Фридрих ГОРЕНШТЕЙН Избранное в трех томах МЕСТО Роман I

О РОМАНЕ Ф. ГОРЕНШТЕЙНА «МЕСТО»


Почти тридцать лет назад позвонила сотрудница одного из московских толстых журналов: какой-то начинающий писатель из Киева, слушатель Высших сценарных курсов, попросил ее передать мне рассказ — он хочет, чтобы я прочитал его. Она говорила извиняющимся тоном, — видно, рассказ ей «не показался» и ей было неловко обращаться ко мне. В тот же вечер я его прочитал: рассказ потрясал правдой и талантом, не было никаких сомнений, выражаясь высоким стилем прошлого века, что на небосклоне нашей литературы взошла звезда первой величины. Молодого писателя звали Фридрих Горенштейн.

Поразивший меня рассказ прочитали потом в «Новом мире» и в «Юности», напечатала «Дом с башенкой» в 1964 году в июньском номере «Юность». После этого Горенштейн сразу же стал, как написал о такой судьбе Борис Слуцкий, «широко известен в узких кругах»...

Но, увы, «Дом с башенкой» остался единственной вещью Горенштейна, опубликованной у нас. Насколько я знаю, он еще пытался напечатать повесть «Зима 53-го года», но ничего из этого тогда не вышло, даже «Новый мир», самый свободолюбивый журнал той поры, не отважился ее опубликовать; на заседании редколлегии один из руководителей журнала вынес повести суровый, не оставлявший никаких надежд приговор: «О печатании повести не может быть и речи — не только потому, что она непроходима. Это еще не вызывает ни симпатии, ни сочувствия к авторскому видению мира. Шахта, на которой работают вольные люди, изображена куда страшнее, чем лагеря; труд представлен как проклятие; поведение героя — сплошная патология...» И даже строго осудил поклонников дарования Горенштейна — а они были и среди сотрудников редакции: «Талант автора сильно преувеличен в известных мне устных отзывах».

Кажется, после этого Горенштейн не предпринимал попыток опубликовать что-либо из своих вещей, да и читать их давал лишь нескольким людям, которые ценили его талант и вкусу которых он доверял; впрочем, среди них были и люди, известные в искусстве, — Юрий Трифонов и Юрий Нагибин, Виктор Розов и Марк Захаров. А работал Горенштейн много, неутомимо и необычайно плодотворно, одно за другим приносил новые и новые произведения: повести «Ступени» и «Искупление», пьесы для чтения — «Споры о Достоевском», «Бердичев», романы «Место» и «Псалом». Но хрущевская «оттепель» уже кончилась, возвратившиеся морозы все крепче сковывали духовную жизнь, и не было никаких шансов, что хоть что-нибудь из этих произведений увидит свет. И чем больше укреплялся брежневско-сусловский режим, тем яснее это было...

Как существовать писателю, которого не печатают, на что жить? Однажды в компании художников я услышал странную фразу: «Картину нужно кормить». Мне объяснили, что это значит: живописец должен каким-то образом заработать деньги, чтобы получить возможность написать большое полотно. Прозу Горенштейна в ту пору кормило кино. Но эта работа не стала для него отходным промыслом, халтурой. По-настоящему одаренный человек за что ни возьмется, все у него получается хорошо. По сценарию Горенштейна Али Хамраев поставил «Седьмую пулю», по сценарию, написанному Горенштейном вместе с Андроном Михалковым-Кончаловским, Никита Михалков снял «Рабу любви». Для Андрея Тарковского он сделал сценарий экранизации лемовского «Соляриса», я был редактором этого фильма и не из чужих уст знаю, как высоко ценил Тарковский талант Горенштейна. Потом они вместе с Тарковским еще писали сценарии, которые не были поставлены, — очень интересен был сценарий по мотивам «Ариэля» Александра Беляева.

Одно время казалось, что Горенштейна не очень-то беспокоит, что его читает весьма узкий круг людей — буквально по пальцам всех их можно было перечесть. Он писал, потому что не мог не писать, — это было его призвание, в этом заключался для него смысл существования. Не случайно он однажды сказал, что писательство — «смертельная борьба со своим собственным мозгом и собственным сердцем» (вспомним пастернаковские строки о «полной гибели всерьез»). И все-таки писатель не может годами жить в вакууме, отторженным от читателей, не чувствовать их «теплых, живых ладоней» (использую снова слова Горенштейна). Наступает момент, когда отсутствие контакта с читателями, читательского эха становится помехой творчеству — из-за этого рука перестает держать перо. Вот что заставило Горенштейна в сентябре 1980 года уехать сначала в Вену, а потом в Западный Берлин, где он живет и поныне. Поводом же для отъезда, последней каплей, переполнившей чашу терпения, была публикация его повести «Ступени» в альманахе «Метрополь» и все, что за этим последовало: писательские собрания и газетная кампания по проработке этого далекого от политики и даже еще не ставшего книгой сборника, шельмование участвовавших в нем авторов. Впрочем, уезжал Горенштейн без всякого шума, который нередко служил отъезжающему писателю и своеобразной «рекламой», хотя бы на первых порах облегчавшей ему существование в эмиграции.

За рубежом, как и в Москве, Горенштейн, целиком поглощенный писательским трудом, вел затворническую жизнь. За эти годы созданы повести «Яков Каша», «Куча», «Улица Красных Зорь», «Последнее лето на Волге», пьеса «Детоубийца», несколько превосходных рассказов. Его вещи — и те, что были написаны еще на родине, и новые — стали печатать в разных эмигрантских изданиях, а затем и переводить — на французский, английский, немецкий и другие языки. Заметили их и критики, а в последнее время в эмигрантской прессе о Горенштейпе заговорили как о писателе, который «является, быть может, самой большой надеждой русской литературы». Приходит наконец час для его книг и на родине...

Жестокое время наложило свою тяжелую печать не только на писательскую судьбу Горенштейна, но и на его дописательскую биографию. Да, долгим и мучительным был его путь к читателям — у нас одаренный писатель вообще уперся в стену, не легко было преодолеть препоны и эмигрантского литературного быта, но еще труднее было ему, сыну «врага народа», круглому сироте, просто выжить и тем более, как говорится, выбиться в люди. Его отец, киевский профессор, был репрессирован в 1935 году в связи с одним из состряпанных дел после убийства Кирова и погиб в застенках НКВД. Мать, опасаясь — вполне обоснованно, приходится удивляться ее прозорливости, — что ее ждет та же страшная участь, сбежала с трехлетним сыном из Киева, несколько лет скиталась без постоянного жилья и регулярного заработка в провинции, укрываясь у родственников и знакомых. В сорок первом во время эвакуации она в эшелоне заболела и умерла, Фридриха сдали в детский дом. После войны, окончив горный институт, Горенштейн работал на шахте и на стройках, на своей шкуре познав, как достается от жизни человеку без прав, без собственного угла, беззащитному перед любым произволом...

Автобиографические мотивы обычно громче всего звучат в первых произведениях писателя — наверное, неодолимая потребность поделиться пережитым и заставляет человека браться за перо. Первый рассказ Горенштейна «Дом с башенкой», в сущности, воспоминание о том, как во время эвакуации его с заболевшей матерью в незнакомом городе сняли с поезда, мать умерла в больнице, а он остался один на белом свете, лишенный не только заботливого покровительства родителей или близких родственников, а какой-либо защиты от бездушия и жестокости встречающихся на его пути взрослых. Пожалуй, и самому автору нелегко теперь отделить то, что было с ним в детстве, что заметил и понял он тогда, от того, о чем догадался потом, что додумал, когда писал рассказ, но автобиографическая основа изображаемого позволила ему очень глубоко проникнуть в одну из самых горьких и безысходных человеческих трагедий. Его маленький герой, оказавшийся после внезапной смерти матери среди чужих людей, которым нет до него дела, переживает крах детского представления о мире как о царстве добра и гармонии. На каждом шагу он сталкивается с равнодушием, враждебностью, цинизмом. Безжалостная река жизни несет его как щепку, захлестывая волнами с головой, увлекая в водоворотах на дно.

Герой первой повести Горенштейна «Зима 53-го года», как и автор, человек с плохой анкетой, отбрасывающей его на обочину жизни, — у него репрессированы родители, за неосторожную фразу его вышибли из университета, даже на черную работу в шахте ему удалось устроиться с великим трудом, он хорошо понимает, что в случае чего его могут в два счета отправить вслед за родителями, — эта угроза постоянно висит над ним как дамоклов меч. Конечно, не все, что случилось с героем повести, загнанным несправедливостью и невзгодами в такой угол, из которого уже выбраться невозможно — только ценой собственной жизни, не все это испытал, работая на шахте, сам автор, но автобиографическая подлинность многих эпизодов не вызывает никаких сомнений.

В более поздних вещах Горенштейна автобиографизм отступает на второй план, он размыт и претворен и обычно служит лишь первотолчком для художественного исследования характеров и обстоятельств, психологических деформаций и скрытых конфликтов, причем «свое» может быть отдано и персонажу, чуждому автору, не вызывающему у него ни малейшей симпатии; и все-таки явный привкус автобиографизма ощущается почти во всем, что написано Горенштейном. Снова и снова возникают у него мотивы, навеянные собственной горемычной судьбой: раннее сиротство, заброшенность, безысходное одиночество в многолюдье равнодушных, несмываемое клеймо члена семьи «врагов народа», социальное и национальное «отщепенство».

Обращаясь к наболевшему, к самым жгучим социальным — а в более поздних вещах и идеологическим — проблемам современности, Горенштейн сосредоточивается на том, что Достоевский называл «последними вопросами» человеческого бытия. Две довольно далеко отстоящие друг от друга литературные традиции, существующие в читательском сознании обычно обособленно, переплелись, сплавились в его творчестве.

Одну из них для Горенштейна воплощает Чехов. «...Чехов, — писал он, — подытожил духовный взлет Российского XX века, да, пожалуй, и духовный взлет всей европейской культуры — эпоху Возрождения, юность свою проведшую в живописи Италии, Испании, Нидерландов, молодость в шекспировской Англии, зрелые годы в музыке и философии Германии, и наконец, уже на излете, уже как бы последними усилиями родившую российскую прозу...» Чехов служит Горенштейну высоким примером художника, который чужд какому-либо, пусть даже самыми благородными устремлениями рожденному догматизму и не может стать рабом дорогой ему идеи, примером художника, для которого не было ничего выше истины. «Это не значит, — уточняет он свою мысль, — что у Чехова не было своих, в сердце выношенных идей, не было любви, не было ненависти, не было привязанности, но Чехов никогда не позволял себе жертвовать истиной, пусть во имя самого желанного и любимого, ибо у него было мужество к запретному, к тому, что не хотело принимать сердце и отказывался понимать разум». Чеховское бесстрашие, чеховское мужество в отношении к истине, какой бы она ни была, удручала или радовала, подавляла или возвышала, ввергала в отчаяние или утешала, вдохновляют Горенштейна на свободное от всяких шор исследование трагических противоречий нашего века, мятущегося, разорванного сознания современника, которое не справляется с обрушившимися на него непосильными перегрузками.

Более сложно относится Горенштейн к Достоевскому, который тоже в значительной степени определил направление его художнических исканий, — Достоевский и притягивает и отталкивает его. Одну из своих пьес — недавно она опубликована у нас журналом «Театр» — он назвал «Споры о Достоевском». Но о Достоевском спорят до хрипоты, до драк не только персонажи пьесы, автор тоже ведет с великим предшественником постоянный, до предела напряженный внутренний диалог о человеке и человечности, о судьбе и миссии России, о нравственном потенциале идеи религиозной и идеи национальной. Со многим Горенштейн несогласен, многое отвергает, но, противопоставляя тем или иным суждениям Достоевского свое знание жизни и психологии человека (иных аргументов нет и не может быть у художника), в разработке характеров, в построении сюжетов, воспроизводящих катастрофический слом действительности, он следует за Достоевским.

Известна формула, которой Достоевский определял своеобразие художественного строя своих романов: «У меня свой особенный взгляд на действительность (в искусстве), и то, что большинство называет фантастическим и исключительным, то для меня иногда составляет самую сущность действительного. Обыденность явлений и казенный взгляд на них, по-моему, не есть еще реализм, а даже напротив». Подобным образом, по этому же принципу, по таким же координатам организовано художественное пространство и в прозе Горенштейна. И так же, как Достоевский, он ищет характеры и обстоятельства — цитирую то же самое письмо Достоевского — «в наших оторванных от земли слоях общества — слоях, которые в действительности становятся фантастическими». Восходящий к Достоевскому, «фантастический», порой нестерпимо жестокий реализм Горенштейна имеет, однако, одно очень важное отличие.

Автор «Зимы 53-го года» и «Места», за плечами которого уже исторический и духовный опыт заканчивающегося XX века, опрокинувшего многие надежды и развеявшего многие иллюзии, не приемлет исступленного проповедничества идей, даже когда их назначение — спасти или перестроить мир. И если брезжит все-таки какой-то свет в конце тоннеля, то обнаружить его было не Достоевскому, а Чехову, его «кристально честная объективность» по отношению к себе и к людям «рождала иногда вдруг и подчас в самом неподходящем для этого месте такой свет, такую веру в душу человека, такую любовь, что все ужасы бытия освещались поистине неземным, чистым прометеевым огнем». Горенштейн убежден, что это единственно верный путь для художника в наши дни, когда «сила и злоба разбойничают во всех углах нашей маленькой планеты, а милосердие, добродетель и душевную деликатность пытаются представить явно ли, тайно ли как признак чахоточной телесной хилости и подвергнуть всеобщему осмеянию». Наверное, этих кратких сведений о биографии и литературной «родословной» Фридриха Горенштейна достаточно для первого, предварительного знакомства с ним, и теперь можно перейти к книге, которую держит в руках читатель, — к роману «Место».

Написан роман пятнадцать с лишним лет назад. Тогда я впервые прочитал его. Об этом можно было бы, конечно, не говорить. Но перечитав «Место» сейчас, я подумал, что у иных читателей поставленные автором в конце даты, пожалуй, могут вызвать сомнение: слишком уж злободневны изображенные в книге явления, не дописывался или переписывался роман в наши дни, по горячим следам сегодняшних, еще недавно казавшихся невозможными, немыслимыми событий?

Должен признаться, что в свое время, при первом чтении романа, некоторые мотивы и эпизоды: подпольная группа новоявленных, доморощенных гитлеровцев, наследующих нацистскую программу и даже внешнюю атрибутику; воспаленный махровый национализм других кружков, возникающих то там, то тут в каких-то темных углах жизни, легко соединяющийся со сталинизмом; зоологический антисемитизм как политический лозунг и историческая концепция; сознательное подстрекательство к массовым беспорядкам, к расправам, к крови, чтобы в такой обстановке пробиться к власти, — все это показалось мне тогда чересчур дерзким полетом авторской фантазии, переступающей границы реально возможного.

Хочу оправдаться, напомнив, что все-таки я впервые читал «Место» задолго до того, как в центре Москвы, на Пушкинской площади, собралась толпа юнцов, несомненно кем-то организованная (так и не выяснили кем), чтобы отметить день рождения Гитлера. Нет, тогда, когда передо мной лежала рукопись романа, я не мог и представить себе, что такое возможно в стране, которой нашествие гитлеровцев стоило миллионов человеческих жизней. Еще было далеко и до митингов, докатившихся и до Красной площади, «боевиков» из «Памяти» (полувоенная форма и стойка заимствованы у штурмовиков), кликушеских, поджигательских черносотенных речей и интервью их руководителя Сычева. Не было еще чудовищных кровавых расправ с инородцами в Сумгаите, Фергане, Баку...

Но, видимо, зерна были посеяны уже тогда, и автор «Места» провидел, какие страшные всходы они дадут. Однако для этого надо было не только понять логику развития тех или иных идей. Это даже не полдела и уж наверняка не самая трудная часть его, тем более что некоторые из зловещих идей не раз в истории «проигрывались» и теоретически и на практике. Чтобы провидеть будущее, надо угадать, на какую человеческую почву упадут идеи, в каких слоях общества и почему найдут питательную среду, укоренятся и пойдут в рост, а в каких заглохнут, не привьются. Кстати, герой «Места» приходит к выводу — похоже, что эту его мысль разделяет и автор романа, — что личностный и бытовой элемент «вообще есть основа политической борьбы и именно они усложняют ее до такой степени, что приводят к грани искусства, где лишь таланты добиваются успеха».

И насквозь идеологизированное и политизированное повествование, которое являет собой произведение Горенштейна (он сам в подзаголовке представляет его читателям как политический роман), включает в себя подробнейшее пластическое описание быта улицы, рабочего общежития, строительной конторы, районного отделения милиции и так далее, всего не перечислишь, и необозримую, как в реальной действительности, череду выразительных и завершенных психологических портретов людей разного общественного положения и жизненного опыта, добившихся жизненного успеха и потерпевших поражение, довольных своей судьбой и озлобившихся, опьяненных романтикой юнцов и прожженных ловцов человеческих душ, лагерных доходяг и разъевшихся карьеристов. И все это — идеологическое, бытовое, личностное — в книге Горенштейна не конгломерат, а сплав. Бытовое прорастает в идеологическое, в идеологическом проступает личностное.

Я не знаю другого произведения, где бы пережитый нашим обществом в хрущевское десятилетие политический, идеологический и нравственный кризис, которому не дано было разрешиться естественным образом из-за упорного сопротивления командно-административной системы и он силой был на долгие годы загнан внутрь, тяжелейшие последствия чего мы в полной мере ощущаем сегодня, — не знаю, где бы этот глубочайший кризис был изображен столь проницательно, с таким ясным пониманием тенденций исторического развития, как в романе «Место».

Конечно, ни одна книга не может дать полной, исчерпывающей картины изображаемой эпохи, не претендует на это и роман Горенштейна. У автора своя конкретная задача, свой сектор обзора, прежде всего его интересует, что происходит, когда общественная мысль упирается в глухую государственную стенку и ее загоняют в подполье, когда под запретом свободное и гласное обсуждение больных проблем и альтернативных путей исторического развития, когда начинают создаваться нелегальные кружки и группы, среди которых немало таких — это неизбежно, — что решают любым путем добиваться осуществления своих целей, ни перед чем не остановятся, чтобы заполучить власть. В зеркале романа Горенштейна — современные «бесы»; то, что с ними не связано, в этом зеркале не отражается, впрочем, в другом зеркале, в другой книге, в свою очередь, могут быть они не видны. Но это не значит, что разные зеркала искажают действительность, каждое отражает свое. Одним из эпиграфов к «Месту», объясняющих авторскую задачу, стали слова из Евангелия: «И сказал Господь: Симон, Симон, се Сатана просил, чтобы сеять вас, как пшеницу». И какие бы высокие слова ни произносили многие персонажи романа, в какие бы сияющие дали ни звали, все они, поставившие превыше всего свои цели, свои желания, свою волю, — порождения дьявола, его слуги.

Читая «Место», непременно вспоминаешь знаменитый роман Достоевского, — точно так же, как «Петербург» Андрея Белого заставляет мысленно возвращаться к тем же «Бесам». Но было бы ошибкой видеть тут прямую литературную зависимость (я уже говорил, что связь Горенштейна с традицией Достоевского носит во многом полемический характер) — это перекличка, родственная близость исторической ситуации и рожденных ею психологических типов.

«Место» представляет собой историю, исповедь некоего Гоши Цвибышева, молодого человека 50-х годов, еще в детстве попавшего из-за репрессированного отца под колесницу истории, задавленного, почти раздавленного унизительными, бесчеловечными условиями существования, приспосабливающегося, но никак не приспособившегося к ним, снедаемого внутренним огнем своей неполноценности и яростно жаждущего реванша, полной расплаты за выпавшие на его долю страдания. Он хочет не только занять достойное место в обществе, жить по-человечески, но и добраться до командных высот, завоевать право помыкать другими, унижать их. Это история человека из подполья, привыкшего тщательно скрывать свои мысли и чувства, постоянно лицедействующего, бдительно оберегающего свое «инкогнито», история, рассказанная им самим.

Читатель должен иметь в виду, что это исповедь нравственно искалеченного человека, что мир предстает в романе таким, каким он воспринимает его. Человек вообще, а особенно такой, целиком поглощенный собой человек, как герой Горенштейна, склонен в большинстве случаев не осуждать, а оправдывать себя. Автор не мешает ему, и чем откровеннее герой это делает, чем горячее защищает себя, тем яснее проступает его эгоизм, цинично потребительское отношение ко всем людям, с которыми его сталкивает жизнь. Нигде, ни одним словом автор не оценивает побуждений и поведения героя, он, рассказывая о пережитом, сам того не желая, сам того не подозревая, обнажает свое душевное ничтожество.

Но все не так просто, Горенштейн создает не плоскую, одномерную фигуру, герой его порой вызывает и сочувствие. Он ведь жертва бесчеловечных общественных обстоятельств. Как тяжела, убога и совершенно беспросветна его жизнь! Он так бесправен, что не может претендовать даже на «койко-место» в рабочем общежитии, в любой момент его могут выбросить на улицу. «Койко-место» — долгое время это и есть его место под солнцем, вот за что он борется изо всех сил, изворачиваясь, хитря, проглатывая унижения и оскорбления, вот та соломинка, за которую он отчаянно цепляется, иначе конец. Что же представляет собой это его место под солнцем? «В нашей тридцать второй комнате было шесть коек, два платяных шкафа, три тумбочки и стол. Если смотреть со стороны двери, моя койка была в самом углу у стены справа. Ноги мои сквозь прутья упирались в платяной шкаф. С противоположной стороны шкафа, также у стены, было место Саламова. На расстоянии протянутой руки, отделенная лишь тумбочкой, стояла койка Берегового. Еще со времен наших хороших отношений тумбочка у нас была общая: верхняя полка моя, нижняя — его». Но даже это жалкое прибежище он получил из милости, и куда бы он ни двинулся, его ждет такая же «общага». И удел это не одних молодых, здесь обитают и люди в летах, вся жизнь которых прошла в общежитиях, где койка соседа на расстоянии вытянутой руки и тумбочка на двоих.

Из милости Цвибышева держат и на работе, и здесь все, кому не лень, им помыкают, а он должен все безропотно сносить — куда ему деваться? А что это за работа, если он раздет, разут, заработка хватает лишь на то, чтобы, экономя каждую копейку, питаться впроголодь: «Рыбные и мясные консервы, любимое блюдо молодежи, я давно не покупал. Дорого, а съедается в один присест. Не покупал я также дешевых вареных колбас, хоть они вкусны, спору нет, но быстро сохнут и съедаются в большом количестве... Сто граммов копченой сухой колбасы можно растянуть на четыре-пять завтраков или ужинов, двумя тонкими кружочками колбасы покрывается половина хлеба, смазанного маслом или животным жиром, на закуску чай с карамелью. Иногда к хлебу и колбасе что-нибудь остренькое. Сегодня к завтраку у меня, например, запечатанная еще банка томат-пасты: домохозяйки покупают ее как приправу к борщу. Но намазанная тонким слоем поверх масла, она придает бутерброду особый аромат, такая банка, в зимних условиях поставленная на окно, может быть хороша всю неделю...»

Конечно, не хлебом единым жив человек, конечно, человек выше сытости, но как жить, когда нет хлеба, и можно ли возвыситься над голодом так же, как над сытостью? И разве не связано полуголодное существование героя с его постоянным ощущением неравенства, беззащитности, страха, зависимости от всего и всех вокруг, кто «причастен к порядку, к закону», — от вахтерши в общежитии до дежурного в каком-нибудь бюро пропусков? Жизнь его словно бы за чертой каких-либо законов, на него они не распространяются, и на работе и в общежитии он пария. «Я любил и часто ходил пешком, — рассказывает Цвибышев, — во-первых, экономия на транспорте, а во-вторых, просто получал удовольствие от ходьбы и возможности побыть в одиночестве и в полном равноправии с остальными прохожими». Какая убогая жизнь воспитывает мироощущение человека, который себя равным другим чувствует лишь на улице, в толпе, где его никто не знает...

И вот перед таким человеком, забитым, ущербным, исполосованным невзгодами и обидами, вдруг открывается возможность иной жизни: XX съезд, реабилитирован его отец, выяснилось (ведь Цвибышев его не помнит), что он был крупным военным — комкором. Цвибышеву кажется, что пришел его час, что государство и люди должны с ним расплатиться сполна за все, что было, за все, что он претерпел. Но ему суждено пережить еще одно разочарование: и этим его надеждам не дано осуществиться. Государство, точнее власть предержащие на разных уровнях не собираются идти навстречу его желаниям, считая, что с разоблачением Сталина, с реабилитацией «врагов народа» Хрущев и так наломал дров. А люди большей частью заняты своими заботами, им жилось и живется несладко, и им в общем-то нет дела до Цвибышева. К тому же, озлобленный унижениями, он стремился не к равенству и справедливости, а к превосходству, к возвышению, к тому, чтобы получить власть над другими. «Рано или поздно мир завертится вокруг меня, как вокруг своей оси» — вот что вызрело в том душевном подполье, в которое его загнали.

Принято считать — точка зрения эта довольна широко распространена, — что тяжкие испытания и мучительные страдания открывают сердце милосердию, любви к ближнему. Горенштейн не верит в целительность страданий — они не смягчают, а ожесточают души. В статье, написанной тогда, когда уже было задумано «Место», он писал: «Первая реакция человека, подавленного несправедливостью, на свободу и добро — это не радость и благодарность, а обида и злоба за годы, прожитые в страхе и узде». В этом ключ к характеру Цвибышева, суть той эволюции, которая происходит с ним и которая вскрыта в романе с непререкаемой психологической убедительностью, — эволюции от забитости к наглости, от бесправности к вседозволенности, от страха к агрессивности. И нелегальная политическая деятельность — ей самоутверждения ради отдается Цвибышев — тоже носит мстительно эгоистический, выморочный характер. Общественные интересы ему глубоко безразличны, никакой программы у него нет — да и ни к чему она ему, единственная его цель — власть, которой он хочет упиться. В подполье у него оказалось немало соперников, так же жаждущих власти и столь же беспринципных. Они исступленно призывают спасать Россию, но только потому, что надеются, сыграв роль спасителей, стать правителями. Чтобы одолеть соперников, здесь под покровом конспиративной тайны в ход пускается все: ложь, шантаж, физические расправы, провокации. Это зловещая непрекращающаяся круговерть бесов, безжалостно растаптывающих себе подобных, цинично манипулирующих чистыми и искренними, подставляя их под удар, отдавая на заклание.

С какой легкостью, не испытывая не то что угрызений совести, но даже смущения, — он давно, еще когда был всюду и всеми гоним, утратил нравственный иммунитет, оберегающий от падения, — по первому зову становится Цвибышев секретным сотрудником современной «охранки», штатным кагебешным провокатором. И грязные игры с «охранкой» ведет не только он, — подполье, вольно или невольно склоняющееся к тому, что цель оправдывает средства, толкает на этот позорный путь многих: одни сдаются «охранке» на милость, уповая на приличное вознаграждение; другие, боясь преследований, пытаются ее задобрить; третьи надеются ее хитроумно провести и использовать в своих целях. Но так или иначе попавшему в эти сети выбраться из них необычайно трудно, если вообще возможно...

И Цвибышев не сам порывает с КГБ, его оттуда выпроваживают — то ли слишком «засветился» и уже не годится для дела, то ли стал «переростком», которого не «внедришь» в молодежную компанию. Он становится вполне добропорядочным обывателем, от его горячечных властолюбивых планов ничего не остается. И здесь снова следует сказать о поразительном искусстве психологического анализа автора «Места». В первый момент метаморфоза героя кажется неожиданной и странной. Но это не нравственное перерождение, Цвибышев не способен судить себя и в главном не изменился. Он остается эгоцентриком, только эгоизм его перестал быть агрессивным, вылился в идею долголетия, которой Цвибышев посвящает свою жизнь, — другие цели, выходящие за пределы собственного физического существования, его не занимают. Как это ни парадоксально звучит, в данном случае одержимость идеей долголетия означает тупик, духовную смерть — таков закономерный финал Цвибышева, этой изуродованной, выгоревшей, убитой души.

Роман «Место» многое может сказать нашему насквозь политизированному времени, взбудораженному разноголосицей устремлений и позиций, раздираемому драматическими конфликтами, где все смешалось и столкнулось — демократические идеи и популистская демагогия, требования правового государства и распоясывающийся экстремизм, проснувшееся свободолюбие и непробиваемый догматизм. Роман помогает понять духовную подоплеку этой смуты, этой переворачивающейся жизни. Не надо только искать в нем практических уроков и назидательной проповеди. Автор не предлагает читателям свода правил жизненного поведения. Скорее — надеется на самостоятельный читательский анализ, на здравый смысл и мудрость тех, для кого пишет и кому не навязывает никаких предварительных оценок. Не зря эпиграфом к эпилогу романа стоят слова из Экклезиаста: «Говорить с глупцом, все равно, что говорить с мертвым. Когда окончишь последнее слово, он спросит: «Что ты сказал?»


Л. Лазарев


Загрузка...