмитриевич Минаев на пари соглашался идти, разговаривая о чем угодно только стихами?
Я, кажется, впервые в жизни услышал имя Минаева.
— Стыдно, Валя, не знать короля русской рифмы…
Конечно, стыдно! Но я тогда не знал многого. Минаев меня увлек, и я по сей день не перестаю удивляться бесподобной виртуозности его замечательных версификаций:
Семьей забыта и заброшена,
За ленту скромную, за брошь она…
Ты грустно восклицаешь: «Та ли я?!
В сто сантиметров моя талия».
Действительно, такому стану
Похвал я воздавать не стану…
Стихотворчество, живое и образное, всегда было авторитетно в нашей стране, благо сам обильный, красочный русский язык давал немало возможностей для поэтической выразительности. Чудаков и графоманов в этом деле тоже было, конечно, немало! Мне сейчас вдруг вспомнилось, что до революции на Путиловском заводе служил тишайший конторщик, который не умел говорить прозою. Он даже бухгалтерские накладные составлял в виршах. И вот как это у него получалось:
Стержень стальной для руля кормового 2 шт.
Румпель железный в корму 1 шт.
Болт не стальной, а железа простого 30 шт.
Гайка и шайбы к нему 25 шт.
Давным-давно на пароходе, плывущем в лунную ночь по Волге, один начитанный провинциал познакомился с молодым пассажиром, в разговоре с которым нечаянно выяснилось, что он в Петербурге — литератором:
— Так, пописываю кое-где. Нужда, знаете, заставляет.
Провинциал оказался большим почитателем поэзии:
— Сейчас если кто и есть из поэтов, так Некрасов, Курочкин да Минаев, остальные же, от греха подальше, под псевдонимами прячутся. Правда, неплохо «Темный Человек» пишет.
— «Темный Человек» — это я, — представился попутчик.
— Да? Крайне рад. А есть еще «Майор Бурбонов».
— Это тоже я!
— Хм… А еще вот остро сочиняет «Общий друг».
— Как не знать! Это опять-таки я пишу…
«Образованный» провинциал возмутился:
— Я вам так скажу, господин хороший: врать, конечно, всем можно. Но нельзя же быть таким наглым Хлестаковым…
Дмитрий Минаев плыл на родину — в тишайший Симбирск, и он никого не обманывал: все эти псевдонимы принадлежали ему. Утром пароход причалил к родному городу. Прямо к набережной спускались ароматные кущи славных симбирских садов — с цветами, пчелами, фруктами. А вот и классическая гимназия, в которой поэт безуспешно боролся с латынью.
Минаев начинал жизнь мелким чиновником, сначала в Симбирске, затем в Петербурге, где и получил чин за… хороший почерк: при отсутствии пишущих машинок каллиграфия в те времена оценивалась высоко. Юношу тянуло к поэзии, он присматривался к тому, что пишут другие поэты.
— Всюду глагольные рифмы! — возмущался он. — Бить — пить, стоять — лежать, петь — хотеть, сказала — отвечала… Эдак без особого труда можно вытягивать поэму длиною в версту.
Своему влюбленному приятелю Минаев советовал:
Не ходи, как все разини,
Без подарка ты к Розине,
Но, ей делая визиты,
Каждый раз букет вези ты.
А своей милой прелестнице он шептал на ушко:
Я, встречаясь с Изабеллою,
Нежным взглядом дорожу,
Как наградой и, за белую
Ручку взяв ее, дрожу…
С нею я дошел до сада,
И прошла моя досада,
А теперь я весь алею,
Вспомнив темную аллею.
Однако не станем думать о Минаеве как о талантливом рифмоплете-зубоскале. Если отец его, тоже поэт, привлекался по делу петрашевцев, то Дмитрий Дмитриевич сидел в крепости по делу Каракозова, стрелявшего в Александра II. Историки обычно называют его демократом, а иногда пишут более конкретно: революционный демократ. Минаев примыкал к редакции «Современника» — передового журнала России. Максим Горький относил Минаева к «компании самых резких и демократически настроенных людей того времени». Четырнадцать лет жизни поэт отдал сатирическому журналу «Искры», где его рифма заострилась, как кончик осиного жала, сделавшись опасным оружием в борьбе с бюрократией, казнокрадами, взяточниками и просто мерзавцами. Н. К. Крупская писала, что в семье Ульяновых очень увлекались «искровцами», в том числе и Минаевым, а молодой В. И. Ленин многие стихи помнил наизусть…
Да и как не запомнить? Как ими не восхититься?
Вот одно из них, с безобидным названием «Кумушки». Автор вроде бы уговаривает куму Кондратьевну прогнать мужа, который житья не дает ей, бедной, но в подоплеке обыденных слов Минаев затаил мощную политическую сатиру:
Сладко ли, не сладко ли —
Все: по шее ль бьют,
Лупят под лопатку ли…
Так не плачь кума,
Позабудь, Кондратьевна:
Нужно из ума
Гнать, и гнать, и гнать его…
Казалось бы, что тут такого? А прочтите стихи с выражением, и получится, что бедняка «лупят подло Паткули» (а Паткуль — обер-полицмейстер Петербурга), что надо «гнать и гнать Игнатьева» (а Игнатьев — генерал-губернатор столицы).
Минаев безжалостно разоблачал крепостников, доставалось от него и Фету, с его замашками старорежимного помещика. Минаев писал в пародиях:
Я пришел к тебе с приветом
Рассказать, что солнце встало,
Что Семен работник с Фетом
Не поладил, как бывало…
Шепот, робкое дыханье,
трели соловья,
Лошадей крестьянских ржанье,
под окном свинья,
В дымных тучках пурпур розы,
в людях страха нет,
И глотает злобы слезы
крепостник-поэт…
Третье отделение находилось на Фонтанке, возле Цепного моста, и Минаев не боялся разоблачать его тайны:
У Цепного моста видел я потеху —
Черт, держась за пузо, подыхал от смеху:
«Батюшки, нет мочи, умираю, право, —
В Третьем отделении изучают право.
Право? На бесправье? Эдак скоро, братцы,
Мне за богословие надо приниматься…
Минаев выпускал сатирический журнал «Гудок», заглавную виньетку к которому придумал сам. Над толпою стоял человек, размахивая знаменем, на котором начертано: «Уничтожение крепостного права». Цензура проморгала. Только на шестом номере заметили, что лицо знаменосца — это лицо Герцена! «Гудок» закрыли.
Творческая плодовитость Минаева была необычайна, а стихи его брали нарасхват. Он обладал не только даром версификатора — у него был и редкостный дар импровизации. Конечно, издатели жестоко эксплуатировали Минаева. Вот сидит он с друзьями в ресторане у Палкина или Еремеева, прибегает метранпаж из типографии, сам чуть не плачет:
— Митрич, Митрич, спасайте! Место пустое… заполните.
— А сколько строчек надобно, братец?
— На три рубля… ну что вам стоит?
И тут же, в шуме компании, Минаев на салфетке создает блестящее по исполнению восьмистишие. Один маститый, но бесталанный писатель однажды упрекнул поэта за то, что тот базарит себя на мелочи, — и сразу получил ответ:
Ты истину мне горькую сказал.
И все-таки прими за это благодарность:
На мелочи талант я разменял,
А ты по-прежнему все крупная бездарность…
25 сборников стихотворений — это не все, что он сделал. Дмитрий Дмитриевич усиленно переводил Байрона и Гюго, Данте и Гете, Бернса и Сырокомлю, Лессинга и Мольера, Шелли и Леопарди, Лонгфелло и де Виньи, Ювенала и Альфреда де Мюссе… Пробовал он силы и в драматургии: за пьесу «Разоренное гнездо» Академия наук присудила Минаеву премию в 500 рублей, что заставило автора сказать:
Да, в Академии наук плохи хозяева, ей-ей:
За «Разоренное гнездо» вдруг дали мне 500 рублей.
А как много размусорил, расшвырял за столом просто так — ради шутки, импровизируя, не стараясь даже запомнить сказанное на злобу дня. Сверкнул — и тут же забыл! Но даже в смехе Минаева иногда прорывались горькие слезы:
Счастливым быть не всякий мог,
Но в каждом сердце человека
Найдется темный уголок,
Где затаились слезы века…
Этот веселый и внешне безалаберный человек, расточитель экспромтов и шуток, был глубоко несчастен. Виною тому неудачный брак с женщиной, никогда его не понимавшей. От этого поэт не любил свой дом, предпочитая ему редакции или трактиры. Несмотря на богатое дарование, Дмитрий Дмитриевич постоянно нуждался. Один журналист вспоминал: «Платили ему рубль, иногда полтинник — брал. Предлагали двугривенный… молча брал. И пил, главным образом, от разных горечей неприглядной семейной жизни. «Зачем ты, Митя, пьешь?» — спросил я его как-то. «Потому что я женат». — «Что за вздор ты городишь?» — «А ты прежде женись да попади на такую женщину, которая… тогда и сам уразумеешь!»
Я думаю, нет ли намека на драму в этих строчках:
Когда дуэт его любви
Любовным трио завершился…
После закрытия «Современника» «Искры» тоже угасли. Минаев перебивался поденной работой в газетах — писал популярные фельетоны в стихах. Легион врагов и одиночество делали свое черное дело. «Минаев допевал свои песни с видимым утомлением среди хора новых и моднейших птиц, усердно чиликавших вялые мотивы о своих золотушных страданиях и любовных томлениях». Так вспоминал о нем человек, которого Минаев не любил и чей образ заклеймил в убийственных строках:
По Невскому бежит собака.
За ней Буренин, тих и мил.
«Городовой! Смотри, однако,
Чтоб он ее не укусил».
Семейная жизнь ему опостылела. Минаев неделями пропадал вне дома, а стихи, случалось, писал на обертках меню в трактире. Однажды он вырвался из этого губительного круга, уехал в Винницу, где, по слухам, завел козу, которую сам же и доил; в благодарность за целительное молоко он посвящал козе хвалебные мадригалы и дифирамбы. А вернулся в Петербург — и богема снова втянула его в свой круговорот. Минаев все чаще впадал в мрачную прострацию, его болезненная раздражительность давала пищу для создания новых сплетен и злословия недругов, откровенно говоривших так:
— Да пусть он скорее подохнет, окаянный! От его языка уж сколько людей к литературе подступиться боятся…
Да, боялись. Потому что Минаев все бездарности разил наповал хлесткими эпиграммами, издевался над графоманами в безжалостных пародиях. А в 1882 году на юбилейном обеде писателей в честь Дениса Фонвизина кто-то ляпнул, что скоро, мол, коронация императора Александра III:
— И как бы тебе, Митя, не пришлось писать оды!
Минаев нервно вздрогнул, отвечая экспромтом:
О нет, я не рожден
Воспевать героев коронации.
Зато вполне я убежден,
Что он есть кара русской нации.
За это его привлекли в департамент полиции, где и предупредили, что «впредь к нему будут приняты самые строгие меры». Враги радовались, видя, как погибает талантливый человек, а Минаев делался все отчужденнее, «и лишь когда его окружала атмосфера табачного дыма и пива у Палкина, тогда он впадал в калейдоскопическое остроумие, для красного словца не жалея и родного отца».
Озлобленному критику Минаев влепил, как пощечину:
Изъеден молью самолюбья,
Походишь ты на старый мех:
Не холодишь, не согреваешь,
А только можешь пачкать всех.
Женщины в ресторане были вызывающе декольтированы:
Модисткам нынче дела мало.
На львиц взгляните городских,
Когда-то мода одевала,
А нынче… раздевает их.
Актер Анатолий Любский жаловался, что он, гений, никак не уживается с театральным начальством. Минаев отвечал:
Ныне Любского Анатолия
В храме Талии ждут гонения,
А он сетует: «А на то ли я
Создан небом был с даром гения?»
К столику, за которым сидел Минаев с приятелями, подсела знакомая в слезах (ее недавно оставил возлюбленный), и у Дмитрия Дмитриевича легко складывается забавное утешение:
Обстоятельствами суженный,
Изменил вам, Даша, суженый,
Но забудьте вы о суженом —
Ждет шампанское вас с ужином.
Подсел приятель, ездивший недавно в Ростов, где его обворовали жулики на вокзале. Минаев сразу реагирует:
Я говорил раз сто вам —
Не знайтесь вы с Ростовом!
Мелькнуло барское лицо писателя, который отличился доносом на своего товарища, и Минаев тут же убивает его:
Нельзя довериться надежде —
Она ужасно часто лжет:
Он подавал надежды прежде,
Теперь доносы подает…
И весь этот каскад — без подготовки, без напряжения!
1884 год застал Минаева в Киеве; писатель Иероним Ясинский в «Романе моей жизни» пишет, что Дмитрий Дмитриевич поразил его угнетенным видом. Он спросил его:
— Митя, а что еще у тебя случилось?
— По высочайшему повелению закрыты и «Отечественные записки»… за якобы вредное направление. Погас последний светоч русской словесности, и боюсь, что драгоценный наш Михаил Евграфович подобного удара не снесет.
Салтыкова-Щедрина он неизменно боготворил! А болезнь почек уже мешала работать, и Минаев, все больше озлобляясь от нападок врагов, впадал в крайности неустроенного бытия. Из семьи он ушел (и вряд ли его там удерживали). На самом сложном распутье жизни Минаеву вдруг повстречалась умная, чудесная женщина — Екатерина Николаевна, вдова симбирского врача Худыковского, и эта запоздалая, но святая любовь изменила всю жизнь поэта. Глеб Успенский спешил порадовать критика Михайловского, что Минаева теперь не узнать:
— Он как будто заново вымыт, выстиран и приглажен…
Михайловский и сам убедился в этом, оставив проникновенную запись о Минаеве: «Какая благородная душа, какое нежное сердце систематически в течение нескольких лет заливались вином… О, если бы женщины всегда могли соображать, какой свет, но зато и какой мрак могут они вносить в жизнь человека!» Дмитрий Дмитриевич воспрянул душою, но болезнь почек прогрессировала, а жить в столице ему опротивело. Он стал поговаривать о поисках «тихой пристани»:
— Не пора ли нам, Катенька, вернуться на Волгу?..
Симбирск встретил их гамом грузчиков на пристани, теплым цветением необозримых садов. Влюбленные сняли домик в захолустье — на Солдатской улице, а общество Симбирска «чествовало» поэта враждебным отчуждением. Сколько уж лет прошло с той поры, как Минаев, еще молодой и задорный, описал нравы родного города в сатирической поэме, не пощадив никого в Симбирске, но, оказывается, ни дети, ни внуки ничего не простили… Денег не было, и Минаев закладывал вещи!
Одиночество угнетало. Он переводил эпиграммы из Марциала, но внимание было ослаблено болями. И сам чувствовал, что жизнь понемногу отворачивается от него. Минаев передал в дар Карамзинской библиотеке роскошное издание «Божественной комедии» Данте в собственном переводе, завещая, чтобы его книги всегда были доступными «решительно для всех».
— Катя, — просил он Худыковскую, — пусть на моей могиле сохранятся слова: «Минаев. Он жил и перевел Данте»…
Наступали новые времена, и слабеющий поэт приветствовал восхождение нового светила — Антона Чехова. Потом оставил перо и слег. Екатерина Николаевна скрывала от него смерть Салтыкова-Щедрина, но из газеты, случайно попавшей ему в руки, Дмитрий Дмитриевич узнал, что великого собрата не стало, и впал в глубочайший обморок. К ночи ему стало еще хуже… Минаев окликнул измученную Екатерину Николаевну:
— Катенька, я, кажется, сегодня ночью умру…
Теплым июльским утром 1889 года он скончался. Но даже и теперь, когда он лежал в гробу, служивый и чиновный Симбирск не пожелал проводить его в последний путь. Случайно в городе оказался тогда А. А. Коринфский, ныне прочно забытый поэт, который и оставил нам описание похорон. Гроб водрузили на дроги, клячи в жалких попонах едва передвигали ноги, лил дождь, за гробом шла, «спотыкаясь и сама не помня себя от горя Е. Н. (Худыковская), а за нею пристала кучка нищих-оборванцев, извозчики да еще какие-то старушонки, никому неведомые». Из почитателей поэта было всего лишь три человека, включая и самого Коринфского. К печальной процессии приблудился еще один нищий с котомкой и кружкою, спрашивал:
— Из каких таких покойник-то будет?
— Сочинитель.
— Эва! А чего делал-то он?
— Стихи писал.
— А-а… ну, царствие ему небесное!
И отвалил в сторону, благо от сочинителя богатых поминок не предвиделось. Когда на гроб посыпалась земля, громко зарыдала Худыковская, а одна из старушек прошамкала:
— Кабы это да в Питере, так небось музыка бы играла, а у нас-то што? Одни грехи наши, да и только…
Столица, поглощенная своими буднями, осталась постыдно равнодушна. Даже на панихиду в Казанском соборе явились человек пять, не больше, каких-то потертых, изжеванных нуждою окололитературных личностей, которые озирались по сторонам в чаянии составить компанию для скорейших поминок в ближайшем трактире. Но чем дальше от Петербурга, тем прочувствованнее были некрологи на смерть поэта. Наконец и в самом Симбирске стали гордиться своим земляком. За год до наступления XX века жители губернии собрали по подписке деньги на сооружение памятника над могилой поэта. Солдатская улица тогда же была переименована в Минаевскую…
Конец моего изложения пусть не покажется читателю неожиданным. Бывший старинный Симбирск стал новейшим Ульяновском, а на улице Минаева снесли все прежние застройки, оставив в неприкосновенности лишь домик поэта. На его фасаде ныне укреплена мемориальная доска.
Но, сравнивая старые фотографии города с современными, я никак не ожидал, что улица моего героя — волею проектировщиков — станет главным и парадным проездом через весь город. Она уже сейчас является самой оживленной магистралью Ульяновска. В интерьере многоэтажных зданий скромно притих домишко поэта среди бетона, стекла и горячего асфальта, окруженный трогательной заботой всех тех, кто любит и помнит самого Минаева.
Могила поэта находится под охраною государства.
«Стройка на улице Минаева продолжается…»
Так сказано в книге «Родной город Ильича».
Возможно, я не стал бы писать о Лаврентии Загоскине, если бы в Америке его не ценили более, нежели у нас.
Наверное, не стал бы писать о нем, если бы улицу в Рязани, на которой он жил и умер, назвали бы «Загоскинской», а не улицей немецкого еврея Карла Либкнехта, который к древней Рязани абсолютно никакого отношения не имел и не имеет.
Может быть, и не стал бы писать о нем, если бы его пронское имение Абакумово, где он рассадил величавые сады, ничуть не хуже мичуринских, не превратили бы в колхоз «Пионер», в котором эти сады исчезли, — и всюду, чего ни коснись, имя этого человека постыдно затоптано, предано забвению. Впрочем, так у нас поступают почти всегда, дабы лишить русский народ русской же истории, чтобы вытравить память о прошлом России.
Сразу же сообщаю: Лаврентий Алексеевич Загоскин приходился троюродным братом известному романисту Михаилу Николаевичу Загоскину, служившему директором Оружейной палаты. Отец его из пензенских дворян, был секунд-майором в отставке, а прадед (тоже Лаврентий Алексеевич) был женат на Марфе Андреевне Эссен, дочери шведского генерала, плененного при штурме Нарвы. Обещаю читателю больше не утомлять его генеалогией.
«Морской Его Величества Корпус»! — Прежде я вновь перелистал мемуары бывших гардемаринов и того же Лаврентия Загоскина — о том, как они учились и что с ними там делали. Общая картина такова: с утра и до позднего вечера все дрались. Это было время, когда Морской Корпус выковывал в своих исторических стенах будущих адмиралов — героев обороны Севастополя и Камчатки. В кадеты брали малолетних дворян и до расцвета гардемаринской юности, пока не осияют их мичманские эполеты, кадеты не вылезали из потасовок, а начальство даже не вмешивалось, мудро рассуждая:
— Помилуй Бог! Ведь для того их и готовят, чтобы драк не чурались… без «задорства» на флоте не обойтись.
Начальство со своей стороны тоже посильно «взбадривало» неуспевающих в учебе розгами. Это ерунда, будто розги для экзекуций заранее отмачивались в соленой воде, — в Морском Корпусе их готовили с вечера в общественных писсуарах (и дешево, и сердито!). Если говорить о традиционном мордобое на флоте, когда офицер свободно отпускал «леща» матросу, то это, наверное, наследие воспитания, ибо офицер старого русского флота не признавал иного права, кроме кулачного… Николай I в учебный процесс не вмешивался, ибо бом-брам-шкоты или фор-марс-реи давались ему с трудом, но однажды, посетив Корпус, он спросил — где кадетские дортуары? Адмирал Рожнов понял это слово в ином русском значении:
— Вокруг всего Корпуса, ваше величество.
— Это плохо, — огорчился император…
Николай I, покидая Корпус, подозрительно принюхивался, не пахнет ли где «дортуарами», а затем приказал: «Кадет выстричь, выбрить, дать им бодрую осанку, а взгляд должны иметь молодецкий». С бритьем и стрижкой управились быстро, осанка тоже не подвела, зато вот с «молодецким взглядом» намучились:
— Смотри веселее, но взирай на меня со смыслом, а не как баран на новые ворота… Или не слыхал царского приказа?
Среди кадетов и гардемаринов процветала поэзия:
Проснись, Великий Петр! Дай правнуку дубину,
Чтоб отдубасил он Рожнова в спину…
Лаврентий Загоскин прошел все стадии воспитания, достигнув разрешения вшить в брюки «клинья», чтобы штаны были с клешами (эта мода сохранилась на флоте до наших дней). Наконец, по праву «старика», Загоскин обрел право гардемарина — съедать за ужином сразу пять порций крутой гречневой каши (считалось, что гардемарин обязан быть обжорой вроде Гаргантюа!). Проделав четыре летних кампании в море, Загоскин был готов стать офицером. Напротив Корпуса заранее поставили фрегат, самый верхний рангоут его обвешали трактирными шкаликами, словно новогоднюю елку игрушками, и, чтобы раздобыть шкалик, надо было лезть на высоту — аж до самого клотика. Храбрецы! Через полчаса ни одного шкалика под облаками не осталось. Потом гардемаринам присвоили мичманские чины, стали распределять их по флотам и флотилиям. Загоскина спросили:
— Небось желаете на Балтике остаться?
— Мне бы чего попроще! Хочу сразу на «каторгу»…
«Каторгой» среди морских офицеров называлась служба на Каспийской флотилии. В желании Загоскина была и личная подоплека: проездом до Астрахани можно завернуть в пензенскую деревню, чтобы обнять сестриц и братца, чтобы по-сыновьи всплакнуть на груди родителей. Осенью 1826 года Загоскин отъехал… Матушка плохо разбиралась в географии, но отец, бывалый офицер, жалел сына: в ханствах прикаспийских шла война непрестанная, там в кустах шипят змеи гремучие, лихорадки живут в колодцах, а в болотах скачут «кикиморы» малярийные…
— Пропадешь, сыночек родненький, — горевал папенька. — Нешто в Балтике близ дворца царского было тебе не остаться?
— Я, батюшка, по своей воле выбрал каспийскую «каторгу». Если уж страдать, так лучше отстрадать смолоду…
Летом 1827 года, будучи в Астрахани, он стал командиром шкоута по имени «Мария»: первый корабль в жизни юного офицера — что может быть прекраснее! Но Загоскин, увидев свою «Марию», чуть не свалился в воду от смеха, ибо шкоут напомнил ему деревенскую… избу. Не иллюминаторы, а окошки в бортах напоминали о сельском трактире, корму же украшали странные фигуры с головами людей, но с хвостами дельфинов. На клотике грот-мачты поселился резной из дерева петя-петушок, который, исполняя роль флюгера, крутился по ветру. Ходовая же рубка шкоута была похожа на деревенскую баню, внутри нее была сложена деревенская печь, топившаяся дровами, дым вылетал из рубки через кирпичную трубу. Переборки в каюте командира сплошь расписаны фантастическими деревьями, среди которых блуждало какое-то странное создание в халате.
— Что же тут такое? — спрашивал Загоскин.
— Это шах персидский, — пояснил боцман.
— А чего он тут делает… в каюте моей?
— Изволит наслаждаться гуляньем.
— Ну, ладно. Моцион шаху необходим. Аллах с ним…
Начиналась каспийская «каторга», затянувшаяся на долгие восемь лет. Загоскин не раз водил «Марию» под парусом в Баку, плавал даже по реке Куре, доставляя — под пулями! — припасы для кавказского воинства. В 1832 году он выслужил чин лейтенанта, стал командиром военного парохода «Араке». Угораздило же его повздорить с астраханским адмиралтейством, но все бы, наверное, обошлось, если бы не пожар на «Араксе», в результате которого он сгорел, как сухое березовое полено. С плеч Загоскина сорвали эполеты, велели отцепить от пояса офицерский кортик:
— Бывший лейтенант флота его императорского величества за сгорение своего парохода разжалуется в матросы… Стоять смирно! Грудь держать колесом! Смотреть веселее!
Тут уж не до веселья. Переведенный в Балтийский экипаж, матрос Лаврушка Загоскин весною 1835 года был восстановлен в прежнем звании, теперь Лаврентий Алексеевич ходил в крейсерские плавания на фрегатах «Кастор» и «Александра». Кронштадт, в окружении льда, каждую зиму застывал в изоляции, словно отрезанный от света, хотя, казалось бы, до Петербурга и рукою подать. Офицеры, лишенные общества, мучились в гарнизоне острова безысходной тоской, сходили с ума без женщин и удовольствий большого света. Загоскин глушил тоску неустанным чтением, сам начал писать, скоро столичный журнал «Сын Отечества» напечатал его «Воспоминания о Каспии».
— Господа, — говорили зевающие офицеры, печально озирая массивные льды, окружавшие Кронштадт, — да ведь так и с ума можно сойти… Что делать? Какой фокус выкинуть?
«Выкинули»! Во время осеннего ледостава, когда связи Кронштадта прервались до будущей весны, молодые офицеры «слушали и постановили»: выпить все вино в Кронштадте, какое бы ни было, будь то гремучая сивуха или шампанское марки «Мадам Клико». Дабы придать своим деяниям особое мистическое значение, офицеры прежде образовали в Кронштадте тайную масонскую ложу «святого Афония» (был в Кронштадте такой кабатчик Афонька). И что ж вы думаете? Слов моряки на ветер никогда не бросали: поклялись, что выпьют все вино в городе — и они, черт побери, его выпили! Члены этой масонской ложи «святого Афония» — в ознаменование этого беспримерного подвига! — стали носить в петлице мундира бутылочную пробку на Владимирской ленте, а паролем для них стал вопрос и ответ:
— Жив Афонька?
— Жив, стервец. Не помирает…
Об этом обществе «кавалеров пробки» писал сам Лаврентий Загоскин, и я подозреваю, что в этом винном ритуале он принимал самое горячее участие. Дабы бежать от одуряющей тоски Кронштадтского гарнизона, он подал рапорт в Главный Морской штаб, чтобы из списков флота его временно исключили.
— Желаю, — объявил он начальству, — в том же чине перейти в услужение Российско-Американской торговой компании.
— Карьерой рискуете, — предупредили его.
— Не о ней пекусь, — отвечал Загоскин…
30 декабря 1838 года он простился с Петербургом, ночевал же в Крестцах, в доме станционного смотрителя, наспех записывая: «Соловей поздравил меня с Новым годом. Любой римлянин счел бы это добрым предзнаменованием, но меня соловей усыпил и только на рассвете самовар своим змеиным шипением пробудил меня к дальнейшей дороге», — по этим строчкам читатель может судить о литературном слоге, каким в совершенстве владел Загоскин. По дороге в Русскую Америку он, конечно, завернул в пензенские края, чтобы повидать престарелых родителей. Село Краснополье, где они проживали, поразило Загоскина запустением, старики жаловались сыну на бедность. Мать плакала: родители не понимали устремлений своего сына, ехавшего на край света.
— Неспокойный ты у меня! — говорил секунд-майор. — То тебе Каспия возжаждалось, то в Америку зашвырнуло…
Простился и, приняв родительское благословение, Загоскин уселся в коляску. За околицей дурное предчувствие охватило душу. «Стой!» — крикнул ямщику. Припал к одинокой березе в поле и рыдал, рыдал, рыдал… Успокоясь, вернулся в коляску.
— Да что с вами, барин? — спросил ямщик.
— Чует мое сердце, что в последний раз видел я папеньку с маменькой… Ну, гони!
Мы, читатель, знаем «Боже, царя храни», но забыли о том, что у жителей Русской Америки издавна существовал собственный гимн, созданный А. А. Барановым в 1799 году, намного раньше официального, сложенного композитором Львовым:
Ум российский промыслы затеял,
Вольных россиян в морях рассеял,
Места познавати, выгоды искати.
Аргонавты блеском обольстились,
Позлащенных шкур искать пустились,
Бог всесильный нам здесь помогает,
Русскую отвагу всюду укрепляет…
Нам не важны здесь чины, богатства,
Только нам согласное бы братство…
Потомки наших предков, поморов и сибиряков, еще проживают там, не забывая об истоках своих. Кстати уж, труды Загоскина переводила на русский язык в 1935 году аляскинская жительница Антуанетта (Тонечка) Готовицкая. Конечно, нам сейчас странно, что русские американцы доныне отбивают в церкви поклоны перед иконою Богоматери, образ которой создал наш знаменитый живописец Боровиковский — именно для них, для наших американцев. Корреспондентам, недавно посетившим Аляску, странно было видеть женщин, идущих к реке за водою с коромыслами на плечах, совсем как в русской деревне. Уцелели там и древние погосты, надмогильные кресты с русскими именами: Иван да Марья. Местные индейцы когда-то диких племен и креолы, в жилах которых течет частица русской крови, доселе употребляют русские слова, переиначенные на свой лад: маслак — масло, блютса — блюдце, сайникак — чайник, нузик — ножик, сасы — часы… Невольно мне вспоминается юность, проведенная в Беломорье, где говорят, что сдал «цасы в поцинку». И течет, как встарь, величавый Юкон, еще нерушимы дебри золотого Клондайка, при этом память сразу подсказывает Брег Гарта и Джека Лондона, а допрежь них возникает тень лейтенанта Лаврентия Загоскина…
Лаврентий Алексеевич прибыл в Русскую Америку на бриге «Охотск», который от Охотска же плыл до Аляски долгих два месяца, выстояв под проливным ливнем, а по ночам на северных румбах сказочный павлин распускал свой феерический хвост — это сверкало северное сияние. Ново-Архангельск был тамошней столицей, внешне очень похожий на губернский город русской провинции: был дворец управителя Компании (скажем, что местного губернатора), были театры, общественная библиотека, школа юных мореходов, больница с аптекой, магазины, арсенал и даже своя обсерватория. Наконец, было полно всяких девиц, желавших стать женой лейтенанта, и были дамы, приятные во всех отношениях, всегда согласные пококетничать. Не хватало лишь соли, за которой русские плавали в Гонолулу, добывая соль в кратерах погасших вулканов.
Управителем был тогда Адольф Карлович Этолин, капитан 1-го ранга (потом адмирал), старожил американских владений.
— Поплаваете, а там видно будет, — сказал он при встрече.
Гавайские острова и Калифорния (будущий штат Америки) тогда скупали аляскинский лес; но в самой Калифорнии, особенно в Сан-Франциско, оставалось множество русских, и они, эти русские, были в числе тех бездомных бродяг, что поднимали над крышами Сакраменто вольное знамя «Республики Звезды и Медведя». Загоскину довелось не раз плавать к берегам Калифорнии, он там всяких чудес насмотрелся. Повидал даже Пизарвиль (Город Повешенных), где линчевали людей, развешивая их на деревьях, словно в России шкалики на том фрегате. Клондайк еще не имел будущей славы, а Сакраменто уже трясло от «золотой лихорадки». Главным там был некий Слитер, бывший конокрад, державший в городе салун (кабак). Хочешь выпить стаканчик виски — прежде отсыпь ему горсть золота, а чашка дрянного кофе шла за четыре щепотки золотого песка, который и сыпали на прилавок хозяина, словно табак. Здесь же сидел трезвый ковбой, держа на взводе два пистолета, он открывал огонь из двух стволов сразу без предупреждения, если замечал, что за игрой в карты обнаружился шулер. Примерно такой была обстановка в Калифорнии — по словам знавшего ее Эгона Киша…
Уже тогда Загоскин живо описывал свои впечатления для петербургских журналов, и Этолин, распознав в нем грамотного любознательного человека, поручил ему экспедицию в почти незнаемые районы Аляски, дабы установить пути вывоза мехов, нащупать коммерческие связи индейцев, эскимосов и чукчей, а заодно проследить за отловом бобров в притоках Квихпака… Женщины в Ново-Архангельске жалели молодого лейтенанта:
— Куда же вы? Там же дикие колоши и краснокожие Великого Ворона, которые просто съедят вас.
— А я невкусный, — отшучивался Загоскин. — В лучшем случае пожуют и выплюнут. Стоит ли волноваться?..
Странный был этот край! «Русский человек, — по словам самого Загоскина, — всюду одинаков. Где ни изберет место, на Полярном ли круге, в прериях Калифорнии, везде ставит национальную избу, стряпню, баню… сюда же (в Русскую Америку) идут люди, видевшие свет не с полатей, потому и место, отгороженное забором, называют редутом, избу — казармой, а простое окошко для них уже бойница…» Начинался подвиг жизни Загоскина — именно подвиг, иначе не скажешь! Тысячи верст прошел лейтенант по Юкону и Кускоквиму, сделал подробное описание виденного, и, наверное, по этой причине в Америке помнят о нем лучше, нежели в нашей стране. Думаю, если бы Загоскин описал тогда Колыму или Индигирку, так о нем у нас вспоминали бы почаще, но советская власть уже не нуждалась в описании Русской Америки, а потому и подвиг Загоскина не попал в наши исторические хрестоматии…
Всякое бывало! Юкон и Кускоквим, текущие в океан через непроходимые дебри, населенные полудикими или дикими племенами; залив Нортон, где Загоскин произвел опись берега, плавая на утлых байдарках, когда волны на берегах переворачивали камни; наконец, зимние походы на Коюкук, северный приток Юкона, на собачьих упряжках при таких морозах, когда в термометрах замерзала ртуть, полозья нарт резало жестким снегом, а собаки, отказываясь идти далее, ложились в сугробы, свертываясь калачиком, закрывая носы лапами. Всего не перескажешь! Страшное безлюдье окружало его — то самое безлюдье, которое кое-где сохранилось и в нынешней Аляске.
Вестимо, Загоскин не только встречался с индейскими племенами, но и подолгу жил в их вигвамах на берегах стремительных рек, которые буквально кипели при нерестах лосося. Вожди отдаленных племен встречали Загоскина выстрелами из ружей, приветствуя его, в косы вождей были вплетены перья ястребов, а черные пряди волос осыпаны пухом гордых орлов.
— Дай-ка ружьецо, — сказал Загоскин одному из вождей.
Ружье оказалось с тульских заводов. В тех же местах Аляски, где индейские племена ближе соприкасались с русскими, вожди племен носили черные сюртуки чиновников и фуражки офицеров с красным околышем, а водку почему-то упрямо именовали «квасом», от которого не отказывались. Чтобы сделать гостю приятное, индейцы садились в кружок и пели для него русскую песню:
Сама садик я садила —
Сама буду поливать…
Русские поморы со времен Мангазеи двигались вдоль Полярного побережья, осыпав эти ледяные края — на радость будущих археологов! — шахматными фигурами; эта игра была принесена и на Аляску, где почти все индейцы казались гениальными шахматистами, с которыми в наше время вряд ли справились бы Карпов с Каспаровым… Но вот что удивительно: какие бы дикие племена ни встречал Загоскин в своих путешествиях, какая бы дурная слава ни ходила об этих племенах, нигде и никогда Загоскина даже пальцем не тронули, всюду оказывая ему такое же радушие, которое можно было сравнить только с радушием простых русских людей.
Осенью 1844 года Лаврентий Алексеевич вернулся в Ново-Архангельск, отягощенный не только материалами экспедиции, но ему понадобился целый обоз, чтобы вывезти из глубин Аляски собранные коллекции. Лицо лейтенанта задубенело от жгучих морозов и палящих лучей солнца, бакенбарды превратились в густую бородищу, походка обрела легкость каюра, готового нагнать собачью упряжку. Вокруг него щебетали девицы и дамы:
— А мы, видит Бог, и не чаяли танцевать с вами.
— Как видите, я был прав — меня есть не стали…
Зиму, проведенную в Ново-Архангельске, он посвятил писанию научных статей, составил «Пешеходную опись русских владений в Америке», которая сделает его лауреатом Демидовской премии, а через год покинул Аляску, вернувшись в Петербург. Поверьте, я мог бы пространнее изложить все походы Загоскина, но я не стану этого делать, ибо он сам подробно описал свои путешествия, а лучше Загоскина мне их не описать. Расскажу о другом. Обычно русские, отслужив срок в Российско-Американской компании, вывозили с Аляски горы всякой тамошней всячины, а вот Загоскин доставил в столицу драгоценные коллекции, в которых отразилась вся жизнь индейцев, алеутов и эскимосов. Барон Фердинанд Врангель, известный мореплаватель, даже расцеловал лейтенанта:
— Голубчик! Помяните слово мое, пройдут годы, и благодарное потомство соорудит вам нетленный памятник…
Памятника он, конечно, не дождался, а в тех краях, где он жил, ныне высится на постаменте ржавый трактор — памятник женщинам-трактористкам, ударницам колхозных полей. Но коллекции Загоскина, слава Богу, уцелели: ныне они занимают почетное место в Музее этнографии при Академии наук и в Музее антропологии при Московском университете… Все остальное пошло прахом! После революции бумаги Загоскина хранились в сундуке Нади Гласко, его внучки. Дети повадились лазать в этот сундук, где нашли множество писем. Не сами письма, а лишь красивые иностранные марки привлекли их внимание, ради марок они не пожалели и писем. До конца своих дней Лаврентий Алексеевич переписывался с друзьями, которых немало осталось на Аляске, ставшей для него «заграницей». А ведь он очень много писал, до старости вел дневник… Где ныне все это? Конечно, пропало, как пропадало у нас и многое такое, чего нам уже никогда не вернуть.
Отступим во времени назад, а потом забежим вперед — так мне удобнее. Когда же русские появились на Аляске? Американские археологи в устье реки Кассиловой нашли остатки древнерусского поселения. Избы наших предков хорошо сохранились, широкие и высокие, даже с резьбой на крышах. Таких домов не строили ни эскимосы, ни индейцы. Это была деревня, созданная еще спутниками Семена Дежнева, которых штормом прибило к неизведанным берегам Нового Света, в котором они нашли себе жен-индианок и обросли потомством. Прошло с тех пор много-много лет, и вот настал памятный 1867 год…
Долгая история русских владений в Америке заканчивалась. Аляску продали. Немало есть версий о причинах этой сделки, но из множества версий изберу для читателя главную: Россия тогда противилась натиску англичан в Среднюю Азию; англичане зарились и на Аляску, чтобы присоединить ее к своей Канаде, благо Аляска была беззащитна, и вот царь продал Аляску американцам, желая оттянуть экспансию Англии от Средней Азии, заодно создав военное противостояние Англии и США на рубежах с Канадою, — кажется, это была скорее не коммерческая, а чисто политическая акция русского кабинета…
Русские на Аляске долго не знали, что Аляска продана, а проданные вместе с Аляскою, они становились «американцами». 18 октября 1867 года на Ситху пришла американская эскадра адмирала Руссо, адмирал Пещуров, командир русской эскадры, объявил Руссо, что готов спустить флаг и увести свои корабли.
— Сразу, как будет спущен российский флаг.
Губернатором Аляски был тогда князь Максутов.
— Флаг спустить! — рыдающим тоном провозгласил он.
Но фалы заело в блоках флагштока, флаг застрял на середине спуска, в строю матросов раздались выкрики:
— Русский флаг не желает уходить отселе…
Пещуров послал матроса на вершину флагштока, чтобы распутал фалы, но матрос попросту сорвал флаг, а ветер вырвал из его рук полотнище, и оно, шелестящее, широким саваном накрыло частокол солдатских штыков. Тут все стали рыдать, а княгиня Максутова рухнула в обморок. С кораблей двух эскадр, русской и американской, грянули государственные гимны, и музыка почти кощунственно смешалась с негодующими криками мужчин и рыданиями женщин. Итак, все было кончено. Максутов увел с площади свою жену, он же унес в кулаке русский флаг Аляски, которым вытирал свои слезы. Слышались голоса:
— Господи, праведный, а что с нами-то нонеча станется?..
Загоскин, когда все это случилось, уже пребывал в отставке, но до последних дней своей долгой жизни не смирился с продажей Аляски и много лет спустя, подвыпив, осуждал Александра II:
— Пятнадцать-то миллионов выручил… тьфу, псам под хвост.
Странный народ эти американцы, почти все государство составили из покупок, у французов купили Луизиану, у испанцев Флориду, у мексиканцев Техас и Калифорнию, тут и до нашей Аляски добрались, а там, глядишь, и Панаму по дешевке сторгуют…
Но я, читатель, вернусь теперь в те годы, когда Загоскин еще только вернулся на родину. Навестив отчие пензенские края, он на кладбище Красноселья поплакал над могилами родителей, а с ними умерли сестры и брат, осталась несчастная сестрица Варвара, которая и сказала ему — даже с упреком:
— Ты вот там плавал да шиковал где-то, а горькой правды не ведаешь. Разорены мы вконец, а Красноселье заложено за грехи наши в Пензенском приказе призрения дворянского… Деньги-то, братец, привез ли из американских краев?
— Ах, Варюта! Не за деньгами мотался я там, не ради прибылей головой не раз рисковал…
С пензенскими чинодралами Загоскин перессорился, никаких отсрочек в платеже долга ему не давали, и тут лейтенант флота не выдержал — даже расплакался в канцелярии.
— Звери! — сказал он. — Я живал в вигвамах краснокожих племени Великого Ворона, бывал в Городе Повешенных, головой за пятки цепляясь, с какими только бандитами в Сакраменто не пьянствовал — и никто меня не скальпировал, никто в мою сторону даже не плюнул. А здесь, у себя на родине, все вы… звери!
В уплату долга Загоскин продал родимое Красноселье, а всех крепостных разом отпустил на волю — живите и меня помните! Продав имение, стал писаться «беспоместным дворянином». Тут судьба и улыбнулась ему — устами девицы, что приехала из Рязани навестить пензенских родичей. Загоскин женился, а жена одарила его приданым — селом Абакумовом в Пронском уезде Рязанской губернии, где ныне расположен колхоз «Пионер». Таким-то вот образом из пензенских дворян стал Загоскин дворянином рязанским. Мне осталось сказать о нем последнее — и не очень-то веселое, а скорее даже печальное…
В отставку он вышел в чине капитан-лейтенанта. Рязань встретила его приветливо, дворяне говорили:
— Надо бы его предводителем в Пронском уезде избрать, ибо у нас таких дворян негусто… Сами судите, господа: на Каспии воевал, на Аляске хвостами бобров питался, много печатается, член Географического Общества и, наконец, неужто не слышали? За свою «Пешеходную опись» удостоился Демидовской премии от Академии наук и был поставлен в один ряд с таким корифеем, каковым, господа, почитается наш знаменитый математик Чебышев.
— Куда уж выше! — говорили дворяне, усы покручивая…
Загоскин предводителем дворянства не стал, предпочитая служить мировым посредником, чтобы разбирать тяжбы и кляузы своих же соседей. Правда, война в Крыму снова призвала его под боевые знамена: он выступил в поход командиром 103-й сводной дружины ополченцев Пронского уезда. Зато после войны Загоскин нажил немало врагов, ратуя за принципы свободного труда раскрепощенных крестьян, приветствуя Освободительные реформы, о чем он открыто, не таясь, и заявлял в местной рязанской печати.
Летом 1864 года Лаврентий Алексеевич сказал жене:
— Маруся, а ну их всех к бесам! Все эти газеты, все эти клубы, вся эта болтовня… давай поживем в Абакумове. Нам спокойнее да и деточкам нашим куда полезнее…
Абакумово лежало в 14 верстах от Пронска подле старинного Скопинского шляха. Сидеть без дела и глядеть в окошко, как собаки дремотно мух на зубах щелкают, к этому Загоскин не был способен. Скорее его стараниями в Абакумове раскинулись громадные фруктовые сады, а слава «загоскинских» яблок вышла за пределы Рязанщины, на всероссийских и губернских выставках фрукты его награждались медалями, похвальными грамотами от ярмарок. Я даже не удивляюсь этому, ибо научное садоводство было у рязанцев в особой чести. Среди них даже конкуренция существовала, по улицам Рязани иногда скакали кавалькады юных прекрасных амазонок, во весь голос они расхваливали вишни или груши, яблоки Ренет или Рамбур из того или иного поместья. Стоит напомнить, что близ Абакумова — в селе Долгое — жили обнищавшие дворяне Мичурины, и был у них сынок Ваня по батюшке Владимирович, в честь которого даже город Козлов нарекли Мичуринском. Как хотите, но будущий «сталинский орденоносец» начинал-то свои опыты не с бухты-барахты, а присматриваясь к тому, что делал его сосед Загоскин, от владельца Абакумова он получил первые навыки садоводства. А у нас об этом историки помалкивали: словно воды в рот набрали. Но это уж так, читатель, — просто к слову пришлось!
А годы не шли, а летели, дети Загоскиных подросли. Была у них дочь Катя и трое сыновей, из которых только младшенький Петя дожил до наших времен, скончавшись в 1927 году. С остальными же сыновьями Лаврентий Алексеевич настрадался: Николаша, выпущенный из кадетов в офицеры, в 1888 году застрелился, а любимый сынок Алеша, тоже офицер, быстро спивался — не пришей кобыле хвост, — как высказался о нем отец.
Старику все прискучило, и он из Абакумова переехал на жительство в Рязань, где на Введенской улице, что носит ныне имя Карла Либкнехта, был у него домик-игрушечка. Не подумайте, что какие-то барские хоромы — совсем нет, вот передо мною лежит фотография этого дома, похожего на избу в три окошка. Неказисты в нем были палаты, зато снаружи он был украшен затейливой резьбой высокого мастерства, отчего, наверное, во времена оные начальство и не науськало на него отважные сталинские бульдозеры.
В этом-то домике в январе 1890 года и скончался герой Нового Света, имея от роду 82 года жизни. «Рязанские Губернские Ведомости» почтили его некрологом: «Покойный до преклонных лет сохранил ясность ума и юношескую пылкость… От природы очень добрый и всех любящий, он возмущался всякой несправедливостью, жестоко и резко порицая все нечестное и все дурное».
Где найти мне последние слова? Пожалуй, что суть официального некролога весомее всех моих слов.
Смолоду я питал почтение к академику Якову Карловичу Гроту, о котором сегодня и хочу рассказать…
Первая встреча с ним произошла еще в юности, когда я самоучкой постигал историю Финляндии, пытался переводить стихи Ленрота и Рунеберга, — именно тогда мне открылся тот мир, почти сказочный, что был отражен Гротом в его обширной книге «Из скандинавского и финского мира». Время постепенно уничтожило во мне старые интересы, оно же породило и новые — опять мне помог Яков Карлович с его работами по истории нашего государства, что так пригодилось потом при написании романа из эпохи «екатеринианства». Наконец, я с трепетом беру с полок увесистые тома — фундаментальные комментарии Грота к сочинениям Гаврилы Державина; вот изданная им переписка Екатерины II с бароном Гриммом, ценнейший источник по истории культуры, вот письма Ломоносова и Сумарокова к Ивану Шувалову… всего мне не перечислить!
Иногда я думаю: как один человек, никем не подгоняемый, достаточно обеспеченный, не раз отвлекаемый службою, успел так много сделать? Почему мы, беззаботно болтающие и постыдно хвастающие своими мнимыми успехами, разучились работать?
Так пусть эта миниатюра станет скромной данью благодарности к человеку, о котором у нас не принято вспоминать…
После семилетней войны приехал к нам из Голштинии лютеранский пастор Иоахим Грот и стал называться Ефимом Христиановичем; отнесемся к нему с должным уважением, ибо этот пастор учредил первое в России «Общество страхования жизни», а с церковной кафедры он громил родителей, которые не желали делать прививки от оспы своим детишкам.
Ефим Грот и был родным дедом нашего академика.
Яков Грот родился в снежную зиму 1812 года, когда русская армия завершила изгнание полчищ Наполеона; отец его, финансист, был знатоком языков, а мать, Каролина Ивановна Цизмер, немка происхождением, но отчаянная русофилка, любила русский народ даже за его недостатки; чтобы дети ее от колыбели прониклись «русским духом», она окружила их русскими няньками, а немецкий и французский они осваивали на слух — с разговоров родичей. Отец умер, когда Яше было четыре года; он очень любил мать и, если она засыпала, силился открыть ей глаза, громко плача:
— Мамочка, открой глазки — не умирай…
Вторая любовь — к животным, собакам и кошкам, «и я, — писал Грот в старости, — испытал это удовольствие во всей полноте… я живо и нежно сочувствовал всякому страданию, а воспоминание об этой детской симпатии до сих пор отзывается в моей душе любовью к животным…» Мать его, молодая вдова, как-то встретила в Летнем саду императора Александра I:
— Ваше величество, вы, наверное, помните моего покойного мужа, что был вызываем во дворец, дабы вы, еще ребенок, скорее освоили немецкое произношение. Так устройте будущее его бедных сироток, век стану Бога за вас молить…
Десяти лет от роду Яша попал в пансион Царскосельского лицея, а потом был зачислен и в Лицей, еще живший памятью пушкинской юности. Любовь к поэзии среди лицеистов была всеобщей, а классные сочинения писались даже в стихах… Грот никогда не забывал встречу с великим поэтом, который однажды посетил обитель своей поэтической молодости. Лицеисты окружали Пушкина гурьбой. Грот, застенчивый по природе, был безжалостно оттиснут от поэта, у которого «на лестнице оборвалась штрипка, он отстегнул ее и бросил на пол… я завладел этой драгоценностью», — вспоминал потом Яков Карлович.
За время учебы в Лицее он самостоятельно изучил итальянский язык, считался лучшим на курсе «латинистом». Из своих скудных средств мальчик купил лексикон Кронберга, басни Крылова и географию Патунина — ими и наслаждался. О будущем и чинах он не думал, об этом позаботились другие. Когда Лицей посетил князь Виктор Кочубей, важная персона, он спросил — кто из лицеистов годен в чиновники Комитета Министров, и тут профессор истории Шульгин сразу назвал Грота.
— Хорошо, — сказал Кочубей, — я буду о нем помнить…
В 1832 году Грот закончил Лицей с золотой медалью и сразу оказался среди шкафов, заполненных канцелярской премудростью. Престарелый чиновник, страдающий геморроем, вынул из ушей вату, обнюхал ее, оглядел со всех сторон и воткнул в ухо обратно.
— Попался! — сказал он со злорадством старого человека, у которого все в прошлом. — Теперь, милейший, пока целый шкаф копий не начертаешь, не видать тебе пенсии…
«Потерянные годы», — вспоминал Грот, изнемогавший от переписки бумаг, от их подшивания, прокалывания и нумерования. На беду свою он попал под начальство барона Модеста Корфа, выпущенного из Лицея вместе с Пушкиным, а барон, от поэзии далекий, был ужасный педант. Вторая беда настигла от самого императора Николая I, который однажды сказал Корфу:
— Барон, кто у тебя в канцелярии обладает таким красивым и ровным почерком? Глаз не оторвать!
— Достойно усердствует мой чиновник Яков Грот.
— Ты его удержи… не дай ему сбежать от тебя!
После этого бедный Яша проливал слезы над страницами дневника: «Дни уходят, не оставляя ни в уме, ни в сердце прочных следов; зато оставляют по себе толстые кипы исписанной веленевой бумаги; будет мне, чем похвастать внукам, показывая им шкафы канцелярии, и скажу я им: сочинять не сочинял, да зато вволю писывал…» Любимой матери Грот говорил:
— Стоило мне кончать лучшее учебное заведение России с золотой медалью, дабы копировать чужие глупости?..
Чтобы время зря не пропадало, Грот освоил английский язык; взялся за перевод поэмы Байрона «Мазепа», выискивая в европейской литературе связи с русской историей. Между тем, сидячий образ жизни в полусогнутом состоянии и лучезарные надежды на обретение «креста в петлицу, а геморроя в поясницу» сказывались на здоровье, врачи советовали заниматься гимнастикой.
— Лучше всех — гимнастика шведская, а посему, господин Грот, ступайте в гимнастический класс шведа Паули, который выправит вас, как правофлангового гренадера…
Паули ходил в классе с длинным хлыстом, которым и подстегивал бедного Грота, если не так подтягивался на перекладине, если не приседал с должным вдохновением:
— Ноги прямо! Грудь колесом! Смотреть на меня!..
Все это произносилось по-шведски, и после полугода занятий гимнастикой Грот вдруг почувствовал, что начинает понимать своего дрессировщика без помощи переводчика. Паули оставил хлыст и, радостно улыбаясь, подарил Гроту стихи Рунеберга и «Сагу о Фритьофе» Тегнера (о которой с большой похвалой отзывался великий Гёте). Яков Карлович увлекся скандинавской мифологией, стал изучать шведский язык, переводил поэта Тегнера на русский язык, он пылко увлекся новым для него миром — на этот раз скандинавским. «А между тем я должен был ежедневно проводить все утро в канцелярии, тогда как страсть к литературным занятиям уже не давала мне покоя…» Что делать?
В театре он встретил товарища-лицеиста Михаила Деларю (пострадавшего за перевод стихотворения Виктора Гюго «Красавице», к ногам которой автор возлагал скипетр и трон, «гармонию миров и власть свою над ними за твой единый поцелуй»). Деларю сказал, что Плетнев будет издавать «Современник»:
— Петр Александрыч человек добрый, если сам боишься, так, давай, я отнесу ему то, что тобою написано…
Плетнев охотно напечатал перевод байроновского «Мазепы», а для «Отечественных записок» Яков Карлович приготовил большую статью о сагах древних викингов, для чего ему пришлось изучить немало источников. Имя его понемногу становилось известным в литературных салонах, а барон Корф сказал:
— Пропал человек! Верно говорят в народе: как волка ни корми, он все равно… сами знаете, куда смотрит.
Плетнев познакомил Грота с поэтом Жуковским, и тот сразу осведомился о службе, на что Грот отвечал словами Грибоедова: «Служить бы рад — прислуживаться тошно!» Отъезжая за границу, Жуковский взял с собою его перевод «Саги о Фритьофе», просил продолжать свой труд, а заодно советовал ехать в Одессу, чтобы купаться в теплом море. Столичные же врачи говорили иное:
— Вам необходимы как раз холодные ванны, вот и поезжайте в Гельсингфорс, чтобы купаться в Финском заливе…
Как раз тогда в Гельсингфорсе открылись лечебные купания с минеральными водами, и Грот, купаясь, поздоровел. Цитирую его же: «Нравы и образ жизни в Финляндии, как и характер ея жителей, имели в моих глазах много привлекательного». Яков Карлович сдружился с поэтом Рунебергом, стихи которого уже переводил для «Современника», он скупал старинные шведские книги, думал о том, чтобы из чиновного сословия перейти в научное… Мать беспокоилась о сыне:
— Надо тебе жениться. Днями ты пишешь в канцелярии Корфа, а ночами для журналов. Избери что-либо одно и… женись!
По возвращении из «страны Суоми» Яков Карлович навестил Плетнева, почти радостный, он сообщил, что в Александровском университете Гельсингфорса освобождается кафедра российской словесности и истории… Петр Александрович предупредил:
— Ваша радость понятна! Но здесь вы уже в звании экспедитора, то бишь столоначальника, и кусок хлеба вам обеспечен. — Плетнев давал уроки русского языка в семье императора и обещал перед ним замолвить словечко о Гроте. — А что вы держите столь бережно? — любопытствовал он.
Яков Карлович развернул сверток с таким бережением, с каким богатый скряга развязывает узел, скрывающий бриллиант, с каким нищий разматывает тряпицу с последним куском хлеба:
— Это… «К а л е в а л а»! Языческий кладезь финской народной мудрости, великий эпос страны Суоми, а мы, русские, должны знать руны своих соседей, как знаем былины об Илье Муромце и Елене Прекрасной… Простите, я плачу. Плачу от восторга!
Хлопоты П. А. Плетнева и В. А. Жуковского увенчались успехом, и 3 апреля 1841 года Николай I лично подписал указ о назначении Грота профессором в Гельсингфорс:
— Жаль, что от Корфа улизнул чиновник с таким превосходным почерком, но и сам Грот еще пожалеет…
Гроту было тогда всего 29 лет. Весть о том, что он покидает столицу, где только зачиналась его слава писателя, вызвала в обществе недоумение, иные сочли его ненормальным:
— Так ли уж нужны его лекции этим чухонцам! Просто он сумасброд, лезущий в воду, ранее не спросив броду…
Но мебель из квартиры Гротов уже плыла морем под парусами, мать тоже собиралась в Гельсингфорс, чтобы не оставлять без присмотра сына-холостяка. Осенью Грот уже приступил к чтению лекций. Правда, поначалу студенты, шведы и финны, устроили ему обструкцию, ибо шведы не забывали о войне 1809 года, а финны уже тогда мечтали о самостоятельности. Но Яков Карлович вел себя столь деликатно, столь хорошо владел шведским и столь быстро освоил финский язык, а лекции его были так увлекательны, что студенты смирились, а профессора предложили Гроту выпить с ними на брудершафт. С этого времени звезда Грота, поэта, историка и филолога, разгоралась над Скандинавией все ярче, и отблеск ее отражался в России, где русские с упоением читали его труды, уводящие их из глуши Тамбова или Сызрани в далекие страны, где сверкают алмазные озера, где с заснеженных гор мчатся за оленями неутомимые лыжники…
Яков Карлович работал так много, что стала побаливать правая рука; он составлял русско-шведский словарь, а для финнов учебник русского языка; теперь он изучал славянские наречия, очень скоро заговорив на польском и чешском. «Женись», — убеждала его матушка, вязавшая чулки долгими зимними вечерами.
— Ах, мамочка! — отвечал Грот. — Я бы и женился, да где взять время, чтобы ухаживать за невестой, танцевать с нею и притворяться любезным кавалером… Не умею!
Посетив древнюю Упсалу в Швеции и остров Валаам, Грот уже мечтал о знакомстве с Европою, но Николай I не отпустил его:
— Пусть сидит дома! — было им сказано. — Там, в Европе, тоже не все медом намазано, а великая Россия — самая богатая и счастливая страна в мире… Одни идиоты этого не понимают!
В это время, столь плодотворное, Яков Карлович впервые прикоснулся к Державину и Фонвизину, их великие тени встали перед ним — как живые… Грот погрузился в уныние.
— Я все-таки нуждаюсь в России, — сказал он матери. — Только на родине оживут эти скорбные призраки… сих великих!
В один из приездов в Петербург он навестил Николашу Семенова, переводившего Адама Мицкевича, познакомился и с его отцом, Петром Николаевичем, офицером Измайловской лейб-гвардии.
— Автор «Митюхи Валдайского», — браво представился тот…
Грот раскланялся, поговорил с его вторым сыном Петром (будущим графом Семеновым-Тян-Шаньским) о голландской живописи.
— У нас сегодня гости? — вдруг послышалось за спиной.
— Жених! — захохотал автор «Митюхи Валдайского»…
Милая и умная Наташа Семенова стала женою Грота, и весною 1850 года молодожены уплыли в Гельсингфорс. Каролина Ивановна даже плакала — от счастья. Семейная жизнь быстро наладилась: Яков Карлович, как профессор, получал в год 2500 рублей, они снимали отдельный дом из десяти комнат с садом и конюшней, завели экипаж и лошадей. Каково же было удивление Грота, когда Наташа поднесла мужу 1 рубль 40 копеек.
— Что это значит? — удивился Яков Карлович.
— Прости, но я… я тоже писательница. Это мой первый гонорар. Я пишу для детей, благо у нас скоро появятся дети…
Рождение сыновей совпало с тем временем, когда Яков Карлович увлекся познанием греческого и древнейшего санскрита. Первенец Николаша родился в 1852 году (будущий философ и психолог), через год родился второй сынок Костя (в будущем филантроп, создатель училищ для слепых и глухонемых). Яков Карлович говорил жене, что Гаврила Державин измучил его загадками своей бурной жизни, но ехать в Россию, дабы поднять его прах из архивной пылищи, сейчас нельзя, ибо матушка болеет:
— Ей, боюсь, не вынести дальней дороги, а у меня… у меня, Наташа, рука болит все сильнее… правая! — сказал он.
Каролина Ивановна умерла, а Плетнев из Петербурга извещал Грота, что царь подыскивает учителя русского языка для своего наследника, он предложил именно Грота, но… «ждите известий из Лицея!» — заключал Петр Александрович. Царскосельский лицей вскоре предложил Якову Карловичу кафедру российской словесности, и в 1853 году семья Гротов рассталась с Гельсингфорсом.
Наталья Петровна была из рязанских дворян, и Гроты приобрели маленькое именьице на любимой ею Рязанщине; здесь Яков Карлович своими руками насадил рощу деревьев, в будущем ставшую парком, он устроил школу для крестьянских детей, нанял за свой счет учителей, покупал для школы книги и учебники, он, будущий академик, никогда не гнушался давать детишкам уроки по правописанию, рассказывал им сказки. А рука все немела! Желая как-то оживить ее, Грот пилил с мужиками дрова, усиленно колол их топором на плашке.
— Все равно немеет, — сообщал он жене.
— Надо обратиться к хорошим врачам.
— А ну их! — отмахивался Грот.
Наталья Петровна застала мужа за странным занятием: левой рукой муж исписывал бумагу простейшими знаками — 0, —! =, +. Теряя правую руку, Грот уже начал готовить к труду левую, и вскоре он левой рукой писал так же споро и красиво, как смолоду писалось ему правой… Человек живет для постоянного труда — и работа никогда не должна прекращаться. В этом он был убежден, предрекая себе в стихах:
Я перед ангелом благим
Добру и правде обещаю
Всегда служить пером моим…
Тогда еще не было железной дороги до Рязани, ее провели позже, и Грот любил вспоминать, что первые поезда были народу в диковинку. Сразу за Москвой, заслышав гудок паровоза, из субботних бань выбегали голышом мужики и бабы, крестясь на чудо-юдо, и Грот смеялся, припомнив один случай: Мост через Оку не имел перил, и вот помню, что одна барыня, ничего из окна, кроме реки и неба, не видя, вдруг с ужасом заорала: «Карау-ул! Мы едем по ничему…»
После Крымской кампании Яков Карлович был избран в члены Академии наук по отделению русского языка и словесности, и тогда же он впервые заговорил о неразберихе в русской грамматике, считая, что слова должны бы писаться так, как они произносятся. Так впервые в России возник вопрос о фонетическом правописании по методу Грота, отголоски которого дошли до наших времен (вспомните споры — как писать «заяц» или «заец»?)…
Почти десять лет жизни были отданы им чтению лекций в Лицее и в царской семье, но этот период жизни Грот не считал счастливым. Его давно угнетала нехватка державинских материалов, что тормозили работу над многотомным собранием его сочинений. Став академиком, Грот обратился ко всем россиянам с призывом помочь ему, и скоро в квартире Грота было не повернуться от изобилия державинских бумаг, возник небывалый домашний архив; Грот каждое лето объезжал те места, где бывал Державин, перед взором Якова Карловича пронеслась вся Россия — от Казани, машущей ему полами татарских халатов, до унылой Званки на берегах Волхова, где поэт наслаждался последней любовью. Но однажды Наталья Петровна застала мужа в растерянности:
— Что с тобой, Яшенька, друг ты мой?
Грот чуть не плакал, он не мог отыскать ту маленькую штрипку, что поднял когда-то с полу в Лицее, оторванную от штанов Пушкина и отброшенную поэтом.
— Ах, Наташа! Так всегда и бывает: что хорошо спрячешь, потом днем с огнем не найти…
Об этой пустячной штрипке он помянул неспроста. Еще в 1861 году на юбилейном вечере лицеистов было решено поставить памятник поэту в Царском Селе, стали собирать деньги для его сооружения, но потом, как это и случается на святой Руси, «поговорили и забыли». Правда, Грот не забыл своих юбилейных стихов, которыми украсил печальное застолье стариков-лицеистов:
Живем мы, дюжинные люди,
А гения давно уж нет,
И рвется ныне вздох из груди
Невольно по тебе, поэт.
Как скромный пир наш был бы громок,
Когда б тебя в своем дому
Сегодня встретил твой потомок
И руку б ты пожал ему…
Жене своей Яков Карлович не раз говорил:
— Ты, Наташенька, извещена о круге моих друзей — Державин и Хемницер, Ломоносов и Сумароков, наконец, и великая Екатерина тоже в моих приятельницах. Но чаще я вспоминаю о Пушкине… Ведь он мог бы еще жить среди нас, и часто мне думается — каков он был бы сегодня, в свои преклонные годы? Наверное, седой. Возможно, и располневший. Гулял бы с внучками по Невскому… Нет! — сказал Грот. — Далее с памятником ждать нельзя: я решил разбудить спящих ударом в колокол. Постыдно, что усердие почитателей поэта вдруг охладело…
19 октября 1871 года — по инициативе Грота — образовался особый комитет, в него вошли немало стариков-лицеистов, сообща решили ставить памятник поэту не в Царском Селе, как было задумано ранее, и даже не в Петербурге, а именно в Москве (так и появился в первопрестольной опекушинский памятник, без которого мы уже не мыслим столичного пейзажа). Денег от народа, собранных по подписке, оказалось больше, чем надо, и Грот эти «лишние» деньги употребил для выдачи премий за лучшие литературные произведения. Мало того, что Яков Карлович оставил нам и чудесную книгу «Пушкин, его лицейские наставники и товарищи». Честно скажу: сколько уж я копался в лавках букинистов, но этой книги никогда в руках не держал.
А теперь, читатель, позволю тебе немного и посмеяться.
Чистокровный немец по отцу и матери, Яков Карлович Грот вел в Академии наук затяжную войну с «немецким засильем». Странно, не правда ли? При графе Уварове и при графе Литке, оседлавшем академического скакуна, в Академии воцарилось «поклонение германскому ученому миру, — здесь я цитирую самого Грота. — Граф Уваров был ослеплен блеском западной цивилизации… он целиком подчинился влиянию непременного секретаря (Академии) Фусса и вообще немецких академиков. Русских ученых и труды их он мало ценил… Граф Литке так же, как и граф Уваров, был горячим почитателем германской науки… По какому-то непонятному предубеждению он считал занятия русской и славянской филологией менее почтенными, чем занятия какою бы то ни было другою отраслью языкознания…» — так писал Грот.
— Каково же мне, — говорил он любимой жене, — с моими любимыми Державиным и Сумароковым противостоять этим твердолобым «немцам», для которых русское прошлое и плевка не стоит? Почему в простом народе, в неграмотных бабах и темных мужиках, я встречаю цельное и осмысленное понимание российского патриотизма, — а эти… эти… видят в русском народе только рабов, видят в деревнях только квас да лапти!
Подвигом жизни Якова Карловича стало издание трудов Державина — вся эпоха его жития-бытия вдруг предстала в девяти гигантских томах, а последний том (тысяча страниц) стал заключительным аккордом, определившим величие времени, в котором поэт жил, страдал, любил и ненавидел. Впритык к этим томам Грот поставил свое исследование о Пугачевском бунте, а изданием бумаг Екатерины II сделал завершающий мазок на великолепном полотне ее царствования… От жены он ничего не скрывал.
— Что бы там ни болтали о множестве ее фаворитов, но, отбросив альковные тайны, перед нами вырастает могучая фигура гениальной женщины, которая, будучи немкой, лучше иных русских понимала цели и задачи великого Российского государства…
Конечно, он, как скандинавист, не обошел своим вниманием и отношения Екатерины со шведским королем Густавом, Грот поведал русскому читателю и о судьбе Котошихина, которого зловещая судьба возвела на эшафот в Стокгольме. 1887 год стал для Грота значительным: в древней Упсале шведы отмечали 400-летие своего прославленного университета, и Яков Карлович на этом празднестве представлял в Упсале русскую науку. Съехалось немало гостей — ученых из всех стран Европы, но каково же было удивление многих, когда русский депутат произнес здравицу на добротном шведском языке, тут же переведя ее на божественную латынь, повторил сказанное на немецком, английском и французском. Шведский король Оскар II, сам историк и писатель, пригласил Грота в королевский дворец — поужинать.
— Не вы ли тот Грот, что перевел Эйленшлегера?
— Я, ваше величество.
— Тегнера не вы ли перевели на русский язык?
— Я, ваше величество.
— Выпьем! — сказал король. — У меня много русских друзей, а вас я хотел бы видеть почетным доктором в Упсале…
Близилась старость. Яков Карлович мало ел, зато много трудился, он был высок и худощав, при ходьбе усиленно взмахивал тростью, перед дамами издали вскидывал цилиндр и почтительно кланялся, широким жестом одаривал пятаками швейцара, отворявшего перед ним двери в петербургские салоны, он любил анекдоты, но только те, в коих блистало остроумие персон века минувшего. Яков Карлович удивлял на улице прохожих своей шотландской бородкой, делавшей его похожим на шкипера парусных времен, которые выбривали лишь подбородок…
— Кто этот чудак? — спрашивали прохожие.
— Этот? Стыдно не знать вице-президента Академии наук…
Грот стал им за четыре года до смерти.
Русская наука высоко ценила трудолюбие Грота:
Вы — утром вышли на работу,
А мы — в двенадцатом часу…
Нельзя сказать, читатель, чтобы Якова Карловича у нас совсем уж забыли; он благополучно уместился в томах советских энциклопедий, но русские историки упоминают о нем от случая к случаю (чаще, когда идет речь об опекушинском памятнике Пушкину). Как это ни странно, о нем лучше помнят эстонские ученые; я, например, с удовольствием ознакомился с монографиями Эйно Карху, который не скрывал больших заслуг Грота в старом сочетании двух соседствующих культур — финской и русской, русской и скандинавской. Это мне понятно. Но почему же мы, россияне, не издаем почтенных трудов Якова Карловича?..
Начинаю печальную страницу. Грот начал болеть с 1891 года, его часто знобило, он уже не сам просыпался, преисполненный энергии, а его будили домашние.
— Обычная инфлюэнция, — говорил престарелый доктор Здекауэр. — Зачем лечиться? Он же совсем молодой человек…
Наталья Петровна все-таки уговорила мужа выехать для лечения за границу, и это не стоило ей большого труда, ибо Яков Карлович боялся своего предстоящего юбилея:
— Осенью стукнет шестьдесят лет моих трудов, а знаешь, Наташенька, что говорят в таких случаях гости, которых я должен кормить и поить на банкете… Стоит ли мне сидеть, как дурак, и слушать о себе всякую похвальную ерунду? Лучше скрыться!
Грот вступал в последний год своей жизни.
Весною 1893 года он сам хотел бы пораньше уехать в рязанскую деревню, но умерло несколько академиков, и он, человек долга, считал для себя нужным остаться в столице, чтобы позаботиться о пенсиях осиротевших семей. Грот выезжал лишь в Царское Село ради прогулок в парке, и однажды, посетив старый Лицей, он высказал перед женою свое отношение к критикам и завистникам, никак не отделяя зависть от критики, и Наталья Петровна, словно предчувствуя скорый его конец, тут же записала мужние слова, которые я привожу дословно:
— Скажи, — говорил ей Грот, — отчего у нас на Руси никакой серьезный труд не встречают с благоволением и не вызывает такой же серьезной и беспристрастной критики, как в других странах? Отчего у нас в России намеренно умалчивают о достоинствах труда, всегда стараясь выискать в них мелкие недостатки, неразлучные со всяким человеческим трудом, и почему эти мелкие досадные промахи критики выставляют наружу с каким-то особым, торжествующим злорадством?.. Кто же из нас может похвалиться абсолютным совершенством? Но, указывая на недостатки, нельзя замалчивать и явных достоинств…
Во время этой же прогулки он сказал жене:
— Напишу еще листа три, доведу до конца корректуры, и пора подумать об отдыхе… Наташа, не снять ли нам дачу?
24 мая Грот выглядел бодро, но потом его опять стало знобить. Наталья Петровна поставила ему градусник — он показал сорок градусов. Пришла замужняя дочь, и Грот сказал ей:
— Мама-то как волнуется! Но все пройдет. Как всегда…
Наступил вечер. Жена поставила ему горчичники, чтобы оттянуть жар. Грот, как писала она, «лежал спокойно, держа мою руку в своей, и нежно глядел на меня… На вопрос мой, не болит ли у него что, он отвечал, что ему лучше. Около восьми часов вечера он вдруг быстро приподнялся с подушек и крепко сжал мою руку — как бы от внезапной боли:
— Спасибо тебе за все… спасибо… спаси…
После чего он тихо опустился на подушки и продолжал глядеть на меня своими кроткими глазами, пока не закрыл их навеки!»
Это случилось 24 мая 1893 года — труд жизни был завершен.
«Да будет же память его незабвенна!» — этими словами жена заканчивала свой рассказ, а мне стало печально: почему ошибки человека у нас высекаются в камне, а его добрые дела пишутся прутиком на зыбком песке?
Дмитрий Захарович Головачев, командир флотского Гвардейского Экипажа, устраивал в своем доме любительские концерты, в 1876 году организовал первую постановку оперы «Сын мандарина». Автор оперы, еще молодой офицер-фортификатор Цезарь Антонович Кюи, был, конечно же, благодарен адмиралу. Партию Зайсанка исполнял никому не известный юноша, и Мальвина Рафаиловна Кюи, жена композитора, ученица Даргомыжского, шепнула:
— Интересно, в каких трюмах адмирал обнаружил такой дивный баритон? Голос достоин всяческого одобрения…
В антракте Головачев подвел к супругам Кюи юного певца:
— Мичман Николай Владимирович Унковский… Только что получил эполеты и скоро уходит в первое плавание.
Мальвина Кюи похвалила исполнение Унковского:
— Господин мичман, кто был вашим учителем?
— Иногда, мадам, я забегал по вечерам на уроки в классы пения Андрея Иваныча Евгеньева. Но у нас в Морском Корпусе есть гардемарин Коля Фигнер… Он поет лучше меня!
Мальвина Кюи предупредила, что знобящие ветры океанов могут губительно сказаться на голосовых связках, а в опере Унковский мог бы стать замечательным певцом. Но тут адмирал Головачев поцеловал руку мадам Кюи, вмешавшись:
— Не раскидывайте пленительные силки перед этим прекрасным кенаром. Прежде ему надо послужить отечеству на морях…
Да, надо! Унковский вышел из дворян, средь его родни были адмиралы и сенаторы, дипломаты и видные чиновники. Он родился на древней Калужской земле после Крымской войны, когда над Россией повеяло оттепелью либеральных реформ.
Голос предков увлекал его в дальние моря…
Наследник богатого состояния, Николай Владимирович вскоре выручил деньгами капитана 2-го ранга Николая Михайловича Баранова, героя русско-турецкой войны, который, украсив себя аксельбантом, уже успел побывать под судом.
— Чего ты грустный? — спросил Баранов. — Или ты заранее знаешь, что долг я тебе никогда не верну?..
Унковский поделился сомнениями: тульские любители музыки хотят своими силами поставить «Фауста», приглашая его на роль Мефистофеля, но отъезд в Тулу может вызвать неизбежный конфликт с флотским начальством.
— Привыкай делать только то, что тебе хочется, и тогда станешь популярен, как я, — посоветовал Баранов.
Тула наградила Унковского громадным лавровым венком, а командование флота испортило его послужной формуляр отметкой о «недостойном поведении»… Мичману было сказано:
— Вас учили столько лет на казенный счет совсем не для того, чтобы вы своими ариями дурили головы барышням из провинции. Делайте выбор: флот или опера?
Это случилось в 1879 году, когда Николай Владимирович, не порывая со службою, уже начал учиться в Петербургской консерватории на правах вольнослушателя. Головачев, случайно встретив Унковского в Фонарном переулке, был удивлен, что мичман, нагруженный связками оперных клавиров, тащил еще и том «Отечественных записок».
— У вас есть время еще и для чтения?
Унковский объяснил адмиралу, что в журнале помещено изложение философии Джиамбаттисты Вико, который покорил его теорией о том, что все человечество вовлечено в извечный круговорот одних и тех же явлений: то духовного упадка, то небывалого взлета.
— Из этого я сделал и для себя вывод, господин адмирал. Мне представляется, что жизнь человека подобна геометрической синусоиде: вверх-вниз, за взлетом следует неизбежное падение.
Головачеву совсем не понравилась эта теория.
— Какая ж тут философия? Это, милый, больше похоже на обычную корабельную качку, когда травить хочется…
Профессор пения Камило Эверарди был доволен голосом Унковского, но его супруга Жоржетта отлучила от консерватории другого мичмана — Николая Николаевича Фигнера.
— Да, — подтвердил мнение жены Эверарди, — у вашего приятеля нет вокальных данных, какие я обнаружил у вас… Скажите ему сами, как офицер офицеру, что его жиденького, слабого тенора не хватит даже для ругани с матросами!
Не странно ли, что два мичмана, одногодки и однокашники, почти одновременно покинули флотскую службу в чинах лейтенантских? Оба они одновременно совершили крупный дисциплинарный проступок: Унковский самовольно сыграл Мефистофеля, а Фигнер без дозволения начальства женился на какой-то итальянке без роду-племени.
— Куда ж ты теперь, Коля? — спросил Унковский.
— Я… в Италию, — подавленно отвечал Фигнер. — Если не повезло с голосом в Петербурге, может, его иначе оценят в Мекке певцов всего мира — в Милане… Еду!
Их судьбы разошлись. Николай Владимирович, выйдя в отставку, женился. Спутницей его жизни стала Александра Васильевна Захарьина, ученица Леопольда Ауэра. В приданое она принесла мужу старинную скрипку работы знаменитого Амати.
Начиналась жизнь скитальца, бродячего артиста.
Еще никто не пытался объяснить, почему русская сцена — оперная и драматическая — из года в год пополняла когорту Аркашек и Несчастливцевых за счет блистательного корпуса российского офицерства. В самом деле, что толкало этих поручиков армии и лейтенантов флота к тому, чтобы, скинув позлащенное бремя мундиров, облачиться в рубище безвестного актеришки, ездить из города в город, терпеть нужду и отчаяние, заведомо зная, что иллюзия славы призрачна, а пенсии под старость все равно ни от кого не доплачешься.
— Актерский рубль — копейка! — говорили они.
Время было для актеров безрадостным. В театрах столицы не начинали премьер, пока не появится семья императора, а театры провинции не смели поднять занавес, пока губернатор не займет своей ложи. Был, правда, один случай в Казани, когда режиссер осмелился не ждать опоздавшего губернатора. Но это ему дорого обошлось. Губернатор Скарятин вызвал режиссера в ложу и выбил ему два передних зуба:
— Вот теперь выводи Фауста в сад Маргариты…
После чего к рампе вышел Фауст, с чувством пропев:
Привет тебе, приют священны-ы-ый…
Петр Михайлович Медведев — это величина… Человечище крупный, актер маститый, «король и громовержец» театральной провинции. Держал тогда антрепризу в городах на Волге. Актеры его боготворили. Не побывав у Медведева, актеру из провинции трудно было попасть на столичную сцену. Требовал он жестко, но платил щедро. Под его антрепренерским жезлом созревали таланты Савиной и Стрепетовой, Давыдова и Варламова, а скольких певцов… скольких певиц!
Казань по вечерам освещалась еще керосином и свечками, но город имел университет.
Весною 1885 года Медведев сказал дирижеру Палицыну, что ему не хватает хорошего баритона.
— Не списаться ли с Пензою? — предложил Палицын.
— А кто там, в Пензе? — хмыкнул Медведев.
— Унковский… Из моряков. При нем открылась музыкальная школа под девизом: «Входи говорящим, уйдешь поющим».
Медведев написал Унковскому, что в Казани нет певца для партии Валентина, и предложил дебют в «Фаусте». При встрече с отставным лейтенантом флота он сказал ему:
— Отставать от Питера провинция не станет, будет у нас «Демон», будет и «Евгений Онегин». Это хорошо, что вы сразу поверили мне и приехали. Хорошо, что и жена с вами — дело ей сыщется.
…Зима была снежной. Раскисшие сугробы расчищали острожные арестанты. Тепло одетые бабы с бадьями разносили средь прохожих горячий сбитень, от которого вкусно припахивало медом, шафраном и черной смородиной. Заезжие цыгане тащили куда-то медведя на цепи, следом за ними бежал босиком по снегу юродивый в мундире ведомства путей сообщений, надетом прямо на голое тело… Провинция! Русская провинция.
— Ну хорошо, — закончил разговор Медведев. — Надеюсь, Николай Владимирович, что мы с вами споемся.
«Спеться» предстояло и с казанской публикой, уже избалованной местными знаменитостями и заезжими гастролерами. «Казанские ведомости», однако, сразу отметили высокую оперную культуру Унковского; современник писал: «Надо слышать этого певца, чтобы по достоинству оценить изумительное мастерство, которое Унковский обнаруживал в любой, подчас необычайно трудной для него партии. При всем том он был великолепным актером…» Да! Предвосхищая будущего Шаляпина, Николай Владимирович не только пел, он играл на сцене, как драматический актер, используя мимику лица, помогал себе жестом, а костюм его всегда очень точно соответствовал исторической эпохе.
Провинциальная слава, чем ты хуже столичной?
Аплодисменты. Поклонницы. Венки. Подарки. Цветы…
— Я счастлива за тебя, — говорила жена.
— Ах, Сашенька! — отвечал Унковский. — Винопитием даже на флоте не грешил, но болит у меня вот тут… болит.
— А что здесь, Коленька?
— Откуда я знаю? Наверное, почки…
Скоро до Казани стали доходить отголоски феноменальной славы, которую обрел за границей Николай Фигнер, и Унковский говорил друзьям, что Эверарди ошибся:
— Ошибся и отверг Колю от консерватории. А теперь сами видите, какой успех, какая громкая слава…
Театр ежевечерне бывал переполнен, и Унковский любил его оживление, трепетное шуршание занавеса, на котором был изображен памятник Державину. Эта привычная жизнь артиста закончилась в 1887 году приглашением на Мариинскую сцену в Петербург, причем певцу сразу же предложили ведущую партию Эскамильо.
— Что ты посоветуешь мне, Сашенька?
— Если верить твоей же теории о синусоиде человеческой жизни, — ответила жена, — то возвращение в Петербург станет для тебя взлетом.
— А потом… падение?
— Не бойся! Я рядом. Я тебя подниму…
Медведев на прощание обнял певца, заплакал:
— Большому кораблю — большое плавание! Я когда разорюсь на антрепризах, тоже подамся на столичную сцену, чтобы допеть свою жизнь до конца. Прощай, Коленька, хороший ты человек, а это в жизни самое главное…
Успех Унковского в Петербурге был публично заверен газетной рецензией профессора Н. Ф. Соловьева: «Этот певец по талантливости и голосовым средствам многое обещает, имея полное право рассчитывать на дальнейшую артистическую деятельность на нашей оперной сцене». Но одновременно с Унковским дирекция Мариинского театра пригласила и Николая Фигнера, уже покорившего своим бесподобным тенором Италию, Испанию, Англию и Южную Америку. Цезарь Кюи, встретив Унковского, спросил его:
— А вы не страшитесь такого соперника?
Что мог вспомнить Унковский? Тулу? Пензу? Казань? Наверное, ему было не совсем-то приятно такое сопоставление.
Фигнер привез на родину и свою жену — бесподобную певицу Медею, которая хотела обрести в России счастье на оперной сцене… Петербуржцам не стало покоя от разговоров о Фигнере, о его чудовищных гонорарах.
— За один выход — пятьсот рублей, так жить можно.
— Возмутительно! Вы подумайте, господа, этот Фигнер на сцене целует свою Медею по-настоящему, будто они дома…
Унковский имел только успех, а Фигнер — триумф. Но Унковский всегда был далек от низкой зависти к коллегам.
— Я даже рад, что Эверарди ошибся в своих прогнозах. Но я не понимаю твоей внешности… Прости, актеру подобает быть чисто выбритым. К чему эти усы? Неужели ты и «Евгения Онегина» собираешься петь с этой бородкой?
— А почему бы и нет? — отвечал Фигнер. — При чем здесь «Онегин»? Про «Онегина» публика может читать у Пушкина, а в театр она ходит не ради Пушкина, а ради моего голоса…
Историки театра пишут, что на Мариинской сцене Унковский «соскучился ограниченностью репертуара». Отчасти это справедливо, ибо медведевская антреприза давала артисту больше простора для творчества. Но все же, наверное, открытого соперничества с Фигнером Унковский не выдержал. Не мне, конечно, решать этот вопрос. Верну своего героя к его теории синусоиды жизни человеческой.
— Ладно, — решила жена. — Ты сам не раз говорил, что после взлета необходим спад для нового подъема… Думаю, пришло время разорвать контракт с петербургской сценой.
В 1890 году Унковские покинули столицу, покоренную голосами супругов Фигнер, и, стоя возле окна в вагоне поезда, Николай Владимирович сказал Александре Васильевне:
— Как он любит свою Медею… Не от этой ли страсти и рождается такое оперное волшебство?
Жена раскурила тонкую папиросу «Эклер». В потемках купе ярко вспыхнул огонек дамской папиросы, украшенной золотым ободком, похожим на обручальное кольцо.
— А кто мешает тебе любить с такой же силой?
— Я об этом не думал, — сознался Унковский.
— Так подумай… Еще не поздно, — вздохнула жена.
На этот раз ими был выбран чинный торговый Саратов, где много лет (еще со времен П. М. Медведева) шла затяжная и мучительная борьба между оперой и опереттой. Унковский и сам был не прочь спеть иногда нечто легкомысленное:
Три богини спорить стали на заре в вечерний час…
Но все-таки он предпочитал классический репертуар и, в первую очередь, стремился нести в народ музыку русскую, мотивы своего отечества. Ради этого жил и пел.
Саратов изнывал от духоты, часто случались пожары, в саду француза Сервье по вечерам играл духовой оркестр. Моложавый и привлекательный, Николай Владимирович разгуливал среди праздной публики, рассуждая перед дирижером Палицыным:
— Ну-с, знаете, милейший Иван Осипыч, пока я богат, я еще вправе выбирать любые решения на пользу своего дела…
Саратов считался городом театральным, газеты обсуждали репертуары сезонов с таким же тщанием, с каким полководцы планируют решающие битвы. Даже дети вникали в дела Мельпомены, подражая в играх актерам. Когда какого-нибудь гимназиста спрашивали, кем он мечтает быть, он серьезно отвечал:
— Конечно, первым любовником… Тенором!
— А ты? — спрашивали какую-то девчонку.
— Инженю-кокет, — отвечала она, шмыгая носом…
Унковский создал в Саратове «Оперное товарищество», помогая делу своими же деньгами. Летний театр в саду Сервье считался народным, классика в нем шла по удешевленным билетам, дабы опера стала доступна для всех. Много денег отнимал декоративный антураж. Зато на сцену проливались настоящие дожди, сверкали ракетные молнии. Везувий выплескивал огнедышащую лаву, а корабли погибали на скалах — с треском…
Хлебосольная чета Унковских кормила всю братию актеров, для которых столовая в их доме стала «кают-компанией». При товариществе появился режиссер Боголюбов, приятно пораженный мастерством оперных постановок. Николай Владимирович халтуры не терпел, требуя от актера сверять свою роль с материалами истории, литературы, даже иконографии. Александра Васильевна была первой скрипкой в его оркестре, хорошо налаженном дирижером Палицыным; в этой скромной женщине Боголюбов нашел помощницу, обладавшую прекрасной эрудицией. Театр Унковского стал подлинно народным, соперничая с церковными службами. Саратовский протоиерей однажды даже выразил Унковскому свое крайнее недовольство:
— Греховодник ты! Из-за твоих певунов православные теперь мимо храма рысцой пробегают — до билетной кассы в театр.
На что Унковский отвечал любезно:
— А чем я виноват? Я-то в опере все время репертуар обновляю, а вы со своим старым никак не расстанетесь…
Волга была главной артерией, по которой Унковский щедро посылал музыку по городам провинции, не боясь навещать и задворки великой империи. Его опера «обпевала» Рязань, Пензу, Самару, Симбирск, Оренбург, Уфу, Ярославль с Вологдой, побывала она и в Москве… Деньги таяли, но Унковский как-то еще сводил концы с концами.
— Барометр пока что показывает «ясно», — говорил он Боголюбову, — а мой режиссер — на мостике, как и положено старшему офицеру корабля… Но я немало бы заплатил за нежное сопрано для партии Ноэми в рубинштейновской опере «Маккавеи».
Синусоида выписывала взлет в его жизни, когда перед ним предстала женщина, которую сначала он принял за видение Натальи Гончаровой, какой она явилась когда-то Пушкину… Сходство было поразительное! Унковский встал и невольно одернул на себе фрак, как лейтенант одергивает мундир перед своим беспощадным адмиралом.
— Мария Николаевна Инсарова-Миклашевская, — назвалась красавица. — Только что из петербургской консерватории.
— Сопрано, — точно определил Унковский…
Иван Осипович Палицын намекнул Боголюбову:
— Наш барометр стал резко падать — к шторму!..
«Трудно представить, — вспоминал Н. Н. Боголюбов, — более обаятельную и красивую женщину, чем Инсарова… Саратовская публика полюбила ее сразу, но сам Унковский был очарован ею значительно больше. Как это часто бывает со стареющими людьми, Унковский буквально потерял голову…»
Николаю Николаевичу он говорил дружески:
— Прошу побеспокоиться о том, чтобы мои партии смыкались на сцене с ролями госпожи Инсаровой. Мой баритон на средних регистрах будет превосходно окантован ее очаровательным сопрано…
Имя своей партнерши Унковский просил печатать на афишах с двумя восклицательными знаками — до и после ее фамилии. Все заглавные партии, в которых поется о любви, он оставлял теперь за собой. Публика моментально проникла в его сердечную тайну, с немым восхищением наблюдая из зала, как на ослепительной сцене Унковский, пав на колени, молит о любви молодую красавицу. В такие моменты, по словам режиссера, она напоминала стройный кипарис, а Унковский рядом с нею казался высеченным из мрамора. Театр гремел от оваций… Еще бы! Ведь на сцене сейчас рождалась подлинная человеческая любовь.
Боголюбов как-то застал Александру Васильевну за изучением Библии. Она стала знакомить молодого режиссера с непонятными деталями ветхозаветной истории:
— Я ведь знаю, что мой Коля мечтает спеть партию в опере Рубинштейна «Маккавеи» и чтобы Ноэми спела прекрасная госпожа Инсарова… Я буду приветствовать их торжество! — Заметив, что Боголюбов несколько шокирован ее женской самоотверженностью, она с милым смехом сказала: — Если любовный союз помогает им вести любовный дуэт на сцене — ну и пусть! Лишь бы Коля имел успех, лишь бы публика осталась довольна…
Опера «Маккавеи» была поставлена в бенефис Инсаровой и, конечно же, дала полные кассовые сборы. К ногам сияющей Инсаровой сыпались цветы, а Унковский шепнул ей:
— Вы похожи на Данаю, принимающую золотой ливень…
Но золотые дожди Зевса отшумели, калужские имения были разорены, Инсарова покинула Саратов ради других ангажементов, корабль Унковского сошел с выверенного фарватера, городская дума, разрушив деятельность «Оперного товарищества», передала театр в саду Сервье опытному дельцу Михаилу Бородаю.
— Кажется, — сказал Унковский жене, — синусоида моей жизни снова угрожает падением…
Потеряв театр, он не потерял доверие труппы и решил ехать в Нижний Новгород, где с утра до ночи в то время бушевала ярмарка, а генерал-губернатором был Николай Михайлович Баранов.
— Он не вернул мне долг, — вспомнил Унковский.
— Прежде подумай как следует, — остерегала его жена. — Театр в Нижнем уже откуплен «солистом его величества» Фигнером.
Но выхода не было. Унковский с оперной труппой выехал в Нижний, отданный царем под надзор Н. М. Баранову. Александра Васильевна уныло спрашивала:
— Сколько он хоть должен тебе?
— А ты думаешь, я записывал?..
Газеты сообщили, что в Нижнем скандальные шансонетки подметают улицы, а всех буянов-купцов Баранов сечет в своей канцелярии, откуда они выбегают почти умиленные — как паиньки. Баранов, увидев Унковского, спросил:
— Что болит?
— Все болит, — отвечал Унковский.
— Это хорошо, когда все… Значит, ничего не болит, кроме души… Садись, Коля! Я слышал, у тебя затруднения.
— Да. Сборов нет. Прогораю…
— Тоже слышал. Я там тебе что-то еще должен… Не помню, когда брал и сколько. Денег нет. Но я помогу тебе выбраться из полосы мертвого штиля. Дай мне сразу все билеты на любую оперу… Все, которые не удалось продать!
Баранов созвал нижегородских богатеев с ярмарки, каждому торжественно вручил по целой пачке билетов, назначая им цены от сотни рублей и выше за кресло в партере. Купцы знали суровый нрав начальника губернии, а потому платили молча. Лишь один дремучий миллионер из старообрядцев стал выкобениваться:
— Мы веры еще старой, дониконианской… От бесовских игрищ сами отвращены и других отвращаем. Мне ваши билеты ни к чему. От дьявола театры все…
Баранов и не таких апостолов веры обламывал:
— Да ты у нас как протопоп Аввакум! Пройди-ка вон туда…
А там уже лавка приготовлена и розги разложены. После отеческого внушения миллионер уже не споря купил двести билетов… Н. Н. Боголюбов в своих мемуарах признал: «Я чувствовал, что задыхаюсь в этой атмосфере разложения оперного дела… Мне было жаль оставлять Унковского в беде, этого несомненно талантливого человека и артиста».
Александра Васильевна как-то застала мужа над разложенными картами речных каналов России.
— Что это значит, Коленька? — удивилась она.
— Мы покупаем… пароход!
— Решил вернуться во времена флотской младости?
— Нет. Хочу придвинуть оперу как можно ближе к народу. Сама ведь знаешь, на гастролеров надежды слабые. Они обслуживают наездами лишь губернские города, а в уезды их и калачом не заманишь. Русская классическая музыка должна сама приплыть в самые захудалые города. Даже в деревни…
В мастерских Сормова купленный пароход был реконструирован, внутри его корпуса возникла театральная зала с обширным партером и ямою для оркестра. Над мостиком появилась крупная надпись: «ОПЕРНЫЙ ПЛАВУЧИЙ ТЕАТР Н. В. УНКОВСКОГО». Труппа насчитывала 70 человек.
Опера заплывала в узкие фарватеры волжских притоков, по вечерам она швартовалась у берега, местных жителей звали прослушать «Пиковую даму» Чайковского или «Паяцев» Леонкавалло. Весною 1899 года Унковский отправил свою плавучую оперу в далекий и сложный путь по Шексне. Он вошел в Северную Двину, и жители Архангельска были удивлены приходом странного корабля, в команде которого мелькали люди в нарядах Кармен и Татьяны Лариной, а на мостике гордо возвышался капитан — Мефистофель…
В этом плавании Унковский окончательно разорился…
Он поселился в родимой Калуге, где от предков остался ветхий дом с мезонином, а старый отцветающий сад спускался к тихой Оке. Страдая от болей в почках, Николай Владимирович еще не сдавался. Вспомнив уроки в Пензе, осенью 1901 года он открыл в Калуге курсы пения для молодежи и особый оперный класс, быстро заполненный калужанами. Летом 1904 года ему исполнилось всего 47 лет, когда он почувствовал, что ему осталось только лежать и страдать.
— Синусоида моей жизни дописана, — сказал он. — Сыграй мне, Сашенька, что-нибудь… на прощание.
Жена, плача, вскинула к плечу старинную скрипку, мелодией Моцарта она проводила артиста в последний путь.
Петербургская пресса поместила обширный некролог: «16 июня в 9 часов утра на набережной, где усадьба Н. В. Унковского, собралась большая толпа народа… Гроб утопал в зелени живых венков. Его несли ученики покойного». Унковский был погребен на кладбище Лаврентьевского монастыря, что расположен в двух верстах от города. Некролог кончался словами, обращенными уже непосредственно к нам, читатель: «Имя Н. В. Унковского, прекрасного и бескорыстного театрального и музыкального деятеля, не может быть забыто в истории русского искусства».
Прочитывая переписку Максима Горького с молодою женою, я встретил его письмо в Самару из Нижнего Новгорода, где губернаторствовал Николай Михайлович Баранов: «Он — премилый, вежливый и очень разговорчивый; беседовали мы часа полтора… И все они (губернаторы) очень любезны с представителями печати, что вполне естественно. Они наделали массу промахов и ерунды и побаиваются газет. Несмотря на их крупное значение — все они довольно-таки мелкие люди и скоро надоедают…»
Это было сказано о Баранове летом 1896 года, когда Горький описывал чудеса Нижегородской ярмарки для газеты «Одесские новости». Мне давно хотелось рассказать об этом человеке, а отзыв о нем нашего великого писателя лишь заставил вспомнить забытое, но очень громкое дело, после которого имя Н. М. Баранова прогремело на всю Россию.
Шла война за освобождение болгар от турецкого господства. Николай Михайлович в возрасте 33 лет стал командиром пассажирского парохода «Веста», на который посадили военную команду, а палубу оснастили пушчонками. В июле 1877 года «Веста» случайно нарвалась на грозный броненосец османов «Фетхи-Буленд». Это случилось неподалеку от Кюстенджи, нынешнего порта Констанца. Понятно, броненосцу пароходик опасен в той же степени, в какой опасен мышонок, оказавшийся под пятою слона… Николай Михайлович распорядился:
— Погибаем, но не сдаемся… полный вперед!
Мощная махина султана пять часов гналась за ним, обкладывая его чушками могучих снарядов. На «Весте» все разрушалось и пылало: мертвецы вповалку лежали среди раненых, но пароход геройски сражался, и наконец Баранов принял решение:
— Осталось последнее: свалиться с противником на абордаж! Где бессильны пушки, там спор решат ружья, ножи и зубы…
Но именно в этот момент русские комендоры удачно влепили во врага снаряд, броненосец загорелся, и, сильно дымя, «слон» побежал прочь от «мышонка». После боя Баранов рапортовал: «Как честный человек могу сказать одно, что, кроме меня, исполнявшего офицерский долг, остальные заслуживают удивления их геройству». В ответе командования флотом было начертано: «Честь русского имени и честь нашего флота поддержана вполне. Неприятель, имевший мощную броню, сильную артиллерию, превосходство в машинах, был вынужден постыдно бежать от слабого парохода… сильного только геройством командира, офицеров и его команды!» Из пламени войны Баранов вынес орден св. Георгия 4-й степени и эполеты капитана 1-го ранга, грудь его украсил золотой жгут флигель-адъютантского аксельбанта. Весь мир ему улыбался…
Казалось, его ожидала скорая карьера адмирала!
Трудно писать о человеке, образ которого двойствен. Мы слишком привыкли видеть героя обязательно положительным. Наивны требования редакторов, чтобы автор делил свои персонажи на хороших и отрицательных. Как быть, если в замечательном человеке находишь гадостные черты и, напротив, дурной человек вдруг оказывается способен на свершение благородных поступков? Я раскрыл XII том «Архива М. Горького», где встретил такую сентенцию: «Человек без недостатков совершенно непонятен, даже больше — неприятен; уродлив, он просто нелеп». Максим Горький понимал, что нельзя красить своих героев только дежурными красками — черной или белой…
После войны Баранов наслаждался славою, и вдруг в печати появилась злая статья Зиновия Рожественского (будущего «героя» Цусимы), обвинявшего Баранова в том, что его реляция о бое с «Фетхи-Булендом» чересчур эффектна, но зато далека от истины. Николай Михайлович, оскорбленный этим выпадом, потребовал суда чести, и суд решил, что результаты сражения с броненосцем преувеличены, а каперангу Баранову лучше всего побыть в отставке, подальше от флота.
Баранов, пылая праведным гневом, взялся писать хлесткие статьи, обличая высшее командование флота в глупости. А генерал-адмиралом флота империи в ту пору был великий князь Константин Николаевич, которому тоже досталось от критика. Однажды они встретились, и генерал-адмирал соизволил орать:
— Такие статьи, каковы ваши пасквили, может сочинять только негодяй и подлец, но никак не офицер русского флота! Вы начали карьеру с начальника Морского музея и лейтенанта, а закончите ее адмиралом на барже для слива фановых нечистот в водах «Маркизовой лужи»… Тоже мне, Белинский нашелся!
На это Баранов с поклоном отвечал:
— Ваше высочество, на оскорбления я не отвечаю только шансонеткам из «Минерашек» или членам царствующего дома Романовых, прощая им любую глупость…
Его спасла «бархатная диктатура» Лорис-Меликова, который опального каперанга переиначил в полковники. Вчерашний герой занял пост ковенского губернатора. Казалось, чего еще желать бывшему командиру парохода, поскандалившему с высоким начальством? Но Баранов терпеливо выжидал перемен.
— Не знаю, что будет, — говорил он, — но что-нибудь случится, и тогда я снова разведу пары в остывших котлах…
1 марта 1881 года народовольцы взорвали Александра II бомбой, а новый царь Александр III вызвал Баранова в столицу:
— Мне нужны энергичные, бравые люди, обожающие риск! Я с семьей укроюсь в Гатчине, а вам вручаю градоначальство в столице, дабы в Санкт-Петербурге вы навели порядок…
«Гатчинский затворник» дал ему большую волю, но Баранов не знал, что ему с этой волей делать. В обществе судачили: мол, такого царя еще не бывало, чтобы сидел взаперти.
— Это Баранов его застращал! Теперь царь занял комнатенки с такими низкими потолками, что все время бьется головой в потолок, получая шишки, а царица даже не знает, где в замке сыскать место, чтобы поставить пианино… Вот и дожили!
Конечно, не Баранов загнал царя на антресоли Гатчинского замка, где со времен наполеоновских войн сваливали трухлявую мебель, — император сам выискал себе нору, чтобы прятаться от народовольцев. Но Баранов тоже был немало растерян, совершая выверты, именуемые в газетах «буффонадами». Поймав человека, упорно не желавшего называть себя, он выставлял его напоказ, словно шимпанзе в клетке, предлагал прохожим угадать его имя; угадавший сразу получал десять рублей, при этом гарнизонный оркестр исполнял бравурный «Марш Черномора» из оперы Глинки. В дневнике очевидца записано: «Какой-то мужик на Невском показывал кулак, его схватили, думая, что он угрожает начальству. Одну даму тоже забрали, ибо она махала платком, как бы сигналя. При обыске у нее обнаружили сразу четыре колоды карт. Оказалось, это гадалка…»
Баранов жаловался, что служить ему трудно:
— Нелегко наводить в столице должное благочиние. Стоило мне опечатать кабаки, как повадились шляться по аптекам, где сосут всякую отраву. Генерал Петя Черевин, лично ответственный за жизнь царя, с утра пьян хуже сапожника. «Где ты успел нализаться?» — спросил государь, увидев Петю лежащим на лужайке Гатчинского парка. «Везде, ваше императорское величество», — был честный ответ честного человека…
Наконец Баранов решил обратиться к «обществу».
— Для борьбы с крамолою, — утверждал он, — надобно объединить благомыслящие элементы столицы, дабы эти ячейки послужили для создания будущего народного… парламента.
Только он это сказал, как на бирже сразу возникла паника, вызванная резким падением курса рубля. Министр финансов Абаза кричал, что стране угрожает экономический кризис:
— Прав Салтыков-Щедрин, писавший: «Это еще ничего, что в Европе за наш рубль дают один полтинник, будет хуже, если за наш рубль станут давать в морду.» Все у нас в России уже бывало, вот только парламентом нас еще не пугали…
Преисполненный энергии, Баранов сплачивал в тесные ряды домовладельцев, обучая их строгостям паспортного режима, а квартирантов призывал сплотиться под знаменем «домовых советов» для слежения за порядком. При градоначальстве возник особый «Совет 25-ти», в котором сам Баранов и председательствовал. На собраниях обсуждали вопрос о политическом воспитании швейцаров, о повышении морального облика дворников, вполне свободно дискутировали о секрете квартирных замков, еще не разгаданных взломщиками. Теперь из канцелярии Баранова выходили резолюции, подписанные двояко, и выглядели они так:
Барановская «демократия» была высмеяна публикой:
— Живем теперь — словно в Англии! Дождались парламента, только он бараний, а президентом в нем главный баран…
Смех убивает. Убил он и Баранова, настроившего столичное общество на юмористический лад, когда царю было не до смеха. Он спровадил Баранова в Архангельск — губернатором, а в 1883 году переместил в Нижний Новгород…
Максим Горький в ту пору еще месил тесто для кренделей в пекарне, мечтая быть студентом Казанского университета. А нижегородские семинаристы расклеивали на заборах прокламации: «Желающие получить по шее приглашаются вечером на пустырь, угол Гончарного и Поповой. Плата за услугу — по соглашению, но никак не ниже полбутылки водки». Городовые, свирепо матерясь, шашками соскабливали с заборов подобные воззвания.
— Нигилисты! Драть бы их всех… да мы кажинный денечек даем человечеству по шеям, а нам полбутылки не ставит никто.
Быть владыкой в Нижнем — честь великая, ибо город прославил себя ярмарками, во время которых губернатор становился генерал-губернатором, судящим и карающим. Нижегородская ярмарка имела тогда выручку в 243 миллиона рублей. Близ таких денег быть бедным, наверное, нельзя, однако Николай Михайлович — признаем за истину! — оставался кристально честен.
Ярмарка делала волжскую столицу городом многоязычным, театрально-зрелищным. Речь заезжего француза перемежалась с говором индусов и персов, иные купцы знали по три-четыре языка, на ярмарочный сезон из Парижа наезжали дивные «этуали» в легкомысленных платьях, а в Кунавинской слободе, среди канав и куч мусора, громоздились дешевые притоны. До утра не смолкал пьяный гомон, осипшие арфистки пели похабные куплеты, а потом ходили с тарелками меж столиков, собирая выручку.
— Всех… расшибу! — обещал Баранов.
Конечно, как бывалый моряк, он строго следил за навигацией на Волге, жестоко преследуя капитанов за аварии. Лоцманов же за посадку на мель лупил прямо в ухо — бац, бац, бац:
— Ты куда смотрел? Или берегов не видел?
— Не было берегов, ваше прево…
— Так не в океане же ты плавал.
— Ей-ей, меня к берегу так и прижимало.
— А! Кабак увидел на берегу, вот тебя и прижало…
Два кота в одном мешке не уживутся, как не ужились Баранов и губернский жандарм генерал И. Н. Познанский (тот самый, что позже допрашивал Максима Горького). Это был законченный морфинист. Горькому он казался «заброшенным, жалким, но симпатичным, напомнив породистого пса, которому от старости тяжело и скучно лаять». Познанский активно строчил доносы на Баранова, подозревая его в «крамоле», а Баранов доносил на Познанского, обвиняя его в тихом помешательстве. Познанский и впрямь был помешан на явлениях гальванизма. С помощью ассистентов-жандармов он ставил публичные опыты по электричеству, весь опутанный проводами, и при этом кричал зрителям:
— Бьет меня… спасу нет, как колотит! К чему теперь пытать человека, если он сам скажет под страхом тока?..
Баранов придерживался старинных методов, доверяя своему кулаку более, чем достижениям технического прогресса.
— Не могу иначе! — оправдывался он. — Меня этот жандарм Игнашка до того насытил токами, что я уже перенасыщен электричеством, как лейденская банка, и в случае чего — моментально разряжаю свою энергию посредством удара кулаком в ухо…
Власий Дорошевич, работавший в ярмарочной газете «Нижегородская Почта», закрепил за Барановым термин: электрический губернатор! Под надзором полиции в Нижнем тогда проживал В. Г. Короленко, и Познанский видел в писателе врага. Баранов же, напротив, отстаивал Короленко перед жандармами: «Вражду генерала Познанского и Короленко, — докладывал он в Петербург, — надо объяснять не опасностью Короленко, а остротою его сарказмов», нацеленных лично в генерала-морфиниста.
Владимир Галактионович с юмором говорил Познанскому:
— Игнатий Николаевич, я не против надзора, но после ваших визитов у меня из буфета пропадают вилки и подстаканники, которые потом фигурируют в опытах по гальванизму…
Короленко, человек умный, делил Баранова как бы на двух Барановых: первый был даже приятен ему, как человек острого ума и активный администратор, а второй был самодуром, которого он безжалостно осуждал. Но Баранову хватало ума не обижаться, читая в газетах статьи Короленко, наносившего язвительные удары по его самолюбию. «Баранов, — сообщал один современник, — проглатывал пилюлю за пилюлей не без пользы для себя, а главное — для населения…»
Достаточно начудив в столице, Баранов переживал, что в его карьере наступил застой, впереди не виделось никакого продвижения по службе. «Орел!» — отзывались о нем местные дебоширы и сынки купцов-миллионеров, уже не раз высеченные губернатором, а Короленко точно определил, что Баранов изнывал от безделья: «По временам он издавал яркие приказы, публично сек на ярмарке смутьянов, приглашая присутствовать на экзекуциях корреспондентов…» Всю пишущую братию Николай Михайлович призывал писать обо всем виденном без утайки:
— Свобода слова — это великое дело, и наше общество жаждет гласности! Можете открыто печатать в газетах, что я сек, секу и буду сечь… Надо будет, так и всех вас разложу поперек лавок, дабы писали прочувственно!
«Фигура яркая, колоритная, — писал о нем Короленко, — выделявшаяся на тусклом фоне бюрократических бездарностей. Человек даровитый, но игрокпо натуре, он основал свою карьеру на быстрых, озадачивающих проявлениях «энергии», часто выходивших за пределы рутины…» Как выдвинуться? — вот вопрос, мучивший Баранова. — Как привлечь к себе внимание всей России, чтобы совершить гигантский прыжок к карьере?
— Я погибаю в течении обыденного времени, — печалился Николай Михайлович. — Меня могут выделить лишь исключительные обстоятельства: война, голод, холера, смута или… Вот над этим «или» мне стоит как следует подумать.
21 августа 1890 года он придумал…
Нижегородский статистик А. С. Гацисский первым поспел к дому губернатора, где швейцар рассказывал, как было дело:
— Наутре заявился Владимиров, что писарем в участке служит. Через дверь слыхать было, как они с губернатором спорили. Потом что-то как запищит, будто заяц какой попался.
— Ну, а Bы-то что? — спросил Гацисский.
— А мы что? Наше дело сторона. Решили, что губернатор писаря грамотности учит, вот он и запищал. Потом хрип раздался. Мы, грешным делом, подумали, что наш «орел» кончает просителя. Вбежали в кабинет и видим такой дивный пейзаж: лежит наш бедный Николай Михайлович, дай ему Бог здоровьица, а на нем сидит верхом, как на лошади, этот прыщ из участка и… душит!
— Кого душит?
— Вестимо, что не себя, а взялся сразу за губернатора…
В кармане писаря обнаружили револьвер. Баранов со словами «Наверное, заряжен?» отошел в угол кабинета и выстрелил в пол. Но по городу быстро разнеслась весть, что в губернатора стреляли, а сам Владимиров, тайный масон, исполнял приказ из Женевы: уничтожить Баранова! К дому губернатора спешил военный оркестр, чтобы исполнить «Боже, царя храни». Под музыку гимна наехали все нижегородские чины, местные дворяне и дамы с архиереем, дабы срочно поздравить Баранова с чудесным спасением. По всей стране полетели телеграммы в газеты с этой новостью, купцы Нижнего потрясали толстущими бумажниками:
— Банкет надоть! Без шампанеи тута не обойтись. Ежели што, так мы за правду-матку постоять всегда готовы. Последней рубахи не пожалеем… Памятник водрузим!
На банкете, данном в его честь, после зачтения поздравительных телеграмм, Баранов произнес пышную речь, в которой выделил политическое значение этого «подлого» выстрела:
— Выстрел прозвучал в райской тиши нашего града Нижнего, в этом замечательном храме мирной торговли, но пуля злодея, направленная масонами из Женевы, не устрашила меня, как не устрашили когда-то и снаряды с вражеского броненосца.
Все кричали «ура», и только один жандармский генерал Игнатий Познанский пить за здравие Баранова не пожелал:
— Кому верите? Да он сам в себя готов выстрелить, чтобы лишний крест на себя навесить. Просто встретились два дурака, и давай врукопашную, как биндюжники! Я через этого «масона» из полицейского участка двести вольт пропущу, так он быстро сознается, из-за чего они там сцепились…
Власий Дорошевич заготовил чертеж кабинета Баранова, расчертив его кубатуру линиями странной траектории.
— Если верить Баранову, — доказывал он, — то пуля пролетела над его ухом, от стенки она отскочила к другой стене, затем рикошетом вернулась обратно к преступнику и врезалась в паркет вертикально, будто в нашего губернатора стреляли с потолка сверху вниз, и никак иначе…
Баранов указал вырезать плашку паркета, пробитую пулей, и хранить ее в музее города как священную реликвию. Короленко не пощадил губернатора: «Престиж власти остался, конечно, во всем ослепительном блеске, пуля хранится в музее, а выстрел занесен в летопись без возражений». Не было возражений и от Владимирова, получившего по суду пять лет непрерывной строевой подготовки в рядах штрафного батальона города Оренбурга.
— Конечно, — сказал он Познанскому. — Ведь не губернатор сидел на мне, а я на губернаторе. А за такое дело можно маршировать сколько влезет…
Как бы то ни было, а в России снова заговорили о Баранове, что и требовалось доказать. Впрочем, газеты никак не комментировали это событие. Тем более, что в Петербурге возникла новая сенсация: великий князь Николай, изображая собаку, безжалостно искусал генерала Афиногена Орлова. Искусанный его высочеством, генерал охотно дал интервью журналистам:
— Повредительство ума началось в театре, где великий князь, увидев двести балерин в кордебалете, выразил желание переспать со всеми ними сразу, после чего и накинулся на меня с криком, что сегодня он забыл поужинать…
Драка с писарем не дала Баранову тех лавров бессмертия, на какие он уповал. Но тут, слава Богу, подоспел голод в Поволжье, и Баранов воспрянул, словно орел перед взлетом в поднебесье. Из Казани переслали ему циркуляр, как варить кашу из кукурузы и чечевицы, чтобы поедать ее взамен хлеба.
— Дураки! — сказал Баранов. — Ни кукурузы, ни чечевицы в Нижегородской губернии не сеют и есть их не станут…
Министры боялись называть голод голодом, вымирающих от бескормицы скромно титуловали «пострадавшими от неурожая». Накормить голодных взялась власть на местах, собирая подаяния частных лиц. Баранов, пожалуй, лучше других сановников понимал значение прессы, силу ее влияния: если не мог достичь чего-либо сам, то обращался к печати. Антон Павлович Чехов одним из первых писателей начал сборы пожертвований и сам поехал в Нижний, где встречался с Барановым. Конечно, губернатор привлек к делу и Короленко, явно заискивая перед его талантом, хотя писатель не соглашался с Барановым.
— Почему вы принимаете подачки, — говорил он, — если вы вправе требовать помощи голодающим от государства?..
Баранов скандалы любил, и скандал получился. Лукояновские дворяне вдруг заявили, что в их уезде нет голода, в этом их поддержал князь Мещерский, друг царя, издававший реакционную газету «Гражданин». Но Баранов уже закусил удила, публично разгромив друга царя и самих лукояновцев.
— Дворянский патриотизм «Гражданина», — провозгласил Николай Михайлович, — это грязная бутафорская тряпка из балагана, а совсем не знамя истинной любви к отечеству…
Эти слова обошли всю Россию, радуя интеллигенцию, а Баранов, как опытный игрок, набирал козырные очки в свою пользу. Ему просто везло: не успели накормить голодающих, как началась холера. Она катилась вдоль Волги от Астрахани, пожирая людей, еще не оправившихся после голодухи. Эпидемия, как всегда, вызвала бунты. Астраханский губернатор Тевяшев, человек большой смелости, прятался под столом, закрываемый от народных взоров широкой юбкой жены. Баранов повел себя иначе! Пока не сколотили холерные бараки, он сразу отдал для размещения больных свой губернаторский дворец. Не боясь заразиться, смело шлялся среди холерных. Когда же глупцы разорались на улицах, что врачи сами травят людей, Баранов цепко выхватил из толпы самого богатого крикуна — миллионера Китаева:
— Ты что, мать твою так? Решил, что меня умнее?
— Никак нет! Но ведь нету холеры, это все телигенты придумали, чтобы народ православный лекарствами извести. Рецепты в аптеку ведь не по-русски пишут… злодеи!
— Ясно. Умен. Снимай портки. Ложись…
Как ни вопил купец, как ни отбивался, но штаны с него спустили и при всем честном народе выпороли во славу Божию, чтобы себя не забывал и чтил медицину. После чего Баранов, подобно Кузьме Минину, выступил перед народом на площади:
— Я вас давно знаю, а вы меня тоже знаете. Зачинщиков бунта против врачей повешу без разговоров… здесь же!
В «Военной энциклопедии» Сытина сказано: «Все знали, что у Баранова дело не разойдется со словом, особенно в этом случае. Баранов спасал всероссийскую ярмарку, т. е. нерв торгово-промышленной России, и, несомненно, повесил бы всякого виновника общественной паники…» Баранов обратился к писателям, чтобы не боялись писать правдиво, и в Нижнем газеты писали правду о холере, хотя в других губерниях холерная эпидемия даже скрывалась. В статье «О том, как я учился писать» Максим Горький неожиданно припомнил и Баранова, который одного из баламутов отправил в холерный барак — санитаром. Лично убедившись, что врачи не травят больных, а лечат, он благодарил губернатора за урок, а Баранов сказал ему:
— Окунувшись башкой в правду — врать не станешь!
«Баранов был человек грубый, но не глупый», — так писал о нем Максим Горький. Именно Баранов придумал тогда плавучие госпитали-баржи, плававшие по Волге, чтобы подбирать с берега заболевших. Холера отступала. Повешенных не было, но многие из горожан еще долго не могли сесть на лавку…
Живя на торжище всероссийской ярмарки, Николай Михайлович жил едино лишь жалованьем, мало того, он не раз закладывал в ломбард свои личные вещи. Сам в долгах по самое горло, он любому бедняку давал в долг, никогда не требуя отдачи:
— Ладно! Бог с вами. Да и где вам взять-то?.. Разве что по ночам выходить с кистенем на большую дорогу…
В 1896 году состоялась Нижегородская ярмарка, слишком знаменитая и фееричная, где в павильонах можно было видеть и новейший электромотор, и картину Врубеля, а через год Баранов был удален в отставку. Он скончался в Петербурге на заре XX века, всеми покинутый, живя в бедности, и был очень скромно погребен на кладбище Новодевичьего монастыря (ныне по Московскому проспекту Ленинграда).
В память об этом человеке один из эсминцев Черноморского флота был наречен его именем: «Кап. лейт. Баранов».
Странных людей иногда порождала русская жизнь!
Порою даже не разобраться: где кончается плохой человек и где начинается человек хороший…
Таблетки нитроглицерина продаются в любой аптеке. А было время, когда на всей планете три-четыре лаборатории готовили его в ничтожных дозах. Считалось, что нитроглицерин помогает от мигрени, излечивает «пляску святого Витта» и острое воспаление почек. После этой справки сообщаю: баронесса Берта фон Зутнер, урожденная Кинская, долго жила в Грузии, занималась литературой. Ее прославил пацифистский роман «Долой оружие!», выдержавший несколько русских изданий. Это был гневный протест женщины и матери против войны, и в 1904 году писательница получила за роман Нобелевскую премию мира.
Читатель, наверное, еще не может связать воедино действие нитроглицерина на организм человека и роман «Долой оружие!». Я не желаю запутывать сюжет, но все же приглашаю в лабораторию знаменитого русского химика Николая Николаевича Зинина…
Однажды его навестил молодой человек.
— Вам интересны мои опыты? — спросил Зинин.
— О да! Очень.
— Тогда извольте отойти в сторону…
С конца тонкой палочки свисала безобидная капля. Заметно отяжелев, она сорвалась вниз, коснулась стола, и в тот же миг помещение заполнил вязкий упругий удар — взрыв!
Читатель уже догадался, куда я веду его. Капля жидкости, упавшая с палочки Зинина, была нитроглицерином, за взрывом наблюдал молодой Альфред Нобель, а Берта фон Зутнер стала впоследствии его личной секретаршей. Формулу нитроглицерина приводить не стоит, а читателю я желаю доброго здоровья, чтобы ему не пришлось бегать в аптеку за нитроглицерином.
Эммануэль Нобель, шведский инженер, проживал в Петербурге, где его мастерская разрослась в механический завод, который позже обрел славу под названием «Русский дизель».
— Вы должны помнить, — внушал он сыновьям, — что, пока вы изобретаете замок, где-то уже сидит вор, изобретая к нему отмычки. Будьте скрытны. Не доверяйте никому. Ведь всегда сыщется человек, способный понять, над чем вы трудитесь…
Отец же трудился над взрывчаткой. Жизнь сыновей проходила в грохоте взрывов, в звоне вылетающих из окон стекол, они привыкли видеть опаленные жаром и кислотами руки отца. Нобели не раз выслушивали ругань соседей:
— Если вам жизнь не дорога, так — мое почтение! Только оставьте свои безобразия, иначе городового позовем, вот впихачут всех вас в протокол, тогда сами не рады будете…
Во время Крымской кампании Эммануэль Нобель наладил производство морских мин, которыми Балтийский флот ограждал подступы к русской столице. Правда, у него не все ладилось с начинкой мин порохами, и потому его мины нельзя было счесть образцовыми. Фамилия Нобелей настолько сжилась в сознании с нефтепромыслами Баку, что иногда даже Нобелевские премии совмещают с монополией нефти в старой России. Наши бабушки и дедушки давно повымерли, а то бы они рассказали, что во времена их юности вся провинция ужинала при свете ламп, заправленных керосином от Нобеля, что окраины русских городов были обставлены гигантскими баками с горючим, а баки украшались броской и лаконичной надписью: «НОБЕЛЬ». Однако наш герой — Альфред Эммануилович Нобель — не стал пачкаться нефтью: его трагический путь пролегал среди чудовищных взрывов, которые потрясали мир ужасом и ненавистью людей лично к нему!..
Нитроглицерин открыл в 1847 году Асканио Собреро, итальянский химик. Но взрывные качества препарата таили столько опасностей, что к нему долго не знали, как подступиться. «Барьер страха» успешно преодолели русские химики — Николай Зинин, его помощник Василий Петрушевский (тогда еще поручик артиллерии); в их лаборатории работал и великий наш композитор А. П. Бородин, о котором мы порою забываем, что он не всегда жил среди чарующих мелодий…
Зинин экспериментировал на своей даче в окрестностях Петербурга, где его соседями была семья Нобелей. Конечно, серия взрывов привлекала любопытную публику, в лаборатории появился и молодой Альфред Нобель, тактично выпытывающий у химика приемы обращения с опасным нитроглицерином.
— Все расскажу и все покажу, — обещал Зинин…
Россия стала для Нобеля второй родиной, а русский язык сделался вторым родным языком. Если отец указывал беречься посторонних, то Зинин, напротив, охотнейше делился с людьми своими колоссальными познаниями. Композитор А. П. Бородин так вспоминал о своем учителе: «Его беспредельная доброта, доступность, приветливость, простота и теплота в обращении с людьми, готовность и умение помочь всякому, кто в нем нуждался, сделали славное имя Зинина одним из самых популярных…»
Естественно, что Альфред Нобель прошел хорошую выучку в лаборатории Зинина, помогал его ученикам ставить опыты. Юный инженер был умен, сообразителен и безумно отважен в работе с нитроглицерином, столь грозным. Но в один из дней отец в семейном кругу объявил, чтобы готовились ехать в Швецию:
— Свой завод в Петербурге я оставляю сыну Людвигу, а все мы вернемся на землю нашей праматери, дабы в королевстве продолжать начатое в России… Нам необходим такой взрыв, чтобы весь мир вздрогнул при нашем имени — Нобель! Моя мечта — изобрести столь мощное оружие, которое бы сделало нас диктаторами в вопросах войны и мира на ближайшие столетия…
Нобели обосновались в Стокгольме, где с конца 1863 года отец безуспешно испытывал порох в смеси с нитроглицерином, надеясь, что это сразу увеличит силу взрыва. Альфред недоверчиво относился к опытам отца, доказывая ему другое:
— Порох может служить лишь детонатором для взрыва нитроглицеринов, но смешение их качеств есть заблуждение…
Кажется, в научно-семейном союзе наступил кризис. Младший Нобель не отказывал отцу в помощи, но добивался своих целей, и старший Нобель злорадным смехом отвечал на каждую неудачу сына. Но сын уже понял суть будущего триумфа и своему брату Оскару доказывал то, чего не хотел слушать отец:
— Там, где нельзя поджечь, можно взорвать, и — наоборот…
В семье Нобелей однажды мирно обедали, когда со стороны лаборатории, где трудился с рабочими Оскар, раздался взрыв чудовищной силы, и старший Нобель в восторге выкрикнул:
— Вот он, этот долгожданный взрыв, который принесет всем нам славу, почет и неслыханное богатство…
Но яркая вспышка взрыва обратилась в пожар; среди четырех обгорелых трупов нашли и неузнаваемые останки младшего в семье Нобелей — Оскара… Отец поник над его могилой:
— Будь оно проклято, мое ремесло! Никогда больше я не увижу и унции пороха, я не в силах сносить эти взрывы…
Отныне взрывы в лаборатории Альфреда его пугали:
— О чем ты еще хлопочешь там, безумец? Или ты надеешься, что нитроглицерином тебе оторвет голову?
— Я продолжаю ваше дело, отец. Вы же сами не раз говорили, что Нобелей ожидают слава, почет и богатство…
Шведский офицер Адельскиельд помогал Альфреду Нобелю в его работе с нитроглицеринами, он же писал в своих мемуарах, что за один рабочий день у них возникало не менее пятидесяти шансов взлететь к небесам, как горящая тряпка:
— Нам просто повезло! По-моему, Нобель и сам не знал всю сатанинскую силу нитроглицерина. Мы обращались с ним так легкомысленно, что он мог бы и взбеситься. Мы разливали эту пакость по пивным бутылкам, потом грузили бутылки в корзины, которые умудрялись возить на дребезжащих телегах. Можете смеяться надо мной сколько вам влезет: мы до того обнаглели, что нитроглицерином даже смазывали колеса телеги, чтобы они не слишком скрипели… Хорошенькая смазка, черт побери! До сих пор живу и удивляюсь — как мы тогда уцелели?
Летом 1864 года Нобель предложил России купить у него новый порох, якобы им изобретенный. Но среди русских артиллеристов дураков не нашлось, и они быстро доказали, что секрет «нового» пороха давно состарился: такие смеси Н. Н. Зинин получал еще в 1853 году. Боясь разоблачения, Нобель не стал отстаивать свой приоритет. Он предложил Стокгольму способы взрывания нитроглицерина и получил привилегию как изобретатель, с чего и начиналась его международная слава.
Здесь не место доказывать право на первенство русских ученых в обращении с нитроглицерином, но в России научный мир был слишком далек от саморекламы, а Нобель уже торговал своей привилегией по всем странам мира. Это сильно задело молодого еще химика Д. И. Менделеева, который в 1869 году писал: «Расточать похвалы нитроглицерину у нас едва ли нужно… его свойства изучены нашими химиками едва ли не ранее, чем где-либо!» Но мы не станем умалять и подлинных заслуг Альфреда Нобеля, который был даже расточительно талантлив.
Список его изобретений велик. Именно из его потаенных лабораторий появился капсюль с гремучей ртутью, способный вызывать взрывы; Нобель составил рецепт бездымного пороха и создал сверхдинамит. На счету его изобретений — газовая сварка, искусственные шелка для женщин, гуттаперча для детских игрушек. Наконец, свободомыслящий гражданин США, садясь на электрический стул, конечно, не станет спрашивать своего палача:
— Скажите, пожалуйста, кто изобрел это чудо?
На это ему бы ответили:
— Как кто? Неужели вы не слыхали о Нобеле?
Гамбург, где завод Нобеля производил нитроглицерин, сделался главным очагом международного страха. Отсюда Нобель распространял по всему миру, от Японии до Патагонии, злостную эпидемию взрывов, а сам нитроглицерин был чересчур доступен даже для негодяев. В ту пору люди не знали, как спастись от нобелевской продукции, поступавшей во все города Европы и Америки, — это была внешне безобидная жидкость, разлитая по бутылкам и бидонам. Натура любого человека такова: увидев бутылку, он машинально взболтнет ее в руке, после чего от любопытного не находили даже пуговиц от штанов или шнурков от ботинок.
Синодик жертв Нобеля оказался впечатляющ!
«Обращаться осторожно» — писали на бутылках с нитроглицерином, но эта надпись поначалу никого не пугала, и простаки смело отодвигали от себя мешавшую им бутылку, а затем исчезали в огненном смерче. Лакей одного отеля в Нью-Йорке выкинул на улицу ящик, кем-то оставленный в дверях отеля, — и взрывом смело всех прохожих на улице. Нитроглицерин увечил людей в копях Южной Африки, он потрясал мирно спящие города, он пополам разрывал в море корабли — и все это свершалось под бравым девизом: «Обращаться осторожно!»
Наконец, произошла нашумевшая катастрофа в Бремерхафене — главной базе германского флота, где готовился в дальний путь пассажирский пароход «Мозель». Некий бизнесмен Вильям Томсон, гражданин США, решил разбогатеть с помощью того же коварного нитроглицерина. Он напихал в ящики и в бочки всякое рванье, кирпичи и помойный хлам, застраховав «груз» на большую сумму, как драгоценность. Теперь, чтобы стать богачом, надо выждать, когда «Мозель» уйдет в море, где его тряхнет на резкой волне, тогда моментально сработает взрывчатка, упрятанная Томсоном в бочке. Но еще при погрузке на пристани «раздался страшный взрыв. В воздухе мелькнули люди, поднятые наверх, град обломков дерева и железа, оторванных рук и ног посыпался на пристань… «Мозель» лопнул по швам. Кругом все было усеяно частями человеческих тел, всюду виднелись лужи крови, убитые и раненые, из которых многие умерли при операции…»
Докеры в портах стали бастовать, отказываясь грузить ящики с бутылями, хотя они были заполнены обычным вином.
— Пусть таскает их сам Нобель, — говорили работяги, — а мы еще поглядим, сколько брызг от него останется…
Нобель начал терпеть убытки. Несколько стран подряд (Англия, Бельгия, Франция и даже Швеция) запретили перевозку и хранение нитроглицерина на своих территориях. Наконец в США конгрессмены выдвинули на обсуждение законопроект:
— Гибель человека при взрыве нитроглицерина следует считать сознательным убийством, а всех производителей нитроглицерина можно сразу же линчевать…
«Всех»? Но Альфред Нобель давно был один, он владел уже почти мировой монополией производства взрывчатых химикалий. Разве можно отказаться от дела, которому он посвятил всю свою жизнь? Нобель сделал громогласное заявление:
— Я намерен в ближайшие дни убедить недоверчивых клиентов в том, что нитроглицерин моих заводов в Гамбурге опасен даже меньше пороха. Для этой цели я обещаю лично провести перед публикой серию наглядных испытаний со взрывами…
«Профессор (Нобель), запасшись нитроглицерином, спичками, сигарами, запалами, а также огромной дозой храбрости, убедительно продемонстрировал присутствующим», что нитроглицерин — это безобидная игрушка. Нобель оказался удачлив: он не взорвался! Зато в конце испытаний ему подали свежую немецкую газету: взорвался его завод в Гамбурге! Нобель срочно выехал в Англию, где собрал промышленников, владельцев шахт и копей, дорожных строителей, которым и объявил:
— Смотрите, как безопасен мой лучший в мире товар…
Ставкой для него была сама жизнь: он нарочно провоцировал свои адские смеси поджогами, и они сгорали, не взрываясь, он швырял пачки такой же смеси в пламя костра, а сам невозмутимо стоял рядом, наконец сбросил ящик взрывчатки с высокой скалы и остался цел. После этого Нобель показал свое искусство в управлении техникой взрывов, и ничего с ним не случилось.
— Это же неопасно, — убеждал Нобель скептиков.
Но сам-то он понимал, как это опасно! Он мучительно выискивал в тиши лабораторий не замену «свободного» нитроглицерина, а лишь «поглотитель», который был сделал нитроглицерин покорным рабом человека. Нобель испробовал все, что только можно, — даже древесные опилки и пыль растертых кирпичей, пока не наткнулся на инфузорную землю из области Ганновера, пронизанную остатками древних водорослей.
— Эврика! — мог бы, наверное, он воскликнуть.
Нитроглицерин превратился в пластичный комок — мягкий и податливый в пальцах Нобеля, как свежая замазка для окон. Ему дали название — динамит (сильный!), и, когда опыты с динамитом были окончены, Нобель ощутил небывалую силу.
Он сделался самым могучим человеком на земле!
С этого времени он заговорил о мире:
— Мои динамитные заводы скорее положат конец войнам, нежели речи дипломатов в защиту мира. После рождения динамита я не вижу причин держать солдат в казармах, пусть они разбегаются по домам. Я своим динамитом дал такое оружие массового уничтожения людей, что любая война становится бесполезной…
За этими словами стояло: обложись динамитом с ног до головы, и тебя никто не тронет, а мир заранее обеспечен. Но в этом парадоксальном случае Альфред Нобель должен бы сам получить Нобелевскую премию мира…
Нобель всю жизнь обладал слабым здоровьем.
— Я лишь жалкий получеловек, — говорил он. — Если бы акушер, принимавший роды у моей матери, задушил меня сразу, он оказал бы немалую услугу всему человечеству.
Берта фон Зутнер ужасалась подобным признаниям.
— Ах, милая баронесса! — отвечал ей Нобель. — Я не только к себе отношусь таким беспощадным образом. В моем представлении все человечество — это разношерстная свора бесхвостых обезьян, временно помещенных на земном шаре, который давно и бесцельно вращается в мировом пространстве…
— Неужели у вас нет даже друзей?
— Друзей можно иметь только среди собак или могильных червей. Да и собаки заинтересованы дружбою со мной едино лишь ради насыщения, как и могильные черви ожидают продуктов химического распада моего тленного организма…
Убежденная пацифистка, Берта фон Зутнер уже заранее оплакивала человечество, которому суждены танталовы муки будущей войны; она доказывала Нобелю, что усилия всех народов в борьбе за мир положат предел войнам на планете.
— Все это ерунда! — говорил Нобель. — Мои динамитные тресты и химические лаборатории активнее ваших пацифистских конгрессов. Все цивилизованные нации, охваченные ужасом от результатов моего оружия, сами же поймут, что противники, самоуничтожив себя в доли секунды, ничего не выиграют от войны…
Динамита казалось уже мало для его целей, и теперь Нобель подумывал об изобретении бактериологического оружия.
— Если такой дамоклов меч повесить над постелью каждого мыслящего человека, — утверждал Нобель, — то мы скоро увидим чудо: война попросту станет невозможна…
Одинокий человек, без семьи, без друзей, без жены и даже без родины, Альфред Нобель был образцовым космополитом. Он сознательно публиковал свои стихи и пьесы, написанные на четырех языках, дабы все видели его «межнациональность».
— Моя родина всюду там, где я действую, а я действую во всем мире, — говорил Нобель, и в этом он был прав.
Динамит необходим и в мирных целях (в рудокопном деле, в прокладке туннелей, при создании гаваней), а потому заводы Нобеля создавали для него глобальную «динамитную империю», в которой он чувствовал себя королем. Альфред Нобель жил далеко от нефтяных вышек Баку, где владычили его братья. К своим доходам от динамита он «подсасывал» ресурсы из нефтяных скважин братьев Людвига и Роберта, племянника Эммануила. Керосин тогда ценился очень высоко, а бензин — до изобретения Дизеля — считался лишь негодным отходом, который не знали куда девать. Конечно, все монархи мира спешили наградить своего некоронованного собрата, занимавшего престол, воздвигнутый на горе динамита, хотя сам Нобель не раз высказывал предельное отвращение ко всяким атрибутам чести.
— Позвольте, — возражали ему, — как же вы умудрились получить орден Полярной звезды от шведского короля?
— За это я благодарен своему повару.
— Повару? Каким образом?
— Он сварил однажды такой вкусный суп, что король сразу и наградил меня… за суп, сваренный не мною!
— Откуда же у вас орден Почетного легиона?
— Сам не знаю, — отвечал Нобель репортерам. — Очевидно, министрам Франции надоело видеть мою недовольную морду, и они решили вызвать на ней улыбку поднесением ордена. От Бразилии же я получил орден Розы просто так, когда меня заметил в толпе король Дон Педро.
— А орден Боливара? — спрашивали Нобеля.
— Я не знал, какова церемония при награждении этим орденом. Мне решили показать церемонию, а заодно привесили на мой сюртук и орден Боливара… Что тут смешного?
— Наверное, у вас все-таки есть достоинства?
— Конечно, — не возражал Нобель. — Например, я содержу в чистоте свои ноги и регулярно стригу ногти, никогда не лаюсь с прислугой и стараюсь не мозолить глаза публике… Разве эти качества не достойны награждения орденами?
Его редко видели люди. Нобель проживал анахоретом-затворником, избегая оживления публики. Даже на свои заводы он проникал крадучись, подобно вору, в ночное время, и на каждом заводе у него была своя тайная лаборатория, в которой он неутомимо экспериментировал. Сейчас его занимала кощунственная идея — безболезненное убийство человека, который не хочет жить, желая уйти в другой мир без ощущений страданий.
Но однажды на улице Вены он невольно вздрогнул: перед ним стояла девушка с корзиной цветов.
— Купите цветок у несчастной сиротки, — жалобно просила она, — и Бог воздаст вам сполна за этот цветочек.
— Как тебя зовут? — спросил Нобель, любуясь ею.
— Сильвия Гесс, — ответила скромница…
Нобель не отказывал красотке ни в чем. Всего он успел написать для нее 216 интимных писем, которые Сильвия Гесс сохранила для будущего, а пока она очень смело запускала свою миниатюрную лапку в доходную кассу Нобеля, черпая оттуда немалую толику от взрывов динамита, от напора нефтяных скважин Баку. В это время его соотечественник Соломон Андре, имя которого столь почтенно в нашей стране, готовил экспедицию к Северному полюсу, мечтая достичь его на воздушном шаре. Но у героя не было денег для постройки такого шара. Нобель субсидировал его деньгами для полета на «макушку» Земли, и все в мире расценили великодушный жест бескорыстия Нобеля. Однако правда была в ином: Нобель желал испытывать воздушные шары для фотографирования военных объектов с высоты…
К шестидесяти годам Нобель, и без того болезненный, стал впадать в депрессию, его пессимизм усиливался. «Опасаюсь, — писал он в таком настроении, — что вечному миру, о котором возвещал Кант, будет предшествовать мир могилы».
— Вы напрасно думаете, что у меня нет желаний, — говорил он Берте фон Зутнер. — У меня есть давнее и очень страстное желание, но единственное — не быть погребенным заживо…
Альфреда Нобеля «погребли заживо» в 1888 году!
Случилось это так. В России умер его брат Людвиг, но в газетах Европы — по оплошности репортеров — поместили объявление о смерти не Людвига, а самого Альфреда Нобеля…
Лучше было и не читать, что о нем пишут!
Альфреду Нобелю показалось, что он в самом деле умер. Только теперь о нем, уже мертвом для человечества, стали говорить правду, а сущность правды выражалась в чудовищных эпитетах: «миллионер на крови», «торговец взрывчатой смертью», «динамитный король»… В этот момент, отбросив газеты от себя, он, еще живой, даже не скорбел о кончине родного брата, — Нобель был целиком под впечатлением той омерзительной характеристики, какую общество давало ему сейчас — после его мнимой смерти! Альфред Нобель оказался надломлен: неужели в памяти потомства он сохранится только злодеем международного масштаба? По-новому обрели дурной смысл и его слова, сказанные когда-то в минуту скверного настроения:
— Мир должен принадлежать гениям, Аттилам точных наук и Зевсам технического прогресса, но при этом недопустимо расширение прав демократии, ибо в конце концов любая демократия приведет человечество к образованию диктатуры, составленной из отъявленных подонков населения!
В глубине души, наверное, он так и думал, как говорил.
После объявления о его мнимой кончине, которую так горячо приветствовали газеты всего мира, Нобель… заметался. Он не находил себе места на этом гигантском земном шаре, еще вздрагивавшем от взрывов его совершенного супердинамита, уже конкурировавшего с новоизобретенным кордитом.
— Странно! — недоумевал Нобель. — Мне всегда думалось, что я облагодетельствую человечество незаурядными выдумками своего интеллекта. Но оказалось, что в мире меня всегда считали лишь вульгарным разносчиком смерти. Неужели люди не способны понять моих наилучших побуждений?.. Я чувствую, — грустно вздыхал Нобель, — моя жизнь пишется как авантюрный роман, в котором кто-то вырвал благополучный конец!
Отныне Нобель и сам сознавал: необходим крутой поворот, чтобы в конце жизни поставить сочный восклицательный знак. Его дерзкое появление на Всемирном конгрессе мира в 1889 году вызвало забавную веселость одних и угрюмое недовольство других. Оптимисты говорили:
— Если и Нобель с нами, мир можно отстоять!
Но пессимисты лишь пожимали плечами:
— Как он посмел оказаться среди нас? Что может предложить Нобель для дела всеобщего мира, кроме своих убийственных арсеналов? Лучше бы он и не показывался…
Нобеля спрашивали, сколько у него денег, на что он отвечал, что никогда их не пересчитывал. Нобеля спрашивали, как он думает распределить свое богатство между законными наследниками, и тут Нобель заметно оживлялся:
— Надежды на получение наследства всегда плодят тунеядцев и паразитов, а я всю жизнь трудился, и не затем, чтобы мое состояние было разбазарено наследниками, уже давно отупевшими в долгом ожидании моих денег…
Нобель уже не раз составлял завещания, но каждый год переделывал их заново, все больше уменьшая сумму наследства для родственников и друзей. Сильвия Гесс, его венская пассия, вышла замуж как богатая невеста, но 216 интимных писем Нобеля остались у нее, и эта «сиротка» знала, что ей делать:
— Я еще посмотрю, кто главный родственник Нобеля…
В 1890 году Альфред Нобель дал публичное интервью.
— Внимание! — сказал он. — Прошу господ журналистов записывать мои слова очень точно. Я собираюсь оставить после себя крупную сумму НА ПООЩРЕНИЕ ИДЕАЛОВ ВСЕОБЩЕГО МИРА, хотя и отношусь весьма скептически к последующим результатам европейской политики. Пусть даже появятся лауреаты мира, но войны будут продолжаться до тех пор, пока роковая сила чрезвычайных обстоятельств не сделает их невозможными…
Что он имел в виду под «обстоятельствами»? Или, может, в тиши лабораторий готовил взрывчатку такой силы, что от планеты отвалится кусок с Испанией и Новой Зеландией? Мы не знаем тайных соображений Нобеля… Сейчас он не находил себе места в Европе, менял страны, города, отели — и всюду ему не нравилось. Наконец, заехав в Италию, он, кажется, нашел именно то чудесное место, где рассчитывал успокоиться.
— Теперь не время размышлять, как жить, — сказал Нобель, — пора подумать и о том, как лучше умереть…
Он купил виллу в Сан-Ремо на побережье Ривьера-ди-Поненте, в пяти часах езды от Генуи. Узнав, что средь них будет жить Альфред Нобель, местные жители встретили его враждебно. Имя этого человека не сулило итальянцам ничего хорошего. Соседи нобелевской виллы требовали выселения Нобеля, чтобы он не портил людям настроение… Здесь, в тиши итальянского курорта, среди экзотической природы, Нобель — под шум моря — обдумывал самое страшное свое изобретение:
— Приют для самоубийц! Пусть моя вилла в Сан-Ремо станет прекрасным убежищем для всех разочарованных в жизни, для кого смерть является выходом из запутанного лабиринта. У меня все давно продумано: последние дни самоубийца живет в райской обстановке, после чего садится на стул, изобретенный мною. Едва заметное нажатие кнопки, и он мертв от удара электричеством. А нажатие кнопки, убивая человека, заодно оповещает полицию о смерти еще одного неудачника…
Этот стул для самоубийств и явился впоследствии прообразом электрического стула для казней в Америке.
Осенью 1896 года Нобель сделал заявление:
— В сущности я социал-демократ, хотя и умеренный…
Странное заявление! Сделав такое признание, Нобель умер 10 декабря того же года, и вот тогда вскрыли его завещание. Шведы чувствовали себя оскорбленными, негодуя по той причине, что нобелевские капиталы распылятся по свету, а не вольются целиком в банки их королевства; ужас охватил и родственников Нобеля. Обычный листок бумаги, наскоро исписанный покойным, оказался для многих страшнее динамита.
Почти весь свой капитал Нобель распорядился отдать на учреждение премий, которые ежегодно станут получать те ученые и писатели, которые принесли «наибольшую пользу человечеству». Наконец, часть своего капитала Нобель завещал в награду поборникам мира, «кто наиболее и лучше других содействовал братскому сближению народов и упразднению или уменьшению стоящих под ружьем армий…». Родственники, считая себя обделенными, собирались опротестовать это завещание Нобеля:
— Юридически оно незаконно, составленное в припадке умоисступления, и завещание даже не заверено нотариусом.
Тут появилась и Сильвия Гесс с внушительной пачкой любовных писем Альфреда Нобеля, им подписанных.
— Но в любви-то, — сказала она, — заверений от нотариуса не требуется. Читайте! Это лучшее доказательство того, что я была любимой женой Альфреда Нобеля, и потому… к черту все премии! Я протестую против раздачи моих денег бездельникам…
Большинство же людей в мире просто недоумевало:
— Наверное, Нобелю хотелось замолить перед нами свои грехи. Вот и расплачивается золотом за всю ту кровь, что была им пролита при взрывах нитроглицеринов и динамитов.
С 1901 года и до сего времени Нобелевский комитет присуждает премии избранным, а высокая репутация лауреатов долгое время казалась идеальной. В самом деле, кто осмелится оспаривать премии, полученные Рентгеном или Кюри, Мечниковым или Павловым, мы чтим подвиги жизни Фритьофа Нансена и Мартина Лютера Кинга… Авторитет многих лауреатов Нобелевской премии, конечно, неоспорим. Однако с некоторых пор премия, носящая имя Нобеля, стала коварным политическим инструментом. Нобель завещал свои капиталы, чтобы одаривать ими за подлинные заслуги перед человечеством, а выявление таких заслуг должно решаться без примеси политиканства или соображений гнусного карьеризма. Но теперь — по словам шведского журнала «Пакс» — «Нобелевский комитет действует как орган НАТО, служащий целям западной пропаганды». Мы, русские, имеем законное право судить о достоинстве нобелевских лауреатов еще и потому, что мы не забываем: в каждой Нобелевской премии сокрылась та часть капиталов, которую Альфред Нобель получил не только за взрывы его динамита, но и от расхищения нефтяных богатств нашей Родины… На этом мы и закончим!
Русская медицина имела двух корифеев-клиницистов: С. П. Боткина — в Петербурге и Г. А. Захарьина — в Москве; они не пытались соперничать друг с другом, но зато, как это часто и бывает, враждовали их ученики, настаивавшие на том, что в России существуют две клинические школы… Боткин и Захарьин — врачи необыкновенные, их диагнозы чеканны, как латинские афоризмы. С ними нельзя спорить — можно лишь восхищаться ими даже в тех случаях, когда они ошибались. Кто же в жизни не ошибается? Только те, кто ничего не делает.
Оба они были оригинальны и в мыслях своих.
— Совет больному разумного человека гораздо лучше рецепта худого врача, — с усмешкой говорил Боткин.
— Область медицины, — размышлял Захарьин, — обширна, как сама жизнь, неправильности которой и вызывают болезни…
Москва немало смеялась над чудачествами Захарьина, но она и верила ему безоговорочно. Впрочем, не только Москва — в клинику Захарьина стекались больные со всей России; человек же он был неуравновешенный, даже капризный, словно собранный из одних анекдотов, и потому лучше всего начинать о нем рассказ тоже с анекдота (хотя современники уверяли, что это подлинный случай)…
Сын коменданта Керченской крепости, молодой лейб-гвардейский гусар Навроцкий приехал в первопрестольную, дабы поразвлечься вдали от столичных строгостей.
На вечере в Дворянском собрании он встретил девушку, которая внешне чем-то напоминала испанку — иссиня-черные волосы, жгучие глаза, ослепительная улыбка ровных зубов, а звали ее Наташей Захарьиной. Бравый гусар не вдавался в подробности — из каких она Захарьиных, благо фамилия эта была достаточно известна. Молодые люди сразу полюбили друг друга… А приятели Навроцкого, узнав, что отцом Наташи является сам Захарьин, отговаривали гусара от сватовства:
— Невеста хороша, но… каков тесть? Вот уж фабриканты Хлудовы! На что богаты и бесстрашны, один даже с тигром два года в постели спал, а приехал к ним Захарьин, взял гонорар с тысчонку, все стекла в доме Хлудовых переколотил, запасы квашеной капусты «времен Очакова иль покоренья Крыма» велел на помойку вывалить — вонища стояла такая, что весь переулок разбежался…
Дома Захарьин никого не принимал, а в дверях клиники гусара задержали два могучих швейцара с медалями «За сидение на Шипке» и любимец профессора — фельдшер Иловайский.
— Нельзя, нельзя! — хором закричали они. — Что вы, как можно беспокоить… Вы всех нас погубите. Вы уж лучше на прием к нему как больной запишитесь: он вас и выслушает!
Навроцкий записался на прием к Захарьину, смиренно (совсем не по-гусарски) дождался очереди и был препровожден в кабинет к «светилу». За столом сидел мрачный профессор: ярко блестела его лысина, сверкали очки, пиявками двигались черные брови, а из бороды, словно клюв хищной птицы, торчал острый нос.
— На что жалуетесь? — строго спросил Захарьин.
— Влюблен… в вашу дочь. Благословите нас.
Ничто не изменилось в выражении лица профессора.
— Раздевайтесь, — велел он.
— Как раздеваться? — обомлел жених.
— До пояса…
Начался тщательный, всесторонний осмотр лейб-гусарского организма с приказаниями дышать глубже или совсем не дышать, причем иногда следовали деловые вопросы:
— Дед по линии матери не пил?.. А в каком возрасте был ваш папенька, когда вы родились?.. А вот здесь никогда не болело?
— Нет. Не болело.
— Ваше счастье. Можете одеваться.
После чего, присев к столу, профессор в карточке пациента начертал сверху: «Отклонений нет. К женитьбе годен».
— А что мне делать с этой карточкой? — спросил гусар.
— Что хотите, хоть выкиньте ее! Сегодня, — глянул Захарьин в календарь, — нечетное число, а следовательно, вы должны уплатить мне сто рублей. Пришли бы завтра, в четное число, и уплатили бы всего пятьдесят. Так у меня заведено…
Навроцкий хотел сказать будущему тестю какие-то любезные слова, но Захарьин уже смотрел мимо него — в двери!
— Следующего! — крикнул он ординатору…
Писать о Захарьине трудно. Трудно потому, что хотя он и был светочем науки, но свет, исходивший от него, иногда бывал неприятно-раздражающим. Впрочем, ругать Захарьина надобно осторожно… Антон Павлович Чехов (сам врач) говорил, что из всех врачей признает только одного Захарьина! Лев Толстой, давний пациент Захарьина, писал, что каждое свидание с этим человеком оставляет в душе его «очень сильное и хорошее впечатление».
Во времена средневековья таких врачей, как Захарьин, Европа ставила на костры! Если бы он жил на два-три столетия раньше, его наверняка сочли бы за колдуна, водившегося с нечистой силой! А в XIX веке его называли гениальным клиницистом, виртуозным мастером диагностики. Захарьин без рентгена проникал внутрь человека, выявляя изъяны в его организме. Как никто другой, он умел вызывать больного на откровенную беседу. Захарьина интересовало все — какая у больного семья, куда выходят окна его комнаты, что он ест утром и что вечером, на каком боку спит, что пережил в прошлом и как мыслит свое будущее… Он презирал врачей, не способных лечить человека без предварительных лабораторных анализов. Захарьин в основу диагноза ставил личный контакт с пациентом, а уж потом анализ должен лишь подтвердить (или опровергнуть) те выводы, к которым он пришел при беседе с больным…
— Следите за тем, как пациент жалуется, — внушал он своим ученикам. — Иногда ведь в организме еще нет никаких материальных изменений, а больной уже испытывает страдания. Здесь никакие анализы не помогут — нужны лишь опыт и внимание!
Захарьин обожал заострять свои точные формулировки.
— Без терапии — утверждал он, — моя клиника сведется лишь к созерцанию смерти. Выписать рецепт — на это и дурак способен! С рецептом мы гоним больного в аптеку за лекарством, но от этого еще никто не становился здоровым… Лечить надобно-с!
А как лечить? Всегда помня, что человек — единое целое, Захарьин не признавал лечения только сердца, только легких, только желудка, только печени — отдельно от всего организма; лечить (по мнению Захарьина) значило лечить всего человека, а не какие-то существующие в нем органы… Врач-реформатор, он не отвергал и старинных методов, если уверился в их пользе. Одно время, поддавшись авторитету Бруссе, врачи повально страдали «вампиризмом» — страстью выпустить из больного как можно больше крови («Наполеон, — шутили тогда, — только опустошил Европу, зато Бруссе ее обескровил!»). Больного покрывали легионами сосущих пиявок, ссылаясь при этом на то, что «история медицины — это и есть история кровопускания». Русские врачи сначала пошли на поводу европейских коллег, потом забили отбой, и пиявки на много лет вообще исчезли из наших госпиталей. Захарьин умел идти наперекор общему мнению: «Пиявки тоже полезны, ежели применять их разумно. Сосать кровь из больного вредно, но отсосать излишек ее — полезно». Зато некоторые новшества медицины Захарьин в свою клинику категорически не допускал. Мало того, он стал гонителем желудочного зонда, применением которого неоправданно увлекались.
— Я еще не видел больного, — говорил Захарьин, — который бы радовался этой врачебной забаве! Все решаются на заглатывания зонда с крайним отвращением. Зачем же нам, господа, усугублять людские страдания? Больные и без того имеют волю ослабленную. Долг врача-гуманиста так воздействовать на психику пациента, чтобы он перестал бояться своей болезни. А мы вместо этого берем какую-то пожарную кишку и загоняем ее в пищевод до самого желудка, подвергая больного египетской казни… Зачем?
Гигиена, как наука, еще только зарождалась. Григорий Антонович призывал своих коллег понимать все «могущество гигиены и относительную слабость лекарственной терапии». Иногда выражения Захарьина можно произносить как лозунги:
— Человечество, — диктовал он студентам на лекциях, — лишь тогда будет здоровым, когда дети не будут знать, что такое город. Города наши — это гадость! Нужен труд многих поколений, чтобы превратить их в зеленые цветущие сады, избавить их от заводов и фабрик, очистить реки от нечистот и отходов…
А купеческая Москва, которую он лечил, задыхалась в домах без форточек, она жирела в клопяных перинах, в спальнях без единого окошка, где перед киотами мерцали угарные дедовские лампады. Захарьин врывался в первогильдейские берлоги словно буря! Да, он бил тростью стекла, требуя света и воздуха. Он громил подвальные кухни, где смердели миазмами плошки и ложки времен царя «тишайшего», где догнивали объедки позавчерашнего ужина, которые «жаль выбросить, коли деньги-то плачены»; Захарьин выпускал пух из перин, в которых кишмя кишели паразиты…
Его боялись, но без него уже не могли обойтись!
Захарьин открыл, что воды Боржома ничуть не хуже вод Виши, и убеждал общество полнее использовать блага родимой земли, а не транжирить русские капиталы за границей.
— Дался вам этот Баден-Баден, — кричал он на старого аристократа. — Да поезжайте вы в деревню, подышите чудным благотворным навозом, напейтесь вечером парного молока, поваляйтесь на душистом сене и… ей-ей, поправитесь! А я — не навоз, не молоко, не сено, — я только врач, и вылечить вас не берусь…
Он считал, что суровый климат России хорошо служит народу, закаляя его физически, а русская природа, с ее раздольем полей и ароматными лесами, с ее морозами и вьюгами, способствует развитию здорового и активного человека, воина и труженика, только дары климата следует целесообразно использовать. Против употребления слова «курорт» Захарьин всегда восставал — лучше говорить по-русски: «лечебное место». Он очень ценил значение курортов для россиян, но зато жестоко высмеивал возникшие на курортах порядки:
— Какой же это курорт, если я привык спать до десяти, а меня будят в восемь: режим. Я не хочу есть, а меня по звонку гонят за стол: режим. Я хочу есть, а мне не дают: режим. Я желаю гулять, а меня укладывают в постель: режим… Вот и получается, что ехал на курорт, а попал в прусскую казарму, где чувствую себя перед врачом, как солдат перед фельдфебелем… Нет уж! — говорил Захарьин. — Избави нас Боже, от таких курортов.
Большой патриот России, Григорий Антонович смело осваивал все лучшее из европейской медицины, а сам щедро одаривал зарубежных врачей достижениями своей клиники. Слава о нем, как о кудеснике диагноза, была столь велика, что к нему ехали учиться врачи из других стран. Париж тогда был центром научно-медицинской мысли, но врачи Парижа, побывав в Москве, были потрясены «магическим» проникновением Захарьина в тайны человеческого организма. Правительство Французской республики преподнесло в дар захарьинской клинике драгоценную севрскую вазу, украшенную золотом по синьке (ныне она хранится в новом здании Московского университета).
Все это очень хорошо… Но за взлетом оригинальной мысли врача-бойца начиналось моральное падение человека-стяжателя!
Мне сейчас нелегко определить — сколько я должен сказать о Захарьине хорошего и сколько плохого. Отчасти меня успокаивает то, что все, писавшие о Захарьине плохо, не забывали отметить в нем и хорошее, а все, писавшие хорошо, отмечали в нем и дурное. Никто еще не сказал, что Григорий Антонович был идеальным человеком. Но никто и не признал в нем обратное идеалу человека…
Я уже предупреждал, что человек он сложный и неровный!
Оставим Захарьина таким, каким он был, тем более, что улучшать его и поправлять — только портить: фальсификация всегда — труд неблагодарный… Лучше обратимся к запискам прошлого.
Петр Федорович Филатов, отец советского окулиста В. П. Филатова, напечатал свои мемуары под названием «Юные годы»: он пишет, что, будучи гимназистом в Пензе, брал уроки французского языка у одной старушки, мыкавшейся в «нахлебницах» по чужим домам. «К ней часто приходил ее сын Петр Антонович Захарьин… человек непутевый, без образования, служивший писарем, он был известен в Пензе как специалист по дрессировке легавых собак». Закончив гимназию, Филатов стал собираться в Московский университет, а г-жа Захарьина сказала ему, что в Москве он встретит и ее сына, профессора и директора клиники. «Вот, думаю себе, как врет старушка! — писал Филатов. — Какой такой знаменитый профессор, когда его мать куску хлеба рада…» Став студентом, он посетил и клинику на Рождественке; по широкой лестнице сбежал ординатор с криком: «Идет, идет!..» Все сразу подтянулись, «как при входе значительного лица, и я вижу, что по лестнице спускается, слегка прихрамывая и опираясь на трость, человек в черном сюртуке со строгим взглядом… Боже мой, да ведь это вылитый портрет моей старушки, только с черною бородою! Ну, правду сказала мне старушка: этот знаменитый профессор — ее сын и родной брат дрессировщика легашей… А у него уже тогда были сотни тысяч в акциях Рязанской железной дороги!
Давно известно, что врач оказывает на своих пациентов моральное воздействие, но при этом сам невольно подвержен влиянию той среды, которую лечит. Захарьин чрезвычайно сильно влиял на своих больных, но толстосумая Москва не сразу, однако все-таки опутала его властью наживы, она подчинила его себе акциями и банками, рысаками и визитами, обедами и лакеями. Морозовы, Гучковы, Абрикосовы, Хлудовы, Гиршманы, Рябушинские, Поляковы, Носовы, Прохоровы… Мы знаем этих людей уже во фраках, с астрами в петлицах, знаем как меценатов искусств, как издателей декадентских журналов и устроителей вернисажей, но во времена Захарьина еще доживали их допотопные деды, основатели мануфактур и фирм, позже знаменитых, влачившие свою жизнь между лавкой и церковью, — и они, видать, дали молодому доктору хлебнуть с шила патоки! А потому, достигнув славы и завоевав положение в медицине, Захарьин мстил купцам с явным злорадством…
Вот зовут его к Прохоровым (заболел владелец Трехгорной мануфактуры, закутавший плечи матери-России в дешевые линючие ситцы).
— А что стряслось с господином Прохоровым?
— Да на пари с Хлудовым двести блинов уничтожил.
— Блины-то… с чем? — интересуется Захарьин.
— Разные. С икрой. С грибами. С маслом… разные!
— Так. А на каком этаже у него спальня?
— На третьем, с вашего соизволения.
— Не поеду! Пускай его вместе с кроватью перекинут в первый этаж. Лестницу застлать коврами и поставить в прихожей кресло, а подле него — столик с персиками и хересом от Елисеева…
Москва называла такие выверты «чудачеством». Казалось бы, когда Захарьина звали в Зимний дворец для лечения царей, он должен оставить эти выкрутасы. Не тут-то было! И при дворе он «заявлял разные требования и претензии, которые коробили придворные сферы». То велит остановить во дворце все тикающие часы, то просит водрузить в вестибюле диван, на котором и лежал, покуривая сигару, пока царь его дожидался. Но если Захарьин начинал лечить труженика-интеллигента или просто умного человека, ни о каких чудачествах не было и помину. К больному приходил просто врач — внимательный и тонкий собеседник, знаток музыки и живописи. Так что Захарьин знал, с кем и как надобно ему обращаться!
Защитники Захарьина, оправдывая его раздражительность, говорят, что он сильно страдал невралгией седалищного нерва. Чтобы избавиться от болей, он даже решился на сложную операцию по вытяжению нерва и лег под нож в частную клинику доктора Кни: выписавшись оттуда, он начал свою лекцию перед студентами университета убивающими наповал словами:
— Теперь я на себе испытал, как далеко шагнула хирургия: улучшения болезни нет, но зато нет и ухудшения…
Однако больше всего ему попадало не за острый язык, а за те бешеные гонорары, которые он брал за визиты на дом. Захарьин в разговоре с Мечниковым однажды признался:
— Вот говорят, будто я много беру. Если неугоден, пускай идут в бесплатные лечебницы, а мне ведь всей Москвы все равно не вылечить… В конце концов Плевако и Спасович за трехминутную речь в суде дерут десятки тысяч рублей, и никто не ставит им это в вину. А меня клянут на всех перекрестках! Хотя жрецы нашей адвокатуры спасают от каторги заведомых подлецов и мошенников, а я спасаю людей от смерти… Не пойму: где же тут логика?
Но в самой «логике» Захарьина уже крылась червоточина!
Имя Захарьина уже стало на Руси притчею во языцех, и ему доставалось от публики даже тогда, когда он потрясал своей мошной ради пользы общества. Однажды он внес 30 000 рублей в фонд помощи нуждающимся студентам, но студенты сразу устроили митинг:
— Почему только тридцать тысяч? Почему так мало?
Захарьин вложил полмиллиона на устройство приходских школ в провинции, но газеты тут же разругали его: почему он передал деньги сельским школам, а не городским?..
Наступало последнее десятилетие века; Захарьин призадумался:
— А ведь меня когда-то любили; бывало, куда ни придешь, всюду кричат: «Захарьин! Захарьин!» А теперь, как послушаешь, что обо мне говорят, так и кажется, что вся Россия меня ненавидит. Хотелось бы знать мне — за что?
Мы приближаемся к плачевному финалу… Большевик старой ленинской гвардии, врач С. И. Мицкевич, был учеником Захарьина и хорошо его знал. Из мемуаров Мицкевича видно, как назревала трагедия одиночества этого крупного человека. Увлеченный погоней за гонорарами, Захарьин целиком ушел в частную практику, а дела своей клиники запустил. «Захарьинские молодцы» (так называли тогда его ординаторов), следуя по стопам учителя, тоже ринулись во все тяжкие, на лету хватая жирные куски, падавшие с богатого клинического стола. Честные же врачи, раньше стремившиеся попасть в клинику Захарьина, теперь покидали ее и переходили в лагерь других ученых медиков…
Наконец студенты подали Захарьину докладную записку, в которой потребовали, чтобы он как профессор уделял больше внимания лекциям, а не визитам по домам буржуазии. Захарьин рыдал от злости, в истерике валялся на диване и так бил по нему ногами, что содрал с канапе всю шелковую обивку. В аудитории он обозвал студентов «молокососами», осмелившимися поучать его, тайного советника и лейб-медика, боготворимого всей мыслящей Россией.
— Дело я свое буду делать, как и раньше, а либеральничать не намерен. Кому не нравлюсь — пусть убирается…
Раздался свист и крики молодежи: «Долой!»
Теперь ему ставили в вину даже то, что по чину лейб-медика он пытался спасти жизнь императора Александра III, умиравшего от последствий алкоголизма. Кстати, в этом его обвиняли напрасно. Захарьин нисколько не дорожил придворным званием. В малоизвестных мемуарах сенатора Ф. Г. Тернера я встретил ценное замечание, что Захарьин «желал только одного — возможности удалиться, и потому совершенно не старался быть persona grata, а наоборот. Действительно, после консультации он вскоре уехал и больше не возвращался к больному; он достиг того, чего желал». Александр III умер, и гнев придворной камарильи вдруг обратился против Захарьина — какие-то темные личности разгромили в Москве его квартиру.
Но к этому времени и сам Захарьин уже скатился в болото самой махровой реакции, дыша бессильной злобой против студентов и всего передового в русской жизни. Вокруг него образовалась опасная пустота… В 1896 году Григорий Антонович покинул университет, а через год умер в одиночестве, словно отверженный. Диагноз своей болезни он определил сам, и, конечно, этот диагноз был правилен!
Время действия — последняя треть XIX века…
Благовещенск! Если приезжий спрашивал:
— Простите, а кто такой у вас Базиль де Морден?
— Так это же наш Васька Мордасов, — объясняли ему, — только уже разбогатевший.
Благовещенск, одноэтажный и деревянный, поражал отчетливой планировкою прямых улиц, все его кварталы были точными квадратами.
В городе было две гимназии, 13 трактиров, 5 бань, 6 гостиниц, пивоваренный завод и школа коновалов (ветеринаров), а типография Благовещенска обладала двумя шрифтами — русским и маньчжурским, благо торгующего китайца на каждом углу встретишь:
— Твоя сюда ходи-ходи, моя твоя плодавай мало-мало…
О чем тут разговаривали? Ну, конечно, о картах: кто кого вчера обыграл, а кого и просто обжулили. Сообщались с миром по амурским волнам, котлы пароходов работали на дровах. Ходили слухи о создании Великой Сибирской магистрали. Грамотные объясняли за выпивкой безграмотным, что вагоны тащит паровоз, после чего люди непосвященные деликатно интересовались:
— А кто же тогда паровоз тащит?
— Как кто? Машинист! Ему за это большие деньги платят…
Но больше всего жители Благовещенска любили поговорить о золотишке. Неизвестно, кто был тот столичный мудрец, который позволил банкам Сибири скупать от населения золото, не задавать глупых вопросов — где взял, как твоя фамилия, покажи паспорт, откуда самородки? Золото так и поперло в казну Российскую, а Васьки Мордасовы быстро превращались в Базилей де Морденов!
Гулять тоже умели. Являлся из тайги босяк с мешком за плечами, а в том мешке ничего путного — ничего, кроме чистого золота. Конечно, сразу нанимал солдата с барабаном, парня с гармошкой, а еврея со скрипкой. После чего гулял, выстилая улицы города голубым бархатом, а бабы плясали вокруг него и взмахивали платочками, взвизгивая от удовольствия. Обычно старатели являлись в Благовещенск под осень, а весною, пропившись вдребезги, никому не нужные, снова нищие, они удалялись обратно в тайгу. Но редко кто из них возвращался: то ли тигр заел, то ли на хунхузов нарвался, то ли умер от голода в колодце своего глубокого шурфа, уже не в силах из него выбраться…
Но однажды на самой окраине подобрали человека-гиганта. Рубаха на нем заскорузла от крови, ноги торчали из рваных опорок, а сам он весь был заросший волосами, словно дикарь.
— Кто ты? — спросили его ради порядка.
— Я — президент…
— Хто, хто, хто? Или ты спятил?
— Не смейтесь, — прохрипел бродяга. — Я действительно президент… первый президент Желтухинской республики.
Чтобы он поскорее очухался, влили в «президента» целый шкалик. Волоком потащили в городскую больницу. Выживет ли?
— Выживет, — рассуждали дорогой до больницы. — Гляди, какой вымахал! Нонеча таковых людей на Руси не бывает. Эдакие-то великаны ишо при Ваньке Грозном по Москве с кистенями бегали…
Итак, «Желтухинская республика»… не выдумка ли это?
Помню, я был еще начинающим писателем, и однажды ленинградский поэт Семен Бытовой решил «прощупать» мои знания. Спросил наугад о том о сем, потом вдруг задал вопрос:
— Валя, а Желтухинскую республику знаешь?
— Так кое-что, но знаю.
— Откуда? — удивился он.
Я объяснил, что вычитал о ней в комментариях Василия Ивановича Семеновского к его истории нашей золотопромышленности.
— А писательницу Рашель Мироновну Хин знаешь?
— Слышал, что была такая, но не читал.
— Странно! Ведь ее никто не знает…
Я снова объяснил, что с именем Р. М. Хин встретился, когда занимался биографией Ивана Гавриловича Прыжова.
Семен Бытовой отозвал меня в сторону, шепнул:
— Как подступиться к этой загадке? По слухам, все материалы о Желтухе были в архиве Рашели Мироновны… в Харбине!
С тех пор прошло много лет, давно не стало и Семена Бытового, имя Р. М. Хин очень редко мелькает в нашей печати, а тайна Желтухинской республики остается за семью печатями. С великой робостью приступаю к этой теме, зная еще очень мало, и пусть меня дополнят те, кто знает больше меня…
Молоденькая княжна Юлия Павловна Голицына влюбилась не в заморского принца, а в купеческого сына Прокунина, который в деревне, что лежала близ усадьбы Голицыных, имел заводик по выделке купороса на продажу. Любовь оказалась обоюдной, а потомки легендарного Гедемина, свободные от предрассудков, не стали мешать их счастью, и княжна сделалась купчихой.
Таково начало. Было у них четыре сына; трое из них купоросом не интересовались, люди тихие, они тянулись больше к искусствам. Зато вот четвертый, нареченный Павлом, родился сразу с зубами, во что я не очень-то верю. Но зато я верю, что для его персонального обслуживания наняли двух кормилиц, которые с утра до глубокой ночи едва успевали его молоком накачивать.
— И откуда такой взялся? Юленька, — говорил отец матери, — кого ты родила нам? Ведь он еще в нежном возрасте, а уже, послушай, свистеть стал — как Соловей-разбойник…
Подрос Паша и усвоил великое значение купороса.
Отвезли его в Москву, где учился он в пансионе Циммермана, а потом и в университете. Приятель его по учебе вспоминал: «Он был умен, энергичен и смел, в то же время добродушен, но… не всегда умел справляться со своими страстями и слабостями». Думаю, в последней фразе нет оттенка дурного. Павел Прокунин — еще в пансионе — уже отличался безумной храбростью (точнее: любил подраться). Когда по ночам с площади слышались вопли о помощи «Караул, грабят!», тогда ученики Циммермана храбро открывали форточки, крича в непроглядную темень:
— Сейчас идем… уже оделись. Только обуемся!
Но, посулив защиту, оставались дома, один лишь Паша Прокунин, даже полураздетый и босой, выбегал на площадь, и, сколько бы там ни было грабителей, он всех укладывал в один ряд, словно дровишки в поленницу, после чего разбойничьим посвистом созывал будочников и городовых, говоря им:
— Нет, не дохлые… еще шевелятся. Тащите в участок!
Кулаки Прокунин имел во такие, каждый — что тыква…
Юнца влекли естественные науки, но, помня о купоросе, он возлюбил химию и в ее теории разбирался столь хорошо, что ему предложили остаться на кафедре университета, дабы готовиться к профессуре. Но молодой адъюнкт отказался:
— У меня там родители в деревне, с купороса кормятся, но завод-то их в убыток работает, вот и надобно мне вернуться, дабы помочь папеньке своим знанием химии.
Отца он застал вконец разоренным, но зато с золотой цепью на груди, гордого званием мирового судьи уезда.
— Ах, Паша, Пашенька, — сказал он сыну, — лучше бы ты в профессоры вышел да помог нам, старикам, от жалованья научного, а с этого купороса, будь он неладен, какая нам прибыль?
Прокунину казалось, что его сила и энергия, в сочетании с научным знанием химии, вытащат завод из кризиса. Целых пять лет он трудился в поте лица, но купорос все равно остался убыточен. Мать, уже потерявшая двух сыновей, тихо угасала, а одинокий старик отец тоже слег.
— Паша, — сказал он сыну в канун кончины, — бросай ты всю эту погань, сам видишь, что никакие кредиты уже не спасут…
Отец умер. Прокунин торопливо листал юридические книги, вчитывался в законы, искал выход уже не в химии, а в юридической казуистике, наконец, отложил судейские книги и признался:
— Выхода нет… это — крах!
Но, честный человек, он даже «крах» желал бы пережить так, чтобы никто не пострадал. Заводскую кассу оставил в полном ажуре, привел в порядок все отчеты по финансам завода, ничего из имущества себе не взял, чтобы контора сама расплатилась с кредиторами, и, сделав все это, Прокунин… исчез. Где он, жив или мертв, куда делся — никто не знал…
Дальний Восток лежал еще впусте, никем не освоенный, а Россия еще не распознала многих тайн, что скрывали его сокровища. Русский народ в те времена кушал одну лишь рыбку — волжскую, а живущие на Амуре даже рыбу ловить ленились, покупая ее у китайцев. Нетронутые дебри поражали воображение. Виноградная лоза почти любовно обвивала смолистую пихту, пробковое дерево жило в обнимку с нежной русской березкой. Надменный тигр считал соболя своим добрым соседом, а белая сова, прилетевшая из тундры, с удивлением пучила глазищи на странного пришельца — японского ибиса. Это на земле, а что под землей — не догадывались.
— Здеся только копни, — рассуждали амурские поселенцы, — эвон, бродяги-то наши чего только из тайги не тащат…
О железной дороге в эти края только поговаривали, а на житье в Приамурье добирались кто как умел — месяцами. Паше Прокунину путешествие до Амура обошлось в стоимость золотых часов с цепочкою, что остались ему от папеньки. Так-то вот Амур-батюшка узрел на своих берегах странного и явно голодного человека. Подозревая в нем беглого каторжника, каких здесь было немало, его задержала полиция — кто таков?
— Я не беглый, не думайте обо мне плохо.
— Занятие какое у вас имеется?
— При случае могу быть и… адвокатом. Законы знаю.
С адвокатской практики не разбогател. Один лимон в Благовещенске стоил рубль. Присмотрелся молодой человек к тому, чем живы люди, и стало ему вдруг скучно.
— Нет, это не жизнь, — сказал Прокунин себе…
В его судьбе, уже переломленной, словно краюха хлеба, вдруг случился еще один перелом, самый существенный, — от единого лишь слова, произнесенного шепотом, словно секретный пароль для всех блуждающих и бесприютных (сейчас таких людей у нас называют «бомжами», а в старину называли «гулящими»).
Случилось это в трактире, где загулял золотоискатель, намывший в тайге золотишка больше, чем требуется одному человеку. Пользуясь всеобщим уважением пьяных, ибо он щедро оснащал их столы дармовою выпивкой, бродяга стал задевать Прокунина:
— А в ухо не хошь? Тады, давай, в глаз вдарю.
Прокунин взял его за ноги и, размотав над собой, словно пращу, выбросил в окно. Старатель, человек бывалый, даже не обиделся и, очухавшись после непредвиденного полета, на четвереньках, словно собака, вернулся в трактир.
— Выйдем, — просипел он. — Я к таким, что меня не испужались, завсегда с великим почтением. Выйдем. Сказать хочу. Я ведь вижу, что у тебя рупь в кармане остатний…
Небо над Благовещенском рассыпало чистые звезды.
— Хошь, я тебя богатеем сделаю? — последовал вопрос.
— Ничего не получится, братец. Впрочем… изволь.
Тут старатель огляделся по сторонам, чтобы их не подслушали, обнял Прокунина за шею, словно лучшего друга, прошептав:
— Даю тебе точный адрес — Желтуха…
Вернее — не Желтуха, а Желтуга, но желтые россыпи золота в этой реке невольно внесли осмысленную поправку. Эта речка-невеличка (один из многих притоков Амурского бассейна) протекала по земле цинского Китая, в близком соседстве с Россией, а по-китайски она называлась «Жел-Тэ». Место было столь глухое и безлюдное, что без особой надобности туда даже охотники на тигров не забредали. Казачья станица Игнашино, расположенная неподалеку, еще на русской территории, была, пожалуй, единственным поселением, где жители знали, что такое Желтуха:
— Туда и с полком лейб-гвардии лучше не соваться. Кто туда ушел, тот человек пропащий. Редко кто живым выберется, да пока обратно до Благовещенска тащится, у него все отнимут. Чтоб они там все передохли скорее в этой Желтухе…
Страшен путь до Желтухи, не отмеченный крестами могил. В густой траве смрадно догнивали трупы убитых ради ограбления; на узкой, как жердочка, таежной тропе иногда встречались желтоглазые и немигающие тигры, которым следовало уступать дорогу, иначе разорвут. А загадочная символика зарубок на деревьях предупреждала не всех, а лишь посвященных, что здесь поставлены самострелы на пушистого зверя — один неверный шаг, и стрела легко и беззвучно пронзала человека насквозь…
Павел Прокунин благополучно добрался до Желтухи.
Желтуха еще не была «республикой», а тайным лагерем бродяг и бездомных, которые жили где придется — даже в ямах, многие ночевали, уронив головы на болотные кочки. Вестимо, никто здесь не пересчитывал людей, но историки все-таки сошлись во мнении, что иногда Желтуха насчитывала до 15 000 человек, одни, припрятав золото, незаметно скрывались, другие, обнищавшие, прибывали. Чего никогда здесь не знали, так это национальной розни. Желтуха давала приют китайцам, маньчжурам, корейцам, были тут даже японцы и… русские, ибо без них нигде горох не молотят.
Сколько зарабатывал простолюдин в России? — гроши.
А на Желтухе, если тебе повезет, в один день намывали золота на 150–200 рублей. Старая истина: где золото, там и кровища. Нравы были таковы, что, ложась спать, никогда не знаешь — проснешься ли завтра? Вокруг лагеря старателей бродили подозрительные искатели женьшеня, больше смахивающие на хунхузов, шныряли в тайге неутомимые спиртоносы, таскавшие на спинах громадные бидоны с рисовой самогонкой. По вечерам, напившись этой ханжи, желтухинцы озверело убивали друг друга — в одиночку и скопом. Все ужасы американского Клондайка казались детской игрой по сравнению с теми нравами, что процветали на этой речушке…
Павел Прокунин, столь удачно сочетавший в себе буйную кровь Ильи Муромца с голубою кровью русской аристократии, очень скоро уяснил для себя самое главное и для всех нужное.
— Слушайте! — заявил он однажды. — Если Желтуха возникла между Россией и Китаем, неподвластная ни династии Романовых, ни пекинским Цинам, то она — слушайте! — является независимым государством, в котором должен царить дух той самой паршивой демократии, что возведет нашу Желтуху в ранг самостоятельной республики… Так, сволочи, или не так?
Посмотрев на его кулачищи, многие сразу согласились.
— Моя-твоя говоли плавда! — кричали ему и китайцы.
Русские от своих восточных собратьев не отставали:
— Всех — к едреней матери! — заявили они. — Своя башка на плечах, и пока, видит Бог, ишо не шатается… Ты прав! На што нам царь или мандарины усатые? Мы сами с усами…
Прокунин напористо и властно высказал главное:
— Слушайте! Республика нуждается в законах, чтобы никакая гнида не вырастала в гигантскую вошь, алчущую чужой крови. Таких — давить… Гляньте: как мы живем? Так жить нельзя. Надо выработать конституцию и законы, неукоснительное соблюдение коих обеспечит всем нам личную безопасность и процветание…
Известно, что в любом обществе, даже самом окаянном, всегда сыщутся разумные люди, склонные к порядку и добродетели.
— Молодец! — горланили они. — Давай нам республику!
Тут же была составлена бодрая конституция, единогласно был принят уголовный кодекс, состоявший из одного лишь пункта.
— Слушайте! — зычно провозгласил Прокунин. — За любое убийство, пьян ты был или трезв, за воровство, тайное или явное, за нанесение увечий в драке или при дележе — СМЕРТНАЯ КАЗНЬ…
Но уже назрел вопрос о главе молодого государства!
Образцово-показательный кулак, что бы там о нем ни говорили, всегда был и остается немаловажным фактором убеждения. Ознакомясь с достоинствами прокунинского кулака на практике, большинство признало его юридическую правоту, выбрав Прокунина атаманом.
— А здесь не шайка! — возмутился Паша. — Здесь, сокрытое от взоров дипломатии, вызревает новое богатейшее государство, а посему меня устроит только звание «президента»…
Став таковым, Прокунин обрел и права диктатора, а спиртоносы отныне обходили Желтуху стороной, устраивая «питейные заведения» на болотах или под корягами буреломов. Но закон о смертной казни не оставался пустыми словами. Правда, расстрелов или виселиц на Желтухе не было. Все собирались «в круг», осужденный выходил в его середину. Следовал лишь один удар кулаком — и казненного тащили до первой ямы, а Прокунин спрашивал:
— Ну? Кому еще не нравится наша конституция?..
Петербург равнодушно воспринял известие о появлении какой-то дикой «республики». Зато китайскую императрицу Цыси сильно встревожило то, что золото, добытое на Желтухе, минует ее царственную шкатулку. В убогий шалаш Прокунина однажды проникли ее мандарины и, вежливо шипя, «потребовали выдачи им всего намытого золота и удаления (с Желтухи) сего общества. Желтухинцы не подчинились и, конечно, прогнали их». Тогда Цыси послала войска. Желтухинцы оказались вооружены гораздо лучше китайской армии, и войско Цыси бежало, теряя свои широкие шляпы и громадные щиты из рисовой соломы, что были разрисованы устрашающими драконами… После боя «республиканцы» рассуждали:
— Питер-то уж ладно, у них своих забот полон рот, а вот эта поганая старушенция из Пекина добром от нас не отстанет…
Настал 1886 год. Цыси через дипломатов договорилась с Петербургом о совместных действиях против «республики». Теперь с юга ударили по ней регулярные войска Пекина, а со стороны севера, форсировав Амур на пароходах, двинулись русские. Желтухинские китайцы сражались ожесточеннее русских, ибо у тех была дорога к отступлению — обратно в Россию, а китайцев ожидала лютейшая участь. Они охотно, даже покорно сдавались в плен русским офицерам, а те, что попали в полон Цыси, были недалеко от границы обезглавлены. Русские же солдаты, разорив лагерь на Желтухе, всех пленных переправили на другой берег Амура, где им было сказано: «А теперь убирайтесь ко всем чертям». И все мигом разбежались в разные стороны…
Но Павел-то Прокунин понимал, что угрожает ему лично, как «президенту» самозваной «республики» на границах империи!
Окруженный верными людьми, он не сдался ни русским, ни китайцам, проломившись в непроходимые таежные дебри. С ним была и казна Желтухи, составленная из подоходных налогов (мешок с золотым песком и ящик самородков). Прокунин не учел одного: за время своего «президентства» он заимел немало врагов, только и ждавших момента, чтобы с ним разделаться. Нападение совершилось ночью, когда все спали. Спросонья возникла страшная поножовщина, какую трудно себе представить. Прокунин работал кулачищами, круша черепа врагов, но его свалили выстрелами в упор, и, казалось, он больше никогда не встанет…
Но глаза вдруг приоткрылись. Но губы вдруг прошептали:
— Не бросьте меня… домой… в Россию…
Кое-как соорудили носилки, на которых Прокунин и лежал, впадая в беспамятство, а кормились в пути ягодами. Многие падали и умирали — от ран и голода. Наконец Прокунин остался один. Хватаясь за стволы деревьев, побрел далее, потом долго полз, как ящерица, и вот, наконец, перед ним блеснули спасительные волны Амура. Китайский рыбак перевез его на другой берег, на самой окраине Прокунина заметили прохожие.
В больнице он пролежал больше двух месяцев. Выжил.
Миновал срок, и вдруг… Прокунина арестовали.
— За что? — возмутился он.
— Сам знаешь. Завод-то свой в Московской губернии бросил, а контора с кредиторами не рассчиталась… Банкрот, да еще злостный! Хотел подале от Москвы укрыться? Все едино нашли…
Жил тогда в Москве замечательный человек — Николай Васильевич Давыдов, опытный юрист, который в свое время снабдил Льва Толстого материалами для создания пьес «Власть тьмы» и «Живой труп», без его помощи не возник бы и роман «Воскресение». Давыдов был другом детства Паши Прокунина, ибо имение его родителей примыкало к владениям Голицыных, близ которого работал заводишко по выделке купороса.
Паша пропал, исчез, растворился — давным-давно.
Каково же было удивление Николая Васильевича, когда он узнал, что бежавший от кредиторов Прокунин вдруг объявился в Благовещенске и, арестованный, вскоре будет выслан на родину этапным порядком — для суда над ним. Встреча старых друзей состоялась в дешевой московской гостинице. Прокунин не встал с диванчика, только улыбнулся другу вымученной, виноватой улыбкой.
Расцеловались. Прокунин даже поплакал.
— Видишь, Коля, как обернулась судьба. Не свяжись я тогда с этим купоросом, может, и профессором стал бы.
«Мы долго сидели молча, — вспоминал Н. В. Давыдов. — Обоим вспомнилось счастливое детство, веселые, беззаботные годы студенчества…» Давыдов тоже всплакнул, спрашивая:
— Паша, как ты жил-то после Желтухи?
— Наверное… хорошо, — был ответ. — Не веришь? Напрасно. Служил даже бухгалтером, в Благовещенске меня уважали. И все пошло прахом, ибо пришлось внести крупный залог, чтобы не держали под стражей. Стыдно являться на Москве под конвоем…
Давыдов как юрист расспросил обстоятельства дела. Прокунин не скрывал от него, что исчез он сознательно, желая разбогатеть в дальних краях, чтобы вернуться в родные края другим человеком, желал он снова уйти в науку.
— Я ведь был уверен, что завод сам по себе расквитается с кредиторами, а теперь — после Желтухи мое имя стало частенько мелькать в газетах, один из кредиторов, с которым не расплатились как надо, по газетам и установил, что я живу и благоденствую в Благовещенске. Остальное тебе, Коля, известно. Для меня это удар, и боюсь, он станет для меня роковым.
— Я надеюсь, — утешал его Давыдов, — с твоей стороны было только банкротство, но не злостное, ибо ты бежал только при часах покойного отца, а уголовно наказуемого сокрытия имущества с твоей стороны не усматривается. Так и говори на суде, что обижать или обманывать кого-либо ты не хотел.
— Поверят ли? — жалко усмехнулся Прокунин.
— Должны, — убежденно произнес Давыдов…
Адвокат на суде доказал честность Прокунина:
— Когда от правосудия скрывается злостный банкрот, он прихватывает с собой что-то самое ценное, о других не думая. Однако мой подзащитный, хотя и признал свое банкротство, но юридически он остался непорочен, аки ангел небесный, ибо, скрываясь, господин Прокунин не взял ни копейки…
Давыдов оказался прав: суд оправдал Прокунина.
Но трагедия его жизни стала уже необратимой.
Чувство виноватости перед людьми не покидало Прокунина, и вскоре он отъехал обратно на Амур, — «уехал (по словам того же Давыдова), настроенный пассивно к настоящему и недоверчиво к будущему», говоря на прощание:
— Ах, если б оно у меня было, это будущее. Проклятый купорос, потом желтухинское золото выели мне всю душу. Ненавижу сам себя! Господи, как я был смешон, когда тропою тигров да хунхузов пробирался на Желтуху, мечтая иметь миллионы. А теперь я спрашиваю себя: зачем?
Расставание на вокзале было очень печальным.
— Ты хоть напиши мне, как там… Ладно?
— Напишу, — обещал Прокунин, но Давыдов как-то сразу подумал, что писем от него ждать уже не следует.
Поезд тронулся. Осталось помахать шляпой.
…Прокунин скончался в Благовещенске летом 1896 года на сорок седьмом году жизни. Кое-где мелькнули краткие и маловыразительные некрологи, в которых журналисты старались выделить именно то, что покойный был президентом Желтухинской республики. Вряд ли кто из читателей понял их намеки:
— Желтухинская республика — это где такая?
Моя жена долго искала в продаже французские духи «Шанель № 5», но не нашла их и купила духи отечественные. Я вгляделся в марку на флаконе, прочел название фирмы:
— «Новая Заря»! Поздравляю. Вполне возможно, эти духи ничуть не хуже французских.
— Разве? — удивилась жена.
Я показал ей снимки двух бюстов, мужского и женского, работы скульптора Анны Семеновны Голубкиной, что ныне выставлены для обозрения в Третьяковской галерее.
— Ты ничего не знаешь об этих людях?
— Нет.
— Между тем они оба имеют прямое отношение к тем духам, которые ты купила. Очевидно, мне придется рассказать тебе одну историю. Вернее — историю одной жизни.
Старый парижский мыловар Атанас Брокар имел на улице Шайо крохотную лавчонку, где торговал помадой для волос и туалетным мылом. Было лето 1859 года, когда, задумчиво раскурив трубку, он пожелал говорить с сыном Генрихом:
— Из Ландревилля пишут, что скончался твой дед, почти сто лет жизни вдыхавший винные пары Бургундии и Шампани. Тебе, мой сын, всего двадцать, а ты уже нанюхался всякой дряни, из которой мы извлекаем ароматы… Слушай! — сказал отец. — Париж давно испорчен такими благовониями, которые лучше бы называть вонью. Помнишь, как мы пустили в котел для варки мыла свежий конский навоз и выручили с этого дерьма немало. Ты неплохой химик, а из Москвы приехал парфюмер Гика, ищущий ученого лаборанта. Благословляю тебя. Поезжай.
— С чего лучше начинать мне, отец?
— Начни с мыла. В этом поганом мире еще не все люди благоухают цветами, зато каждый бродяга хоть раз в жизни должен помыться с мылом, чтобы не выглядеть свиньей…
Константин Гика спросил молодого Брокара:
— Как величать вас в Москве?
— Меня зовут Генрихом, я сын Атанаса.
— Значит, в Москве станете Генрихом Афанасьевичем…
Москва встретила француза сугробами, окриками «лихачей», трубными возгласами военного оркестра, игравшего возле дома генерал-губернатора. Молодой человек был сообразительным и, работая лаборантом, присматривался, что может дать ему Россия и что он способен дать России. Его даже обрадовало, когда он узнал, что крестьяне в деревнях считают кусок мыла «барской прихотью», хотя множество бань в Москве и провинции убеждали Брокара в давней чистоплотности русского простонародья. Гика никак не мог заполнить мылом пустующий рынок России, но в Москве уже набирала мощь парфюмерная фирма Альфонса Ралле.
Генрих Афанасьевич еще не овладел русским языком и потому охотно навещал вечерами магазин хирургических инструментов на Никитской улице, который содержал бельгиец Томас Равэ; с ним можно было отвести душу в болтовне на французском…
Равэ долго жил гувернером в провинции, имел похвальные аттестаты от господ Щетинина, Тютчева и Кашпиревых. Но однажды в магазине Равэ послышался с лестницы шелест женского платья, и приятный девичий голос спросил:
— Папа, почему у нас так пахнет цветами?
— Иди сюда, моя прелесть, — велел Равэ, — ароматы принес месье Брокар, занятый в парфюмерии… Это моя дочь Шарлотта, — сказал Равэ, когда девушка спустилась в магазин.
Шарлотта Андреевна (хотя отца ее звали Томасом) родилась в России и другой жизни, кроме русской, не знала; она считала себя русской, любила русскую поэзию, боготворила Пушкина. Брокар ей, кажется, понравился. Она увела его в девичью «светелку», показала альбомы, в которые от руки переписывала «Бориса Годунова», украшая пушкинские строки своими акварельными иллюстрациями. Но, беседуя с Шарлоттой, Брокар догадался, что сердце девушки уже занято любовью к известному певцу, умевшему покорять женщин божественным тенором.
— Завтра мой папа устраивает музыкальный вечер, — сказала Шарлотта, — и я буду рада, если вы разделите мои восторги от голоса этого певца… Ах, как он поет!
— Я приду, — сухо раскланялся Брокар.
Он пришел с громадной корзиной фиалок, советуя Шарлотте поставить ее на крышку рояля.
— Это вам и вашему певцу, — многозначительно произнес Брокар. — Надеюсь, запах этих дивных цветов усилит вокальные способности вашего любимого тенора.
Тенор с позором бежал из дома Равэ, не в силах взять голосом ни единой высокой ноты.
Шарлотта сказала Брокару:
— Оказывается, вы не только химик, но еще и колдун.
— Тайна моего ремесла, — отвечал Брокар…
Он-то как парфюмер хорошо знал, что запах фиалок способен разрушить гармонию голосовых связок (о чем, кстати, ему не раз говорили старые опытные певцы). В лаборатории Брокар втайне от хозяина Гика скоро изготовил эссенцию, способную делать запахи более устойчивыми. Наконец, он решился просить у Томаса Равэ руки его дочери.
— Видите ли, — отвечал Равэ, — мои дела идут хорошо, а я человек практический, и мне сразу хотелось бы знать, каково будет обеспечение моей дочери с вашей стороны.
— Я получаю сто двадцать рублей в месяц.
— Этого мало, — вздохнул Равэ. — Вы же сами понимаете, что моему сокровищу требуется более дорогая оправа…
Брокар срочно выехал на родину, где процветали давние парфюмерные фирмы Любэна, Пино, Леграна и Пювера, которые предложили ему доходные должности в своих лабораториях. Легран, хорошо знавший семью Брокаров, заманивал его на пост директора фабрики с годовым окладом в пять тысяч франков.
— Нет, — отказался Брокар, — я уже связан с Москвою узами сердечной привязанности и приехал… продавать!
— Вы привезли хоть кусок русского мыла?
— Я привез нечто большее…
Связавшись с фирмой Бертрана в Грассе, он продал ей секрет концентрации запаха, за что и получил 25 000 франков. С этими деньгами Генрих Афанасьевич возвратился в Москву.
— Запах нематериален, — сказал он Равэ, — но он становится даже осязаем, когда превращается вот в такие купюры.
— Вы мне нравитесь, — отвечал Равэ…
Певец с его тенором был забыт. Шарлотта заказала венчальное платье. Осенью 1862 года Брокар стал женатым человеком в возрасте двадцати четырех лет. Выбор его был правильным: Шарлотта, русская по привычкам и воспитанию, не только читала стихи, но по себе знала скромную жизнь русской провинции, ведала нужды и потребности простого русского человека.
— Мне твои химические формулы непонятны, — сказала она мужу. — Но хотелось бы знать, с чего ты начнешь?
Генрих ответил, что отец передал рецепт обработки кокосовых орехов для выделки «кокосового» мыла. Наконец, ему давно известен секрет получения глицеринового мыла.
— Согласна, — кивнула Шарлотта, — но прежде, мой дружочек, ты бы сходил в простую русскую баню и посмотрел бы, есть ли там у кого мыло и как русские люди парятся…
После парилки, исхлестанный веником, Брокар вернулся домой в полном изнеможении и сразу свалился на постель.
— Это чудовищно! — сказал он. — Но мыла я что-то не заметил. Русские борются с грязью вениками, которые, по моему мнению, одинаковы с ударами палаческого кнута…
Весною 1864 года Брокар открыл в Теплом переулке свою «фабрику», наняв двух рабочих — мужика Герасима и молодого парня Алексея Бурдакова, которых сразу же предупредил:
— Никаких пьяных суббот, никаких «после бани по стопочке», никаких «по случаю воскресенья» быть не должно. В нашем тонком деле обоняние не должно соприкасаться с алкоголем.
— Не жисть, а каторга, — мрачно изрек Герасим.
— Где наша не пропадала! — весело согласился Алексей…
Русские спросили его, что такое «парфюмерия»?
— Запах, — пояснил им Брокар…
Юных пианистов учителя били линейкой по пальцам:
— Играй, играй, играй… во что бы то ни стало! Брокар вспоминал подзатыльники отца:
— Нюхай, нюхай, нюхай… и запоминай запахи!
…Парфюмерия, как и музыка, принадлежит к древнейшему виду искусств, а парфюмер больше всего похож на композитора, который фантазирует, сочетая различные ароматы, словно раскладывая музыку по нотам. Запах человека и его одежды как бы дополняет внешность самого человека, особенно — женщины.
Еще на заре человечества люди очень активно реагировали на все запахи, приятные для них или пугающие новизной, так возникло пятое чувство — обоняние. Из глубин веков дошли до нас первые благовония, сохранившие ароматы древности в усыпальницах египетских фараонов. Библейская Суламифь, соблазнявшая Соломона, плясала перед ним, излучая ароматы возбуждающих масел, пропитавших ее гибкое тело. В древних Афинах любая красавица знала, что руки должны пахнуть мятой, а лицо — пальмовым маслом. Изнеженные патриции гордого Рима буквально купались в благовониях, они опрыскивали ими не только свою еду, но даже улицы, по которым должен проехать император.
Города средневековья погибали среди отбросов и помойных канав, даже короли бывали вымыты дважды: при их рождении и перед их погребением. Женщины не ведали даже примитивной гигиены и, чтобы заглушить неприятный запах, окружали себя сильно пахнущими духами, вплоть до резкого мускуса, а путники той мрачной эпохи, еще не видя города, догадывались о его близости по запаху духов и помоев. Алхимики искали не только «секреты» золота и фарфора, но составляли остропахнущие мастики и эссенции, не боясь смешивать воедино мочу младенца с настойкой из лепестков герани, порошок истолченных болотных жаб они перемешивали с цветами индийской пачули.
В лавках Парижа времен Екатерины Медичи открыто торговали ядовитыми духами, чтобы отравить соперника или соперницу; тогдашние дамы знали, каким запахом привлечь кавалеров, а какие духи способны вызвать в мужчинах отвращение. Генрих Наваррский, зная об этих тонкостях, заклинал свою метрессу Габриэль д’Эстре: «Совсем не мойся, моя драгоценная: я буду у тебя не раньше, чем через три недели…» По аромату духов можно было определять сословное положение человека, ибо простая швея не имела права пользоваться духами, какие употребляла маркиза. Мода на запахи менялась, как и мода на одежды, и самые знатные дамы в понедельник благоухали иначе, нежели в субботу.
В 1608 году флорентийские монахи завели первую в мире парфюмерную фабрику. Еще через сто лет появилась «кельнская вода», и эта «вода» стала провозвестником знаменитого русского «Тройного» одеколона. Французская революция подарила миру духи под названием «Гильотина», а Бонапарт именовал духи своими победами при Маренго и Аустерлице. Кстати, Наполеон был большим франтом: даже в 1812 году, отправляясь в грабительский поход на Россию, он тащил за собой громадный чемодан, набитый духами, помадами и притираниями; одной только «кельнской воды» он расходовал в день по два флакона…
Генрих Афанасьевич начинал все-таки с мыла!
Однажды он дал Шарлотте понюхать парижские духи «Почему я люблю Розину», а сам высморкался в платок, опрысканный духами «Я настоящий мужчина». Он сказал жене, что никак не ожидал встретить в России столь сильную конкуренцию:
— Альфонс Ралле со своими духами давно популярен среди московских барынь, в Петербурге набирает силу фабрика Жоржа Дюфтуа, а я… Каков бы я ни был композитор ароматических фантазий, но я способен сейчас производить только мыло.
Фабрика А. Ралле теперь называется «Свобода», фирма Ж. Дюфтуа — это «Северное сияние» в Ленинграде, а будущая «Новая заря» самого Брокара начинала жизнь в подвале дома Фаворских, где на жаркой плите стояли две кастрюли, в них булькало густое и противное варево, должное стать средством для омовений. В конце рабочего дня на столе раскладывали дневную норму: от двадцати до ста кусков мыла. Потом Алексей или Герасим грузил товар на санки и развозил его по заснеженной Москве:
— Эй, не надо ль кому хорошего мыла от Брокара?
— Катись далее, — отвечали купцы в лавках. — Мы уже закупились мылом от Ралле, и нам твово мыльца не надобно…
Вечерами, стесняясь, Брокар отдавал жене два или три рубля дневной выручки. Шарлотта оказалась практичнее мужа:
— Мылом тоже можно забить конкурентов! Подумай сначала о детском мыле. Дети не любят умываться, значит, мыло должно быть нарядной игрушкой, чтобы умывание стало для них приятной забавой. Подумай о мыле для простого народа. Русский мужик повезет твое мыло с базара, чтобы дарить его своим домочадцам вроде «гостинца», и прежде всего им должны любоваться.
— А как это сделать? — спросил Генрих Брокар.
— Так и делай… Для детворы мыло пусть имеет форму зверушек, медвежат или зайчиков, а мыло для крестьян делай похожим на красную морковку или зеленый огурец. Если кто по ошибке и попробует его на зубах — только посмеются! Но главное условие, — властно диктовала Шарлотта Андреевна, — чтобы любой кусок детского или народного мыла стоил никак не дороже одной копейки… Именно одна копейка принесет миллионы!
Брокар пустил в продажу «копеечное» мыло, и для него не потребовалось даже рекламы: детское мыло радовало детей, а мыло в форме огурцов расходилось по самым глухим деревням. Из копеек складывались тысячи рублей, и скоро пришлось выбираться из подвала дома Фаворских на другое место. Брокар оставил Герасима рабочим, но смышленого Алексея Бурдакова он ввел в свой дом. Между ними состоялся серьезный разговор.
— Алеша, — сказал Брокар, — я поеду на Нижегородскую ярмарку, а ты останешься главным. Я решил передать тебе рецептуру кокосового и глицеринового мыла, завещанную мне еще отцом. Теперь стоит подумать о туалетном мыле ценою до пяти копеек. Я займусь приданием ему должных ароматов, а ты при варке мыла добивайся его нежной прозрачности…
Скоро появились красочные этикетки для помад и мыла, доходы росли, Брокар перевел фабрику на Зубовский бульвар, затем переехал на Пресню, но скоро и там сделалось тесно. Понадобились цеха для размещения машин и громадных котлов, некуда было складывать громадные поленницы дров, пожираемых печами. Теперь на фабрике трудились уже тридцать человек. Многие из этих ветеранов намного пережили хозяина, и средь них еще недавно проживал в Москве на пенсии «парфюмер № 1 в СССР», Павел Васильевич Иванов, часто вспоминавший Брокара:
— Генрих Афанасьевич вставал раньше всех, с шести утра он трудился в лаборатории. Человек был сухой, зато справедливый, и к нам, работникам, относился хорошо. На фабрике полно разных спиртов, но никто даже лизнуть не смел. В этом деле хозяин был строг: чуть заметит кого с похмелья, сразу выставляет за ворота фабрики… Сам труженик великий, он терпеть не мог всяких лентяев, лодырей тоже выпроваживал на улицу.
Брокару и самому нелегко бывало устоять в сделках с купцами, закупавшими у него товар для ярмарок. Словно списанные из комедий Островского, осмеянные в рассказах Горбунова и Лейкина, эти замоскворецкие Тит Титычи или Карпы Карпычи в сапогах бутылками звали Брокара «спрыснуть дельце»:
— Закатимся до утра к «Яру», арфисточек молоденьких позовем али поглядим, как цыганки пляшут… Не хошь? Тады в баню закатимся, шампанью поддадим на каменку. Покедова нам мозоли срезают да когти стригут ножницами, мы коньячком побалуемся. Тоже не хошь? Ну, хоша бы в шашки с нами сыграй, мы твою «дамку» в «клозет» усадим… Окажи нам почтение!
Осенью 1869 года Брокар перевел фабрику на Серпуховскую заставу, где она потом раскинулась на весь квартал, и на этом месте сохранилась до нашего времени. Духи оставались роскошью, парижская фирма Любэна не сходила с уст русских модниц, но Брокар уже много лет работал над созданием русских духов. А пока он выпустил на рынок «Цветочный» одеколон, заполнивший русские магазины. Завидуя успеху Брокара, парфюмеры стали выпускать подделки, столичные бонвиваны, надушившись брокаровским одеколоном, растрясали свои платки перед дамами:
— Разве я стану употреблять эту русскую дрянь? Нет, я пользуюсь исключительно парижским одеколоном по названию «Садик моей возлюбленной»… Понюхайте, мадам! Каково?
Шарлотта Андреевна, лучше мужа изучившая русские вкусы и запросы российского рынка, умело руководила сбытом помад, кремов, пудры, мыла и одеколонов, всегда окруженная коммивояжерами из провинции, художниками с эскизами оберток и наклеек. Бывая наездами в Европе, Генрих Афанасьевич отписывал жене из Парижа, что здесь все чертовски подорожало и «вообще здесь работать было бы гораздо труднее, нежели в России… сорта здешних мыл, — сообщал он, — находятся на весьма невысоком уровне, и у нас, в России, вырабатываются гораздо лучшие и тонкие мыла. Вот видишь, каким я гордым стал!».
Мотался он по Европе не ради отдыха, вынюхивая в парфюмерных магазинах самые модные запахи, которые оставались в его памяти, как нотные знаки в душе музыканта, стимулируя Брокара к новым опытам по синтезу ароматов, чтобы воссоздать новые душистые «букеты». Жена иногда спрашивала:
— Ты никогда не хочешь вернуться во Францию?
— Я вернусь во Францию, чтобы там умереть, но жить и работать я могу только в России, где больше простора для творчества такого художника, каков я…
Жена сообразила, что продажа парфюмерии оптом в чужие руки торговцев сомнительна, и в 1872 году в Москве на Никольской улице открылся фирменный магазин Брокаров, где бедный человек покупал кусок «греческого» мыла, скромная чиновница долго выбирала «румяную» помаду, но иногда к магазину подкатывала коляска аристократки, капризно требовавшей:
— Не могу уснуть без парижских саше.
— Извините, мадам, у нас только московские…
Брокар, мастер на все руки, выделывал и «саше»: особые подушечки, которые прятали на ночь в белье или в постели, чтобы они ароматизировали миндалем и ванилью, лавандой и розами. А когда Москву навестила герцогиня Эдинбургская, Брокар поднес гостье из Англии букет «из роз, ландышей, фиалок и нарциссов». Герцогиня не сразу поняла, что все цветы были вылеплены из воска, но фиалка пахла фиалкой, а ландыш — ландышем.
— Как вам удалось это, кудесник?
— Секрет моей фирмы, — поклонился Брокар.
— Но такого чуда нет даже в Европе!
— То, чего нет в Европе, можно найти в Москве…
Послереформенная Москва была переполнена сокровищами.
Дворянские гнезда, уже разоренные, поставляли на толкучки остатки прежней роскоши своих обнищавших владельцев. Среди всяческой завали иногда попадались и настоящие шедевры, достойные того, чтобы украшать лучшие музеи мира. Генрих Афанасьевич повадился навещать рынок у Сухаревой башни, где случайно купил у расхожих антикваров картины старой фламандской школы. Но однажды ему здорово повезло. За два-три рубля, даже с неохотой, приобрел он доску, покрытую старинной живописью, до того уже потемневшей, что сюжет угадывался с большим трудом. Принес домой, небрежно бросил покупку в кресло, а потом и сам уселся поверх доски. Случайно зашел знакомый московский художник, а доска под Брокаром вдруг треснула.
— Генрих Афанасьевич, на чем вы сидите?
— Доска какая-то. Даже не разглядел, что тут написано.
— Позвольте глянуть… — Художник взял доску и ахнул. — Да это же подлинный Альбрехт Дюрер! Нужно только снять с него вековую грязь и как следует реставрировать…
Росло собрание картин, подрастали и дети: дочь Женечка и двое сыновей, Эмилий с Александром. Девочку он оставил нежиться с матерью, зато сыновей круто прибрал к своим рукам. С детства приучал их трудиться в лаборатории, безжалостно штудировал возле мыловаренных котлов. Брокар был строг: он тряс их за уши, раздавал пощечины, если сыновья, не дай Бог, не могли отличить запах жимолости от настойки плюща, если они путали аромат бразильского дерева с удушливым майораном.
— Балбесы! — злился Брокар. — Парфюмерия — это творчество, а вдохновение парфюмера может создавать волшебную симфонию ароматов. Как в музыке существуют отдельные тональности, так и парфюмер выделяет нужные гаммы запахов. Разве же острый диссонанс резеды или мускуса не напоминает вам удар в боевые литавры? Наконец, подобно живописцу, выделяющему яркое пятно на картине, я годами бьюсь над тем, чтобы создать духами то настроение, какое определит благородное поведение человека… Увы, — горестно заключал Брокар, — мы знаем имена художников и композиторов, но еще никто не аплодировал мне как автору очаровательных духов.
Парфюмер, по мнению Брокара, способен управлять настроением публики: дурной запах раздражает, а хороший повышает здоровую энергию, вызывая в человеке творческие эмоции.
— Напрасно смеетесь, — обидчиво говорил Брокар. — Недаром же великий поэт Байрон окуривал себя запахом трюфелей, а парижские писатели жгут в своих кабинетах индийские благовония. Я уверен: производительность труда даже простого рабочего сразу повысится, если в цехах заводов не будет вонищи, а воздух наполнится ароматом левкоев и глициний…
Брокары открыли второй магазин на Биржевой площади, и тут пришлось звать полицию, ибо громадная толпа угрожала разрушить двери и разбить витрины, чтобы проломиться до прилавка. Дело в том, что Шарлотта Андреевна придумала небывалый сюрприз. Всего за один рубль продавались «наборы»: в элегантной коробке были уложены сразу десять парфюмерных изделий с одинаковыми ароматами (духи, одеколон, пудра, кремы, саше, помады и прочее). Успели продать только две тысячи «наборов», после чего полиция, вся в запарке, велела закрыть магазин, не в силах справиться с напиравшей толпой.
— Это уже успех, — ликовала Шарлотта Андреевна.
— Нет, это уже слава, — отвечал муж…
Много лет подряд Генрих Афанасьевич ставил в лаборатории химические опыты, стараясь извлечь из растений нужный аромат со сложным «букетом», запах которого удовлетворял бы всех мужчин и женщин, доступный для самой разнообразной публики.
— Нужен приятный и дешевый, — говорил Брокар.
Так сложилась гамма «Цветочного» одеколона, ставшего «гвоздем» на Всероссийской промышленной выставке в Москве. Фирма получила золотую медаль, а Брокар отпраздновал это событие пуском фонтана из «Цветочного» одеколона — для всех! Снова понадобилась полиция, ибо, когда фонтан заработал, публика словно обезумела: женщины мочили в струях одеколона шляпы и перчатки, а мужчины, потеряв стыд, мочили в бассейне фонтана свои пиджаки. Формулу «Цветочного» одеколона Брокар хранил в строгом секрете, но скоро в стране появились подделки.
— Вот и отрыжка славы, — точно определил Брокар…
Подделывали не только аромат. На флаконы клеили поддельные этикетки, точно копировали коробки и даже хрустальные флаконы. Брокару пришлось завести особое клеймо, похожее на почтовую марку, которую не могли фальсифицировать. С давних пор Брокар работал над созданием духов, способных конкурировать с наилучшими в мире — парижскими! Казалось, он был уже близок к цели: русские духи получали золотые медали на выставках в Бостоне, в Антверпене и, наконец, на Международной выставке в Париже, этой нерушимой цитадели всемирной парфюмерии… Генрих Афанасьевич впал в отчаяние.
— Никакие медали не помогают! — сказал он жене. — Ничто не в силах убедить русскую публику, что отечественные духи не хуже, а, напротив, даже лучше парижских…
«Цветочный» одеколон прочно завоевал всероссийский рынок, его производством занимался громадный цех с массой рабочих, годовая выработка флаконов перевалила уже за миллион штук, а вот духи Брокара по-прежнему томились на прилавках, ибо женщины соглашались даже переплатить за духи фирмы Любэна, не доверяя духам русской выделки. Генрих Афанасьевич воспринимал это как бедствие, от огорчения он даже расхворался.
Шарлотта Андреевна, зная о причинах его расстройства, долго думала, чем бы помочь мужу. Наконец пригласила на чашку чая Алексея Ивановича Бурдакова, который из прежнего парня Алеши, таскавшего на санках куски первого мыла, превратился в солидного господина при золотой цепочке от часов поверх бархатного жилета. Крепкий русским задним умом, он стал доверенным лицом фирменной хозяйки. Теперь он смелой рукой налил себе коньяка, закусил птифуром и приготовился слушать.
— Алеша, — сказала ему Шарлотта Андреевна, — с духами прямо беда! Наши дамы гоняются за парижскими, платя за них втридорога, а наша фирма выпускает духи с более тонким и стойким ароматом, наконец, наши духи намного дешевле. Однако наши дуры не верят, что русские способны соперничать в качестве с фирмами Пино или Любэна… Как быть? Думал ли ты об этом?
— И не раз, Андреевна. Есть у меня мыслишка одна, да боюсь, что Генрих Афанасьевич не согласится.
— А мы ему ничего не скажем. Все останется между нами…
Сообща они решились на публичную провокацию. Партию дорогих духов Любэна, обложенную на таможнях высокой пошлиной, они разлили по флаконам фирмы Брокара, а духи своей фабрики продавали во французских флаконах. Настало тревожное ожидание результатов, и поначалу все было тихо.
— Началось, — возвестил однажды Бурдаков. — Любэновские духи в наших флаконах никто не берет, зато все глупое бабье кидается на наши духи во флаконах парижских. Иные-то дамы даже скандалят в магазинах, возвращая обратно наши духи, иные требуют назад свои деньги, не догадываясь, что ругают-то не наши, русские, а именно любэновские духи…
После этого фирма Брокара объявила в газетах о своем умышленном обмане покупателей, чтобы доказать, к чему приводит излишнее преклонение перед иностранным товаром, тогда как русская марка ничуть не хуже европейской. Скандал был велик, но, кажется, именно такого скандала и добивалась Шарлотта Андреевна, чтобы поставить все на свои места. Вскоре после этого случая Брокары справили «серебряную свадьбу». Генрих Афанасьевич поднес жене скромный флакон с духами.
— Спасибо. Надеюсь, ты придумал им название?
— Какой же композитор выносит на суд публики симфонию, не именуя ее? Понюхай, это — «Персидская сирень».
Духи с таким названием обошли все европейские столицы, завоевывая золотые медали на выставках, признанные чудом мировой парфюмерии… Брокар печально признался жене:
— Неужели это мой последний аккорд?
Всем обязанный щедротам России, Брокар хотел бы, наверное, расплатиться с нею за все то доброе, что получил на родине жены и своих детей. Думается, поэтому он и сам отвечал добром на труд рабочих фабрики «Брокар и К°», часто жертвовал немалые деньги на развитие русской археологии, делал богатые вклады в Общество Московских библиографов.
Человек скупой, как и все французские буржуа, Генрих Афанасьевич не жалел денег ради обогащения своих коллекций. Конечно, его картинная галерея никак не могла равняться по своей ценности с собраниями Третьякова или Щукина, но все-таки полтысячи полотен старых мастеров фламандской, голландской и русской школ — это ведь тоже не пустяк!
Брокар самоучкой развивал свой вкус, сам определил свои исторические интересы и не упускал случая приобрести старинный шифоньер французской королевы, ценную инкунабулу или чашку мейсенского фарфора. Известный в кругу антикваров, он собрал витрину дамских и мужских серег XV века, редкостные миниатюры на кости и виды старой Москвы, скупал гобелены и ткани, у него были даже фрески из «Пале-рояля», часы и табакерки разных времен, набор дамских вееров и кошельков, уникальный хрусталь и стекло русских фабрик.
Генрих Афанасьевич не держал собранную им сокровищницу взаперти, ежегодно он открывал двери своего дома, чтобы она была доступна для публичного обозрения. Наконец, в конце XIX века Брокар устроил в Торговых рядах старой Москвы выставку картин своей галереи и предметов искусств прошлого, открытие которой В. А. Гиляровский почтил восторженными стихами.
Выставка заняла несколько громадных помещений, а знатоки искусств не раз удивлялись:
— Бог мой! Да тут есть такие редкости, достойные найти место даже в императорском Эрмитаже…
Эта выставка и стала последним, заключительным аккордом в душистой симфонии жизни славного парфюмера Брокара.
В декабре 1900 года он скончался и — мертвый — вернулся на родину, погребенный в усыпальнице местечка Провэн…
Сейчас на концертах часто звучит музыка старинных времен, давно угасших; старейшие моды одежды и дамских причесок иногда причудливо возрождаются в новых модах нашего времени, и вот я думаю: не воскресить ли нашим парфюмерам забытые рецепты духов и благовоний Брокара, какими восхищались наши молоденькие прабабушки?
А на флаконах с духами следовало бы ставить не только название фирмы, но имена авторовдухов, чтобы мы знали их, как знаем имена композиторов, писателей и художников.
Будем помнить: духи для женщины — это гербее красоты, ее привычек, ее характера, ее чудесных капризов.
Будем же уважать женщину с гербом!
Духи создают образпривлекательной женщины, желающей любить и быть любимой. Недаром же еще в древнейшем Шумерском царстве красавицы имели духи по названию:
— «Приди, приди ко мне…»
Разве это слова? Нет, это ведь тоже музыка…
Был у нас генерал от инфантерии, от кавалерии, от артиллерии, а вот Сергея Николаевича Шубинского хотелось бы назвать генералом от истории. Об этом человеке я вспоминаю каждый раз, когда речь заходит о необходимости общенародного журнала для пропаганды исторических знаний.
Шубинские со времен Годунова сами делали историю службою в войсках, но вряд ли задумывались об истории. Незаметные дворяне, они довольствовались чинами прапорщиков или поручиков. Сереже Шубинскому было три года, когда умер отец, и его приютила замужняя сестра Анечка. Потом мальчика отдали в московский Дворянский институт; здесь его полюбил Петр Миронович Перевлеский, сын дьячка, выбившийся в педагоги.
Сергей Николаевич даже в старости не забыл о нем:
— Он преподнес мне грамматику, как пышный букет цветов, на его уроках даже синтаксис заиграл музыкой, а запятые плясали с точками под литавренный грохот восклицательных знаков. От Петра Мироновича я впервые постиг любовь к живой русской речи, имена Ломоносова, Фонвизина, даже осмеянного в потомстве Тредиаковского стали для меня святы…
Юный Шубинский служил в Москве мелким чиновником, когда грянула Крымская война. Порыв всенародного патриотизма вынес его из опостылевшей канцелярии, и в Гренадерском полку появился новый подпрапорщик. Крымская кампания завершила зловещую диктатуру Николая I, разгул бюрократии и казнокрадства. Было решено обновить проворовавшееся интендантство, призвав молодых грамотных офицеров, которые не потащат сапожную кожу со складов, не стянут из солдатского котла мясной приварок. В число этих честных людей попал и Шубинский, вскоре получивший чин штабс-капитана.
Вспоминая о том времени, он морщился, сознаваясь, что не доверяет бухгалтериям, не любит интендантов:
— Эта публика любого черного кобеля отмоет добела. Уж я-то насмотрелся всякой цифровой эквилибристики…
Жизнь в столице была дорогая. Сергей Николаевич жил скудно, приучив себя беречь каждую копеечку. А соблазнов, как назло, было предостаточно, даже голова шла кругом, стоило услышать музыку шантанов на «Минерашках», но билет туда недешев… Когда он, уже маститый старец, восседал в кабинете главного редактора, молодежь выпытывала у него:
— Сергей Николаевич, а как в литературе вы оказались?
— Стыдно сказать, в литературу я проник с черного хода. Был у меня приятель, пописывавший в газеты всякую чепуху на злобу дня. Но все фельетонисты получали бесплатный пропуск в театры и места увеселений. Соблазнительно! Еще как… Приятелю надо было съездить в провинцию, а он боялся, что в редакции его место займут другие. Вот и говорит он: «Пока меня не будет, ты валяй за меня фельетоны, но ставь под ними мое имя, а гонорар, черт с тобой, забирай себе!»
— И вы согласились?
— Конечно. Вернулся мой приятель, и я стал писать уже под своим именем. Тоже фельетоны. А фельетонами тогда называли все — даже очерки о политике Бисмарка считали фельетонами. Но вот беда: меня никто не печатал. А коли тиснут, так потом у кровососа-издателя гонорара недоплачешься. Страшно вспомнить, как намучился. Но понадобилось время, чтобы самому понять: беллетрист из меня не получится. Из меня мог выйти только популяризатор русской истории…
Обновление России реформами вызвало небывалый интерес к ее прошлому. Однако издавна цензура держала историю на замке, даже о Николае I писать не разрешали, историки ограничивали себя дифирамбами Петру I и панегириками Екатерине II. Надо было развеять мрак былого над могилами предков, и в историю, как это ни странно, ринулись офицеры: Карнович, Щебальский, Семевский, Хмыров… Шубинский вспоминал: «Слушая их рассказы о вычитанном, я тоже пристрастился к русской истории… преимущественно XVIII века». Тогда же начал собирать библиотеку, ежедневно навещая «толкучие рынки».
— Если бы не эти «толкучки», — рассказывал Шубинский, — никакого историка из меня бы не вышло. Бывало, глянешь на замызганный обрывок старинного альманаха без начала и без конца, а в середине — статья, какой цены нету, и стоит все гроши. Среди всякого хлама попадались уникальные сокровища прошлых столетий, которые ныне ни за какие деньги не купишь. Хмыров желал объять всю историю сразу, Семевский копался в девятнадцатом столетии, а меня всегда увлекал век осьмнадцатый.
— Почему же именно век «осьмнадцатый»?
— Помилуйте! — отвечал Шубинский. — Да в какое еще время Россия была столь перенасыщена комедийными и трагическими моментами! То хохочешь над анекдотами о Потемкине, то слезами умываешься над людскими страданиями… Стал я писать исторические очерки. Редакции брали их у меня с большой охотой, ибо наша публика, историей не избалованная, пугалась мудрости Татищева, Миллера, Шлёцера или Карамзина.
По-разному сложились судьбы друзей. Михаил Иванович Семевский в 1870 году выпустил первый том журнала «Русская Старина», а Михаил Дмитриевич Хмыров, щеголявший в красной рубахе ямщика, собрал уникальную «Хмыровскую коллекцию», которая ныне занимает почетное место в Государственной исторической библиотеке в Москве. Хмыров не щадил себя. Он спровадил семью в деревню, чтобы жена и дети не голодали заодно с ним, а сам кормился одним студнем, покупая его в дешевой лавчонке, отчего заболел и умер… Возле гроба покойного Шубинский ходил с фуражкой, собирая на похороны историка.
— Занятие прошлым, — сказал он Ефремову, — только пожирает здоровье, но прибыли не дает. Вот лежит на столе наш бедный Миша Хмыров: на студень еще хватало, а на врачей не хватало… Подайте, Петр Александрович!
П. А. Ефремов, богатый библиограф и накопитель старинных книг, бросил в фуражку Шубинского полсотни рублей.
— На погребение, — сказал он. — Но кладу еще четыреста для вдовы Миши, а ты зайди ко мне. Поговорить надобно…
Шубинский навестил Ефремова в его доме, больше похожем на книгохранилище. Втайне позавидовал хозяину. Влюбленные в историю, стали они мечтать: хорошо бы иметь журнал для народного познания истории, но чтобы авторы не умирали с голодухи, как Хмыров, а получали бы гонорар.
— Без мецената не обойтись, — вздыхал Шубинский.
— Да, — согласился Ефремов, — найти Сил Силыча, чтобы развязал мошну ради истории, трудноватенько. Петр Иванович Бартенев издает «Русский Архив» в Москве, но дает журнал крохотным тиражом, ибо материал печатает сырой, никак не обработанный, почти архивный. Это, брат ты мой, не для широкого читателя, а лишь на будущего историка. Надо подумать, где сыскать Креза, чтобы восхитился нашей историей!
Сергей Николаевич недавно женился на скромной девушке Катеньке Боровской; детей еще не было, но могли появиться, а жалованья капитана не хватало. Шубинский решил начать с издания старинных мемуаров. Он перевел «Письма леди Рондо», жены английского посла, описавшей свои впечатления при дворе Анны Иоанновны; потом выпустил «Записки графа Миниха», известного фельдмаршала. Издателем стал книготорговец Яков Исаков; выпуском мемуаров Шубинский угодил лишь культурным читателям, но часть тиража осталась догнивать на складах.
— Ну тебя к черту с леди Рондо и с графом Минихом! — говорил Исаков. — С ихних записок не разбогатеешь… Не порти мне настроения!
Сергей Николаевич тяжело переживал неудачу.
— Как же так, Катенька! — говорил он жене. — Я издал ценные вещи, без которых не обойтись историкам, но читатель наш, очевидно, еще не дорос до серьезного чтения…
Настроение ему исправил Ефремов, сообщивший:
— Помнишь наш разговор после похорон Миши? Так вот, я, кажется, нашел чудака, готового субсидировать журнал.
— Кто он?
— Василий Иванович Грацианский, служит в государственном банке, денег — куры не клюют, недавно от жадности купил типографию, а что печатать в ней, еще не придумал…
Грацианский колебался. Но его сомнения развеяли солидные историки — Соловьев, Забелин, Бестужев-Рюмин и Костомаров, убеждавшие не скупиться, ибо в познании былого, как никогда, нуждается вся мыслящая Россия, а поэт-демократ Василий Курочкин подсказал будущему журналу весомое название:
— «Древняя и Новая Россия» — чем плохо? А редактором бы подполковника Шубинского сделать, ибо тернистый путь в прошлое ему освещают генеральские звезды на эполетах.
Грацианский сдался, раскрывая бумажник.
— Разорите вы меня, господа ученые…
Издатель оказался пророком. Шубинский много позже сам говорил, что, еще не выпустив ни одного номера журнала, в его проспекте они наобещали читателю разных чудес.
— И сразу загубили журнал форматом: страницы взяли широкие, чего никто не любил. Вот и получал подписчик ежемесячно громадный блин. На полку его не поставить, а можно лежмя лишь класть. Бумагу же выбрали потолще, в какую хорошо бы селедку заворачивать. А годичная подписка — в тринадцать с полтиной, где их взять? Конечно, любитель истории, да еще семейный, прежде подумает: стоит ли за такие деньги приобщаться к истории? Не лучше ли детям штанишки купить?..
Но, уверенные в успехе, Грацианский с Шубинским решили давать тираж в три тысячи экземпляров (немыслимо много для того времени!). Редакция расположилась на видном месте — в доме возле Пассажа на Невском, и в январе 1875 года вышел первый номер журнала «Древняя и Новая Россия». Но тут заявился секретарь редакции Петя Гильтебрандт, почти радостный:
— Подписчиков-то — кот наплакал, едва тысчонка набралась. Так куда прикажете остатки тиража складывать?
— Вали в подвал, — помрачнел Грацианский. Затем он предупредил Шубинского, что у него не водится таких денег, чтобы остатками тиража кормить голодных крыс. — Думаете, коли я служу в банке, так деньги гребу лопатой? Это вам Ефремов нагородил, будто я богатей, а всего-то и было у меня шесть тысяч. Я уже в долги влез, на гравюры потратясь…
Петя Гильтебрандт завершил свою жизнь корректором в Синодальной типографии, а тогда он желал свергнуть Шубинского.
— Душа человек, но какой из него редактор? — не раз внушал он Грацианскому. — Тут не надо бы украшать журнал гравюрами. Лучше бы кромсал ножом по живому мясу, безжалостно сокращая авторов, а так… Разорит он вас, Василий Иванович!
— Молчи. И сам я не рад, что связался…
Журнальные хлопоты совпали с рождением у Шубинского дочери, а будущее не радовало, и невольно вспоминалось, как ходил вокруг гроба Хмырова с протянутой фуражкой. Спору нет, журнал был задуман прекрасно, но успеха в публике не имел. В чем дело? Издания «Русского Архива» Бартеневым в Москве и «Русской Старины» Семевским в Петербурге уже обрели научный авторитет, их тиражи вполне удовлетворяли запросы русской интеллигенции. Шубинский привлек к журналу лучших историков России, но они совсем не учитывали интересов широкого читателя, а устроили научную дискуссию меж собой по спорным вопросам. Соловьев или Бестужев-Рюмин писали добротно, однако их сухие статьи напоминали гигантские глыбы сырого исторического материала, над которым Шубинский тщетно работал, как скульптор над грудой мрамора. Целиком преподносить читателю — не станет читать, отколешь кусок — обидятся авторы. Жене он говорил:
— Наши профессора истории пишут для профессоров истории, но даже ты, душечка, разве не зеваешь от скуки?
— Зеваю, — соглашалась жена…
Грацианский выворачивал перед Шубинским пустой бумажник:
— Вы-то, Сергей Николаевич, при своих эполетах останетесь, а я по вашей милости скоро на паперти стоять буду…
Разорившись на истории, Грацианский страшился новых затрат, позволив Шубинскому вести переговоры с петербургскими издателями, чтобы купили прогоревший журнал «на корню», включая и те остатки тиража, что свалены в подвалах.
— Поговорите с Гоппе или Вольфом, Базуновым или Глазуновым. Может, кто-либо согласится купить мое дело?
…Я снимаю с полки своей библиотеки второй том журнала «Древняя и Новая История» за 1879 год и в конце номера читаю такое трагическое объявление:
«С выпуском сентябрьской книжки сборника «Древняя и Новая Россия» я оставляю редакцию этого издания и не принимаю в нем более никакого участия.
С. Шубинский».
Между тем — незаметно для самого себя — Сергей Николаевич обрел славу популярного писателя. Его «Исторические очерки и рассказы» были сразу же раскуплены публикой, и скоро потребовалось новое издание. Шубинский размышлял, в чем секрет такого успеха, и понял, что в народе существует большой «исторический голод». Читатель желает знать, что от него так долго скрывала цензура. Перед женою он был откровенен:
— Историческая литература — особая. Беллетрист может выдумывать что угодно, а я не могу сочинять историю, обязанный придерживаться сути документа. Самобытности таланта ждать от меня не следует, ибо вольно или невольно исторический автор связан по рукам и ногам точными фактами. Трудно! И то, что было нравственно в прошлом веке, стало безнравственно в нынешнем. «Декамерон» Боккаччо сейчас исключен из гимназических библиотек, как порнография, а в эпоху Петра Первого он был хрестоматией девушек для воспитания в них высокой нравственности. Житейские оценки вещей в истории изменчивы, как и наша чухонская погода… Трудно работать в истории!
Чувствуя себя морально обязанным перед Грацианским, Шубинский пытался продать журнал петербургским издателям. «Но, — писал он, — всем этим господам издание исторического журнала не представлялось средством для легкой и скорой наживы!..» О своих затруднениях он сказал однажды Суворину:
— Алексей Сергеевич, вы недавно купили газету «Новое время», не подскажете ли, кто в столице может купить несчастную «Древнюю и Новую Россию»? Журнал, как вы сами знаете, чисто исторический, без политических тенденций.
Суворин с хитрецою сощурился.
— Я тоже без тенденций, — заявил он, смеясь. — Но цензура меня душила, жандармы меня в тюрьму сажали, находя тенденции даже там, где их отродясь не бывало…
Недавно Шубинский опубликовал статью Суворина о пребывании А. С. Пушкина в Михайловском, автора статьи он хорошо знал. Суворин обладал цепкой хваткой в делах, умел хитрить, скрывая свои истинные намерения, а в ту пору он имел прочную славу «либерала», гонимого властями за «народную правду».
— Скажи Грацианскому, что я журнал покупаю.
— Грацианский будет просить за него пять тысяч.
Суворин на эти слова небрежно отмахнулся.
— И не то мы еще теряли, — сказал он…
Грацианский выслушал Шубинского с недоверием, отметив, что Суворин — известный жук, пусть платит еще больше:
— А журнал погубили именно вы, полковник, расточительством на картинки и неумением обращаться с авторами.
Суворин, узнав об этом, сделал вывод, что Грацианский — жулик, решивший заработать на нем, на Суворине.
— Дерьмо собачье! — сочно выговорил он. — Пусть поищет дураков в Крыжополе, только не в русской журналистике.
Суворин поразмыслил, как бы себя не обидеть, и надоумил Шубинского основать в России новый популярно-исторический журнал… без тенденций:
— Скажем, с названием «Исторический Вестник». Но теперь не дадим его засушить ученым, чтобы там они ковырялись в датах, когда пришли варяги на Русь, а будем давать любой исторический материал, вплоть до романов. По мне, так пусть даже мужики пишут мемуары при свете лучины… А сейчас, полковник, составим для наших чинодралов программу журнала.
Составили. Отослали. Шубинский вскоре получил ответную бумагу из Министерства внутренних дел, в которой министр Маков отказывал в издании исторического журнала для широкой публики. «Я провел скверную ночь, — вспоминал Сергей Николаевич, — на другой день, надев мундир, отправился к Макову. Он принял меня довольно-таки любезно, откровенно объяснив причину своего отказа».
— Видите ли, — сказал Маков, — Суворин желает стать монополистом в столичной печати, а меня уже не раз упрекали за мирволение его кулацким замашкам. В газетной полемике издатели обливают один другого вонючими помоями, а брызги этих помоев пачкают чистоту моего министерского мундира…
(В скобках замечу, что вскоре после этой беседы Маков застрелился, уличенный во взятках.) Шубинский отвечал ему:
— Лев Саввич, нельзя же лишать нашу публику возможности пить нектар из благословенных источников нашей истории.
— Пейте! — кивнул министр. — Я согласен разрешить журнал лично вам, господин полковник, но только не Суворину…
В марте 1881 года «Древняя и Новая Россия» тихо опочила сном праведным (смерть журнала совпала с убийством императора Александра II). А накануне русский читатель получил выпуск «Исторического Вестника», издателем которого был назван Шубинский. Новый журнал отвечал вкусам всех читателей, а не только ученых-историков. В самом деле, подле записок Меттерниха умещались мемуары вора и взяточника Геттуна, Завалишин делился воспоминаниями о декабристе Лунине, Костомаров сообщал о самозваном лжецаревиче Симеоне. Журнал украшал рассказ Николая Семеновича Лескова, которого тогда безбожно травили не только слева, но и справа. Но Шубинский уважал писателя, платившего ему ответной дружбой, отбивая удары критиков — и левых, и правых.
— Сейчас любая бездарность считает своим долгом лягнуть Лескова в печати, а чтение его романов считается «дурным тоном». Но я верю, — убежденно говорил Сергей Николаевич, — что писателю Лескову Россия еще будет ставить памятники!
Сам же Шубинский никогда не применял слово «писатель» к своему имени, скромно почитая себя лишь «популяризатором» истории в народе. Ведая выдачей гонораров, он оценивал свой труд по тем же ставкам, по каким расплачивался и с другими авторами. Шубинский надеялся вскоре получить эполеты генерала, дочь уже подрастала, появились новые расходы, но Сергей Николаевич не приписал себе лишнего рубля.
— Говорят, я прижимист. Может, и так. Печатаясь в своем журнале, я получаю ерунду. Уверен, что «Нива» платила бы мне гораздо больше, нежели я выплачиваю сам себе.
Выпросить аванс у Шубинского было нелегко.
— А зачем вам деньги? — спрашивал он автора. — Ведь я недавно выписал вам сто рублей… Куда вы их дели? Небось по ресторанам шлялись, смотрели, как в «Кафе-де-Флер» канкан отплясывают. Лучше бы вы сидели дома и писали.
— Сергей Николаевич, спасите жену от голодной смерти!
— Видел я вашу жену… вчера. Вы ей новое манто справили. Она катила на лихаче, вся обвешанная покупками. Нет, не дам!
Вежливый, но суховатый, он был педантичен в жизни и в работе. Любя семью, домоседом жил в окружении книг. Лишь изредка посещал «холостяцкие» субботы у Лескова, где его прозвали «каптенармусом XVIII века». «Хороший друг и милейший человек», — писал Лесков о Шубинском. Сергей Николаевич бывал частым гостем в доме П. Я. Дашкова, собирателя старинной графики, где в разумных беседах сиживали далеко за полночь. Время тогда было нелегким, когда свободно рыскал зверь, а человек бродил пугливо.
Начиналась полоса мрачной реакции, и тут Суворин воспрянул. Он смело отбросил на титуле «издатель» С. Н. Шубинского, оставив его лишь «редактором». На голову Сергея Николаевича Суворин-издатель извергал непотребную ругань, упреки в расточительстве, издательские насмешки:
— Почему у журнала так мало подписчиков? Я не Грацианский, которого ты без порток пустил по миру побираться. Мне важен ежемесячный доход, а на остальное — плевать.
Шубинский, человек щепетильный, тоже покрикивал:
— Вы с кем говорите? Не забывайте, что я полковник.
— Вы еще не генерал, — огрызался Суворин. — И вообще редактор нужен литературе так же, как палач для больницы…
«Палач для больницы» — Шубинский это запомнил. Иногда ведь ему тоже приходилось «пытать» и даже «казнить» авторов.
— Напрасно вы утверждаете мнение о ничтожестве и забитости русских в прошлом. Даже иные мужики в век Елизаветы чувствовали себя гораздо свободнее, нежели вы, сидящий передо мною. Если же верить вам, что русское общество состояло из жалких рабов, забитых салтычихами и собакевичами, то как же из такого темного леса вышли Ломоносов и Кулибин, Крылов и Пушкин?
Иным авторам Шубинский с гневом возвращал рукопись:
— Что это у вас — цитата на цитате, а вашего разумения не видать. Я могу напечатать вашу статью, но гонорар за собрание цитат перешлю авторам этих цитат, а не вам…
Весною 1887 года он стал генерал-майором и сразу подал в отставку, желая посвятить себя целиком истории. Но с мундиром не расставался, дабы своим чином влиять на цензоров и на самого Суворина. Получив отставку из армии, он угрожал издателю отставкой от редакции, что всегда пугало Суворина:
— Да Бог с вами, милуша! Я ведь человек не злой, только характер у меня занозистый… Что вы обижаетесь?
Шубинский использовал капиталы Суворина на свой лад, в интересах общества, ради пользы отечества. Так, по его настояниям Суворин раскошелился на издание солидных исторических трудов, выпустив записки Дашковой и Екатерины II, работы Олеария, Герберштейна, Шальдера и многих других. А когда Суворин завел свой театр, Сергею Николаевичу пришлось побыть научным консультантом в создании декораций и костюмов, чтобы не пострадала историческая достоверность былого…
Со временем он выработал свое редакторское кредо:
— Исторический журнал не должен гнаться за авторитетами имен, и я охотно напечатаю быль безвестного каторжанина, дурацкие сплетни статс-дамы или безграмотный рассказ старого бурлака, но я выкину из набора в корзину прилизанную, но занудную статью заслуженного профессора.
Лесков иногда жестоко бранил Шубинского:
— Весь в прошлом, да посмотри ты вперед!
— А что впереди? Не знаю, — отвечал Шубинский. — Ведь даже в трамваях публика толпится у задних дверей ради безопасности, случись столкновение. И я жмусь в конце, ибо прошлое для меня понятнее, нежели твое сомнительное будущее…
Он старел, становился ворчливым, придирчивым. По-прежнему работал в «своем» веке, отдыхая среди книг, которые бережно холил, не жалея денег на дорогие переплеты. Иногда он уже забывал, что было вчера, зато помнил все, что было в его любимом и неповторимом «осьмнадцатом» столетии.
— Что вы хвалите мою память! — даже с обидой говорил он молодежи. — Я уже сдал. А вот смолоду наизусть шпарил, как стихи, генеалогические таблицы главных родов дворянства. Сам-то я из мелкотравчатых. Зато породнился знатно: мой братец в Москве женат на гениальной актрисе Ермоловой…
Сам старел, и друзья старели. Лесков удалялся от его журнала, критикуя Шубинского за его «направление».
— Его направление — это отсутствие направления. Валит все в кучу, лишь бы угодить и дворникам, и фрейлинам сразу…
А сам Шубинский жаловался на Лескова:
— Пошел бы к Николаю Семеновичу, чтобы совместно съесть «тельца упитанного», но… боюсь. Опять разбранит меня.
— За что разбранит, Сергей Николаевич?
— Ни за что. Я тут поместил рассказ о героизме русского офицера, так Лесков учинил мне выговор. Сказал, что выдрал бы этого героя-офицера, а заодно и меня — генерала… Чем я виноват? Не пойму. Существует же государство, значит, надобно афишировать в народе патриотизм…
Кто тут прав — сказать трудно. Но долгое общение с Сувориным, наверное, отложилось и на эмоциях Шубинского. Он утвердился в мысли, что «тенденция» его журнала правильная:
— Мещанство читает «Ниву», а интеллигенция читает «Исторический Вестник». Все журналы держатся не идеями, а количеством подписчиков. У меня в типографии все рабочие сыты, а мои авторы пятаки не считают. Но черт меня дернул дожить до XX века, когда всей душой я остался в веке осьмнадцатом!
С 1900 года Шубинский начал болеть, быстро уставая: врачи предупреждали Екатерину Николаевну, что кончины можно ожидать в любую ночь, но утром Шубинский бодро вставал с постели:
— Ах, душечка! Как жаль, что в осьмнадцатом веке много такого, что никак нельзя напечатать.
— Ты думаешь, что цензура не пропустит?
— Да нет… я самне пропущу, ибо там творились такие немыслимые безобразия, такое свинство, что самому страшно. Лучше уж будет унести все это в могилу!
XX век заполнил Россию множеством журналов, все писали, а кто не умел писать, тот устраивался в редакциях, чтобы учить писателей. Шубинского это даже смешило:
— Скоро на каждого пишущего повесят по два-три редактора. Палачей литературы развелось больше, чем комаров на болоте…
Сам же он, старея, взял себе в помощники молодого историка Павла Елисеевича Щеголева, которого из пропасти давних веков тянуло к декабристам, к Пушкину, к революции.
— Знаете, почему я взял вас к себе в редакцию?
— Интересно знать — почему.
— Вижу в вас новоенаправление, идущее на смену нам, старикам-генералам. Я вытащил вас из ссылки, куда вас упрятали за всякие тенденции. Верю, что из вас получится большой историк. Только не спешите. Молодые писатели пишут быстро, чтобы скорее получить гонорар, а старики тоже торопятся, боясь умереть. Но от гонорара тоже не отказываются…
Скоро Щеголев покинул его, став редактором революционного журнала «Былое», за что и сел в Петропавловскую крепость.
— Ах, Пашенька! — пожалел его Шубинский. — Не послушался ты меня, старика… Разве твое радикальное «Былое» соберет подписчиков больше, нежели мой «Исторический Вестник»?
Почуяв близость смерти, Шубинский созвал сотрудников.
— Дамы и господа! — объявил он. — Вы бы сочинили некролог при моей жизни… Понятно, что каждому человеку приятно прочитать, как его хвалят. Заодно я бы подредактировал свой некролог, а вам бы заранее гонорар выплатил…
Сергей Николаевич Шубинский, генерал русской истории, скончался 28 мая 1913 года, говоря как бы в бреду:
— Странное положение! Чувствую, меня тянет к столу работать, но сам понимаю, что уже не могу…
До кладбища его провожала толпа писателей, имена которых остались для нас памятны или забыты, шли рабочие типографии с семьями, потерявшие своего «кормильца», среди пишущей братии шагали солдаты и офицеры лейб-гвардии Гренадерского полка, в котором Сергей Николаевич начинал свою службу.
Прохожие спрашивали — кого хоронят?
— Историка, — отвечали писатели.
— Генерала, — отвечали военные.
Когда я писал роман «Каждому свое» о генерале Моро, друзья из Франции, желая помочь мне, прислали книгу о нем Эрнеста Додэ, вышедшую в Париже в 1909 году. Я поблагодарил за бесценную книгу, но мне, поверьте, даже не пришлось переводить ее на русский язык, ибо в том же 1909 году она была опубликована Шубинским в его «Историческом Вестнике». Так оперативно-быстро работала в те времена наша историческая периодика, извещая читателей о лучших новинках в Европе…
К чему я все это рассказываю? И почему я вдруг вспомнил о Шубинском? В нашей стране есть добротный журнал «Вопросы истории», но он носит академический характер и полезен скорее для тех же историков. Есть отличный «Военно-исторический журнал», но он рассчитан больше на офицерское чтение.
А как же быть рядовому массовому читателю, который, не имея академической или военной подготовки, желает познавать неизвестные страницы прошлого нашего государства? Вопрос об этом назрел давно. И не сегодня и не вчера возникла громадная нужда в таком историческом журнале. Пусть это не будет «Исторический Вестник» Шубинского, и все-таки пусть это будет настоящий исторический вестник для всех нас.
И пусть в этом журнале публикуют не только популярно написанные работы ученых, но и находки краеведов, записки бывалых людей, ветеранов войны и труда, наконец, я думаю, что мемуары безвестной домохозяйки о том, как она кормила семью в голодные годы, такие мемуары тоже достойны внимания.
Не будем уповать на издание солидных монографий?
Фейхтвангер говорил, что охотно отдал бы всего Фукидида с его многотомной историей Пелопоннесской войны за одну страничку записок галерного раба, прикованного к веслу, и эта страница может быть полезнее прославленного Фукидида…
Понятно, когда полководец, признанный народом, предстает перед нами при всех орденах. Зато страшно смотреть на разжиревшего борова, таскающего на себе пудовый иконостас из орденов, «заслуженных» на тучной ниве общенародного грабительства и рвачества. Не о таких ли вот пузырях, раздутых от непомерного чванства, еще в давние времена писал наш знаменитый историк князь Михаила Щербатов:
О муж почтенный, ты, украшенный звездами,
Подобно — как корабль обвешан лоскутами,
Скажи мне: для чего толико испещрен?
Созвездьем на тебя какой знак наложен?
Если уж мы решили поговорить о лихоимцах, то без экскурса в прошлое никак не обойтись. Наша великая литература перенасыщена фактами о взятках. Но я не знаю еще ни одного аспиранта-историка, который бы осмелился защищать диссертацию на тему о взяточничестве как социальном явлении. Если такой храбрец сыщется, я подскажу ему, с кого начинать и кем закончить.
Среди множества неистребимых лихоимцев былого меня больше всего поражает личность Константина Скальковского. Тайный советник, писатель и балетоман, он служил вице-директором Горного департамента. Приведу случай из его яркой биографии. Однажды к нему, изнывая от страха, явился проситель — сибирский золотопромышленник.
— Ваше превосходительство, не подумайте чего-либо худого. Я ведь не человек, а — могила. Даже родная жена не узнает…
После чего он выложил перед вице-директором двадцать тысяч рублей. Скальковский небрежно пересчитал деньги:
— Вот что, милейший! Добавь к этому тридцать тысяч, не только жене рассказывай, а можешь даже в газетах напечатать, что Скальковский брал, берет и будет брать…
Взяточничество на святой Руси имеет давнюю и, прямо скажем, богатую историю. В канун нашего века ноздрей клещами не рвали, посему чиновники, уличенные в лихоимстве, смело представали перед судом:
— Так чего не брать, если сами дают? Я ведь не просил у них денег — они сами несли. Даже плакали, чтобы я взял… Ну как тут не пойти навстречу страдающему человеку?
— А воздерживаться пробовали? — спрашивали судьи.
— Так воздержись я, он ведь, сукин сын, лишнюю сотню доложит и выше меня полезет, а я в дураках останусь. Меня ведь даже подчиненные засмеют, я всякий авторитет потеряю!
Но сейчас, опережая защиту научных диссертаций, я спешу поведать читателю о столичном градоначальнике Николае Васильевиче Клейгельсе, который в многотомной летописи великороссийского казнокрадства занял самое почетное место.
Мне известны его великодушные изречения:
«Дамы и господа, вы сами знаете, что я человек известных форм, а посему советую… лучше молчать!»
Для вызревания Клейгельса история отвела ему конюшни. Признаем за истину, что наш герой сидел в седле идеально: его плечо, колено и носок сапога составляли одну отвесную линию. Он четко проделывал «рысь на пятачке» или «галоп на месте», к чему способен не каждый. Кроме того, Клейгельс смолоду проявил сочный и выразительный талант, каким славятся цыгане на лошадиных ярмарках. Клейгельсу ничего не стоило с большой выгодой для себя продать пару гнедых, давно пригодных лишь для производства мусульманских бифштексов.
Когда летом 1868 года юный Клейгельс появился в драгунах лейб-гвардии, все оценили его посадку и хороший «срыв» по сигналу стартера. Инспектор кавалерии, великий князь Николай Николаевич, алкоголик с большим и заслуженным стажем, тоже одобрил умение, с каким Клейгельс брал любые барьеры:
— Подстричь хвост, и можно в мой эскадрон… Фа!
В этом эскадроне, вращаясь среди титулованной знати, корнет Клейгельс не повысил интеллекта, зато возымел желание преуспеть в жизни, уповая на свою голенастую кобылу:
— Фа-фа-фа! Мою карьеру Глява далеко вынесет…
В ту пору он не думал еще о взятках, зато получал немало призов на знаменитых конкурсах в Михайловском манеже; там в ложах сидели красавицы столичного света, банкиры и адвокаты, балерины, бывшие на содержании немощных сенаторов, и упитанные «коты», бывшие на содержании балерин. По выстрелу стартера распахивались ворота паддока: галопируя на влажном песке, вылетал перед публикой Клейгельс, его пылкая Глява ни разу не помяла цветов у барьерной «корзинки», не задела копытом ни одного кирпича в только что сложенной «стенке». Оркестр гвардии исполнял праздничный туш, а дамы наводили лорнеты на победителя, слышался их говор:
— Опять этот душка Клейгельс! От такого кентавра, я уверена, не спастись никакой амазонке.
Все складывалось как нельзя лучше. А тут началась война на Балканах, и Клейгельс расценил ее как удачный повод для выдвижения. Свое геройство он проявил в должности конного ординарца великого князя Николая Николаевича, от которого получил первые ордена и чин ротмистра. Далеко позади остались балканские кручи с их незабываемой Шипкой; перед усталой кавалерией блеснули синие воды Мраморного моря, и здесь великий князь отблагодарил своего ординарца:
— Чтобы тебе отличиться, езжай в Петербург с известием его величеству о благополучном исходе войны…
Естественно, такого посланца ожидала высокая награда. Клейгельс получил от царя золотое оружие «за храбрость», его грудь украсилась аксельбантом флигель-адъютанта.
— Спасибо Гляве, — сказал он. — Взяла барьер…
Время после войны было спекулятивное. Петербург лихорадило в припадках наживы и прибылей. Обыватели зорко следили за курсом акций, в захолустье провинции рождались и лопались банки, в Английском клубе аристократы играли, ставя на последнюю карту золото стаканами, кокотки брезгливо морщились при виде сотенной, ибо свои грациозные шалости оценивали гораздо выше, кучера и дворники сверяли номера лотерейных билетов с таблицами, а газетные репортеры подсчитывали гонорары согласно прейскуранту столичных происшествий:
— Карманная кража — гривенник, из блинной лавки стащили ушат с тестом — пятнадцать копеек, поджог квартиры с целью получения страховки — полтинник, драка в публичном доме — рубль, опоздание брандмайора на пожар по случаю именин… ладно, пусть пятачок! Наконец, вчера престарелый бонвиван искушал на улице гимназистку — червонец, никак не меньше!
Столица развращалась, чтобы обогащаться, она же обогащалась, чтобы развращаться и дальше. Клейгельс размышлял:
— Где тот барьер, который надобно взять? Обидно, если другие раньше меня выйдут к призовому столбу…
Вскоре он занял место офицера для особых поручений при петербургском генерал-губернаторе и в 1882 году стал полковником. Николай Васильевич освоил солидность в поступках, жесты его сделались величавы, он холил седеющие бакенбарды, которые свисали со щек, словно две банные мочалки, и любую свою энциклику начинал обычно рефреном:
— Я достаточно известен как человек известных форм…
Было бы болото, а черти всегда найдутся. От орлиного взора Клейгельса не укрылось, что Акакии Акакиевичи в столичной канцелярии живут с бесподобной лихостью. Получая гроши жалованья, они хвастались лошадьми, у которых подковы отлиты из чистого серебра; даже мелкая чиновная тля, подшивающая входящие-исходящие, кутала плечи красавиц в роскошные манто. С чего бы такая роскошь? Клейгельс заметил, что чинодралы ретиво исполняли прошения, уголок которых чуть загнут, и они безжалостно откладывали «слезницы» без такого загиба. Сообразить нетрудно, что это потаенный сигнал: загнул проситель бумагу — даст, не загнул — дурак, жизни не знает…
— С одних орденов да аксельбантов много не наживешь, — здраво рассудил Клейгельс, — тут еще пособие нужно…
История забыла отметить торжественную дату, когда некто загнул для него уголок на прошении, а Клейгельс тот уголок распрямил. Но близость к генерал-губернатору делала его персону столь значительной, что не дать ему было никак нельзя. Стоило поужинать в ресторане и подняться из-за стола, как перед ним почтительно склонялся вышколенный метрдотель:
— Вы нечаянно обронили сто рублей.
— Врешь! — отвечал Клейгельс. — Я уронил сразу триста.
— Может, полтораста? — намекал метрдотель.
— Согласен, что уронил двести…
Это был «десерт» его ужина. Клейгельс уже был женат на Телешевой, имел двух сыновей; жене он признавался, что в рамках «особых поручений» ему становится душно.
— Ты же, душечка, сама знаешь, что мне для успеха надобен весь город. Имей я власть над целым городом, можно на одних унитазах составить приличный капиталец. Если даже по копейке с унитаза, так подумай, сколько получится?
Жена впадала в истому райского блаженства.
— Ужас! — отвечала она, закатывая глаза.
Клейгельс подзывал сыновей, Алешеньку с Жоржиком, костяшками пальцев стучал по их черепам, словно проверяя их прочность, как на базаре проверяют целость горшков.
— В конце концов, — говорил он жене, словно извиняясь, — о детях тоже подумать надобно… Им еще жить и жить!
В 1887 году обнаружилась вакансия на пост варшавского обер-полицмейстера при тамошнем генерал-губернаторе Гурко, который был человеком честным, а роль «гешефтмахерши» при нем исполняла жена. Она же и подсказала мужу:
— Клейгельс и я берем на себя гигиену города…
Сколько там наворовал Клейгельс, этого я не выяснил, но доход с унитазов был ощутим. Журнал «Нива» заверял читателей, что в «лице Н. В. Клейгельса Варшава получила деятельного администратора, который поставил на должную высоту санитарную часть города», за что и произведен в генерал-майоры…
Человек «известных форм» кормился от унитазов! Раздобрел. Напыжился. Бакенбарды стали еще длиннее…
— Моя Глява брала и не такие барьеры! — хвастал Клейгельс. — Вы же знаете, что я человек известных форм и дезинфекции всегда придавал философское значение… чтобы не пахло!
Все резолюции Клейгельса были однозначные по форме: «К исполнению»; или еще проще: «Поступать по закону…»
Трудно вникнуть в психологию хапуги и взяточника.
Смею думать, что лихоимство (сиречь взяточничество) — это порождение бюрократии, а сама бюрократия — это каста, сознательно отгородившаяся от народа, который зависим от капризов канцелярий. Чиновник всегда ощущал свое превосходство перед жалким просителем, мнущимся на пороге его кабинета; убедить или разжалобить бюрократа нельзя, зато его всегда можно подкупить, и на взятку он идет охотно. Бюрократу наплевать на то, что будут писать о нем через сотню лет: ему важно урвать сегодня, проглотить кусок поскорее, пока его не схватили другие, более алчные и проворные. Наверное, психология казнокрада такова, что он верит в свою исключительность, ибо живет лучше других; хапуга не будет страдать о нуждах отечества, ибо все идеалы его кабинетного патриотизма легко умещаются в бумажнике. «Если взятка стала большой силой, — думает рвач, — так зачем мне тратить силы на борьбу с ней? Не выгоднее ли самому примкнуть к этой силе?» Такова примерно паучья канва преступного мышления взяточников и мерзавцев, и по этой трясущейся паутине они иногда вышивают золотом различные узоры, составленные из красивых слов о благородстве и величии гражданского подвига…
В 1894 году император Александр III скончался, и Клейгельс взял высокий барьер без сигнала стартера, сделавшись любовником Марии Федоровны… Чего не сделаешь ради успеха!
— Моя Глява брала и не такие барьеры, — говорил он.
Вступив на престол, Николай II заявил, что толки о народной свободе лишь «бессмысленные мечтания», но Клейгельс никогда и не витал в облаках (вспомним об унитазах). В столице повторяли слова профессора Безобразова, заключавшие его лекцию: «Кому в наше время открыты все дороги? Только холопам и подлецам…» Безобразова сослали, а холопы с подлецами теснее сомкнули ряды вокруг престола, и среди них развевались бакенбарды Клейгельса… Николай II жаловался:
— Когда мне докладывает Дурново, я все понимаю, зато сам Дурново ничего не понимает. Когда я выслушиваю Витте, я не понимаю его, зато он меня понимает. Когда делают доклады другие, ни я, ни они не понимаем, что творится… Один только Клейгельс прост и ясен, как деревянный чурбан!
— Наш государь разбирается в людях, — заметил Витте…
Это было время, когда в русском народе зрели надежды на близость революции, террористы убивали жандармов и губернаторов, все знали, что кричала жена Боголепова мужу, когда тот рискнул стать министром народного просвещения:
— Посмотри на себя! Ну какой из тебя министр? Да еще просвещения… Или тебе хочется подставлять свою б а ш к у?
Но Клейгельс не устрашился занять пост петербургского градоначальника. Первым делом он заказал для ношения под мундиром пуленепробиваемый панцирь, а за башку не боялся — это не мишень! Секретарю Бутовскому он велел:
— При полиции следует завести особые курсы. Дворники столицы обязаны изучать приемы английского бокса.
— Зачем? — ошалел Бутовский.
— Дабы студенты боялись дворников… Также, — указал Клейгельс, — доведите до сведения воров-карманников, чтобы в толпе они смелее обшаривали карманы, нет ли у кого револьвера, а за верную службу разрешаю им красть сколько хотят.
Из воспоминаний очевидца: «В день коронации толпа помяла Клейгельса, ему пришлось снять фуражку, чтобы его не избили, во все последующие дни на улицах он не показывался». Но скоро попал ему случай отличиться. Жена Николая II, будучи нелюдима, не пожелала видеть гостями сенаторов и министров. Уступая жене, царь велел правительственному синклиту укрыться в отдельной комнате. Но при этом сломался замок, двери не открывались, с девяти утра до трех пополудни весь кабинет великой империи сидел взаперти, как под арестом, истошно взывая о милосердии — по причинам не столько моральным, сколько чисто физиологическим. Во дворце появился Клейгельс:
— Слесаря вызывали?
— Так точно. Не нашли.
— Где же он?
— Жена плачет — опять запил…
— Посторонись! — велел Клейгельс. — Я человек известных форм и никакого формализма не потерплю…
Развеваясь бакенбардами и аксельбантом, он взял хороший разбег, как перед прыжком, всей массой упитанного тела хлестнулся в двери, украшенные золотыми гирляндами и лепными амурчиками, прижавшими пальчики к губам…
Смело сокрушая дворцовые двери, Клейгельс боялся показываться на Обводном канале, где бастовала резиновая фабрика «Треугольник», рабочие которой забросали его блестящими галошами. В феврале 1899 года университет готовился праздновать свой юбилей: Клейгельс вывесил инструкцию — как вести себя, какие петь песни — и заранее развел мосты через Неву, чтобы студенты с Васильевского острова не могли выйти на Невский проспект. Этот юбилей был отмечен грандиозной дракой на Дворцовом мосту. Клейгельс пустил вперед конную жандармерию, студенты обнажили шпаги и тыкали в морды лошадям метлами, отнятыми у дворников. Царь с царицей наблюдали за побоищем из окон Зимнего дворца, до них долетали вопли городовых и голоса студентов, распевавших в разгар драки старинную «Гаудеамус», зовущую к познанию наук. Столичное общество было возмущено таким проведением юбилея, даже Суворин ворчал, что свалка была не по правилам: против одного студента Клейгельс выставил пешего полицейского с нагайкой и конного жандарма с палашом. Клейгельс всюду оправдывался:
— Легко осуждать меня, вас бы всех на мое место! Меня рабочие галошами уже били, на базаре бабы в меня картошку кидали, а на мосту метлой попало… Я же и виноват!
Клейгельс всегда был туп, как бревно, но там, где дело касалось личной выгоды, его виртуозность становилась просто гениальна. Вдруг, ни с того ни с сего, последовал указ: все двери и вывески питейных перекрасить в зеленый цвет:
— Не исполнившие моего приказа будут оштрафованы…
Трактирщики нанимали маляров за большие деньги, но маляры говорили, что во всем Петербурге не стало зеленой краски (ее запасы Клейгельс заранее скупил через подставных лиц, торгуя краской только в тех лавках, доходы с которых поступали в его карман). Трактирщики втридорога платили, чтобы избавиться от штрафов, а Николай Васильевич подсчитывал выручку с «зеленого змия»… По столице ходили стихи:
Наш мудрый Клейгельс цвет зеленый возлюбил.
И говорит: «Не пить» — то утопия.
Теперь все до зеленого напьются змия…
Вскоре началась забастовка на Обуховском заводе, в голову полиции летели уже не галоши, а кирпичи и железяки. В таких случаях Клейгельс «заболевал» очень красивым недугом.
— Опять инфлюэнца, — вздыхал он…
В один из таких приступов страха он написал книжку «Приемы самообороны для полиции», весь тираж которой размаклачили среди полицейских по изрядной цене. Кто не хотел ее покупать, тот терял надежды на повышение в чине, а подхалимы брали сразу по два-три экземпляра, говоря:
— С каким талантом, с каким блеском написано… Думаю, это лучше, нежели «Мертвые души» Гоголя!
Впрочем, когда по этой книжке стали изучать приемы самообороны, то многих списали по инвалидности: кто свернул шею, кто пошел на костылях, а кто остался без глаза…
Плеве терпеть не мог Клейгельса, открыто возвещая:
— Помилуйте, да это же типичный барышник.
Кажется, именно Плеве подвел Клейгельса под суд Сената: когда его стали уличать в превышении власти, Клейгельс не стал спорить, заявив, что выполнял указание свыше:
— Вот! — И показал перстом на портрет императора…
Страховое общество «Саламандра» отказалось страховать стекла в окнах квартиры Клейгельса на веском основании:
— Сегодня вы новые стекла вставите, а завтра все равно их булыжником с улицы высадят… Какой смысл для нас?
Плеве был министром внутренних дел, и Клейгельс его побаивался, ибо этот дремучий реакционер никогда не брал взяток. Между тем жена Клейгельса грезила о парюре из бриллиантов, а сыновья вышли в офицеры и просили у папы денег.
— Мне на вас не напастись, — огрызался Клейгельс. — Вам сколько ни дай, все размотаете… А копить я должен?
Клейгельс вызвал к себе секретаря Бутовского:
— Митрий Леонидович, срочно ко мне Мосягина…
Алексей Мосягин был в Петербурге фигурой значительной, его фирма считалась главным поставщиком конины для татарских столовых. Клейгельс сразу ему в морду — бац.
— За что, ваше превосходительство? — завопил Мосягин, никак не ожидавший такого «здрасте».
— Это ты, сволочь, татар гнилою кониной кормишь?
— Никак нет, покупаю лошадей самых отличных.
— Где покупаешь?
— Известно где… Прямо с живодерни. Не скакунов же с ипподрома на котлеты переводить.
Клейгельс выложил перед Мосягиным гривенник.
— Покупаю, — заявил он.
— Что купить изволите? — обомлел Мосягин.
— Любую… хочу котлет из конины попробовать.
Мосягин привел ему старую клячу с выпавшими зубами. Клейгельс отвел ей почетное место на своей конюшне. После этого вышел грозный указ градоначальника, обращенный к владельцам самых шикарных ресторанов Петербурга и ко всем владельцам кафешантанов, чтобы все заведения подобного рода закрывались в 11 часов вечера. Ужас объял рестораторов:
— Без ножа режет! Да ведь после одиннадцати часов у нас только и начинается самая гульба…
Попробовали сунуться к градоначальнику, но Клейгельс остался неприступным, как твердыня Порт-Артура (до его падения).
— Никаких поблажек не потерплю, — орал он. — Куда ни придешь, всюду пьяные рожи, разврат и святынь поругание… Не в ваших ли ресторанах пропивают казенные деньги? Разговор окончен. Борьба с пьянством началась по указанию свыше…
Настало страшное время: только разлетится гусарский поручик к Донону, но там швейцар не пускает:
— Без пяти одиннадцать — закрываемся…
Сунется гулящий портной в кабак, а там:
— Нашел время пить… или газет не читаешь?
— Да мне бы стопочку — тока похмелиться.
— Завтрева приходи поране и пей, скока влезет.
— Господи, да живые вы али каменные?
— Живые, но указ вышел: к ночи быть трезвыми…
Скоро в ресторанах стал появляться ротмистр конной стражи Галле, который считался фаворитом Клейгельса еще по совместной службе в Варшаве. Владельцы заведений обласкивали его:
— Владислав Францевич, мы борьбу за трезвость всегда поддерживали, но… спасите нас! Воздействуйте на градоначальника, чтобы не грабил средь бела дня на большой дороге.
Галле сочувствовал, но тут же разводил руками:
— Я что, господа, могу поделать? Понимаю, что ваши заведения работают в убыток, вы уже прогорели… понимаю. Но когда идет война с пьянством, столь губительным для народа, мир между пьянством и трезвостью невозможен. Хотя…
Рестораторы вытянули шеи из крахмальных воротничков.
— Хотя, — досказал Галле, равнодушно глядя в окно, — если нет всеобщего мира, то можно заключить мир сепаратный.
— Каким образом? Научите! Осчастливьте, голубчик.
Галле сказал доходчиво и ясно:
— Сами знаете, что у Николая Васильевича лучшая конюшня в столице, лошади как на подбор. Но все стойла заняты, одну лошадь он хотел бы продать. Кто из вас, господа, купит ее, тому, надеюсь, разрешим торговать вином до утра…
Намек сделан! Люди опытные, рестораторы не стали философствовать на эту тему и направились к дому градоначальника, чтобы купить «лишнюю» лошадь. Конечно, на этом свете она давно была лишней, и рестораторы сразу раскрывали бумажники, по-деловому спрашивая у ротмистра Галле:
— Сколько, Владислав Францевич?
— Пять «архиереев», — скромно отвечал Галле, держа под уздцы конягу, подслеповато щурившуюся на солнце.
Отсчитав по пять тысяч, покупатели говорили:
— Оставьте этого огненного рысака на память Клейгельсу, а мы уверены, что можем торговать до утра…
Но вот однажды пришел Умар Хасанович Карамышев, тоже владелец ресторана. Не глядя на лошадь, он долго торговался с Галле из-за каждого рубля, наконец отсчитал деньги и вдруг… вдруг потащил клячу за собой со двора.
— Ты куда ее? — оторопел Галле.
— Так я же купил, — отвечал Умар Хасанович. — Котлеты из нее не получатся. Но суп из костей сварить еще можно.
— Да ты с ума сошел! — растерялся Галле.
В самом деле, можно и растеряться: эту дохлятину еще не видели рестораторы от Кюба и Донона, обещавшие крупные барыши, а что им показывать, если этот Умар желает суп из костей варить… Мало того, он еще вступил в полемику.
— Это не я, а все вы с ума посходили, — сказал татарин. — Где это видано, чтобы я лошадь купил и обратно отдал.
Галле с руганью вернул ему обратно деньги:
— Только убирайся отсюда подобру-поздорову…
Скоро жена Клейгельса танцевала на балах в Зимнем дворце, блистая крупными бриллиантами. Клейгельс процветал.
Клейгельс процветал, и не было такого преступления в Петербурге, в котором бы он не был замешан. Скамья свидетелей не раз грозила ему обернуться скамьей подсудимых. Но прокуроры, взывающие с трибуны к правосудию, боялись затронуть Клейгельса, и великолепная Фемида каждый раз отступала в тень, жалобно стоная, как побитая собачонка.
На суде Клейгельс держался наивным скромником.
— Господа, — взывал он к судьям, — вы же знаете меня за человека известных форм, всю жизнь исполняющего законы…
Но скоро случилось невероятное: с Невы пропал пароход типа «речной трамвай», на котором петербуржцы катались на невские острова, ездили отдыхать на дачах в Мартышкино, на променады в Ораниенбаум. Сначала пропажу восприняли с юмором: наверное, капитан «трамвая» выпил лишку и загнал свой пароход в Ладожское озеро или в финские шхеры. Этой пропажей заинтересовался сам император Николай II:
— Не иголка же! Куда мог деться пароход, если все соседние державы подтвердили, что он не появлялся в их гаванях.
— Ваше величество, — прочувственно отвечал Клейгельс, — это темное дело прошу доверить мне…
Вражда с Плеве не прекращалась, и быть бы Клейгельсу под судом или в отставке, но градоначальника выручил Евно Азеф: он рванул Плеве бомбой вместе с его коляской, и Клейгельс перекрестился:
— Так ему и надо. Сам не жил и другим не давал…
Но еще до убийства на Клейгельса свалилась целая лавина чинов и наград: в чине генерал-лейтенанта он был возведен в генерал-адъютанты царя. Наконец, его назначили в Киев — генерал-губернатором Киевским, Волынским и Подольским.
Прощаясь с Клейгельсом, царь вспомнил:
— Все-таки куда же делся пропавший пароход?
— Ума не приложу, ваше величество.
— Странные дела творятся на Руси, — призадумался царь.
— Даже очень странные, — согласился Клейгельс…
Как и все жулики, Клейгельс был дальновиден. Приближение революции он ощутил заранее, как животные ощущают близость грозы — шкурой. Понимая, что она сметет его, словно мусор, Клейгельс уже не думал о спасении царя и отечества, а помышлял едино лишь о личном благополучии. Заняв пустующий в Киеве дворец, он сразу смекнул, что тут пожива богатая. Хотя дворец со всем его драгоценным убранством принадлежал казне, это никак не охладило служебного рвения Клейгельса.
— Отвинчивай люстры, — повелел он прислуге. — Ручки от дверей и окон тоже открутить. Ширмы снимайте с окон, ковры со стен скручивайте в рулоны. Какой замечательный паркет! — восхитился он. — Выбить все плашки, да осторожнее… О-о, и оранжереи! Красота… все растения придется пересадить!
Под сурдинку он распускал в городе слухи, что Киевское генерал-губернаторство скоро будет переиначено в «Киевский Край». Выпросив у казны шестьдесят тысяч рублей, он объяснял свою просьбу необходимостью пошива новых скатертей и постельных покровов. Все новое белье он хотел видеть обязательно с метками «Н. К.», что означало «начальник края».
Как только громыхнуло первыми раскатами грома революции, Клейгельс со всем добром бежал в свои имения и там затих, будто его никогда и не было на свете. Вот этого царь ему не простил: Клейгельс, как негодный товар, был изъят из обращения и сдан на догнивание в обширном складе отставных военных, опозоренных во время революции или в поспешном бегстве на полях Маньчжурии… Клейгельса быстро забыли.
Наверное, никто бы и не вспомнил Николая Васильевича с его «известными формами», если бы в Киев не нагрянула ревизия сенатора Евгения Федоровича Турау. Прибыв в Киев, сенатор остановился во дворце генерал-губернатора и тут едва пришел в себя от увиденной картины беспощадного разгрома.
— Сразу видно, что местные революционеры не пощадили даже былой красоты интерьеров… Боже, какое запустение!
Но ему сказали, что революция не коснулась дворца: здесь похозяйничал Клейгельс с женою. Турау ужинал во дворце, как в сарае, кушая с тарелок, взятых из трактира, а дворцовое серебро, как ему объяснили, исчезло вместе с Клейгельсом. Евгений Федорович долго взирал на потолок, из которого торчал ржавый крючок, пригодный для казни через повешение.
— А где же все люстры? — спросил он лакея.
— Когда-то были люстры… чистый хрусталь!
Турау нагрянул в имение Клейгельса, расположившееся на берегу поэтичного озера. Пройдя в аванзалу, он невольно зажмурился от ослепительного сияния хрустальных люстр. Расторопные лакеи подали ему ужин на посуде старинного серебра. Из оранжереи доносило ароматы тропических растений, когда-то наполнявших благовонием киевский дворец генерал-губернатора.
Утром сенатор учинил допрос хозяину имения:
— Вами взяты шестьдесят тысяч казенных рублей на пошив постельного и столового белья… По моим подсчетам, шитье обошлось только в тридцать, а где же еще тридцать тысяч?
Клейгельс отвечал, не моргнув глазом:
— Они ушли на нужды, известные лично императору.
— Верните в казну казенное белье.
Клейгельс не поленился развернуть простыню.
— Пожалуйста! — пояснил он с усмешкою. — Всюду вы можете видеть отметки «Н. К.», что означает «Николай Клейгельс»… Что вам еще угодно, господин ревизор?
Вдали послышался гудок пароходной сирены: по озерной глади спешил «речной трамвай», когда-то бесследно исчезнувший из списков Невского пароходства. Турау сказал:
— У меня к вам никаких вопросов более не имеется…
Обо всем виденном он рассказал царю, доказывая, что генерал-лейтенант Н. В. Клейгельс достоин суда и сурового приговора за крупные расхищения. Конечно, Николай II мог бы потребовать от Клейгельса и его наследников, чтобы они вернули в казну все награбленное, но царь этого не сделал.
— Лучше молчать, — сказал он. — Уж если в России так воруют, значит, мы не бедные… у нас есть что воровать!
Летом 1916 года русская печать известила читателей, что в финском санатории Рауха скончался от паралича сердца Н. В. Клейгельс, находившийся не у дел. Шла жестокая война с Германией, до революции оставался один год, и русская общественность даже не заметила газетных некрологов. Судьба всех подлецов и воров одинакова: как бы высоко они ни забрались, все равно повергаются в могилу и забываются так скоро, словно их никогда и не было на вершинах власти, даже бывшие друзья и соратники делают вид, что таких гадов не помнят.
Начав с истории, я историей и закончу. Еще Геродот писал о мудром царе Камбизе, который с берущих взятки сдирал шкуру, чтобы шкурами взяточников обтягивать судейские кресла; на таких вот седалищах, покрытых шкурами предшественников, судьи о взятках уже не думали… На Руси дающий взятку назывался лиходеем, а берущий от него — лихоимцем. При Иване Грозном расправа была короткая: «Обыщется то в правду, что он посулы взял, тогда да вкинуть в тюрьму». В XVII столетии взяточник обязан был вернуть взятое в казну, но уже в тройном размере. При Петре I делали еще проще: рубили голову, семью ссылали в Азов или Воронеж, а имущество конфисковывали.
Но со временем законы становились все изощреннее, затемняя вопрос о наказании взяточников, и ко времени революции 1917 года русские суды совсем устранили из уголовного кодекса это слово — «взятка», заменяя его словом «порядок» или «подношение», а взяткобравцев именовали «мздоимцами».
Карающая секира блаженно повисла в воздухе…
После московского международного форума «За безъядерный мир, за выживание человечества» барон Эдуард Александрович Фальц-Фейн начал свое интервью такими словами:
«Тем, кто меня не знает, я хотел бы представиться. Мои предки по материнской линии — знаменитые Епанчины, герои Наваринского сражения. Предки по отцовской линии создали заповедник Аскания-Нова, где я родился ровно семьдесят пять лет назад. Я не писатель, но имею большого писателя в семье: Владимир Набоков — мой кузен. Он очень страдал, что на родине его не публикуют…»
Проживающий в княжестве Лихтенштейн, Фальц-Фейн никогда не забывал о покинутой родине — России, вернув нам многие сокровища, оказавшиеся за рубежом, за что и был награжден Почетным знаком Союза советских обществ дружбы и культурной связи с зарубежными странами «За вклад в дело дружбы между народами».
Долгие годы в нашей литературе имя Фальц-Фейнов изымалось из обращения, и наш читатель мог подозревать, что знаменитая Аскания-Нова явилась сама по себе, будто рожденная по щучьему велению, а редкие звери Азии, Африки или Америки, презрев все преграды и расстояния, сами по себе вдруг сбежались в ногайские степи Таврии.
Не пора ли помянуть добрым словом создателей уникального заповедника и рассказать об этой семье то, что мы знаем.
К сожалению, знаем не так уже много…
В романе «Фаворит» я подробно писал о причинах, экономических и социальных, которые во времена императрицы Екатерины II вызвали мощную волну переселения в Россию чехов, немцев, словаков, голландцев, шведов с острова Даго, швейцарцев и даже эльзасцев. Они энергично обживали пустынные степи подле Саратова и в Причерноморье; впоследствии мы забывали о национальных и религиозных различиях между колонистами и всех пришельцев, осваивавших русскую целину, именовали немцами; там, где была их столица Сарепта, славная выделкой горчицы, ныне город Энгельс.
Среди многих выходцев из Европы был некий Иоганн-Георг Фейн, выехавший на Русь из саксонского города Хемница. Он сразу проявил себя деловым и полезным человеком: налаживал устройство суконных фабрик, был отличным мастером по выделке шерсти, столь необходимой для обмундирования армии. Приняв русское подданство, Фейн почему-то не пожелал называться колонистом, со всем потомством приписавшись к мещанскому сословию торгового Мелитополя.
Мелитополь со дня основания напоминал вавилонское столпотворение: на улицах слышалась речь русских, украинцев, болгар, немцев, греков, цыган, армян, караимов и татар — и все отлично понимали друг друга, если дело касалось не ерунды, а насущной прибыли. Вокруг же города залегли еще не тронутые плугом дикие степи, колышась сочными травами. В 1813 году, сразу после изгнания Наполеона, в Мелитополе состоялась публичная распродажа земель, пустующих без хозяина. Иоганн-Георг Фейн выкупил на аукционе обширный участок казенных земель, сразу сделавшись видным помещиком. Овцеводство и образцовая культура шерсти стали для него «золотым руном».
В безлюдной степи выросли длинные сараи кошар для укрытия овец в непогоду; появились хутора, окруженные садами, шерстомойни и склады, всюду отрывались артезианские колодцы для водопоя овец в знойные дни. У местных ногайцев были очень плохие овцы. Фейн призывал их разводить мериносов, с Кораном в руке он доказывал невежественным муллам, что «именно испанская овца, перенесенная маврами в Испанию, и была настоящей жертвенной овцой правоверных мусульман…». Человек дальновидный, Фейн внушал сыновьям:
— Я заложил здесь такое имение, доходов с которого хватит не только вам, но останется и внукам моим…
Старик был нрава крутого, вспыльчивого, и таким же характером обладал его старший сын Фридрих (Георгиевич по отцу). Однажды они крепко повздорили, никак не уступая друг другу, да такой скандал получился, что все домашние по комнатам разбежались. Отец с лязгом обнажил шпагу, крича:
— Убью, дрянь саксонская! Выродок паршивый…
Фридрих сунулся под стол, но острие шпаги выгнало парня… прямо в раскрытые двери. Вслед ему громыхнул безжалостный выстрел, но пуля миновала его, и, убегая, он слышал угрозы:
— Нет у меня сына. Пропадай… Я не знаю тебя!
Фридрих нашел приют в доме русского купца Летягина: сначала работал в его конторе, потом выдвинулся в компаньоны, сам разбогател. Старый Фейн умер в 1826 году, когда его сын уже завел собственное хозяйство в колонии Рейхенвельд. Все поселения колонистов были одинаковы: прямые улицы с обязательной кирхой и фонтанчиком возле жилища пастора, запах кофе из раскрытых дверей в домах каменной кладки, плодоносящие сады, дающие столь обильный урожай фруктов, что яблоки считались дешевле сена. Свою единственную дочь он — в честь жены — назвал Эльзой (по-русски Елизаветой). А жене говорил:
— Я не сверну с дороги отца. Овцы, дающие мясо и шерсть, всегда будут необходимы, чтобы человек был сыт и одет. Но в отличие от других колонистов не стану просить субсидий у казны российской: все сделаю на свои деньги…
Фейн был отличным селекционером. Через скрещивание различных пород он добился, что его стада, усиленные мериносами, обрели нужную холодостойкость, а тонкорунная овца давала на русский рынок отличную шерсть, ничуть не хуже английской. Но времена выпали трудные — не до жиру, быть бы живу.
1831 год остался в народе памятен холерой, которая переморила в Тавриде и… Таврии десятую часть жителей. Вслед за эпидемией наступила небывалая засуха, остатки травы выжрали неистребимые полчища саранчи. В степях умирали отары овец, растасканные волками и расклеванные стервятниками. Тогда же от голода погибли тысячи поселян и колонистов. Только в 1840 году наступила пора благоденствия и сытости: арба дынь или арбузов стоила рубль, абрикосы и груши продавали ведрами за понюх табаку, один ягненок стоил двадцать пять копеек.
Для Фейна наступила пора процветания, его хозяйство окрепло. На гигантских просторах собственной и арендованной земли он держал отару в сто тысяч овец. Эльзе он признавался:
— Но теперь меня соблазняет Аскания-Нова! Эти ангальтские герцоги способны только губить овечек и землю…
Да. Чужеродным клином в сердцевину Днепровского уезда врезался самый лучший район степей — имение Аскания-Нова, которое с 1828 года принадлежало Ангальт-Кетенским герцогам, никогда в Таврии не бывавшим. Царь уступил им эти земли для разведения мериносов, но порода овец год от года ухудшалась, опыты земледелии не удались, работники разбежались, колодцы высохли, земля погибала втуне, и никакие дотации от русской казны не могли спасти Асканию-Нова от полного разорения.
В один из дней Фейн радостно сообщил жене:
— Говорят, герцог Генрих умирает, а Кетенский ландтаг ищет способы, чтобы расплатиться с его долгами. Думаю, мне удастся уговорить их на продажу Аскании-Нова…
В 1846 году в Симферополе открылась выставка сельского хозяйства, на которой Фридрих Георгиевич получил золотую медаль. Награда досталась ему не зря, и не только за шерсть: Фейн вырастил тучный племенной скот, изобрел садовые инструменты, вывел на свои поля технику для уборки урожая, на его стендах красовались хлебные злаки, какие он добыл путем тщательного отбора и селекции.
На выставке он выступил перед публикой:
— Самое трудное — отмыть живую овцу перед стрижкой. Нужно много воды. Еще больше воды потребно, чтобы отмыть снятое с нее руно, в котором засохли комки навоза и цепкие колючки степных трав. А колодцы не могут много воды дать, посему надеюсь получить вторую золотую медаль — за устройство в городе Херсоне образцовой шерстомойной фабрики…
Снова беда! В Крыму высадились англичане с французами, началась героическая осада Севастополя, и колонисты не остались равнодушными зрителями. Их арбы и двуколки везли на помощь Севастополю груды хлеба и бобов, фруктов и мяса. Обратно они возвращались, перегруженные ранеными солдатами и матросами; в своих уютных чистоплотных колониях немцы раскинули военные госпитали, их жены стали сестрами милосердия. Пять тысяч защитников Севастополя они выходили в своих домах, но зато подле солдатских могил возникли могилы поселян, зараженных тифом и дизентерией. К этому времени колонисты, рожденные в России, считали ее своим «фатерляндом», они сами шли в солдаты, многие из них выслужились потом в офицеры и даже в генералы русской армии.
Сразу после Крымской войны Аскания-Нова досталась Фейну, за которую он выложил ангальтцам 575 тысяч рублей. Поголовье его овечьей отары насчитывало тогда почти четыреста тысяч голов, ежегодно он снимал на продажу сто тысяч пудов первоклассной шерсти. Великий труженик, Фридрих Георгиевич скончался в 1864 году. Дабы не забылось его имя в потомстве, состоялся особый указ императора Александра II, чтобы зять покойного Иоганн Фальц, женатый на его дочери Елизавете, впредь носил двойную фамилию. Так в России появилась Аскания-Нова, и так появились Фальц-Фейны.
Эдуард Александрович Фальц-Фейн, с которого я начал рассказ, получил титул барона не в России, а в Лихтенштейне — за новейшие методы в развитии туризма этого маленького, но богатого государства…
До революции Россия занимала первое место в мире по частному предпринимательству, побивая рекорды даже американских бизнесменов, которым никак не откажешь в умении делать деньги. Среди множества финансовых воротил, среди именитых «королей» ртути и чая, самоваров и ситца, швейных иголок и золотой канители для эполет встречалось немало идеалистов, которые свои прибыли обращали на пользу государства и народа. Имена таких людей до сих пор уважаемы в нашей стране. Достаточно напомнить имена купцов Латкиных, Сидорова, Мамонтова, Третьякова, Морозова, Бахрушина и Станиславского-Алексеева.
Но совсем забыта Софья Богдановна Фальц-Фейн, о которой в начале XX века много говорили и писали в газетах. Эта красивая, импозантная дама обладала большой практической сметкой и, живи она в Америке, могла бы стать героиней джеклондоновских романов. В сильные морозы замерзали черноморские порты — Одесса, Херсон и Николаев, иностранные корабли, приплывшие за русскими товарами, надолго застывали возле причалов, коченея машинами от холода. Софья Богдановна искала бухту, где кораблям не угрожали бы зимние льды. Возле крымского Перекопа, в глубине Каркинитского залива, где на сиротливых берегах паслись дикие животные и редко можно было увидеть человека, она выбрала место для будущего порта и города.
— Если еще великий Страбон писал, что в Каркинитском заливе была гавань херсонцев, то почему не быть ей теперь? В этом районе, — рассуждала женщина, — бывают частые миражи, и штурманы понервничают, отыскивая Хорловскую косу. Порт я назову Хорлы, и он может стать «русским Кардиффом», если его причалы соединить рельсами с шахтами Донбасса…
Я нарочно заглянул в лоцию Черного моря, изданную недавно. Порт Хорлы существует и в наше время, приписанный к Херсону как вспомогательный. Не знаю, что там сейчас, но при Софье Богдановне на рейде виднелись флаги кораблей Германии, Австрии, Италии, Греции и прочих стран, закупавших русское зерно, скот и битую птицу. Даже в морозные годы, когда замерзал соседний Скадовск, причалы Хорлы не пустовали, корабли входили в него без помощи ледоколов. Журналист И. Горелик в 1911 году писал: «Этому городу и его порту предсказывают самую блестящую будущность. В истории российских городов создание такого города в десять лет — явление небывалое…»
Да, небывалое! Софья Богдановна денег не пожалела. Подле причалов выросли громадные склады, хлебный элеватор, конторы, таможня, гостиница для моряков и метеостанция, почта и телеграф, даже завод по переработке устриц; пассажирский пароход «София» курсировал по линии Хорлы — Одесса.
— Порт как порт, — говорила его владелица Горелику. — Но зато городХорлы — это моя гордость, и кто хоть раз увидел его, тот останется в нем навсегда…
Я видел Хорлы только на фотографиях и тоже хотел бы в нем жить, чтобы уйти от суматохи и грязи наших больших городов. Хорлы напомнил мне тот мир, в каком, наверное, жили романтики и бродяги ослепительной гриновской мечты. Внешне город был похож на оранжерею среди прудов и экзотических клумб: вдоль широких улочек белели односемейные дома, утопавшие в цветении фруктовых садов; здесь, как в романах А. Грина, жители говорили на многих языках, не ведая розни, и не хватало разве что легконогой Ассоли, ждущей с моря корабль под алыми парусами. К услугам хорловцев Софья Богдановна устроила училище и гостиницы, рестораны и бальный зал, а вечерами над темным парком загорались трепетные огни «иллюзиона» (кинотеатра). Телефон связывал город с портом, Софья Богдановна звонила даже в Асканию-Нова, где хозяйствовали ее сыновья:
— Поздравьте свою мать — у меня в городе теперь две тысячи семейств, никакой полиции, никаких скандалов, и я завожу типографию, чтобы выпускать свою газету…
Младший сын ее Владимир (Вальдемар) Эдуардович родился в 1877 году. Избранный в Государственную думу третьего созыва от Днепровского уезда как богатый землевладелец, он ничем не проявил себя в вопросах думской политики. Зато остался известен в истории зарождения русской авиации: он был конструктором первых в России аэропланов, на самолете его системы летал военный летчик из семьи Фальц-Фейнов; в 1916 году он был сбит немцами в воздушном бою и погребен в Аскании-Нова, где его могилу украшает погнутый пропеллер.
Старший сын Фридрих Эдуардович родился в 1863 году, и его судьба не совсем обычна. С детства очарованный дикой красотой и раздольем степей Аскании-Нова, он увлекся естественными науками. Идеи об охране всего живого на свете привели его в Юрьевский университет, затем в Европе он изучал биологию, осмотрел заграничные зоопарки. Выводы были весьма неутешительны:
— По сути дела, не только наша бедная страна, но даже богатая Европа имеет лишь жалкие зверинцы, и нигде нет настоящих зоопарков, где бы животное не теряло чувства свободы, не видя тюремных клеток, вольеров…
Из хозяйства Аскании-Нова был отрезан громадный участок, объявленный заповедным; Фридрих Эдуардович не стал окружать его забором, а лишь отделил широким поясом сенокосов и пахоты; тогда же он заложил в степи и лесопарк, где над чашами прудов поникли ивы, росли дубы и акации. Лес казался оазисом, чудесно выросшим посреди жаркой степи.
— Если люди коллекционируют книги, редкостные камни или бабочек, — рассуждал Фальц-Фейн, — то я соберу здесь животных, особливо вымирающих, для пользы тех же животных… Я давно озабочен: неужели не осталось ни одного тарпана?
В ту пору, когда его предок из Хемница явился на Русь, тарпаны еще паслись гигантскими табунами. Но… последний в мире тарпан был убит в декабре 1879 года (по воле злобного рока это случилось у села Агайман, почти рядом с границами Аскании-Нова). Фридрих Эдуардович любил пернатых с детства, и скоро в его парке бегали, на удивление местных жителей, страусы, закупленные в Африке и даже в Австралии.
Потом в Аскании-Нова появились бизоны и зубры, зебры и антилопы различных пород, сами забегали в кораль олени. Фальц-Фейну хотелось спасти для будущего сайгака, когда-то соперничавшего в степях с тарпаном, и в 1887 году где-то под Царицыном поймали пару этих животных. Большой победой считал Фридрих Эдуардович приобретение дикой лошади Пржевальского, схожей по своей стати с тарпаном. За этой лошадью он посылал целые экспедиции в районы Центральной Азии.
Поднимаясь на смотровую вышку, с которой он обозревал границы своего заповедника, Фальц-Фейн говорил:
— Я боюсь только двуногих волков, у которых вместо зубов отличные берданки. Будем же осторожны, ибо всегда найдутся охотники расхитить мои сокровища…
Слава о небывалом собрании редкостных птиц и животных всколыхнула не только научный мир русских биологов Москвы и Петербурга, но вызвала и нездоровый ажиотаж зарубежных владельцев зоопарков. Карл Гагенбек, владевший в Гамбурге лучшим зоопарком Европы, просил Фальц-Фейна продать ему — за любые деньги — хотя бы одну пару лошадей Пржевальского.
— Никогда! — отвечал Фридрих Эдуардович. — И нет у Гагенбека таких денег, которые бы соблазнили меня…
Гагенбек применил запретные приемы «промышленного шпионажа». Он подослал в Асканию-Нова своих тайных агентов, которые выведали секрет добычи лошадей Пржевальского, и скоро Гагенбек мог торговать этими животными по всем зоопаркам мира.
— А я корысти искать не стану, — говорил Фальц-Фейн, — мой заповедник не кошелек, и открыт он лишь для науки…
Сам Фридрих Эдуардович так и остался автором лишь пяти скромных научных статей, но его Аскания-Нова сделалась опытной фермой для ученых. Особенно много здесь потрудился знаменитый биолог Илья Иванович Иванов, который скрещивал домашнюю лошадь с зеброй и получал зеброида, намного сильнее лошади; Иванов сводил зубра с бизоном, а полученных зубробизонов скрещивал с домашним рогатым скотом. В 1908 году Фальц-Фейн разыграл веселую шутку с ремонтерами (закупщиками) лошадей русской кавалерии. Прежде он велел им убедиться в добротности лошадей и в правильности их экстерьера, но они, еще раз осмотрев животных, не нашли в них никаких изъянов.
— Так знайте! У этих лошадок были только матери, но никогда не было отцов. Если не верите мне, спросите профессора Иванова, он подтвердит вам истину моих слов…
1917 год и гражданская война отразились не только на судьбах людей, но даже на животных. Фальц-Фейны спасались за границей, а животных очень трудно стало беречь от истребления. Через заповедник шлялись немецкие оккупанты и отряды деникинцев, в окрестных немецких и еврейских колониях лютовали шайки батьки Махно, они беспощадно уничтожали драгоценных птиц и животных, чтобы сварить себе сытную баланду с дичью и мясом. С тех самых пор в Аскании-Нова уцелела едва ли одна треть всего заповедного собрания. В эти страшные годы комиссаром заповедника стал П. К. Козлов, известный путешественник, ученик Пржевальского; ему было особенно тяжело видеть уничтожение тех животных, которых он сам же из глубин дикой Азии добывал для Фальц-Фейна…
В 1919 году Аскания-Нова была национализирована, переименована в «Чапли» (тогда всем на свете придумывали новые названия); бывшее имение Фальц-Фейнов перешло в ведомство Наркомзема Украины. Заповедник остался научной станцией, но в последующие годы ему грозило полное уничтожение. Нераспаханные земли Аскании-Нова очень соблазняли любителей не только выполнить план поставок зерна и мяса, но и перевыполнить его. Карьеристам наука только мешала.
— Сейчас самое главное — план! — возвещали они на собраниях в заповеднике. — Почему не запахать пустующие земли в Аскании-Нова? К чему вы держите это безобразное зверье, доставшееся вам из проклятого прошлого, а теперь активно пожирающее государственные корма? Всех перевести на мясо.
Вот такие-то горлопаны, преисполненные энтузиазма не по разуму, жаждали уничтожить красоту Аскании-Нова, чтобы затем с высокой трибуны отчитаться о своих успехах в социалистическом соревновании. Заповедник выстоял перед многолетним напором подобных Угрюм-Бурчеевых, но тут грянула война, и 21 сентября 1941 года в первозданной Аскании-Нова разместился штаб армии Манштейна, наступавшей на Крым.
В своих мемуарах Манштейн не забыл помянуть и свое житье-бытье в заповеднике: «Раньше это было известное во всей России образцовое хозяйство, теперь же имение стало колхозом. Здания были запущены. Все машины разрушены отступавшими советскими войсками… Прямо посреди степи поднимался большой парк с ручьями и прудами, на которых жили сотни видов водоплавающих птиц… Этот парк в степи был поистине райским уголком, и даже большевики не притронулись к нему… там паслись самые различные животные: олени и лани, антилопы, зебры, муфлоны, бизоны, яки, гну, важно шествующие верблюды…»
Оккупанты вывозили животных в Германию, многие звери были убиты или погибли от бескормицы. После войны в стране, вконец разоренной, все-таки нашлись здравые головы, которые настояли на возрождении этой сокровищницы животного мира. Аскания-Нова живет, сделавшись опытным полем для ученых.
О работе наших биологов в возрожденной Аскании-Нова я писать не стану, ибо о ней широко известно в нашей стране и далеко за ее пределами. Тысячи людей ежегодно стекаются сюда, чтобы прикоснуться к чудесному уголку нетронутой природы.
Всем известно: после революции за рубежом оказалось много наших соотечественников, для которых эмиграция (иногда вынужденная, против их воли) стала подлинной бедой, тем более что лично они, эти люди, никогда не были врагами нашей страны, оставаясь в душе русскими патриотами.
Вернемся к Эдуарду Александровичу Фальц-Фейну.
Живущий в Вадуце, столице княжества Лихтенштейн, он остался верен лучшим традициям своих предков. Это лично ему мы обязаны, что на родину вернулись многие произведения искусства, похищенные фашистами, это он хлопотал, чтобы перенесли на Родину прах Федора Ивановича Шаляпина, это он пытался уговорить Сержа Лифаря передать в СССР пушкинскую коллекцию, это ему, человеку старого воспитания, приученному всегда оставаться вежливым, пришлось душевно скорбеть, что Родина — в ответ на его старания — не выражала даже примитивной благодарности, а высокостоящие чиновники даже не удостоивали его ответом. Увы, но так было…
Теперь многое изменилось в нашей стране, «товарищ барон» чувствовал себя в Москве своим среди своих, и, заканчивая рассказ, я опять процитирую слова Эдуарда Александровича:
«Нам, русским, живущим за рубежом, дорого все, что связано с родиной, ее искусством, ее историей. В свое время по сохранившимся в Лихтенштейне архивным документам я нашел место ночлега Суворова при переходе Чертова моста в Альпах в 1799 году. Сейчас на мои средства и благодаря моим усилиям на том месте установлен памятник Суворову, выпущена почтовая марка — единственная заграничная марка, посвященная русскому полководцу. И я хочу еще раз сказать вам: мы — с вами, помните об этом и не сомневайтесь в нашем сочувствии и благорасположении».
Мы уже не сомневаемся! Для того и был образован Союз советских обществ дружбы и культурных связей.
Думаю, что эмигрантам, наверное, не так-то весело жить и стареть на чужбине, вдали от наших полей и лесов. Может быть, потому Эдуард Александрович Фальц-Фейн и назвал свою виллу именем далекого русского заповедника — «Аскания-Нова»!
…Я, автор, буду рад, если о Фальц-Фейнах узнают те, кто их не знает!
Бельгийский Люттих, древний и богатый, как всегда, процветал в довольстве, однако не все его жители были счастливы. Среди неудачников горожане знали и почтальона Пако, отца пятерых детей, который осел в Люттихе недавно, а раньше плавал матросом, нажив на морях столь жестокий ревматизм, что теперь он, бедняга, с трудом одолевал крутые лестницы.
Под вечер, когда его сумка пустела, Пако забредал в дешевый кабачок, чтобы выпить на сон грядущий стаканчик рома.
— Морская привычка, — говорил Пако, — без такого стаканчика подушка для матроса тверже уличного булыжника…
Пако был человеком бедным, а потому о втором стаканчике даже не помышлял, вечно озабоченный семейными нуждами. Но однажды хозяин кабачка сам поднес ему вторую порцию рома.
— Мне жалко тебя, Пако, — сказал он. — Видно, жизнь крепко тебя изломала… Где же ты потерял свое здоровье?
Пако ответил, что молодые силы он растратил на пассажирской линии от Гамбурга до Нью-Йорка.
— Мое здоровье подкосила одна история, — загадочно пояснил Пако. — История с одной девушкой…
— Ты что? Влюбился в нее? — захохотал кабатчик.
— Да на кой черт мне эта любовь! — грубо ответил Пако. — Просто в одну из ночей наш пароходишко посреди Атлантики сделал хороший овер-киль — кверху днищем. Сначала нас было трое, кто уцелел. Два матроса и юная пассажирка. Нас долго болтало на волнах, и мы, конечно, держали эту девку изо всех сил. Потом мой приятель не выдержал и сказал: «Прощай, Пако, я больше не могу, лучше уж так!» — нырнул и обратно не вынырнул. Я остался на волнах один… я и эта вот девушка.
— Красивая? — любопытствовал кабатчик.
— Мне было тогда не до этого. Какая она там, красивая или уродливая, но она ведь была живая душа… разве не так?
— Ну, и что же было дальше?
— Дальше она, уже полудохлая, вдруг расцеловала меня мокрыми губами и заплакала: «Пако, ты бы знал, как я хочу жить…» Я и сам от жизни никогда не отказывался. Но что делать, господи, если кругом одни только волны, светят нам звезды и — никого…
— И что же ты сделал?
— Я тоже поцеловал ее и поклялся всеми святыми и всеми чертями: «Пока я живой, я тебя не оставлю. Держись сколько можешь и не визжи от страха, иначе по морде получишь…»
— Так, так… интересно. А что же было потом? — спросил кабатчик, щедро наполняя для Пако третий стаканчик.
— Спасибо! — кивнул почтальон и жадно выпил. — Дальше было как в хорошей сказке. Мимо проходил бродяга-парусник, нас заметили, вытащили на палубу, обогрели и доставили в Америку. Я помню только, что звали девушку Аделиной, в Америке ее ждали, она там собиралась петь в театре… вот и все!
…Был уже поздний час, когда в двери его лачуги кто-то постучал с улицы. Пако был ошеломлен, увидев богато разряженную женщину, которая появилась в сопровождении франтоватого господина; еще с порога она закричала:
— Пако! Наконец-то я отыскала тебя… Боже, как я счастлива видеть тебя. Узнаешь ли ты меня, Пако?
С этими словами женщина опустилась на колени, часто-часто целуя натруженные руки матроса и почтальона. Пако заскорузлой ладонью нежно погладил ее по голове, как ласкают ребенка.
— Встань, — велел он женщине. — Конечно, такие ночки, какая выпала нам однажды в пустынном океане, на другой день не забываются… Я тоже рад видеть тебя, Аделина, только скажи, кто этот прекрасный невежа, что, входя в мой дом, не догадался даже снять свою роскошную шляпу?
— Ах, извините, — разволновался тот, с поклоном представившись. — Честь имею — маркиз Деко, муж несравненной, наипрекраснейшей, гениальнейшей и божественной Аделины, которой в восхищении рукоплещут столицы всего мира.
Аделина поднялась с колен, почти любовно обозревая лицо своего спасителя, на котором множество глубоких морщин казались резко выдавлены, как штрихи на старинной гравюре.
— Пако, — сказала она. — Чувствую, ты до сих пор не знаешь, кого ты спас в ту кошмарную ночь… Я не просто Аделина, каких немало на белом свете, — нет, я Аделина Патти… я пою во всех театрах мира, и маркиз Деко нисколько не преувеличил восторгов публики.
Потом, оглядев убогое жилище почтальона, Аделина велела маркизу оставить на столе Пако все, что имелось в его бумажнике.
Маркиз, не прекословя, выложил двести франков:
— Простите, но у меня нет больше в наличии.
— Это не все! — заявила Патти. — Я сделаю много больше. Не забывай, Пако, что я твоя пожизненная должница. Сейчас я направляюсь петь в Петербург, где меня давно ждут с нетерпением, а из русской столицы вернусь обратно в Люттих и дам здесь концерт, чтобы весь сбор с этого концерта подарить тебе. Ты, Пако, не оставил меня в волнах страшного океана, а я никогда не оставлю тебя в этой страшной и трудной жизни…
Они ушли. Дети давно спали. Из потемок соседней комнаты появилась жена Пако и спросонья сразу потянулась к деньгам, но Пако живо перехватил ее алчную руку.
— Нет, — сказал он. — У этой девки Аделины добрая душа, а на каждое добро надо отвечать добром…
Слава о голосе Патти дошла и до наших дней. В том, что она была гениальной певицей, сомневаться не следует. Патти была способна не только подражать трелям соловья или соревноваться со звучанием оркестрового кларнета — Патти могла заставить людей даже плакать. Вот вам пример: однажды, будучи в Буэнос-Айресе, где никто не понимал по-английски, она так проникновенно исполнила британскую балладу «Home, sweet home» («Дом, мой дом»), что слушатели заливались слезами, даже не понимая смысла этой английской песни.
Волею судьбы она, дочь бродячих итальянских певцов, родилась в Мадриде, а вышла на подмостки сцены и впервые запела от великой нужды, ибо в тот день у родителей Патти не было денег для ужина. Да, она осознавала силу своего таланта, и слава не миновала ее. Но в своих мемуарах Патти скромнейше упоминает лишь два своих подлинных триумфа.
Первый — мадридский! В королевском театре пылкие испанцы выпустили из клеток стаи канареек, которые все и слетелись к ней, поющей, очевидно, прилетевшие на звуки ее голоса. Второй триумф — московский! Неожиданно Патти коснулась платьем сценической лампы, и платье вспыхнуло на ней, словно факел. Пламя быстро погасили, она даже не ощутила боли ожогов, но москвичи мигом расхватали — на память о ней! — обгорелые хлопья ее опаленной одежды, плававшие в воздухе…
Аделина Патти не раз бывала в России, покорив русских с бесподобной легкостью, выдержав трудное соперничество даже с блистательной шведкой Христиной Нильсон, хотя в русском обществе меломанов произошел внушительный раскол — на «паттистов» и «нильсонистов». Музыкальным партнером Патти не раз бывал прославленный тенор Эрнесто Николини, в дуэтах с которым, ведя любовную партию, Патти томно закрывала глаза, словно пьющая голубица… Петр Ильич Чайковский писал, что «г-жа Патти по всей справедливости занимает уже много лет сряду первое место между всеми вокальными знаменитостями… Это одна из тех немногих избранниц, которые могут быть причислены к ряду первоклассных из первоклассных артистократических личностей».
На этот раз Аделина Патти ехала в Россию, которая начинала войну на Балканах, — ради освобождения братьев-болгар. Маркиза Деко певица — на правых жены — сразу предупредила, что доходы со своих концертов она превратит в дарственную лепту ради помощи раненым русским воинам.
— Русские всегда были так добры и так щедры ко мне, что мне стыдно обвешиваться новыми бриллиантами, если вместо бриллиантов я могу хоть чем-то облегчить людские страдания…
Русские давно восхищались Патти, и в мемуарах счастливцев, хорошо знавших ее, певица осталась очень милой брюнеткой небольшого роста, у Патти была маленькая головка, фигура грациозно-подвижная, со всеми людьми она ладила, бывая деликатной даже со швейцарами. Но, конечно, Патти была уже достаточно избалована славою, отчего с нею не так-то легко было управиться, если она вдруг начинала капризничать…
Санкт-Петербург стыл в жесточайших морозах. Патти ждали с великим нетерпением, к ее услугам сразу появились роскошные шубы и оренбургские платки, даже санки с лихачом-извозчиком. Ее навестил в гостинице русский друг Иван Мельников, обладатель мощного баритона, он перецеловал красавице руки, заранее предупредил, что теперь в русской опере новый дирижер:
— Молодой, но очень толковый — чех Направник, прежний-то дирижер, Константин Лядов, состарился, болеет, оркестр подзапустил, а Направник его подтянул, и ныне говорят, что его русский оркестр лучше оркестра Итальянской оперы.
— Мне бояться его придирок?
— Бойся! Направник — это сущий деспот, и не дай Бог сфальшивить — сразу заметит… сразу разоблачит!
Своей камер-фрау Патти указала покупать свежие розы, которыми собиралась украсить пояс атласного платья.
— Мне это нужно… для партии Джильды в бенефисе «Риголетто», — сказала она смущенно. — Тем более что в дуэте со мною будет петь волшебный Эрнесто Николини…
Но прежде Патти предстояло участие в концерте Русского Патриотического общества, которое устраивало такие концерты ежегодно в зале Дворянского собрания: программа благотворительного концерта была составлена из фрагментов русских опер, среди русских певцов одна лишь Аделина Патти должна петь по-итальянски из своего привычного репертуара. Маркиз Деко, счастливый обладатель Патти, кажется, волновался более самой Патти, спрашивая, что она собирается петь.
— Ах, не все ли тебе равно! — капризно отвечала Аделина. — Возьму хотя бы вальс «Echo» из музыки Флориана Эккерта…
Накануне концерта камер-фрау доложила о приходе Направника.
Это удивило балованную примадонну:
— Интересно, что ему надобно? Впрочем, проси…
Эдуард Францевич Направник приехал в Россию, чтобы руководить частным оркестром князя Николая Юсупова, но своим талантом и трудолюбием достиг таких высот, что стал главным дирижером Мариинского театра. Представ перед Патти, он сказал:
— Простите, мадам, но как дирижер я вынужден потревожить вас ради репетиции пьесы, избранной вами для исполнения. Не беспокойтесь. Я не утомлю вас своим вниманием.
Патти решила польстить ему:
— Но с таким талантливым капельмейстером, каким являетесь вы, господин Направник, я и не думала о репетициях. Тем более что эккертовское «Echo» не блистает сложностями.
Направник учтиво, но весьма настойчиво убеждал ее слегка пройти пьесу хотя бы под музыку рояля.
— Ах, стоит мне утруждать вас игрою на рояле? Я согласна дать вам ноты со своими пометками.
— Но я нуждаюсь, мадам, в знании оттенков вашего голоса, чтобы вести за вами все звучание оркестра. Наконец, я прошу вас хотя бы промурлыкать мне…
Патти «намурлыкала» ему, а Эдуард Францевич, сидя за роялем, делал в нотах отметки, чтобы иметь представление об ее манере исполнения. После чего, поклоном отблагодарив певицу, он сказал, что свои отметки в нотах перенесет в оркестровую партитуру, дабы голос Патти хорошо сомкнулся с величием оркестрового звучания. Прощаясь, Направник сказал:
— Завтра у нас последняя репетиция, и мне с моим дурным фальцетом никак не заменить вашего присутствия.
Конечно, Патти великолепно отсутствовала, и Направнику пришлось самому — вместо Патти! — подпевать оркестру, хотя в остальном дирижер остался доволен всеми артистами.
— Итак, дамы и господа, — заключил он, — начало концерта, как всегда, в час дня, прошу не опаздывать, ибо нас почтут своим посещением и особы правящей династии…
Актеры, как водится, собрались заранее, оркестр уже настраивал инструменты, зал наполнялся публикой, и певец Мельников, вспоминая тот день, писал: «Блестящие мундиры военных, эффектные дамские туалеты, множество красивых элегантных дам — все это весело жужжало, как пчелы в улье». Среди актеров, заложив руки за спину, похаживал молчаливый и внутренне сосредоточенный Направник, которого Мельников спросил:
— Эдуард Францевич, вы, я чувствую, чем-то озабочены?
— Меня беспокоит, что главная репетиция прошла без Патти, а теперь я боюсь, как бы эта прима не опоздала…
Патти не опоздала, и камер-фрау сразу же начала раскутывать «заморское диво» от множества теплых одежд, а Патти при этом весело приветствовала русских коллег, говорила о чудесной прелести езды по снегу в санях, перед громадным трюмо она придирчиво оглядывала себя, всю сверкающую бриллиантами. Час концерта близился, оркестранты уже притихли, закончив настраивать инструменты. Направник решительно натянул перчатку на правую руку. Аделине Патти он сказал по-немецки:
— Я нисколько не сомневаюсь в вашем голосе. Но петь после вас другим артистам боязно, посему программу концерта составили таким образом, чтобы вы заключали каждое отделение концерта последним номером — перед антрактом…
Концерт начался бравурною увертюрой из глинковской оперы «Руслан и Людмила»; на сцене менялись певцы и певицы, но в зале росло нетерпение — когда же появится Патти? Направник сам вывел ее на сцену, а потом, заняв свое место возле пюпитра, терпеливо выжидал, когда умолкнет буря аплодисментов; овации затянулись, и даже в оркестре, не смея аплодировать, скрипачи постукивали смычками по бокам скрипок. Патти ловким движением ноги откинула шлейф платья и шагнула вперед, давая знак дирижеру, что она готова.
Направник взмахнул палочкой, овации разом смолкли, и Патти запела, легко переливая свой голос из одной тональности в другую, показывая всем, что ей это дается так же легко, словно переливание воды из одного сосуда в другой. Русские певцы и певицы стояли за колоннами, невидимые публике из зала, но сами-то хорошо видевшие и Патти, и Направника.
Вдруг…
Эти проклятые «вдруг» иногда бывают сильнее человека!
— У них что-то случилось, — прошептал Мельников.
Да, из-за колонн виделось то, что было сокрыто от публики. Эдуард Францевич низко нагнулся к первым рядам оркестра, что-то горячо нашептывая им, музыканты невольно подались к нему — в вопросительных позах, чуть не отрываясь от стульев, а сам Направник лихорадочно перелистывал партитуру.
Оркестр еще играл, Патти еще разливала свой чарующий голос, не боясь в руладах соперничать с игрой кларнетиста, а певец Мельников… Мельников только пожимал плечами…
— Что за чертовщина там происходит?
Но тут Направник, воздев над собой обе руки, довольно четко произнес магическое «эн», и невнятная суматоха в оркестре мигом исчезла, музыканты с каким-то незримым воодушевлением разом встрепенулись, и вскоре Патти с небывалым успехом закончила свой номер. Публика взревела от восторга, к ногам певицы сыпались цветы и футляры с дарственными подношениями, она кланялась, кланялась, кланялась, а Направник, бросив палочку на пюпитр, вдруг — круто и резко — удалился в артистическую, развевая фалдами своего концертного фрака.
— Антракт! — объявили для публики…
Оркестранты, сложив инструменты на стулья, выходили в коридор передохнуть от напряжения, почти небывалого, и вид у них был такой усталый, будто Направник заставил их таскать тяжелые мешки. Мельников спросил:
— Друзья, что у вас там стряслось сегодня?
Музыканты молчали, еще не в силах опомниться после пережитого, потом заговорили все разом и возбужденно:
— Черт бы побрал эту Патти…
— Вот что значит манкировать репетициями…
— Патти сегодня трагически ошиблась…
— Она пропустила сразу тридцать тактов…
— Да, да и сразу перешла на ходу к финалу…
Направник не пожелал разговаривать, отрывисто сказав Мельникову, что Патти начала петь сразу со второй половины пьесы, которая отделялась от первой промежуточной ритурнелью.
— Впрочем, спросите у нее сами… что она скажет?
Иван Александрович застал Патти в слезах.
— Боже, что я наделала? — страдала она. — Не могу объяснить, что со мною случилось? Направник спасменя, сделав почти невозможное, и я теперь готова валяться у него в ногах, чтобы вымолить прощение.
— Успокойся, дорогая Аделина, не надо плакать.
— Я виновата, — продолжала Патти. — Ведь любой иной дирижер, будь он на месте Направника, сразу бы остановил оркестр, чтобы разоблачить перед публикой ошибку певицы, а он… он так благороден… так удивительно талантлив! Мне стыдно.
Она разрыдалась. Направник действительно свершил в этот день чудо из чудес. Заметив промах Патти, он в считанные моменты направил игру оркестра совсем в ином направлении — и так ловко проделал это, что публика даже не заметила ошибки великой певицы. Мельников сказал ей:
— Но, милая Аделина, если хорош Направник, то подумай, каков же и сам русский оркестр, чтобы сразу понять дирижера, и даже без слов, только с намеков его и жестов, тут же послушно следовать за тобою совсем в другой тональности.
— Я знаю, — ответила Патти, — что виновата, хотя в публике так и не распознали моей вины, а Направник избавил меня от всеобщего позора… вместо скандала я получила фурор!
Тут вошел режиссер и поклонился Патти:
— Мадам, вы слышите, что творится в зале? Публика неистовствует, требуя от вас повторения. Направник у пульта.
Патти вытерла слезы и осмотрела себя в трюмо.
— Как я выгляжу, Жан? — спросила она Мельникова.
— Превосходно… как всегда.
— Спасибо. Я готова. Я — иду.
Бедный Пако, намаявшись за день, вечерами по-прежнему навещал кабачок, чтобы пропустить стаканчик рому.
— Пей сколько влезет, — убеждал его кабатчик. — Ведь ты сам рассказывал, что великая Аделина Патги оставила тебе двести франков. А при таких деньгах можно пить бочками.
— Эти франки так и лежат, не тронутые мною, — отвечал Пако. — Плохой бы я был мужчина, если бы пропивал деньги, подаренные женщиной. Я, конечно, себя не обижу, но выпью только после свидания с нею в нашем Люттихе, а сейчас Аделина поет в Санкт-Петербурге. Видит Бог, я не только разношу газеты подписчикам, иногда их и читаю. Так вот, в газетах пишут, что моя Аделина в русской столице всех посводила с ума.
— Только ты сам не сходи с ума, — посоветовал кабатчик…
Да, на этот раз Патти задержалась в Петербурге, и настал волшебный день ее бенефиса в партии Джильды, для чего верная камер-фрау украсила ее пояс свежими тепличными розами. Кажется, в этот вечер — вечер ее триумфа в опере «Риголетто» — она превзошла самое себя, и голос женщины чарующе вплетался в голос Эрнесто Николини, ее партнера. Когда же петербуржцы, покинув театр, разъезжались по домам и ресторанам, продолжая восхищаться ее красотой и голосом, как раз в это время — всю ночь и до самого утра — в номере гостиницы Патти переживала одну из самых трагических сцен своей жизни. Слава Богу, на этот раз она не тонула в океане, а, напротив, высоко парила в новом, возвышающем ее чувстве.
Маркиз Деко почти всю ночь простоял на коленях:
— Кто он, мой соперник? Назови мне его.
— Догадаться не так уж трудно, — отвечала Патги. — Обоюдный дуэт с Николини завершился обоюдным признанием…
В эту ночь она выдержала все — угрозы, мольбы, слезы, но ни в чем не уступила, и эта ночь завершилась разводом. Столичные меломаны никак не думали, что Патти в образе Джильды останется для них приятным воспоминанием прошлого. Петербург наполнился слухами о коварной измене Патти своему мужу, и, чтобы избежать постыдных кривотолков, Аделина Патти поспешила оставить русскую столицу.
— Навсегда! — объявила она Мельникову уже на вокзале. — Нет смысла гастролировать в Петербурге, если обо мне здесь стали судить не как о хорошей певице, а лишь как о гадкой женщине, бросившей знатного мужа ради красивого любовника. Сейчас я еду петь в бельгийском Люттихе. Прощай, Жан, мне очень больно оттого, что больше мы никогда не увидимся…
Наконец-то она появилась в Люттихе, встревоженном ее обещанием дать концерт. Каково же было удивление Патти, когда она известилась, что бедный Пако, сильно нуждаясь, так и не истратил двести франков, оставленных ему.
— В чем дело? — недоумевала она…
Оказывается, ее спаситель Пако всегда оставался благородным человеком. В самый канун приезда певицы в Люттих почтальон объявил конкурс среди цветоводов Люттиха, и эти двести франков он обещал выдать тому из них, кто составит для Аделины Патти самый нарядный, самый благоуханный букет.
Патти дала концерт жителям Люттиха с огромным успехом, и, когда ей поднесли этот драгоценный букет, она вышла из-за кулис на сцену с Пако, объявив публике:
— Вот человек, которому никто и никогда не аплодировал. Между тем не будь на свете Пако, не было бы на свете и меня, а вы никогда бы не услышали моего голоса…
И тогда в зале театра встали все, аплодируя на этот раз уже не ей, единственной и неповторимой, а матросу и почтальону Пако, который корявым пальцем вытер одинокую скупую слезу. А потом он сказал, поклонившись публике столь неумело, словно нагнулся, чтобы поднять с панели жалкую монету:
— Конечно, я не знал, кого я тогда удерживал на волнах за волосы, чтобы она не захлебнулась. Но все-таки я удержал ее и, как выяснилось теперь, удержал не напрасно. А сейчас она, моя славная и добрая Аделина, держит меня за руку как своего лучшего друга…
— Поцелуйте его! — потребовали из зала.
Раздался чарующий звон серебряных колокольчиков.
Это вдруг стала смеяться Аделина Патти.
— Мы уже целовались, — отвечала она. — Но давно… еще тогда, в волнах океана, и наши поцелуи видели только волны, тучи и звезды. Но я охотно исполню желание публики и поцелую Пако сейчас, чтобы мой поцелуй видели все вы!
И все-таки Аделина Патти — после очень долгого перерыва — снова появилась на берегах Невы в 1904 году.
И снова пела. Тогда была русско-японская война.
Как и в предыдущий свой приезд, певица все доходы от своих концертов отдала на пользу русским воинам.
Аделина Патти умерла в конце 1919 года, и незадолго до смерти, не потеряв ни женской красоты, ни волшебного голоса, она писала в автобиографии: «Не думайте, что я принимала доброту, оказываемую мне целым светом, и многие почести, которых меня удостаивали, за вполне заслуженные мною. Я знаю, что это лишь дань за ниспосланное мне Богом дарование, а я только использовала этот свой Божий дар…»
Евгений Иванович Ламанский, академик и глава российского государственного банка, тайный советник, видный экономист империи, был женат на баронессе А. К. Левендаль — отвратной особе! Ученый финансист изнемогал от ее бестолковых притязаний на проникновение в высший «бомонд» столицы. Александра Карловна страдала болезненной манией тщеславия: ей казалось, что их дом, дом директора государственного банка, должен стать обязательным средоточием политической и духовной жизни всего Петербурга. При этом сама она была неинтересна, неумна, малопривлекательна и нелюбима всеми…
— Эйген, — внушала она мужу в который раз, — пора нам снова устроить ужин. Ты должен пригласить всех послов и министров, а чтобы гости не заскучали, из Итальянской оперы следует позвать и певцов… Как зовут этого тенора?
— Но ты же знаешь, душа моя, — трагически отвечал Ламанский, — чем заканчиваются все наши ужины!..
Ужины заканчивались оскорбительно для хозяев. Иноземные послы, аккредитованные при дворе Петербурга, обычно присылали к Ламанским своих секретарей. Министры тоже не являлись, и места их занимали в лучшем случае начальники канцелярий…
Однако же Александра Карловна была настырна в своих претензиях, и семейные ссоры обычно разрешались одним.
— Хорошо, душа моя, — уступал Ламанский жене. — Не вводи меня во грех, а уж в долги-то мы и сами влезем… Ладно, еще раз я накормлю секретарей посольств и напою чиновников особых поручений… пусть мерзавцы жрут! Пусть негодяи пьют! Пусть артисты — на мои кровные — услаждают их слух пением… Да, пусть!
Надо сказать, что дело происходило в царствование Александра III, который затворнически проживал в Гатчине, а послы месяцами не могли видеть его. Страдавшего запоями императора никакими клещами из Гатчины было не вытащить, и даже когда Джевецкий демонстрировал свою подводную лодку (одну из первых в России), даже тогда он погружался на дно… пруда в Гатчине!
Элемент неожиданности был внесен в обстоятельства ужина у Ламанских странным поведением послов двух враждующих стран.
Франции и Германии!
Маркиз Луи Монтебелло позвал к себе первого секретаря.
— Бовинэ, — сказал он ему, показывая карточку от Ламанских. — Вы видите, любезный Бовинэ, эту бумажку?
— Увы, маркиз, — отвечал игривый секретарь. — Предчувствую, что мне снова предстоит замещать вас за столом в этом скучнейшем доме Петербурга и развлекать барышень Ламанских, уже давно высохших в неприятном для них девичестве.
Маркиз Монтебелло сказал:
— Нельзя так долго играть на одной струне. Столь часто я отказывал Ламанским, что отказать и ныне просто неловко. Я поеду к ним… На этот раз не вы, а я! Но, — продолжал посол, — вам тоже предстоит побывать у Ламанских. После моего отъезда из посольства вы явитесь к Ламанским, и пусть лицо у вас, мой милый Бовинэ, будет крайне озабоченно. Вы скажете при этом, что меня жцут безотлагательные дела… Таким образом, вечер не окажется потерянным безнадежно. Вам ясно?
Бравый прусский генерал Бернгард Вердер, представлявший в России кайзеровскую Германию, также получил от Ламанских (уже в который раз!) приглашение к ужину. Он взялся за колокольчик.
— Черт бы их всех побрал, — выругался он, — как будто мне так уж интересно сидеть под кадушкой с цветами и слушать разные дамские глупости. — На звон колокольчика явился граф Рекс — первый секретарь германского посольства. — Вот что, — сказал ему Вердер, — ехать к Ламанским для меня… как давиться! Обычно давились за меня вы, граф. А теперь настала моя очередь. На этот раз поеду! Граф Рекс, слушайте меня внимательно… Через полчаса после моего отбывания к Ламанским явитесь туда и вы, громко заявляя, что меня экстренно вызывают в Гатчину… Поняли?
Здесь неуместно излагать международную обстановку, но вкратце все-таки скажем. Существовал опасный для Франции Тройственный союз, и Парижу хотелось перекроить альянс прусско-российский во франко-российский. Так что Гатчина с ее притихшим замком немало будоражила воображение дипломатов Европы, и хотя Александр III редко бывал трезвым, но его слова, произнесенные даже в пьяном состоянии, имели большой вес в политике мировых держав. Россия есть Россия — с ней всем следует считаться!
Хозяин и хозяйка встречали гостей внизу парадной лестницы. Свезенные (напрокат) из Ботанического сада душистые деревья источали приятные запахи. Под сурдинку играла музыка. Шуршали платья прекрасных дам. Хрустели панцирные манишки финансовых тузов. Заводчик Путилов беседовал о качествах шведской стали с фабрикантом Лесснером. Присутствовали литераторы «с дарованием» и женщины «со связями». Были здесь экс-министры и неминистры, которые надеялись стать ими в будущем… Наконец у подъезда всхрапнули кони, накрытые позлащенной сеткой, и госпожа Ламанская закатила глаза к потолку.
Даже не верилось: к ним прибыл сам посол Франции!
Вечер сразу обрел небывалую остроту и политическую пикантность, когда на лестнице показался и посол Германии — грубый здоровяк Вердер… Вот он, этот вожделенный миг, когда дом Ламанских должен стать «пупом» духовной жизни Петербурга! Александру Карловну просто корежило от восторга… Франция и Германия — уже в их доме; прослышав об этом, быстро прикатил и посол Испании, граф де Вилла-Капсало, за ним и прочие. Ламанский был даже растерян, а жена пребывала в полной прострации. Но едва гости были проведены к столу, как явился граф Рекс и твердо, как солдат, отрапортовал, что посла ждут… в Гатчине!
— Где ждут меня? — умышленно переспросил Вердер.
Рекс повторил.
— Ага… — Вердер поднялся из-за стола, раскланялся со всеми и покатил к своей старой любовнице Поповой, у которой поводил все свои вечера.
Теперь взоры гостей обратились к послу Франции!
Монтебелло резко отодвинул бокал. Срочный вызов Вердера в Гатчину мог означать многое. Позор Седана еще не забыт в Париже, и… «Зачем? Зачем этот пруссак поехал в Гатчину?»
Но тут прибыл к Ламанским взволнованный, как хороший актер, секретарь посла Бовинэ и шепотом достаточно громким, чтобы его все слышали, сообщил, что экстренные дела призывают маркиза вернуться в посольство.
Монтебелло скомкал салфетку. Резко откланялся.
Он ушел в дурнейшем настроении…
И теперь уже никто у Ламанских не сомневался, что Европу ждут политические катаклизмы. Горизонт мирной жизни заволокло тучами войны. Финансовые тузы сорвались с кресел вслед за послами — надо срочно спасать свое состояние от краха! Дамы «со связями» окружили хозяина дома, прося его (как директора банка) сообщить им по секрету; какие бумаги выгоднее продать на бирже, а какие скупить. Литераторы «с дарованием» слушали все, что говорилось, но, увы, не все понимали. Однако они что-то уже чиркали на своих манжетах карандашами, надеясь завтра же заработать трешку или пятерку в «Биржевых ведомостях»…
Когда же из итальянской труппы прибыли долгожданные певцы, они застали в громадном зале великолепный стол, а за столом — понурые — сидели в одиночестве супруги Ламанские.
— Концерта уже не надобно, — сказал хозяин артистам. — Вы видите этот стол, почти нетронутый. Если вам угодно, синьориты и синьоры, то распоряжайтесь им по своему усмотрению.
Итальянцы с веселым гамом, словно саранча, кинулись на этот роскошный стол, а госпожа Ламанская возрыдала!
Отозвав (согласно договоренности) посла Монтебелло из дома Ламанских, Бовинэ преспокойно направился в яхт-клуб, где и засел за бесконечной партией в «безик». Сюда же за полночь подкатил на тройке с бубенцами и граф Рекс. Два первых секретаря враждующих посольств никогда не дружили. Но на этот раз германский секретарь все же пересилил себя.
— Бовинэ! — окликнул он француза. — На два слова…
Он отвел его в сторонку и сказал ему:
— Не понимаю: отчего вы так спокойны? Хотя политика и разделяет нас, но коллегиально хочу предупредить: бросайте этот «безик» — ваше место сейчас в посольстве!
— Благодарю, — отвечал Бовинэ. — А… что случилось?
С таинственным видом граф Рекс прошептал:
— Будет лучше, если все остальное вы узнаете не от меня…
Бовинэ отправился на французскую набережную, в дом госпожи Голенищевой-Кутузовой-Толстой, у которой маркиз Монтебелло любил проводить не только вечера, но и ночи. Однако посла здесь сегодня не оказалось, а хозяйка дома была встревожена:
— По столице блуждают какие-то странные слухи. Мой муж сказал, что не вернется ночевать, пока не выяснит: в чем дело? Мужа нет… маркиза нет… я всех и вся подозреваю!
Французское посольство было ярко освещено огнями, внутри него все, начиная от швейцара, были взбудоражены, взвинчены.
— А-а, вот и вы! — сказал Монтебелло, завидев секретаря. — Где вы крутитесь, когда настал момент действовать?
— Я не понимаю: что произошло, маркиз!
— Ужасное! Этот берлинский громила Вердер вызван в Гатчину. Мы здесь дрожим от страха: вдруг завтра последует колебание курса петербургского кабинета. Наконец, если учесть последнюю фанфаронаду Бисмарка, допущенную им в отношении Эльзаса и Лотарингии, то… Вы же понимаете, Бовинэ!
Всю ночь работал телеграф. С берегов Невы летели молнии секретных депеш — в Берлин, в Париж и далее, по всему миру.
Что-то стряслось, но… что? Ах, знать бы.
Под утро невыспавшийся Ламанский навестил министра финансов.
— Положение неясно, — сказал он, — и надо придержать рубль. На случай войны я закрываю депозит. При шаткости акциза нам грозят потрясения финансовых извращений… Мне страшно!
Министр иностранных дел, Николай Карлович Гирс, явный германофил и враг Франции, был труслив, как заяц. В это утро у него решений не было. Впрочем, не он первый, не он последний, кто в подобных обстоятельствах прибегал к помощи барона Жомини. И сейчас Гирс тоже велел заложить свою карету:
— Для Александра Генриховича… как можно скорее!
Барон А. Г. Жомини уже привык быть правою рукой всех министров иностранных дел. Министрам было невыгодно, чтобы в обществе знали об этом Жомини, который вершит их делами. Несравненный стилист, Жомини целых полвека блестяще редактировал все политические документы России… Сейчас он, румяный и почтенный старец, предстал перед Гирсом, и тот поведал ему о сомнительных конъюнктурах. Жомини растряс в руке парижский платок, расшитый картою Европы (что весьма удобно для путешествующих), и отвечал:
— Сначала профильтруем обстановку через выжидание…
Гирс всё же выехал в Гатчину, но императора во дворце не застал. Выбираясь из крепчайшего запоя, Александр III с начальником своей охраны, генералом Черевиным, удил рыбку в мутных прудах. В высоких драгунских сапогах с блямбами, стоя по колено в воде, он нехорошо смотрел на подходящего с поклонами министра.
— Жомини да Жомини, а об водке ни полслова… Петя! — повернулся он к Черевину. — Полчаса уже прошло… плесни-ка!
Черевин преподнес ему гвардейский «тычок» (без закуски).
Император выпил, озирая кусты — не подсматривает ли там жена? — и после этого хмуро заметил Гирсу:
— Ну, что у вас там? Опять разные гадости?
Гирс, стоя на бережку, поведал о неясностях в политике. Император насадил на крючок свежего червяка, закинул удочку.
— Ерунда, — отвечал басом. — Когда русский император изволит ловить рыбу, тогда Европа может и подождать.
Гирс успокоился: «Жомини прав… подождем!»
После бессонной ночи маркиз Монтебелло принял решение.
Италия — в дружбе с Германией, а значит, она враждебна к Франции. Однако посол итальянский, барон Марокетти, был другом детства самого Монтебелло… «Неужели дружба ничего не значит по сравнению с дурацкой политикой?»
Он застал Марокетти еще в постели и начал так:
— Мой дорогой Марок, политика разделила наши страны, но она не властна разделить наши верные сердца. Взываю к твоей совести! Сознайся: что тебе известно из германского посольства о целях визита посла Вердера в Гатчину?
Марокетти до утра ужинал в обществе девиц с «Минерашек», было много брызг шампанского и разных прочих брызг…
— Клянусь, — отвечал он, держа на голове полотенце, — что германское посольство меня ни о чем не оповещало.
— Допустим! — Монтебелло нервно поднялся из кресла. — Я не требую от тебя раскрытия тайны вашего союза. Но по дружбе старой дай мне хотя бы намек на обстоятельства. Я догадаюсь сам!
Марокетти твердо стоял на своем:
— Луи, уверяю тебя, что ничего не знаю. Но теперь я, — и он сбросил с головы полотенце, — обязан выяснить, что немцы от меня скрыли… Ты мне задал, дружище, задачу!
— Вот, вот… — мстительно произнес с порога Монтебелло. — Теперь вы, итальянцы, на своей шкуре убедитесь в коварстве и вероломстве своих прусских союзников… Прощай, Марок!
Марокетти, отпив зельтерской, велел закладывать карету:
— И подавайте ее сразу же к подъезду…
Тройственный союз, конечно, не может быть прочен, если германцы творят политику тайком от Рима. Посол прыгал на пышных диванах кареты, колеса которой отчаянно дребезжали по булыжникам петербургских мостовых. С другой стороны, как заставить Вердера проговориться? Если спросить напрямик, зачем он ездил в Гатчину, тогда он велит подать в кабинет крепкий мюншенер и ничего толком не ответит… Германское посольство с утра было уже на ногах, и по оживлению среди чиновников Марокетти догадался, что тут не все в порядке. Выходит, что Монтебелло прав!
— Я заехал на одну минуту и не задержу тебя, — сказал посол Рима, входя в кабинет посла берлинского.
— Даже прошу тебя не утруждать меня сегодня, — ответил ему Вердер, озабоченный. — У нас возникли неожиданные дела…
На письменном столе Вердера стоял фотопортрет Александра III, и находчивый Марокетти вдруг восхитился им:
— Ах, какой великолепный мастер этот художник Левицкий, как он дивно выполняет фотографии с людей… Кстати, друг мой, а ты давно ли видел русского императора?
Вердер наморщил лоб, тужась вспомнить:
— Давно… забыл когда!
— А как давно? — выпытывал Марокетти.
— Ну, если желаешь знать точно, то… граф Рекс! — Моментально предстал граф Рекс. — Дай-ка сюда календарь моих поездок в Гатчину. — Педантичный пруссак по календарю точно определил: — Со времени моего последнего свидания с русским императором прошло, милый Марок, пять месяцев и четыре дня…
Марокетти с улыбкой поднялся:
— Если так, то напрасна вся эта суматоха из-за твоего неожиданного вызова в Гатчину от Ламанских.
Вердер чистосердечно признался союзному послу, что терпеть не может бывать у директора российского государственного банка.
— Но, — сказал он, не скрывая тревоги, — Берлин сейчас озабочен другим! После того как я ушел от Ломанских, туда явился пройдоха Бовинэ и, удивительно взволнованный, отозвал из гостей посла Монтебелло. Теперь мы здесь ломаем головы: чего можно ожидать от французских каверз? А канцлер торопит выяснить…
Марокетти уже спешил к дверям — со смехом:
— Я все понял! Но ты подумай сам: может, и Монтебелло, как и ты, тоже не любит бывать у Ламанских?
Все эти дни российский государственный банк лихорадило от политических неясностей. Как и следовало ожидать, в игре на бирже многие неслыханно обогатились. Но были и вконец разоренные. Ламанский испытал на себе это судорожное дерганье финансов империи, на которой невольно отражались политические конвульсии Европы!
Директор государственного банка устал от этих передряг. Раздраженный, он возвращался вечером со службы… Дома сразу прошел в гостиную, где в чопорном ожидании застыли возле стола жена с дочерьми. Царило неловкое молчание. Судя по всему, Александра Карловна готовила для мужа какую-то одну «убийственную» фразу.
Ламанский поспешил предупредить ее:
— Я устал и сегодня лягу пораньше…
В спину ему прозвучал от стола голос жены:
— Эйген, скажи: мы еще долго будем так жить и мучиться?
Уже в спальне Ламанский с неприязнью сказал супруге:
— Отныне никаких ужинов в своем доме я не потерплю. Хватит! С меня довольно… Спокойной вам ночи, сударыня…
И щипцами он загасил дымящий фитиль свечи.
Тучи над Европою постепенно рассеивались.
Морозный Петербург. Раннее утро. Одна из комнат обширной квартиры Маковского отведена для тропического сада, в котором живут заморские птицы, наполняющие жилище художника забавным пением. Он и сам встречает день пением:
Перед троном красоты телесной
Святых молитв не зажигай,
Не называй ее небесной
И у земли не отнимай…
Громадный холст еще чист, возле него стремянка; из китайских ваз растут пышные букеты различных кистей. Бодряще пахнет красками, скипидаром, лаками… Если верить слухам, мастерская Ганса Макарта в Вене более напоминает ателье дамских мод, а мастерская Константина Маковского вроде антикварной лавки: блестят шелка и парча, всюду древнее оружие, боярские одежды, кокошники и сарафаны, в ларцах из слоновой кости туманится жемчуг, на рундуках мерцают братины из серебра и золота, ковры и гобелены — все это цветет и брызжет сочностью красок и света… В полдень живописца навещает солидный сенатор, готовый заплатить за свой портрет 3 000 рублей. Час работы — и все закончено. По опыту мастер знает: улучшать удачное — только портить.
— Кажется, готово, — смущенно говорит он заказчику.
Но сановник, весьма далекий от понимания маэстрии, не соглашается платить деньги за столь быструю работу:
— Раньше портреты выписывали комариньм жалом, а вы своим помелом — мах-мах и… разве уже готово?
В таких случаях Маковский вынужден притворяться:
— Вы меня не совсем-то правильно поняли. Портрет закончен лишь вчерне, а теперь мне нужен по крайней мере еще месяц, чтобы придать ему необходимое brio — блеск…
После ухода сенатора портрет будет валяться в мастерской целый месяц, после чего масло покрывается лаком, и можно отсылать по адресу заказчика. Подобных анекдотов о Маковском сохранилось множество, зато в мемуарном наследии художников о нем упоминается бегло, словно о незначительном мастере. А между тем слава Константина Егоровича Маковского давно уже переплеснула рубежи России, хотя популярность его кисти была иногда обидной для авторского самолюбия.
Не лучше ли обратиться к истокам причудливой и неповторимо противоречивой жизни? Москва была его родиной. А в детстве все интересно. Облезлая ворона смешно пила из лужи. На Ленивке чистоплотный мужик торговал вкусным малиновым квасом. В магазине на Тверской итальянец Джузеппе Артари раскладывал эстампы, выписанные из-за границы.
— Любуйся и запоминай, — внушал отец сыну.
Во время прогулок по Москве он требовал от Кости зарисовывать в карманный альбомчик уличные сценки, набрасывать портреты встречных прохожих, а дома спрашивал мальчика:
— Не забыл ли мужика, что квасом тебя угощал? Да и ворона та была примечательна. Ну-ка, изобрази мне их…
Егор Иванович Маковский служил бухгалтером, душою принадлежал искусствам. Гитара уже кочевала по Москве, и Тропинин, приятель его, оставил нам галерею гитаристов и гитаристок, живые немеркнущие полотна. Сколько наивной прелести было тогда в старинных романсах! От Лермонтова до Полины Виардо, от Пушкина до Ференца Листа — никто не миновал очарования этих струн, брызжущих над заснеженными далями России подлинной трагедийностью. Любовь Корнеевна, мать Кости, обладала прекрасным голосом, она пела в публичных концертах, и мальчик, притихший за креслом отца, внимал романсам Гурилева, Алябьева, Булахова, Донаурова. А как выразительны были глаза молодой женщины, облик которой сберегла для нас тропининская кисть. Уже прославленный Брюллов, проездом через Москву, зажился в доме Маковских, очарованный радушием хозяина и красотою его жены. Что там было? И было ли вообще что-нибудь? Это навеки осталось тайною двух сердец, и Брюллов отъехал в Петербург, а Любовь Корнеевна осталась при муже, воспитывая детей…
Много позже Константин Маковский будет прозрачно намекать на свое романтичное происхождение.
— Помилуйте, — возражали ему знатоки, — но Карл Палыч загостился в Москве в тридцать шестом году, а вы, милейший маэстро, урождены в тридцать девятом. Не так ли?
— Это ничего не значит, — загадочно улыбался Константин Егорович, и в его автопортретах, писанных в молодости, действительно ощущается нечто от брюлловского облика.
Но и это ничего не значит. Речь пойдет о другом.
Прежде о русалках, благо о них ныне писать не принято. Маковскому попало за них от критики (и по инерции до сих пор еще попадает). Напомню, что «Русалки» Крамского появились в 1871 году, «Садко» Репина — в 1875 году, а Маковский создал свое полотно после них — уже в 1879 году. Крамской сделал русалок допропорядочными девами, у Репина они — экзотичные принцессы, а Маковский свил обнаженные тела в чувствительный вихрь, взлетающий от воды к наваждению лунного сияния. Всем троим влетело от критиков! Но стоило ли осуждать эту тему, если русалками наполнены русские народные сказки, если мимо русалочьих чар не прошли ни Жуковский, ни Пушкин, ни Тарас Шевченко. Мне вспоминается, что сказал Семирадский в споре со Стасовым: «А насчет правды в искусстве, так это еще большой вопрос. И нам, может быть, всегда дороже то, чего никогда не было. Таковы все создания гения».
Не здесь ли и заложен камень преткновения?
Но все-таки странно, что, заговорив о Константине Маковском, никогда нелишне упомянуть: «Это брат известного Владимира Маковского». Их, кстати, было три брата — Владимир, Константин, Николай и сестра Александра — все художники, как и отец их — талантливый самоучка. К этим же Маковским принадлежат в их потомстве — Александр Владимирович, профессор живописи, и Сергей Константинович, издатель модного в свое время журнала «Аполлон», за выпусками которого и по сей день страстно охотятся наши книголюбы. Семья, как видите, артистическая! И если мать наполняла дом музыкой и пением, отец украшал комнаты картинами. Егор Иванович имел драгоценную коллекцию рисунков, в его собрании хранились даже первые оттиски гравюр Рафаэля, Рубенса и Рембрандта, — величайшим наслаждением он считал просмотр этих сокровищ, вызывая восторг в отзывчивых собеседниках. И вот я думаю: как счастливо непорочное детство, когда осмысленные взоры детей, едва пробуждаемых к жизни, уже скользили по полотнам Кипренского и Тропинина, их глаза чутко реагировали на виртуозную линию граверного резца…
Детям своим Егор Иванович постоянно внушал:
— Искусство — это религия, искусство для того и есть, чтобы облагораживать людей, делая их добрее и лучше…
Первые рисунки Кости Маковского бережно поправляла рука мудрого старца Тропинина — лучшего учителя и не найти! Академическая система преподавания, царившая на берегах Невы, была поколеблена на берегах Москвы-реки самою натурой, далекой от идеализации, а богатый опыт Тропинина соразмерял крайности двух школ — петербургской и московской.
В один из дней Егор Иванович расцеловал сына:
— А поезжай-ка ты, Костенька, в Санкт-Петербург…
Маковский явился в столицу уже с профессиональной выучкой, привлекая к себе внимание легкостью кисти, декоративностью исполнения. В то время Академия задавала ученикам отвлеченные темы: плач Гектора над телом Патрокла; доверие Александра Македонского к врачу Филиппу; Иосиф, толкующий сны в темнице, и прочие. Навестив родителей в Москве, Костя рассказывал:
— А раньше бывали и такие темы: изобразить фиговое дерево, над оным расположить Петербург, а под оным — римскую вакханалию. Что я слышу от профессоров? Одно и то же: ножку усильте, а на ручке рефлексикане видать…
Маковский плохо внимал советам наставников, точнее говоря, он попросту отвергал их указания. Но тоже не избежал «классической» участи: его «Харон, перевозящий души мертвых через Стикс» заслужил медаль, в которой ему отказали на том основании, что автор… молод. Случайно картину увидел Теофил Готье, бывший тогда в Петербурге.
— Я начинал жизнь не поэтом, а живописцем, — сказал Готье Маковскому. — Я в большом восторге от вашего Харона и предсказываю вам, что вы пойдете значительно далее тех счастливцев, что получили медали из серебра и золота…
Вскоре Маковский исполнил портрет графа Муравьева-Амурского — ко времени! Накануне был ратифицирован Пекинский трактат, закреплявший русские земли по Амуру, и художник изобразил Муравьева под сенью паруса на палубе корабля, бороздящего амурские волны. С этого времени Константин Егорович «сразу становится не только любимым, но и единственным портретистом русской аристократии» (так писал почтенный Игорь Грабарь).
Тургенев уже обозвал Брюллова «пухлым ничтожеством», провозглашая в печати: «Del endus est Bruilov I us» — «Да будет уничтожен Брюллов», а Маковский, казалось, напротив, подхватывал кисти, выпавшие из рук умерших Брюллова и Тропинина. Восторженная молва о нем еще не умолкла, как вдруг юный живописец со скандалом вышел из Академии! Он примкнул к «протесту тринадцати»: порывая с академической рутиной, они образовали свободную творческую артель во главе с Крамским — Константин Егорович вписался в славную плеяду тех, кого позже стали называть передвижниками. Но соединять свой личный успех с идейной борьбой за утверждение жизненной правды Маковский не стал. Для него, баловня фортуны, задачи товарищества оказались тягостны. Его убеждения не были прочными, а совместно разделять лишения и невзгоды Маковский не пожелал, уже увенчанный лаврами и заваленный заказами петербургской знати.
Он и сам не скрывал этого, позже говоря откровенно:
— Я снял мастерскую на Дворцовой площади, занялся портретами, и дело сразу пошло. Всегда любил работать один…
Успех был головокружительный. Первые годы он еще отражал в картинах юдоль и печаль бедняков столицы, и внешне казалось, что среди передвижников Маковский скоро займет видное место (то самое, которое потом смело утвердил за собой его брат Владимир). Но отношения с артелью разладились, Маковский начал выставляться помимо товарищества; от изображения сцен народной скорби он все чаще обращался к портретам светских львиц, умело располагая их среди импозантной обстановки, драпируя за ними складки ковров, выстилая под ноги красавиц живописные шкуры барсов…
Слава растет, деньги не переводятся, за картину «Славянские композиторы» он просит 25 000 рублей, но заказчики ахнули, и бедный Репин исполнил ее за 1500 рублей. Маковский уже знаменит, Петербург знаком не только с его кистью, но и с его голосом: Константин Егорович поет арии из опер, дружит с Даргомыжским и Бородиным, он свой человек в доме Балакирева… Вот ведь как! С одной стороны передвижники, с другой — «Могучая кучка», а он сам по себе. Не заметить его былю никак нельзя: Маковский — академик, Маковский — профессор той самой Академии, из которой недавно ушел, сильно хлопнув дверью. Тогда и стали поговаривать:
— Подлинный Макарт! Это наш русский Макарт…
Макарт ведь тоже Академии искусств не закончил.
— Мне было там скучно, — признавался он публике.
— А я всем обязан отцу, — вторил ему Маковский.
В самом деле, было что-то общее между нашим светилом и Гансом Макартом, уроженцем Тироля, работавшим в Вене. Русские ознакомились с ним по его «Сиесте», украсившей дом барона Штиглица в Петербурге. Специально для Макарта император Франц-Иосиф выстроил великолепную мастерскую, где самые знатные дамы Европы умоляли мастера разрешить им позировать ему. Современников Макарта поражало великолепное торжество красок, эффектность композиции и портретных аксессуаров, а сам художник сделался вроде законодателя вкусов, почти неподражаемых в пышной декоративности.
Константин Егорович не возражал, когда его сравнивали с венским коллегой. Оба они плавали по Нилу, и Макарт создал там свою «Клеопатру», а Маковский вывез из Египта «Возвращение священного ковра из Мекки в Каир». Макарт в Вене разыгрывал роль патриция, нося на шее золотую цепь венецианского дожа, а Маковский в Петербурге появлялся в костюме русского боярина…
Как все это было далеко от аскетизма передвижников, озабоченных добыванием хлеба насущного, обуреваемых идеями демократического искусства — о народе и для народа!
Первая жена Маковского, тоже художница, которой Бородин посвятил свой романс (и которая оставила нам портрет композитора), умерла рано. Молодой процветающий вдовец недолго оставался одиноким. Конечно, «русскому Макарту» пристало выбрать жену в духе его картин, и он выбрал — сущего ангела! Судьба послала Юлии Павловне очень долгую жизнь: рожденная в 1859 году, она умерла в 1954 году — в близкое нам время. На долгие годы безмятежного счастья Юленька стала для Маковского идеалом женской красоты. Он любовно вписывал ее в свои картины из боярского быта старой Руси, изображал под видом Флоры и Прозерпины, окружал на картинах детьми, гобеленами и цветами.
Не будем, однако, наивно думать, что художник отступился от заветов юности, — нет, Маковский берется и за такие темы, которые волнуют все русское общество. В канун войны за освобождение Болгарии он побывал на Балканах, после чего создал незабываемую картину «Болгарские мученицы» — это страшное, забрызганное невинной кровью, выстраданное из души полотно, имевшее тогда политическое значение, и Стасов даже считал эту вещь чуть ли не лучшим произведением Маковского.
Репин всегда признавал большие заслуги Маковского.
— По-своему этот человек был всегда мне симпатичен: как натура очень цельная, как большой мастер своего дела, уже достаточно оцененный своей страною…
Ошеломляющая мода на Маковского не прекращается: картины его скупают не только в Европе — их алчно поглощают частные галереи капиталистов Америки, и «русский Макарт» с трагической готовностью шагает навстречу вкусам той публики, которая не мыслит жизни, если стены не украшены картинами Маковского, если потолки не расписаны его увражами.
Пусть это баснословно дорого, но ведь это… Маковский!
Вечный удачник, уже привыкший к широкой жизни, он иногда бывал жесток, умея наказывать аристократию, вскормившую его в своих салонах. Когда-то, еще в начале славы, Константин Егорович украсил плафонами особняк фон Дервизов, который потом перекупили бароны Аккурти, и Аккурти пригласил мастера в ресторан для беседы. Маковский, заядлый гурман и балованный сибарит, заранее предвкушал великолепный завтрак.
— Ваши дивные увражи, — завел речь новый домовладелец, — имеют лишь один недостаток: они анонимны. А что вам стоит подписать их своим именем, и пусть все мои гости знают, что у меня тоже имеется подлинный Маковский.
Ну что за труд подмахнуть три плафона? «Русский Макарт» благодушно хотел поставить свою подпись бесплатно.
— В чем дело, барон? — отвечал он. — После завтрака поедем к вам домой, и я подпишу все три плафона.
— Прекрасно! — сказал Аккурти и велел лакею подать корюшку под хреном. — Ну и хлеба нам… по ломтику…
Он великий маэстро, и ему… корюшку!
Это сразу же изменило настроение «русского Макарта».
— Пять тысяч рублей за каждую подпись, — сказал Маковский скупердяю.
Пусть это только анекдот. Но он хорошо вплетается в канву его противоречивой жизни. А сколько требовалось (я не говорю — творческих) чисто физических усилий, чтобы покрывать маслом необъятные полотна, насыщенные амурами и вакханками, щегольским блеском драгоценностей и приторными аксессуарами. Да, аристократия платила ему щедро, но она же и требовала от мастера шедевральных щедростей в живописи. Маковского спасало только железное здоровье и темперамент творца с уникальной фантазией.
А мода есть мода. Побывать в доме Маковского — уже дело общественного престижа, а залучить его в свой дом — великое счастье…
Известный пейзажист Клевер в старости вспоминал:
— Маковский вообще был душою общества как среди нас, художников, так и в великосветских кругах, даже среди денежных тузов. Он нигде никогда не терялся, всегда приковывал к себе внимание незаурядной внешностью, красивой головой, умным разговором, обаянием таланта крупного художника России…
«Русского Макарта» окружала сказочная роскошь, какая и не снилась никакому русскому художнику. Но титанический непрестанный труд ради заработка породил творческую всеядность, огульную неразборчивость в выборе темы. Талант — да! — бил ключом, но Маковский одинаково страстно выписывал пейзаж или жанровую сцену, портрет ученого или содержанку нувориша, он любовался узорами древней жизни, писал вакхическое панно в духе Тьеполо, головки красоток, аллегории и декорации, соглашался расписывать ширмы для спален, выдумывая украшения для паланкина немощной аристократки, — и все это выполнял не как-нибудь, не между прочим, а с одинаковым блеском!
Иванов всю жизнь страдал над «Явлением Христа народу», Крамской так и угас, не завершив своего библейского «Хохота», а где же та главная картина, которой ошеломит мир Маковский?
Константин Егорович сумрачно признавался:
— Все некогда! Но знаете, меня давно ждет Минин…
Минин возник только в 1896 году, написанный для Нижегородской ярмарки, где для картины был устроен отдельный павильон. Официально холст назывался так: «Кузьма Минин на площади в Нижнем Новгороде призывает сограждан к пожертвованиям». Вот здесь Маковский и размахнулся перед народом во всю богатырскую ширь — это был уже эпос, подлинный! Даже странно, как Маковский, в его летах, уже погрузневший, уже пребывая в пессимизме, сумел справиться с таким колоссальным полотном, где все взволнованно, все археологически верно, все реально до последней нитки на рубахе мужика, до завязки на котомке нищего. Тут разом все ожило, все задвигалось, забурлило в массе народа, и казалось, что из глубины красок просачиваются вещие слова патриота Минина: «Буде нам похотети помочи государства, ино не пожалети животов своих, да не токмо животов своих, ино не пожалети и дворы своя продавати, и жены и дети наши закладывати…»
Вот он, глас народа — глас Божий! Максим Горький, еще молодой, долго стоял перед этой картиной, потрясенный. «Живая вещь, — писал он тогда, — крупный исторический жанр, интересный и очень красивый». Здесь красота не мешала — помогала. Картина так и осталась в Нижнем Новгороде…
В грозном 1941 году она стала для нас боевым призывом!
Немыслимая легкость кисти, присущая ему смолоду, не покинула мастера и позже. На международной выставке в Антверпене он сделался триумфатором. Картины русских художников растворились тогда среди многих тысяч полотен иностранных мастеров, среди которых блистал венгерский живописец Мункаччи. Но победил все-таки огромный холст Маковского «Свадебный пир в боярском доме», и все члены жюри, во главе со знаменитым Мейссонье, единогласно присудили Маковскому высшую награду — Большую Золотую медаль с орденом Леопольда. Но где же конец работоспособности этого человека? Неужели даже сейчас не остановится, по-прежнему алчный до роскоши, любви женщин, денег и почестей? На своем юбилее в 1910 году «русский Макарт», кажется, почувствовал, что лучи прихотливой славы не так согревают его, как в молодости. Он сказал:
— В моей мастерской перебывало все, что только было в Петербурге выдающегося и блестящего… Лучшие красавицы столицы наперебой позировали для моих богинь и вакханок. Я зарабатывал громадные деньги, жил почти с царственной роскошью, успев написать несметное количество картин. — А далее последовало горькое признание: — Нет, я не зарыл своего таланта в землю. Но и не использовал его в той мере, в какой мог бы!
Макарта уже давно не было. Испытав под конец пресыщение жизнью, он перенес нравственный недуг, осложненный болезнью мозга, который и свел его в могилу. Маковский был еще крепок, не могло быть и речи об упадке его таланта. На необъятном холсте он выстраивал теперь новую великолепную композицию «Смерть Петрония», в которой даже уход от жизни трактовал как пиршество, почти безумную оргию. Что привлекло его в загадке Петрония, этого законодателя вкусов при беспутном дворе Нерона? Что? И почему на колени ему склонилась женщина с лицом все той же Юлии Павловны? Я не знаю.
Я не знаю и другого: что случилось с ним вообще?
Слишком любивший жизнь и все, что его окружало, Маковский вдруг испытал трагический надлом. Пресыщение красотой само по себе перешло в иную стадию — в отвращение. Не понимала, кажется, и сама Юлия Павловна, отчего ее муж быстро опустился, обрюзг, померк и впал в состояние глубокой, мрачной депрессии. Ничто уже не соблазняло Маковского. Наконец ему стала невыносима и сама обстановка, расцвеченная красотами. Он сначала порвал с той средой, которую описывал и которая боготворила его. Потом ушел и от семьи… Юлия Павловна, женщина стойкого характера, пыталась сохранить в доме декорум приличия, необходимый для равновесия в обществе; она по-прежнему принимала гостей с визитами, устраивала рокошные ужины, но и сама понимала: без Маковского дом опустел!
Конец я отыскал там, где не ожидал его найти: в мемуарах заслуженной артистки Ольги Пыжовой, мать которой была сестрою жены «русского Макарта». Она вспоминает свидание со своим знаменитым дядей: «Маковский предстал перед нею грязным и взлохмаченным стариком». Пыжова запомнила выражение злобы на его лице, она писала: «…почти физического отвращения к тому, что, как ему казалось, я принесла с собой из его прежней жизни». Ольга Ивановна не забыла жеста, каким он распахнул дверь:
— Вот мой дом, моя жена и мои дети! И ничего другого больше нету!
Пыжова увидела замученную женщину в ситцевой кофточке, которая, склоняясь над корытом, стирала грязное белье, а возле стола стоял золотушный мальчик… Таков финал «русского Макарта»!
«Смерть Петрония» слишком празднична и красочна. Но автору выпал иной конец: в тоскливую осень 1915 года на углу Садовой и Невского в коляску Маковского врезался трамвай. Старый живописец выпал на улицу, ударившись головою о торцы мостовой. Константин Егорович умер.
На эту печальную картину остается наложить последний мазок. Константин Егорович Маковский будет всегда порицаем, но никогда не станет отвергнутым. Импровизатор бурного темперамента, волшебный кудесник красок и света, он еще долго будет радовать нас. Ни у кого не подымется рука убрать из музеев торжественные полотна, и пусть шумят в Русском музее его балаганы на веселой масленице, пусть на берегах Волги люди проникаются раскаленной атмосферой героического призыва Минина, наконец, эти красивые женщины, давно ушедшие в небытие, вся нескончаемая галерея ученых, артистов, историков, писателей, полководцев России — они всегда останутся с нами как великолепный документ эпохи, в которой жил, благоденствовал, любил, восхищался, страдал и нелепо умер большой, замечательный мастер.
Он лежит на кладбище Александро-Невской лавры.
«Решительный» — кровный брат «Стерегущего», которому в Петербурге был поставлен замечательный памятник. «Решительный» такого монумента не заслужил, подвиг его затерялся среди давних, но громких событий, хотя историкам дипломатии, очевидно, знаком протест России «по поводу вопиющего нарушения японцами как нейтралитета Китая, так и общепризнанных начал международного права нападением на разоруженный контрминоносец «Решительный»… одновременно российскому посланнику в Пекине предписано предъявить категорический протест китайскому правительству» — так гласит нота, датированная в Петербурге 30 июля 1904 года.
Документ есть. Дата есть. А где же обстановка?..
— Обстановка сейчас такова, — рассуждали офицеры на броненосцах, — что, будь жив адмирал Макаров, он бы уже завтра вывел нашу эскадру в море для прорыва во Владивосток.
— Но без эскадры, — возражали другие, — Порт-Артур не продержится долго, а флот, покинувший крепость и гарнизон, будет справедливо обвинен в непростительной трусости…
Порт-Артур вечерами замирал, жители одеялами маскировали свет в окнах. Редко проедет ломовой извозчик или пробежит запоздалый рикша с коляской. Иногда возникали сильнейшие грозы, от которых на фортах разрывались фугасы. Эскадра уже настолько втянулась в войну, что, бывало, при стрельбе с правого борта орудийная прислуга левых бортов, крайне усталая, засыпала с храпением. Убитых хоронили с мощным хоровым пением, оркестры Квантунского экипажа выдували в пасмурное небо траурные мотивы Шопена, на грудь матросам возлагались бескозырки, в гробы офицеров складывали их флотские сабли и треуголки с кокардами.
Командиром «Решительного» был молодой лейтенант Михаил Сергеевич Рощаковский — при сабле сегодня, при треуголке.
— К чему этот парад? — спросил его мичман Петров.
— Меня вызывает контр-адмирал Григорович…
Он принял Рощаковского на флагманском «Цесаревиче»; прогретый за день солнцем и омытый теплыми дождями, броненосец медленно остывал в вечерней свежести, чуть покачиваясь. Григорович сказал, что из Петербурга получен настоятельный приказ: эскадре выйти в море для прорыва во Владивосток.
— А вашему «Решительному», — распорядился адмирал, — надобно проскочить через блокаду в китайский порт Чифу, дабы предупредить консула о выходе эскадры в море. Консул в свою очередь известил об этом же нашего посла в Пекине… Вы должны понять сами и внушить команде, как это важно!
— Есть, — отвечал Рощаковский.
— Это настолько важно, — повторил Григорович, — что по исполнении приказа вам разрешается закончить кампанию.
— Как? — удивился лейтенант.
— Консул в Чифу обеспечит вам законное интернирование, можете сдать китайским властям замки от пушек, вынуть из мин ударники… даже спустить флаг и вымпел! Не удивляйтесь. С этого момента война для вас будет закончена.
Для патриота, каким был Рощаковский, последний пункт приказа казался самым трудным для исполнения. Несмотря на поздний час, офицеры «Решительного» с нетерпением ожидали возвращения командира. Михаил Сергеевич — еще от сходни — начал отстегивать от пояса мешавшую ему саблю.
— Обо всем в каюте, — сказал он офицерам…
В теснотище командирской каюты они пили чай с бубликами. Рощаковский спросил инженера-механика Кислякова:
— Павел Иваныч, ты уголь принял?
— Полные бункера! А сколько в угле змей… Одна гадина чуть было не укусила кочегара Звирбулиса, хорошо, что этот латыш неробкий: хвать ее лопатой по шее!
На кителе механика поблескивал орден Владимира с мечами и с бантом. Следующий вопрос — мичману Петрову:
— Сережа, а что в погребах?
— Полные стеллажи снарядов. Калибровка выверена.
Юный мичман, внешне похожий на лилейную барышню, был кавалером ордена Анны с надписью: «За храбрость».
— Друзья мои, — сказал Рощаковский, — надеюсь, что вскоре вы станете кавалерами и Георгия, с чем заранее вас поздравляю.
Его не поняли, и Рощаковский объяснил суть полученного приказа.
— А по статусу ордена святого Георгия, — заключил он, — орден получают те, кто, прорвав окружение неприятеля, доставит командованию чрезвычайно важные сведения… Именно это, господа, нам и предстоит сделать: идем в Чифу!
За Электрическим утесом блуждали лучи прожекторов, обшаривая темнеющий горизонт в поисках японских кораблей. Конечно, в море сейчас жутковато, и мичман Петров сказал:
— Китайские кули в порту болтают уже давно, будто подводный кабель от Чифу японские водолазы уже разрезали.
— Возможно, — кивнул Рощаковский. — Японцы ведут себя в Чифу как дома. Не будем удивляться, если застанем там парочку крейсеров Того и свору европейских журналистов, жаждущих увидеть нас забинтованными и на костылях…
Перед сном лейтенант оторвал листок календаря. Открылся новый день — 28 июля 1904 года. Рощаковский и не знал (да и откуда же ему знать?), что вот эта его рука, которую он сейчас протянул к выключателю надкоечного светильника, будет вскоре изгрызена зубами рассвирепевшего самурая, и этой же рукой, страдая от боли, он будет докладывать в рапорте: «Я умышленно оскорбил японского офицера, ударив его кулаком в лицо, при этом же крикнув своей команде: «Братцы, делайте, как делаю я!»
Пошли! Миноносец глубоко врезался во встречную волну, каскады воды захлестывали пушку Гочкиса, одиноко торчавшую под мостиком. Странно, что змеи, засыпанные в бункере вместе с углем, умудрялись выбираться на палубу, где вода тут же смывала их за борт. Кисляков доложил на мостик:
— Греются эксцентрики вала, хоть плачь.
— И ладно, — отвечал Рощаковский. — Лишь бы дойти…
Стемнело. Они шли. Однажды мимо промчала тень японского миноносца с ярким фонарем на корме. Рощаковский на вопрос, заданный по-английски, отвечал в рупор одним словом:
— Japan (Джапан)! — И обманул противника.
Враждующих разнесло на контракурсах. Вторая линия блокады оказалась не так легковерна. В ночи возник характерный выброс желтого пламени, затем последовал звук, похожий на громкое чихание: японцы пустили мину, но она, к счастью, не сработала, и блокада была удачно прорвана. Уже светлело, когда «Решительный» прибыл в Чифу; пушка Гочкиса послала в небо двадцать один выстрел, салютуя нации. Едва успели положить якоря, как к борту сразу же подгребла «шампунька» с французом:
— Жан Роод — газета «Marin». Лишь один вопрос!
— Ни одного, мсье, — отвечал Рощаковский.
Он поспешил на берег, вручив консулу депеши для передачи в Адмиралтейство, заодно доложил об инструкции, полученной от Григоровича, а консул обещал договориться об условиях интернирования миноносца с местным дацуном (губернатором).
— Извольте, — отвечал ему Рощаковский. — Но пока вы уговариваете дацуна, я осмелюсь потревожить китайского адмирала Цао, эскадра которого видна из окон вашей спальни… Мне надо перебрать в машинах эксцентрики гребного вала.
— Если вами получен приказ спустить флаг в Чифу, то я не понимаю: чего вы домогаетесь? — хмыкнул консул.
— Перебрав эксцентрики, я желал бы прорваться до Сайгона, откуда прямая дорога — на родину.
— Вы большой фантазер, — удивился консул…
Китайский адмирал Цао имел желтый халат и синий шарик на шапочке. Он хранил длинные ногти в золотых наперстках, показывая нижестоящим, что еще никогда в жизни не унизил себя физическим трудом. В ремонте машин миноносца он отказал, ибо таково было указание японцев. Михаил Сергеевич ответил, что при входе в Чифу он салютовал не Японии, а Китаю.
— Не пойму, адмирал: кто здесь старший на рейде?
Цао угостил лейтенанта чашечкой чая.
— Никакого ремонта, — говорил он, сверкая наперстками. — Я имею указание адмирала Того разоружить все русские корабли, оказавшиеся на чифуском рейде. На ваш миноносец я сразу же посылаю китайских матросов с карабинами…
Его матросы, появившись на палубе «Решительного», заняли рубки и переходы на трапах, они встали возле люков в машины и кубрики. Вели они себя соответственно настроениям своего адмирала, не тая от русских враждебности:
— Сабак, сабак! Россекэ чики-чики бум… у-у-у! Капитан чики-чики! У-у-у… сабак помирай!
Кочегар Звирбулис (из латышских крестьян) в бешенстве хотел уже раздраить люки угольного бункера:
— Как змеи полезут, они все разбегутся.
— Не спеши, братец, — успокоил Рощаковский матроса.
— А похоже, будет резня, — подсказал Кисляков.
— Имейте мужество не обращать внимания на угрозы. Очевидно, нам все-таки предстоит исполнить инструкцию, полученную еще в Порт-Артуре. Подождем, что скажет консул…
Ближе к вечеру консул прислал на «Решительный» записку, сообщая, что с дацуном Чифу говорить бесполезно: Пекин настоятельно требует полного и немедленного разоружения миноносца. С сердечной болью комендоры выкрутили замки из пушек, а минер Волович вынул ударники из торпед; адмирал Цао, верой и правдой служа самураям, потребовал сдать даже ружья и револьверы. Русский флаг был спущен. В команде воцарилось уныние. Чтобы оживить матросов, мичман Петров, отличный чтец-декламатор, спустился в кубрик, где допоздна читал «Сорочинскую ярмарку» Гоголя. Было уже что-то около трех часов ночи, когда Рощаковский проснулся от грохота весел, поспешно разбираемых в шлюпках китайскими матросами. В паническом состоянии они покинули «Решительный». Рощаковский, накинув тужурку, вышел наверх, спрашивая вахтенного матроса Воловича:
— А что стряслось, черт побери? Или в самом деле кочегар Звирбулис не удержался и открыл бункер со змеями?
— Хуже того, ваш благородь, — отвечал Волович…
С моря подкрадывались к рейду Чифу два японских миноносца, за ними скользила зловещая тень японского крейсера.
— Явились… господа положения, — сказал Рощаковский.
Петров элегантным жестом открыл портсигар.
— Кажется, — призадумался он, — повторяется история, что и с «Варягом» в корейском порту Чемульпо. Не так ли?
— Ситуация схожа, — согласился Рощаковский, — тем более что Чифу и Чемульпо — порты нейтральные. Но между нашим «Решительным» и крейсером «Варягом» имеется разница.
— Разница, да еще какая! — поддакнул Волович.
— И все-таки… — начал было Петров и замолк.
За него договорил сам командир миноносца:
— И все-таки мы будем драться! Но в отличие от «Варяга» мы, дорогой мичман, вынуждены драться безоружными.
Затем Рощаковский обратился к минеру Воловичу:
— Готовь, братец, миноносец к взрыву.
— Есть. А где запалы ставить?
— В патронном погребе и в румпельном отсеке. Уж если погибать, так с грохотом и фейерверками…
Матросы разбирали что только можно для драки: болты, гаечные ключи, вымбовки и свайки. А обстоятельный Звирбулис достал из малярки большую банку с ядовитым суриком:
— Как плесну в рожу — япошки вовек не отмоются…
С японских кораблей уже рассаживали по шлюпкам десант с офицером, и Рощаковский дал команду:
— Всем быть в чистом!
Матросы, скинув робы, быстро облачились в белые штаны и белые форменки. Рощаковский указал офицерам:
— Господа, прошу быть при всех орденах…
Воловичу он велел взрывать «Решительный», судя по обстановке, какая сложится на палубе миноносца. Петров хотел сразу же поднять русский флаг, но Рощаковский просил мичмана не нарушать условий интернирования:
— Не станем утруждать дипломатов лишней работой…
Японские шлюпки с десантом издали очень напоминали больших плывущих ежей — это торчали иглы штыков, насаженных на короткие «арисаки». Десант возглавлял лейтенант Тарасима.
— Ради чего вы явились? — спросил его Рощаковский.
Самурай через леера ступил на палубу.
— Ради переговоров, — отвечал он.
— Какие могут быть между нами переговоры? Все должные формальности интернирования согласно статьям международного права нами выполнены, и я не приму никаких претензий от вас в условиях нейтрального порта и города.
Тарасима предложил сдать миноносец, а на борт поднялся унтер-офицер, несущий полотнище японского знамени. Увидев его, мичман Петров развернул в руках андреевский стяг.
— Мы не сдаемся, — отвечал Рощаковский.
В своем рапорте он докладывал: «Я тогда сказал: «У вас есть сабля — можете убить меня, я вам клянусь, что не стану защищаться, но, пока я жив, не вздумайте поднимать свой флаг!»
С лица Тарасимы не сходила наглая улыбка.
— Уважая тишину и спокойствие жителей нейтрального города, — сказал он, — я имею счастье предложить вам в этом случае выйти сейчас же в море и принять рыцарский бой с нами.
Рощаковский оглядел своих матросов; в их лицах он прочел решимость и готовность умереть.
— Хорошо, — согласился он, — я и мой экипаж готовы принять бой. Но прежде укажите китайскому адмиралу Цао, чтобы на время сражения он вернул нам замки от пушек, минные ударники и личное оружие моего экипажа.
— Простите, — отвечал на это японец, — но мы, подданные микадо, не властны вмешиваться во внутренние дела Китая.
— Это вы-то не властны? — рассвирепел Рощаковский…
На борт «Решительного» лезли японские матросы. Тарасима что-то гортанно выкрикнул — и в тот же миг приклады карабинов разом обрушились на грудь мичмана Петрова, он закричал от боли, поверженный и затоптанный, не выпуская из рук флага. Рощаковский воздел над собой кулак и опустил его, словно кувалду, на улыбчивое лицо Тарасимы.
— Ребята, делайте, как делаю я! — призвал он…
Тарасима спиною провис на леерах, но, падая за борт, увлек за собою и Рощаковского… Хрясь! Оба свалились в шлюпку, причем Рощаковский оказался поверх врага. Он протянул руки к его горлу, но Тарасима стал зубами рвать его пальцы, будто собака мясо. Михаил Сергеевич все время кричал матросам:
— Только не сдавайтесь, братцы! Только не…
Японцы вышвырнули его далеко за борт шлюпки. Вынырнув, он поплыл к своему миноносцу, но был обстрелян в воде. Одна из пуль вонзилась в бедро, и тогда Рощаковский искал спасения у китайских джонок. Но там китайцы стали добивать офицера бамбуковыми шестами, силясь ударить его по голове (о чем он тоже не забыл сообщить в своем рапорте). Михаил Сергеевич, раненый, поплыл в сторону набережной города. Оглянувшись на свой корабль, он видел, как его матросы повергали врагов на палубу, безжалостно их мордуя. Но они-то ведь знали, что взрывчатка заложена и она ждать не будет: Волович исполнит приказ! А потому, избив противника сколько было сил, матросы один за другим кидались в море, распластав в полете руки. Их тоже обстреливали. Рощаковского снова ранило — в ногу. Последнее, что отметило сознание, были два взрыва, подбросившие «Решительный» из воды, после чего миноносец стал погружаться…
Михаил Сергеевич очнулся в палате госпиталя францисканцев-миссионеров. Рядом с ним пластом лежал мичман Петров, под ним стояла чашка, наполненная кровью. Он простонал:
— Прикладами… все разбили… сволочи!
У мичмана было кровоизлияние в легких. Кроме него, японцы ранили еще четырех матросов, а два матроса пропали.
— Волович и Звирбулис… жалко! Хорошие ребята…
Рощаковского навестил неунывающий корреспондент парижской «Marin» Жан Роод, сообщивший, что при взрыве погибли пятнадцать японских десантников. Он сказал, что в Токио опубликовано официальное сообщение, будто «Решительный» не был разоружен, а его «зверская банда первой напала на японцев». После русской ноты от 30 июля Пекину ничего не оставалось, как признать перед миром факт разбойничьего нападения на интернированный контрминоносец. На этот раз Рощаковский не отказался дать интервью парижской газете. Во время беседы его навестил консул и сказал, что только что китайцами извлечен из моря изуродованный взрывом труп матроса.
— Это Волович, — сразу догадался Петров.
— Нашелся и второй пропавший — Звирбулис: бедняга не успел прыгнуть за борт, японцы утащили его на свой крейсер… Это все, — сказал консул, — что я сумел узнать.
Вечером врачи-францисканцы оперировали Рощаковского, удалив из его тела две японские пули. Придя в себя после наркоза, лейтенант сказал мичману Петрову:
— Не пора ли нам с тобою, Сереженька, домой… а?
В книге Николая Шебуева «Японские вечера» я с большой охотой выделил такую фразу: «Пощечина лейтенанта Рощаковского прогремела на весь мир… Она заставила политиков разрешить международный вопрос о праве воюющих судов в нейтральных портах». Рощаковский о таком резонансе и не мечтал:
— Я только дал по морде! Все остальное сделали матросы…
Последний раз имя Рощаковского встретилось мне в документах 1916 года, когда он, будучи уже капитаном первого ранга, руководил строительством военно-морской базы в Кольском заливе, где еще только зачинался новый флот и где закладывали город большого будущего — неповторимый и великолепный Мурманск!
Обо всем этом я и вспомнил сегодня, когда снова перечитал ноту русского правительства, за протокольным текстом которой угадывались контуры живых людей и силуэты старых кораблей.
…Уже ночь. За лесом опять расшумелось море.
События развивались так: 15 мая русская эскадра адмирала Рожественского понесла поражение возле Цусимы, через три дня победители обратились к президенту США с просьбой о мирном посредничестве, а затем, уже подав заявку на мир с Россией, самураи 24 июня начали оккупацию Сахалина. Все происходило стремительно. Япония не имела сил продолжать изнурительную войну, но «Русские ведомости» — после Цусимы — тоже истерично взывали: «Мир во что бы то ни стало, хотя бы на самых тяжелых условиях. Довольно крови и слез…»
У нас все знают, что русско-японскую войну развязали Америка и Англия, желавшие обоюдного ослабления соперников. Вашингтон и Лондон заранее предвкушали то удовольствие, какое они получат, издали наблюдая за чужим кровопролитием. Но Теодор Рузвельт, тогдашний президент США, никак не ожидал усиления Японии, которая со временем могла стать опасной для Америки на просторах Тихого океана. Он не был пророком, но, возможно, разглядел в будущем трагедии, подобные Перл-Харбору. Потому-то, получив из Токио просьбу о посредничестве, Рузвельт торопливо надел маску христианского миротворца, предложив город Портсмут для ведения переговоров.
Николай II, напуганный революцией в стране, соглашался на мир с Японией. Возглавить русскую делегацию он обязал министра юстиции Муравьева. Но, по утверждению знающих людей, Сергей Юльевич Витте дал Муравьеву взятку в двести тысяч рублей, чтобы тот уступил ему право ехать в Портсмут. Как заметил академик Е. В. Тарле, «интуиция, политический инстинкт Витте всегда были сильнее, чем его мысль». А интуиция подсказывала, что, каков бы ни был результат Портсмутского мира, он спасет его политическую репутацию, которая потрескивала, как борта корабля, задевающего зубья подводных рифов…
Витте спас карьеру и получил титул графа. Впрочем, в русском обществе тогда можно было слышать насмешки:
— Были Потемкин-Таврический, Румянцев-Задунайский, Суворов-Рымникский, а теперь имеем Витте-Полусахалинского.
Россия никогда не забывала об уступке самураям южной части Сахалина, а Витте с раздражением оправдывался:
— Я не хотел отдавать японцам Сахалин в Портсмуте — это была личная уступка японцам самого императора!
Американская пресса изображала Россию страной дикой и мрачной, русские рисовались почти людоедами, а Япония — страной процветающей культуры и демократии; пока там, в России, палачи в красных рубахах отрубали головы несчастным «нигилистам», Япония благоухала магнолиями и хризантемами, неся свободу народам Китая, она старалась привить первые навыки цивилизации угнетенным корейцам… Переломить эти прояпонские и антирусские настроения в США было нелегко!
Еще с парохода, пересекавшего океан, Витте дал первое политическое интервью — и оно было первым интервью, принятым по радио, что явилось сенсацией для всего мира. Секретарь делегации Коростовец доказывал Витте, что, если самураи заартачатся, можно смело послать их ко всем чертям:
— Генерал Линевич собрал на Сыпингайских высотах мощную русскую армию, еще способную переломить ход всей войны.
Витте отвечал, что не имеет плана переговоров:
— Единственное, что я продумал, так это желание быть в Америке демократичнее самого американского президента…
Америка встречала делегацию почетным караулом, из рядов которого слышались выкрики на русском языке:
— Здравия желаем, ваше высокопревосходительство.
Это горланили евреи, бежавшие из России и сразу завербованные в американскую армию. Витте отвечал на их возгласы, как сделал бы и в России — помахиванием шляпы… Помощником Витте был барон Роман Романович Розен, умный человек, посол в Вашингтоне, много позднее закончивший жизнь под колесами американского автобуса. Японскую делегацию возглавлял барон Даютаро Комура, министр иностранных дел, ему помогал Такихара, японский посол в США, согнутый после недавней операции по удалению аппендикса. Чопорные и замкнутые, едва цедящие слова сквозь зубы, японцы никак не могли понравиться удалым американцам, которые в любом деле — и даже в политике! — хотели бы видеть прежде всего развлекательное «шоу» (зрелище).
— Господин Коростовец, — говорил Витте, — улыбайтесь до ушей и не ленитесь махать шляпой… даже здешним гопникам!
Японцы, воспитанные на скрытности, жили при запертых дверях, никому на глаза не показываясь, а Витте широко распахнул свои двери в отеле, впуская к себе любителей автографов, нищих прожектеров, прожженных бизнесменов, психопаток дам, желавших вместе с ними фотографироваться. Репортеры американских газет, алчущие сенсаций, гурьбой шлялись за Витте:
— Скажите, любите ли вы свою жену?
— Как вам нравится американские города?
— Сколько у вас денег?
— Впечатляют ли вас американские женщины?
— Сколько вы способны выпить водки?
— Какие комары кусачее — наши или русские?
Витте отвечал, что без ума от своей жены, города Америки лучше Ирбита или Сызрани, денег у него — кот наплакал, американки превосходны, водки он совсем не пьет, а комары в США кусаются больнее русских. Наконец Витте, сойдя с поезда, вполне «демократично» пожал руку машинисту, а репортеры писали, что Витте бросился целовать машиниста, ибо свою карьеру министр начал с паровозного кочегара. Коростовец отметил в дневнике, что «легенда о поцелуях с машинистом сделала для популярности Витте гораздо больше, нежели все наши дипломатические любезности…».
Сергей Юльевич знал, кто управляет Америкой, и потому очень охотно принял депутацию подлинных хозяев страны — банкиров Штрауса, Зелигмана, Давидсона и Шиффа, которые из-за кулис влияли на прессу, управляя мнением американской публики. Витте с умом сказал им, что Япония истощена:
— Зато наш золотой запас остался неисчерпаем!..
Японцы изнывали от зависти к успехам Витте, не в силах огорошить американцев постановкой своего «шоу». В один из дней, надев черные смокинги, при черных цилиндрах, держа в руках черные зонтики, они дружно отмаршировали в христианскую церковь, чтобы прослушать проповедь о любви к ближнему своему. Но никакого «шоу» из этого не получилось, зато Такахира растревожил янки признанием, что каждый день войны с Россией обходился Японии в два миллиона иен:
— Всего же мы истратили на войну больше миллиарда иен и теперь вправе требовать с русских миллиардные контрибуции…
Рузвельт принял Витте и Розена на своей даче в Остербее, предупредив, что России прав на Сахалин не отстоять:
— Тем более, японцы уже на Сахалине, а у вас после Цусимы нет даже флота, чтобы вернуть остров обратно. Если мы, американцы, прочно засели в Панаме, не собираясь выезжать оттуда, так и японцы никогда не уберутся с Сахалина.
— Пример неподходящий, — возразил Розен, — ибо Япония — не Америка, а Россия — это вам не жалкая Панама.
Рузвельт настаивал, чтобы Россия оплатила все военные расходы Японии по японским чекам, но Витте довольно-таки грубо отвечал президенту, что русский народ не собирается «кормить» будущие войны Японии:
— Мы можем вести переговоры, учитывая лишь те военные результаты Японии, каких она в этой войне достигла, но мы не будем уступать Японии в ее иллюзорных планах…
Этот разговор состоялся 22 июля, и на следующий день обе миссии, русская и японская, отплыли в Портсмут по реке Ист-Ривер. Витте и его свита разместились на крейсере «Чагунага», плывшем под флагом русского посла, но все стюарды крейсера почему-то оказались японцами. На берегу стояли толпы людей, иные даже на крышах размахивали флагами, но русских флагов было все-таки больше, нежели японских. Оркестры играли «Да здравствует Колумбия!». В публике иногда свистели, как в театре. Рузвельт ожидал гостей на яхте «Мэй Флоуэр» (мой цветок), где и представил русским японскую делегацию.
— Господин Витте, — спросил президент, — не желаете ли вы дружески позавтракать с господином Комурой?
За столом Рузвельт произнес бравый и энергичный спич в защиту мира на земле, но при этом слишком выразительно смотрел на русских, словно именно они были «поджигателями» этой войны. Витте шепнул профессору Федору Мартенсу:
— Пока что мы наблюдали только за работой желудков, но завтра предстоит поработать мозгами и поиграть на нервах…
Портсмут — курортный городишко с лесными пейзажами, напоминающими финское побережье. Русских поместили в отеле «Вентворт», где было мало комфорта, окна затягивали проволочные сетки от обилия комаров. В соседнем пруду купались тощие американки — все в черных чулках и в черных перчатках. Равнодушно глядя на этих пуританок, Витте сказал Розену:
— На худой конец, если японцы не согласятся на примирение, Россия способна вести войну до последней крайности, и мы еще поглядим, кто из нас дольше продержится…
27 июля — первый день конференции, посвященный процедурным вопросам. Дипломаты расселись за столом, над ними, освежая воздух, крутились электрические пропеллеры. Комура уже взял напрокат несгораемый шкаф, чтобы хранить от шпионов любую паршивую бумажку, японцы стремились засекретить от мира переговоры, чтобы сделать тайну из своих грабительских притязаний. Сергей Юльевич понял это!
— А почему я не вижу здесь журналистов? — вдруг спросил он японцев. — Мы же собрались не как разбойники в пещере, чтобы делить добычу, и потом делегация России желает вести переговоры в условиях самой обширной гласности…
Призыв к гласности не пропал даром: пресса США стала поддерживать русских, а не японцев. На следующий день состоялось первое деловое совещание. Чувствовалось, что японцы готовят России такой ошеломляющий удар, от которого она согнется и уже не выпрямится. В наступившей тишине барон Комура протянул Витте список японских требований из 12 пунктов.
— Японское правительство, — изрек он при этом, — готово сделать все, чтобы достичь мирного соглашения.
Витте едва глянул на пункты требований, крайне унизительных для России, и почти равнодушно отложил список в сторону, как откладывают вчерашнюю газету. Пункт № 5 гласил: «Сахалин и все прилегающие (к нему) острова, все общественные сооружения и все имущества (на Сахалине) уступаются Японии…»
На этом заседание 28 июля 1905 года и закрылось.
Японцы хотели очень многого: протектората над Кореей, отчуждения Квантуна и железных дорог, созданных в Маньчжурии на русские деньги, требовали разоружения Владивостока, передачи Японии русских кораблей, интернированных в иностранных портах, желали владеть всем Сахалином. Отбиться от самурайских претензий по всем 12 пунктам было трудно, но особенно болезненно для престижа России было требование о выплате контрибуций. В самом же Сахалине японцы видели не только «кормушку» рыбным туком для своих рисовых полей, но и важный стратегический плацдарм, с которого всегда можно влиять на дальневосточную политику русского кабинета…
30 июля японцы снова встретились с русскими, и Комура был удивлен, что делегация России сразу же отвергла четыре японские претензии, в том числе пункт № 5 — об уступке Сахалина, и пункт № 9 — о выплате контрибуций. При этом Витте держал себя столь надменно, что барон Комура не выдержал:
— Не ведите себя здесь как победитель!
— В чем дело? — шутливо отвечал Витте. — В этой войне не было победителей, а значит, не может быть и побежденных. Да, мы согласны, чтобы Япония, как и раньше, ловила рыбку у берегов Сахалина, но уступать Сахалин мы не намерены.
Состоялся обмен мнений о контрибуциях.
— Контрибуцию, — веско заметил барон Розен, — платят побежденные народы, желающие, чтобы неприятель поскорее убрался от них восвояси. Даже на Парижском конгрессе, после падения Севастополя, никто из держав-победительниц не осмелился требовать с России возмещения военных убытков.
Витте добавил, что Россия согласна возместить японские расходы, но только в тех пределах, какие были сопряжены с содержанием в Японии русских военнопленных:
— Тут мы не станем спорить! Россия оплатит все издержки, связанные с содержанием и лечением наших пленных.
Переговоры обострились, противники перешли к резкостям, русская сторона с издевкою запросила японскую:
— Пусть ваша армия попробует занять Москву, тогда, быть может, вы и получите с нас контрибуции.
— В таком случае, — парировал Комура, — мы бы не просили у вас денег, а продиктовали бы вам любые условия.
— Вряд ли! — смеялся Витте. — Наполеон побывал в Москве, но условия мира продиктовала все же Россия… в Париже! Сидя же в Московском Кремле, Наполеон Бог знает до чего додумался, но ему и в голову не пришло выпрашивать у России денег, чтобы выбраться из войны с Россией…
В присутствии многих журналистов Витте нарочито громко распорядился узнать для него расписание пароходов, отплывающих в Европу. «Дело идет к разрыву! — писали американские газеты. — Японская лиса не в силах бороться с русским медведем». Рузвельт был шокирован! Мнения публики и газет США склонялись на сторону России, он же, поддерживая Японию, мог загубить свою политическую карьеру. В переговорах назревал кризис, а президент слишком дорожил славою «христианского миротворца». Он вызвал Комуру и сказал, что само слово «контрибуции» может быть обидным для русского самолюбия:
— Впредь говорите о «возмещении военных издержек»…
2 августа началось обсуждение сахалинского вопроса. Комура обложил себя баррикадами документов, в которые постоянно заглядывал, а перед Витте лежала пачка папирос, и ничего больше. Комура ринулся в атаку, отвоевывая Сахалин.
— Вы, — сказал он, — смотрите на оккупацию нами Сахалина как на насильственный акт, а не как на правовое решение. Потому и прошу вас привести доводы в пользу этого мнения.
Федор Федорович Мартене сразу отчеканил ответ:
— Права русской нации на Сахалин определились еще в те давние времена, когда Япония никаких прав не Сахалин не заявляла. Между тем Сахалин является продолжением материковой России, отделенный от нее столь узким проливом, который наши беглые каторжане рисковали форсировать даже на плотах из двух бревен. Для нас Сахалин остается часовым, поставленным возле дверей Дальнего Востока, вы же, японцы, стараетесь сменить караул у наших дверей, заменив его японским. Боюсь, — заключил Мартене, — что захват вами Сахалина в будущем явится «брандером», таранящим мирные отношения с Японией.
Комура вдался в нудную лекцию по истории, доказывая, что Сахалин является географическим дополнением Японского архипелага. Затем он сказал, что — да! — Россия никогда не делала из Сахалина базы для нападения на Японию:
— Но если бы война началась не в Маньчжурии, то вы, русские, могли бы угрожать нам с берегов Сахалина.
На это сердито фыркнули и Розен и Витте:
— Зачем нам вообще было нападать на Японию?
— Тем более с Сахалина, где у нас тюрьмы да каторга!
Комура не мог доказать исторических прав на обладание Сахалином. Он заговорил тоном самурая: если остров уже занят японскими войсками, так чего тут спорить? Витте ответил, что факт занятия Сахалина японскими войсками еще не означает того, что Сахалин должен принадлежать Японии!
— Не доказав своих притязаний на Сахалин, вы основываете их исключительно на силе военного права! Но при этом, — сказал Витте, — напрасно хотели бы опираться на «народные чувства» японцев, якобы мечтающих о райской жизни на Сахалине. Ваше «народное чувство» — было записано в протоколе, — основано не на том, что Россия забрала что-то принадлежащее Японии. Напротив, — логично рассуждал Витте, — вы просто сожалеете, что Россия РАНЬШЕ ВАС освоила Сахалин и его богатства. Если же говорить о «народных чувствах», то какие же чувства возникнут в душе русского человека, если он на законных основаниях много лет уже владел всемСахалином?!
Два часа прений не дали результатов. Переговоры зашли в тупик. Сахалин нависал над столом Портсмута, как домоклов меч, и Комура, нервничая, слишком энергично стряхивал пепел с папиросы, а Витте закидывал ногу на ногу и крутил ступней, посверкивая ботинком. Оба они напоминали гроссмейстеров за шахматной доской, действующих на психику один другого. Витте часто просил чаю — Комура тоже. Если бы Витте попросил водки, наверное, и все японцы пожелали бы напиться.
Американские газеты писали, что сахалинский вопрос неразрешим; от русских мы чаще всего слышим слова «завтра будет видно», а на устах японцев — «шиката ганас» (ничего не поделаешь). Портсмутский отель «Вентворт» вдруг содрогнулся от мощного грохота: это японцы демонстративно возвращали несгораемый шкаф, взятый ими напрокат, чтобы напугать русских срывом переговоров, а русские дипломаты, как заметили вездесущие репортеры, затребовали свое белье из стирки…
Рузвельт срочно повидался с Розеном, дав понять барону, что в случае срыва переговоров он не засидится на месте посла в Вашингтоне, именно теперь пришло, кажется, время для его личного вмешательства в дела мира:
— Я вынужден писать вашему императору…
Николай II, отвечая на телеграммы Витте, делал на них пометки: «Сказано же было — ни пяди земли, ни рубля уплаты. На этом я буду стоять до конца». Но американский посол Мейер стал убеждать царя, что японцы согласятся уйти с северной части Сахалина, а любая затяжка войны вызовет вторжение самураев в Сибирь. Николай II сначала упорствовал, отвечая Мейеру, что он дал «публичное слово» не уступать, но после двух часов бесплодной болтовни он сдался.
— Хорошо, — сказал царь, — к югу от пятидесятой параллели японцы могут считать себя на Сахалине хозяевами…
Чтобы поиграть на нервах японцев, Витте велел расплатиться за гостиницу, придавая своему лицу выражение мрачной решимости. Комура, явно испуганный, уже колебался, соглашаясь на возвращение России северного Сахалина, но…
— Но северную часть Сахалина мы согласны продать! Без вознаграждения мы не можем закончить войну.
На этом он и попался. Витте использовал промах Комуры и разгласил журналистам, что для Японии важнее всего деньги, из-за которых она и начала эту войну. Американские газеты сразу же поместили карикатуры: японский микадо дубасил палкою русского царя, при этом спрашивая его: «Сколько ты мне заплатишь, чтобы я тебя отпустил живым?..»
Симпатии рядовых американцев окончательно перешли на русскую сторону. Никто не смел уже говорить, что Япония начала войну, дабы нести светочи цивилизации и культуры в страны Азии. «Барон Комура, стоя лицом к лицу с мрачной реальностью войны, продолжение которой было бы, несомненно, гибельным для Японии, был вынужден уступить», — в таких словах писал японский историк Акаги. Но именно в эти дни иностранные наблюдатели в Маньчжурии отмечали резкий перелом в настроении японских солдат, уставших проливать кровь, — они все чаще сдавались в плен русским…
Подписывая протокол прошлого совещания, Витте спросил: на какой он писал бумаге? Коростовец объяснил, что русские документы составлены на американской, а японские на японской. Розен, прислушиваясь к их разговору, заметил:
— Японская бумага прочнее, ее трудно разорвать.
В беседу вмешался Комура, сказавший:
— Зато на вашей бумаге нельзя соскоблить слова…
16 августа Витте удалился с бароном Комурой для беседы наедине, после чего появился красный, как вареный рак, но зато с улыбкою на разгоряченном лице:
— Господа! Поздравляю — японцы нам уступили…
Витте зачитал японский отказ о выкупе северного Сахалина, а Комура признал перед журналистами, что Япония отказывается от денежного вознаграждения. Вслед за этим из Токио пришло сообщение: на улицах японской столицы начались погромы и пожары, масса невинных жертв, и, если Комура осмелится вернуться на родину, он будет убит как предатель.
Американские газеты резко изменили фронт. Теперь они писали о грядущей «желтой опасности», которая от берегов Японии накатывается на всю Азию, на весь Тихий океан.
Над крышами Портсмута долго гремели рудийные салюты в честь мира, звонили колокола храмов, а на всех заводах и фабриках Америки разом застонали гудки…
Витте удалился к себе в номер, сказав секретарю:
— Мне уже надоело быть вежливым и постоянно улыбаться. Больше никаких журналистов и фотографов ко мне не допускать! Я желаю отдохнуть ото всей этой болтовни…
…Наш академик В. М. Хвостов, авторитетный специалист в вопросах международного права, писал что, отторжение Сахалина от России и Токио даже не считали таким уж обязательным требованием: «Ясно, что если бы царь и его дипломаты проявили должную выдержку, то можно было бы Сахалин отстоять!»
Сахалинский вопрос, не разрешенный в Портсмуте, был окончательно разрешен в августе 1945 года.
Его в кратчайший срок — и без лишних разговоров — разрешили наши десантники, солдаты Советской Армии и матросы Тихоокеанского флота, которые одним стремительным броском вернули Сахалин русскому народу — хозяину!
Это история одной тайны, которая до сих пор остается не до конца раскрытой. Для меня она началась еще в пору моей юности — в конце сороковых годов. Помню, что однажды в трескучий мороз я зашел в лавку букинистов на улице Жуковского. Я перебирал книжные завалы, и мне попался рыхлый том издания Исторической комиссии по описанию действий русского флота в войне с японцами. Возле меня копался в рухляди старик, на запястье которого я заметил редкую в наше время цветную татуировку — красно-зеленый осьминог увлекал в пучину обнаженную красотку.
— Вас удивила моя татуировка? — спросил он меня. — Увы, это глупая память о Нагасаки, где я был в плену у японцев.
— Когда?
— В пятом, конечно. Не в сорок пятом, а именно в пятом году. Я был тогда мичманом на эскадре Рожественского. — Старик тронул книгу, которую я рассматривал: — Кстати, именно здесь говорится о памятном Гулльском инциденте на Доггер-банке, но многое фальсифицировано, и правды вы никогда не узнаете…
Я приобрел какие-то книги и вышел на улицу, где снова встретил этого человека. Мы пошли с ним по Литейному, разговаривая. Было холодно, и я предложил ему зайти в ближайшее кафе.
— Вы, я вижу, все-таки купили эту книжицу, где столько вранья о случае на Доггер-банке. Все это чепуха! Знаете, юноша, что сказал Декарт? — Я не знал, что сказал Декарт, и старик, поразив меня своей памятью, процитировал: — «Чтобы найти истину, каждый должен хоть раз в жизни освободиться от усвоенных им представлений и совершенно заново построить систему своих взглядов…»
Мне это понравилось, а старый моряк продолжал:
— Неужели вы думаете, что русский флот, всегда славный традициями гуманизма, мог бы на Доггер-банке расстреливать флотилию безоружных рыбаков? Да никогда! Все было не так, как пишут. Традиции хороши, когда они подкрепляют добрые дела, но безобразно, если ложь существует только в силу сложившейся традиции… Хотите, я вам расскажу сейчас то, чего не знает никто?
При энергичных жестах его руки красно-зеленый японский осьминог начинал двигаться, словно оживая…
Теперь, когда со времени этого инцидента прошло более семидесяти лет, о событиях на Доггер-банке можно говорить без душевного надрыва — спокойно и вразумительно. Начнем с того, что Доггер-банка — это обширная отмель посреди Северного моря, на которой издревле ловилась жирная и сочная треска.
Передо мною сейчас — баррикада старых, затерханных книг.
Раскрываю одну из них — «Заграничная охранка. По секретным документам Агентуры и Департамента Полиции», издание 1917 года (так сказать, по самым горячим следам революции). Оказывается, что в 1904 году, когда началась война с Японией, на охрану эскадры Рожественского, отплывавшей на Дальний Восток, было отпущено 300 000 рублей; самые опытные филеры, следившие до этого за деятельностью эмигрантов, были перенацелены на слежку за неуловимым шпионом Акаши, который возглавлял в Европе японскую разведку. Вскоре в портах Европы были замечены матросы и офицеры японского флота, а затем Главный морской штаб в Петербурге получил сведения, что в Северном море эскадру Рожественского поджидают новейшие японские миноносцы…
— Черт возьми, но откуда они там взялись?
Недоумение морских специалистов было понятно:
— Господа, наша охранка не слишком-то чистоплотное заведение. Не припахивает ли тут очередной провокацией?
Да, мало кто верил, что руки адмирала Того способны от Токио дотянуться до Ла-Манша… Царская охранка, конечно, сама по себе вызывала омерзение, но нельзя забывать, что в ней служили и опытные разведчики-международники. Огульно отрицать данные, добытые ими, было нельзя — при этом вместе с водою можно выплеснуть и ребенка. Наконец, если паниковала охранка, то вряд ли ошибалась команда пограничного корабля «Бакан», дрейфовавшего в северных морях: с «Бакана» тоже видели загадочные миноносцы, старательно притаившиеся в безлюдных шхерах Норвегии.
А русская эскадра под брейд-вымпелом вице-адмирала Рожественского приближалась к Доггер-банке. Накануне плавучая мастерская «Камчатка» (из-за ремонта в машине) отстала от эскадры. Рожественский через русское посольство в Копенгагене был уже извещен, что в Северном море подозрительные миноносцы шляются по ночам без опознавательных огней, и потому адмирал велел эскадре усилить боевую готовность. Во избежание роковых ошибок все русские миноносцы заранее были отправлены впереди эскадры и уже находились во французских портах.
Флотская радиосвязь пребывала тогда в первозданном состоянии, называясь «беспроволочным телеграфом», но радио уже играло большую роль. И вот около восьми часов вечера радиостанции русской эскадры стали принимать запросы с отставшей «Камчатки», которая обращалась к броненосцам эскадры, запрашивая их: «Покажите ваш курс… обозначьте свое место прожекторами…» Это было подозрительно, и Рожественский, человек недоверчивый, велел отвечать туманно: «Держитесь ближе к Доггер-банке».
— У меня, — сказал вице-адмирал, — нет уверенности, что это запрашивает «Камчатка»: кто-то играет на наших нервах…
Наконец эфир ожил снова — заговорила сама «Камчатка»: «Атакована неизвестными миноносцами… веду огонь!»
Одинокая плавучая мастерская вдруг оказалась в окружении четырех загадочных миноносцев. На запрос дать позывные миноносцы мгновенно дали точные позывные русской эскадры, но… позывные вчерашнего дня! В ночи возникло розовое зарево — это вспыхнул порох, как всегда и бывает при залпе из торпедных аппаратов. Минная атака! «Камчатка» решила постоять за себя и произвела 300 выстрелов, зафиксировав разрывы снарядов в надстройках неизвестных миноносцев, после чего они тут же растаяли в ночи.
На эскадре росло нервное напряжение… Была уже полночь, но люди не спали, прислушиваясь к шуму моря, к звонкам вахты и шипящему свисту, вылетающему из амбушюров переговорных труб. Рожественский просигналил эскадре: «Ожидать минной атаки с кормовых румбов». В штурманской рубке флагмана трепетно мигали лампы приборов, часы показывали 00.55. Тревожные горны взорвали суровое молчание эскадры… Трапы вздрогнули от топотни тысяч матросских ног, буцавших в окантованные медью ступени. Разом провыли корабельные элеваторы, подавая по лифтам боезапас к пушкам; по рельсам подачи уже катились острорылые болванки снарядов… Вдоль горизонта плыли огни кораблей, а в небе сгорала красная ракета. Марсовые пулеметы включились в общую канонаду, и людей на мостиках осыпало звонким дождем стреляных патронных гильз.
Слышались выкрики наблюдателей:
— Трехтрубный миноносец — по левому крамболу!
— Вижу еще один… на пересечке курса… весь в дыму!
Здесь же, среди кораблей эскадры, срезая ей курс, крутились и траулеры тресколовной флотилии. Активная стрельба продолжалась не больше двенадцати минут, после чего флагман велел «выстрелить» лучом прожектора строго по вертикали — в небо: это был сигнал прекращения огня. Пушки закинули чехлами. В погреба скатили боезапас. Офицеры спускались в кают-компании, переговариваясь:
— Миноносцы прикрывались бортами рыболовецких судов.
— О, Боже! Я ведь видел тонущий траулер.
— Возможно, что и траулер задели. Но, прослужив тридцать лет на флоте, я как-нибудь сумею отличить рыбака от миноносца.
— Жаль, если мы случайно задели и несчастных тресколовов. Как бы, господа, не получилось международного скандала…
Много лет прошло с той поры, когда я познакомился в лавке букиниста со старым офицером нашего флота, но до сих пор не забыл его трагического рассказа.
— Будучи ранен, я попал в плен к японцам при Цусиме и был отправлен в госпиталь Нагасаки. Здесь же меня застало известие о подписании Портсмутского мира, после чего наши раненые офицеры стали общаться с офицерами японского флота, бывшими на излечении. Помню, в наш барак принесли командира японского миноносца, у которого колени и ступни разнесло так, будто их изнутри взорвало. В разговоре выяснилось, что он привел миноносец из Европы, схватив попутно острейший ревматизм. «Ваша гнилая осень, — сказал он мне, — намного хуже японской зимы. Я вышел в море как раз в октябре, и видите, что сделал со мной ваш хваленый европейский климат!» — «В октябре? — спросил я его, памятуя, что и наша эскадра отплыла в октябре. — Простите, а под каким же флагом вы шли через Суэц?» Командир японского миноносца засмеялся: «Конечно, не под японским, но не могу сказать под каким… это тайна! За вашей эскадрой стелился по волнам такой сильный дым, что мы шли за вами в этой адской туче дыма, насыщенной мелким горячим углем, отчего все переболели конъюнктивитом глаз, но зато вы, русские, вряд ли нас видели…» Тогда я поставил вопрос ребром: «Скажите, не ваши ли миноносцы попались нам в момент печального Гулльского инцидента?» Японец засмеялся и сказал, что я слишком любопытный молодой человек, но ответить на мой вопрос он не имеет права, ибо его связывает присяга императору. Вечером мы выпили с ним по чашечке сакэ: он задрал рукав халата и показал мне руку, вдоль которой — от локтя до запястья — тянулся длинный розовый шрам от скользящего осколка снаряда. «Я вам ничего не сказал… я вам только показал!» — проговорил японец. И тут я понял, кого мы обкладывали снарядами на Доггер-банке…
— Позвольте, — спросил я, — откуда же тогда в Северном море могли взяться японские миноносцы?
— Вопрос закономерен! — отвечал мне старый моряк. — Но по газетам известно, что миноносцы для флота микадо строились на британских верфях. Японские команды приняли их от англичан в самой же Англии, и, таким образом, миноносцы сразу же заняли позицию на курсах нашей эскадры. Не забывайте, что Англия тогда была самой горячей союзницей Японии и, конечно, пакостила нам, где только могла…
Вот, по сути дела, и все! А дальше начинались загадки.
Прежде разложим все «товары» по полочкам…
Вот бесспорный факт: один из снарядов, выпущенных с эскадры, случайно попал в легендарный крейсер «Аврора», причем при взрыве священнику крейсера оторвало руку; огнем нашей же артиллерии был потоплен один английский тресколов, среди рыбаков имелись тяжелораненые — это факт тоже бесспорный, и мы его не отрицаем.
Эскадра ушла, а среди траулеров на Доггер-банке остался недвижим, будучи поврежден, один неизвестный миноносец. Английские газеты с возмущением писали, что «один из русских миноносцев до утра оставался на месте происшествия и не оказал никакой помощи рыбакам». Теперь Англия, встав на дыбы, требовала от России предания суду не только Рожественского, но и командиров кораблей, а в особенности командира этого миноносца… Когда же тресколовы прибыли в порт Гулля, рыбаков обступили лондонские журналисты.
— Проклятье! — заявили им рыбаки. — Мы не знали, что русские моряки такие изверги. Они даже оставили свой миноносец, но его команда не почесалась, чтобы помочь нашими раненым…
Между тем русских миноносцев на Доггер-банке не было!
А дальше и началось все то позорное, что вошло в историю международных отношений под названием «Гулльский инцидент» (ибо пострадавшие при стрельбе рыбаки были приписаны к английскому порту Гуллю). Лондонские газеты раздували истерию в Европе, русские корабли они называли не иначе как «эскадрой бешеной собаки»; британские адмиралы угрожали утопить русских моряков еще в европейских водах. Сразу же началась мобилизация флота Англии; могучий флот королевской метрополии перебазировался к Гибралтару, дабы перехватить эскадру Рожественского и уничтожить ее в океане. Англия, помогая японцам, призывала все страны мира не давать русской эскадре ни куска угля, ни единой галеты, ни одного банана, ни литра пресной воды… Связанная трудной войной на Востоке, Россия никак не могла допустить войны и на Западе. Первым делом русская казна щедро выплатила семьям пострадавших рыбаков колоссальную сумму в 65 000 фунтов стерлингов; Петербург предложил европейским державам расследовать конфликт в Международной следственной комиссии, созданной на основах мирной Гаагской конференции. Англия на эти условия согласилась.
В декабре 1904 года Комиссия собралась в Париже; в нее вошли почетные адмиралы Англии, США, Франции и Австрии; русский флот представлял адмирал Дубасов, и надо сказать, что положение Дубасова было незавидное… В последнем издании советской «Истории дипломатии» четко сказано, что «подобные случаи бывали в военных условиях и раньше. Сам по себе Гулльский инцидент был не столь уж серьезным. В 1900 г. во время народного восстания в Китае английские моряки убили там несколько русских солдат, приняв их за боксеров…»
— Но ведь Россия, — говорил Дубасов, — не объявила войны Англии, все закончилось тем, что англичане извинились перед нами, и только… Наша эскадра не убивала рыбаков! Не забывайте, что тресколовы угодили под огонь снарядов, рвавшихся на перелетах. Именно на этих перелетах заодно с вашими рыбаками пострадали и наши крейсеры, где тоже имеются роковые жертвы.
Комиссия настаивала, что загадочные миноносцы «возникли в расстроенном воображении» вице-адмирала Рожественского, а в Европе никто не мог видеть японских миноносцев:
— Никто! Кроме нервных моряков эскадры Рожественского.
— Согласен, что никто их не видел, — огрызался Дубасов. — Но мы-то, русские моряки, видели их…
Он предъявил Комиссии ленты «беспроволочного телеграфа», в которых заключались провокационные вопросы эскадре от загадочных судов, но эти вещественные доказательства не были приняты во внимание. Комиссия получила телеграмму и от самого Рожественского; вице-адмирал, продолжая вести эскадру дальше, следил за английской прессой и обратил внимание, что на месте Доггер-банки, как засвидетельствовано самими рыбаками, до самого утра оставался неизвестный миноносец, поврежденный огнем русской артиллерии.
— Вот этот факт как вы объясните? — спрашивал Дубасов.
— Это ваш миноносец, — отвечали ему адмиралы.
— Неправда! Наши миноносцы в день столкновения на Доггер-банке ночевали уже во французском порту Бреста.
Проверили — да, верно: Дубасов оперировал точными фактами. Тогда англичане отступили на заранее подготовленные позиции:
— Мы согласны, что ваших миноносцев там не было. Но дело в том, что и наши рыбаки тоже ошиблись. На Доггер-банке вообще не было миноносцев. Рыбаки приняли «Камчатку» за… миноносец?
Начинался фарс. Дубасов заявил, что плавучая мастерская «Камчатка» так же напоминает миноносец, как носорог котенка. Американский адмирал и французский разводили руками:
— Нас просто кто-то дурачит… Дубасов прав!
Англичане спешно замазывали громадные щели в той коварной политике, какую они сыграли в союзе с Японией: понимая, что миноносцы, вызвавшие своим появлением Гулльский инцидент, хорошо спрятаны на их базах, они теперь стали утверждать:
— Невиновность русской эскадры можно доказать в трех случаях: если в портах Европы будут обнаружены поврежденные миноносцы; если в бортах русских кораблей обнаружатся торпедные пробоины; если в районе Доггер-банки выловят торпеды…
Адмирал Дубасов осатанел вконец и сказал, что русские моряки не в цирке фокусы показывают, а найти миноносец в Европе — это все равно что искать иголку в стоге сена; броненосцы Рожественского, слава Богу, не торпедированы, а сами торпеды, которые англичане призывают нас искать в море, имеют особый клапан затопления, и, пройдя предельное расстояние, они самозатопляются.
— Или прикажете нам облазать грунт всей Доггер-банки?..
Сыграли отбой! Комиссия сочла своим «приятным долгом единодушно заявить, что адмирал Рожественский лично сделал все, что было возможно, чтобы воспрепятствовать стрельбе в рыболовов… Заканчивая рапорт свой, международные комиссары заявляют, что суждения, в нем сформулированные, по их мнению, НЕ БРОСАЮТ НИКАКОЙ ТЕНИ НА ВОЕННЫЕ СПОСОБНОСТИ ИЛИ НА ЧУВСТВА ЧЕЛОВЕЧНОСТИ АДМИРАЛА РОЖДЕСТВЕНСКОГО И ЛИЧНОГО СОСТАВА ЕГО ЭСКАДРЫ».
Итак, вроде бы все закончилось как надо.
Но тут рыбаки случайно выловили торпеду марки завода Шварцкопфа — она была сильно разбита в прибрежных бурунах, но все же стало ясно, что торпеда германского производства.
Ко многим загадкам прибавилась еще одна!
Гулльский инцидент — провокация с двойным дном.
Прогрессивный германский историк Г. Гейндорн пишет, что инцидент на Доггер-банке был выгоден для германских милитаристов, желавших нажить на нем политический капитал… Немецкие газеты не скрывали своей радости. Они даже строили расчеты относительно возникновения вооруженного англо-русского конфликта». Вовлечь Россию в кровавую бойню на Востоке и на Западе — вот чего домогался кайзер, а потому торпеда марки «Шварцкопф» могла служить серьезной юридической уликой против Берлина.
Англия нарушила нейтралитет, поставляя миноносцы воюющей Японии, а теперь оказывается, что в эту историю на Доггер-банке вляпались и германские миноносцы…
Были ли они там? Да, черт побери, они там были!
Мало того, немцы понесли тяжкие повреждения.
Знал ли об этом мир? Нет, мир не знал.
Знали ли об этом русские моряки? Да, знали.
Я повторяю с выделением шрифта: ДА, ЗНАЛИ…
Точнее, они узнали об этом в новогоднюю ночь на 1 января 1906 года, когда наш броненосец «Цесаревич» стоял в порту Циндао, который — на правах колонии — принадлежал тогда Германской империи. Случилось так, что на новогоднюю елку русские офицеры пригласили своих коллег — офицеров немецких кораблей. Гости как следует подвыпили, мир в Портсмуте был уже подписан, так что языки сдержанных немцев малость распустились… Один из кайзеровских моряков признался нашим:
— А знаете, господа, что наш славный Гохзеефлотте ведь тоже пострадал во время Гулльского инцидента. Дело прошлое, но многие офицеры наших миноносцев пережили массу неприятностей из-за того, что угодили как раз под огонь ваших броненосцев. После этого кайзер обязал всех нас молчать как покойников.
— Сколько труб на ваших миноносцах? — спросили его.
— Три. А что? Разве это столь важно?
Да, это важная деталь. Известный советский ученый В. П. Костенко, находившийся тогда на броненосце «Орел», пишет, что именно неизвестный трехтрубный миноносец и «спровоцировал стрельбу… Когда же разразился международный конфликт, то император Вильгельм II строжайше воспретил разглашать причастность германского флота к Гулльскому инциденту». Нельзя сказать, чтобы все было ясно в сложной подоплеке этого подлейшего дела на Доггер-банке, но зато понятно, почему Германия и Англия из кожи лезли вон, дабы излишне запутать истинное положение вещей в случае на Доггер-банке (Костенко пишет, что англичане и немцы «были заинтересованы в ослаблении русских морских сил в европейских водах» — еще до того, как они придут на Дальний Восток!).
А в 1920 году, когда кайзера в Германии уже не стало, командир одного немецкого миноносца открыто поведал в печати, как он в 1904 году попал под обстрел русских кораблей. Таким образом, на Доггер-банке завязался хитро сплетенный узел совместных провокаций — это была своего рода международная афера, созревшая в преисподнях дипломатов Токио, Берлина и Лондона…
Там же надо искать и подлинные документы!
А мы можем только сличать факты, слухи и намеки.
Сейчас уже не столь важно, по каким миноносцам стреляли.
По японским? По английским? По германским?
Все равно по каким, пусть даже по… цыганским!
Важно другое: по рыбакам русские никогда не стреляли.
Британские тресколовы попали под огонь случайно.
Эскадра Рожественского била точно по цели…
А цель была! Очевидцы утверждают, что даже видели гибель одного миноносца (но это не доказано), а второй миноносец с поврежденной машиной остался до утра на Доггер-банке (это доказано).
Позорное пятно Гулльского инцидента до сих пор загрязняет безупречное прошлое русского флота, потому я и написал эту миниатюру.
Мы знаем трагический конец эскадры Рожественского! Но, памятуя о высокой доблести моряков, павших при Цусиме, мы иногда забываем другое чрезвычайно важное обстоятельство. Если бы даже переход эскадры совершался в обычное мирное время, то такой поход грандиозной эскадры все равно вошел бы в историю флотов всего мира как неслыханное геройское мероприятие. Мы, живущие в XX веке, уже не представляем себе всей небывалой трудности подобного прохождения эскадры вокруг трех континентов, когда масса кораблей различной классификации, не имея на своем пути баз снабжения, маневрируя из одного климатического пояса в другой, все-таки проделала этот путь, который уже сам по себе достоин восхищения…
Конечно, все мы высоко чтим Плюшкина, однако напомнить о нем никогда не будет лишним, ибо этот человек заслуживает внимания и уважения в любознательном потомстве.
Валдай издревле славился на Руси богатством расторопных жителей, склонных к торговле; край был сытный, привольный, разгульный; в реках водилась жирная форель, находили и жемчужные раковины; изобилие скота в уезде просто ошеломляло, а сам город был знаменит не только валдайскими колокольчиками, но и кренделями особой выпечки, так что путник не проедет мимо, прежде не вкусив от Валдая его природных благ.
Вот в этом краю и родился Федор Михайлович Плюшкин…
Отец его жил с торговли, но в 1848 году отца прибрала холера, а мать, в делах коммерции несведущую, вконец разорили бывшие компаньоны. Поплакала она и сказала сыну:
— Мал ты ишо, десяти годочков нетути, а жить при деле надобно, иначе дураком помрешь. Кому кланяться? Братцы твово тятеньки, дядя Коля да дядя Ваня, уж на что свирепы, ну чисто собаки на всех кидаются, а делать, сыночек, неча — к родным супостатам на поклон итти надобно…
Пошли! Дядя Коля сразу на них орать начал:
— На што ты мне, Анька, пащенка суешь? Или думаешь, глупая, что я Федьку ублажать стану, ежели он племянником мне доводится? Да я никого даром не кормил и кормить не стану.
— Возьми, Николай Федорович, — взмолилась мать, на колени падая. — Не дай пропасть сиротинушке, а уж он постарается. Не гляди, что мал… он у меня смышленый!
— Ладно, оставьте, — разрешил дядя. — Поглядим, на какое проворство способен…
В четыре часа утра сдергивали с полатей, чтобы снег перед домом убрать, потом с ведрами — за водой, время самовар ставить, а покупатели из дядиной лавки не желают товары нести — Федя тащит; так весь день и крутился мальчонка. Подвырос он, и дядя Николай стал посылать его с товарами по ярмаркам — следить за извозчиками, чтобы чего не сперли. Бывало, едет-едет, а морозы-то лютейшие. На остановках в пути извозчики водки нажрутся да, в тулупы завернувшись, дрыхнут по амбарам, а бедный Федя на возу скрючится, спит на морозе, ажно слезы на щеках замерзают.
Но однажды зимою такой случай выдался. Стоял как-то Федя с метлой возле лавки, вышел и дядя на улицу — прозеваться. Тут к ним подковылял юродивый Тимоха Валдайский, босиком по снегу шастая, и стал что-то нашептывать Николаю Плюшкину по секрету. Дядя послушал его речей да как треснет убогого в ухо — бедный Тимоха в сугроб так и завалился. Дядечка сказал ему:
— Ты мне не колдуй, тварь вшивая! Штобы я, купец второй гильдии, да побираться ходил… не-а, тому не бывать.
А юродивый — из сугроба — на Федю палкой указывал:
— Эвон, отрок с метлой… гляди, какой ясный! Вот его угол всегда будет полон добра всякого, а ты, Николай Плюшкин, завшивеешь, как я, и к нему за милостыней шляться станешь…
Ох, не понравилось дяде Николаю такое пророчество, долго он переживал, думая, потом заявил племяннику:
— Езжай от меня… мне с твоей будущей конкуренции стали вши сниться. Я письмо написал в Москву — фабриканту Бутикову, чтобы приспособил тебя. С глаз долой — из сердца вон! Езжай, а то и всамделе завшивею…
Федя в Москве-то и подюжал до расцвета юности, ежедневно таская пудовые тюки на Остоженку. Но Бутиков скоро его приветил, разглядев в парне грамотность и любовь к чтению.
— Вот что! — сказал фабрикант. — Из крючников перевожу тебя в приказчики… на всем готовом. Сем рублев жалованье… Рад ли? А, кстати, кой годочек тебе пошел?
— Двадцатый, — пояснил Федя Плюшкин.
— Тады семи рублев хватит. Живи и наслаждайся…
И верно — хватало, даже маменьку финансировал. Но в доме Бутикова расцветала Наташа, дочь фабриканта, и так молодые полюбились друг другу, что роман меж ними в таинстве не остался. Бутиков же совсем не хотел иметь такого зятя, как Плюшкин, который семи рублям радуется.
— Удались-ка ты во Псков, отвезешь деньжата моим кредиторам, опосля сиди во Пскове, жди от меня указаний.
Приехал Федя во Псков, где недавно поселился и дядя Коля, купивший в городе дом для своих магазинов. Федя исполнил хозяйское поручение, стал ожидать, что прикажут ему далее делать, и вскоре Бутиков известил его, чтобы катился на все четыре стороны, а Наташки не видеть ему как своих ушей…
Федя устоял, но мать его зашаталась от горя:
— Хосподи! На што ж мы жить-то нонеча станем?
Перебрала вдовица свое барахло, что от мужа осталось, сняла с пальца кольцо золотое, велела идти на поклон к дяде Николаю, чтобы тот ссудил деньгами под залог вещей его покойного братца. Услышав такое, Николай Плюшкин осатанел:
— Под такое-то барахло… да ишо кредитовать тебя? Узнаю добра молодца по соплям до колена… дурак такой!
Вышиб его дядя прочь, швырнув юнцу десять рублей:
— Вот тебе, племяшек родненький… на разжирение!
Приютил Федю с матерью другой дядя — Иван, у которого тоже был дом во Пскове, и в этом доме Иван Плюшкин не только магазин содержал, но и номера сдавал для проезжающих; а чтобы приезжие не скучали, он даже театр имел — с актерами.
— По мне так живите, — благодушничал дядя Ваня. — Можете в театре моем даже комедь подсматривать, не жалко!
На десять рублей, что швырнул ему дядя Коля, Феденька накупил всякого барахла — иголок швейных, гребенок, наперстков, мыла, тесемок, катушек с нитками разноцветными, а матушка его — искусница! — сотворила немало «венчиков» (бумажных цветочков, ибо в те времена, читатель, русские крестьяне на шляпах-гречневиках имели обыкновение носить цветочки). Вот с таким товаром Федя стал коробейником и пошел по деревням псковским, еще от околиц баб и девок зычно скликая:
— А кому нитки, а кому иголочки вострые, а кому наперсточки, чтобы не уколоться… Налетай, у других дороже! А вот и книжечка для вечерне-семейного чтения — «Прекрасная магометанка, умирающая на гробе любимого мужа…»
Далеко ушел Федя Плюшкин, даже до Порховского уезда, и однажды вернулся с таким барышом, что сам не поверил. Уже в старости, известный не только в России, но даже в Европе, Федор Михайлович переживал тогдашнюю выручку:
— Семьдесят семь копеек… кто бы мог подумать? Маменька как увидела, так и села. Вот праздник-то был! Поели мы сытно, а потом комедию даром смотрели… Это ли не жизнь?
Торговля — дело наживное, только знай, чего покупателю требуется, и через три годочка коробейник Федя Плюшкин имел уже сто рублей…
С этими деньгами поехал он в Петербург, чтобы накупить выгодных товаров. Столичным коммерсантам понравился парень, непьющий и разумный; поверив Плюшкину, они даже открыли ему кредит, и скоро он завел в Пскове собственную лавчонку, где и начал торговать дешевой галантереей. Псковские модницы повадились навещать его лавку, что размещалась в доме на углу Сергиевской и Петропавловской улиц: в этом же доме Федя Плюшкин снимал комнатки — для себя и для матушки.
— Слава-те Хосподи, — крестилась маменька, — жить стали так, что люди позавидуют. Мне бы еще внуков баюкать, чтобы старость была утешная. Уж я бы и померла спокойно…
Федя Плюшкин жил иными заботами; его тянуло к людям умным, начитанным, сам много читал. От галантерии не поумнеешь, потому парень, отсидев в лавке, вечерами постигал книжную мудрость. Да и сам Псков, еще не тронутый вандализмом казенных архитекторов, раскрывал многие тайны былого — еще цела была крепостная стена, выстоявшая под напором Стефана Батория, еще красовались древние храмы, помнившие Марфу Борецкую, наполняя град звонами древних колоколен, а сколько легенд, сколько преданий… Однако Плюшкин поначалу увлекался природными курьезами. Завел клетки для птиц редкостных, где-то раздобыл даже заморскую диковину — колибри; не успевал менять воду в аквариумах, где плавали рыбешки — несъедобные, зато красивые. Скоро разместил в своей квартире террарий для всяких рептилий.
Однажды еще с порога порадовал свою матушку:
— Вы, маменька, тока не пужайтесь — я для вашего удовольствия гадюку принес. Таких, как моя, даже у царя во дворце не водится… Гляньте, как ощерилась да шипит — у-у-у!
Анна Ивановна так и обмерла от страха:
— Пресвятая мати-богородица, да когдась ты в дурня мово разум вколотишь? Где бы ему жениться, а он… Мало тебе попугаев да ершей с миногами — ты еще и гада приволок… Ведь заедят нас ночью, ты о себе-то подумал ли, коли тебе родимой матушки не жалко?
— Не, маменька, не думал. Но очень уж мне по нраву, чтобы вокруг меня плавали, летали, ползали да чирикали.
— Женись, дуралей! — настаивала матушка. — Жена тебе всех канареек, всех гадюк с ядом заменит. Сразу осчастливит…
Повинуясь матери, Федя отъехал на родимый Валдай, где и выбрал в жены Марью Ивановну Шаврину; были меж ними любовь и согласие — на всюжизнь. Поворчит иногда Машка да и смирится. Но летом 1867 года случилась беда: дом дяди Ивана, в котором Федя держал лавку, сгорел дочиста, одни стенки остались. Плюшкины сообща делили обгорелые кирпичи и сам участок, где дом раньше стоял. Племяннику отвели самый угол участка и даже кирпичей ему накидали, сказав при этом:
— Ты у нас больно ученый, все в книжку глядишь. Вот и посмотрим, каково сам уладишься на погорелище…
Федя подзанял денег, и скоро на углу Петропавловской вырос его собственный дом в два этажа, ничем не примечательный, архитектуры самой простенькой. Внизу разместил торговлю ситцами да побрякушками для псковских барышень, а второй этаж отвел для проживания. Дабы отразить любовь к старине, выкатил он перед магазином древнюю мортиру с кучею ядер времен Батория, а жена даже обиделась, сложив губки «бантиком»:
— Ты бы обо мне заботу возымел! На што мне пушка твоя, я бы вечерком хотела в садике посидеть… с сиренью.
Для любимой жены Плюшкину ничего было не жаль. Но просто садик его никак не устраивал, и скоро Машка по вечерам грызла орехи каленые — вся в окружении канадских елочек да американских папоротников, а сам Плюшкин, начитавшись всяких пособий по ботанике, «производил опыты со всевозможными прививками, разведением грибов и акклиматизацией чужестранных растений… Жажда знаний, особенно при том скудном образовании, которое он имел, была у него прямо поразительная», — так было сказано в некрологе на смерть этого человека.
— Нет на тебя угомону, — выговаривала ему жена.
— И не жди — не будет, — отвечал Феденька.
Так и жили. Но скоро Плюшкин перестал метаться, обретя главный интерес жизни — к истории как таковой и к тем предметам старины, которые помогали ему освоиться в истории, как в своем доме. Прослышав, что завелся в Пскове такой чудак, который любое «старье» покупает, к Плюшкину потянулись мальчишки, находившие древние монеты, посуду и оружие предков, наезжали крестьяне из деревень, желавшие выручить лишний рубелёк за всякую ненужную заваль из своих сундуков. Федор Михайлович покупал все, что несли, и правильно делал, приобретая даже такой хлам, который выбрасывал потом на помойку. Много позже он объяснял ученым-археологам свое поведение:
— Я, поймите, был вынужден приобретать все подряд — что бы ни предложили! Потому как, если бы я покупал выборочно, а не все, что несли, то в другой раз продавцы ко мне бы не пришли. А теперь, глядите, у меня всякого жита по лопате!
Старуха мать, осчастливленная внуками и внучками, не смела перечить сыну, когда Плюшкин властно расселил семейство в тесных «боковушках», а весь второй этаж здания отвел под создание музея старины. Теперь и мортира с ядрами, поставленная перед магазином, служила верным указателем душевных вкусов хозяина. Нежданно-негаданно, как это и случается в жизни, о собрании Плюшкина заговорили в столичной печати, затем эхом откликнулись и газеты европейские… Правда, наезжим во Псков корреспондентам не все казалось достойным внимания, исподтишка они даже посмеивались, увидев на стендах музея Плюшкина коллекцию старинных лаптей и башмаков, выставку бальных туфелек тех женщин, которые давным-давно отплясали свой век.
Федор Михайлович все насмешки сурово пресекал:
— Да не отворачивайтесь от лаптей! Где вы еще, господа, подобную выставку сыщете? Ни в Эрмитаже, ни в Третьяковской галерее, ни в Румянцевском музее такой выставки отродясь не бывало. Зато вот в музее Парижа целый зал отвели под витрины с обувью предков, так теперь нет отбою от заезжих туристов — ведь всякому интересно, что носили их предки…
«Псковский г-н Ф. М. Плюшкин вполне оправдывает свою знаменитую фамилию», — острили журналисты в газетах, и это очень обижало Федора Михайловича, который жене признавался:
— Все бы оно ничего, да уж больно мне господин Гоголь подгадил… фамилией! Собираю я вот всякую мелочь от времен стародавних, а люди-то глядят и смеются, подлые: «Во, Плюшкин-то, мол… сразу видно, с кого все крохи побрал — с Гоголя!»
Марья Ивановна распивала чаек из чашки, когда-то украшавшей сервиз Екатерины I, она черпала вареньице ложечкой шведской королевы Христины, а над ее кокошником с головы боярышни Милославской красовался пейзаж работы Пуссена. Домашний уют г-жи Плюшкиной щедро освещала старинная люстра из усадебного дома генералиссимуса А. В. Суворова.
— Не журись, Феденька, — отвечала она. — На всякий роток не накинешь платок. Иные и хотели бы иметь такой дом — полная чаша, да не могут — кишка тоньше нашей.
Между тем Плюшкин не просто собирал старину, он самоучкой развился в большого знатока истории. Псковский купец, он вдруг заявил о себе уже серьезно, вполне научно, когда вмешался в грубую реставрацию знаменитых Поганкиных палат, документами из своего собрания доказав археологам, что они делают крыльцо не псковского, а московского типа:
— Эдак вы, господа хорошие, историю искажаете! Да-с. Вы уж извините, но безграмотности я не потерплю.
Как и предсказывал юродивый, иногда к Плюшкину являлся дядя Николай и, терпеливо покашливая у порога, ожидал милостыни — Христа ради и ради хлеба насущного. Получив от племянника пособие, старик, давно разорившийся, сумрачно и почти враждебно оглядывал музейные покои, говорил без зависти, но зато с каким-то угрожающим сожалением:
— Ох, высоко залетел, Федька… гляди, свалишься!
— Залетел, верно. Однако не выше второго этажа. Мне бы и третий надобен, чтобы все собранное разместить…
Плюшкин был сравнительно молодым, когда стал членом Псковского Археологического общества, в которое принимали людей только знающих; человек большого добродушия и щедрый, Плюшкин по праву стал попечителем детских приютов для сирот и подкидышей. Двери своего хранилища он держал открытыми, осмотр сокровищ дозволял без платы за вход, а экскурсоводом выступал сам хозяин, каждой вещи, каждой картине и любому предмету Федор Михайлович давал точное определение, даже не скрывая, как и когда эти вещи ему достались.
— Здесь вы видите атрибуты масонства, принадлежавшие императору Павлу Первому… в этом же ларце собраны драгоценные перстни и старинные пуговицы, иные весом в полфунта. А вот дамские камеи эпохи Наполеона, тут же обратите внимание на коллекцию вееров с рисунками в духе Ватто и собрание табакерок — золотых, фарфоровых, перламутровых, а эта вот выточена из слоновой кости… Пройдемте далее. Перед вами бранные доспехи русских витязей, щиты и шлемы времен Ледового побоища. Обращаю ваши взоры на собрание древних монет Пскова, каких нет даже в императорском Эрмитаже, иные монеты оправлены черепаховой костью. Здесь, дамы и господа, образцы русской народной вышивки, душегрейки и сарафаны, украшенные бисером, а вот набор кошельков наших пращуров… Наконец, мы узрели серию разбойничьих кастетов. А в углу комнаты поникло знамя Наполеона и разложен английский платок с изображением московского пожара. Прошу удивиться прекрасному лунному пейзажу, сделанному из селедочной чешуи… Сие есть работа каторжников!
Посещавшие музей Плюшкина всегда изумлялись тому, что японские и китайские вещи Федор Михайлович приобрел для своего музея, никогда не бывав ни в Японии, ни в Китае.
— Да как же вам это удалось? — спрашивали его.
— А сам не ведаю… Ведь тут, не забывайте, проживали разорившиеся дворяне, от них много чего осталось. А ежели покопаться в бабкиных сундуках… у-у-у, чего там только нету! Но она добро тебе покажет, ничего не продаст, сундук захлопнет и сама на него сядет. Тут, на Псковщине, благо она к рубежам близко, ныне появились наезжие из Европы комиссионеры — скупают все подряд, и все то, на что мы сейчас поплевываем, за границей весьма высоко ценится. Вот и собираю редкости в свой музей, как в сундук, и сижу на собранном, словно бабка, а может, после моей кончины соотечественники и скажут обо мне благодарственное слово.
Подлинный коллекционер, вкладывая в собрание всю свою душу, Федор Михайлович никогда не посмел бы задуматься о продажной ценности своих уникальных сокровищ.
— Не считал гроши, когда покупал, а посему стыдно рубли считать для продажи, — говорил он. — Я ведь, милые мои, в гроб с собою все это не заберу — и пусть все, мною собранное, и достанется русским человецам… на память обо мне!
В 1889 году скончалась мать Плюшкина, дожившая до свадьбы внучки, а через год после кончины матери разъехались служить сыновья — Михаил да Сережа. Старик всплакнул, но тут же поспешил занять комнаты детей музейными экспонатами. В доме Плюшкина спальня, столовая, кабинет, прихожая только назывались так, на самом же деле все домовые покои были битком забиты собранием старинных вещей, и, кажется, один только хозяин мог разобраться, где что лежит, где что в тени притаилось, едва заметное, но зато драгоценнейшее. От самых первых ступеней лестницы, ведущей на второй этаж, сразу начинался музей, богатствам которого могли бы позавидовать даже в столицах Европы, не имевших ничего подобного…
Мне поневоле делается страшно!
Да, мне страшно рассматривать гигантский разворот громадных страниц журнала «Искры», сплошь заполненный фотоснимками плюшкинского дома-музея. Страшно еще и потому, что ни я, автор, ни вы, читатели, никогда больше этого не увидим — нам остались жалкие крохи. Известно, что П. М. Третьякову тоже было тесно, все залы его знаменитой галереи уже не вмещали собрание картин, но в доме Плюшкина буквально (я не преувеличиваю) было негде ткнуть пальцем в стену — ни единый сантиметр в комнатах второго этажа не оставался пустым.
Не сразу пришла к Плюшкину известность, в Псков зачастили историки, коллекционеры, археологи и просто жулики-торгаши, желавшие дешево купить, чтобы продать подороже; приценивались к вещам, брезгливо косоротились от слов Плюшкина:
— Не ради того собирал, чтобы выгоду иметь…
Столичный историк Илья Шляпкин, навещавший Псков ради знакомства с музеем, не раз укорял Плюшкина:
— Эх, Федор Михайлович! Собрали вы столь много, что скоро второй этаж обрушится и раздавит ваш магазин внизу дома… Но, простите, какой же музей без научного каталога?
Каталогом оставалась сама голова хозяина, который, входя в преклонные годы, сделался образованнейшим археологом, нумизматом, искусствоведом и даже вещеводом (если так можно выразиться). Федор Михайлович частенько говорил:
— Не считал, сколько у меня единиц хранения, но соперничать со мною может только один московский миллионер Петр Иванович Щукин… Меня, как и Щукина, ученые грамотеи винят во «всеядности». Верно, что для меня старая пуговица с мундира полтавского гренадера иногда кажется дороже брильянтового перстня с пальца светлейшего князя Потемкина. Но прошу — не судите строго мою неразборчивость. Это правда, что у меня всякого жита по лопате, но моя «всеядность» проистекает от громадной любви ко всему, что уцелело от нашего прошлого…
Так рассуждал Федор Михайлович Плюшкин.
Что же нам от его музея осталось?
Скажите, пожалуйста, положа руку на сердце, какой из музеев нашей провинции не позавидовал бы теперь собранию живописи из дома Плюшкина? Шутка ли — собрать более тысячи живописных полотен, и не просто картинок, какие поныне встречаются в наших комиссионках, а подлинных шедевров кисти Левицкого, Греза, Боровиковского, Буше, Венецианова, Тернера, Брюллова, Сальватора, Роза, Маковского, Верещагина и многих-многих других. А какое было великое изобилие гравюр, офортов, литографий! Наконец, на фотоснимках дома-музея Плюшкина я вижу массу миниатюр: есть указание на редкостную миниатюру с изображением Ивана Грозного… знать бы, где она? В иконах я плохо разбираюсь, но со стен хранилища Плюшкина — чувствую — на меня глядят лики святых, писанные еще в незапамятные времена, и я понимаю, что таким великолепным собранием икон можно бы гордиться любому музею… Где же они теперь? Не счесть было и автографов, писем, которые, возможно, и не пропали, ибо в коллекции Плюшкина были даже письма поэта Пушкина, были и портреты его предков. О собрании же монет, перстней, вериг схимников, женских украшений, фарфора, пытошних инструментов, хрусталя, древнейших манускриптов, указов царей, посуды предков, коллекций часов, оружия, предметов культа Приапа, кошельков, привязных карманов, барских шандалов и мужицких поставцов для держания лучин — обо всем этом я уж и не говорю.
Была нужна книга, чтобы составить опись вещам…
— Федор Михайлович, — спрашивали иногда Плюшкина, — а вы не боитесь, что вас обворуют? Знаете, стащат один ларец с перстнями — и на всю жизнь себя обеспечат.
— Не боюсь, — отвечал Плюшкин. — Я, сударь, огня страшуся. Тут недавно полыхнуло поблизости, так со мною сердечный приступ случился, потом и почки схватило. Слава Богу, пожар загасили, а я целый месяц в постели валялся…
Был 1905 год, когда Федор Михайлович, почасту болея, стал думать, куда бы пристроить свои сокровища. О том, чтобы продать музей в частные руки, он и не помышлял.
— Я свое получил при жизни, — говаривал он. — Дай Бог каждому вдоволь насладиться лицезрением редкостных раритетов, а теперь, близясь к порогу смерти, я могу передать свои сокровища едино лишь моему отечеству…
Все, что имело отношение к истории Псковщины, он хотел подарить псковскому музею, размещенному в Поганкиных палатах; остальное же Плюшкин желал бы передать в Русский музей, с которым и начал вести переговоры. Однако чиновники из Петербурга тянули дело, хотя и обещали, что место для размещения плюшкинских экспонатов в Русском музее найдется. В 1909 году — после одного неприятного случая — Федор Михайлович был вынужден закрыть двери своего хранилища для публики.
— Приехали ко мне солидные господа петербуржцы, — рассказывал он, — предъявили рекомендательные письма от знатных особ столицы. А когда они, мерзавцы, ушли от меня, я гляжу, нет двух миниатюр, нет часиков императрицы Екатерины, пропали и редчайшие монеты, сделанные из перламутра.
Уже больной, Плюшкин тихо передвигался по комнате, часто отдыхал в кресле, сидя под иконою Богородицы.
— И не стыдно тебе, старик? — попрекала его жена-старуха. — Под кем сидишь-то? Под блудницею графа Аракчеева…
Верно! На громадной иконе под видом Богоматери с младенцем, возведя очи горе, была изображена Настасья Минкина, известная фаворитка Аракчеева, и Плюшкин того не отрицал:
— А что? Хороша ведь, язва… залюбуешься! Профессор Илья Шляпкин не поленился подсчитать.
— Федор Михайлович, — сказал он, — могу вас поздравить с тем, что в вашем музее собрано более МИЛЛИОНА исторических экспонатов. Таким образом, — уточнил Шляпкин, — ваша коллекция занимает ТРЕТЬЕ место в России и ОДИННАДЦАТОЕ место во всем мире — по количеству редкостей.
Плюшкин и сам не ожидал этого. Он разрыдался:
— Кто бы мог подумать? Ведь коробейником по деревням ходил… семьдесят семь копеек однажды выручил, до сих пор тот день помню. Эх, полным-полна моя коробочка! Прощайте, я свое дело сделал, как и должно гражданину российскому…
Переговоры с Русским музеем безбожно затянулись, и, не дождавшись решения столичных чинодралов, Федор Михайлович Плюшкин опочил сном праведным 24 апреля 1911 года.
Почти сразу после его смерти П. А. Столыпин, председательствуя в Совете министров, настоял на скорейшем приобретении плюшкинского собрания для Русского музея, и все министры дружно поддержали его в этом мнении, говоря:
— Ни в коем случае нельзя допустить, чтобы коллекция покойного господина Плюшкина ушла за границу…
Тогда же было решено подготовить особый законопроект, дабы казна не скупилась в приобретении от наследников всего плюшкинского собрания редкостей. Но осенью того же года Столыпина застрелили в киевском театре, после чего дело о покупке музея Плюшкина снова застопорилось. Правда, в Псков нагрянула весьма авторитетная комиссия ученых, в числе которых были очень громкие имена; эта комиссия была составлена из специалистов по живописи и нумизматике, по древностям Египта, России и Востока, по археологии каменного века, по оценке старопечатных изданий, а знаменитый ювелир Шарль Фаберже не поленился выступить в роли оценщика старинных драгоценностей.
Сыновья Плюшкина, люди довольно-таки сведущие в оценке вещей покойного отца, были крайне удивлены, когда ученые хотели скупить монеты древнего мира на вес, словно картошку на базаре, оценивая фунт монет в 13 рублей.
— Помилуйте, — возмутился Михаил Плюшкин, юрист и уже статский советник, — да вы нас дураками считаете. Ведь вот одна эта монета ценится среди знатоков в тысячу рублей…
Ученые мужи весьмузей Плюшкина оценили в 80 тысяч рублей, о чем и было доложено императору Николаю II.
— Дорого, — загрустил тот. — Более шестидесяти тысяч дать нельзя. При этом желательно приобрести только предметы религиозного культа и вещи приапического толка, ибо давно назрел вопрос о создании отдела эротики в моем Эрмитаже. После визита комиссии музей напоминал свалку, все было перемешано, будто на пожарище, многое сломали, разбили, пообрывали со стен, все перепутали, «и от прежнего внешнего вида музея, от прежнего порядка остались одни воспоминания да прекрасные фотографии». Как раз в это время в Псков примчался специалист древностей из Британского музея, некий антиквар Коген, который, оглядев только однукомнату Плюшкина, сразу же предложил:
— Сто семьдесят пять тысяч рублей… угодно ли?
Плюшкины отказались от выгодной сделки, ибо хорошо помнили заветы отца — чтобы ни одна вещь не ушла из отечества.
В 1913 году коллекция Ф. М. Плюшкина, который более сорока лет своей жизни посвятил собиранию, была оценена и куплена за сто тысяч рублей, о чем говорит бумага директора Департамента Государственного казначейства, копию которой любезно прислали мне внук и правнук моего героя, проживающие в Ленинграде. Приведу ее содержание:
«Милостивый Государь Сергей Федорович.
По приказанию Г. Председателя Совета Министровъ, Министра Финансов, имею честь уведомить Васъ, что по всеподданнейшему его докладу въ 27 день июня сего года последовало Высочайшее соизволение на приобретение въ казну собранныхъ Вашим покойным отцомъ коллекций русскихъ древностей на 100.000 рублей.
Для приема этих коллекций будутъ командированы въ г. Псковъ уполномоченные отъ Русского Музея ИМПЕРАТОРА АЛЕКСАНДРА III И ИМПЕРАТОРСКОЙ археологической Комиссии, деньги же будут уплачены при приеме коллекций.
Примите, Милостивый Государь, уверение въ совершенном моемъ уважении и искренней преданности».
Большинство экспонатов музея Ф. М. Плюшкина находится в запасниках Русского музея. Будем надеяться, что когда-нибудь они будут открыты для обозрения.
И последнее. Мне очень хотелось бы знать: есть ли в современном Пскове хоть одна улочка, названная именем гражданина Плюшкина? Вряд ли! Ибо жители станут думать, что названа она в честь гоголевского Плюшкина… И пусть городские власти не листают тома громоздких энциклопедий: в них не нашлось места для того, чтобы сохранить память о нашем герое.
Знаменитый русский математик Остроградский утверждал: «Правила в математике существуют только для бездарностей». Знаменитый полководец, принц Мориц Саксонский говорил: «Все науки имеют правила, лишь одна война не имеет правил». Может быть, в военном деле, как и в искусстве, правила только мешают?
А самые строгие критики нашей армии, немецкие генералы, открыто признавали: «Русский офицер никому не уступит в личной храбрости». Верно, что презрение к смерти у наших офицеров выражалось даже бравадой: с папиросой в зубах, помахивая тросточкой, они фланировали под ливнями косящих траву пулеметов. Офицерский корпус России всегда нес непомерные потери, ибо русский офицер считал делом чести идти впереди солдат, принимая на себя первую пулю. Наверное, это было опять-таки неправильно, но, очевидно, так было нужно.
А когда речь заходит о храбрости русского воина, я сразу вспоминаю генерала Драгомирова, и чем больше развивается военная наука о боевой психологии солдата, тем чаще наши историки возвращаются к этому имени… Генерал от инфантерии, начальник Академии Генштаба, почетный член университетов Москвы и Киева, военных академий Франции и Швеции, автор лучшего учебника русской полевой тактики — этот человек неотделим от нашей славной военной истории! Я уже писал о Драгомирове, когда он, еще молодым офицером, состоял военным агентом при штабе сардинского короля…
Михаил Иванович Драгомиров — грузный телом, тонкий разумом, независимый гордец, тяжело ранен на Шипке в колено пулей навылет. Заслуга его — во внимании к солдату, он желал «обращать армию в школу грамотности». Драгомиров воспитывал в солдате волевое превосходство над мощью противника, делая ставку на высокий воинский дух. Киевский военный округ, которым он долго командовал, был кузницей передовых военных идей. Попасть офицеру в Киев — значило пройти «драгомировскую академию»: там выковывались кадры генштабистов.
Михаил Иванович оставил после себя множество книг. «В мирное время, — настаивал он, — солдата надобно учить только тому, что предстоит ему делать во время войны».
— Все остальное уже лишнее, — доказывал он, — и все лишнее будет только мешать солдату на поле боя. А что бесполезно на войне, то вредно вводить в практику обучения…
Основной тезис Драгомирова отвечает и нашему времени: «Главным фактором в боевом деле всегда был и останется ЧЕЛОВЕК, а технические усовершенствования только усиливают природные свойства человека…» Драгомировская армия — армия особого склада: «На походе можно идти не в ногу, можно курить и разговаривать, ружье нести как тебе удобнее». Офицеры получали от Драгомирова жестокий выговор, если хоть один солдат натрет ноги в сапогах, — почему не разрешили идти босиком?
«Побольше сердца, господа! — восклицал Драгомиров в приказах. — В бою на одной казенщине далеко не ускачете. А кто не бережет солдата, тот не достоин чести им командовать…»
Враг муштры и рукоприкладства, он хотел видеть солдата выносливым, бесстрашным, самостоятельным. Отсюда и упор на физические и нравственные качества рядового. В своих «волевых установках» Драгомиров иногда доходил до крайности, не в меру превознося роль удара штыком! Он утверждал, что пуля — только помощница штыка, который, по его мнению, решает исход битвы, пуля лишь прокладывает дорогу штыку. Но эта ошибочная теория поколебалась в англо-бурской кампании. Ее окончательно разбил опыт войны русско-японской. В своем увлечении боевыми качествами солдата Драгомиров иногда заблуждался. Не признавал будущего за пулеметами. Отрицал нужду в бронещитах на пушках. Терпеть не мог саперных работ. Не желал видеть солдата ползущего или окопавшегося. С ненавистью писал об «адептах поголовных ползании на брюхе», распростираний, коленопреклонении и приседаний — он признавал солдата лишь в полный рост!
И прожил свою жизнь, как солдат, не кланяясь и не приседая, самого черта не боясь на свете. Власть военного министра Банковского почти не признавал, а генералов, присылаемых в Киев, игнорировал. Однажды приехал командовать корпусом бравый генерал Косич, и Драгомиров встретил его грубостью:
— А я вас разве к себе приглашал?
Косич за словом в карман не лез:
— А я разве к вам напрашивался?
— Вас прислал из Петербурга сам министр?
— Я не министру служу — отечеству…
— Тогда будем друзьями, — обнял его Драгомиров.
Для ревизии Киевского округа из столицы прикатил гвардейский генерал; Драгомиров не принял его у себя, велев адъютантам раз и навсегда отказывать «фазану» в визитах:
— Говорите, что командующий в отъезде…
Наконец «фазан» (как называли шаркунов из столицы) не выдержал и в приемной стал доказывать, что Драгомиров у себя в кабинете, он видел даже свет в его окнах, и, если не желает к нему выйти, он напишет ему записку. С этими словами присел к столу, но не обнаружил возле чернильницы ручки.
— Перышко сломалось, — с усмешкой произнес адъютант.
— Тогда дайте мне карандаш.
— И карандаш затерялся…
Взбешенный, генерал стал громко бранить адъютанта, но тут приоткрылась дверь кабинета, в щель выставилась рука Драгомирова, держащая перо, уже смоченное чернилами:
— Адъютант! Воткни его «фазану» прямо под хвост…
Заступник рядового солдата, он понимал и офицерские нужды. Жена Драгомирова — добрая украинская хозяйка, издала, кстати, прекрасную поваренную книгу, соперничавшую до революции с печально знаменитой книгой Молоховец. Зная, как нелегко живется молодым офицерам на скромное жалованье, Софья Авраамовна Драгомирова из своего поместья вывозила живность и зелень обозами, ежедневно накрывала громадный стол для поручиков и штабс-капитанов. Однажды в гарнизоне Харькова был издан нелепый приказ: «Офицерам посещать лишь первоклассные рестораны и ездить только на парных извозчиках». А на 55 рублей, получаемых младшими офицерами, едва поддерживался внешний кворум приличной жизни… Драгомиров появился в Харькове, вечером его ждали в офицерском собрании, командующий сразу направился к начальнику гарнизона.
— Нет ли пятиалтынного? — спросил он. — Извозчик остался внизу, ждет, когда расплачусь, а кошелек в Киеве забыл.
— Но извозчик в один конец стоит гривенник.
— Ах! — отвечал Драгомиров. — Да ведь при моих средствах не станешь раскатывать на парных фаэтонах. Вот и пришлось взять обычного «ваньку» в одну конягу…
Глупый приказ был, конечно, сразу же отменен!
Михаил Иванович не боялся вступать в острые конфликты и с императором. Когда в Киеве начались волнения революционной молодежи, царь велел направить против студентов войска. Драгомиров ответил: «Армия не обучена штурмовать университеты». Тогда царь приказал! Михаил Иванович приказ исполнил и, окружив университет пушками, продиктовал царю телеграмму: «Ваше величество, артиллерия в готовности, войска на боевых позициях, противники Отечества не обнаружены…»
Но когда я думаю о Драгомирове, он почему-то предстает передо мною в последние годы жизни. Я вижу его в степной глуши на хуторе близ Конотопа, где из высокой травы стрекочут цикады. Однажды тут раздались два выстрела — и выросли две могилы на хуторе. Сыновья Драгомирова покончили с собой, не в силах выносить отцовской деспотии. Всем известны портреты обаятельной дочери генерала Софьи (по мужу Лукомской): ее писали акварелью Серов и Репин. Особенно значителен серовский портрет. Видный французский психиатр, как только глянул на него, сразу предсказал — лишь по глазам Софьи Михайловны! — точное развитие душевной болезни этой красивой женщины, на которой отразился суровый гнет отцовской натуры… Так иногда бывает: был защитником чужих людей, а семью затиранил!
Драгомирова в нашей стране знают все, кто хоть единожды видел картину Репина «Запорожцы пишут письмо турецкому султану». Он стоит в центре группы, с папахой на голове, в зубах его трубка, а улыбка — каверзно-хитрущая; кажется, что с его губ сейчас сорвется соленое словцо, разящее наповал…
В 1903 году Михаил Иванович вышел в отставку… и тут споткнулся о пень ! Пень этот и по сю пору не выкорчеван.
Достигнув высоких чинов по службе, Драгомиров даже гербом не обзавелся, хотя и был дворянином старого рода.
«Человек не гербами украшается», — говорил он…
Местного дворянства генерал явно сторонился. Да и ехать в Конотоп — лошадей жалко гонять. Что там? Жара. Истомленные зноем левады. Мостки над канавками, в которых плещутся жирные гуси. И улицы в шелухе семечек, истребляемых обывателями в количествах невероятных. Каждый кавалер уездного значения, идя на гулянье, несет в карманах семечек фунтов по пять (аж на нем штаны раздуваются) и щедро угощает барышень целыми горстями. А разговоры такие: у кого семечки вкуснее? Уездная почта пересылала на хутор Драгомирову обширную корреспонденцию. Старый извозчик Ефрем Брачий рассказывал до революции писателю Сергею Минцлову, как однажды рано утречком приехал на хутор с телеграммой. Драгомиров был уже на ногах и лютейше, будто кровного врага своего, он корчевал — пень!
— Вижу, пень здоровущий. Возле него генерал похаживает. Подал я телеграмму. Прочел он и говорит: «Ты привез, такой-сякой-размазанный?» Сознаюсь. Генерал два рубля дал. Из порток вынул и дал. А сам взялся за пень. Аж покраснел от натуги. Сам рычит, будто зверь какой. Трудится, значит… Потом сел на траву… Такое уж, видать, у него положение. Не мог иначе. Каждое утро таким вот манером. Отставка! Когда ж еще и жить человеку?..
Изо всего дворянства Драгомиров сдружился с одним лишь пьющим почтмейстером Федченко. Даже страшно подумать, на что тратились силы. Казалось бы, уже старик — на восьмой десяток поехал: остановись! Нет. Пень, водка и шампанское — вот конец славной жизни… А кабинет Драгомирова — это библиотека: книги разноязычны, каждый томик в идеальном порядке. Дисциплина и в расстановке мебели. На стенах портреты — Суворов, Наполеон и Жанна д’Арк, о которой Драгомиров создал когда-то научную монографию. От усадьбы ведет дубовая аллея, в конце ее — кладбище! Сюда по вечерам, в кальсонах и шлепанцах, с бутылкой и рюмкой, являлся он… великий стратег! Лежали под ним им же попранные сыновья-самоубийцы. Понимал ли он (солдата понимавший!) всю трагедию их жизни? Вряд ли. Даже камнем могилы их не отметил, а сровнял землю лопатой, будто грядку под засев огурцами…
На рассвете — лом, графин, рюмка — и за пень!
Отчего такая бессмысленная борьба с пнем?
Мне кажется, этот пень заменял ему сейчас все в жизни. Не будь этого пня на хуторе, и жизнь Драгомирова вообще потеряла бы всякий смысл. А рядом с ним тихо догорала как свечка жена, имевшая несчастье быть его близкой. Софья Авраамовна была культурной женщиной, а он, ее муж, даже не знал (или, точнее, не желал знать), что у нее тоже свой мир, свои настроения. А ведь она ценила его. Тайком ведя дневник, заносила в него оригинальные мысли мужа, оброненные им случайно. Для истории или просто так, от скуки, от жары, от одиночества!
Время от времени, по званию генерал-адъютанта, Драгомиров отъезжал в Петербург — на дежурство при дворе. Там, в окружении царя, он давно уже сделался притчею во языцех. Трудно человеку, даже волевому и умному, противостоять царственным особам… Зато Драгомиров делал это отлично!
Как-то император Николай II решил над ним подшутить:
— Михаила Иваныч, отчего нос у вас подозрительно красный?
И гордо отвечал ему Драгомиров при всей свите:
— А это потому, ваше величество, что на старости лет мне ото всяких глупых щенков приходится получать щелчки по носу…
Остроты его были убивающими. После маневров собрались штабные. Были здесь и великие князья. Один из них говорит:
— Позвольте и мне высказать свое мнение?
— Валяйте, ваше высочество, — разрешил Драгомиров. — Один ум хорошо, а полтора ума — еще лучше…
Драгомиров невзлюбил Льва Толстого за его утверждение, что война противна человеческой природе. Генерал считал, что «война есть дело, противное не всей человеческой природе, а только одной ее стороне — инстинкту самосохранения». И случилось же так, что Михаил Иванович выбрался в Петербург на очередное дежурство как раз за два дня до русско-японской войны. Народная молва ошибочно сочла, будто царь начал войну лишь по авторитетному настоянию Драгомирова. Но именно война с Японией казалась Драгомирову «по-толстовски» противной человеческой природе и разуму. Михаил Иванович понимал, в какую безрассудную авантюру бросается русский солдат, и он восставал против войны изо всех сил… За ужином в Зимнем дворце кто-то из придворных спросил генерала, чем закончится война на Дальнем Востоке, и Драгомиров тут же дал точный ответ — с присущей ему грубостью и лапидарностью:
— А вот чем закончится… — Он приподнялся, произведя одно резкое звучание, после чего основательно перекрестил под собою стул. — Вы, господа, меня спросили — я вам ответил!
Николай II хотел сделать Драгомирова главнокомандующим в войне с Японией, но понял: бесполезно. Михаил Иванович выехал с дежурства на родину совсем больным. На вокзале в Конотопе его встречал приятель Федченко. В зале ожидания Драгомиров прилег на лавку и долго не мог отдышаться. Федченко спросил: правда ли, будто война с японцами началась по его совету? Драгомиров вскочил с лавки. Невзирая на присутствие множества публики, ждавшей посадки на поезд, генерал стал крыть на все корки Петербург, царя и дураков-министров. Городовые и жандармы стояли тут же, делая почтительно под козырек. Уж если сам Драгомиров говорит такое, ну, быть беде для России!.. По дороге на свой хутор он навестил убогую мазанку Федченко. Под дубом (в тени которого, если верить преданию, Тарас Шевченко варил кашу с Горкушей) генерал открыл бутылку с французским шампанским. Приятелю он сказал:
— Помру… Эта война меня сразу подкосила!
Михаил Иванович умер в разгар революции 1905 года. Вся семья генерала, кроме жены его, находилась тогда в Киеве. Поезда не ходили. Софья Авраамовна направилась в забастовочный комитет, чтобы выпросить для себя паровоз и вагоны.
— Мы вашего супруга знаем, — отвечали рабочие депо. — От него обид не было. Но… дайте расписку, мадам, что с этим паровозом вы не привезете войска для подавления революции!
Софья Авраамовна такую расписку дала. Похороны военного мыслителя состоялись под конвоем городовых. Ни одного солдата не шло в траурном карауле за гробом. В этом посмертном унижении есть что-то нехорошее… А пень, над которым Драгомиров трудился целых два года, так и остался догнивать в земле!
На меня как на литератора всегда производят сильное впечатление призывы Драгомирова к воинам… Вот чему он учил:
«Всегда бей — никогда не отбивайся».
«Только тот бьет, кто до смерти бьет».
«Не жди смены — ее не будет: поддержка будет».
«С убитых и раненых патроны для себя забирай».
«Не думай, что сразу дается победа: враг тоже стоек!»
«Молодец тот, кто первый крикнет ура».
«Обывателя не обижай — он тебя поит и кормит».
«А солдат — это еще не разбойник…»
В. И. Ленин высоко оценивал некоторые «волевые установки» Драгомирова. В 1918 году при выпуске Книжки красноармейца (обязательной для всей Красной Армии) Владимир Ильич сознательно включил в эту памятку бойца девизы-изречения Суворова и Драгомирова. Статьи Драгомирова переиздаются и в наше время. Некоторые идеи его о воспитании войск актуальны до сих пор, и часть их, самая положительная, принята и на вооружение нашей армии. Человек он был, конечно, выпукло мыслящий, крупный, широкий, характерный, с раблезианским ядом на устах и очень большим внутренним достоинством. Но он — как тот пень, который безуспешно корчевал, — об него можно и споткнуться.
Закончу здесь словами самого Драгомирова:
«…Пишущая братия редко берется за определения: боится наврать! Но нужно же начать когда-нибудь и кому-нибудь. Если навру, авось другие меня поправят, а дело выиграет…»
Гродненские гусары квартировали в Лазенковских казармах Варшавы. Рано утром вернулся из города корнет Бартенев, на пороге комнаты офицеров он сорвал со своих плеч погоны:
— Все кончено! Я убил Маню Висновскую…
Кто спал, тех разбудили. Известие ошеломляющее. Висновская — знаменитая в Польше актриса, ей всего 28 лет, она в самом расцвете красоты и таланта. Не верилось!
— Вот и ключ, — сказал корнет Бартенев.
Этим ключом офицеры открыли двери в доме № 14 по Новоградской улице. На широкой турецкой тахте, плоско вытянувшись, лежала Висновская, в складках ее пеньюара алели раздавленные вишни, между ног были брошены две визитные карточки Бартенева. На одной из них рукою убитой написано по-польски: «Этот человек поступит справедливо, убивая меня… Жаль мне жизни и театра. Не играть мне больше любовью!» Много позже польский актер Людовик Сольский писал в мемуарах: «Все обаяние ее большого искусства одним выстрелом уничтожил гусарский корнет Бартенев. Почему она дала себя увлечь психопату? Разве у нее мало было поклонников?..»
Офицеры, подавленные, вернулись в казармы. Об увиденном доложили командиру полка. Бартенев подтвердил:
— Маня просила убить ее — я убил!
Командир Гродненского полка остался наедине с корнетом. Подумал. Затем, как бы нечаянно, выложил на стол револьвер:
— Осторожнее: он заряжен…
Сказал и вышел. Минут пятнадцать генерал терпеливо ожидал выстрела, который бы снял позорное пятно с полка. Но выстрела не последовало. Тогда он вернулся в кабинет и решительно убрал со стола револьвер.
— В таком случае вы арестованы…
На суде свидетель, актер Александр Мышуга в знак протеста отказался говорить по-русски, хотя, сам русин, владел языком достаточно хорошо. Напрасно он бравировал! Коллеги Висновской по сцене, все поляки, нисколько не желая выгораживать Бартенева, признались, что Висновская не раз предлагала им совместно принять яд, обещая блаженство любви в последние минуты жизни. Свидетели говорили, что игру на сцене Висновская продлевала и в жизни. Она играла до тех пор, пока не встретила гусара, который, не разгадав тонкостей ее натуры, буквально исполнил то, о чем она просила…
«Да, виновен!» — было определение суда.
Бартенев получил восемь лет каторжных работ, позже решением кассационного суда его разжаловали в рядовые и он даже бывал в Варшаве, где его не раз видели на могиле Висновской. Гусарского корнета защищал на суде ф. Н. Плевако:
— Процесс был незначительным для меня, — говорил он.
«Московский златоуст» Федор Никифорович Плевако, или, как он себя называл, Плевако… А судьба ведь непростая! Его отец, польский революционер, был сослан в Сибирь, там он встретил калмычку, которая и родила ему сына. Ссыльные поляки стали учителями маленького Феди; потом семья перебралась в Москву, где отец умер, а безграмотная мать пыталась пристроить сыночка в Коммерческое училище. Но мальчик был шумлив, непоседлив, да еще незаконнорожденный — пришлось забрать его домой и как следует высечь. С гимназией тоже не повезло: в пятом классе Федя совершил побег из карцера.
— В гимназию больше не пойду, — заявил он матери.
В бедности, близкой к нищенству, он самоучкой подготовил себя для университета, куда и поступил на юридический факультет. Наверное, в юном студенте со скуластым лицом было нечто привлекательное, ибо Плевако всегда был окружен товарищами, такими же, как и он, бедолагами, — вместе они грелись в храмах, отстаивая службы, гурьбой ходили по кладбищам Москвы, чтобы, проводив незнакомого покойника, насытиться кутьей на поминках… А что делать? Голод не тетка!
Уже тогда студент приноровился к московским нравам, к гуляньям и праздникам, полюбил сочную речь простонародья и церковных ораторов — Плевако вжился в быт Москвы, как природный москвич, и любви к Москве никогда уже не изменял. А на Арбатской площади были тогда портерная лавка, которую содержал безграмотный, но оборотистый Николай Иванович Пастухов — фигура колоритная, типично московская. Отодвинув стаканы, он корябал на прилавке заметки для газет — где пожар случился, где житья не стало от крыс и прочие новости. В писанине целовальника студент исправлял грамматические ошибки, и они подружились. Портерная стала для Феденьки приютом: здесь ел и пил, даже ночевал. Вскоре подвал на Арбате превратился в аудиторию студенческой бедноты; между прилавком и столиками будущие юристы разыгрывали драмы судебных процессов, а Плевако — в роли защитника — уже тогда покорял всех мощью убежденного красноречия… Но случилась в трактире драка студентов с извозчиками. Плевако был отлучен от университета, а Пастухов, потерпев убытки, начал писать роман о похождениях славного разбойника Чуркина.
— Куды ж теперь подашься, Федь? — спрашивал он.
— Да и сам не ведаю. Маменьки стыдно…
Плевако пристроился гувернером в одно семейство, отъезжавшее за границу. А времени в Европе даром не терял: посещая лекции немецких юристов, начал переводить популярное сочинение Г. Ф. Пухты о римском гражданском праве. Вернувшись в Москву, он решил рассчитаться с университетом. Профессор Никита Крылов требовал, чтобы на экзаменах студенты отвечали ему «по Крылову», а тут явился какой-то Плевако и ссылается на Пухту… В результате — провал!
— Был экзамен, Федя? — беспокоилась мать.
А мать свою Плевако очень любил.
— Нет, мама. Завтра…
При новой встрече профессор Никита Крылов закричал:
— Ах, Плевако! Всю ночь не спал — Пухта снился…
На этот раз экзамен был сдан. А что делать дальше?
— Ступай в репортеры, — советовал Пастухов.
Плевако записался в сословие присяжных поверенных Московской судебной палаты. Впервые в зале русского суда услышали хрипловатый, чуть пришептывающий голос Плевако, произносившего слова присяги: «Творить суд по чистой совести, безо всякого в чью-либо пользу лицемерия и поступать во всем соответственно званию…» Звание адвокат (присяжного поверенного) появилось лишь в 1864 году, а до этого Русь тщетно искала справедливости у стряпчих и ходатаев, которых народ окрестил «крапивным семенем». Это было страшное неистребимое племя крючкотворцев и взяточников, а крапива, как известно, отлично приживается на заброшенных пустырях, ее сочная зелень благоденствует в тени гнилых заборов, наливается соками на помойках и кучах мусора…
— Но я не от крапивного семени! — говорил Плевако.
Существовала еще и нравственная сторона адвокатской практики, неизменно двусмысленная. В самом деле, если осуждают явного злодея, симпатии публики обязаны быть на стороне обвинения. По меньшей мере странно выглядит фигура адвоката, который без стыда и совести, играя на чувствах и красноречии, начинает обелять то, что давно почернело. Защищая человека перед законом, не вступает ли он в противоречие с самим законом?.. Недаром же остроумный Власий Дорошевич когда-то восклицал с сарказмом:
О, культура!
За что ты давишь людей?
И так много паровозов на свете,
А ты еще адвокатов наплодила…
Но Лев Толстой отсылал мужиков именно к Плевако:
— С жалобами не ко мне, а к нему ступайте: я ничем не могу помочь вам, а вот Плевако все может…
В защите обездоленных крестьян или рабочих Федор Никифорович не брал с подзащитных ни единой копейки. Но, принимая у себя в конторе богатея из провинции, уповавшего на Плевако, как на последний якорь спасения, Плевако с ним не миндальничал:
— Могу провернуть дело так, что в тюрьму не сядешь.
Купчина (из Балахны или Ирбита) бухался в ноги:
— Уж ты будь отцом родным — не дай сесть!
— Отцом не стану, зато аванс сдеру.
— Аванс? Это што ж такое, Федор Никифорыч?
— Что такое задаток, знаешь ли?
— О задатках сызмала мы наслышаны.
— Так вот, — говорил Плевако, — аванс это вроде задатка. Только аванс в три раза больше задатка… Осознал?
— Ага. Ну, грабь. Тока спаси…
Слава пришла к нему сразу же! Из всех громких процессов, в которых Плевако участвовал и выигрывал, остался памятен москвичам процесс игуменьи Митрофании (в мирской жизни баронессы П. Г. Розен), аристократки со связями в высшем обществе. Федор Никифорович всегда был глубоко религиозным человеком, но вникните в его слова, бичующие пороки церкви, и вы поймете, что правдадля Плевако дороже его религиозных убеждений… Он сказал тогда:
— Вместо храма у нас — биржа, вместо богомолья — аферы, не святые молитвы я слышу — там упражняются в составлении подложных векселей, и не подвиги добра предо мною — ложные показания… Так выше! Выше и выше стройте монастырские стены, чтобы миру не было видно тех черных дел, которые творятся под кровом священной обители…
Его считали импровизатором. Это не совсем так. Плевако работал над своими речами. А его библиотека, помогавшая в работе, была подлинным кладезем учености, отвечавшим на любой вопрос по истории, наукам, искусствам и праву. Перефразируя слова Суворова, Плевако неоднократно говорил:
— Один раз удача, второй — вдохновение, а где же труд?
А жил широко! Катался на рысаках, украшенных лисьими хвостами, пробовал издавать газету «Жизнь» (но прогорел сразу же), жертвовал бешеные деньги убогим вдовам и слепорожденным детям. В некрологе на смерть Плевако писано: «Он устраивал гомерические попойки на зафрахтованных пароходах от Нижнего до Астрахани; бросал тысячи цыганам и, чтобы отвести душу в беседе с милым и скромным другом, еженедельно ездил в Тамбов, да и мало ли еще появлений этой порывистой натуры?..» Но при таком образе жизни Федор Никифорович не забывал униженных и оскорбленных, всегда приходя к ним на помощь, и потому мужики на сходках, не видя выхода из убогости, крепко чесали в затылках, судача меж собою:
— Нешто! Плевакий в обиду не даст…
Плевако в обиду не давал! От защиты дел, пахнущих миллионами, при шумном стечении публики и репортеров, он вдруг по зову сердца бескорыстно срывался с места, уезжая в Сызрань, где судили одинокую старуху, стащившую у соседки пятикопеечный чайник… Ну как найти слова для оправдания?
— Что я скажу в защиту этой несчастной женщины? — начал Плевако. — Россия за тысячу лет своего существования перенесла немало бед и трагедий. Шел на нее Мамай, терзали ее печенеги, татары и половцы — устояла! Шел Наполеон с двунадесятью языками — выстояла! Но теперь, господа присяжные заседатели, после того, как моя подзащитная своровала этот жалкий чайник, мне поневоле делается жутко… Такого испытания не выдержит святая Русь — обязательно погибнет!
Викентий Вересаев заметил, что «главная его сила заключалась в интонациях, в подлинной, прямо колдовской заразительности речи». А порою Плевако был предельно краток. Так, например, когда судили (и, казалось, уже засудили) старика священника, пропившего церковные доходы, Плевако поднялся с места, тряхнул длинными волосами, ниспадавшими на плечи.
— Господа присяжные! — сказал с поклоном. — О чем нам спорить? Подсудимый виноват. Подсудимый сознался. Но он тридцать лет подряд отпускал грехи ваши. А теперь вправе надеяться, что вы тоже отпустите ему один его грех.
Между прочим Плевако не порывал давней дружбы с Пастуховым, лубочным романом которого о разбойнике Чуркине зачитывались дворники, кухарки, половые, извозчики и пожарные. Разбогатев, Николай Иванович в 1881 году начал издавать бульварный «Московский листок» и на вопрос генерал-губернатора, как идет газета, отвечал прямодушно:
— Да кормимся, ваш-сясь, кормимся…
Кормился он с хроники объявлений в таком роде: «Купцу I гильдии Вонифатьеву, что посудой торгует. Чего за женой-то плохо глядишь. Иль не знаешь, с кем ее видели? Спохватишься, ан поздно будет!» Романы у писателей Пастухов покупал «с веса», как говядину. Подкинет в руке написанное и глядит на автора:
— Накатал же ты! Чай, рублей на десять потянет. — Расплачивался в трактирах или отводил авторов в баню: — Вот попаримся вместях, там тебе ужо гонорарию и выдам…
В «Листке» он печатал своего Чуркина с продолжением, из номера в номер, забив тиражом и популярностью реакционные «Московские ведомости» Каткова, которые народ, вестимо, не читал, и грозный Катков вызвал Пастухова к себе:
— Ты мне этого Чуркина брось!
— Помилуйте, да с чего ж кормиться всем нам?
— А я тебе говорю — брось. Нельзя потакать толпе, развивая в ней дурные инстинкты… Где у тебя Чуркин сейчас?
— Да я его в лес загнал. От полиции прячется.
— Вот и хорошо. Задави его там бревном — и конец…
Москва хохотала! По возвращении из Европы Пастухов излагал в печати свои впечатления: «Вот и границу переехали. Вынимаю часы — что за притча? На моих 9 часов, а у всех 7 часов. Это потому, что на Руси солнышко раньше восходит… Интеллигенция тоже выписывала «Московский листок»: ведь давно известно, что апаш любит читать роман из жизни маркизы, а маркиза обожает романы из жизни апашей… Плевако писал для Пастухова фельетоны — смейтесь!
Я вот думаю: откуда бралась эта не раздутая, а вполне осмысленная слава Плевако, имя которого знали одинаково хорошо во Дворце правосудия в Париже и в лачуге зверолова на Камчатке? Дело не только в высоком профессионализме, обогащенном самобытным талантом, — нет. Плевако был постоянно близок демократической интеллигенции, видевшей в нем первого защитника народных низов. Федор Никифорович всегда умел найти точные слова, дабы оградить от произвола властей и рабочего, забитого бесправием, и крестьянина, у которого, как он сам говорил, «с отнятым у него последним рублем нередко уходят счастье и будущность, после чего начинается вечное рабство в тисках мироедов и паразитов-богачей…».
Жажда легкой наживы подтачивала устои буржуазного общества, все стремились к быстрому обогащению, и потому один за другим с грохотом лопались банки, казнокрадство стало обычным явлением. Даже такая мелюзга, как кассиры, купала содержанок в шампанском, а их выездные лошади имели подковы из чистого золота. Даже модные врачи, чтобы увеличить приток гонораров, сознательно заражали людей, создавая для себя неиссякаемый арсенал клиентуры. Монахи грабили «чудотворные» иконы, а драгоценности с икон вешали на разжиревшие шеи своих сожительниц. Наконец, Москва узрела на скамье подсудимых красивую воровку Софью Блювштейн, облитую бриллиантами, как королева, и с тех пор «Сонька Золотая Ручка», сделавшись героинею цирковых пантомим, затмила примитивные подвиги пастуховского Чуркина, нечаянно придавленного в лесу (по воле Каткова) громадным деревом…
Плевако любил защищать женщин, но защищать Золотую Ручку не стал. Он вступился за скромную барышню из провинции, приехавшую в консерваторию учиться по классу пианино. Случайно остановилась она в номерах «Черногория» на Цветном бульваре, известном прибежище пороков, сама не зная, куда с вокзала завез ее извозчик. А ночью к ней стали ломиться пьяные гуляки. Когда двери уже затрещали и девушка поняла, чего от нее домогаются, она выбросилась в окно с третьего этажа. К счастью, упала в сугроб, но рука оказалась сломана. Погибли розовые мечты о музыкальном образовании.
Прокурор занял в этом процессе глупейшую позицию:
— Я не понимаю: чего вы так испугались, кидаясь в окно? Ведь вы, мадемуазель, могли бы разбиться и насмерть!
Его сомнения разрешил разгневанный Плевако:
— Не понимаете? Так я вам объясню, — сказал он. — В сибирской тайге водится зверек горностай, которого природа наградила мехом чистейшей белизны. Когда он спасается от преследования, а на его пути — грязная лужа, горностай предпочитает принять смерть, но не испачкаться в грязи!..
Большой резонанс в обществе вызвал шумный процесс актрисы П. Н. Бефани, которую убил околоточный надзиратель Орлов. Убил прямо в театре и лишь за то, что женщина ушла от него. Но ушла не к другому, а просто не выдержала издевательств и того, что Орлов регулярно отнимал у нее все деньги… Плевако выступал от имени двух маленьких сирот Бефани, оставшихся без матери. Он «говорил недолго, всего минут двадцать, но к концу его речи вся двухтысячная толпа, находившаяся в зале, рыдала навзрыд, как один человек: плакали даже присяжные заседатели, плакали и судьи». Так писала об этом процессе стенографистка, тоже плакавшая…
А здоровье Плевако заметно ухудшилось.
— Сколько ж можно страдать чужим страданием? — говорил он Пастухову. — Тут никакое сердце не выдержит…
Плевако всегда держал руку на пульсе нравственности.
— Куда мы идем? — спрашивал он себя, все чаще рассуждая о силах добра и зла. — Добро бывает пассивно и медлительно, а зло и ненависть всегда суетны, активны и хлопотливы. Негодяи и мерзавцы неустанно пребывают в действии, в напряжении ума и нервов, и потому зло чаще достигает успеха, нежели честный человек, идущий к людям с добром…
В конце 1895 года он отпраздновал двадцатипятилетний юбилей своего пребывания в адвокатуре. Зависть и клевета черным облаком уже нависали над пышным убранством торжественного стола. Плевако охотно чокался бокалами и с недругами.
— Не судить же мне их! — говорил он жене…
Вскоре судили Савву Мамонтова; образованнейший меценат, ничего не жалевший для развития русского искусства, беседовал с Плевако в тюремной камере, обрюзгший, поникший.
— Кому-то надо было остановить мой паровоз! — рассуждал он. — И они остановили. На полном ходу, когда моя опера процветает, гончарные изделия едут в Париж, поет Федька Шаляпин, а рельсы железной дороги протянуты мною до Архангельска…
Плевако твердо решил спасти Мамонтова от тюрьмы.
— Измельчал духом и плотью человек, — начал он речь. — Износился в погоне за наживой и наслаждениями… Железнодорожная битва на рельсах, опутавших мать-Россию, быть может, ярче других отразила это. Промышленные затеи принимают форму игры, азарта и даже спорта. Чемпионы и рекорды стали для нас в капиталистической борьбе привычными терминами…
Мамонтова он оправдал!
Осенним вечером Плевако застрял в Туле на вокзальном перроне в ожидании московского поезда. Под фонарем стоял очень красивый юноша в солдатской форме, со жгутиками погон вольноопределяющегося. Моросил дождь.
— А если нам да в буфет, а? — спросил Плевако.
— С удовольствием. Если будете за меня платить.
— Черт с вами! — захохотал Плевако. — Не вы первый…
За ужином юноша-солдат сказал, как его зовут:
— Ленька Собинов… студент-недоучка.
Плевако взял его к себе — помощником.
И как Шаляпин многим обязан Савве Мамонтову, так и Леонид Собинов всю жизнь боготворил память Федора Никифоровича, который со смехом представлял его своим гостям:
— Рекомендую: мой помощник! Еще нет такого простецкого дела, которое бы он не проиграл… Но голос — курского соловья! Вот обозлюсь на эту бездарность и прогоню его в оперу…
Просматривая материалы по истории адвокатуры в России, я пришел к выводу, что первые послереформенные деятели суда были людьми глубоко порядочными, честными борцами за правоту, и в этом мое мнение совпадет с авторитетным мнением А. Ф. Кони. Но времена менялись: золотая жила, залегавшая глубоко в породе преступности и наживы, стала разрабатываться последующими юристами, уже не имевшими тех идеалов святости, какие воодушевляли первых адвокатов.
Я не говорю о Собинове — Собинов уже запел…
На смену ветеранам правосудия явилась плеяда алчущих популярности, развязных говорунов, бьющих в речах исключительно на эффект, их показное остроумие — лишь для того, чтобы сорвать у публики аплодисменты, а заодно привлечь внимание газетных репортеров. Реклама стала необходима, как и ношение фрака в приличном обществе. Адвокаты из декадентов всячески изощрялись, жаждая обратить на себя внимание. Керенский, тот рыдал на кафедре, заламывая руки, и вгонял в истерику дам-психопаток. Адамов носил на голове пожарную каску, фланируя по улицам в сопровождении собаки размером с теленка, таскавшей в зубах туфельку балерины. Серебряный привлекал клиентов застольями, подавая к десерту на золотом блюде красавицу француженку… А где реклама, там и конкуренция, погоня за высокими гонорарами.
Бездарности обвиняли Плевако в отсталости:
— Этот ура-патриот ближе всего к обломовщине.
— А вы клоуны, господа! — огрызался Плевако. — Но умнее Анатолия Дурова вам все равно не бывать…
Федор Никифорович не сторонился молодежи, но талантливой, честной. Он горячо отстаивал чистоту адвокатского фрака, уподобляя его мундиру воина, идущего в бой ради торжества справедливости. И его коробило от безнравственности коллег.
— А ну вас всех, господа! — нервничал он, усталый…
Назло всем рвачам и декадентам Плевако в эти годы стал пропагандировать бесплатность защиты, наставляя молодых присяжных поверенных в ведении политических процессов. Его сын тоже стал адвокатом, но чуждался отца, чтобы никто не подумал, будто он заимствует лучи славы от его ореола. «Он провел массу и политических, и уголовных дел, всюду имея большой успех, как имел успех в литературе, как сотрудник и как редактор некоторых изданий…»
Федор Никифорович не раз хватался за сердце:
— Ах как болит оно… чужой болью!
Москва, которую он так любил, простилась со своим «златоустом» на кладбище Скорбященского монастыря. Он умолк навеки. Надпись на кресте гласила: «Ф. Н. ПЛЕВАКО. Родился 13-го Апреля 1842 г., скончался 23-го Декабря 1908 г.».
Дерево для креста подобрали из старого прочного дуба.
Такой крест еще не скоро сгниет. И подле него не место крапивному семени.
Давняя традиция русского флота — быть в Средиземном море. Исстари так уж повелось, чтобы российский андреевский флаг — от Дарданелл до Гибралтара — гордо реял над идеальною синевой. К этому флагу здесь давно все привыкли, и казалось, без русских кораблей чего-то даже не хватает…
Я рассматриваю старинные фотографии. Вот тихая улочка Гарибальди — по ней бежит ослик; над витринами лавок, истомленных полуденным зноем, полощутся белые тенты; молодая итальянка поливает цветы на балконе. Но… что это? По берегу моря бредут полуобнаженные люди с узелками в руках, а впереди мальчик в рваной рубашке несет надломленное распятие. А вот еще уникальный снимок: из груды битого кирпича высовывается тонкая рука женщины. Уж не эта ли рука еще вчера наклоняла кувшин с водою над цветами?
Итак, читатель, мы с тобою в Сицилии.
Был поздний вечер 14 декабря 1908 года. Практическая эскадра Балтфлота (линкоры «Цесаревич» и «Слава», крейсера «Адмирал Макаров» и «Богатырь») зимовала в теплом и ароматном климате сицилийских прибрежий.
— Райская страна, — сказал контр-адмирал Литвинов, когда ужин в кают-компании закончился и вестовые уже ставили в буфет серебро. — Даже не верится, господа, что в Питере сейчас дворники скребут снег с улиц, а по Невскому, «бразды пушистые взрывая, летит кибитка удалая…».
Под стальными настилами бронированных палуб мягко вздрагивали машины, работающие «на подогрев». Пахло морем, манильской пенькой, крепкой мадерой и апельсинами. Команда уже «отошла ко сну», офицеры, позевывая, разбредались по своим каютам; Литвинов и старший врач Практической эскадры Новиков поднялись на спардек «Цесаревича», оглядывая пустынный рейд порта Аугуста.
— А великий Господь Бог, — произнес врач, — похоже, вновь запаливает над Сицилией свою старинную лампадку… Владимир Иваныч, вам не кажется, что дымком откуда-то потянуло?
Из отдаления — за городом Катания — желтовато светилась Этна, и дым с паром, выползая из кратера, словно теплое одеяло, укрывали лимонные рощицы, виноградники и посевы.
Доктор щелкнул крышкой часов, откровенно зевнув:
— А ведь завтра нам раненько вставать.
— Да. Еще до восхода солнца буду снимать эскадру с якорей. Предстоит отработка учебных стрельб с классом гардемаринов…
— Спокойной вам ночи, Владимир Иваныч.
— Не уверен, милейший док, что она будет спокойной. Честно говоря, мне что-то не нравится поведение Этны…
Ночью адмирала разбудил вахтенный офицер:
— Прошу прощения, что обеспокоил. Не могу понять, что стряслось. Вдруг послышался странный гул, и все броненосцы, будто сам сатана ухватил их за кили, развернулись носами в открытое море. Из города донеслись крики; потом… тишина.
Контр-адмирал сунул ноги в каютные шлепанцы.
— Здесь такое бывает часто. Наверное, итальянцев малость тряхнуло. Пусть горнисты играют: «Вставать. Койки вязать».
Чадя дымом из широко расставленных труб, корабли уходили в смутный рассвет, и там, вдали от городов и людей, где никто не мог помешать им, они обстреливали квадраты пустынного моря, в щепы разбивая воображаемого противника. Практическая эскадра исправно выполнила учебную задачу, и к вечеру бивни форштевней развернулись на обратный курс — к берегам Сицилии.
Этна издалека уже светила им своим дымным факелом. Якоря с грохотом «забрали» грунт в свои раскоряченные лапы.
— От боевых постов отойти. Чехлы закинуть!
— Ужинать, — отозвался Литвинов и, подтянув на руках перчатки, шагнул в провал шахты трапа, уводящего с мостика в низы.
Но к борту «Цесаревича» уже подваливал катер командира порта. Итальянский офицер еще от самой воды закричал:
— Помогите, чем можете… на вас вся надежда!
Литвинов перенял из его рук телеграмму местного префекта, в которой сообщалось, что Мессины более не существует, железная дорога от Катании уничтожена, телеграфы молчат.
— Спасите, — умолял командир порта Аугуста…
Пять горнистов вскинули к небу звонкие трубы (сигнал: «По местам стоять. С якорей сниматься»).
— Крейсеру «Богатырь» остаться на рейде Аугуста, — велел адмирал, — дабы обеспечивать радиосвязь между Сицилией и Калабрией. Господа, — повернулся он к офицерам, — мы должны сделать все, что в наших силах. А что не в силах, мы тоже обязаны сделать. Иначе нельзя…
Три корабля России уходили в сторону Мессины, разводя перед собой волны неестественно молочного цвета. Черное небо низко присело над их мачтами. Матросы и гардемарины всю ночь трудились как муравьи, таская по трапам носилки, медикаменты, палатки, саперные принадлежности, ящики с консервами, кипы кальсон и тельняшек; батареи спешно резали простыни — на бинты, на бинты, на бинты. Заготовили десятки и сотни верст бинтов!
Слева протекала Сицилия, справа вырос берег Калабрии.
Корабли входили в Мессинский пролив, который издревле стерегли два легендарных мыса — Сцилла и Харибда (нынешние Силла и Каридди). Последние обороты винтов рвали белесую, неприятного вида воду… Флаги были приспущены в знак международной человеческой скорби!
Оставшийся в живых мессинец потом рассказывал:
— Перед тем как земля вздрогнула, мы услышали грохот. Я прислонился к стенке, потому что ноги меня не держали… Мебель скакала по комнатам как сумасшедшая. Стекла лопались не как обычно, а как-то особенно звонко. В разбитые окна тут же врывался горячий ветер. Еще ни один дом не рухнул, а над городом уже пронесся всеобщий стон, который Мессина, прежде чем ей умереть, обращала к небу… Больше меня ни о чем не спрашивайте!
Деревья и столбы стали качаться, булыжники вертикально выскакивали из мостовой, как мячики. Мессина спала, когда стены домов вдруг разлетелись, словно осенние листья. Всего несколько секунд — и Мессины не стало, а 160 000 человек были тут же погребены в хаосе камней, карнизов, стропил, балок, мебели, утвари, посуды и кроватей… Над городом выросло большое черное облако, из которого наружу выбивало многоголосый вопль погибающих.
Когда трясется земля, природный инстинкт заставляет человека спасаться у моря. Оставшиеся в живых кинулись бежать на великолепные набережные мессинского Палаццато и там взывали у моря:
— Ai uti… ai uti! (Спасите… на помощь!)
Но стихия слепа — вот в чем весь ужас стихии…
Колонны дворцов падали замедленно, как в кошмарных снах; стены Палаццато с треском разрушились, осыпая несчастных каменьями. Но с моря уже шла на Мессину гигантская волна, и цунами обрушило на людей многие тонны водяной массы, а пароходы, поднятые над городом, падали днищами на плиты набережных, давя все живое. Титаническая волна вкатилась в улицы, постепенно ослабевая в кривых переулках, среди руин, и схлынула обратно в море, унося в бездну кричащих людей. Эта волна оставила на земле биться и умирать глубоководных животных, один вид которых внушал омерзение (и которые до этого были совсем неизвестны науке). Но их было три — таких волны, и цунами обрушивались с интервалами в пятнадцать минут. От разрыва кораблей загорелись в городе газгольдеры, потом вспыхнули нефтехранилища, и горящая нефть побежала по улицам Мессины, с шипением сбегая на воду, продолжая полыхать в гавани… теперь горело и море!
— Ai uti, — кричали живые, — ai uti…
Они кричали! Но некоторые потеряли дар речи. Известный ученый Чезаре Ламброзо писал: «В момент катастрофы 300 рабочих, готовых войти на фабрику, остались на улице и чудом спаслись, но они так обезумели, что когда директор хотел произвести перекличку, то никто из них не назвал своего имени — они не могли его произнести». А русские корабли приближались…
О люди и улицы нежной Мессины,
Приветствуйте каждого русского сына…
Движимые к людям любовью высокой,
Пришли из страны вы — великой, далекой.
Практическая эскадра якорей не бросала, ибо грунт под морем ходил ходуном. Броненосцы работали машинами, удерживая себя в дрейфе возле Мессины — еще содрогавшейся в затуханиях катаклизмов земли и моря.
— С Богом! — сказал Литвинов, крестясь. — Врачей, фельдшеров и санитаров высаживать с первыми шлюпками, обратно забирайте раненых, детей и женщин… Братцы! — обратился он к матросам. — Всегда помните, что вы — русские…
Итальянская журналистка Матильда Серао писала:
«В истории Мессины были тысячи страниц человеческой доброты и щедрости. Но самую первую, самую вечную и самую нетленную страницу в эту историю вписали они — светловолосые славяне, столь сдержанные на вид и столь отзывчивые на деле…»
Мессина еще с грохотом разрушалась, когда русские моряки вошли в эти грандиозные руины, как в пламя ужасной битвы. Каждый из них сохранил в своей памяти что-то свое, незабываемое. Один помнил человека с оторванной рукой, который бежал куда-то, ничего не видя. Другой запомнил мертвых супругов, убитых в кровати, застрявшей под самой крышей дома. Третий видел, как из окна четвертого этажа, связав простыни в жгут, спускалась при свете пожаров обнаженная девушка, а ее сестра, уже мертвая, зацепилась за карниз балкона и свисала вниз головой над провалом улицы…
Матросы пошли — как в атаку.
— Давай, давай! — кричали они. — Давай работай…
К кораблям уже подваливали шлюпки с первыми ранеными. Матросы не знали итальянского языка, а потому всем мужчинам и всем женщинам говорили только одно:
— Ничего синьор… ничего, синьорита…
Услышав где-либо стон, доносившийся из-под развалин, они разбрасывали камни и балки, чтобы добраться до задавленных, но еще живых людей. Лом или кайла в таких условиях не годились — можно было поранить человека под обломками. Всю основную работу матросы проводили голыми руками. И иногда приходилось разбирать горящие завалы — и опять-таки голыми руками!
Офицеры и гардемарины трудились с матросами наравне…
Вечером Мессина испытала еще один толчок, и знаменитая церковь Аннунциата ди Каталони, краса и гордость Италии, рухнула. Под обломками зданий теперь оказались и многие наши матросы. Шлюпки доставляли на корабли не только спасенных, но и самих спасителей — обгорелых, с переломами рук и ног, с пробитыми черепами; в корабельных лазаретах неустанно визжали пилы — ампутация шла за ампутацией.
На помощь русским пришли корабли английские и французские; прослышав о беде, поворачивали на Мессину пассажирские лайнеры; на полных парах примчались русские канлодки «Гиляк» и «Кореец», до этого ходившие возле берегов Кипра. На улицах города застучали выстрелы — все мародеры расстреливались на месте, без суда и следствия. Русская эскадра выставила караулы около префектуры и развалин Аннунциата ди Каталони; скоро на борт крейсера «Адмирал Макаров» матросы с трудом взвалили несгораемую кассу итальянского банка.
— Двадцать пять миллионов лир, — сказали они, вытирая пот. — Можете пересчитать… копеечка в копеечку!
Чезаре Ламброзо, как психолог, заметил: «Дети оставались по три дня на подоконниках третьего и четвертого этажа, имея вокруг себя со всех сторон пропасти, а между тем не давали ни холоду, ни головокружению, ни усталости, ни сну себя победить. Более всех сопротивлялись смерти дети!» А самая трудная доля выпала врачам: операционные пункты были устроены посреди улиц, и они сутками выстаивали на ногах, испытывая под собой содрогания почвы, и — оперировали (ночью при свете факелов). Всех раненых матросы сначала относили сюда, клали на землю, утешая, как умели:
— Ничего, синьор… ничего, синьорита…
Итальянцы это слово запомнили:
— Ничако… ничако… ничако, марини!
Семнадцатого декабря на рейд Мессины ворвался на полной скорости итальянский крейсер «Витторио-Эммануэл» под флагом королевской четы, причем Литвинов указал сигнальной вахте:
— Садютации не учинять… сейчас не до этого!
Итальянская королева Елена сразу же прибыла на «Славу»; она получила образование в России, считала себя наполовину русской и просила называть ее просто — Еленой Николаевной.
— Владимир Иваныч, что я могу сделать для вас?
Литвинов, сняв фуражку, поцеловал руку королевы.
— Умоляю — марли и медикаментов и, ради Бога, позвольте мне отпустить в Неаполь хоть один броненосец: уголь в бункерах на исходе, а машины все время работают винтами, в отсеках навалом лежат раненые. Их надо поскорей переправить в госпитали!
«Слава» ушла в Неаполь, имея на борту 550 раненых детей и женщин (мужчин не брали). Из этого числа некоторые умерли в пути — их погребли в море, учинив салютацию, как положено всем павшим.
— Я слышала от англичан, — сказала Литвинову королева, — средь ваших матросов уже имеются жертвы.
— Да, ваше величество. К великому сожалению. Люди пропали без вести. Очевидно, засыпаны под развалинами. В этой суматохе трудно пересчитать все команды… А жертвы неизбежны.
Газеты Италии писали о русских не иначе как «наши русские братья… наши спасители». Один очевидец-итальянец оставил нам сердечную запись: «Славные ребята! Вот уже три дня я наблюдаю за ними, как они разбирают развалины домов, извлекая из них людей, хлопочут возле каждого раненого. Их руки не ведают усталости после 10–14 часов чудовищной работы. «Вы здорово устали!» — сказал я им с помощью переводчика. «Ничего, синьор, — отвечали они. — Это ведь наш долг… Ничего, синьор, ничего». А ведь многие из них навсегда остались в развалинах итальянского города, погибшие при спасении итальянцев. Иногда, прежде чем добраться до живых, приходилось убирать сверху «начинку» руин, прослоенную, как в страшном пироге, рядами уже разложившихся трупов.
Контр-адмирала Литвинова просили матросы:
— Разрешите нам еще поработать!
— Но ваша вахта трудится без отдыха уже два дня.
— Это ничего. Мы ведь с ног-то еще не валимся…
Тысячи (тысячи!) итальянцев, раненых и бездомных, обожженных и полураздетых, русские команды спасли и эвакуировали в госпитали Палермо, Неаполя, Сиракуз и Катании. Итальянский поэт Фацио Умберто Марио закончил поэму, посвященную мессинской трагедии, так:
О матери в траурной скорбной одежде
и жены, убитые болью и горем,
не плачьте. И головы выше!
Надежду
и радость приносит лазурное море…
Как праздник,
как день долгожданной весны,
пришли к нам на помощь России сыны.
Вам, русские, слава!
В минуты агоний смертельных и мук
мы все ощутили тепло ваших рук.
Движимые к людям любовью высокой,
пришли из страны вы очень далекой.
О люди и улицы нежной Мессины,
приветствуйте каждого русского сына.
Спасибо, Россия!
Твои корабли
нам веру и счастье с собой принесли…
До конца исполнив свой общечеловеческий долг, русские корабли покинули Мессину… 19 января 1909 года парижская «Фигаро» писала, что Россия живее всех откликнулась на беду итальянцев. «И деревня бедных мужиков, затерявшихся в степях, прислала в Италию 21 рубль. Их нищая деревня не знает ужаса землетрясений. Они живут в ином климате, говорят на другом языке, и, однако, для них достаточно было услышать о далеком народе, жестоко пораженном стихией, ради священных уз, которые создает горе, они предложили Мессине свою помощь». Так было!
Недавно нашу страну посетил сицилиец по имени Марио, который привез всем нам, читатель, поклон от своей старой матери. Журналистам в Москве он сказал:
— России я обязан тем, что живу на свете. Русские матросы спасли мою мать во время мессинского землетрясения.
— Сколько же ей было тогда лет? — спросили Марио.
— О, меня не было еще на свете! А моей маме было всего пять лет… Она жива до сих пор, и я с молоком матери впитал в себя благодарность к России.
Так история иногда смыкается с современностью.
Прошло два года, и печать Италии оповестила мессинцев, возрождавших свой прекрасный город: «Граждане, завтра к нам прибывает русский крейсер «Аврора» для принятия благодарственной медали от жителей Мессины… да будут вечны наши благодарность и признательность тем, кто показал великолепные образцы человеческой солидарности и братства, первыми придя к нам на помощь!»
В ночь на 16 февраля 1911 года с моря уловили трепетные радиосигналы: «Аврора» приближалась, и Мессина в этот день уже не работала — Мессина только праздновала. В городе и на всех судах в гавани были подняты русские национальные флаги. Празднично одетые, оживленные, с детьми на руках, неся бутыли с пахучим кьянти, мессинцы еще с утра заполнили обширные набережные. Легкая черточка возникла вдалеке, словно по синеве моря мазнули акварельной кисточкой, — это подходила «Аврора», русский крейсер первого ранга, еще не ведавший своей громкой судьбы в истории мира…
Петр Николаевич Лесков, командир «Авроры», обозрел панораму города через хрустальную оптику боевого дальномера:
— А нас встречают, и, кажется, с музыкой. Якорей не бросать. Будем вставать прямо к набережной — на швартовы…
Кажется, что на берегу собралась вся Мессина, ветер еще издалека доносил бурные возгласы экспансивных итальянцев:
— Вива Руссия… вива «синьор Ничако»!
Оркестры обрушили в котловину гавани два гимна сразу.
Прозвучал салют наций. Швартовы поданы.
Боже! Что тут началось… Белыми камелиями и розами, алыми гвоздиками и фиалками осыпали серую броню «Авроры». На борту крейсера находились сейчас и те, кто два года назад выкапывал мессинцев из-под толщи развалин; прибыл в Мессину один матрос, потерявший обе ноги при спасении погибавших… Узнав об этом, итальянцы подхватили боевого матроса на руки и, восторженно крича, несли его через весь город, а он ничего не мог говорить от волнения — он качался на плечах мессинцев и… плакал!
Самый счастливый в Мессине дом — это дом, в котором побывал дорогой гость, русский моряк. Самая счастливая женщина в Мессине — та женщина, которой удалось поцеловать русского моряка. В кубриках «Авроры» безмятежно текло в эти дни розовое игривое кьянти… Всем было хорошо.
Но вот провыли горны, возвещая «большой сбор». Замерла толпа на берегу, когда на борт крейсера ступила делегация Италии во главе с епископом д’Арриго. Перед строем моряков епископ вручил от имени Италии золотую мемориальную медаль с надписью:
«Мессина — мужественным русским морякам балтийской эскадры».
До сих пор в музее «Авроры» хранится шелковое полотнище, на котором вышиты восторженные слова:
«Вам, великодушным сынам благородной земли, героизм которых войдет в историю…»
Это не просто слова — это пророческие слова!
Над крышами новостроек Мессины «Аврора» произвела холостой залп, возвещавший прощание.
Оркестры играли не уставая…
Тысячи людей пели, рыдали, смеялись.
Мессина покрылась морем огней — началось торжественное факельное шествие, и это было незабываемое зрелище.
— Уходить не хочется… Хороший народ и райская страна, — говорили матросы. — Побратались мы с ними славно!
Последний взгляд на Мессину с кормы уходящего крейсера.
Долго еще виднелись струи огня — люди с факелами в руках все шли и шли; наконец и последние огни погасли в отдалении.
Надвинулась ночь — открывался простор.
— Вот и море… прощай, Мессина!
Этна, закутанная мраком, была совсем не видна в ночи.
«Аврора», зарываясь форштевнем в упругие воды, уходила в свою судьбу — прямо в историю…
Как все это просто и до чего душевно!
Флаг нашего флота и поныне реет над идеальной синевой древнего Средиземноморья…
С чеканным стуком падала туфля на каменные плиты храма Шатель, а холодные своды при этом гулко резонировали. Обнаженная высокая женщина с перстнями на пальцах рук и ног всходила на шаткое ложе, как на заклание.
Изгиб ее спины был удивителен, как и вся она. В этой женщине — все приметы времени, в котором она жила. Современники писали: «Худощавое стальное тело, странно напоминающее кузнечика. Очарование ядовитое, красота на грани уродства, странное обаяние!»
И вот, когда я увидел ее впервые, я мучительно обомлел:
— Кто она? Откуда пришла к нам? И почему она здесь?
Встреча моя с нею произошла в Русском музее…
Меня волновал этот резкий мазок, с такой сочностью обозначивший ее спину и лопатки. И почему она (именно она!) до сих пор привлекает внимание к себе? Почему столько споров, столько страстей, которые продолжаются и поныне… Только потом я узнал, что для нее (специально для нее!) были написаны:
ГЛАЗУНОВЫМ — «Саломея» (Пляска семи покрывал) в 1908 году;
ДЕБЮССИ — «Страсти Святого Себастиана» в 1911 году;
РАВЕЛЕМ — знаменитый балет «Болеро» в 1928 году;
СТРАВИНСКИМ — «Персефона» в 1934 году.
Но особенно остро меня всегда тревожил один момент в биографии этой женщины. Когда она предстала перед Серовым.
Но для этого надо быть последовательным. Начнем с начала.
И сразу — вопрос: а где оно, это начало?
Конец всегда найти легче, нежели начало. А начало я отыскал в дне 27 августа 1904 года, когда Вера Пашенная, скромница в бедном сатиновом платье, пришла в Малый театр держать экзамен при студии. Ее буквально ослепил этот зал, но уже на склоне лет она призналась, что от этого дня «ярко запомнилась только одна фигура!». Мимо нее прошла красавица в пунцовом платье, вся в шорохе драгоценных кружев, за нею волочился длинный шлейф… «Меня поразила прическа с пышным напуском на лоб. Онемев, я вдруг подумала про себя, что я совершенно неприлично одета и очень нехороша собой…»
Так появилась Ида Львовна Рубинштейн, и скоро видный актер и педагог А. П. Ленский стал хвастать по Москве своим друзьям:
— А у меня теперь новая ученица — будущая Сарра Бернар!..
Ида Рубинштейн родилась в еврейской семье киевского миллионера-сахарозаводчика. Училась в петербургской гимназии. Длинноногая девочка, нервная и томная, «она производила впечатление какой-то нездешней сомнамбулы, едва пробудившейся к жизни, охваченной какими-то чудесными грезами…» Ида сознавала обаяние своей поразительной красоты и, казалось, уже смолоду готовила себя к роли околдованно-трагической. Начинала же она с изучения русской литературы, которую пылко любила. Ее привлекала тогда художественная декламация. Но голос дилетантки терялся в заоблачных высях, не возвращаясь на грешную землю. Это был пафос — взлет без падения. «Не то! Совсем не то…» Ида Рубинштейн заметалась из театра в театр. Станиславский уже заметил ее и звал Иду в свой прославленный театр. Но Ида оказалась у Комиссаржевской, где она «…не сыграла ровно ничего, но ежедневно приезжала в театр, молча выходила из роскошной кареты в совершенно фантастических и роскошных одеяниях, с лицом буквально наштукатуренным, на котором нарисованы были, как стрелы, иссиня-черные брови, такие же огромные ресницы у глаз и пунцовые, как коралл, губы; молча входила в театр, не здороваясь ни с кем, садилась в глубине зрительного зала во время репетиции и молча же возвращалась в карету».
Актер А. Мгебров не понял, зачем Ида приходила в театр. А дело в том, что Комиссаржевская готовила к постановке пьесу Оск. Уайльда «Саломея». Ида Рубинштейн должна была выступить в заглавной роли. Библейская древность мира! Всей своей внешностью она как нельзя лучше подходила к этой роли. Известный театровед В. Светлов писал: «В ней чувствуется та иудейская раса, которая пленила древнего Ирода; в ней — гибкость змеи и пластичность женщины, в ее танцах — сладострастно-окаменелая грация Востока, полная неги и целомудрия животной страсти…»
Казалось бы, все уже ясно, путь определен. Готовясь к этой роли, Ида Рубинштейн прошла выучку у таких замечательных режиссеров, как А. Санин и В. Мейерхольд. Опытные мастера русской сцены уже разгадали в Иде тот благородный материал, из которого можно вылепить прекрасную Саломею. Но… тут вмешался черносотенный «Союз русского народа» во главе с Пуришкевичем. Ополчился на Саломею и святейший Синод — постановку запретили, театр Комиссаржевской прекратил существование.
А издалека за Идою следили зоркие глаза Станиславского.
«Звал же я ее учиться как следует, — сообщил он с горечью отвергнутого учителя, — но она нашла мой театр устаревшим. Была любительницей и училась всему… Потом эти планы с Мейерхольдом и Саниным, строила свой театр на Неве. Сходилась с Дункан — та прогнала ее. Опять пришла ко мне и снова меня не послушалась!»
«Саломея» увлекала ее. Иде казалось, что она сможет обойти запрет Синода, поставив пьесу в домашних условиях. Не тут-то было! Но в это время она встретилась с непоседой Михаилом Фокиным.
— Научите меня танцевать, — попросила она его.
Этому обычно обучаются с раннего детства, и Фокин глядел на Иду с большим недоверием. Какое непомерно узкое тело! Какие высокие, почти геометрические ноги! А взмахи рук и колен как удары острых мечей… Все это никак не отвечало балетным канонам. Но Фокин был подлинным новатором в искусстве танца.
Фокин в балете — то же, что и Маяковский в поэзии.
— Попробуем, — сказал великий реформатор…
Как раз в это время Париж был взят в полон «русскими сезонами»: Сергей Дягилев пропагандировал русское искусство за границей. Респектабельный, с элегантным клоком седых волос на лбу, он почти силой увез в Париж старика Римского-Корсакова. «Буря и натиск!» Шаляпин, Нежданова, Собинов. Перед ошеломленной Европой был целиком пропет «Борис Годунов» и вся (без купюр) «Хованщина». Мусоргский стал владыкою европейских оперных сцен. Русский портрет, русские кружева, декорации… Но Дягилев морщился:
— А где балет, черт побери?
Ида Рубинштейн бросила мужа, оставила дом и, следуя за Михаилом Фокиным, очертя голову кинулась в Европу, как в омут. Вдали от суеты, в тихом швейцарском пансионе, Фокин взялся готовить из Иды танцовщицу. Неустанный труд, от которого болели по ночам кости! Никакого общества, почти монашеская жизнь, и только одна забава: хозяин отеля поливал из шланга водой своих постояльцев.
Вряд ли тогда Ила думала, что ее ждет слава.
«Русский сезон» продолжался. И вот, когда французы по горло уже были сыты и русской живописью, и русской музыкой, и русским пением, вот тогда (именно тогда!) расчетливый С. Дягилев подал напоследок Парижу — как устрицу для обжоры! — Иду Рубинштейн.
И оглушающим набатом грянуло вдруг: слава!!!
Валентин Александрович Серов приехал в Париж, когда парижане уже не могли ни о чем говорить — только об Иде, все об Иде. В один день она стала знаменитостью века. Куда ни глянешь — везде Ида, Ида, Ида… Она смотрела с реклам и афиш, с коробок конфет, с газетных полос — вся обворожительная, непостижимая. «Овал лица как бы начертанный образ без единой помарки счастливым росчерком чего-то легкого пера; благородная кость носа! И лицо матовое, без румянца, с копною черных кудрей позади. Современная фигура, а лицо — некоей древней эпохи…»
Конечно, натура для живописца наивыгоднейшая!
Серов увидел ее в «Клеопатре» (поставленной по поэме А. С. Пушкина «Египетские ночи»). На затемненной сцене сначала появились музыканты с древними инструментами. За ними рабы несли закрытый паланкин. Музыка стихла… И вдруг над сценою толчками, словно пульсируя, стала вырастать мумия. Серов похолодел — это была царица Египта, мертвенно-неподвижная, на резных котурнах. Рабы, словно шмели, кружились вокруг Клеопатры, медленно — моток за мотком — освобождая ее тело от покровов. Упал последний, и вот она идет к ложу любви. Сгиб в колене. Пауза. И распрямление ноги, поразительно длинной!
— Что-то небывалое, — говорил Серов друзьям. — Уже не фальшивый, сладенький Восток банальных опер. Нет, это сам Египет и сама Ассирия, чудом воскрешенные этой женщиной. Монументальность в каждом ее движении, да ведь это, — восхищался Серов, — оживший архаический барельеф!
Художник верно подметил барельефность: Фокин выработал в танцовщице плоскостный поворот тела, словно на фресках древнеегипетских пирамид. Серов был очарован: все его прежние опыты создания в живописи Ифигении и Навзикаи вдруг разом обрели выпуклую зримость.
— Увидеть Иду Рубинштейн — это этапв жизни, ибо по этой женщине дается нам особая возможность судить о том, что такое вообще лицо человека… Вот кого бы я охотно писал!
Охотно — значит, по призыву сердца, без оплаты труда.
— А за чем же тогда дело стало? — спросил художник Л. Бакст.
Серов признался другу, что боится ненужной сенсации.
— Однако ты нас познакомь. Согласится ли она позировать мне? А если — да, то у меня к ней одно необходимое условие…
— Какое же?
— Я желал бы писать Иду в том виде, в каком венецианские патрицианки позировали Тициану.
— Спросим у нее, — оживился Бакст. — Сейчас же!
Без жеманства и ложной стыдливости Ида сразу дала согласие позировать Серову обнаженной. Жребий брошен — первая встреча в пустынной церкви Шатель. Через цветные витражи храм щедро наполнялся светом. Пространство обширно. О том, что Серов будет писать Иду, знали только близкие друзья. Для остальных — это тайна.
— А не холодно ли здесь? — поежился Серов.
Ида изнежена, как мимоза, и ей (обнаженной!) в знобящей прохладе храма сидеть по нескольку часов в день… Вынесет ли это она? Проникнется ли капризная богачиха накалом его вдохновения? Не сбежит ли из храма? И еще один важный вопрос: выдержит ли Ида убийственно-пристальный взор художника, который проникает в натуру до самых потаенных глубин души и сердца? А взгляд у Серова был такой, что даже мать не выдерживала его и начинала биться в истерике: «Мне страшно… не смотри на меня, не смотри!»
Из чертежных досок художник соорудил ложе, подставив под него табуретки. Он закинул его желтым покрывалом. Впервые он (скромник!) задумался о собственном костюме и купил для сеансов блузу парижского пролетария. Этой неказистой одеждой Серов как бы незримо отделил себя от своей экзотичной и яркой натурщицы. «Ты — это ты, я — это я, и каждый — сам по себе!»
Кузина Серова вызвалась во время работы готовить для него обеды на керосинке. Листок бумаги, упавший на пол, вызывал в храме чудовищный резонанс, шум которого долго не утихал. А потому Серов предупредил сестру:
— Ниночка, я тебя прошу: вари что хочешь или ничего не вари, но старайся ничем не выдать своего присутствия. Пусть госпожа Рубинштейн думает, что мы с нею в Шатель наедине…
Никто не извещал улицу о ее прибытии, но вот в храм донесся гул восторженных голосов, захлопали ставни окон, из которых глядели на красавицу парижане, сквозь прозрачные жалюзи в соседнем монастыре подсматривали монахи.
— Вот она! — сказал Серов, и лицо его стало каменным…
Ида явилась с камеристкой, которая помогла ей раздеться. Серов властным движением руки указал ей на ложе. Молча. И она взошла. Тоже молча. Он хотел писать ее маслом, но испугался пошловатого блеска и стал работать матовой темперой. Лишь перстни он подцветил маслом. В работе был всего один перерыв — Ида ездила в Африку, где в поединке убила льва. Серов говорил:
— У нее самой рот, как у раненой львицы… Не верю, что она стреляла из винчестера. К ней больше подходит лук Дианы!
В работу художника Ида никак не вмешивалась, и он писал ее по велению сердца. Древность мира слилась с модерном. Тело закручено в винт. Плоскость. Рискованный перехлест ног. Шарф подчеркнуто их удлиняет. В фоне — почти не тронутый холст, и это еще больше обнажает женщину. Нет даже стены. Ида в пространстве. Она беззащитна. Она трогательна. И гуляет ветер…
Актриса позировала выносливо, неутомимо, покорно, как раба. Она безропотно выдержала сеансы на сквозняках. Только однажды возник неприятный случай. Храм Шатель пронзил звон кастрюльной крышки. Серов вздрогнул. Ида тоже. Такой восторг, и вдруг — обыденная проза жизни…
— Вам готовят обед? — спросила Ида.
— Извините, — отвечал Серов. — Но у меня нет времени шляться по ресторанам… Чуть-чуть влево: не выбивайтесь из света!
Серов закончил портрет и вернулся на родину. В Москве мать живописца среди бумаг сына случайно обнаружила фотокопию с портрета Иды.
— Это еще что за урод? — воскликнула она.
Во взгляде Серова появился недобрый огонек:
— Поосторожней, мама! Поосторожней…
— Ида Рубинштейн? — догадалась мать. — И это красавица? Это о ней-то весь мир трубит? Неужели она поглотила лучшие твои творческие силы в Париже? Разве это красавица?
— Да, — отвечал Серов, — это настоящая красавица!
— И линия спины, по-твоему, тоже красива?
— Да, да, да! — разгневался сын. — Линия ее спины — красива!..
В 1911 году серовская «Ида» поехала на Всемирную выставку в Рим. Скандал, которого Серов ожидал, разразился сразу… Впрочем, единства мнений в критике не было. Проницательный Серов сразу заметил, что портрет Иды Рубинштейн, как правило, нравится женщинам… Серова поливали грязью. Про его «Иду» говорили так:
— Зеленая лягушка! Грязный скелет! Гримаса гения! Серов выдохся, он иссяк… теперь фокусничает! Это лишь плакат!
Серов всегда был беспощадным реалистом, но в портрете Иды он превзошел себя: еще несколько мазков, и портрет стал бы карикатурой. Серов остановил свой порыв над пропастью акта вдохновения, как истинный гений! Дитя своего века, Серов и служил своему веку: над Идою Рубинштейн он пропел свою лебединую песню и оставил потомству образ современной женщины-интеллигентки в самом тонком и самом нервном ее проявлении… Из Рима портрет привезли в Москву, и здесь ругня продолжалась. Илья Репин назвал «Иду» кратко:
— Это гальванизированный труп!
— Это просто безобразие! — сказал Суриков…
Серов умер в разгаре травли. Он умер, и все разом переменилось. Публика хлынула в Русский музей, чтобы увидеть «Иду», которая стала входить в классику русской живописи. И постепенно сложилось последнее решающее мнение критики: «Теперь, когда глаза мастера навеки закрылись, мы в этом замечательном портрете Иды не видим ничего иного, как только вполне логическое выражение творческого порыва. Перед нами — классическое произведение русской живописи совершенно самобытного порядка…»
Именно так, как здесь сказано, сейчас и относится к портрету Иды Рубинштейн советское искусствоведение.
Ида Львовна не вернулась на родину. Она продолжала служить искусству за границей. Дягилев, Фокин, Стравинский, Ал. Бенуа — вот круг ее друзей. Абсолютно аполитичная, Ида вряд ли представляла себе значение перемен на родине. Но она никогда не принадлежала к антисоветскому лагерю.
Писатель Лев Любимов в 1928 году брал у Иды в Париже интервью. Она ошеломила его: все в ней было «от древнего искусства мимов». В тюрбане из нежного муслина, вся в струистых соболях, женщина сидела, разбросав вокруг розовые подушки.
— Напишите, — сказала она, — что я рада служением русскому искусству послужить и моей родине…
Как-то я взял в руки прекрасную книгу «Александр Бенуа размышляет». Раскрыл ее и прочитал фразу: «Бедная, честолюбивая, щедрая, героически настроенная Ида! Где-то она теперь, что с нею?..»
Ида Рубинштейн всегда считала себя русской актрисой. Но гитлеровцы, оккупировав Францию, напомнили ей, что она не только актриса, но еще и… еврейка! В этот момент Ида проявила большое мужество. Она нашла способ переплыть Ла-Манш и в Англии стала работать в госпиталях, ухаживая за ранеными солдатами. Под грохот пролетающих «фау» она исполняла свою последнюю трагическую роль.
Уже не Саломея, давно не Клеопатра. Жизнь отшумела…
После войны Ида вернулась во Францию, но мир забыл про нее. Иные заботы, иные восторги. Ида Львовна перешла в католическую веру и последние десять лет жизни провела в «строгом уединении». Она умерла в 1960 году на юге Франции. Мир был оповещен об этой кончине скромной заметкой в одной парижской газете.
Женщиной, прошедшей по жизни раньше тебя, иногда можно увлечься, как будто она живет рядом. Я увлекся ею… Иду Рубинштейн я понимаю, как одну лишь страничку, скромным петитом, в грандиозной летописи русского искусства. Но при чтении серьезных книг нельзя пропускать никаких страниц. Прочтем же и эту!
А когда будете в Русском музее, посмотрите на Иду внимательнее. Пусть вас не смущает, что тело женщины того же цвета, что и фон, на котором оно написано. Серов всегда был в поисках путей к новому. Пусть слабый топчется на месте, а сильный — всегда рвется вперед.
Может, так и надо, чтобы никто об этом не знал?
Россия строила крейсеры и пряла лен, она возводила баррикады и солила на зиму огурцы, народ гулял на свадьбах и бряцал кандалами, — но ведь никто и в самом деле не знал, что где-то под боком столицы ежедневно творится что-то такое, что может привести в ужас любого… На конце тонкой платиновой проволоки иногда свисала чистая прозрачная капля. Отяжелев, она срывалась с платины и падала на стекло. Одной такой капли было достаточно, чтобы весь Санкт-Петербург стал мертв.
Россию ломало на сгибе двух веков — время нам близкое. Лев Толстой еще катался на коньках; Максим Горький, размашистый и щедрый, входил в молодую славу; по вечерам духовые оркестры раздували над провинцией щемящие вальсы; вдоль бульваров поволжских городов гуляли с кулечками орешков кустодиевские купчихи; босяки лихо загружали баржи арбузами; над зеленью пригородных дач хрипели расфранченные трубы граммофонов…
А в устье Невы или Фонтанки иногда заходил с моря одинокий катер Балтийского флота; тихо урча мотором, он медленно крался под мостами, причаливал к набережной, на которой, сунув руки в карманы пальто, его поджидал сугубо штатский человек. Молча он прыгал на палубу катера, и мотор увеличивал обороты на винт — катер спешил в сизые хляби Финского залива. Слева по борту, словно в сказке, разгорались феерические огни Петергофа и Ораниенбаума, справа массивной глыбой заводов и доков вырастал Кронштадт. Разводя за кормою волну, катер торопливо увозил молчаливого пассажира все дальше — в открытое море. Темнело.
Наконец из воды показывалось громоздкое сооружение, словно изваянное циклопами, — это был форт «Александр I», над которым реял черный флаг, а возле пристаньки качался под ветром фонарь и виднелась одинокая фигура жандарма.
Катер подруливал к пристани, никогда не подавая швартовов, будто боясь коснуться стен этого форта, и жандарм принимал пассажира в свои объятия.
— Оп! — говорил он. — Вот мы и дома. Милости прошу…
Открывались тяжкие крепостные ворота, изнутри форта шибало промозглым холодом ознобленного камня. По витой лестнице прибывший поднимался наверх, снимал пальтишко и, толкнув двери, попадал в просторное помещение, где его встречали. Встречали смехом, новостями, шутками, расспросами, шампанским. Это были чумологи, а форт «Александр I» был «чумным фортом»: именно здесь, вблизи столицы, русские врачи, добровольные узники форта, давали бой той заразе, что расползалась по земному шару, имея цепную реакцию в таком логичном, но отвратительном распорядке:
Антибиотиков тогда не было; в полной изоляции от мира врачи создавали противочумную вакцину. Великий ученый Нобель, изобретатель динамита, провел свою одинокую жизнь средь гремучих раскатистых взрывов и остался цел. Но в условиях «чумного форта» уцелеть было труднее. Облаченные в прорезиненные балахоны, в галошах, с масками на лицах, врачи вступали в лаборатории, где даже глубокий вздох грозил гибелью; за стеклянной перегородкой сновали, волоча тонкие облезлые хвосты, завезенные из Китая крысы — там, в крысином вольере, уже бушевала смерть. Спасения от чумы не знали, а значит, спасения и не было. В восемь часов вечера форт запирали на засовы, ключи от ворот клал себе под подушку жандарм, осатаневший от неудобств жуткой жизни.
— Подохну я с вами, — говорил он зловеще. — Все люди как люди, живут и в ус не дуют, а я связался с учеными… не приведи Бог! Будь я дома, так в пивной бы сидел, как барин, а тут… эх!
Утром на пристани находили оставленные катерами продукты и почту. Волны с грохотом дробились о старинную кладку башен, в коридорах форта гуляли сквозняки — острые и ледяные, как ножи. Санитары, шаркая галошами по камням, обмывали горячим лизолом перила, дверные ручки, даже электровыключатели. А бывало и так: черный флаг, дрогнув, сползал вниз, из трубы форта валил приторный дым, с моря подходил катер, матрос принимал от жандарма урну с пеплом. Вот и все, что осталось от человека, который еще вчера надеялся побороть «черную смерть».
Царица грозная, Чума,
Теперь идет на нас сама.
Это Пушкин, это его «Пир во время чумы»…
Издавна человечество преследовала чума. Бедствия от этой страшной болезни испытывали на себе все народы мира. Особенно много страдал Китай. При страшной скученности безграмотного населения, погибая от эпидемий, опиокурения и феодального хаоса, он оградил себя от западной цивилизации древними суевериями и традиционным пренебрежением ко всему европейскому. В самый канун XX века из Китая в Европу был завезен источник чумной инфекции — серая крыса-пасюк. Эта вспышка чумы (по названию «гонконгская») взяла немало жертв, но зато позволила ученым выделить из крысиных трупов то, что раньше ускользало от изучения — чумную бациллу! Опытный и неуловимый убийца человечества, величиной всего в полтора микрона, был распят на стекле и разложен под микроскопом, как преступник на эшафоте. Близился торжественный момент его казни.
А теперь, читатель, окунемся в студенческую жизнь!
Илья Мамонтов один раз послушался родителей — поступил в Пажеский корпус; во второй раз послушался самого себя — из пажей вышел. Сонливый и рассеянный увалень, это был отличный товарищ, щедрый и покладистый… Дома сестры его, гимназистки Шура и Маша, встретили бывшего пажа словами:
— Теперь, Илька, тебе одна дорога — в гусары!
— Хорош я буду гусар… с пенсне на носу.
— Иля, — сказала мать, — избери стезю жизни сам…
С аристократической Фурштадской стезя привела Илью на демократическую Выборгскую сторону, где русскую молодежь издавна манило строгое здание Военно-Медицинской академии. Переход был слишком резок и вызывающ. Вместо клубничного мусса Илья теперь поедал за завтраком «собачью радость», нарезанную кружками, в трактире пил чай вприкуску или внакладку. Бывший паж его величества сам напросился в ординатуру Обуховской больницы, где лечилась беднота рабочих окраин. А когда в столице разгулялась холера, Мамонтов, близорукий и старательный, пошел в холерные бараки. Из этих бараков он однажды вывел за руку мальчонку, родители которого умерли, и привел сироту в свой дом.
— У него никого нет, — сказал домашним. — Зовут его Петькой, а отчество по мне будет — Ильич… Я усыновлю его!
Так, не будучи женат, он стал отцом, а неизбежные заботы о мальчике сделали Илью еще более строгим к самому себе. Осенью 1910 года Мамонтов уже был на пятом курсе Академии, когда до медиков столицы докатились слухи, что в Харбине появилась чума — не бубонная, а легочная (самая заразная, самая опасная!).
Вечером он вернулся домой — согнутый от боли.
— Что с тобою? — спросила мать.
— Я сделал себе противочумные прививки.
— Зачем?
— Еду в Харбин… на чуму!
— Сын мой, надо же иметь голову на плечах.
— На плечах, мама, не только голова, но и погоны будущего врача. Если чуму не задержать в Харбине, она как сумасшедшая, со скоростью курьерских поездов проскочит Сибирь и явится здесь, в Европе! При императоре Юстиниане, мамочка, чума взяла сто миллионов жизней и даже… даже изменила ход истории человечества! Так что ты меня не отговаривай…
Заснеженная темная Россия мигала на полустанках редкими фонарями; желтоглазо мерцали тусклые огни захолустных деревень (там еще жгли прадедовскую лучину); леса, леса, леса — и очень редко городские вокзалы, в сиянии электричества, оживленные музыкой и гамом ресторанов, прозвоненные шпорами офицеров, с носильщиками, с жандармами. Илья ехал через всю Россию, а Россия, казалось, ехала через него, проникая в душу студента своими далями, убогостью и обилием, светом и мраком. Наконец поезд вкатил вагоны в пустынную Маньчжурию. Китайские солдаты выбегали из палаток; вооруженные палками и секирами палачей, они строились под значками с уродливыми драконами.
Харбин! Илью потрясло не то, что он в Китае, а будто и не выезжал из России. Типичный русский город, каких немало в провинции: булыжные мостовые, фонари на перекрестках, а под фонарями — городовые с «селедками»… Ниже города, вдоль пристаней, в лабиринте кривых переулков, в зловонии опиокурилен, публичных домов и игральных притонов жила чума, но все атаки ее на русскую часть Харбина отбивались санитарной инспекцией и врачебным надзором; зато в китайских кварталах царила жуть, и под ногами детей прыгали громадные жирные крысы, которых китайские кули ловили, жарили посреди улиц, поедали и тут же умирали…
В гостиницу Мамонтова не пустили.
— Чумовых нам не надобно, — заявил хозяин. — У меня почтенная публика-с. Дамский оркестр на скрипках соль мажор запузыривает. Господа разные мадамам разным букеты подносят… А вы здесь со своей чумой, извините за выражение, будете нереальны!
— Куда же мне деваться?
— Идите к своим — в бараки…
В четырех верстах от Харбина был разбит противочумной лагерь; в казарме — больница, за высоким забором — громадный двор, куда по рельсам загнали сотню вагонов, ставших палатами для больных; тут же, заметенные снегом, высились штабеля трупов, имевших какой-то необычный асбестово-фиолетовый оттенок. В бараках собрались медики-добровольцы, съехавшиеся в Харбин со всей России. Мамонтов протянул им руку, и она… повисла в воздухе.
— Отвыкайте от этого, — сказала ему медсестра Аня Снежкова. — Сначала пройдите дезинфекцию, а уж потом здоровайтесь.
Илья покраснел от смущения перед девушкой, пенсне упало с его носа и стало раскачиваться на черной тесьме…
Вечером Аня Снежкова велела ему собираться.
— А где взять балахон, маску и галоши?
— Вденьте гвоздику в петлицу фрака, если догадались привезти его сюда. Я приглашаю вас на бал в клуб КВЖД.
— А разве… Вот не думал, что на чуме танцуют.
— Чудак! Может, это наш последний вальс в жизни…
Когда музыка отгремела, Мамонтов сказал Ане Снежковой:
— Поверьте, что я человек вполне серьезный, моему сыну уже двенадцать лет, и я… я сегодня очень счастливый, Анечка!
Как и все чистые, непорочные люди, он влюбился с первого взгляда. А утром их ждала встреча с чумой — самой настоящей…
Самое трагическое в том, что здесь никого нельзя было обмануть и никто сам не обманывался. Врачи хорошо знали, чем кончается встреча с чумою. Заразившись, они сами заполняли бланки истории болезни на свое имя, а в последней графе выводили по-латыни роковые слова: Exitus letalis (смертельный исход!). Почерк обреченных был разборчивый, у женщин даже красивый. Когда до смерти оставалось совсем немного, умирающему — по традиции — подносили шампанское, он пил его и прощался с коллегами. Потом все выходили и оставляли его одного… Сыворотка из форта «Александр I», с успехом примененная в Индии против бубонной чумы, здесь, в Харбине, осилить легочной чумы не могла: кто заболел — тот умирал! Но чума, словно издеваясь, порой выписывала сложнейшие иероглифы загадок: нашли русскую девочку, что сидела на постели, бездумно играя между умершим отцом и матерью; врачи взяли ее в барак, проверили — здорова, как ни в чем не бывало… Счастливая! Но врачи на такое «счастье» не рассчитывали. Бывало, что под конец рабочего дня один из них говорил замедленно:
— Я, кажется, сегодня увлекся и допустил ошибку. Сдвинул маску, когда этого нельзя было делать. Пожалуйста, не подходите ко мне, ужин оставьте в коридоре, я его возьму и сам закроюсь. В случае чего, не тратьте на меня вакцину — она пригодится другим.
Из форта «Александр I» приехал в Харбин известный профессор-чумолог Д. К. Заболотный, при всех обнял и расцеловал Мамонтова.
— Барышни, — сказал он медсестрам, — вы тоже поцелуйте Илью: это подлинный рыцарь, в чем я убедился, работая с ним в Питере на холере… Кончай, Илья, Академию, и я беру тебя в ассистенты. Будем вместе гонять чуму по белу свету, пока не загоним ее в тесный угол, где она и сдохнет под бурные овации всего мира!
Потом профессор отозвал в сторону Аню Снежкову.
— Анечка, — сказал он ей. — Илья хороший человек, но малость нескладный. Чумогонство не терпит рассеянности. Даже слишком собранные натуры, застегнутые и замотанные до глаз, и то иногда ошибаются. А он за все хватается голыми руками, пенсне у него вечно болтается на шнурке… Присмотрите за ним!
— Хорошо, Данила Кириллыч, — отвечала Снежкова. — Я-то ведь очень осторожна в работе, промашки нигде никогда не допущу…
Изолировать больных от здоровых, а здоровых оградить от чумы — такова задача, которую поставил Заболотный перед врачами. Каждое утро сотни китайцев толпились близ пропускного пункта, надеясь, как обычно, проникнуть в русскую часть Харбина, где они искали себе дневной заработок и пищу. Карантин охраняли сибирские стрелки в мохнатых шапках, врачи осматривали каждого китайца. Обутые в матерчатые тапочки, китайцы часами выстаивали на снегу — сплошная серая стенка, не выражавшая нетерпения, как это бывает с русскими, когда их долго мурыжат в очереди.
Но это лишь оборонительная операция, а врачи вели и наступление.
Илья понял, что это такое, когда в составе «летучки», неповоротливый от тяжестей защитных доспехов, он проник в китайский район Фудзядзян, куда русские до этого никогда не заглядывали. В опиокурильне было темно и сыро, как в могиле, только вспыхивали огоньки трубок. Хозяин курильни следил за порядком: вынув трубку изо рта уснувшего (или умершего?) наркомана, он совал ее в рот другому китайцу. Когда вскрыли пол, там лежали уже разложившиеся чумные трупы. Здесь, в Фудзядзяне, китайцы уже не были покорны, как на пропускном карантине, — здесь они отбивались от осмотра, и даже умирающие от чумы старались заползти в какую-нибудь щель, чтобы врачи не нашли их… Аня Снежкова глухо и невнятно (через плотную маску) сказала Илье:
— Проверим вон ту фанзу. Пошли, и слушайся меня!
Казалось, что фанза давно вымерла. Но едва санитары тряхнули дверь, как отовсюду посыпались на снег китайцы. Илья не поверил своим глазам: фанза — вроде будки, а населяли ее человек сорок, и, конечно, половина из них уже зараженные; они выкрикивали угрозы, а из их ртов текла кровь черного цвета (явный признак чумы). Мамонтов полез на чердак, откуда долго сбрасывал вниз труп за трупом.
Когда мертвецов набралось две телеги, Аня Снежкова сказала:
— Теперь ты понял, что такое одна китайская фанза…
Но самое ужасное было в том, что китайцы отвергали всяческую помощь врачей, всеми силами сопротивлялись вмешательству медицины. Тревога по поводу действия медиков звучала даже на страницах газет. Так, жалея своих «несчастных, запертых в вагоны, плачущих» соотечественников, газеты возмущались тем, что «три раза в день (!) их осматривают доктора и всякого, чуть кашляющего и слабого, объявляют зараженным чумою». Врачам попало как раз за то, за что надобно похвалить: трижды в день общаться с чумными — это три раза сыграть в кошки-мышки со смертью; это все равно что солдату трижды в день подниматься в штыковую атаку! Русские врачи были замотаны в спецодежду, и только глаза у них оставались открытыми. Кое-кому из больных пришла в голову совершенно безумная мысль: плевать врачам в глаза! Первой жертвой оказался студент Беляев — через несколько дней он умер от чумы…
Данила Кириллович Заболотный сказал:
— Китайская вежливость вошла в поговорку. Но в этом случае китайцы повершили все рекорды своей церемонности. Что ж, господа хорошие! Работать все равно нужно…
Ане Снежковой профессор еще раз напомнил:
— Илья старается и может перестараться. Вы, миленькая, не давайте ему излишне увлекаться. Мало ли что…
— Не волнуйтесь. Он от меня не отходит.
— Влюблен?
— Кажется, да. Но сейчас это выглядит глупо.
— Любовь, Анечка, никогда не бывает глупой…
Мамонтов много часов проводил в лаборатории — под анализами чумной мокроты. Вечером он выстаивал под напором струй гидропульта, который смывал с его «доспехов» миллионы бацилл. Беда вскоре пришла, но совсем не с той стороны, с какой ее можно было ожидать. Это случилось при посещении китайской деревни Ходягоу, где чума уже собрала богатый урожай. В брошюре врача-эпидемиолога И. Куренкова, который виделся с последней участницей этого дела, эпизод описан так: «…в одной фанзе энергично действовала сестра милосердия Аня Снежкова, ей удалось взобраться на чердак. Через несколько минут она спустилась оттуда, ее халат был изорван и покрыт пылью, а марлевая повязка съехала набок.
— Если бы вы знали, что там делается! — чихая и кашляя, проговорила девушка. — Все вперемешку…
Мамонтов бросил на нее быстрый взгляд.
— Не волнуйтесь, Илюша, ничего со мной не случится…»
Вечером она несколько раз покашляла. Мамонтов принес градусник:
— Аня, без лишних разговоров.
— Может, и повышенная. Простудиться немудрено…
Температура была подозрительной. Илья сам производил анализ. На предметном стекле микроскоп высветил кружок, в котором резвились крохотные «бочонки». Илья капнул на стекло фуксином, и бациллы сразу окрасились биполярно — их концы покраснели. Он сдернул с лица маску и заплакал. Это была чума! Снежкову изолировали. Мамонтов вымолил разрешение ухаживать за нею…
— Илья, — сказала ему девушка наедине, — если ты меня полюбил, так скажи мне это. Пусть я умру любимой…
Он ей сказал, и она заплакала.
Вакцина, камфара, кислород — иных средств лечения не было.
Из поездки срочно вернулся в Харбин Заболотный:
— Илья, ты поступаешь рыцарски, не отходя от Снежковой, но как чумолог ведешь себя неосторожно. Я понимаю твои чувства, но нельзя же столь долго пребывать в противочумном костюме… Кстати, как ты себя чувствуешь?
— Как и все.
Аня при свидании сама сказала ему:
— Илья, спасибо тебе за все. Лучше бы ты ушел…
За ужином он сдержанно кашлянул.
— Ерунда, — сказал он. — Кто из нас не кашляет?
— На анализ! — велел ему Заболотный…
Первый анализ — чисто. Второй — чисто. Третий. Четвертый.
— Продолжайте и дальше, — настоял профессор…
Десятый анализ. Одиннадцатый. Двенадцатый. Тринадцатый.
— Все чисто, — сказал лаборант. — Никакой чумы.
— Хорошо, — повеселел Заболотный. — Ради моего успокоения, голубчик, сделайте четырнадцатый, и на этом закончим…
Четырнадцатый анализ был ужасен.
— Ну, что вы молчите? — спросил Данила Кириллович.
— Кишмя кишит… гляньте сами!
Заболотный навестил Илью, который ему пожаловался:
— Не повезло мне. В такое время схватил простуду…
— Тебе, Илья, и правда не повезло. Мы сделаем, что можем, но больше того, что можем сделать, мы сделать не в силах!
На следующий день в комнату, где он лежал в одиночестве, из Харбина чья-то добрая душа прислала первые тюльпаны.
— Можно, я перешлю их Анечке? — спросил он.
— Не надо! Аня уже вся в цветах…
Ани Снежковой в это время уже не было на свете, но смерть ее решили от Мамонтова скрыть. Юноша весь день лежал тихо, задумчивый, потом постучал в стенку и попросил студента Исаева сыграть ему на гармошке. Через стенку донеслась раздольная песня:
Ой, да подведите коня мне вороного,
Покрепче держите под уздцы.
Эх, едут с товаром дорогой широкою
Муромским лесом купцы…
Глухая стенка в рыжей известке отделяла его от поющих.
Это был барьер между жизнью и смертью — уже непреодолимый!
В синеве окон чуялись весенние разливы, чирикали харбинские воробьи, очень похожие на питерских, такие же бодренькие.
Илья попросил бумаги и стал писать прощальное письмо…
Он все понял, когда при нем откупорили шампанское.
Потом начался бред, средь бессвязных слов прорвалось:
— Ну вот, а мы еще ругались из-за трупов…
Это были его последние слова.
Сгустились сумерки, его не стало. В комнату вошел профессор Заболотный, постоял над телом ученика, взялся за письмо:
— Это матери. Продезинфицируйте, пожалуйста…
Была ранняя весна 1911 года; на Невском в Петербурге дворники обкалывали ото льда панели. Шура и Маша Мамонтовы отпросились с уроков в гимназии:
— Нам нужно встретить… брата, его везут из Харбина.
Мать, почернев от горя, надела поверх буклей траурную кисею, взяла за руку Петьку, и всем семейством они отправились на вокзал к приходу дальневосточного экспресса. Старый служака, военный фельдшер в шинели, пропахшей лизолом и карболкой, вышел из вагона, безошибочно зашагал в их сторону.
— Видать, госпожа Мамонтова? — спросил он, понурясь.
Раскрыв чемодан, солдат из небогатых пожиток извлек небольшую урну с прахом сожженного Ильи Мамонтова:
— Он вот здесь. Понимаю — тяжело. А что поделаешь?
Мать, рыдая, отступила назад:
— Шура, Маша… возьмите вы. Я не в силах понять, что произошло. Неужели это все, что осталось от моего Ильи?
Урну из рук солдата перенял сосредоточенный Петька:
— Давайте, я понесу… папу!
Солдат снял фуражку. Говорил, словно извиняясь:
— И письмо от сынка имеется. Профессор две фотокарточки шлет. Здесь вот Илья ваш за тридцать часов до кончины, а здесь — за пять часов, сам просил товарищей сымать его. Вы уж не пугайтесь — урночку и конверт мы продезинфицировали!
Письмо, как и солдат, тоже пахло лизолом и карболкой.
Илья Мамонтов перед смертью писал:
«Дорогая мама, заболел какой-то ерундой, но так как на чуме ничем, кроме чумы, не заболевают, то это, стало быть, чума…
Мне казалось, что нет ничего лучше жизни. Но из желания сохранить ее я не мог бежать от опасности, которой подвержены все, и, стало быть, смерть моя будет лишь обетом исполнения служебного долга… Жизнь отдельного человека — ничто перед жизнью общественной, а для будущего счастия человечества нужны жертвы…
Я глубоко верю, что это счастье наступит, а если бы не заболел чумой, уверен, что мог бы жизнь свою прожить честно и сделать все, на что хватило бы сил, для общественной пользы. Мне жалко, может быть, что я так мало поработал. Но я надеюсь и уверен, что теперь будет много работников, которые отдадут все, что имеют, для общего счастья и, если потребуется, не пожалеют личной жизни…
Жизнь теперь — это борьба за будущее… Надо верить, что все это недаром и люди добьются, хотя бы и путем многих страданий, настоящего человеческого существования на земле, такого прекрасного, что за одно представление о нем можно отдать все, что есть личного, и самую жизнь…
Ну, мама, прощай… Позаботься о моем Петьке!
Целую всех…
Твой Илья».
Когда я много лет назад впервые прочел это письмо студента Мамонтова, оно меня потрясло. Какое мужество! Какое благородство! Какое богатое гражданское сознание!
Удивительно, что перед смертью Илья допустил лишь одно восклицание — в той фразе, в которой просил за своего «сына» — человека будущего. Письмо как бы произнесено ровным голосом — так обычно говорят люди, уверенные в своей правоте. Он и в самом деле был прав, этот студент Мамонтов, каких в России тогда были тысячи и тысячи.
В 1929 году «Готский Альманах», старинный и авторитетный справочник всей европейской знати, упомянул, что еще жива княгиня Екатерина Радзивилл, урожденная графиня Ржевуская, родная племянница Эвелины (Евы) Ганской, жены знаменитого Бальзака. Удостоенная такой чести, названная аристократка не приняла русскую революцию, но политическое убежище искала все-таки на родине — в Ленинграде, где и проживала на Лиговке. Сообщая об этом факте, Андре Моруа в своей книге о Бальзаке утверждал конкретно: «В жизни Екатерины Радзивилл все сплошная выдумка и ложь…»
Я смотрю на фотографию женщины, скромно одетой и причесанной, невольно думая о том, что пути житейские, как и пути господни, неисповедимы. Здесь неизбежно последует перерыв, чтобы задуматься над главным — с чего начинать?
Начать можно и с анекдота, но вполне пристойного, исторического… Пост российского посланника в Париже занимал одноглазый князь Николай Орлов. Однажды к нему в кабинет вошел секретарь посольства, сильно взволнованный:
— Швейцар не пропускает странного человека, называющего себя вашим дедушкой, чего быть не может. Наверное, сумасшедший! Прикажете звать полицию или санитаров из бедлама?
— В нашей жизни, — отвечал Орлов, — все может быть. Догадываюсь, что меня пожелал видеть супруг моей бабушки. А моей матери он доводится отчимом… Лучше я к вам спущусь вниз, дабы распахнуть перед ним свои внучатые объятия!
Речь шла о графе Адаме Адамовиче Ржевуском, сестрою которого была Эвелина Ганская-Бальзак. Воспитанник галицийских иезуитов, граф Адам еще в пору офицерской младости женился на старухе-вдове Жеребцовой, обладавшей солидным капиталом (дочь от ее первого брака, с Жеребцовым, и была матерью князей Орловых). Сам Ржевуский, далекий от своей польской родни, постоянно проживал в Петербурге, состоя в свите царя. Судя по всему, он обладал твердым характером. В один из дней, когда граф поступил вопреки воле императора, Николай I подвел его к окну, из которого виднелись тюремные равелины Петропавловской крепости.
— Ржевуский, ты видишь? — зловеще спросил он.
— Вижу, ваше величество.
— А что это такое? — грозно вопросил император.
— Это… гробница царей дома Романовых!
Сватаясь к Эвелине Ганской, Бальзак не был принят Адамом Ржевуским в его доме, а когда писатель жил в имении Верховня на Украине, граф осыпал сестру грубыми попреками за этот «неравный» брак с «мещанином». Но Эвелина, ставшая женой умирающего писателя, знала, что имя Бальзака будет ей хорошим дополнением к титулу — залогом успеха в парижском обществе: все в мире забудут ее первого мужа Вацлава Ганского, зато будут помнить бессмертного Бальзака…
Эвелина не видела агонии Бальзака: ее сердце в это время уже принадлежало модному портретисту Жигу. Растрепанная и полураздетая, она вышла из спальни лишь затем, чтобы убедиться в своем вдовстве. Сколько Бальзак описал в своих романах семейных трагедий, но такой, как его смерть, он придумать не мог. Бальзак очень любил мечтать о миллионах, которые он заработает при жизни, предваряя Эвелину: «К несчастью, творчество мое составит состояние, когда мне уже не нужно будет никакого состояния». Так и случилось. Весь архив писателя достался его вдове, сделавшись главным источником ее обогащения. Началась эксплуатация «Человеческой комедии»; дьявольским трудом, который и свел Бальзака в могилу, писатель невольно обогатил других, недостойных такого обширного наследства…
Между тем граф Адам Ржевуский овдовел и женился вторично. На этот раз он взял в жены молоденькую Анечку Дашкову, дочь министра юстиции. Но в марте 1858 года она умерла, оставив мужу дочь Катеньку, которая и станет главной героиней нашего рассказа. Девочке запомнилась смерть в Рязани ее бабушки, урожденной Пашковой, восстание поляков, которое подавлял ее отец, сам польский шляхтич, и путешествие в Париж, где она видела своих теток — Эвелину Бальзак в ее доме на улице Фонтеню и Каролину Делакруа, жену известного писателя, державшую в Париже светский салон. О вдове Бальзака племянница позже вспомнила: «Она научила меня той силе сопротивления, которой я обладаю. Она внушала мне, что обстоятельства могут согнуть человека, но человек, верный своим принципам, обязан выпрямиться…»
Кате исполнилось 14 лет, когда отец сказал ей:
— Я приготовил тебе прекрасную партию! Если твои тетки стали женами беспутных парижских писак, Бальзака и Делакруа, то я нашел тебе жениха в Берлине.
— Кто он? — спросила девочка.
— Князь Вилли Радзивилл из немецкой ветви этого рода, по чину майор славной германской армии. Его бабка была принцесса Луиза Прусская, племянница короля Фридриха Великого. Родственная династия Гогенцоллернов, ты будешь очень счастлива, дитя мое! — заключил отец, непреклонный…
Венчание и свадьба девочки с немецким майором состоялись в Верховно, давнем имении Ганских, откуда когда-то выехал Бальзак в Париж, чтобы умереть, не испытав семейного счастья. Странно, но это так: молодая ни слова не знала по-немецки, муж разговаривал с ней на французском языке.
Радзивиллы имели в Берлине старинный дворец, который позже канцлер Бисмарк купил у них для себя и своего министерства. Но в ту пору, когда в нем появилась юная княгиня, в доме было уже тесновато, фрау майорша, приученная к петербургской роскоши, была недовольна, что ее загнали под самую крышу, в мансарду. В своих мемуарах, описывая подробности берлинской жизни, она почти забыла о своем муже, сообщая кратко: отъехал, вернулся, заболел, поправился. Первое Рождество на чужбине было отмечено визитом германской императрицы, которая привезла Радзивиллам громадный мешок с подарками. «Этих подарков все очень боялись; трудно было вообразить что-либо уродливее вещей, какие дарила императрица. Я в первый раз удостоилась милости, получив от нее чудовищный градусник из зеленой бронзы, сделанный в форме берлинского памятника «Победы», который сам по себе уродлив…»
Со временем княгиня Радзивилл прочно вошла в берлинский свет, где процветали дамские салоны с заезжими говорунами, где на концертах Вагнера, входившего в моду, дамы впадали в истерику, а на приемах в королевском дворце бравые прусские генералы, зажав треуголки между колен, алчно поглощали дармовую лососину под майонезом. Екатерина Адамовна скучала без мужа, выезжавшего на маневры армии, но еще больше скучала с мужем. Отдыхать от скуки она ездила в Россию, где у нее было небольшое именьице на Волге, и встречи с русской природой, русскими крестьянами и обычаями русской деревни тешили ее сердце, ибо она считала себя русской…
Женщина была умна, сообразительна, с детства наслушалась в Петербурге политических разговоров, из своей берлинской мансарды она смело судила о европейской политике. Равнодушная к музыке Вагнера, княгиня любила посещать рейхстаг, выслушивая политические дебаты. Екатерина Адамовна была в восторге от речей Августа Бебеля. «Никогда еще старинное здание не оглашалось такими возгласами, как в этот момент, — писала она. — Всякий невольно был тронут воззванием старика к чувствам справедливости и человеколюбия…»
Каждый год она с мужем навещала Петербург, чтобы повидать стареющего отца; своих детей на всю зиму оставляла в русской столице на попечение бабушки, сама выезжала в Ниццу. После скоропостижной смерти генерала Скобелева ей пришлось разговаривать с фельдмаршалом Мольтке, который сказал:
— Не скрою, смерть Скобелева вызвала во мне радость!
«Я никогда не забуду, как смутился старый фельдмаршал, когда я ему сказала, что белый генерал был моим двоюродным братом» (их родство было через Пашковых). В 1882 году умерла в Париже ее тетка Эвелина Бальзак, а чета Радзивиллов приняла русское подданство; они покинули Берлин и поселились в Петербурге. Впрочем, английские журналисты, знавшие княгиню лучше других, писали, что она не просто покинула Берлин, а была вышвырнута оттуда по настоянию Бисмарка, ибо за кулисами германской политики пыталась проводить свою политику — в личных целях! Кроме того, княгиня Радзивилл написала роман, «который наделал большого шума, представив подноготную германской политики», что вызвало приступ ярости железного канцлера.
Так проходило время до 1899 года, когда княгиня Радзивилл вдруг исчезла из светской жизни. Она бросила мужа, оставив ему четверых своих детей. Начиналась самая безумная полоса ее жизни. Андре Моруа пишет, что княгиня «создала из своей собственной жизни роман, до странности похожий на бальзаковские романы». Наша героиня была как раз в бальзаковском возрасте. Это очень опасный возраст, когда женщина сама не знает, на что она способна…
Что искала она, бежав от детей и мужа?
Но княгиня вдруг оказалась в Англии, где следила за расписанием пассажирских пакетботов, отходивших в Кейптаун.
На одном из них должен был отплыть Сесил Роде — гений колониального грабежа, мечтающий о создании единой британской колонии от новостроек африканского Кейптауна др острова Кипра; в ту пору этого международного террориста именовали «африканским Наполеоном» или «первым гражданином Великобритании и всех тех стран, где говорят по-английски».
Колониальное величие Англии было издревле созидаемо авантюристами, а политики Уайтхолла лишь придавали видимость законности всем узурпациям. Английская королева Виктория, тряся брылями дряблого подбородка, однажды спросила Родса:
— Сесил, что вы там делаете в Южной Африке?
— Увеличиваю владения вашего величества.
— Правду ли говорят, что вы ненавидите женщин?
— Всехна свете, кроме вашего величества…
От имени Родса произошло название страны «Родезия».
Своей столицей он сделал город Кимберли, где черные рабы добывали бриллианты для британской короны и слитки золота для банковских подвалов Натана Ротшильда.
Но «алмазная лихорадка» в Африке не была воспета ни Брет Гартом, ни Джеком Лондоном, почему проспиртованный Клондайк или дремучий Юкон стали известнее Кимберли и золотых россыпей Ранда с их преступной экзотикой. Здесь полновластно владычил Сесил Роде, и он вспоминается мне каждый раз даже сегодня, когда в телевизионной программе «Время» показывают кровавые кошмары дней и ночей бунтующей Южной Африки…
Нестерпимый блеск африканской Голконды увлекал к шахтам Кимберли всех подонков мира, сюда сбегались все представители отбросов общества, алчущие наживы, и средь них оказалась наша прекрасная героиня, вписанная в «Готский Альманах» дотошными генеалогами… Трудность ее женской задачи осложнялась чересчур важным обстоятельством: Сесил Роде принадлежал к редкой породе мужчин — он был яростным женоненавистником, о чем и сам не раз возвещал открыто:
— Нет такой обольстительной Саломеи, которая бы своим греховным танцем отвлекла меня от важных дел по созданию новой африканской Англии с телеграфом и железной дорогой — от моих шахт Кимберли до гробниц фараонов в Каире. Я не могу уничтожить всех женщин в мире. Но я способен не замечать этих животных, только мешающих нам, мужчинам, делать свое дело…
Екатерина Радзивилл понимала, что победа над таким чудовищем викторианской эпохи будет нелегка, и возлагала надежды только на скуку дальнего плавания от Лондона до Кейптауна.
Окруженный сонмом прихлебателей и секретарей, Роде за столом кают-компании с ненавистью озирал женщину в беленькой кофточке с пышным коком волос над высоким лбом. Сначала он на все ее вопросы лишь огрызался, как бульдог, берегущий драгоценную кость, из которой еще не высосан весь мозг.
— Наверное, алмазы из ваших копей воруют, сэр?
— О да! — ворчал Роде, оскалясь. — Но по дороге от шахты до бараков компаунда всех негров обыскивают.
«Компаунд» — так назывались опутанные проволокой негритянские гетто, ставшие прообразом будущих концлагерей. Екатерина Адамовна втягивала Сесила Родса в беседу, как тянут непокорного быка на бойню. Следовал ее деликатный вопрос:
— Разве нельзя добытый алмаз проглотить?
— Негры их и глотают, — мрачно пояснил Роде. — Но в конце рабочего дня мы даем им столько касторки, что все алмазы вылетают, как пробки из шампанского, после чего стражи порядка ковыряются в баках для нечистот, выискивая караты.
— Боже, как это грубо! — ужаснулась княгиня.
— Да, — согласился Роде, — самые драгоценные бриллианты воняют дерьмом, и тут уж ничего не поделаешь…
Радзивилл не плясала перед ним танец Саломеи, но Роде вскоре и сам ощутил угрозу своей мужской независимости. Своих попутчиков он предупредил:
— Это очень опасная женщина… даже для меня! Потому прошу вас не оставлять меня наедине с нею. Мало ли что может случиться в потемках тесной каюты…
Радзивилл, наверное, вспомнила свою тетку Бальзак, которая преподавала ей уроки принципов, ведущих только к победам. Она ловко и быстро перестроила свой фронт, обнажив перед Родсом более острое оружие, каким обладала, — это была политика!
Разгоралась англо-бурская война, весь мир был возмущен насилием Уайтхолла, и потому Роде схватил наживку вместе с крючком, как глупый карась. Княгиня привела его в восторг.
Своим попутчикам он стал объяснять совсем другое:
— Откуда берутся такие удивительные женщины? — говорил он. — Кажется, она в Берлине не теряла времени напрасно и достаточно поковырялась в протухших мозгах самого Бисмарка. Я в Лондоне даже у наших лоботрясов парламента не встречал столько понимания, какое нашел в этой стыдливой тихоне.
Пакетбот еще не доплыл до Кейптауна, когда в свите Родса всезнающие секретари стали тишком поговаривать:
— Наш главный рудокоп, кажется, решил жениться. Как бы в наши «копи царя Соломона» не забралась эта пассажирка, у которой никто не догадался спросить паспорт…
Княгиня — еще в море — верно определила, что Родсу осталось недолго жить, и, наверное, ее расчет был настолько же безошибочен, как за полвека до этого был точен расчет ее тетки, ведущей под венец умирающего Бальзака. Между тем находиться подле Родса было жутковато, а выслушивать его даже страшно:
— Расширение — это все! Мир почти поделен, а то, что осталось, лишь жалкие объедки, которые скоро расхватают другие. Жаль, что я не могу добраться до звезд! Я бы аннексировал даже планеты, включив их в могучую систему Британской империи… Вы, очевидно, замужем? — неожиданно спросил Роде.
Но такой вопрос не застал княгиню врасплох.
— Нет, — скромно солгала она, — я разведена с мужем, не найдя в нем должного отклика на мои духовные запросы…
Что ей теперь этот германский майор с закрученными до ушей усами? Теперь ей руку держал сам великий Роде, король золота и бриллиантов, премьер Капской колонии и будущий владыка всей Африки.
Сразу из гавани он отвез женщину в свое имение Грут-Муур, где у него была гигантская, но безобразная вилла «варварской» архитектуры. Здесь княгиня повела себя как хозяйка. Пожалуй, она вела себя с Родсом даже не как женщина, желающая усмирить его в узах брака, а скорее как писатель, собирающий материал о главном герое будущего авантюрного романа.
Впоследствии она писала, что Роде «не имел никакого понятия о разнице между добром и злом, подчиняясь непреодолимой жажде мести врагам и бесповоротному самолюбию… он жаждал только одного — власти, а стремился лишь к одному — к силе! Роде никогда не сознавал, что совершил нечто дурное, постоянно восторгаясь всем тем, что он делал, что говорил или что он думал». Но в этой характеристике, чересчур правдивой и слишком жестокой, уцелело одно признание княгини, выгодное и опасное для нее: «Роде догадывался, что я держала в своих руках его политическую репутацию…» Правда, ее не раз коробило от цинизма, которого Роде никогда не скрывал. Однажды, обедая в обширном кругу гостей, он заговорил о недавнем восстании племени матабиле. Забыв дату, он повернулся к лакею, который был сыном Лобенгулы, вождя этого племени:
— Напомни, в какому году я зарезал твоего отца?..
В другой раз он велел расстрелять невинного человека, после чего не устрашился принять у себя его вдову:
— Вы напрасно решили, что от жалости к вам я всю ночь страдал бессонницей. Вы верно думаете обо мне, что я палач…
Радзивилл играла с огнем: если у Родса нет чувства жалости даже к народам, так что ему судьба женщины, осмелившейся держать его репутацию? Когда ласками, когда намеками она вынуждала сатрапа писать ей любовные записки, исподтишка наблюдая, как он расписывается в банковских чеках, — и сама потихоньку училась копировать родсовский почерк. Кажется, в своих претензиях она потеряла меру, и тогда от Родса снова услышали:
— Ради Бога, не оставляйте меня с нею наедине…
Наверное, он просто испугался, что женщина знает о нем слишком много, а скоро узнает больше чем надо. Смерть уже поставила на лице Родса свою шаблонную печать, но болезнь не сделала его мягче. Презирая всех, он совсем не обижался, видя, что люди, окружавшие его, тоже выражают ему свое презрение. Екатерина Адамовна даже обрадовалась, когда Роде отлучился в Каир и Рим — ради деловых визитов. О том, что случилось далее, она корректно умолчала в своих мемуарах. Но тайная разведка Сесила Родса уже не сводила с нее глаз, и вскоре его известили, что его «невеста», такая милая, такая обворожительная дама из «Готского Альманаха», подала в банк чек на 29 тысяч фунтов стерлингов, подписанный его рукою.
— Я никогда этого не делал! — сразу заявил Роде, и он был прав, ибо чеков на ее имя никогда не подписывал.
Роде велел судить княгиню за подлог и сам, бросив лечение в Европе, срочно вернулся в Кейптаун, чтобы присутствовать на процессе. «Его показания, — отметил Андре Моруа, — были убийственны для обвиняемой». По настоянию Сесила Родса, жалости никогда не ведавшего, аристократку упрятали в душную камеру вонючей тюрьмы с клопами. Там она и сидела долгих два года, дождавшись известия о смерти своего «жениха».
В. А. Тимирязев (брат нашего знаменитого ученого) писал:
«Таким образом княгиня Радзивилл заканчивает роковую историю ее отношений к Сесилу Родсу, накидывая на нее некую таинственную завесу. Что касается до истинной правды, то вряд ли придется ее дождаться…»
Но мы этой правды все-таки дождались!
Посмертная слава бальзаковского гения росла во всем мире, и Радзивилл, выпущенная из кейптаунского клоповника, верно рассудила, что надежнее опираться на величие славы своего «дяди», нежели искать нежности в шайке империалистов…
Тем временем муж потребовал развода с нею, опороченной связью с Родсом и подлогом с чеками. Дурная молва гнала княгиню прочь из Африки, но аристократия Европы тоже отвергала ее как мошенницу, способную залезть в чужой карман. Тогда княгиня обратила свои тоскующие взоры на Америку, и решение ее никак не назовешь легкомысленным. Американцы, эти наивные простаки, сами не имея своей аристократии, кроме денежной, охотно глазели на аристократов Европы, веря всему, что они скажут. Радзивилл решила использовать свое знатное происхождение, свое родство по мужу с Гогенцоллернами, а свои речи в Америке она заводила прямо с короля Фридриха Великого.
— Наконец, — завершала она свои лекции, от которых шалели «демократы», — я племянница великого романиста Бальзака.
Она разила простаков наповал. Явление княгини в Штатах можно было сравнить только с ожиданием кометы Галлея, явление которой предвещало большую смуту. Конечно, она возбудила большой интерес среди заокеанских любителей «человеческой комедии», которые увидели в ней неиссякаемый источник свежей информации о самом Бальзаке и о соблазнившей гения Эвелине Ганской…
Теперь «бальзаковский» роман писался без передышки!
В 1904 году она сыскала в Лондоне издателя своих мемуаров, предупредив его, что это лишь первый том воспоминаний.
— Чем кончается? — был задан ей вопрос.
— Смертью британской королевы Виктории.
— А почему не Сесила Родса? — последовал вопрос.
— Родса я отодвинула во второй том.
— А я желаю, чтобы он поместился в первом…
Мемуары были переведены на русский язык в самый разгар русско-японской войны. В этой войне отличился ее сын, князь Вацлав Радзивилл, офицер русской армии, ставший героем обороны Порт-Артура: отчаянный разведчик, он дважды, маскируясь под китайского хунхуза, переходил линию фронта с депешами.
Но матери, кажется, было мало дела до своих детей, оставленных вместе с мужем. Через два года ее брак с Радзивиллом был расторгнут, а петербургская и берлинская родня краснела при упоминании ее имени. В канун мировой войны она стала женою мюнхенского инженера Карла Кольба. Под фамилией второго мужа она в 1913 году опубликовала в России воспоминания о своем отце, графе Адаме Ржевуском.
А в 1915 году в парижском монастыре на улице Вожирар умерла падчерица Бальзака — графиня Анна Мнишек: последняя свидетельница жизни Бальзака с Эвелиною Ганской отправилась в небытие, и отныне уже никто не мог помешать Радзивилл-Кольб отпраздновать свое право на близкое родство с женою великого писателя. Проще говоря, ей на старости лет хотелось устроить свое благополучие на костях тех сородичей, что навеки успокоились на парижском кладбище Пер-Лашез…
Началась новая эпоха, которую она восприняла враждебно. Из Петербурга, ставшего Ленинградом, княгиня позже удалилась в Европу, чтобы стричь купоны со своего аристократизма, заверенного на страницах почтенного «Готского Альманаха». К тому времени в Европе уже вполне сложилось научное бальзаковедение, и потому Екатерине Адамовне было гораздо сложнее выступать в роли племянницы Бальзака. Она пошла иным путем, на котором легче всего обмануть почитателей бальзаковского гения.
Так появились на свет в Париже сначала одиннадцать, а потом и семнадцать писем Эвелины Ганской к ее брату — графу Адаму Ржевускому, которые якобы уцелели лишь в копиях. Вот образчик начального письма, открывавшего «невшательский» роман 1833 года. «Я наконец ознакомилась с Бальзаком, — якобы писала Ганская брату. — Помнишь, ты предсказывал, что он ест с ножа и сморкается в салфетку. Ну так вот, если он и не совершил второго преступления, то в первом оказался повинен».
В подобных письмах развернулся роман Ганской с писателем, точнее — выдумка об этом романе ее племянницы, которая сама сочиняла письма от имени своей тетки. Это был такой же подлог, как и в деле с фальшивыми чеками.
Екатерина Адамовна, надо признать, хорошо подготовилась к фальсификации чужой любви. У нее всегда был готов ответ:
— Не волнуйтесь! Весь архив графов Ржевуских укрыт мною в надежном месте, сейчас еще не время обнажать его тайны. Но я при жизни оставлю завещание, чтобы его опубликовали.
— Когда? — возникал естественный вопрос.
— В тысяча девятьсот пятьдесят восьмом году…
Она знала, что в 1958 году ее не будет в живых. Но в этом году исполнится ровно сто лет со дня ее рождения.
Княгини давно не было уже на белом свете, когда бальзаковеды Франции и Америки уличили ее во лжи — последней лжи в ее жизни…
Я не знал, с чего мне начать, а теперь не знаю, чем закончить. Наверное, тем, что сказано.
Интересная информация: Центральная геофизическая обсерватория в городе Обнинске образовала свой уникальный музей, и экспонатом № 1 здесь числится посмертная маска «отца русской сейсмологии» — человека уникальной судьбы. Сейчас, когда так много разговоров о землетрясениях, стоит вспомнить о Борисе Борисовиче Голицыне.
Род князей Голицыных дал немало интересных людей. Политик сразу назовет дипломатов Голицыных. Социолог вспомнит Голицыных — вольнодумцев-вольтерьянцев. Искусству они дали немало писателей и музыкантов. Военные историки знают множество полководцев. Голицыны, наконец, были просто губернаторами, придворными, видными общественными деятелями. Но я хочу напомнить читателю о том Голицыне, которого у нас высоко оценивают специалисты, хотя в обыденной жизни имя его встречается редко. А ведь в СССР об этом удивительном человеке и его научных заслугах уже давно сложилась большая литература.
Это князь Борис Борисович Голицын — физик.
На ощупь пробираясь в потемках физики, я рискую говорить о Голицыне в той доступной для меня области человеческих измерений, которая часто ускользает от внимания историков науки, поглощенных более развитием мышления своего героя. Сначала заглянем в родословие…
Когда я работал над романом «Битва железных канцлеров», мне впервые встретилась мать Бориса Борисовича в записках Горация Румбольда, английского дипломата, жившего в Петербурге.
Русская генеалогия по сей день имеет множество белых пятен. В частности, неизвестно происхождение многих подкидышей. Так, в 1841 году были одновременно подброшены в одинаковых корзинах две девочки к домам богачей — барона Штиглица и графини Кушелевой-Безбородко на ее даче в Лигове. Было ясно, что это сестры-двойняшки.
Со временем они превратились в удивительных красавиц, ставших очень богатыми невестами. Маня Кушелева вышла замуж за кавалергарда Б. Н. Голицына, прямого потомка знаменитого при Петре I фельдмаршала, победителя шведов. К сожалению, этот Голицын-кавалергард, хотя и окончил Московский университет, оказался в жизни пустейшим малым, который сначала транжирил приданое жены, затем стал подбираться к богатствам ее названой матери. Гораций Румбольд пишет, что из особняка графини Кушелевой-Безбородко время от времени исчезали то драгоценная севрская ваза, то картина Греза или Пуссена… Маня Голицына имела уже сына Бориса, когда, не в силах более сносить мотовство мужа, она разошлась с ним и вскоре по любви вышла за итальянского маркиза Инконтри, с которым и проживала постоянно в Италии.
Маленький Боря остался на попечении бабушки. Я не знаю, как это объяснить, но мальчик с детства грезил морем. Став гардемарином, юный Голицын уже тогда поражал товарищей пытливостью ума, удивительной доброжелательностью к людям и (это подчеркивают все) благородством характера. Практическое плавание в Средиземном море на фрегате «Герцог Эдинбургский» научило его многому. Фрегат, помимо машин, имел еще паруса, и потому быстрота маневров, когда прямо с теплой койки приходилось взлетать на мачты, боясь быть сорванным шквалом в море, приучила Голицына к мысли, что самое скорое решение, пусть даже не совсем удачное, все-таки лучше растерянного выжидания. Впоследствии, когда требовалось энергичное вмешательство в научную рутину, Голицын в мгновение ока схватывал суть дела, моментально отметая прочь все лишнее, и стремительно двигался к главной цели, на ходу исправляя допущенные ошибки.
Во время плаваний гардемарин все свободное время посвящал чтению, изучал точные науки и мечтал об университетском образовании. Морской корпус он окончил первым, его имя было занесено золотыми буквами на мраморную доску. Казалось бы, теперь перед ним открыты все двери. Но морское начальство не одобрило его планов, и вместо университета пришлось поступать в Морскую академию на гидрографическое отделение.
— Для академии надо подготовиться, — сказали ему.
Зима 1882 года выдалась промозглой, холодной. Бабушка уже умерла, отец проживал в Калуге, а мать с молодым мужем во Флоренции.
Борис Борисович был очень беден. Он снимал комнатенку в сырой, нетопленой квартире, питался всухомятку по дешевым харчевням, а усиленная работа в таких условиях подорвала его здоровье. Врачи сказали юному мичману:
— Ваше сиятельство, у вас… туберкулез!
Весною он выехал во Флоренцию, где и прожил два года в благодатном климате, окруженный материнской заботой. Но, верный своим принципам, мичман с любовью занимался историей искусств, слушал лекции по физике и химии, записался в школу социальных наук, где прошел полный курс политической экономии. Князь не жалел об этих годах, проведенных в Италии, и, вернувшись в Петербург, сразу поступил в Морскую академию, которую опять-таки окончил первым, его имя было вторично вписано золотыми буквами на мраморную доску.
Здесь он испытал первое оскорбление: князь оставался в чине мичмана, а эполеты лейтенанта ему не давали.
— Ваше сиятельство, — было заявлено Голицыну, — вам не хватает ценза в один месяц плавания.
— Хорошо, — отвечал Борис Борисович, — я согласен на любом корабле поплавать этот месяц для полного ценза.
Но Адмиралтейство в такой ерунде ему отказало:
— Извините, князь. Свободных вакансий на флоте нет.
— Тогда я подаю в отставку!
— Это ваше право…
И он стал мичманом в отставке — невелик чин! Князь устремился в Петербургский университет, в канцелярии которого испытал второе ущемление своему самолюбию.
Ему был задан наивный вопрос:
— А вы имеете аттестат классической гимназии?
— Нет. Я окончил лишь Морской корпус и Морскую академию с занесением на мраморные доски.
— Для нас ваши мраморные доски ничего не значат. Нам нужны знания, начиная с Закона Божия и арифметики.
— Но я изучал не арифметику, а высшую математику!
— А разве знаете древние классические языки?..
Борис Борисович решил не тратить времени на изучение Закона Божия, латыни и греческого — он уехал в Эльзас-Лотарингию, где был принят в Страсбургский университет. Древность города и близость Рейна, мягкий климат и готика храмов, памятники старины и благодушие здешних жителей — все это настраивало душу на мажорный лад. Мичман поступил в институт знаменитого немецкого физика Августа Кундта, окруженного плеядой учеников со всех стран мира.
Голицын вскоре сразу отыскал земляка — Петра Лебедева, который тоже не мог похвастать на родине знанием латыни. А для знакомых с историей русской науки имя П. Н. Лебедева теперь стоит в одном ряду с именем М. В. Ломоносова…
Два приятеля жили в каторжном режиме: когда бы ни легли спать, они поднимались в пять часов утра и весь день посвящали учебе, лишь изредка позволяя себе прогулки на велосипедах по живописным окрестностям. Если же беседовали, то отметали прочь все житейское, несущественное, продолжая обсуждать лишь научные темы. Весною 1890 года Голицын защитил диссертацию, получив за нее Summa cum laude (высшую степень) диплома. Он вернулся на родину, имея уже серьезные научные публикации. На этот раз столичный университет без возражений допустил его к испытаниям на звание магистра. Между тем нужда снова хватала князя за горло, хотя положение аристократа в обществе предоставляло немало выгодных занятий по государственной службе.
— Однако наука для меня важнее чинопроизводства, — отвечал Голицын на все посулы быстрой и доходной карьеры.
Он согласился занять скромное место приват-доцента при Московском университете по кафедре физики. Здесь, в Москве, по обоюдной любви князь женился на Машеньке Хитрово, а в 1893 году перенес еще один удар судьбы. Но прежде сделаем краткий перерыв, ибо несправедливость, допущенная по отношению к Борису Борисовичу, касалась, как это ни странно, именно его княжеского титула. Голицын и сам говорил:
— Лупят! Если не по лошадям, так по оглоблям.
Сейчас этот вопрос тщательно проанализирован советскими историками, и поэтому писать мне легко. Если сложен был путь в науку выходцев из народа, то князь Голицын испытал гонение в науке именно за то, что был носителем громкого титула.
Аристократия Англии и Франции давно занимала физические кафедры в Европе, но русскую аристократию физика не прельщала. Легион русских ученых-физиков формировался из среды купечества, духовенства и разночинцев. «Нарушение Голицыным этой традиции, естественно, могло привести к необычной ситуации… Она сразу же и возникла, когда князь появился в Москве, и профессор Соколов не знал, как от «его сиятельства поскорее избавиться»:
— Я обещаю вам сразу же докторскую степень, если вы исполните еще одну хорошую работу, но… за границей!
— Я желал бы служить не Европе, а прежде всего своей отчизне, — отказался князь Голицын и был, конечно же, прав.
Своему другу Лебедеву он писал об этом случае: «Мне казалось вернее и, по крайней мере, независимее идти торной дорогой, и я решил избрать ее…» Два года Голицын готовил диссертацию. Не будучи знатоком физики, я, автор, вправе сослаться на мнение о его работе советских специалистов. Вот как они пишут: «Идеи Голицына относились к новому научному направлению, приведшему в дальнейшем к развитию квантовой физики». Против нового всегда выступает старое, и труд Голицына был подвергнут уничтожающей критике почтенных физиков — Соколова и Столетова. Эти корифеи внесли в свои рецензии столько неоправданной страстности, что их отзывы скорее напоминали злостные политические памфлеты не столько против магистра Голицына, сколько против князя Голицына. К солидным оппонентам из карьеристских соображений примкнул и киевский профессор Шиллер. Конфликт раздули до невероятных размеров. Об этом лучше всего рассказано в комментариях к первому тому трудов Голицына, выпущенному Академией наук СССР в 1960 году. Нам ясно одно: оппозиция физиков-разночинцев не пожелала иметь в товарищах физика-аристократа. Кажется, они боялись, что Голицын благодаря связям в высшем обществе займет главенствующее положение в науке и станет подавлять их, разночинцев, своим титулом. Между тем в частном письме Шиллер писал Столетову честно: «А куда настолько диссертация Голицына лучше иной докторской…»
Вот как! Били и сами знали, что бьют не по правилам.
Из чисто научной дискуссии получился конфликт социально-сословного порядка. Голицыну он был крайне неприятен.
— Разве в науке могут существовать титулы?..
Но именно аристократическое происхождение вскоре и помогло ему. Президентом Академии наук в ту пору был великий князь Константин Константинович (ныне забытый поэт «К. Р.»). Обнаружив свободную вакансию по кафедре физики, он отклонил кандидатуру Столетова, назвав имя князя Голицына.
— А вы его знаете? — спросили президента ученые.
— Я хорошо знаю князя Бориса по службе на фрегате «Герцог Эдинбургский», мы не раз простаивали с ним ночные вахты, проводя время в увлекательных беседах на разные темы…
В 1896 году Голицын отправился на Новую Землю, где наблюдал затмение солнца, вел магнитные наблюдения. Ему удалось собрать ценные материалы.
Вернувшись из Арктики, князь был озабочен описанием Шпицбергена и Гольфстрима. Авторитет его возрастал. Борис Борисович читал лекции в Морской академии, на Женских (Бестужевских) курсах и в Женском медицинском институте. А судьба складывалась так, что Голицыну всюду приходилось заново создавать физические кабинеты, не уступавшие лучшим европейским, и в этом капризном деле он стал превосходным мастером. Иногда князь мастерил столь тонкие приборы, сделать которые отказывались самые опытные ювелиры столицы…
Немало ученых начинали путь в большую науку рядом с князем Голицыным, и все остались глубоко благодарны ему за многое, особенно за простоту в общении, за уникальные методы совместной работы в коллективе. Голицын ведь и сам частенько повторял:
— Из своего титула боярских кафтанов себе не шью…
Это правда! Свой аристократизм он выявлял лишь в резкой прямоте мнений, в доступности к себе, будь то его коллега или рабочий. «Строго он относился лишь к людям нечестным, ко всем, страдающим недостатком гражданского мужества, ко всякому проявлению косности и сухого мертвящего формализма». Князь Голицын никого к работе не понуждал, но, глядя на него, неустанно занятого трудом, и другие загорались работой, а сам Голицын «оставался необыкновенно скромен и чуждался всякой рекламы». Так писал о нем Андрей Петрович Семенов-Тян-Шаньский, сын известного путешественника.
Голицын иногда говорил:
— Страшусь смерти: что я буду делать на том свете? Всем нам отпущена загробная вечность, в которой отсутствуют не разрешенные для человека и человечества проблемы.
Мария Константиновна, жена его, судя по портретам, не была красавицей. Зато любопытно разглядывать фотографии с интерьеров голицынской квартиры, в которой еще уцелели раритеты из наследства предков. Некоторые портреты, украшавшие комнаты жены Голицына, знакомы мне по старинным воспроизведениям, а иные, очевидно, навсегда пропали для нас. В убранстве покоев Марии Константиновны можно было видеть ценнейшее изображение историка В. Н. Татищева, сделанное за два часа до его смерти, и портрет пастелью самого Бориса Борисовича еще ребенком, исполненный итальянским мастером Беллоли… Где все это теперь?
В канун XX века Борис Борисович стал управляющим Экспедицией заготовления государственных бумаг и на этом посту проявил себя передовым человеком. Он сразу же ввел на производстве 8-часовой рабочий день, увеличил жалованье мастерам, устроил детские ясли, открыл дешевые столовые и чайные, выстроил театр и клуб с библиотекой, откупил у города землю для строительства удобных квартир семейным рабочим, открыл техническое училище для рабочих, и, наконец, по горло занятый делами, Борис Борисович находил время для чтения лекций тем же рабочим…
Ну а как складывались дела в науке?
Наш прославленный академик Н. А. Крылов в своих блистательных мемуарах писал, что избрание князя в Академию наук «не было встречено сочувственно в широких кругах русского ученого мира, и первые его работы подвергались жестокой критике». Однако никакая грызня не могла подавить мыслительной и деловой энергии Бориса Борисовича. Признание в России приходило как бы с «черного двора» — со стороны западных ученых, и авторитет Голицына в Европе заставил и Россию признать ценность его научных выводов. А его работы (даже в области теории) всегда были насущны для русского народа в их практическом употреблении. На самом стыке XIX и XX веков он вступил в область геофизики, еще не всегда доступную для ученых, вступил в сейсмологию — науку 6 земных катаклизмах.
— Наша планета Земля, — говорил Голицын, — уже сама по себе является гигантской физической лабораторией, и надо смелее поднять ту загадочную вуаль, под которой скрываются тайны ^физических свойств земных недр. Каждое землетрясение подобно волшебному фонарю, который вспыхивает, чтобы осветить для нас внутренность Земли…
На Международном конгрессе физиков в Париже (1900 год) Голицын отчетливо понял, что геофизика дает много возможностей для творчества, ибо Россия была особенно заинтересована в развитии сейсмологии. Два мощных землетрясения в городе Верном (ныне Фрунзе) принесли колоссальный ущерб. Голицын занял пост главы Сейсмической комиссии при Академии наук и сразу же обрел бюджет, в пять раз превышающий средства, отпущенные казною для чистой физики. Из сейсмологии, бывшей наукою лишь описательной, строившейся на догадках и гипотезах, Голицын начал выпестовывать науку физико-математическую — науку точную, чтобы впредь можно было постоянно ощущать трагическое биение пульса нашей планеты.
С чего он начал? Прежде всего обратил внимание на примитивность той техники, с какой ученые пытались ощутить колебания земной коры. Нужен был новый сейсмограф — точнейший регистратор всех землетрясений. А как прибор может указать смещение почвы, если он сам станет перемещаться заодно с почвой? Как отделить смещение прибора от смещения почвы? Я примитивно выразил эту мысль, но более точное ее выражение надо искать в трудах физиков… Весь свой богатый опыт практика-экспериментатора Голицын вложил в создание прибора, способного фиксировать самые отдаленные колебания земной коры. Однако ничтожно малые колебания механическим путем было не заметить, а значит, всю механику следовало «электрофицировать». Шли годы, и успех определился!
В 1906 году Голицын в подвале Пулковской обсерватории установил свои сейсмографы, и за 40 первых дней наблюдений его приборы отметили сразу 14 сотрясений планеты. При этом возникла полная картина — от зарождения катаклизма до его затухания. Ученый распознавал не только расстояние до очага землетрясения, но даже направление, в котором очаг был расположен. Сидя в подвале обсерватории, Борис Борисович как бы заглянул в глубины планеты, он узнал тайны тех дьявольских преисподен Земли, достичь которых не удавалось еще никому…
По лицу мужа Мария Константиновна догадалась, что произошло нечто очень важное. Она спросила:
— Ты победил?
— Да. Но меня, Машенька, сильно… знобит! В подвалах так сыро, так зябко, а легкие у меня слабые…
Ученые сразу приняли на вооружение новые сейсмографы системы Голицына. Созданные в его лаборатории, они нарасхват раскупались обсерваториями всего мира. Голицын оказал громадную услугу не только своему народу, но и всему человечеству. В 1911 году Борис Борисович единогласным решением был избран президентом Международной Сейсмической ассоциации!
Мировая война застала его директором Главной физической обсерватории России. Голицын сразу же создал военно-метеорологическое управление, дававшее прогнозы погоды армии и флоту, — это было крайне необходимо, ибо кайзер уже начал газовую войну. А ранней весной 1916 года Голицын снова простудился. Мария Константиновна уговорила его пожить на даче в Петергофе, подальше от дел. Но простуда перешла в гнойное воспаление легких. Он задыхался. В бреду кричал, что нельзя болеть, когда впереди еще так много дел…
— Пустите меня… работать! Я так мало сделал!
Это были его последние слова. Но очень трудно найти последние слова для описания триумфа этого человека.
Не могу представить, как выглядела его визитная карточка. К чину действительного статского советника, наверное, было добавлено и придворное звание — гофмейстер. Однако никакая визитка не могла бы отразить полного перечня занятий князя Бориса Борисовича Голицына.
Этот человек всегда был болезненно отзывчив к насущным вопросам своего времени. После Цусимы он возглавлял комитет для усиления военного флота через сбор добровольных пожертвований. Был председателем «Российского Морского союза». В 1907 году стоял во главе Ученого комитета по земледелию, ратуя за научные приемы обработки земли. Он боролся за сохранность животного мира, планировал реформы в школьном образовании, заботился о красочном оформлении учебников — может, уже хватит для одного человека? Где взять время для научных открытий?
Но жизнь толкала его вперед, и от освоения Арктики до вопросов космографии — до всего он был пристально любопытен и жаден, как подлинный ученый. Наконец, однажды в конференц-зале Академии наук, выступая перед грозным синклитом сановников империи, князь Голицын с высоты кафедры обрушил на их головы жестокие обвинения за отставание России в деле воздухоплавания, назвав их косными бюрократами, губящими на корню важнейшее дело обороны страны. И когда это не помогло, он сам поехал на вагоностроительный завод, где и налаживал выпуск аэропланов. Наконец, мало кто знает теперь, что Голицын помогал Игорю Сикорскому в создании многомоторного великана небес — «Ильи Муромца».
В современном справочнике «Люди русской науки» статья о нем заканчивается словами: «Таков был Борис Борисович Голицын — создатель новой науки сейсмологии, горячий патриот, человек несокрушимой воли и неукротимой энергии, одаренный высокими качествами душевного благородства».
Лучших слов для окончания и не надо!
А ведь он был когда-то всего лишь мичманом флота в отставке…
Если гравер делает чей-либо портрет, размещая на чистых полях гравюры посторонние изображения, такие лаконичные вставки называются «заметками». В 1878 году наш знаменитый гравер Иван Пожалостин резал на стали портрет поэта Некрасова (по оригиналу Крамского, со скрещенными на груди руками), а в «заметках» он разместил образы Белинского и… Зины; первого уже давно не было на свете, а второй еще предстояло жить да жить.
Не дай-то Бог вам, читатель, такой жизни…
В портретной картотеке у меня заложена одна фотография, которая — и сам не знаю почему? — всегда вызывает во мне тягостные эмоции: Зина в гробу! Ничего, конечно, похожего с той юной привлекательной женщиной, которую Пожалостин оставил для нас в своей гравюрной интерпретации. Давнее прошлое человека, отошедшего в иной мир, порою переживается столь же болезненно, как и нынешние наши невзгоды. Надеюсь, что историкам это чувство знакомо… Однако как мало было сказано об этой Зине хорошего, зато сколько мусора нанесли к ее порогу! Если бы великий поэт не встал однажды со смертного одра и не увел бы ее в палатку военно-походной церкви, мы бы, наверное, вообще постарались о ней забыть.
Но забывать-то как раз и нельзя. Помним же мы Полину Виардо, хотя вряд ли она была непогрешима, безжалостно вырвав талант русского романиста с родных черноземов Орловщины, чтобы ради собственного тщеславия пересадить его на скудные грядки Буживаля, — но если у нас любят посудачить об этой французской певице, то, по моему мнению, не следует забывать и нашу несчастную Зину — дочь безвестного русского барабанщика…
Некрасов провел всю жизнь среди врагов, распространявших о нем разные небылицы. Враги и завистники никогда не щадили его. Но даже любившие Некрасова не щадили ту, которая стала для поэта его последней отрадой. Пожалуй, только великий сердцеед Салтыков-Щедрин, всезнающий и всевидящий, сразу понял, что Зина появилась в доме Некрасова совсем не случайно, и он свои письма поэту заключал в самых приятных для нее выражениях:
«У Зинаиды Николаевны я целую ручки…»
У нас почти с восхищением листают «донжуанский список» Пушкина, насчитывающий более ста женских имен, а вот Некрасову, кажется, не могут простить его подруг, старательно и нудно пережевывая мучительный разлад с Авдотьей Панаевой… «Я помню чудное мгновенье» — эта строка, исполненная любовных восторгов, никогда бы не могла сорваться со струн некрасовской лиры, ибо его печальная муза скорбела даже от любви:
Бывало, натерпевшись муки,
Устав и телом и душой,
Под игом молчаливой скуки
Встречался грустно я с тобой…
Какое уж тут, читатель, «чудное мгновенье»?
Правда, любить Некрасова было не так-то легко, а женщины, которых любил он, кажется, иногда его раздражали. Одна хохотала, когда ему хотелось плакать, другая рыдала, когда он бывал весел. Одна требовала денег, когда он сам не знал, как рассчитаться гонораром с кредиторами, а другая отвергала подарки, требуя святой и бескорыстной любви.
Можно понять и поэта — трудно иметь дело с женщинами!
Мы, читатель, со школьной скамьи заучили имя Анны Керн, а что скажут нам имена Седины Лефрен, Прасковьи Мейшен или Марии Навротиной, ставшей потом женою художника Ярошенко? Между тем они были, и были при Некрасове не как литературные дамы, желавшие поскорей напечататься в его журнале, — нет, каждая из них занимала в жизни поэта свое особое место. Но каждая свое особое место нагрела для другой и оставила его. Одни уходили просто так, разбросав на прощание платки, мокрые от слез, а одна умудрилась вывезти из имения поэта даже диваны и стулья, которые, очевидно, ей срочно понадобились для возбуждения приятных воспоминаний о былой страсти.
Перелом жизни — Некрасову было уже под пятьдесят.
Скажи спасибо близорукой
Всеукрашающей любви
И с головы, с ревнивой мукой,
Волос седеющих не рви.
На этом переломе времени, столь опасном для каждого человека, и появилась Зина — дочь солдата, полкового барабанщика из Вышнего Волочка, о котором мы ничего не знаем (и вряд ли когда узнаем). В ту пору она еще не была Зиной и не имела отчества — Николаевна, а звали ее совсем иначе: Фекла Анисимовна Викторова. Думаю, она нашла не только приют в доме Некрасова, но отыскался для нее и теплый уголок в стареющем сердце поэта. А рвать седеющих волос с его головы она не собиралась.
Анна Алексеевна Буткевич, любимая сестра поэта, в преданности которой брату нет никаких сомнений, сразу возненавидела эту Феклу, переименованную по желанию поэта. Сестра считала, что брат слишком доверчив, идеализируя подругу, которая только притворяется влюбленной, чтобы он не забывал о ней, когда придет время составлять завещание. Анна Алексеевна Буткевич даже утверждала, что дочь барабанщика стала Зинаидою не тогда, когда появилась под кровом брата, а еще гораздо раньше.
— По секрету, — сообщала она друзьям, — имя Зины эта особа обрела еще в том доме на Офицерской улице, где принято облагораживать имена всяких там Фросек, Акулек и Матрешек…
Впрочем, уже давно (и не помню) замечено, что сестра поэта слова путного не сказала о Зиночке, а потому вопрос об Офицерской улице отпадет сам по себе. Николай Алексеевич уже прихварывал, а явная, ничем не прикрытая ненависть любимой сестры к любимой им женщине, конечно, никак не улучшала здоровья поэта. Обоюдная неприязнь женщин, одинаково дорогих для него, была мучительна. Чтобы не досаждать сестре, Некрасов еще в 1870 году, на заре своих отношений с Зиною, посвятил ей стихи, но само посвящение утаил в буквах: з-н-ч-к-е.
Остались ее фотографии тех лет. Зина была девушкой стройной, румяной, веселой, благодушной и скромной, с ямочками на щеках, когда она улыбалась. С ней было легко. Сенатор А. Ф. Кони, наш знаменитый юрист, увидев однажды Зину, сразу понял, что она глубоко предана поэту и с ней поэту всегда хорошо. Иные же писали, что внешне Зина напоминала сытенькую, довольную жизнью горничную из богатого господского дома, которую гости не прочь тронуть за подбородок, сказав в умилении:
— Везет же этим поэтам… ах, до чего же хороша!
Нет, не думала она, входящая в дом Некрасова, о его завещании, не собиралась делить наследство поэта с его сестрами и братьями. Вряд ли она, безграмотная провинциалка, даже понимала тогда, что Николай Алексеевич не только богатый человек, но еще и поэт, имя которого известно всей великой России…
Ах, кому же из нас на Руси жить хорошо?
Некрасову хорошо никогда не было.
Работал, работал, работал — и хотел бы всегда работать!
В один из визитов А. Ф. Кони извинился перед ним, что редко навещает его — все, знаете ли, некогда, некогда, некогда.
Николай Алексеевич только рукою махнул:
— По себе знаю, что «некогда» в нашем Питере слово почти роковое: всем и всегда некогда. Оглядываясь на свое прошлое, сам вижу, что мне всегда было некогда. Некогда быть счастливым, некогда пожить душой для души, некогда нам было даже любить, и вот только умирать нам всегда время найдется…
Авдотья Панаева в учении не нуждалась, образование же других подруг поэта не беспокоило, а вот для Зины он даже нанимал учителей, водил ее в театры, Зина приохотилась к чтению его стихов, случалось, даже помогала Некрасову в чтении корректуры. Николай Алексеевич вместе с нею выезжал в свою Карабиху, там Зина амазонкою скакала на лошади по окрестным полянам, метко стреляла… Поэт уже тогда начал серьезно болеть.
Помогай же мне трудиться, Зина!
Труд всегда меня животворил.
Вот еще красивая картина —
Запиши, пока я не забыл…
Как бы Некрасов ни любил свою сестру, но ее побеждала все-таки она, последняя любовь поэта. «Глаза сестры сурово нежны», — написал однажды Некрасов, но потом эту строчку исправил, и она обрела совсем иное значение: «Глаза жены сурово нежны…» Обычно сдержанный в выражении чувств, Николай Алексеевич подарил Зиночке книгу своих стихов, украсив ее словами, которыми не привык бросаться: «Милому и единственному моему другу Зине». И она заплакала, прижимая книгу к груди:
— Ой! Заслужила ль я такие слова? Неужто «единственная»?
Некрасов болел, и, болея, он утешал ее как мог:
Да не плачь украдкой! Верь надежде,
Смейся, пой, как пела ты весной,
Повторяй друзьям моим, как прежде,
Каждый стих, записанный тобой…
Если бы это было правдой, что Зина досталась ему с Офицерской улицы, то вряд ли Некрасов стал бы при ней стесняться. Но он, напротив, оберегал Зину от каждого нескромного слова, и не раз так бывало, когда в застолье подвыпивших друзей начинались словесные «вольности», Николай Алексеевич сразу указывал на свою подругу, щадя ее целомудрие:
— Зинаиде Николаевне знать об этом еще рано…
Но уже открывалась страшная эпоха «Последних песен».
Некрасов страдал, и эти страдания были слишком жестоки.
Я не стану описывать всех его мук, скажу лишь, что даже легкий вес одеяла, даже прикосновение к телу сорочки были для него невыносимы, причиняя ему боль. Молодой женщине выпала роль сиделки при умирающем. Зина считала, что при каждом вздохе или стоне его она обязана немедленно являться к нему, и она — являлась! Но… как? Зина даже пела.
«Чтобы ободрить его, — вспоминала она потом, — веселые песенки напеваю. Душа от жалости разрывается, а сдерживаю себя, пою да пою… Целых два года спокойного даже сна не имела». Это верно: сна Зина не имела, а чтобы не уснуть, она ставила на пол зажженную свечу, становилась перед ней на колени и упорно глядя на пламя свечи, не позволяла себе уснуть…
Вот когда родились эти трагические строки Некрасова:
Двести уж дней,
Двести ночей
Муки мои продолжаются;
Ночью и днем
В сердце твоем
Стоны мои отзываются.
Двести уж дней,
Двести ночей.
Темные зимние дни,
Ясные зимние ночи…
Зина, закрой утомленные очи.
Зина! Усни…
Ей было 19 лет, когда поэт ввел ее в свой дом, сейчас она превратилась в изможденную старуху. Потом сама же и рассказывала племяннице: «Мне казалось, что все это время я нахожусь в каком-то полусне…» Впрочем, о Некрасове заботилась и сестра поэта, соперничая с Зиной в своем беспредельном внимании к больному. Анна Алексеевна, ревниво делившая с Зиной страшные бессонные ночи, кажется, заодно и следила — как бы ее брат не завещал Зине свое ярославское имение Карабиху! Николай Алексеевич, наверное, и сам уже догадывался, как сложится судьба Зины, если его не станет…
Нет! не поможет мне аптека,
Ни мудрость опытных врачей.
Зачем же мучить человека?
О небо! смерть пошли скорей.
— Пошлите за Унковским, — наказал Некрасов лакею…
Ранней весной 1877 года (это была его последняя весна) Некрасов решил освятить свой гражданский брак с Зиною церковным обрядом. Но, прикованный к постели, поэт уже не мог подняться, чтобы предстать перед аналоем в церкви. Друзья поэта сыскали священника, который (естественно, не бесплатно) взялся было венчать Некрасова дома. Об этом по секрету узнал Глеб Успенский, у которого секреты долго не держались, и священник, испугавшись слухов, венчать поэта с Зиною отказался:
— Я же место хорошее потеряю! Бог с вами со всеми… Вы тут наблудили в беззаконном браке, а я и отвечай за вас?
Алексей Михайлович Унковский, приятель Некрасова, появился вовремя. Это был образованный юрист, общественный деятель, человек умный и тонкий, о котором, жаль, у нас редко вспоминают. Выслушав поэта, он проникся его благородным желанием и сразу же навестил столичного митрополита Исидора (Никольского). Два умных человека одинаково сочувствовали поэту, но…
— Законы церковные да останутся нерушимы, — сказал Исидор, — и как бы я ни уважал Николая Алексеевича, как бы ни сочувствовал его желаниям, уставы церковные дозволяют венчание только в церкви… Так что не обессудьте, Алексей Михайлыч.
— Ваше высокопреосвященство, как же быть в этом случае, если больной прикован к постели, а желание его благородно?
— Увы! — отвечал Исидор, хитро прищурившись. — Мы же не военные. Это у военного духовенства все просто: где ни поставил палатку походной церкви, там и венчай… все у них законно!
Спасибо митрополиту — он намек сделал, а Унковский намек понял и с благоговением приложился к руке Исидора:
— Благодарю за мудрый отказ, ваше высокопреосвященство…
Военные духовники венчать поэта сразу же согласились:
— Вам бы надо было сразу к нам обратиться…
4 апреля в самой большой комнате квартиры поэта был раскинут шатер военно-полевой церкви, как на боевом фронте. Некрасов, истомленный болями, поднялся с постели, ставшей для него смертным одром, — босой, в одной нижней рубашке, которая, дабы облегчить его страдания, была разрезана ножницами на длинные ленты. Он был уже так слаб, что его поддерживали под руки, поэт трижды обошел с Зиною вокруг церковного аналоя. «Веселые свадебные песни, сулившие ему долгие годы супружеского и отцовского счастья, звучали для всех панихидой».
— Теперь, Зина, за тебя я спокоен, — сказал он жене.
— Век не забуду! — разрыдалась Зинаида Николаевна…
Вскоре Некрасов и скончался.
«Только в день похорон его, — говорила потом Зина, — поняла я, что сделал он для общества, для народа: видя общее сочувствие и внимание, начала я задумываться — чем он такую любовь заслужил?..» Похороны поэта превратились в демонстрацию студенчества, и в толпе молодежи шла за гробом Зина, а впереди ее ожидали долгие сороклет одиночества.
— Мне, — сказала ей Буткевич, сестра покойного, — не совсем-то приятно, что мой брат объявил тебя наследницей посмертного издания его «Последних песен»… Не сердись за откровенность, милочка, но что ты понимаешь в поэзии?
— Наверное, ничего, — согласилась Зина.
Карабиха оставалась за семьей Некрасовых, поэт оставил жене свое чудовское именьице Лука, что в Новгородской губернии, где была его дача; поэт завещал Зине и обстановку петербургской квартиры. Я совсем не желаю осуждать Анну Алексеевну Буткевич, которая всю жизнь оставалась верна памяти брата. Но все же, читатель, следует договаривать правду до конца. В посмертном издании Некрасова, когда уж кажется, что каждому слову поэта оставаться в первозданной святости, Анна Алексеевна разгадала смысл «з-н-ч-к-е» и одним взмахом пера уничтожила посвящение брата. А на титуле «Последних песен» Некрасова его жена, издательница согласно духовному завещанию, была названа уже не Некрасовой, а… Викторовой!
— Пусть скажет спасибо, что не называю ее Феклой, — решила мадам Буткевич. — Стихи же моего брата, ей посвященные, — наказала она в типографии, — оставить без примечаний. Кому может быть интересна эта особа, вкравшаяся в доверие моему брату?
Никому. Это стала понимать и сама Зина.
Только напрасно злые люди решили, что она проникла к поэту едино лишь ради корысти. Зинаида Николаевна вскоре же и доказала, что корыстных умыслов у нее никогда не было.
Право переиздания стихов своего покойного мужа она сразу уступила сестре его — той же Анне Алексеевне Буткевич.
Право на владение чудовским имением Зина уступила опять-таки той же Анне Алексеевне Буткевич.
А сама осталась ни с чем, и она… исчезла.
…Россия жила своей бурной жизнью, никогда не забывая своего народного поэта, но зато в России очень скоро забыли его верную подругу — Зину, дочь барабанщика. А коли забыли, так о ней теперь можно говорить что хочешь. Появились мемуары, в которых она предстала в искаженном свете, как особа хитрая и безграмотная, чуть ли не насильно водившая Некрасова вокруг аналоя, чтобы сделаться мадам Некрасовой и получить от поэта немалое наследство… Пожалуй, один только сенатор А. Ф. Кони, глубоко почитавший поэта, не терпел подобных мещанских отзывов о вдове поэта, в своих выступлениях он постоянно призывал уважать память о Зинаиде Николаевне:
— Ее уж нет среди нас, и потому она не может возвысить голос в защиту своей женской чести, потому, дамы и господа, призываю уважать эту женщину, достойную нашего уважения…
Кони ошибался, как ошибались и другие: Зина была жива.
Шли годы. Много позже выяснилось, что Зина Некрасова, покинув столицу, поселилась в Москве, где готовилась в послушницы Новодевичьего монастыря, но… передумала. Конечно, в доме поэта она жила, как у Христа за пазухой, сытая и одетая, о деньгах не помышляя, а теперь следовало полагаться лишь на себя.
Кое-какие сбережения у нее, правда, были. И начался период очень странных метаний женщины по стране — зигзагами молний, всегда загадочных и не всегда объяснимых. Зина вдруг объявилась на Кавказе, потом исчезла надолго, но ее как будто видели в Киеве, кто-то узнал ее в Одессе, а затем она снова пропала и, кажется, уже навсегда.
Россия вступала в XX век. Читатель, это уже наше время…
Николай Михайлович Архангельский, наш современник, умер в 1941 году (исторически только «вчера»). Это был типичный русский интеллигент, в ту пору он редактировал «Саратовский листок». Однажды в доме на Кострижской улице (ныне улица Сакко и Ванцетти, которые к Саратову притянуты за уши), где Архангельский жил и работал, его посетил репортер городской хроники, уснащавший газетные скрижали сведениями о пожарах, драках, воровстве и скандалах в трактирах, — все знал человек!
— А в баптистской-то общине Саратова опять свара великая, — сообщил он редактору. — Свиней режут, в колбасы сало пихают, живут — кум королю, а тут старуха одна, так они ее под конец обчистили… До копейки все выманили да еще в церкви ее «оглашенной» объявили. Старуха-то на паперти… плачет!
Архангельский оторвался от чтения типографских гранок.
— Какая старуха? — спросил он рассеянно.
— Обыкновенная. По фамилии Некрасова, а зовут будто Зинаидой, живет на отшибе города на Малой Царицынской. Уже старая. Одинокая, как перст. Побирается. Кто что подаст!
Архангельский призадумался, вслух размышляя: «Зинаида, Зинаида, еще Некрасова… Конечно, Некрасовых на святой Руси великое множество, но… Зина? Возможно и совпадение, да-с!»
— Вот что, — решил Архангельский. — Едем. Навестим.
— Старуху-то? Так она никого не принимает. Двери у нее на крючок, и через дверь просит всех оставить ее в покое.
— А вдруг это… она?
— Кто? — удивился репортер.
— Та самая, которой поэт писал: «Зина, закрой утомленные очи…» А вдруг да она? Бери свою шляпу — поехали.
Приехали на Царицынскую, отыскали лачугу в три окошка, долго в дверь барабанили. Старуха действительно оказалась жалкой, но ее нищенская комнатенка удивляла опрятностью.
— Да, это я… — созналась Зинаида Николаевна, ощутив доброе расположение редактора. — А не пускаю к себе никого, живу взаперти, чтобы, не дай-то Бог, не проведали в городе, кто я такая… К чему все это? Скоро уже сорок лет как я живу без него, а скоро даст Бог, в ином мире и встретимся. То-то радость для меня будет, да и Николай Алексеич, чай, мне обрадуется.
Архангельский уяснил главное: саратовские баптисты, сплошь местные свиноторговцы, каким-то образом пронюхали, что в городе проживает вдова Некрасова, заманили ее в свою общину, суля блага всяческие, уход и заботу о ней, о старухе, а сами выманили у нее все деньги, которые она берегла «на черный день».
— Вот и стала я нищей, — сказала Зинаида Николаевна.
— Вы хоть расписки-то с них брали?
— Зачем? Я ведь на слово людям верить привыкла.
— Выходит, так вот и отдали все самое последнее?
— Да как не дать? Ведь просили-то во имя Божие…
Я, читатель, не желаю порочить всех баптистов подряд, пусть они живут и молятся далее, но факт остается фактом: саратовские свиноторговцы, сплошь состоявшие в секте баптистов, действительно ограбили вдову поэта, зато отстроили новые свинарники, а колбасы в их мясных лавках сразу стали жирнее и дороже.
Архангельский засел за стол редактора, полный решимости:
— Мы этого дела так не оставим… пусть все знают!
«Саратовский листок» оповестил горожан о том, как подло поступили «свинячьи души» с забытой всеми вдовою великого русского поэта. Николай Михайлович на этом не успокоился, его корреспонденции о бедствиях г-жи З. Н. Некрасовой обошли все газеты Москвы и Петербурга, русский читатель был поражен:
— А мы-то и не знали, что «Зина» еще жива… надо же, а? Стихи о ней наизусть помним, а она… столько лет молчала?
Весь гнев саратовских баптистов обрушился на голову Зинаиды Николаевны: ее обвинили в том, что, богохульствуя в газетах, она отступилась от истинной веры, сделали ее «оглашенной», чтобы впредь не смела в храм ногою ступать, а молилась только на паперти, как великая грешница. Мало того, обещали ее «простить», ежели не станет денег своих обратно требовать, а один колбасник, давно ей задолжавший, даже такое сказал:
— Ты, старая, на меня не жмурься — я тебе ни копейки назад не верну. Но, ежели хошь, возьму тебя в лавку, чтобы колбасу резала. Кому фунт, кому полфунта… Не хошь? Ну и не надо. Просить да кланяться тебе не стану. Без тебя обойдемся…
Дело дошло до Государственной Думы, и кто-то из думцев (я не выяснил — кто?) доложил Л. А. Кассо, что он, как министр народного просвещения, должен бы вмешаться — в Саратове голодает, нищенствуя, вдова великого русского поэта.
— Помилуйте! — отвечал Кассо, поигрывая шнурком от пенсне. — У нас тут все государство трещит, а вы мне о какой-то вдове поэта. Это уже история, батенька вы мой!
Архангельский обратился к саратовской общественности, чтобы помогла старухе, и помощь пришла именно со стороны местных интеллигентов. В один из дней Николай Михайлович застал Некрасову просветленной, она раскрыла перед ним книгу стихов Некрасова с дарственной надписью от 12 февраля 1874 года:
— Все пропало, а вот это в гроб мне положат. Видите, как тут писано? «Милой и единственной…» Сподобил меня Господь остаться для него последней и единственной.
Хлопотами Архангельского старуха была причислена к «литературному цеху», и он поздравил ее с тем, что отныне она станет получать от Литфонда пособие — по 50 рублей в месяц.
— Ой, вот спасибо, вот спасибо, — говорила старуха.
Николай Михайлович вскоре же известился, что из этого скромного пособия от Литфонда она уделяет немалую толику для тех людей, что ее беднее.
В 1911 году вдову поэта навестил Корней Чуковский, еще молодой и обаятельный, входивший в большую славу:
— Вот, приехал в Саратов, дабы вас повидать…
Но Зинаида Николаевна незнакомых журналистов остерегалась и сразу замкнулась. Очевидно, франтоватый Чуковский ей даже не понравился, она отвечала ему односложно, даже с некоторым подозрением, и, наверное, Зинаида Некрасова тоже не понравилась Корнею Чуковскому, который тогда же сложил впечатление, для вдовы поэта не совсем-то лестное, как о женщине недалекой и ограниченной, случайно ставшей подругой поэта.
Но летом 1914 года ее навестил Владислав Евгеньев-Максимов, будущий профессор, наш знаменитый некрасовед…
Вот с ним Зинаида Николаевна разговорилась.
— Жить было можно, — записывал он ее рассказ. — Да я ведь все, что у меня было, сама и раздала. Просят. То один, то другой, как откажешь? Моложе была, так еще работала. А теперь вот пособием живу… Я в свою скорлупу, как улитка какая, забилась, живу тихонько. Никого и не вижу. Бог с ними, с людьми-то. Много мне от них нехорошего вытерпеть довелось. Уж сколько лет прошло, а раны-то в душе не заживают… Если б не добрый Николай Михайлыч, что в газете служит, так Христовым бы именем на паперти побиралась…
Евгеньев-Максимов, к великому своему ужасу, обнаружил, что никаких некрасовских реликвий уже не осталось.
— Что и было, так все растащили, — сказала старуха…
В январе 1915 года она скончалась и, приобщенная к великому «цеху литераторов», успокоилась между могил писателей — Чернышевского и Каренина-Петропавловского. На кладбище все зарыдали в один голос, когда над раскрытой могилой раздались слова:
Зина, закрой утомленные очи…
Зина! Усни…
Беспамятные люди затоптали ее могилу, ни ограды, ни памятника не сохранилось. Только в недавнее время нашлись добрые души, оградили место ее вечного успокоения и поставили над могилою памятный обелиск с портретом. Некрасовская Зина снова смотрит на нас — молодая, пленительная, словно сошедшая с той самой «заметки», что оставлена Пожалостиным на широких полях гравюрного портрета Некрасова…
Спи спокойно, наша Зина! Мы тебя не забыли.
И не скажем о тебе слова дурного… Спи.
В 1868 году научный мир Европы испытал нервное потрясение: в знаменитой лейпцигской фирме братьев Брокгаузов случился пожар, истребивший немало трудов ученых, уже готовых для типографского набора. Тогда же в поезде, идущем в Берлин, франтоватый молодой господин с элегантной бородкой встретил горько плакавшего старика. Успокоившись, тот сказал, что его слезы всегда можно понять, а тем более простить их:
— Заодно уже представлюсь — берлинский профессор Ценкер, двадцать лет жизни посвятивший составлению арабо-немецкого лексикона, который фирма Брокгаузов превратила в пепел.
— Представлюсь и я, — сказал франт, раскуривая сигару. — Александр Ауэрбах, горный инженер. Только что выбрался из рудников Плауэнской долины, где взорвались гремучие газы, убившие в штреках сразу триста шахтеров… Герр Ценкер, после этого несчастья у Брокгаузов что вы намерены предпринять?
— Судя по всему, вы тоже из немцев, а потому знаете, как мы, немцы, упрямы. Я вернусь в Берлин и стану составлять лексикон заново, чтобы угробить еще двадцать лет жизни.
Ауэрбах, как бы выражая сочувствие профессору, выдержал паузу, отвечая затем, что он себя немцем не считает:
— Я сын врача из города Кашина и тверской дворянин. А вы — мой коллега по несчастью! Я составил таблицы микроскопического определения минералов, весьма горячо одобренные Горной академией Фрейберга, и вот… эти мои таблицы сгорели в одном пламени вместе с вашим арабо-немецким лексиконом.
— Ужас! — воскликнул Ценкер. — Наверное, вы, как и я, намерены восстановить сгоревшее? Сколько вам потребуется лет?
— Не лет, а недель, — усмехнулся Ауэрбах. — Но я, профессор, слишком берегу свое время, и здесь невольно проявляется моя широкая русская натура: я решил плюнуть на эти таблицы, чтобы заняться практической работой на благо России…
Бедный Ценкер! Он так и умер, не успев воскресить свой лексикон, а инженер Ауэрбах, исходя из гениального российского принципа «плевать на все!», сразу забыл о своих таблицах и укатил домой, чтобы со временем сделаться в обожаемой им России не кем-нибудь, а — «ртутным королем».
Да, читатель, были у нас разные короли — чайные Боткины, железочугунные Мальцевы, мануфактурные Морозовы, игольные Гиршманы, булочные Филипповы, стекольные Бахметевы, сахарные Бродские, фарфоровые Кузнецовы, гастрономические Елисеевы и прочие. А наш герой всколыхнул в сонных недрах земли тяжкие и ленивые облака ртути — вредной и всем нам очень нужной.
— Да что там ртуть! — говорил Ауэрбах под старость. — Вы бы посмотрели, за что я смолоду не брался? Если бы у нас в Неве крокодилы водились, я бы наверняка устроил на них охоту, чтобы выделывать прекрасные дамские сумки…
Дедушка владел фаянсовой фабрикой в деревне Кузнецова, папа был доктором, а мама — дочь полковника Берггольца (из саратовских дворян). Детей тогда не баловали, на шее родителей они не засиживались. Саше Ауэрбаху не было и двенадцати лет, когда его спровадили в Горный корпус, и не было ему двадцати, когда выпустили из Корпуса в чине поручика. Казна сразу отсчитала ему 21 000 рублей, его послали бурить у Царева кургана на Волге, чтобы допытаться — есть ли там уголь? При этом поручик истратил лишь 16 000 рублей, награжденный за экономию орденом св. Станислава. Горный корпус стал тогда просто институтом, военные чины отменили, Ауэрбах превратился в титулярного советника, которому, если верить словам известного романса, на генеральскую дочь лучше и не засматриваться…
Профессор П. В. Еремеев как-то поманил его пальцем:
— Идите-ка сюда, милейший… Так же нельзя! — сказал он. — Всей России-матушки вам все равно не пробурить, и нельзя забывать о будущем. Я держу вакантной должность адъюнкта по кафедре минералогии, а вы… О чем думаете, милейший?
Склонный к подвижности, очень активный, может, Ауэрбах и не стал бы «возиться» с диссертацией, но сказочный мир турмалинов заманил его в волшебную игру минералов, и диссертацию он защитил, когда ему исполнилось 24 года. Еремеев сказал:
— Очень хорошо, милейший. Но ученый только тогда становится ученым, когда он пронаблюдает, что делают его коллеги за границей. Вот и езжайте. Я дам вам рекомендации к профессорам Деклуазо, Рихтеру и Штрауфу… Сколько вам надобно времени?
— Хотя бы годик, — прикинул Ауэрбах.
На целый год его отправили в Европу, и вскоре «Горный Журнал» стал получать от него научные статьи. Ауэрбах исследовал целестин, Лабрадор и топаз, изобрел гониометр для измерения кристаллов, в Горной академии Фрейберга он слушал лекции, осмотрел в Европе все горные коллекции, которым составил научную опись — для публикации, а потом вернулся на родину.
— Ну-с, милейший, — встретил его Еремеев, — приступайте… Вам светит очень яркая звезда профессуры!
Читать лекции студентам он не любил. Как раз в те годы началась «угольная горячка», искали залежи каменного угля в Подмосковном бассейне, куда хлынули иностранцы и русские. Ауэрбах выезжал на разведку запасов угля, соблазненный гонорарами от лондонского банкирского дома «Томсон и Боннар», но вскоре переметнулся к французам, которые уговорили его оставить профессуру, о чем он известил профессора Еремеева.
— Павел Владимирович, — сказал он, — вы на меня не сердитесь, но стоять на одном месте не могу, я должен танцевать.
— Ну, и черт с вами… танцуйте!
Французам он доказал, что качество подмосковных углей ниже тех, что таятся в недрах Донецкого бассейна. В это же время — проездом через Тульские края — Ауэрбах встретился с сестрами Берс, через них познакомился с молодым Львом Толстым, который тогда еще не взирал на мир из-под насупленных бровей, а был молодым и веселым офицером в отставке. У сестер Берс гостила Софья Берггольц (племянница писателя Евгения Маркова), и вся эта компания устроила пикник в вечернем лесу. Ауэрбаху очень понравилась Сонечка: улучив момент, он сказал ей:
— Я еще не знаю вас, но знаю вашу фамилию, ибо моя матушка носила ее же в девичестве. Однако… Что бы мне сделать для вас? Хотите, я подожгу вон тот стог сена?
— Зачем? — удивилась девушка.
— Тогда вы не сразу меня забудете…
В январе 1872 года они уже сыграли свадьбу и отправились на юг — тогда на юг ездили не отдыхать, а работать.
В дороге Ауэрбах говорил жене, посмеиваясь:
— Не взыщи, моя прелесть, но волшебной жизни не посулю: поскучай в Таганроге, а я буду мотаться по холмам Донбасса…
Первые русские рельсы, по которым помчалась Россия, были прокатаны в Юзовке (ныне город Донецк), где англичанин Джон Юз владел и угольными копями. Хотя этот Юз и просил называть его «Иваном Ивановичем», но русский язык он так и не освоил. Ауэрбах в поисках угля», конечно, не раз навещал Юзовку, где колония англичан имела клуб, устраивала конные скачки, евреи обзавелись синагогой и хедерами, а русские, если им не хватало места в бараках, отрывали норы, будто кроты, а из недр земли они посылали всех «подальше». Александр Андреевич в записках своих не забыл отметить, что «у русских англичане заимствовали только одно: нашу брань и питие водки, которая пришлась англичанам по вкусу и которой они так злоупотребляли, что многих из них Юзу пришлось отправить обратно в Англию…»
Наконец, Ауэрбах сыскал два угольных месторождения — коксового близ Юзовки, а второй уголь (с пламенным горением) нашел ближе к Днепру. Но земли, которые он пронзал бурами, были не казенными — частными. Петр Николаевич Горлов, основатель знаменитой «Горловки», где он заложил могучие шахты (носившие потом имена Ленина и Сталина), — вот этот горный инженер, отлично знавший всю область (позже названную Сталинской), однажды предупредил Ауэрбаха, когда они совместно парились в бане:
— Уголь, найденный вами, укрылся от людей на землях братьев Рутченко и господина Шабельского. А эти помещики не дураки, чтобы своих огурцов и помидоров лишаться, лишь бы доставить удовольствие нашей французской компании… Понимаете?
Ауэрбах понимал и, прихватив из Таганрога жену, не раз мотался в Париж, доказывая прижимистым французам, что Рутченко и Шабельский пока еще скромны в своих желаниях, но пройдет время, в этих местах гугукнет паровоз, и тогда…
— …Тогда огурцы с помидорами будут стоить дороже! У господина же Шабельского еще многотысячное стадо тонкорунных овец, которых на мясо он резать не станет… Где их пасти? Вы, французы, живущие в Париже, желаете сэкономить су, тогда как через год-два вы потеряете тысячи франков…
Возвращаясь из Парижа, Ауэрбах был в дурном настроении.
— Соня, ты была ли когда бедной? — спросил он жену.
— Нет, Саша, а… что?
— Думается, ублажать этих европейцев мне скоро надоест, просить же профессора Еремеева о возвращении на кафедру минералов стыдно, и вот… Не придется ли нам сидеть на бобах?
— У тебя, дорогой, слишком широкие замашки, ты больше похож на купца, а никак не на дворянина, — упрекнула его жена. — Твой папа в Кашине, ты сам мне рассказывал, брал с пациентов по гривеннику, и нужды вы не испытывали. А ты гребешь деньги лопатой и… Впрочем, я тебя люблю, и последний бобик разделим пополам. Но прежде скажи — что ты еще задумал?
— Скоро узнаешь, — озадачил Ауэрбах…
Скоро он порвал с французской компанией, решив пожить, как он говорил, «на подножном корму». Это случилось в 1876 году; тогда же он с женою перебрался жить в Петербург.
— Между тем я могу быть доволен, — рассуждал он. — Именно моими стараниями в Таганроге состоялся первый съезд горнопромышленников, и мы, горные инженеры, всколыхнули Россию! Скоро весь Донбасс начнет укладывать рельсы и шпалы новых дорог. Я уже вижу русский Манчестер с портами в Азовском море.
Говорить о Донбассе и умолчать о шахтерах было бы непростительно. Появилась как бы новая порода тружеников на Руси, и первые шахтеры были скорее изгоями общества, у которых паспорт лучше не спрашивай, иначе сразу «получишь в соску».
Паспорта как таковые еще не играли большой роли в жизни русского народа. Когда Ауэрбах впервые появился в Таганроге, он послал с дворником паспорт в полицию — ради его прописки. Почти сразу прибежал к нему пристав, даже перепуганный:
— Господин Ауэрбах, что случилось? Мы в полиции головы ломаем и никак не поймем, зачемвы паспорт прислали?
— Как зачем? — удивился инженер. — Ведь я впервые у вас в Таганроге, так должны же в полиции знать, что я не жулик, не аферист, не шулер… вот и прислал — для прописки.
Пристав почти умолял его забрать паспорт обратно:
— Да Бог с вами! Мы-то все гадали — что вам от нас понадобилось? Живите себе на здоровьице, кому какое дело?
Так было с дворянином Ауэрбахом. Иное дело — шахтеры, у которых паспортов не было. Вернее, у крестьян, что пошли в шахтеры ради заработка, паспорта имелись, но каждый год их следовало отсылать обратно в деревню для обмена, а сельские писари новых не присылали, ибо подати не оплачены, а денег семье своей прислал крохи… Тут бродяги или беглые учили:
— На што тебе, лаптю экому, ишо паспорт иметь? Здесь и так хорошо, а домой, дурак, не пиши, чтобы с тебя податей не тягали. Жена-то? Да ну их, баб энтих! Заводи «мадаму» себе…
Когда Ауэрбах служил в Донбассе, Софья Павловна содержала у себя на кухне сразу трех беспаспортных: саперного поручика, от жены бежавшего, попа-расстригу, утекнувшего от гнева синодского, и купеческого сынка, от долгов удравшего, — все трое хозяйке раков ловили, чтобы она их с кухни не прогоняла. На шахтах Александра Андреевича лишь 100–150 человек имели паспорта, остальные же при найме говорили о паспорте так:
— Б ы л! Но жена померла — с собою взяла…
Ауэрбах писал: «Сознавая, что от голодного нельзя требовать хорошей работы, я кормил своих шахтеров возможно лучше, отпуская на каждого по фунту мяса в день и давая им в обед по чарке водки». А соседние шахтовладельцы, кормившие своих работяг «кандёром» из пшенки без масла, «чуть в революционеры не произвели меня из-за этого вот фунта мяса…»
Александр Андреевич жене говорил:
— Рабочий может быть доволен хозяином лишь в том случае, если увидит, что я могу присесть к их столу и поесть заодно с ними и с таким же аппетитом, с каким ем домашнюю пищу…
Он прав! Так же поступал он и с виновными. Зная, как шахтеры боятся суда, Ауэрбах никогда не призывал полицию:
— Вмешиваться не стану — разберитесь сами.
«За разные проказы и буйства артельный суд в большинстве случаев приговаривал товарищей к телесному наказанию», и секли друзья своих друзей так, что полиция могла бы позавидовать. Воровства среди шахтеров никогда не было, а если такое случалось, вора выводили на базарную площадь, привязывали его на весь день к столбу, а на грудь ему вешали доску с надписью:
Жилища у шахтеров Донбасса были попросту ужасные («у хорошего хозяина, — писал Ауэрбах, — скотина содержалась намного лучше, нежели наши несчастные шахтеры»), и потому он построил для них в Кураховке чистые добротные казармы, где для каждого был отведен угол. И случилось чудо: его углекопы вдруг стали бриться и ходить в баню, завели котелки и даже тросточки, а пьянство уменьшилось. Иные форсили часами перед девицами, вынимая их из кармашка жилета когда надо и не надо:
— Не желаете ли, мамзель, узнать точное время? Уж больно вы пронзили мое сердце, а потому извольте — уже полвосьмого. Как раз время прогуляться нам до канавы, а потом и обратно…
Многие вызвали из деревень свои семьи, Ауэрбах выстроил для таких шахтеров отдельные домики, довольный тем, что довольны люди, и сами же углекопы потом ему признавались:
— Коли вы из землянок нас вытащили да на чистую постель уклали, так нам самим жить по-людски захотелось, чтобы прохожие от нас не шарахались. Ну, а коли когда и расколем бутылку, так вы не серчайте на пьяных… без этого нам нельзя!
…Вся эта прежняя жизнь в Донбассе поминалась потом на столичных пажитях, как лакомый кусок молодости, а будущее настораживало. Ауэрбаха причислили чиновником в Главное горное управление, но делами не отягощали. Однако уже подрастали трое его сыновей — пора о них думать. Александр Андреевич заранее предупредил жену, что судьба, оторвав его от юга, поворачивается к северу: его начали соблазнять службою миллионер Асташев, графы Шувалов и Воронцов-Дашков, владевшие золотыми приисками в тех краях, где хорошо бы волков морозить.
— Сонечка, — сказал он жене, — мне уже скоро тридцать пять лет, но до сей поры мои знания и моя житейская сноровка обогащали только других. Не пора ли, я думаю, взяться за дело, чтобы обеспечить детей и принести пользу Отечеству?
Софья Павловна однажды ездила в Тамбов, чтобы навестить своих родителей, а вернувшись в столицу, сообщила мужу, что наследники тамбовского богача Башмакова, недавно умершего, желали бы видеть его своим управляющим. Будучи в Мариинском театре, Ауэрбах случайно встретил балетомана Скальковского, дельца и писателя, тоже из горных инженеров.
— Костя, брать ли мне башмаковские прииски?
— Тамошняя медь дороже золота, — пояснил Скальковский.
— Чего в округе не хватает?
— Ума и морали.
— Ты рассуждаешь, как писатель, а меня волнует иное…
Богословский округ (ныне там городишко Карпинск) в давние времена принадлежал масону Походяшину, который делился доходами со знаменитым Н. И. Новиковым, издававшим книги для мистического понимания. Сколько лет прошло с той поры, а этот округ, вписанный в северный угол Пермской губернии, оставался для русских так же ведом, как и жюль-верновская Патагония…
— Надо ехать, — сказал Ауэрбах, — в эту дыру.
— Что ты, милый, всегда выбираешь какие-то «дыры»?
— Но через эти «дыры» лучше видится будущее России…
Приехав, Ауэрбах понял, что здесь уже наступил конец света. Сам поселок заброшен, половина домов заколочена, жители разбежались, на дорогах грабили, население в основном составляли потомки каторжан или беглые, на приезжих они глядели, как волки на барашков, было лето, на вершинах окрестных гор, поросших хвойным лесом, снег еще не растаял, еда была отвратительная, хлеб невыпеченный, на приисках шевелилось золотишко, удобное для хищений, а сам медеплавильный завод напоминал громадный сарай.
Ауэрбаха прежде всего поразила всеобщая нищета, виною чему были ничтожные заработки. Он даже ужаснулся, когда в цехе завода поговорил с пожилым плавильщиком.
— Сколько часов ты жаришься у плавильных печей?
— С шести утра до шести вечера.
— А сколько тебе платят в этом пекле?
— В день загребаю сорок пять копеек.
— Тут и загребать-то нечего. А сколько хлеб стоит?
— За пуд эдак рубля полтора.
— Как же ты живешь, братец?
— Как все, так и я…
Все жили отвратительно. И стало уж совсем тошно, когда вечером подслушал с улицы обычный диалог двух аборигенов:
— Слышь! А где Степан-то?
— Да он дома севодни. Пьяный лежит.
— А ты кудыть?
— Похмеляться к Федору… Пошли вместях?
— Да я пошел бы. Не могу.
— Чего так?
— Меня Иван звал.
— А что у Ивана?
— Обещал выпивку. Вот, иду.
— Я тоже. Пошел. Прощай, брат!
— Будь здоров, друг ситный.
— Заходи когда, — слышалось с улицы. — Может, выпьем.
— Зайду. Вместях похмелимся…
Свою первую встречу с местными властями Ауэрбах начал словами:
— Так жить нельзя. Пока не повысим ставки рабочим, пока водку не заменим театром и душеспасительными лекциями, от Богословска ничего ожидать нельзя, а сам округ обречен на вымирание. Жалуетесь, что бегут? Верно. Я бы и сам убежал.
— Александр Андреевич, — отвечали ему, — вы человек новый, всех наших дел знать не можете, а тут такая шваль собралась, что им не театр, а веревку надобно, чтобы всех перевешать…
Вернувшись в Петербург, Ауэрбах удрученно сказал жене:
— Мои беспаспортные шахтеры Донбасса, беглые и бродяги, сейчас представляются мне лишь наивными идеалистами по сравнению с теми, кого я увидел в Богословском горном округе…
Но, уже раззадорясь тем, что его, как последнего дурачка высмеяли, сочтя Дон-Кихотом, Александр Андреевич теперь уже сам просил назначить его богословским горным начальником.
— Только не мешайте, — предупредил он наследников покойного камергера Башмакова. — А тебе, — сказал он Софье Павловне, — предстоит какой-то немалый срок пожить вдали от меня…
Начал он круто, объявив рабочим, что станет платить не поденно, а лишь сдельно — по наглядным результатам труда. И сразу возник бунт, ибо порядки еще со времен Походяшина казались всем нерушимы, а в словах Ауэрбаха рабочие усматривали хитрый подвох. С этого времени он получал подметные письма с угрозами убить его. Но Ауэрбах не уступил никому, целый год прожив в небывалом напряжении нервов, зато тот же плавильщик стал получать не гроши, а сразу полтора рубля. После этого рабочие прониклись полным уважением и преданностью к А. А., слово которого стало для них законом, а всякое его распоряжение исполнялось беспрекословно. До появления Ауэрбаха Богословский завод давал 17 000 пудов меди, а он довел выплавку до 50 000 пудов, и произошло второе чудо — перестали убегать, напротив, люди съезжались в Богословск, заколоченные дома вновь задымили печами, пришлось строить новые — так возникали новые улицы.
Александр Андреевич собрал на базаре народную сходку.
— Теперь, когда вы у меня малость разжились, я стану вас грабить… Не смейтесь! С этого дня каждый из вас будет отдавать два процента приработка в пользу общественного капитала, чтобы обеспечить пострадавших в труде, кого бревном придавило или обожгло у горна, чтобы создать при заводе детские ясли и, наконец, чтобы вы, звери, по вечерам в театр ходили…
Теперь на все были согласны! Потому что поверили.
Проездом через Пермь он навестил губернатора.
— Что вы еще придумали? — осведомился тот.
— Увы, не я придумал электричество, не мною изобретен водопровод, но все это необходимо для того, чтобы в моем Богословске люди жили не хуже, чем рабочие в Бельгии… смешно?
— Нет, — сказал губернатор. — У меня для вас новость, вернее, две новости сразу. Первая: для создания Сибирской магистрали скоро понадобится неслыханное количество рельс, и одному Джону Юзу не справиться. Так что подумайте на досуге о налаживании рельсопроката. Вторая же новость такова: наследники Башмакова решили продавать весь Богословский округ.
— Обратно в казну?
— По слухам, — отвечал губернатор, — Богословские заводы, как и золотые прииски, покупает какая-то очень знатная дама. Впрочем, в Петербурге вы все в подробностях и узнаете…
Подробности таковы. Когда-то к порогу дома банкира Штиглица подкинули двух девочек-младенцев, и одна из них, Надежда Михайловна, стала женою статс-секретаря Половцева, который ее приданое тратил на создание знаменитого училища Штиглица (а ныне, читатель, названного именем Веры Мухиной).
Надежда Михайловна, узнав о появлении Ауэрбаха в столице, просила навестить ее в лужском имении Ранти — на берегу озера, где плавали белые и черные лебеди, она жила в сказочном дворце, наполненном сокровищами искусства (теперь там колхоз, а дивные скульптурные изваяния сам видел в кучах навоза на скотном дворе). Половцева сказала Ауэрбаху, что покупает Богословский округ за шесть миллионов рублей.
— Дешево, правда? — поиграла она глазами.
— Сущая ерунда! — бодрым смехом откликнулся Ауэрбах.
— А я хотела вас видеть, чтобы просить остаться управляющим округом. Обещаю слушаться вас, словно паинька…
Ауэрбах понял: там, где о шести миллионах говорят как о шести рублях, можно не стесняться в расходах. Он сказал женщине, что согласен остаться в Богословске с условием, если мадам Половцева уделит толику на создание железной дороги.
— На сколько же верст вы ее планируете?
— Чуть более двухсот. Богословский завод протянет рельсы до станции Кушва Уральской железной дороги, а на реках Сосьва и Тавда надобно вам заводить собственное пароходство.
— Что еще?
— Электричество. Водопровод. Канализация. И… театр.
— Согласна и на театр, — отвечала Надежда Михайловна.
Ауэрбах поспешил повидаться с И. А. Тиме, профессором Горного института (это отец известной нашей актрисы Е. И. Тиме).
— Иван Августович, — сказал он ему, — я предлагаю вам прогулку по Европе, чтобы, высмотрев все самое лучшее в рельсопрокатном производстве, вы все это лучшее закупили для оборудования Богословских заводов. В средствах прошу не стесняться: мадам Половцеву нам все равно не разорить…
Профессор Тиме поклялся денег не жалеть. Был уже поздний вечер, когда Александр Андреевич, усталый за день от беготни, вернулся домой на Фонтанку, и жена еще в прихожей шепнула, что его давненько поджидает приятель молодости.
— Может, я ошибаюсь, но кажется, он пришел выпивший и, очевидно, выжидает тебя, чтобы еще выпить.
— А-а, догадываюсь, что это Алеша Миненков. Здорово, дружище! — сказал Ауэрбах, заранее распахивая объятия, чтобы облобызать друга юности. — Ты откуда сейчас, бродяга?
— Прямо из Бахмута.
— Выпить хочешь?
— Не откажусь.
— Давненько не виделись. Рассказывай, что у тебя?
Рассказ А. В. Миненкова был печален, а выпивка печали его не развеяла. Он сообщил, что открыл под Бахмутом месторождение ртути (пожалуй, первое и пока единственное в России!), а теперь не ведает, как ему с этой ртутью развязаться.
— А что? Или многие отравились этой заразой?
— Хуже, — сказал Миненков. — Месторождение на крестьянской земле. Помещиков нету. Сам я небогат, посему составил товарищество на паях с местными дворянами. Но они, твари эдакие, потолкались вокруг да около, в успех разработок ртути не слишком-то уверовали, и компания распалась. А крестьянский «мир» хватает меня за глотку, чтобы платил по договору, за наем их земель. У меня же одни долги и боюсь суда. Будь другом, пристрой меня в своем Богословском округе. Ей-ей, а?
Ауэрбах подумал. Прикинул за и против. Ответил:
— Чудак ты, Алешка! Надо искать иной выход… Лучше я сейчас дам тебе толику денег для уплаты долгов, а ты… о чем думаешь?
— Продать эту ртуть и больше с нею не связываться.
— Так вот, — заключил Ауэрбах, — ты ртуть не продавай.
— А почему?
— Я сам куплю у тебя этот прииск.
Договорились, что Миненков вернется в Бахмут и, как только сойдет снег, сразу вызовет его к себе телеграммой.
— Извещай фразою «снег сошел» — и я пойму.
Так вредная и полезная ртуть вошла в его жизнь!
Но о короне ртутного короля Ауэрбах еще не помышлял…
Софья Павловна, навещавшая мужа в Богословске, заметила на улицах попрошаек-сирот, от местных женщин она узнала, что девицы беременеют, а чтобы избежать позора вселенского, делают себе аборты, отчего многие и помирают. Об этом говорила с мужем еще при наследниках Башмакова, которые не были тароваты на дела милосердия, и Александр Андреевич отвечал жене:
— Не спорю, родильный приют надобен. Но денежки на него ты, дорогая, выкладывай из своего ридикюля…
Когда же округ стал владением Половцевых, он завел в городе приют для сирот, со всей округи в Богословск свозили бездомных детей, девочек обучали уходу за коровами, мальчики осваивали ремесла, осенью дети ходили в лес, собирая грибы и ягоды на зиму. А мадам Половцева была человеком щедрым:
— Даю вам карт-бланш на любую сумму и делайте что хотите, ибо я сама из подкидышей, потому и понимаю, как необходимо для утверждения нравственности все доброе… Простите, Александр Андреевич, я, кажется, вас перебила?
— Да нет, — сказал Ауэрбах, — у меня не выходит из головы грешная мысль о создании в Богословске театра, наконец, рабочим надобно читать лекции — о природе, по истории, всякие.
— Да, да, да! И пусть театр будет бесплатным.
— Ни в коем случае! — горячо возражал Ауэрбах. — Когда в наших аптеках дают больным бесплатные лекарства — так надо. Но нельзя развращать людей мыслью о доступности мира искусства. Нет! Пусть рабочий с женою выложат в кассе хотя бы гривенник, чтобы знали — музы берут с людей пошлину…
Платный театр он создал, а вот лекции для рабочих нарочно сделал бесплатными, зато в дверях клуба поставил дядю Васю, чрезвычайно опытного по части выпивки и похмелки, и тот, за версту почуяв неладное, вопрошал со всей строгостью:
— А ну — дыхни, мать твою за ногу! Выпил — незя.
— Дядь Вась, да это ишо опосля вчерашнего.
— Приходи завтрева, и чтобы — ни-ни, иначе незя…
А жизнь шла своим чередом. У хорошего хозяина ничто даром не пропадает. Вот увидел Ауэрбах дым из фабричной трубы:
— Сколько ж добра на ветер вылетает! Надо подумать…
Сера, улетавшая в поднебесье при обжиге медных руд, побудила строить заводик для ее переработки. Зато из дыма явилась серная кислота, значит, для торговли ею потребны особые бутыли, нужно стеклянное производство. Но кислоты избыток, значит, опять ломай голову, Ауэрбах, думай, на то ты и хозяин.
— Чем черт не шутит! Пусть будет у нас и фосфорный завод, чтобы использовать избытки серной кислоты на месте.
— Для фосфора потребуется немало кости, — подсказали ему.
— А на что Сибирь-матушка, в которой чего-чего, а уж костей-то всегда наберется. Организуйте закупку…
Главное же сейчас — чугуноплавильный завод, чтобы дать Сибири гигантское количество рельсов для уникальной железнодорожной трассы. Одно цеплялось за другое, а люди едут и едут, значит, нужны жилища. За одну зиму дома срубили, по весне их поставили в ряд, вот тебе и улица, по вечерам освещенная электричеством, а в домах — водопровод и канализация… Однажды летом 1894 года Богословск посетила сама Надежда Михайловна Половцева и удивилась обществу этого города: ее встречали на пристани профессора, инженеры, студенты, артисты. Приехала же она не просто так, а ради серьезного разговора, о чем Ауэрбах и догадался с первого же вопроса женщины:
— Александр Андреевич, как вы ко мне относитесь?
— Видит Бог — очень хорошо!
Половцева намекнула, что слишком много денег вылетело на строительство металлургического завода и нового города при этом заводе.
— Уйма денег! — согласился Ауэрбах, кивая.
— И у меня возникло желание… не совсем скромное, может быть, но вы должны понять маленькое тщеславие женщины.
Она покраснела. Ауэрбах распушил бороду, развел руками:
— О чем разговор! Кто платит за музыку, для того и все оркестры играют. Не смущайтесь. Говорите. Слушаю.
— Я хочу, — скромно потупилась Надежда Михайловна, — чтобы завод назвали НАДЕЖДИНСКИМ, а сам город — НАДЕЖДИНСКОМ…
Теперь город Надеждинск называется Серовым (в память о летчике А. С. Серове). В январе 1896 года старый Богословск начал прокатку рельсов, хотя столичные газеты каркали, что ничего не получится, что Ауэрбах фантазер, а Надеждинские заводы сорвут все планы укладки рельсов вдоль Сибирской магистрали.
— Никакой прогресс невозможен, — утверждал в эти дни Ауэрбах, — если в людях не развито чувство гражданского долга, а главной пружиной активности человека всегда есть и будет его бескорыстная любовь к Отечеству…
В эти же дни Надежда Михайловна Половцева вознаградила Ауэрбаха премией в 125 000 рублей. Эти денежки «плакали» для Софьи Павловны, сразу отложенные супругом для другого дела.
— Догадываюсь, тебя потянуло в Бахмут, — сказала жена.
— Нет, моя милая, на этот раз в Испанию.
Алешка Миненков вовремя известил о том, что «снег сошел», и Ауэрбах тогда же — по весне — осмотрел бахмутские месторождения ртути. Сомнений не было: можно смело закладывать шахты, чтобы добывать руды, насыщенные ртутью. После этого он и отправился в Испанию — в знаменитый Альмаден, где находился главный ртутный прииск, поставлявший ртуть всему миру. В дороге Ауэрбах припомнил даже Плиния, у которого сказано, что Древний Рим когда-то закупал в Испании громадное количество ртути — громадное!
— Им-то она зачем понадобилась? Правда, — рассуждал Миненков, — в древности, пардон, лечили запоры вливанием в больного ртути, благо она своей тяжестью способна выбить из человека любую «пробку», возникшую от обжорства…
Ауэрбах от истории возвращался к насущной практике:
— Россия до сих пор своей ртути не имеет, а если нашей ртути хватит только на градусники или на то, чтобы выделывать зеркала, — так и это хорошо…
Осмотрев Альмаден, навестили и австрийскую Идрию, где тоже была добыча ртути; по дороге на родину Ауэрбах был задумчив: опыт испанцев, хотя и древнейший, ничего не дал ему, зато вот новейший опыт австрийцев он решил перенять для себя.
— Премия от мадам Половцевой пришлась кстати, — сказал он жене по возвращении. — К этой премии, Сонечка, приложим все наши сбережения, чтобы Россия обрела свою ртуть…
Но ему предстоял тяжелый разговор с Надеждой Михайловной Половцевой. Красивая и эффектная женщина, она предстала перед ним, словно сошедшая с тех портретов, что писали с нее Жалабер, Крамской и Каролюс-Дюран.
— Итак, — начал Ауэрбах, — завод и город, закрепившие ваше имя в истории государства, я для вас, мадам, построил. Поезда из Санкт-Петербурга до Владивостока катятся по вашим рельсам. У вас своя флотилия из восьми пароходов и сорока барж В богадельнях и приютах Богословского округа старики и дети молят Бога о вашем здравии, а я… я пришел с вами прощаться.
— Вы чем-то недовольны, мой друг?
— Напротив, мадам, я доволен всем. Но, поймите меня правильно, таков уж у меня неспокойный характер: я не могу долго стоять на одном месте — я должен танцевать!
— Так вы и танцуйте… в паре со мной.
Ауэрбах внятно растолковал женщине: Богословск, где главное уже сделано, становится для него тесен, словно клетка для зверя, а ему необходим простор для новых прыжков.
— Наконец, пора мне подумать и о возрасте, который заставляет меня спешить, и вы, дражайшая Надежда Михайловна, не пытайтесь удерживать меня. Лучше расстанемся друзьями.
Расстались. Но Миненкова он уже не отпускал от себя:
— Ты первым начал, вот и надрывайся заодно со мною. Если ранее годовое потребление ртути Россией не превышало четырех тысяч пудов, так давай, братец, и мы станем пока придерживаться в добыче ртути именно этой цифры…
Русский рынок получил свою ртуть, но дешевизна ее добычи заставила Ауэрбаха думать о вывозе ее на рынок европейский, вступая в единоборство с ртутью испанской и австрийской. От завода протянулись подъездные пути — и ртуть, коварная и обольстительная, словно порочная женщина, тяжело и густо, переливаясь фальшивым серебром, потекла за границу. Уже в 1897 году Александр Андреевич получил 37 600 пудов ртути.
Успех! Первый в России ртутный завод под Бахмутом доставил ему ордена, почет и чин действительного статского советника, приравненный к званию генеральскому.
— Боже мой, — хохотала жена, — помнишь ли тот забавный пикник с Берсами и Львом Толстым в ночном лесу, когда ты, безумец, хотел поджечь стог сена в мою честь? Разве думала я тогда, что ты сделаешь из меня генеральшу? Ведь живи я в былые времена, и я бы имела право ездить на шестерке лошадей с форейтором, орущим благим матом: «Пади, пади, пади!..»
Газеты России не забыли отметить коронацию нового короля — ртутного! Ауэрбах сразу остудил веселье жены:
— Я вынужден взять из Госбанка ссуду в полмиллиона рублей, а чтобы гасить проценты, мне предстоит потесниться, образуя акционерное общество «А. А. Ауэрбах и К°»…
Главный пакет акций он удержал при себе. Наверное, Ауэрбах вышел бы победителем из любых финансовых передряг, если бы не война с Японией и не забастовки на транспорте. Война забрала для своих нужд весь подвижной состав железных дорог, а стачки путейцев завершили паралич ртутного завода. Он взывал к правительству, чтобы ссудило хотя бы триста тысяч рублей — ради спасения завода. Но денег не дали, и он спустил пакет акций по дешевке, униженный этим, а те, которым достались его же акции, заставили Ауэрбаха еще более потесниться.
— Что же теперь с нами будет? — тревожилась жена.
— С нами? Не знаю. Зато со мною все уже ясно: из кресла председателя акционерного общества я вынужден перебраться на колченогий и шаткий стул рядового члена правления…
Наконец неизбежное случилось.
— Я… разорен, — объявил Ауэрбах жене. — Наше счастье, что сыновей успели поставить на ноги, а мы… Не лучше ли утешиться сознанием, что когда-то я был «королем»?
— Что же осталось нам? — тоскливо спрашивала она.
— Не огорчайся! В этой чудесной жизни все закономерно, и впереди нас ожидает прекрасная пора осеннего увядания. Надо обязательно предупредить сыновей, чтобы не теряли времени на пустяки, чтобы поторопились, ибо жизнь человеческая коротка…
Читатель, советую еще раз глянуть на портрет Ауэрбаха, исполненный его большим другом — передвижником Н. А. Ярошенко: чувствуете, сколько ума, сколько энергии заключено даже в позе этого беспокойного человека, а в ворохе деловых бумаг на его столе затаились конторские счеты, чтобы сначала подсчитывать победные прибыли, а потом с небывалым презрением откидывать трескучие костяшки убытков.
Александр Андреевич Ауэрбах скончался в 1916 году.
Мне очень хорошо запомнились слова Ауэрбаха, ныне звучащие несколько банально:
— ГЛАВНОЕ В ЖИЗНИ ЧЕЛОВЕКА — ЧЕСТНО ИСПОЛНИТЬ ДОЛГ ПЕРЕД СВОИМ НАРОДОМ И ПЕРЕД СВОИМ ОТЕЧЕСТВОМ…
А теперь, читатель, подумаем: так ли уж банальны эти слова?
Ведь они были сказаны не худшими людьми, а лучшими.
И произносились от чистого сердца — без подсказки свыше.
Что человек думал, то он и говорил…
Над Веною императора Франца-Иосифа рассветало; начальник австрийского Генштаба Конрад фон Гетцендорф сказал:
— Сделаем так, чтобы об этом узнали посторонние. Позвоните в отель «Кломзер», попросите портье разбудить полковника Рэдля, что приехал из Праги… пусть подойдет к телефону.
Портье через минуту в ужасе покричал в трубку:
— Полковник Рэдль лежит на постели весь в крови… он застрелился! А кому он понадобился в такую рань?
— Повесьте трубку, — велел фон Гетцендорф. — Теперь сплетня о самоубийстве побежит из отеля и дальше…
Двадцать шестого мая 1913 года австрийское телеграфное агентство сделало официальное сообщение о смерти Рэдля: «Высокоодаренный офицер, которому, несомненно, предстояла блестящая карьера, в припадке нервного расстройства покончил с собой…» Эта фальшивая телеграмма в тот же день лежала на рабочем столе начальника российского Генштаба генерала Я. Г. Жилинского в Петербурге.
— Ну, что ж, — хмыкнул он. — Рэдль стоил нам страшно дорого. Но мы недаром с ним столько лет провозились…
Солнце светило в Вене и Петербурге одинаково ярко, из Ниццы спешили ночные экспрессы, везущие в вагонах-лоханях свежие цветы. Европа жила как обычно, и лишь несколько человек в мире раздумывали о смерти Рэдля: кто выиграл и кто проиграл?
У истории — предыстория. В 1896 году, когда проходила коронация Николая II (и последнего), в числе прочих гостей в Москву прибыла и румынская королева Мария — полуангличанка, полурусская. Женщина ослепительной красоты, она в Бухаресте разыгрывала роль византийской принцессы, возрождая нравы времен упадка Римской империи. В Москве к длинному шлейфу королевского платья, как и положено в таких случаях, приставили пажа. Это был некий В.; когда он взялся за пышный трен платья королевы, она живо обернулась и сказала по-русски:
— Боже, какой Аполлон! А вы не боитесь моих когтей?..
Перед отъездом в Бухарест она устроила пажу вечер прощания, затянувшийся до утра. Но самое пикантное в том, что королева была под надзором русской разведки, ибо отношения с румынской династией в ту пору были крайне натянуты, и, конечно, В. тоже попал под наблюдение. Разведка отметила его ловкость, сообразительность, умение сходиться с любыми людьми, знание светских обычаев и склонность к мотовству. Любовный успех у королевы вскружил ему голову, и, выйдя из пажей в лейб-гвардию, В. занимался не столько службой, сколько романами со столичными львицами и тигрицами. Вскорости задолжал в полку, разорил отца, попался на нечистой игре в карты, а когда запутался окончательно, русская разведка схватила его за жабры.
— Согласитесь, — сказали ему, — что, если ваши позорные связи обнаружатся, гвардия и дня не станет держать вас под своими штандартами. Вы уже некредитоспособны. Но мы готовы великодушно предоставить вам случай исправить скверное положение… Это ваш последний шанс!
— Что я должен делать? — спросил В., расплакавшись.
— Вы поедете в Вену, где будете прожигать жизнь, как это вы делали и раньше в Петербурге. Все расходы берем на себя. Деньги вы должны тратить не жалея, и чем шире будет круг ваших венских знакомств, тем щедрее мы станем вас субсидировать.
— Я начинаю кое-что понимать, — призадумался В. — Вы, господа, решили подкинуть меня, как жирного карася, в тот германский садок, где плавают хищные акулы.
— Нас не волнует, что вы понимаете и чего не понимаете. Нам важно, чтобы жадная до удовольствий Вена оценила вас как щедрого повесу, который не знает, куда девать бешеные деньги.
— Задача увлекательная! — согласился В.
— Не отрицаем. Она тем более увлекательна, что в Вене можно узнать все, если действовать через женщин… Итак, вы едете!
В. закружило в шумной венской жизни. Он служил как бы фонарем, на свет которого тучей слеталась ночная липкая публика, падкая до денег и удовольствий, порочная и продажная. Русская разведка, издали наблюдая за окружением В., старательно процеживала через свои фильтры певцов и кокоток, ювелиров и опереточных див, королев танго и королей чардаша, интендантов и дирижеров, высокопоставленных дам и разжиревших спекулянтов венгерским шпиком. Прошел год, второй. В. кутил напропалую и уже начал подумывать:
не забыли ли о нем «под аркою» Главного штаба? Нет, не забыли. Однажды, придя под утро в отель, В. застал в своем номере человека, в котором с трудом узнал одного из тех, кто его завербовал.
— Среди ваших приятелей, — сказал он, — недавно появился некий майор Альфред Рэдль… Что вы можете сказать о нем?
Непутевый В. был, кстати, достаточно наблюдателен.
— Рэдль, — доложил он, — явно страдает от непомерного честолюбия. Никогда не был богатым, он завистлив к чужому богатству. Подвержен содомскому пороку, который окупается чрезвычайно дорого, отчего Рэдль вынужден кредитовать себя в долг.
— Очень хорошо, — заметил приезжий. — Но это все качества отрицательные. А что можете сказать положительно о Рэдле?
— Он мне… противен! Вот это самое положительное мнение. Но согласен признать, что Рэдль человек необычный. Владеет массою языков. Знаток истории и географии мира. Умеет держать себя в руках. Не знаю, умен ли он. По некоторым его фразам могу заключить, что Рэдль интересуется новинками техники… Ну, и, наконец, могу повторить, что он замечательно отвратителен!
— Это уже лирика. Немцы в таких случаях говорят, что отбросов нет — есть кадры. Скажите: а просил ли Рэдль у вас денег?
— О да! Он даже слишком навязчив в просьбах…
— Вернул ли взятое?
— Нет.
— Чудесно! Давайте ему, сколько ни попросит.
— Слушаюсь. А теперь я спрошу вас… Рэдль до сих пор не проговорился о своей службе. Я хотел бы знать: кто он?
— Сейчас он начальник агентурного бюро при австрийском Генштабе. Работает против нас — против России…
Вскоре В. при свидании с Рэдлем огорченно сказал, что денег больше не стало и он вынужден вернуться на родину.
— Я сильно задолжал вам и, к сожалению, не могу своевременно рассчитаться… Жаль, — вздохнул Рэдль (кажется, искренно), — что я теряю щедрого и приятного друга.
— Не огорчайтесь! — отвечал В. — Скоро у вас появится новый русский друг, который и богаче меня, и щедрее меня…
Вернувшись на родину, В. уже не мог оставить привычек широкого образа жизни и стал опускаться. Буквально с панели его взял на службу бакинский нефтепромышленник Нобель. В. стал его московским агентом по обслуживанию иностранных гостей фирмы: возил к «Яру» слушать Варю Панину, угощал их блинами с икрой, в Кремле показывал царь-пушку. Революция прикрыла эту синекуру, но В. не пропал. По некоторым данным, в конце своей жизни он обучал игре в бридж.
Австрия, как писали тогда, это «двуединая монархия, которая с одной стороны омывается Адриатическим морем, а с другой стороны загрязняется императором Францем-Иосифом»! Вена — самый дорогой город в Европе; о венской жизни, сложной и трудной, нельзя судить по игровым опереттам Иоганна Штрауса… Вот конкретные данные из верных источников. Отель — 20 франков в сутки за пустые стены. Скромный обед — 6 крон, а это два с полтиной. «Венец не позволит себе ничего, кроме кружки пива, он привык обедать дома…» В ресторанах Вены принято лишь завтракать. На обедающего смотрят с подозрением: уж не казнокрад ли? Множество славян, живущих в Вене честным трудом, нищенствуют; для них даже проезд на конке — роскошь. Кому же здесь хорошо? «Бережливые немцы попрятались по своим норам, за исключением кичливой финансовой аристократии. Пиршествуют в Вене только еврейские банкиры да разные международные пройдохи…» Понятно, что майор Рэдль, одержимый стыдным пороком, который обходился ему баснословно дорого, с нетерпением поджидал «русского друга», еще не догадываясь, что он уже здесь, рядом…
На пост русского военного агента в Вене заступил полковник Марченко, обаятельный человек, большая умница, образованный генштабист, отличный проницатель людских слабостей. Перед отъездом из Петербурга генерал Жилинский сказал ему: «Завербуйте Рэдля, и больше нам ничего не надо от вас…» Генштаб вскоре же получил от Марченко исчерпывающую характеристику Рэдля:
«Среднего роста, седоватый блондин, с короткими усами, несколько выдающимися скулами и улыбающимися, вкрадчивыми глазами. Человек лукавый, замкнутый, сосредоточенный, работоспособный. Склад ума мелочный. Вся наружность слащавая. Речь мягкая, угодливая. Движения рассчитанные, замедленные. Более хитер и фальшив, нежели умен и талантлив… Циник!»
Марченко сначала опутал Рэдля долгами, обворожил комплиментами, а потом припер его к стенке. Свидание произошло на конспиративной квартире. Опытный разведчик, атташе знал, что Рэдль уже завел под столом фонограф, дабы записать его слова, через щели в стене он будет сфотографирован дважды (в анфас и в профиль), а подлокотники кресла, в котором сидел Марченко, смазаны особым составом, удобным для снятия дактилоскопических отпечатков… Рэдль как следует взвесил все «за» и «против». Понял, что деваться некуда: сейчас он целиком в руках русского полковника.
— Ну, что ж. Я согласен… помочь вам! Ехать так ехать, как сказал попугай, когда кошка потянула его за хвост.
Марченко даже не удивился:
— Я так и думал, что вы не откажетесь от выгодной комбинации. А теперь российский Генштаб заинтересован в том, чтобы вы стали богатым и сделали головокружительную карьеру. Поверьте, что это будет и вам приятнее, и нам полезнее.
— Как Петербург может сделать мою карьеру в Вене?
— Это уж наша забота… А сейчас при мне уничтожьте валик фонографа, разбейте негативы снимков и сотрите мои следы с этого кресла. Я понимаю: вы — человек, идущий вровень с наукою нашего времени, но я, к моему немалому прискорбию, человек все-таки отсталый и всякие новшества недолюбливаю…
Рэдль продалсяв 1902 году!
А русский Генштаб сдержал свое слово — он устроил Рэдлю «блестящую» карьеру. Делалось это просто. Допустим, один из агентов начал «франтить», иначе говоря, не давал точных сведений или продавал сведения и Германии, а шпионы-двойники всегда опасны. Такого «франта» безжалостно выдавали Рэдлю со всеми потрохами! Рэдль за «раскрытие русского шпиона» имел материальные выгоды по службе, а взамен выдавал «под арку» австрийского агента, засланного в Россию. Когда же случалось так, что предатели со стороны России (а такие бывали!) предлагали Рэдлю планы русской армии, Рэдль заменял подлинные планы фальшивыми, а об изменнике тотчас же сообщал в Петербург.
Мировая война была неминуема, и будущие противники не церемонились, действуя настойчиво, цепко и беспринципно. Европу уже много лет потрясали политические кризисы, готовые вот-вот разразиться грозой батарей; разведки всех стран усиленно работали, генштабисты Вены и Берлина изучали армию России со всеми ее достоинствами и недостатками, причем генерал фон Гетцендорф пришел к забавному выводу: «Русских победить невозможно, но и самим русским трудно стать победителями!» В этих сложных условиях Рэдль, расчетливый и хладнокровный, как хищник, работал с колоссальным усердием, заслуживая похвалы начальства (как в Вене, так и в Петербурге). Вскоре он прославился в венских военных кругах как ловкий «разоблачитель» русской агентуры. Стал полковником и был назначен помощником начальника разведотдела. Венская военная олигархия доверяла Рэдлю полностью, и вскоре для русских уже не было тайн австрийской армии. Рэддь брал из бюро секретные документы к себе на квартиру, ночью делал с них фотокопии, а утром бумаги снова лежали в запретном сейфе. На явочные адреса нейтральных государств почта доставляла пакеты с фотокопиями, их изымали русские агенты, а в Вену на вымышленное имя поступали денежные переводы. Рэдль жил широко и даже купил себе автомобиль, что по тем временам не каждый мог себе позволить.
Так тянулись годы. Согласно австрийским уставам каждый офицер Генштаба должен был время от времени стажироваться в войсках. Подошел срок и Рэдлю уйти из бюро — его отправили в Прагу, где сделали начальником штаба Австрийского корпуса. Но даже здесь он сохранил доступ к самой секретной документации. На своей холостяцкой квартире полковник оборудовал потаенную фотолабораторию, где по ночам продолжал щелкать «кодаком», печатая копии для России. Ничто не предвещало беды!
Настала весна 1913 года — Европа уже дышала порохом…
Второго апреля в «черном кабинете» императора Франца-Иосифа работали перлюстраторы, вскрывавшие подозрительные письма. В руках чиновника оказалось сразу два конверта, на которых адрес был отстукан на пишущей машинке: Никону Ницетасу, до востребования. Судя по штампам, конверты отправлены со станции Эйдкунен — на русско-германской границе. Подержав конверты над струёй горячего пара, чиновник легко вскрыл их: в одном было 6 000, в другом 8 000 крон. Перлюстратор положил деньги перед начальником императорского «черного кабинета»:
— Вот четырнадцать тысяч и… никакой записки.
— Явный гонорар шпиону. Обратные адреса указаны?
— Да. Парижский и женевский.
Последовал звонок в бюро агентуры Генштаба.
— Перешлите конверты нам, — приказали оттуда.
Проверка показала, что император Франц-Иосиф не имеет подданного с именем Никона Ницетаса. А так как отправной адрес был прусским, обратились за содействием к полковнику Николаи — главарю германского шпионажа. Тот позвонил из Берлина в Вену.
— Ищите у себя, — сказал он…
Гетцендорф переправил конверты обратно в «черный кабинет», где их исправно запечатали. После чего обычным почтовым порядком конверты с деньгами поступили на венский почтамт — в отдел выдачи писем до востребования. Чиновника отдела предупредили:
— Сейчас от вашего стола мы незаметно протянем электрический провод до полицейского участка, из окон которого виден вход в ваше помещение. В случае, если появится человек, желающий получить письма на имя Никона Ницетаса, вы обязаны нажать кнопку звонка… А больше вам знать ничего не следует!
Настал май, и май уже заканчивался. Второй месяц сидевшие возле окна сыщики не сводили глаз с дверей почтамта и ждали звонка. Но звонка не было! Сыщики стали относиться к дежурствам шаляй-валяй. В Генштабе тоже разуверились, что таинственный Никон Ницетас явится за деньгами. Чиновник почтамта иногда поглядывал на кнопку звонка и скоро привык к ней… Лишь 24 мая, когда до закрытия почты оставались считанные минуты, перед окошечком «до востребования» появился долгожданный человек:
— Прошу выдать мне почту на имя Никона Ницетаса…
Это было так неожиданно, что чиновник сначала выдал ему два конверта и лишь потом вспомнил о кнопке. Весь в поту, он давил и давил на эту кнопку, но из полиции никто не являлся. Дело в том, что детективы разбрелись по комнатам — звонка не слышали. Когда же они прибежали, все было кончено: Никон Ницетас уже захлопнул дверцу такси — укатил прочь…
— Номер авто — девяносто три, — заметил один агент.
Опрос чиновника почтамта ничего не дал:
— Вы знаете, я так растерялся, что ничего не запомнил…
Историки, как и психологи, давно приметили, что в событиях человеческой жизни казус роковой случайности иногда играет большую роль. Детективы, упустив шпиона, в полной прострации блуждали перед почтамтом. Хорошо, если их понизят в должности, но могут вообще выкинуть со службы. Тогда набегаешься… В этот же момент, когда они уже поставили на себе крест, с легким шуршанием шин на площадь вкатилось венское такси.
— Девяносто три, — сразу опознали они машину…
Если сегодня кому-либо в мире и повезло, так это им!
— Кого сейчас вез? — набросились они на шофера.
— Не знаю. Но господин вполне приличный.
— Где ты его высадил?
— У отеля «Кломзер».
— Вези и нас. Туда же! Быстро…
На заднем сиденье такси они нашли забытый пассажиром чехол от перочинного ножичка. В вестибюле отеля допросили портье:
— Кто за последние полчаса возвращался в отель из города?
— Только полковник Рэдль, что вчера приехал из Праги.
Агенты переглянулись: опять неудача! Рэдль — слишком большая шишка в секретном бюро Генштаба, и он — вне подозрений. На всякий случай чехол от ножичка они передали портье:
— Мы постоим в сторонке, а вы, любезный, все-таки покажите его гостям отеля — может, кто и признается?
По мраморной лестнице в элегантном смокинге, что-то мурлыкая себе под нос, уже спускался полковник Рэдль. В самом хорошем настроении! Он бросил ключ от своего номера на стол портье:
— Я буду в ресторане… вернусь поздно.
Портье с испуганным видом предъявил ему чехол:
— Простите, полковник, это случайно не…
На месте Рэдля любой разведчик мира должен был улыбнуться и ответить с безразличием: «Простите, не имею привычки иметь при себе перочинных ножей». Но Рэдль уже протянул к нему руку:
— Да, это мой… спасибо вам.
Он уронил его в такси, когда с помощью ножа торопливо взрезал конверты с деньгами. Рэдль глянул на типов, что слонялись по вестибюлю, с нарочитым вниманием глазея по сторонам, и понял, что это конец… конец всему! Сразу сгорбившись и старчески шаркая, он направился к выходу на улицу, уже не сомневаясь, что эти типы следуют за ним, наступая ему на пятки…
Один из детективов уже звонил по телефону в бюро.
— Это был полковник Рэдль, — сообщал он шепотом.
Австрийский Генштаб объял ужас! Гетцендорфа отыскали в ресторане, где он со вкусом обсасывал фазанье крылышко.
— Деньги взял Рэдль, — сказали ему…
Начальник Генштаба машинально продолжал жевать.
— Что будет, если это дойдет до ушей старого императора? Нет, нет! Я не верю… Срочно пошлите на почтамт человека: нужно сличить роспись получателя конвертов с почерком Рэдля.
С почтамта позвонили — почерк один и тот же!
— Катастрофа, — сказал фон Гетцендорф…
Рэдль все это время прилагал страшные усилия, чтобы оторваться от погони. В конце концов еще не все потеряно. Деньги в кармане, а в гараже — мощный «Бенц», способный проломить радиатором любой пограничный шлагбаум… Полковник петлял в переулках, забегал в магазины, подолгу торчал в уборных, но, оглянувшись, каждый раз убеждался, что агенты прилипли к нему, как пластырь к больному месту. Их было двое! На глазах сыщиков полковник задержался возле мусорной урны и стал демонстративно рвать над нею бумаги. Это был страшный, но оправданный риск! Он рвал не просто бумажонки — он рвал свои шпионские донесения, приготовленные для отправки в Россию. Рэдль рассчитывал, что один из детективов останется разгребать урну, а от второго сыщика он сможет оторваться… Это не удалось: погоня продолжалась!
Рэдль вдруг гибко переменил тактику. Он позвонил своему приятелю Виктору Полляку, который был генеральным прокурором в верховном суде Австрии, и предложил ему «посидеть вечерок» в ресторане. В данном случае он поступал, как игрок, ставящий на банк свой последний грош… Заказав архиизысканный ужин, Рэдль пил старейшие ликеры мира, он поглощал самые пикантные закуски. При этом говорил Полляку, что давно страдает пороком, который обходится ему дорого, говорил о смятении чувств и надломленной психике… После ужина прокурор, мало что понявший, но встревоженный, позвонил Гайеру, бывшему в Вене начальником тайной политической полиции. Гайер, продувная бестия, уже был в курсе измены Рэдля, но ответ дал, какой надо:
— Не знаю, что случилось с Рэдлем. Пускай выспится…
За полчаса до полуночи, подавленный и помятый, волоча за собой на хвосте сыщиков, Рэдль вернулся в «Кломзер».
— Номер убрали? — спросил он портье.
— Нет. Без вас никто не входил…
За отелем было установлено такое плотное слежение, что даже самый хитрый клоп, если бы он хотел выбраться на улицу, не мог бы этого сделать. Гетцендорф, растирая виски, сказал:
— Самое главное — не допустить огласки этого позора…
Ровно в полночь Рэдля навестили в номере два офицера.
Полковник Урбанский — начальник контрразведки.
Полковник Ронге — бывший заместитель Рэдля в бюро.
О чем они там беседовали, судить трудно. Урбанский позже писал, что Рэдль якобы сказал ему:
— Поезжайте в Прагу, там, на моей квартире, вы найдете все обо мне, что ищете, а говорить с вами я не желаю.
Ронге писал, что Рэдль будто бы заявил ему:
— Я могу рассказать все, но только одному тебе.
Это лишь версия. Очевидно, домыслы.
Ясно только одно:
— Дайте мне револьвер, — попросил Рэдль.
Но возможна и другая ситуация:
— Вот тебе револьвер, — сказали Рэдлю…
До пяти часов утра он не решался покончить с этой историей. Только на рассвете раздался приглушенный подушкою выстрел. В отеле «Кломзер» никто даже не проснулся… Урбанский выехал в Прагу, где на квартире Рэдля обнаружил фотолабораторию. Имущество самоубийцы было распродано с аукциона. Фотоаппарат купил один гимназист. Принес его домой и обнаружил в нем пленку. Он ее проявил, а там оказались фотоснимки с документов австрийского Генштаба. Об этом узнали газеты Праги и разболтали по всему миру. Промах Урбанского стоил ему карьеры. Опростоволосилось и австрийское телеграфное агентство: весь мир узнал, что Россия имела своего агента в самом центре немецкого империализма…
Русская разведка совершала немало ошибок, но имела и очень много заслуг перед родиной. У нас чаще пишут о ее недостатках, нежели об ее успехах. Это неправильно. Еще задолго до войны наши разведчики сумели раздобыть пресловутый «план Шлиффена» — план прорыва германских дивизий к Парижу через земли нейтральной Бельгии. Германия как зеницу ока берегла в недоступных местах три экземпляра «Приказаний на случай войны», подписанных лично кайзером. Русская разведка ухитрилась выкрасть один из этих трех экземпляров. За несколько часов до начала первой мировой войны «под аркой» на Невском в условиях сугубой секретности был награжден высоким военным орденом российский офицер. Награжден за то, что он уже выиграл ту войну, которая завтра начнется! Подвиг его остался для общества неизвестен. Но это был самый крупный разведчик России. К сожалению, о нем почти ничего не узнать. Так, словно он навсегда засекречен. Известно лишь одно: когда он поворачивался в профиль, вы ясно видели, перед вами — Наполеон (столь разительно было сходство!).
А дело полковника Рэдля до сих пор привлекает к себе внимание историков и всех разведчиков мира. Рэдль работал на Россию целых одиннадцать лет. За такой срок можно продать не только планы своей армии, но и самого императора Франца-Иосифа, если бы кто-либо в нем нуждался… Первое упоминание о деле Рэдля я встретил в русской печати 1915 года — в статье доцента Михаила Хохловкина, который в канун войны проживал в Вене, гневно бурлившей при известии о «предательстве в верхах». Хохдовкин встречался с профессором русской истории Гансом Иберсбергером, проходившим научную стажировку в Московском университете на кафедре профессора Ключевского. Известный историк, он был и австрийским шпионом в России! В этом нельзя сомневаться. Иберсбергер был близок к генштабистским кругам Вены, и еще в феврале 1914 года, за полгода до «июльского кризиса», он сказал Хохловкину:
— Вы, как военнообязанный, возвращайтесь домой. Скоро будет война, и вы должны явиться в свой полк…
Иберсбергер говорил, что «Австрия после измены Рэдля могла очень легко пасть жертвой России, если бы Россия воспользовалась моментом». Это понятно: все военные планы Австрии были в русских руках. До сих пор в истории продолжается дискуссия на тему: много или мало выдал Рэдль секретов Австрии?
Э. Захариас, разведчик США, работавший против Японии, пишет: «В результате измены Рэдля шансы Австрии на успех в войне с Россией в 1914 году значительно снизились, так как не было возможности внести радикальные изменения в систему крепостей, на которой базировался австрийский план развертывания» (автором плана являлся генерал фон Гетцендорф). Захариас отчасти прав: Рэдля разоблачили в мае 1913 года, а в июле 1914 года уже вспыхнула война — времени у Вены не оставалось!
Австрийская армия сразу же напоролась на героический отпор сербского народа: успех сопротивления плохо вооруженной Сербии объясняется еще и тем, что планы Австрии против славян были заранее переданы в Белград из Петербурга, а Петербург получил их от Рэдля. Быть может, и взятие нами крепости Перемышль, и знаменитый Брусиловский прорыв тоже подготовлены на основе агентурных данных…
Вена поначалу, чтобы успокоить общественное мнение, утверждала, что Рэдль передал русским лишь мелочи. После поражения в войне (когда из «лоскутной» империи Габсбургов выделились самостоятельные государства — Венгрия и Чехословакия) реакционные силы Вены, дабы оправдать свое поражение, стали называть Рэдля «могильщиком великой и славной империи».
Истина лежит где-то посередине…
Но во всей этой истории есть один момент, крайне запутанный.
В номере отеля «Кломзер» полковники Урбанский и Ронге мило побеседовали с полковником Рэдлем.
После чего дали ему револьвер и оставили одного.
Тут можно развести руками — в полном недоумении!
Как же так? Схвачен крупнейший шпион России.
Теперь бы, казалось, надо схватить его за глотку и трясти до тех пор, пока он не расскажет все, что знает о своих связях.
Вместо этого ему желают остаться мужественным и удаляются, милостиво дозволив уйти не только от суда, но и от следствия.
Тут что-то не так!
А что не так?..
На этот вопрос ответить трудно. Можно лишь догадываться.
Очевидно, кому-то было нужно как можно скорее вложить револьвер в руки провалившегося агента. Значит…
Уж не значит ли это, что в числе высших офицеров австрийской разведки был еще кто-то, работавший в пользу России?
Он и спешил устранить Рэдля как ненужного свидетеля!
А кто он был?..
Этого мы уже никогда не узнаем.
Но если это так, то можно лишь восхищаться оперативной точностью дальнобойной русской разведки!
Надежда Петровна Ламанова говорила:
— Костюм есть одно из самых чутких проявлений общественного быта и психологии. Одежда является как бы логическим продолжением нашего тела, у нее свое служебное назначение, связанное с нашим образом жизни и с нашей работой. Костюм должен не только не мешать человеку, но даже и помогать ему жить, радоваться, горевать и трудиться…
Чувствуете, как много требований к одежде!
И много лет подряд, когда бы я ни касался материалов о быте Москвы начала прошлого века, мне всюду встречалось это имя — Надежда Петровна Ламанова; о ней писали как о человеке, довольно-таки известном в жизни России. Сначала я пропускал это имя через фильтр своей памяти как имя личности, которая ничего героического в нашей истории не совершила. Что мне с того, что с Ламановой «соперничали великолепно вышколенные мастерицы города Лиона — Лямина, Анаис и другие чародеи женских нарядов». Но вот прошло много лет, мое мнение об этой женщине обогатилось, и теперь я, напротив, уже сам стал выискивать ее имя — везде, где можно.
Станиславский говорил о Ламановой:
— Это же второй Шаляпин в своем роде. Это большущий талант, это народный самородок!
В самом деле, к этой женщине стоит присмотреться…
В 1861 году у офицера Ламанова, ничем не прославленного, родилась дочка, которую нарекли Надеждой; деревенька Шузилово в нижегородской глуши дала ей первые впечатления детства. Но вот окончена гимназия, и девочке сразу пришлось взяться за труд. Родители умерли, а на руках Нади Ламановой остались младшие сестры. Она выбрала себе иглу…
Игла, наперсток, утюг, ножницы, аршин.
Скучно! Но что поделаешь? Жить-то надо…
Это было время, когда технический прогресс грозил ускорить темпы жизни, а значит, должен измениться и покрой одежды. Фрак остался лишь для торжественных случаев: мужчина из сюртука переодевался в короткий пиджак — почти такой же, какой носим и мы, который уже не мешал резким движениям; женщина нового века готовилась сбросить клещи корсета — этот ужасный пресс отдаленных времен, ломающий ребра, сжимающий тазовые кости, затрудняющий дыхание, но зато создававший эфемерную иллюзию «второго силуэта фигуры».
Надя Ламанова приехала в Москву и стала учиться на портновских курсах госпожи Суворовой, потом работала моделисткой у мадам Войткевич… Шить она, конечно, умела, но шить не любила, о чем откровенно и заявляла:
— Терпеть не могу ковыряться с иглой…
Ее волновал творческий процесс — мысленно она одевала людей на улице в такие одежды, какие рисовала ее богатая фантазия.
Надя была совсем еще молоденькой девушкой, когда стала ведущим мастером по моделированию одежды, о ней уже тогда заговорили московские красавицы, отчаянные модницы:
— Шить надо теперь только у мадам Войткевич — там есть одна новенькая закройщица, мадемуазель Ламанова, которая истиранит вас примерками, но зато платье получится как из Парижа.
Париж был тогда традиционным законодателем мод.
— Париж, — рассуждала Надя Ламанова, — дает нам только фасон, но этого еще мало, чтобы человек был красив, а фасон — лишь придаток моды. Однако люди-то все разные, и что идет одному, то на другом сидит как на корове седло… Нет уж! Людей надобно одевать каждого по-разному, соответственно их привычкам, их характеру, их фигуре… Особенно — женщину, которая самой природой назначена украшать человеческое общество!
Надежде Петровне исполнилось 24 года, когда она поняла, что для воплощения своих творческих замыслов ей необходима самостоятельность. На свои первые сбережения она открыла в Москве мастерскую под вывеской «Н. П. Ламанова», и хотя вскоре вышла замуж за юриста Каютова, но из престижа фирмы осталась для своих заказчиц под девичьей фамилией — под этим же именем она вошла в историю нашего искусства… Да, да! Я не ошибся, написав именно это всеобъемлющее слово — «искусство».
Надежда Петровна еще со времени гимназии испытывала большую тягу к живописи, а ее муж, Андрей Павлович Каютов был актером-любителем, выступая на подмостках под псевдонимом «Вронский». В доме Ламановой-Каютовой своим человеком стал юный мечтатель Константин Станиславский; как близкий друг, приходила сюда на чашку чая знаменитая актриса Гликерия Федотова… Что удивляться? Надежда Петровна была человеком добрым и мягким, отзывчивым и хлебосольным, а в искусстве всегда хорошо разбиралась.
Зато в своей мастерской она была деспотична, как Нерон в сенате, как городовой в участке, как бюрократ в канцелярии.
— Повернитесь, — командовала она. — Поднимите руку… да не эту — правую! Нагибайтесь… не жмет? Сядьте. Встаньте.
У нее, как у художника, был свой взгляд на вещи.
— Искусство требует жертв, и это не пустые слова, — утверждала она. — Мне неинтересно «просто так» сшить красивое платье для какой-нибудь красивой дурочки. Когда я берусь за платье, возникают три насущных вопроса: для чего? для кого? из чего?
Эти вопросы — как три слона, на которых она ехала.
— Но сначала я должна изучить свою натуру…
По Москве шла неудобная для портнихи слава:
— Ходить к Ламановой на примерки — сущее наказание…
Это правда! Надежда Петровна работала над платьем, как живописец работает над портретом. Иной раз создавалось впечатление, что она, подобно Валентину Серову, брала «сеансы» у заказчиц. Подолгу и пристально Ламанова изучала свою «натуру», прежде чем соглашалась облечь ее в одежды своего покроя. При этом — никакой иглы, никакого наперстка и никакого утюга с тлеющими углями. Между губ Ламановой зажаты несколько булавок, и она, придирчиво осматривая фигуру, вдохновенно обволакивала ее тканью, драпируя в торжественные складки, и все это закалывала булавками.
— Теперь снимайте, — говорила заказчице. — Только осторожнее, чтобы булавки не рассыпались… Эскиз готов!
Иногда ее просили:
— Только, пожалуйста, сшейте вы сами.
Надежда Петровна отвечала:
— Я вообще не умею шить.
— ?
— Да, — продолжала Ламанова, — я только оформляю модель, какой она мне видится! Шить — это не мое дело. Ведь архитектор, создавая здание, не станет носить на своем горбу кирпичи, его не заставишь вставлять стекла в оконные рамы — для этого существуют подмастерья…
В Москве тогда был собран пышный букет знаменитых красавиц.
Вера Коралли, Маргарита Карпова, Лиза Носова, Вера Холодная, Лина Кавальери, Генриетта Гиршман, Маргарита Мрозова, Ольга Гзовская, «королева танго» Эльза Крюгер — и много-много других. Все они втайне мечтали, чтобы их обшивала деспотичная чародейка Надежда Ламанова.
Она имела самую блестящую (и самую, кстати, капризную) клиентуру, и скоро на вывеске ее фирмы появились многозначительные слова: «Поставщик двора ея императорского величества». Но это было скорее бесплатным приложением к той шумной славе, которую она уже завоевала в Москве и в Петербурге…
Валентин Серов — великий художник-портретист.
Надежда Ламанова — великая мастерица-модельерша.
Между ними, если присмотреться к стилю их работы, есть много общего. Между прочим, они были давними друзьями.
Серов любил бывать в доме Ламановой-Каютовой.
Швейцар этого дома позже рассказывал:
— Валентин Ляксандрыч давно были нездоровы, только от людей ловко болесть прятали. С нашей барыни они портрет ездили писать, так еще на прошлой неделе мне говорить изволили: «Ой, плох я стал, Ефим, на лестницы всходить не могу, сердце болит». Я все их на лифте и подымал, а в прежние-то годы иначе, как бегом, Серов по лестницам не ходили…
1911 год — последний год жизни Серова; в этом году Надежде Петровне исполнилось 50 лет, и Серов начал работать над ее портретом… Он писал Ламанову на картоне, используя три очень сильных и резких материала — уголь, сангину, мел! По силе звучания этот портрет можно сравнить с портретом, который Серов написал с актрисы Ермоловой. Искусствоведы давно заметили: «При всем различии обликов этих двух женщин в них улавливается нечто родственное… это чувствуется в постановке фигур, в выборе того психологического состояния портретируемых, к которому Серов внимательно относился. И Ермолова, и Ламанова изображены в момент творчества, в состоянии внешне спокойном, но исполненном напряженной работы мысли…»
Как это точно! Посмотрите еще раз портрет Ермоволой.
Писан по заказу москвичей в 1905 году. Теперь посмотрите сделанный в 1911 году портрет Ламановой.
Острым и цепким взором она, интеллигентная русская дама, примерилась к своей «натуре», которая стоит за полями картона; ее полнеющая фигура вся подалась к движению вперед, а левая рука мастерицы уже тянется к вороту белоснежной блузки, привычным жестом сейчас Ламанова достанет булавку, чтобы заколоть складки будущего платья, которому, может быть, суждено стать произведением русского искусства…
«21 ноября в седьмом часу вечера Валентин Александрович сделал свой последний штрих на этом портрете, и в общих чертах он уже был закончен. Затем простился с хозяйкой, поехал к своему другу И. С. Остроухову, провел у него вечер в скромной товарищеской беседе, и утром 22 ноября, после краткого сердечного припадка, он был уже в гробу…» Смерть застала великого Серова над портретом Ламановой!
Надежде Петровне было 56 лет, когда грянула революция.
К этому времени она была уже зрелым, всеми признанным мастером. Казалось бы, ей будет особенно трудно пережить грандиозную ломку прежнего уклада жизни, казалось, она уже не сможет освоиться в новых и сложных условиях. Но это только казалось. Именно при Советской власти начался расцвет творчества Надежды Петровны, бывшей «поставщиком двора ея императорского величества».
«Революция, — писала она, вспоминая былое, — изменила мое имущественное положение, но она не изменила моих жизненных идей, а дала возможность в несравненно более широких размерах проводить их в жизнь…» Начиналась вторая молодость знаменитой российской закройщицы.
И тут она показала такое, что можно лишь ахнуть…
Время было голодное, трудное, страна раздета, не было даже ситцев… «Из чего шить?» Ателье имели «богатый» выбор материй: шинельную дерюгу, суровое полотно и холст, по грубости близкий к наждачной бумаге. История русского моделирования одежды преподнесла нам удивительный парадокс: полураздетая страна в солдатской шинели, донашивая старые армяки и дедовские картузы, на Международных конкурсах мод в Париже стала брать первые призы. В этом великая заслуга Надежды Петровны Ламановой!
Впрочем, не только ее — будем же справедливы.
В 20–30-е годы костюму придавали большое значение, и вокруг журнала мод СССР сплотились такие мастера кисти, как Кустодиев, Грабарь, Головин, Петров-Водкин, Экстер, Юон и скульптор Мухина; над проблемами покроя одежды работали даже некоторые писатели…
В таком окружении Ламановой было интересно дерзать!
Она стала ведущим художником-экспертом, создавая одежды для международных выставок. Слава о ней как о художнике костюма вышла далеко за пределы нашей страны, и Ламанову энергично переманивали к себе на «сладкое житие» Париж, Нью-Йорк, Лондон… Но у нее, нуждавшейся и плохо одетой, никогда не возникало мысли оставить свое любимое отечество.
И она работала! Никогда не хватало времени.
Театр Вахтангова, театр Революции, театр Красной Армии — она успевала обшивать всех актеров. Она создавала костюмы для фильмов «Аэлита», «Александр Невский», «Цирк», «Поколение победителей». Но никогда не изменяла своей старой любви — к Станиславскому и его детищу МХАТу.
Сорок лет жизни она посвятила театру, на торжественном занавесе которого пролетает стремительная чеховская чайка.
Одна актриса наших дней вспоминала, что после спектакля Станиславский «вставал со своего режиссерского места и шел через весь зал навстречу Н. П. Ламановой и целовал ей руки, благодаря за блестящее выполнение костюмов. И тут же он говорил нам, молодежи, что Надежда Петровна Ламанова считает себя хорошей закройщицей, но на самом же деле она — великий художник костюма; как скульптор она знает анатомию и умеет великолепно приспособить тело актера к телу образа».
В бумагах Станиславского сохранилась трогательная запись: «Долгое сотрудничество с Н. П. Ламановой, давшее блестящие результаты, позволяет мне считать ее незаменимым, талантливым и почти единственным специалистом в области знания и создания театрального костюма».
Врачи посоветовали больному Станиславскому загородные прогулки на автомобиле по московским окрестностям. Медицинская сестра, сопровождая артиста, брала в дорогу шприц и камфору, а Станиславский приглашал в попутчики Надежду Петровну. Два старых друга, великий режиссер и великая закройщица, люди международной славы, сидели рядом, и ветер от быстрой езды шевелил их седые пряди волос… Это была неизбежная старость, но осмысленная старость. Жизнь прожита, но прожита не как-нибудь, а с большой, хорошо осознанной пользой.
Надежда Петровна пережила своих друзей — она умерла восьмидесяти лет в октябре 1941 года, в грозном октябре той лютой годины, когда, лязгая гусеницами танков, железная машина врага устремлялась к Москве, и смерть великой закройщицы осталась в ту пору почти незамеченной… Это понятно!
Мне могут возразить:
— А стоит ли так возвеличивать труд Ламановой? Ведь, по сути дела, что там ни говори, ну — закройщица, ну — модельерша, но все-таки, рассуждая по совести, просто она хорошая ремесленница. При чем здесь искусство?
А я отвечу на это:
— Что касается Ламановой, то это уже не ремесло — это искусство! Причем большое искусство… Одежды, вышедшие из ее рук, приняты на хранение в Государственный Эрмитаж, как произведения искусства, как образцовые шедевры закройного дела…
…Искусству, оказывается, можно служить иглой и ниткой.
Перелистай журналы тех лет — и ничего страшного, опасного для родины не обнаружишь. Казалось, что этот мир нерушим…
Ресторан «Астория» под управлением галантного Луи Террьэ обещал в скором времени превратиться в связующий центр русско-французской дружбы. Академия художеств «снизошла» до футуристов, предоставив им свои торжественные залы для размещения новейших шедевров, составленных из колечек колбасы, печных труб, коробок от пудры и хвостов, отрубленных в моменты вдохновения футуристами у бродячих собак… Что еще?
Иван Степашкин в этом году выставил свою обнаженную «Фрину перед судилищем», явно стащив идею картины у покойного Семирадского. Матильда Кшесинская стала позировать перед ранеными в госпитале своего имени (на 20 кроватей). Друг царя Воейков продолжал на обложках журналов рекламировать углекислую воду «Кувака» из собственньк минеральных источников. Последним капризом моды стало дамское манто из шкур леопардов — это и дороговато, и страшненько!
Жизнь была чертовски хороша… Трансатлантическую линию по-прежнему обслуживали быстроходные левиафаны «Царь» и «Царица», каждые 12 дней выходившие из Архангельска в Нью-Йорк. Торговый дом «Обюссон», как и раньше, скупал старинную мебель, ковры и посуду. Графиня Лаваль распродавала в Петербурге (ставшем теперь Петроградом) участки унаследованной земли. Николай Евреинов выпустил скандальную книгу «Театр для себя». Рысистые бега работали, как и до войны. Конкурсы продолжались. Танго уже танцевали. И часто печатался поэт Агнивцев:
Длинна, как мост, черна, как вакса,
идет, покачиваясь, такса,
за ней шагает, хмур и строг,
законный муж ее — бульдог!
О войне писали в таких выражениях: «В современной культуре немало парадоксов. Славнейший из них — война. Но оставим сегодня войну. Я хочу сказать о другом…» Табачная фабрика Асмолова рекомендовала в этом году русским дамам курить только папиросы «Эклер». Между прочим, вышел в русском переводе роман Генриха Манна «Верноподданный», совсем не замеченный публикой. А на смену знаменитой красавице Лине Кавальери приходила новая, по имени Вивина Мадзарино, но до России она еще не добралась, и потому русские кавалергарды еще не знали, каков на нее прейскурант…
Казалось, ничто не изменилось. Но русские крейсера уже покидали Либаву, и — навсегда! За их плоскими тенями, впечатанными в горизонт, отлетал прочь истерзанный ветром дым. В мутной воде расхлябанных рейдов тонули листы питерских газет, на которых подзаголовки кричали о войне до победного конца. Протопали через город драпающие батальоны стрелков. Последним уходил из Либавы пьяный в дым матрос, волоча на сытом загривке пулемет системы «шоша». Матрос остервенело крыл всех по матери, а на груди у него была яркая татуировка из двух слов: «Любка — сука».
Потом прилетел германский «цеппелин». Из окошек гондолы немцы изучали брошенный город. А утром под струями обильного дождя в притихшую Либаву уже входили завоеватели. В зачехленных серым полотном шлемах «фельдграу», над которыми торчали шипы, отлично одетые, гладко выбритые, воска кайзера бодро горланили:
Лишь подвернись нам враг — перешибем костяк.
Разинет сука пасть — по пасти его хрясь!
Да в зубы долбани, да в угол загони,
А если не подох — добавь еще разок…
Из подвалов завода «Линолеум», с крыши пробочных мастерских застучали редкие залпы — это стреляли рабочие-латыши, которые с молоком матери впитали в себя ненависть к германцам. В миготне прожекторов и яростном реве воздуходувок на Либаву уже двинулись немецкие крейсера. Отсюда, из этой гавани, флот кайзера стал сжиматься в кулак, чтобы ударить по вратам Риги, сбить их с древних ржавых петель, и тогда… О, тогда откроются проливы Моонзунда, за которыми прямая дорога — на Петроград! Но и сам адмирал Тирпитц не знал тогда, что путь эскадрам Гохзеефлотте преградит героический Балтийский флот. Флот — уже без адмиралов, флот — уже под знаменами революции…
А в Петрограде процветало искусство мелодекламации:
Все суета! Один возможен путь —
не сетовать, не думать, не томиться,
в твоих глазах бездонных потонуть,
к твоим устам приникнуть и забыться…
И как раз в этом году произошло одно событие, тогда мало кем замеченное, но которое до сих пор озадачивает историков своей кажущейся неправдоподобностью… Итак, мы в Либаве!
Ганс фон Кемпке, лейтенант с дредноута «Гроссер Курфюрст», отцепил от пояса саблю. Лезвием десертного ножа постучал в поющую грань хрустального бокала. Он был нетерпелив и — как истинно прусский офицер — требовал к себе особого внимания.
— Кельнер! — позвал он, еще раз осмотрев себя в зеркало.
Да, сегодня он великолепен, как никогда. Вряд ли какая женщина Либавы устоит перед его тевтонскими чарами. Еще на крейсере «Тетис», где он раньше служил башенным начальником, Кемпке имел славу неотразимого обольстителя. Теперь следовало завоевать эту славу для кают-компании «Гроссер Курфюрста». И сейчас, сидя в уютной кофейне Либавы, лейтенант вдыхал с кухни запахи булочек; после серых корабельных столов, накрытых (ради бережливости) казенными клеенками, ему была приятна очаровательная белизна кувшинов для сливок.
За спиною лейтенанта вдруг жестко прошуршали кружева:
— Что угодно господину лейтенанту?
Кемпке обернулся: перед ним стояла красавица кельнерша с выпуклой грудью. Губы ее трепетно улыбались, а глаза (ах, какие это были глаза!) оставались слегка печальны.
— Кофе, — сказал Кемпке. — С коньяком, конечно. И прошу подать корзиночку марципан, если это не затруднит вас.
— Для немецких доблестных офицеров, — последовал приятный ответ, — у нас имеются и марципаны. А для грязных русских свиней была только селедка с огурцами да водка с пивом.
— О! — воскликнул Кемпке. — Фрейлейн сердита на русских?
Сейчас он пожалел, что заранее отстегнул от пояса саблю. А, впрочем, сабля стоит рядом с ним, и красавица ее уже заметила. В разговоре кельнерша назвалась Кларой Изельгоф.
— Вы немка? — обрадовался Кемпке.
— Наполовину. Но… знали бы вы, как я рада видеть в Либаве германские корабли. Поверьте, все порядочные люди давно ждали солдат кайзера. Только босяки из предместий заодно с русскими!
Коньяк привел Кемпке в воинственное настроение.
— Теперь эта земля наша, — говорил он так, чтобы его могла слышать вся цукерня. — Мы, крестоносцы двадцатого века, вернулись на землю наших предков. Где ступила нога германского солдата, там уже начинается великая Германия… фрейлейн, можете подавать счет. Германский офицер понимает щедрость своих друзей, но даром он никогда не ест и не пьет… Счет мне, фрейлейн!
Женщина подала ему счет:
Чашка кофе 70 марок,
коньяк 120 марок,
ложка сахару 40 марок,
марципаны 580 марок.
Фон Кемпке чуть не свалился со стула от дороговизны.
— Я понимаю, — сказал он величаво, — это, конечно, расчет на оккупационные марки… Иначе — с чего бы такие цены?
— Наше кафе только для немцев, — с улыбкой отвечала кельнерша. — И мы берем только имперскими марками…
Позор был велик, от прежнего величия ничего не осталось.
— Я забыл бумажник на корабле, — соврал Кемпке. — Надеюсь, вы не заподозрите германского офицера в желании не расплатиться.
Он домчал на извозчике до гавани, взял жалованье за три месяца вперед и расплатился за свое бахвальство. Однако из этого знакомства скоро возник романчик, и поначалу они больше гуляли по городу… Либава всегда чудесна! Красивые отели и коттеджи в садах. Старые каштаны смыкались над улицами в зеленые прохладные своды. Еще совсем недавно море бросало на золотые пески штранда потерянные зонтики дачниц, забытые игрушки детей, море прибивало к берегу стоптанные шлепанцы чиновника из столицы, который жару Кисловодска заменял балтийской прохладой. А теперь здесь пусто — война. Вдоль горизонта «читаются» силуэты германской эскадры. Пляжные киоски уже не торгуют мылом, мороженым и шипучей водой «Аполлинарис»…
— Кажется, будет дождь, — сказала Клара. — Я думаю, лучше вернуться домой. Сегодня я приглашаю вас к себе.
Сухо и жестко над Либавою громыхнул гром. Они проходили мимо будки фотографа, и лейтенант признался:
— Клара, я уже сказал товарищам по кают-компании, что вы бесподобная красавица. Согласитесь же сфотографироваться для меня, чтобы я мог удостоверить свои слова вашим портретом.
— Не люблю сниматься, — отвечала женщина с улыбкой. — Но, если вам угодно, Ганс, то… потом. Обещаю: у вас будет мой портрет. Только не сейчас. Вы не обиделись?
Квартира кельнерши не была бедной, обставленная вещами бабушек и дедушек. Здесь Кемпке узнал, что Клара уже мать — у нее маленькая девочка. С большой неохотой она призналась Кемпке о своем сожительстве с одним офицером русского флота.
— Флота? — переспросил Кемпке, начиная ревновать.
— Да… Я в этих морских делах ничего не понимаю. Но мой сожитель не плавал. Он состоял при штабе адмирала фон Эссена, который недавно умер, если можно верить газетам.
— Эссен? Сам командующий Балтийским флотом?
— Да, он при нем что-то делал. По бумажной части…
Кемпке остался у Клары ночевать. Утром он спросил ее:
— Клара, ты его любила?
Она закрыла глаза, наполненные слезами:
— Очень. Но сейчас ненавижу.
— Что он сделал тебе худого?
— Он подлец, как и все русские. Три года он скрывал от меня, что в Петербурге у него жена. Дети… Но теперь все это кончилось, и хорошо, что так кончилось: они ушли, а вы пришли.
— Ты не страдаешь? — допытывался Кемпке. — Где он сейчас?
— Бежал из Либавы… даже не простившись. Иногда я натыкаюсь в своем доме на его вещи, и мне противно… Будем пить кофе?
«Гроссер Курфюрст» иногда выходил на обстрел в Ирбены, стволы его пушек, украшенные верноподданническими цитатами по-латыни, не раз осиялись тевтоно-грозным пламенем. Из походов дредноут опять возвращался в Либаву, и влюбленный Кемпке спешил к своей пассии… Однажды, придя с моря, он застал Клару за приборкой квартиры. Чистенькая, в белом передничке, женщина была особенно очаровательна в этот солнечный день.
— Сейчас закончу, — сказала она. — Вот только этот хлам…
Кемпке посмотрел на вещи, которые Клара предназначила к выбрасыванию на помойку, и его скрупулезная душа возмутилась:
— Как можно это выкидывать? Нельзя быть такой небережливой. Смотри, вот почти новенький портфель!
— Ах, не нужен он мне… — отмахнулась Клара.
Тут она призналась, что портфель остался от него…
Щелкнули замки. Кемпке сунулся внутрь портфеля носом и не поверил глазам. Поспешно стал выгребать на стол карты и планы минных постановок русского флота за 1914 и 1915 годы.
— Клара, — сказал он, соображая, — если тебе этот портфель неприятен, как память об этом негодяе, то позволь, я заберу его себе. Мне он тоже неприятен, но я могу хранить в нем носки.
— Забери, Ганс, я буду только рада. А скоро ты будешь иметь мой портрет. Я уже заказала его в лучшей фотографии Либавы…
В этот день Кемпке очень торопился на корабль.
Германскими морскими силами на Балтике командовал брат кайзера, принц Генрих Прусский, глаза у которого были как две электрические лампочки. Такие глаза можно видеть у глубоководного окуня, когда его из глубин моря извлекут на поверхность…
Принц с любовью застегнул портфель.
— Здесь, — сказал он, — я не обнаружил, при всем старании, ничего такого, во что нельзя было бы поверить. Все разумно и логично: именно так хитрый Эссен и мог загородить Балтику в четырнадцатом году… Господа! Мы стремились в Моонзунд, но тут (принц снова тронул портфель) заложен наш прорыв прямо в Финский залив. По сведениям агентуры, в России сейчас назревает революция. И надеюсь, что русская буржуазия будет лишь благодарна нашему Гохзеефлотте, если он, раздавив русский флот, заодно расплющит в лепешку и русскую революцию в самом ее зародыше!
«Лампочки» гросс-адмирала светились тусклым огнем радости.
— Все ясно, — заключил Генрих Прусский. — Пусть мой штаб обработает данные, и операцию по прорыву можно начинать. Эту честь я особо доверяю нашей славной Десятой флотилии.
Недоверчивый штаб принца направил для разведки два корабля, чтобы они пронырнули между мин через те проходы, которые были указаны на русских картах. Оба корабля вернулись невредимы:
— Мы прошли, как масло по раскаленной сковородке… Карта не лжет! Можно смело прорываться в Финский залив.
— Этими же проходами, — уточнил гросс-адмирал…
В глухую ноябрьскую ночь 1916 года крейсер «Страсбург» довел до траверза Гангэ 11 новейших германских миноносцев. Это были лучшие корабли Германии — быстроходных типов «S», «G», «V». Десятая флотилия шла на полных оборотах, взрывая форштевнями стылую балтийскую воду. На мостиках было полно штабных специалистов, сверявших штурманскую прокладку с пометками на русских секретных картах. Ветер Балтики, негодующий, рвал черные вымпелы… Первый взрыв ударил «S-57» под скулу, в рулон закручивая сталь корабельного борта. В кромешной темени выли тонущие.
— Вперед! — сказал командор Виттинг. — Это случайность!
Рвануло и «V-75», a «G-89» стал подбирать команду.
— Не шляется ли здесь русская субмарина? Однако — вперед…
И вот Финский залив — колыбель русского флота. В задраенных рубках стучали одографы, стрелки тахометров плавали по голубым табло, отмечая возросшую скорость. Где-то здесь, между Ревелем и Гельсингфорсом, в ранее абсолютной недоступности должны блуждать корабли русского флота… Но — странное дело — кораблей не видно нигде, а Финский залив — словно вымер. Ни лайбы!
— Обстреляем порт в Рогервике, — приказал Виттинг.
Снаряды с воем протыкали ночь и уносились вдаль, шелестя в полете, как палые осенние листья.
— Пойдем, господа, обратно? — говорили на мостиках.
— Да. Уже без боязни. По проверенным каналам… Пошли! Взрыв… взрыв… взрыв… взрыв… В каскадах пены гибли, жутко и бесславно, корабли прорыва. Не успеют подобрать тонущих, как сам спасающий летит к чертям, а другой эсминец уже не рискует подходить к ним ближе.
Ночь превратилась в ад, а вода в клокочущий кипяток.
С потрясенными от ужаса командами, имея на борту много сошедших с ума, из 11 новейших миноносцев вернулись утром в Либаву всего 4 корабля, нуждавшихся в доковании (они были сильно контужены близкими взрывами). Десятой флотилии не существовало!
Слово теперь — за разведкой:
— Либава, улица Святого Мартина, дом госпожи Штранге…
Кинулись туда, чтобы схватить очаровательную кельнершу, но обнаружили на столе покинутой квартиры лишь ее фотографию. Женщина сдержала слово, и фотопортрет предъявили Кемпке:
— Узнаете?
— Да, это она… коварная русская мегера!
— Прочтите, что она пишет вам здесь на прощание…
Кемпке прочел: «Вы, конечно, очень интересный мужчина, Ганс, но вы такой же дурак, как и ваше начальство».
— Итак, вы знаете эту шпионку?
— Простите, но я знал ее как кельнершу. Она лишь притворялась скромницей. Но я сразу понял, что она низка, порочна, корыстолюбива… В сердце ее уже не оставалось места для помещения туда женских добродетелей!
— Вы ошиблись, — отвечали ему. — Это опытная русская разведчица, проходившая у нас под кличкою «Ревельская Анна» и которую мы никак не ожидали встретить здесь. Она много лет работала специально против германского флота, зная наши дела, как знает свою кухню старательная хозяйка… Пока других виноватых мы не отыскали, вам придется побыть в роли главного виновника!
Неотразимого мужчину лишили сабли. С плеч опытного обольстителя с мясом выдрали офицерские погоны. Он горько рыдал:
— Ну, кто же мог подумать? Я пришел в цукерню… сел за столик. Тут она подошла ко мне и говорит: «Я вас слушаю»…
— Солдат Кемпке, вас ждут грязные окопы под Ригой — марш!
Гибель германской флотилии, которую ложные карты вывели прямо на минную банку, сыграла свою роль в дальнейших событиях на Балтике. Планы германской военщины еще раз были сорваны!
А когда немцы сунулись в Моонзунд, навстречу дредноутам кайзера вышел Балтийский флот, и в ходе жестокой битвы по соседству с андреевскими стягами на мачтах расцвели и красные полотнища. На мутном Кассарском плесе решалась судьба Петрограда…
Моонзунд стал самой яркой страницей боевой летописи русского флота — Моонзунд был и прологом Октября!
Клара Изельгоф (это не настоящее ее имя) навсегда растворилась в людском море, растревоженном революцией.
Очевидно, с годами человек острее чувствует личную соприкосновенность к событиям своего бурного века.
Пятый класс школы я заканчивал перед самой войной и тогда же впервые прочитал повесть Бориса Лавренева «Стратегическая ошибка» — о прорыве летом 1914 года германских крейсеров «Гебен» и «Бреслау» в Черное море. Ограниченный в своих познаниях, я следил лишь за развитием сюжета и многое не понял, но сама фабула повести надолго осталась в моем сердце.
Сейчас мою память тревожат старые — еще детские — воспоминания о «стратегической» ошибке британского Адмиралтейства, которую лучше назвать политической диверсией.
Сам хлебнувший морской воды и многое заново переосмысливший, теперь я могу судить о событиях прошлого с гораздо большими подозрениями…
Итак, читатель, я приглашаю тебя в жаркие дни лета 1914 года, когда молодой Уинстон Черчилль занимал в Уайтхолле руководящий пост первого лорда Адмиралтейства.
Загадки этой истории возникли за год до начала войны. Однажды в Афинах встретились офицеры немецких и английских кораблей, дислоцированных в Средиземном море. Было ясно, что за столами банкета расселись будущие соперники за господство на морях, и тем более подозрительно звучали доводы англичан, убеждавших немцев не выводить «Гебен» со Средиземного моря.
— Когда суп закипает, — намекали они, — хорошая кухарка не отходит от горячей плиты. Если же Германия имеет свои интересы на Ближнем Востоке, то вашему «Гебену» лучше оставаться в этом пекле, нежели бесцельно торчать в Гамбурге.
Поверх отчета об этой встрече в Афинах рукою кайзера Вильгельма II была назначена скоропалительная резолюция: «Близится возможность раздела Турции, и потому корабль (имелся в виду «Гебен») на месте абсолютно необходим». Гросс-адмирал Альфред фон Тирпиц осмелился возражать императору:
— Ваше величество следует советам англичан, наших эвентуальных противников, желающих ослабить Германию в Северном море, тогда как британская эскадра остается на Мальте, и, случись политический конфликт, она в два счета разломает «Гебен» заодно с крейсером «Бреслау».
— Случись конфликт, — задиристо отвечал Вильгельм II, — и наши «Гебен» с «Бреслау» окажутся нужнее возле берегов Сирии или Египта, наконец, их появление возле Босфора заставит очнуться от сладкой дремоты весь мусульманский мир…
«Кайзер, — писал Тирпиц, — особенно гордился нашей средиземноморской эскадрой; я же весьма сожалел об отсутствии «Гебена» в Северном море». Прошел год. Нервозный, иссушающий июль 1914 года породил знаменитый «июльский кризис», возникший после выстрела в Сараево, который наповал сразил герцога Франца-Фердинанда. Мир засыпал в тревоге, ибо в Берлине и в Вене отчетливо, как никогда, постукивали каблуки генштабистов. «Все движется к катастрофе, — сообщал Черчилль жене. — Мне это интересно, я испытываю подъем и счастье…»
Италия тогда примыкала к союзу с Германией и Австрией, но, как рассуждали итальянцы, «нам до этого герцога — словно до тухлой сардинки». Июльские дни пылали жарой, когда на рейде адриатического порта Бриндизи неслышно появились две затаенные тени, невольно пугающие итальянцев своим грозным видом.
— Немцы! — говорили жители. — Не хватает им своей колбасы, так они притащились за нашими макаронами…
«Гебен» был линейным крейсером (почти линкором), а «Бреслау» считался крейсером легким; их якоря прочно вцепились в грунт. Командовал ими контр-адмирал Вильгельм Сушон. В его салоне приятно пахло кожурой апельсинов, свежий ветер шевелил бланком расшифрованной телеграммы с предупреждением о близкой войне. Сушон вызвал флагманского механика.
— Бикфордов шнур подожжен, — было сказано адмиралом, — и не сегодня, так завтра мир будет взорван. А что делаете вы? Почему машины «Гебена» едва выжимают восемнадцать узлов?
Вопрос был непрост. Английская разведка сработала плохо, в Лондоне продолжали думать, что «Гебен», лучший в мире линейный крейсер, способен выдержать скорость в 24–28 узлов. Но флагманский механик, вздохнув, огорчил Сушона:
— Увы, в котлах потекли трубки, и даже восемнадцать узлов мы выжмем лишь на короткой дистанции. Необходим капитальный ремонт, для чего следует убраться в гавани рейха.
— В уме ли вы? — вспылил Сушон, потрясая перед механиком бланком радиограммы. — Берлин полагает, что Гибралтар уже перекрыт для нас, а британский адмирал Траубридж держит свои крейсера на Мальте с машинами «на подогреве»…
Механик поклялся Сушону, что машинная команда «Гебена» не ляжет спать, пока не заменит в котлах текущие трубки:
— Я понимаю, что без лишних узлов нам не выдержать гонки с отличными ходоками адмирала Траубриджа…
Предварительно погасив огни, тяжко дыша соплами воздуходувок, германские крейсера медленно перетянулись в Мессину. Французская эскадра адмирала Ляпейрера не могла выставить против «Гебена» достойного соперника, но Траубридж держал на Мальте три крейсера, способных сообща разделаться с «Гебеном», хотя за один бортовой залп он выбрасывал сразу 3260 килограммов стали…
В кают-компании Сушон вполне здраво рассуждал:
— Уайтхолл способен усилить Траубриджа хотя бы еще одним крейсером, и тогда от нашего могущества останется на дне моря паршивая куча ржавейшей стали. Италия, союзная нам, страшится войны, испытывая давнее отвращение к Габсбургам, угнетавшим ее. Боится войны с Россией и Турция, не раз уже битая греками и славянами. Сейчас многое зависит от решения первого лорда британского Адмиралтейства.
Таковым и был в ту пору Уинстон Черчилль.
— Адмирал Сушон, — говорил он, — не такой уж глупец, чтобы протискиваться через Гибралтар, и мы не позволим ему это сделать, ибо, усиливая флот Открытого моря кайзера, «Гебен» и «Бреслау» представят несомненную угрозу флоту нашей метрополии. Самое лучшее — открыть перед Сушоном лазейку на восток, загнав немцев в Черное море, и пусть с крейсерами кайзера возятся русские… Для нас, англичан, двойная выгода от такой комбинации: мы обезопасим подступы с моря к Суэцу, а русский флот, связанный единоборством с «Гебеном», не осмелится появиться на берегах Босфора!
Траубридж получил приказ: издалека следить за германскими крейсерами, но атаковать их не следует. Франция же тем временем совсем не думала о «Гебене» и «Бреслау», занятая активной переброской резервов из Алжира в Марсель, чтобы спешно укрепить свой фронт на Марне свежими дивизиями.
1 августа «бикфордов шнур», запаленный от выстрелов в Сараево, дотлел до конца, и германский посол граф Пурталес от имени великой Германии объявил войну великой России. Теперь на Певческом мосту, где располагалось министерство иностранных дел, сразу ощутили, что возня союзников с «Гебеном» и «Бреслау» может отозваться залпами большой мощи в наших водах. Министр Сазонов даже не скрывал государственной тревоги, говоря озабоченно:
— Срочно! Нашим послам усилить политическое давление в Лондоне и Париже, дабы союзные флоты не позволили германским кораблям прорваться в Дарданеллы, где их появление сразу же придаст Энверу-паше излишние военные амбиции.
Впрочем, военный министр Энвер-паша давно укрепил эти амбиции еще в Берлине, а свои усы он закручивал на манер германского кайзера. Еще до войны, чтобы оплатить покупку кораблей для турецкого флота, он нагло лишал чиновников жалованья, а женщин заставлял продавать свои волосы. Политическая ось Стамбул — Берлин была выкована заранее, и кайзер обещал пан-тюркистам Тифлис на Кавказе, Тевриз в Персии, Каир в Египте. Так что Сазонов недаром опасался турецких амбиций.
— Мы, русские, сознательно бережем нейтралитет Турции, как провинциальная гимназистка бережет свою невинность, — говорил он. — Но «Гебен» может спутать все карты в той большой игре, которая называется Большой Политикой…
Возможно, ибо один «Гебен» сразу в двараза увеличивал мощь всего турецкого флота. В здании у Певческого моста состоялась деловая беседа с офицерами Главного Морского штаба. Чиновники МИДа еще судили о лирике союзнической чести и рыцарской верности договорам, но моряки без лишних эмоций сразу предупредили Сазонова, что Черноморский флот не имеет таких мощных кораблей, чтобы расправиться с «Гебеном»:
— Можно понять французов, озабоченных перекачкою дивизий из Алжира в Европу, но… о чем думают в Лондоне? Первый лорд Адмиралтейства, по сути дела, повесил замок на ворота Гибралтара, не выпуская немцев на просторы Атлантики, его крейсера стерегут подходы к Адриатике, чтобы Сушон не укрылся в австрийском Триесте. Зато сэр Черчилль выставил перед «Гебеном» и «Бреслау» широко открытую мышеловку, украсив ее куском жирного сала… Таким лакомым куском для адмирала Сушона будет являться прорыв в наше Черное море!
Сазонов заключил консилиум, поставив диагноз:
— В правящих кругах Турции еще сильна партия разумных людей, желающих сохранить нейтралитет, и Турция вряд ли рискнет воевать против нас заодно с немцами. Однако появление германских крейсеров на Босфоре может послужить провокацией для того, чтобы партия победила сторонников мира…
Указывая на опасность «Гебена» и «Бреслау», Сазонов заклинал правительство Англии и Франции. «Мы считаем, — писал он, — очень важным для нас, чтобы прохождение (в Босфор) этих двух кораблей было предотвращено вами… силой»!
«Гебен» и «Бреслау» легко распарывали встречные волны. Сушон, деловито-сосредоточенный, постукивал пальцами по светлым табло тахометров, в колебании стрелок которых указывалось число оборотов гребных валов. При этом он заметил:
— В котлах все течет по-прежнему, и как бы нам не пришлось делать капитальный ремонт в Стамбуле…
Берлин каждый час тревожил Сушона радиограммами срочных депеш, и каждая из них противоречила другой. Адмирал пускал их бланки на ветер, жарко обвевающий крейсера от желтых берегов близкой Африки.
— Сейчас, — говорил адмирал на мостике, — в Берлине каждый прыщ возомнил себя стратегом морской войны. Сидящие на берегу возле каминов любят давать советы тем, кто болтается в море. Я не решил, что делать, но я буду делать лишь то, что подскажет мне интуиция и… может быть, сам Тирпиц!
Мир уже трещал по всем швам, а эфир напоминал свалку позывных и ответных сигналов. В этом чудовищном хаосе шумов и разрядов французские радисты Туниса умудрились выловить едва попискивавшие, словно придавленные мыши, переговоры «Гебена» с «Бреслау». Адмирал Ляпейрер выслушал доклад:
— Немцы шляются где-то близко, — предупредили его. — Но установить их точные координаты невозможно…
Ляпейрер держал флаг на дредноуте «Курбэ», который плоским блином, словно гигантская черепаха, разлегся посреди безмятежного Тулонского рейда.
— Хоть кто-нибудь, — взывал он, — может ли четко дать мне ответ, началась ли война Франции с Германией? Париж советует мне ловить «Гебена», но при этом умники Парижа указывают ловить его только при открытых боевых действиях на море.
— Россия уже вступила в войну, — отвечали адмиралу.
— Так это русские: им всегда что воевать, что мириться — один черт, лишь бы они были первыми… Срочно свяжитесь по радио с англичанами на Мальте, что они скажут?
— К великому сожалению, — отвечали адмиралу, — Париж еще не дает нам согласия на вскрытие пакета с секретным радиокодом для связи с нашими союзниками…
В ночь на 3 августа «Курбэ» покинул Тулон, за кормою флагмана, будто на привязи, тащилась эскадра французских кораблей, которые двигались к берегам Алжира. В это время Ляпейрер был уверен, что немцы маневрируют возле Мессины, но англичане считали, что Сушон уже вырвался в открытое море.
В салоне флагманского «Индомитэбла» адмирал Траубридж вникал в суть директивы, полученной от Черчилля, который указывал ему: «Ваша цель — это «Гебен». Следуйте за ним, куда бы он ни пошел… война, видимо, неизбежна». Траубридж размышлял вслух перед Кеннеди, командиром «Индомитэбла»:
— Сушона видели огибающим Сицилию с юга. Конечно, он побаивается быть запертым в Адриатике на австрийских базах и, возможно, станет прорываться в Атлантику — даже под пушками Гибралтара… Не так ли, дружище?
— Сейчас, — хмуро отреагировал Кеннеди, — важно знать позицию Италии: останется ли она третьим, который хохочет, когда двое дерутся? Кому, нам или своим союзникам, она откроет ворота Мессинского пролива для прохода кораблей?
Впрочем, сама Англия еще хранила свой гордый нейтралитет.
А на французской эскадре по-прежнему даже не знали, что Германия уже объявила войну Франции. На рассвете 4 августа адмирала Ляпейрера не слишком-то вежливо разбудили:
— Срочная радиограмма из Алжира!
— О Боже, что там еще стряслось? Читайте.
— «Гебен» уже громит своим главным калибром гавань Филиппвиля, а «Бреслау» обстреливает наш порт Боне…
На «Курбэ» подняли пары, заторопившись на запад, но там немецких крейсеров уже не было. Зато их обнаружили англичане, и при виде «Гебена», спешащего на восток, в рубках «Индомитэбла» возникло немалое смятение. Кеннеди спрашивал:
— Между нами войны еще нет, и давать ли мне салют, дружески приветствуя германского адмирала Сушона?
Траубридж через оптику дальномера оглядел серые тени немецких крейсеров, грузно летящих в сторону Сицилии:
— Если мой коллега Вилли Сушон не поднял на «Гебене» своего адмиральского флага, значит, и нам давать салют не надобно. Срочно радируйте в Лондон, что я уже повис «на хвосте» у Вилли и выпускать его из своих рук не собираюсь…
Уайтхолл отвечал ему так, что от удивления можно было упасть с мостика: «Гебен» советовали задержать, сделав ему предварительное предупреждение. Кеннеди возмутился:
— «Гебен» — это же не домашняя кошка, чтобы хватать ее за шкирку! Предупреждение возможно только бортовым залпом, на который он ответит нам тем же, а тогда… война?
Эфир над Средиземным морем снова вздрогнул — Черчилль повторно радировал, что крейсера Сушона лучше оставить в покое до 5 августа, когда британский кабинет собирается объявить войну Германии. Сигнальная вахта доложила Траубриджу:
— Германские крейсера выбросили из труб хлопки густого дыма — буруны увеличились… уходят! Да, на всех оборотах винтов «Гебен» и «Бреслау» отрываются от нас…
Ясно, что Сушон рвался прямо в Мессинский пролив, куда англичане боялись соваться. Траубридж спокойно досмотрел, как в синеве моря утонули мостики и трубы немецких кораблей:
— Нам тоже отходить малым ходом… на запад.
Потеряв визуальный контакт с Сушоном, Траубридж отправил свои крейсера бункероваться углем в Бизерту, а легкий крейсер «Глостер» послал патрулировать возле Мессинского пролива. Между тем Сушон уже прибыл в Мессину, где комендант порта напоминал ему, что Италия остается нейтральной:
— Моему бедному народу даже в мирные дни не хватает на макароны, так зачем нам ввязываться в ваши дела? Будет лучше, если вы уберетесь отсюда в двадцать четыре часа.
— Мы обещаем вам это, — успокоил его Сушон…
Ночью он был разбужен шифровкой от гросс-адмирала Тирпица: СЛЕДОВАТЬ В ДАРДАНЕЛЛЫ. Правда, Турция, еще не завершив мобилизацию, прикидывалась сугубо нейтральной, но маска миролюбия сама упадет с лица султана, когда под окнами его гарема с грохотом положат якоря мощные германские крейсера… Сушон между тем не скрывал своего беспокойства, и оно было понятно из его размышлений.
— Меня, — говорил он, — сейчас тревожит самый насущный вопрос: куда делся Траубридж? Итальянские рыбаки болтают, будто его крейсера стерегут нас возле берегов Греции, дабы не допустить нас в Адриатическое море. Охотно верю, что это похоже на правду, но тут возможны всякие вариации на извечную тему: как полизать меду, чтобы тебя не покусали пчелы? В любом случае, — твердо решил Сушон, — гросс-адмирал Тирпиц прав: нам открыта дорога только на восток…
Покинув Мессину, «Гебен» и «Бреслау» ринулись на прорыв, их бронированные форштевни расталкивали сумятицу волн.
— Горизонт чист! — докладывали сигнальщики.
— Это подтверждает мое мнение, — говорил Сушон, — что Траубридж не желает связываться с нами… Кажется, его не будет беспокоить лишь ваше движение на восток.
Один только легкий крейсер «Глостер», неожиданно появясь из утренней мглы, никак не отлипал от германских крейсеров, постоянно радируя на Мальту о своих маневрах. Конечно, в немецких экипажах он вызывал лишь жалкое презрение:
— Врезать бы ему из главного калибра, чтобы отстал… Нашему «Гебену» достаточно рыгнуть, чтобы эта английская шавка упала в обморок, задрав кверху лапки…
Однако доблестный «Глостер» сам врезал снаряд под ватерлинию «Бреслау», и тогда вмешался «Гебен», всей броневой мощью вставая на защиту слабого приятеля. Услышав рычание его орудийных башен, «Глостер» увильнул в сторону, тем более что Траубридж радировал ему — не рисковать. А в рубках «Гебена» штурмана уже раскладывали карты Эгейского моря:
— Стоит проскочить мыс Матапан, и все тревоги этой сволочной жизни останутся далеко за кормой, а мы попадем в блаженную страну восточной неги и пылких одалисок…
Вечером 10 августа турецкий султан Мехед V из окон своего дворца разглядел серые махины «Гебена» и «Бреслау».
Русский посол в Стамбуле заявил великому визирю:
— Согласно международным правилам корабли воюющих держав могут находиться в нейтральных портах, каковы ваши, не долее одних суток, после чего Россия вправе требовать от вас разоружения немецких кораблей, интернирования их экипажей.
На этот демарш дипломата визирь султана отвечал:
— Все верно! Но ваш протест, господин посол, попросту неуместен, ибо пришедшие к нам «Гебен» и «Бреслау» уже давно куплены Турцией для нужд своего флота…
Вслед за этим эскадры Англии и Франции блокировали выход из Дарданелл в Эгейское море, словно запечатали пробкой бутылку: тем самым они давали понять Сушону, что ему лучше искать легких побед на водах Черного моря. Сазонов в эти же дни имел неприятную беседу с английским послом Бьюкененом:
— Не скрою, нам будет нелегко объяснить русской общественности, каким образом ваш могучий флот позволил крейсерам Германии благополучно проскочить в Дарданеллы, создав угрозу на юге России. Наши морские круги тоже не понимают этого!
Бьюкенен отвечал, что для него тоже останется непостижимым этот странный, почти нелепый прорыв немецких крейсеров:
— Осмеливаюсь думать, что случайное совпадение самых непредвиденных обстоятельств, что никак не может опорочить незапятнанной чести флага королевского флота.
— Возможно, — кивнул Сазонов, как бы нехотя соглашаясь с послом. — Но для нас, русских, несомненно одно: Россия обретает на Черном море опасного противника, а флот султана отныне правильнее именовать «германо-турецким»…
Англия была возмущена, газеты открыто винили Черчилля, а крикливые ораторы в лондонском Гайд-парке призывали:
— Адмирала Траубриджа пора тащить на виселицу…
Но сначала был награжден орденом Бани командир крейсера «Глостер» («за дерзость и самообладание»), а затем потянули к ответу и адмирала Траубриджа. Суд британского Адмиралтейства жесток. За время своей очень долгой истории он безжалостно перевешал множество адмиралов за нарушение ими инструкций, хотя именно эти нарушения и приводили Англию к победам. Но Траубриджа трибунал оправдал, ибо, оказывается, секретные инструкции Адмиралтейства им нарушены не были…
Между тем Энвер-паша настырно, почти с мольбою просил Сушона принять командование над всем турецким флотом:
— Чин вице-адмирала вам заранее обеспечен, только устройте мне замечательный повод для нападения на Россию…
С гафелей крейсеров были спущены германские флаги, на мачты взметнулись турецкие флаги с полумесяцем. В кубриках немецкие матросы, хохоча во все горло, толпились возле зеркал, примеряя на свои головы красные мусульманские фески.
— Ого! — веселились они. — Мы так прекрасно выглядим, что теперь уже нестыдно показаться на бульварах Одессы…
Турция еще колебалась между войной и миром, но Берлин давил на Сушона, а Сушон давил на турок:
— Я пришел сюда не ради того, чтобы любоваться синевою Босфора. Каждый день, проведенный здесь без пользы для общего дела, я считаю позором для себя… и для вас!
Теперь Сушон угрожал не только черноморцам — калибр его орудийных башен устрашал и султана, говорившего визирю:
— Боюсь, если мы не объявим войну России, этот Сушон оставит от моего Сераля груду дымящихся головешек…
Судьба войны отныне целиком находилась в руках Сушона, который сознательно провоцировал Турцию к войне:
— Если войны нет, ее надо сделать. Уверен, что два-три хороших залпа по крышам Одессы — и Турецкая империя сама свалится в войну, как слепец проваливается в колодец…
22 сентября Сушон получил пакет от Энвера-пащи, который указывал, что всякое терпение иссякло: «Добейтесь господства на Черном море, найдите русский флот и атакуйте его без объявления войны…» Сушон сразу оживился:
— На турецкие эсминцы «Тайрет» и «Муавенет» посадить немецкие экипажи, но флаги нести русские. Огней не гасить!
В три часа ночи они ворвались в гавань Одессы, торпедируя русские корабли и обстреливая спящий город. Одновременно с этим «Гебен» обрушил снаряды на Севастополь, но отполз в сторону, получив три ответных снаряда с береговых батарей. В ту же трагическую осень «Гебен» огнем с моря разрушил вокзал и порт в Феодосии, а крейсер «Бреслау» бомбардировал Новороссийск. Немецкие снаряды рвались на улицах Поти…
Английский посол Бьюкенен только пожимал плечами:
— Casus belli! Это формальный повод к войне…
В ноябре черноморские броненосцы вступили в открытый бой с «Гебеном» у мыса Сарыч. «Гебен» получил прямые попадания в корпус, в команде было столько убитых и раненых, что Сушон, прикрываясь «шапками» дыма, счел за благо ретироваться. Но скоро отомстил обстрелом Батуми. Однако в конце года черноморцы с ним расквитались, поставив мины по его курсу, и флагман турецко-германского флота дважды содрогнулся при взрывах, после чего и потащился в ремонт, надолго выбитый из игры… Черноморцы сами начали бомбардировать Босфор!
Под конец войны и в канун революции русские моряки все-таки загнали «Гебен» и «Бреслау» в теснину Проливов, где они и прятались, словно крысы в норе, зализывая свои раны.
…Адмирал Вильгельм Сушон скончался в 1946 году, пережив гибель монархии Гогенцоллернов и крах гитлеровского режима. О нем все забыли… Я вспомнил Сушона, когда писал роман «Моонзунд»: ведь осенью 1917 года эскадра Сушона прорывалась к нашему Петрограду. Но это еще не конец истории.
— Уходящий от нас XX век оказался слишком трудным для каждого человека, и не все секреты его, военные и политические, расшифрованы до конца. Пусть читатель не посетует, если я снова вернусь к себе, крохотной песчинке, затерявшейся в стихийном хаосе грандиозных событий.
Недавно я задал себе вопрос: что я делал в феврале 1942 года? В ту пору я умирал от голода в блокированном Ленинграде, не имея даже пайки хлеба по карточкам, зато в конце месяца меня щедро «отоварили» 25 граммами какао в порошке… Я выжил назло всем чертям! Я выжил, еще не зная тогда, что именно в феврале 1942 года «стратегическая ошибка» Уайтхолла получила скандальное продолжение, о чем я тоже писал в своей документальной трагедии «Реквием каравану PQ-17».
Да, это был скандал — весьма схожий с тем, какой случился в начале Первой мировой войны. Академик И. М. Майский, тогдашний посол в Лондоне, писал, что «два крупных германских военных судна «Шарнгорст» и «Гнейзенау», ремонтировавшихся в Бресте (французском), прорвавшись через Ла-Манш и Па-де-Кале, ушли в Германию. Англичане были потрясены как необыкновенной дерзостью немцев, так и поразительной близорукостью собственной обороны»… Британское Адмиралтейство, столь гордое своими традициями и умением многое предвидеть заранее, совершило, казалось бы, непростительный промах. Гитлеровские крейсера удачно проскочили под самым носом английской брандвахты и укрылись в гаванях своего «рейха». Англичане опять были разгневаны, требуя наказать виновных.
А кого наказывать? Во главе британского кабинета стоял опять-таки Уинстон Черчилль. «Он выглядел плохо, был раздражителен, обидчив, упрям. Депутаты (парламента) были критичны, взвинчены. Встречали и провожали Черчилля плохо», — писал Майский, невольно придя к выводу, что прорыв крейсеров вызвал правительственный кризис.
Но еще подозрительнее казался прорыв линкора «Тирпиц» в фиорды северной Норвегии, где этот лучший линкор Гитлера растворился в заполярных туманах, как грозное привидение. Бросивший якоря на стоянке в Нарвике, на самом краю Европы, линкор уже не выглядел столь зловещей угрозой для Англии, ибо вся его мощь была направлена против нашего Северного флота.
Чувствуете, как невольно смыкаются, будто копируя одно другое, события в двух мировых войнах? И в обоих случаях видна рука Черчилля, отводившего грозу от берегов Англии, чтобы осложнить тяготы войны для нас, для русских…
А ведь нам тогда было и без того невыносимо трудно; наши войска отступали, кровью писались первые страницы Сталинградской битвы. Северный флот не обладал тем могуществом, как английский, чтобы вступать в единоборство с «Тирпицем» и «Шарнгорстом», а именно эти две «большие дубины» Гитлера постоянно угрожали нам из фиордов Норвегии.
Дальнейшее слишком хорошо известно. Летом 1942 года «Тирпиц» вышел на перехват союзного каравана, но был атакован нашей подводной лодкой «К-21», после чего он надолго затаился в фиордах — на ремонте. Мне памятен и морозный декабрь 1943 года, когда из бухты Ваенга, где базировались наши эсминцы, ушла в море английская эскадра адмирала Фрейзера и вернулась обратно в Ваенгу после того, как разделалась с одиноким «Шарнгорстом». Я не забыл заснеженные пирсы гавани, вдоль которых протянулись длинные ряды носилок, на которых стонали раненые английские матросы: они своей кровью расплачивались за политические «форс-мажоры» своего правительства.
«Стратегические ошибки» британского Адмиралтейства пришлось исправлять совместными усилиями союзных флотов, и всей правды о коварстве Уинстона Черчилля мы, конечно, еще не знаем. Но злокозненная подоплека давних событий еще долго будет привлекать внимание историков флота и тех политиков, которые не разучились выискивать аналогии между тем, что было вчера, что есть сегодня, и тем, что может случиться завтра…
Будем внимательны к истории — она наш учитель!
В этой миниатюре я буду много цитировать…
Современник пишет: «Он умер совершенно одиноким, настолько одиноким, что о подробностях его последних минут никто ничего не знает». Советская Историческая энциклопедия подтверждает это: «Погиб при невыясненных обстоятельствах (по-видимому, застрелился)».
Для начала разложим карту… Вот прусский Кенигсберг, а вот польская Варшава; если между ними провести линию, то как раз где-то посредине ее и находится то памятное место, где в августе 1914 года решалась судьба Парижа, судьба Франции!
Но летописцу следует быть последовательным.
Александра Васильевича Самсонова в шутку называли «Самсон Самсонычем» — за его геркулесово сложение, за многопудовую массивность тела, столь неудобную для лихого наездника. Это был опытный генерал кавалерии, окончивший Академию Генштаба, с юности крепко и яростно воевавший. Последний раз он сражался с японцами; после боев под Мукденом он пришел на перрон вокзала — прямо из атаки! — к отходу поезда. Когда в вагон садился генерал Ренненкампф (по кличке «Желтая опасность»), Самсонов треснул его по красной роже:
— Вот тебе, генерал, на вечную память… Носи!
Ренненкампф скрылся в вагоне. Самсонов в бешенстве потрясал нагайкой вслед уходящему поезду:
— Я повел свою лаву в атаку, надеясь, что эта гнида поддержит меня с фланга, а он просидел всю ночь в Гаоляне и даже носа оттуда не выставил…
В 1908 году Самсонов был назначен туркестанским генерал-губернатором и много сделал для развития этого края. Он осваивал новые площади под посевы хлопка, бурил в пустынях артезианские колодцы, проводил в Голодной степи оросительный канал. Летом 1914 года ему исполнилось 55 лет; он был женат на красивой молодой женщине, имел двух маленьких детей. Вместе с семьей, спасаясь от ташкентской жары, генерал-лейтенант выехал в Пятигорск, где мечтал провести отпуск, чтобы подлечиться минеральными водами. Но 1 июля в Сараеве грянул суматошный выстрел гимназиста Гаврилы Принципа, что дало повод Ярославу Гашеку начать свой роман о похождениях бравого солдата Швейка словами: «А Фердинанда-то убили…»
— Австрийского эрцгерцога убили сербы, — говорил Самсонов жене, — и правильно сделали, что убили. Но как бы эти выстрелы ни обернулись для нас войнищей, какой еще не бывало.
— Ты думаешь, Россия вступится? — спрашивала жена.
— О Катенька! Не вступится, так ее заставят вступиться…
Настал тот период мировой истории, который запомнился всему человечеству под казенным названием «июльский кризис». Весь жаркий, душный июль Европа спала тревожно. Дипломаты торопливо перелистывали тексты прежних договоров, а в штабах военные открывали пуленепробиваемые сейфы, извлекая из них планы дислокаций и развертывания войск в боевые порядки…
Россия не объявляла войну Германии.
Германия сама объявила войну России.
Самсонов вернулся в гостиницу с пятигорского телеграфа:
— Когда на Россию нападают, Россия должна защищаться. Катенька, бери детей и возвращайся в Ташкент, а меня требуют в Петербург… Кажется, мне дают целую армию!
Военный министр Сухомлинов сказал ему при встрече:
— А-а, вот и вы, голубчик… Какие великие события мы переживаем, правда? Сейчас немцы уже на подходах к Парижу, идет жестокая битва на Марне, и французы взывают о помощи. Мы должны ударить по Пруссии, имея общую дирекцию — на Кенигсберг. Вам дается Вторая армия, которая от Польши пойдет южнее Мазурских болот, а Первая армия двинется на Пруссию, обходя Мазурские болота с севера.
— Кто будет командовать Первой армией?
Сухомлинов нажал на столе кнопку звонка.
— Попросите Павла Карловича, — сказал он адъютанту.
В кабинет, колыхаясь громадным чревом, сильно сопя от ожирения, не вошел, а скорее вкатился на коротких ножках… Ренненкампф!
— Вот ваш сосед с правого фланга, — сказал Сухомлинов. — Впрочем, вы знакомы. Клещи ваших армий должны сомкнуться за Мазурскими болотами, в которых и увязнет все прусское воинство…
Народные толпы осаждали редакции газет. Парижане ждали известия о наступлении русских, а берлинцы с минуты на минуту ждали, что германская армия войдет в Париж… Всю ночь стучал и стучал телеграф: французское посольство успокаивало Париж, что сейчас положение на Марне круто изменится, — Россия двумя армиями сразу вторгается в пределы Восточной Пруссии!
Об этом писали, пишут и еще будут писать… Известно, что русская армия мобилизовывалась за 40 дней, а германская за 17 дней (это понятно, ибо просторы России не сравнить с территорией Германии!). Но если от 40 отнять 17, то получится, что в запасе Германии 23 дня, — за эти 23 дня кайзер должен успеть, пройдя через Бельгию, разгромить Францию, после чего, используя прекрасно налаженный железнодорожный транспорт, перебросить все свои силы против русской армии, которая к тому времени еще только начнет собираться возле границ после мобилизации. Однако положение Парижа было уже настолько отчаянным, что две русские армии — Самсонова и Ренненкампфа — рванулись в бой 4 августа — раньше окончания мобилизации! Скрупулезно продуманный «план Шлиффена» затрещал сразу же, как только русский солдат шагнул в Восточную Пруссию, ибо теперь немцы вынуждены ослабить натиск на Францию и посылать войска против России — раньше тех 23 дней, что предусмотрены их стратегами…
Теперь читателю ясна подоплека этого дела!
Но мы не «задавили немцев количеством». Факты давно проверены: кайзеровских войск в Пруссии было в полтора раза больше, нежели русских. Немецкий генерал Притвиц, узнав, что корпус Франсуа уже вступил в бой, велел ему отойти, но получил заносчивый ответ:
— Отойду, когда русские будут разгромлены мною…
Отойти не удалось: пришлось бежать, бросив всю артиллерию. Но перед этим Франсуа успел похвастаться по радио своей легкой победой над русскими. «Ах, так?..» И немецкие генералы погнали солдат в атаку «густыми толпами, со знаменами и пением». Немцы пишут: «Перед нами как бы разверзся ад… Врага не видно. Только огонь тысяч винтовок, пулеметов и артиллерии». Это был день полного разгрома прусской армии, а те из немцев, кто умел бегать, побили в этот день все рекорды… В летопись русской военной славы вписалась новая страница под названием ГУМБИНЕН! Черчилля никак нельзя причислить к друзьям России, но даже он признал после войны: «Очень немногие слышали о Гумбинене, и почти никто не оценил ту замечательную роль, которую сыграла эта победа». Зато эту победу как следует оценили в ставке кайзера Вильгельма II.
— Притвица и Франсуа в отставку, — распорядился он.
Гумбинен открывал дорогу на Кенигсберг; берлинские газеты вопили на весь мир, что в пределы непорочной Пруссии вторглись дикие косоглазые орды, которые вспарывают животы почтенным бюргерам и разбивают черепа младенцев прикладами. На самом же деле даже бургомистры прусских городов, захваченных русскими, отмечали идеальный порядок. Очевидец пишет: «Правда, один солдат срезал шелковую обивку мебели себе на портянки. Однако дальше того, что можно съесть и выпить, нарушение интересов населения не пошло… После Хиросимы и Нагасаки, после зверств в Корее, когда я вспоминал дни, проведенные на русском фронте в 1914 г(оду), мне они представлялись сказкой из эпохи рыцарского романтизма!»
Русские вступали в города, из которых немцы бежали, не успев закрыть двери своих квартир и магазинов; на кухнях еще топились печки, в гостиных горели лампы, на плитах — горячие кофейники. А на стенах домов висели яркие олеографии, изображавшие чудовищ в красных жупанах и шароварах, с пиками в руках; длинные лохмы волос сбегали вдоль спины до копчика, из раскрытых ртов торчали клыки, будто кинжалы, а глаза как два красных блюдца. Под картинками, чтобы никаких сомнений не оставалось, было написано: «Русский казак. Питается сырым мясом германских младенцев».
— О, Kosaken, Kosaken, — вздыхали на улицах немцы.
— Отчего вы так их боитесь? — спрашивали офицеры.
— Пасторы уже давно предупреждали нас в проповедях, что в темных лесах Сибири, где еще не ступала нога культурного человека, водятся особые звери — казаки: если война начнется, русские натравят этих зверей на нашу бедную Пруссию…
В занятые русскими города возвращались из лесов бежавшие жители. Им было велено открыть магазины и продолжить работы в мастерских. Если хозяин лавки не находился, русские ее запирали, а комендант накладывал на замки печати. Большинство немцев, которых назвать бедными было никак нельзя, охотно становились в длинные очереди, чтобы получить пайку русского солдата. Олеографии с изображением казаков со стен не срывали: для контраста…
Однажды глубокой ночью на бивуаке в лесу Самсонов проснулся оттого, что тишину прорезало дивное пение сильного мужского голоса. Конвойные казаки поднимались с шинелей:
— Поёть лихо. Пойти да глянуть, што ли?
Александр Васильевич двинулся вслед за ними в глубь прусской чащобы. Светила луна, и на поляне они увидели германского офицера с гладкобритым, как у актера, лицом, который, прижав руку к сердцу, хорошо поставленным голосом изливал душу в оперной арии. Самсонов долго стоял возле него, сцепив в задумчивости пальцы.
— Я — великий Тангейзер, — вдруг сказал немец, — но моей Элизабеты уже не вернуть…
Казаки вознамерились было отвести его к кострам русского бивуака, но сумасшедший певец начал яростно отбиваться.
— Оставьте его, беднягу, — велел Самсонов. — Он, видимо, не перенес разгрома своей хваленой армии. Бог с ним!
Париж и Лондон умоляли Петербург — жать и жать на немцев не переставая; с берегов Невы сыпались телеграммы в Варшаву; из Польши в Пруссию, вздымая тучи пыли, мчались автомобили марки «Рено»; генштабисты, обвешанные аксельбантами, буквально в спину толкали Самсонова: «Союзники требуют от нас — вперед!» Александр Васильевич уже ощутил свое одиночество; Ренненкампф после битвы при Гумбинене растворился где-то в лесах и замолк…
— Словно сдох! — выразился Самсонов. — Боюсь, как бы этот ферфлюхтер не повторил со мной шутки, которую он выкинул под Мукденом… Тогда мы все в крови будем плавать!
Оказывается, в германских штабах о столкновении двух генералов на перроне мукденского вокзала было известно — и немцы учитывали даже этот пустяк. Сейчас на место смещенных Притвица и Франсуа кайзер подыскивал замену… Он говорил:
— Один нужен с нервами, а другой совсем без нервов!
Людендорфа взяли прямо из окопов (с нервами) и Гинденбурга — из уныния отставки (без нервов). Армия Самсонова, оторвавшись от тылов, все дальше погрязала в гуще лесов и болот. Не хватало телеграфных проводов для наведения связи между дивизиями. Обозы безнадежно отстали. Узкая колея немецких железных дорог не могла принять на свои рельсы расширенные оси русских вагонов. Из-за этого эшелоны с боеприпасами застряли где-то возле самых границ, образовав страшную пробку за Млавой.
— Если пробка, — сказал Самсонов, — пускай сбрасывают вагоны под откос, чтобы освободить пути под новые эшелоны…
Варшава отбила ему честный ответ, что за Млавой откоса не имеется.
Солдаты шагали через глубокие пески — по двенадцать часов в день без привального роздыха. «Они измотаны, — докладывал Самсонов. — Территория опустошена, лошади давно не ели овса, продовольствия нет…» Армия заняла Сольдау: из окон пучками сыпались пули, старые прусские мегеры с балконов домов выплескивали на головы солдат крутой кипяток, а добропорядочные германские дети подбегали к павшим на мостовую раненым и камнями вышибали им глаза. Шпионаж у немцев был налажен превосходно! Отступая, они оставляли в своем тылу массу солдат, переодетых в пасторские сутаны, а чаще всего — в женское платье. Многих разоблачили. «Но еще больше не поймано», — докладывали в штаб. Самсонов карманным фонарем освещал карту:
— Но где же, черт побери, Ренненкампф с его армией?
Первая армия под началом «Желтой опасности» не пошла на соединение со Второй армией, и Гинденбург с Людендорфом сразу же отметили эту «непостижимую неподвижность» Ренненкампфа; между прочим, русское главнокомандование знало, что Ренненкампф уклонился в сторону, но почему-то не исправило его маршрута; таким образом, Самсонов оказался один на один с германской военщиной, собранной в плотный кулак… Гинденбург и Людендорф провели бессонную ночь в деревне Танненберг, слушая, как вдали громыхает клубок яростного боя. Тут им принесли радиограмму Самсонова, которую немцам удалось раскодировать. Людендорф со значением сказал:
— Самсонова от Ренненкампфа отделяет лишь сто миль…
Немцы начали отсекать фланговые корпуса от армии Самсонова, а Самсонов, не зная, что его фланги уже разбиты, продолжал выдвигать центр армии вперед — два его корпуса ступили на роковой путь! Армия замкнулась в четырехугольнике железных дорог, по которым войска Людендорфа и маневрировали, окружая ее. Правда, здесь еще не все ясно. До нас дошли слухи, что Самсонова поначалу среди окруженных не было. Но, верный долгу, он сам верхом на лошади проскакал под пулями в «мешок» своей армии.
При этом он якобы заявил штабистам:
— Я буду там, где и мои солдаты…
Курсирующие по рельсам бронеплатформы осыпали армию крупнокалиберными снарядами. Прусская полиция и местные жители, взяв на поводки доберманов-пинчеров, натасканных на ловле преступников, рыскали по лесам, выискивая раненых. Очевидец сообщает: «Добивание раненых, стрельба по нашим санитарным отрядам и полевым лазаретам стали обычным явлением». В немецких лагерях появились первые пленные, которых кормили бурой похлебкой из картофельной шелухи, а раненым по пять-шесть дней не меняли повязок. «Вообще, — вспоминал один солдат, — немцы с нами не церемонятся, а стараются избавиться сразу, добивая прикладами». Раненый офицер, позже бежавший из плена, писал: «Пруссаки обращались со мной столь бережно, что — не помню уж как — сломали мне здоровую ногу… Во время пути они курили и рассуждали, что делать со мною. Один предлагал сразу пристрелить «русскую собаку», другой — растоптать каблуками мою физиономию, третий — повесить…» Людендорф беседовал с пленными на чистом русском языке, а Гинденбург допрашивал их на ломаном русском:
— Где ваш генерал Самсонов?
— Он остается с армией.
— Но вашей армии больше нет.
— Армия еще сражается.
В лесах и болотах, простреленная на просеках пулеметами, на переправах встреченная броневиками, под огнем тяжелой крупповской артиллерии, русская армия не сдавалась — она шла на прорыв! Документы тех времен рисуют нам потрясающие картины мужества и героизма русских воинов… По ночам, пронизав тьму леса прожекторами, немцы прочесывали кусты разрывными пулями, рвавшимися даже от прикосновения к листьям. Это был кошмар! Гинденбург с Людендорфом вынуждены были признать, что русский солдат чрезвычайно стоек. Германские газеты откровенно писали: «Вся эта попытка прорыва являлась чистым безумием и в то же время геройским подвигом… русский солдат выдерживает потери и дерется даже тогда, когда смерть является для него неизбежной».
Американский историк Барбара Такман в книге своей (которая была любимой книгой президента Джона Кеннеди) пишет, что Самсонов, мучимый приступом астмы, выходил из окружения пешком; спички давно кончились, и было нечем осветить картушку компаса; солдаты шли во мраке ночи, держа друг друга за руки, чтобы не потеряться; среди них шагал и Самсонов. «В час ночи он отполз от сосны, где было темнее. В тишине ночи щелкнул выстрел. Офицеры штаба пытались найти его тело, но не смогли».
Итак, он застрелился! Но… так ли это?
Сейчас у меня в руках редкая книга — записки тех, кто вырвался из окружения. Один офицер пишет, что последний раз он видел Самсонова на опушке леса, склонившимся над картой. «Вдруг громадный столб дыма окутал наш штаб. Один из снарядов ударился в ствол дерева, разорвался и убил генерала на месте…»
Где правда — этого мы уже никогда не узнаем!
Известие о гибели Самсонова не сразу дошло до русского народа; еще долго блуждали темные легенды, будто его видели в лагере военнопленных за колючей проволокой, где он, переодетый в гимнастерку, скрывался под видом рядового солдата. Вдова его Екатерина Александровна — под флагом Красного Креста! — перешла линию фронта, и немцы показали ей место могилы мужа. Она узнала его лишь по медальону, в котором он хранил крохотные фотографии ее самой и своих детей. Самсонова вывезла останки мужа на родину, и Александр Васильевич был погребен в селе Егоровке бывшей Херсонской губернии… В одной из первых советских книг, посвященных его армии, о нем сказано с предельной ясностью: «НАД ТРУПОМ ПОГИБШЕГО СОЛДАТА ПРИНЯТО МОЛЧАТЬ — ТАКОВО ТРЕБОВАНИЕ ВОИНСКОЙ ЭТИКИ, И НИКТО НЕ МОЖЕТ УТВЕРЖДАТЬ, ЧТО ГЕНЕРАЛ САМСОНОВ ЭТОЙ ЧЕСТИ НЕ ЗАСЛУЖИЛ».
В 1914 году немцы так торопились увековечить Гиненбурга, что памятник ему в Берлине соорудили из… досок. Здесь же лежала груда ржавых гвоздей и молотки. Желающий выразить свое уважение к кайзеровской военщине брал молоток и засаживал в памятник гвоздь… Сделав все для фашизации Германии, фельдмаршал Гинденбург 30 января 1933 года передал власть Гитлеру и вскоре скончался. Гитлер с большой помпой повез хоронить его как раз на то место, где возле деревни Танненберг были окружены войска армии Самсонова. В коричневой рубахе штурмовика, с большущим ножом у пояса, как мясник, Гитлер выступал над гробом, грозя кулаком в сторону СССР, после чего целовал ручки великовозрастным дочерям Гинденбурга. А Людендорф на похороны не поехал, ибо он завидовал непомерно раздутой славе покойного маршала.
Немецкому обывателю внушили, что Гинденбург взял в плен 90 000 русских солдат, но это — ложь. Ибо вся армия Самсонова насчитывала 80 000 человек. Теперь мы знаем бухгалтерию этой битвы: в плен попали лишь 30 000, больше 20 000 штыками пробили дорогу на родину, еще 20 000 остались ранеными на поле боя, остальные погибли или пропали без вести. Немецкий генштаб был вынужден признать: «Русские дрались как герои, и никакую жертву они не считали большой для спасения чести своего оружия!» Наши историки проделали колоссальную работу, чтоб выяснить, кто прав, кто виноват, что мы выиграли и что проиграли. Теперь вывод сделан. «ВОСТОЧНО-ПРУССКАЯ ОПЕРАЦИЯ СТАЛА ПРИМЕРОМ САМОПОЖЕРТВОВАНИЯ РУССКОЙ АРМИИ ВО ИМЯ ОБЕСПЕЧЕНИЯ ОБЩЕСОЮЗНИЧЕСКОЙ ПОБЕДЫ» — так пишут историки сегодня.
В двадцатых годах, когда наша страна тяжело переживала последствия разрухи, экономической блокады и голода, бывшие наши союзники пытались урвать от СССР старые (еще царские) долги. Тогда у нас вышла книга под характерным названием «Кто должник?», в которой прямо поставлен вопрос: кто кому должен? Русские вам или вы должны русским? Гибель армии Самсонова брошена на весы беспристрастной истории: мужество наших солдат спасло Париж в августе 1914 года. Именно поэтому «план Шлиффена» сразу рухнул, а трезвые головы в Берлине уже тогда осознали, что война Германией проиграна. Проиграна не за столом Версаля в 1919 году — она проиграна в топях Мазурских болот еще в августе 1914 года! Но это далось дорогой ценой — ценой русской крови…
Да, армия погибла. Да, она принесла себя в жертву.
Благодаря ее гибели Париж и был спасен от оккупации.
Так строится ныне схема исторической справедливости.
Других мнений не может быть!
Нам осталось последнее — разобраться с Ренненкампфом.
Когда из болот Пруссии перестали откликаться радиоголоса армии Самсонова, командование велело Ренненкампфу развернуть свою армию на юг, чтобы выяснить обстановку. Павел Карлович, получив такой приказ, сел в автомобиль; забулькал мотор — и умчал генерала в глубокий тыл… В такой трагической истории, как эта, необходим конец, какой бывал в драмах периода классицизма, чтобы добродетель восторжествовала, а зло было наказано.
Такой конец существует, и не мной он придуман!
Место действия — Таганрог, время — март 1918 года.
Ф. И. Смоковников (из мещан города Витебска) копался на огороде возле одного из домишек на окраине города. Он был уже стар, и было видно, что в огородных делах разбирается слабо. Так, ковырял землю лопатой — больше для приличия.
Соседи уже заметили, что огородник боялся белых, боялся и красных, зато поджидал немецких оккупантов:
— Вот немцы придут, кулаком трахнут — порядок будет!..
Ночью в дверь его дома постучали.
— Гражданин Смоковников, откройте, пожалуйста…
Он открыл дверь. На пороге стояли чекисты:
— Гражданин Смоковников, вы и есть Ренненкампф?
— Впервые слышу. Какой еще там Ренне…
— Ну, пойдемте. Хватит дурака валять.
Боровоподобная личность «Желтой опасности» была настолько выразительна, а его портреты так часто мелькали на страницах газет, что отпираться было немыслимо. Ренненкампф понимал, что большевики не станут гладить его по головке за то, что в 1905 году он возглавил карательные отряды в Сибири. Но большевики коснулись и последних событий на фронте:
— Ну-ка, расскажите: как вы предали армию Самсонова?
Царская власть не рассчиталась с ним. Белогвардейская контрразведка Врангеля тоже проморгала «огородника». Вот и получилось, что за гибель армии Самсонова пришлось держать ответ уже перед Советской властью… Возмездие за август четырнадцатого было неизбежно, и ревтрибунал вынес ему смертный приговор.
«В расход!» — как говорили тогда…
Однажды, листая русскую периодику за 1916 год, я увидел статью некоего А. К. Булатовича «Моя борьба с имяборцами на святой Горе» (то есть на Афоне). Статья тогда не заинтересовала меня, но в памяти надолго отложилось имя автора:
— Александр Ксаверьевич Булатович!
«Наверное, какой-нибудь монах, не умевший ладить с владыками церкви», — легкомысленно решил я тогда. Но представьте мое удивление, когда имя этого человека я встречаю в справочной литературе: 1870 год рождения означен лишь приблизительно, а дата его смерти в 1910 году оставалась под знаком вопроса. Наконец, листая подшивку журнала «Искры» за 1913 год, я вдруг обнаруживаю портрет красавца гусара, помещенный во весь разворот громадной страницы, внизу которой написано: «А. К. БУЛАТОВИЧ, герой аристократического Петербурга». Понятно, что через три года после смерти в энциклопедии не мог же он сделаться героем высшего света столицы… Тут что-то не так!
— Кто знает Булатовича? — спрашивал я друзей.
— Мы не знаем, но будем ждать рассказа от тебя.
— Увы! — отвечал я. — В своей персональной картотеке я отыскал лишь его сестру Наталью, умерла она «смолянкой» еще до выпуска из института. А вторая сестра Мария Ксаверьевна, княгиня Орбелиани, доныне проживает в Канаде. Эти Булатовичи — харьковские уроженцы. Вот и все, что мне известно…
Шли годы, но я не забывал о Булатовиче, не в силах совместить воедино баловня аристократического Петербурга с его распрями на святой Горе. Наконец, выяснил, что за год до революции Булатовича нашли убитым выстрелом в спину (!) в своем имении на Украине. Но… опять «но», все запутывающее. По другим известиям, Булатовича видели в Одессе 1918 года, живым и невредимым, а куда он потом делся — это вы можете гадать, сколько вашей душеньке угодно.
— Не человек, а какая-то загадка, — говорил я тогда.
Догадываетесь, как я обрадовался, раздобыв солидную книгу самого А. К. Булатовича «С войсками Менелика II», изданную в Петербурге в 1900 году; на обороте титульного листа имелась отметка: «Печатано по распоряжению Военно-Ученого Комитета Главн. Штаба». Я мог бы на этом и смирить свое любопытство, если бы мне не подсказали, что имя Булатовича до сих пор пользуется народным почетом в Абиссинии, как тогда называли нынешнюю Эфиопию… Вот тут я возмутился! Почему, черт побери, русских людей помнят за рубежом, а у себя дома их позабыли столь прочно, будто их никогда не существовало? Я уж молчу о Европе, но вся Азия, даже Африка тоже наполнены русскими именами, произнося которые, тамошние жители с уважением снимают шляпы… Нельзя нам забывать о Булатовиче!
Сто лет назад Харьков оставался еще провинцией, но славился своим университетом. Безжалостная статистика скрупулезно подсчитала, что к началу XX века квартир с клозетами в городе было 1109, а ванны имела лишь 321 семья. В этом городе проживала вдова безвестного полковника, которой, я так думаю, было не очень-то легко управиться со своим Санечкой — еще гимназистом.
— Почему ты не желаешь быть как все? — упрекала она сына. — Почему я должна каждый день трястись от страха, что мой сыночек опять выкинет какой-нибудь фокус?
Саша Булатович отвечал матери обстоятельно:
— Если мне дана жизнь, я не желаю шляться по тропинкам, уже проторенным до меня, ибо это, мамочка, очень скучно.
— Вот свернешь себе шею, — предрекала мама.
— Зато я не буду похожим на всех других…
По опыту собственной жизни я, автор, извещен в непреложной истине: человек, если хочет что-то сделать, обязан ставить перед собой непосильные цели — только в этом случае он сделает намного больше других! Если же он будет беречь себя, выполняя лишь «норму», как все, то после него мало что останется… Булатович еще с гимназической скамьи ставил перед собой непомерные задачи, чтобы преодолевать непосильные трудности. Даже в мелочах он все доводил до крайности: на уроках гимнастики отжимался на руках больше всего класса, а домашнее сочинение, на которое отводился месяц, писал за одну ночь. На выпускном торжестве педагоги прочили Булатовичу дорогу в университет без экзаменов, но он поверг их в удивление.
— Нет! — заявил юнец. — Я решил все иначе и завершу образование в Александровском лицее, где со времен Пушкина свято хранились традиции культа высокой грамотности.
Директор гимназии отвел Булатовича в сторонку:
— Пожалейте свою бедную мать, у которой нет денег на ваши сумасбродства. Разве ваши предки внесены в «Бархатную Книгу»? Или вы надеетесь на знатную родню в Петербурге?
— Знатной родни в столице я не имею.
— А матушка разве богата, чтобы платить за подготовку в пансионе, которая обходится в четыреста пятьдесят рублей, не давая никаких гарантий для поступления в Лицей?
— Я надеюсь только на собственные знания.
Вот и Петербург! Перед грозным синклитом экзаменаторов Булатович держал себя так, будто от самой колыбели предназначен судьбой в лицеисты, и был принят в числе самых первых. Впрочем, со времен Пушкина в Лицее многое изменилось, и в его дортуарах порхали уже не священные музы, а летала на помеле злостная ведьма карьеризма. Лицеисты со знанием дела судили о выгодах «сидения» в различных департаментах, с толком перебирали столичных девиц на выданье, имевших большое приданое, чтобы с места в карьер заложить основы благополучия… В 1891 году лицейская пора миновала. Но при вручении дипломов повторилась та же примерно история, что и в харьковской гимназии. Булатович вдруг заявил, что от диплома отказывается:
— Мне карьера чиновника ненавистна, и потому прошу определить меня в… гусары! Но я непременно желаю начинать службу с рядовых, таков уж мой дурацкий характер.
Из рядовых он быстро выслужился в корнеты лейб-гвардии Гусарского полка и закачался в седле под мотив старинной гусарской мелодии, принесенной с берегов польской Вислы:
Гусары, гусары — малеваны дети,
Каждая паненка за вами полети…
Русских гусар издавна овевала романтика военной славы, а какое женское сердце не вздрагивало, когда являлся гусар, красивый и статный, весь в золотых бранденбурах на груди, при сабле и ментике через плечо, умеющий пировать и всегда готовый к атаке. Да, все было в жизни корнета — и восхищенные взоры женщин, и дуэли на сумрачных рассветах, и кутежи с ящиками выпитого шампанского, и безумные ночи напролет под надрывное пение недотрог-цыганок. Корнет Булатович («знаменитый Сашка», как гласила о нем светская хроника) обрел славу лихого наездника, брал первые призы на скачках «чизл-степп» в Царском Селе, а вечерами с треском распечатывал колоду карт:
— Господа, не пора ли всем нам испытать судьбу?..
Но судьба сама испытывала его. Булатовича уже не тешили призывные взоры красавиц, не соблазняли золотые жетоны, полученные на ипподромных скачках со взятием барьеров. Пришло время передернуть карту судьбы, чтобы не быть похожим на всех. Военный министр Ванновский получил от «знаменитого Сашки» прошение, чтобы его включили в состав отряда Красного Креста, отъезжавшего на помощь народу Абиссинии (Эфиопии).
Ванновский, уже старик, пожелал видеть юного гусара:
— Корнет, объясните свое поведение. Что вы там собираетесь делать? Или у вас имеется медицинское образование?
— Я не врач, — отвечал Булатович, — и согласен довольствоваться ролью санитара. Для того заранее изучаю медицину.
— Из лейб-гвардии в санитары? — не поверил министр.
— Я уже давал воинскую присягу и полагаю, этого вполне достаточно, дабы оставаться честным человеком, а русский гусар обязан приходить на помощь во всем слабым и беззащитным…
Победа при Адуа! Как мы гордимся битвою при Полтаве, а немцы гордятся Седаном, так абиссинцы-эфиопы славились сражением при Адуа, удивившим весь мир. Босоногая армия негуса Менелика, вооруженная луками и стрелами, учинила разгром итальянской армии, и в Европе политики поняли, что — нет! — не вся Африка им покорна.
Это случилось в 1896 году. После битвы при Адуа в Аддис-Абебе скопилось множество раненых, а лечить их было некому. Менелик II просил помощи у Петербурга, и он послал миссию Красного Креста, а чисто медицинская помощь России имела значение военно-политическое. Но еще в пути русская миссия известилась, что итальянцы, обозленные своим поражением, не позволяют ей высадиться в африканском порту Массауа; зато французы сами предложили свой порт Джибути. Булатович, проявив эрудицию, говорил врачам:
— Все бы ничего, но от Джибути до Аддис-Абебы еще четыреста миль пустыни, и — никаких дорог! Наконец, вот-вот начнется сезон дождей, а это вам не русский грибной дождичек, местные ливни в горах смывают путников в пропасти…
Положение осложнялось, ибо Менелик II не знал о прибытии русских в Джибути, встречный караван верблюдов негус отправил прямо в Массауа. Сам же город Джибути напоминал сонное царство нищих арабов и негров, поголовно засыпающих ровно в полдень, чтобы переспать время нестерпимого зноя, а море, кишащее от обилия акул, никак не манило своей прохладой. «Нас акулы не трогают, — говорили аборигены… — Акулам очень нравится только мясо белого человека…» Булатович никак не мог отыскать в Джибути местного жителя, согласного ехать до Аддис-Абебы курьером, даже донские казаки из конвоя отказывались:
— На лошадях мы — хоша до Парижу! А верблюдов мы знать не знаем, нам и глядеть-то на них противно…
Булатович подсчитал, что верблюд, делая в час не более восьми миль, способен достичь Аддис-Абебы не раньше пяти суток пути, и надо спешить, пока не грянули сезонные ливни. Два заезжих араба за большие деньги согласились быть его проводниками. Александр Ксаверьевич обрядился в бурнус, обмотал голову полотенцем, вроде чалмы, и решил оседлать верблюда. Да, понял он сразу, верблюд — это не лошадь, качало на горбу так, будто попал в сильный шторм, а раскрытый над головой зонтик не спасал от жары. Вечером французский телеграф принял депешу из Петербурга: корнет Булатович произведен в поручики.
— За один час езды на верблюде надо бы сразу давать жезл маршала, — сказал Булатович врачам миссии.
Проводы были печальны. Все понимали, что Булатович жертвует собой, дабы спасти будущее миссии, но… кто спасет его самого? Не было доверия и к проводникам, языка которых Булатович не понимал, как не понимали его и сами арабы. В самый последний момент доктор Шусев даже прослезился.
— Милый мой юноша, — сказал он Булатовичу, — на кой черт губить красоту и молодость? Не лучше ли вернуться в Россию?
— Тогда и сыщу я себе бесчестье, — отвечал поручик…
Джибути остался позади. Для человека, не рожденного в шатре кочевого бедуина, езда на горбу верблюда — пытка, и в конце первого дня Булатович свалился наземь, словно мешок. Но так же лежали и его проводники, а утром один из них отказался следовать далее. Голодные гиены, посверкивая глазами, уже предчуяли близкую добычу. Булатович разогнал гиен выстрелами. Вода скоро кончилась, а зонтик от жары не спасал. Лишь на третьи сутки встретилась жалкая деревушка племени галласов. Они дали своих проводников, уже настоящих, и в конце четвертого дня пути Булатович увидел перед собой окраины Аддис-Абебы, похожей на большую деревню. Менелик II и его свита не верили глазам, когда перед дворцом «Геби» спешился русский офицер.
— Приношу глубокие извинения, — сказал негус, — что моя столица, «новый цветок» моего государства, еще не протянула рельсы до порта Джибути… Мы обзавелись пока лишь телефоном. Не хотите ли оповестить русскую миссию о своем прибытии?
Когда миссия Красного Креста прибыла в столицу, Булатович уже стал среди эфиопов героем, а всех русских они считали таким же «булатом». Скоро телеграф Джибути принял из Петербурга депешу: «Булатович был признан «лучшим кавалеристом России», хотя и пересек пустыню верхом на верблюде. Русские врачи до осени 1896 года вылечили пятнадцать тысяч раненых, а поручик служил санитаром, уже научившись делать простейшие операции. Тогда же врачи создали для эфиопов курсы, положив начало медицинскому образованию в Аддис-Абебе. Когда миссия отъехала на родину, Булатович остался в семье Менелика, быстро освоив речь эфиопов. Военное министерство дозволило ему провести в Абиссинии целый год, он писал о себе: «Я достиг западных границ Абиссинии и перешел реку Баро, дотоле не исследованную ни одним европейцем. На обратном пути я побывал в низовьях реки Дидессы, в долине Голубого Нила…» Совсем неожиданно его отозвали на родину, Менелик II сказал на прощание:
— Передай в Петербург своим расам-генералам, что пора нашим странам обменяться посольствами. Два года назад я отправил в Петербург принцев Дампто и Белякио своими послами, но теперь мой бедный народ нуждается в постоянной помощи от России!
Плохо скрытая неприязнь, с какой Булатовича встретили на родине в военных кругах, была непонятна, но зато столичная интеллигенция тепло приветствовала отважного наездника, проникшего в африканские дебри, еще неизвестные европейцам. Верный своему принципу — никогда не щадить себя, он очень быстро написал книгу «От Энтото до реки Баро». С его лица еще не сошел африканский загар, когда эта книга увидела свет, а Генштаб ее раскритиковал. Булатович недоумевал — за что? Сомнения разрешились в конфликте, в котором Россия не желала участвовать. Италия — после Адуа — отступилась от Абиссинии, которой теперь угрожали два более опытных колониальных хищника — Англия и Франция. Менелик спешно просил Петербург о помощи.
Его чрезвычайный посол говорил Николаю II:
— Царь царей, мой великий негус-негести Менелик Второй, наследник красы и мудрости царицы Савской, пленившей мудрого царя Соломона, взывает о чрезвычайном посольстве России, желая видеть в столице и своего друга «булат»-Булатовича.
Опередив посольство, в октябре Булатович был уже в Аддис-Абебе. Негус выслал ему навстречу белого коня, на котором поручик и въехал в столицу, воины Менелика несли над ним походный паланкин. Булатович поспел как раз к сбору войск. Дворец негуса был наполнен воинственными расами — начальниками отрядов. Царица Таиту поднесла русскому гостю кубок с вином, а Менелик доверительно раскатал перед ним карту:
— С севера надвигается французский корпус Маршана, с юга угрожают английские войска генерала Китченера. Если мы сейчас не вступим в пределы Эфиопского нагорья и не покорим земли Каффы, эти шакалы залезут в нашу страну. Их надо опередить!
Каффа оставалась загадкой, там процветала работорговля, оттуда вывозили кофе и слоновую кость. Булатович и сам не заметил, как и когда сделался военным советником при негусе, а это было даже опасно. Менелик сам же и сказал поручику:
— Меня предварили, будто на тебя готовится покушение, ибо в моей армии нет белых людей, и ты можешь принести нам несчастье. Очень прошу — будь осторожнее.
Булатович не верил этому, и охотников служить в его отряде набралось достаточно. О нем ходила слава, что он способен, как рядовой воин-эфиоп, питаться сырым мясом и утолять жажду из любой лужи, а своих раненых воинов сам же излечивает от ран. В беседе с негусом Булатович указал на карте озеро Рудольфа:
— Меня, поверьте, не волнуют крокодилы и бегемоты, но я хотел бы провести геодезическую съемку своего маршрута от самой Аддис-Абебы до этого таинственного острова…
Готовясь в дальний путь, Булатович ради тренировки проделал длинные кавалерийские пробеги в пустынях, где и нажил острый ревматизм, ибо по ночам температура была близкой к минусовой. «Болезнь причиняла мне такие страдания, — вспоминал поручик, — что одно время я не в состоянии был сесть, забраться в седло без посторонней помощи…»
— Ведь если сказать кому-либо — никогда не поверят, чтобы в Африке человек схватил ревматизм. Увы, это так…
Объявили поход, и на пиру во дворце негуса боевой рас Вальде-Георгиес поклялся Менелику пройти через Каффу как ветер и пленить каффского короля с его женами. При этом, как писал Булатович, «рас одним залпом опустошил гигантский кубок, который бросил потом вверх с такой силищей, что он, ударившись в потолок, разлетелся вдребезги». Отряд Булатовича, входивший в армию раса Георгиеса, насчитывал 30 воинов при 19 ружьях, помощниками поручика были эфиоп Тадик и рядовой гусар Костя Залепукин, сопровождавший его от самого Петербурга. Булатович выступил в декабре. Он маскировал цели похода, говоря, что решил поохотиться на слонов. В пути часто встречались следы древнейшей эфиопской культуры. Мужчины в деревнях носили плащи, заворачиваясь в них, как римляне в тоги, а все женщины были в длинных рубашках до пят. Русских они угощали медом, разливая его в рога буйволов, словно в бокалы. Вожди племен гордились чудовищными браслетами из слоновьих ступней — широких, словно подсолнухи. В этой первозданной глуши Булатович с Костей не раз смеялись, встречая медные рукомойники московских фабрик или тульские самовары. В реках и озерах резвились гигантские гиппопотамы, которые по ночам фыркали иногда с такой оглушительной мощью, будто рвались динамитные петарды…
Во всех отвоеванных областях Менелик II, человек грамотный и гуманный, под страхом смерти запрещал работорговлю. Но в отдаленных селениях Булатович еще встречал иногда рабынь, бедра которых были обернуты кожаными полотенцами, отрезанными от шкур буйволов. Костя же Залепукин обладал ростом Гулливера, на него взирали как на чудо из чудес, прозвав гусара «зохоно» (слон). Какова же была его радость, когда в тени древних смоковниц, под сенью мимоз и ароматных акаций гусар, вчерашний парень из деревни, нашел ягоды… ежевики.
— Родимая ты моя! — закричал гусар. — Еще бы мне клюкву сыскать, так будто домой в Россию попал… — Зато вот бананы ему не нравились. — У нас в деревне картошка куда как вкуснее огурцов энтих со шкурой…
Хотя отряд Булатовича и входил в армию Георгиеса, но поручик сознательно уклонялся от участия в битвах, зато он всюду лечил больных, фотографировал красавиц, местные царьки допускали его в свои гаремы, где за ним следили евнухи с хлыстами из бычьих хвостов. Фрейлины местных «королев», надушенные розовым маслом и сандалом, были удивительно похожи на русских цыганок. Булатович даже шепнул Залепукину:
— Так и хочется открыть шампанского, швырнуть им под ноги сотенную, чтобы они спели нам «Не вечернюю»…
Близилась Каффа, и Георгиес заранее отдал приказ: «Слушай! Слушай! Слушай! Кто не слушает, тот враг. Воины! Собирайтесь с силами. Горе тому, кто опоздает и упустит счастливый случай стяжать себе славу». В темном лесу Залепукин спросил:
— А что это за людишки там по деревьям прыгают?
— Это, Костя, еще не люди, а пока только обезьяны.
— Надо же! Без билета прямо в зверинец попали…
Маршрут Булатовича почти совпадал с путями армии раса; эфиопы ходили на войну семьями: воин-муж шагал впереди с кувшином масла или меда на голове, жена тащила походную утварь, а дети несли оружие отца. Земли Каффы украшали бамбуковые леса и финиковые рощи. «Чарующая красота, — писал потом Булатович, — словно я попал в заколдованный лес из «Спящей красавицы». Каффа отстала от эфиопов в культуре настолько, что утратила даже свою древнюю письменность. Потомки рабов и племенной аристократии уже сами не помнили, за что и когда воевали их предки, чьи кости и черепа валяются среди пышных и ароматных цветов. Абиссинцам, умевшим громить даже европейские армии, было нетрудно покорить Каффу, опережая нашествие в эти края опытных колонизаторов — Маршана и Китченера… Булатович все время вел солнечные наблюдения, составлял карты маршрутов (потом эти его карты долгое время служили единственным путеводителем по Эфиопии и Каффе для всех европейцев)…
В городе Андрачи, каффской столице, Булатович ближе сошелся с расом Георгиесом, помогая ему советами, и он не скрывал, что до самого озера Рудольфа на картах расплылось «белое пятно неизвестности». Георгиес говорил Булатовичу, что каффский король Тченито бежал от него в леса:
— И пока не привезу его в Аддис-Абебу вместе с женами, до тех пор никто не скажет, что мне повезло.
Хлынули ливни, начались эпидемии и падеж скота. «Войска раса, — писал Булатович, — были истощены голодом и болезнями. От множества трупов в Андрачи стоял нестерпимый смрад». Булатович сам же и утешал раса, впавшего в уныние, как умел, лечил больных, и, наконец, король Тченито попался в плен вместе со своими женами. Сняв с руки три тяжеленных золотых браслета, Тченито протянул их расу Георгиесу:
— Ты муж из мужей, но я тоже достоин твоего уважения…
Состоялся победный пир, и не «вино лилось рекой», а лился один лишь мед. Но даже трезвые эфиопы напоминали Булатовичу пьяных: потрясая оружием, они наперебой похвалялись своими подвигами и трофеями. Эта церемония называлась «фокыр» вроде клятвы — быть в бою непременно мужественным, и Георгиес внимательно выслушивал каждого, потом спрашивая:
— Говоришь ты красиво! Но кто поручится мне за тебя?
Дающий клятву называл своего поручителя, после чего получал кубок меда и садился на место. Булатович открыл бутылку с шампанским и сказал, что она у него последняя:
— Я выпью за победу неустрашимых войск негуса-негести…
Они еще не ведали орденов, храбрецов награждали золотыми серьгами, щитами из серебра или набрасывали им на плечи шкуры леопардов. Головные же повязки из львиных грив («амфара») отличали народных героев, гордились ими так же, как русские солдаты крестами святого Георгия.
Снова поход! Шли тропами диких слонов, из густой травы вылетали убийственные стрелы. Булатович не мог видеть голодных детей: животы у них непомерно вздулись, а коленные суставы резко обострились. «Несчастные дети — записывал он, — дрожа от холода, искали в траве кости, дрались меж собой из-за внутренностей дохлого барана…» Отряд вступил в земли неизвестных миру племен, их речь не понимали даже проводники. Когда Булатович выразил желание напиться (жестами), дикари принесли воду в стволе бамбука. На громадных сикоморах висели высохшие тела повешенных, в грудных клетках которых дикие пчелы роились с гудением, словно в ульях. Булатович строго указал воинам своего отряда — не обижать жителей, и весь свой боевой пыл они растрачивали в воинственных плясках.
— Чисто лезгинка, — похваливал их Залепукин…
За расом двигалась тридцатитысячная армия. Полководец негуса ходил босиком, но при золотом оружии, а голову он укрывал широкополой фетровой шляпой американского ковбоя.
— Трудно выбрать дорогу, — говорил рас. — Мы еще не бывали в этих краях, и… куда вести всю армию негуса?
Булатович, понятно, стремился к озеру Рудольфа. Случайно, разведуя местность, он отыскал в траве отстрелянные гильзы и — вот чудо! — грязную страницу из «Теории вероятности» на итальянском языке (это были следы итальянской экспедиции). Возле палатки поручика всегда толпились больные, из леса выносили раненых. Приходилось лечить кровавый понос, класть в лубки руки и ноги, зашивать раны от копий и даже от зубов крокодилов. Перед пленными Булатович всегда помахивал веткой, что означало: не бойтесь, у меня самые мирные намерения:
— Есть ли впереди нас очень большое озеро?
— Нет, озера мы не знаем, — понимался ответ.
— Видели ли вы «гучумба» (европейца)?
— Видели, они в деревне ловили куриц…
Очевидно, неподалеку блуждали солдаты майора Макдональда, спешившие на выручку своего Китченера, — они скрывались. Но еще никто не указал путей к озеру Рудольфа, и Булатович уповал едино лишь на компас. Соли не стало, ее заменяли перцем; эфиопы поливали свою еду желчью убитых животных. Вокруг царило безлюдье и безводье. Стада зебр бродили вровень с робкими антилопами, в иле пересохшего русла виделись следы слонов и носорогов. Мучила жажда, каждый искал хотя бы грязную лужу… Вдруг открылась взорам полоса речной воды, поверх которой чернели неподвижные чучела дремлющих крокодилов. Казалось, отряд у цели пути, когда пленная проводница заявила, что дальше безводная пустыня. Армия негуса заволновалась, желая возвращаться назад, и сам отважный Георгиес начал беспокоиться.
Булатович понял — требуется крутое решение. Он взял таблетку хины и велел проводнице открыть рот пошире.
— Если говоришь неправду, — заявил он ей, — ты умрешь от этого страшного яда. Но скажи правду — и останешься живой.
Женщина с ужасом в глазах указала рукой на юг.
— Либо ие унто (есть ли там хлеб)? — спросили ее.
— Ие (есть), — тихо отвечала она.
Крокодилы в реке Омо, еще никем никогда не пуганные, совсем не боялись людей. Войска раса вступили в страну изобилия, где среди кукурузных полей бродили стада рогатого скота и ослов. Наконец, пленные показали, что до озера два дня пути. Сразу забили литавры, заиграли на дудках. Здесь жило неизвестное племя хромых мужчин, у которых были подрезаны поджилки ног.
Александр Ксаверьевич сообщил Георгиесу:
— Я не понял с их слов, кто наказал их вечною хромотою, но реку Омо они называют Няням… Сейчас твои воины, о великий непобедимый рас, радуются, что их «привели в хорошую землю». Будем же радоваться и мы тому, что могучий «царь царей» (негус-негести) вывел Абиссинию к озеру Рудольфа.
Булатович однажды поджаривал на ужин мясо на ослином жире, когда в палатку к нему воины раса внесли мальчика — всего в крови, жестоко истерзанного лесными дикарями.
— Мы нашли его в камышах, — сказали воины, — он лежал возле воды. Судя по всему, ни отца, ни матери он не знает…
С трудом залечив раны мальчика, Булатович испытал к нему трогательную нежность и сказал Залепукину:
— Я назову его Васькой… будет он Василием Александровичем, и пусть он станет для меня родным сыном.
На голове «сыночка» он остриг два вшивых пучка волос, снял с его шеи нитку глиняных бус, средь которых торчали два крокодиловых зуба. А на картах Африки, там, где находится залив Лабур, выступающий в синеву озера Рудольфа, вскоре появилось новое географическое название — Васькин мыс, знай наших!.. По возвращении Булатовича в Аддис-Абебу «царь царей» наградил его высшим отличием воина — золотым щитом и золотой саблей, а русский посол Власов, что-то хмыкнув, вручил телеграмму:
— Военное министерство спешно отзывает вас на берега Невы, и я подозреваю, что вас ожидают некоторые неприятности…
19 июля 1898 года Александр Ксаверьевич был уже в русской столице, одетый строго по форме, и, вызывая удивление прохожих на Невском проспекте, он вел за руку чернокожего мальчика. Знакомым он очень охотно представлял своего Ваську:
— А вдруг он станет Ганнибалом, и в его потомстве обнаружится новый великий поэт, каков был наш Пушкин?
Удивительно быстро он написал солидную монографию о неизвестных окраинах Абиссинии, снабдив ее картами, и научный мир России сразу признал его заслуги, зато вот военная клика, живущая под аркой Главною штаба, встретила фурор Булатовича с откровенной неприязнью, а Николай II даже запретил ему носить золотое оружие. Надо полагать, генералов раздражало своеволие гусара, вдруг ставшего военным советником Менелика II по выбору самого негуса, а не по приказанию царя.
Но поручик Булатович вскоре… пропал!
Забеспокоились друзья, заволновались женщины, давно и безнадежно в него влюбленные, журналисты обрыскали все притоны столицы и нашли Булатовича в мрачной келье Афонского подворья — в грубой рясе послушника он постигал истины Ветхого и Нового Заветов, готовясь к монашескому пострижению.
— Оставьте меня, — сказал он ищущим его, — я ушел из вашего мира, дабы обрести мир иной… ближе к Богу!
Никто не мог объяснить поступок Булатовича, который от гусарской лихости и науки вдруг обратился к духовному подвижничеству, чаящему откровения свыше. А старые гусары только посмеивались:
— Вы, профаны, еще не знаете нашего «знаменитого Сашку»! Кто же поверит в его смирение, ежели под рясой отшельника стучит бравурное сердце лихого гусара?..
Булатович принял пострижение с новым именем отца Антония и очень быстро (опять-таки быстро!) выдвинулся в иеросхимонахи Никифоро-Белозерского монастыря, известного очень строгим, почти тюремным режимом. Лишь однажды (в 1906 году) его жизнь была нарушена поездкой в Аддис-Абебу, куда он отвез Ваську, возросшего на русских хлебах, но вдруг затосковавшего по своей родине. Скорее всего, эта поездка была очень далека от «родительской» лирики, ее, пожалуй, лучше считать секретной командировкой — не «из-под арки» Генштаба, а от Певческого моста столицы, где располагалось министерство иностранных дел. После этого визита в Авдис-Абебу Булатович с ангельским смирением вернулся в монастырь, и о нем постепенно забыли.
Так тянулось время в бдениях и молитвах до самого 1911 года, когда забили тревогу в Департаменте тайной полиции:
— Отец Антоний исчез, скрывшись из монастыря.
— Бежал? Куда он бежал, выяснить.
— Сами ничего не знаем. Видать, бежал к своим эфиопцам. В гусарском полку сказывали, что у него там жена осталась…
Булатович был обнаружен в древней афонской обители, что на юге греческой Македонии, возле Эгейского моря, откуда два дня пути до Одессы — пароходом, конечно. Афонские монастыри, укрытые в горных лесах, внешне напоминали крепости; толстые стены, узкие амбразуры, ворота железные, и, попав в эту «фортецию», монах полностью отрекался от общения с грешным миром. На Афоне подвижничали греки, сербы, грузины, болгары и русские, подчиненные константинопольскому патриарху.
Булатович сразу заметил, что на Афоне братство делится на аристократов и плебеев. Не стану вдаваться в подоплеку религиозных распрей, скажу кратко: постулаты веры были для Булатовича лишь удобным поводом для возмущения братии. Пока «плебеи» замаливали чужие грехи, сутками простаивая на коленях, уже высохшие от скудоедания, «проэстосы» (аристократы) занимали в монастырях по пять-шесть комнат, убранных с восточною роскошью, они носили богатые одежды, не отвращались от мяса даже во дни постные, а рядовых монахов они содержали в кельях на положении своих рабов и прислужников…
Вот тут-то в Булатовиче и проснулся былой гусар:
— Если крепости не сдаются, их надобно взрывать…
Авторитет его был в ту пору непогрешим, и вокруг него собрались тысячи сторонников, готовых сбросить ненавистное иго зажравшейся афонской элиты. В богословских диспутах, свободно цитируя ветхозаветных отцов церкви, Булатович призывал монахов к восстанию и даже… даже создал «боевые дружины». Из Петербурга члены Синода срочно прислали на Афон знающих теологов, но они были опозорены Булатовичем, эрудиция которого оказалась выше званий ученых академических богословов. Газеты всего света вдруг оповестили читателей, что на Афоне возник еретический бунт, во главе которого объявился какой-то странный русский гусар, по слухам женатый на черной, как сажа, эфиопке, обвешанной с ног до шеи золотыми браслетами. Патриарх из Константинополя отбил телеграмму в петербургский Синод, чтобы там не дремали, ибо дело зашло далеко…
Очень даже далеко зашло это дело! С русского парохода «Херсонес» был выброшен военный десант, солдаты брали святую обитель штурмом, разрушая груды баррикад, сооруженных Булатовичем по всем правилам военной фортификации. Около тысячи русских монахов были взяты в плен, всех их тут же оболванили наголо, как новобранцев, монашеские одежды с бунтарей были сорваны.
Жандармы пристально вглядывались в лица пленников:
— Тю-тю! А самого-то Булатовича уже нетути…
13 июля 1913 года пароход «Херсонес» вывалил на пристань Одессы-мамы крикливую и безалаберную, кое-как одетую толпу расстриженных монахов, и всем бунтарям было объявлено:
— Ваше счастье, что главный заводила сумел удрать, а то бы всех вас — под суд, и вы бы еще у нас расчирикались.
— А куда нам теперича? — спрашивали расстриги.
— Знать вас не знаем! Катитесь на все четыре стороны…
Департамент полиции не сомневался, что Булатович нашел приют в Аодис-Абебе, где у него давние связи с негесом. Но однажды ночью министр внутренних дел Маклаков был разбужен телефонным тревожным звонком, агент охранки доложил:
— Булатович здесь же, где дежурю и я.
— А где ты сегодня дежуришь?
— В ресторане у Кюба.
— А что Булатович?
— Ужинает с известной вам этуалью Зизи, которая дерет по червонцу только за скромную беседу с нею.
— Следи! Брать будем сразу, — решил министр…
С гусаром решили расправиться без суда, объявив Булатовичу, что он высылается в имение матери Луцы-ковку, где и надобно ему проживать под надзором полиции (без права выезда в города империи). Но как только Булатович появился в Луцыковке, к нему сразу сбежались невесть откуда все расстриги, выдворенные с Афона, а газеты запестрели сообщениями, что Булатович устраивает на Харьковщине «коммуну», где бывшие подвижники желают проживать единой семьей по законам равенства и братства.
— Опять ересь! — заволновались в Синоде…
Было печатно объявлено, что иеросхимонах отец Антоний еще не лишен духовного сана, а значит, подвластен юрисдикции Святейшего Синода, и скоро он предстанет перед судом церкви, яко еретик и безбожник. Неизвестно, куда бы теперь бежал Александр Ксаверьевич, но тут началась война с Германией, и отец Антоний сразу оказался на фронте. Правда, ему не вернули офицерского звания, он довольствовался ролью рядового солдата-разведчика, проявившего в боевых делах самую дерзкую храбрость.
Но однажды из разведки он не вернулся.
— Пропал Сашка! — горевали солдаты. — А уж был парень-хват, столько пленных побрал, что пора бы Георгия на шею ему…
На этот раз Булатовичу не повезло — он сам оказался в плену. Однако, верный себе, он скоро разоружил охрану лагеря и вывел из плена большую группу солдат, вернувшись в свою же часть. Здесь он, всеми почитаемый, был вызван к начальству:
— Александр Ксаверьевич, — сказали ему, — мы и сами толком не понимаем, в чем тут дело, но вот пришла из Питера бумага, чтобы вас удалить с фронта, как неблагонадежного. И велено вам иметь жительство в своей Луцыковке…
В своем имении он успел только поправить могилу покойной матери, а рано утром Булатович был найден убитым выстрелом в спину — такова версия. Очевидно, кому-то было очень нужно, чтобы его на этом свете не стало. Все бумаги Булатовича свалили в сельскую церковь, а потом и сожгли вместе с церковью. Впрочем, как я уже писал вначале, Булатовича будто бы видели потом в Одессе, как будто бывал он замечен в форме полковника, и при ставке Деникина… Опять версия!
Как много домыслов вокруг этого незаурядного человека!
Неожиданно меня пронзила догадка: разве не мог Булатович вернуться в Абиссинию-Эфиопию, где его многие знали и уважали, где у него был сын Василий Александрович, получивший образование в России, как и очень многие эфиопы в ту давнюю пору.
Я извещен, что до недавнего времени, нам уже близкого, в Эфиопии еще проживало немало людей, получивших в России военное и университетское образование, и они, эти люди — совсем недавно! — рассказывали нашим журналистам:
— Честно говоря, нам ведь нелегко забыть прошлое! Особенно грустно зимою… Ваши курские соловьи перелетают каждый год из России зимовать в нашу страну, и, когда мы слышим их пение, невольно вспоминаются молодость, русская жизнь, широкие пиры в застольях, и нам… нам хочется говорить по-русски!
На этом я и желал бы закончить свой долгий рассказ, если бы не странное письмо от читателя Г. Г. Афанасьева из села Константиновки Николаевской области. Он прочел мою миниатюру о вольном казаке Ашинове и сообщил следующее: «В с. Васильевке Белогорского района Крымской области живет (если верить его словам, а я слышал это сам от него) потомок легендарного А. К. Булатовича, работает он вроде бы агрономом в колхозе имени XXII партсъезда…»
У стола прокурора — еще один свидетель:
— Как сейчас вижу — лежит голая мертвая женщина. Груди и правая рука у нее отрублены. Левый глаз вынут заостренною палкой. Палка с этим же глазом воткнута в землю. Недалеко от убитой всажен кол в землю. На колу — грудной младенец. Изо рта младенца торчит грудь, отрубленная у его матери.
— Свидетельница Петрова, подойдите к столу. Отвечайте.
— … девочка была еще жива. Один глаз ей вырезали. На одной щеке срезана лентой кожа. На руке пальцы отрублены. Правая нога завернута назад и привязана к спине лентой кожи, срезанной со щеки. Конец этой ленты прибит гвоздем к кости… А сама девочка, вы не поверите, была еще жива!
— Свидетель Пастухов, вы были в красных партизанах?
— Да, был. У нас в отряде много народу умерло.
— Свидетель, отчего они умерли?
— От этого.
— Отчего от «этого»? Выражайтесь яснее.
— Умерли от ужасов, которые они там видели…
— Свидетельница Анисова приехала из деревни?
— Здеся… Они всех изрубили! Насиловали с десятилетних и кончая старухами. Мужу моему отрезали нос, вырвали язык, а глаза выжгли раскаленным шомполом. Разве это забудешь?
— Свидетельница, знаете ли вы атамана в лицо?
— А как же! Вон он сидит… в серой сатиновой рубашке. Я видела его, когда он к нам на село в церковь приезжал.
— Что он там делал, в церкви, свидетельница?
— А ничего не делал. Только сказал потом, чтобы мы принесли жареных куриц и угощали его адъютантов.
— Благодарю. Вы свободны, свидетельница…
Шел народный суд. Судили черного атамана Б. В. Анненкова и его начштаба генерал-майора Н. А. Денисова — люди они были еще молодые и внешне вполне приличные, даже высокообразованные.
Процесс проходил в 1927 году в городе Семипалатинске, в столице дикого степного раздолья. За сотни верст шли по доброй воле свидетели. Толпами двигались из деревень, чтобы посмотреть на легендарного «зверя». Театр имени Луначарского не мог вместить всех людей, и многие свидетели ждали вызова в суд на улице. Вся наша страна следила за этим процессом, газеты публиковали подробные стенограммы речей. На митингах люди требовали для Анненкова самой лютой казни — без суда и следствия.
Прокурор сам поседел от ужаса, пока вел этот процесс.
— Свидетель Сидоркин, вы служили в банде Анненкова?
— Это уж так. Точно. Пострадал.
— Обнажите свою грудь…
На груди бандита — выжженное каленым железом тавро: череп под крестом, скрещение двух костей и множество змей-гадюк, которые, расползаясь по телу, опутывают мрачную эмблему атамана.
— Застегнитесь. Вы тоже участвовали в убийствах?
— Уже помилован… мне амнистия выпала.
— Не об этом спрашивают. Отвечайте по существу.
— Ну, приходилось. Может, кого и убил — не помню.
— Свидетель Сидоркин, — велел прокурор, — расскажите подробнее об отступлении отряда Анненкова в Китай…
И вдруг атаман Анненков гортанно выкрикнул одно слово.
Не русское! Скорее всего восточное слово.
Одно лишь слово — никому в суде непонятное.
Свидетель сжался, будто его огрели дубиной по затылку.
Прокурор обратился к подсудимому атаману:
— Повторите, что вы сейчас сказали свидетелю.
Загадочная улыбка выгнула тонкие губы атамана.
— Свидетель Сидоркин, что вам сейчас сказал подсудимый?
Но одного слова атамана оказалось достаточно, чтобы свидетель онемел. Анненков снова превратил его в своего сообщника!
…Недавно в Новосибирске вышла интересная брошюра В. Шалагинова о конце черного атамана. Автор, еще молодым студентом, видел Анненкова на суде. Он перелистал шесть томов допросов, решив выяснить: какое же слово произнес тогда атаман? Конечно, протоколы суда его не зафиксировали. Анненков свободно владел французским, английским, китайским, монгольским и разговорными наречиями Туркестана. Первые два языка отпадают. Вряд ли слово китайское. Может, жаргонное? Шалагинов пришел к мысли, что это страшное слово может быть только местного происхождения.
И он нашел это слово — вот оно:
— К а р а г а ч!
Да, именно это слово и выкрикнул на суде черный атаман. Шалагинов стал выяснять смысл этого слова и узнал, что так назывался город, КОТОРОГО НИКОГДА НЕ СУЩЕСТВОВАЛО.
А между тем он… был! Все-таки был он, проклятый!
Банда атамана Анненкова началась с 24 сабель, а затем превратилась в корпус всадников… Под напором Красной Армии она откатывалась прочь, оставляя после себя смрадные изувеченные трупы, дымя на бивуаках гашишем и опиумом, пьяно отрыгивала атаманщина злющей маньчжурской «ханшей». В составе банды числились: табун скаковых лошадей атамана, парикмахерская атамана, гардероб атамана, утонченная кухня атамана, телохранители атамана, хор песенников атамана, оркестр народных инструментов атамана и личный зверинец атамана, в котором — лучше людей! — уживались волки, медведи и лисицы. Был еще шут (точнее — рассказчик анекдотов). Надо всем этим табором реяло мертвенно-черное знамя с черепом и костями, поверх которого белели слова: С НАМИ БОГ И АТАМАН. Шевроны, вензеля, аксельбанты, бранденбуры — ими, сложно и вычурно, переплетались рубахи всадников.
Наконец, эта орава докатилась до той незримой черты, за которой Россия кончалась навсегда. Здесь, на рубеже Китая, атаман Анненков велел зачитать манифест, обращенный к армии:
«Славные бойцы, два с половиною года мы с вами дрались против большевиков… Теперь мы уходим вот в эти неприступные горы и будем жить в них до тех пор, пока вновь не настанет время действовать… Слабым духом и здоровьем там не место! Кто хочет оставаться у большевиков — оставайтесь. Не бойтесь. Будете ждать нашего возвращения… Думайте и решайтесь сейчас же».
После этого команда — спешиться, оружие класть на землю.
А когда приказ исполнили, Анненков повелел:
— Всем отойти от оружия на шестьсот шагов…
Между рядами людей и брошенного ими оружия встала, цикая плевками, шеренга телохранителей атамана в черных рубахах.
Анненков, стоя в стороне, ждал, когда люди примут решение.
Одни подходили к нему и целовали стремя его коня:
— Мы с тобой, атаман… возврата нет! Но их было мало, а большая часть отряда покинула его:
— Прости, атаман, но мы останемся на родине…
— Хорошо, — сказал атаман, щурясь из-под челки на яростный блеск подталых снегов в горах. — Повоевали, попили, погуляли… расстанемся по-доброму, как друзья. Я не сержусь. Я знал, что такие сыщутся. И заранее все приготовил. Сейчас вы пойдете в город Карагач, где вас ждут подводы и запасы провианта.
Армия Анненкова разошлась в разные стороны, как два враждующих корабля. Атаман ушел в Китай, другие потянулись обратно в Семиречье, где киргизы из Алаш-орды сопровождали их в загадочный Карагач… Шли семейные офицеры, шли казаки с женами и детьми. Следы людей быстро заносило песчаными вихрями.
Сам же Анненков, скатившись с гор, клином врезался в территорию «Поднебесной империи», а когда перед ним встала, бравируя количеством, китайская армия, атаман разбил ее в клочья, так что от китайцев ничего не осталось. Но в чужой монастырь со своим уставом не ходят. Китайским властям все же удалось арестовать атамана: три года Анненков провел в заточении, откуда его выпустили по настоянию англичан. Выйдя из тюрьмы, он стал в китайском обществе желанной особой — за ним ухаживал сам Чжан-Цзо-Лин, вокруг атамана на цыпочках ходили консулы — французский и китайский. Анненкова стали прочить в главнокомандующие всеми боевыми силами на Дальнем Востоке:
— Вот фигура! Крепкая, как монолит, безо всяких компромиссов с совестью. И, заметьте, сэр, совсем не сентиментален…
Но «монолит» неожиданно дал трещину. Анненков не принимал никаких предложений — ни от Китая, ни от Европы, ни от своих собратьев по движению. Все эти годы он внимательно, с завидною усидчивостью следил за укреплением в мире авторитета СССР.
В 1926 году наш пограничник, стоя на часах, увидел, как две фигуры стараются пересечь рубеж. Щелкнул затвор винтовки:
— Стой, кто идет? Стрелять буду.
— Да не пугай, мы уже пуганые, — ответили ему. — Идет домой черный атаман Анненков… Слышал такого?
— А с тобой кто крадется?
— Мой начштаба — генерал Колька Денисов.
Дерзким возвращением на родину потомок декабриста Анненкова доказал, что он человек мужественных решений. Конечно, при первом же допросе был задан деликатный вопрос:
— Борис Владимирович, как вы могли решиться? Вы же весь в крови замученных людей. На что вы надеялись, переходя границу? Ведь мы вас миловать не собираемся.
— Я это знаю, — отвечал Анненков, и в показаниях ОГПУ написал следующее: «Белое движение немыслимо и не нужно… Советская власть признана всеми народами Советского Союза, и при полной поддержке создается сильное государство». — Потому я и пришел, — сказал атаман, — что не хочу больше бороться с вами. Нет, я не устал, я понял! Учтите, что я вернулся добровольно и сейчас твердо стою на платформе советской власти…
А когда в Семипалатинске его вели в здание суда, он с ухмылкой читал лозунги на красном коленкоре, которые держали на древках жители степей: «СМЕРТЬ ЧЕРНОМУ АТАМАНУ!»
Суд продолжался. Дело разбухало от крови.
Все было ясно, и вдруг… гортанный выкрик атамана:
— Карагач!
— Свидетель, что сказал вам сейчас подсудимый?
— Не знаю я… ничего не слышал… отпустите с Богом!
Постепенно суд выяснил, что единства в армии Анненкова не было. Среди головорезов находились и такие, что были неспособны служить с атаманом по чувству… совести! Иногда злостные враги советской власти соглашались сдаться красным, лишь бы не участвовать в страшных изуверствах, когда под пение молитвы насиловали женщин, когда пьянствовали, сажая трупы убитых вперемежку с их же убийцами, и бандиты обнимали трупы, дружески уговаривая мертвецов выпить с ними за компанию.
В мучительстве всегда есть ненормальность, и здоровый человек органически протестует против насилия… Ярушинская бригада Семиреченской армии Анненкова, устав от крови, однажды взбунтовалась. Анненков послал на усмирение свой китайский полк, и в непроходимых алакульских камышах китайцы вырезали бунтовщиков.
Цифра всех убитых Анненковым вообще не поддавалась учету. Никак не давалась суду и цифра уничтоженных атаманом своих же «братьев-атаманцев». Засыпанные песками трупы «выпадали» из портфелей следствия, чем ловко пользовались ухищренные адвокаты. Анненков вывел на рубеж 18 000 человек из состава своей армии. Естественный вопрос: куда же делись остальные? Их не могли найти. Степные ветры глушили голоса сгинувших в безвестности…
Их так бы и не нашли никогда, если бы не случайность. Во время процесса с китайской стороны в область Семиречья въехал советский консул. Его сопровождали в автомобильной поездке: начальник погранзаставы, секретарь Фурманова и шофер. Не доехав до озера Ала-Куль, все вышли из машины.
— Кажется, это они, — сказал консул, мрачнея…
Перед взорами путников открылась долина, в которой лежали пять гигантских могил, одна из которых уже была вскрыта кочевниками, доверху наполненная перемешанными костями. Здесь и покоились анненковцы, покинувшие атамана в каменных воротах Джангара и повернувшие от рубежа назад — на родину!
Так отыскался Карагач — город, которого никогда не было.
Люди в надежде шли в этот город, а увидели могилы, заранее для них выкопанные. Здесь все уже было приготовлено для их массового уничтожения… И атаман Анненков точно рассчитал удар по свидетелю, когда убил его лишь одним словом:
— Карагач! — Очевидно, атаман знал свидетеля как участника этой дикой расправы, и тот сразу онемел…
«КАРАГАЧ» — вот последнее слово подсудимого.
Выездная сессия Верховного Суда СССР обвиняла Анненкова не только в убийстве крестьян и коммунистов — его судили и за убийство большей части своего же отряда.
Государственный обвинитель сказал:
— Мы судим Анненкова не за убеждения… не за монархизм в мыслях, платонический и мечтательный. Мы судим его за монархизм, конкретно проявленный в действиях!
Новосибирские адвокаты с большим умением, иногда блистая старомодным остроумием, защищали Анненкова и его начштаба Денисова. Атаман еще до революции получил по суду год и четыре месяца тюрьмы за отказ вывести свою часть на расстрел восставших — один плюс. Атаман не сразу поднял черное знамя, а пришел с фронта в Сибирь под красным знаменем — второй плюс. Атаман добровольно сдался ОПТУ и, как сам удостоверяет, сейчас находится на «платформе» советской власти — третий плюс…
Но тяжесть преступлений против народа была столь велика, что приговор мог быть очень краток — пуля!
В те годы кинематография по свежим следам событий отсняла фильм «Анненковщина» — получилась добротная, насыщенная трагизмом лента, и жаль, что наше поколение не видело этого фильма. Дети до шестнадцати лет, конечно, на просмотр «Анненковщины» не допускались. Я посмотрел его в тринадцать лет, в блокированном Ленинграде, когда все возрастные понятия были резко смещены в сторону смерти…
В сибирских степях «анненковщину» еще помнят.
Да и разве можно забыть?
В Московском училище живописи, ваяния и зодчества ожидали визита высокого начальства, когда в кабинет князя Львова, директора училища, ввалился швейцар и пал в ноги:
— Ваше сиятельство, стыда не оберемся… избавьте!
— В чем дело, милейший? — удивился князь и только тогда заметил, что швейцар перепоясан, словно кушаком, толстою железною кочергой. — Да кто ж это тебя так, братец мой?
— Опять Ванька… Мясоедов, сын Мясоедова! Завязал курям на смех, а мне-то каково в дверях гостям кланяться?
Владимир Милашевский писал: «Оригиналом из оригиналов, уникумом, перед которым все меркло, был художник Иван Мясоедов», сын знаменитого передвижника Григория Григорьевича Мясоедова.
Г. Г. Мясоедов был человеком сложным, в общении невыносимым; его резкий самобытный характер иногда оказывался даже для друзей и близких тяжел не по силам. Не ужившись с первой женой — пианисткой, он сошелся с молодой художницей Ксенией Ивановой, которая в 1881 году родила ему сына — Ивана. А далее начинаются загадки, которые можно истолковать лишь причудами большого таланта. Григорий Григорьевич не позволил жене проявлять материнских чувств, мальчику же внушал, что его мать — это не мать, а лишь кормилица. Не отсюда ли, я думаю, не от самой ли колыбели и начался острейший разлад между отцом и сыном?..
Наконец Г. Г. Мясоедов безжалостно оторвал ребенка от матери, доверив его заботам семьи своего друга — пейзажиста А. А. Киселева (тогда еще москвича). Это случилось, когда Мясоедов позировал Репину для картины «Иван Грозный и сын его Иван». Облик художника воплотился в облике царя-убийцы, а позже Мясоедов вспоминал:
— Илья взял царя с меня, потому что ни у кого не было такого зверского выражения лица, как у меня…
А семья Киселевых была талантливая, веселая, многодетная. Софья Матвеевна, жена художника, решила заменить Ване родную мать. Казалось, этот отверженный подкидыш попал в общество сверстников, здесь и обретет счастливое детство. Но этого не произошло… Я позволю себе сослаться на записки Н. А. Киселева, сына пейзажиста, который в Ване Мясоедове встретил ребенка, не желавшего признавать слово «нельзя». На каждое «нельзя» он отвечал гнусным, противным воем. В нем сразу же «стали выявляться его отрицательные стороны, чего так боялась моя мать. Он оказался абсолютно невоспитанным. Ни в малейшей степени ему не были знакомы самые примитивные правила поведения». Сколько ни билась с ним добрейшая Софья Матвеевна, ничего не получалось, и у нее скоро опустились руки:
— Исчадие ада! Что из него выйдет — подумать страшно…
В ту пору передвижники жили единой дружной семьей (разлады в их Товариществе возникли позже). Когда устраивались выставки картин в Москве, это событие отмечалось добрым застольем в доме Киселевыx — шумно, весело, празднично. Детей кормили отдельно от взрослых, но гости пожелали увидеть сына своего собрата — Ваню Мясоедова. Николай Маковский больше других упрашивал Софью Матвеевну:
— Да покажите нам его… Что вы прячете?
— Прячу, ибо знаю, что добра не будет.
— А все-таки покажите, — настаивал Маковский.
Мясоедов, сын Мясоедова, был представлен гостям. Но глядел на всех волчонком, исподлобья. Убедившись, что смотрины его закончены, мальчик вдруг шагнул к Николаю Маковскому, одетому лучше всех, вытер сопливый нос об рукав его сюртука… Это была уже не шалость капризного ребенка — это было умышленное злодейство. Софья Матвеевна при всех расплакалась.
— Чаша моего терпения переполнилась…
После этого казуса Мясоедов забрал свое немыслимое чадо от Киселевых и в 1891 году пристроил его в полтавское реальное училище, которое Ваня и закончил, не блистая аттестацией. Но «искра Божия» уже была в душе Мясоедова-сына, и юноша, оставив тихо дремлющую Полтаву, поступил в Московское училище живописи, ваяния и зодчества. Киселевы тогда уже перебрались на берега Невы, учителями Ивана стали превосходные мастера — Н. А. Касаткин и В. Н. Бакшеев.
Бакшеев говорил Григорию Григорьевичу:
— Ваш сынок Ваня — ах, какой это талантище!
— Несчастье мое, — отвечал Мясоедов-отец…
А ведь Бакшеев не льстил маститому передвижнику, его сын получал высшие оценки в живописи и в рисунке. Бакшеев не стал допытываться, в чем отец видит «несчастье», но в своих мемуарах отметил: «Он боялся, что его сын пойдет по пути артистов цирка и бросит живопись…»
— «Дубина!» — отозвался отец о сыне.
Правда, что Ванечка рос богатырем. Его физическое развитие совпало по времени с развитием русского спорта, когда чемпионаты силовой борьбы становились праздниками для народа. Иван все чаще отрывался от мольберта — ради цирковой арены. Феноменально могучий от природы, он увеличивал силу беспощадными тренировками. Его внимание обратилось к античному миру, потому что там царил культ человеческого тела. Иван освоил греческий язык, дабы легче проникнуть в древний мир гармонии и красоты. В цирках он выступал за деньги, как профессиональный борец, под псевдонимом «де Красац». Отец, узнав об этом, презрительно фыркал:
— Чемпион мира и окрестностей…
Иван Мясоедов своего добился, его фигура обрела удивительную гармоничность, он походил на Геркулеса. Я вот думаю: что это — мода, поветрие? Ведь тогда же портретист Браз ударом кулака разрушал камины и печи, Машков и Кончаловский (еще молодые ребята) изображали себя обнаженными, демонстрируя свои мышцы, а наш чудесный мастер Мешков на своих плечах относил на водопой жеребенка и таскал его к реке до тех пор, пока жеребенок не превратился в коня…
«Художник должен быть сильным!» — утверждал Иван.
Летние каникулы он проводил в полтавской усадьбе отца, отношения с которым не были еще враждебными, но становились все холоднее. Гуляя в саду, стареющий художник постоянно спотыкался о разбросанные гири, которые даже нельзя было убрать с дороги (так они были массивны).
— Дурак! — кричал он сыну.
Отец был не прав. И напрасно упрекал сына в том, что его интеллект растворился в мускулатуре. Изучив греческий язык, Иван уже постигал итальянский. Известный актер В. Гайдаров бывал тогда в Полтаве и в своих мемуарах отметил, что Ивана окружало интересное общество. Именно здесь он встретил режиссера Н. Н. Евреинова, друзьями Ивана были и Волкенштейны, представители культурной семьи с давними революционными традициями… Мало того, Иван Мясоедов печатался в популярном журнале «Геркулес», в котором выступал и Максим Горький — с призывом быть сильными и здоровыми: «Было бы чрезвычайно хорошо, если бы мы, русские, усвоили этот девиз!»
Пропагандируя культ красоты и силы человеческого организма, Иван Мясоедов сочинил «манифест», который и был опубликован Евреиновым — для всеобщего сведения. Работая в цирках, Иван Мясоедов ставил на аренах мифы Древней Греции с участием акробатов в икарийских играх, смело вводил под купол воздушных красавиц в античных хитонах… Он и сам был красив! Подчеркивая это, он сделал на лице, вокруг глаз, голубоватую татуировку, чтобы его упорный взгляд казался демоническим и загадочным. Все это лишь бесило старого передвижника, своим полтавским друзьям он говорил:
— Нет, это не мой сын, а какое-то отродье. Я человек слабый, болезненный… откуда взялся этот верзила? Художника из него никогда не выйдет, а что выйдет — неизвестно!
В 1901 году богатыря охотно приняла под свою сень петербургская Академия художеств, он попал на выучку к Вл. Маковскому, который не затруднялся в выборе сюжетов для учеников.
— Да что вы, темы найти не можете? Посадим натурщиков за стол, пусть пьют чаек — разве не сюжет для картины?
Рисунок преподавал «свирепый» профессор Гуго Залеман.
— Сегодня рисуем человеческий скелет, — объявил он.
— Простите, но я пейзажист, — сказал кто-то.
— Вот и прекрасно! — рычал Залеман. — Значит, вы обязаны изобразить скелет гуляющим по берегу моря.
Академическая школа, при всех ее недостатках, все-таки дала Мясоедову владение формой и цветом, без которых немыслим никакой художник. Друзьями его стали Федор Кричевский и Георгий Савицкий (тоже сын передвижника). Кричевский оставался верен своей теме — украинскому крестьянству, а Савицкий невольно поддался влиянию Мясоедова, они совместно изучали «Илиаду» и «Одиссею». Мясоедов был влюблен в древность, даже дома он искусно драпировался в тогу римского патриция, курчавая челка (тоже античная) спускалась на лоб. Уже тогда Мясоедов был кумиром студенческой молодежи. На традиционных балах-маскарадах в Академии художеств он всегда выигрывал первые призы «за костюм», появляясь перед публикой полуобнаженным, с коротким мечом в руке, с волосами, стянутыми золотым обручем…
— Тьфу! — выразительно реагировал на это отец.
А между тем о сыне его уже ходили легенды; в римском Колизее он выступил в роли гладиатора, Рим удостоил его премии за красоту торса, в Испании он поверг наземь здоровущего быка (недаром же Федор Кричевский сделал его портрет в облачении мадридского тореадора). Наш прославленный живописец А. М. Герасимов случайно встретил Ивана Мясоедова в гостях у писателя Вл. Гиляровского: «До этого я знал его только по фотографиям в журналах. С играющими мускулами, с венком из виноградных листьев на голове, с лицом Антиноя, он был похож на античную статую!» — таким он запомнился Герасимову…
Академия художеств формировала художника в течение семи лет. И лишь под конец учения Мясоедов возобновил знакомство с семейством Киселевых, избегая при этом хозяина дома, но сумев понравиться Софье Матвеевне, хотя она (по старой «материнской привычке») беспощадно шпыняла своего беспутного «сына»:
— А ну! Пошел из-за стола — руки мыть…
Н. А. Киселев в своих записках отметил, что Иван производил странное впечатление — молчаливый, сосредоточенный, замкнутый. «Никогда не говорил о своей жизни, планах, не участвовал в общих разговорах». Лишь постепенно он раскрыл свою душу.
— Хочу поступить в батальный класс Франца Рубо. Мечтаю о большом полотне — отплытие аргонавтов в Колхиду.
— А чего ты не женишься? — спросил его Коля Киселев.
— Мне нужна не столько жена, сколько натурщица, всем своим обликом отвечающая моим представлениям о древней красоте…
Киселева, однако, удивило, что, помимо живописи, Иван увлекается граверным искусством. Его влекла (и сильно влекла!) сложная техника воплощения тончайших оттисков на бумаге.
— Зачем это тебе, Ваня?
— Можно заработать, — был ответ…
В ту пору Киселеву не могло прийти в голову, какую извилистую линию проведет граверный штихель в могучей руке Ивана… Учителя же он избрал себе гениального — самого Матэ! Художник П. Д. Бучкин вспоминал, что мастерскую Матэ часто посещали два друга — Иван Мясоедов и Федор Кричевский, в своих учебных офортах они тщательно повторяли свои живописные работы. Так что опыт в гравировальных делах у Ивана Мясоедова уже был, а учитель ему попался — наилучший в тогдашней России!
Осенью 1907 года, когда Мясоедов поступил в мастерскую Рубо, отец писал о нем: «Бродит, пускает пузыри, а выйдет вино или квас — неизвестно… Живет во флигеле, где у него постоянно торчат молодые люди, его рабы и наперсники, которых он угнетает своим величием и абсолютностью приговоров…» В следующем году Иван уже взялся за написание картины «Аргонавты», «в осуществление которой, — сообщал отец из Полтавы, — я не верю, но мешать ему в этом не хочу, хотя наперед знаю, что доброго из этого выйдет мало… Он в мире признает стоящим чего-нибудь только себя, метит он очень высоко и не без основания, но все это слишком рано. Он хочет удивлять, удивлять-то еще нечем…». Очень строго отец судил своего сына!
Строго и несправедливо. Иван Мясоедов окончил Академию художеств блистательно — с золотой медалью. Его программной работой стало огромное и торжественное полотно «Поход минийцев (Аргонавты, отплывающие от берегов Греции за золотым руном в Колхиду)».
Наградою за успех была заграничная поездка. Италия в ту пору была встревожена мессинским землетрясением. Будучи в Риме, Мясоедов, конечно, посетил тамошний цирк, на манеже которого выступали лучшие силачи мира. Шпрехшталмейстер под конец объявил:
— Почтенная публика! Если средь вас найдется желающий испробовать силу и повторить хотя бы один номер нашей программы… наш цирк отдаст ему весь кассовый сбор!
Соблазн был велик. Нашлись охотники подзаработать. Но как ни тужились, могли убедиться лишь в том, что гири не по их силенкам. Вот тогда-то из партера и поднялся наш Ванечка:
— Я приехал из России, синьор. Позвольте мне…
Неподъемные тяжести стали порхать над манежем, как мячики. Своей силой он превзошел цирковых атлетов, и директор цирка подал ему поднос с деньгами. Мясоедов деньги принял:
— Прекрасные синьориты и вы, благородные синьоры! Я, русский художник, жертвую весь этот кассовый сбор в пользу бедных итальянцев, пострадавших от землетрясения в Мессине…
Что тут было! Итальянцы разом встали, устроив Ивану бурные овации. Это и понятно: зрителей Мессины спасли экипажи кораблей русской эскадры, а теперь русский богатырь Иван жертвует баснословный гонорар на благо тем же мессинцам…
Всегда приятно думать о благородстве человека!
Передвижничество изживало само себя, среди «стариков» начались распри и несогласия… Г. Г. Мясоедов порвал с Товариществом, безвылазно проживал в Полтаве. Он не смирился с тем новым, что обильно вливалось в усыхающие артерии прошлого. Вокруг неукротимого апостола былых заветов образовалась оскорбительная пустота, он замкнулся в своем саду, ненавидя людей, и терпел только музыку:
— Все лгут, и только музыка еще остается честной…
Гнетущий покой в Полтаве лишь однажды был потревожен приездом Н. А. Киселева, сына его давнего друга. Визит в Полтаву был связан с XXXVIII выставкой передвижников. Старик помог Киселеву найти помещение для картин, выставка прошла успешно. Но визит в Полтаву доставил немало неприятных минут: у калитки усадьбы его встречал не сам Мясоедов, а сын Мясоедова.
— Коля? — удивился Иван Мясоедов. — Наверное, к нему? — И кивнул в глубину сада, где виднелся отцовский дом. — Если к нему, так я провожу тебя. Но только до крыльца. Дело в том, что мы с отцом не видимся. Живем, как чужие люди…
В голосе сына сквозила явная враждебность по отношению к отцу, и Н. А. Киселев верно рассудил, что в этом доме, на отшибе Полтавы, уже произошла семейная трагедия. А вскоре ушел из этого мира Мясоедов-старший; он умирал, окруженный музыкантами, которые играли ему Баха и Шопена… Я держу перед собой портрет умирающего, исполненный с натуры рукою его сына: как страшен момент агонии! И я отказываюсь понять, что более двигало рукою сына — искусство или ненависть к отцу? Зачем он с таким старанием выводил линии спазматически открытого рта, обводил контуры страдальчески заостренного лица?
Мясоедова-отца не стало, но остался он — сын его…
На двух посмертных выставках (в Полтаве и в Москве) он безжалостно расторговал все богатое наследие отца, не пощадив и его коллекции, составленной из дарственных работ Репина, Ге, Шишкина, Дубовского, братьев Маковских… Нам, потомкам, остались от этих выставок-продаж одни жалкие каталоги. Но можно ли простить художнику то, что простительно купцу-торгашу?
…После поездки в Полтаву Киселев сказал матери:
— Иван встретил меня очень странно. И не пожелал общения со мною. Он проводил меня до дома отца с какой-то подозрительной поспешностью. Словно он боялся, что я стану напрашиваться на визит к нему в его отдельное жилье во флигеле.
— Он еще не женился? — спросила Софья Матвеевна.
— Да кому он нужен со своими выкрутасами… Всю жизнь, наверное, будет искать заморскую принцессу на горошине!
«Принцессой на горошине» оказалась Мальвина Верничи, приехавшая к нам на гастроли в амплуа партерной акробатки.
— Вот это она… моя жена!
Я раскладываю портреты Мальвины: вот четкий профиль, как на античной камее, с пышной копною волос на затылке, вот она в прекрасной наготе… Да, женщина красивая! Но красота ее какая-то зловещая, далекая нам, не от мира сего. Таких женщин лучше обходить стороной, любуясь ими из безопасного далека. Теперь в прозрачном хитоне эта бесподобная красавица из цирка варила на кухне макароны для своего мужа…
Георгий Савицкий, увидев Мальвину, ахнул:
— Ваня, дай мне твою жену ненадолго.
— Зачем?
— Вылитая Иродиада! Буду писать с нее.
— Бери, — разрешил Мясоедов, — только не задерживай долго, ибо она необходима мне для картины «Отдых амазонок»…
Жилось ему не так уж легко. Порою мне кажется, что он бросал кисти ради манежа, снова превращаясь в «де Красаца», только потому, что в доме не хватало денег на макароны. В. А. Милашевский оставил нам такую живописную сцену в студенческой столовой: «Мясоедов появлялся в сопровождении своей хорошенькой жены-итальянки, очень маленькой женщины. Он не столько обнимал ее, сколько покрывал ее плечи одной своей ладонью. Они стояли вместе у кассы… совещались на итальянском языке — хватит ли на две порции бефстроганова. Бедный гладиатор?»
Никто не знал, чем Мясоедов занят, каковы его творческие планы, но занятий гравюрой он, кажется, не оставил.
…В 1919 году Иван Мясоедов навсегда покинул родину. А перед отбытием в эмиграцию он безжалостно, даже с каким-то садизмом, уничтожил в усадьбе все, что касалось его отца — все его эскизы, всю переписку, все наследие мастера.
Откуда такая лютейшая ненависть?
Мясоедов, сын Мясоедова, растворил себя в накипи чужой для нас жизни; до его друзей, оставшихся на родине, доходили о нем только слухи, которые невозможно проверить. Полтава жила своими заботами и чаяниями, об Иване стали забывать. Но вот однажды в окрестностях Полтавы решили устроить обсерваторию. Долго искали для нее место, пока не обратили внимание на заброшенную усадьбу Г. Г. Мясоедова, возле которой догнивал и флигель его сына. Этот флигель почему-то и сочли самым удобным местом для строительства. Начали разрушать постройку, и тут… Тут мы перенесемся в московскую квартиру архитектора А. В. Щусева. Его гостеприимством пользовались тогда многие. Среди гостей случайно оказался архитектор из Полтавы, который и рассказал о загадочной судьбе этого флигеля:
— В нем жил Иван Мясоедов, там же была и его мастерская. Но под рабочим столом художника мы обнаружили засекреченный лаз с очень хитрым затвором, ведущий в подземелье. У нас закралось подозрение, что тут дело нечисто… Действительно, в куче старого мусора мы неожиданно обнаружили отлично сработанное клише с тончайшим граверным узором. Это была матрица, вполне готовая для печатания фальшивых денег.
— Русских? — оживленно спросил Щусев.
— Нет, американских долларов…
Тогда же Н. А. Киселев поведал Щусеву о том, что Иван Мясоедов недаром, как видно, постигал технику граверного искусства («и мы оба порадовались, что судьба избавила отца от больших страданий, послав ему своевременную смерть»). Но история на этом не закончилась… По словам того же Н. А. Киселева, события развивались так. Молодое Советское государство нуждалось в культурных контактах с заграницей, в концертное турне по Германии выехала молодая скрипачка Вера Шор. Германия переживала тяжелые времена, всюду царила нужда, зато процветали нувориши-спекулянты, а в Берлине на каждом углу торчали на костылях нищие калеки. После одного из концертов к Вере Шор подошел прилично одетый молодой человек. Он сказал, что в Берлине находится художник Иван Мясоедов, у которого собирается русское общество, и это общество будет чрезвычайно ей благодарно, если она повторит свой скрипичный концерт в условиях мясоедовского ателье.
— Если вы согласны, — заключил молодой человек, — я провожу вас… Это не так далеко отсюда.
Вера Шор согласилась. Молодой человек провел ее темными закоулками в теснину мрачного двора, по черной лестнице они поднимались до верхнего этажа. На условный стук двери открылись, и Вера Шор оказалась в богатой квартире, украшенной антикварной мебелью, коврами и картинами. Громадный стол — это в нищем-то Берлине! — буквально ломился от обилия дорогих яств, уникальных вин и заморских фруктов.
Иван Мясоедов рассеял ее недоумение словами:
— Да, по нашим временам такой стол — редкость. Но я богат, у меня много заказов… популярность в Германии… даже в Италии!
После концерта он щедро расплатился с музыкантшей, взяв с нее слово, что перед отъездом на родину она непременно позвонит ему, дабы договориться о повторении этого чудесного вечера. Вера Шор так и поступила. Но по телефону ей ответили, что Иван Мясоедов уже заключен в тюрьму — как фальшивомонетчик. Скрипачка не могла понять, какой же смысл в период девальвации германской марки идти не преступление ради той же марки?
В трубке телефона высмеяли ее наивность:
— Ваш соотечественник работал над производством устойчивой валюты… Он печатал фальшивые британские фунты стерлингов…
Кто-то из друзей Н. А. Киселева, бывавший тогда в Италии, видел даже газету, сообщавшую, что художник Иван Мясоедов «приговорен к пожизненным каторжным работам в одной из отдаленных английских колоний». Казалось бы, на этом можно поставить точку. Однако рассказ Н. А. Киселева был дополнен академиком А. А. Сидоровым (ныне покойным).
В 1927 году он выехал в Германию по делам Наркомпроса, а в Берлине навестил русского гравера В. Д. Фалилеева, «сохранившего, — как пишет Сидоров, — всю привязанность к советской родине». Каково же было удивление Сидорова, когда здесь же, на квартире Фалилеева, он встретил и нашего Ивана Мясоедова, которого украшала громадная борода (увы, седая!).
«Он только что вышел из тюрьмы Веймарской республики… Был молчалив и по-прежнему предан мечте о красоте и здоровье «нового человека». Мне подарил он на память свой рисунок… Образ вакханта, искусственный жест — эстетизация видения, образа и рисунка». Когда Сидоров решил похвалить этот рисунок, Иван Григорьевич сказал — даже с гордостью:
— Дело, конечно, прошлое, но в академии умели учить. Но только теперь я рисую лучше, потому что рисую… из головы!
Итак, Сидоров встретил Мясоедова уже на свободе.
Подтвердился слух, что Веймарская республика пощадила художника после того, как он с небывалым талантом расписал фресками тюремную церковь.
…Мясоедов, сын Мясоедова, умер в 1953 году.
Осталось сказать последнее — самое утешительное.
Недавно общественность Полтавы отметила 100-летие со дня рождения Ивана Григорьевича Мясоедова; в художественном музее города открылась выставка его работ, которая, как сообщалось в нашей печати, «свидетельствовала об И. Г. Мясоедове как о самобытном и талантливом живописце, тонком рисовальщике».
Меня такая похвала не удивила…
Да, был талантлив. Да, судьба его трагична.
Наконец, все могло сложиться иначе.
Я писал роман «Из тупика» еще молодым, писал слишком горячо и страстно, наверное, потому он мне дорог и поныне. Конечно, после его публикации начался неизбежный прилив читательских писем, к которым со временем привыкаешь, как человек, живущий на берегу моря, привыкает к плеску волн… Сразу же напомню: ледокол «Святогор» — будущий славный «Красин» — когда-то плавал под флагом военного флота. Первая мировая война заблокировала наши южные порты, а поиски новых коммуникаций с Европой заставили русских моряков осваивать приполярные маршруты.
Штурманом же «Святогора» был лейтенант Николай Александрович фон Дрейер — один из героев моего романа «Из тупика». В редкой книге «Памяти «борцов революции», выпущенной еще при жизни В. И. Ленина, об этом человеке сказано следующее: порвав с кастовостью своего дворянского класса, Н. А. фон Дрейер целиком отдал себя делу народа и служению революции, за что в 1919 году и был злодейски умерщвлен в Архангельске белогвардейцами…
Неожиданно я получил письмо из тихой Псковской провинции, славной историческими памятниками. Мне писала жившая на покое в Печорах пенсионерка Елена Александровна Чижова, благодарившая меня за то, что я в романе «Из тупика» не забыл почтить добрым словом ее брата Николая Александровича. Из письма выяснилось, что образование она получила в Смольном институте благородных девиц.
Помнится, я даже вздрогнул от удивления:
— Не может быть! Смолянка? Неужели?
Я сразу повернулся к своей персональной картотеке. Рука привычно извлекла из ящика пачку карточек, заведенных на представителей дворянской фамилии фон Дрейер, живших в нашей стране до революции. Каково же было мое изумление, когда мне попалась карточка, уже заполненная на мою читательницу, мою же современницу! — которую я учитывал лишь в истории. Вот как бывает: думаешь, что человек давно растворился в былом, а он, оказывается, здесь, недалеко от тебя: мало того, этот человек, учтенный тобою в прошлом времени, еще и твой читатель. Карточка указывала: Елена Александровна фон Дрейер, дочь подполковника и его жены Екатерины Николаевны, урожденной Чаплиной, выпущена из Смольного института в 1912 году.
Давно увлеченный русской генеалогией, я за этой скупою карточкой уже разглядел ее родство с московским врачом М. Я. Мудровым и знаменитым математиком Н. И. Лобачевским…
Далее нашу переписку можно уподобить диалогу:
— Генриетта фон Дейер, — спрашивал я, — в конце царствования Екатерины II проживала в Петербурге, давая девицам уроки на арфе… Не ваша ли родственница?
— Очевидно, — отвечала мне Елена Александровна Чижова, — эта музыкантша была бабкою моего отца.
— Ваш отец служил в гарнизоне Оренбурга?
— Не помню. Он умер еще в конце прошлого столетия.
Я опять роюсь в картотеке, проверяя себя:
— А ваша матушка Екатерина Николаевна, кажется, была и во втором браке… Простите, за кем?
— За столичным врачом Николаем Гамалея, который умер в Ленинграде. Мама пережила его почти на двадцать лет и погибла в невыносимых условиях ленинградской блокады.
— Возможно, — напомнил я, — вам известно, что в Париже на конкурсе красоты получила почетный титул «Мисс Россия 1936 года» некая Ирина фон Дрейер… Вы знаете о ней?
— К этой ветви Дрейеров, — следовал ответ из Печор, — мы не имели близкого отношения. Но я слышала, что «Мисс Россия 1936 года» стала женою Дрейфуса, очевидно, потомка того самого Дрейфуса, что так знаменит своим процессом…
Наш письменный «диалог» продлился до осени 1973 года.
Издавна укоренилось представление о смолянках как о лилейных созданиях, взращенных в тепличных условиях закрытых дортуаров, а в обыденной жизни ни к чему не годных! Между тем если проследить жизненные пути смолянок, то средь них сыщем немало писательниц и общественниц, профессоров и ученых, одна из смолянок в прошлом веке даже погибла во время опытов со взрывчатыми веществами… Кто же такая Елена Александровна Дрейер, в браке Чижова?
Сразу даю документальный ответ:
она старший лейтенант Советской Армии,
она кавалер трех боевых орденов…
Странно ли?
Нет, не странно, если эта женщина была сестрой милосердия еще в первую мировую войну, а в грозном 1941 году снова пошла на фронт. На этот раз с мужем-ополченцем и сыном Ярославом, молодым актером. Муж был убит в бою, сын погиб в штыковой атаке под стенами Ленинграда. «Это был храбрый юноша. Мать сама вынесла его с поля боя и похоронила по-солдатски, в общей могиле… За годы войны старшая медсестра Е. А. Чижова спасла сотни солдатских жизней». Так было написано в газете «Ленинградская правда» от 9 марта 1945 года, когда оставались считанные дни до великого Дня Победы. В эти дни старший лейтенант Е. А. Чижова шагала по земле Восточной Пруссии, и газета опубликовала ее письмо: «Пруссия горит… она горит, как когда-то горели Колпино, Пушкино и Красный Бор. Я в стране, которая убила моего сына. Но я пришла сюда не мстить, а помогать моей армии…» Фронтовой корреспондент Дм. Остров писал тогда же: «Об этой женщине тепло вспоминают сотни бойцов и командиров, от души желая ей долгой и хорошей жизни. Три ее ордена свидетельствуют о бесстрашном сердце русской женщины, идущей с санитарною сумкой по полям боев в Восточной Пруссии…»
Елена Александровна завершила свой ратный путь в боях за Вену и Прагу! Война закончилась, и она вернулась в родной город на Неве. Увы, ее квартира была разгромлена прямым попаданием вражеского снаряда. Ничего от прошлого не осталось, а на стене… На стене, чудом уцелевший, хотя и пораненный осколком, висел маленький портрет ребенка. Нет, это не был портрет ее сына! Смутные семейные предания прошлого связывали этот портрет с именем поэта Пушкина — будто это именно он изображен на миниатюре, еще младенцем.
В 1949 году В. А. Чижова решила отнести миниатюру в Пушкинский Дом, «думая, — как писала она мне, — что это будет им интересно». Естественно, там ее сразу же спросили:
— Чем вы можете доказать, что этот ребенок — Пушкин?
Елена Александровна вспомнила семейную легенду:
— Надежда Осиповна Пушкина, мать поэта, подарила портрет Софье Матвеевне Мудровой, дочери врача, который был домашним доктором родителей поэта. Дочь Мудрова была выдана за Великопольского, мота и картежника, ныне всеми забытого поэта, памятного, пожалуй, одной лишь строчкой: «Глава «Онегина» вторая съезжала скромно на тузе». Дочь же Великопольских Надежда Ивановна стала женою Николая Андреевича Чаплина, моего деда. Мать рассказывала, что эта миниатюра памятна ей с детства, как самое драгоценное в нашей семье. Детям даже не позволяли ее касаться…
Мнение авторитетных специалистов из Пушкинского Дома было таково: семейная версия весьма сомнительна, и потому детская миниатюра была ими отвергнута. Через год после этого случая в Ленинграде гастролировал Московский театр имени Ермоловой, который поставил пьесу А. Глобы «Пушкин». В заглавной роли блистательно выступил актер В. С. Якут, игравший ярко и вдохновенно… В антракте Елена Александровна подарила артисту эту миниатюру:
— Если пушкинисты не верят, что это Пушкин, то вы-то поверьте мне, что это он… еще маленький!
В. С. Якут запомнил Чижову такой: высокая, статная и красивая женщина. Правда, артиста удивили ее слова:
— Дарю вам этот портрет поэта с одним обязательным условием — нигде и никогда не публиковать его.
Если бы актер тогда же спросил ее — почему такое жестокое условие, Елена Александровна ответила бы: «Меня очень обидели невниманием к моим словам. Я не могу не верить в то, что это Пушкин, но и не могу доказать то, что стало нашей семейной легендой». Много лет спустя Елена Александровна писала мне, что артист В. С. Якут, «когда открывался Музей (Пушкина) в Москве, спросил моего разрешения сдать портрет в Музей, чему я была очень рада, а потом, когда многажды упоминали меня в разных случаях, я очень переживала». Понять ее переживания можно…
Но много лет спустя я получил письмо от ленинградца Олега Владимировича Гумберто, мать которого, Нелли Бруновна Армфельт, тоже смолянка, была подругой юности Елены Александровны. Армфельт не раз видела эту миниатюру, и вот что писал мне О. В. Гумберто: «Скажу честно, что у Елены Александровны, как, впрочем, и у моей мамы, имелись определенные сомнения по поводу того, кто именно изображен на миниатюре: Пушкин или нет?» Теперь об этой миниатюре сложилась целая литература, и мне, автору, лишь остается присоединиться к авторитетному мнению пушкинистов, решивших этот вопрос не в пользу поэта. Конечно, всегда жаль расставаться с красивой легендой, но ради соблюдения истины мы вынуждены с нею проститься. Одно хорошо: споры вокруг этой миниатюры воскресили из забытья образы других людей, тоже достойных нашей памяти, — Мудровых, Великопольских, Чаплиных и, наконец, Дрейеров…
Вернусь к изложению своей истории.
Здесь уместно сказать, что Елена Александровна всю жизнь оставалась религиозной, и, покинув Ленинград, она переселилась в Печоры, чтобы провести старость близ древней обители. Она никому не говорила о своем прошлом, никто не догадывался, что она — офицер в отставке, трижды награжденная за боевые заслуги. Одинокая и доброжелательная ко всему живому, она подбирала на улицах бездомных щенков и кошек, лечила их, кормила, ухаживала… На память она прислала мне фотографию тех лет. Старушка, каких немало на Руси, сидит в кресле, поглощенная чтением, а на столе подле нее — портрет сына Ярослава Игоревича, для нее, для матери, вечно молодого… В очередном письме я рискнул задать Е. А. Чижовой мучительный для меня вопрос:
— Простите, что тревожу вашу память, — примерно так писал я ей в Печоры, — Но у вашей матери был брат Ермолай Николаевич Чаплин, ведавший при царе почтами в Петербурге. У него был сын и ваш двоюродный брат Георгий Ермолаевич Чаплин, который в чине капитана второго ранга служил в Архангельске у белых как раз в ту пору, когда был казнен ваш родной брат Николай… Об этом кавторанге Чаплине я уже писал в своем романе «Из тупика». Не могли бы вы досказать мне всю правду в отношениях этих кузенов?
Ответ был какой-то неопределенный:
— Мама всегда избегала разговоров на эту тему, но я чувствую, что в Архангельске произошло что-то очень страшное…
Наконец из Печор пришло последнее письмо:
«С великим прискорбием сообщаю Вам, что наша любимая соседка Чижова Елена Александровна умерла 20/Х 1973 г. Хоронили ее 23/Х. — П. Я. ИЗОТОВ».
Вслед за этим горестным известием я получил письмо от родственника покойной, московского хирурга Олега Чижова, который сообщил мне, что, приехав на похороны, был крайне удивлен, обнаружив в библиотеке Елены Александровны мои книги с дарственными надписями… Он писал: «Похоронили мы тетю на Печорском кладбище при большом стечении народа, после соблюдения всех православных обрядов. А впереди гроба несли ее боевые ордена и медали, что вызвало немалое удивление всех печорских жителей». Я невольно загрустил.
Мне казалось, что на этом история и закончилась.
Правда, где-то очень далеко, в ледяных полях Арктики, еще блуждал стареющий ледокол «Красин», на мостике которого несли вахту молодые капитаны — наследники того штурмана, который в давние времена прокладывал курс «Святогора».
И тут история неожиданно продолжилась.
Неожиданно для меня и — трагически.
Мне известно, что штурман «Святогора», лейтенант Николай Дрейер женился на уроженке Архангельска — Анне Северьяновне Кыркаловой, от которой имел дочь Веру, родившуюся 10 сентября 1918 года; их следы навсегда затерялись в Норвегии. Елена Александровна сообщала мне: «Последние сведения о них моя мама имела ок. 30-х гг., потом переписка прекратилась… Стоит ли вам копаться?» Я догадывался, что мутная волна белой эмиграции вынесла на чужой берег не только матерых белогвардейцев вроде кавторанга Г. Е. Чаплина, она унесла в своем потоке многих беспомощных и растерянных людей.
Признаюсь, я не ожидал, что передо мною на столе ляжет фотокопия письма из Праги. Автор этого письма — старик из эмигрантов Н. фон Дрейер, давно живущий по советскому паспорту. Судя по тому, что он хорошо помнит рождественские каникулы 1907 года, а письмо им писано в 1974 году, можно считать его возраст преклонным. Почти всю жизнь вращаясь среди эмигрантов, он много знал, много слышал, многое сохранил в памяти. И здесь я убедился, что всей правды о своем герое, большевике Николае Дрейере, я при написании романа «Из тупика» еще не ведал.
Оказывается, штурман Дрейер, заболевший в Архангельске тифом, был помещен в гарнизонный госпиталь. Город, весь во власти террора, гремел выстрелами — убивали… И тогда во дворе госпиталя появился двоюродный брат штурмана — капитан второго ранга Георгий Ермолаевич Чаплин.
— Тащите его во двор! — повелел он.
Николай Дрейер был вынесен на носилках из больничной палаты, и брат расстрелял брата… тут же, на дворе! Пражское письмо заверяет меня: этот факт остается фактом».
Осталось сказать последнее. Память о лейтенанте Н. А. Дрейере была слишком дорога жителям Архангельска, и после изгнания с Севера интервентов ледокол «Иван Сусанин» получил новое имя — «Лейтенант Дрейер»! В самые трудные годы Советской власти он охранял наши полярные рубежи, а в 1922 году погиб в Чешской губе, затертый жестокими льдами…
Как это и бывает в нашей слишком бурной жизни, мы все понемногу забыли штурмана Николая Дрейера.
У нас в стране часто публиковали загадочную миниатюру с изображением хилого ребенка — как самое первое изображение великого поэта, а мне каждый раз, когда я видел ее, вспоминалась добрая русская женщина, шагающая в солдатской шинели, вспоминался ее брат, герой моего давнего романа, и ледокол «Лейтенант Дрейер», ломающий льды в тех самых краях, где теперь их легко сокрушают новейшие атомоходы…
Будем же уважать наше прошлое, ибо без него все мы — как деревья без корней. Будем чтить священную память людей из былого времени — с их нелегкой и сложной судьбой.
Как сказано у нашего лирика В. А. Жуковского:
Не говори с тоской: их нет,
Но с благодарностию: были.
Исторические миниатюры Валентина Пикуля… Эта грань творчества писателя требует отдельного разговора.
«Очень хорошо, когда человек еще на заре юности ставит перед собой цель и потом всю жизнь достигает ее; в таких случаях он не останавливается до тех пор, пока не остановится его сердце. Люблю таких людей: они отвечают моему представлению о человеке!» — так писал Валентин Саввич в одной из своих миниатюр.
В этой фразе не только автобиография автора — в ней дань уважения скромным труженикам, фанатично преданным любимому делу и оставившим заметный след в многотрудной истории нашего Отечества.
Из уст критиков в адрес Пикуля часто слышались упреки в перегруженности его исторических романов действующими лицами. Для умного человека в этих упреках — восхищение! Ведь в исторических произведениях именно недостаток, а не избыток разысканных материалов требует фантазии и вымысла.
У Пикуля было наоборот.
Щадя читателя, умело дозируя информацию, автор исторических романов не останавливался подробно на некоторых личностях, причастных к описываемым событиям. Но собранный материал оказывался настолько богатым, что Валентин Саввич не мог лишить читателей удовольствия познакомиться с ним, тем более что каждый персонаж был весьма достоин пера историка. Так возникла литературная портретная галерея, которую Пикуль назвал историческими миниатюрами.
В ней он открыл десятки имен, почти стертых из нашей памяти, от которых незаслуженно, несправедливо, а может, нечаянно отвернулась Россия.
Миниатюры довольно различны по теме, сюжету и форме. Объединяет их только литературное обаяние и историческая ценность судеб людей, посвятивших свою жизнь «во пользу отечества».
Это ультракороткие романы, в которых биография личности спрессована до предела выразительности.
Впервые миниатюры вышли в Ленинграде в 1976 году в издательстве «Детская литература» отдельной книгой, которую В. Пикуль очень точно назвал — «Из старой шкатулки». В старину шкатулки предназначались для хранения драгоценностей, реликвий. В нее и вложил Пикуль двадцать семь первых исторических миниатюр, драгоценных (если использовать слова Карамзина) «своей древностью и достоверностью».
Валентин Саввич был очень рад, что миниатюрами заинтересовалась именно «Детская литература». Чем раньше в человеке проснется любовь к истории, тем больше уверенности в возрождении лучших российских традиций. А Пикуль писал свои миниатюры так, чтобы они были легко читаемы человеком любого возраста, любого образования. А это, поверьте, совсем непросто. Для него было важно одно: дать воспринимающим события в одной плоскости понимание, что мир многомерен, и помочь услышать стереофонию звуков истории.
Однако напрасно ждал автор интереса к его творениям со стороны молодого поколения. Молодежь встретила выход книги полнейшим молчанием. Зато люди старшего и среднего возраста, много повидавшие и испытавшие на жизненном пути, приняли книгу с большим вниманием и неподдельной заинтересованностью. Автору шли письма с добрыми отзывами, советами, дополнениями и уточнениями к некоторым миниатюрам. Это был несомненный успех.
Стотысячный тираж книги, прекрасно оформленной талантливым художником Рудольфом Яхниным, разошелся быстро. В 1983 году издательство вновь обратилось к пикулевским малым формам, издав книгу «Миниатюры», содержащую 37 произведений.
Наверное, и сам автор не предполагал, что в последующие годы миниатюры займут весьма заметное место в его творческой биографии.
В 1987 году вышли сразу два сборника миниатюр: в киевском издательстве «Молодь» и во Владивостоке («Дальневосточное книжное издательство») — под названием «Эхо былого».
В 1988 году Карельское книжное издательство повторило ленинградское издание образца 1983 года.
«Душистая симфония жизни» — так назвал В. Пикуль сборник миниатюр, вышедший в 1989 году в издательстве «Прометей». В том же году «ДОСААФ» порадовал читателей своим литературно-художественным изданием «Этюды о былом» в подарочном исполнении.
Даже объемистым комментарием нет возможности охватить все многообразие лиц и судеб, описанных Пикулем в миниатюрах, которых осталось после него более ста пятидесяти.
Валентин Саввич любил писать миниатюры.
На заинтересовавшую Пикуля личность он заводил карточку и годами (а иногда десятилетиями) заносил в нее библиографические источники, в которых встречался материал, необходимый для полного раскрытия образа будущего героя миниатюры. Иногда библиография составляла 60–70 источников. Когда накопленная информация обеспечивала простор его творческой мысли, Валентин Саввич брался за перо. Очень часто всего одна ночь требовалась Пикулю, чтобы перенести на бумагу собранное, осмысленное и выстраданное годами.
Печально, что Валентин Саввич не успел увидеть вышедший в 1991 году в издательстве «Молодая гвардия» двухтомник исторических миниатюр, которые он сам с любовью готовил к печати и с нетерпением ожидал их выхода в свет.
В этом издании практически все миниатюры были впервые собраны воедино и сопровождались репродукциями портретов из коллекции писателя.
Эта работа так захватила Пикуля, что после сдачи томов в производство он поделился со мной: «Ты знаешь, появилось огромное желание продолжить работу над миниатюрами и написать еще один том. Как ты на это смотришь?»
— В общем приветствую, — ответила я. — Но тогда ты задержишь сдачу в редакцию рукописи «Барбаросс».
— Ничего, подождут, — продолжал он. — Просто я сейчас еще более почувствовал, что миниатюры — совсем не пустяк. А напишу я третий том быстро, за зиму, потому что он в голове у меня… А весной сяду за Сталинград.
На том и порешили.
С 11 ноября 1989 года Валентин Саввич приступил к работе над миниатюрами.
Работал он очень плодотворно. Сама не знаю, почему так получилось, но последний год жизни Валентина Саввича зафиксирован в моем дневнике с особенной подробностью.
Вот фрагменты записей, сделанных в феврале 1990 года:
1 февраля 1990 г. написал небольшую миниатюру «Ярославские страдания». Просил принести путеводитель по Ярославлю…
2–3 февраля 1990 г. работал над миниатюрой «Мангазея — златокипящая». Требуется доработка. Просил достать две книги…
4–6 февраля 1990 г. работал над миниатюрой «Вологодский «полтергейст», которая явилась откликом на телепередачу о «барабашках». ВС вспомнил, что в прошлые времена тоже бывали подобные случаи, и сел за миниатюру. При изучении материалов по истории Вологды встретил разночтение в написании места, где происходят события. Просил выяснить: как точно называется место — Фрязино или Фрязиново…
7–9 февраля 1990 г. «Русский аббат в Париже». Миниатюра шла тяжело…
10–11 февраля 1990 г. долго мучился, пока не нашел заголовок — «Бесплатный могильщик». Писал легко, закончил быстро. Доволен. Говорит, что «получилось»…
12–14 февраля 1990 г. пишет о Якове Карловиче Гроте. На столе его портрет и карточка со стихами —
«Я перед ангелом благим
Добру и правде обещаю
Всегда служить пером моим…»
14–15 февраля 1990 г. написал «Сандуновские бани»…
15–17 февраля 1990 г. углубился в династию Демидовых…
18–23 февраля 1990 г. «Цыц и перецыц». Не уверен в том, что получилось…
23–25 февраля 1990 г. написал «В очереди за картошкой». Считает, что получилось скучновато…
26–28 февраля 1990 г. в два приема написал миниатюру «Куда делась наша тарелка?»…
Для тех, кто не знаком с ритмом работы Валентина Пикуля, поясню свои записи. 14–15 — это не два дня февраля. Это зимняя ночь с 14-го на 15-е.
В отличие от исторических романов, требующих строгостей фактического и хронологического порядка, миниатюры давали Пикулю эмоциональную разрядку, предоставляя возможность высказать свои сокровенные мысли, личные впечатления и отношение к жизни через характеры выбранных им героев, с поступками которых он в большинстве случаев был полностью солидарен.
Поэтому так много общих черт можно найти у автора и любовно изображенного им в литературной миниатюре героя.
Взять хотя бы уже упомянутую «шкатулку». В предисловии к первой книге миниатюр Пикуль пишет, что они расположены в хронологическом порядке. Это правда. Но, думаю, совсем не случайно открывает книгу миниатюра о протопопе Аввакуме, необычайно близком автору по характеру, по духу и даже… по судьбе.
Миниатюра под названием «Книга о скудости и богатстве» также весьма характерна для понимания этой грани творчества Валентина Саввича. Автор как бы заново устанавливает памятник на затоптанной временем могиле поборника русского просвещения Ивана Посошкова. Этот «правды всеусердный желатель» восхищал В. Пикуля, полностью разделявшего запись в дневнике Погодина: «Благодарю судьбу, которая доставила мне случай ввести такого великого человека в святилище русской истории».
А в слова Лобанова-Ростовского («Потомок Владимира Мономаха») Валентин Саввич вкладывает мысль, поясняющую его любовь к выбранному жанру: «Днями встречая подлецов и мерзавцев, я по ночам зарываюсь в прошлое России, отдыхая душой на привлекательных чертах предков, которые ограждены от злословия потомков надгробной плитой из мрамора…»
Пикуль возвращает в умы читателей не только имена и судьбы, но и многие любопытные эпизоды из жизни и быта старины. Огромным трудом добытые сведения позволяют ему без самолюбования, с уверенностью в правоте сказанного преподносить их так:
«Не всем, наверное, известно…»
«И мало кто догадывается…»
«Очень немногие слышали о…»
«Сейчас уже мало кто помнит…»
И вслед за одной из подобных фраз на читателя обрушивается уникальная информация, вызывающая удивление эрудицией автора и заставляющая, как образно писалось в одной из рецензий, «содрогнуться от собственного невежества».
Миниатюру «Воин, метеору подобный» (о Котляревском) Валентин Саввич заканчивает словами: «Как мало я сказал о нем!»
«Как много я узнал о генерале Котляревском!» — восклицает благодарный читатель.
В своих миниатюрах Пикуль тяготеет к личностям незаурядным, достойным вечной памяти потомков. Об одном из любимейших своих героев — Михаиле Константиновиче Сидорове — Валентин Пикуль пишет: «Я верю, что Сидорову еще будет поставлен памятник… велик был сей человек! Вот уж воистину велик!»
Насколько все же благородней создавать памятники, чем их разрушать.
Иногда Пикуль рисовал портреты персонажей, лежащих по другую сторону его симпатий (Аракчеев, Утин, Политковский). Чаще это было результатом аналогий, взятых из современности, хотя Валентин Саввич считал, что бывают гении зла, подлецы с сильной натурой и их из истории не выбросишь.
«Отрицательные явления в истории, — говорит он в миниатюре «Пасхальный барон Пасхин», — достойны такого же внимания, как и положительные. Иногда в отрицательном, будто в фокусе, заключена вся сумма достоверных черт времени».
Да. Судить историю бессмысленно, у нее просто надо учиться.
В пикулевской энциклопедии человеческих душ нашлось место королю и генералу, писателю и художнику, врачу и ученому, библиотекарю и учителю, композитору и балерине, дипломату и юристу, печнику и закройщице, простолюдину и… в общем, легче перечислить, кому не нашлось.
Конечно, героев легче найти среди мужественных генералов и адмиралов, но Пикуль в миниатюрах открыл целую плеяду Представительниц слабого пола, достойно занявших место в ряду плодотворных творцов величия нашей истории.
С большой любовью и теплотой написаны женские миниатюрные портреты, будь то хранительница домашнего очага, жена известного скульптора-анималиста Клодта («Наша милая, милая Уленька») или основательница научной гинекологии в России Смарагда Голицына («Славное имя — «Берегиня»).
Кстати, в 1991 году в издательстве «Современник» вышла книга В. Пикуля под общим названием «Славное имя — «Берегиня», включившая в себя, кроме двух «дамских» романов («Три возраста Окини-сан» и «Ступай и не греши»), более десятка миниатюр, посвященных исключительно женщинам.
В миниатюре «Дама из «готского альманаха» Валентин Саввич пишет: «Я смотрю на фотографию женщины…» (княгиня Е. А. Радзивилл).
Хотя в самом тексте миниатюр об этом упоминается редко, но так было всегда. При написании миниатюры портрет героя обязательно лежал на рабочем столе Валентина Саввича.
Всех своих героев В. Пикуль «знал в лицо» и писал о них, имея исчерпывающую информацию, начиная с рождения и до смерти. Не случайно в конце многих миниатюр можно найти сведения: он скончался тогда-то, погребен там-то…
Есть среди пикулевских миниатюр и такие, как, например, «Ничего, синьор, ничего, синьорита» или «Куда делась наша тарелка?», которые не имеют конкретного героя. Вернее — герой есть, но героем является народ. И здесь Пикуль верен себе: захватывающие сюжеты с необычными поворотами, дающие пищу жадному уму, и, как всегда, оригинальные концовки, заставляющие не менее чем над чужими задуматься над собственными жизнью и судьбой.
Обратите внимание, как много у В. Пикуля миниатюр, включающих в себя поэтические строчки. Старинная мудрость гласит: «Прозаик рождается из поэта». Это действительно так.
Валентин Саввич был большим ценителем и знатоком поэзии, сам писал стихи. Ничего не подозревающий читатель уже немного знаком с отрывками его поэтических упражнений. Дело в том, что в своей литературной работе Пикуль всегда использовал поэтические ремарки, которые удачно вписывались в сюжетную ткань создаваемого произведения. Если же нужные строки не находились, а пикулевская режиссура требовала их присутствия, то он их писал сам. Эти стихотворные вкрапления с диапазоном от озорной частушки до траурного марша рассыпаны по всем томам произведений Валентина Пикуля.
«Русская цензура, — со знанием дела писал Валентин Саввич в миниатюре «Полезнее всего запретить», — убила писателей гораздо больше, нежели их пало на дуэлях или в сражениях». Эти слова, конечно, написаны под влиянием ощущения особой щепетильности, с которой относилась современная цензура к автору «Нечистой силы».
Но цензуру, как оказалось, с помощью миниатюр можно и обмануть. То, что было непозволительно говорить Пикулю, прорывалось из уст исторических личностей. И пикулевские герои из глубины веков «резали правду-матку» в глаза ныне здравствующим потомкам, живущим на новом витке повторяющейся, как известно, истории.
«Почему это у нас дураки в сенате заседают, а умных людей в тюрьмах содержат?» — вопрошал Бичурин («Железные четки»).
А кто осмелится возражать, если говорит сам император Александр II: «Господа, прежний бюрократический метод управления великим государством, каковым является наша Россия, считайте, закончился. Пора одуматься! Хватит обрастать канцеляриями, от которых прибыли казне не бывает, пора решительно покончить с бесполезным чистописанием под диктовку начальства… Думайте!»
И миниатюра «Человек известных форм», написанная в ночь после чествования Л. Брежнева, прошла без особых осложнений, хотя начиналась довольно криминальным абзацем: «Понятно, когда полководец, признанный народом, предстает перед нами при всех орденах. Зато страшно смотреть на разжиревшего борова, таскающего на себе пудовый иконостас из орденов, «заслуженных» на тучной ниве общенародного грабительства и рвачества». Ничего страшного — это ведь о Клейгельсе!
Мини-биографии людей, жизнь которых «прожита не как-нибудь, а с большой, хорошо осознанной пользой», которые, как, например, Илья Мамонтов, жертвовали собой для будущего счастья человечества, нашли широкий отклик в сердцах читателей.
К глубокому сожалению, большинство поклонников приобщилось к творчеству Пикуля благодаря модным, нашумевшим историческим романам или произведениям морской тематики.
В общем-то, это очень хорошо. Глубокое сожаление касается только того аспекта, что довольно ограниченный тираж исторических миниатюр оставил в тени этот многоцветный венок литературных шедевров, сплетенный Валентином Пикулем.
Реже, чем на другие произведения, приходят письма с откликами читателей на миниатюры.
Но зато какие!
Один корреспондент, довольно широко ознакомившийся с исторической мозаикой, пишет: «Если бы В. Пикуль не написал ничего, кроме своих миниатюр, то и тогда бы он сыскал себе славу российского О’Генри».
А с каким волнением Валентин Саввич читал письма потомков героев миниатюр, узнавших о деяниях своих предков от доброго, задушевного рассказчика.
Говорят: все поросло быльем, все проходит…
Нет, ничего не проходит бесследно — все остается людям.
Прикоснитесь к миниатюрам Валентина Саввича Пикуля, заставившего заговорить историческую немоту, и вы почувствуете, как обогатится ваш мир.