Аванти, пополо.
Алла рискосса,
Бандьера росса,
Бандьера росса…
Лучшие люди, которых я знал, умирали за эту песню.
Сыну Андрею
А я хорошо все это помню. Так уж устроена человеческая память, верней, так уж устроена жизнь, что из тысяч дней, отпущенных тебе на веку, запоминается лишь несколько. И не нужно обижаться ни на жизнь, ни на память. Может быть, самыми лучшими днями и являются те, которые в памяти не остаются. Ведь именно они заполнены будничной работой, составляющей дело твоей жизни. И только в эти дни успеваешь заметить, как сине небо, как благодатен дождь, как свежа зелень и как чист снег. В эти дни отменно вкусен ржаной хлеб, а в библиотеках выдают хорошие книги. В эти дни просыпаешься бодро и засыпаешь мирно.
Это как дыхание. Человек не помнит двух своих вздохов: первого и последнего. Но и на остальные он как-то не обращает внимания. Разве что порой вздохнет глубже обычного, и вздох этот от полноты чувства, или перехватит дух от неожиданности, или же однажды человек заметит, что наступила одышка. А так он просто живет и дышит. И как же это здорово — дышать!
Но выпадают и такие дни, которые запоминаются на всю жизнь, запечатлеваются во всех подробностях, час за часом. Они встают над течением будней, как вехи над пашней. И как ты идешь по вспаханному полю — от вехи до вехи, — так и жизнь движется — от памятного до памятного дня.
Вовсе не обязательно, чтобы этот день был отмечен великой радостью либо тяжкой бедой. Нет, он бывает и без радости и без горя. Но спустя некоторое время ты вдруг поймешь, что с него началась другая, новая полоса жизни.
Таким оказался и этот день.
Это был выходной день. Не воскресенье, а именно выходной, потому что в ту пору, о которой идет речь, не всякий выходной день приходился на воскресенье. Тогда была шестидневка. Пять дней подряд работай либо учись, на шестой гуляй. И красной цифрой в календаре были отмечены не воскресенья, а выходные дни: шестое, двенадцатое, восемнадцатое и так далее. Никто, кроме богомольных старушек, тогда не интересовался, что у нас нынче: понедельник или воскресенье, вторник или четверг, среда или пятница.
Но вскоре шестидневку отменили, и неделя снова стала неделей, как было и прежде, как водится и по сей день. Так, наверное, удобней.
Словом, был выходной день.
Мама с утра принялась за уборку. Сперва она мыла пол на кухне, а я сидел в комнате. Потом она велела мне тщательно вытереть подошвы о мокрую тряпку и прогнала на кухню, сама же занялась комнатой.
Я перебрался на кухню и там на подоконнике расположил свое хозяйство: бумагу, ножницы, клей, причиндалы всякие. В то утро я мастерил самолет. Мы, мальчишки, тогда очень увлекались авиацией. Как теперешние мальчишки увлекаются ракетами. Тогда беспосадочные перелеты над сушей и морем вызывали не меньше восторга, чем нынешние витки космонавтов, а имя Чкалова было так же чтимо, как теперь имя Гагарина.
Из ватманской бумаги, которую мама приносила с завода (она работала чертежницей), можно было склеить отличный самолет: крылья, киль, фюзеляж — все как полагается. Главное, такой самолет летал. Прилепить к его носу хлебный мякиш для тяжести, взобраться на шестой этаж, открыть форточку на лестничной площадке, легко подтолкнуть — и самолет, полого снижаясь, слегка покачиваясь на ветру, спланирует в самый конец двора.
Успей лишь попрытче сбежать вниз, а то не ровен час кто-нибудь унесет модель, либо, соблазнившись мякишем, сожрет его дворовая собака.
Мой новый самолет был почти готов. Он стоял на подоконнике, опершись на две спички, распластав широкие крылья, нацелясь вдаль острым носом. Пилот, вероятно, уже в кабине. Приборы в порядке. На взлетной полосе сигналят старт. «Контакт?» — «Есть контакт!» Взревел мотор…
Мне нетрудно было вообразить все это. Близ подоконника, на кухонном столе, натужно и грозно ревел примус. От него несло керосином. На примусе стояла кастрюля, до половины прикрытая крышкой, — большая кастрюля, должно быть, мама варила обед на два дня.
В коридоре послышались влажные всплески, скрежет таза. Спиною мама приближалась к двери. Добравшись до порога, она слегка распрямилась, в бараний рог скрутила тряпку, отжала мутную воду, обернулась.
Ноги ее были босы, полы застиранного ситцевого халатика подоткнуты, темные пряди волос смешно и длинно свисали на лоб. Она откинула их локтем, и тогда появились глаза: тоже темные, как и волосы, но волосы тускло темны, а глаза темны ярко, и они такие большущие, эти глаза, что даже удивительно, как им хватает места на маленьком худощавом смуглом лице. Сверх того, они еще умеют отчаянно расширяться — брови вразлет, ресницы вразлет…
— Санька, — сказала она, глянув мне под ноги, — я только что здесь вымыла, а ты опять…
На полу, у подоконника, валялись обрезки бумаги. Это я настриг, пока делал самолет. Ну и что же, долго ли собрать? Сам и соберу.
Я нагнулся и стал подбирать бумажки.
А она продолжала сердито и строго, но, как обычно, не повышая голоса, не раздражаясь:
— Свинство какое! Я только что вымыла пол… Знаешь, что за это полагается? Взять ремень и как следует тебя отстегать…
Хорошо, что я наклонился. А то бы она заметила, как я улыбаюсь.
Ведь я ее нисколько не боялся.
Слишком она у меня была молодая. Мне уже шел девятый год, а ей всего лишь двадцать седьмой. Комсомолка еще. Никто не верил, что у нее сын учится в школе. И я даже как-то стеснялся называть ее «мамой», говорил «ма». А звали ее Галя. Мы с ней никогда не ссорились, тем более никогда не дрались, и я ее совсем не боялся, а просто очень любил. Я вообще не мог себе представить, чтобы ее кто-нибудь боялся: она была слишком молодая для этого и красивая.
А улыбался я главным образом из-за того, что она помянула ремень.
Никакого ремня у нас не было.
Школяры в ту пору еще не носили форменной одежки с ремнем и бляхой, мы тогда ходили в чем попало. Штаны мои держались на помочах. И я был единственным мужчиной в квартире. Я рос без отца.
Конечно, отец у меня был, как и у всех. Но я его сроду не видал. Когда я спрашивал у мамы про отца, она отвечала коротко: «Умер». Что поделаешь?
Иной раз, не скрою, бывало завидно, когда мои приятели-пацаны появлялись во дворе либо шли куда-нибудь вместе со своими отцами. Скажем, у Васьки Булыгина отец был военным, две шпалы в петлицах, орден Красного Знамени; у Гошки Карпенко — шофером трехтонки, и он его чуть ли не каждый день катал на своем грузовике. У Яшки Овсюка отец был простым чернорабочим, но зато он играл левого инсайда в «Спартаке» — лучшей команде города. А фамилия папы Марика Уманского была даже написана на стеклянной табличке у ворот нашего дома. «Доктор З. В. Уманский, кв. 17. Прием с 8 до 8». Почему-то сам Марик не очень этим гордился, не любил разговоров о своем отце, очень смущался, когда мы спрашивали его, от каких болезней лечит людей его папа; и сами эти люди, направляясь в квартиру семнадцать, вели себя довольно странно — заслонялись воротниками, сутулили плечи, — может быть, потому, что отец Марика доктор З. В. Уманский был частником?
У всех моих приятелей были отцы. Но если говорить по совести, то я и не очень сожалел о том, что в нашей семье единственный мужчина — я. Когда время от времени я слышал, как за соседскими стенами орут не своим голосом мои приятели, когда я видел, как эти хорошие пацаны выползали на белый свет, размазывая по щекам кулаками свои горькие слезы и сопли, я, признаться, нисколько не жалел, что у меня нет отца и что в нашей квартире при всем желании и самой острой необходимости не сыщешь ремня.
— Вообще, Санька, ты бы лучше не путался под ногами, — сказала Ма. — У меня еще пропасть дел… Иди-ка погуляй во дворе, пока я управлюсь.
Возражать я, конечно, не стал. Когда дело касалось гулянья, меня не приходилось просить дважды.
Бросив на подоконнике все свое бумажное хозяйство, я метнулся в переднюю, натянул шубейку, напялил шапку.
— А рукавицы? — из кухни напомнила Ма, хотя и не видела, как я одеваюсь. — Сегодня мороз.
Дом наш был старый, очень старый — его еще до революции построили, при царе Горохе. Его построил какой-то купец, чтобы драть деньги с жильцов. Денег ему, наверное, нужно было много, и он отгрохал домину в шесть этажей, в два крыла. Крылья дома были обращены на разные улицы, на Журавлевку и Рыбную, и смыкались на перекрестки этих улиц. Оттого, что обе улицы сходились под острым углом, во дворе была теснотища: окна заглядывали в окна, стена налезала на стену, между ними зияло ущелье, узкое и мрачное, с гулким эхом.
На дне ущелья — клочок земли, той особенной земли, которая встречается лишь на городских дворах: плотно утрамбованное крошево щебенки, пыли, шлака и битого стекла. А сейчас все это засыпано снегом.
Не шибкий, конечно, простор. Но нам хватало.
Когда я вышел из дома, посреди двора только-только слепился кружок мальчишек и девчонок, из кружка доносилась считалка:
Аты-баты, шли солдаты,
Аты-баты, на базар,
Аты-баты, что купили?
Аты-баты, самовар…
Считалку эту, надо полагать, тоже при царе Горохе изобрели.
Я успел втиснуться, покуда считали первый раз. А то бы именно мне, опоздавшему, пришлось водить. Или мне же и выпадет?
Аты-баты, сколько стоит?
Аты-баты, три рубля.
Аты-баты, он какой?
Аты-баты, зо-ло-той…
Нет, миновало. Водить, конечно, выпало на долю Марика Уманского. Ему всегда выпадало такое счастье. У него вообще были основания обижаться на свое счастье. Всех толстых ребят у нас во дворе и в школе награждали кличкой «Тэжэ», что значило «Трест «Жиркость» — был в ту пору такой уважаемый трест, торговавший мылом. А каждого, кто носил очки, дразнили «четырехглазым». Марику повезло вдвойне: он был и «Тэжэ» и «четырехглазым». И папа у него — частник. И водить всегда ему. А между тем наш Марик Уманский был хорошим и добрым малым. Просто такое у него было в жизни счастье.
Не ропща, он уткнулся лицом в стену, заслонил ладонями все свои четыре глаза и начал считать: — Раз, два, три, четыре… Мы бросились врассыпную, кто куда. Кто куда, а я в одно прекрасное, давно облюбованное мною для пряток место. В угольный подвал.
По уговору, ставшему на нашем дворе законом, прятаться по подъездам не разрешалось. Подъездов было много. И в каждом подъезде шесть этажей. Если все начнут прятаться по подъездам и за ними придется лазать по этажам, то это уже будет не игра, а черт знает что. Поэтому прятаться в подъездах было у нас строжайше запрещено.
А на угольный подвал запрет не распространялся. В подвал вела глухая, без стекол дверь. За дверью — несколько ступенек вниз и черная угольная яма. Вот на этих ступеньках я обычно и отсиживался, пока меня искали.
Туда я заскочил и на сей раз. Но оказалось, что в подвале я не один. В этом темном подвале околачивался еще некто: лет пяти, замотанный башлыком от поясницы до самых глаз, мальчишка или девчонка, не разберешь. Вероятно, с нашего двора, из нашего дома, но я его не знал в лицо, да и лица-то не было видно за башлыком — одни глаза; я не знал, как его зовут, и даже не знал, мальчишка это или девчонка. Мы с такой малолетней публикой не водились.
Но я тотчас догадался, что этот некто лет пяти, в башлыке — мальчишка.
Потому что в тот момент, когда я туда нагрянул, этот малолетний товарищ, от горшка два вершка, занимался серьезным делом. Солидно сопя, он рисовал на стене куском угля. На стене был изображен танк.
И я догадался, что мальчишка. Была бы девчонка, она уж, будьте уверены, нарисовала бы какую-нибудь растопыру в косицах и бантах, с ридикюлем, на высоких каблуках.
А тут был танк. С башней, пушкой, гусеницами.
На танке свастика. Фашистский танк.
— Ты зачем стену пачкаешь? — грозным шепотом спросил я.
Некто насупился, спрятал уголь за спину, но ничего не ответил: испугался, наверное.
За дверью раздался топот, кто-то вихрем пронесся мимо, и уже издалека послышался торжествующий вопль Марика: «Палочка-стукалочка, Гошка!..»
— А почему танк фашистский?
Некто смутился окончательно, опустил глаза, покраснел и стал переминаться с валенка на валенок.
— Ну? Зачем на нем фашистский знак?
— Я не умею… звезду рисовать, — виновато, едва слышно признался он.
Видали такого? Ему целых пять лет — и не умеет рисовать звезду. А вот фашистский знак умеет. Правда, рисовать звезду, конечно, труднее. Не то что свастику: тощий крест с паучьими лапками набекрень — тьфу!.. Но ведь нужно все-таки соображать, что рисуешь. И уж если рисуешь танк, то танк должен быть нашим, советским танком, а не наоборот.
— Эх ты!..
Я стер варежкой свастику, отобрал у него уголек и быстро, пятью четкими штрихами, не прерывая линии, изобразил звезду.
— Понял? Ну-ка… — Я отдал уголек малышу.
Восторженный девчоночий визг пронесся снаружи, потом долетело: «Палочка-стукалочка, сама за себя!..»
Малыш, сопя от старания, начал чертить на стене. Одна кривуля, другая кривуля, третья…
— Да не так!
— А как?
Я снова начертил звезду — уже медленней, чтобы втолковать ему раз навсегда, на всю жизнь, как рисуется красная звезда.
Малыш опять засопел. На стене возникала какая-то немыслимая каракуля, и он, очевидно, решил схитрить.
— А тебя еще не застукали?
Вот пройдоха!
Признаться, я чуть не позабыл об игре, покуда учил этого мальца уму-разуму. Едва не забыл, зачем я сюда забрался, в угольный подвал. Ведь я здесь скрывался от Марика Уманского, а не просто коротал от скуки время.
Я осторожно приоткрыл дверь, выглянул в щелку. И замер от удивления. Там, во дворе, уже никто никого не искал, никто не гонялся друг за другом, там уже не было ничего похожего на игру.
Все ребята, все мальчишки и девчонки, которые только что играли в прятки, теперь сбились в кучу посреди двора, плотно обступили какого-то незнакомого мне человека. В шляпе.
Что за невидаль? Я выбрался из своего убежища и пошел к ним. Интересно все же.
В самом центре этой кучи стоял высокий человек в зеленой шляпе. Еще на нем было надето легкое — «продуй ветер» — пальто, а шея повязана пестрым шарфом. Вывернутой наизнанку перчаткой он тер пылающее ухо — замерзло… Ну, так тебе и надо. Разве умный человек станет франтить в шляпе при таком морозе?
Да и шляпа у него была какая-то чудная: вместо ленты шнурок, а из-за этого шнурка торчит перышко, неизвестно чье. Курам на смех. Вообще в те времена немногие люди отваживались ходить в шляпах — тогда не было такой моды, шляп не уважали. А тут еще с перышком…
Человек в зеленой шляпе тер перчаткой ухо и, мучительно улыбаясь, с явным трудом выговаривал слова:
— Дом дры… Квартира цвацет пят. Пошалюста…
— Что? — Окружавшие его ребята недоуменно переглядывались.
— Какая квартира?
— Вам кого надо?
— Пят унд цвацет… — робко повторил человек в шляпе.
Да, с таким побеседовать — одно удовольствие. Все вокруг только плечами пожимали. Я, конечно, тоже. Хотя это глупое перышко меня смешило куда больше, чем красноречие незнакомца.
Вдруг вперед протискался Марик Уманский. Он поправил очки и, запинаясь от смущения, задал вопрос:
— Шпрехен зи дойч?
— Яволь, — обрадованно воскликнул этот тип и перестал тереть свое ухо.
— Вас волен зи? — уже уверенно продолжил Марик и, кашлянув, добавил: — Битте…
Он был круглым отличником, наш «четырехглазый» толстый Марик, а немецким языком занимался дома чуть не с пеленок, честное слово.
— Ихь зухе ди Шуравлоффка-штрассе, хауз драй, воонунг фюнф унд цванциг. — Незнакомец с надеждой смотрел на Марика.
— Журавлевка, дом три, квартира двадцать пять, — перевел Марик. — Так ведь это… к Саньке Рымареву.
Он уже назвал мое имя, а мозги мои все еще не могли переварить услышанное, они все еще не отдавали себе отчета в том, что квартира двадцать пять — это та самая квартира, где я живу. Где я жил спокон веков.
А все ребята уже обернулись, как по команде, и смотрели на меня, не скрывая любопытства.
— К тебе, Санька…
— Это к тебе!
Они расступились, и тогда незнакомец тоже увидел меня — я стоял позади всех. Он увидел меня и, улыбнувшись, чуть кивнул головой. Несколько секунд длилось молчание. Он, этот незнакомец, деликатно скользил глазами по моей фигуре, как бы измеряя мой рост и как бы прикидывая, чего я стою.
А я, не выказывая особой приязни, рассматривал его самого, ненашенского покроя пальто «продуй ветер» и главным образом эту дурацкую зеленую шляпу со шнурком и перышком.
Что же касается мальчишек и девчонок, то те просто рты разинули от любопытства.
Конечно, не стоило продолжать это дармовое представление, тешить зрителей. Я уже смирился с мыслью, что здесь нет никакой ошибки и этому типу действительно требуется двадцать пятая квартира.
Я круто повернулся, сунул руки в карманы и, не говоря ни слова, двинулся к своему подъезду.
Позади меня заскрипел утоптанный снег: незнакомец шагал следом.
А по двору уже неслись ликующие крики:
— К Саньке иностранец пришел!
— Мистер Твистер…
— Харла-барла…
Радостно им очень, ротозеям.
Обычно я вихрем взлетал по лестнице на свой этаж, перескакивая через ступеньку, а то и через две. Несколько скачков — и я уже дома. Обратный же путь был еще стремительней: я вскакивал на перила, уже давно отполированные до блеска моими штанами, штанами моих приятелей, штанами моих предшественников, и лихо съезжал в самый низ, отталкиваясь ногой на крутых виражах. По этой причине штаны мои в одном месте были тоже всегда отполированы до блеска.
Но на этот раз я не торопился. Я нарочно поднимался очень медленно, вразвалку, лениво переставляя ноги. И ни на одном лестничном марше, ни на одной площадке ни разу не оглянулся назад. Хотелось оттянуть время, и я впервые вдруг остро пожалел, что мы живем не на самом последнем этаже, не под самой крышей, не на голубятне.
Все необычное настораживает, тревожит. А этот приход был необычным. И даже не потому, что необычным был сам пришелец, этот странный тип, ни бельмеса не понимающий по-русски. А просто потому, что в нашей квартире никогда — сколько я себя помню — не появлялись чужие мужчины. Ну, наведывался раз в год электромонтер чинить проводку, в канун зимы слесари копошились у радиаторов, заходил с какой-нибудь оказией дворник, но все это были не чужие люди — из нашего домоуправления. Однажды заявился человек, которого я принял за чужого, но оказалось, что это какой-то наш дальний родственник, отпетый пьянчуга, — он выпросил у мамы трояк на опохмелку и обещал зайти еще раз, вернуть долг, однако не пришел, позабыл, наверное.
Но этот, который сейчас шагал следом за мной по ступенькам, был совсем чужим. И шаги его в гулком лестничном пролете отзывались в моих ушах тревожно и чуждо.
Как ни тяни, как ни медли, а все же мы добрались до четвертого этажа, до нашей двери с номером «25». Я хотел по обыкновению подпрыгнуть и в прыжке нажать звонок — он у нас был высоко, под самой притолокой. Но большая рука в кожаной перчатке поверх моей руки легла на кнопку.
Когда Ма отворила дверь, мне сразу же стало ясно: ее нисколько не удивляет появление чужого человека. Ее отнюдь не огорошил приход незнакомого иностранца. Она знала, что он придет. Она, конечно, еще утром знала, что к нам в дом явится гость.
И значит, именно поэтому такой ослепительной, бьющей в глаза чистотой сияла сейчас неказистая, старенькая наша квартира. И значит, ради этого случая из кухни долетали сюда, в переднюю, сногсшибательные запахи: украинского борща, щедро заправленного чесноком, жареной гусятины и оладий — я тотчас, как вошел, учуял все эти запахи.
Да и сама она — Ма, Галя, Галина Викторовна — была, боже ты мой, до чего нарядная! На ней было шерстяное канареечное платье с заутюженным в мелкую складку подолом и с перламутровыми радужными пуговицами — самое лучшее ее платье, которое она надевала по праздникам, а в другом она ходила на работу: у нее еще было и другое платье.
Но поверх этого праздничного платья был надет фартук, дававший понять, что никакого праздника нынче нету, а всего лишь выходной день и что она здесь, в этом доме, не досужая гостья, а хозяйка.
Смуглые щеки ее слегка запунцовели: ведь она только что, на звонок, выскочила из кухни, где готовила обед, жарила-парила и крепко умаялась со всей этой стряпней.
А губы ее улыбались приветливо и слегка растерянно, когда она переводила взгляд с меня на пришельца, а с пришельца опять на меня…
— Вы уже познакомились?
Этот, в шляпе, должно быть, догадался, о чем его спрашивают, хотя и ни бельмеса не понимал по-русски, — как-то сообразил. Он снял с головы шляпу, содрал перчатку и подал мне пятерню:
— Ганс…
— Рымарев, — ответил я и, коротко тряхнув протянутую руку, ушел на кухню.
Надо бы пообедать, пора уж. В делах, касающихся обеда, я давно был вполне самостоятельным человеком. Ведь Ма обычно обедала на работе, на заводе — завод находился очень далеко от нас, на краю города, целый час ехать трамваем, и она при всем желании не могла приезжать домой в перерыв, чтобы накормить меня. Она всего-то и успевала, что приготовить обед с вечера на завтра, а остальные заботы — согреть, съесть, перемыть посуду — ложились на меня. Я привык хозяйничать сам. Мне это даже нравилось.
Вот и сейчас я взял тарелку, половник, сдвинул крышку кастрюли — под нею вкусно клокотал рдяный борщ.
Но появилась Ма.
— А руки? — ужаснулась она вполголоса.
Отобрала тарелку, подтолкнула меня к умывальнику.
Насупясь, я долго вертел под струей воды скользкое мыло. Ма стояла за спиной.
— Зачем он пришел… этот немец? — спросил я напрямик.
— Как это «зачем»?
Хотя я и не видел ее в данный момент, но мог себе представить, как отчаянно расширяются глазищи на маленьком лице — брови вразлет, ресницы вразлет.
— Как это «зачем»? В гости. И потом… он не немец, а австриец.
Я иронически хмыкнул.
— Он работает на нашем заводе, — продолжала Ма. — Политэмигрант. Вытирая руки полотенцем, я взглянул на нее исподлобья. И должно быть, что-то слишком недоброе читалось в моем взгляде, потому что она добела закусила губу. Но тотчас овладела собой.
— Марш за стол, — сказала Ма и, обняв меня за плечи, повела в комнату.
Комната у нас была маленькая, в одно окошко. У окошка тахта, накрытая дряхлым ковром, с рядком подушек-думок вдоль стенки; на этой тахте спит Ма. Близ тахты — круглый стол. В углу — шкаф, на шкафу — чемодан и всякие коробки-картонки. Вот и все. Почти все. Совершенно непостижимым образом в эту комнату — между шкафом и дверью — втиснулась еще и моя кровать. Детская кроватка, которую Ма завела, когда я появился на свет. Сначала она была с сеткой, потом сетку сняли. И если эта кроватка еще кое-как помещалась в комнате, то сам я уже с трудом помещался теперь в этой кроватке: вырос. А вообще, несмотря на тесноту, комната у нас была хорошая, очень уютная, и на двоих ее вполне хватало. Как раз на двоих. Много ли нужно двоим людям?
— Прошу к столу, — объявила Ма и перевела гостя с тахты, где он восседал сложа руки, на стул.
Меня она усадила напротив гостя.
А сама убежала на кухню. За борщом, наверное.
Стол сегодня был накрыт тугой от крахмала льняной скатертью с белыми цветами на белом поле. Посредине стола — плетеная хлебница с горкой хлеба. У тарелок разложены в боевой готовности ложки, вилки, всякие ножи — я и не знал даже, что у нас имеется столько разной столовой дребедени.
Но на этом торжественном столе не было ни графина, ни рюмок. Я это сразу заметил и испытал чувство злорадства: надо думать, дорогой гость рассчитывал, что ему здесь дадут выпить, поднесут рюмку-другую — за ваше здоровье; он, надо полагать, для того и заявился сюда — здрасьте, милости просим, очень рады, — чтобы ему тут за обедом наливали, а теперь сидит, глазами хлопает в огорчении — стол-то пустой, фигушки вам, дуля с маком…
— Кхм, — сосредоточенно кашлянул гость.
— Кхм, — солидно откашлялся я. Ма внесла дымящуюся кастрюлю.
Обед проходил чинно. Я помалкивал, орудуя ложкой, — крепко проголодался, дожидаючись трапезы. Они же — Ма и этот самый невесть откуда взявшийся Ганс — вели за столом степенный разговор. Судя по всему, разговор был не сегодня начат, может быть, они его еще три дня назад завели и никак не могли окончить. И тема этого разговора была, на мой взгляд, скучнейшая. Одна лишь отрада — потешный язык, на котором изъяснялся гость. Он нес такую несусветицу, что я чуть не подавился, чуть не прыснул во все стороны от смеха…
— Странно, — говорила ему Ма. — Странно и удивительно. У вас высшее техническое образование. Там, в Вене, вы работали инженером. А здесь становитесь к станку, будто рядовой фабзайчонок…
И вот как ответил на это наш уважаемый гость:
— О, рихтиг! — Он понимающе затряс головой. — Но здэсь, в Советский Союз… — ткнул пальцем вниз, — кто ест власт? — Ткнул пальцем вверх. — Рабочи класс, рабочи партай… Диктатур пролетариат, да?
— Конечно, — соглашалась Ма. Меня распирало от смеха. Я сроду ещё не слыхал такой тарабарщины.
Но, прислушиваясь к разговору, я все больше приходил в изумление: оказывается, они отлично понимали друг друга. Ма улавливала с полуслова, что хотел ей высказать этот Ганс, а он, слегка поднатужась, на лету перехватывал ее мысли и понимающе тряс головой… Это не могло не озадачить меня, поскольку час назад я сам был свидетелем, как он объяснялся с дворовыми мальчишками, как он не мог им ничего втолковать и сам не понимал ни бельмеса, и если бы не Марик Уманский, то он бы и сейчас гулял под окнами, потирая замерзшие уши…
— Унд их виль, — продолжал между тем гость, обгладывая гусиную ножку, которой его угостили, — я тоже хотеть — рабочи класс. — Он ткнул себя в грудь гусиной ножкой. — Пролетариат! Ну и ну.
Отсюда, с того места, где я сидел, мне отлично была видна наша прихожая. А в прихожей — вешалка. А на вешалке — шляпа. Зеленая, со шнурком и перышком…
Разве рабочий класс ходит в эдаких шляпах? И дело даже не в шляпе. На шее у него, на вороте рубашки, — бантик, галстук бабочкой. Как у заправского буржуя, которых я сто раз видел в кино и на всяких карикатурах. Точь-в-точь. И он еще рассуждает о рабочем классе, тычет себя в грудь! Тоже пролетарий выискался… Но Ма только весело рассмеялась.
— Да поймите же вы, чудак человек, — сказала она ему, — что нам сейчас позарез нужны технические кадры, инженеры нужны. Тем более свои, пролетарские инженеры!.. Понимаешь?..
Я вздрогнул, услыхав это «понимаешь». Я чуть было не подумал, что они уже на «ты». Но оказалось, что Ма обращалась ко мне, и это «понимаешь» было предназначено мне.
— Понимаешь, мы недавно из конструкторского бюро отослали в цех чертеж…
И она поведала такую историю.
Из конструкторского бюро, где она работала, отослали в цех чертеж одной важной детали, чтобы ее там выточили на токарном станке. А рабочий, которому дали этот чертеж, посмотрел-посмотрел, покачал головой, выключил станок и отправился в конструкторское бюро. И там стал доказывать, что чертеж сделан неверно, что деталь нужно вытачивать совсем по-иному. И тут же набросал эскиз… Тогда-то все и узнали, что этот рабочий, недавно появившийся на заводе и еле-еле лопотавший по-русски, так как приехал в СССР из-за границы, что он инженер по профессии.
— И одной чертежнице, — досказала Ма историю, — пришлось до ночи сидеть за доской, переделывать чертеж… Понимаете, до ночи!
Я снова вздрогнул, теперь услыхав «понимаете». Я чуть было не предположил, что Ма решила перейти со мной на «вы».
Но оказалось, что это «понимаете» предназначено уже не мне. Оно предназначалось гостю.
Потому что Ма смотрела сейчас на него. И улыбалась хорошей, ясной, немного лукавой улыбкой — ему, этому чужому человеку, неизвестно зачем явившемуся в наш дом. А он, чужой человек, тоже с улыбкой смотрел на мою маму, прямо в ее глаза…
И тогда я все понял.
Мне стало ясно, какой именно рабочий приходил из цеха в конструкторское бюро.
И какой именно чертежнице пришлось до ночи сидеть за доской.
И зачем этот чужой человек явился в наш дом.
Я не знаю, почему среди взрослых людей бытует представление о том, что такие вот девятилетние пацаны, каким был я в ту пору, — очень простоватый народ, несмышленыши, дурачки, которые ничего не понимают и ни о чем не догадываются. Странно. Ведь самим этим взрослым людям когда-то было по девять лет, и они уж, наверно, тогда много знали, многое понимали, о многом догадывались, а о чем не догадывались, то чуяли своей чуткой детской душой, и сами втихомолку посмеивались над взрослыми, которые считали их за дурачков; но вот они стали взрослыми — и вдруг это все позабылось, будто отрезало память, и они уже упорствуют в своем заблуждении относительно пацанов, тешат себя мыслью о детской наивности…
Хмуро утершись салфеткой и буркнув «спасибо», я встал из-за стола и направился в прихожую.
Ма вышла следом.
— Куда ты? — озабоченно справилась она.
— Гулять.
Признаться, я ждал, что она не разрешит. Что она заявит: «Хватит, уже нагулялся» — и отберет шапку. Мне даже хотелось, чтобы она не разрешила, отобрала. Я бы, конечно, поспорил, но остался…
Однако вместо этого Ма, отведя в сторону взгляд, спросила:
— Может быть, ты хочешь пойти в кино? Она потянулась рукой к карману своего пальто, достала оттуда смятую рублевку.
— Не надо.
Открыв дверь, я с прыжка повис на перилах лестницы и стремительно покатился, минуя этажи.
Уже снизу увидел: Ма стояла на площадке, согнувшись над пролетом, смотрела мне вслед. — Ты недолго!.. — крикнула она.
Я ничего не ответил.
Я знал, что за меня ответит ей гулкое лестничное эхо. Оно само переиначит брошенную ею фразу и доставит обратно то, что хотел бы сказать я:
«…долго».
Я шел по улице, не торопясь, как ходят обычно люди, коротающие в прогулке время. Но и без особой медлительности, выдающей благодушие и праздность. На сердце у меня было скверно. Угрюмо.
А тут еще, едва я выбрался со двора на улицу, мне повстречались похороны. Рыбная улица, на которую одним крылом выходил наш дом, вела к Троицкому кладбищу. И по ней что ни день с музыкой и без музыки везли туда покойников.
В наши дни — иное. Теперь для этой цели выделен особый автотранспорт, автобусы, в которые помещают гроб, а вокруг сидят родственники и знакомые, и эти автобусы едут на третьей скорости до самого кладбища, только ветер свистит, и если бы не траурная полоса на борту автобуса, так никто из прохожих и не обратил бы внимания, не заметил бы, что это похороны, умер человек. И, по совести говоря, такой порядок справедлив. Потому что самому покойнику безразлично, на чем его везут, а окружающим людям — тем, которые еще живут, которые ходят по улицам, — им, право же, не доставляет особой радости зрелище похорон. Их это удручает, нагоняет на них тоску.
Но раньше любые похороны обставлялись именно так, чтобы их заметило как можно больше людей.
По нашей Рыбной улице в день проезжало пять, шесть, а то и десять процессий. Скорбные паузы оркестров надрывали душу. Плыли бумажные венки. Вороные лошади, украшенные плюмажами и попонами, влекли катафалки — фантастические сооружения с витыми столбами, гнутыми крышами, резными загогулинами, факелами. Похоронные извозчики в цилиндрах и балахонах до пят вели лошадей под уздцы.
Потом все чаще вместо катафалков стали использовать грузовики. Машин прибавилось, и они постепенно вытесняли гужевой транспорт.
А однажды мне довелось видеть такую похоронную процессию, какой, вероятно, кроме жителей нашего города, больше никто никогда и нигде не встречал.
Хоронили начальника трамвайного парка. Он был уважаемым и заслуженным человеком. И кто-то придумал гроб с его телом установить на открытой площадке грузового трамвая, у которого нет боковых стенок, а есть лишь платформа, крыша и две будки вождения — спереди и сзади. Так и сделали. Этот трамвай опутали траурными полотнищами, завалили цветами, и он очень медленно, тяжко, подвывая и тренькая, двинулся по рельсам, через площади, по бульварам и улицам, мимо нашего дома, к кладбищу, а за ним — за этим трамваем — валила несметная толпа, несколько тысяч людей, потому что в городе уважали этого человека и потому что все понимали: таких похорон больше никогда не увидишь…
Но то, что я встретил, выйдя из дому, было очень обыденно и горестней всего на свете: понурая кляча тащила обшарпанную телегу, на телеге — заколоченный гроб, а за гробом, поддерживая друг друга под локотки, шли старичок и старушка. Должно быть, сына хоронили…
И мне от этой картины сделалось еще тошней. Я шел и шел, сунув руки в карманы, уткнув подбородок в сырой от дыхания воротник.
А все же в пути встречалось немало интересного, что отвлекало меня от невеселых раздумий.
Посреди главной городской площади появилась круглая тумба, которой прежде не было и в помине. На тумбе стоял милиционер в шинели и в белых, не по сезону, перчатках. Он вскидывал руки: одна вверх, другая вбок; потом обе в разные стороны, крест-накрест, а потом повернулся на тумбе — кругом, ать-два, — щелкнул каблуками, застыл, как оловянный солдатик на подставке — грудь колесом, спина коромыслом, — и снова вскинул руки.
Вот это да! Почти балет. В нашем городе еще не видали такого. Не иначе, этого бравого милиционера прислали сюда из самой Москвы — вышколили как следует и отправили к нам, чтобы он здесь навел порядок в движении.
Но порядка все равно не получалось. Скорей наоборот. Потому что по всей окружности площади встали стеной толпы зевак. Ни проехать, ни пройти. Все таращили глаза на это чудо, на все лады обсуждали его.
А милиционер, чувствуя себя в центре внимания, с еще большим достоинством, с еще большей грацией взмахивал руками в белых перчатках.
Вообще народу на улице было невпроворот. Оно и понятно: выходной. К дверям магазинов тянулись длинные, в километр, хвосты. И я знал, за чем это стоят — за галошами. В свои девять лет я уже повидал немало всяких очередей и во многих из них стаивал: то случались перебои с хлебом, то исчезал сахар, то не хватало мануфактуры. Но в тот год самые долгие и бранчливые очереди выстраивались за галошами. Все толковали о галошах. Почему-то ругали деревню, которая, дескать, «кругом обулась в галоши, а сапоги на печи». О галошах ходили анекдоты. О галошах распевали песенки… Меня это тем более удивляло, что сам я терпеть не мог галош.
На тротуаре, у фасада многоэтажного здания, тоже толпился народ. Из-за спин — из-за всяких тулупов, кацавеек, ватников, шуб — невозможно было разглядеть, что там такое случилось. Я привстал на носки — не видно. Подпрыгнул — не видно. Все-таки плохо быть маленьким… Орудуя локтями, извиваясь всем телом, как головастик, я протискался вперед. Кто-то надо мной чертыхнулся, но я этим пренебрег.
А там, впереди, ничего из ряда вон выходящего не было.
Стоял какой-то толстяк, краснорожий, нос пипочкой, с завхозовским портфелем под мышкой, в белых бурках с отворотами, в ушастой кепке — потешной лохматой кепке с опущенными ушами. Что ли, такой кепки не видали люди, или таких шикарных бурок, или такой уморительной пипочки?
Но в тот самый момент, когда я оказался впереди, толстяк задрал голову и крикнул куда-то вверх:
— Давай!
И тотчас дрогнули, натянулись канаты, свисавшие с крыши, — я их поначалу не заметил.
И тотчас, отделившись от земли, качнувшись — вверх, вверх, вверх, — поплыл портрет. Такой огромный, что я и не мог охватить его взглядом сразу, покуда он еще стоял на земле. Портрет товарища Сталина.
Сталин был в сером кителе с отложным воротником и простыми невоенными пуговицами о четырех дырочках каждая. И каждая пуговица на портрете была, вероятно, с мою голову.
Волосы его на портрете темны и гладки, еще не тронуты сединой. Под усами — приветливая улыбка. От глаз к вискам разбегаются добрые лучики.
Этот портрет, должно быть, художник срисовал с фотографии (на полотне сквозь белила явственно проступали нумерованные клетки), с фотографии, на которой Сталин смотрел прямо в объектив. А когда глаза человека смотрят в объектив — всем известное правило, — где ты ни окажешься, справа, слева, выше или ниже, все равно эти глаза будут неотступно следовать за тобой.
Уже портрет вознесся на высоту третьего этажа, а Сталин и оттуда, с высоты, смотрел мне прямо в глаза.
— Выше, выше!.. — приставив ко рту ладонь рупором, командовал человек с портфелем.
Я быстро догадался, почему сегодня вывешивали этот портрет. Почему в городе пестрели красные флаги. Только что на Чрезвычайном съезде Советов — нам об этом рассказывали в школе — была принята новая Конституция.
Портрет поднимался, минуя этаж за этажом.
— Так хорош будет? — донеслось откуда-то с крыши.
— Выше, выше давай!..
— Баба, а это кто? — прозвучал надо мной тонкий голосок.
Я оглянулся в недоумении. Вот так вопрос! Неужели на свете есть человек, который не знает, кто изображен на портрете? Не знает этого известного всему миру лица и всему миру известного имени?
Но оказалось, что человеку, задавшему вопрос, можно было простить его неведение. Потому что этому человеку было от силы годика два-три. Он сидел на руках у бабки, еще не старой женщины в шершавом платке. Сидел и таращил свои голубые глазенки. Ему можно было простить — небось и говорить-то едва-едва научился.
— Это Сталин, детка. Товарищ Сталин, — ответила малышу бабка. И в голосе ее, когда она это говорила, слышалась такая нескрытая теплота, что у меня вдруг тоже теплом захлестнуло сердце. И я снова посмотрел на портрет. Он уже был очень высоко. Дух займется, как высоко…
— Не сорвался бы, — с опаской заметил кто-то рядом.
— Не должόн…
Человек в бурках и ушастой кепке обернулся, колюче зыркнул — рожа его еще пуще побагровела — и, выставив перед собой портфель, стал теснить напирающих зрителей.
— Граждане, сдайте назад! Назад, говорю…
Я побрел дальше. Я нырял в незнакомые переулки и снова выныривал на знакомых улицах. Я нарочно тянул время. Мне очень не хотелось, вернувшись домой, еще застать там этого. Я хотел вернуться, когда его уже там не будет — вроде и не было, и не надо, и след простыл.
Густели сумерки. Круглые часы на перекрестке налились желтым светом. Стрелки на них показывали четверть восьмого.
Я вышел на Рыночную площадь. И тут меня осенило. Я вдруг понял, что именно сегодня смогу, наконец, осуществить давно задуманное.
Посреди Рыночной площади стоял танк.
Самый настоящий танк — страховидная глыба брони. Это был деникинский танк. Вернее, не деникинский, а английский. Английские буржуи подарили его генералу Деникину, белым, чтобы им было легче победить красных. Этот танк на самом деле участвовал в войне: ездил, стрелял, давил людей. Но однажды храбрый красноармеец, притаившись в окопе, пропустил танк над собой и сзади гранатой подорвал ему гусеницу. Тут подоспели другие красноармейцы, и танк был захвачен.
А когда кончилась гражданская война, этот пленный танк привезли в наш город и поставили на Рыночной площади как трофей.
Я не раз проезжал трамваем мимо танка, и всегда у меня возникала мысль: а нельзя ли в него забраться? Залезть и посмотреть, как там и что внутри.
Но конечно же, пока на Рыночной площади целый день толклись люди — продавали, покупали и просто ошивались без дела, есть такие любители, — нечего было и думать об этом. А вечерами мне не разрешалось уходить далеко от дома.
И вот представился случай.
Площадь уже опустела. Лишь какой-то оголодавший пес слонялся меж рядов, принюхиваясь ко всякому мусору.
А посредине площади стоял танк.
Он был огромен и мрачен, как старинная крепость. С зияющими бойницами. По своим очертаниям танк напоминал великанский спичечный коробок, придавленный великанской подошвой; его лобовая броня выпячивалась острым ребром, круто нависала над землей, а задний щит был срезан наискосок, полого уходил вниз. Суставчатые гусеницы обтекали всю громаду от катков до крыши, и подбитый танк казался сутулым, втянувшим голову в плечи, а пупырышки заклепок на броне выдавали смертельный озноб…
В боковом щите танка была овальная дверца. Должно быть, ржа переела все петли, потому что дверца не захлопывалась вплотную, и я это давно держал на заметке.
Еще раз сторожко оглянувшись, я вскарабкался на гусеницу, подтянулся, держась рукой за стальную скобу. Вот уж и нога на скобе. Еще ступенька… Еще…
Бронированная дверца отворилась наружу с тугим скрипом.
Я нащупал в кармане батарейный фонарик, с которым никогда не расставался, и, сцепив контакт, направил луч в темное чрево танка…
Сводчатый потолок, напоминающий пещеру. Глухие стены. Пол… А на полу — округлые наледи. И кучки.
Брезгливо сморщась, я погасил фонарик и спрыгнул наземь, зашагал прочь.
Вот тебе и танк! Вот тебе и трофей!
Падал снег. Теперь я торопился, и снег пронзительно взвизгивал под моими башмаками.
Вокруг было тихо. Уже совсем стемнело. Угомонился город. Все разошлись по домам — спать. И только в убеленных скверах, которые я пересекал, сокращая путь, мне то и дело попадались парочки, сидевшие на запорошенных скамьях. Они тоже были густо осыпаны снегом — на головах снег, на плечах снег, на коленях снег. И будь я помладше, поглупее, я бы, наверное, испугался за них, предположил бы, что все эти парочки окоченели на морозе, околели — так неподвижно сидели они, привалясь к спинкам скамей, сплетя руки, уткнув лицо в лицо, не обращая никакого внимания на мои торопливые визжащие шаги. И снег осыпал их. Будто они мертвы.
Но мне шел девятый год. И я уже знал, что они не мертвы — живы. Знал, почему они тут сидят на ночь глядя. И почему их руки сплетены.
Я презрительно кривил губы. И все торопливей шагал к дому. И снег все яростней взвизгивал под моими башмаками.
— Ты где это пропадал?..
Ма напустилась на меня, едва я переступил порог. В ее голосе было и возмущение, и беспокойство, и гнев. И радость оттого, что я, наконец, появился — не пропал…
Но мне все это сразу сделалось безразличным.
В прихожей на вешалке по-прежнему висело чужое пальто, висел пестрый шарф, висела шляпа с перышком.
Этот все еще был здесь.
— Ну-ка, живо в постель. Ведь завтра в школу. Проспишь…
Я молча стал раздеваться.
Мною овладела тяжелая, как дурман, усталость. Нашагался, наглотался студеного воздуха. И уже действительно поздний час… Но это была не только усталость. Все мои тревоги, опасения, надежды — все, что целый день держало меня в строптивом напряжении, — все разом увяло и сникло при виде чужого пальто на вешалке. И на смену явилось унылое безразличие. Покорность чему-то неизбежному, что приходит своим чередом и что не в моей детской власти отвратить…
Ма уложила меня в постель. Выключила верхний свет. Остался лишь мягкий свет настольной лампы, покрытой вместо абажура цветастой косынкой, — там, в глубине комнаты, близ окна, у тахты.
Гость сидел там. И Ма, уложив меня, села туда же, к нему. Они заговорили, продолжая, наверное, ту беседу, которую вели без меня раньше, и голоса их были приглушены, будто бы на них тоже наброшена косынка.
— Их хабе… я иметь мать… ин Вена…
— У ме-ня в Ве-не мать, — медленно, наставнически разделяя слоги, повторила Ма.
— Унд два сездра…
— И две се-стры.
Да, веселенький разговор.
Я повернулся к стене, сунул под щеку ладони — эта привычка спать лицом к стенке, с ладошами под щекой осталась у меня еще с детского сада. Там была дисциплинка. Не скоро позабудешь.
— Я их писать письмо…
— Я на-пи-сал им письмо.
Я зевнул. Веки слипались сами собой, и я уже не в силах был разлепить их снова. И сон уже клубился под ними.
Хмурый танк полз по улице, волоча за собой разбитую лязгающую гусеницу… Впрочем, это не танк. Это особый бронированный катафалк. Он движется к кладбищу… На катафалке — покойник. Он сидит верхом на башне и трет перчаткой замерзшее ухо… А зачем трет? Ведь на нем лохматая завхозовская кепка с наушниками — в такой небось уши не мерзнут. «Давай, давай!» — покрикивает он… Следом за катафалком понуро плетется нескончаемая процессия… Нет, это не процессия — это очередь за галошами. Как я раньше не догадался? Вон у них у всех галоши под мышкой…
— Я тебя лублу…
— Я те-бя люб-лю.
В прихожей, в углу, стояли мои лыжи. Правда, они уже были мне коротковаты — я полусогнутой рукой доставал до передков, а положено вытягивать руку. Но я к этим лыжам привык, и они меня пока вполне устраивали. Как устраивало меня и то, что эти лыжи всегда стояли на одном и том же месте. С улицы ли идешь, на улицу ли — привычно скользнешь взглядом…
А теперь в прихожей, в углу, стоят две пары лыж.
Одни — короткие, исцарапанные, с хомутиком для валенок — это мои. А другие — чуть ли не вдвое длинней, чуть ли не вдвое шире, оснащенные хитроумными креплениями, — это его.
Короче говоря, мои наихудшие опасения оправдались.
Человек по имени Ганс, а по фамилии Мюллер стал жить у нас. Он и Ма поженились. Не совсем поженились, поскольку этот самый Ганс был иностранным подданным, ему еще не выдали советского паспорта, и они покуда не могли расписаться в загсе. Но жил он теперь в нашей квартире, на работу по утрам они уезжали вместе, возвращались тоже вместе.
Появился в доме новый человек, а с ним появились и новые вещи. Он перевез сюда из общежития свое барахло. Не скажешь, чтобы очень уж много было у него барахла — всего один чемоданишко. Но теперь я повсюду натыкался на незнакомые предметы: на полочке над умывальником лежала безопасная бритва, торчала пушистая кисточка; на этажерке, промеж наших старых книг, втиснулись новые, с непонятными названиями на корешках; под тахтой домовито приютилась пара шлепанцев…
Но в чемоданишке его были и любопытные вещи.
Как-то раз, когда Ма ушла в магазин, он заглянул на кухню, где я отсиживался, и поманил меня пальцем. Иди сюда, мол.
Мне, конечно, было неохота идти, но я не стал кобениться. Пошел.
В комнате он широко отворил дверцу шкафа и сказал:
— Я буду залезать в шранк… Ты меня будешь закрыть. Да?.. Отшень крепко…
Не успел я и моргнуть, как он шагнул в темное чрево шкафа, где висели на плечиках разные одежки, и, согнувшись там в три погибели, распорядился:
— Закрывать… Крепко!
По совести говоря, я здорово испугался. Я решил, что он спятил, с катушек съехал. Я испугался, но — чего там скрывать — отчасти и возрадовался: ну, думаю, порядок, теперь только сообщить на Тишкину дачу (там помещался сумасшедший дом) — оттуда приедут, заберут, и поминай как звали. Гансом Мюллером звали. А мы заживем по-прежнему — хорошо…
Для верности я дважды повернул ключ в дверях шкафа.
Но спустя минуту изнутри раздался стук, проник наружу голос:
— Фертиг… Мошно от-крывать…
Поразмыслив, я отпер дверцу.
А когда он вылез из шкафа, оказалось, что он там, в темноте, заряжал пленкой фотоаппарат. В руках у него была крохотная фотокамера, которая, как я потом узнал, именуется «лейкой». Придумают же такое нелепое название — «лейка»!
И этой «лейкой» он целый день снимал нас с мамой — порознь и вместе. И даже умудрился сняться с нами. Он привинтил свою «лейку» к спинке стула, навел, прицелился, нажал какую-то штуку — и пока эта штука жужжала, как муха в кулаке, он, не будь дурак, метнулся к тахте, где мы восседали с мамой, пристроился сбоку, с моего боку, третьим, изобразил на своем лице блаженную улыбочку — ах, дескать, какое милое семейство, водой не разольешь! — а штука тем временем дожужжала до конца, и «щелк, готово!..».
Потом он ходил куда-то печатать карточки, принес, отобрал из них самые лучшие, заклеил в конверт и написал на конверте адрес нерусскими буквами.
И этот конверт он торжественно вручил мне, чтобы я сбегал опустить его в почтовый ящик.
По совести говоря, я хотел это письмо кинуть не в почтовый ящик, а в железную урну, которая была аккурат под самым почтовым ящиком, и из нее как раз валил крутой дым: кто-то горящий чинарик бросил. Я уже намеревался так и сделать, потому что мне очень не хотелось, чтобы моя фотокарточка попала неизвестно куда и неизвестно кому, кого я знать не знаю и знать не хочу и чей адрес пишется нерусскими буквами. Но тут, к несчастью, проходил мимо какой-то сердобольный дядя, и этот дядя, будь он неладен, вообразил, что я не могу дотянуться до почтового ящика, выдернул конверт из моих рук, приоткрыл щиток и сунул письмо в темную щель, а сам пошел дальше, благодетель… Теперь уж, конечно, ничего нельзя было поправить.
А нынче этот Ганс надумал кататься на лыжах. И дал понять, что приглашает меня с собой.
Он облачился в голубой вязаный свитер, на котором были вышиты нерусские буквы, надел шапочку с помпоном, обулся в громоздкие пьексы с квадратными носами.
Выйдя в прихожую, он принялся натирать мазью скользящую поверхность лыж. Тер и насвистывал бодрую песенку: «Фью-фью… фью… фьюить» — слуха у него, между прочим, нисколько не было, но ведь известно, что именно те, у кого неважно со слухом, они самые любители напевать да насвистывать.
А тем временем Ма наряжала меня для прогулки. Натянула мне на ноги две пары носков, валенки, напялила одну кофту, другую, третью, а поверх кофт — шубейку…
Но Ганс, натерев лыжи — и свои и мои, — подошел, окинул меня с ног до головы критическим взглядом, решительно сдернул с меня шубейку, стащил через голову одну кофту, другую… Он бы, наверное, и третью, с меня стащил, оставил бы в чем мать родила — ему-то что, не жалко, я ведь ему чужой, — но мать заступилась, не позволила раздевать ребенка догола.
— Он же простудится, — возмутилась она.
— Он быть здорофф… как корофф! — успокоил ее Ганс.
И озорно подмигнул мне.
Я промолчал.
Денек выдался на славу.
Окраинный лесопарк был весь — вдоль и поперек — исполосован накатанными до блеска лыжнями. Они решеткой расчертили снег. А поверх легла еще одна решетка — голубые тени деревьев, извилистые, легкие, бесплотные. Густой березняк нынче белел пуще прежнего: ветви берез опушились инеем. Воздух был студен, жгуч, но солнце в небе уже ярилось по-весеннему, и в его лучах ослепительно искрились ноздреватые сугробы.
Ганс бежал по лыжне впереди меня. Широким спортивным шагом, далеко перед собой вынося палки, задирая тыльные концы лыж. Но без рывков, безо всякого топанья, хлопанья — не бежал, а плыл.
Я едва поспевал за ним. Я работал вовсю — и руками и ногами. Сердце мое отчаянно колотилось. Пар вился у губ. Уже тело омыл пот, быстро высох. Выступил снова — тоже высох. И снова взмокли волосы под шапкой…
Неожиданно, покинув накатанную дорожку, Ганс свернул на целину и, сильно оттолкнувшись палками, скатился куда-то, канул, исчез.
Я метнулся было следом.
Под острым, наметенным ветром гребнем разверзлась белая пропасть. Уже где-то в самом низу, как пена за кормой быстроходного катера, разлетались в стороны снежные вихри, и маленькая фигурка неслась меж них, клонясь то вправо, то влево.
Сцепив зубы, я шагнул на край пропасти. Засвистело в ушах…
Когда я уже стоял рядом с ним, обмахивая рукавицей снег с валенок, он сказал:
— А ты… хорошо!
Я не уловил в его голосе снисхождения. Это прозвучало всерьез.
Еще бы — вон какая горища! Хотя, когда смотришь снизу, гора не кажется такой высокой и отвесной, как оттуда, сверху.
Но я промолчал.
Где-то поодаль взорвали тишину голоса — дружный, восторженный гул. Мы оглянулись оба.
На речном берегу, над завесью голых верб, взметнулась решетчатая башня. Вогнутая дуга ниспадала от ее вершины и обрывалась в воздухе. Трамплин. У подножия трамплина толпился народ.
Черная точка стремительно прокатилась по белой дуге, черкнула синеву неба, опять заскользила по белому. И снова оттуда донесся восторженный гул.
Ганс оценивающим взглядом проследил кривую разгона. Потом, опустив голову, внимательно оглядел крепления своих лыж. И решительно воткнул в снег палки.
— Я буду… пробовать, — сказал он.
Собрав в охапку, будто хворост, все четыре палки, я протискивался меж людьми, обступившими трамплин. Стояли тесно. И я нечаянно задел палкой нос какого-то парня в рыжем пальтишке — рукава до локтей. Пальтишко ему было явно коротковато. Зато нос длинен. Попробуй не задень такой нос!
— Ты че-че… чего? — озлился парень и пощупал длинный нос: не течет ли из него юшка. — Ж-ж-ж… жить не хочешь?
Он ко всему прочему оказался заикой.
— Хо-хо… хочу, — ответил я. — Из-з-з… виняюсь.
Это была моя беда, горе мое. Стоило мне вступить в разговор с заикой, как я сам начинал заикаться — мучительно и отчаянно. А тут я еще напугался порядком, задев парня за нос, — ему довольно, крепко досталось.
— Ты еще… д-д-дражнишься? — освирепел носатый парень. — Д-да я тебе с-сейчас…
На верхней площадке трамплина появилась фигура в голубом свитере. Это был Ганс. Он поднял руку и слегка помахал ею в воздухе.
Вряд ли с такой высоты он мог разглядеть меня в густой толчее. Но я сразу понял, что это приветствие предназначалось мне.
— …н-ноги выдерну, откуда р-растут, — продолжал парень в рыжем пальтишке, сверля меня одним глазом, а другим косясь на трамплин, — и с-с… спички вставлю… Я из т-тебя…
Наверное, в другой раз я не стал бы отвечать на приветствие человека, стоящего на площадке трамплина. Человека по имени Ганс Мюллер. Я сделал бы вид, что не замечаю этого приветствия, либо предполагаю, что оно адресовано не лично мне, а так, вообще, всем окружающим…
Но в данный момент у меня были основания опасаться, что этот парень в рыжем пальтишке, с длинным носом осуществит свои страшные угрозы. Уж больно крепко задел я его палкой. К тому же он был заикой, ему было трудно изъясняться словами.
Поэтому я тоже поднял руку, помахал ею в ответ.
— Это к-к… кто? — удивился парень. И сразу присмирел, сообразив, что я здесь не один. — О-отец твой, да?
Сделав несколько шагов для разбега, Ганс присел на корточки и пулей понесся к тому месту, где обрывался трамплин.
На самом краю обрыва он рывком выпрямился, по-птичьи взмахнул руками…
— Б-б-братан твой, да?.. — не скрывая интереса, допытывался парень.
Оторвавшись от площадки, Ганс наклонился, будто бы лег на плотный воздух, вытянув руки по швам, и корпус его был почти параллелен лыжам.
И вот эти лыжи, только что скользившие по воздуху, уже скользят по снегу и, круто свернув, описывают замедленную дугу…
Вокруг загремели аплодисменты, послышались одобрительные восклицания.
— З-з… знакомый твой, да? — приставал парень. Я неуверенно пожал плечами, снова сгреб в охапку палки и двинулся прочь.
— А… а… а…
В голосе за моей спиной клокотал гнев.
Мы дожидались трамвая на глухой остановке у просеки лесопарка.
Перед нами и позади нас стеной стоял заснеженный лес. На еловых лапах громоздились пласты снега, под их тяжестью хвоя поникла, и время от времени белые хлопья с шорохом обрушивались.
Все окрест было расчерчено следами лыж. И две пары трамвайных рельсов, уходящие к горизонту, тоже казались накатанными до блеска прямыми лыжнями.
Ганс скромно помалкивал. Будто ничего не произошло. Будто не он сейчас прыгал с трамплина. Будто не ему хлопали в ладоши, не ему предназначались восторги зрителей.
Я конечно же понимал, что прыгал он сегодня не из спортивного интереса, не ради восхищения зрителей. А прыгал он для меня. Чтобы завоевать мое уважение.
Но вместе с тем я не мог не отдавать себе отчета, что он избрал не самый легкий путь для этой цели. Ведь прыгнуть с такого высоченного трамплина, где можно и руки-ноги обломать и голову свернуть, — это что-нибудь да значит. Это не конфету подарить.
— А не страшно? — не утерпев, спросил я. И это были первые слова, с которыми я обратился к человеку, живущему с нами под одной крышей.
— Нет, — чистосердечно, без рисовки ответил Ганс. — Я… много прыгал. Там… Очевидно, он имел в виду Австрию. Вдали, очень далеко, там, где в одну нить сходились рельсы, появился трамвай. Он двигался прямо на нас, и поэтому боков его не было видно, а виднелась лишь головная будка, остекленная сверху, а понизу выкрашенная алым, и он был похож на крутолобого бычка, бредущего своей дорогой. Брел бычок неторопливо, степенно, останавливаясь в раздумье у каждого третьего столба.
— Один раз… был страшно, — вспомнив о чем-то, продолжал Ганс. — Когда мы, шуцбундовцы… уходиль в Чехословакия. На лыжи, через границ… Был ночь, и это… как сказать? Фью-у-у-у…
Он засвистал, подобрав губу. Рукой закружил в воздухе.
— Буран? — подсказал я.
— Зихер! Бу-ран… — повторил Ганс. — Мы ничего не видеть… а сзади нас стреляль… жандарми…
Впоследствии он мне часто рассказывал об этой ночи. И о том, что ей предшествовало.
Они были молодцы, австрийские рабочие. Они умели постоять за свои права. Когда фабриканты пытались урезать их заработки либо вышвыривали за ворота неугодных людей, лишая их куска хлеба, рабочие устраивали собрание и, обсудив все как следует, объявляли забастовку.
А когда буржуйские министры, опекая богачей, издавали антирабочие законы, тысячи людей выходили на демонстрации под красными знаменами, и министры дрожали от страха, боялись выглянуть в окошко.
Австрийские рабочие были молодцы. Им надоело проводить свои собрания под открытым небом, где придется. И, пустив шапку по кругу, собрав трудовые копейки, они завели народные дома — там было не очень роскошно и не очень просторно, зато тепло и светло, и там можно было обстоятельно потолковать о делах, о политике, почитать газету.
А чтобы им никто не мешал и чтобы в эти народные дома не лезли незваные гости — особенно фашистские молодчики, набравшиеся храбрости в соседней пивной, — австрийские рабочие организовали свою охрану. Союз обороны, шуцбунд. Самые надежные парни записались в шуцбундовцы. И очень худо приходилось фашистам, когда они нарывались на этих парней…
Но потом к власти пришло правительство Дольфуса. Дольфус отчаянно боялся Гитлера. Он так его боялся, что надумал искать заступничества у другого фашиста — итальянского дуче Муссолини. (Тогда Муссолини и Гитлер грызлись, как две собаки, — это уж потом они стали миловаться друг с другом.) И, чтобы выслужиться перед дуче, Дольфус решил нанести удар по австрийским рабочим. Он запретил коммунистическую партию и приказал распустить отряды шуцбунда.
Шуцбундовцы не подчинились приказу.
И тогда против них были брошены войска и полиция. Артиллерия в упор крушила рабочие кварталы. Броневики метались по городу, пулеметами срезая людей Фашисты-хеймверовцы громили народные дома.
Отряды шуцбунда сражались геройски. Но у них почти не было оружия, а с голыми руками не повоюешь. Их одолели.
Это было в феврале 1934 года.
А дальше случилось вот что. Фашисты укокошили самого Дольфуса. И завладели страной.
Так всегда бывает с теми, кто, лебезя перед фашизмом, обрушивает кары на самых верных и стойких сынов народа — на коммунистов, на красных, на рабочий фронт.
Но тогда, на трамвайной остановке, я впервые слышал от Ганса рассказ о февральской ночи.
«Мы уходили в Чехословакию. На лыжах, через границу. Был буран, и мы ничего не видели. А сзади в нас стреляли жандармы…»
— Одэр… но они… — продолжал Ганс, — они тоже ничего не видеть… пуф, пуф… не попаль…
Он рассмеялся, закинув голову.
Подошел трамвай. Мы сели в задний вагон.
Лыжи прислонили к барьеру трамвайной площадки, а сами примостились рядком, на крайней скамье, что расположена не поперек, а вдоль вагона. Все остальные места были заняты. Добро хоть эти оказались свободными. Ведь мы порядком устали. Покуда еще стояли на морозе, дожидаясь трамвая, усталость не давала знать о себе. А как только уселись, сомлели враз.
Мимо окон замельтешили еловые ветки, отягощенные снегом.
— Значит, побили они вас — фашисты? — спросил я его напрямик.
Он кивнул головой.
— Побили.
Да. Напрасно. Зря они дали себя побить! Надо было крепче драться. Это вовсе никуда не годится — чтобы фашисты наших побивали.
Ганс как будто догадался, о чем я думаю, и стал оправдываться:
— Социаль-демократише бонзы… они предаваль нас! — Он возмущенно махнул рукой и сплюнул на пол, но только для вида, без слюней. — Швайнерай…
Ну, уж этого я не разумел. «Бонзы… Швайнерай…» Я ведь не знал австрийского языка. И я еще тогда маленький был. Не понимал иностранных ругательств.
Трамвай остановился.
— Сакко и Ванцетти, — объявил кондуктор. — Следующая Воздвиженка. Берите билеты.
И дернул за веревку.
В вагон влезла старушка. Пожилая такая старушка-бабушка с плетеной кожаной корзинкой. Из корзинки у нее выглядывал башкастый вилок капусты.
Завидев старушку, Ганс тотчас поднялся, уступил ей место. Вежливый какой.
— Спасибо вам, большое спасибо, — заворковала бабушка, быстро и ловко усаживаясь.
Мне, конечно, сделалось неловко, что он первый уступил место и теперь стоит, а я сижу. Поэтому я тоже встал.
Старушка-бабушка очень обрадовалась и тут же пристроила рядом с собой корзинку с капустой.
— Спасибо, большое спасибо. — продолжала она ворковать. — Вот хороший мальчик, воспитанный мальчик…
Видимо, ей, этой старушке, очень хотелось сказать нам что-нибудь приятное, отблагодарить нас за то, что мы освободили для нее сразу два места.
Она умильно улыбалась, переводила взгляд с моего лица на лицо Ганса, смотрела на него, смотрела на меня. Смотрела-смотрела, а потом заявила вдруг:
— На папу похож… Вылитый папа.
Я чуть не прыснул. Вот так сморозила старушка! Надо же такую чушь сморозить! Должно быть, из ума она выжила от старости.
Я украдкой взглянул на Ганса.
Он возвышался надо мной. Он стоял, держась рукой за кожаную петлю, подвешенную к потолку, и слегка покачивался вместе с этой петлей, вместе с трамваем, качающимся на ходу.
В глазах его — я заметил — тоже плясали смешливые искорки, и губы его были поджаты: наверное, он тоже еле сдерживался, чтобы не рассмеяться…
Так мы с ним глядели друг на друга, едва удерживаясь от смеха.
Но покуда мы с ним глядели друг на друга, смешливые искорки помалу стали исчезать из его глаз, и губы обмякли, и брови его почему-то удивленно приподнялись, и все лицо сделалось каким-то растерянным…
Я вдруг тоже ощутил какую-то растерянность.
Я не знаю, что он такое увидел на моем лице.
И я ничего такого не увидел на его лице.
Лицо как лицо.
Глаза темно-серые, темнее ресниц. Дырки в носу округляются спереди, запятыми. На подбородке — ложбина. Уши торчком.
А-а… Вот в чем дело! У меня тоже уши торчком. И на подбородке у меня тоже имеется ложбина. И ноздри у меня тоже округляются спереди. И глаза у меня тоже темнее ресниц. Это я и раньше замечал, когда наедине кривлялся перед зеркалом.
Значит, вот что сбило с панталыку старушку-бабушку!
Так ведь на свете сколько людей, у которых глаза темнее ресниц. С ложбинами на подбородке. Подумаешь, сходство!
Никакого у нас с ним нету сходства. И не может быть. И не надо. Он мне никто. И я ему никто. Я Рымарев, а он Мюллер. Я русский, а он немец. Ты картина, я портрет…
И все же, глядя в лицо этого человека, я подумал, что старушка отчасти права.
А он смотрел на меня пристально и смущенно.
Уж не знаю, что он думал при этом.
— Воздвиженка, — объявил кондуктор. — Следующая — Роза Люксембург.
А весной мы покидали нашу старую квартиру, наш старый дом.
Нам дали другую, в другом доме, близ завода, где работали Ма и Ганс, — я ее еще не видел.
Утром заводской грузовик подкатил к подъезду, шофер с грохотом распахнул борта кузова, и в пятнадцать минут Ганс на пару с этим шофером выволокли на улицу весь наш скарб. Не так уж много добра у нас было, а в кузов едва вместилось. Мебель, ящики, узлы взгромоздились выше кабины. Все это опутали толстой веревкой. Затянули крюки.
Ма устроилась в кабине. А мы с Гансом; залезли на самую верхотуру и важно расселись там, как господа.
Машина, испустив клуб вонючего дыма, тронулась.
Почти во всех окнах занавески приоткинулись, за ними маячили бледные лица, а некоторые лица высунулись наружу из форток: обитатели дома, соседи, глядели, как мы уезжаем.
А следом за машиной бежали мальчишки, мои дворовые приятели, хорошие пацаны — Васька Булыгин, и Гошка Карпенко, и «четырехглазый» толстый Марик, и все остальные.
Они орали что-то, не разбери-поймешь, хохотали, прыгали, изображали бурное веселье и вообще выдрючивались, как могли, но я видел по их физиономиям, что это показное веселье, грустное веселье расставания. Наверное, им было жалко, что я уезжаю.
И мне, по совести говоря, тоже было жалко расставаться с нашим старым домом, с нашим тесным двором и с этими хорошими пацанами.
Я даже почувствовал, как у меня засвербило в носу и в глазах потеплело, но превозмогая эти чувства, я тоже стал хохотать, дрыгать ногами, представляться.
Грузовик нырнул в подворотню, в длинный и гулкий тоннель, протянувшийся под нашим домом меж двором и улицей. Ганс пригнулся, рукой наклонил мою голову, чтобы шишек не набить об арку, — мы ведь с ним высоко сидели.
И покуда машина неторопливо двигалась вдоль тоннеля, я успел заметить вереницу звезд, нарисованных обломком кирпича на оштукатуренной стене, — звезда подле звезды, звезда за звездой. Поначалу эти звезды были кривобокими и уродливыми, вроде бы даже и не звезды. Но чем дальше, тем они становились ровней и четче. А последние, с самого края, — те уже были просто загляденье.
И хотя сейчас в подворотне у стены никого не было, я догадался, чья это работа. Значит, не совсем уж зря я жил в этом доме. Оставил какой-то след.
До свидания, малыш в башлыке! Будь здоров, малыш! Держи, малыш, нашу марку!
Для взрослого человека не такое уж событие — перебраться из одного дома в другой. Ему за свою жизнь столько раз приходится таскаться с квартиры на квартиру, с одного конца города в другой конец, а то и из одного города в другой город. А теперь люди вообще запросто ездят в соседние страны, даже в Африку. И как будто дело идет к тому, что скоро они начнут посещать иные планеты, и лишь на первых порах это будет казаться в диковину.
Но когда тебе девять лет и все эти девять лет — с тех пор, как ты себя помнишь, — ты жил на одном месте, а теперь тебя везут в другое, пусть даже в том самом городе, тебе кажется, что ты едешь в какой-то совсем иной, необычный, неведомый мир…
Между прочим, это касается не только пространства, но и времени.
Для взрослого человека год жизни — срок невеликий. Это одиннадцать месяцев работы, двенадцатый — отпуск. День бежит за днем торопливо, как листки календаря, когда их пропускаешь из-под пальца — шррр… Неделя мелькает за неделей. Время летит без удержу, замедляясь разве что перед получкой. А потом опять летит. И чем дальше, тем быстрее. Зима, весна, лето, осень. Зима, весна, лето, осень. Зима — лето. Зима — лето. Зима. Зима.
Но для человека, недавно явившегося на свет, ход времени совсем иной. Для него год — это нечто необъятное. И те девять лет, что он прожил, представляются ему вечностью. И впереди у него столько, что он почитает себя практически бессмертным. Школьная четверть в его понимании равна исторической эпохе. А скажите ему, что в цирк его поведут не сегодня, а завтра, — заревет: долго ждать…
Все это, конечно, подтверждает новейшие учения об относительности времени и пространства.
Итак, мы переезжали на новую квартиру.
Сперва грузовик мчался по центральным площадям и улицам. Проносились мимо дома — знакомые мне, незнакомые и такие, на которые просто никогда не обращаешь внимания. Город наш представлял собой невообразимое смешение всяческих архитектурных пошибов. И не потому, что был он очень уж древним городом. Не очень. Москва древнее. Но строили его затейно и бойко — кто во что горазд.
Вот стоит, скажем, церковка, изукрашенная, как именинный торт, — с глазированными маковками, кремовыми поясками, с цукатным узором, с шоколадными ставенками: ам!.. А рядом с церковкой — дворец в полтора этажа, о шести колоннах, с пышным гербом под крышей, весь он белый, как отмытая морская раковина, только чуть облупленный.
И тут же впритык, стена к стене, вознеслась темно-серая, почти черная громадина, такая тяжкая, что два бородатых гранитных мужика, оголенных по пояс, которые встали по бокам парадного и плечами подпирают дом, — они уже согнулись в три погибели, у них уже на шеях, на руках вены повылазили наружу, и вид у них хмурый: надоела эксплуатация — сейчас вот скинут с плеч этот груз, и тогда разбирайте камешки…
А дальше — раздавшееся вширь приземистое строение; кирпич беленый, но сквозь побелку проступают живучие литеры: «Пащенко и К°, галантерейныя и колониальн…» Черт-те что, не разбери-поймешь. Зато пониже висит всем понятная вывеска: «Церабкооп».
А вот еще один дом. Он красив, как музыка. Как печальная, тихая музыка. Все линии его фасада, его окон причудливы, плавны, томны. Вдоль карниза протянулась полоса цветных изразцов, и в этой мозаике скорей угадываются, чем видятся, какие-то птицы, похожие на женщин, и какие-то женщины, похожие на птиц, и поникшие деревья, и взметенные волны, и лучи тревожного солнца. В округлых нишах по углам дома стынут скорбные урны. И в чугунную вязь ограды вплетен безлистый плющ…
Шурум-бурум!.. Стоит на улице дом вверх тормашками. Снизу узкий, сверху широкий. Скулы выпячены, крыша набекрень. Без окон, без дверей. Лестница прямо с тротуара ведет на балкон, опоясавший здание на манер палубы. Дом не дом, ящик не ящик, пароход не пароход… А это ни то, ни другое, ни третье. Это просто рабочий клуб имени товарища Айбабина. А кто таков товарищ Айбабин, я не знал.
Грузовик наш уже пересекал окраину. Здесь, на окраине, больше не встречалось ничего интересного.
Тянулись цепочкой обыкновенные деревенские хаты. Торчали водоразборные колонки, и возле них судачили тетки с коромыслами. По жирной грязище бродили замызганные куры. У ворот сидели скучные псы.
А потом и вовсе не стало ни домов, ни улиц. Шоссе пролегло по изрытому полю, где на самом дне оврагов и ямин еще лежал нестаявший снег. Вокруг было безлюдно и пусто. Только наш грузовик басовито ревел, набирая скорость. Да изредка прозванивал встречный трамвай. И ныли в вышине провода электропередачи.
Я уж отчаялся, подумал: вот в какую несусветную глушь везут меня, бедного, из хороших, из обжитых мест…
И тогда за поворотом будто из-под земли выросли заводские корпуса.
Я еще никогда в жизни не видел ничего более величественного, более могучего и более прекрасного. Этот завод не был похож на завод. Ни дымных труб, ни унылых заборов, ни закопченного кирпича, ни ржавого железа.
Я не знаю, как описать эти гигантские корпуса, настолько их очертания были изысканны и строги. Бетон — легкий, как перышко. Стекло — ясное небо. И все.
Пониже той черты, от которой уходили ввысь строения, — черты, которая на детских рисунках обозначает: «Это земля», — распахнулись тоннельные входы, один подле другого, над каждым круглый циферблат часов. Сами же цехи были над этими тоннелями, над этими часами, и оттого казалось, что вся территория завода парит в воздухе, что она невесома…
Завод проплыл мимо глаз, как сказочное видение.
Машина круто свернула.
И мы уже мчались по улице заводского поселка.
Эта улица тоже была необычной. Дома на ней были расставлены не шеренгой, а уступами, торцами к проезду — как зубья пилы. Они сияли широкими окнами. Они развесили балконы на все стороны. Они выглядели так же задорно и юно, как топольки на обочинах дороги с набрякшими крупными почками — вот-вот взорвутся зеленью…
Все окрест было напоено влажным весенним духом.
Я раскрыл рот, глотнул этого духа и рассмеялся; мне вдруг сделалось очень весело. Очень радостно, И хорошо.
А я ведь еще не знал, что этот новый мир, в котором мне предстояло жить, в самом деле окажется необычным, удивительным, новым.
У подъезда, где остановился наш грузовик, стояла еще одна машина — уже наполовину опорожненная.
В ее кузове хлопотал коротконогий, с отвисшим брюхом, однако плечистый, могучей, наверное, силищи человек. На нем была надета черная, домашней вязки фуфайка, под которой отчетливо и округло перекатывались мускулы и колыхалось брюхо. А на голове у него была фуражка-спартаковка: синяя, с лакированным козырьком, вроде бы военная, но не военная — околыш ее опоясан репсовой лентой, а спереди еще тянется плетеный шелковый шнур на пуговках. Почему-то я сразу подумал, что под этой фуражкой у него должна быть плешь, — так оно и оказалось.
Во рту у него короткая трубка. А лет ему, наверное, сорок либо сорок пять.
Завидев нас и нашу машину, этот человек с неожиданной легкостью перепрыгнул через борт грузовика и, широко улыбаясь, пошел навстречу.
— Гутен таг! Сервус, Ганс! — сказал он.
— Сервус, альтер… — весело ответил ему Ганс. Они крепко пожали друг другу руки.
— Мах ди бекант мит майна фрау, — заявил Ганс, поддерживая за локоть маму Галю, которая в это время выбиралась из кабины грузовика. И я предполагаю, что эта фраза значила: вот, дескать, имею честь представить — это женка у меня.
Потому что он тут же сказал ей самой: — Галя, пошалюста… знакомься, мой товарищ партайгеноссе… и мой венски сосед…
— Галя, — на всякий случай повторила моя мама, протягивая руку, а то, может, он не расслышал с чужого голоса.
Тогда этот могучий толстяк вынул изо рта трубку, стиснул мамину руку своей волосатой лапищей и прорычал густым басом:
— Кар-рл Р-р-рауш.
А сам при этом с мужицкой бесцеремонностью, обстоятельно, будто перед ним не человек, а кукла, разглядывал мою маму и, разглядев, восхищенно подмигнул Гансу. Потом вздохнул и, обернувшись к дому, закричал:
— Э-эльзи!..
И тотчас из подъезда вышла женщина, а за нею двое детей.
Но сначала про женщину.
Уж конечно ему, Карлу Раушу, оставалось только вздыхать да завидовать своему товарищу, своему партайгеноссе и соседу. Жена у него была, прямо скажем, не картинка. Во-первых, она уж очень немолода — пожалуй, ему самому ровесница, а выглядит даже старше. Во-вторых, вся она какая-то плоская, вся какая-то будто растоптанная, будто скалкой раскатанная по доске. Жидкие и бесцветные волосы свисают вдоль лица, а глаза обведены впалой тенью и, похоже, заплаканы.
Надето на ней мешковатое длинное пальто, а на рукаве пальто — узкая черная ленточка.
Когда она подошла к нам, ее муж, Карл Рауш, водрузил свою тяжелую лапищу на ее хлипкое костлявое плечо и подтолкнул к маме Гале.
Женщина вымученно улыбнулась, почти не разжимая бледных губ, и назвалась:
— Эльза.
— Галя.
А ее муж, Карл Рауш, дотронулся до черной ленточки на ее рукаве и объяснил:
— Ее мать… только умирал… ин Вена. Впрочем, в голосе его не слышалось особого сочувствия.
— Какое горе!.. — тихо откликнулась мама Галя и тоже дотронулась до плеча этой женщины, Эльзы.
— А-а! — прорычал густым басом Карл Рауш. — Все там будет… — И очень бодро махнул рукой куда-то вверх, вроде бы туда, где последний, пятый этаж нашего нового дома.
Но меня уже не интересовало продолжение этого разговора.
Потому что, как я уже упомянул, кроме этой женщины, на зов Карла Рауша из подъезда следом за нею вышли двое детей. И сейчас они стояли здесь, рядом. А когда рядом, совсем рядом стоят и взрослые и дети, то это уже не один общий мир, а два мира — один как бы вверху, другой внизу, и разговоры и всякие дела там происходят одновременно, совершенно независимо друг от друга, один сам по себе и другой сам по себе, на разных уровнях, будто они разделены какой-то незримой чертой — мир взрослый и мир детский.
Их было двое. Мальчишка и девчонка.
Девчонка — я сперва скажу о девчонке, чтобы поскорей с ней развязаться, — была, вероятно, годочком младше меня. Завитки волос, большие и круглые, как сосновая стружка, — могу забожиться, что ей их подвивала на ночь мамаша, потому что в натуре таких кудрей не бывает. Глаза ярко-синие, как цветки, но не те цветки, которые растут, а те, которые малюют на фарфоровых чашках, — очень уж синие.
На ней была надета черная бархатная курточка с латунными пуговками в два ряда, а из-под курточки — фу-ты ну-ты! — колоколом, парашютом, чайной бабой, во сто складок растопырилась юбка.
И чулки на ней какие-то удивительные — не то чулки, не то носки, в полноги, до коленок, в пеструю клетку.
Туфельки с пряжками.
И вот когда эта девчонка заметила, что я на нее уставился как баран на новые ворота, она улыбнулась мне приветливо и — шарк-шарк, одна ножка за другую, юбка в пальцах, мизинцы отставлены — чуть присела и весело так щебетнула:
— Лотти.
Наверное, это имя у нее — Лотти. Ну что ж, пусть будет Лотти.
Что же касается парня, то он был, по-видимому, одногодок мой. Во всяком случае, мы с ним были одинакового роста. Лицом он походил на свою сестру — тоже белобрысый, тоже с глазами синими, но волосы ежасты, глаза колючи, а скулы, подбородок, лоб исцарапаны, исчесаны, расцвечены синяками различной давности.
На парне кургузый пиджачишко, штопаный-перештопаный, латаный-перелатаный, однако штопка очень аккуратная, искусная, а латки все то в форме сердечка, то вроде дубового листка, то наподобие оленьей головы.
Видно, отчаянный парень — не поспеешь латать.
И штанов на такого парня, видно, не напасешься.
Поэтому штаны ему купили особенные. Кожаные, из настоящей сыромятной кожи, прошитые толстыми жилами. Они уж, судя по всему, и с гвоздями имели дело, и на всех заборах висели, и о стенки терлись, а все им нет износу, такие крепкие штаны. Между прочим, у этих бесподобных штанов была еще одна особенность: спереди, на месте обычной ширинки, располагался особый такой откидной клапан, тоже кожаный, расшитый узором, пристегнутый вверху на две пуговицы, который, как я догадался, при надобности нужно отстегивать. Но это уже несущественная подробность.
Мальчишка в кожаных штанах разглядывал меня довольно нахально. Как будто пытался определить на глаз, кто я, и что я, и сколько таких пойдет на фунт.
Потом он вдруг вскинул сжатый кулак на уровень виска — молниеносно, движением привычным и уверенным — и, насупив брови, заявил:
— Рот фронт!
Я на секунду опешил. Не потому, конечно, что не знал этих слов: слова «Рот фронт» — «Красный фронт», это боевое приветствие революционеров, знал в ту пору любой и каждый, но лично ко мне еще никто и никогда не обращался с таким приветствием, и я на секунду опешил.
Но тотчас очнулся от растерянности. И тоже взметнул сжатый кулак. И тоже сказал:
— Рот фронт!
Мальчишка удовлетворенно кивнул. Насупленные брови его подобрели.
— Отто, — сообщил он, ткнув себя пальцем в грудь.
— Саня, — ткнул себя пальцем в грудь я. На этом наша первая беседа и закончилась. Потому что из дома, из подъезда, завидев наше прибытие, выходили все новые и новые люди. По-видимому, они, эти люди, тоже вселились сюда совсем недавно, немногим раньше нашего, но уже успели рассовать по углам свой скарб и уже по этой причине чувствовали себя старожилами, и вот, завидев, что приехала еще одна машина, они заспешили навстречу: с приездом, дескать, добро пожаловать, не требуется ли вам какая помощь?
Надо заметить — а я это заметил сразу, — что все они были одеты совершенно одинаково, на один манер, будто их всех только что выпустили из одной швальни, где повзводно и поротно обмундировывают солдат, но выдают им при этом не военную, а штатскую одежку.
На всех без исключения были надеты корявые швейпромовские пиджаки в полоску, с торчащими лацканами, такие же полосатые брюки очень щедрого покроя, и у некоторых эти брюки были заправлены в тупоносые хромовые сапоги.
Короче говоря, все эти люди были одеты с той завидной непритязательностью, с какой одевались в ту пору миллионы граждан — от счетоводов до наркомов.
Одинаковость их одежд тем более бросалась в глаза, что все люди, вышедшие из дома нам навстречу, были самых различных национальностей и говорили они на разных, неизвестных мне языках.
— Салуд, компаньерос! — белозубо улыбнулся смуглый, почти чернокожий парень, худой и подвижный, как ящерица (звали его Алонсо), и, взвалив себе на спину дубовый комод, потащил к подъезду.
— Коман эт-ву зариве? — предупредительно осведомился у мамы Гали высоченный красавец с румянцем во всю щеку и пышной вьющейся шевелюрой. (Его имя — Франсуа, как это я потом узнал, — избавляло его от необходимости сообщать дополнительно, из какой страны он родом: Франсуа — тут уж все вместе: и кто и откуда).
— Ай эм плиизд ту миит ю! Гибсон… — оттеснил этого красавца человек с колючей щеточкой седых усов на обветренном лице. И, нагрузив товарища вязанкой стульев, укоризненно сказал вслед: — Он очень много… разговаривайт!
— Выскочил!.. — сообщил маме Гале приятную новость застенчивый и лысоватый мужчина в очках.
— Кто? — перепугалась Ма, и тотчас же глаза ее озабоченно заметались. Уж известно, кого они искали, эти глаза.
— Я, — утешил ее мужчина в очках. — Моя фамилия Выскочил.
Самые смешные на свете фамилии бывают у чехов. Он приладил на плечо тяжелый узел, в котором — внутри, в глубине, в мягком — что-то домовито позвякивало.
— Ян Бжевский…
В общем, наш грузовик опустел мигом.
Ма чуть растерянно, чуть смущенно смотрела на все это разноязыкое и шумное общество, проявившее к нам, а особенно к ней, такое внимание.
— Мы тут иметь… целы Коминтерн! — значительно подняв трубку, объяснил ей Карл Рауш, первый из наших новых знакомых.
Мясистое лицо его просияло какой-то одухотворенной, отеческой радостью. По-медвежьи обхватив плечи Ганса, он крепко его обнял.
А мое внимание снова отвлеклось от этого мудреного взрослого мира.
Из дома, из нашего подъезда, выбежала девчонка. Не та, о которой я уже рассказал. Другая. Еще одна. Огромный бант на тощей, как бечева, косичке. Прыгал за ее спиной из стороны в сторону, вверх и вниз. Под мышкой она держала двухцветный мяч.
Она выбежала на крыльцо и сразу сощурилась от яркого мартовского солнца. Нос ее при этом очень потешно сморщился в мелкие складочки.
Когда же глаза ее чуть освоились с солнцем и она обрела способность видеть все окружающее, то в первую очередь, конечно, уставилась на меня. С явным; любопытством.
Им, девчонкам, всегда очень интересно, когда в доме появляется новый мальчик.
Я же, порядком ошарашенный всем, что сегодня уже видел здесь и слышал, стал лихорадочно искать в уме какие-нибудь иностранные слова — может, что-нибудь и застряло, — но обнаружил, что из всех из них остались в памяти лишь два. И то давно знакомых.
Ну что ж. Вполне достаточно.
Я поднял сжатый кулак.
— Рот фронт!
Девчонка, заслышав это, переложила свой двухцветный мяч под другую руку и с готовностью взметнула кулачок.
— Рот фронт!
Договорились. Хорошо. Попробуем двинуться дальше.
— Саня, — ткнул я себя пальцем в грудь.
— Таня, — ткнула себя пальцем в грудь девочка.
И не успел я еще осмыслить происшедшее, как бант на тощей косичке заметался из стороны в сторону, мяч, выроненный из рук, поскакал, по ступенькам, а сама девочка залилась смехом, и нос ее опять уморительно сморщился.
Двухцветный мяч, как собачонка, которую долго продержали взаперти, а потом, наконец, пустили гулять, весело, вприпрыжку убегал от крыльца…
Она бросилась за ним — догонять.
И, догоняя, все оглядывалась, все хохотала, и бант каким-то чудом — сам по себе — порхал над ее головой.
Эта девчонка, Таня, а по фамилии Якимова, оказалась не только моей соседкой, а, как вскоре выяснилось, еще и моей одноклассницей. Мало того. Мать девчонки — Софья Никитична Якимова — была в этом классе учительницей. А Танькин отец, как впоследствии я узнал, работал на том же заводе, что и Ма, что и Ганс…
Мир тесен. Мир был довольно тесен в ту пору, о которой я веду рассказ. Впрочем, и теперь, по моим наблюдениям, он не сделался просторнее — наоборот.
Но об этой девчонке и вообще о Якимовых я не стану покуда вдаваться в подробности. Сначала я расскажу об иных обитателях нашего нового дома.
И здесь необходимо сделать одно разъяснение.
Обитатели нашего дома были в своем большинстве иностранцами. И среди этого большинства большинство калякало по-немецки — это был их родной язык.
И вас, конечно, удивит, как это я мог с ними общаться, как я мог понимать, что там они говорят между собой, и как я им мог отвечать, когда они меня о чем-нибудь спрашивали.
Так вот, хотите верьте, хотите нет, а уже через месяц после того, как мы поселились в этом удивительном доме, напоминающем Ноев ковчег, я понемножку стал понимать немецкий язык, а еще через месяц — кое-как говорить. И дело тут вовсе не в каком-то особом моем таланте — никаких талантов у меня сроду не было и в дальнейшем не обнаружилось. Но если вокруг тебя целый день с утра до вечера и день за днем калякают на чужом языке, а тебе интересно, о чем это они, а иной раз даже подумаешь, что это они про тебя, к тому же вдруг ни с того ни с сего к тебе лично обращаются на иностранном языке, а ты стоишь как пень, моргаешь глазами и ничегошеньки не понимаешь, ни единого слова, то будьте уверены, что это самый лучший и самый испытанный на белом свете способ изучать иностранные языки, и уже через месяц вы станете разбираться, про что это лопочут окружающие вас люди, а еще через месяц сами начнете лопотать на иностранном языке — да так, что будь здоров…
Правда, наука эта мне впрок не пошла. Когда чуть позже в школе нас стали обучать немецкому языку, то едва мы продвинулись страницей дальше этих двух потрясающих дур — Анны унд Марты, — которые сначала «баден», а потом «фарен нах Анапа», — мои успехи неизменно оценивались жирной двойкой, или, как это тогда называлось, «плохо».
Меня губило произношение.
Дело в том, что люди, проживавшие в нашем доме и изъяснявшиеся между собой на немецком языке, вовсе не были немцами. Они были австрийцами по национальности и почти все уроженцами Вены. Поэтому изъяснялись они между собой на особой разновидности немецкого языка — на венском диалекте. А этот диалект столь же похож на классический «берлинер дейч», как живые беседы одесского базара на диалоги в Художественном театре. Настоящие немцы, заслышав лишь начало фразы, сказанной на венском диалекте, тут же впадают в корчи и умирают на месте от смеха…
Я видел только одного настоящего немца, вернее, одну настоящую немку, которая не умерла от смеха, заслышав венский диалект. Это была преподавательница немецкого языка в нашем классе. Она не смеялась. Она бледнела как полотно от возмущения, когда я начинал зачитывать по учебнику дальнейшие веселые похождения Анны унд Марты, пользуясь произношением и интонациями моих соседей по дому; она бледнела как полотно, говорила «генуг», что значит «хватит с меня», и ставила жирную двойку.
Но для истории, которую я рассказываю, вполне достаточно венского диалекта, и люди, о которых я веду речь, успешно обходились им. Они и миловались и бранились на этом диалекте, здоровались и прощались, смеялись и плакали, говорили о погоде и работе, о насущном хлебе, о мировой революции — они друг друга вполне понимали на этом диалекте, и, что особенно важно, я тоже стал понимать, о чем они говорят.
Чаще всего мы бывали у Раушей, благо жили они этажом ниже нас. Мы — это Ганс и я, поскольку мама Галя как-то не сумела свести дружбу с фрау Эльзой Рауш. Сперва не сумела, а после и не старалась.
Кроме того, у Раушей собиралась исключительно мужская компания. И это даже не было похоже на компании, которые собираются ради того, чтобы выпить и закусить, сыграть в картишки, похохотать и спеть босяцкую песню. Здесь не пили, не закусывали, не играли в карты, не хохотали, не пели. Только дымно курили. И разговаривали. Это походило больше на какое-нибудь ответственное собрание, чем на пустячную вечеринку.
А может, это и были собрания?
Карл Рауш, водрузив на нос роговые очки, шелестел страницами «DZZ» — немецкой коммунистической газеты — и вслух утробным басом читал из нее все подряд статьи и заметки. Иногда его бас достигал особой рокочущей силы, так что казалось, будто данное место в статье было напечатано одними лишь буквами «ррр», и в этот момент крупный, весь в трещинах ноготь чтеца с силой отчеркивал строку на газетном листе, — и у меня пробегали мурашки меж лопаток: я не выносил, когда скребли ногтем по бумаге, а кроме того, мое сердце обмирало от почтительной робости.
Да и все остальные мужчины, которые находились здесь, слушали Карла Рауша с очевидной почтительностью и робким благоговением.
Отчеркнув строку в газете, Карл обычно вставал из-за стола, подходил к книжной полке, стоявшей у них в углу, и рывком извлекал из теснотищи книг увесистый том.
Я успевал заметить на корешке или обложке: «Карл Маркс», «Карл Либкнехт».
И при этом всегда почему-то в сознании возникало, становилось рядом: Карл Рауш…
Он уверенно и быстро пролистывал страницы, находил нужную, разглаживал шов широкой мозолистой ладонью, окидывал аудиторию пристальным взглядом — поверх очков — и снова начинал читать, уже из книги.
И снова все сосредоточенно прислушивались к его рокочущему басу, а некоторые даже записывали что-то в тетрадки и блокноты.
Закончив чтение, Рауш гулко захлопывал книгу, снимал очки, слегка подрагивающей от возбуждения рукой брал со стола трубку, долго уминал в ней табак, скосив глаза к жерлу, а потом, пыхнув желтоватым дымом, обводил этой трубкой присутствующих — приглашал товарищей высказаться.
Они высказывались по очереди, по кругу, кто расторопно и бойко, будто отвечая хорошо вызубренный урок, кто неуверенно и застенчиво, заикаясь и мямля, кто натужно и раздумчиво, морща лоб, теребя галстук…
Карл слушал, одобрительно кивал головой, удивленно воздевал брови, протестующе взмахивал трубкой, издавал горлом какие-то отрывистые хриплые звуки, но помалкивал до поры до времени. Выжидал.
И я выжидал. Я с томительной досадой пережидал речи всех этих мямлей и заик, таратор и тугодумов, Ганса в том числе. Мне ведь, откровенно говоря, до тошноты надоели, обрыдли подобные же, лишь возрастом поменее, краснобаи в школьном классе, где я учился, — не к ночи будь они помянуты.
Но вот наступала долгожданная минута.
Карл Рауш поднимался с места и, пригладив на темени два-три оставшихся там седых волоска, резко выбрасывал руку вперед.
Его речь была вдохновенна и страстна, ошеломляюща. Пружинистый могучий живот ходил ходуном под свитером, на шее вздувались четкие синие жилы, слюна вскипала в уголках губ, а подобный молоту кулак угрожающе обрушивался на край стола.
Как-то так, само собой, у него получалось, что почти все слова, из которых состояла речь, тоже кишмя кишели победной и гневной буквой «р» — и голос оратора рокотал, подобно грому: «Р-р-революцион… дер-р-р ар-р-рбайтер-р-р… унзер-р-ре пар-р-ртай… Фер-р-рахтенсвер-р-р-тен фер-р-ретер-р-р… р-р-ре-ви-зионистен…»
Вероятно, в этот момент он забывал, что стоит не на трибуне, а за простым обеденным столом, не на митинге, а в ухоженной уютной комнате и что перед ним — лишь горстка соседей по дому, сидящих с разинутыми от удивления ртами, а не тысячная, бурлящая неистовством толпа…
И, ей-богу же, мне самому становилось до слез обидно и жалко, что весь этот пыл, вся эта недюжинная страсть расходуется так щедро — а ради чего, ради кого?
Мне представлялась огромная площадь, запруженная людьми, колышущееся море красных знамен, лес вздыбленных кулаков, сверкающие глаза, сурово сжатые челюсти — и над всем этим набатно грохочет голос Карла Рауша, и эхо разносит по улицам его непримиримое бунтарское «ррр»…
Для меня Карл Рауш был образцовым, идеальным типом революционера, борца, коммуниста. Именно он, а не кто иной. Потому что, согласитесь, очень трудно думать о революции и прочих возвышенных вещах, когда изо дня в день наблюдаешь другого человека, а этот другой человек вместо боевых пролетарских песен мурлычет за бритьем шикарные песенки из «Петера»: «Тан-цуй танго!..» — обожает блинчики с повидлом и на досуге рассказывает мне бесконечные истории о каком-то придурковатом Тарзане, то ли родившемся от обезьяны, то ли женившемся на обезьяне. Да.
А Карл Рауш — он оставался даже в самой обыденной повседневности воителем и трибуном.
Однажды мы с Откой Раушем, разжившись деньгами, купили себе по пугачу. Это были отличные пугачи — от них получался потрясающий грохот, много дыма и, надо признаться, нестерпимой вони.
И, вооружившись этими пугачами, мы с Откой затеяли ожесточенную перестрелку на лестнице: прячась за перилами — он на своем этаже, а я на своем, — мы, не жалеючи, изводили гремучие пробки, и, будь это настоящие револьверы, уже вся лестница, надо полагать, была бы завалена нашими трупами.
На шум выскочила Ма и страшно заругалась на нас обоих. Она кричала, что мы устраиваем сумасшедший дом, что у соседей, наверное, полопались барабанные перепонки, что от этого дыма может получиться пожар, — словом, то, что обычно кричат матери в подобных нередких случаях.
Еще она заявила, что незачем баловаться такими идиотскими игрушками, убивать друг друга, а лучше бы мы что-нибудь смастерили из детского «Конструктора», который мне недавно подарен.
И как раз в это время по лестнице поднимался Откин отец, Карл Рауш. Он остановился, послушал, взошел еще на один этаж — туда, где стоял я и где разорялась мама Галя, — приблизился ко мне, положил руку на голову, ободряюще улыбнулся, погладил и негромко, вразумительно сказал моей маме:
— Это не так страшно, фрау Мюллер. Это ничего себе… Пусть они с детства привыкать к оружие… Им еще предстоит серьезный классовый бои. Они должны это уметь, геноссе Галя! Вы понимайт?
Ма опустила глаза, как школьница, и лишь пожала плечами.
А Карл Рауш, подтолкнув меня к ступенькам, посоветовал:
— Идите на двор, ты и Отто… Вы можете там сделать настоящий баррикад.
Я очень завидовал Отке, что у него такой отец.
И не только по этой причине я завидовал ему.
Ведь Отка, хотя он и был моим ровесником, уже успел воочию повидать такое, что мне самому было знакомо лишь по книжкам, лишь по кинокартинам.
Он приехал оттуда.
Конечно, он изрядно злоупотреблял своим преимуществом, своим жизненным опытом. Нам, русским ребятам, становилось мучительно неловко, когда этот пацан с ежастыми белобрысыми волосами, пыжась от солидности, начинал нести такое:
— Я иду по улице, вижу — стоит полицейский, «шупо». Подхожу, здороваюсь. Он отдает честь. Тогда я похлопываю его по спине: хороший ты, мол, парень, молодец! И скорей — за угол… А у него к спине уже приклеена листовка. Все вокруг смотрят, смеются, а он вертится, как идиот, и не понимает, что произошло…
Нам эта история очень нравилась. Мы хохотали взахлеб над одураченным полицейским.
Но как-то не очень внушало доверие одно обстоятельство. Мы никак не могли себе представить Отку снисходительно похлопывающим по спине дюжего полицейского. Мы как-то не могли поверить, будто там, в Вене, царит такая фамильярность, что всякие пацаны треплют полицейских по спинам.
Мы догадывались, что Отка врет.
Но тем не менее ни у кого из нас не возникало сомнений в том, что наш Отка на самом деле видел живого полицейского и, может быть, действительно был очевидцем того, как этому дурню приклеивали к спине листовку, и мы знали, что в том районе, где жил со своими родителями Отка, — в венском районе Майдлинг, на Хохенбергерштрассе — три года назад шли жестокие уличные бои, и стреляли там не вонючими пробками, и убивали всерьез, и Отка был прямым свидетелем всех этих жутких событий, даже если ему и довелось тогда сидеть в подвале, у мамкиной юбки.
Мы уважали за это Отку. Завидовали ему. И прощали, когда, осерчав, он начинал бить себя кулаком в грудь и орал заносчиво: «Я шуцбунд!»
Что же касается матери его, Эльзы Рауш, то, на мой взгляд, была она довольно странной женщиной. Во всяком случае, ей были присущи некоторые странности.
Например, такая странность. Когда Отка выпрашивал у нее деньги на мороженое, она ему не перечила, не говорила, что, дескать, не дам, — она брала кошелек, доставала оттуда несколько белых монет, дотошно их пересчитывала, а потом, воздев глаза к потолку, начинала беззвучно шевелить губами. То же самое я замечал в магазине, где фрау Рауш покупала сахар и масло: взглянет на ярлычок с ценой, достанет из кошелька рублевки, помусолит их, считая, а потом вознесет очи — и шевелит губами, шевелит… При этом глаза ее в конце концов всегда наполнялись слезами.
Я, грешным делом, все это сопоставив, предположил, что она религиозная, богомолка, что она перед тем, как истратить деньги, обращается к богу и шепчет молитвы, — бывают такие странные пожилые женщины.
Я даже Отку спросил однажды, верно ли мое предположение.
Но Отка в ответ расхохотался весело и объяснил мне, что его мать хотя и довольно отсталый в политическом отношении человек и отец его по этой причине часто лается с нею, но в бога она не верит, не католичка, не богомолка. А губами она шевелит потому, что никак не может привыкнуть к советским деньгам и всякий раз переводит их в уме на австрийские деньги, на шиллинги. Сколько это будет по-ихнему и сколько по-нашему.
Признаться, я лишь отчасти поверил этому объяснению, так как для меня оставалось загадкой: почему же в подобных случаях глаза Эльзы Рауш всякий раз наполняются слезами?
В равной мере казалось мне странным, что она, эта самая фрау, упорно меня не узнавала. Я заходил к Отке едва ли не каждый день, и Отка, что ни день, наведывался ко мне — мы с ним в общем подружились, пусть он и был зазнайкой. Но всегда, открывая дверь, Эльза Рауш смотрела на меня с великим изумлением, будто видела впервые, недоуменно выгибала свои щипаные брови и спрашивала Отку, кто, мол, это такой и зачем он пришел (она спрашивала по-немецки, никак не допуская, что я уже понимаю), и успокаивалась лишь тогда, когда Отка ей объяснял в сотый раз, что я Мюллер и живу этажом выше.
Я действительно жил этажом выше, хотя, слава богу, не был Мюллером. Я был Санькой Рымаревым. Однако я не лез пререкаться, так как боялся, что она меня выгонит, едва только выяснится, что я никакой не Мюллер.
Но, даже поверив, что я Мюллер, учтя это смягчающее обстоятельство, фрау Эльза не спешила выразить мне свои соседские симпатии. Она по-прежнему разглядывала меня с каким-то осторожным любопытством, с брезгливой жалостью, и, когда она так на меня смотрела, я ощущал вдруг противный зуд на теле, в пояснице и под мышками, казалось, будто что-то по мне ползает, а руки не смеют скользнуть за пазуху — почесать, где чешется, где свербит.
Она никогда со мной не разговаривала.
Кроме австрийских шуцбундовцев, в нашем доме, как я уже говорил, проживало множество самых различных людей самых различных национальностей. Все они работали на тракторном заводе. Все, конечно, знали друг друга. Но более тесно общались меж собой все же по принципу землячества: немцы с немцами, венгры с венграми, а чехи со словаками. И партийные ячейки на заводе у них были раздельные — свои, кто откуда родом. И помимо общих для всех, самых главных, мирового масштаба, забот у каждой такой ячейки были свои собственные заботы, свои насущные дела.
По этой причине и мои личные знакомства ограничивались друзьями Ганса Мюллера, а об остальных я больше знал понаслышке, по рассказам, по слухам, а то и сплетням.
Я знал, например, что нелюдимый и хмурый человек из шестого подъезда, Теодор Барбу, — с белой головой, землистым лицом и трясущимися руками — пьет запоем с тех пор, как его жену и двоих сыновей в отместку за его недосягаемость задушили в румынской сигуранце. Я часто видел поутру, когда торопился в школу, как Барбу медленно и спотыкливо, с остекленелым взглядом бредет из магазина и борт его измятого пиджака с загнутыми на грудь лацканами обремененно, изнутри, топорщится… Потом Барбу исчез. Говорили, что его увезли в больницу.
А вот о поляке Яне Бжевском ходили по двору куда более забавные россказни. Этот низенький и юркий, тонконогий, с бриолиновым пробором и холеными усиками мужчинка оказался, видите ли, большим любителем жениться. Он не мог устоять перед наивным и разноликим очарованием захолустных наших невест. Он женился три раза подряд и трижды, чин чином, развелся. Но на четвертый раз дал промашку: его прибрала к рукам здоровущая хохлуша, чернобровая дева, повариха с фабрики-кухни. Она сбрила ему усики, не выпускала гулять без присмотра и, по свидетельству соседей, изрядно поколачивала. От добрых фабричных борщей Ян Бжевский в течение одной зимы накопил брюшко, размордел, приобрел степенность походки и почти перестал коситься на встречные юбки…
Но уж кого я знал не понаслышке, а с кем был дружен, по-настоящему дружен и очень той дружбой дорожил и гордился, так это Франсуа.
Дядя Франсуа — так я его называл, так называли его все наши мальчишки.
Какая может быть дружба с человеком, которого называешь дядей? Это верно. Это очень глупая привычка, существующая в мальчишеском обиходе: любого, кто выше тебя на голову, кто распрощался со школой, производить в дядья.
Франсуа было всего лишь двадцать лет. И сам он даже не являлся политическим эмигрантом, а был только сыном политического эмигранта. Он приехал из Франции недавно, вместе с отцом и матерью, и поступил здесь в политехнический институт, а там, у себя, он учился в лицее.
Кой черт мы звали его дядей? Непонятно. Разве потому лишь, что это ему самому очень нравилось и возвышало его в собственных глазах…
Дело в том, что Франсуа принадлежал к особой категории взрослых людей, которые никак не могут расстаться со своим детством.
Был он саженного роста, строен, плечист, спортивен. Голову его украшала восхитительная золотая шевелюра. Щеки полыхали зоревым румянцем. И тридцать два зуба, белых как молоко, сверкали открыто и весело.
Он был очень красив. Удивительно красив.
Окрестные барышни сохли и чахли, сходили с ума, скитались унылыми парами вокруг нашего дома и даже друг от дружки не прятали своего отчаяния. Достойные дамы, умудренные мамаши смущались и таяли, потупляли взоры и жеманились, когда во дворе с ними учтиво и приветливо здоровался этот двадцатилетний юноша. Мужья и отцы улыбались беспечно и каменно.
Но самому Франсуа до этого не было ни малейшего дела.
Возвратившись пополудни из института, он, еще не дойдя до дому, швырял наземь свой портфель и принимался гонять с нами мяч. Его длиннющие, как жерди, ноги в десяток скачков мерили расстояние от ворот до ворот, задирались до неба и переплетались жгутом, когда он «водился» перед каким-нибудь сопливым, достававшим ему до пояса беком. При этом он темпераментно, по-марсельски горячился, истово жестикулировал, огорчался до слез, пробив мимо, и отплясывал в диком восторге, «заложив штуку».
Отобедав, он снова появлялся во дворе. И тут мы при его живом участии затевали какое-нибудь новое предприятие. Запускали «монаха» (все провода на нашей улице были увешаны поникшими хвостатыми «монахами»), мастерили луки, доводили дворника Никифора «до белого колена», сманивали чужих голубей.
Если к этому добавить, что Франсуа был заядлым марочником и мог часами ретиво торговаться, обменивая засаленную Танганьику на дырявый Цейлон, то станет ясно, что круг наших интересов совпадал целиком и полностью.
Упаси вас боже предположить, что все это дядя Франсуа проделывал лишь ради того, чтобы развлечь нас, мальчишек, что он снисходил к нам из простого великодушия и доброты, что он лицемерил и прикидывался!
Ничего подобного.
Вы бы посмотрели, как, расставив на доске шахматы, он долго и сосредоточенно мусолил за спиной пару пешек, как он огорчался, обнаружив, что ему придется играть черными (у него с этими черными были какие-то свои счеты, он их ненавидел), как он предлагал любую фору, лишь бы только ему уступили белые фигуры, и как он торжествующе вскакивал, обложив черного короля:
— Де ля Рок — ему есть мат… У-у!
И щелчком вышибал короля с доски.
Он чистосердечно, увлеченно, преданно жил в нашем мальчишеском мире. Ему не хотелось покидать этот мир.
Мы не раз наблюдали, как отец, отозвав Франсуа в сторону, что-то выговаривал ему, укоризненно покачивая головой. Дядя Франсуа стоял перед ним, теребя манжеты. Склоненная золотая шевелюра нависала над отцовской шляпой. Виноватый румянец рдел на щеках. Ресницы кротко подрагивали…
А окрестные барышни уныло слонялись вокруг нашего дома.
Если закрыть глаза, то можно представить, что стоишь на Красной площади, у Кремлевской стены, рядом с ленинским Мавзолеем…
Гудит площадь, запруженная по краю народом. А посредине площади безмолвствуют войска. Все напряглось в ожидании урочного мгновения, за которым праздник становится уже не предвкушением, а явью.
И вот откуда-то сверху, с весеннего неба, — малиновый, звездный, державный — проливается звон курантов.
Откуда-то сверху, а именно из горластого рупора, нависшего над трибуной.
Потому что, только закрыв глаза, можно представить, что стоишь на Красной площади, у Кремлевской стены, в Москве.
А на самом деле мы с Гансом стоим на трибуне в другом городе — в нашем городе, не столичном, а обыкновенном, там, где я родился и живу, а Ганс Мюллер работает на заводе, и ему на этом заводе оказали честь, выдали пропуск на первомайскую трибуну, а он и меня прихватил с собой — спасибо ему, молодец.
И хотя наш город не Москва, не пуп земли, не столица, но он тоже велик, этот город, и у него есть свои неоспоримые достоинства.
Скажем, площадь, на которой мы находимся в данный момент. Она, говорят, в несколько раз больше, чем Красная площадь в Москве, и в несколько раз больше, чем Дворцовая площадь в Ленинграде, и вообще она больше всех площадей в мире, хотя, конечно, не стоит особенно хвастаться самым большим пустым местом посреди города.
Но для празднеств наша площадь самая подходящая из площадей. Во всю ее ширину и во всю ее глубину, сколько охватывает глаз, безукоризненными квадратами выстроились войска. Войск много. Войск сила. Такая великая сила, что поглядишь на нее — и не останется никаких сомнений, что сильнее этой силы на свете нет, не бывает. Впрочем, тогда ни у кого и не возникало сомнений на этот счет, и для этой уверенности, ей-богу же, были достаточные основания.
Позади замерших пеших войск чуть колыхались, чуть шевелились конные войска: это, должно быть, лошади не в лад мотали головами. Позади конницы стыла в неподвижности зеленовато-серая масса брони, и над ней чуть клубился, растворяясь в воздухе, сивый бензиновый дым.
А еще дальше разливанным морем пунцовели знамена, плавилось на солнце золото оркестров: там, на пороге площади, ждали своей поры колонны демонстрантов.
И вот отзвенели куранты.
Прокатилась вдоль строя войск многократно повторенная команда:
— Смирно!.. Смирна-а-а!.. А-а-а…
Трубы грянули марш.
Из-под высокой арки бетонного здания, полукружием обрамившего площадь, на тонконогом гнедом жеребце выезжает командарм.
Он в гимнастерке, стянутой портупеей, в фуражке с коротким лихим козырьком. На груди — длинный ряд орденов. Сверкают золотые ножны круто изогнутой сабли.
Командующий парадом — на сером в яблоках — мчится навстречу.
На полуслове оборвался марш.
— …Товарищ командарм первого ранга… — донесся рапорт.
И минутой позже юношески звонкий голос командарма:
— …поздравляю вас с праздником Первого мая!
— Ура-а-а!.. — лавиной несется по площади.
Снова марш. Дробный цокот копыт. Командарм объезжает войска.
А потом фанфары пропели: «Слушайте все!»
Командарм спешился и взошел на трибуну. Надел очки. Адъютант подал ему белый лист — отпечатанную речь.
— Товарищи бойцы, командиры и политработники!.. — начал командарм.
Я, раскрывши рот, как завороженный, следил за всем этим торжественным церемониалом. Я млел от восторга. Я впервые в жизни был на военном параде.
Я ловил каждое слово.
— …держать порох сухим. Коричневая чума фашизма грозит миролюбивым народам… — суровел голос командарма.
И я тоже сурово сдвигал брови.
Только мне мешали слушать.
Мне мешал девчоночий шепот сверху.
На плече стоящего рядом со мной человека сидела девчонка. С пышным бантом в тощей косичке. Знакомая мне девчонка. Якимова. Танька. Из нашего дома. Из нашего класса, Отец ее работал на том же заводе, что и Ганс. Был он там главным инженером, чуть ли не самым главным инженером. Ему тоже дали пропуск на трибуну. И он тоже взял с собой ее, свою дочку. Посадил ее, как маленькую, на плечо, чтобы ей виднее было. И вот она, сидя на плече, дотошничала:
— Папа, это он?
— Он.
— Который в учебнике?
— Да.
Девчонка на секунду замолкла. Притихла. От благоговения.
Но ей, конечно, показалось недостаточным знать самой, что он — это он.
Она наклонилась, уронив свою тощую косичку, и сообщила настырным, за версту слышным шепотом:
— Санька, знаешь, кто это? Тот, который в учебнике…
Вот спасибо! Будто я без нее не знал. Да, который в учебнике. В «Истории». Герой гражданской войны. Он самый. И я его вижу своими глазами. Совсем близко. Я стою почти рядом с ним. С героем. С историей.
— …уже сегодня фашистские бомбы падают на беззащитные города Абиссинии, Испании… — гневно возвышает голос командарм.
Но девчонке неймется.
— Это Санька, из нашего класса, — сообщает она отцу. — А это его папа.
Ну, тут уж конечно становится ясно, что она так и не даст дослушать речь.
Я оборачиваюсь и вежливо киваю головой: здрасьте, мол. Очень приятно. Хотя мы давно знакомы.
Он здоровенный человечище, Якимов, повыше Ганса. На нем просторный серый костюм и украинская рубаха с вышитой грудью, узорным стоячим воротом, стянутым на дюжей шее шнурочками с помпонами. У него крутые кудри, тронутые сединой, и косматые брови, тоже с проседью. Черты лица его резки, грозны, и вообще он производит впечатление сурового дядьки. Но вид у него сейчас слегка смущенный.
У Ганса тоже вид смущенный.
Так обычно смущаются люди, когда их знакомят друг с другом после того, как они уже давным-давно знают друг друга и что ни утро нос к носу встречаются на лестничной площадке.
— Якимов.
— Мюллер.
Все как положено.
— Много слышал о вас, — сказал Танькин отец, — а вот поговорить как следует не довелось…
Но и на этот раз тоже не довелось. Потому что все на свете заглушил наползающий грохот. Мимо трибуны двигалась артиллерия. Грузные тягачи волокли за собой длинноствольные, могучего калибра орудия. Страшно зияли жерла.
— Ого! — восхищенно вскрикнула Таня.
— И ничего не «ого», — отозвался я. Мне хотелось отличиться перед взрослыми, привлечь к себе их внимание, проявить себя мыслящим человеком. — Ползут… как черепахи.
— Верно, — заметил надо мной Якимов. — Очень верно сказано.
Я надулся от гордости.
— Устами младенца… — продолжил Якимов, по-видимому обращаясь к Гансу.
— М-м… — вежливо промычал Ганс.
Я шмыгнул носом. Не больно приятно, когда тебя величают младенцем.
Следом за артиллерией, скрежеща гусеницами, шли по площади танки. Впереди — для затравки — юркие зеленые танкетки, совсем игрушечные с виду. Потом — чуть побольше, с парой торчащих плоских башен, в каждой башне по пулемету. Потом — еще больше, еще больше…
И вот позади всех, будто венец творения, прогрохотал мимо трибуны медлительный огромный, невообразимо огромный, похожий на корабль, похожий на древний замок, похожий на гору танк.
— Такая махина и такая ничтожная огневая мощь!.. — досадливо пророкотал надо мною якимовский бас.
— М-м… — уклончиво промычал в ответ Ганс Мюллер.
Над площадью низко, распластав широкие обрубленные с концов крылья, летели самолеты.
После демонстрации мы отправились домой вместе, вчетвером.
Трамваи не ходили. Их отменили до вечера. Им все равно бы невозможно было пробиться сквозь запруженные народом улицы. Даже автомобили едва прокладывали себе путь сквозь эту крутую толчею, сигналя надрывно и требовательно.
Нам пришлось идти пешком через весь город.
Но это было чудесное путешествие.
Я до сих пор не так люблю сами праздничные демонстрации, как то, что бывает после, — уже непарадную сутолоку, круговерть, пестрое смешение красок и звуков, разудалую ярмарочную стихию.
Горланили со столбов и крыш громкоговорители.
На балконах и в окнах вразнобой верещали патефоны.
Кое-где, там и сям, из толпы вырывались отчаянные, лихие переборы гармошечных ладов, расступясь, оттеснившись назад, люди оставляли свободным клочок земли, пятачок асфальта, и там, на этих манящих душу опушках, с гиканьем, с разбойным свистом вертелись, взмывали ввысь, припадали к земле, мели необъятными шароварами пыль самодеятельные запорожцы; русоголовые горцы при фольговых газырях стремительно неслись по кругу, вынося острые коленки, хищно разметав руки; девчонки в венках и монистах били сумасшедшие дробушки…
Рука об руку, плечом к плечу, растянувшись во всю ширину улицы — стеной не разобьешь — шагали парни и девушки, в двадцать глоток распевая: «Эй, вратарь, готовься к бою!..» Сквозь дешевенький трикотаж спортивных маек выпирали упругие мужские бицепсы и девчачьи груди.
Им смотрели вслед, их провожали улыбками — восхищенными, добродушными и завистливыми.
В переулке стоял грузовик с опущенными бортами. Посредине кузова хлопотал человек. Снизу ему протягивали смотанные транспаранты, флаги, портреты, разрозненные буквы на струганых древках: «А», «Я», «М», «1»… Он принимал их, пересчитывал., складывал, вынимал из-за уха карандаш, делал пометки в замусоленном блокноте и снова совал карандаш за ухо.
Мы шагали по мосту, переброшенному через городскую речку. Эта речка, неказистая, мелявая, безымянная даже, была нынче быстра и бурлива, по-весеннему полна. Ее вода несла всякую муть и цветом походила на кофейные опивки. Но, по-видимому, вода уже была теплой. Потому что близ моста, промеж быков, плескалась голозадая детвора, брызгалась и орала.
Мы с Таней поотстали чуть, прильнули к перилам, поглазели сквозь решетку на все это буйство — не без зависти, конечно.
Но Ганс и Якимов, хотя они и шли неторопливо, уже отдалились, уже затерялись в толчее, и мы побежали следом.
— …А что вы нынче вечером делаете? — спрашивает Ганса Танин отец.
— Ко мне должен приходить мой товарищ, мой венски… земляк. — Ганс с явным удовольствием выговорил это слово.
Вообще его успехи в русском языке в последнее время были очевидны.
— Вот что, Ганс Людвигович, — решительно заявил Якимов, — забирайте своего земляка, собирайте всех чад, домочадцев — и милости прошу к нам. По-соседски… Горилку вы пьете?
— О-о…
Ганс страдальчески, потешно сморщился. Но тотчас морщины разгладились.
— Учусь, — сказал он.
Якимовы занимали большую трехкомнатную квартиру: в одной комнате у них была гостиная (она же столовая), в другой — кабинет хозяина (и, судя по широкой тахте, спальня хозяев), а третья комната Танькина — ее полновластное владение.
Все три комнаты сообщались между собой, а две из них — еще и с коридором. Может быть, кому-нибудь такое расположение покажется неудобным, и, может быть, сами хозяева не испытывали особых удобств от такого расположения комнат, когда везде и всюду, сплошные двери, дверь против двери, дверь в дверь, дверь на двери.
Но нас, извините, детей, эта планировка квартиры вполне устраивала: можно было носиться сломя голову по всей квартире, туда и сюда, вперед и назад, по кругу — как на улице.
Вообще-то нам, Таньке, мне, Отке и Лотке, было велено сидеть в детской и настрого запрещено соваться в гостиную, где нынче шел пир горой. Нам были выданы различные настольные игры: бильярд, лото и всякие блошки. Туда же нам принесли бутерброды, лимонад, конфеты, чтобы мы с голодухи и зависти не лезли к взрослому столу. Чтобы мы сидели смирно в Танькиной комнате и не мешали людям веселиться. Короче, чтобы избавиться от нас хотя бы на один вечер. Праздник все-таки!
Но уж известно, что ежели тебя куда-нибудь не допускают, то именно туда и тянет. И чужое веселье всегда приманчиво. Тем более что, когда взрослые люди выпьют по баночке, когда они разойдутся вовсю, зрелище бывает любопытное, есть на что посмотреть, есть что послушать. Бывает, на ходу, на лету, краем уха такой перехватишь анекдот, что потом весь класс и весь двор помирают от смеха. «Арестовали одессита, ведут по улице под конвоем. Навстречу ему знакомый. «Куда, — спрашивает, — вы идете?» — «На охоту», — отвечает одессит. «А где же ваше ружье?» — «А вон — сзади несут…» Умора!
Вообще, когда взрослые люди выпьют по баночке, они, право же, становятся чем-то похожими на детей, с них спадает спесивость, исчезает показная солидность, они делаются проще и непосредственней, и, по-видимому, они сами это хорошо сознают, потому что, когда они выпьют по баночке, их самих тянет общаться с подрастающим поколением — задушевно, на равных.
И вот мы, то есть я, Танька, Отка и Лотка, забросив бильярд и блошки, весь этот вечер носились по квартире, норовя подольше задержаться в гостиной, быть поближе к пиршеству, что-нибудь стащить со взрослого стола, услышать, увидеть, а кроме всего прочего, мы отирались близ патефона, так как были кровно заинтересованы, чтобы этот патефон играл хорошие пластинки, а не какие-нибудь «О, эти черные глаза…».
Именно по этой причине почти все, что произошло в тот вечер, я запомнил с предельной ясностью. А те разговоры, которые я слышал лишь урывками, так крепко засели в моей памяти, что теперь я могу восстановить их во всех деталях, слово за словом, подобно тому как восстанавливают палеонтологи полный скелет ископаемого зверя по одному-единственному доставшемуся им мослу.
Итак, в гостиной шел пир горой. Стол был раздвинут во всю длину, а все равно мал: столько всяческих закусок и заедок приготовила хозяйка. Блюда снежно белели сметаной, солнечно цвели майонезом, густо пламенели томатом. Соленые огурцы, соленые помидоры, расколотые, истекающие соком соленые арбузы. Моченые яблоки, маринованные грибы, фаршированный перец. Сельди всех морей, колбасы всех мастей — от тающей нежно-розовой масти до жесткой и черной, как смоль. Тяжелый бисер икры… И все это по-весеннему ершилось молодыми ростками укропа, глазело яичными желтками, искрилось прозрачным льдом.
Во главе стола сама хозяйка, Софья Никитична, пышная пава с медовой косой, уложенной вокруг головы, ясноглазая, румяная. Руки у нее дородны, а легки, когда она подает гостям то да се. Красивая. Очень красивая. Даже не верится, что учительница. Просто даже как-то не верится, что это моя учительница.
Рядом с нею Алексей Петрович Якимов, уже чуть разомлевший от еды и питья, однако веселый без удержу.
— За здоровье дорогих гостей! — провозглашает он. — Пошли бог гостей — хозяин будет сытый… А?
К нему тянутся с рюмками.
К нему тянется с рюмкой Ганс Мюллер, я вижу его. Он одет в строгий костюм и белую рубашку все с той же ненавистной мне буржуйской бабочкой. Вот уж, право, напасть — никак не отвыкнет, а вроде пора бы. Ведь во всех других отношениях он неплохой мужик. Если бы не эта проклятая бабочка…
Я вижу маму. Маму Галю. Задумчивую и тихую. Но счастливую. Тихо счастливую. И как резкий контраст этому тихому счастью — тихое несчастье другой женщины.
Эльза Рауш, жидковолосая и плоскогрудая, жалко улыбается своими скорбными тонкими губами, а глаза ее при этом полны тоски и испуга. Она вздрагивает, едва громыхнет якимовский бас. Она ежится, когда вдоль стола прокатывается веселый хохот. Она не пьет, бокал ее полон, не пригубила даже, а галантные гости, заводилы, все норовят — разрешите? — долить вином этот нетронутый бокал.
Она сиротлива и растерянна. Она не понимает ни слова. Или не хочет понимать ни слова. Она лишь хочет понять, зачем, ну зачем привел ее сюда муж — в эту чужую квартиру, к этим незнакомым людям, которые так много пьют и смеются безо всякого очевидного повода… А где Отто, Лотти? Да, они здесь. Это хорошо. Они здесь. Скоро они все пойдут домой, все вместе. Интересно, который час? Ви шпеет ист эс?
А муж ее, Карл Рауш, не обращает на нее никакого внимания, он смачно жует ветчину и не пропускает ни одного тоста. Пить он умеет не хуже русских. Он вообще крепкий мужчина.
Я обвожу взглядом всех остальных людей, сидящих за столом. Все остальные люди мне незнакомы. Но хозяевам, надо полагать, они знакомы — иначе бы их сюда не пригласили. Мужчины в штатском и военном. Женщины молодые и немолодые. Все они дружно налегают на закуску и выпивку. Разговаривают и хохочут. Пытаются петь и, кажется, не прочь потанцевать…
— Митя, — обращается Алексей Петрович Якимов к одному из гостей, молодому вертлявому парню, — заведи-ка что-нибудь эдакое, знаешь?..
Он выразительно прищелкнул пальцами.
Митя тотчас взвился с места и побежал к патефону. В любой компании всегда окажется такой вот вертлявый и быстрый на подъем Митя, которому обычно поручают откупоривать бутылки и заводить патефон.
Митя поставил пластинку, с ожесточением крутнул ручку, потряс мембрану, заглянул под диск и огорченно развел руками:
— Да он не заводится, Алексей Петрович… Должно быть, пружина лопнула.
— Опять? — Якимов отыскал глазами дочку, нахмурился грозно: — Татьяна, крутила?
Танька поспешно ретировалась из комнаты.
Я остался. Я не крутил.
Гости — те, которые считали себя сведущими в технике, а их, конечно, большинство, — плотно обступили столик с патефоном.
— Надо разобрать…
— А запасной пружины нет?
— Вот досада…
И в этот момент поднялся с места Карл Раут.
— Айн момент! — сказал он.
И, с трудом выбравшись из-за стола, направился в переднюю. Было слышно, как он выходит из квартиры. Как он спускается по лестнице. Как щелкнул замок этажом ниже… Все это было слышно, потому что дверь на лестницу осталась распахнутой. Ведь он ненадолго. Айн момент.
Карл Рауш вернулся, неся в руках две новенькие балалайки.
Его появление, а верней, появление этих балалаек встретили возгласами удивления и веселья.
— Ганс, биттшён… — пригласил Карл Рауш.
Ганс Мюллер зарделся как маков цвет от смущения. Но не ломаться же, если людям нужна музыка. Тем более что со всех сторон уже неслись подбадривающие аплодисменты.
Ганс Мюллер и Карл Рауш сели рядком, пристроили как положено балалайки и — Карл кивнул головой — ударили по струнам.
Светит месяц, светит ясный,
Светит полная луна…
Я бы не сказал, что мастерство исполнителей было на самом высоком уровне. Но все же это походило на музыку.
И уже за столом начали подпевать. Начали притопывать в такт.
И уже какой-то военный гость вскочил с места, одернул гимнастерку, подтянул к локтям манжеты, лихо подкатился к хозяйке, к Софье Никитичне.
А она, любезная, уже взвила батистовый платочек в дородной белой руке…
— Да мусет ду фа-диез шпильн…
— На, да фа-бекар…
Этот разговор велся вполголоса, почти шепотом. И, струны еще тренькали. Но уже не в лад. Уже замирая. И потому услышали все:
— Но их хаб дир г’загт, фа-диез! — Карл побагровел от раздражения и ладонью оборвал звук. Ганс тоже перестал играть.
— Что такое? — недовольно возвысил бровь военный гость: ему не терпелось блеснуть в пляске.
— Он не умейт… он играйт неправильно… — обличал Карл своего партнера. Ганс пожал плечами:
— Я играю правильно. Как в ноты.
Признаться, лично я не мог безоговорочно принять сторону Ганса, хотя и вполне сочувствовал ему. Я-то знал, что у Ганса со слухом дела не ахти. Что природа не наделила его особенно тонким слухом.
— Постойте, постойте! — вмешался в спор Якимов и подошел ближе. Положил им обоим руки на плечи. — А кто вас, простите, надоумил взяться за это дело? — Алексей Петрович подбородком кивнул на балалайки.
— Так решиль ячейка… — объяснил Карл Рауш. — Наша австрийски партийный ячейка. Все политэмигрант должны играть русски народни инструмент…
— Ха-ха-ха-ха!..
Хозяин дома, Алексей Петрович Якимов, повалился на ближайший стул. Его богатырская грудь ходила ходуном, он держался за нее обеими руками, а в глазах его сверкали веселые слезы.
— Ха-ха-ха-ха-ха…
Рассмеялась и Ма. Ее уже давно потешала Гансова балалайка, на которой он ежевечерне в течение часа бренчал, мучительно потея, осоловело вглядываясь в нотные значки. Ее это очень смешило. Она просто сдерживалась до поры. Она боялась, что Ганс обидится за свою партийную ячейку. Он был дисциплинированным партийцем.
Но и Ганс сейчас сидел, округлив глаза и напыжась. Его самого разбирал смех.
Один только Карл Рауш хмурился обиженно и скорбно. Он никак не ожидал, что его столь безответственно подведет боевой товарищ, партайгеноссе. Что он вместо фа-диез возьмет фа-бекар. И еще будет упорствовать в своем заблуждении.
— Вот что, друзья, — уже перестав смеяться, серьезно и сердечно сказал Карлу и Гансу Якимов, — спойте нам лучше что-нибудь ваше, родное, а?.. Как там у вас поют, в Альпах?
Карл и Ганс посмотрели друг на друга. Еще на их лицах стыла взаимная обида. И в глазах еще было отчуждение. И в том, как они посмотрели друг на друга, сквозила нерешительность… Но мало-помалу глаза оттаяли, потеплели. И сделалось ясно, что это их родное уже подступило к сердцу. Ганс откашлялся.
Хо-ля-ри-и-и-иии… —
гортанно и звонко, мальчишеским дискантом затянул он.
Хол-ля-ри-и-и-ооо… —
чуть ниже и чуть глуше, как эхо в горном ущелье, откликнулся Карл.
И вот понеслись, посыпались затейливые рулады, похожие на птичий клекот, похожие на журчание ручья, — диковатый тирольский напев.
Горский напев, каким-то чудом сбереженный народом в своей нагой первобытности в самом центре добропорядочной, отутюженной Европы.
Олля-ри-ра-ри-ра,
Улля-ихо-хи-хо…
Множилось эхо. Убыстрялся темп. Подбадривая увлеченных певцов, гости отбивали ритм ладонями…
И в это мгновение резко, не для себя, для всех, раздался трубный звук зажатого платком носа, послышался сдавленный всхлип.
Песня сникла.
Все обернулись. Туда, где сидела Эльза Рауш.
Она плакала. Слезы бежали по ее лицу. Черные слезы сбегали по белому как мел лицу. Только сейчас стало очевидным, что ресницы ее накрашены, а скулы густо напудрены. Что, идя в гости, она не забыла «сделать себе лицо».
— Что с вами, голубушка? — участливо склонилась к Эльзе хозяйка.
— Ее мать… недавно умираль… в Вене, — поспешил объяснить Карл Рауш.
— О-о… — Софья Никитична обняла ее тощие плечи. — Ну, успокойтесь, не надо…
Эльза тыльной стороной ладони стирала с лица черные слезы. Но губы ее были поджаты скорей зло, чем горестно.
— Мама не хотель, чтобы ми ехать сюда… — Она судорожно сглатывала рыдания. — Мама был прав.
— Эльзи, зай руих! — перебил Карл. Он весь напрягся, как тетива. Судя по всему, он угадывал продолжение этого разговора.
Но ее уж было не унять.
— Ми имель ин Вена свой дом. Мой муш работаль хороши фирма. Цванциг яре… дфадцат лет!.. Унд хозяин обещать ему пенсион…
— Эльзи! — снова перебил ее Карл.
— А сдэсь… он так мало получайт… Ми иметь дети…
Карл Рауш порывисто, как только это возможно при его комплекции, вскочил. Его мясистые щеки пылали.
— Вир геен нах хауз, Эльза, — неожиданно тихо сказал он. — Руф ди киндер…
Эльза умолкла. Побледнев еще больше, она встала из-за стола и вышла из комнаты.
Карл с видом убитым и несчастным, но стараясь все же смягчить впечатление от этой сцены, улыбаясь через силу, направился к Софье Никитичне.
— Я прошу исфинить. Она немножко болеть… Спасибо.
И, кивнув всем, кто был в комнате, удалился.
В передней слышались приглушенные голоса Отки и Лотки — они говорили по-немецки, с матерью наверное. Потом лязгнул замок. Открылась и затворилась входная дверь.
— А не выпить ли нам по маленькой? — бодро предложил Якимов и, взяв со стола бутылку, прочел на этикетке: — «Фин-Шампань».
Уже был поздний вечер, когда гости разошлись. Все ушли. Остались лишь сами хозяева да еще мы: мама Галя, Ганс и я.
Ма вызвалась помочь Софье Никитичне управиться с посудой, и они, вооружившись полотенцами, сели вдвоем за стол там же, в гостиной, чтобы не таскать всю утварь на кухню — чашки, блюдца, тарелки — боже ты мой, гора!..
Якимов увел Ганса к себе в кабинет.
А мы с Танькой уселись в ее комнате прямо на полу, на истертом ковре, и занялись этими дурацкими блошками.
Щелк. Мимо.
Скок. Мимо.
Прыг. Прыг. Знай наших!
Я все раздумывал: говорить ей или не говорить? О сокровенном. О своей мечте.
И не утерпел. Сказал:
— А знаешь, скоро будут такие школы, где ребят учат на летчиков и артиллеристов. Такие специальные школы… Нет, не взрослых, а ребят — после седьмого класса. Честное слово!.. И они будут носить настоящую военную форму. Голубые петлицы — у тех, которые на летчиков. И ремень с бляхой.
— Не ври.
— Я не вру. Это правда. Мне Ганс говорил. Он в газете читал.
— Мальчишкам — военную форму?
— Да. Только мне еще четыре года ждать: туда после седьмого принимают. Круглых отличников.
— Но ты ведь не круглый?
— Но ведь еще четыре года…
Меня, признаться, самого смущало то обстоятельство, что я не круглый. И, лишь услыхав про голубые петлицы, я впервые заскорбел об этом.
— А знаешь, — сказала Танька, — в Москве есть такая школа, где маленьких девочек учат на балерин. Они там живут, в школе, и все время танцуют. Танцуют, танцуют…
— А уроки? — усомнился я.
— Вот чудак! Они на уроках и танцуют! М-м… Ничего себе заведение.
— Это как же, — спросил я, — тоже после седьмого?
— Нет. Хоть с первого, хоть со второго, хоть с третьего… Хоть сейчас!
Танькины глаза ликовали. Хоть сейчас! Вот сейчас она немедленно поедет в Москву, в ту школу, где танцуют на уроках.
Она вскочила, оттолкнулась пятками от пола и, встав на носки, мелко-мелко засеменила вдоль комнаты — ноги прямые и тонкие, как спички, руки вразброс, растопырены пальцы…
— Значит, там на артисток учат?
— Ну да.
— А тебя не примут, — с сожалением сказал я.
— Почему?
— Туда конопатых не берут.
— Я… конопатая?
Она застыла, обмерла. Потом, невесомо ступая, все еще на цыпочках, приблизилась к зеркальцу, висевшему у ее кровати. И заглянула в него — осторожно, сбоку, едва-едва, с той леденящей робостью, с какой поутру окунают в ручей щиколотку…
Уж не знаю, что она там увидела, что она там нашла, на своем лице. Я ведь не со зла. Мне и впрямь показалось, что, на весну глядя, у нее по всему носу и по соседству с носом сквозь прозрачную белую кожу проклюнулись желтинки — будто сквозь снег пробились огоньки мать-мачехи.
Я-то их увидел, веснушки. Она же, конечно, не обнаружила.
И, крутнувшись волчком, бросилась на меня.
Я от нее.
А она за мной.
Я в дверь.
Она следом.
Мы как угорелые носились по квартире — из комнаты в комнату, из двери в дверь. Кабинет, гостиная, детская. Гостиная, детская, кабинет… Детская, кабинет, гостиная.
В гостиной Ма и Софья Никитична перетирали полотенцами чашки.
В кабинете неярко светила настольная лампа, Якимов и Ганс дымили папиросами, утонув в покойных креслах.
В детской валялись на ковре рассыпанные блошки.
Мы бежали по кругу, хохоча и задыхаясь. Иногда на бегу Танька мешкала у попутного зеркала, пытливо вглядываясь в него. И тогда, обежав круг, я натыкался на нее. Она бросалась наутек, позабыв, что не я гонюсь за ней, а она за мной. А потом вспоминала — оборачивалась на ходу, я тоже круто поворачивался и бежал в обратную сторону.
На нас не обращали внимания. Ни в гостиной, ни в кабинете.
Там вели свои беседы.
Урывки этих бесед — несвязные, с полуслова до полуслова — я, того не желая даже, ловил на бегу. И они застревали в памяти.
Софья Никитична. …а мы с Алексеем давно познакомились. Я преподавала на рабфаке, он учился у меня. Деревенщина, мужик сиволапый… Знаете, как он за мной ухаживал? Остался после уроков, попросил объяснить теорему. А сам — дверь на ключ. Только меня, как видите, тоже бог силой не обидел. Ох, и досталось ему!..
Ма. А потом?
Софья Никитична. Потом он уехал в институт… А я ждала.
Ганс. Мне кажется, что сейчас еще некоторые… э-э… недооценить положение. Ругать фашисты — это очень хорошо, карикатуры в газеты — это очень смешно. Одэр… но никто не понимать, что нужно совсем не карикатуры. Нужно убивать. Просто убивать фашисты. Да!.. Пока мы сильней, чем они.
Якимов. Кто сильней, это покажет время. А время, Ганс Людвигович, работает на нас.
Ганс. Да, в исторически масштаб… Но сейчас, мне кажется, время работайт на Гитлера. Знаете, фашизм — это как… дер кребс… раковый болезнь; И когда организм болен рак, время работает на рак. Сегодня хуже, чем вчера. Завтра еще хуже. А потом получается… метастазы.
Ма. Иногда мне даже не верится, что все это было на самом деле. Что был этот человек. Что я была с ним. Как дурной сон… Но вот — Санька.
Софья Никитична. Он спрашивал?
Ма. Да. Я сказала, что…
Якимов. Что же вы предлагаете?
Ганс. Мы не в Лиге наций, Алексей Петрович. Я предлагаю: танки. На кажды фашистски танк — десять танки…
Ма. …вовсе не для него. Для себя. Я просто подумала: ведь у каждого человека в жизни бывает счастье, правда?.. Или это эгоизм?
Софья Никитична. Пожалуй, нет. Иначе человек озлобляется.
Якимов. Артиллерия неповоротлива, маневренность ее ничтожна. Это с одной стороны. С другой — современные танки: тонны брони, мощные двигатели, а калибры вооружения — слабые.
Ганс. Да. Я видел на парад.
Ма. Но совсем не такое, как я выдумала. Лучше. Я и не представляла, какое оно бывает.
Якимов. Ловлю вас на слове, Ганс Людвигович. Мы хотим создать при конструкторском бюро специальную группу, которая — ну, скажем, в порядке эксперимента — разработает принципиально новую машину.
Ма. И теперь мне даже страшно — потерять.
Якимов. Должно сочетать скорость танка и огневую мощь, способную…
Ма. Все чего-то ждут. Не хотят, а ждут.
Якимов. …с хода, в лоб. Потому что противостоять танкам эффективнее может только движущаяся сила, а не орудийные позиции. Тут большую роль играет моральный фактор.
Ма. Вы думаете, будет?
Софья Никитична. Будет.
Ганс. Но я не знаю… если могу быть полезны.
Якимов. Можете. По рукам?
Ма. …босоножки. Беленькие, из ремешков, толстый каблук…
И потом лишь я заметил, что вот уже добрых десять минут ношусь по кругу один, как карусельная лошадь, которая, разогнавшись, все не может остановиться. Ни спереди, ни сзади уже не слыхать суматошного топота, и перед моими глазами уже не мотается, дразня, пышный бант, привязанный к тощей косичке…
Я запнулся, соображая, что же такое случилось. Приоткрыл дверь Танькиной комнаты, заглянул туда.
Она стояла у самой двери, прислонясь к стене, откинув голову, едва переводя дыхание. Косичка замаянно свисала на плечо, бант поник.
— Ага!.. — торжествуя, надвинулся я.
Но Танька смотрела на меня безответно, покорно, не трогаясь с места.
Только спросила — жалобно так, заискивая, уповая на милость:
— Я конопатая?
— Нет.
Я был великодушен. И устал. Я как-то очень крепко устал, изнемог, вымотался за этот день, за этот вечер: слишком много было видано, слыхано, понято и непонято. Все смешалось в моей голове. И хотелось одного — сна.
Но этот день был всего лишь кануном больших тревог и больших бед.
Этот неожиданный отъезд.
Еще недавно ни о каком отъезде не было и речи. Все шло своим чередом. Утром Ма и Ганс отправлялись на завод, я — в школу. Час за часом истекал суетный день. Вечером ходили в кино, слушали по радио всякие оперы, а то и просто бездельничали — распивали чаи на балконе. День и ночь — сутки прочь. Уже кончался школьный год, близилась отпускная пора, и за досужими вечерними чаями мы прикидывали, как провести лето: то ли ехать на Кавказ, где солнце светит прямо в глаз, то ли дачу снять в какой-нибудь ближней Покотиловке — подышать сосновым духом, попить парного молока.
И вот все эти добрые намерения рухнули враз.
Я уж накануне почуял неладное. Они вернулись с работы молчаливые, озабоченные, отрешенные. Весь вечер Ма просидела на диване, поминутно сморкаясь в платок. А Ганс неприкаянно бродил по квартире и давил окурки в пепельнице.
Я, признаться, решил, что они поругались. Бывает. Ничего. Пройдет.
Но утром Ма заявила, что Ганс уезжает.
Куда?
В Горький.
Надолго?
Неизвестно.
Зачем?
Учиться.
На кого?
Не твоего ума дело. Отстань.
И снова засморкалась в платок.
Подумаешь!..
Ну, конечно, я мог в какой-то мере понять ее огорчение, ее негромкие слезы. Досадно, конечно. Только поженились. Только квартирой обзавелись. Только прижились в ней. И вот — нá тебе, съездили на Кавказ…
Кроме того, как я это впоследствии заметил, есть такие семьи, где постоянно живут на чемоданах. Один уедет, другой приедет. Одного встречают, другого провожают. Один туда, другой сюда. И в этих семьях мало-помалу привыкают к подобному суматошному житью, и если даже в такой семье кто-то вдруг отбывает на Дальний Восток, в Америку либо на Северный полюс, то из этого не делают трагедии: до свидания, счастливо оставаться, будь здоров, не кашляй, посошок на дорожку, пишите по адресу…
Но есть и такие семьи, где за всю жизнь никто нипочем не двинется с места, сидят сиднем в своих четырех или сколько там у них стен, мхом обрастают, через фортку наблюдают белый свет. Так у них, если кто-нибудь, упаси бог, вознамерится отбыть до завтра в ту же самую зачуханную Покотиловку — двадцать пять минут на пригородном поезде, — то тут уж и вопли, и сопли, и всякие рыдания, и пироги пекут подорожники, и валенки приторачивают бечевкой к чемодану…
Да, доселе Ганс еще ни разу никуда не уезжал от нас. Не было у него такой нужды. Но ведь он человек казенный, служебный, партийный. Да и совсем еще молодой человек. Вот решили послать его учиться. Правильно решили. Пусть поучится. Может, сумеет бойчей изъясняться по-русски.
Стоит ли горевать из-за этого, лить слезы?
Тем более, что Ганс уезжал не один.
С утра к нашему дому подрулил емкий зеленый автобус. И он уже был битком набит пассажирами и кладью. И настырно гудел, подгоняя остальных, тех, кто еще не собрался, замешкался, кто еще не сошел вниз.
Из окна я различал многих знакомых мне людей, толкущихся у автобуса.
Черномазый Алонсо. Чех Выскочил. Гибсон. Ян Бжевский — очень оживленный, почти ликующий, оттого, должно быть, что представилась ему возможность ускользнуть на некий срок от своей хохлуши. Барбу — хмурый и трезвый. Он с недавних пор опять обитает в нашем доме.
Все одеты по-дорожному: в глухих плащах и кожаных куртках, в брюках-покерах, пузырем нависающих над щиколоткой, в грубых башмаках, в беретах с хвостиком. Все будто заядлые путешественники с модной картинки.
Они прикуривают от зажигалок, перебрасываются словцом, поглядывают на окна…
Снова задудел автобус.
Мама Галя в который уж раз пересчитывала отглаженные рубашки в чемодане, уминала свитер, перекладывала с места на место бритвенный прибор… Руки ее медлили нарочно, все не решаясь опустить крышку над этим нехитрым хозяйством собравшегося в путь мужчины.
Но Ганс, выглянув еще раз в окно, подошел, мягко отстранил ее, застегнул замки.
— Может быть, я провожу тебя? — робко спросила Ма. На лице ее была мучительная растерянность. Испуг. Мольба. — До вокзала.
— Нет. Нет, Галечка. Это… нельзя.
— Но почему?..
В передней заныл звонок. Ганс вышел, отпер дверь. И вернулся уже вдвоем.
Вместе с ним был дядя Франсуа, мой закадычный друг Франсуа, все такой же улыбающийся и румяный. Тоже одетый в дорогу.
— Ну, — весело сказал он, удостоверившись, что чемодан Ганса уже заперт, — по старый русский обычай — при-ся-дем?
Они все трое опустились на стулья, а я одним махом вскочил на подоконник.
Значит, дядя Франсуа уезжает тоже? Вот хорошо им, отъезжающим! С таким попутчиком, как Франсуа, не соскучишься. Только нам, дворовым мальчишкам, придется поскучать без него… Но с какой такой стати Франсуа едет с ними? Ведь он уже занимается в институте!
— Дядя Франсуа, а вы тоже едете учиться? — спросил я.
— Кё? — воскликнул француз. Глаза его округлились изумленно. Он покосился на Ганса и тотчас обрадованно закивал головой: — О, да! Мы все едем учиться. — Он значительно поднял палец и с видимым удовольствием изрек: — Учиться — свет, не учиться — тьма.
И, рассмеявшись, вскочил с места, легким движением взъерошил волосы на моей голове, подхватил чемодан и исчез за дверью.
А Ганс, сосредоточенно кашлянув, тоже встал со стула, подошел к моей маме и порывисто ее обнял.
Тут я, конечно, отвернулся и стал глядеть в окно. Потому что, как бы то ни было, с приездом или с отъездом, с радости или с грусти, с надобности или без надобности, плохо ли, хорошо ли, но я терпеть не мог этих нежностей…
Я приник к окну и больше не оборачивался. Даже тогда, когда Ганс, подойдя сзади, чмокнул меня в затылок.
Я смотрел в окно и видел, как дядя Франсуа, согнувшись в три погибели, полез с чемоданом в дверцу автобуса; как вышел из подъезда Ганс и, дойдя до машины, отыскал глазами наше окно и помахал рукой; как зеленый автобус, изрыгнув облачко дыма, тронулся с места и свернул за угол…
А мне все же довелось тем летом побывать в Покотиловке.
В один прекрасный день нас повезли туда — почти всю ребятню из нашего дома, весь пионерский возраст, отменную ватагу огольцов. Поехали Отка и Лотка. Поехала Татьяна. Поехал я. И еще всякие вроде нас. Конечно же не обошлось без провожатых, без взрослых. Софья Никитична Якимова и Карл Рауш отправились с нами.
Мы добрались до вокзала, сели в пригородный поезд и поехали в Покотиловку, — райский уголок, вторая зона.
Мимо окон, опущенных на треть, пробегал добродушный июльский пейзаж. Невеликие речки, заросшие камышом, заляпанные круглыми листьями кувшинок, затянутые ряской. Пыльные ивы, метущие космами землю. Чистые хаты, крытые тростником и соломой, окруженные факелами цветущих мальв. Летние печи во дворах — беленые, длинношеие, похожие на гусей. Вся эта умильная картина, намалеванная от душевных щедрот.
В Покотиловке был пионерский лагерь.
Целый день мы плескались в пруду, гуляли по сосновым борам, играли в футбол и крокет, ели кашу с молоком на открытой террасе столовой. А вечером состоялось то самое, ради чего нас и доставили в Покотиловку.
На опушке леса запылал костер.
Мы расположились вокруг костра — лежа, сидя, стоя. Хозяева и гости.
Гостями были мы, то есть я, Татьяна, Отка, Лотка и еще всякие вроде нас.
А хозяевами были наши сверстники — мальчики и девочки в белых майках и синих трусах. Все, как один, очень смуглые, черноглазые, черноволосые. Они почти все были черноволосыми, если не считать нескольких рыжих, затесавшихся промеж них, но рыжие, как известно, куда угодно затешутся.
Все это были испанские дети. Дети республики. Дети тех, кто бился с фашистами. Их привезли в Советский Союз, чтобы укрыть от войны, чтобы спасти от жестоких бомбежек. Их везли на пароходе за три моря — и вот они уже здесь, в Покотиловке, в пионерском лагере, у костра.
Мы сидели у костра, смотрели в огонь и пели песни. Сперва испанцы пели свои песни, которых не знали мы. Потом мы пели свои песни, которых не знали испанцы. А потом оказалось, что есть такая песня, которая знакома всем:
Аванти, пополо,
Алла рискосса,
Бандьера росса,
Бандьера росса…
Это была песня о красном знамени. Не испанская, не русская, а вроде бы итальянская, но знакомая всем и любимая всеми.
Ты, знамя красное,
Свети, как пламя,
Свободы знамя,
Свободы знамя.
Вообще на свете есть немало песен о красном знамени, но эта — самая простая и лучшая из всех. В ней всего-то и слов, что «красное знамя», «свобода» и «победа». Но какие это слова! Потому она и завоевала сердца. Хорошая песня. Мировая песня!
Бандьера росса
Трионфера!..
Легкие искры, подхваченные горячим воздухом, взвивались над костром и улетали к вершинам сосен, в небо.
Там, в мглистом небе, возник и приближался, нарастая, басовитый гул. Он становился все явственней и грознее. Я догадался по звуку: тяжелый бомбовоз.
Но я не один догадался об этом.
Песня дрогнула, сникла.
Большеглазая девочка, сидевшая рядом со мной, смуглая девочка с очень короткими волосами — вероятно, ее недавно остригли наголо и теперь острые прядки волос набежали на виски и на затылок, — эта худенькая девочка испуганно прижалась к моему плечу, втянула голову…
— Не бойся, — сказал я и погладил ее по стриженой голове. — Это наш.
— Наш… — машинально повторила она, может быть, еще не понимая, что означает это слово. — Наш? — И тотчас закивала радостно: — Наш…
Гул отдалился. Взбодрилась песня.
А Татьяна, Танька, которой, видать, почему-то не понравилось, как я гладил по голове испанскую девочку, уже напропалую кокетничала со своим чернявым соседом.
— Как по-испански будет «девочка»? — спросила она.
— Мучача, — ответил чернявый сосед.
— А как будет «мальчик»?
— Мучачо.
— А если мальчик с девочкой?
— Мучачос.
Татьяна расхохоталась восхищенно.
Ее сосед — а мы уже знали, что зовут его Педро, что он из Мадрида, что отец его — командир батальона, — первый среди своих друзей научился говорить по-русски. Он еще на пароходе начал учиться у наших матросов. Бойкий такой парнишка.
— Когда мы по-бе-дим… — сказал он Таньке.
— Да, — ответила Танька.
— Ты при-ехать к меня в Мадрид, — сказал он Таньке.
— Ладно, — согласилась Танька.
— Я показать тебе моя бабушка… — продолжал между тем чернявый Педро. — Она гитана… цы-ган-ка. Она умеет гадать на рука. Я тоже умеет, не-мнош-ко…
Он потянул к себе Танькину ладонь, повернул ее к огню зеркальцем и стал эту ладонь сосредоточенно разглядывать.
Уж не знаю, что он там ей нагадал. Я не стал подслушивать. И все это вранье — гадание.
Но не в этом дело.
Не мог он тогда, конечно, знать, этот бойкий парнишка, по имени Педро, и даже бабушка его, цыганка, не могла нагадать, что все случится иначе. Что не республика победит врага, а враги победят республику. Что ни ему, ни его друзьям не суждено будет даже через двадцать лет вернуться в Мадрид. Что они останутся жить в России, станут здесь взрослыми, что здесь родятся их дети, и они уже будут с трудом говорить на родном языке. Их обычные судьбы растворятся в миллионах обычных судеб. И лишь порой чей-то взгляд вдруг задержится на газетной строке: «Фрезеровщик Мигель Гутьерес перевыполнил сменную норму…», «…решающий гол забил левый крайний торпедовцев Д. Каррера», «Хесус Рамон де Сигуэнса, прож. Нижняя Масловка, 30, возбуждает дело о разводе…»
Горел костер. Желтые языки огня терзали хворост.
Звенела песня:
Бандьера росса,
Бандьера росса…
Карл Рауш, обогнув костер, подошел ко мне, наклонился, обнял, колючей щекой коснулся моей щеки.
— Хорошо, Санька, — сказал он. — Это отшень хорошо, что вы все вместе. Когда вы все вместе, вам нитшего не боятся! Понимай?..
— Дядя Карл… — Я вдруг вспомнил, что давно хотел его спросить. — Дядя Карл, а почему ты не поехал учиться вместе со всеми?
— Я? — Рауш посмотрел на меня с некоторым удивлением. Потом вздохнул. — Я уже стары для это дело… Я уже слишком стары — учиться.
Я проснулся за секунду до этого звонка. Не по звонку, а именно до звонка.
Не знаю, как у кого, но у меня и поныне сбереглась эта непостижимая способность. Скажем, я завожу будильник на пять утра — нужно ехать на вокзал или еще куда, и я, чтобы не проспать, ставлю будильник на пять. Но ровно за секунду до этого срока я просыпаюсь, будто стрелка установлена не на циферблате часов, а в моей сонной голове. Я внезапно просыпаюсь, открываю глаза, а потом уже раздается урочный звонок.
Но в ту, ночь никакого звонка не предвиделось.
И будильника у нас не было. И я крепко спал, без всяких снов, — как приник щекой к подушке, так и заснул, упоенно и здорово.
А посреди ночи проснулся вдруг. Открыл глаза. И тотчас в передней раздался звонок.
Какое-то время я еще лежал не шевелясь, не понимая, где я, что и почему.
Была ночь. Был предрассветный час. Все вокруг еще утопало в глубокой тьме, и лишь постельная белизна уже высветилась из тьмы.
Чуткая тишина стыла в квартире.
И снова ее прорезал истошный вскрик дверного звонка.
Я вскочил и зашлепал по паркету босиком. Но не в переднюю, не к двери, а в соседнюю комнату — туда, где спала мама Галя.
Она спала, свернувшись клубочком. Очень маленькая и очень одинокая в широкой двуспальной кровати. Спала и ничего не слышала.
Я тронул ее рукой за плечо. Она как-то по-детски, вопросительно простонала, повернулась на другой бок и снова задышала спокойно.
— Ма, — позвал я.
Длинно прозвенел звонок.
Она вскинулась, набросила на плечи халат, не глядя, отыскала ногами домашние туфли и пошла к двери, заспанная, взлохмаченная, встревоженная. Я за ней.
— Кто там? — хриплым со сна голосом спросила Ма.
За дверью молчали. Нет, не молчали, а было слышно через дверь, как кто-то порывисто дышит, будто хочет ответить и не может…
Мама Галя, не снимая цепочки, отперла, приоткрыла дверь.
Там стояла Софья Никитична Якимова. В наспех надетом, расстегнутом, вероятно первом попавшемся под руку, платье. Бледная, ни кровинки в лице. Глаза какие-то остекленелые, ничего не видящие перед собой.
— Софья Никитична?.. — Ма откинула цепочку.
Софья Никитична машинально переступила порог и опять остановилась, не произнося ни слова, вперясь глазами в пустоту.
— Что случилось?..
Якимова молча, ступая тяжело и неверно, сгорбясь, будто за одну ночь состарилась, направилась к окну.
— С Танечкой что-нибудь? — испугалась Ма.
— Она… спит, — едва слышно ответила Якимова.
Мы подошли к окну следом за ней.
Там, за окном, едва развиднелось. Бесчисленные окна нашего дома были свинцово бельмасты, слепы. Двор пуст и чист.
Близ нашего подъезда стояла машина. Небольшой автобус, «пикап», крашенный темной краской, без окон.
Поначалу я даже не обратил особого внимания на эту машину, не поставил ее ни в какую связь с ночным звонком, с появлением Софьи Никитичны. Мало ли всяких машин приезжало в наш двор и уезжало?.. Я смотрел из окна на пустынный наш двор, недоумевая: что же такое произошло? В чем дело?
По узкому тротуару, норовя держаться поближе к стене, торопливо и как-то воровато семенила женская фигура. Цветастый крепдешин, сумочка, каблуки — цок, цок, цок… Она шла, застенчиво опустив голову. Но я, приглядевшись, узнал: это была хохлуша с фабрики-кухни, четвертая жена Яна Бжевского, та самая, которая заставила его сбрить усики. Откуда же она так поздно? Вернее, так рано, под утро?.. Нехорошо так долго гулять, щеголять в крепдешинах, когда муж в отъезде. То-то она озирается, то-то жмется к стене… Может быть, из-за этого, из-за нее, из-за этой хохлуши так расстроилась Софья Никитична?
Но едва я успел поделиться с самим собой этой догадкой, как чернобровая гулена, что-то заметив, вдруг остановилась, а потом опрометью метнулась в ближайший подъезд — не в свой…
А внизу, под нашими окнами, хлопнула дверь парадного.
И я увидел. По ступенькам подъезда сходил Алексей Петрович Якимов. В одной руке его был узелок, а на сгибе другой — плащ.
А на шаг впереди него и на шаг позади — двое в хромовых сапогах, гимнастерках с портупеями и фуражках васильковой масти.
Старая дворничиха Степанида, в замызганном переднике и мохнатом платке, вышла следом за ними, неловко затопталась на крыльце.
Фыркнув, ровно заурчал мотор автомашины.
Один из конвоиров распахнул глухую дверцу в задней стенке кузова.
— Алеша!..
Вероятно, Софье Никитичне показалось, что она крикнула, что она выкрикнула это имя, а на самом деле даже мы, стоявшие рядом с ней, едва расслышали, как она позвала:
— Алеша!..
Но Алексей Петрович, все же услышал этот зов.
Уже у распахнутой дверцы он обернулся и, улыбнувшись растерянно, помахал рукой. Однако смотрел он при этом на окна своей квартиры, а не сюда, где стояли мы, где была Софья Никитична…
Пропустив арестованного в железную каморку, один из конвоиров полез за ним следом, а другой запер снаружи дверцу на ключ и сел в кабину рядом с шофером.
Машина пересекла двор и скрылась в подворотне, оставив после себя клок синего дыма.
— Костин.
— Я.
— Садись… Лебедченко.
— Я.
— Садись… Матюхин.
— Я.
— Садись… Нестерук.
— Я.
— Садись… м-м… Перельштейн.
— Я.
Она была сухопарая, с плечами угловатыми, костлявыми, спереди у нее был приколот наробразовский значок, сзади же — этого сейчас не было видно, но как-то угадывалось — остро торчали лопатки. Ей, вероятно, лет тридцать, но выглядела она куда древнее из-за старушечьей прически с куцым узелком на макушке. Из-за нарочито строгого темно-синего, чернильной синевы кашемирового платья с кружевным воротничком. Еще на ней, конечно, были очки, а одна дужка этих очков, конечно, сломана и толсто обмотана черной ниткой, а хвост этой нитки неряшливо свисал на скулу. Безусловно, старая дева.
— Садись… Рогачева.
— Я.
— Садись… Рымарев.
— Я. (Здрасьте, наше вам с кисточкой, очень приятно…)
— Садись.
Серые ресницы за стеклами очков опускались к странице классного журнала. Она внятно и твердо произносила очередную фамилию, как бы намертво запечатлевая ее в памяти. В ответ громыхала крышка парты. Ресницы приподнимались — и наступала секундная пауза: она, по-видимому, старалась с одного раза запомнить в лицо каждого, и, как выяснилось тотчас, это ей блестяще удавалось.
Сегодня она впервые пришла на урок. Наша новая учителка. Новый классный руководитель.
И поэтому в классе стояла какая-то особая, настороженная, скованная тишина, наэлектризованная любопытством.
— Садись… Терещенко Эн.
— Я.
— Садись… Терещенко Пэ.
— Я.
— Садись… Якимова.
— Я.
Ресницы за очками, сморгнув, вновь опустились. И вновь приподнялись. На сей раз пауза была куда более продолжительна. Томительна. Сосредоточенна…
Может, потому, что уже кончился список в классном журнале? Ведь известно, что «я» — последняя буква алфавита. И Таня Якимова была у нас последней в журнальном списке. Первая с конца, согласно школьной премудрости.
Но пауза длилась. Длилась, становясь зловещей.
Глаза за очками завораживающе остекленели.
— Так это твоя мать была до меня классным руководителем? — Новая учителка с нескрываемым интересом разглядывала девочку, поднявшуюся за партой.
Я сидел позади Татьяны. И мне не видно было ее лица. Я лишь видел тонкие косицы, сиротливо и жалобно — одна от другой врозь, отчужденно — поникшие вдоль ее спины.
Я только услыхал едва слышное:
— Да.
— А… где твой отец?
Еще я видел Танины руки, послушно и покорно заложенные за спину. Они были сцеплены, и пальцы — я это видел — с каждой секундой все больше белели в суставах.
Оцепенелая тишина стыла в классе. Та самая тишина, при которой, согласно все той же школьной премудрости, слышно, как муха пролетит. Но мухи не летали. Лишь несколько полудохлых осенних мух неприкаянно ползали меж оконными рамами…
На «Камчатке» оглушительно выстрелила крышка парты. Это вскочил Телицын.
— Ее отец арестован как враг народа! — торжествующе заявил он.
Серые брови новой учителки недовольно и строго нахмурились.
— Сядь… — приказала она и, не заглядывая в список, уточнила: — Телицын, сядь.
А сама поднялась из-за стола и неторопливо приблизилась к парте, за которой, уронив голову, стояла Таня.
Она приблизилась. И неожиданно, подняв легкую руку, погладила Таню по голове.
— Я хотела, чтобы об этом сказала сама Якимова. — Она попыталась из-под низу, вкрадчиво заглянуть в глаза девочке. — Мы ведь обойдемся без подсказки, правда?..
Таня молчала.
— Садись.
Новая учителка двинулась между рядами парт. Шаги ее черных шнурованных ботинок на резиновой подошве были неслышны, бесплотны, и только половицы недавно выкрашенного пола щенячьи повизгивали.
— Раскройте тетради… Пишите: «Контрольная работа… двадцать четвертое октября… тысяча девятьсот тридцать седьмого года…»
Я выскочил из класса, едва прозвенел звонок.
Тогда уже наступил век электричества, но электрических звонков в школе — во всяком случае, в нашей школе — еще не было, а был медный колокол, которым давала звонки школьная сторожиха. В положенное время, по часам, она брала этот колокол и трезвонила им на всю школу: с урока, либо на урок, либо вообще конец урокам.
Я так стремительно выскочил из класса и так прытко спустился по лестнице, что, когда уже был внизу, у раздевалки, сторожиха еще не отзвонила свое и в руке у нее все еще трясся, мотал языком старый гимназический колокол.
Мне нужно было дождаться Татьяну.
Я как-то не решился подойти к ней прямо в классе после урока, поскольку и так доставало во дворе и в школе досужих разговоров про «жениха и невесту» — про меня и про нее. Еще не хватало, чтобы после всего происшедшего, после всего, что стряслось, ей еще клеили «жениха». Ей и без того хватало радостей. Сполна.
Я с независимым и праздным видом прохаживался близ школьной калитки — уже по ту сторону калитки, — будто я вообще нынче не был в школе, будто мне сегодня недосуг было посещать школу, будто у меня справка от врача, что я заразный.
Мимо меня, класс за классом, выкатывались на улицу школяры.
Шли козявочки-первоклашечки, такие маленькие и глупые, что даже жалко: ну какое с них учение? Им бы в куклы играть, в кубики. А вот идут, бедолаги, при портфелях, с чернильницами в торбочках.
Шли мальчишки из шестого и девчонки из шестого: все уже вымахавшие свой положенный взрослый рост — в длину, но в ширину еще не достигшие никакого соответствия, все, как один, голенастые, тощие, нескладные; рукава у них у всех по локоть, штаны у всех чуть пониже колен, а пальтишки у всех до пупа, зато башмаки на ногах — скороходы, бахилы, с крайней полки обувного магазина, где все для великанов, носи на здоровье.
Шли десятиклассники, выпускники, забота и гордость учительской. Девочки-барышни, и таким не ровен час по незнанию подступишься на улице с «тетей» — только фыркнет в ответ… А парни — те еще неуклюжи, развинченны, вроде бы уже и усаты, вроде бы уже и басят, но басы эти то и дело сбиваются на петушиный фальцет.
Вот и наши. Нестерук. Рогачева. Терещенко Эн. Терещенко Пэ. Сергеева. Телицын.
Таня.
Я пошел рядом с ней, беззаботно размахивая портфелем, который у меня, как и положено, болтался на бечевке. Я пошел вместе с ней, так как всем известно, что мы живем в одном доме и нам по пути.
Я сказал ей:
— Ты знаешь? Из зоопарка смылся удав. Схватил какую-то гражданку и залез с ней на дерево. Когда пожарные с милицией пробуют достать — он сжимает кольца и душит ее. Ничего не могут поделать. А стрелять нельзя: боятся попасть в гражданку… Может, это и враки, но все утверждают. Давай так: пообедаем, сядем на трамвай…
Пронзительный свист хлестнул по ушам.
Я на расстоянии ощутил, как вздрогнула Татьяна. И не успел сообразить, что к чему, как она уже метнулась за угол дома, мимо которого мы шли, хотя ей сворачивать было ни к чему: нам ведь прямо и прямо…
Но ее уже не было рядом. Я обернулся.
Сзади, шагах в пятидесяти, топали вразвалочку Терещенко Эн, Терещенко Пэ и Славка Телицын.
Я сразу же понял, что Славка.
— Ты зачем? — спросил я его, когда они подошли.
— Да так просто. — Тон его был дружелюбным. Дружелюбно-издевательским. — Тренирую легкие.
Славка Телицын был на голову выше меня. И крупнее. Он уже ростом и статью догнал своего папашу, которого я видел однажды. И папаша подарил ему со своего плеча бежевую шерстяную гимнастерку, на левом рукаве которой осталось темное невыгоревшее пятнышко от споротой ведомственной эмблемы.
Еще папаша ему подарил широкий комсоставский ремень с пряжкой. Мировой ремень. Все завидовали. Я тоже.
Я никогда не дрался с Телицыным. И сейчас не собирался драться. Но нам необходимо было кое-что выяснить. И на всякий случай, чтобы не беседовать у всех на виду, мы — Славка, я и оба Терещенки, — не сговариваясь, отошли в ближайшую подворотню, благо подворотня оказалась рядом.
— Понимаешь, — сказал я Славке, — это подлость. Ее нельзя обижать. Ей ведь и так плохо…
— Вот и хорошо, что плохо, — с непреклонной убежденностью ответил Телицын. — Отец сказал, что мы их всех подчистую выведем — до пятого колена…
— Кого их? — удивился я.
— Врагов.
— Какой же она… враг?
Я улыбнулся — настолько позабавила меня напускная Славкина суровость.
А кроме того, мне не хотелось драться. Я хотел по-хорошему. Чтобы он понял.
Но, кажется, моя улыбка лишь обозлила Славку. Он побагровел, напряглись челюсти.
— Ее отец — враг народа!
Я покачал головой.
— Нет. Не может быть. Вот увидишь, разберутся и выпустят… Я его знаю.
— Знаешь? — Телицын, не скрывая торжества, оглянулся на своих приятелей, Эн и Пэ. — Конечно, знаешь! Вы все друг друга знаете… Где, например, этот твой… — Славкина губа брезгливо выпятилась. — Ну… матери твоей муж… Где?
— Он уехал учиться.
— У-чить-ся? — Телицын захохотал. — Он, должно быть, вместе с Танькиным папашей припухает. В одном месте. Отец говорил…
Не знаю, что там еще говорил его отец.
И я больше ничего не говорил.
Я ударил по этой морде — наотмашь, звонко, не раздумывая, ненавидя.
Но, как всегда, когда бьешь ненавидя, когда бьешь необдуманно, когда слишком размахнешься, когда чересчур много звона, удар получился несильным.
Славка даже не пошатнулся.
Он лишь отступил на шаг. Бросил наземь желтокожую полевую сумку — тоже, поди, отцовский подарок — и медленно, ощупью, не сводя с меня сузившихся зрачков, начал расстегивать пряжку ремня.
Я успел подумать, что зря некоторые отцы делают такие опрометчивые подарки своим сыновьям. Ведь если бы, скажем, телицынский отец мог хотя бы предположить, для каких таких целей станет использовать этот щедрый подарок его кровный сын, то он, безусловно, погодил бы с этим подарком. Ведь не стал бы он сам вот так — медленно, сузив зрачки, зная, что собирается делать, — расстегивать комсоставский ремень со звездой.
А сын его Славка между тем сложил этот ремень вдвое и, набычась, шагнул ко мне.
— Ладно вам! — зароптал где-то справа, за моей спиной, Терещенко Пэ.
— Кончайте… — не на шутку встревожась, глухо бормотнул где-то слева Терещенко Эн. Латунная пряжка взвилась в воздух.
Я слышал, как Ма пришла с работы, как она отпирала дверь, как снимала в передней боты и как она меня окликнула:
— Санька, а что я тебе купила… Санька!
Интересно, что там она мне купила? У нее сегодня была получка. Наверное, какую-нибудь шоколадку за полтинник. Или книжку за гривенник. Чего еще? Спасибо и за то. Ведь с нашей нынешней получки не разгуляешься.
Но я не откликнулся на этот зов. Промолчал. Я тянул время, стараясь отдалить момент приятного свидания.
Я сидел в умывалке, примостившись на краю ванны. Из крана шепелявой струйкой текла вода, дробилась об эмалированное днище, но я все же слышал, как Ма бегала по квартире из комнаты в комнату, а потом на кухню и обратно, разыскивая меня.
— Санька!
Но я не откликался, хотя знал, что она тоже услышит дребезжание и плеск воды и этой встречи все равно не избежать.
— Саня…
Дверь ванной открылась, она заглянула, вошла. Разутая, в одних чулках, а в руке сумка: не терпится, значит, показать покупку.
Ну, я, право же, не знаю, что она увидела, что ей бросилось в глаза, на что она в первую очередь обратила внимание и как ей показалась эта картина: голова моя и лицо были иссечены досиня, так, что не осталось живого места, левая бровь вздулась, губа лопнула, на голой шее, на ключицах теснились ссадины и царапины. Все это было синее. Красное-то я уж все отмыл, а синее осталось. На мне.
А вот на моей одежке — на рубахе, на майке, на всем прочем, что висело сейчас на борту ванны, — там этого красного было предостаточно, все замарано, забрызгано красными соплями, все запятналось, покуда я плелся домой.
Вот примерно что она увидела и какая ей предстала картина, когда она заглянула в ванную.
— Санька… — вымолвила Ма. — Ты где это так? Я махнул рукой неопределенно: там, дескать. Какая разница где?
— Дрался?
Я пожал синим плечом и ничего не ответил. Мне самому не было ясно: дрался ли я? Вряд ли это называется драться…
— С кем?
Но я снова ничего не ответил.
Потому что эти вопросы меня меньше всего занимали — где, что и с кем.
У меня у самого были вопросы. Куда важнее.
Я поднял голову и посмотрел на нее одним глазом — другим-то я ничегошеньки не видел, он весь заплыл, и лишь какие-то тусклые искры отрывисто вспыхивали перед ним. Но я и одним глазом посмотрел на нее, как надо: требовательно, в упор, заранее не допуская отговорок.
— Мама… Где Ганс?
Я следил: отведет ли она взгляд.
И она отвела его.
Но как-то так, что я сразу успокоился. Она его отвела не испуганно, не смущенно. Она его даже не отвела, а просто перевела на мою рубашку, заляпанную кровью, бездыханно повисшую на краю ванны; на мои плечи, исполосованные вдоль и поперек; на мою стриженую голову, вспухшую темными буграми.
Но ей был задан вопрос. И я ждал ответа.
А вместо этого она нагнулась к своей сумке и стала доставать оттуда что-то завернутое в магазинную обертку.
— Смотри, Санька, что я тебе купила.
Признаться, меня не очень-то интересовала покупка, этот подарок с получки, ведь у нас был серьезный разговор.
Но когда она развернула сверток, я моментально забыл обо всем. И про наш разговор. И про жжение замытых ссадин. И про свои непустячные обиды.
Да, это был подарок!
Суконная шапочка о двух торчащих вверх уголках — спереди и сзади. По шву она оторочена кантом. И густая шелковая кисточка свисает на витом шнурке. Испанская шапочка. Боевой убор республиканцев. Заветная мечта всех мальчишек и девчонок той поры.
Я схватил эту шапочку и метнулся к зеркалу, висевшему над умывальником. Ладонью отер с зеркала пот. И как положено — лихо, чуть набекрень, на правое ухо — надел эту шапочку на голову.
Конечно же мой вид в зеркале был далеко не блестящ. Лицо мое походило на палитру художника, который писал картину голубыми, синими и фиолетовыми красками — скажем, морской пейзаж. И было оно, мое лицо, таким же скособоченным, как палитра. Ужас что за лицо!
Но я сумел исключить из этого вида все, что сейчас не заслуживало внимания, все, что портило впечатление, я как бы отмел все, что мешало мне видеть главное.
Испанскую шапочку.
Я любовался ею. Я любовался собой в этой шапочке.
А все остальное, несущественное, я сумел исключить из этого вида.
Я не мог исключить лишь одного: там, в зеркале, были еще глаза. Не мои, а мамины. Они смотрели на меня из-за моего затылка — очень пристально, сосредоточенно, напряженно, будто стараясь мне что-то внушить, подсказать…
Что?
Ее глаза в зеркале смотрели прямо в мои глаза, будто говорили мне что-то, упрашивали, чтобы я был посмышленей, чтобы я не был таким дураком.
Дескать, сопоставь, свяжи: ты спросил меня, а я ничего не ответила. Я только дала тебе эту шапочку… Ну!
Я замер, пораженный догадкой. От волнения перехватило горло.
— Он… там? — едва выговорил я.
— Да.
И все. Все вдруг стало на свое место. Все непонятное сделалось понятным.
Я понял, почему плакала Ма, провожая Ганса, — ведь так не плачут, когда человек просто едет учиться. И почему ей не разрешили ехать на вокзал. И почему мы до сих пор не получили ни одного письма, а ведь прошло уже столько времени. И чем объясняется смущение Карла Рауша, когда я спросил, отчего он не поехал вместе со всеми…
— И дядя Франсуа? И Гибсон?!
— Да.
Ну, конечно. Ведь они уехали в один день и час. Одним автобусом. И никто из них еще не присылал вестей о себе.
— Санька… Но об этом никто не должен знать. Никто.
Мама Галя говорила шепотом, хотя, кроме нас, никого не было в четырех стенах нашей тесной ванной.
— Это тайна. Очень важная тайна. Понимаешь? Я кивнул.
О, если б это не было тайной!.. С каким торжеством я ответил бы на ехидное «где?» Славки Телицына! Где? Знаешь, где? Эх ты, ничтожество, шкура!.. И ты посмел, ты посмел сказать!..
— Мама, а Танин отец?
Я заметил, как враз погасли ее зрачки. Как в одно мгновение посерело и осунулось лицо, сделалось чужим, недоступным.
— Он тоже там? — уже понимая, что спрашивать не стоит, что это уже кощунство, лепетнул я.
— Нет.
Она поднялась, резко крутнула кран — толстая струя воды ударила в днище ванны.
Собрала развешанные там и сям непотребные мои одежки — рубашку, майку, носовой платок, — швырнула в воду. Вот уж стирка некстати…
Я видел, что она старается уйти от этого разговора. Что ей сейчас тяжко. Но был безжалостен, как умеют быть безжалостными мальчишки:
— Мама, он враг народа?
— Не знаю. — Голос ее был глух. И еще его заглушало бренчание воды о воду. — Не думаю.
— Он друг народа?
Она вскинулась, раздраженно нахмурила бровь. Но тут же — я заметил — укорила себя за это и локтем медленно отвела со лба свисшую темную, уже сырую прядку.
— Что за чепуха! Кто это — друг?
— А кто же? Она пожала плечами.
Вода в ванне, кипятясь и булькая, взошла уже до половины. Ма завернула кран, взялась за мыло.
— Еще вот это… — сказал я, протягивая смятый в ком пионерский галстук.
На нем, на красном, запеклись густые, уже твердые на ощупь пятна. Я им утирал юшку, когда брел домой.
Ма потрогала эти пятна, горестно покачала головой.
— Ты только не сердись, — попросил я. — Ведь это правильная кровь?
Она взяла галстук, пригляделась, будто хотела удостовериться, правильная или нет.
— Может быть, — сказала она.
Когда Ганс вернулся домой, уже никто не искал в газетах рубрику «На фронтах Испании». Впрочем, ее и не стало.
А доселе каждый, купив газету, первым долгом отыскивал на третьей полосе эту бессменную рубрику. И на улицах поутру густо толклись люди у газетных витрин, и было нетрудно заметить, что все глаза, все очки устремлены к одному: «На фронтах Испании». Там же карта Пиренейского полуострова. Полуостров похож на сжатый кулак.
Карту извилистой жирной чертой межевала линия фронта. Даже малейшие ее колебания приводили людей то в восторг, то в уныние.
И уже привычными, как название родного города, были слова «Гвадалахара», «Бильбао», «Герника», «Университетский городок»…
Бушевали митинговые страсти. Осыпался с неба снегопад листовок. Звенели боевые песни. Привет, Испания! Салют, Испания! С тобой, Испания!
Но вот фронтовой извив на карте дрогнул, пополз вспять. Потом эта линия рассеклась надвое. Подобралась. Сжалась. Шевельнулась в последних корчах…
Уже все пережито. Падение Теруэля. Падение Барселоны. Предательство Касадо. Предательство Миахи. Мятеж в Картахене. Триста тысяч бойцов республики уходят через перешеек во Францию. Там их ждут концлагеря. А тех, кто остался, ждет еще худшее.
И уже никто не ищет в газетах рубрику «На фронтах Испании». Нет такой рубрики. Нет фронтов. И кажется, нет Испании.
На том самом месте, где была карта, похожая на сжатый кулак, появились другие карты. Там, где печатались телеграммы из Испании, теперь пестрят другие телеграммы — они снова тревожат сердце, повергают в озноб и ярость.
Это место — на третьей полосе газеты — никогда и никому не сулит покоя.
Гражданский аэродром тех лет, да еще не столичный, выглядел идиллически.
Вместо бетона посадочной полосы — травка-муравка. Вместо радаров, вместо сложной системы сигнализации трепыхается на ветру смешная полосатая колбаса, похожая на оторванную штанину старомодного женского купальника.
И самолет, который идет на посадку, еще куда ближе музейному «Илье Муромцу», нежели нынешним лайнерам: угластые очертания фюзеляжа и крыльев, обнаженные цилиндры звездообразного мотора, неубирающиеся колеса — именно колеса, а не шасси.
Самолет садится. Помельтешив еще мгновение, замирают пропеллеры. Отворяется похожая на чуланную дверца. Пассажиры спрыгивают на землю, подавая друг дружке чемоданы…
Когда Ганс обнял маму — молча, порывисто, судорожно, — я впервые не отвернулся, а смотрел на это с сочувственной улыбкой. Ведь и вправду давно не видались. Ведь это хорошо — вот так встретиться. Ведь это не шутка — вернуться с войны!
Они проходили мимо нас по неслышной траве — вернувшиеся с войны.
— Салуд! — весело крикнул Алонсо, оскалив белые зубы: он стал совсем черномазым, загорел дострашна.
— Здравствуйте, — вежливо поклонился чех Выскочил.
— Привет! — бросил, проходя, еще кто-то, я не заметил кто.
Признаться, нам сейчас было не до окружающих.
Ганс подхватил меня на руки и, по старой памяти, хотел, очевидно, подбросить вверх, но тотчас, крякнув натужно, опустил на землю, сказал удивленно:
— О-о, какой ты стал… Тяжелый. Какой взрослый…
Да, это верно. Я и впрямь успел повзрослеть, покуда он был в отъезде. Ведь прошло сколько времени!
Вот прошло столько времени, а когда у ворот аэропорта мы сели в такси, в черную «эмку», — мама Галя и Ганс расположились на заднем сиденье, я сел рядом с шофером, а чемоданы запихали в багажник, — и машина легко тронулась с места, и через несколько минут она уже неслась на пределе по загородному шоссе, от аэродрома к городу, и, размазываясь от скорости, мчались за окошками назад, в противоположную сторону, подступившие к самой дороге молодые деревья, то ли акации, то ли рябины, не разберешь на ходу, и, казалось бы, вот сейчас, после такой долгой разлуки, оставшись наедине, — шофер нас не знает, он не в счет, — казалось бы, сейчас бы и заговорить, затараторить без умолку, выкладывая новости, расспрашивая, отвечая… А вместо этого мы все молчали. Лишь прислушивались к скорости летящей по шоссе машины.
— Что же ты не рассказываешь? — первой не вытерпела Ма. — Рассказывай.
— Я… — тихо отозвался Ганс. — Знаете… пока я ехал к вам… Я так долго ехал… И все рассказывал вам, каждый день рассказывал… И теперь… — Он вдруг рассмеялся. — Теперь мне уже нечего рассказывать.
Я прямо-таки поразился, услышав эти слова. Не тому, что после такого долгого отсутствия ему, Гансу, нечего нам рассказать. А тому, как он это произнес. То есть я еще не слыхал, чтобы наш Ганс Мюллер так здорово, так уверенно и чисто изъяснялся по-русски. Безо всякого акцента. Безо всяких уморительных падежей, которые умеют изобретать одни лишь иностранцы. Я сейчас услышал натуральную русскую речь. Как будто этот человек был не там, где он был, а, скажем, в Рязани, где специально в течение столь долгого срока обучался русскому языку.
Ма тоже обратила на это внимание.
— Как ты стал хорошо говорить, — удивилась она. Ганс опять рассмеялся. Но не стал тут же объяснять, где и каким образом обучался он русской речи.
— А как вы здесь жили? — спросил он.
— Мы… жили, — ответила Ма. — Мы ждали.
Вслед за этим на заднем сиденье опять все смолкло. Я понял, что никакого дальнейшего разговора пока не предвидится, и стал прилежно изучать шкалы и циферблаты на приборной доске машины: я ведь впервые в своей жизни ехал на «эмке».
Затем я опустил боковое стекло и высунул голову на ветерок.
Мы как раз, чуть сбавив ход, проезжали крутой поворот шоссе, и мне из окошка была видна другая «эмка», тоже такси, следовавшая за нами, нагонявшая нас.
В ней рядом с водителем сидел Гибсон — я его тотчас узнал по усам, хотя с тех пор, как я последний раз видел Гибсона, эта приметная щеточка усов изрядно побелела, поседела. Заметив, что я высунулся в окошко, Гибсон подмигнул мне, а я ему в ответ тоже подмигнул. А в глубине этой следовавшей за нами «эмки» сидел еще кто-то. Я напряг зрение и, кажется, угадал: там сидели Бжевский и Барбу, тоже старые мои знакомые.
— А где дядя Франсуа? — спросил я Ганса, не убирая головы из окошка.
Но Ганс почему-то не ответил. Не расслышал?..
Я втянул голову обратно, с ветерка внутрь машины, повернулся к заднему сиденью.
Ганс сидел, откинувшись к стеганой кожаной спинке, прямой и строгий.
Только сейчас я вдруг увидел, как сильно постарел он за минувшее время. Лицо его исхудало, сделалось обтянутым и жестким, резкие морщины иссекли его: от крыльев носа к губам, и под нижней губой, отчеркнув подбородок, и на лбу, повторив многократно линию бровей. Глазницы запали. А сами глаза были усталы.
— А дядя Франсуа? — повторил я.
Ма, как и я, не скрывая интереса, смотрела на Ганса.
Он поднял руку — она тоже оказалась исхудавшей до костей, до жил, очень смуглой, в бурых мозолях, в трещинах, в порезах, как тогда, когда он еще работал у станка, — он поднял руку и медленно стащил с головы свой черный берет.
Ну, конечно, в такую жару — берет.
Я не понял. Нет, я ничего не понял. Я не могу этого понять. Не надо! Слышите, не надо… Ведь я еще маленький. Мне не надо понимать такое…
Но Ма поняла сразу. Она побледнела как мел. И все лицо ее мучительно исказилось:
— Он…
Ганс повел глазами в сторону шофера, а затем сурово и требовательно посмотрел на маму, на меня. Губы его при этом были плотно сжаты, будто запечатаны. Он давал нам понять, что нельзя. Что сейчас нельзя. При постороннем человеке. Нельзя. Ничего нельзя. Даже плакать.
Я отвернулся. Я сидел смирно и смотрел прямо перед собой.
Навстречу летело шоссе, раскаленное, плавящееся от жары, исполосованное шинами, выщербленное траками гусениц, запятнанное бензином и маслом, посыпанное у обочин конскими яблоками.
Шофер — человек уже пожилой, грузный, с крючковатым носом и печальными, навыкате, темными, как маслины, глазами, армянин вроде — одной рукой слегка пошевеливал баранку, а другой рукой, в которой был зажат несвежий платок, то и дело отирал пот со щек, с шеи. Во рту у него был погасший «гвоздик», дешевая такая папироска, и он, посасывая, перекатывал этот «гвоздик» из одного угла рта в другой.
Он тоже неотрывно смотрел перед собой, на летящее в лоб шоссе.
Он был молчалив и безразличен, этот посторонний человек, наш водитель. Ему-то что? Ему лишь бы работа была, лишь бы случались пассажиры. Лишь бы они деньги платили по счетчику. Да полтинник в придачу. А то, что они говорят меж собой, — это ему и слушать неохота и знать ни к чему. Мало ли о чем рассуждают пассажиры, усевшись поудобней на кожаных сиденьях такси. Всего не переслушаешь. Кто откуда приехал, а кто куда уезжает. Кто вернулся, а кто не вернулся. Кто жив, кто мертв… А ему все это безразлично. Ему лишь бы деньги платили.
— Ну, а как там Якимов? — бодро спросил Ганс. Он, по-видимому, искал другую тему для разговора, чтобы не было так тягостно молчание, чтобы не омрачалась радость встречи. Но ему никто не ответил.
Я украдкой заглянул в зеркальце, висевшее над ветровым стеклом. Мама Галя косила глаза на спину шофера: не надо об этом, нельзя при постороннем человеке…
А посторонний человек, наш водитель, неотрывно смотрел перед собой, шевелил баранку и посасывал мокрый «гвоздик». Лицо его было безразлично, а глаза печальны.
Разные попадаются пассажиры. Одни болтают невесть что. А другие молчат: боятся лишних ушей. Опасаются, как бы чужой человек не догадался, о чем они ведут беседу. Спросит один несмышленыш: «А где, мол, дядя, куда он подевался?» Ему же в ответ — молчок. И заграничный беретик — долой… Приезжий осведомится: «Как там поживает такой-то?» А никто и ответить не смеет, косятся на шофера…
А шоферу — ему-то что? Ему все это и слушать неинтересно и знать неохота. Ему лишь бы деньги платили по счетчику. Он ничего не слыхал, ничего не видал.
Но, по правде говоря, на белом свете нет более понятливых людей, чем шоферы такси. Нет на свете более знающих людей, чем эти таксисты. Они все понимают, все знают: и то, о чем говорят, и то, о чем помалкивают.
А сами вертят баранки, сосут папироски, неотрывно глядят на дорогу.
Вон и город.
Потом он мне часто рассказывал об Испании.
Он рассказывал мне, как советский пароход пробился к испанскому берегу. Ганс плыл на этом пароходе туда. Он, конечно, плыл не один. С ним плыли его старые друзья и тысячи новых друзей, которых он даже не знал по имени. Впрочем, имена старых друзей тоже пришлось переучивать: Петер стал Педро, Йозеф — Хосе, а сам Ганс заделался Хуаном… Кроме пассажиров, на этом пароходе было еще немало всего прочего: они не с пустыми руками спешили на помощь испанским братьям.
На подходе к Аликанте корабль задержали английские и французские крейсеры — те самые, что соблюдали «невмешательство». Они откуда-то пронюхали, кого и что везет советский пароход. И наотрез отказались пропустить его в испанский порт.
Весь день корабль проболтался на якоре в открытом море. А ночью, когда спустилась тьма, вся команда корабля и все, кто плыл на нем, вооружились кистями и ведерками с краской…
Наутро бдительные командиры английских и французских крейсеров, глянув в бинокли, только ахнули: блокированный ими советский пароход куда-то бесследно исчез, а вместо него к испанскому берегу шел совсем другой корабль, о котором ничего не было известно: кто на нем и что на нем.
А когда командиры спохватились, когда они поняли, как ловко их провели, было уже поздно: советский пароход входил в порт, и толпы испанских братьев подбрасывали вверх свои шапочки, ликуя, приветствуя тех, кто пришел к ним на помощь.
Он рассказывал о танковых дуэлях. И о ночных бомбежках. И о том, как жутко кричат марокканцы, когда они — бородатые, пьяные — идут в атаку. Он даже рассказал мне о том, как в Барселоне перед началом корриды, перед боем быков, на арене в присутствии зрителей под бурные рукоплескания толпы однажды расстреливали фашистов.
— А они… боялись? — спросил я.
— Кто?
— Ну, те, которых расстреливали.
— Боялись? — удивился Ганс. — Наверное, боялись.
— Они просили пощады?
— Нет. — Ганс прикрыл глаза, вспоминая. И повторил: — Нет.
— А дети на стадионе были? Женщины там были?
— Конечно, были. На корриде все бывают.
— А они их не жалели?
— Кого?..
— Ну, тех, которых расстреливали.
— Нет… Их никто не жалел. Ведь это были фашисты, — объяснил Ганс.
— Ну, правильно, — согласился я. — Если фашисты, так чего их жалеть? Правильно.
— Конечно, — кивнул Ганс.
— А ты убивал фашистов?
— Что?
— Ты сам — убивал?
— Я… воевал, как все.
— Нет, ты прямо скажи, — настаивал я, — ты сам хоть одного убил? Скольких ты убил?
— Гм…
Ганс нахмурился. Почему-то он рассердился на меня за этот вопрос. Рассердился, полез за сигаретами, долго щелкал зажигалкой, покуда она дала ему огня. Затянулся глубоко, пустил дым. А потом сказал мне, провожая взглядом синее колечко:
— Такие вопросы не задают, Санька.
Но этот разговор был у нас уже после.
А тогда, в день приезда, в первый вечер, мы сидели с ним оба за столом. Ма ушла в магазин ненадолго. А мы уселись за стол: я малевал цветными карандашами солдатиков, а Ганс чинил электроплитку. В ту пору как раз вошли в обиход электроплитки. Ма тоже обзавелась электроплиткой, а старый наш примус запрятала в кладовку на тот случай, если все же придется ехать на дачу. Но плитку-то мы купили, а спираль вскорости перегорела, новых же днем с огнем нигде не сыщешь. Вот и приходится старую, сгоревшую, приспосабливать наново — растягивать, лепить кусочек к кусочку, цеплять виток за виток…
Ганс вооружился плоскогубцами и пинцетом, расстелил на столе газету, поставил плитку и принялся в ней ковыряться. Деловито, спокойно. С видом доброго хозяина. Будто он приехал не сегодня. Будто приехал не с войны. Будто он вообще никуда не уезжал.
Он сидел за столом, чинил электроплитку и негромко мурлыкал себе под нос:
Аванти, пополо,
Алла рискосса,
Бандьера росса,
Бандьера росса…
Все еще продолжая малевать солдатиков, я стал подпевать ему. Ту же самую песню, однако по-русски:
Ты, знамя красное,
Свети, как пламя,
Свободы знамя,
Свободы знамя…
А потом, оторвавшись от бумаги, я внимательно через стол посмотрел на Ганса и спросил его. Напрямик:
— Значит, опять вас фашисты побили? Он прекратил свое мурлыканье, помолчал несколько секунд, вздохнул:
— Побили.
Спираль в его пальцах крошилась. Соединишь в одном месте — рвется в другом. Беда, право.
— Все это не просто, Санька… — сказал он чуть погодя. Там под конец такая была… нераз-бери-ха… Пфуй!
Все-таки некоторые русские слова ему еще с трудом давались. И плевался он еще по-немецки, а не по-русски. Не «тьфу», а «пфуй». Но это — дело наживное.
Он досадливо поморщился. А потом его лицо внезапно посветлело:
— Но сначала, Санька, мы им дали прикурить, фашистам! — Кулак его тяжко грохнул по столу. — Мы им так давали прикурить — мамата миа, мамочка моя!.. Мы тогда не сомневались, что они не пройдут. А мы пройдем — пасаремос!..
Меня нисколько не озадачивали испанские словечки в речи Ганса Мюллера. Потому что не было в ту пору человека, который бы не знал, что такое «но пасаран» — «они не пройдут» и что такое «пасаремос» — «мы пройдем».
Только вот иначе вышло. О, как все это вышло наоборот, смертельно наоборот!..
— Там у нас, Санька, были хорошие ребята, — волнуясь, говорил Ганс. — Испанцы. Интербригадовцы. А лучше всех, Санька, были русские ребята…
Он вдруг поднес палец к губам и продолжал почти шепотом:
— Знаешь, кто там у нас был?
Он отставил плитку в сторону, ладонью смел окалину с газеты.
— Где твой портфель?
Я мигом соскочил со стула, кинулся в другую комнату, приволок оттуда свой видавший виды, послуживший службу портфель.
Ганс расстегнул замок, разинул утробу этого портфеля, стал перебирать корешки учебников. Пальцы его при этом мелко дрожали: все-таки вымотала человека воина.
— Вот…
Он извлек из портфеля обтрепанный учебник «История СССР», начал его торопливо листать.
— Ты его видел однажды… Только он у нас недолго был. А то бы…
Сердце мое заныло в недобром предчувствии. Противный озноб пробежал по спине.
— Вот…
Он нашел страницу.
Четкий текст на этой странице углом огибал белое поле.
На этом белом поле раньше, прежде, когда-то был портрет. Портрет командарма.
А теперь на этом белом поле был густо заштрихованный лиловыми чернилами слева направо, и сверху вниз, и еще наискосок, пропитавший страницу насквозь, кое-где продранный пером, беспросветный, как повязка слепца, квадрат.
Это я сам сделал. Своей рукой. Нам так велели в школе. И не только этот портрет.
Ганс в каком-то оцепенении долго, невидяще смотрел на это чернильное пятно, а потом устало, будто у него зарябило в глазах, поднес к глазам руку и провел по ним пальцами от висков к переносице.
На верхней марке, розовой, был изображен бегун, преодолевающий дистанцию. Могучие ноги его обуты в шиповки. На майке — пять сплетенных колец. А в руке, протянутой вперед, — горящий олимпийский факел.
На нижней марке, голубой, изящная пловчиха, распластавшись в воздухе, прыгает с вышки. На груди ее тоже сплетенные кольца.
Уже сами по себе эти марки были небесным даром: я таких не видел ни у кого. Мальчишки с нашего двора занедужат от зависти, когда я их им покажу.
Но я был подкованным филателистом, я прошел высокую школу моего незабвенного, безвозвратного друга Франсуа, который посвятил меня в тайны и тонкости этого мудрого дела.
И когда я увидел на конверте, опущенном в наш почтовый ящик, эти две марки, сердце мое захолонуло. Марки не были оторваны одна от другой, а спаяны зубчиками. При этом одна марка была соединена с другой вверх тормашками. Вертикальная парочка. Перевертка, тет-беш. Мечта коллекционера. Сокровище.
Я уже прикинул, как с величайшей осторожностью надо будет отпарить эти марки над носом кипящего чайника, отделить, согласно железному правилу, не марку от конверта, а конверт от марки, чтобы лучше кусок конверта остался на марке, а не, боже упаси, наоборот, а потом положить добычу под пресс, меж страниц энциклопедии.
Я лишь мельком взглянул на адрес, выведенный на конверте. Адрес, то есть наш адрес, был написан по-русски, но как-то слишком старательно, натужно, будто бы с акцентом. А обратный адрес был настрочен по-немецки, уверенно и бегло: «Виен» — Вена…
И когда Ганс взял в руки письмо, он-то, разумеется, первым делом заметил не марки, не наш собственный адрес, а именно этот обратный адрес.
Кончики его ушей порозовели от волнения.
— Сестра… — сказал он тихо. — Это от сестры. От Мари.
Первое письмо оттуда. С его родины.
Он стал надрывать край конверта, и я опять ощутил колотье в сердце: как бы он не попортил драгоценные марки…
Из конверта выпала фотография.
Мы все трое склонились над ней. Ганс, мама Галя и я.
Фотография была напечатана на плотной и толстой, как картон, бумаге, с роскошным тиснением, с зубчатым обрезом. Отличная фотография, сделанная дорогим мастером. Церемонное свадебное фото.
Девушка в подвенечном платье, белом и пышном. Волосы ее уложены на висках волнистыми локонами, а поверх этих локонов — тонкий веночек, к которому прицеплена короткая кисея, фата. В руках у нее букет цветов. Она улыбается. И лицо кажется знакомым, потому что эта улыбка — улыбка ее брата Ганса Мюллера. Ну до чего похожи!..
А рядом стоит жених. Важный такой, густобровый. Совсем еще молодой. Он в кителе с петлицами и витыми погончиками, при галстуке, кортик свисает из-под полы. Летчик-молодчик. На рукаве у него — нацистская повязка с четкой свастикой. Он, конечно, намеренно, из тщеславия повернулся к объективу так, чтобы эта повязка, эта свастика сразу бросались в глаза…
Жених и невеста.
Я покосился на Ганса: лицо его было совсем рядом с моим.
Оно показалось мне каменным. Окаменевшим брезгливо и чуждо.
Пальцы его, державшие фото, шевельнулись нервно, и движение их не оставляло сомнений в намерении — разорвать…
— Погоди, — сказала Ма, положив свою руку на его руку. — Зачем? Ведь можно отрезать — вот так…
И она провела ногтем по карточке сверху вниз, как бы отделяя невесту от жениха.
Ну, конечно, можно отрезать. Взять ножницы, чик — и готово. Ведь все-таки это сестра. Родная сестра. Вон уже какая взрослая.
Небось расставались — пигалицей была. А теперь невеста.
Ганс медленно, с усилием, так, что вздулись вены на запястьях, будто это не бумага, а жестяной лист, разорвал фотокарточку пополам. И еще раз пополам. И еще раз — в мелкие кусочки.
Оставался конверт.
— Марки… — сказал он. Голос его был колюч и хрипл. — Ты хочешь?
— Нет, — ответил я. — Не надо.
Он скомкал конверт, зажал его в кулаке вместе с обрывками свадебной фотографии.
Три шага по коридору — дверь уборной.
С грозным ревом низринулась из бачка вода. Булькнуло. Засипело.
Гансу, когда он вернулся, предоставили долгий отпуск. За всю войну. А Ма по-прежнему ходила на работу. Он, конечно, скучал. И по этой причине повадился ходить в кино. На дневные сеансы. Меня брал с собой, благо теперь я учился в вечерней смене.
Нынче в нашем кинотеатре шел «Большой вальс». На афише красовался хорошо одетый мужчина с пухлыми щечками и фатовскими усиками. Композитор Штраус, Иоганн Штраус. Тоже, стало быть, Ганс.
Мы купили билеты, миновали контроль.
Как обычно перед дневными сеансами, в фойе было сумрачно и сонно. Народу мало. Один перелистывал древний журнал, двое других понурились над шахматным столиком, остальные просто так сидели, позевывали.
В глубине фойе была эстрада. Там вытянулись голые пюпитры. Сбоку выглядывал обшарпанный рояль с замкнутой пастью. А посредине возвышался барабан: дурашливый негр в широченных клешах отбивал на нем чечетку, хвостатые синкопы летели у него из-под каблуков, но это лишь усугубляло пустынную тишину.
Ганс направился к буфету. Он купил там вазочку мороженого для меня, а себе бутылку жигулевского пива. Мы расположились за мраморным столиком у стены, у плюшевой портьеры.
За этой портьерой — дверь, за дверью — зрительный зал.
Там шел фильм. Приглушенно проникали сюда басистые мужские голоса, визгливый женский смех, музыка. Я любил вот так, сквозь стену, прислушиваться к звукам чужого сеанса. Если картина была знакомая, виденная много раз, можно было угадывать, что там сейчас происходит, на экране, вспоминать лица актеров, прикидывать, скоро ли конец. Если же фильм был новый, я старался по этим невнятным звукам, по томительным паузам, по скрипу кресел и порывам смеха в зале определить, интересно будет или скучно, стоило ли тратить деньги на билет.
И вообще когда за стеной идет кино, а тебе еще только предстоит его смотреть и когда, подслеповато щуря глаза, сдержанно гомоня, обмениваясь впечатлениями, из зала на божий свет выкатываются зрители предыдущего сеанса, кажется, что эти вот люди только что, опередив тебя, прожили какую-то часть твоей собственной будущей жизни, и они уже знают, что тебе грядет, а ты еще только сидишь в ожидании и в неизвестности, ждешь звонка…
Мороженое быстро таяло, я хлебал его ложечкой, как сметану. В бутылке Ганса вздувались и неслышно лопались пенные пузыри.
Из-за плюшевой портьеры сейчас доносились рулады женского голоса немыслимой высоты и прелести, птичьей свободы:
Аа, аа, аа, а-ааа,
Аа-а, аа, а-ааа…
Ганс, не донеся стакан до рта, приник к портьере. Вслушался. Глаза его мечтательно поднялись к потолку.
— Это называется «Сказки Венского леса», — сообщил он мне. — Венский лес — он в самом городе, на высокой горе…
По лицу его скользнула блаженная улыбка.
Я, облизывая ложку, внимательно посмотрел на него.
— Тебе хочется… туда?
— Там теперь Гитлер.
— А какой город лучше — наш или Вена? — спросил я ревниво.
— Вена, — ответил Ганс.
К началу сеанса зал оказался полон.
Померкла люстра. Клин света из проекционной будки пронзил темноту.
Бодрый марш возвестил кинохронику.
Вот к перрону вокзала медленно подходит поезд. В тамбуре вагона появляется человек, лицо которого мне давно знакомо по портретам. Мясистый подбородок, коротко подстриженные усы, пенсне. Он держится с достоинством, даже чуть высокомерно, но в движениях его, во взгляде сквозит некоторое смятение. Приподняв над головой шляпу, он ступает на перрон.
— Председатель Совета Народных Комиссаров Союза ССР и Народный комиссар иностранных дел Вячеслав Михайлович Молотов, — говорит диктор, — прибыл с дружественным визитом в столицу германского государства — Берлин…
На перроне чинная суета встречи. К гостю устремляется благообразный, сухощавый, обворожительно улыбающийся господин в штатском. За господином в штатском — господин в генеральском мундире. За господином в генеральском мундире — некто полуштатский, полувоенный. Еще множество всяких в мундирах и штатских.
Высокий гость обходит строй почетного караула, безукоризненной ниточкой вытянувшийся вдоль перрона. Офицер в парадном черном мундире с белыми отворотами с обнаженным палашом в руке сопровождает его.
Я оглянулся.
Позади меня сидели люди. Их лица были плоско освещены рассеянным, отраженным светом экрана.
Их лица, как это обычно в кино, были будто лишены своего собственного выражения, а лишь отражали то, что видели, были как бы экраном экрана — одинаковыми, завороженными, послушными.
Но все-таки они не были одинаковыми.
Сидел позади меня красноармеец с наголо остриженной круглой головой. И на лице его было несказанное удивление, даже рот чуть приоткрылся по-детски от удивления. На лбу поблескивали бисеринки пота.
А рядом с ним, приткнувшись к его плечу, сидела девушка с сережками, в жакетке, простенькая такая, домработница на вид, солдатская подружка. Такая у нее на лице была откровенная скука: ой, да что там, куда там, скорей бы начиналось про любовь… Она и на меня от скуки покосилась: чего, мол, тебе, зачем вертишься?..
Я возвратился к экрану.
На экране — вереница блестящих и черных, как надраенное голенище, автомобилей, минуя торжественную колоннаду ворот, подъезжает к массивному хмурому зданию. Здесь выстроен еще один почетный караул: рота дылдистых солдат в касках — все как на подбор, с непостижимой сноровкой вскидывают ружья.
— …Во второй половине дня, — возвещает диктор, — в помещении новой имперской канцелярии товарища Молотова принял рейхсканцлер Германии господин Гитлер…
Вот он — Гитлер. Носатый, с рыхлой мордой, с длинной челкой наискось лба. Поразительно похожий на того, каким его изображают карикатуристы. Он одет в двубортный френч с железным крестом и еще каким-то значком, а на рукаве у него раскоряченный орел с венком и свастикой.
Гитлер обменивается с гостем рукопожатием и показывает на кресло — прошу, мол, садитесь. И сам плюхается в кресло. Он очень самоуверен… Ну, гад.
Я снова, не выдержав, обернулся.
Еще позади меня сидел старик — седой, и особенно седой оттого, что сейчас его седина фосфорилась в лунном свете экрана. Он был морщинист, а глаза его были темны и всезнающи. Будто он все знает. И былое. И наперед. Будто он знает, как неисповедимы пути, какими движется мир, и как неожиданны и заковыристы бывают повороты, и как все это потом сглаживается временем — все сглаживается, только морщины остаются на лицах стариков, только седины остаются…
И еще лицо. Но до чего знакомое! Налитое, круглое, нос пипочкой… Где-то я его видел. Где же я его видел?.. Был канун праздника… Нет, был праздник… Я припоминаю мучительно. Да, вот он стоит в кузове грузовика. Под мышкой у него палка, а к палке прибита буква «Я»… А теперь он сидит и смотрит на экран.
Я посмотрел на Ганса.
Лучше бы я на него не смотрел.
Нет, мы, конечно, и до того, как пошли в кино, все уже знали об этом.
Мы газеты читали. Мы радио слушали. Мы были в курсе.
Что ж, раз надо так надо. Договор так договор. Не с теми — так с этими. Вынужденный шаг. Ради мира. Для обеспечения границ.
Но еще до того, как мы с Гансом были в кино, произошло следующее, о чем я покуда умалчивал, потому что надеялся — все это буза, недоразумение, все это утрясется.
Оказалось же — не буза.
Едва Ганс вернулся из Испании, к нему пришел Карл Рауш. Он явился, выждав ровно столько времени, сколько отведено приличиями на то, чтобы дать возможность человеку побыть наедине с семьей.
— О, ви бин и фро, дас и дих зее! — закричал он с порога, обнимая Ганса и хлопая его увесистой ладонью по спине.
— И аух, — улыбнулся Ганс. — Ви геест дир, альтер?
Я вам переведу весь этот разговор, слово в слово.
«О, как я рад тебя видеть!» — заорал толстяк, войдя в квартиру. Полез обниматься. И надавал по спине Гансу приятельских грубых затрещин.
«Я тоже, — заулыбался Ганс. — Как поживаешь, старина?»
Он, кажется, был действительно рад повстречать своего земляка и товарища после столь долгой разлуки.
Карл отстранился, держа руки на плечах Ганса, восхищенно оглядел его с головы до ног. Куцыми пальцами ощупал ткань серого костюма, в котором был Ганс. Заинтересовался:
— А шенер анцуг… Хаст ин дорт кауфт? — И повел головой куда-то в сторону.
— На, ин Парис… Про-ез-дом, — невесело усмехнулся Ганс.
(«Какой красивый костюм… — похвалил Карл Гансову одежду. — Ты его там купил?» Очевидно, он имел в виду Испанию, но прямо не сказал об этом, так как это по-прежнему оставалось тайной, а я присутствовал при этом разговоре, вертелся рядом.
«Нет, в Париже, — ответил ему Ганс и, усмехнувшись горько, добавил по-русски: — про-ез-дом…»)
Должно быть, он вспомнил, как они оказались в Париже — солдаты преданных армий, воины павшей республики, плакавшие от обиды и ненависти, уходя за Пиренеи.
Ганс направился к буфету, достал оттуда начатую бутылку коньяка, две рюмки. Они сели за стол. Чокнулись.
— Прозит!
— Прозит.
(А это никак не переводится. Смысл же известен:«за ваше здоровье!», «Поехали!», «Дай бог не последняя!»)
Карл вынул из кармана свою трубку и принялся неторопливо железной лопаточкой набивать ее курчавым табаком.
— И муас мит дир ин анэр эрнст’н зах’н рэдн…
(«Мне нужно поговорить с тобой по очень важному вопросу…»)
Он сказал это глухо, не отрывая взгляда от трубки, будто заранее тяготясь предстоящим разговором.
— Варум ден ауфшиб’н? — Ганс щелкнул зажигалкой, поднес огонек к трубке Карла.
(«Зачем же откладывать?»)
Карл затянулся, кашлянул надсадно, сощурил от дыма глаза:
— Вайст ду, дас вир нах Остеррайх цурюк фарн?.. Дас ист фаст зо энтшид’н…
(Что?.. Мне показалось, что я ослышался. Потому что Рауш заявил буквально следующее: «Ты знаешь, мы возвращаемся в Австрию… Это почти решено».)
Ганс уронил зажигалку на пол. Нагнулся за ней. Выпрямился. И произнес тихо:
— Ду бист нарриш вурн…
(Он сказал: «Ты сошел с ума…»)
— На, — покачал головой Карл. — Их бин ганц г’зунд… Эльза хат има хамвэ нах Веан.
(«Нет, я в полном порядке… Но Эльза очень тоскует по Вене».)
— Но ду вайст дох, дас йетцт дорт ди «наци» зан?
(Ганс сказал ему: «Но ты же знаешь, что там «наци», нацисты!»)
Он все же надеялся, что Карл шутит, он все еще не верил, что тот несет все это в здравом уме.
Рауш нахмурился, помолчал, будто колеблясь, продолжать ли эту беседу. Но он превозмог колебание, хотя и было заметно — с трудом превозмог.
— Ди лецт’н форкомниссе хаб’н юберцайгт, дас ма мит инен ин фрид’н лебен канн… Безондерс йетцт, нах-дем дер фертраг унтацайхнет ист.
(«Последние события убедили меня в том, что и с ними можно жить в мире… Особенно теперь, когда подписан договор».)
Вы можете догадаться, о чем думал Ганс, когда мы с ним сидели в кино и когда я испугался, взглянув на его лицо.
Ганс поднялся, взволнованно и загнанно обежал комнату, вернулся, стиснул пальцами спинку стула:
— Ду хает мир шейнт фергесс’н, вер ди «наци» зан!..
(«Ты, кажется, забыл, что такое «наци»!..)
Рауш пожал плечами.
— Аллес ин дера вельт ист унгефер, май либер…
Он взял бутылку, снова налил рюмки, примирительно улыбнулся Гансу.
И это означало: «Все на свете относительно, дружище…»
— И глауб, вир хам фергесс’н, дас ди «наци» аух «соци» зан, — продолжал Карл. — Эс ис я ка гехаймнисс, дас дер Гитлер фюль фюр ди дойчен арбайтер гетан хат…
Спинка стула хрустнула в руках Ганса.
(Я еще не перевел вам то, что сказал Рауш. Он сказал… Но у меня язык не поворачивается повторить то, что он сказал. А я обещал — слово в слово… Он сказал: «Кажется, мы забыли, что «наци» — они в то же время и «соци», социалисты… И не секрет, что Гитлер многое сделал для немецких рабочих…»)
Глаза Ганса округлились от бешенства. Я ждал — вот сейчас он ударит…
Но он лишь прошипел задыхаясь:
— Шау даст’т ауссикумст!
(«Убирайся вон!»)
Рауш поднялся из-за стола и стал торопливо совать в карманы трубку, кожаный кисет, лопаточку. Уже у двери он обернулся:
— Мер хает мир них цу зог’н?
(«Ты больше ничего не хочешь мне сказать?»)
— Йо…
Голос Ганса звучал уже спокойней и тверже.
— Йо. Их виль зог’н, дас ду а ферретер бист!
(Так его! Правильно. Ганс ответил: «Да. Я хочу сказать, что ты — предатель!»)
Но когда входная дверь захлопнулась за Карлом, он опустился на стул — тяжело, обессиленно. Потянулся к рюмке с коньяком. Рука его при этом мелко дрожала. Дрожала больше обычного. Эту нервную дрожь он привез оттуда, с войны. А тут еще стал частенько прикладываться к бутылке.
Я положил свою руку поверх его руки. И сказал:
— Не надо… папа.
Я так впервые назвал его.
И снова у нашего подъезда стояла машина.
Сколько их здесь перебывало?
Та, на которой мы впервые приехали в этот дом — новоселами. Та, на которой Ганс и его товарищи начали свой путь в далекую и горькую страну, откуда не всем суждено было вернуться. И та недоброй славы машина, на которой увезли Якимова…
И вот снова грузовик у подъезда. Кузов полон домашнего скарба. Будто приехали новые жильцы.
Но это не приехали. Это уезжали. Уезжали Рауши.
Толстый Карл, посасывая трубку, с примерной озабоченностью хлопотал подле машины. Он проверял, хорошо ли уложены вещи. Не свалится ли что по пути на вокзал? Не забыто ли что впопыхах?.. Нет, ничего не свалится. И вещи уложены хорошо. И ничего не забыто.
В каждом движении Рауша — даже мне это было видно — сквозила та суетная торопливость, которая обычно одолевает малодушного человека, когда он отваживается, наконец, переступить роковую черту и спешит уйти за нее подальше: чтобы вдруг не одуматься, не вернуться…
Отка и Лотка, притихшие и растерянные, переминались с ноги на ногу близ машины. За время, что я их знал, они как-то изменились: Отка, еще недавно худой и жилистый, как дворовая кошка, округлился, раздался в плечах и заду, шея его набычилась, и он стал удивительно похож на отца — вылитый Карл, только ростом помельче; Лотка же, пухленькая и розовая, будто дорогая кукла, наоборот, отощала, вытянулась, сделалась угловатой и нескладной, и в ней уже угадывалось точное подобие матери, скорбной Эльзы.
Они — Отка и Лотка — стояли возле машины, переговариваясь, даже хихикая изредка — так лишь, для вида, не слыша и не слушая друг друга, ради того только, чтобы ничего не замечать вокруг, чтобы отгородиться от всего, чтобы спрятаться.
У одной лишь Эльзы Рауш вид был решительный, надменный, даже торжествующий.
Но и она не смела поднять голову, не смела поднять глаза туда, к окнам…
На этот раз никто из друзей Карла Рауша не вызвался помочь в хлопотах. И никто не спустился во двор пожелать отъезжающим счастливой дороги.
Хотя и нельзя сказать, чтобы этот отъезд остался совсем без внимания.
Черномазый Алонсо высунулся до пояса из окна шестого этажа и поглядывал сверху на машину. Гибсон и Выскочил восседали на подоконниках в соседних комнатах — они жили в одной квартире, у каждого по комнате — и тоже смотрели вниз.
А мы с Гансом вышли на балкон, любовались оттуда. И еще на других балконах с удобствами расположились досужие наблюдатели.
И неизвестно, кто первый — так, от нечего делать, от приятного расположения духа, от полнейшей беззаботности — принялся насвистывать:
Кукарача, кукарача…
Эта песенка — про букашку, про таракашку, про некое насекомое — родилась в Испании, а прижилась повсюду. Незамысловатый ее мотивчик относится к числу тех, что привяжется — не отвяжешься. Раз услышишь — не забудешь. Кто-нибудь затянет — ты обязательно подтянешь. Кто-то засвистит, а твои губы сами вытягиваются в трубочку…
И вот уже эту песенку подхватили в соседнем окне, на соседнем балконе, выше этажом, ниже этажом:
Кукарача, кукарача…
Ну, и мы с Гансом, переглянувшись, засвистели тоже: не отставать же от других.
Только на секунду, чтобы перевести дыхание, я прекратил свистеть и спросил Ганса:
— А если там узнают, что он коммунист?
— А он больше не коммунист, — ответил Ганс. — Мы его исключили. Вчера.
Кукарача, кукарача…—
все задорней, все громче гуляло по двору.
Карл Рауш, багровый, как вареный рак, сунул в карман дымящуюся трубку и что-то раздраженно закричал Отке и Лотке. Они полезли в кузов. Эльза юркнула в кабину. Карл попытался втиснуться туда третьим, но не тут-то было, он оказался слишком толст, и дверца за ним никак не захлопывалась…
А сверху, справа, слева — отовсюду неслось пронзительно и хлестко:
Кукарача, кукарача…
Два поплавка торчат из воды.
Речная вода гладка, как зеркало, ни рябинки. Она досконально отражает все, что окрест, — весь окружающий мир, все, кроме самой себя.
Она густо-синяя, цвета знойного неба. В нее погрузились и тают, оплывают взмыленные облака. В ней, в глубине, юрко, по-рыбьи носятся стрижи. И долгие косы ив тянутся с речного дна вверх, к солнцу будто водоросли.
Только самой реки нет. Она исчезла, претворившись сполна в иные стихии.
Ясно, жарко, безветренно. Все застыло. И кажется, на полуденной отметке остановилось само время.
Два поплавка торчат из воды, неподвижно, тоже отражаясь в ней — остриями вниз.
— Не клюет? — спрашиваю я Ганса на всякий случай, хотя и сам знаю, что не клюет.
— Нет… — качает головой Ганс. И вздыхает.
Я тоже вздыхаю.
Мы сидим тут уже целую вечность. Мы еще затемно пустились в путь — я, мама Галя, Ганс и Танька, которую мы взяли с собой. Мы и Софью Никитичну тоже звали ехать вместе с нами, но она не поехала. Сказала, что есть дела: А мы-то уж знали, какими делами займется она в этот воскресный день: снова сядет писать письма…
С той поры как Алексея Петровича арестовали, и с той же самой поры, как Софье Никитичне предложили покинуть школу — предложили по-хорошему, чтобы не увольнять ее по-плохому, — с той поры она тоже работала на заводе, на нашем заводе, где работали почти все взрослые люди, жившие в нашем доме, и где прежде работал ее муж, Алексей Петрович Якимов. Поначалу Софья Никитична даже боялась, что ее и туда не возьмут, на завод. Но ее взяли: кто-то посмел, кто-то посочувствовал ей, кто-то не отрекся от семьи товарища и от доброй памяти о товарище.
Софью Никитичну взяли на завод табельщицей. И должно быть, не очень уж хлебной была эта должность: они с Танькой еле-еле сводили концы с концами. Мы знали об этом. Я, к примеру, замечал это хотя бы по тому, что в огромном книжном шкафу, который стоял в кабинете Алексея Петровича, стали помалу редеть плотные шеренги книг. Они куда-то исчезали. Исчез Пушкин. Исчез Лермонтов. Исчез Маяковский… Наверное, Софья Никитична продавала их букинистам. Я догадывался об этом. Но каждое такое исчезновение — а я его тотчас замечал, потому что любил рыться в этом огромном книжном шкафу и мне разрешали в нем рыться, — отзывалось резкой болью в моем сердце и казалось мне таким же непостижимым, загадочным, страшным, как исчезновение самого хозяина…
Ма не раз пыталась как-то помочь Софье Никитичне и Татьяне. Но Якимова отказывалась наотрез. Она не хотела ничьей помощи. И вовсе не потому, что была слишком гордой. А как я это понимал, она боялась смириться, признаться, что ей самой уже никак невозможно.
И она не мирилась. Вернувшись с работы, она садилась писать письма. Писала их, отсылала, получала ответы, ничего не получала в ответ — и снова садилась писать. Она не сдавалась, она билась изо всех сил.
Вот и сегодня, должно быть, в этот воскресный день она села писать письма.
А Татьяну отпустила с нами. Пусть едет. Пусть не видит. Пусть забудет. До поры до времени.
Сначала мы ехали трамваем, затем пригородным поездом, а потом еще долго шли пешком, покуда не набрели на это чудесное место на берегу реки, у косматых из.
И здесь поутру мы с Гансом закинули удочки — все, как полагается, честь по чести, даже поплевали на червей для удачи.
Мы сидим под ивами уже четыре часа, а может, и больше, не сводя глаз с поплавков.
Но все тщетно. Ни одной поклевки. Ни у него, ни у меня.
Рыба будто вымерла. Будто ее тут нет и сроду не было. А она тут есть. Об этом свидетельствуют пузыри воздуха, всплывающие жемчужной струйкой наружу. И легкие всплески на омутах. И даже порой то один, то другой поплавок вдруг лениво и еле заметно покачнется из стороны в сторону, а ветра нет: это рыба подходит к насадке, трогает ее… Но не берет. Она не желает есть. По каким-то непостижимым причинам она в этот день не кормится. И — баста. Тут уж ничего не поделаешь. Какая ни окажись распрекрасная погода, какую самую соблазнительную насадку ни нацепи на крючок, как ни будь ты хитер и искусен, ничего не поймаешь. Клева нет.
Да. Скучно. И досадно.
Остается лишь надеяться. Остается лишь радоваться, что дышишь чистотой, что солнце насквозь прогревает голую спину.
Мне-то, правда, не так уж позарез необходимо это. А вот Гансу — ему отдохнуть не мешает.
Для него эта минувшая зима была нелегка.
Он работал теперь на заводе ведущим конструктором. И каждый день оставался там допоздна. Впервые завелись в нашем доме лишние деньжонки, и мама Галя вознамерилась даже купить пианино, неизвестно для какой надобности: никто из нас не играл, разве что для гостей, может, кто-нибудь из них по пьяной лавочке сбарабанит «Собачий вальс». Но дело не в этом. Не для денег, конечно, Ганс засиживался до ночи в своем конструкторском бюро. Не для разных никчемных покупок. А потому, что так было нужно.
Он возвращался домой, пошатываясь от усталости, ведь они, конструкторы, как часовые — все время на ногах, у своих чертежных досок. Он жадно проглатывал ужин и валился в постель. А утром был снова собран и свеж, нетерпелив. Пел, бреясь в ванной.
Но иногда он приходил домой раньше обычного, а казался еще более усталым, измочаленным, выжатым: осунувшиеся щеки, запавшие глаза, до хрипа прокуренный голос…
И мы уже знали, что его опять вызывали туда.
В большой дом на Московской улице. В большой, облицованный серым цементом, графленным в клетку, дом, мимо которого люди обычно проходили торопливо, молча.
Я уже знал из тихих ночных разговоров Ганса с матерью (да простят нам родители чуткость нашего слуха!), что среди политэмиграции прошли аресты.
Все чаще стали вызывать на Московскую улицу Ганса. Уж не знаю, то ли кто-то из товарищей капал на него, то ли его самого заставляли капать на своих товарищей…
Но в эту зиму он сделался седым. У белобрысых седина не очень заметна. Но я — то, конечно, заметил.
И вот сейчас он сидит с удочкой чуть поодаль и смотрит на воду. Взгляд его неподвижен, как-то странно неподвижен.
И вода неподвижна.
И поплавок неподвижен.
На этот поплавок уселась голубая стрекоза и замерла, опустив прозрачные крылья с опознавательными точками на концах, — кажется, она пребывает в полной уверенности, что здесь ее покой ничем не будет потревожен.
А на моем поплавке примостились сразу две стрекозы: одна оседлала другую.
— Эй вы, горе-рыбаки!.. Где ваша рыба?
Мы оборачиваемся.
По крутой тропинке, текущей от леса к реке, сбегают мама Галя и Танька. Обе легкие, ситцевые. У Таньки в руке лукошко.
— А рыба где? — уже на берегу снова спрашивает Ма, подбоченясь строго.
— Там. — Ганс показывает на воду. — Еще там.
— Не клюет, — объясняю я.
— Ах, не клюет! Просто ловить не умеете!..
Это уж, видно, так повелось с самых что ни на есть доисторических времен, с самого матриархата, что женщины всегда измываются над рыбаками, если те приходят с рыбалки пустыми, срамят их при всем народе, хохочут, отпускают разные шуточки на их счет. Ах, мол, не клюет? Просто ловить не умеете, пентюхи! Хоть бы в магазин зашли по дороге, купили рыбки, чтобы перед соседями не было стыдно… А мужчины, честные рыбаки, при этом достойно помалкивают и только в душе своей сетуют на женскую несправедливость и жестокость…
— А у нас вот что! — гордо заявляет Танька и ставит на траву подле меня лукошко.
Я заглядываю в это лукошко. Подумаешь!.. Земляники горсть, едва-едва на донышке. Да и земляника-то вся незрелая: что ни ягода — с одного боку зеленая. Правда, с другого боку — красная, румяная… Любопытно, как она на вкус?
— Руки прочь! — Мама Галя отнимает у меня лукошко. — Это на третье. Будем обедать.
Мы сидим в тени, под ивой; узкие ивовые листья щекочут нам затылки, касаются щек.
У нас пир горой. На газете, расстеленной на траве, чего только нет: малосольные ранние огурцы, еще не пожелтевшие от рассола, но уже терпкие, обжигающие язык; домашние котлеты, подернутые салом; крутые яйца, являющие из белизны июньское яркое солнышко; хлеб — добрый ржаной хлеб с хрустящей коркой, ноздреватый, пахучий.
Мы жуем. И поглядываем друг на друга. Мы счастливы.
Мы особенно часто поглядываем на Татьяну. Разделяет ли она наше счастье? Конечно, она не может быть столь же счастлива, как мы. Она несчастна. Всегда среди счастливых людей есть несчастные люди. Но как хочется, чтобы это всеобщее счастье не затмевали чьи-то несчастья!.. Ну, пускай хоть сегодня, хоть один только день она тоже почувствует себя сполна счастливой!..
— Закурить у вас не найдется? Мы все четверо вздрагиваем.
Мы и не заметили, как по тропинке, заслоненной ветвями ивы, подошел человек. Подошел и остановился возле нас.
Уже старый человек, можно сказать, совсем старик. Ему, наверное, семьдесят лет. Борода. Спина сгорблена. С палкой.
— Закурить у вас не найдется? — спрашивает он.
— О, пожалуйста!.. — Ганс достает из кармана пачку «Беломора», протягивает ее старику.
Тот непослушными, дрожащими пальцами долго пытается ухватить папиросину из пачки, наконец это ему удается, и он сует ее, просыпая табак, в свой беззубый рот. Говорит:
— Спасибо вам…
А все не уходит.
Ганс подносит ему огоньку.
А старик все не уходит. Он стоит, опершись на палку, и с каким-то непонятным сожалением смотрит на нас. Чудной старик.
— Рыбачите? — интересуется он, кивнув на удочки.
— А!.. — Ганс только рукой махнул: какая, дескать, это рыбалка — ни одной поклевки.
— Отдыхаете, стало быть?
Ну, до чего настырный дед! Все стоит, не уходит. Все расспрашивает. И все смотрит, смотрит — тоскливо так смотрит на Ганса, на маму Галю, на меня, на Таньку…
— Отдыхаем, — отвечает ему мама Галя.
— А ведь война…
Отдаленный гул, сотрясал стены. Дребезжали оконные стекла, перечеркнутые наискосок, крест-накрест, полосками бумаги.
Уже трудно было определить причину этого гула. Должно быть, немецкие самолеты снова бомбили железнодорожный узел. До недавних пор они прилетали только ночью. В одно и то же время — хоть часы проверяй. Истошно взвывали сирены. Спицы прожекторов вонзались в небо. Мы спускались в бомбоубежище — холодный бетонный подвал — и сидели, там в темноте, прислушиваясь к резким выстрелам зениток, к гулким выбухам тяжелых бомб. Поутру двор был усеян металлом — рваными колючими осколками.
Но теперь бомбежки не прекращались и днем. Воздушные тревоги и отбои смешались, перепутались, никто на них не обращал внимания. Правда, сам город немцы не трогали — надо полагать, он казался им верной добычей. День и ночь они долбили с воздуха железнодорожный узел.
А может быть, окна тряслись и не от бомб. Вполне возможно, что это уже была артиллерийская канонада. Фронт неумолимо приближался. Мы знали об этом.
Завод, на котором работали Ма и Ганс, спешно эвакуировали. Вывозили станки, конвейерные линии, все до последнего болта. Собирались в дорогу и мы. На подъездных путях завода стоял километровый эшелон; плотники ладили в теплушках нары.
Мы собирались в дорогу.
Я решил взять с собой только самое необходимое. Инструмент: молоток, плоскогубцы, клещи, ножовку — ведь без этих вещей обойтись человеку нигде и никак невозможно, без этого человек как без рук. Книги — самые любимые, хотя и сто раз читанные: «Остров сокровищ», «Как закалялась сталь», «Ваши крылья». Футбольный мяч — ненадутый, конечно, чтобы не занимал лишнего места, и насос. Еще портфель с учебниками — вот уж действительно бремя…
Больше я решил ничего с собой не брать: я не сомневался, что через месяц-другой война закончится, мы вернемся обратно, и даже вполне возможно, что этот отъезд совершенно напрасен, поскольку наш город врагу не сдадут, а именно здесь, под нашим городом, Красная Армия сделает немцам капут.
На всякий случай — на тот крайний случай, если фашисты все-таки окажутся в нашем городе и станут тут шляться по пустым квартирам, — я приколотил к стене красную звезду с серпом и молотом, а под ней расположил на столе собрания сочинений Маркса, Ленина и Сталина, благо у Ганса они были на немецком языке: пусть, зайдя в квартиру, незваный гость почитает эти книги, может быть, образумится, поймет что к чему и повернет оружие куда следует…
Небогатый свой скарб я потащил в другую комнату, где мама Галя укладывалась в дорогу.
Она стояла на коленях посреди комнаты, над большим фанерным ящиком. Вся какая-то потерянная, оглушенная, сосредоточенно потирала виски, будто решала сложную, невероятной сложности задачу.
Вот она снова склонилась над ящиком, принялась выбрасывать оттуда вещи: туго скатанный коврик, связку всевозможной обуви, шкатулку…
Поднялась, метнулась на кухню, принесла мясорубку, утюг, кастрюлю. Ну да, конечно, как же без этого? Ведь без мясорубки даже обыкновенных котлет не изжарить, даже сухарей не смолоть… А без утюга? Так, что ли, и ходить измятыми, будто корова жевала да выплюнула… Совершенно невозможно без этих вещей. Живет человек, а при нем живут его вещи, и он на них в повседневности не обращает никакого особого внимания, ведь они всегда под рукой. Но вдруг однажды человеку приходится сняться с насиженного места, уезжать налегке, и вот тут-то оказывается, что каждая из этих вещей ему позарез необходима, что без них жизнь совершенно немыслима, что из-за какой-то мелочи рушится весь привычный уклад, все идет прахом…
Поневоле тут станешь тереть виски и ползать на коленях.
С великой изобретательностью, как это умеют только женщины, мама Галя рассовывала вещи в еще не занятые и уже занятые уголки ящика.
Я протянул ей свои причиндалы.
— Нельзя, Санька. Понимаешь? Нельзя… — Она посмотрела на меня с укоризной. — Только семьдесят пять килограммов. На троих. Задумалась, добавила:
— А если Ганса возьмут на фронт…
Ее рассеянный взгляд скользнул по связке обуви, лежащей на полу, скользнул и задержался. Она вдруг улыбнулась, отвязала от этой связки пару совсем крохотных ботинок, маленьких до смешного, подняла, показала мне:
— Это твои… Самые первые.
И, поколебавшись мгновение, положила ботинки в ящик.
Я возмущенно фыркнул. Вот уж крайняя нужда…
— А если Ганса возьмут на фронт, — повторила Ма, — то на двоих. Пятьдесят килограммов…
Лязгнула входная дверь.
Ганс? Ганс.
Не сказав ни слова, он пересек комнату, направился к окну и замер у этого окна, перечеркнутого наискосок полосками бумаги. По его спине было видно, что он зол и подавлен. Обиженная такая спина…
Ма подошла к нему сзади, положила на плечо руку.
— Ну?
Он обернулся резко, сбросил с плеча ее руку.
— Мне отказали.
Ма вздохнула. Сочувственно. Но, как мне показалось, и облегченно.
Это повторялось всякий раз, когда Ганс возвращался из военкомата. А ходил он туда чуть ли не каждый день.
— Не злись, — попросила Ма. — Пожалуйста, не злись. Ну, не всем же идти на фронт, ведь кто-то должен работать для фронта! Если тебя бронируют, значит, это необходимо. Значит, твоя профессия…
— Моя профессия — бить фашистов! — раздраженно и четко сказал Ганс. — Боюсь, что дело не в профессии, а в том, что меня зовут Ганс Мюллер.
Заметив на полу фанерный ящик, он решительно шагнул к нему.
— Что это такое? — спросил он, вытаскивая за ручку мясорубку. Швырнул ее на пол. — А это? — Он держал утюг. — Зачем это? — Утюг с лету боднул паркет. — Для кой черт вся эта ерунда? — гневался он, вытряхивая из ящика одну необходимую вещь за другой. — Всякая ерунда…
Теперь он держал в руке пару крохотных ботинок, маленьких до смешного, держал за шнурки, как котенка за шкирку.
— Я же сказал: семьдесят пять килограммов. На троих. И ни грамма больше!..
Ботинки плюхнулись обратно в ящик.
— Дядя Ганс… Тетя Галя…
Мы и не заметили, как в комнате появилась Татьяна. Танька Якимова. Как же она сумела войти? Должно быть, не защелкнулся замок.
Она стояла в дверях. Глаза ее были расширены — изумленно и радостно.
— Там папа… Приехал.
Он не то чтобы состарился за эти годы, но как-то весь выцвел, поблек.
Хлопчатобумажная, не первого срока гимнастерка явно узка в плечах. Такие же хлопчатобумажные стираные галифе, куце оттопыривающиеся на бедрах. На поручне кресла лежала пилотка с замусоленными краями… Впрочем, так ли уж худа эта одежка? Красноармейская, солдатская форма. И, я полагаю, Ганс был бы рад вот сейчас, сию минуту облачиться в эти галифе, в эту гимнастерку с почетными петлицами рядового.
И все-таки Якимов уже не был прежним Якимовым. Как-то он осунулся, померк. А может быть, это лишь показалось мне… из-за того, что исчезли бесследно богатырские кудри добра молодца. Крупная голова Якимова острижена под машинку, наголо — едва пробивается на темени жесткая, тронутая сединой щетинка. Бог весть, где его так остригли: то ли уже в армии, то ли еще там, где он был до этого…
Они с Гансом сидели друг против друга в креслах. Как когда-то. Как в тот первомайский вечер. Сто лет прошло с той поры.
Беседа их была нетороплива, с затяжными пустынными паузами.
Мы уже узнали, что Алексей Петрович проездом в городе, что его отпустили из части, из воинского эшелона, лишь на краткую побывку, что нужно торопиться…
Возможно, их следовало оставить вдвоем, чтобы они поговорили наедине. Но никто не догадался этого сделать. На это тоже не оставалось времени. В квартире Якимовых был такой же ералаш, как и у нас. Софья Никитична и Танька тоже собирались в путь. Вместе с нами.
— Ну, как там дела с нашей… машиной? — осведомился Якимов.
— Мы начали. Уже начали, — ответил Ганс.
— На-ча-ли… — криво усмехнулся Алексей Петрович. — «Уже…» Поздновато вы начали, братцы!
— Мы начали, — деловито продолжал Ганс. — Идет разработка узлов. А выпускать, вероятно, будем уже там, на новом месте…
— Что ж, коли начали, скорей кончайте. Это сейчас вот как нужно!.. — Якимов резанул шею ребром ладони.
Он полез в карман куцых своих галифе, вынул оттуда кисет, сложенную вдесятеро газету, обломок рашпиля, какой-то камень, обрывок бельевой веревки. Довольно-таки странное хозяйство!
— О, У меня папиросы, прошу… — засуетился Ганс. Подбежала Софья Никитична. В руке у нее тоже была коробка «Казбека».
— Алеша, — сказала дна, — это твои. С тех пор… лежат.
Повертев коробку, Алексей Петрович отложил ее в сторону.
— Не надо, пожалуй. Привык к махре. — Он ловко скрутил цигарку, протянул кисет Гансу. — А ну, попробуйте. Надо и вам привыкать. Пора военная.
Ганс неумело, просыпая махорку, соорудил козью ножку. Прикурил от тлеющего трута.
И они оба задымили нещадно, поглядывая друг на друга сквозь крутой синий дым.
— Значит, все стало на свое место? — бодро, как будто лишний раз найдя подтверждение своей уверенности в том, что иначе и быть не могло, спросил Ганс.
— Мне разрешено смыть вину кровью, — ответил Якимов.
Он произнес это спокойно, безо всякой горечи. Заученно. Как цитату.
— Но разве…
— Алеша…
Это снова оказалась рядом Софья Никитична.
— Алеша, я достану тебе теплое. Я ведь уже все запаковала. И твое тоже. Достать?
Житейские дела. Однако было нетрудно догадаться, что Софья Никитична прервала этот разговор не только потому, что вспомнила о теплых вещах. Не только.
Алексей Петрович взглянул на жену, улыбнулся, привлек ее к себе, щекой коснулся щеки.
— Может, вы потом поговорите, а? — Она умоляюще смотрела на Ганса. — Как-нибудь потом, обо всем на свете. Соберемся, как люди…
(Лишь теперь, много лет спустя, я могу не только припомнить, о чем они тогда говорили, но и представить себе то, о чем они тогда молчали. Этот безмолвный мужской разговор.
«Значит, все стало на свое место?» — бодро спрашивает Ганс.
«Мне разрешено смыть вину кровью», — отвечает Якимов. Он произносит это спокойно, без всякой горечи. Но чувствуется, что это не его слова, а цитата.
«Но разве…»
«И я считаю это честью для себя, — продолжает Якимов. Уже не цитата, уже от сердца. — Не всем, кто там был со мной… и кто там остался, оказана эта высокая честь».
«Но разве… — поражается Ганс, — разве есть вина?»
«Есть, — заявляет Якимов. — Есть чья-то тяжелая вина в том, что мы к началу войны оказались куда слабее, чем могли бы быть. Что они уже здесь, рядом…»
Он кивает на стекло, дребезжащее от взрывов.
«Что они прошли. Опять прошли. Досюда… А наши лучшие люди… — Он осекается, скрипнув зубами. Даже про себя, даже молча, не все можно досказывать до конца. — Да. Есть чья-то вина. И мы со временем выясним, чья!..»
Голос его тверд. Глаза суровы.
«Вот эту вину и придется смывать кровью. Большой кровью народа».
Нет, я ошибся. Это прежний Якимов. Все тот же Якимов. Он остался таким, каким был, не согнулся, не поблек. Просто минули годы. Просто голова его острижена наголо. Просто на нем гимнастерка, которая ему узка в плечах. И еще он торопится. Его ждут в части, которая следует прямиком на фронт. Некогда вести долгий разговор. И Софья Никитична умоляет: «Может, вы потом поговорите, а? Как-нибудь потом, обо всем на свете…»)
— Потом? — Усмехнулся Якимов. — Ну, ладно. Он встал с кресла. Крепко, обеими руками взял Ганса за плечи, приблизил лицо к его лицу:
— Там, в эвакуации, помоги Соне. И дочке. До встречи… Ваня. Они обнялись.
Весной сорок третьего года он погиб у Белой Калитвы.
К тому времени мы уже обосновались в Сибири. Жили в двухэтажном бревенчатом доме на краю заводского поселка. Наша комната была на первом этаже, а Якимовых — на втором, над нами.
Как-то под вечер, когда я слонялся по двору без определенных занятий, гонял ворон, у дома появилась почтальонша. Старуха в проволочных очках. Сперва она взошла на одно крыльцо, скрылась в темном коридоре, снова вышла на божий свет; потом взошла на другое крыльцо и опять запропала на некое время; потом добралась и до третьего крыльца — до нашего, где жили мы.
В руке у нее было письмо — одно-единственное, оставшееся, последнее из разноски. И она с ним почему-то замешкалась на ступеньке крыльца. Подробно оглядела его с одной стороны, с другой стороны через проволочные свои очки, тычась носом прямо в адрес, будто обнюхивала.
Потопталась. Огляделась. И тут как раз заметила меня.
— Мальчик, — позвала она. — Мальчик, поди-ка сюда…
Я направился к ней без особой, признаться, охоты. Мы-то не ждали писем. Нам их неоткуда было ждать.
— Мальчик, — сказала эта старуха почтальонша, — сделай одолжение, отнеси письмо на второй этаж. Мне, знаешь, тяжело еще раз по лестнице…
— А кому?
— Восьмая квартира. Якимовым. Я так и выхватил у нее письмо из рук. Я очень обрадовался. Я ведь знал, что Якимовым давно уже не было писем с фронта, от Алексея Петровича. Месяца три, как не было писем. А тут письмо, и я сразу заметил: с фронта, полевая почта…
Да и как не помочь почтальонше-старушке? Ведь ей и на самом деле совсем нелегко ковылять от дома к дому, таскаться по лестницам.
Я птицей взлетел на второй этаж. Постучал кулаком в дверь, сгорая от нетерпения. И когда дверь отворилась, ликующе выпалил:
— Софья Никитична, вам письмо. С фронта!
За околицей этого сибирского городка уже натужно дышали заводы. Их вывезли из оккупированных районов страны и здесь отстроили заново, на пустырях. Могучие цехи, начиненные скрежетом и лязгом, обступили городок. Частокол заводских труб вздымал отвесные дымы в студеное январское небо.
Но самый центр, если так его можно назвать, самый центр городка оставался дремуч и покоен, как встарь. Горбатые улицы. Степенные дома: то кирпичные, беленные прямо по кладке, с глубоко ввалившимися узкими окнами, то деревянные, обитые тесом, крашенные охрой, с резными карнизами и наличниками. Скрипучие калитки. Засовы. В каждом дворе по ругливому псу. В каждом окне по заспанной кошке.
Женщины с ведрами судачат у водоразборных колонок, а потом, набрав воды, павами — одной рукой обнявши коромысло, другой подперев бок — плывут по выпуклым скользким тропочкам вдоль заборов.
На окнах тут нет бумажных наклеек. И вечерами в этих окнах вспыхивает нескрытый свет.
И кажется — нет войны.
А война есть.
Мы с Татьяной стоим в очереди за хлебом.
Бесконечная извилистая череда тянется вдоль улицы к двери магазина. В эту дверь — чтобы там, внутри, не толклись — пускают партиями, по десять человек. И когда дверь открывается, очередь начинает шевелиться, нажимать, балабонить. А в перерывах замирает покорно, делается совсем неподвижной. И легкий снег ложится на спины, на плечи, на головы.
В очереди женщины. Только женщины. Женщины, женщины, женщины…
Мне даже как-то неловко стоять среди них. Ведь я здесь единственный мужчина. Правда, мне едва пятнадцать стукнуло. Но за последний год я вытянулся в коломенскую версту, мое бобриковое пальтишко не достает до колен, а руки по локоть торчат из рукавов. У меня уже запушилась верхняя губа, огрубел голос. И мне как-то очень стыдно околачиваться здесь. Но что поделаешь: нужно получить хлеб. Ведь Ма и Ганс допоздна задержатся на заводе, они работают теперь по две смены. И вот я стою в этой очереди — единственный мужчина… Ан нет, не единственный.
Впереди, там, где очередь упирается в закрытую дверь магазина, появляется еще один.
На его русых, вразброс волосах лихо заломлена серая ушанка. На нем обшарпанная, видавшая виды шинель без погон, без ремня и без хлястика. И кирзовый сапог. Один. Другого не надобно. Нога-то одна.
Мужчина выносит вперед костыли. Потом, опершись на них, бойко выбрасывает вперед свою ногу. «Жжик, жжик…» — поскрипывают на утоптанном снегу костыли. «Жжи…» — скрипит по снегу сапог.
Он, мужчина, как видно, малость пьян. И, прыгая на своей одной вдоль очереди, нежно поглядывает на женщин — на всех подряд. Лукаво улыбается им, подмигивает. А они все до одной чуть поворотились и смотрят на диковину — на мужчину, вдруг появившегося днем на улице этого сибирского городка. И смотрят во все глаза. Кто смущенно и застенчиво. Кто ласково и жалостно. Кто с простодушным любопытством.
Безногий солдат браво скачет на костылях вдоль очереди. Долго. Очередь длинна.
И женщины, когда он приближается, прихорашиваются наспех: оттягивают платки у лба и подбородка, трогают волосы, оправляют телогрейки. И смотрят, смотрят, провожают взглядом… Потом уж начинаются пересуды.
— Бедолага…
— Такой еще молоденький, а калека.
— Зато живой. Теперь до самой смерти — живой.
— Была б голова на плечах…
— Кабы мой хоть таким, да вернулся!
— …Обещали побывку.
— Третий год уж…
— …С нашей улицы паскуда одна. Можете представить? С немцем живет…
Я вздрагиваю. Мне знаком этот голос. Не впервые я слышу его здесь, в очереди за хлебом. И, каюсь, я ни разу не посмел оглянуться, чтобы увидеть кто. А она всегда об одном, все о том же:
— Ей-богу, не вру — с немцем. Гансом его звать. Хоть у соседей спросите… И не скрывается даже, шкура…
Кто-то тянет меня за рукав.
Это Танька. Она стоит рядом маленькая, тощая, похожая на головастика: грубый суконный платок сорок раз обмотан вокруг головы. Огромные глазищи на худом и бескровном, посиневшем от стужи лице. Глазищи смотрят на меня строго, предупреждая: «Молчи. Будто ты не слышишь. Молчи…»
Но я и так молчу.
Эти минувшие годы многому научили меня. Научили молчать. Научили сносить обиды, понимать, что всем тяжко, что всех ожесточила, замордовала война. Научили не думать о том, что невозможно осмыслить, что все равно не укладывалось в голове, сколько ни думай…
Снова заныла обросшая инеем пружина на магазинной двери. Очередь ожила. Еще десятеро, неистово толкаясь, напирая, гомоня, ринулись в проем. Но нам еще далеко. Нам еще битый час коченеть тут, на холоду.
Я вспомнил другое.
Мы ведь не сразу, не в первую эвакуацию добрались до Сибири. Сначала завод, на котором работали Ма и Ганс, откочевал на Волгу, к Сталинграду. Там мы жили почти целый год. Покуда немцы не подошли к этому пределу. И мы снова очутились на колесах.
В ночь, когда наш эшелон переправляли на пароме через Волгу, город уже горел, как свеча; густо чадили бензосклады, пылали подожженные термитом лесобиржи, пламень лизал железо и камень, землю и воду; «юнкерсы» кружились над переправой, пикировали, опоражнивая бомбовые люки и раздирая душу воем сирен, — в ту страшную ночь я беспамятно спал на нарах теплушки: Ма украдкой скормила мне крепкую дозу снотворного, чтобы если случится, то во сне…
А наутро, когда я проснулся, вокруг царила тишина. В окошке благостно синело небо. По крыше вагона — нары громоздились под самый потолок, наша была верхняя — скакали с веселым чириканьем воробьи. Поезд стоял. Значит, мы уже в Заволжье? Интересно, что за станция…
Я мигом вскочил, спустился с верхотуры, выпрыгнул из вагона на насыпь. Мама Галя была уже тут. У самых рельсов она поставила рядком пару закоптелых кирпичин, насовала промеж них всяких щепок, запалила, а сверху — чайник. Он уже поспевал.
Впрочем, не одна она была такой сообразительной. Подле всех вагонов вились голубые дымки, у этих дымков хлопотали хозяйки: у всех уж было накоплено вдосталь горемычной эвакуационной сноровки.
Чуть поодаль возвышался станционный кран, которым заливают паровозы, из крана хлестала толстая, как бревно, струя воды, и под этой струей, оголясь до крайней возможности, плескались обитатели теплушек — взрослые и детвора.
А некоторые просто так гуляли вдоль насыпи, разминая косточки после жестких нар.
— А где Ганс? — спросил я.
— На станцию пошел, — ответила Ма. — Позови, будем завтракать.
Я побежал к вокзалу.
Заодно я решил выяснить, как называется эта станция. Ведь война войной, а все же очень интересно открывать для себя неведомые края и неизвестные города, куда, не будь войны, я, может, так бы и не попал никогда. А нам еще предстояло проехать тысячи километров, пересечь полстраны.
Я обогнул вокзал — одноэтажное, растянувшееся в длину строение с закругленными верхами окон, и там, с другой стороны здания, у выхода, на ступеньках лестницы, увидел Ганса.
Он стоял в одиночестве и курил. Курил натощак, чего с ним сроду не бывало.
Однако же я не так удивился этому, как иному — тому, что предстало моим глазам.
А глазам моим предстала крохотная привокзальная площадь такого же, по-видимому, крохотного городка. Она была вымощена стертым булыжником. Ее обступили тополя-одногодки. И на ней было все, что бывает обычно на таких вот привокзальных площадях, захолустных и уютных. Парикмахерская с двумя завитыми портретами — слева тетя, справа дядя. Фотоателье с целой выставкой портретов в остекленной витрине. Булочная. Галантерейная палатка. Пивной ларек. Куцый рядок станционного базара.
Правда, кое-что здесь было не совсем обычным. Скажем, вывеска, на парикмахерской гласила «Фризюр», что тоже означает «Парикмахерская», но по-немецки. А вывеска на булочной была «Бакерай» — это как раз и есть «Булочная». А на пивном ларьке написано «Бир», что опять-таки значит «Пиво». То же самое, только по-немецки. Тут все вывески были написаны по-немецки, на этой привокзальной площади, в этом заволжском городке.
Никто не выходил из парикмахерской, и никто туда не входил, и самого парикмахера не было видно. Никто не толкался у пивного ларька. Двери магазинов закрыты наглухо. Ставни ларьков запахнуты. А на базарном дощатом прилавке хлопотали и ссорились воробьи — может быть, те самые, что скакали по крыше нашего вагона.
Пусто. Совсем пусто. Пустыня.
А дальше, там, за стеной тополей, виднелись аккуратные кирпичные домики, крытые черепицей, тонущие в пышной зелени. Но окна их тоже были пусты, а некоторые даже распахнуты, и белые занавески в них колыхались покинуто и тревожно…
Вблизи этих домиков тоже никого не было видно. Никого. Лишь задичавшая кошка тенью метнулась от одного порога к другому.
Городок был безлюден. Будто все в нем вымерли.
— Почему здесь нет никого? — спросил я Ганса. — Почему, а?
Я не мог прийти в себя от удивления.
— Куда подевались все люди?
Ганс задавил подошвой окурок, вынул новую папиросу. Закашлялся.
— Я думаю, Санька, что отсюда всех эвакуировали, — сказал он наконец. — Эвакуировали.
— Но ведь здесь глубокий тыл? — возразил я.
— Ну… не совсем глубокий.
Он повернулся и зашагал сквозь пустое вокзальное здание туда, к путям, к нашему эшелону.
— Как этот город называется?
Но Ганс уже ушел вперед и, наверное, меня не слышал.
Я догнал его.
— Ты не знаешь, как называется эта станция?
— Нет… Не знаю.
— А почему с вокзала сняли вывеску?
— Что? А-а… Наверное, для военной тайны. Я думаю, для военной тайны.
Он вышагивал по шпалам, глядя вниз, себе под ноги, чтобы не оступиться.
— Видишь ли, Санька, на войне бывают всякие тайны. Военные тайны… Война, Санька, — это сложное дело… Да.
Вот и наш вагон.
И еще я вспомнил другое. Уже недавнее.
Как-то вечером к нам заявился гость.
Бог ты мой, я еще никогда в жизни не видал такого шикарного гостя! Особенно в эту военную пору, когда все обносились до крайности и были одеты одинаково убого.
А на госте был новехонький, с иголочки мундир с отложным воротником, украшенным серебряными нашивками, со множеством пуговиц, карманов, складок. На госте была щегольская скрипучая портупея, на ремне — тугая кобура. На госте была фуражка с высоким околышем и четырехугольной тульей, с орлом, галунами и звездами, а длинный козырек фуражки был окован по краю.
И эту фуражку наш гость так и не снял с головы, хотя уже битый час сидел в комнате. Фасонил своей фуражкой. Своей портупеей. Своими нашивками.
Нашим гостем был Ян Бжевский.
«Поручник Войска Польского!» — как представился он, войдя в дом, приложив к козырьку два пальца и лихо щелкнув каблуками.
Чуть ли не все соседи сбежались к нам, чтобы посмотреть на пана поручника. Мама Галя, смущенная донельзя появлением столь высокого и столь великолепного, хотя и давно нам знакомого гостя, сварила второпях какой-то ячменной бурды и почтительно поднесла ему кружку этого пойла. Ему одному.
И он, развалясь на стуле, пил из этой кружки, причмокивал губами и бахвалился как мог:
— Уверяю вас, панове, что если Ян Бжевский идет воевать, то скоро мы будем в Берлине!.. А по пути мы будем в Варшаве. И я приглашаю вас, панове, на чашечку кофе, к себе, на Аллее Уяздовске. Не знаю, есть ли еще там мой дом, но чашечка кофе будет!.. — Он лукаво подмигнул и рассмеялся.
Все, кто слушал сейчас Яна Бжевского, охотно прощали ему его бахвальство, понимая, что он шутит.
Понимая, что он не шутит. Что он будет в Варшаве.
Фронт двигался на запад.
В сводках Информбюро, которые читал по радио Левитан, перечислялись названия отбитых у врага населенных пунктов: Каменка, Зверево, Старый Оскол, Острогожск… Прежде я не слыхал в оперативных сводках названий этих населенных пунктов — когда их сдавали, когда фронт отодвигался на восток. Тогда были другие вести, оглушающие, как обухом по голове: оставлен Киев, сдан Харьков, пал Ростов-на-Дону… Конечно же вместе с этими громкими и славными городами легли под пяту оккупации и малые города, и поселки, и села. Но о них не говорилось в сводках. Все было ясно и так: Киев, Харьков, Ростов…
Но вот фронт рванулся на запад. И в сводках зазвучали названия городов и сел, остававшихся неизвестными мне дотоле. Это было какое-то новое, подробное и радостное узнавание родной земли: каждая ее пядь, отвоеванная кровью, теперь заявляла о себе, называла свое имя, и эти имена населенных пунктов, где ты сроду не был и, наверное, побывать не успеешь, врезались в память навек: Белая Глина, Зимовники, Дивное, Красный Маныч…
А Ростов, Харьков, Киев были еще впереди.
Я читал в газете о том, как Н-ская часть молниеносным ударом с фланга завершила разгром вражеской группировки; как эскадрилья бомбардировщиков под командованием майора С. потопила фашистский крейсер; как партизанский отряд, действующий в районе П-ва, совершил смелый рейд по тылам противника.
Я угадывал, чувствовал великий смысл, который таился за этим шифром, за этими недомолвками. За ними стояло одно всеобщее имя воюющего народа. И не было большей чести, чем приобщиться к нему. Чем быть товарищем Н. из Н-ской части, действующей в районе Н…
— Прошу прощения, панове, но мне пора! — объявил гость, отставляя пустую кружку.
Он встал, подошел к Гансу, похлопал его по плечу, а затем, надумав позабавить публику, снял с головы свою конфедератку и нахлобучил ее на голову товарищу. Она ему пришлась по самые уши…
— О, Ганси, — воскликнул Ян, — тебе так идет моя шляпа! Ты в ней как генерал…
Все вдруг рассмеялись. И Ма рассмеялась. И я. Очень уж потешно выглядел наш Ганс в этой потрясающей фуражке.
Но сам Ганс не рассмеялся. Не улыбнулся даже. Он снял с головы фуражку, вернул ее владельцу, сказал:
— Да. Но генерал без армии.
У двери Ян Бжевский снова щелкнул каблуками и приложил два пальца к козырьку. Все-таки он был бахвал.
Но вчера на собрании Ганса Мюллера, нашего Ганса, избрали членом завкома. Единогласно.
— Санька, пускают!..
Голос Татьяны заставляет меня очнуться от этих размышлений, от морозного оцепенения.
Опять скрипит магазинная дверь. Рвется наружу теплый, теперь уже совсем близкий хлебный дух.
Тетка-доброхотка, вызвавшаяся следить за порядком в очереди, начинает отсчитывать десятку, тыча в спины:
— Один, два, три… четыре, пять, шесть…
Мы в десятке. Мы у прилавка. Струганые полки во всю стену плотно забиты ржаными буханками. Сколько их!.. Но это зрелище не производит никакого живого впечатления. Это — чужое. Недоступное. Так, наверное, на банковского кассира, состоящего на скудной зарплате, не производят никакого живого впечатления толстые пачки денег, которые он пересчитывает. Будто это и не деньги.
— Одна служащая, одна иждивенческая… — говорит продавщица, отрезая талоны от Танькиных карточек.
И, выхватив с полки, из ряда, буханку, отсекает широким ножом горбушку, швыряет ее на весы. Хлеб сырой, вязкий, как глина, и эта горбушка невероятно мала…
Танька платит деньги, прячет за пазуху карточки, кладет горбушку в сумку, отходит.
— Две итээровских, одна иждивенческая… — говорит продавщица и швыряет на весы другую горбушку, чуть больше Танькиной.
Мы съели весь хлеб.
Не знаю даже, как это случилось. Но мы его съели — и свои пайки, и Гансову пайку, и пайку мамы Гали, и пайку Софьи Никитичны. Не сразу, конечно, а постепенно, но съели все без остатка.
Когда мы вышли из магазина, Танька первой полезла в сумку, достала оттуда черную горбушку и жадно надкусила ее.
— Еще горячий, — сообщила она, жуя полным ртом.
Я пощупал хлеб, который болтался в моей авоське, привязанной к портфелю. Да, он был еще горячий изнутри, а сверху уже остывал, леденел, потому что на улице стояла лютая стужа.
Не утерпев, я тоже извлек хлеб из авоськи, яростно вгрызся в мякоть.
— Горячий — он тяжелее, — хмуро сказал я Таньке. — Горячего получается меньше…
Мы были голодны. Мы все время были отчаянно голодны.
Нет, ведь нельзя сказать, чтобы мы ничего не ели. Мы ежедневно аккуратно съедали положенный нам по карточкам хлеб. И матери ухитрялись добавить к этому кое-какой приварок: кашу из магары — горького дикого проса, суп-рытатуй, о котором только и можно сказать, что был он круто посолен, пили кипяток с сахарином. Так что умереть с голоду мы не могли.
Это не был жуткий блокадный голод вроде ленинградского. Это был обыкновенный голод, унылый голод военной поры.
Но нас измучило это вечное недоедание. Каждую минуту, каждое мгновение мы думали только о еде. О чем бы мы ни думали, мы в то же время думали о еде. Мы сидели на уроках, читали книги, кололи дрова, стояли в очередях, а перед глазами маячило одно и то же — кусок хлеба. И, съев этот заветный кусок, мы продолжали мечтать о куске. Даже во сне.
Из-за этого, должно быть, мы никак не могли ни на чем сосредоточиться, в ушах непрерывно стоял тихий и легкий звон, а в голову приходили какие-то нелепые и странные мысли.
Вот и на этот раз, когда мы вернулись домой, растопили печку и сели за уроки (мы сели решать задачи по алгебре, а решали мы их в самодельных тетрадях, сшитых из старых газет, писали чернилами прямо по напечатанному, а напечатанное лезло в глаза и отвлекало, не давало сосредоточиться, как и голодные думы), именно в это время Танька отложила ручку, подперла кулаком подбородок, задумалась, а потом сказала:
— Санька… Я давно хотела тебя спросить: что там, дальше неба?
— Как что? — удивился я. — Дальше тоже небо.
— А еще дальше? Ну, понимаешь, в самом конце…
— Там нет никакого конца, — решительно заявил я. Вот ведь интересный разговорчик, а у меня тут, как назло, не решается задача, не сходится с ответом. — Никакого конца нет.
Посредине стола, рядом с чернильницей, лежали две жалкие горбушки, изгрызенные со всех сторон.
Татьяна вздохнула и отломила корочку хлеба.
Она принялась жевать эту корочку. Щеки ее настолько исхудали, истончились, что сквозь них выпирала вся эта корочка.
Я тоже вздохнул и тоже отщипнул кусочек хлеба. Сердце мое при этом заныло от тоски, потому что я уже видел, сознавал, что отщипываю не от своей, а от чужой доли, что моей доли уже нету и в помине, а эта доля чужая.
— Я знаю, я все это знаю… — продолжала между тем Татьяна. — Но ты представь себе: дальше Солнца, дальше звезд, дальше самой последней звезды — там что?..
— Ну… пустота, — пожав плечами, ответил я.
И снова склонился над задачей. Значит, так: корень квадратный из икс минус игрек в квадрате… Нет, я ни в коем случае не прикоснусь больше к этому хлебу. Может, и не заметят, что я уже съел лишку… Корень квадратный…
— А дальше? — донесся голос Татьяны.
— Что дальше? — Тут уж я изрядно рассердился. — Что дальше?
— Ну вот, ты пойми… Я знаю, что конца нет. Что это совсем, совсем бесконечно. Так?
— Так, — кивнул я.
Танька замолкает на мгновение. Морщит лоб, что-то соображая. Сообразила:
— А что после?.. Понимаешь, после этой бесконечности?
— Просто ты дура, — ругаюсь я — Невозможная дура. Отстань.
Корень квадратный из икс минус игрек в квадрате… «…путем всевозможных проволочек затягивают открытие второго фронта в Европе. Операции в Северной Африке, как бы они…» Это печатные буквы, газетные строки назойливо проступают сквозь чернильное кружево алгебраических знаков… А и в самом деле: что же после? Что же там, после самой бесконечной бесконечности?..
— Санька… — Голос Татьяны уже совсем далек, он оттуда — из бесконечных пространств.
Нет, просто она зовет меня шепотом. Почему шепотом?
Я поднимаю взгляд.
И вижу бледное как полотно лицо. Огромные, неправдоподобно огромные на таком маленьком лице глаза. Из этих глаз текут, сползают по щекам слезы — тяжелые и редкие.
А бескровные губы шепчут:
— Санька, давай доедим этот хлеб…
Я сбежал из дома. Недалеко, правда. Туда, на край заводского поселка, где кончались жилые дома и начинался завод. Дальше-то мне сбегать было некуда. Куда же мне было податься?
Просто я не мог оставаться дома после того, что произошло.
Я представил себе, как они вернутся с завода. Очень поздно, после двух рабочих смен. Измученные и голодные. Ганс понуро сядет за стол. Ма придвинет ему кружку кипятку, сядет рядом. Все их движения странно замедленны, невесомы… Она откинет салфетку с тарелки, которая стоит посредине стола, — с той тарелки, где обычно лежит хлеб. Тарелка пуста…
Они посмотрят друг на друга. Что в этом взгляде? Ничего особенного. Только разочарование. Разочарование людей, которые ждали чего-то, ждали целый день, ждали, зная, что будет, а этого и нет…
Только разочарование. На иные чувства эти двое голодных людей уже не способны.
Я заскрипел зубами от стыда и отчаяния.
Однажды, когда мне довелось побывать на заводе, где работали Ма и Ганс, я увидел там ненароком, случайно такую картину. На заводе была столовая, там кормили тоже по карточкам — отрывали крупу и жиры. И вот на задворках этой столовой люди подбирали обрывки капустных листьев, мороженых, прозрачных, и жевали их жадно, молча, не глядя друг на друга…
А потом они опять шли работать.
Я стоял у изгороди, очертившей границу заводского поселка, опершись локтями о жердь.
Перед мной был завод. Море огней. Озаренные светом, поднимались над цехами, над трубами клубы густого дыма и, уйдя от света, примыкали к облакам, сливались с ними. Завод дышал — надсадно и мощно.
Позади меня заскрипел снег. Шаги. Они приближались.
Большая тяжелая рука легла на мое плечо. Я ссутулился, сжался.
— Ничего, Санька… — Голос Ганса был негромким и усталым. — Это ничего… Ты сейчас растешь. Очень сильно растешь… Что поделаешь, если вам приходится расти в такое время, когда мы не можем вам дать столько хлеба, сколько вам нужно. Чтобы вы могли расти как следует… Такое время, Санька. Война… А вы растете. Голодные…
Я стоял, не смея повернуть головы, едва сдерживаясь, чтобы не разрыдаться.
В темноте чиркнуло кресало. Затрещала, будто хворост, крупно рубленная махра.
— Я только одного хочу, Санька… — продолжал Ганс за моей спиной. — Чтобы вы все это вынесли. Чтобы вы не сломались. Чтобы вы не выросли худосочными и слабыми. Чтобы у вас были крепкие руки и чтобы у вас были крепкие души, когда вы будете такими, как мы… Когда вы будете хозяева…
Безбрежное море огней расплескалось по голой заметанной степи перед нами. Клубы дыма уходили к облакам. Дышал завод.
— Пойдем, — сказал Ганс. Его рука по-прежнему лежала на моем плече.
— Знаешь… — По дороге у него вдруг возникла идея. — Завтра у меня отгул. Мы поедем с тобой куда-нибудь в деревню и сменяем на картошку мой костюм. Будет целый мешок картошки.
Эта блестящая идея настолько захватила его, что, едва переступив порог, он тотчас же с воодушевлением стал излагать ее маме Гале.
— Да-да! Это будет целый мешок картошки… Галечка, достань, пожалуйста, мой парижский костюм.
— Какой? — переспросила Ма, внимательно глядя на мужа.
— Парижский. Тот, который я привез из Парижа, когда возвращался из Испании.
— Парижский?
— Ну да…
— А разве у тебя есть еще и другой костюм? — поинтересовалась Ма.
— А…
И тут вдруг Ганс грохнулся на стул и начал хохотать — весело, взахлеб…
Он так весело хохотал, что мама Галя, не выдержав, тоже начала смеяться.
И я тоже не выдержал, рассмеялся.
И мы все трое смеялись. Так хорошо смеялись. До обалдения, до слез.
Нам здорово повезло. В деревне Топчихе, куда мы отправились с Гансом, за этот его много раз надеванный костюм нам дали полный мешок отборной картошки да еще в придачу два круга замороженного молока: его там выставляют во двор, на мороз, в железных мисках, потом стук по донышку — и выскакивает белая кругляшка.
Уже под вечер мы возвращались домой. Ганс волочил санки, на которых лежал мешок, а я нес замотанные в тряпицу кругляшки.
По дороге к заводскому поселку нам предстояло пересечь станционные пути. На путях стояли составы.
Согнувшись в три погибели, мы нырнули меж колесами вагона, потянули за собой санки. Потом перелезли через тормозную площадку другого вагона, пульмановского, перенесли мешок и санки.
Но дальше нам отрезал путь движущийся состав. Бесконечная вереница платформ медленно проплывала мимо нас, подрагивая на стыках. Все платформы были одинаковые, и на каждой из них — по огромной махине, укрытой брезентом. Но под складками брезента угадывались округлые башни, пушечные стволы невероятной длины, широкие гусеницы.
Платформы плыли мимо — одна за другой, одна за другой… Десять… двадцать… сорок… Ни конца им, ни края.
Я посмотрел на Ганса.
Он внимательно, как-то очень по-хозяйски провожал взглядом каждую из этих платформ, каждую из накрытых брезентом глыб.
— Танки? — спросил я.
— Нет, — покачал головой Ганс. — Самоходки.
— Ваши? С вашего завода?
Он посмотрел на меня укоризненно: в военное время, мол, такие вопросы задавать не полагается. Но я был настойчив:
— Твои?
Поколебавшись секунду, он все-таки решил, что мне можно довериться:
— Наши.
Платформы с зачехленными машинами бесконечной чередой двигались мимо нас.
— Якимовские, — сказал Ганс. В голосе его слышались благоговение и гордость. — Якимовы…
Неожиданно перестук колес замедлился, взвизгнули тормоза, залязгали, натыкаясь друг на друга, железные тарелки буферов. Поезд остановился. Должно быть, семафор дал красный свет.
Мы снова пронырнули меж колес ближайшей платформы.
Но и с той стороны путь нам был отрезан.
Закопченный паровоз, окутанный паром, пышущий зноем раскаленной топки, втаскивал на станцию еще один состав. Он следовал в противоположном направлении — на восток. И этому составу тоже не было видно ни конца, ни края…
Двухосные вагоны-теплушки. Двери закрыты наглухо, перечеркнуты наискосок накладными засовами, снабжены висячими замками. Маленькие окошки под самой крышей зарешечены.
И за прутьями этих решеток — лица.
Густо заросшие щетиной, бледные, как у выходцев с того света, лица. Мышиной масти пилотки с опущенными отворотами, а у некоторых поверх этих пилоток повязаны грязные полотенца и платки.
Головы теснятся у решеток. Глаза — испуганные, тоскливые и вместе с тем любопытные — разглядывают все окрест. Смотрят на заснеженную землю, присыпанную угольной пылью. На станционные строения. На соседний состав с зачехленными, замершими в недобром и внушительном молчании машинами. Смотрят на нас…
Мы тоже отчужденно, но не без любопытства провожали взглядами эти лица в зарешеченных окошках. Так вот как они нынче выглядят, завоеватели мира… Прямо скажем, неважно выглядят! Ну что ж, так вам и надо… Гитлеру своему скажите спасибо. Самим себе скажите спасибо. Поделом вам. Не мы начина… Я вздрогнул.
За одной из решеток я увидел знакомое лицо. Как?.. Откуда мне может быть знакомо лицо человека в мышиной пилотке, лицо фашистского солдата, лицо врага?..
Но сомнений не оставалось. Пускай это лицо тоже обросло щетиной до самых ушей. Пускай оно исхудало, потемнело, состарилось. Но это был он. Он. Карл Рауш.
Я потянул за рукав Ганса. Но и Ганс уже увидел его.
И Карл Рауш заметил нас. Узнал. Голова его отпрянула от решетки вглубь, но сзади, по-видимому, напирали, и ему не удалось уйти.
Это длилось всего лишь несколько мгновений, покуда запертая на висячий замок теплушка медленно двигалась мимо нас.
Но за эти мгновения было увидено все и высказано все.
Глаза Ганса смотрели с нескрываемым презрением и гадливостью. Губы его были плотно сжаты, а уголки их брезгливо опущены. Вот она — цена предательства!..
Карл Рауш, не выдержав, отвел взгляд. И тогда глаза его скользнули по нашим истертым подшитым валенкам. По нашим самодельным санкам. По заплатанному мешку с картошкой. Заросшие щеки его дрогнули в странной усмешке. И это могло означать: вот она, цена верности…
Два паровозных гудка скрестились в морозном воздухе. Семафоры дали зеленый.
Состав с самоходками тронулся с места.
Состав с военнопленными набирал скорость.
Стучали на стыках колеса.
На запад, на запад мчались длинноствольные орудия.
На восток, на восток везли людей в мышиных пилотках.
В этом зале обычно занимались физподготовкой. Он был просторен, высок, окна в правой стене, окна в левой стене — двусветный зал, как это называлось в старину.
А третья стена была сплошь, от пола до потолка, заштрихована деревянными рейками — «шведская стенка».
Еще в этом зале возвышались турники, свисали кольца, стояли враскорячку «козлы», тянулись брусья — то есть было тут все, что обычно бывает в спортивных залах.
Но сегодня здесь занимались иным.
Парнишки в летных голубых комбинезонах — сто парнишек — молодцов, орлов, красавцев — укладывали в ранцы парашюты. Сосредоточенно, тщательно. Стропа к стропе. Тут уж не схалтуришь — парашют свой собственный, с ним прыгать придется.
Да и сам товарищ старшина Степан Степанович Жежеря, громыхая полным иконостасом медалей, ходил вдоль зала и взыскательным оком сверху, по-над склоненными головами проверял неукоснительное соблюдение инструкции.
— Па-а-быстрей!.. Курсант Дувакин, что задумались? Марусю вспомнили?.. Эй, там, Чернышев и Фокин, раз-го-вор-чики!..
Стропа к стропе.
В глубине зала хлопнула дверь.
— Рота, смирна! — гаркнул старшина. И, сокрушая сапожищами паркет, устремился кому-то навстречу.
А кому — неизвестно. Потому что, когда ты стоишь не в строю и вдруг раздается команда «смирно», ты не имеешь права оглядываться и вертеться, а обязан застыть на месте, грудь колесом, руки по швам, хоть ты задом стоишь к вошедшему начальству, хоть боком, лишь бы стоял ты по стойке «смирно».
— Товарищ гвардии майор… — начал рапорт старшина Жежеря.
— Вольно! — поспешил прервать его вошедший.
Вот теперь и оглянуться можно.
А, это гвардии майор Приходько! Сегодня он дежурный офицер по авиационному училищу. А дежурным офицерам некогда слушать рапорты. У них и так невпроворот всяких докучных дел. Они целый день как угорелые носятся от двери к двери, от телефона к телефону. Из оружейной в кухню, из караулки в красный уголок, от замполита к начальнику училища. Это сущая каторга — быть дежурным офицером.
— Вольно! — повторил гвардии майор Приходько. И, заглянув в записную книжечку, вызвал: — Курсант Рымарев…
Стройный парнишка — молодец, орел, красавец — четко повернулся, шагнул вперед:
— Я.
Это был действительно я.
Я позволил себе эту вольность — пренебречь временем, миновать события и пространства — по той лишь одной причине, что с тех пор, как в военкомате сибирского городка, где мы тогда жили, мне удалось, наконец, уломать товарища военного комиссара, которому не нравился мой возраст, чтобы он дал мне направление в военное училище, и он, когда я надоел ему до смерти, дал мне это направление, и мне выпало счастье попасть в авиационное училище, да еще в столицу, — с того самого дня я не видел ни мамы Гали, ни Ганса.
А ведь мой рассказ именно о нем. Не обо мне, а о нем. О человеке, которого зовут Ганс Мюллер.
Согнутым пальцем, не шибко по-военному, майор подозвал меня к себе.
— Там приехали к вам из Сибири… — сообщил он (черт возьми, сколько всяких несуразных забот выпадает на долю дежурного офицера!) — Звонила ваша мать. Они остановились в гостинице «Люкс».
Я еле удержался, чтобы не обнять этого гвардии майора Приходько. Но по уставу не положено. Нельзя.
— Вот… — сказал гвардии майор, доставая из кармана гимнастерки белый листок. — Даю вам увольнение в город на сорок восемь часов. Ночевать в училище.
Я поднимался по эскалатору станции «Маяковская», зорко рассматривая всех едущих навстречу, соседним эскалатором, вниз. И, как только показывался офицер либо генерал, я козырял им — отдавал честь. В таких местах, как эскалатор, козырять не обязательно, но я и здесь соблюдал это уставное требование.
Дело было не только в том, что мне, новичку, не скрою, доставлял удовольствие воинский ритуал.
Дело было не только в этом.
Я с глубоким почтением и острой завистью смотрел на людей, опаленных войной. Я завидовал их корявым погонам, мятым фуражкам и пилоткам, пыльным сапогам и уж конечно этим звонким медалям на выгоревших лентах, приколотым густо, вкось и вкривь, к гимнастеркам.
Я уже понимал, что мне не бывать на фронте. Не поспеть. Не суждено.
Война шла к концу.
О, эти апрельские дни сорок пятого года!
Москва — уже не заслоняющая своих огней, гремящая репродукторами на всех перекрестках, напряженно пульсирующая, впервые за столько лет ощутившая запах весны, — побеждающая Москва!
Еще идет война, множа скорби. Почтовые вагоны везут мешки похоронных. В эти дни, в последние дни войны, ожесточась до предела, сшибаются насмерть дивизии, и самые горькие жертвы народа — сегодня, у итога, у черты…
Но воздух уже напоен ликованием. Предчувствием. Скоро.
Я шагал по улице Горького — к Пушкину.
Обе стороны улицы были запружены военными — торопливыми, озабоченными. Военные. Все военные. Одни лишь военные.
Я так и не встретил на своем пути ни одного невоенного человека. Если не считать женщин. Но и среди женщин, которые мне встречались, половина были военными. Они шли в одиночку, либо вдвоем, либо целой шеренгой, перегородив тротуар, — военные женщины: врачи, зенитчицы, связистки и даже летчицы. В портупеях, погонах, полковничьих папахах, беретиках со звездой, одни в грубых кирзовых сапогах, а другие в шелковых чулках и туфлях; пожилые, в суровых сединах и совсем еще девчонки, хорошенькие, в кудряшках, и у некоторых чуть подмазаны губы, и некоторые из них, поравнявшись со мной, вместо уставного приветствия, стреляли глазками, а потом хихикали за моей спиной…
И еще в этом встречном потоке попадались мне люди в военной форме, но не в нашей военной форме, а в чужой, заморской: при галстуках, брюки навыпуск, в острую складку, шинели цвета хаки, фуражки блином, фуражки кастрюлькой, фуражки седлом, в зубах дотлевают сигары, а руки поигрывают тонкими стеками. Союзники.
Вереница автомобилей, черных, лоснящихся, промчалась по стрежню улицы туда, вниз, к Кремлю. На радиаторе головной машины трепетал пестрый посольский флажок, но я не успел разглядеть чей.
Мало ли их было в ту пору, пестрых чужих флажков.
Как-то раз поутру старшина Жежеря построил роту.
— Товарищи курсанты, — сказал он, и в голосе его звучала необычная торжественность, — как вы уже знаете, зáраз в Москве пребывает французский генерал. Этот, как его…
Мы уже знали, кáк его.
— Так вот, — продолжал старшина, — этот генерал будет осматривать некоторые военные училища, а также академии. Завтра он приедет к нам…
Вот это да!
— Так вот, — продолжал старшина Жежеря, — нужно как следует навести порядок в расположении. Чтоб все было в полном ажуре… Ясно?
— Ясно! — гаркнула рота.
— Так вот, — продолжал старшина, — первый взвод зараз же будет натирать паркет в коридорах. Чтоб блестело… Ясно?
— Ясно! — откликнулся первый взвод.
— Второй взвод, — продолжал старшина, — пойдет на расчистку территории от снега… Третий взвод — протереть все койки в казарме… Потому как, — воодушевился старшина и значительно поднял палец, — что делает заграничный генерал, когда он заходит в казарму, а?.. Он первым делом вынимает с кармана, белый носовой платочек и трет этим платочком споднизу койки. И если на платочке грязь либо пыль… Ясно?
Брови старшины приподнялись грозно.
Ясно.
И тут взгляд старшины Жежери, пошарив вдоль строя, остановился на мне. Именно на мне.
— Курсант Рымарев, — сказал старшина, — вам у меня будет особое задание…
Я вздернул подбородок, расправил плечи. Меня старшина уже не раз отличал среди всех остальных.
— Тебе у меня будет особое задание, — повторил старшина, распустив строй. — Возьмешь трех-четырех хлопцев и наведешь порядок в отхожем месте. Ясно?
Ясно.
Мы поработали на совесть. Верой и правдой. Мы превзошли самих себя. Мы понимали: родное училище. Французский генерал.
Спустя два часа, я докладывал:
— Товарищ старшина, ваше задание выполнено!
— Добре, — сказал старшина, — пошли посмотрим…
Он смотрел придирчиво и строго, вникая в детали. Но под конец суровость на его лице сменилась восхищением и даже какой-то растроганностью.
— Молодцы! — сказал старшина Жежеря. — Полный ажур… Метро. Консерватория. А? Я скромно промолчал.
— Только вот что, курсант Рымарев… — На лице старшины вновь появилась озабоченность. — Ажур-то ажур, а ведь к утру вы все это обратно… того. А?
Я молчал.
— Вот что, курсант Рымарев, — сказал старшина Жежеря, — возьми-ка ты пару гвоздочков и заколоти дверь до завтрева, до поры… Ясно?
Ясно. Так я и сделал.
Всю ночь по коридорам и лестницам училища носились белые призраки — мои сотоварищи в исподнем — куда-то в подвал, куда-то в котельную, черт их знает куда…
Генерал не приехал.
Ни завтра, ни послезавтра, ни вообще. Наверное, у него не хватило времени.
Вот и гостиница «Люкс». Она, эта гостиница, существует и поныне близ знаменитого елисеевского магазина, но теперь она как-то иначе называется, а тогда называлась гостиница «Люкс».
Впрочем, это была никакая не гостиница. И приезжий человек напрасно бы стал добиваться номера или койки в этой гостинице: его бы туда и на порог не пустили. Спросили бы: «Ваш пропуск?..» В ту пору гостиница «Люкс» на улице Горького представляла собой нечто среднее между учреждением и общежитием. Там обитали постоянные жильцы, говорившие на самых различных языках мира. Нет, я обмолвился: отнюдь не постоянные! Ведь именно в эти весенние дни 1945 года очень многие из них, озабоченные, радостно-взволнованные, паковали свои чемоданы… Пропуск мне был заказан.
Я поднялся по лестнице и зашагал вдоль длинного коридора, вертя головой вправо и влево, следя за цифрами на дверях.
Остановился. Постучал.
— Саня! — метнулась навстречу Ма. Маленькая, такая маленькая, она стиснула в объятьях меня, большого. Приникла головой к плечу. И я увидел в ее волосах седые нитки.
Потом она отстранилась, посмотрела на меня и вроде бы даже залюбовалась. Когда на человеке военная форма, им всегда любуются, а тут еще сын к тому же. Подошел Ганс, и мы с ним тоже обнялись, облобызались троекратно — по-мужски, по-русски.
Сели.
Номер гостиницы был обставлен с осанистой старинной роскошью. Тяжелые портьеры на окнах. Ковер с бахромой. Грузный шкаф. Трюмо в полстены. Величавая кровать… Однако вся эта роскошь была довоенная, а может быть, еще и до той войны: ковер протерт до дыр, портьеры облезли, зеркало — осповатое, в щербинах. Не оттого ли, когда я вошел в этот номер, на меня повеяло теплой стародавней домовитостью? А я уж от этого отвык. Что я видел в последние годы? Безуютные пристанища эвакуации. Казарму.
— Ну, как ты… живешь? — спросила Ма, присаживаясь рядом и не сводя с меня глаз.
(«Как же ты живешь без меня?» — договорили глаза).
— Хорошо, — улыбнулся я в ответ. («Уж конечно лучше, чем дома», — беспечно и жестоко договорила моя улыбка).
— Летаешь? — поинтересовался Ганс.
— Летаю. С инструктором, — сказал я. И, помявшись, признался: — За пассажира…
— Ничего. Все начинают с этого, — кивнул ободряюще Ганс.
Ма облегченно вздохнула.
— А вы надолго? — спросил я.
Мне не терпелось узнать, какими судьбами занесло их в Москву из далекой Сибири. Не меня же проведать приехали? Не то время — разъезжать да проведывать. Война.
Но вместо ответа на мой вопрос мама и Ганс лишь переглянулись мельком. И эта краткая перекличка взглядов показалась мне довольно странной. Будто они и сами не знали, что ответить. Будто бы они и самим себе еще не ответили на этот вопрос.
Ганс подошел к телефону, снял трубку.
— Один-четырнадцать, — сказал он телефонистке коммутатора.
А потом, когда его соединили, продолжил по-немецки: — Геноссе Хельмих? Эс шприхт Мюллер. Вир зинд алле байзаммен. Зи волльтен херкоммен… Биттшён.
(«Товарищ Хельмих? Говорит Мюллер. Мы в сборе. Вы хотели зайти… Пожалуйста».)
Теперь, после состоявшегося разговора, почему-то мы все трое замолкли и сидели каждый на своем месте, чутко прислушиваясь к коридорной тишине там, за дверью.
Мягкие шаги по ковровой дорожке. Четкий стук.
— Херайн!
В комнату вошел очень высокий человек с гривой седых волос, зачесанных гладко к затылку, с резко очерченным подбородком и младенчески-голубыми глазами. Он был похож на музыканта. Представительный такой, в черном костюме. И эта артистическая грива. И этот подбородок, который, поди, приходится так долго устраивать на скрипичной деке, прежде чем взмахнуть смычком…
— Познакомьтесь, пожалуйста, моя семья, — сказал Ганс. А потом представил гостя: — Товарищ Хельмих.
Хельмих протянул руку маме Гале. Потом пожал руку мне. Рука у него, однако, была широкая и грубая, как лопата. Вовсе не музыкантская рука.
И этой же широкой, как лопата, рукой он сделал хозяйский жест, приглашая всех сесть к столу. Будто не он был гостем у нас, а мы были его гостями.
Пришлось садиться.
— Вот какой дела, товаришши… — начал Хельмих. По-русски он говорил уверенно и внятно. Но куда хуже, чем наш Ганс.
— Вот какой дела… Центральны Комитет Австрийски компартия считает необходим, чтобы товаришш Мюллер поступаль распоряжение партии… Да… Значительны территория наша страна уже освобожден Советской Армией. Там сейчас происходит спло-че-ние всех демократических сил… Наша партия понес тяжелы потери в борьбе с гитлеризмом…
На секунду голова его резко наклонилась — длинные седые пряди упали на лоб.
Одну-единственную секунду он просидел так, окаменев, склонив голову. И, выпрямившись, закончил:
— Ганс Мюллер должен ехать на родина.
За окном густела вечерняя мгла. И хотя затемнение в Москве недавно отменили, ее улицы — даже главная улица, даже улица Горького, которая сейчас гомонила под окном, — освещены были скудно, еле-еле, без всякого досужего сверкания.
— Надолго? — тихо спросила Ма.
Спросила и очень смутилась, как будто ей самой этот вопрос показался нелепым. Как будто ей вдруг стало стыдно, что она задает такой вопрос. Но она не покраснела от стыда, от смущения, — наоборот, лицо ее стало бледным как мел.
— Ауф иммер… Навсегда.
Широкая, как лопата, ладонь припечатала край стола.
И тотчас на потолке, комнаты вспыхнули зоревые отсветы. Ухнуло неподалеку. Дрогнули стены.
Мама Галя оглянулась испуганно, встрепенулась по-птичьи, сжалась вся в комок.
Я притянул ее к себе, успокоил:
— Это салют… Теперь каждый день салюты.
Она ведь еще не видела московских салютов. Хотя, конечно, и знала, что теперь в Москве что ни вечер громыхают салюты — по два, по три, а то и по пять салютов. Из двухсот двадцати четырех орудий. Из трехсот двадцати четырех орудий. Двенадцать артиллерийских залпов. Двадцать артиллерийских залпов. Фейерверк во все небо.
Но она это впервые увидела. Провинциалочка. Из Сибири. Моя мама.
Залп. Залп.
Ганс и Хельмих переглянулись многозначительно. Гость встал из-за стола, направился к телефону.
— Один-четырнадцать… Магда? Хаст ду гехёрт?.. Вас загст ду?.. Данке.
Когда, положив трубку, Хельмих вернулся к столу, на лице его угадывалось некоторое разочарование.
— Взят Годонин, в Чехословакия… — сообщил он. — Это на правый берег Моравы.
Похоже, что они с Гансом ждали чего-то иного. Но к делу.
— Мы можем просить Советский правительство, — сказал Хельмих, — разрешить вам ехать в Австрию. Вместе с глава семьи…
Что?
Я вскочил, расправил складки у ремня и, отогнув рукав, посмотрел на часы. Будто я сейчас же, немедленно должен отсюда уйти. Будто бы у меня истекло увольнение и нужно тотчас вернуться в казарму.
Наверное, это был в моей жизни самый последний момент, когда еще аукнулось детство, и я испугался, что меня могут даже не спросить, а лишь прикажут — давай, мол, собирайся, укладывай свои манатки, поехали в Австрию вместе с главой семьи, с папой и мамой.
А может быть, это был в моей жизни самый первый момент, когда я напрочь разорвал все путы, еще связывавшие меня с этим тошным, покорным детством, и окончательно понял, что мне семнадцать лет, что я взрослый, что на мне звездная форма курсанта Советской Армии и уже никто не вправе отдавать мне приказы, кроме этой армии, которой я принадлежу. Никто!
Во всяком случае, меня не то что огорошило, а просто возмутило само это предложение: ехать куда-то, покинуть свою Родину хотя бы и с разрешения. Да, я знал уже, что людям иногда приходится покидать свою родину, как покинули ее когда-то Ганс и Хельмих. Но ведь у них и у всех хороших людей на земле была еще одна Родина — вот эта страна, Россия. А я сам из России. Значит, она мне Родина вдвойне, и никакая другая родина для меня невозможна.
Я не знаю, что подумал этот Хельмих, когда я вскочил из-за стола. Однако хмуриться он не стал, а посмотрел на меня понимающе и вполне сочувственно, как будто ничего иного и не ждал. Лишь усмехнулся краешком губ и перевел взгляд на маму Галю.
Она сидела, опустив голову, прилежно теребя бахрому плюшевой скатерти.
— Да, я понимаю… — кивнул Хельмих. — Вам нужно думать. Такой вопросы нельзя решать… как это? С кон-дач-ка…
Но никто не откликнулся на эту шутку, никто не оценил старательно выговоренного словца.
Хельмих шумно вздохнул, развел руками. Это, вероятно, означало: вот, дескать, какие сложные функции приходится выполнять, дорогие товаришши… И, по чести говоря, эти еще не самые трудные…
Он встал, подошел к маме Гале и, низко склонившись, — так, что осыпалась долу седая грива, — поцеловал ее руку.
— Вы знаете, когда весной разливается Дунай, это…? это вундербар… это невозможно сказать, как бывает красиво!
«Вундербар», — отметил я.
— Когда я был такой мальчик, как Санька…
Он показал, каков он был тогда, но рука его при этом коснулась моей поясницы, и он смутился, поняв, что несколько ошибся в сравнении, что он упустил из виду время. Что он имел в виду прежнего Саньку, того Саньку, а не нынешнего, который с ним вровень ростом.
— Ах, умгекерт! Наоборот, — поправился Ганс. — Когда Санька был такой, как я… Нет… — Он окончательно запутался.
«Умгекерт», — отметил я. Почему-то сегодня в его речи особенно часто проскальзывали слова, от которых он сам уже отвык, хотя это и были его родные слова. Но он отвык от них и теперь, по-видимому, снова старался привыкнуть.
Или же он слишком волновался.
Ведь предстоял отъезд. А они еще ничего не решили. Во всяком случае, так мне казалось, что они еще ничего не решили и, похоже, избегали этого решающего разговора.
Назавтра мы с утра бродили по Москве, бесцельно кружили по улицам и вот очутились на Каменном мосту.
Было солнечно и ветрено.
Река под мостом пучилась от талых вод, клокотала, крутила воронки. По ней плыли мелкие льдышки — запоздалые и сиротливые, отставшие от большого льда.
— Мы поедем по Дунаю на пароходе, — с воодушевлением продолжал Ганс. — Когда уберут мины, а сейчас там много мин…
Вот так они и разговаривали — о том о сем. Вернее, разговаривал Ганс — он сегодня очень много разговаривал. А мама Галя помалкивала. Она была настороженной, замкнутой, спрятавшейся. Она спряталась в себя, и лишь глаза ее зорко посматривали вокруг.
Она ведь впервые оказалась в Москве.
Из-за речной излучины, из-за громоздкого темно-серого, закопченного здания, вздыбившегося над рекой, показался ветхий катерок. Он пыхтел от натуги, он исходил сизым дымом, волоча за собой огромную, тяжелую баржу.
Они двигались трудно и медленно, превозмогая течение, и не скоро достигли моста.
Мы склонились над чугунными перилами.
На корме баржи стояла дощатая хибара с двускатной крышей, похожая на деревенскую избу. Подле этой хибары женщина в цветастом платке стирала в корыте. От хибары к рулю протянулась веревка, и на ней уже колыхались простыни и просыхали под ветром, спустя рукава, рубашонки.
У ее ног копошился ползунок, закутанный в овчинку. А чуть поодаль сидел на чурбаке русоголовый мальчишка лет одиннадцати. На коленях у него была потертая гармошка, должно быть отцовская, еще не по плечу. И он, склоня щеку, насупясь от старания, трогал лады — искал ту самую, нужную ему песню…
Катерок нырнул под мост, вынырнул с другой стороны. Миновала мост и баржа.
Мы тоже перешли на другую сторону.
Теперь перед нами был Кремль. Зубчатая, рыжая, в известковых потеках стена четкими коленами тянулась вдаль. Статные башни в островерхих шлемах зияли бойницами. На взгорье по-над завесью голых деревьев сгрудились лебяжьей стаей, распластали крылья, вытянули белые шеи кремлевские храмы. Ослепительно сверкали кресты. И на горнем ветру полыхал, мятежно бился красный флаг над куполом дворца.
А совсем рядом по весенней воде плыла баржа, и на ней стояла дощатая хибара, сохли на веревке исподники, ветер урывками доносил оттуда робкий перебор гармони, — и это был тоже родной островок России…
Ма отстранилась от перил, обернулась.
— Ты поезжай, — сказала она Гансу. — Езжай по своим делам.
У него сегодня действительно была пропасть всяких дел.
— А мы поедем к Тане. Отвезем посылку.
Мы виделись редко, хотя Татьяна приехала в Москву немногим позже меня.
В балетную школу ей так и не удалось попасть; сказали, что возраст не тот. Покуда был подходящий для этого возраст — не брали, поскольку у нее было неладно с отцом. Когда же с отцом наладилось, когда отец ее честно погиб на фронте, — оказалось, что она уже стара, чтобы учиться на балерину.
В театральном училище ей тоже отказали, не нашли таланта.
И она поступила в институт иностранных языков. Наверное, все, кому не удается стать балеринами либо актрисами, поступают в этот институт — потому в нем так много хорошеньких девушек.
Таня жила в общежитии в переулке близ Маросейки. Я несколько раз приезжал туда, мы встречались у подъезда. Гуляли вокруг да около. Однажды я пригласил Татьяну на вечер в наше училище, на танцы под духовой оркестр. Но она отказалась, заметив при этом, что на танцы в военные училища ходят одни только дуры. Тогда в следующий раз я позвал ее на лекцию в Политехнический музей — и снова она не пошла, сказала, что это скучно.
Так и не удалось мне выяснить, чего же ей хочется, потому что увольнение в город курсантам дают не так уж часто.
Однако я помнил о ней. Я все время помнил о ней и носил в нагрудном кармане ее фотокарточку, где она была еще маленькой, в четвертом или пятом классе, с бантом в тощей косичке. Другой карточки у меня не было. Слава богу, была хоть такая.
У каждого солдата в кармане лежит фотокарточка. Солдату без этого нельзя. Ему без этого просто жить невозможно. Ему очень худо, если не о ком помнить, некому писать письма и некого поджидать на улице, когда выпадает вольный субботний вечер.
Самые верные люди на свете — солдаты. Курсанты в том числе.
Мы завернули в гостиницу, переждали час-другой, пока, по моим предположениям, в институте закончились лекции, взяли посылку и снова отправились в город.
Пожилая вахтерша, сидевшая у лестницы общежития, встретила нас сурово.
— Офицера не пущу!.. — заявила она, едва мы переступили порог.
— Нам бы нужно повидать Таню Якимову, — объяснила Ма.
— Сорок пятая комната, — сказала вахтерша, проследив пальцем список. — Сами идите. А офицера не пущу… Повадились тут.
Мне, конечно, немало польстило, что эта тертая старуха приняла меня за офицера. Однако вид у нее был неумолимый, неприступный: мы поняли, что уговоры бесполезны…
По лестнице — вверх и вниз — носились обитательницы общежития. И я не стану скрывать, что некоторые из этих обитательниц с интересом поглядывали на нас с мамой Галей. Точнее, на меня. Может быть, они тоже принимали меня за офицера.
— Девушка, — попросила Ма одну из пробегавших обитательниц, — позовите, пожалуйста, Таню Якимову. Из сорок пятой комнаты.
Ждать нам пришлось недолго.
Она спускалась по лестнице — степенная, как королева. Брови сдвинуты: кто там посмел?..
Еще со ступенек пригляделась. Не узнала. Нет, узнала… И — к черту степенность — бросилась вниз со всех ног, подбежала, обняла, расцеловала.
Маму.
— Тетя Галя! Откуда?.. Давно?
— Здравствуй, Танечка. Ну, покажись… Красавица.
Да, она была красавицей. То есть я и раньше догадывался об этом, когда изредка видел ее. Когда думало ней. Но почему-то не смел произнести это слово. А тут оно было произнесено. Оставалось лишь согласиться.
Медовая коса вокруг головы. Глаза лучисты, сини… Она была очень похожа на мать, на Софью Никитичну. На ту Софью Никитичну, которую мы никогда не знали. Тоненькую, юную, с нежным румянцем на щеках.
— Как там мама?
— Здорова, работает. Все хорошо… Вот просила передать.
Схватив пакет, Татьяна тут же его распотрошила, заглянула, пощупала, ахнула:
— Шаньги!.. С картошкой…
Тотчас белые зубы вонзились в черное тесто.
— Хочешь? — спросила она, протягивая мне.
— Нет, спасибо, — соврал я.
Робость одолевала меня. Я вдруг понял, что она не только красавица. Я понял еще, что эта девушка — моя сверстница, которую я знал голенастой девчонкой с потешной косицей, — неведомо как оказалась старше меня.
Мама Галя смотрела теперь на нас обоих, переводя взгляд с меня на Татьяну и снова на меня, будто сватала взглядом — извечная слабость женского сердца.
Это не осталось незамеченным.
— А я выхожу замуж, — сказала Таня.
— Да? — радостно насторожилась Ма. — За кого же?
— Он военный, артиллерист. Герой Советского Союза.
— Да-а?.. — разочарованно протянула Ма.
— Но это пока война. А вообще он преподаватель.
Вот так.
В училище я немного занимался боксом. На моем счету уже было несколько поражений. Я уже имел представление, как это бывает: неожиданный удар в солнечное сплетение («Выхожу замуж»), и, когда сразу становится нечем дышать, а перед глазами плывут круга, но еще надеешься устоять на ногах, соблюсти защиту, тебе добавляют в бок и в челюсть («Герой Советского Союза… Преподаватель»), тут-то ты и оседаешь на пол…
Однако я устоял.
— У него нет руки, — сказала Татьяна.
Зачем она это сказала? Пожалела меня?.. Нет, не меня: вон как подернулись влагой глаза и нос покраснел…
— Его зовут Александром. Саша… Санька.
Татьяна посмотрела на меня с нескрываемой нежностью. Благодаря за то, что я тоже Санька.
Сейчас мне было, конечно, не до глубоких размышлений. Я еще не мог рассудить случившееся покорно и здраво, понять, что все кончилось так, как и должно было кончиться. Ведь я еще не знал, что почти всегда это кончается так. Я еще не знал, что первая любовь потому и называется первая, что она редко бывает последней.
Об этом я пока не думал.
Я лишь оглянулся на старуху, дежурившую подле лестницы… Эх ты, тетеря!
— Только вы не говорите маме. Ладно?.. — улещивала маму Галю Татьяна. — Я ей сама напишу. Позже… Вы ведь опять в Сибирь едете?
И хотя сейчас меня уже ничто не могло отвлечь, я на мгновение отвлекся. Я услышал вопрос. Заданный мимоходом, в неведении, по святой простоте…
Вопрос, от которого зависело счастье или несчастье двух других людей. Вопрос, который связывал прошлое и будущее либо разделял их навсегда. Вопрос, над которым, наверное, вот уже столько часов — долгий день, и бессонную ночь, и еще один быстротечный день — молча билась эта женщина. Моя мама.
— Да, — ответила она.
Поезд уходил вечером, в двадцать ноль пять.
Гансу дали машину — обшарпанный, горбатый, как черепаха, «ЗИС», — и он довез нас до Киевского вокзала.
Шофер извлек из багажника чемодан, поставил его наземь, снова сел за руль и укатил: должно быть, мы у него были нынче не последними пассажирами.
Я пригляделся к чемодану и вдруг понял, что этот чемодан мне знаком ровно столько же, сколько знаю я Ганса Мюллера, его владельца. С этим жалким чемоданишком явился он к нам когда-то в нашу квартиру на Рыбной улице. С ним отправился он на испанскую войну и вернулся оттуда. Он сопутствовал нам во всех эвакуационных кочевьях. И вот спустя много лет уезжает человек восвояси, а в руке у него все тот же неказистый чемоданишко, на два замка, с ремешком.
Посредине вокзальной площади, там, где в мирные лета цветет пышная клумба, сейчас стоял армейский грузовик, а вокруг него суетились люди.
В сумеречной мгле, чуть колеблясь на ветру, отливала серебром туго надутая колбаса аэростата воздушного заграждения.
Я поразился: с чего бы это?.. Зачем опять появилось здесь нелепое чудище, напоминающее о тех стародавних ночах, когда немцы бомбили Москву? Ведь теперь им до Москвы уж никак не достать…
Каюсь, меня до того озадачило это явление, что я даже позабыл, что рядом со мной Ма и Ганс, что пора к поезду, — я рысцой побежал к грузовику, где уже околачивалась целая толпа ротозеев.
— Давай!..
Это скомандовал пожилой толстяк с погонами младшего лейтенанта, стоявший на подножке грузовика.
Скрипнули тросы, завертелся барабан на грузовике. Тугая колбаса аэростата подпрыгнула, а потом плавно устремилась вверх. И тотчас же обнаружилось, что к аэростату прицеплено огромное полотно — оно тоже возносилось в небо, выше, выше…
И когда аэростат, уже подобравшись к облакам, стал величиной с кулак, сбоку, от парапета набережной, ударил ввысь луч прожектора.
В небе был Сталин. Седоусый, бровастый, строгий. В маршальском мундире, при всех орденах и регалиях. Подоблачный ветер парусом надувал полотно — грудь богатырски выпячивалась.
Бог ты мой, до чего высоко!.. Я придержал фуражку, которая чуть не свалилась с задранной моей головы.
— Стоп! Хорош… — скомандовал толстяк.
Прожектор погас. Вероятно, это была лишь проба.
Я побежал догонять своих.
Под застекленным сводом вокзала уже стоял поезд. Мы отыскали вагон Ганса.
До отправления оставалось минут пятнадцать. Народ валом валил на перрон. Кого тут только не было! Военные — те, кому еще предстояло некий срок воевать, и те, что уже отвоевались, в госпитальных бинтах, с костылями и без костылей. Штатский люд, отощавший, пестрый от заплат, но настырный, бойкий: кто возвращается к родным пепелищам, кто переселяется на жирные южные земли, кто просто так, мешочничает…
Проводники вагонов отбивались от напиравшей толпы, требовали билеты, но их никто не предъявлял, и, наверное, у большинства никаких билетов не было, все норовили проскочить зайцами да еще посмеивались: «Ваш нарком нашему задолжал…»
— Ты пиши, — попросила Ма.
— Да, я буду писать. — Ганс порывисто и цепко сжал ее локоть. — Знаешь, ведь это совсем близко — Австрия… Очень близко.
Как они тягучи и тягостны, эти последние минуты перед разлукой, когда то, что надо бы сказать, не выскажешь, а то, что можно высказать, все уже пересказано.
Я чувствовал себя как-то скованно. Я был мужчиной, и тем более я оставался единственным мужчиной в семье — это обязывало к сдержанности. Но ведь и мне было отчаянно жалко расставаться с ним, с человеком по имени Ганс Мюллер.
Не то чтобы я просто привык к нему, привязался за эти годы. Было нечто большее. У меня был хороший товарищ. Надежный товарищ. Который всерьез понимал товарищество и меня научил этому.
Товарищ уезжал. Ауф иммер. Навсегда.
— Да, я напишу… — повторил Ганс.
Ослепительно разверзлось небо над стеклянной крышей. Дрогнула земля под ногами. Кольнул перепонки могучий залп.
Снова салют.
И будто подстегнутая этим громом, еще круче закишела толчея на перроне.
Мимо пробегал солдат, навьюченный рюкзаком — «сидором».
— Что там? — схватил я его за обшлаг шинели.
— Дэ?..
Я показал на стеклянную крышу, дребезжащую от канонады.
— Нэ чув… — Он досадливо вырвал рукав из моих пальцев.
— Скажите, пожалуйста, какой город взяли? — Ма остановила раскрасневшуюся, в сбившемся набок платке женщину.
— А это какой вагон? — едва переводя дыхание, осведомилась та.
— Что взяли? — допытывался у бегущих людей Ганс.
Пожилой железнодорожник, спешивший к головному вагону с жезлом и путевкой в руке, обронил на ходу:
— Вену.
Снопы ракет взмывали над стеклянной крышей и тяжким грохотом обрушивались на нее.
Ганс улыбался — потрясенно и счастливо.
Уже месяц, как началось наступление на Венском направлении. Уже несколько дней оперативные сводки сообщали об уличных боях в Вене. И все же трудно поверить — Вена…
— Ну, — сказал я, — на этот раз мы их побили?
— Побили, — кивнул Ганс.
Но тотчас на его лицо набежала тень.
— Знаешь… — сказал он тихо, — они еще могут подняться.
— Кто? — не понял я.
Слишком уж сильно громыхало над нами, чересчур уж гомонили вокруг. А он говорил очень тихо. И я недослышал, не понял.
— Кто?
— Они… — повторил Ганс, пристально глядя мне в глаза. — Они еще могут подняться. Может быть, не сразу, но могут подняться… Я их знаю.
Скулы его напряглись, побелели. Четче обозначились морщины.
— Понимаешь?
Видимо, ему было очень важно, чтобы я это понял. Понял сейчас.
— И если они поднимутся, все будет сначала… — глухо продолжал Ганс. — Другой Гитлер, другой рейхстаг, другой аншлюсс… А это нельзя, понимаешь?
— Нет! — разозлился я. — Еще раз? Нет!.. Они не пройдут.
Полыхало над крышей. Размеренно гремели залпы.
— Не пройдут, — сказал Ганс. — Если вы будете здесь. А мы будем там. Если каждый будет на своем месте…
Он отвел взгляд, досадливо поморщился, закончил:
— И если будет меньше дураков. Заливистый свисток кондуктора донесся от головы поезда.
Зашипели тормоза.
Ганс шагнул — неуверенно, шатко — к ней, маме Гале.
Я отвернулся. Как тогда, много лет назад. Но теперь не от ревности и не от смущения, а потому что сейчас я не мог смотреть на мать: мне было жалко ее до боли, до слез.
Я смотрел на стеклянный свод вокзала, над которым взлетали, расцветали пышно и буйно, увядали и гасли огни.
— Когда же… — начала Ма, но договорить не сумела, осеклась.
— Галечка, это очень близко — Вена, — повторил Ганс.
Поезд медленно двинулся.
Он обнял меня — щека к щеке. Повернулся, вскочил на подножку.
Ма не пошла за вагоном, осталась на месте. Все равно Ма не смогла бы идти — она оперлась на мою руку, повисла на ней, и я даже не поверил, что такая гнетущая тяжесть может быть в этой маленькой женщине.
Мы только махали вслед.
Ганс тоже махал нам рукой, удаляясь.
И в какой-то последний момент, когда мы уже были так далеки друг от друга, я заметил — или, может быть, мне показалось, — как эта машущая рука сжалась в упругий кулак.
1965
Когда я, как говорится, стану человеком — буду сам зарабатывать свой хлеб, у меня будет свой угол, — вот тогда первым делом я заведу пса.
Потому что жизнью своей я обязан собаке.
То есть, конечно, своей жизнью я обязан родителям: отцу и матери. Отец мой, Прохоров Геннадий Петрович, был армейским капитаном. Мать, Прохорова Тамара Александровна, была военфельдшером. Поженились они на фронте, а после войны вместе с той частью, где служили, обосновались в городе Ашхабаде. Здесь-то они и родили меня.
А в ночь на шестое октября 1948 года произошло ашхабадское землетрясение. Город рухнул, погребя под своими камнями людей. В том числе моих родителей.
Вот так провоевали всю войну, и не тронули их пули, а уже при полном мире, тихой ночью, во сне придавила их упавшая стена.
Но как же уцелел и спасся, остался жив я сам? Ведь и я был в ту ночь вместе с ними, в той же комнате, спал в своей детской кроватке…
Ничего этого сам я, конечно, не помню — ровным счетом ничего: ни землетрясения, ни своих родителей, ни своего чудесного спасения. Ведь мне в ту пору еще и двух лет не исполнилось.
Но впоследствии одна женщина, приехавшая навестить меня в детдоме, рассказала мне все, а она это знала вполне достоверно, потому что была сослуживицей отца с матерью.
Она привезла мне гостинцев, всяких конфет и пряников, а потом, утирая слезы, поведала такую историю.
Будто в нашей семье была собака, овчарка по имени Рекс. Она, как и положено собаке, верно служила хозяевам, но больше всех любила меня, хотя я и был совсем маленьким, — она сторожила меня, когда родителей не было дома, приглядывала.
И вот в ту самую ночь, когда ашхабадские жители спали, а до толчка оставалось еще несколько секунд, собака услышала, как изнутри загудела земля (они ведь, животные, гораздо раньше людей такое слышат и раньше чуют беду), — и тогда она вспрыгнула на мою кровать, вцепилась зубами в рубашонку и одним махом выскочила в окно: оно оказалось открытым, потому что ночь была очень душна. И тотчас обрушился дом.
Так собака спасла меня.
Об этом удивительном случае, насколько я знаю, до сих пор рассказывают ашхабадцы.
Что же дальше? Меня определили в детприемник, но не в самом Ашхабаде, а в Липецке, ведь таких, как я, сирот, оказалось много — нас и приютили в разных городах.
Вообще-то у отца с матерью были какие-то родственники, мои дяди, тети — и они вскоре после землетрясения появились в Ашхабаде, чтобы поделить меж собой оставшееся под обломками барахло. Однако никто из них не выразил желания забрать меня под свое крылышко, рассудив, очевидно, что государство сумеет гораздо лучше воспитать из меня достойного гражданина. И полагаю, что они были правы.
Об этих родственниках рассказала мне все та же приезжавшая в Липецк женщина. Кроме конфет и пряников, она привезла мне фотографию отца с матерью — они там вместе на карточке, в военной форме, с медалями, улыбаются, очень молодые. На обороте фотокарточки она написала адрес кладбища и номер могилы, где лежат мои родители, чтобы я, когда вырасту, съездил в свой родной город, пришел туда.
Я берегу эту фотографию. Не только потому, что она — единственное оставшееся мне на память об отце и матери. И не только потому, что я непременно, как только выучусь и стану работать и у меня окажутся достаточные деньги, чтобы оплатить столь дальний проезд, поеду в город Ашхабад и найду там кладбище, могилу…
Нет, тут есть еще одна причина.
У детдомовских, у таких, как я, круглых сирот, — это пунктик. Сызмальства их больше всего на свете мучит вопрос о родителях: кто они были, отчего их нет, куда подевались? Никто никогда не поверит и не может поверить, что родители — мать или отец — просто так отказались от своего ребенка. Оставили на вокзальной скамейке. Подбросили на чье-то крыльцо. Либо даже явились в детприемник честь честью и с рук на руки сдали сверток: нате, мол, держите, а нам не надо, у нас другие планы…
А между тем в большинстве случаев так и бывает.
Но не приведи бог хотя бы намекнуть кому-нибудь из нас, что, дескать, ты — подкидыш. Кто поменьше — тот за палец укусит, а побольше — и в морду даст.
Потому что такой вариант никого, конечно, не устраивает. Неохота с пеленок презирать человечество.
По этой причине любой из детдомовских знает о своих предках даже больше, чем тот, кто самым благополучным образом вырос при родителях. Всё знают. Во всех подробностях. У кого погибли на войне. У кого в море утонули. А у кого — сделали себе опасную прививку ради научного опыта, и опыт этот не удался.
Из десяти подобных историй девять выдуманы. Сами выдумывают. Это даже черт знает до чего горазды наши изобретать и выдумывать такие вот истории. Я лично знал одного малого, который додумался всем и каждому рассказывать, будто его папаша и мамаша драпанули за границу…
К чему я все это?
А к тому, что заранее хочу отмести все возможные подозрения. Может, кому-нибудь покажется чересчур уж невероятным то, что я рассказал о себе самом.
Так вот — фотография. Она всегда со мной. И на обороте ее: адрес, номер.
Между прочим, та женщина, которая приезжала ко мне в Липецк, оставила еще адреса моих дядей-тетей. Наверное, чтобы я им письма писал, поздравления к праздникам.
Но вот чего не знала даже та женщина, и чего я не знаю, и что мне очень бы хотелось узнать (то есть я ничего не пожалел бы на свете, чтобы разузнать и выяснить) — это куда подевалась собака, овчарка по имени Рекс, которой я обязан своей жизнью.
Куда она подевалась?
Конечно, в те трудные дни после землетрясения кому могло быть дело до какой-то бездомной собаки: тогда ведь и людей сколько оказалось бездомных. Не до собак там было, наверное.
И все же, что с ней после сталось, с этой хорошей собакой, потерявшей хозяев? Бегала небось по городу, металась голодная, выла по ночам… Хорошо, если приняли ее в дом какие-нибудь добрые люди. Еще лучше, если взяли ее к себе горные пограничники или, допустим, милиция — они ведь в собаках понимают толк. Тогда я спокоен за Рекса. Но если… Иногда я встречаю на улицах да по дворам всяких бродячих, ничейных псов. Они роются на вонючих помойках. Завидев идущего мимо человека, слегка повиливают хвостом: мол, проходи, не бойся, но укушу — а сами бочком-бочком, опасливо отодвигаются в сторону, готовые броситься наутек: вдруг тот прохожий человек нагнется за камнем…
В свой первый же отпуск, который мне дадут, когда я буду работать, я съезжу в город Ашхабад.
И на первую же зарплату, которую я получу, куплю себе овчарку, щенка. И назову его Рексом.
Этой возможности уже недолго ждать. Скоро мне стукнет семнадцать.
Получай бумагу о среднем образовании и иди на все четыре стороны.
Можно, конечно, попробовать выбиться в студенты — авось примут. Но это значит снова учиться, опять кантоваться на койке общежития, получать двадцать рублей стипендии… Нет, право же, этого я и сейчас нахлебался досыта.
Уж куда соблазнительней податься в дальние края, в прекрасные края, вроде тех, откуда мне шлет иногда письма один мой давний приятель. Он сообщает, что жизнь хороша, и ребята что надо, и девушки там на подбор, и получает он на руки двести пятьдесят в месяц.
А разве мне это заказано? Вот я, молодой человек, жаждущий романтики, сажусь в поезд, ту-ту — и передо мной открываются неведомые горизонты, и там, впереди, уготованы мне и первый успех, и первая слава, и первая любовь, и первое разочарование…
Знакомая музыка.
Ну, а что, если — говоря как на исповеди, хотя я и не знаю, как там бывает, на исповеди, — если в мои неполные семнадцать лет у меня все уже это было?
Было. Все.
И дорога в неведомый мир. И первый успех, и слава. И первое разочарование. И первая любовь. И даже вторая.
Если я — вот в эти мои неполные семнадцать лет — знаю, что все, чем могла побаловать меня судьба, уже не впереди, а позади…
Смешно? Ну, кому смешно, а лично мне вовсе не смешно. И даже разговор об этом неохота заводить.
Уж лучше завести пластинку. Правда, проигрыватель у меня неважный, с подвывом, к тому же не свой, а казенный. И пластинка заиграна, шепелявит каждой бороздкой, потому что я ее очень часто кручу, но пластинка не казенная, своя. Она уже старая, эта пластинка, четырехлетней давности. Но кое-что еще можно услышать.
Вот.
Это пока вступление. Оркестр. Он постепенно убыстряет темп, нагнетает звук. Будто разбег. А теперь:
Как трубно,
как трубно,
как трубно
Ревут на подъеме винты.
Как трудно,
как трудно,
как трудно
Начальной достичь высоты…
И голосу — тоже трудно. Он начал с низов, этот поющий голос, как бы от самой земли, — а если сам голос высок, начинать с низов труднее, чем сразу взять верха.
Теперь оркестр изменит тональность, и голосу придется петь ту же самую мелодию на два тона выше. А мелодия и сама движется вверх. Выше, еще выше… И вот уже совершенно немыслимая высота — немыслимая для мужского голоса. Для женского сопрано она еще достижима, но ведь в том-то и дело, что голос этот не женский. Для такой песни никак не годился бы женский голос — для этой мужественной песни:
Антенны,
антенны,
антенны,
Вы слышите голос Земли…
Антеи,
Антеи,
Антеи,
Летящие в звездной пыли!
Все-таки надо убавить громкость.
Ведь за стеной спят мальчики, мои подопечные из третьего класса: мертвый час, тихий час, или как он там еще называется, этот час, когда детвору среди бела дня заставляют спать, а они, конечно, спать не желают, бузят втихую, рассказывают анекдоты, хохочут, уткнувшись в подушки… А как войдешь — глаза у всех зажмурены, будто спят крепким сном, даже похрапывают.
Я у них пионервожатый. Сейчас каникулы. И, увы, каникулы уже кончаются — последняя неделя августа.
Нынешним летом мы опять живем близ Вереи: есть такой старинный городок, кто бывал, тот знает, а кому не довелось — не много потерял.
Но природа здесь вполне приличная. Речка есть, Протва, хотя и холодная очень. А так — леса, леса. И на территории нашего пионерского лагеря большой плодовый сад.
Как раз под моим окном растет яблоня. Сейчас на ней уже зрелые яблоки. Много. Рвать их нам разрешают, и мы их рвем и едим сколько влезет, хрумкаем, а будто и не убавляется — столько этим летом яблок. Вся Верея и все окрестности Вереи — сплошные яблоки. Местная ребятня вместо камней швыряет друг в дружку яблоками. И по речке Протве почему-то все время плывут яблоки…
Антенны,
антенны,
антенны,
Так вот, об этой яблоне, что под моим окном.
Когда в самом начале лета мы приехали сюда, еще все яблони были в цвету. И эта моя яблоня тоже была вся в белых цветах. А каждый цветок — это будущее яблоко. Я тогда посмотрел на эту сплошную, без единой прогалины, белую, чуть розоватую пену и подумал: господи, сколько же это, в конце концов, окажется яблок на одной-единственной яблоне? Миллион?..
Потом цвет сошел. И впрямь на месте каждого цветка оказалась завязь. Завязи быстро крупнели, набухали и вскоре стали вполне похожи на маленькие яблочки. Конечно, есть их пока было нельзя — жуткая кислятина, слезами изойдешь.
Но с каждым днем круглые комочки делались все больше.
И тут я стал замечать, что они, эти еще не созревшие яблоки, стали осыпаться. По ночам, при полном безветрии, я слышал сквозь сон, как они сыплются наземь. Поутру ими был усеян весь круг, что под сенью яблони.
Сначала я заподозрил, что это мои подопечные мальчишки из баловства, из озорства, из общеизвестной мальчишеской страсти ко всякому разрушительству трясут дерево — и эти зеленые кислицы падают дождем.
Но мальчишки дали мне честное слово, а я им верю.
Тогда я испугался, что, может быть, это большое дерево заболело какой-то болезнью. И с тем я пошел к садовнику, которого мы прозвали Спотыкач, потому что на самом деле он был Ерофеич. Я поведал ему о своих наблюдениях, повел его к своей яблоне.
— Нет, — сказал Спотыкач, оглядев дерево и падалицы вокруг него, — яблоня здорова. Все в порядке.
— Но почему же?.. — удивился я.
— Видишь ли, сынок, — вздохнул Ерофеич, — природа все, понимаешь, с запасом делает. Со страховкой… Могли, например, заморозки цвет попортить, могло побить градом. Птицы могли склевать завязь. Однако все обошлось этим летом — хорошее нынче лето.
— Да, — согласился я.
— Так вот. Теперь, ежели бы всем этим яблокам выжить, каждому дойти до полной зрелости, то пропало бы само дерево. Оно бы такого не выдержало груза, пообломились бы ветки от тяжести… И вот она, яблоня, сейчас сама лишнее скидывает. Отряхает заранее. Чтобы ей под конец выдюжить… Понял?
— Да, — кивнул я.
Вот и ладно, — закончил беседу садовник. — Так что ты не волнуйся. Все идет как положено. Яблок с этого дерева и тебе, и твоим огольцам вполне хватит — будет их столько, сколько надо. Лето нынче хорошее.
Он не ошибся, Ерофеич. Он оказался прав.
И яблоня оказалась права, когда она избавлялась от лишнего. Вон сколько на ней сейчас налитых, спелых, ярких, замечательно вкусных яблок.
…Антеи,
Антеи,
Антеи,
Летящие в звездной пыли!
Ну хватит. Надо поберечь пластинку. Ни в одном магазине теперь ее уже не купишь.
Между прочим, это моя пластинка. Не то что моя, а не казенная, как проигрыватель, а совсем в другом смысле — моя.
Именно я пою на этой пластинке. Я — Женя Прохоров.
А там, в Липецке, тоже было очень много деревьев. Там, я помню, весной тоже цвели яблони, вишни, черемуха. Но я тогда еще плохо различал, где какое дерево. Наверное, там больше всего было лип — поэтому, я думаю, и город назывался Липецком.
Это я очень хорошо помню: деревья — огромные, раскидистые, заслоняющие небо.
Вообще-то я мало что запомнил из той моей детской, детдомовской поры. Разве что накрепко врезались в мою память какие-то совсем незначительные и пустяковые вещи.
Есть такое выражение: нить памяти.
Так вот, для меня этой нитью, самым ее началом, и вправду оказалась нить — простая нитка. Белая нитка, которой было обметано по краю мое байковое одеяло. Ночью я этим одеялом укрывался и спал под ним. Зато в мертвый час (там он, конечно, был тоже) я нашел себе прекрасное занятие, позволяющее этот час скоротать. Я потихоньку распутывал белую нитку. А она была заплетена довольно хитро — уголками, загогулинами. Поэтому работа была довольно кропотливая, медленная: за каждый мертвый час я успевал распутать всего две-три загогулины. А их на одеяле было сто или даже больше — я тогда еще не умел считать далее ста. Кроме того, такой же белой ниткой был обметан и другой край одеяла, тот, что в ногах. И, покончив с одним краем, можно было приняться за другой. Стало быть, этой работы мне бы хватило, наверное, очень надолго.
Однако мне не суждено было завершить начатого дела — я добрался всего лишь до половины верхнего края, и на том все оборвалось.
В один прекрасный день нас собрали в самой большой комнате детдома, где мы обычно играли в разные игры, водили хороводы, пели, а еще там делали утреннюю зарядку.
Это была большая комната, увешанная разноцветными флажками и гирляндами, которые мы сами вырезали и клеили. И висел там портрет Володи Ульянова, когда он еще был кудрявый мальчик, когда он еще не знал, что он Ленин.
В этой большой комнате стояло пианино, на котором Роза Михайловна — наша музыкальная воспитательница — играла, когда мы плясали и пели. А потом это пианино запирали на ключ.
То есть сперва его оставляли незапертым, и, понятное дело, то один из нас, то другой, пробегая по залу, не отказывал себе в удовольствии поднять крышку: трам-блям… чи-жик, пы-жик…
Я тоже себе не отказывал. Только мне вовсе не хотелось заниматься этим на ходу, на бегу. Я залезал на вертящуюся табуретку, усаживался поосновательней и брался за дело. Тыча в клавиши одним пальцем, я наигрывал разные песни, которые слыхал по радио — у нас в спальне висел репродуктор. Нет, это было удивительно интересно: тычешь в белые, в черные клавиши — и получается настоящая песня, только без слов. Правда, на первых порах я частенько ошибался и ударял невпопад, не по той клавише, по соседней — и вот, когда случалось такое, меня всего передергивало, будто кто ущипнул, дал по лбу крепкий щелчок.
Но постепенно я стал разбираться во всех этих бесчисленных клавишах, они все уже были знакомы мне, и еще до того, как нажать костяшку, я заранее знал, каким она ответит голосом. К тому же выяснилась одна презабавная хитрость: ту же самую песню можно было сыграть и левей, и правей, и посередке; только при этом выходило, что если у левого края, то песню эту вроде бы тянет бородатый такой, толстобрюхий мужичище, а если у правого края — то будто бы даже не человеческий голос выводит эту песню, а птичий, совсем маленькая птичка, вроде канарейки. Посередке же было в самый раз.
А потом мне надоело всю эту работу делать одним пальцем: пальцев-то у меня было порядочно — на одной руке пять и на другой руке пять. Чего им бездельничать? И я их, голубчиков, всех до единого запряг в дело. Десять пальцев — десять клавишей. Ну-ка, дружно… Однако первые опыты дали то же, чего без лишних забот добивались мои детдомовские сверстники, шлепая ладонями: трам-блям… хоть уши затыкай!
Лишь постепенно я разобрался, что к чему. Я, потея от усердия, ощупью находил нужные клавиши и как бы подцеплял их одну к другой: вот эта годится… эту же прочь, долой, фу… А эта? Эта нужна, этой мне как раз и не хватало для полной, для яркой, для жуткой, для распрекрасной красоты!
В общем, я не знаю, как бы еще далеко я подвинулся в своем знакомстве с этой чудной штуковиной, стоявшей в зале, однако тут все и кончилось. Роза Михайловна пожаловалась заведующей, что в ее отсутствие дети варварски обращаются с инструментом, и пианино заперли на ключ. Крышка.
Я погоревал. Но не умер.
Так вот, в тот самый день нас привели в зал, выстроили в две шеренги, Роза Михайловна открыла ключиком пианино и села на табуретку. Пришла также Вера Ивановна, заведующая нашим детдомом: она довольно часто приходила послушать, посмотреть, как мы поем, пляшем, и в этом не было ничего необычного.
Необычным было лишь то, что вместе с Верой Ивановной пришел представитель.
Все чужие взрослые люди, появлявшиеся иногда в нашем доме, назывались «представителями». Нам так и говорили: «Ребята, сегодня вы должны сидеть за обедом особенно тихо и дисциплинированно, потому что к нам придет представитель». Или же: «Дети, когда к вам в спальню придет представитель, чтобы вы все уже были в постелях и спали, как полагается: глаза закрыты, правая ладошка под щекой, а левая рука вытянута поверх одеяла».
Они появлялись время от времени, эти представители. Заглядывали нам в тарелки, смотрели, как мы лежим с закрытыми глазами. Они, наверное, проверяли, хорошо ли нам живется, правильно ли нас воспитывают, но объедают ли нас поварихи. Вообще-то зря они ходили да проверяли. Потому что жилось нам хорошо, и воспитывали нас очень правильно, и поварихи нас не объедали — они себе на кухне отдельно готовили.
Но явившийся в тот день представитель на кухню не заглядывал и в спальни носа не совал, а сразу прошел в большую комнату, где пляшут и поют.
Был он очень высокого роста. В круглых очках. Немножко седой и немножко лысый: седоватые волосы росли у него чуть отступя ото лба, как бы добавляя его большому лбу еще немного лба. На представителе был серый костюм и синий галстук в крапинку.
Он уселся на стул прямо против нас, а рядом с ним села Вера Ивановна. Она тихо о чем-то спросила представителя, тот кивнул головой.
Роза Михайловна положила руки на клавиши.
Ходила младешенька
По борочку-у,
Собирала ягоду
Земляни-ичку…
Хор наш пел изо всей мочи. Но, хотя мы все знали эту песню, у нас почему-то не получалось полного лада. Одни пели в лад тому, что играла на пианино Роза Михайловна, а другие вовсе не в лад, будто нарочно — слова те же самые, а музыка совсем другая. Кто в лес, кто по дрова. Ну, да мы ведь еще маленькие были, какой с нас спрос?
Я, между прочим, заметил, что, покуда мы это пели — про младешеньку, про земляничку, — представитель очень странно вздрагивал, лоб у него страдальчески морщился, а губы кривились, будто у него что-то болело, но он старался геройски превозмочь эту боль.
И еще я заметил, что хотя мы пели все вместе и, конечно же, в этой разноголосице было совершенно невозможно отличить, где чей голос, он, представитель, вдруг вперялся своими очками то в одного из нас, то в другого, будто бы старался угадать, кому какой голос принадлежит.
И мне показалось, что в какой-то момент он вперился очками именно в мое лицо и долго не сводил с меня этих круглых настырных очков…
— А теперь, — сказала Роза Михайловна, — все остальные помолчат, а Саша Тиунова споет одна… — И снова ударила по клавишам.
Вот летит и жужжит пчелка золотая…
Глаза представителя как-то сразу подобрели.
Потому что пела Саша Тиунова. Уж очень хорошо она поет.
Вообще она хорошая девочка — Тиунова Саша. Мы с ней давно дружим. Мы с ней подружились с тех пор, как на прогулках меня с ней поставили в пару: известно ведь, как нас водят — по двое, один другого держит за руку. Так вот я ее, Сашу, и держал за руку. А потом мы с нею еще больше подружились: всегда играли вместе, разговаривали. И тут нашлись среди нас такие, которые стали дразниться. И я одного такого как следует отдубасил. Мне, конечно, попало от воспитателей. И они на всякий случай разменяли нашу пару: Сашу Тиунову поставили с другим мальчиком, а меня с Зинкой Гвоздевой, ужасно сонливой девчонкой, у нее всегда насморк, она то и дело утирает нос ладошкой, а затем, понимаете ли, сует эту ладошку мне, чтобы я за нее держался.
Но мы с Тиуновой Сашей по-прежнему дружим.
Я люблю слушать, как она поет. У нас она поет лучше всех. Среди девочек, конечно. Потому что среди мальчиков лучше всех пою я. Хвастаюсь? А вот сейчас…
— А сейчас, — сказала Роза Михайловна, — мы споем песенку про веселых гусей. Запевает Женя Прохоров.
Я набрал ртом побольше воздуха и, дождавшись, когда Роза Михайловна врубится в клавиши, затянул:
Жили у бабуси
Два веселых гуся…
Тут вся остальная компания подхватила: «Один серый, другой белый, два веселых гуся…» Причем все куда-то страшно торопились, частили, тараторили. И Роза Михайловна очень быстро колотила по клавишам.
Не знаю, может быть, эту песню и следует петь так быстро. Но мне почему-то хочется петь ее медленно, вытягивая все эти трудные «и-и». Я даже нарочно переиначивал немного слова, чтобы почаще случалось высокое и звонкое «и-и»: «Жили у бабуси-и — и два веселых гуси-и-и…»
А дело в том, что у меня очень высокий голос. Он даже выше, чем у Саши Тиуновой. Может быть, мальчишеский голос и не имеет права быть выше девчоночьего, но что поделаешь, если это так, если выше?
— А теперь, — сказала Роза Михайловна, — наши девочки станцуют «Молдаванеску»…
Однако представитель вдруг наклонился к сидящей рядом Вере Ивановне и что-то ей сказал на ухо. Вера Ивановна ответила, недовольно пошевелив бровями. А он ей опять что-то сказал. Вера Ивановна пожала плечами. Но потом встала и объявила сдержанно:
— Не нужно, Роза Михайловна… Дети, вы все можете идти гулять. А Женя Прохоров — ты останься.
Ребята с радостным визгом бросились к дверям.
В большой комнате остались только Вера Ивановна, Роза Михайловна, я и он — этот представитель, который что-то уж больно здесь распоряжался.
— Подойди, — сказал он мне.
Я подошел.
— Значит, тебя зовут Женя Прохоров?
— Да.
— А меня — Владимир Константинович, — представился он. И еще добавил: — Наместников.
Ну и что? Мало ли каких потешных фамилий не бывает на свете. Вот хотя бы в нашем детдоме есть один мальчик, у которого фамилия — Заваруха. Честное слово.
— Женя, — сказал представитель, — ты можешь еще мне спеть?
— Могу, — ответил я. — Я все песни знаю.
— Все?
— Все…
Я и вправду знал очень много песен. Потому что в нашей спальне, как я уже говорил, было радио — висел репродуктор. Я всегда слушал, что передают из этой черной тарелки. И все песни, которые передавали, я быстро запоминал — и слова, и музыку. Иногда с первого раза, иногда со второго, в крайнем случае с третьего, но запоминал крепко.
— Так что же ты споешь?
— Владимир Константинович, — сказала Роза Михайловна, покраснев, — но я не смогу аккомпанировать… у меня с собой нету нот.
— Пустяки, — ответил представитель. — Это не обязательно. Мы обойдемся без аккомпанемента. Итак?
Я отступил на три шага, закинув голову.
Я спел ему свои любимые песни: «Лучше нету того цвету», «Ходит по полю девчонка», «Шаланды, полные кефали».
И покуда я пел эти песни, Владимир Константинович то улыбался, то хмурился. Но больше улыбался. И слушал.
— А еще, — сказал я, помявшись, — можно, я спою одну песню? Только…
— Разумеется, — кивнул представитель.
— Какую? — встревожилась Вера Ивановна.
— Только… эту песню по радио не дяденька поет, а тетенька… — Я смутился, сообщив об этом. Кроме того, я знал песню не до конца, а лишь самое начало. Но мне очень нравилась эта песня.
— Пожалуйста, — разрешил представитель.
Я отступил еще на два шага. Сглотнул комок в горле, потому что едва я вспоминал эту песню, мне вдруг делалось грустно. Это была довольно грустная песня.
В ясный день желанный
Пройдет и наше горе,
Мы увидим в дали туманной
Дымок, вот там, на море…
Мне всегда, когда я слушал и пел эту песню, так ясно представлялось море, которого я никогда не видел, и этот дымок, этот корабль, которого я тоже нигде не видел, кроме как в кино, и еще мне представлялась какая-то очень красивая тетенька, которая стоит на берегу и ждет-дожидается, покуда появится корабль… И я догадывался, что ничего она не дождется.
Я уж говорил, что не знал до конца этой песни, а знал только начало. Но мне и не пришлось бы ее допеть.
Потому что, едва я пропел самое начало, этот представитель, Владимир Константинович, вдруг снял свои очки, вытащил из кармана платок и стал им утирать глаза: они у него покраснели, заслезились. Наверное, от этой песни ему стало так же грустно, как обычно делалось мне.
— Это «Чио-Чио-Сан», — сказала Роза Михайловна Вере Ивановне.
У Веры Ивановны глаза были спокойные. Она теперь успокоилась. Она, должно быть, вначале боялась, что я спою что-нибудь слышанное невзначай на улице.
Но тем дело не кончилось.
— Так! — весело сказал Владимир Константинович и снова водрузил на нос очки. — Так. А теперь, Женя, поди-ка сюда.
Он направился к пианино и сел на вертящуюся табуретку, которую поспешно уступила ему Роза Михайловна. Ишь ты, значит, этот представитель умел играть на пианино! Я еще никогда не видел представителей, которые умели бы играть на пианино.
— Женя, я сейчас сыграю мелодию. А потом ты прохлопай ее ладонями.
Он сыграл.
Я прохлопал.
Он еще сыграл, что-то другое. Я и другое прохлопал. Вот уж чепуха. Ничего нет легче. Ладушки-ладушки.
— Хорошо, — сказал Владимир Константинович. — Теперь я нажму клавишу, а ты пропой этот звук.
Он нажал. Я пропел. Тогда он нажал другую, повыше. Я заголосил выше. Он еще выше. И я еще выше…
— Неверно! — вдруг закричал представитель и сверкнул очками: — Не так!
— Так, — ответил я ему.
— Нет!
— Да.
Не больно-то я испугался. На нас, детдомовских, вообще кричать не разрешается. За это и попасть может, будь ты хоть какой представитель.
— Хорошо, я сыграю еще раз, — сказал Владимир Константинович. — Слушай внимательно…
Он нажал. И вдруг, склонясь, стал ожесточенно тыкать пальцем эту черную клавишу. Кажется, он опять страшно рассердился. Но похоже, что теперь не на меня. Потому что, круто вертанувшись на табуретке, он воззрился уже на Розу Михайловну с Верой Ивановной:
— Скажите, пожалуйста, сколько лет назад вы приглашали настройщика?
— Видите ли, у нас по смете… — начала Вера Ивановна. Но, взглянув на меня, прервала свою мысль: — Мальчик может идти?
— Да, — ответил представитель.
— Иди, Женя, — сказала Вера Ивановна.
А я и так уже давно прислушивался к тому, как за окошком, во дворе, орут и визжат ребята. У них там, судя по всему, было весело. Не то что здесь.
— До свиданья, — сказал я представителю.
— И побежал к своим.
Но поздно вечером, когда мы все ложились спать — и разделись уже, и залезли под одеяла, — в комнату вбежала вдруг наша нянечка, няня Дуня, запыханная вся, раскрасневшаяся: она хоть и молодая была, няня Дуня, но довольно толстая.
— Прохоров Женя… Тебя Вера Ивановна зовет. Быстро, быстренько!
Пришлось мне снова одеваться.
Петька Заваруха, который надо мной спал, на втором этаже, — у нас двухэтажные были кровати, — он свесился оттуда, со второго этажа, спросил с любопытством:
— Зачем тебя, а? Ты чего натворил?
— Не знаю…
Я и впрямь не знал зачем. Вроде бы я ничего такого не натворил. Может быть, за то, что я нынче невежливо спорил с этим представителем?
В коридоре было темно.
Но под дверью, что вела в кабинет заведующей, лежала полоска желтого света. И еще одна тоненькая полоска вырывалась из-за самой двери, которая была неплотно притворена.
И когда я подошел к этой двери и остановился в некоторой робости, я услышал голоса там, за дверью:
— …о человеческой судьбе. И я не нахожу в том, что вы рассказали, никакой гарантии…
Это был голос Веры Ивановны.
— Стопроцентных гарантий вообще не бывает.
Это был голос представителя. Значит, он еще не уехал.
Я стоял под дверью. Я слушал, сильно робея и ничегошеньки не понимая. Я и слов-то таких не знал и не мог тогда знать: гарантия, проценты….. А коли не знал, то как же мог их запомнить и пересказывать теперь весь этот непонятный для меня разговор? Может быть, я привираю, сочиняю? И уж не сочинил ли я тем же способом всю эту занятную историю? Может, я и про собаку сочинил? И про мою граммофонную пластинку? Мы ведь, детдомовские, горазды сочинять…
Нет. Не сочиняю. Не вру. Все это было на самом деле.
Однако в эти нынешние неполные семнадцать лет многое, конечно, уже позабылось, просто выскочило из головы: нельзя же помнить минута за минутой каждый свой прожитый час, каждое сказанное тобой и слышанное тобой слово — ни в одну память такое не втиснется.
Поэтому я должен признаться заранее, что, может быть, и этот вечерний разговор, который я слышал, стоя под дверью, и другие, еще не состоявшиеся, еще даже не начатые разговоры я буду пересказывать так, как нынче они мне представляются и слышатся.
Ведь с тех пор я немного поумнел. Умудрился чуточку.
И я вполне могу себе представить, что именно сказал бы я в тот решающий вечер, будь я на месте Веры Ивановны. И равным образом хорошо представляю себе, что ответил бы я на доводы нашей заведующей, будь я на месте Владимира Константиновича Наместникова.
— Стопроцентных гарантий вообще не бывает, — ответил он.
— Ну, знаете ли… — вздохнула Вера Ивановна. — Можно сказать с уверенностью, что из него всегда получится хороший слесарь, электрик, может быть, потом инженер. А в вашей области… Владимир Константинович, я давно работаю в системе образования. И помню случаи среди старших: вообразили о себе невесть что, или соблазнил их кто-то — полетели, понеслись… И только крылышки обожгли.
— Не спорю. Чаще всего так и случается.
Скрежетнули ножки стула, раздались шаги. Вероятно, гость встал и теперь прохаживался по кабинету из угла в угол.
— Но поймите, любезная Вера Ивановна, поймите. Талант — это такая редкость! Едва ли не редчайшее изо всего, что есть на свете. И упустить его, потерять — это преступление. А здесь — явное чудо…
Мне вдруг сделалось очень неловко. Хотя я и был маленький, но уже знал, что подслушивать стыдно.
Поэтому я постучал в дверь и вошел. Сказал:
— Здравствуйте.
Вера Ивановна сидела за своим письменным столом.
А представитель, Владимир Константинович, направился прямо ко мне, положил на мое плечо руку:
— Женя, ты хочешь научиться петь?
Вот еще новости. Я даже обиделся:
— А разве я не умею петь?
— Нет, — сказал он. И повторил: — Конечно, нет!
Я взглянул на Веру Ивановну, ища у нее защиты от этой ужасной несправедливости.
Но наша заведующая сидела сейчас, опустив голову, не смотрела на меня. Будто она нарочно избегала моего взгляда.
— Ты поедешь в Москву. И будешь учиться в хоровом училище, — продолжал Владимир Константинович, по-прежнему держась за мое плечо своими цепкими пальцами. — Ты будешь петь в настоящем хоре. В Москве. Тысячи мальчиков хотят поступить в наше училище, но…
Он говорил еще что-то, чего я сейчас не упомню.
Но, кажется, я ничего больше не слушал, ни о чем не думал, потому что услыхал одно: «В Москве…»
Впрочем, нет. Кое-какие соображения у меня тогда появились. Кое о чем я успел подумать, выдвинул некоторые условия. Я спросил:
— А Тиунова Саша поедет? Вы ее тоже возьмете?
Владимир Константинович с сожалением развел руками:
— Это невозможно. У нас учатся только мальчики. Это Хор мальчиков.
— Понятно. А ваши мальчики сильно дерутся?
Он снял руку с моего плеча, потер свой обширный лоб и, вздохнув, ответил:
— Бывает.
Перво-наперво меня изолировали от общества. От общества, в котором я жил и рос с тех пор, как себя помню.
На следующее же утро няня Дуня взяла меня за руку и увела к себе домой, потому что именно ей, няне Дуне, было поручено отвезти меня в Москву, а перед этим подготовить должным образом к отъезду.
Няня Дуня мне объяснила, что я должен пройти карантин. Так велел, дескать, профессор. Оказывается, этот представитель, Владимир Константинович Наместников, был еще и профессором. И он, уезжая, потребовал, чтобы я прошел карантин, хотя в нашем детском доме тогда никто не болел и я сам не болел, но кто мог перечить профессору?..
Няня Дуня взяла меня за руку, а под мышкой у нее был какой-то сверток, и повела меня к себе домой. Жила она на самом краю города, в избушке на курьих ножках.
И там я провел целых три дня, изнывая от скуки. Потому что сразу же затосковал по своим детдомовским приятелям, и вообще в детдоме было куда веселей, чем здесь.
Моя скука была нарушена только однажды.
Как-то, на ночь глядя, в избушку к няне Дуне заявился гость: солдат в погонах, фуражке и огромных сапогах. Он к тому же, мне показалось, был немного пьяный: от него сразу по всей комнате запахло, а в кармане его шаровар тоже что-то топырилось и побулькивало.
Няня Дуня сначала очень испугалась, когда пришел этот солдат, и все старалась загородить его от моих глаз, все пыталась вытолкнуть его за дверь. Но солдат не поддавался и громко выражал свое недовольство тем, что его так плохо встречают. Тогда няня Дуня сама рассердилась, шепотом заругалась на солдата, посулила ему, что вообще его больше ни в кои веки сюда не пустит. А когда и эта угроза не поколебала бравого солдата, няня Дуня показала на меня и произнесла магическое слово «карантин». Вот тут-то солдат сразу же унялся, отдал честь и, повернувшись кру-гом, вывалился за дверь.
А назавтра мы с няней Дуней приехали на вокзал.
Здесь меня ждала приятная неожиданность. Невзирая на карантин, меня пришли провожать.
Пришла сама Вера Ивановна, заведующая нашим детским домом, а с нею была Тиунова Саша: уж не знаю, почему Вера Ивановна привела именно Сашу Тиунову — может быть, она вспомнила, как я упрашивал профессора Наместникова, чтобы эту девочку тоже взяли в Хор мальчиков.
Вера Ивановна достала из своей сумки большую коробку конфет, перевязанную лентой, и вручила эту коробку мне.
А Тиунова Саша вынула из кармана платочек с вышивкой в уголке и каемкой.
— Это тебе на память, — сказала она. — Это я сама вышивала.
— До свиданья, Женя, — сказала Вера Ивановна. — Веди себя хорошо. И не забывай свой родной коллектив.
Потом мы с няней Дуней залезли в вагон, помахали им из окошка, поезд тронулся — и Вера Ивановна, Саша Тиунова, вокзал, весь этот зеленый город Липецк, где я жил да был, — все это поползло вбок и скрылось из глаз…
Вообще-то я имел намерение всю ночь смотреть в окно: ведь я впервые, с тех пор как себя помнил, ехал в поезде и мог взглянуть на мир.
Но был уже поздний вечер. За окошком стало совсем темно. Только изредка проносились мимо фонари.
Мне захотелось спать. И я заснул.
А утром уже была Москва.
Какая она была?
Признаться, я и по сей день не могу избавиться от того самого первого и ошеломляющего впечатления, которым меня одарила столица.
Дело в том, что она оказалась под землей.
Едва мы с няней Дуней вышли из поезда, нас подхватил крутой гомонящий людской поток и понес. Куда?..
У няни Дуни в руке была бумажка, на которой значился адрес того места, куда нам надлежало явиться, и она, няня Дуня, заслоняя меня своим широким телом от прущей толпы, от грузных чемоданов, норовящих садануть меня прямо по голове, все пыталась остановить кого-либо: «Дяденька… тетенька…», но никто ей не отвечал, никто и не взглянул на эту бумажку, а только подталкивали нас в общем для всех направлении. И, как выяснилось вскоре, это и было самым надежным и верным ответом.
Лишь несколько минут я видел над собой клочок синего неба, а потом оно исчезло.
Мы очутились в метро.
Тут няня Дуня снова (она ведь тоже впервые приехала в Москву) попыталась сделать кое-какие уточнения по бумажке, но ее лишь подталкивали к кассе, потом к перилам, а потом к диковинной лестнице, где ты стоишь, а она сама бежит под уклон.
Уже внизу няня Дуня, вспотевшая и растерянная, обратилась к гражданину, который среди всей этой сутолоки спокойно сидел на лавке и читал газету: «Дяденька, нам надо на станцию «Краснопресненскую». С какой стороны садиться, а?» — «Краснопресненская? — переспросил дяденька. — С этой стороны». Но как только мы двинулись в указанном направлении, он сказал нам вслед:
«А можно и с той. Одинаково. Кольцо». — «Тьфу!..» — отблагодарила его няня Дуня и поволокла меня к поезду.
Потом мы долго мчались по темному подземелью.
Я слегка испугался, я не мог попять, как же в такой кромешной тьме машинист находит дорогу — вдруг он свернет не туда, куда нужно, вдруг заблудится впотьмах, заедет туда, откуда и выхода нет?..
Но через какие-то промежутки времени поезд сбавлял ход и мы оказывались на ярко освещенной станции. Вроде той же, где садились, но на другой: там были другого вида стены, другого цвета украшения. Люди с чемоданами вываливались плотной гурьбой из дверей, а им на смену вваливалась другая гурьба с такими же точно чемоданами.
И опять мчался поезд в темноте. И опять замедлял ход. И опять люди с чемоданами шли стенка на стенку.
Уже впоследствии, когда я прожил в Москве немало лет, вдоволь покатался на метро, привык самостоятельно и безошибочно выбирать кратчайший путь в подземных лабиринтах и, конечно же, как и все, оценил удобства и блага этого вида сообщения, я все равно не мог избавиться от мысли, что сначала было метро, а потом уж на нем, как на подставке, как на мраморном фундаменте, построили ту Москву, что снаружи: и Кремль, и Большой театр, и Ново-Девичий монастырь, и памятник Пушкину, и Планетарий, — но вначале было метро…
А няня Дуня зря волновалась. Потому что все оказалось совершенно правильно. Была права толпа, затолкавшая нас в подземелье, был прав дяденька с газетой, заявивший, что все равно, с какой стороны садиться. Это подтвердил трубный голос, раздавшийся в вагоне:
— Станция «Краснопресненская»!
Она-то нам и требовалась.
Мы поднялись по эскалатору и очутились на шумном перекрестке улиц.
Мчались автомобили. Ползли троллейбусы. Скрежетали трамваи. Свистели милиционеры. Сновали прохожие.
Значит, это и есть Москва? Я оглянулся…
И ахнул.
Подле станции метро вознеслась каменная гора. Она была отчаянно высока, и острые пики, стремящиеся в небо, еще больше подчеркивали эту высоту. И она, гора, была вместе с тем чудовищно громоздка — с предгорьями, перевалами, отрогами. И она, эта гора, была домом. Окошки, окошки, бесчисленное множество окошек… Наверное, в один такой дом можно было бы вселить целый Липецк!
Я сравнил высоту этого дома-горы с глубиной того подземелья, откуда мы только что выбрались, — и у меня вдруг закружилась голова, я ухватился за руку няни Дуни…
— Ох, бедный ты мой! — воскликнула няня Дуня. — Ведь еще и не кушал с утра, не завтракал, дитятко… С этой Москвой скаженной!
По счастью, тут же рядом, близ метро, тетка с корзиной торговала пирожками. Няня Дуня купила пирожков — горячих, маслянистых, золотистых, — они оказались так вкусны, что мы их разом проглотили и губы облизали. Прелесть, что за пирожки в Москве.
Подкрепившись, мы уже без особого труда отыскали по записке то, что нам было нужно.
Большая Грузинская улица, дом 4/6.
За чугунной оградой росли густые тополя, и за ними едва проглядывал двухэтажный старинный дом.
Придет черед, я еще расскажу подробней об этом доме, где мне довелось провести десять лет своей жизни.
Но это после. Покуда же выяснилось, что нам нужно вовсе не сюда — не в этот красивый дом. В этом доме дети только учились. А жили совсем в другом месте — на Красной Пресне.
Мое долгожданное прибытие отметили в какой-то книге и велели топать на Пресню. Мы и потопали.
Слава богу, это оказалось неподалеку. Миновав двор обшарпанного здания, мы отыскали черный ход (нам так и сказали — «с черного хода»), а он и впрямь был черным — темнотища, хоть глаз выколи, — поднялись на второй этаж, открыли дверь и очутились в коридоре, стены которого были окрашены тусклой масляной краской.
Навстречу нам вышла пожилая старушка в синем халате — то ли уборщица, то ли нянечка, — равнодушно справилась:
— Новенький?
— Да, новенькие мы, — подтвердила няня Дуня. — Вот привезла вам.
— Ну-ну, — вздохнула старушка. — Звать-то как?
— Женя. Он у нас хороший мальчик, Женечка. Послушный.
— Они у нас тут все хорошие, — согласилась старушка. И зачем-то взяла в руки прислоненную к стенке швабру. — Они у нас тут все послушные.
— А можно… — робко начала няня Дуня. — Мне бы взглянуть хоть одним глазком, где он жить будет? Где спать будет?
— Загляни. Вон дверь.
Мы с няней Дуней подошли к указанной двери, приоткрыли ее.
— Мамочки!.. — тихо изумилась няня Дуня.
За дверью оказалась такая огромная комната, какой я еще не видал в своей жизни. Однако, несмотря на громадные свои размеры, эта комната казалась все же очень тесной. Потому что она была сплошь — из конца в конец — уставлена железными койками. Их тут было, наверное, сто. (Я уж признавался, что далее ста в ту пору я еще не умел считать, и если было очень много — значит, сто.) Вот их и было тут сто — одинаковых, аккуратно заправленных коек. Но все они были сейчас пусты. И вся эта огромная комната была пуста. Впрочем, нет: в самом дальнем углу виднелись чья-то голова и чьи-то ноги.
— Мамочки, — повторила няня Дуня, — да это же хуже нашего…. — Но она тотчас припечатала ладонью собственный рот, и я так и не понял, что она хотела сказать.
— Ну, милая, досвиданькайся со своим парнем, — распорядилась пожилая старушка. — Тут чужим нельзя долго.
— Какая же я ему чужая? — возмутилась няня Дуня и заплакала. — Один ведь остается, дитятко…
— Оди-ин! Кабы один, а то их тут — целая рота. Как все разом заведутся — хоть сбежи… А чужим тут задерживаться не велено.
Что ж, пришлось нам прощаться.
И на прощанье няня Дуня вынула из торбы, отдала мне ту большую коробку конфет, что принесла на вокзал Вера Ивановна. А еще — тихонечко, секретно — положила мне в карман пятирублевку. Старую, конечно, — какие они были тогда. Когда они еще были пять рублей, а не пятьдесят копеек.
— Звать?
Я сказал.
— Фамилия?
Я сказал.
— Откудова?
Я сказал.
— Та-ак… Подойди, Прохоров.
Я подошел.
— Рад, очень рад. — Он протянул мне два пальца. — Будем знакомы.
Он лежал на своей койке, поверх одеяла, притом в ботинках, закинув ногу на ногу.
Я уж говорил, что когда мы с няней Дуней заглянули в комнату, где мне теперь предстояло жить, то в самом ее отдаленном конце заметил чью-то голову и чьи-то ноги.
Так вот, при ближайшем рассмотрении выяснилось, что голова и ноги принадлежали разным владельцам. Голова принадлежала мальчику, сидящему на кровати, — это был очень маленький, очень смуглый, очень черноглазый, очень испуганный мальчик, по всей вероятности, тоже новичок. А ноги принадлежали тому, который лежал на кровати в ботинках.
Здоровущему дылде.
У дылды, конечно, тоже была голова. Было широкое скуластое лицо и вдобавок к нему уши лопухами — так что все лицо его поперек занимало гораздо больше места, чем если мерить ото лба к подбородку. А уж когда на лице появлялась улыбка…
— Что это у тебя под мышкой, Прохоров?
— Конфеты, — сказал я.
— Ах, конфеты. И небось шоколадные?
Дылда одним махом перенес ноги на пол. И завращал глазами.
— А известно ли вам, молодой человек, что шоколад вреден для голосовых связок? Вы зачем приехали сюда — учиться пению или поедать шоколад?
Я стоял ни жив ни мертв.
— Подать сюда эту мерзость!..
Я подал.
Он сноровисто потянул тесемку, раскрыл коробку, запустил туда пятерню и отправил сразу целую горсть конфет в свой широченный рот.
Скулы его заходили ходуном, глаза зажмурились, будто у кота, а пальцы продолжали рыться в коробке.
— Эт-то еще что такое?.. Бутылочка? С ликером? Пе-да-гогика!
Он, клацнув зубами, расколол шоколадную бутылочку и заглотал ее.
Через несколько мгновений в коробке осталось лишь несколько самых невзрачных конфет. Но он, наверное, уже больше не мог. Оттолкнул коробку:
— Угощайтесь… Но чтоб это было в последний раз!
А сам снова отвалился на подушку, протянул ноги, погладил живот.
— Маратик, — тихо и жалобно обратился он к черноглазому мальчику, — принеси водички. Там, в коридоре, бачок. И стаканчик там…
Черноглазый мальчик покорно направился к двери.
— А тебя самого как зовут? — набравшись смелости, спросил я. Ведь состоявшееся знакомство было еще не обоюдным.
— Зови меня просто, по-дружески: Николай Иванович. Николай Иванович Бирюков.
— А ты в каком классе?
— В четвертом, — ответил дылда. — В четвертый перешел.
Тогда это меня нисколько не удивило, не озадачило, не рассмешило — то, что дылда, величавший себя Николаем Ивановичем, всего-навсего, оказывается, перешел в четвертый класс и был, таким образом, лишь тремя годами старше меня. Теперь, конечно, я бы посмеялся, а тогда — вовсе нет. Ведь эта разница ничего не значит лишь для людей взрослых и для тех, кто уже метит во взрослые. А у детей это очень значительная и наглядная разница. Так ученику второго класса любой первоклассник представляется ничтожной букашкой, мелкотой. А в глазах того же первоклассника ученик четвертого класса — это уже огромный и всесильный мужичище, грозный обидчик либо надежный заступник.
И я тогда еще не знал, кем он для меня окажется — обидчиком или заступником, — вот этот широкоскулый дылда, съевший мои конфеты.
— А ты… тоже поёшь? — спросил я.
— Что-о?
Николай Иванович Бирюков снова вскочил с постели и опять завращал глазами:
— Как ты сказал? «Тоже»?.. А кто здесь еще поет, кроме Николая Бирюкова? Николай Бирюков — первый дискант, первый солист хора! Когда Бирюков берет си второй октавы…
Он стал в позу, раздул ноздри, потянул воздух, открыл рот…
И тотчас раздался совершенно безобразный, режущий ухо, пронзительный звук.
Я вздрогнул.
Но все же уловил, что этот жуткий крик вырвался не из горла Николая Бирюкова, а из окна — оно было распахнуто настежь.
— Кто это?
— Это? — Бирюков бросился к окну, повис на подоконнике. — Это розовый фламинго.
— Какой фламинго? — удивился я и тоже стал карабкаться на подоконник.
— Розовый.
— Почему?
— Вот чудак. У нас же здесь зоопарк.
Он подсадил меня.
Прямо под окном, в сотне шагов, за бетонным забором, за густым заслоном деревьев виднелась голубизна воды.
И было видно отсюда, как по всему зеркалу пруда — вдоль и поперек, стаями и поодиночке, поспешно и неторопливо — плыли птицы. Белые, черные, синие, зеленые, розовые. Птицы ныряли, били крыльями, галдели, пищали, свистели, крякали, и вот снова пронзительный, резкий звук перекрыл этот галдеж…
— Розовый фламинго, — восхищенно повторил мой сосед. — Во дает!
— Я никогда еще не был в зоопарке.
— Совсем никогда?
— Совсем.
— А пети-мети есть?
— Какие… пети?
— Ну, которые мети…
— А-а, — догадался я и вынул из кармана пятирублевку. — Есть.
— Так за чем же дело стало! — воскликнул Николай Иванович, соскакивая на пол. Он взял из моих рук бумажку, подозрительно глянул на меня: — Откуда дровишки?
— Няня дала. Няня Дуня.
— Ах, няня? Ах, Дуня? — очень обрадовался Николай Иванович и, присев на корточки, стал поочередно выбрасывать свои башмачищи. — Ах, Дуня, ты, Дуня… — напевал он при этом.
Подумаешь. Я бы тоже так смог.
— Мы идем в зоопарк, — решительно заявил он. — Дети, любите животных, они — ваши предки!
Дверь отворилась, и Маратик появился в комнате. Он нес граненый стакан, стараясь не расплескать, скосив на него свои черные глаза.
— Благодарю. — Николай Иванович запрокинул голову, единым духом выпил воду. А оставшиеся капли, оттянув на затылке рубашку Маратика, вытряс ему за шиворот.
Мы бродили по зоопарку целых три часа.
Мы видели слонов — большого слона и маленького слоненка. Видели белых медведей — за каменной оградой, утыканной железными зубьями, в глубокой ямине; один там нырял в озерко, а потом выныривал, отдуваясь и фыркая, другой же баловался на бережку — мял и грыз автомобильную шину. Потом мы видели бегемота, но не всего бегемота, а только его глаза, которые помещались на шишечках, торчащих над водой бассейна, сам же бегемот целиком ушел в воду и ни за что не хотел вылезать, сколько его ни звали, сколько ни бросали ему булок и баранок. Видели полосатого тигра и полосатую зебру. Пятнистого леопарда и пятнистого оленя. Хвостатого павлина и хвостатого кенгуру. И крокодила, притворявшегося бревном, и попугая, обзывавшего дураками всех желающих…
Я впервые в жизни видел всех этих диковинных животных.
А Николай Иванович уверенным шагом бывалого человека вел меня от клетки к клетке.
Народу в зоопарке собралась тьма-тьмущая. Все больше — детвора. Потому что это был последний день летних каникул, а для многих, как и для меня, это был самый последний день перед самым первым днем школьной жизни.
Но мы обнаружили такой уголок зоопарка, где людей почти не оказалось. Во всяком случае, тут они долго не задерживались. Без особого интереса проходили мимо.
Потому что здесь за решетками были не какие-нибудь редкостные и удивительные звери, привезенные из жарких либо холодных заморских стран. Тут были самые обыкновенные звери: заяц, лиса, серый волк. Все они были в плохом настроении, ожесточенно метались из угла в угол, тоскливо выглядывали из своих дощатых конурок. Будто хотели сказать: а нас-то зачем сюда?.. Ну, слон — это понятно, и бегемот — понятно, и жираф тоже — одна шея чего стоит! Мы и сами таких страшил никогда не видывали… Но нас зачем? Мы ведь свои, тутошние — выдь в лес и увидишь. А в клетку зачем же? Вон и лося за решетку упрятали, и корову даже — простую корову с теленком, и козу-дерезу… Эх, люди, люди!
За железными прутьями бегал от стенки к стенке пасмурный волк. Потом, намаявшись беготней, лег, положил голову на лапы.
— Как собака, — сказал я.
— А он и есть собака, — сказал Николай Иванович. — Это враки, что они злые, — они совсем не злые. И на людей они никогда первыми не нападают. На них люди сами нападают, для денег — потому что за убитых волков много денег платят. Так ведь и за собак платят — этим, которые их по улицам вылавливают.
— Меня собака спасла, — сказал я.
— Как — спасла?
Я объяснил ему вкратце, как меня спасла собака.
И пока рассказывал, пристально смотрел на него: верит ли? Не думает ли, что я все это выдумал?
Но Николай Иванович выслушал меня внимательно и сочувственно и, как я понял, нисколько не усомнился в правдивости этой истории. Головою кивнул.
Вообще я заметил, что сейчас здесь, в зоопарке, у этих клеток с диковинными и простыми зверями, он, Николай Иванович, уже мало походил на того нахального и безжалостного дылду, которого я встретил в общежитии, который съел все мои конфеты и налил воды за шиворот маленькому Маратику. Я предположил даже, что если собраться с духом, то окажется вполне возможным невзначай обратиться к нему не по имени-отчеству, а просто так: Коля.
— Пошли к обезьянам, — сказал Коля.
Мы пошли к обезьянам.
У обезьянника творилось что-то невообразимое. Толпа осаждала павильон. Взрослые лезли друг дружке на голову. А дети старались протискаться у них меж ног.
Коля Бирюков, разбежавшись и пригнув голову, врезался в толпу. Я следом. Мы пробились. Однако тотчас же нас оттеснили в разные стороны, разъединили, и я потерял своего спутника из виду.
Зато теперь я был у самой железной сетки.
Там, за сеткой, выдрючивались обезьяны.
Они висели на хвостах, раскачивались на качелях, гонялись одна за другой. Миловались и ссорились. Почесывали животы, почесывали затылки, будто соображая, что бы еще такое учудить. Одна довольно пожилая обезьяна держала на коленях крохотного обезьяненка, придирчиво разглядывала его шерстку, вылавливала блох и казнила их. А другая мамаша поймала расшалившегося детеныша и как следует его отшлепала.
Публика подыхала от смеха.
Я тоже хохотал взахлеб.
Не знаю, может быть, все, что выделывали сейчас эти обезьяны, было их обычной обезьяньей жизнью. Но мне показалось, что обезьяны нарочно стараются позабавить, распотешить публику. Как будто им даже очень приятно, что вот столько народу собралось именно у этого павильона — ни у одной клетки в зоопарке не бывает такой толпы; что тут и ноги отдавливают, и пуговицы теряют, а все равно хохочут, до слез хохочут.
Я не меньше часа проторчал подле обезьян. И еще бы с удовольствием простоял часок.
Но я обеспокоился тем, что со мной рядом уже давно нет Коли Бирюкова. Я подумал, что, может быть, Коле не так любопытно, как мне, смотреть на этих обезьян: ведь он тут бывал уже много раз, не то что я — впервые.
Я выбрался из толпы с не меньшим трудом, чем туда забрался.
Посмотрел вокруг. Коли не было. Значит, он еще там, у клетки. Надо подождать.
Я сел на лавочку. Я долго сидел.
Люди, насмотревшись да нахохотавшись, отходили от обезьянника. А на смену все шли и шли другие люди. Но Николая Ивановича не было.
Я еще подождал. Коли не было. И тут я понял, что, наверное, не дождусь. Что он тоже ждал-ждал меня и ушел. Что он потерял меня.
Что я потерялся.
А мне было семь лет. И я в этот день впервые попал в незнакомый город. В Москву. И в первый же день потерялся. Остался один. Сел на лавочку и горько заплакал…
Ах, заплакал? Ну уж это дудки. Если кто-нибудь мог подумать, что я сел и заплакал, то он сильно ошибся. Плохо он знает нас, детдомовских, если такое подумал. Мы народ самостоятельный, мы все равно не теряемся, где бы нас ни бросили. Как бы не так!
Я кулаком утер слезы и встал с лавочки.
Над зелеными вершинами деревьев торчала макушка того дома, который я видел утром, что похож на гору. А сквозь решетку зоопарка по другую сторону улицы виднелся двухэтажный старинный дом, куда мы уже нынче заявлялись с няней Дуней. Значит, если выйти на улицу и пойти прямо, а потом свернуть, то я непременно приду к общежитию…
Я зашагал к выходу.
За воротами стоял лоток, лоточница продавала мороженое. До чего же в этой Москве все под рукой и очень кстати! Я нащупал в кармане мятые рубли и мелочь — сдачу, которая осталась после покупки двух билетов в зоопарк. Купил эскимо, отвернул серебряную бумагу, надкусил шоколадный верх, лизнул холодок. Вкусно.
Я шел не торопясь по улице, грыз мороженое, слизывал талые потеки, которые норовили то там, то сям ускользнуть.
Внезапно я уткнулся в чей-то живот, загородивший мне дорогу. В чей-то серый пиджак. А выше был синий галстук в крапинку. А сбоку, под мышкой, была кожаная папка.
А потом я увидел круглые очки, устремленные на меня сверху вниз.
Это был он. Представитель. Владимир Константинович Наместников.
Я хотел уж было сказать ему «здравствуйте», мол, вот и я, привезли меня сюда, как вы велели. Но я тут же испугался, что он спросит меня, а как я здесь оказался, на этой улице, зачем брожу один, почему без спроса вышел? И смолчал.
А он, тоже молча, взял из моей руки недоеденное эскимо.
Так. Ну конечно. Сейчас он отправит его себе в рот, как тот дылда в общежитии мои конфеты, и пошлет за водичкой… Неужели затем и привезли меня сюда, в Москву, чтобы все подряд отбирать?
Владимир Константинович огляделся, подошел к урне и брезгливо швырнул туда мое эскимо. Вернулся и стал тщательно отирать платком пальцы. Потом наклонился ко мне и сказал:
— Запомни. Это последнее мороженое, которое ты ел в своей жизни.
Так началось мое учение.
Рано утром, проснувшись, умывшись, одевшись как подобает, мы отправлялись из общежития в училище, с Красной Пресни на Большую Грузинскую. Пешком, конечно, — не столь уж дальний путь. Правда, когда миновали осенние месяцы и наступила зима, утреннее это хождение было не из приятных. И даже не в холоде тут дело, хотя и доводилось нам бегать по крепкому морозцу, не во встречном ветре, не в скользких тротуарах — это в общем-то ерунда. Неприятность заключалась в том, что было в эту пору еще темно. Совершенная ночь была на улице в тот час, когда мы гуськом, задрав воротники, нахлобучив поглубже ушанки, топали с Пресни на Грузинскую. Конечно, вокруг горели фонари, светились этажи домов, искрились желтым инеем окна проезжающих трамваев, задние огоньки автомобилей были красны, как угольки, а на передних стеклах такси угольки были зелеными.
И улицы были полны людей, спешащих на работу, у метро кипела и ворочалась толпа — да, уже был самый настоящий день, день-деньской.
Но поднимешь глаза, взглянешь исподлобья — а в небе-то еще ночь: густая, сопливая, беспробудная… Глаза сами собой норовили закрыться снова. Теплый зевок слетал с губ, превращаясь тотчас в облачко студеного пара.
Но мы уже протискивались в двери училища. Наваливались на вешалки.
А наши носы чутко улавливали и мгновенно определяли запахи, доносившиеся снизу, из столовой.
— Тефтели?
— Тефтели…
— Братцы, тефтели!
Я до сих пор не знаю, как по-научному решается вопрос насчет связи между нюхом и слухом. Но я лично уверен, что такая связь является законом. Вот, скажем, в наше училище принимают ребят с абсолютным слухом — с хорошим голосом и безупречным слухом. Однако и я, и все мои новые друзья, включая недругов, все, кто был в нашем училище, помимо совершенного музыкального слуха обладали поразительным нюхом на то, что готовилось для нас на завтрак, обед и ужин в полуподвальной кухне. Мы на расстоянии двух этажей отличали гуляш с макаронами от гуляша с картофельным пюре так же безошибочно, как различали на слух си и си-бемоль третьей октавы.
Когда же на завтрак жарили оладьи, что случалось довольно часто, то тут, по правде говоря, и не требовалось особенного нюха, было вполне достаточно зрения: едва мы переступали порог, у нас начинали слезиться глаза. Все этажи, все коридоры, все классные комнаты были полны едкого, прогорклого, сизого дыма. Дым этот очень стойкий. И он особенно досаждал в те самые главные и святые часы нашего распорядка, когда шла утренняя спевка. В зал, где мы пели, проникал и долго не улетучивался дым, от него першило в горле.
Но я об этих спевках расскажу чуть дальше.
А сначала — о других уроках. То есть о тех предметах, которые существуют в любой школе, на которых она, школа, стояла, стоит и будет стоять во веки веков.
Тут нас учили читать. Тут нас учили писать. Тут нас учили считать. Ма-ма, па-па. Нажим — волосная, нажим — волосная. Два прибавить два — будет четыре.
И об этом можно было бы не распространяться — ведь всем это известно, никого не миновала эта наука.
Кабы не одно существенное отличие.
Во всех нормальных школах учат писать таким способом: сперва в косую на трех линейках, потом в косую на двух, затем на двух линейках уже без косых, после — в одну линейку. А потом уже пиши всю жизнь как бог на душу положит…
У нас было иначе. Мы начинали не с двух, не с трех, а с пяти. С пяти линеек, которыми была расчерчена наша классная доска — белой краской по охре. В каждом классе нашего училища, с первого по десятый, висели одинаковые доски, и все они были в несколько рядов разграфлены пятью линейками нотного стана.
И на этих линейках изображались мелом нотные знаки. Сначала их рисовала нам учительница. До, ре, ми, фа, соль, ля, си, до. Скрипичный ключ и басовый ключ. Четверти и восьмые. Диезы и бемоли.
Но вскоре мы уже сами научились все это писать на доске, и на уроках сольфеджио пели всю эту писанину хором и поодиночке. Даже дирижировать научились: на три четверти, на четыре четверти, на сколько хочешь — знай маши руками.
Однако, кроме музыки, как я уже сказал, было и другое: арифметика, письмо… А доска-то, наша классная доска, была разграфлена пятью линейками нотного стана.
Вот почему свои самые первые в жизни «а» и «б» мы, высунув от старания языки, писали мелом на пяти линейках. И дважды два мы высчитывали на тех же пяти линейках. И во время переменок рисовали всякие смешные рожицы на этих пяти линейках.
Что поделаешь? Доски в классах были прибиты намертво — такущими вот гвоздями, — и не станешь ведь перед каждым новым уроком отдирать доску и приколачивать вместо нее другую!..
Мне все же сдается, что за этим положением с классными досками крылся другой, никем не придуманный нарочно, но особый смысл.
Чтению, письму, арифметике — как и везде в начальных классах — нас обучала одна учительница. Ксения Васильевна, седенькая такая, добрая старушка. И это очень правильно заведено, что у малышей сперва бывает одна учительница. Иначе они бы просто запутались, кто и чему их учит. Да и про кого впоследствии, на выпускном вечере, они бы пели со слезами на глазах: «Учительница первая моя…»?
Лично я не знаю, про кого мы тут будем петь. Ведь, кроме Ксении Васильевны, за нас, первоклассников, тотчас взялись еще полдюжины учителей: сольфеджио — раз, фортепьяно — два, музыкальная грамота — три, хор — четыре… А на плечи Ксении Васильевны, всегда укутанные шерстяным платком, легли остальные заботы: чтобы мы умели читать, писать и считать.
Музыка главенствовала. Она таилась за всеми другими предметами, которые мы изучали. Она просвечивала сквозь них пятью линейками нотного стана, нарисованными на классной доске. Она всюду высовывалась наружу: я здесь!.. Она давала понять, музыка, что стоит за всем и надо всем, что она — самое важное в этом мире. Извольте знать!
Что ж, мы и так это знали.
Каждое утро начиналось спевкой. Первый урок — спевка.
Мы собирались в небольшом зальце, где был рояль, где заранее расставлялись пюпитры.
Мальчики выстраивались у пюпитров. Дисканты слева. Альты справа. И, не дожидаясь появления хормейстера, принимались шипеть.
Не скрою, что в самые первые дни меня очень удивляло и смешило это шипение: ну надо же, обещали, что будут учить пенью, а вместо этого — ш-ш-ш… Но вскоре я узнал причину этого шипения.
Оказалось, что самое главное в певческом деле — умение дышать. Расходовать дыхание. Ты набираешь полную грудь воздуха, а потом мало-помалу, медленно, очень медленно, как можно медленней выпускаешь его изо рта. Если ты не научишься этому, тебе никогда и ничего толком не спеть, потому что весь дух из тебя выйдет на первых же нотах, и ты задохнешься на полуслове, и будешь хватать ртом воздух, как рыба, которую вытащили из воды.
Впоследствии я наслышался всяких потрясающих историй об этом искусстве — дышать. Как певцов заставляли петь «на свечку»: то есть ставили перед поющим человеком горящую свечу, прямо у рта, и он должен был петь на эту свечку, но так, чтобы пламя нисколечко не колебалось — будто на него и не дышат… Фокусы, чепуха, игрушки? А вот и не игрушки. Были в старину такие певцы, которые могли на одном дыхании целую минуту давать полный и могучий звук — целую минуту! Порой за одну минуту хоккеисты загоняют в ворота три шайбы, а он в это время все тянет, все поет на одном и том же единственном вдохе…
Вот какие бывали певцы.
Ну, а наши этому только учились. Набирали полные легкие воздуха и потихоньку выпускали наружу, цедили сквозь зубы. Да, но зачем же шипеть? Незачем, конечно. Просто у мальчишек этого возраста, как правило, недостает зубов — они ведь выпадают в детстве, молочные зубы, выпадают по очереди, и у каждого из нас меж зубов непременно имелась дырка. Вот дырка-то и шипит, когда уходит воздух. Сто ртов, сто недостающих зубов — вот вам и целый паровоз: «ш-ш-ш-ш»…
Появляется Владимир Константинович Наместников.
Он здоровается с нами, кивает концертмейстеру Сергею Павловичу, сидящему за роялем, и взмахивает своими сухими пальцами.
Начинается школа.
— Фокин, опусти гортань…
— Петров, раздвинь ребра…
— Больше серебра! Круглей!
— Макавеев, дыши спиной…
— Почему не поют глаза?
А это покуда еще гаммы. Упражнения.
И я сам пока еще не пою — лишь стою и слушаю. Мы, новички, еще не поем, а только присутствуем.
— Везет Сенька Саньку на санках, свалил Сенька Саньку в сугроб…
— Быстрей!
— …схватил Сенька Саньку за санки и снова свалился в сугроб.
— Так. Дрова.
— На дворе — трава, на траве — дрова, раз дрова…
— два двора… — ошибается кто-то.
Все хохочут.
Мы, новенькие, тоже хохочем.
Рядом со мной смеется Маратик, мой одноклассник. Вот уж ему-то и не следовало бы смеяться. Каково самому будет, когда и нас заставят тараторить эти скороговорки для отработки дикции?
Ведь он вообще очень плохо говорит по-русски, Маратик Алиев — черноглазый кавказский мальчик, который стоит подле меня.
— Гайдн.
Предчувствие радости охватывает меня.
Я уже не первый раз слышу эту песню. Она называется «Пришла весна». В ней поется про то, как приходит весна. Но дело не в самой весне, тем более что сейчас на дворе стоит крутая зима. К весне, должно быть, я тоже буду петь эту песню, мне уже разрешат петь ее вместе со всеми, петь в хоре — поскорей бы!
Однако чувство ликования охватывает меня не из-за этой будущей весны, вовсе не из-за того, что тогда запою и я.
Просто я жду, как радости, самой этой песни.
Мальчики раскрывают ноты на пюпитрах. А Сергей Павлович у рояля — он, наоборот, закрывает свои ноты. Ноты не нужны. Рояль не нужен. Аккомпанемент не нужен. Будет только хор. Будут только живые голоса. Я уже знаю, что такое пение называется «а капелла».
Сто звонких голосов взлетают в поднебесье.
Нет, не в этот потемневший потолок маленького зальца, а в ярко-синее небо. Будто стая птиц. Даже не одна — четыре стаи. Потому что хор поет в четыре голоса. И они не сливаются, а переплетаются меж собой, эти голоса, то отдаляясь друг от друга, то сходясь. А каждый из четырех голосов — это, в свой черед, отдельные мальчишеские голоса, слитые в единый чистый звук. Однако мне вдруг кажется, что я различаю в едином звуке самую звонкую струну, и, поискав глазами, я нахожу ее: Николай Иванович Бирюков — широко распахнутый рот…
Пришла весна, птицы! Пришла весна, братцы! Слышите, пришла!..
Вдруг меня бьют в ухо. Я едва удерживаюсь на ногах.
И успеваю заметить, как покачнулся Владимир Константинович. Хор еще дисциплинированно продолжает петь, но дирижер уже выставил ладонь — стоп…
Наместников оборачивается к окну. Только что там продудел автомобиль. У нас под окошком стоянка легковушек. У нас такое важное соседство, стена в стену — Министерство геологии. И бывает, что шоферы нервничают, дожидаясь…
Владимир Константинович смотрит на открытую форточку. Должно быть, он раздумывает — не прикрыть ли ее? Вдруг опять, в самый неподходящий момент… Но закрыть форточку тоже нельзя. Больно уж маленький у нас зал, в котором каждое утро идут спевки. Крохотный такой залишко. А в нем — сто человек. Сто ртов, сто пар жадных до воздуха легких. И случается, что этого воздуха просто не хватает на всех. Весь издышат, испоют — и вот уж кому-то сделалось дурно…
Нет, форточку закрывать нельзя.
Владимир Константинович, повернувшись снова к хору, говорит недовольным строгим голосом:
— Нет, это не работа, друзья! Не ра-бо-та… Вот тут совершенно не годится. — Он фальцетом напевает фразу. — Пробуем партии раздельно. Поют альты. Дисканты молчат… Внимание…
И теперь уже не четыре стаи в небе, а всего лишь две. Те, что летают пониже. И это уже совсем не то. Не та музыка. Не та весна. Не тот Гайдн.
Это школа.
Поют альты. Дисканты молчат.
Альтам хорошо. А дискантам плохо.
Как же не хватает верхних голосов, которые вот сейчас, в это мгновение, когда альты полого ниспадают, взмыли бы ввысь!..
Я слышу, как кто-то рядом не выдерживает, начинает тоненько мычать. А вот и еще один робкий голос…
— Стоп! Что такое?.. Я сказал — дисканты молчат. Кажется, кому-то захотелось покинуть спевку?
Мальчики молчат. Никому не хочется покидать спевку.
Просто дискантам хочется петь. А им сейчас нельзя — поют альты.
И нам, новичкам, тоже очень хочется петь вместе со всеми. Но нам пока петь не велено.
Вот так мы и жили: в музыке, среди сплошной музыки.
Было, конечно, и всякое другое, о чем я расскажу, когда придет черед. И про любовь. И про жуликов. И про таинственный побег. Про поиски клада. Да, случалось разное. Но этим событиям еще не пришел черед.
А музыке пришел.
И мне нужно рассказывать о музыке, хотя это и очень трудно. То есть это вообще невозможно — рассказывать о музыке. Или объяснять музыку — ведь ее нельзя объяснить. У нее свой язык, не переводимый ни на какой другой, кроме самой музыки. И с этим ничего не поделаешь.
Если бы только я один не умел объяснять и рассказывать! А кто, кто умеет?
Вот Александр Николаевич Скрябин. Великий музыкант. Может быть, самый великий из великих. Во всяком случае, для меня он — самый. Всю жизнь он старался объяснить свою музыку, рассказать о ней своими словами. Сочинит симфонию — и тут же напишет книжку: мол, так и так, это и это, тут вот одно, а здесь другое. Он даже специально выучился писать стихи, чтобы в стихах пересказывать свою музыку. Но стихи остались стихами, а музыка — музыкой. И ничего общего не было между ними.
Я не случайно завел речь об Александре Николаевиче.
— Едва я поступил в училище, — в первую же зиму, — нас повели в Большой зал Консерватории слушать концерт.
Теперь, по прошествии лет, я удивляюсь: зачем это нас, новичков, вздумали вести на Скрябина? Ну, старшеклассников — это понятно. Им даже Скрябин не в диковину. Им и море по колено… Но нас? Ведь мы в то время, едва-едва читая ноты, раскорячив непослушные пальцы, играли на пианино несчастного «Зайку». И вдруг — Скрябин.
Однако я начинаю догадываться, что в этом не было никакой педагогической оплошности.
Ведь самый лучший способ научить детей плавать — это кидать их прямо в воду: плывите, голубчики!
Короче говоря, нас повели на Скрябина.
Мы всем училищем, всем хором заявились в этот Большой зал и чинно-благородно расселись по местам.
Зал и впрямь был очень большой и красивый. Весь такой белоснежный. А на стенах, слева и справа, — портреты знаменитых композиторов: один с бородой, другой с усами, третий седой, четвертый лохматый, — но я тогда еще никого из них не знал в лицо, не знал по имени, а лишь догадывался, что они знаменитые.
Оркестрантов на сцене было очень много, человек сто, если не больше, — и все они вдруг заиграли на своих инструментах, притом каждый пилил и дудел свое собственное, не обращая никакого внимания на то, что играет сосед. Они, должно быть, позабыли раньше настроить свои скрипки и дудки и теперь впопыхах занялись этим делом при всем честном народе. Шум, гам, с ума сойти…
Наконец они угомонились.
Тогда, цокая высокими каблуками, вышла тетенька и объявила:
— Скрябин, «Поэма экстаза».
И так же достойно удалилась.
А вместо нее стремительным шагом, почти бегом, на сцену ринулся человек в черной курточке с развевающимися сзади хвостами, в ослепительной белой сорочке и с таким же белым галстуком.
В зале тотчас же захлопали в ладоши, хотя, по-моему, хлопать-то было рановато: ведь он еще ничего такого не сделал, чтобы заслужить эти хлопки, разве что только очень лихо для своего возраста вспрыгнул на тумбу посреди сцены.
Дирижер поднял палочку. Все стихло.
И я даже не заметил, как началась музыка. Настолько она была тиха. Так тиха, что совсем не отличишь от тишины.
Я удивился: зачем же было сгонять на сцену столько музыкантов ради такой тихой музыки — на это хватило бы и трех человек, включая дирижера.
Мне сделалось скучно. Я стал глазеть по сторонам.
И сразу же обнаружил, что скучно не только мне. В соседнем ряду щупленький старикашка сложил руки на животе, прикрыл глазки и, кажется, заснул… Вот ведь какой потешный старикашка. Мог бы и дома поспать, а потащился на концерт.
Я оглянулся направо. Какой-то тип держал на коленях толстущую книгу, страницы которой были густо испещрены нотными знаками, и он, этот тип, пристально читал ноты, листал страницы, изредка поглядывал на дирижера и снова читал — могу спорить, что он проверял по этим нотам, правильно ли играют музыканты, верно ли помахивает палочкой дирижер, все ли идет как надо: бывают же такие въедливые типы!
Толстая женщина в кружевном воротничке, заметив, что я верчусь, исподтишка погрозила мне пальцем.
Я сел прямо.
Но, к моему счастью, к радости моей, чтобы я не скучал, впереди сидел лысый дядька. Совершенно лысый, ни единого волосочка не было на его голове. И вот над этой лысой головой кружилась моль. Обыкновенная моль, из тех, которые всегда вьются вокруг шерстяных вещей. Но что же ей, этой глупой моли, понадобилось на дядькиной лысине, чем она собралась поживиться, когда там ничегошеньки нету?.. И, будто угадав мои мысли, моль разочарованно отлетела прочь.
Только теперь я обратил внимание на то, что оркестр играет уже значительно громче. И скрипачи настойчиво водят смычками, и трубачи надувают щеки, и барабанщик хлопочет над своими барабанами.
Я попытался сосредоточиться. Ведь меня привели сюда слушать музыку, а не смотреть по сторонам.
Надо слушать. Надо уловить какую-нибудь, что ли, мелодию — ведь я их с раннего детства привык схватывать на лету, а потом подбирать на детдомовском пианино. Ну-ка, попробуем. Я навострил уши.
Но никакой мелодии не было. Я не мог уловить ее в густом сплетении голосов и звуков — нету…
Впрочем, вот одна самая звонкая труба, отделясь от всего остального оркестра, затянула свое собственное: «Та-таам, та-таам, та-там» — все вверх, «та-та-та-та-та» — уже вниз. И снова, еще настойчивей: «та-таам, та-таам!..»
Но разве это мелодия? Какая же это мелодия! Ее, поди, и запомнить невозможно.
А я, между прочим, слыхал от старших ребят, что если трубачу, когда он играет на трубе, показать лимон — хотя бы издали, — то он не сможет дальше играть, потому что у него сразу сведет скулы от вида этой кислятины. Вот бы проверить, кабы у меня тут с собой оказался лимон…
В оркестре между тем продолжала нарастать сумятица. Все новые и новые голоса врывались в общую неразбериху, и порой внезапные скрещения этих голосов были так резки, что я вздрагивал.
Дирижер отчаянно размахивал руками, наклоняясь то в одну, то в другую сторону.
И тут мне опять пришлось отвлечься от музыки.
Я заметил на носу дирижера капельку.
Дело в том, что я сидел довольно близко от сцены и чуть сбоку. И мне отчетливо была видна капелька на носу дирижера — она повисла на самом кончике его носа. Может быть, это была капелька пота, сбежавшая со лба: уж очень сильно размахивал дирижер руками; могло, конечно, и потом прошибить от такой работы. А может быть, у него просто был насморк, у дирижера, — ведь уже стояла зима, и он мог простудиться на улице, пока шел сюда.
Наверное, сам дирижер тоже чувствовал, что на носу у него висит капелька. И хотел бы избавиться от нее — смахнуть. Но нельзя! Ведь все эти сто оркестрантов одним глазом смотрят в свои ноты, а другим глазом внимательно следят за каждым движением дирижера. Достаточно ему, хотя бы украдкой, мазнуть рукой по носу — и оркестранты растеряются, собьются, все пойдет прахом.
Однако сейчас в оркестре снова наступил покой. Только короткие порывистые вздохи напоминали о том, что здесь недавно было, и я чувствовал по собственному дыханию, как нелегко перевести дух после эдакой ярости.
А голосистая труба, спорившая со всем оркестром, куда-то спряталась. Но мне показалось, что настойчивый, требовательный ее клич бродит отголосками среди этого покоя то там, то сям…
Да, покой был недолог.
Все разыгралось с новой силой. Никто из ста музыкантов теперь не бездельничал. Я едва успевал перебрасывать взгляд со скрипок на флейты, с виолончелей на какие-то деревянные дудки, стоявшие торчмя. Они играли все разом, и я ощутил боязнь — как бы мне не заблудиться в этих разноголосых дебрях, среди стонущих, звенящих, орущих чудовищ.
Не глазами, а слухом я нашел в оркестре громадную, свившуюся удавом, разинувшую пасть трубу, которая вдруг исторгла дикий рык: звук становился все ниже, ниже, падая в тартарары, и внезапно этот звук уже перестал быть целым звуком — он будто рассыпался на отдельные кусочки, и каждый такой кусочек, достигая ушей, заставлял дребезжать перепонки…
Я сидел потрясенный.
Я уже ничего не замечал: ни лысого дядьки, ни этого типа с нотами, ни люстр, ни стен, ни портретов на стенах.
Но вот что было удивительно: музыка, которую я слышал, совсем ничего не напоминала мне. Никаких таких картин. Хотя при желании, конечно, и можно было представить себе одну знакомую картину (я ее где-то видел): буря на море, обломок мачты, люди, вцепившиеся в него… Или можно было вообразить войну… Однако воображать — это значило бы обманывать самого себя, выдумывать неправду. А тут, я чувствовал, все было правдой. Без обмана. Только не буря и не война…
(А что же? Тогда я не мог знать этого. Вот теперь, когда я пожил на свете, когда я сто раз слышал «Поэму экстаза», когда я могу, закрыв глаза, не шевельнув пальцем, молча продирижировать этой вещью все двадцать две минуты, которые она длится, — вот теперь-то я знаю: бывает нечто и пострашней бури на море — обыкновенное исступление человеческих чувств.)
…Уже будто сквозь сон слышал я, как зазвонили колокола, дохнул орган, один за другим взорвались от натуги барабаны.
И потом наступила тишина.
Но я в нее не поверил. И, должно быть, никто не поверил. Все сидели не шевелясь.
И правильно делали. Потому что музыка еще не кончилась. Эта неправдоподобная тишина была тоже музыкой. Просто длились такты молчания. Собрав последние силы, оркестр заиграл снова. Дирижер своей властной палочкой взбадривал изнемогших музыкантов. И они, молодцы, нашли в себе мужество доиграть до конца и даже выдать напоследок всеобщий могучий и радостный аккорд.
И только тогда зал громыхнул рукоплесканиями.
Дирижер обернулся и стал кланяться.
Что ж, вот теперь заслужил.
Скрипачи застучали смычками по пюпитрам. Но при этом они почему-то смотрели не на дирижера, а назад, в глубь оркестра. И сам дирижер вдруг захлопал в ладоши, выискивая кого-то глазами среди своего войска.
Тетенька на высоких каблуках появилась снова и сказала:
— Исполнением «Поэмы экстаза» оркестр отмечает шестидесятилетие со дня рождения и сорокалетие творческой деятельности заслуженного артиста республики Дмитрия Федоровича Кузнецова…
В глубине оркестра поднялся человек — тот самый, что играл на звонкой трубе, тот, которому я хотел показать лимон. Смущенно нахохлясь, он стал пробираться меж пюпитров, меж дружно стучащих смычков.
Он вышел и неловко поклонился. Должно быть, ему не часто доводилось раскланиваться перед публикой. Дирижер соскочил с тумбы, они обнялись, расцеловались.
Я оглянулся.
Въедливый тип, захлопнув свою папку, усердно отбивал ладони. У строгой женщины в кружевном воротничке на глазах были слезы.
Я слышал, как лысый, что сидел впереди меня, сказал, наклонясь к соседу:
— На пенсию идет Дима. Все… Другого такого Димы не будет.
С концерта мы возвращались домой пешком. Это ведь недалеко: все прямо и прямо, вверх по улице Герцена, минуя Никитские ворота, и опять по улице Герцена, затем пересечь Садовое кольцо, а там и наша Пресня.
Мы шли не строем и не гурьбой, а узким клином, рассекая встречную толпу прохожих, растянувшись на добрый квартал, но стараясь не терять из виду ни головы, ни хвоста нашей процессии.
Мальчики на ходу переговаривались между собой. До меня донесся спор двоих:
— …ну и что? У Шостаковича, в Пятой, там в финале литавры — соло!
— Сказа-ал. Так ведь Шостакович — это теперь, теперь! А то когда? «Поэму экстаза» еще Римский-Корсаков слушал.
— Не слушал.
— Слушал! На рояле ему сам Скрябин играл… А Римлянин потом ругался.
Спорили старшеклассники. Но я не понимал, о чем они спорят. Я их и самих-то едва знал: они уже не ходили на спевки.
Впереди открылась площадь Восстания. Тяжелой громадой навис над нею знакомый высотный дом. Его шпиль то вдруг замутнялся, исчезал, то снова появлялся: это космы облаков задевали его. Облака неслись быстро, всполошенно. Они были желтые исподнизу — их подсвечивало городское зарево. Вдруг, на какой-то миг, облака прерывались, и тогда было видно зимнее небо, виднелись ясные звезды. Их снова смазывала туча…
— «Та-таам, та-таам, та-та-та-та-та…»
Что?
Это был голос трубы. Той, что все время заявляла о себе и спорила с оркестром. Той самой, на которой заслуженный артист Дима напоследок, уходя на пенсию, выдал класс…
Да, это ее голос — трубы. Но ведь это не мелодия? Почему же она вдруг так внятно прозвучала в моей памяти? Разве может запомниться то, что вовсе не мелодия? А если запомнилось, то неужели ее можно пропеть? Я прикрыл рот вигоневым кашне (чтобы никто не услышал, как я пою на морозе — за это могло здорово влететь) и задудел:
— Та-таам, та-таам, та-та-та-та-та…
— Вас ист дас?
— Чего-чего?
Передо мной выросли две здоровенные фигуры. Это были старшеклассники, которые шли рядом и поминали Шостаковича.
— А ну-ка еще раз, — сказал один.
— Репетэ! — приказал другой.
Я сделал попытку юркнуть промеж них. Я испугался, что они наябедничают директору, как я тут распевал на морозе.
Но они меня поймали за воротник и снова приказали:
— Ну-ка, повтори!
— Репетэ.
Делать было нечего. Я заметил, что остальные уже ушли далеко вперед вместе с учителями, которые сопровождали нас. И немножко осмелел.
— Та-таам, та-таам, та-та-та-та-та… Та-таам, та-таам!.. — запел я довольно громко, подражая настырному голосу трубы.
Меня щелкнули по носу — не больно, впрочем.
Старшеклассники значительно переглянулись. Потом один из них сказал, обращаясь к другому:
— Лабух?
— Лабух, — важно изрек другой. — Лабух.
Они еще раз щелкнули меня по носу и проследовали дальше как ни в чем не бывало.
А я бросился догонять свой первый класс.
Я ничего не понял из этого разговора. Я не знал, что такое «лабух». Я не имел понятия о том, что слово «лабух» означает «музыкант». На особом и тайном лабухском языке, который изобрели музыканты, чтобы на нем разговаривать между собой и понимать друг друга, а их чтобы никто не мог понять.
Но я тогда еще не понимал лабухского языка.
Я тогда еще много чего не понимал.
На лестнице — зеркало.
Точнее, не на самой лестнице, а на площадке между первым и вторым маршем. Большое, во весь простенок поперечное зеркало, оправленное черным деревом. Оно уж, это зеркало, и темновато, и щербато, и в мелкую оспинку — потому что очень старинное, лет сто ему.
Однако смотреться еще можно.
И вот, как я припоминаю, когда я только приехал сюда, в хоровое училище, и стал учиться в первом классе, то мне надо было взобраться чуть ли не на самую верхнюю ступеньку, чтобы наконец увидеть себя в этом зеркале.
А теперь мне достаточно с хода раз-другой перепрыгнуть через ступеньку — и в зеркале уже появляется моя макушка, и вслед за макушкой и лоб, и нос, и рот, и длинная шея, и мои немного щуплые плечи, хотя я вовсе не слабак, и вот уж я весь как есть в этом зеркале, до самого пупа.
Я на минутку задержусь перед зеркалом, поплюю на расческу, почетче раскину пробор, поправлю узелок пионерского галстука, приосанюсь…
Женя Прохоров. Двенадцать лет. Шестой класс. Не то чтобы отличник, а это самое — хорошист.
Что же еще мы имеем на сегодняшний день?
На сегодняшний день мы имеем концерт в Большом зале Консерватории.
Стало быть, жили-поживали, ждали-прождали целых пять лет — и очутились там, где простились, на том же самом месте.
Недалеко уехали…
Ну, это как сказать!
Ведь сегодня в Большом зале не просто концерт, а наш концерт, концерт Хора мальчиков.
Билеты, как обычно, нарасхват. С утра уже люди толпятся у касс. Лезут с записочками к администратору. А вечером на улице Герцена за версту канючат: «Нету лишнего билетика?» — «Есть, — как водится, отвечают случайные прохожие. — В баню».
Нас любят.
И признаться, мы сами любим эти концерты.
За несколько часов до начала нянечки в общежитии отпирают заветные шкафы и достают оттуда аккуратно развешанные на плечиках наши парадные костюмы. Нам выдают чистые сорочки. Отутюженные галстуки. А башмаки — ну, их следует самим надраить до умопомрачительного блеска, а эта работа приятна, когда знаешь, что на тебя будет глазеть переполненный зал.
И очень волнительна минута, когда в ворота училища въезжает автобус с табличкой «Заказной». Шипя, раздвигаются двери — пожалуйста, милости просим…
Мы уже много раз выступали в различных почтенных залах, названия которых пишутся прописными буквами: Колонный зал Дома союзов, Краснознаменный зал Центрального Дома Советской Армии, Центральный Дом культуры железнодорожников, Концертный зал имени Чайковского…
И можно бы, наверное, привыкнуть, не волноваться всякий раз. Но всякий раз волнуешься.
Что же касается нынешнего вечера, сегодняшнего концерта, то тут у меня особая причина для волнения.
Еще на позапрошлой неделе Владимир Константинович Наместников объявил:
— В концерте будет запевать Женя Прохоров. «Былину о Добрыне Никитиче» и «Орленка».
А перед этим произошло вот что.
То есть ничего особенного, из ряда вон выходящего не произошло.
Просто был понедельник.
По понедельникам нас всех обязательно водят к врачу, к оториноларингологу, проще — горловику, вернее — к горловичке, ну, словом, к нашей Марии Леонтьевне.
В углу двора стоит такой ветхий домик, медпункт училища. С виду он, этот домик, ужасно обшарпан и грязен, а внутри — чистота, белизна, сверкают всякие докторские машины, инструменты и штучки.
Мы подходим один за другим к тарелочке, на которую настрижены куски марли, каждый берет по лоскутку и потом, когда настает очередь, садится в кресло, ухватывает себя этой марлей за язык и вытаскивает его, голубчика, сколь можно длиннее:
— И-и-и…
Между прочим, когда мы только еще поступили в училище и впервые стали являться на осмотр к Марии Леонтьевне, она не заглядывала в наши глотки, а просто давала по кусочку марли, усаживала на скамейку и заставляла нас, дурачков, сидеть там, вытянув языки: чтобы мы не боялись, чтобы привыкали к процедуре.
И теперь мы уже не боялись, привыкли.
У Марии Леонтьевны на лбу круглое зеркало, отражающее нестерпимо яркий свет лампы. Этот свет нацелен прямо в раскрытый рот очередного пациента, и туда же врач сует ларингоскоп — никелированную палочку, на конце которой еще одно крохотное зеркальце.
— И-и-и…
— Хорошо, Женя. Можешь идти. Следующий.
Я слез с кресла, бросил марлю в плевательницу.
— И-и-и-и… — затянул следующий.
— Так-так, — сказала Мария Леонтьевна и, убрав ларингоскоп, наклонилась, посмотрела на башмаки пациента.
— Алиев, где ты промочил ноги? По лужам бегал?
— Я не бегал, — обиделся Маратик Алиев и честно посмотрел своими большими печальными глазами в глаза Марии Леонтьевне. — Не бегал.
(И врет, между прочим. Я сам вчера видел, как он шастал по лужам.)
— Бегал. Мне в этом зеркальце прекрасно видно, как ты бегал по лужам… — сказала горловичка. — Владимир Константинович, я отстраняю Марата Алиева от спевок на неделю.
Наместников, сидевший рядом с ней, грозно посмотрел сквозь очки на Маратика.
А в дверях уже толкались старшие ребята.
Вот плюхнулся в кресло Коля Бирюков. Тот, который был когда-то Николаем Ивановичем. Он еще больше подылдел с тех пор. И рот у него сделался еще шире.
— И-и-и…
Я издали залюбовался этой глоткой. Вот уж глотка так глотка! Ужас, до чего огромная глотка.
— Еще.
— И-и-и-и…
Мария Леонтьевна долго и пристально рассматривала эту глотку. Потом снова обратилась к Наместникову:
— Владимир Константинович, взгляните, пожалуйста.
Она слегка повернула лампу.
Наместников согнулся.
— И-и-и-и…
— Вам видно?
— Да… да.
— Связки сильно утолщены.
— М-да.
Мария Леонтьевна отложила в сторону ларингоскоп.
— Петь нельзя.
Коля Бирюков захлопнул рот. Недобро сжал губы.
А Владимир Константинович снял очки и принялся тщательно протирать их платком.
— Мария Леонтьевна, двадцать шестого у нас концерт… — тихо сказал он.
— Бирюкову петь нельзя. Тем более — солировать.
— Может, до двадцать шестого… пройдет? — с надеждой спросил Коля.
— Нет, не пройдет. Это надолго, Коля.
Директор отвернулся к окну.
Бирюков рывком соскочил с кресла и выбежал за дверь.
— Следующий.
— И-и-и-и…
— Хорошо, Игорь. Отлично… Следующий.
— И-и-и…
— Хорошо.
А как он пел!
Мы все поем. Иначе бы нас не держали тут, в хоровом училище. Мы все неплохо поем. И каждый из нас годится в запевалы.
Но Коля Бирюков, по справедливости, пел лучше всех. У него был какой-то совершенно замечательный голос. И все эти годы запевал он. Был даже такой случай, когда Коля солировал в концерте не с нашим хором, а с настоящей, взрослой хоровой капеллой. И я сам видел расклеенные по Москве афиши, где было напечатано: «Солист — Н. Бирюков».
Поэтому нетрудно догадаться, что значил для него приговор Марии Леонтьевны: «Петь нельзя».
И так же нетрудно догадаться, какой неожиданностью было для меня услышать на спевке:
— В концерте будет запевать Женя Прохоров. «Былину о Добрыне Никитиче» и «Орленка»…
Вообще-то я давно знал наизусть обе эти сольные партии.
И все же пришлось репетировать до одури: и с хором, и без хора — с концертмейстером Сергеем Павловичем.
Сергей Павлович тоже когда-то учился в нашем хоровом училище. Только не здесь, а в Ленинграде — ведь наше училище оттуда родом. Когда началась война, когда немцы осадили Ленинград, мальчиков вывезли в Кировскую область, в село Арбаж. Там они жили, и учились, и пели. И очень сильно голодали (мне рассказывал Сергей Павлович). Даже после того как немцев прогнали от Ленинграда, училище не могло вернуться обратно — там еще было страшно после блокады… И мальчиков привезли в Москву, на Большую Грузинскую, сюда.
А теперь в Ленинграде свое училище, в Москве — свое.
Это просто удивительно: вот минуют годы, минуют войны, а мальчишки все поют! И когда они уходят на войну, те, которые младше, продолжают петь.
Я слыхал, что Владимир Константинович тоже пел когда-то в мальчишеском хоре. В синодальном, церковном. Мне даже трудно представить себе, как это он, наш директор, стоит на спевке, коротышка коротышкой, а бородатый регент кричит на него: «Эй, ты, как тебя… Наместников, что ли? Круглей, братец, круглей… И больше серебра!»
Вот уж смех.
А потом у нашего старика, у Наместникова, учился Сергей Павлович, который теперь тоже немного седоват. Почему-то он так и не стал знаменитым певцом. И не сделался известным пианистом. Должно быть, тогда, в войну, в селе Арбаж, что в Кировской области, они слишком уж сильно голодали, ребята.
А может быть, ему самому захотелось быть концертмейстером и работать в том же училище, где учился сам.
Мне очень нравится заниматься с Сергеем Павловичем: он все знает, все слышит. Мне сдается, что каждую ноту, которую я пою, он тоже поет, но неслышно, в себе, в глубине глаз…
«Готово», — сказал накануне концерта Сергей Павлович. «Да, пожалуй», — кивнул, прослушав, Владимир Константинович.
Но когда мы расселись в автобусе, чтобы ехать, я увидел на самом заднем сиденье Колю Бирюкова — насупленного, с опущенным цигейковым козырьком шапки. На меня он не смотрел. Он ни на кого не смотрел. В окно смотрел.
И я до сих пор не знаю, почему он тогда ехал вместе с нами, хотя ему и было настрого запрещено петь: то ли напросившись, то ли без спроса. То ли на всякий пожарный случай: вдруг у меня от робости язык отнимется. То ли из любопытства: каково у меня получится в первый раз?..
Замечу лишь, что от глаз Владимира Константиновича не укрылось то, что Бирюков едет вместе с нами, хотя тот и загораживался козырьком.
Он это сразу увидел, но ничего не сказал.
Ведь отвыкать надо тоже постепенно. Как и привыкать.
Мы пели в тот вечер обычный наш репертуар. «Пришла весна» Гайдна, баховский «Терцет», «Колыбельную» Лядова, «В небе» Палестрины, кое-что из новых авторов. Это кое-что из новых авторов у нас постепенно обновлялось, ведь новую музыку нужно пропагандировать — святое дело. Но Бах, Лядов, Палестрина оставались всегда и неизменно, так, вероятно, они и останутся.
Ведь, скажем, этот самый Джованни Палестрина: он жил на свете четыреста лет назад, че-ты-ре-ста!.. И песню «В небе» он в ту пору написал специально для мальчишеского хора.
Привет, Джованни Палестрина!
Мы все еще поем твою песню.
Мы поем.
Нас слушают, замерев.
На нас смотрят, боясь шелохнуться.
Досадно, черт, что я не могу видеть наш хор оттуда, из зала, со стороны. Наверное, это красиво. Ровные ряды мальчиков, одетых в одинаковые костюмы. Ряд над рядом: впереди самые маленькие, позади — самые длинные. (Лично я нахожусь где-то посредине). И я представляю себе, как за последним рядом самых долговязых — так естественно, будто бы еще один ряд, будто наше продолжение — вздымаются к потолку серебряные трубы органа, знаменитого консерваторского органа. Вероятно, им, сидящим в зале, все это видится целиком и, может быть, им сейчас кажется, что звучит именно орган: в его задорных высоких регистрах.
Я, как и все остальные, старательно веду свою партию, но различаю отдельные знакомые мне голоса: вот Маратик Алиев, отбывший свое недельное наказание, вот Гошка Вяземский, а это Витюха Титаренко — мои одноклассники, мои однокашники.
Но я, сколько ни вслушиваюсь, не могу уловить самого знакомого мне и, признаюсь, самого любимого мною голоса Коли Бирюкова. Его не слышно, его нет, хотя я и видел, как Николай Иванович становился в ряд, залезал на верхнюю ступеньку.
Значит, петь ему все-таки не позволили.
И значит, все-таки запевать придется мне.
Ох, дорогие граждане, уважаемая публика!.. А может, это и не нужно? Разве плохо звучит наш слаженный хор? Ведь как это прекрасно: хор. И самое милое дело для хорошего певца — петь в дружном хоре, когда ощущаешь локтями локти стоящих рядом приятелей, когда тут же, впритирочку, совсем близко и Витюха Титаренко, и Гошка Вяземский, и Маратик Алиев…
Зачем это дурацкое соло? Не надо, а?..
— Былина о Добрыне Никитиче, — объявляет ведущий. — Солист Женя Прохоров.
Я, понурив голову, выхожу из тесного ряда. Прощайте, товарищи…
Я оказываюсь впереди хора.
А чуть еще впереди и чуть сбоку — Владимир Константинович Наместников. Он во фраке. Тугой белый пластрон, белая бабочка.
Он склоняется надо мною, будто надломившись в пояснице. А ведь я хвастался, что очень сильно вырос за эти последние годы, вытянулся, вымахал. И все же он, Наместников, склоняется сейчас надо мной, как над крохой. Но тут уже не моя вина — просто он необыкновенно высок ростом, Владимир Константинович, высок и сух, словно жердь.
Он вытягивает перед собой руки с костлявыми коричневатыми пальцами, подносит эти пальцы почти к моему лицу…
Я страшно боюсь. У меня дрожат колени.
Но гораздо больше, чем замершего в чуткой тишине зала, я боюсь этих длинных коричневых пальцев. То есть я их вовсе не боюсь, а просто привык им подчиняться беспрекословно, как божьей воле. И дрожь в коленках унимается. Весьма кстати: ведь если бы коленки продолжали дрожать, то дрожь непременно передалась бы и голосу — и вышел бы препротивный «барашек».
Стариковские руки медленно поднимаются.
То не белая береза к земле клонится,
Не шелковая трава преклоняется…
Порядок. Первые фразы спеты нормально. Как на репетициях. Правда, на репетициях мне доводилось петь в очень маленьком зале училища. Я еще никогда не слышал своего одинокого голоса в таком просторе, как этот большой консерваторский зал, который не случайно называется Большим залом. До чего же отчаянно далеки крайние ряды этого зала, как отдален и высок балкон! А ведь и там сидят люди. Они деньги за билеты платили. Слышно ли им?..
Но я уже знаю, что слышно. Я даже не пытаюсь напрягать голос, да это и запрещено нам строго-настрого, однако твердо знаю, что меня слышат в самых последних рядах. Потому что мой голос летуч. Если бы даже я сейчас пел совсем тихо, пианиссимо, его все равно бы услышали там, поскольку он обладает должной полетностью. Да, услышали бы: и безо всяких микрофонов, безо всяких динамиков.
Нет, то сын перед матерью поклоняется…
Рука дирижера ложится на белый пластрон, на грудь. Я понимаю, что это означает. Это означает, во-первых: «Женя, поставь звук на диафрагму… вот так, хорошо». Это означает, во-вторых: «Женя, сердечней, сердечней… ведь это сын поклоняется перед матерью». Это означает, в-третьих: «Женя, не акай, пожалуйста — «о-о»…»
Я все это отлично понимаю. Я стараюсь. Я держу звук на диафрагме: слышите, как он глубок? Я представляю себе, как должен поклоняться сын родной матери. У меня тоже была мама. Я поклоняюсь ей.
Я торжественно «окаю»:
…пОклОняецца…
Привет, Джованни Палестрина! Ты, который жил четыреста лет назад. А знаешь ли ты, что эту песню, эту былину, которую я пою сейчас, пели еще за четыреста лет до тебя? Ее пел Боян. Ее пели гусляры — зрячие и слепые. И может быть, русоголовые мальчики-поводыри тоже пели эту песню о славном Добрыне Никитиче…
Вступает хор.
Потом долго гремят аплодисменты.
Потом я — уже не на словах, а на деле — поклоняюсь. Публике. На последних репетициях меня научили прилично раскланиваться.
— Композитор Белый, «Орленок», — объявляет ведущий.
За роялем появляется концертмейстер. Эта песня идет под аккомпанемент. Это наша, советская песня. Уж не знаю, по вкусу ли она придется строгим ценителям академического пения. Но эта песня неотделима от нашего хора.
Я запеваю:
Орленок, орленок, взлети выше солнца
И степи с высот огляди,
Навеки умолкли веселые хлопцы,
В живых я остался один…
И тотчас же ощущаю, как что-то теснит мое сердце, Я мог бы даже сказать, что у меня комок подступает к горлу. Но это исключено. Никаких комков! Ведь я пою — и горло должно быть свободно, чисто. А вот насчет сердца — тут уж и впрямь теснит…
Я люблю эту песню. Ее суровые и честные слова. Ее мелодию. Это прекрасная мелодия. Я давно обратил внимание, как нарастают в ней высокие ноты: взмах крыльев — и спад, взмах, еще выше — и спад, и еще, еще выше — снова спад… Там, в этой песне, есть удивительные вещи. Пятый по счету звук в начале куплета — самый низкий, си. Он повторится лишь в конце рефрена, итогом. Но вот поди ж ты, в начале четвертой фразы («в живых я…») будет звучать обыкновеннейшее ре-бемоль, а оно покажется ниже начального си, хотя на самом деле оно выше. И даже мне, поющему эту песню, оно кажется гораздо ниже — у меня даже возникает чувство, будто мне трудней пропеть это ре-бемоль, чем только что легко и свободно взятое си. И тут — вот тут! — следует неожиданный взлет, эта отчаянная, как вскрик, октава: «навеки-и-и…» Нет, это очень здорово!
Я люблю «Орленка». И часто размышляю о нем. Как написал композитор эту песню? То ли пришла она к нему сама в счастливый час — разом вырвалась из души? Или же он долго, мучительно прокладывал эти мелодические ходы, строил чередования высот, перепады ладов? Как вообще сочиняют музыку?..
И вот «Орленок» допет. Кажется, я вполне прилично спел свою партию. Не хуже Коли Бирюкова.
Но что тут началось в зале — в этом благородном и чинном консерваторском зале!..
Я было откланялся и вернулся на свое место в середине хора. Однако публика продолжала хлопать прямо-таки неистово. Владимир Константинович сделал мне знак: мол, выходи, поклонись еще раз (а он, Наместников, страшно не любит этих оваций, всяческих «бисов», потому что он, наш директор, прежде всего — педагог, и он лучше всех понимает, до чего это неумно со стороны публики устраивать овации и кричать «бис» таким вот, вроде меня, у которых еще молоко на губах не обсохло).
Однако он сделал мне знак — и я снова вышел кланяться.
И в этот момент откуда-то из задних рядов выскакивает девчонка с розовыми бантами, в розовом платьице и бежит по проходу прямо к эстраде. А в руке у нее — букетик цветов, каких-то белых с желтым, нарциссы, что ли. И этот букетик она, подтянувшись на цыпочках, кладет к моим ногам, к моим надраенным башмакам и убегает обратно.
Я стою ни жив ни мертв.
В зале хлопают, не жалея ладоней.
Владимир Константинович Наместников, с явным усилием изобразив на своем лице снисходительную улыбку — это для публики, конечно, — показывает мне рукой: что ж, дескать, бери свои цветочки, раз тебе их поднесли, бери поскорее и отправляйся в строй, а завтра мы с тобой, Прохоров Женя, побеседуем в директорском кабинете.
Я нагибаюсь, беру этот окаянный букетик — и вдруг из букетика вываливается на пол сложенная вчетверо записка.
Я краснею, будто рак в кипятке. В зале теперь хохочут, как если бы здесь была не консерватория, а цирк.
Владимир Константинович глядит на меня в упор с выражением такого полнейшего спокойствия, что сомнений не остается: случись это не в наше, советское, социалистическое время, а до революции — быть бы мне нынче вечером пороту розгами…
Я поднимаю записку с пола, сую ее в нагрудный кармашек, пробираюсь на свое место в хоре и прячусь за чужими спинами.
— Орландо Лассо, «Эхо», — объявляет ведущий.
После концерта было угощенье.
Дело в том, что за эти концерты, собирающие тьму народу, денег нам не платят. То есть, может быть, училищу и полагаются за концерты какие-нибудь отчисления-перечисления (я просто не знаю, как решен этот финансовый вопрос), однако нам, певцам, исполнителям, денег, конечно, не платят. Да и было бы смешно, кабы нам вдруг стали выплачивать деньги: вот тебе, дескать, мальчик, сто один рубль и одна копейка — распишись в получении…
Зато — и это уж такой святой закон — после каждого концерта нам выставляют угощенье.
На длинном столе, накрытом белой скатертью, стояли вазы с апельсинами и пирожными, тарелки, на которых были разложены бутерброды с колбасой и сыром, блюдечки с конфетами, пышущие паром стаканы с чаем.
Пир на весь мир.
Мы ринулись на это угощенье, будто год не ели.
А между тем никто из нас от голода не страдал. В училище нас кормили и утром, и днем, и вечером, порции давали вполне приличные, а кому не хватало тех приличных порций — не отказывали и в добавке.
Кроме того, в нашем хоровом училище были не только такие ребята, вроде меня, которых набрали из разных приютов и у которых не было родителей. В училище были и такие ребята, у которых родители — папы и мамы — существовали в полном здравии, но только они жили в других городах и оттуда присылали своим сыновьям посылки: скажем, нашему Маратику Алиеву то и дело присылали с Кавказа такие богатые посылки, что мы их жрали всем общежитием, и все равно черноглазому тихому Маратику кое-что самому перепадало. Помимо того, в нашем хоровом училище были еще и такие ребята, у которых родители запросто жили в самой Москве, и эти ребята, отучившись положенные часы, ехали к себе домой, ночевали там, а утром снова приезжали в училище. Это были приходящие, их сразу можно было отличить от остальных, хотя мы и носили одинаковую форменную одежду, и все же у них и башмаки были чуть моднее наших казенных, и рубашки побелее наших белоснежных, и портфели у них были пороскошнее… Так вот, говоря об этих приходящих ребятах, можно вполне предположить, что дома их тоже кормят не черными сухарями с водой. Допускают, наверное, к колбаске, к сырку. Но, несмотря на эту всеобщую сытость, едва после очередного концерта на стол выставлялось угощенье, вся наша братия набрасывалась на тарелки и вазы с такой жадностью, будто нас привезли с голодного острова…
А буфетчицы и официантки в кружевных наколках стояли в сторонке, глядели с жалостью, покачивали головами.
Замечу ради справедливости, что сам я ничуть не отставал от других и тоже с большим аппетитом поедал очередной бутерброд, запивая его чаем.
Напротив меня сидел за столом Николай Иванович Бирюков и справно работал своими могучими челюстями, хотя он сегодня и не спел ни одной ноты. А может быть, он и поехал сюда исключительно ради угощения.
Коля Бирюков посмотрел на меня, и вдруг его челюсти замерли, окаменели.
Я удивился и тоже перестал жевать.
А он как-то очень странно вскинул брови, вытянул шею, стал пристально вглядываться в мое лицо.
Я тронул щеку: может, измазался?
Но он продолжал смотреть на меня в явной тревоге.
— Жень… что это у тебя?
— Где? — спросил я, испугавшись не на шутку.
— Да вот…
Николай Иванович приподнялся, наклонился над столом и еще озабоченней начал всматриваться в мое лицо.
— А что?
Я ощупал нос, лоб…
И в ту же секунду рука Кольки Бирюкова проворно сунулась в мой нагрудный карман и выхватила оттуда записку. Эту чертову записку. Не то чтобы я позабыл о ней, а просто у меня еще не было возможности, оставшись наедине, посмотреть, что там такое, в этой записке.
Я вскочил, рванулся, но сзади меня уже кто-то цепко ухватил за плечи. И я понял, что это Витюха Титаренко и что мне не вырваться: у него была железная хватка, у Витюхи Титаренко, он был самым сильным в нашем классе.
Я не мог шевельнуться.
А Колька Бирюков, развернув эту проклятую, вчетверо сложенную записку, торжественно провозгласил на весь стол:
«Меня зовут Майя. Мой телефон…»
— Стоп! — раздался голос на другом конце стола.
Это был Гошка Вяземский. Тоже из нашего класса.
Кудрявый такой, розовощекий малый.
— Стоп! — решительно скомандовал он.
— Чего еще? — нахмурился Николай Иванович.
— Сейчас будет телепатия, — объявил Гошка Вяземский. — Отгадывание мыслей и чтение текста на расстоянии. Я могу угадать номер телефона, который в записке… С кем пари? На пирожное?
— Давай, — согласился Колька и зажал в кулаке записку. — На пирожное. Только деньгами отдашь, ладно?
— Идет, — кивнул Гошка.
— И я, — поддержал спор кто-то слева. — На эклер. Ведь ни за что не угадает!
— Я тоже, — азартно отозвался кто-то справа. — Пари.
Я мучительно старался высвободиться из Витюхиных объятий.
Гошка Вяземский откинул назад свои кудри, одной рукой прикрыл глаза, а другую вытянул, растопырив пальцы, и стал ощупывать воздух:
— Дэ три-и…
Николай Иванович раскрыл пятерню, заглянул в бумажку.
— ноль-но-оль…
Еще несколько голов склонились над запиской.
— …во-осемьдесят два!
Потрясенное молчание воцарилось за столом. Должно быть, в записке и на самом деле значился такой номер.
— Прошу передать сюда три пирожных, — распорядился Гошка Вяземский.
Николай Иванович, повертев записку, вздохнул и положил на тарелку свой нетронутый эклер. На ту же тарелку легли еще два. Тарелка поплыла на противоположный конец стола.
Витюха отпустил мои плечи.
Гошка, для верности, тотчас откусил концы у всех трех эклеров.
— Между прочим, это моя сестра, — объяснил он. И, хлебнув чаю, добавил: — Ду-ура…
Концерт был в субботу. А в воскресенье утром — но не в следующее воскресенье, а через воскресенье — Колька Бирюков подошел ко мне. Всю эту минувшую неделю он ко мне ни разу не подходил и вроде даже не замечал меня, будто бы я — это не я, а пустое место.
Но тут подошел и сказал:
— Давай-ка, Прохоров, закатимся…
— Куда?
— Зверушек посмотрим. Птичек. Рыбок. Черепашек.
— В зоопарк? — разочарованно спросил я.
Мне уже до обалдения надоел этот зоопарк, расположенный под нашими окнами. Я в нем, в этом зоопарке, уже, наверное, сто раз побывал с тех пор, как впервые меня свел туда Николай Иванович Бирюков. И вот снова…
— Нет, не в зоопарк, — покачал головой Коля. — На Птичий рынок. Поехали?
— А это где?
— Я знаю где.
— А зачем?
— Посмотрим, поглядим.
— Ладно, — сказал я.
И впрямь почему бы не съездить? Воскресенье. И я еще никогда не бывал на Птичьем рынке. Все разные музеи, планетарии…
— Поехали, — сказал я.
Мы поехали. На метро до станции «Таганской», а там сели в троллейбус, а потом еще маленько протопали пешком. И вышли прямо к Птичьему рынку.
Вообще-то рынок этот назывался вовсе не Птичьим, а Калитниковским — так, во всяком случае, было написано на воротах. И я тут же узнал, что рынок этот работает только по выходным дням, а в остальные дни заперт на замок. Зато в выходные дни…
Что тут творилось!
Здесь была такая отчаянная людская толчея и мешанина, что нас с Колькой едва не задавили еще в воротах. А дальше — больше. Я тотчас убедился, что это на самом деле никакой не Птичий рынок. Уж скорее Рыбий. Потому что вокруг, куда ни взгляни, куда ни сунь нос, были одни рыбы. Прилавки сплошь заставлены стеклянными банками, а в этих банках плавали и кувыркались забавные рыбешки. Красные, черные, полосатые.
Не только на прилавках, но и в самой толпе шла бойкая торговля. Тут все — и взрослые, и детвора — тоже были с банками в руках. Рыбешки, подцепленные сачком, переселялись из банки в банку, деньги перекочевывали из рук в руки.
Кроме самих рыб, тут продавали и покупали все, что имеет отношение к рыбам. Аквариумы, разукрашенные всякими ракушками. Живой шевелящийся и сушеный корм. Водоросли. Улитки. Резиновые клизмы. Электромашины для подкачки воздуха. Один мужик продавал песок: насыплет в кулечек песку — пожалуйста, с вас полтинник. А другой мужик (я сам это видел своими глазами) торговал водой; он нацеживал из-под уличного крана полное ведро воды, а потом ходил по рынку и кричал: «Кому натуральной озерной воды? Чистая озерная вода!..» И некоторые покупали. Я сам видел.
Словом, это было какое-то рыбье царство.
Лишь в самом дальнем закуте, у забора, торговали не рыбами, а другим товаром. Там были клетки с канарейками и щеглами, фанерные ящики с голубями. Лукошки с кроликами и морскими свинками. Все это было очень интересно, и мы с Колькой, наверное, часа два мытарились в толчее.
— А теперь… — сказал Колька и повел меня к выходу.
— Что теперь?
— Теперь — самое главное.
— Как же?.. — удивился я. Самое главное, а он тащит меня обратно, к воротам.
Мы обогнули забор снаружи.
И я сразу все понял.
Здесь продавали собак.
Разноголосый и неумолчный лай, рычанье, тявканье, скулеж наполняли переулок. Каких тут только не было собак! И взрослые псы, и чуть зрячие неловкие щенята. Породистые тупорылые боксеры и дворовые шавки. Легавые охотничьи собаки и крохотные, с дрожащими лапками тои. Оказавшись все вдруг в таком большом и пестром обществе, они вели себя шумно и развязно: сварились, затевали драки, либо, наоборот, любезничали, нюхались, задирали ноги на столбы — кто выше сумеет.
Не менее шумно, азартно проявляли характер продавцы и покупатели. Они рядились, как и положено на базаре, уходили и возвращались, изучали родословные свидетельства, придирчиво проверяли прикус зубов, покачивали головами, со знанием дела обсуждали собачьи достоинства и пороки.
Раз или два мимо нас прошла какая-то тетенька в синем пальто, верхняя пуговица которого была расстегнута, и оттуда, из-за пазухи, свешивались наружу белые мордочки с розовыми носами: кутята-близнецы, очень смешные и симпатичные. Но это, конечно, были не настоящие собаки, а так — домашняя забава, вроде игрушек.
— Гляди-ка… — подтолкнул меня в бок Николай.
Я посмотрел.
В самой глубине переулка, у забора сидел пес. Черный, с желтым брюхом, овчарка. Широкогрудый, востроухий. На ошейнике у него висели рядком медали: десяток, а то и больше, все золотые. Этот пес, в отличие от своих собратьев, не суетился, не лаял. Он чинно сидел на месте — сдержанный, мужественный. Морда его была отвернута в сторону от хозяина…
А хозяин — паренек лет двадцати, остриженный наголо, — смотрел в другую сторону.
И у того, и у другого — и у собаки, и у человека, — глаза были одинаково тоскливы.
Наверное, этот хороший, заслуженный пес уже понимал, что его хотят продать, что его продают. И конечно же, ему не хотелось, чтобы его продавали, то есть он даже не мог себе представить, как это его можно продать, отдать в чужие, незнакомые руки. Но он, вероятно, все же отдавал себе отчет, что уж если хозяин решился его продать, то на это есть какие-нибудь особые и очень важные причины; и он, пес, должен и здесь подчиниться, проявить беспрекословное послушание.
А хозяин, стриженый паренек, стоял и сам чуть не плакал оттого, что ему вот приходится продавать такого замечательного и верного пса. Может, ему некуда было его девать, может, этого паренька в армию призывали, а может, он уезжал куда-нибудь, куда нельзя с собакой; или на него соседи заявили в милицию, что собака лает, мешает смотреть телевизор; может, у него просто не было денег, а деньги ему были позарез нужны — скажем, мать заболела, — и он решился пойти на эту самую крайнюю жертву, хотя и чувствовал, что это очень некрасиво и даже подло.
В руке у парня был поводок, другой конец пристегнут к собачьему ошейнику, но этот поводок провис, и хотя еще он как бы соединял их обоих, но только для вида…
Собака и человек тоскливо смотрели в разные стороны.
А я как зачарованный смотрел на этого прекрасного пса.
— Силен зверь, да? — сказал Колька.
— Да, — сказал я. — Интересно, как его звать?
— Интересно, — согласился Колька. — Интересно, сколько стоит?
Он, недолго раздумывая, вразвалочку, направился к стриженому парню и о чем-то его спросил. Должно быть, как звать собаку или сколько стоит.
Но парень лишь покосился на него через плечо, сплюнул и произнес какую-то короткую фразу. Мол, так и так. Мне не слышно было.
Обиженный Колька вернулся и, ухватив меня за рукав, повел прочь.
— Дурак, — сказал он про этого парня. — Псих. Думает, я купить не могу. А вот и могу.
— Ну да… — в свою очередь усомнился я.
— Могу. Не веришь?
Колька остановился, сторожко поглядел по сторонам, расстегнул какой-то внутренний карман и вынул оттуда пачку денег.
Я прямо-таки глаза вылупил, узрев эту пачку.
— Откуда? — спрашиваю.
— Оттуда, — гордо усмехнулся Николай Иванович. — Со стипендии. Целый год копил.
Тем, которые учились в старших классах, действительно выплачивали стипендию (у кого не было двоек и кто не сильно баловался на уроках), но стипендия эта, как я знал, была невелика. И меня поразило, что Кольке Бирюкову удалось сколотить с этой стипендии столь солидный капитал.
— Так что, если захочу, могу купить собаку, — сказал Колька. — Хоть эту, хоть любую.
— Куда ты ее денешь? В общежитие с собакой не пустят.
— Подумаешь — общежитие!.. Могу чью-нибудь дачу зимой сторожить — вместе с собакой. А могу в поезд сесть и уехать ко всем чертям. Я теперь все могу. У меня деньги есть.
— Но тебе ведь еще учиться два года, — попытался я его урезонить.
— Учиться?..
Колька посмотрел на меня с явным сожалением. И сплюнул, как тот стриженый парень.
— А зачем?
— Как — зачем?
— Ну, зачем?
Вот тебе и нό. Как это зачем? Зачем, видите ли, учиться? Всем известно, зачем. Все учатся.
Мы шли по скверу. Там были скамейки, сыроватые, правда. Колька сказал:
— Давай присядем.
Мы присели.
— Слушай, Женька… Ты только ничего такого не подумай. Ты небось подумаешь, что это я со зла. А я не со зла, наоборот. Потому что мне не нравится, когда маленьких обманывают.
— А кто обманывает?
— Они.
— Как обманывают?
— Обманывают. Понимаешь, Женька, это такой разговор… — Николай Иванович поморщился, будто для него был неприятен и труден предстоящий разговор. — Это, понимаешь ли, взрослый разговор.
Я опустил голову пониже и приготовился слушать.
Что ж, взрослый так взрослый. Не привыкать. Мне и до этого приходилось терпеть всякие разговоры, которые старшие ребята любят заводить с младшими. И еще смеются при этом: вот, дескать, дурачки вы маленькие, ничего-то вы не знаете… И такого тебе порасскажут, что потом тошно глядеть на белый свет.
Я не сомневался, что Колька расскажет мне сейчас какую-нибудь гадость. Потому я и голову опустил, и заранее щеки заслонил руками, чтобы не было видно, если придется краснеть.
— Ты знаешь, отчего мне запретили петь? Потому что мутация. А что такое мутация? Знаешь? Не знаешь… Это когда пацаны становятся мужчинами. Вот ты, например, еще не становишься, а я уже становлюсь.
— Допустим.
— И вот когда бывает мутация, петь нельзя. Потому что ломается голос. Очень долго ломается: целый год. Это вроде болезни. Только не от микробов, а просто так — закон природы… И если у тебя сейчас дискант, то потом, после мутации, будет бас. А если альт, то будет тенор… Понял?
— Ну? — оживился я, отнимая ладони от щек.
Мне сделалось легче на душе. Я понял, что Колька не станет рассказывать гадости.
— Ну и что? Вот у тебя дискант и у меня дискант — значит, будут басы. Очень даже прекрасно…
Я поднялся, выпятил живот, потешно изломал брови и затянул утробным голосом:
— У-ужас сме-р-р-рти сеял мой була-а-ат!..
Но Колька Бирюков посмотрел на меня с явным сожалением.
— Не будет, — жестко сказал он.
— Чего не будет?
— Ничего не будет. Не будет никакого голоса.
— Как это — не будет? Совсем?
— Ну, останется, конечно… разговаривать. Тары-бары.
— А петь?
— А петь не будет.
— А почему?
— Так. Закон природы, — повторил Николай Иванович. — У меня, например, не будет. Я это, понимаешь, чувствую. И у тебя, Женька, не будет… Только ты не обижайся: я ведь с тобой честно, по-товарищески. Чтобы ты заранее знал.
— Ну ладно, — сказал я, подумав. — А откуда же тогда берутся певцы? Настоящие певцы, которые в опере поют и по радио. Откуда?
— Чудик ты! Ведь они не с детства поют. У них потом, когда взрослыми становятся, открывается голос. И уж это на всю жизнь. Но ты прикинь, сколько их, настоящих голосов? На тысячу людей один, и то навряд. А нас в училище-то всего двести. Так ты хочешь, чтобы каждый остался при голосе? Не бывает этого, Женька. Закон природы. У нас, в старших классах, все безголосые, ни у кого не осталось. Я дольше всех пел: у меня задержалась мутация. А теперь и мне каюк.
— Так-таки ни у кого не остается? — Я недоверчиво покачал головой.
— Почти ни у кого. Я только про одного парня знаю, что он вроде бы сохранил голос, певцом стал. И то не из нашего училища, а из ленинградского… Один на тысячу.
Один на тысячу.
Нет, я хорошо понимал своего друга Николая Бирюкова. Я сочувствовал ему. Обидно, конечно: пел-пел, солировал в концертах, вот такущими буквами фамилию печатали на афишах — и нá тебе. Такое каждому будет обидно…
И еще, догадался я, Кольке немного завидно, что теперь вместо него пою я. И мне, а не ему хлопает публика. И даже цветы иногда преподносят.
На его месте я бы, наверное, тоже позавидовал.
А насчет того, что не у всех мальчиков сохраняются голоса, это правда.
Я ведь нарочно притворился, будто не знаю. Я уже давно знал, что такое мутация. Мне об этом еще во втором классе один малый поведал.
Один на тысячу? Ну, это он, Колька, просто загнул для красного словца. Для страху. А хоть бы и один на тысячу… Мне-то известно, кто им окажется, этот один на тысячу…
— Гляди-ка, — сказал Николай.
По переулку неторопливо шагал знакомый нам стриженый парень. А рядом с ним, навострив уши, бряцая медалями, вышагивал черно-желтый громадный пес. Шли прочь от рынка.
Значит, так и не удалось хозяину продать собаку. Должно быть, слишком дорого запрашивал.
Как же он теперь, этот парень, обойдется без денег, которые ему позарез нужны? Или если ему ехать в такие места, куда не берут с собаками? Если на него соседи заявление в милицию подали? Вот ведь задача какая…
Однако мне показалось, что этот идущий по улице парень не слишком убит. Лицо его было по-прежнему озабоченным. Но выражение отчаянной тоски вроде бы исчезло из глаз, и потому у него был теперь уже не такой мрачный вид, как тогда, когда он стоял у забора, а наоборот — лицо парня было сейчас ясным и добрым.
А этот могучий черно-желтый пес, сдержанно и послушно шагавший у его ноги, вдруг ни с того, ни с сего гавкнул во весь голос, вскочил на задние лапы, а передние лапы положил хозяину на плечо и лизнул его в щеку розовым длинным языком.
— Надо же! — восхитился Колька.
Меня вызвали к директору прямо с урока, с истории.
Недоумевая, зачем бы это, я подошел к высокой двери, постучал, вошел. И остолбенел.
Вот тебя вызывают к директору, ты стучишься, входишь в знакомый кабинет. Директор восседает за своим директорским письменным столом. А рядом в кресле как ни в чем не бывало сидит классик. Ну, допустим, Бетховен.
И ты поневоле впадаешь в столбняк.
А Бетховен, не замечая твоего появления, увлеченно рассказывает директору:
— …ему нельзя было поручать пенальти — он очень волновался. И чересчур молод. Уж вы мне поверьте: одиннадцатиметровый должны бить старички. Но этот мяч — заложи он его — оказался бы девятнадцатым, и он стал бы лучшим бомбардиром сезона. Команда благородно пожертвовала ему удар. Одиннадцать метров — верняк! При ничейном счете!.. Но он, конечно же, волновался. И отдал мяч прямо в руки Яшину…
Владимир Константинович слушал эту речь почтительно, но несколько рассеянно. Во-первых, как я знаю, наш директор не очень интересовался футболом и, может быть, даже не имел представления, кто такой Яшин. Во-вторых, он, в отличие от Бетховена, уже заметил, что я стою в дверях.
— Входи, — сказал он и представил меня гостю. — Это Женя Прохоров. Женя, надеюсь…
Да, конечно, он мог вполне надеяться, что я, ученик хорового училища, не осрамлюсь, не явлю своего невежества. Что я знаю композиторов, знаю классиков хотя бы по портретам. А в кресле сидел живой классик.
Еще с порога я узнал это худощавое и бледное лицо. Эти тонкие губы. Эти волосы, ниспадающие на лоб.
И сейчас композитор протягивал мне руку.
— Здравствуйте. Очень рад, — сказал он. — Я слышал вас в концерте. Былина — это неплохо. Да, неплохо…
Я потупился. Я не стал спорить с классиком. Неплохо, конечно.
— Женя, — сказал он, расстегивая «молнию» кожаной папки. — Я написал новую песню. Она называется «Песня-пеленг». Вы знаете, что такое пеленг?
— Да. — Я старательно откашлялся. — Это…
— Вот именно, — подтвердил он. — Это радиосигнал. Постоянный, непрерывный. Когда ночью высоко в небе летит самолет, он должен все время слышать сигнал с земли — ему нужен пеленг, чтобы не сбиться с курса. Понимаете?
— Да.
— Но здесь, помимо техники, важна символика, хорошо, если таким пеленгом будет песня. Советская песня. Ее должен петь мальчик. Я хочу, чтобы ее пели вы.
Он протянул мне рукописные нотные листы.
— Попробуем?
Он оглянулся. Но в директорском кабинете не было фортепьяно. В этом кабинете стояла старинная фисгармония.
— Мы можем спуститься в зал, — предложил Владимир Константинович.
— Нет, зачем же. — Композитор быстро подошел к фисгармонии, приподнял крышку. — «Хофберг». Очень мило… Нет, это даже интересно.
Низко наклоняясь, он разглядывал переключатели регистров.
Потом сел, с очевидным удовольствием тронул подошвами тугие педали мехов. Обратился ко мне:
— Так. Вы сумеете с листа?
— Да, — кивнул я, вглядываясь в нотные знаки и расчлененный на слоги текст.
— Попробуем, — повторил он.
Задышали мехи старинной фисгармонии.
Медленно вращалась бобина, как бы с неохотой и скаредностью уступая витки коричневой ленты другой, соседней бобине.
Динамики выдавали мощный и чистый звук:
Антенны,
антенны,
антенны
Вы слышите голос Земли,
Антеи,
Антеи,
Антеи…
Я слушал свой голос. И едва узнавал его. Наверное, и самый чуткий микрофон, и самая дотошная запись все же чуточку меняют натуральное звучание голоса. Однако голос этот мне нравился чрезвычайно. И нравилась песня. Нравился слаженный, гибкий аккомпанемент оркестра — ведь я еще никогда не пел под такой аккомпанемент. И еще никогда в своей жизни не оказывался в такой обстановке…
Вот как все было. Через два дня после того, как училище посетил композитор, мне велели явиться в Дом звукозаписи. Опять же сняли с уроков (во жизнь!), объяснили подробно, как добраться.
А добираться туда было не очень сложно. Выйти из училища, свернуть за угол, перебежать Садовое кольцо, затем чуть левее, потом чуть правее — и пожалуйста: улица Качалова, Дом звукозаписи. Совсем рядом. Вообще наше хоровое училище на редкость удачно расположено. Тут все рядом, все в двух шагах.
В назначенный час я подошел к дому на улице Качалова. В бюро пропусков отыскали мою фамилию в длиннющем списке и выписали мне пропуск.
У двери стоял важный и строгий милиционер. Он взял из моих рук этот пропуск, почитал, повертел, глянул на меня подозрительно, однако возражать не осмелился — ведь пропуск был в полном порядке, с печатью — и пропустил меня. Даже честь отдал. Ну, то-то.
Я очутился в огромном зале, где кишмя кишел народ.
Бежали сотрудники, на ходу читая бумаги. Шли скрипачи и флейтисты с изящными футлярами в руках. Контрабасист, согнувшись в три погибели, нес на спине свой инструмент, будто небольшого китенка. Расхаживали женщины в одинаковых, длинных, до полу, белых платьях, наверное, из хора, и я несколько удивился, зачем же они так оделись, если по радио их все равно никто не увидит, а только услышат; впрочем, униформа как-то дисциплинирует, это я знал по себе.
Мне было велено явиться к двенадцати часам в первую студию. И я заявился туда аккурат без пяти двенадцать.
Студия тоже была огромная. В ней сидел целый симфонический оркестр, весело и сумбурно настраиваясь на зычное ля гобоя.
У пульта уже стоял дирижер. Он встретил меня очень ласково, погладил по головке, спросил, как звать. Я же его не спросил, постеснялся.
Прямо напротив оркестра в стене было широкое окно с двойным стеклом. И там виднелась лысая голова, оседланная наушниками.
— Начнем? Даю пробу, — прогрохотал голос из динамика, висящего над этим окном, и я понял, что команда выдана оттуда, из застекленной рубки, и что подал ее лысый человек с наушниками, звукооператор…
Не стану пересказывать дальнейшие подробности.
В общем, я благополучно спел «Песню-пеленг».
И сейчас в аппаратной медленно вращалась бобина:
Антеи,
Антеи,
Антеи…
Мы слушали запись: дирижер, лысый звукооператор и я.
Отзвучал последний такт.
— Ну? — обратился к звукооператору дирижер.
— Нормально, — сказал тот.
— Да, вроде бы получилось, — согласился дирижер.
— А что ты скажешь, Женя? Тебе самому нравится?
Я весь съежился от смущения и не знал, что ответить. Ведь это я пел, а не кто-нибудь другой. Не мог же я сам себя расхваливать. Тем более, что мне самому до чертиков понравилось, как я спел. Я попытался изобразить на своем лице безразличие, однако вместо этого губы мои предательски расплылись в счастливой улыбке, и я признался:
— Да.
К счастью, в этот момент дверь аппаратной распахнулась и вошли двое. Мужчина и женщина.
— Здравствуйте, — сказал мужчина, и, еще не успев разглядеть лица, я вздрогнул, услышав голос.
Это был голос Лемешева.
И это был Лемешев. Я тотчас узнал его. Сперва по голосу: такой уж это особенный и неповторимый голос, что его сразу узнаешь, пусть даже по одному лишь «здравствуйте». А потом узнал и в лицо. Хотя мне ни разу не выпадало счастья своими глазами видеть Лемешева в концерте либо оперном спектакле, зато я сто раз видел кинофильм «Музыкальная история», где Лемешев играет шофера Петю Говоркова. Играет и поет. Мне очень нравится этот фильм, хотя его сделали давным-давно, еще до войны, еще до моего рождения. С тех пор прошло много лет. И конечно, теперь Лемешев выглядел старше, чем в ту пору, когда он играл шофера Петю Говоркова. Но был все так же красив.
Дирижер устремился навстречу вошедшим. Звукооператор почтительно приподнялся со стула.
Лемешев кивнул мне, а его спутница погладила меня по головке. Меня сегодня все почему-то гладили по головке.
Жаль, но я не знаю, кем была спутница Сергея Яковлевича. То есть она была певицей и, как я вскоре убедился, прекрасной певицей. Однако ее фамилии я до сих пор не знаю. А Лемешев называл ее Танечкой.
— Начнем, пожалуй. Да, Танечка?
— Да.
Они втроем направились в студию: Лемешев, Танечка и дирижер.
А мы с лысым звукооператором остались в аппаратной.
Я, разумеется, понимал, что мне пора уходить, что мне тут делать нечего, что моя песенка спета — и до свидания. Но мне ужас до чего хотелось остаться.
— Можно, я посижу? — спросил я звукооператора.
— Что ж, посиди, — сказал он и, взглянув на меня, повторил с назидательной интонацией: — Посиди.
За широким двойным окном мне был виден просторный зал, был виден симфонический оркестр, в котором, кажется, прибыло музыкантов. Был виден дирижерский пульт. Были видны журавли-микрофоны.
Был виден пюпитр, у которого встали рядом Лемешев и Танечка. Сергей Яковлевич, церемонно раскланявшись перед дамой, снял пиджак, повесил его на спинку стула, оттянул книзу узел галстука, распахнул посвободней ворот рубашки. Все это он проделал с видом человека, собирающегося взяться за тяжелую работу. Вот разве лишь рукавов не засучил.
— Яков Насонович, пойдем без пробы, — раздался в динамике голос дирижера. — Мы берем за основу вчерашнюю третью репетицию.
— Хорошо. Я вас понял, — ответил звукооператор.
Дирижер взметнул палочку.
Яков Насонович нажал кнопку.
Закружилась бобина. Это новый моток или тот же самый, на который чуть раньше записали «Песню-пеленг»? Там еще оставалось много ленты… И отчего это меня записали после первой же репетиции, а тут, оказывается, было целых три, да еще вчера?..
Я приготовился слушать.
Но в аппаратной была полнейшая тишина. А между тем я видел сквозь двойное окно плавные взмахи дирижерской палочки. И скрипачи, прильнув щеками к декам, водили смычками. И виолончелисты, широко расставя колени, склонив головы, глядели в ноты. И пальцы арфисток касались струн.
Но я ничего не слышал. Как если бы мне зажали уши. Как если бы это было немое кино: люди бегают, разевают в крике рот, стреляют из пистолетов — а ни гугу…
Я заерзал на стуле.
Яков Насонович, не поворачивая головы, включил в гнездо еще один шнур и протянул мне наушники, запасные, должно быть, — сам-то он был тоже в наушниках.
И как раз вовремя. Потому что уже кончилось оркестровое вступление. И следом вступил женский — нет, девичий нежный голос:
О-о, милый мой, ты песни соловьиной
Так испугался?..
А мужской — нет, юношеский — голос ответил:
То-о не соловей…
Это были Ромео и Джульетта.
Она, Джульетта, уверяла своего дружка, своего возлюбленного, что еще не утро, что еще далеко до утра, что это всего лишь соловей, ночной певун, сыплет трели в саду, на гранатовом дереве… Нет, еще не утро. Еще не час прощаться.
Но Ромео лучше своей подружки различал птичьи голоса. Он слышал, что это не соловей, а жаворонок. И если жаворонок, то, значит, уже утро. Свиданью конец. Пора расставаться. Иначе ему, Ромео, не сносить головы.
Это был Чайковский. Дуэт Ромео и Джульетты. Не из оперы, а просто так, сам по себе дуэт. Я хорошо знал этот дуэт. Я его много раз слышал по радио. И, кроме упоения музыкой, восхищался еще и другим: тем, что Чайковский взял из всей этой знаменитой истории лишь одну сцену — свидание. И даже не свидание, а расставанье. Признаюсь откровенно: я еще не успел прочесть самой книжки «Ромео и Джульетта». Сто раз собирался, но так и не прочел. Но я в общих чертах знал, какое там содержание. Про Монтекки, про Капулетти. И про то, что там под конец все друг друга перережут, поотравляют — известное дело, Шекспир…
И я испытывал чувство благодарности к Петру Ильичу Чайковскому за то, что он оставил в стороне все эти огорчительные события, а взял самое главное и самое прекрасное — любовь. Любовь Ромео и Джульетты.
Вот сейчас они вроде бы поменяются ролями. Уже сама Джульетта, убедившись, что настало утро, что и впрямь это не соловей, а жаворонок, станет умолять Ромео уйти поскорее. И тут уж он будет обманывать ее, уверять: нет, то соловей…
О миг блаженный,
Остановись,
А ты, ночь любви, скрой
И приюти под сень твою…
Два голоса. Они неразделимы. В созвучии. В мольбе.
Мне очень нравится голос Танечки. Прелестный голос. Однако для меня важнее другой голос — голос Ромео, голос Лемешева. Вот он. Я жадно ловлю его интонации, его движения. И обмираю от каждой ноты. Потому что это несказанное чудо — лемешевский голос, чудо из чудес.
И это уже прощанье…
Они прощаются, Ромео и Джульетта.
Прости,
Прости-и…
Все.
Яков Насонович снимает наушники и отваливается к спинке стула. Отирает пот с лысины. Вид у него такой усталый, будто бы только что сам он и дирижировал оркестром, и играл на всех без исключения инструментах, и пел партию Ромео, и пел партию Джульетты. И даже сочинил эту музыку.
Я тоже снимаю наушники.
В дверях появляются улыбающаяся Танечка, спокойный дирижер, озабоченный Лемешев.
Они усаживаются и ждут, покуда Яков Насонович перемотает обратно ленту. Готово. Щелчок. Пауза. И снова щелчок.
Оркестр. Вступление.
А ведь и я немного устал. Изрядно наволновался, покуда меня самого записывали. Потом это неожиданное появление знаменитого артиста. И музыка Чайковского, которую невозможно слушать равнодушно, не отзываясь на нее всем сердцем…
Пора, одно мгновенье
Мне будет стоить жизни…
Нет, я очень устал. Я уже не способен улавливать ни голосоведение, ни оркестровые аккорды.
Какие-то посторонние и странные мысли лезут мне в голову. Что вот, хотя им в конце концов и плоховато пришлось, Ромео и Джульетте, а все же досталось им обоим это счастливое, это отчаянное, это единственное свиданье, которое, может быть, и стоит жизни… А ведь Джульетте, этой девчонке, как я слыхал, всего-то и было четырнадцать лет. Что ж, и мне вот скоро уже стукнет тринадцать. Нет, я, конечно, еще и мечтать не смею о таких вот исключительных страстях. Я вообще не очень-то уверен, что меня, Женю Прохорова, может кто-нибудь полюбить — хотя бы и ненадолго. Но вот сам я, наверное, мог бы кого-нибудь полюбить. Не знаю кого. Но, мне кажется, мог бы. Не хуже этого Ромео…
Пусть будет так,
Пусть умру я,
Но сладко мне
И умереть по твоему желанью…
— Нет-нет, остановите. Стоп!..
Лемешев, вскочив со стула, протестующе размахивал руками.
— Это не годится, ни-ку-да не годится!.
— Ну что вы, Сергей Яковлевич?.. — Дирижер, в свою очередь, широко развел руки.
— Сергей Яковлевич… — прижала руки к груди Танечка.
— Мгм, — глухо кашлянул звукооператор и, отогнув рукав белого халата, посмотрел на часы. Наверное, ему пора было обедать.
— Не годится. Сначала! Все сначала!..
И, не дожидаясь своих коллег, Лемешев решительно направился к двери.
Танечка и дирижер, обменявшись вздохами, покорно двинулись следом. Через несколько секунд я уже увидел их снова за широким двойным окном, в студии. И Лемешев снова пристраивал свой пиджак на спинку стула.
— До свиданья, — сказал я хозяину аппаратной Якову Насоновичу. — Спасибо.
— Пожалуйста, — ответил Яков Насонович. — До свиданья.
В глазах его была едва скрываемая насмешка: вот, мол, дружок, тебе и одной репетиции хватило, а товарищу Лемешеву четырех мало…
Просто злится небось, что не дали пообедать. Так я еще тоже не обедал.
— Как — убежал?
— Убежал. Колька Бирюков.
— Как?
— Убежал — и все.
Эта ошарашивающая новость уже была известна всем, когда я вернулся из Дома звукозаписи. Всем, кроме меня.
В общежитии ребята сгрудились у кровати, точно такой же, как и еще добрая сотня в этой огромной комнате. У койки, на которой до сего дня спал Николай Иванович Бирюков. Подле койки была тумбочка, и кто-то догадался туда заглянуть, раскрыл дверцу, да так и оставил ее распахнутой для наглядности: тумбочка была пуста…
Среди бела дня исчез Колька Бирюков.
— А Владимир Константинович знает?
— Знает. Он приходил сюда. И в милицию уже звонил, чтобы искали.
Все были заметно встревожены и подавлены неожиданным происшествием.
Однако я сразу почувствовал и нечто другое: робкое восхищение и даже зависть. Таинственный, дерзкий побег… Какой же мальчишка не почует в этом соблазна?
— Интересно, куда он? — расширив глаза, спросил Маратик Алиев. — Может быть, на Кавказ? В горы?
— На кой черт ему твой Кавказ? — Витюха Титаренко презрительно сплюнул. — Скажи еще — на курорт… Я вот думаю, что он будет в Конго пробиваться. К Лумумбе. Воевать против белых.
— Так ведь он, Колька, сам — белый!
— Что?.. — возмутился Витюха. — Он не белый, а красный. Понимаете? Тут не от кожи зависит…
Мы все замолкли, потрясенные этой догадкой Витюхи.
— Не пробьется, — покачал головой Гошка Вяземский, который, узнав о происшествии, тоже явился в общежитие, хотя сам-то он был приходящий. — На границе поймают. Там всех ловят. А вообще ему и до границы не добраться: как же он поедет без денег?..
Я закусил губу.
Только сейчас я все понял. В совершенно другом и новом свете предстало вдруг передо мной наше с Колькой недавнее посещение Птичьего рынка. «Давай-ка, Прохоров, закатимся…» «Учиться?.. А зачем?» «Мне не нравится, когда маленьких пацанов обманывают…» Да, все это он говорил тогда. Но еще чего-то недоговаривал. И смотрел на меня с насмешливым сожалением, сверху вниз, как на младенца… Значит, он уже тогда собирался убежать? А может быть, он хотел, чтобы я убежал вместе с ним, подсказывал мне это, только прямо не решился сказать? Да, конечно… Вот зачем он показывал мне собак. Он ведь знал, что меня спасла собака, что я мечтаю заиметь пса. И подходил к тому парию, приценялся к его овчарке. «Думаешь, я купить не могу? А вот и могу». И показывал мне толстую пачку денег… Вот оно что!
Я незаметно потянул Гошку Вяземского за рукав, чуть скосил глаза: выйдем, мол, туда, в коридор.
Мы вышли.
— Ну чего? — спросил Гошка.
Но я отвел его подальше, к умывалке, и там сказал:
— Слушай, Гошка… только ты никому не проболтайся, ладно?
— Ну ладно.
— У него были деньги. Я сам видел… Много.
— Откуда?
— Со стипендии. Он целый год копил. Понимаешь? Значит, он уже тогда решил…
Гошка отвернулся, помолчал, обдумывая мое сообщение. А потом — неожиданно резко, жестко — сказал:
— Ну и правильно решил.
— Как? — оторопел я. — Почему — правильно?
— Так.
В глазах Гошки Вяземского я уловил то же самое обидное высокомерие, с каким смотрел на меня тогда, на Птичьем рынке, мой таинственно исчезнувший друг.
— Я бы и сам сбежал — да нельзя. У меня тут родители. С ума посходят…
Хмурое Гошкино лицо вдруг оживилось, он улыбнулся, положил мне руку на плечо:
— Да, вот какое дело…
— Да, вот какое дело, — сказал Гошка Вяземский. — Моя сестрица, Майка, велела пригласить тебя на день рождения. Она, понимаешь ли, в тебя влюбилась… Ду-ура.
Но, как я теперь припоминаю, разговор этот был уже позднее, ближе к лету. То есть совершенно точно — в мае. Именно в мае, поскольку я тогда немного даже удивился такому совпадению: что у девочки, которую зовут Майя, день рождения в месяце мае. После, однако, выяснилось, что все наоборот: Майей назвали оттого, что родилась в мае.
Словом, Майя. Та самая девочка, которая осрамила меня перед всем Большим залом Консерватории своими цветочками, своей запиской. В записке был номер телефона. Но я, конечно, звонить не стал. Я на нее страшно разозлился.
Но вот прошло несколько месяцев, и как-то моя злость сама по себе улетучилась. И я даже не стал отнекиваться, когда Гошка передал мне это приглашение: дескать, приходи на день рождения.
— Ладно, — кивнул я. — Приду. А ты где живешь?
— Да здесь, рядом. На Беговой.
У нас тут все, как нарочно, оказывалось рядом.
— В шесть часов, — сказал Гошка.
— Ладно.
Когда люди собираются идти на день рождения, перед ними возникают обычно два вопроса: что подарить и во что одеться?
Первый вопрос меня не мучил.
Спустя месяц или два после того, как я побывал в Доме звукозаписи, к нам в училище снова наведался тот самый композитор, меня опять вызвали в директорский кабинет, и там композитор собственноручно преподнес мне три новенькие грампластинки в цветастых бумажных конвертах.
Одну из этих пластинок он вынул из чехла, и я увидел на круглой наклейке: «Песня-пеленг». Фамилия композитора. А пониже: «Поет Женя Прохоров». Он чуть повыше, я чуть пониже, но все равно почти рядом, на одной граммофонной пластинке…
Композитор достал из кармана авторучку, подумал немного, написал поперек наклейки: «Жене Прохорову — с добрыми пожеланиями». И размашистый росчерк.
Конечно же, эту пластинку с дарственной надписью я решил хранить до конца своих дней, никогда и ни за что не касаться ее иглой. Тут ведь не сама пластинка бесценна, а надпись.
Вторую пластинку я тогда же, забравшись в учительскую, раз сто подряд прокрутил на проигрывателе. Ее-то я и кручу до сих пор.
У меня, таким образом, оставалась третья, совсем нетронутая пластинка в очень красивом конверте. Чем не подарок?
И вот, собравшись на именины, я взял эту третью пластинку и, когда в общежитии никого не было, вывел на этикетке: «Майе Вяземской — с добрыми пожеланиями». И тоже лихо расписался.
Блеск.
Гораздо тоскливей и затруднительней обстояло дело со вторым вопросом. Во что одеться. Тут я впервые с какой-то особой остротой почувствовал, что это довольно паршивое положение для человека — жить на казенных харчах и носить казенную одежду. Это значит все иметь и в то же время как бы ничего не иметь. Вот я и сыт, и одет, и обут. Чего еще надо? Ничего не надо. Но тут тебя вдруг приглашают в чужой дом на именины. А в чем идти? Я бы мог, конечно, выпросить у нянечек на один вечер свой концертный костюм, что заперт в шкафу. Может, и разрешили бы. Но я в глубине души понимал, что идти в этом концертном костюме было бы так же нелепо, как если бы, скажем, какого-нибудь дирижера пригласили на именины, а он возьми и заявись туда во фраке, пикейной жилетке, лакированных туфлях, еще и палочка в руке… Срамота, конечно.
Оставалось идти в гости в своей повседневной обычной суконной мышиной форменной школьной одежде; рукава потерты, брюки пузырятся в коленях. А там, в гостях, конечно же, соберутся всякие маменькины да папенькины сынки в моднючих костюмчиках, в заграничных свитерах, и каких-нибудь мокасинах. И будут украдкой посмеиваться надо мной…
Я до того расстроился, когда все это себе представил, что уж было решил не идти. Начхать мне на них на всех вместе с именинницей. Зря вот только пластинку уже измарал чернилами.
Но тут меня вдруг обуяла гордость. И не простая человеческая гордость, а особого порядка — профессиональная артистическая гордость. Я припомнил, что все мало-мальски приличные и талантливые музыканты, о которых мне доводилось читать либо слышать, — все они ходили в потертых штанах, грызли сухари, ютились по чердакам, не имели ни копейки за душой, и все же у них хватало достоинства и гордости, чтобы смотреть свысока на всяких расфуфыренных хлыщей, и более того — эти хлыщи сами перед ними заискивали…
Убедив себя в этом, я до блеска надраил ботинки, взял пластинку под мышку и отправился на Беговую.
И там опасениям моим и всяким душевным терзаниям суждено было развеяться, едва я переступил порог дома Вяземских.
На потертые мои локти и пузырящиеся колени никто не обратил внимания.
Подарок мой был принят именинницей с таким нескрываемым восторгом, что было ясно: подари ей сегодня кто-нибудь драгоценные черевички — они бы не имели никакой цены в сравнении с обыкновенной граммофонной пластинкой Апрелевского завода.
Именинный вечер шел по такой программе: танцы, потом ужин, затем снова танцы.
Ужин я пропускаю — ну, ужин как ужин.
Танцы.
С танцами дело обстояло довольно затруднительно. Потому что нас, парией, то есть мальчиков, было десятка полтора, включая меня и Гошку. А девчонок всего лишь три: именинница да еще две — Страшок и Плюшка. То есть их, конечно, как-то иначе звали, но я теперь уже позабыл их настоящие имена, а запомнил только по виду: Страшок и Плюшка. Это уж точно, можете мне поверить — жуткие уродины.
Позднее, когда у нас с Майкой началась безумная любовь, я ее, между прочим, спросил: отчего у нее на именинах было столько парней, а девчонок всего лишь две — и те Страшок да Плюшка? И Майка прямо и честно сказала мне, что она вообще ненавидит и терпеть не может девчонок. Что она всегда дружила только с мальчишками, и вся эта чертова дюжина симпатичных ребят, которых она пригласила на именины, не считая меня и Гошки, — это ее одноклассники, она с ними дружила попеременно на разных ступенях начальной и неполной средней школы. Все они, конечно, по сей день в нее влюблены, но ей самой давным-давно надоели. А насчет девчонок Майка заверила меня, что Страшок и Плюшка — единственные стоящие девчонки в классе; одна председатель совета отряда, другая редактор стенгазеты, — и она лишь для этих двух делает исключение в своей непримиримости к женскому роду.
Впрочем, председателю и редактору, Страшку и Плюшке, на этих именинах вовсе не приходилось сетовать на свою злосчастную судьбу. Они были буквально нарасхват.
Потому что именинница, Майка Вяземская, танцевала только со мной.
Танцевали мы всякую муру: танго, фокстрот.
Ведь тогда еще не было твиста. Сейчас, конечно, даже трудно вообразить, невозможно себе представить, что вот совсем недавно люди обходились без твиста, не имели о нем никакого понятия и даже не знали, что стоят на пороге этого открытия, что пройдет пара лет — и вдруг объявится твист, и все будут танцевать этот замечательный танец, удивляясь, как же это прежде не додумались до такой пустяковины: выворачивать подошвы и сучить кулаками?..
Но тогда еще не додумались. И мы с Майкой танцевали разную муру. Танго. И при этом смотрели друг на дружку. Ведь мы впервые видели друг друга вблизи.
Уж не знаю, как я ей показался при ближайшем рассмотрении. Должно быть, показался. Иначе она бы не стала танцевать все танцы подряд со мной.
Что же касается самой этой Майки, то при ближайшем рассмотрении она показалась мне очень красивой.
Вот я хотел бы пересказать ее красоту — и не могу. Потому что пересказывать красоту так же невозможно, как и музыку, неужели, если я расскажу, какие у нее были волосы, какие глаза, какой нос, какой рот, тут же всяк поймет и увидит ее, Майку? Никто ничего не поймет, не увидит. И вот тому прямое доказательство: Майка Вяземская была точной копией своего братца — Гошки Вяземского. Они были погодки, то есть Майка была годом младше моего товарища, а стало быть, меня тоже. Все у них было одинаковым: волосы, глаза, носы, рты. Полная одинаковость — как две капли воды. И вот поди ж ты: у Гошки Вяземского была обыкновеннейшая физиономия, по которой можно было судить лишь о том, что его, Гошку, родители заставляют каждый день глотать поливитамины и держат в доме хорошее мыло.
А вот Майка Вяземская, его сестра, его копия, она была красавица. Честное слово.
И уж вовсе напрасно братец Гошка называл ее дурой. Она, эта Майка, оказалась не только красавицей, но и умницей к тому же. Это сразу выяснилось из нашего разговора. Мы ведь с нею не только танцевали, но еще и беседовали при этом.
Она сказала:
— Знаешь, ты тогда так хорошо пел… ну, просто замечательно пел!
Я не стал возражать.
— Знаешь, — сказала она, — у тебя вообще какой-то особенный голос. Я еще никогда не слышала такого голоса.
Я не стал лезть в спор. Не слышала, значит, и вправду не слышала.
— И это не только я так считаю, — продолжала настаивать Майка, хотя я ничем не проявлял своего несогласия. — Так все считают. И мама с папой. И наши знакомые. Все говорят, что у тебя исключительные данные. Понимаешь?
Я кивнул. Ну, раз все говорят…
Нет, этот Гошка возводил напраслину на свою сестрицу — будто она дура. Во всяком случае, он ошибался. Теперь я имел возможность лично убедиться, что Майка очень умная девочка. И было приятно знать, что родители ее, мама с папой, тоже очень умные люди. А также их близкие знакомые.
Меня, однако, все подмывало задать Майке один вопрос. Я уже давно его обдумывал и давно уже собирался задать. Я хотел ее спросить, откуда она могла знать тогда, в тот вечер, когда я дебютировал в Большом зале Консерватории, когда она меня впервые увидела и услышала, — откуда она могла заранее знать, что ей очень понравится мой голос и что сам я ей тоже понравлюсь? Ведь она не случайно явилась туда с цветочками?.. Неужели она сумела еще до этого концерта разглядеть меня и выделить среди общего хора? Или же она влюбилась в меня заочно, со слов своего брата Гошки Вяземского?..
Я как раз собирался задать Майке этот вопрос, но тут в комнату, где мы танцевали, вошла Вяземская-мама, всплеснула руками, ужаснулась:
— Господи, и как вам не надоест? Танцы, танцы… Одно и то же. Ну хотя бы поиграли во что-нибудь!
— А во что? — осведомилась именинница. — В карты?
— В футбол? — спросил Гошка.
— При чем здесь футбол! — возмутилась мама. — Есть же человеческие игры для подобных случаев. Когда я была такая, как вы, мы играли, например, в фанты…
— Играем в фанты! — закричала Майка.
— По обычаю предков, — поддержал Гошка.
Он принес из прихожей синюю велюровую шляпу. И в эту бездонную шляпу мы стали складывать фанты — разные штучки, у кого что нашлось: один положил шариковую ручку, другой — носовой платок, Плюшка сняла с руки и положила в шляпу часики, у Страшка оказалась брошка, а я лично положил в шляпу расческу — ничего другого у меня с собой не было, не люблю таскать в карманах барахло.
Майка уселась на стул, и ей завязали глаза полотенцем.
А Гошка, встав за ее спиной, начал вытаскивать поочередно фанты из шляпы.
— Что должен сделать владелец этого фанта?
— Прокукарекать! — решительно приказала Майка.
Кукарекать досталось Страшку. Она немного надулась, покраснела — видно, ей не очень понравилось это задание. Все же председатель совета отряда. Да что поделаешь? Такова судьба. Таков неумолимый закон игры. Закукарекаешь.
Она приподнялась на цыпочках:
— Ку-ка-ре-ку-у-у!..
Все покатились со смеху. Я тоже. И Гошка. И Плюшка. И мама Вяземская. Все без исключения.
Кроме Майки, которая сидела с завязанными глазами в суровой позе судьи.
— А этот фант? — спросил Гошка.
Сделать стойку.
С дивана поднялся толстый парень, самый толстый и неуклюжий из этих симпатичных ребят, Майкиных одноклассников. Он беспомощно развел руками:
— Но… я не умею.
— Делай, как приказано! — потребовал Гошка. — Начальству виднее.
Увалень, пыхтя, оперся руками об пол и попытался подбросить вверх ноги. Однако тяжелые пятки тотчас вернулись в исходное положение. Он сделал вторую попытку. Третью. Он брыкался, как бычок, но в конце концов просто не удержал равновесия и свалился на бок.
И опять все смеялись.
— Что должен сделать этот фант? — торжественно вопросил Гошка. При этом мне показалось, что он украдкой наступил на Майкину туфлю.
А Майка столь же торжественно вынесла приговор:
— Спеть!
У меня екнуло сердце. Я предположил, что случай сжалился надо мной и петь придется мне. Именно петь, а не кукарекать и не делать стойку. Что ж, я бы с удовольствием спел. А вот и пианино стоит. Наверное, Гошка смог бы мне проаккомпанировать.
Но Гошка Вяземский держал в поднятой руке не мою пластмассовую расческу, а чью-то шариковую ручку.
И уже поднялся с места владелец этого предмета, озадаченно почесал макушку, набычился, затянул гнусаво:
Сам я вятский уроженец,
Много горюшка видал-повидал…
И в это самое мгновенье именинница сорвала с глаз полотенце, вскочила, извернулась и вытянула Гошку этим полотенцем по шее.
Я уж после дознался, что Майка, оказывается, успела с братцем договориться шепотком, когда он завязывал ей глаза, чтобы он, когда очередь дойдет до моего фанта, наступил ей на ногу — незаметно и не слишком больно. Она, Майка, тоже хотела, чтобы петь досталось мне. Ей хотелось еще раз послушать, как я пою. И для этого она даже готова была нарушить железные правила игры, пойти на хитрость, на обман. Впоследствии она сама мне в этом призналась. Но Гошка ради смеха решил подшутить над ней. Нарочно не вовремя наступил. И за то схлопотал по шее.
Лицо Майки пылало гневом.
— Это дурацкая игра! — заявила она. И очень правильно, что в нее теперь никто не играет! Люди должны делать то, что умеют, а не то, что не умеют…
Нет, она была на редкость умная девочка, эта Майка. И очень красивая — даже сейчас, когда сердилась.
Обиженная мама, вздохнув, удалилась.
Майка, подбежав к проигрывателю, поставила новую пластинку. Мы опять с ней пошли танцевать. И опять я собрался было с духом, чтобы спросить Майку: откуда же она тогда заранее, еще до концерта, могла знать? То есть почему она туда заявилась с цветочками?..
Но мои ноги отчего-то спотыкались в танце, а слух тревожила странная невнятица музыки, под которую мы танцевали. Я издали посмотрел на вертящуюся пластинку.
— Что, тебе не нравится? — озаботилась Майка. — Неужели не нравится? А я это очень люблю…
— Нет, — сказал я, слегка смутившись. — Мне нравится. Только… наверное, это нужно на тридцать три оборота. А там семьдесят восемь.
— Да-а?.. — Майка испуганно округлила глаза. — Значит, я забыла переключить. — И вдруг рассмеялась: — Ну и пусть. Наплевать.
— Наплевать, — согласился я.
— Пускай они танцуют. А мы убежим.
— Куда?
Она потянула меня за рукав. Мы скользнули в дверь. Потом, миновав коридор, в другую дверь. А потом в третью дверь. И очутились на балконе, высоко повисшем над Москвой.
Как я говорил, был месяц май. Улица пахла горечью распускающихся почек и бензином. Город уже светился огнями. Я сразу же нашел знакомую громаду на площади Восстания — отсюда до нее, казалось, можно было дотянуться рукой. А чуть дальше — высотка на Смоленской площади. Гостиница «Украина». Университет. Ну, все как на ладошке.
А сразу у балкона, чуть наискосок и правее, высилась колоннада, подсвеченная прожекторами. Над нею, вскинув копыта, летела четверка бронзовых коней. Возничий натягивал поводья.
Если бы к этому времени я не был старым москвичом, то, несомненно, подумал бы, что это Большой театр. Но я уже был старым москвичом. И знал, что это не Большой театр, а наоборот — бега, ипподром. Я, правда, никогда не бывал на ипподроме, но имел о нем некоторое представление. Мне Колька Бирюков рассказывал, что там, угадав лошадку, можно запросто выиграть кучу денег. Сам-то он, Колька, тоже не бывал на бегах, однако слышал об этом от знающих людей. Там можно было не только выиграть кучу денег, но и проиграть последние штаны.
А глянешь снаружи — Большой театр.
Даже мне, хотя я и был старым москвичом, сейчас вдруг захотелось представить себе, что это никакой не ипподром, не бега, а именно Большой театр. Что это — знаменитая на весь мир квадрига Большого театра. Да, Большой театр. И мне до него отсюда — рукой подать.
Мы стояли с Майкой на балконе и молчали.
Наконец-то у меня имелась возможность осуществить свое намерение. Задать этот глодавший меня вопрос: откуда она, Майка, еще тогда, еще до концерта, еще до нашей встречи, могла знать? Почему она заранее припасла эти белые с желтым цветочки?..
Вот сейчас возьму и спрошу. Соберусь с духом — и спрошу.
Но я так и не собрался с духом, не спросил.
Откровенно говоря, я побоялся спрашивать. Мало ли что она могла мне ответить? Вдруг совсем не то, чего бы мне хотелось.
А мы стояли на балконе, молчали, и было очень хорошо. Безо всяких излишних вопросов.
Запряженная четверкой колесница неслась в небе.
Между прочим, однажды нас водили всем училищем в Большой театр на утренник, слушать оперу. И там — в самом конце, во время финального хора — на сцену выехали взаправдашние лошади. Честное слово.
Я получил три письма. И все в один день.
У нас в училище при входе, подле лестницы есть такой небольшой столик, за которым сидит Полина Романовна, старушка — не сторожиха, не секретарша, а как бы привратница, хотя такой должности теперь и не существует, но дело в том, что Полина Романовна сидит там еще с тех пор, когда такая должность существовала, и это было даже правилом, чтобы при входе сидела какая-нибудь старушка, вязала на спицах и справлялась у входящих: кто, мол, зачем и кого нужно?
Для окончательной ясности приведу такой пример: над входной дверью нашего старинного дома, о котором я давно собираюсь рассказать, да все откладываю, изнутри, над самой дверью висит медный колокол. Когда-то, наверное, он был нужен. С улицы дергали за шнур, и этот колокол звонил, извещая, что явился гость. Такой был порядок. Теперь этот древний порядок исчез, на смену ему пришло электричество. Однако медный колокол все висит над дверью. И слава богу, до сих пор никому не пришло в голову снять его оттуда и сдать в палатку утильсырья. Висит — пускай висит. Кому он мешает?
Вот точно так же и с нашей привратницей Полиной Романовной. Она там сидит за своим столиком, вяжет на спицах, спрашивает незнакомых людей, кто, мол, и зачем, наблюдает, чтобы не шибко баловались на лестнице. И еще, когда приходит свежая почта, она раскладывает на своем столике письма — получайте, кому есть, но сперва спляшите. А некоторым ребятам даже приходят из дому денежные переводы: тут уж и сам запляшешь!
Только лично меня этот столик мало интересовал. Мне неоткуда было ждать писем и тем паче денежных переводов. Ну и ладно. Я на этот столик с письмами никогда и не взглядывал.
И вот в один прекрасный день влетаю я в двери, на ходу говорю старушке «здрасьте», разгоняюсь к лестнице, как вдруг Полина Романовна окликает меня:
— Женя.
— Что?
— Тебе почта.
— Какая почта?
— Письма. Три письма.
Я возвращаюсь в некотором недоумении к столику. Смотрю — действительно, на столике лежат три письма, и все мне. Так и написано: «Прохорову Жене». Я, конечно, сразу же начинаю соображать, чьи это такие веселые шутки? Будто я не знаю нашего брата… Однако на конвертах налеплены настоящие марки, сверх того отштемпелеваны по всем правилам.
Вот это да. Сроду я не получал никаких писем и, откровенно говоря, не больно в них нуждался. И на тебе — сразу три.
Все же меня не покидало подозрение, что это шутки нашенских. Вскроешь конверт, а там и пусто. Либо череп с костями. Или еще что.
Поэтому на уроке я не стал распечатывать эти письма, не хотелось потешать публику. И лишь вечером прочел их в одном укромном уголке.
Привожу их целиком и полностью. Они у меня до сих пор хранятся.
Первое письмо.
Дорогой Женя!
С большой радостью следим мы за твоими успехами. Недавно Роза Михайловна сказала, что по радио передавали песню в твоем исполнении. Никто из нас, к сожалению, не слышал этой передачи. Тогда мы послали коллективное письмо в Комитет радиовещания с просьбой еще раз исполнить эту песню. Нам сообщили, что заявка будет удовлетворена семнадцатого в 10.30. К этому времени все собрались в зале, включили репродуктор. Наконец диктор объявляет: «А сейчас по просьбе ребят из Липецкого дошкольного детского дома будет исполнена «Песня-пеленг». Ее поет воспитанник этого детдома Женя Прохоров». Мы все затаив дыхание слушали тебя, дорогой Женечка. Потом долго аплодировали. У нас теперь все дети новенькие, ты никого не знаешь, но они теперь тебя знают и очень гордятся тобой.
Мы надеемся, что когда ты станешь настоящим артистом, то приедешь к нам, в свой родной коллектив.
Будь здоров, учись хорошо.
Передай, пожалуйста, мой привет и сердечную благодарность Владимиру Константиновичу.
Твоя Вера Ивановна.
P. S. Большой привет тебе от Розы Михайловны. Сейчас она разучивает с ребятами «Песню-пеленг».
Второе письмо.
Здравствуй, Женя!
Пишет тебе из Липецка Тиунова Саша. Ты меня, наверное, не помнишь — мы были вместе в детдоме, в одной группе. Но я тебя хорошо помню, хотя уже прошло так много лет.
Теперь я учусь в шестом классе, в школе-интернате.
У нас иногда бывают вечера, мы выступаем, потом танцуем под радиолу. Но пластинок у нас мало, поэтому приходится танцевать под что попало. И вот вчера принесли новую пластинку, мы ее завели, и я пошла танцевать с Зиной Гвоздевой (помнишь, она тоже была в нашей группе?).
Вдруг я слышу, что голос на пластинке какой-то очень знакомый, а чей — никак не угадаю. Когда музыка кончилась, я подошла к радиоле, взяла эту пластинку, посмотрела — и она у меня чуть из рук не упала. Оказалось, что это поешь ты. Я опять ее завела, хотя некоторые начали возражать. Они ведь даже не поверили, кроме Зины Гвоздевой, что мы тебя с детства лично знаем. И до сих пор никто не верит!
Женя, если ты можешь и если у тебя остается время от учебы и концертов, то напиши, пожалуйста, мне или Гвоздевой Зине хотя бы два слова, чтобы наши девочки не думали, будто мы нагло врем.
А если хочешь, то давай вообще будем с тобой переписываться.
Я, между прочим, тоже иногда пою на вечерах, но это просто так — художественная самодеятельность. Надо же кому-нибудь выступать.
До свиданья.
Твоя бывшая знакомая Тиунова Саша.
Третье письмо.
Женька!
Это я. Как ты поживаешь? Я поживаю нормально. Только ты никому пока не говори. Я нарочно не пишу на конверте обратный адрес, чтобы никто не узнал. Я даже тебе не могу сообщить, чтобы не подвести людей. В общем, я теперь живу в одном месте и работаю в зверосовхозе, кем — не важно. Мы выращиваем норок всевозможного цвета, они очень красивые, только жалко, что их потом продают за границу за иностранные деньги, будто свои хуже.
Женька, насчет меня ведется розыск. Это В. К. старается. Из милиции уже поступил запрос. Но его здесь нарочно маринуют, потому что через месяц мне исполнится шестнадцать лет, и тогда меня никто не может заставить вернуться обратно. Я сам, когда надо, напишу В. К., чтобы он выслал сюда мои документы и справку для получения паспорта.
Люди тут хорошие, они все понимают. Женька, у меня уже есть своя собака, зырянская лайка, зовут Пон, что по-здешнему и значит «собака».
Пока ты мне не отвечай, я нарочно не даю адрес. Вот когда будет паспорт, я сообщу тебе точные координаты.
А ты еще поешь? Ну, попой.
Счастливо.
К. Б.
— Ви-итька!.. Витюха, давай! Жми-и…
Я орал, как дурной, вместо со всеми, вскочив со скамьи. А зачем, спрашивается?
Во-первых, он не мог ничего услышать, хотя и плыл без шлема: когда человек плывет кролем, голова у него все время под водой, а в те короткие мгновенья, когда он, вывернув набок рот, хватает воздух, уши все равно полны воды.
Во-вторых, когда человеку остается до финиша пятьдесят метров, а позади уже три четверти дистанции, то, надо полагать, у него отключено за ненадобностью все, кроме мышц и сердца, — некогда тут ни смотреть, ни слушать.
А в-третьих, подгонять этого человека было просто незачем: у него не оставалось соперников. Еще на старте Витюха сразу же на целый корпус опередил остальных, потом с каждой секундой разрыв увеличивался, и сейчас, когда Витюха шел по последней прямой, те, другие, еще сверкали пятками, отталкиваясь на повороте от стенки…
Но мы кричали, не умолкая, благо природа наделила нас добрыми глотками, размахивали руками.
Потому что это был наш Витюха, из нашего училища, из нашего восьмого класса — Витюха Титаренко.
Он победил.
Один за другим, щелкнув своими хронометрами, выпрямлялись судьи у дорожек. Потом они все отошли к судейскому столу, оживленно переговариваясь.
А Витюха еще, как положено, «откупывался», переводил дух. Соперники, ныряя под пенопластовые граничные канаты, подплывали к нему и тут же, в воде, жали руку, обнимали, похлопывали по плечу, демонстрируя спортивное благородство: вот ведь и это умеют уже…
— Победу одержал Виктор Титаренко, «Буревестник», — возвестил диктор. — Его время на дистанции — две минуты четыре секунды. — Диктор помолчал в нерешительности и добавил: — Титаренко выполнил норму мастера спорта. — Еще помолчал, совсем уж, видно, растерявшись и опасаясь высказать дальнейшее, однако пришлось: — Виктор Титаренко установил всесоюзный рекорд.
Батюшки, что тут началось на трибунах! Теперь уже не только мы, Витькины однокашники, но и все остальные, нам незнакомые, может быть, даже чужие болельщики — все заорали, захлопали, затопали: шуточное ли дело — в пятнадцать лет установить рекорд, получить на грудь заветный квадратик «Мастер спорта». В пятнадцать лет!
Сияющий тренер накинул Витьке на плечи халат, повел его в раздевалку.
— Идем? — спросил взволнованный. Гошка. — Поздравим.
— Там народу небось… — усомнился я.
— Ну и что?
— А вдруг не пустят?
— Пустят. Ведь наш парень. Идешь?
— Я после. Дома.
— Как знаешь…
Исчезая, Гошка Вяземский метнул насмешливый взгляд на нас обоих. На меня и на Майку. Мы сидели с ней рядом на скамейке водного стадиона в Лужниках.
Вообще-то Майка пришла сюда не со мной, а с братом. Но мы заранее сговорились с ней, что она придет. Да, мы честно болели за Витюху Титаренко и от души радовались его триумфу. Для нас, однако, была важнее сама эта встреча.
Только что миновало лето. Училище наше вывозили в пионерлагерь, на Протву. А Майка уезжала с родителями в Крым, потом куда-то на Валдай — тоже не близко. Почти три месяца мы не виделись с Майкой. И это уже было наше второе лето врозь. Откровенно говоря, первое лето после того, как мы подружились, я перенес довольно безмятежно. Купался, удил рыбу, ходил по грибы, наслаждался ничегонеделаньем. Временами даже забывал о Майке.
Но вот это, нынешнее, лето было уже другим. Оно тянулось невыносимо долго. К тому же лили беспрестанные дожди. Я почитывал всякие книжки, бренчал от скуки на рояле. И проклинал себя за то, что сам строжайше наказал Майке не писать мне писем: я боялся, что кому-нибудь они вдруг попадутся в руки, тогда — хоть утопись…
Однако и это второе лето я претерпел стойко. И мы опять встретились. Но теперь мне было совершенно ясно, что третьего лета — если мы снова окажемся врозь — я не вынесу.
Майка вернулась из своего Крыма, со своего Валдая какой-то очень вдруг переменившейся. Косы остригла. Сейчас ее волосы едва достигали мочек ушей, не покрывали шею, а сверху выгорели до пшеничной желтизны. Она сильно загорела. Но не эти перемены меня так поразили. Я просто едва узнал Майку, когда увидел ее после каникул. Это была и Майка и не Майка. Это уже была не девочка Майка, а такая маленькая и очень красивая четырнадцатилетняя женщина по имени Майка. Я просто обалдел, встретив ее.
И в данный момент, когда мы сидели рядом на скамейке в Лужниках, я отдавал себе полный отчет в том, что отныне мне понадобится видеть ее каждый день, иначе я помру.
— А знаешь, — сказала Майка, — в Австралии одна девочка установила новый мировой рекорд. Тоже по плаванью. Я читала в «Комсомолке». Там написано, что это не случайно. По плаванью взрослые не могут угнаться за детьми. Поэтому Витька — тоже не случайно… Молодец, правда?
— Молодец, — охотно подтвердил я.
Всем известно, что любовь облагораживает человека. Я не спорю. Это верно. Даже очень облагораживает. Но по совести, я должен высказать робкую, лишь сейчас зародившуюся в моей голове мысль: должно быть, помимо бесспорного облагораживания, любовь еще делает человека немного скотиной…
Нет, ну как же я мог отказаться от Гошкиного приглашения пойти в раздевалку и там поздравить от души своего товарища Витюху Титаренко с его победой, с его рекордом, со значком, который он вскоре получит?..
Стыдно. Подло. И тем не менее я совершил этот подлый поступок — отказался идти в раздевалку — вполне сознательно и обдуманно.
Я сразу же понял, что если пойду в раздевалку поздравить Витюху, то Майке придется идти вместе с нами, со мной и Гошкой (не оставаться же ей одной на этой трибуне, где шныряют хулиганистого вида парни и пьяницы исподтишка разливают на троих). Я представил себе, как мы явимся в раздевалку со своими улыбками и поздравлениями, и вот там Майка, моя Майка, увидит новоиспеченного мастера спорта, рекордсмена страны Витьку Титаренко, во всей его атлетической красе, во всем сиянии славы… «Здравствуй, Витя! Я поздравляю тебя!» — скажет Майка и улыбнется ему той улыбкой, которая вот уже полтора года принадлежит, надеюсь, лишь мне. А он скромненько, застенчиво эдак поведет своими покатыми плечами прирожденного пловца, протянет ей свою могучую руку…
Нет, любовь, безусловно, очень облагораживает человека. Однако мы посидим лучше тут, на скамье, побеседуем, а Витьку Титаренко я поздравлю чуть позже.
— …кому пломбир, эскимо, сливочное?
— Фьють! Сюда.
Я достал из кармана деньги. Теперь я получал стипендию и мог не ездить в троллейбусе зайцем, и мог раскошелиться на пломбир. На один — для Майки. Мне-то ведь нельзя: горло.
— Спасибо, — сказала Майка, лизнула мороженое. — И не только по плаванью, — продолжала она. — Фигурное катание — тоже дети: Шварц, Кальма… А гимнастика?
— Угу, — кивнул я, от души ненавидя всех их разом.
Предстояли еще четыре заплыва. Сейчас был перерыв.
Из динамиков на радость людям рвалась популярная музыка. И у меня заранее сосало под ложечкой, у меня не оставалось никаких сомнений, что вот сейчас, с минуты на минуту, мне предстоит встреча с самым главным моим соперником в мировом и вселенском масштабе…
Ну конечно. Так и есть.
Джама-а-а-айка!..
На трибунах тотчас притихли.
Вот уж не знаю, как там лет через пять или десять будут реагировать слюнные железы почтеннейшей публики на эту самую «Джамайку», на этот голос, зазвеневший над стадионом. Не знаю. Не берусь угадывать. Пока же этот собачий рефлекс действует безотказно: «Джама-ай-ка…» — и все распускают слюни.
Даже на моем недолгом веку такое случалось уже не раз. Приезжал из города Парижа Ив Монтан. Восторгал ценителей своей игрой и шевелюрой Ван Клиберн. Выдавала устрашающие портаменто — от сих до сих — Има Сумак.
Но в этом году безраздельно царствовал Робертино. Итальянский мальчик Робертино Лоретти. Мой ровесник.
Что творилось из-за этого Робертино! Вокруг только и разговоров было, что о нем. Все озабоченно гадали, когда же он приедет на гастроли в Советский Союз. В парках, в кинотеатрах, на площадях, на стадионах, в поездах, на пароходах, в банях и парикмахерских с утра до ночи распевал Робертино Лоретти. Люди давились в очередях за его грампластинками. Люди ходили по улицам, долдоня как попугаи: «О, паппагалло, паппагалло…»
Словом, это было какое-то всеобщее наваждение.
Я тоже, конечно, слышал песни Робертино Лоретти. Мне нравился голос этого мальчика. Видел я в журнале и его портрет: чернявый такой, вроде нашего Маратика.
И клянусь, что я не испытывал ни зависти к нему, ни других низменных чувств. Просто возникало некоторое недоумение. Разве мой голос хуже? В последнее время я часто солировал в концертах. Была выпущена моя пластинка. Однако из-за этой пластинки никто не ломал друг дружке ребер в очередях. Никто не печатал в журналах моих портретов. И до сих пор почему-то меня не звали на гастроли в Италию…
Но, повторяю, у меня не было никаких претензий к Робертино Лоретти.
Я чувствовал его своим соперником лишь в те минуты, когда мы бывали вдвоем с Майкой, а в это время вдруг, откуда ни возьмись:
Джама-айка,
Джамайка!..
Особенно я ненавидел именно эту песню, в которой так отчетливо слышалось: «… Майка… Майка!..» Ему-то до нее какое дело?
— Он едет в Швецию, — сказала Майка.
Я насупился. Вот и хорошо. Туда ему и дорога.
Воровато оглянувшись, Майка наклонилась, будто хотела что-то сказать мне на ухо, и вскользь чмокнула меня в щеку. Губы ее были совершенно ледяными от мороженого. Либо мои щеки были чересчур жарки и мне так показалось.
— Все это вранье, — заявила Майка.
— Что — вранье?
А то, что мы теперь быстрее в длину растем, чем умом… Вранье. А зачем тогда спецшколы заводят? Английские, математические? Потому что знают: начинать нужно рано. Иначе будет поздно. Вот знаешь, одна девочка из нашей школы — только она пять лет назад окончила — поступила во ВГИК, на актерский. И теперь ей уже двадцать три года. Она к нам приходила на вечер. Девочки спросили: «Кого вы мечтаете сыграть?» А она говорит: «Мечтала — Наташу Ростову, а теперь придется Кабаниху. Стара». Ну, конечно, двадцать три года!..
Это был Майкин конек — всегда о том же. Я с ней не спорил.
Я только никак не мог выяснить, какие же на этот счет имеются намерения у самой Майки. А вдруг она через три года, дождавшись последнего звонка, решит выйти замуж? То есть за кого она выйдет замуж — сомнений не было: за меня, конечно. За кого же еще? Но у меня не было уверенности, что к той поре, когда Майка сочтет нужным выйти замуж, — что к той поре у меня сложатся все необходимые для этого условия: ну там квартира, зарплата и прочее. Кастрюли, автомобиль.
— Жень, а Жень!..
Я с трудом разлепил глаза.
Было это, помнится, после уроков, после обеда; я пришел в общежитие, разулся, завалился на койку и стал читать книгу Чернышевского «Что делать?» — мы как раз ее проходили по литературе; я уже освоил два сна Веры Павловны, теперь добрался до третьего — и сам ненароком заснул.
И вдруг меня разбудили, тормоша за плечо.
— А?
Подле моей кровати стоял Усачев из третьего класса. Забавный такой малыш. Очень похожий на меня, каким я был, когда меня сто лет назад привезли в это училище. Тоже с дискантом — и довольно приличным. Все минувшее лето он целыми днями ходил за мной по пятам, приставая с глупыми вопросами, которые горазды выдумывать такие вот козявки. А потом слушал, разинув рот, каждое мое слово… Его, между прочим, как и меня, звали Женей, Женя Усачев.
И вот сейчас именно он тряс меня за плечо.
— Жень, ну, Жень…
— Чего?
— Там тебя какой-то дяденька спрашивает.
— Где?
— На улице. У ворот.
— Какой дяденька?
— Такой…
Он весь надулся, напыжился, вытянув губы трубочкой — изобразил.
— А зачем?
— Не знаю.
Вот безобразие. Не дают человеку поспать. Почитать книгу.
Я сунул ноги в башмаки, пятерней пригладил вихры и сбежал по лестнице.
У ворот, что ведут к нашему общежитию, действительно прохаживался какой-то гражданин — неспешно эдак и важно. Я тотчас догадался, что это и есть тот самый, о котором говорил маленький Женя, которого он мне только что наглядно изобразил: гражданин и впрямь был очень представительный, прямо-таки надутый важностью, в твердой шляпе с короткими полями, вроде котелка, а во рту у него была сигара — ее-то, значит, и имел в виду Женя-маленький, трубочкой вытягивая губы.
Словом, я тотчас догадался, что это и есть тот самый. И, чуть убавив шаг, направился к нему.
А вот как же он узнает меня? Ему, поди, никто меня не изображал?
Однако гражданин в шляпе, заметив мое приближение, сразу же заулыбался мне, будто старому знакомому. Узнал, стало быть. Ну что ж, ничего удивительного: наверное, в концерте видел меня либо в телевизоре — мы выступали недавно на Шаболовке.
Он протянул мне пухлую руку:
— Здравствуй. Я — Виктор Викторович.
— А-а, — сказал я. — Здравствуйте.
(Сроду я не видал, не слыхал никакого Виктора Викторовича).
— Пройдемся? — предложил он.
— Давайте, — согласился я. Отчего не пройтись.
Мы двинулись по людной Пресне. Но не в сторону училища, а в обратную сторону. Потом, за комиссионным магазином, свернули в тихий переулок.
Он швырнул в урну бычок от сигары.
— Женя, — сказал он. — Тебе известно, что искусство принадлежит народу?
— Известно, — сказал я. Кому же еще?
— Правильно, — сказал он. — Народу принадлежит. Массам. Верно?
— Еще бы.
— А известно ли тебе, что художник обязан нести массам свое искусство? Идти навстречу культурным запросам?
— Да, — согласился я. — Только нельзя ли покороче?
— Молодец, — рассмеялся он. — Как у тебя завтрашний вечер — свободен?
— Свободен, — сказал я. — Ну, уроки надо готовить… ерунда, в общем.
— Ай-я-яй, нехорошо! — Виктор Викторович укоризненно покачал головой. — Уроки надо сделать пораньше. А в семнадцать ноль-ноль надо стоять вон там, на углу. Видишь? Подойдет микроавтобус. Я буду в нем. И поедем.
— А куда? — поинтересовался я.
— К народу, к массам. Недалеко. Сорок два километра. В двенадцать будешь дома… Нет возражений?
— Лично у меня нет, — сказал я. — Только вам нужно с директором договориться, с Владимиром Константиновичем. Если разрешит — пожалуйста.
Он остановился, полез за пазуху, достал оттуда новую сигару, отгрыз конец, выплюнул, раскурил от зажигалки, сощурился.
— М-да… — сказал Виктор Викторович с нескрываемым сожалением. — А я предполагал, что имею дело со взрослым человеком.
— Где уж нам? — вздохнул я. — Мы еще маленькие. Дурачки мы.
— Теперь вижу.
Я круто повернулся и зашагал прочь.
— Женя! Погоди.
Он догнал меня, озабоченно дыша.
— Ну, зачем же… зачем же так? Давай поговорим серьезно. Я хочу, чтобы ты понял…
Чтобы я понял? А я и так уже все понял. Давно понял. С первого взгляда. И с первого его слова.
Я сразу же понял, что этот Виктор Викторович — жулик. Хотя он и был в моднючей шляпе, хотя он и дымил заграничной сигарой. Подумаешь! Всяк знает, что у нас эти дорогие сигары не шибко дороги и любой пижон может курить тот же сорт сигар, который раскуривает Форд или какой-нибудь там Роллс-Ройс.
Словом, я тотчас понял, что передо мной — жулик. Из тех, про которых пишут фельетоны в газетах. И я не ошибся. Ровно через год этот Виктор Викторович угодил в фельетон, а потом в тюрьму. Хорошо, что к тому времени я перестал с ним знаться. Лучше бы я с ним вообще никогда не знался. Но пока мы стояли с ним в тихом переулке близ Пресни и вели разговор лицом к лицу.
— Давай поговорим серьезно, — повторил Виктор Викторович. — Я хочу, чтобы ты понял. Ну, скажи, почему везде и всюду этот Лобертино?
— Робертино, — поправил я.
— Ну да, этот самый Лоретти. Куда ни плюнь. Почему? Откуда у нас это преклонение перед заграницей, а?
Я пожал плечами: не знаю, мол. И действительно — откуда?
— Что же у нас, в России, нету голосов? — продолжал возмущаться он. — Нету талантов? Нету своего Лобертино?
— Робертино, — поправил я, досадуя.
До чего малокультурный тип. Слова не может выговорить. А ведь в шляпе, с сигарой. И хотя он, конечно же, явный жулик, но, наверное, имеет какое-то отношение к искусству. Хотя бы отдаленное, раз ведет со мной подобный разговор. Как это ни грустно, но среди людей, имеющих отношение к искусству, попадаются иногда очень малокультурные люди. Свое-то прямое дело человек знает — играть на скрипке, на трубе, и ведь неплохо играет, отлично даже, а вот после раскроет рот, скажет словцо — мать честна, прямо слушать стыдно, уши вянут. И вот сейчас мне было крайне досадно, что этот Виктор Викторович — такой малокультурный человек. «Лобертино…»
Мне это было тем более досадно, что в его словах был свой резон. То есть я был с ним отчасти согласен. И впрямь, откуда у нас преклонение перед заграницей? Робертино, Робертино, Робертино… Будто ничего другого и нет, кроме Робертино!
— Женя, — сказал Виктор Викторович, заметив, должно быть, что я раздумываю. — Ну что ты раздумываешь? Ведь ты будешь выступать не один. У нас — концертная бригада. Готовая программа. Но в программе должен быть гвоздь. И гвоздем будешь ты. Ты будешь гвоздем!
Нет, это и впрямь какая-то вопиющая несправедливость. Что ж у нас, в России, нету голосов? Нету талантов? Да в одном только нашем училище найдется немало голосов почище, чем у Робертино.
— Женя, — сказал Виктор Викторович, — ты будешь получать двадцать рублей за каждое выступление. Пока договоримся — десять концертов…
Нет, это уж наверняка в нашем училище найдется двадцать таких голосов, как у Робертино Лоретти. А всего у нас в училище двести человек.
— Значит, завтра, — сказал Виктор Викторович.
— Во сколько?
— В семнадцать ноль-ноль. Вон на том углу, видишь?
— Да.
— Подойдет микроавтобус.
Он деловито оглядел меня с ног до головы.
— Так, насчет костюма… ну, это мы подберем. А потом сам купишь. Теперь насчет репертуара. Надо бы что-нибудь дать из Лобертино…
— Робертино.
— Ну да, из Лоретти. Публика потребует… Ты знаешь?
Я, конечно же, знал все эти «Джамайки», всех этих дурацких «Попугаев». Знал каждую ноту и каждую интонацию. Я ведь говорил, что еще с детства умел схватывать на лету любую мелодию. А тем более теперь. Но как быть со словами?
— Слов не знаю.
— Это я предусмотрел, — кивнул Виктор Викторович. И достал из-за пазухи бумажки, исписанные от руки. — Держи.
Я скользнул взглядом по верхней бумажке.
— Разберешь?
— Но ведь это… итальянский?
— Итальянский, конечно. Самый итальянский. Какой же еще?
— Я не знаю итальянского. Мы учим немецкий.
— Почему?
Кто его знает, почему. Я и сам удивлялся, почему в нашем училище преподают немецкий язык. Ведь всем известно, что музыкантов следует обучать итальянскому. Должно быть, итальянского учителя трудно найти.
Виктор Викторович озадаченно повертел в руках листки. Наморщил лоб.
— Так ведь буквы одинаковые? Заграничные буквы? Какая разница…
«Заграничные буквы». Жуть что за тип!
— Ладно, — сказал я, забирая листки.
— В семнадцать ноль-ноль, — напомнил Виктор Викторович.
— Ладно.
«Значит, завтра», — сказал он. И до этого завтра, до семнадцати ноль-ноль, у меня оставались сутки с хвостиком. Еще было время подумать. Потерзаться сомнениями. Проявить сознательность. Все как следует взвесить… Представляю себе, как бы он там вертелся, на углу, дожидаючись меня, со своим микроавтобусом, со своей дурацкой сигарой. А я бы даже мог спрятаться за углом и хихикать в кулак. Можно бы и еще кого-нибудь позвать из наших — скажем, Гошку Вяземского, полюбоваться на эту картину. Ведь сдохнешь со смеху, а?..
Только ничего этого не было. Никакой картины. И никаких терзаний.
Вернее, так: мне просто неохота об этом рассказывать, про то, как меня грызла совесть. Как я целую ночь из-за этого не спал. Не хочу. Не желаю оправдываться. Потому что люди оправдываются вовсе не для того, чтобы их другие пожалели, а чтобы самих себя пожалеть: ах, я бедный, несчастный…
Нет, не буду. Тем более теперь, когда все и было, и быльем поросло.
А не спал я тогда всю ночь не из-за себя, а из-за нашего директора, Владимира Константиновича.
Дело в том, что незадолго до этого к нам в училище заявлялся милиционер — молодой щеголеватый старшина. Они с Наместниковым сидели в кабинете часа, наверное, два. И больше никого там с ними не было. Однако тотчас всем сделалось известно, о чем шла речь.
О Кольке Бирюкове! Его милиция все-таки нашла в том прекрасном месте, куда он забрался. Но ему, на счастье, уже исполнилось шестнадцать лет. И теперь он был полноправным гражданином, которого нельзя просто так ухватить за шиворот и препроводить восвояси. Милиционер-то, собственно, и приходил к Владимиру Константиновичу лишь затем, чтобы поскорее отправили Колькины документы туда, где он теперь проживает, чтобы ему там выдали паспорт. (Ну, все в точности, как он мне сам описал, будто бы по плану — вот какой он молодец, Николай Иванович!)
Однако для подобного разговора не требуется двух часов — тут хватило бы и пяти минут. А они сидели целых два часа: старшина милиции и Владимир Константинович Наместников.
И, как я слыхал, беседа у них была не только насчет документов.
Вроде бы милиционер осторожно справился, как бы это так обеспечить, чтобы наши мальчишки больше никуда не сбегали и их не приходилось искать по всему Советскому Союзу. А директор ему на это сказал, что случай с учеником Бирюковым не правило, а исключение, результат душевной драмы, эксцесс. А милиционер вежливо спросил: нельзя ли, дескать, в дальнейшем предотвратить эти эксцессы и душевные драмы, нельзя ли предпринять какие-нибудь меры, чтобы у мальчиков не пропадали голоса? И тут наш Владимир Константинович очень расстроился, даже раскричался и заявил, что он, к сожалению, не господь-бог и не царь природы, а то бы давно навел соответствующий порядок.
Тем бы дело и кончилось, и, может быть, об этом разговоре никто ничего не узнал, кабы там не произошло дальнейшее. Этот щеголеватый старшина милиции, уже откланявшись, чуть замешкался и робко попросил Владимира Константиновича послушать его. То есть послушать, как он поет. У него вроде бы лирический тенор, и он участвует в милицейской самодеятельности, и ему бы хотелось знать, что скажет профессор насчет его голосовых данных?..
Вот уж это было в точности известно всем — не по слухам. Все слышали своими ушами, как старшина пел в директорском кабинете ариозо Ленского.
И все видели, как он уходил: сияющий от радости.
А Владимир Константинович Наместников сразу же после этого визита слег. У него и прежде было неладно с печенью, а теперь болезнь обострилась. И он после разговора с милицейским старшиной пролежал в больнице полтора месяца.
Вот из-за чего я не спал тогда целую ночь. Я думал о Владимире Константиновиче. То есть я думал о том, что сказал бы Владимир Константинович насчет этого типа, Виктора Викторовича. Что сказал бы наш старый директор, кабы ему сделалось известно насчет встречи, назначенной завтра в семнадцать ноль-ноль на углу…
Вот из-за этого я всю ночь ворочался с боку на бок и не мог заснуть.
Но утром я встал как ни в чем не бывало. Голова моя была свежа и легка. Очень легкая такая, будто совсем пустая голова.
Я был «гвоздем». И потому меня, как водится, приберегли на самый конец.
Так что я имел удовольствие, стоя за сценой, наблюдать всю программу. «Большую концертную программу известных московских артистов», как было написано на фанерном щите, встретившем нас у порога совхозного клуба.
Клуб этот был маленький, зал маленький, сцена маленькая. Но совхоз, по всей вероятности, был большой: потому что в этот маленький зал набилась уйма народу. И мужчины тут, и женщины. И стар, и млад. Всех потянуло на эту большую концертную программу. Должно быть, сюда, в этот совхоз, давно не приезжали известные московские артисты. И наш шеф Виктор Викторович хорошо знал, куда везти свою «левую» бригаду. Здесь, в этом клубе, по всей вероятности, давно не было никаких концертов — ни «левых», ни «правых». Я об этом сразу догадался по тому, как сочувственно и радушно встречала публика каждый номер.
А их было не слишком много.
Когда ровно в семнадцать ноль-ноль к условленному месту близ Пресни подкатил микроавтобус и я туда залез, сказал «здрасьте», сел, осмотрелся кругом и заметил, что в этом микроавтобусе всего-то, считая меня и шофера, сидит восемь человек, я еще тогда, по дороге, задумался: а хватит ли этих сил на целый концерт? Прочитав же у входа афишу насчет большой концертной программы, я и вовсе смутился: семеро, не считая шофера — он-то не в счет…
Но, как выяснилось, я недооценил возможностей нашей великолепной семерки.
Взять хотя бы Виктора Викторовича.
Я ведь сначала думал, что он — всего лишь проныра и жулик, устраивающий «левые» концерты и получающий с них свой скромный процент. А оказалось, что он артист. Что он конферансье. Он первым вышел на сцену и стал рассказывать публике разные смешные анекдоты, которые лично я слыхал еще в третьем классе, а позднее читал в «Крокодиле». И может быть, людям, сидевшим в зале, эти анекдоты — про полотеров и милиционеров, кассиров и продавцов, про Аденауэра, про Эйзенхауэра — были тоже известны, они ведь наверняка учились в школе, заглядывали в журналы.
Однако Виктор Викторович смело вводил в эти забавные и общеизвестные истории самого себя, свою собственную личность. Либо приплетал своих близких знакомых. «Как-то я…» — говорил он. «Один мой приятель…» — рассказывал он. И в тоне его была такая подкупающая искренность, что никто не смел в этом усомниться. Всем — даже мне — казалось совершенно естественным, что именно он, Виктор Викторович, а не кто другой, общался с полотерами и продавцами, знался с кассирами и милицией, а его близкие приятели запросто якшались с Эйзенхауэром…
Зал весело смеялся, а Виктор Викторович объявлял очередной номер.
Очередным номером была акробатическая пара. Он и она.
И я должен сказать, что это был очень оригинальный номер. Во всяком случае, ни до, ни после я не встречал такой акробатической пары.
Еще за сценой, перед выходом, когда они облачились в трико — она в белое с блестками трико, а он в черное с блестками, — я страшно удивился, я просто обалдел, представив себе дальнейшее. Дело в том, что она была молодой и рослой белокурой девицей, плечистой, с могучими ногами. А он — он был на целую голову ниже ее, тщедушный, костлявый, хотя и жилистый, но — что факт, то факт — довольно-таки пожилой мужчина. Вблизи было отчетливо видно, что голова его седа и волосы выкрашены черной краской — под цвет трико (а у нее — белой краской, тоже под цвет).
И я никак не мог себе представить, как же это он сумеет, такой тщедушный, оторвать от полу хотя бы на сантиметр такую здоровущую девицу?
Но в том-то и заключалась оригинальность номера.
Не успели они выбежать на сцену, как она — именно она, эта девица! — одним махом вскинула партнера себе на плечи.
Публика замерла.
Тогда, чуть поднатужась, она — именно она, эта девица! — выбросила его в стойку.
Зал ахнул.
И тогда он оперся рукой о ее макушку, освободил другую руку и медленно развел ноги в стороны…
Зал разразился аплодисментами.
А дальше пошло уже совсем невообразимое. Чтό она с ним делала, эта богатырская девица, со своим партнером! Она бросала его — и ловила на лету. Она крутила его колесом. Она вила из него веревки. Она завязывала его узлом. Она его складывала лягушкой, а потом превращала в ласточку…
И по мере того, как на сцепе творились эти чудеса, в зале нарастала овация.
Признаться, в этот момент мной овладела некоторая неуверенность. Я уже засомневался: а выпадет ли на мою долю такой же успех? Смогу ли я превзойти эту пару? Точно ли я окажусь «гвоздем»?
Но следующие номера, включая трепотню Виктора Викторовича, меня приободрили — они были довольно тусклыми.
Соло на ксилофоне. А затем фокусы. Собственно, на них можно бы и не останавливаться — ну, обычная эстрада, кто ее не видал, не слыхал! — кабы не два обстоятельства, которые я все же считаю нужным отметить.
Что касается соло на ксилофоне, то это было соло как соло: вышел человек в черном костюме, взял свои молоточки и сыграл попурри из Штрауса. Сыграл, поклонился и ушел. Вроде бы ничего особенного.
А между тем, он, этот ксилофонист в черном костюме, был вдребезги пьян.
Еще покуда мы ехали в микроавтобусе, я заметил, что время от времени он достает из кармана плоскую флягу, отхлебывает из нее глоток, страдальчески морщится, потом удовлетворенно обмякает и сует флягу обратно в карман. Да и тут, за сценой, он поминутно прикладывался к этой фляге. И уже глаза его совершенно осоловели. И уже он мычал себе под нос что-то невразумительное…
Я хотел было даже подсказать Виктору Викторовичу, чтобы этого ксилофониста не выпускали. Поскольку он вдребезги пьян и может, чего доброго, осрамиться на публике, сорвать концерт. Но вместе с тем я рассудил, что Виктор Викторович, по всей вероятности, знает этого музыканта лучше меня, и что эту флягу он тоже заприметил, и, стало быть, мне незачем соваться с подсказками. И оказалось, что я рассудил правильно.
Потому что, как только объявили соло на ксилофоне, этот человек в черном костюме вдруг строго выпрямился, весь подобрался, твердыми шагами вышел на сцену, взял свои молоточки и без единой запинки, уверенно, даже виртуозно сыграл попурри из Штрауса. Затем положил молоточки, поклонился и ушел.
И я еще раз понял, как много значит в нашем деле артистическая выучка, профессионализм.
Что же касается фокусника, то он был трезвый.
На глазах всей публики он проделал свои загадочные фокусы, и даже мне, стоящему за сценой, то есть немного сзади и сбоку, — даже мне не удалось заметить, каким способом он их проделывает, выведать секрет. Ведь что там ни говори, а зрителей привлекают не сами фокусы, а надежда разоблачить махинацию, схватить фокусника за руку: ага, мол, попался!..
Но фокусник работал чисто.
Он рвал газету в клочья, комкал ее, скатывал шариком, а потом осторожненько так расправлял — и газета оказывалась целой. Он извлекал из своего пустого цилиндра носовые платки, вороха разноцветных лент, букеты цветов, а напоследок вытащил оттуда живую квохчущую курицу — и я не только проглядел, как же она попала в пустой цилиндр, но еще поразился тому, что не заметил этой горластой курицы, когда мы ехали сюда на микроавтобусе. Вроде никакой курицы не было. Чудеса.
Однако самым захватывающим был фокус с деньгами. Это когда он, фокусник, оттянул манжету, поднял руку и стал шевелить пальцами. Шевельнет — и появляется красная десятка. Он ее прячет в карман. Еще раз шевельнет пальцем — десятка. Еще раз — и снова десятка. Десятка за десяткой. И он их одну за другой складывает себе в карман. А сам при этом улыбается. Десятка, десятка, десятка…
Не знаю, может быть, этот фокус с деньгами был и не самым сложным, может быть, вытащить курицу из пустого цилиндра гораздо труднее. Но я заметил — и по себе заметил, и по притихшему залу, — что наибольшее впечатление произвели эти красные десятки, которые он с непостижимой легкостью добывал из ничего, из воздуха: едва шевельнет пальцами — и нá тебе, десятка!
Справедливости ради нужно упомянуть и об Асечке, последней из нашей семерки. Асечка была пианисткой. На протяжении всей концертной программы она так и не вставала с табуретки, так и не отходила от обшарпанного клубного пианино. Она исполнила бравурный марш, когда впервые раздвинулся занавес. Она сопровождала музыкой акробатическую пару, сопровождала фокусника с его курицей, а теперь ей предстояло аккомпанировать мне. Эта Асечка была старушенцией лет под сто, но все ее называли Асечкой. Я так и не смог выяснить настоящего ее имени-отчества и, разговаривая с ней, избегал прямых обращений. Еще до концерта, при задернутом занавесе, мы с Асечкой наскоро отрепетировали номер: я вполсилы, фальцетиком напел свои песни, а она тут же с ходу приноровила аккомпанемент, и теперь мы могли быть уверены друг в друге. Я сразу же понял, что Асечка не подведет.
Виктор Викторович вышел на сцену, рассказал очередную байку, насмешил публику, а потом, выпятив грудь, напыжась, провозгласил:
— Выступает Женя Прохоров! Наш советский… Л-ло-бертино Л-лоретти!
Вот уж срамота.
Однако в зале, должно быть, не расслышали этой постыдной оговорки или пренебрегли ею, обрадованные самим известием: что есть, оказывается, на свете и другой Робертино — притом наш собственный, советский — и они его сейчас увидят и услышат.
Что ж, смотрите. Слушайте. Вот он я — Женя Прохоров.
Суль маре люччика
Лястро дарге-енто…
Каково?
Меня не очень беспокоило, что я плохо спою. Я знал, что спою хорошо. Не привыкать. Меня другое тревожило. Весь минувший вечер я бубнил наизусть слова этих неаполитанских, этих итальянских песен. Заучивал слова, которые не понимал, а лишь угадывал, что они могут значить. Да и какая разница, что они значат? Лишь бы правильно их выговорить, лишь бы не уподобиться Виктору Викторовичу с его дурацким «Лобертино». Но в том-то и заключалась тревога: а верно ли я их выговариваю? Ведь слова эти были итальянские, а читал я их по-немецки, а выговаривал их по-русски. Черт его знает, может, и там имелись какие-то свои секреты, которые имеются и в русском языке, и в немецком: пишется так, а выговаривается эдак. Ведь вот, например, в английском языке, как я слышал (от Майки слышал, она учила в школе английский), — там, например, пишется «Манчестер», а читается «Ливерпуль». Так мог ли я быть уверенным в том, что правильно выдаю все эти «лястро» и «даргенто»?
Однако меня несколько утешало предположение, что в зале, перед которым я сейчас пел, наверное, тоже не все без исключения владели итальянским языком и могли заметить некоторые погрешности в моем произношении.
И еще меня утешало сознание того, что, как бы то ни было, а уж два слова я произношу правильно — два самых главных слова в этой песне, два ликующих слова:
Санта Лючия,
Санта-а-а Лючи-ия!..
Виктор Викторович угадал. Все-таки «гвоздем» оказался я. Ни акробатической паре, ни фокуснику, никому так не хлопали, как хлопали мне — без конца. Сначала обычно, а потом, когда уже поотбивали ладони, стали хлопать, как теперь хлопают — вразбивку, дружно настойчиво: е-ще, е-ще, е-ще… Давай еще!
А что еще? Мы с Асечкой успели согласовать всего лишь три песни. Другие же, которые я знал, Асечка не знала. А те, которые, может быть, знала Асечка, не знал я. А зал требовал — еще!
И приходилось снова и снова, бессчетно повторять одно и то же:
О дольче Наполи,
О суоль беато…
И опять, и опять: «Санта Лючия! Санта Лючия!»
И еще раз, еще раз выходя на сцену раскланиваться, я перестал попрекать себя тем, что поддался уговорам Виктора Викторовича, нарушил дисциплину, тайком поехал в этот совхозный клуб.
Лучше бы, конечно, не тайком. Лучше бы, конечно, без Виктора Викторовича.
А кто виноват, что сюда ездят лишь тайком и только с Виктором Викторовичем — к этим хорошим, и добрым, и гостеприимным людям, в этот совхоз, не столь уж далекий от Москвы…
Всего сорок два километра. Но мы возвращались ночью. И путь этот казался бесконечным.
Я устроился на заднем сиденье микроавтобуса, забился в уголок. Я очень устал. И помимо воли вздремывал. Потом просыпался. Снова засыпал. А мы все ехали…
Я просыпался и видел летящую навстречу полосу бетонки, освещенную дальним светом фар. По обе стороны дороги клонились черные разлапистые сосны.
Я засыпал, я просыпался. Летела навстречу бетонка. Клонились черные сосны.
Я засыпал. Я просыпался.
Я уж в точности не помню: то ли это была первая моя поездка, то ли вторая, то ли третья.
Всякий раз, просыпаясь, я видел одно и то же. Ночь. Бетонка. Сосны.
— И-и-и…
— Так. Хорошо. Следующий.
— И-и-и-и…
— Хорошо, Усачев. Можешь идти. Следующий.
Был понедельник. Тот самый день, когда, согласно неизменному, неумолимому порядку, все училище — класс за классом — водили на осмотр к врачу, к оториноларингологу, к горловику, вернее, к горловичке — к нашей Марии Леонтьевне.
— Алиев! Садись-ка, дружок.
— И-и-и…
— Так. Еще раз.
— И-и-и-и…
— Так-так. Любопытно.
— Фто? — все еще с марлей на языке, испуганно округлив черные глаза, спросил Маратик Алиев.
— Нет, пока ничего.
Мария Леонтьевна мельком, но значительно взглянула на директора училища, сидящего рядом.
— Можешь идти, Марат. Следующий.
— И-и-и…
— Хорошо. Следующий.
— Здравствуйте, Мария Леонтьевна.
— Здравствуй, Женя… Так. Ну-ка.
В лицо мне ударил ослепительный желтый свет, отраженный круглым зеркалом на ее лбу. Я ощутил в горле знакомый металлический холодок ларингоскопа.
— И-и-и…
— Еще раз.
— И-и-и-и…
— Еще.
— И-и…
— Так. Достаточно.
Звякнул отложенный инструмент. Мария Леонтьевна легким движением руки отвела зеркало.
— Ну вот, Женя. Теперь нам придется некоторое время помолчать. Поберечь связки. Такие связки стоит беречь. Ты понял?
Она спокойно и ласково смотрела на меня.
А я почувствовал, как внезапно пересох мой язык, пересохло горло. Зато — я это тоже ощутил — на лбу выступила испарина. Но я молчал.
— Владимир Константинович, — сказала она все так же спокойно и мягко, — Прохорову петь нельзя. У вас не предвидятся концерты?
— В ближайшее время нет. Мы готовим новую программу… Что ж, нельзя — стало быть, нельзя.
Он сосредоточенно протирал очки носовым платком. Кажется, его немного удручило это известие. Хотя, вероятно, он и догадывался, что рано или поздно такого известия не миновать. И все же оно удручило его… Вот почему он решительно воздел очки на переносицу и сурово изрек:
— Нельзя — значит, нельзя. Кстати, Женя, у тебя тройка по геометрии?
Я молчал. Я просто был не в силах выговорить ни слова. Я вдруг онемел.
— У тебя тройка по геометрии, — повторил Наместников. — Вот и приналяжешь, голубчик, на геометрию.
— Следующий.
Я все еще сидел в кресле. Я не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой.
— Ты напрасно так волнуешься, Женя, — наклонясь ко мне, тихо сказала Мария Леонтьевна. — Это совершенно естественно. Это возраст. Ты становишься взрослым. И должен вести себя как настоящий мужчина… Иди же. Следующий.
— И-и-и…
— Хорошо. Очень хорошо… Следующий.
— И-и-и-и…
Мы встретились, как было условлено, после уроков, в том же переулке.
— Дворец культуры металлургов! — сияя от удовольствия, сообщил он. — Только что отгрохали, Тысяча мест. А-кус-ти-ка!
— Виктор Викторович…
— Уже малюют афишу. Начало в девятнадцать ноль-ноль. Дотуда час езды. Значит, собираемся…
— Виктор Викторович…
— Что?.. Ох, чуть не позабыл: тебе тут еще причитается…
Он, улыбаясь, полез за пазуху.
— Виктор Викторович… Я не поеду.
— А? — Брови его поползли вверх. Рука, сунувшаяся было за пазуху, там и застыла, там и осталась. — Как это не поедешь?
— Я не смогу поехать.
— Что значит — не смогу? Там уже афиша висит. Билеты продают… Что за глупость?
— Это не глупость. Правда — я не могу.
— Но почему?
Ноздри его раздувались от возмущения.
Я опустил голову. Мне было неловко и стыдно. Я ведь понимал, что крепко его подвожу — этого Виктора Викторовича. Пускай он и малокультурный тип, и наверняка жулик, однако все же человек. Мотался, хлопотал, договаривался — и на тебе. Мне было очень стыдно, что я подвожу человека.
— Женя, в чем дело?
— Мне… нельзя петь.
— Как это — нельзя?
— Нельзя. Врач запретил. Но это пока, временно, — поспешил я заверить его.
— Ах, вот оно что?
Его рука, оттопыренная в локте, поднятая на уровень плеча, потому что он все еще держал пальцы за пазухой, ожила, задвигалась: он вытащил из-за пазухи сигару, щелкнул зажигалкой, пахнул сизым дымком.
— Ах, вот оно что… — задумчиво повторил Виктор Викторович.
— Да, — кивнул я. — Временно. Может быть, ненадолго. Бывает, что это совсем ненадолго.
— Значит, всё?
— Что — всё?
Я не понял его вопроса. Этого странного вопроса: «Значит, всё?»
— Что — всё?
— Значит, всё, — повторил он.
Однако на сей раз вопроса не было. То есть в его интонации не слышалось никакого вопроса. Он вроде бы и о чем даже не спрашивал. Он просто сказал; «Значит, всё».
— Что — всё?.. — удивленно спросил я.
Я, ну, ей-богу же, ничего не понимал. Какой-то совершенно непонятный и дурацкий разговор шел у нас с этим типом.
— Да, Женя. Всё.
Он сказал это, глядя на меня с откровенной жалостью. С откровенной жестокостью.
И только тут до меня дошло, о чем он говорил. Что он имел в виду. Лишь сейчас я догадался, какой смысл вкладывал он в это «всё».
Я закричал:
— Нет!
Мы стояли с ним на улице. Точней — не на улице, а в переулке, что за комиссионным магазином, близ Пресни. Это был довольно тихий переулок. Не то что сама кипящая, звонящая, дудящая, свистящая, шаркающая, грохочущая Пресня. Нет, это был тихий и малолюдный переулок. Но, конечно же, он был не совсем безлюден: мимо нас шла какая-то бабушка с кошелкой, а ей навстречу шли две маленькие девочки — в зоопарк шли, наверное; чуть поодаль стояла «Волга» с открытым капотом, и под этим капотом, согнувшись, копошился шофер; дорогу от дома к дому не спеша пересекала рыжая кошка…
В общем, тут было тихо.
И в этой тишине я закричал во весь голос:
— Не-е-ет!!!
В то мгновенье у меня будто помутилось в глазах, помрачилось в голове, но я все же заметил, как рыжая кошка опрометью бросилась в подворотню; как из-под капота «Волги» высунулась лохматая голова; как оглянулась бабушка с кошелкой, а две маленькие девочки, которые шли в зоопарк, вдруг рассмеялись…
Виктор Викторович недовольно и встревоженно огляделся по сторонам.
— Ну что ты, что ты? — забормотал он. — Ну зачем же, зачем же…
— Когда? — спросил я.
— Что — когда?
— Когда ехать?
Я стоял, сжимая кулаки с такой силой, что ногти впились в ладони.
— А ты… сможешь?
На лице его появились одновременно тень сомнения и свет надежды.
С каким наслаждением вот сейчас я ударил бы по этому лицу.
— Когда?
— Завтра. В половине шестого. Как обычно, здесь.
— Хорошо. Я буду, до свиданья.
— Женя, погоди. — Он стал опять суетливо шарить за пазухой. — Тут тебе еще…
Но я повернулся и зашагал не оборачиваясь.
— …наш советский Робертино Лоретти!
Наконец-то. Впервые он правильно выговорил это имя.
Хоть чему-то я его научил.
Забухало, заскрипело: это он опускал штангу микрофона, прилаживая к моему росту.
И теперь предстояло выполнить то, чему научил меня он.
Я вышел из-за кулис, улыбаясь простодушно и застенчиво, с деланным смущением моргая на лучи софитов, на встречные, пока еще жидкие аплодисменты. Я приблизился к микрофону, осмотрел его с одной стороны, с другой стороны, постучал пальцем по сеточке, недоуменно пожал плечами: мол, зачем это? — и, ухватив поперек железину, понес ее на край сцены — заберите, мол, нам такие штуки без надобности…
Этот фокус действовал безотказно.
По залу покатился одобрительный смех, и меня еще до того, как я начал петь, вознаградили рукоплесканиями. Половина успеха, таким образом, была в кармане. Мерси за науку, Виктор Викторович.
Я милостиво кивнул Асечке.
Этот зал в подмосковном городе металлургов действительно был великолепен. Просторный, высокий, облицованный деревянной рейкой, кажется еще пахнущей сосновым лесом. Ряды расходились полукругом, круто ниспадали к сцене, и, наверно, каждому, кто там сидел, было все хорошо видно, хорошо слышно.
И насчет акустики Виктор Викторович не ошибся.
Я сам чувствовал, как ясно звучит мой голос, как отчетлива любая интонация. Ни одно усилие не пропадало зря, ни одно тишайшее вибрато не оставалось неуслышанным.
И та же акустика сделала совершенно оглушительными аплодисменты, когда я вслед за «Лючией» и «Солнцем» выдал на полной страсти и честной слезе «Вернись в Сорренто».
Ряды бушевали.
Асечка украдкой, перелистывая ноты, сморкалась в платочек.
Виктор Викторович, околачивающийся меж кулис (я победно оглянулся на него), улыбался во весь рот.
Я же в эту минуту окончательно понял, что Мария Леонтьевна ошиблась. Хотя она и доктор, но ведь бывают, как я слышал, такие отдельные случаи, когда доктора ошибаются. И вот это был именно такой случай. Она ошиблась. Наверное, у меня еще не началась мутация. Или же — вот было бы здорово! — она уже состоялась, минула. Дело в том (об этом я тоже слышал), что бывают мгновенные мутации: сутки — и уже другой голос. Правда, у меня не появился другой голос, он у меня остался прежним, и это было загадочно. Но каких только чудес не бывает на свете! Во всяком случае, Мария Леонтьевна, безусловно, ошиблась. Я буду петь. Я пою.
Шуберт. «Аве Мария».
Ровно, сберегая дыхание, я начинаю это тягучее, смиренное, молитвенное «А-а-а…».
Все идет хорошо. Теперь — верха.
И на первой же верхней ноте произошел «кикс». Голос вдруг сам собой соскочил, нечаянно соскользнул, как соскальзывает, соскакивает с бильярдного шара нацеленный кий — там, кажется, это тоже называется «киксом»…
Я тотчас выправил ноту.
Но Асечка от неожиданности сбилась, аккомпанемент дрогнул.
Я почувствовал, как перехватило горло — его будто сжало железной рукой. Я напрягся, стараясь разжать эту душащую руку. И разжал. Но в голосе появилась угрожающая хрипотца.
О, эта проклятая акустика! Теперь она выставляла напоказ, предательски удваивала, удесятеряла каждую шершавую ворсинку и каждую оголенность в звуке, каждый сбой и каждый перехват дыхания.
В зале была мертвая тишина. Какая бывает в цирке, когда канатоходец, черной повязкой закрыв глаза, ощупывает носком невидимую для него проволоку и делает первый шаг. А под ним нет сетки…
Я чувствовал, как бледнею… Казалось бы, при таком невероятном напряжении связок, напряжении всех еще оставшихся сил я должен бы, наоборот, побагроветь от натуги. Но я знал, что бледнею.
Да. Все-таки я прошел долгую и суровую школу Владимира Константиновича Наместникова. Там, на спевках, за пюпитром. Это была надежная школа. Она выручила меня.
Я последним усилием совладал с голосом. Я допел до конца.
Я сорвал голос.
Впоследствии я часто думал: а что, если бы не сорвал? Если бы судьба не столкнула меня с этим гнусным и малокультурным жуликом, если бы я не повадился ездить в эти «левые» концерты? Если бы я не ослушался нашей горловички Марии Леонтьевны?
Что бы тогда? Неужели я остался бы при голосе, вернее — обрел новый?
Кто знает. Может, и остался бы, и обрел. Всякое бывает. Но теперь, когда непоправимое случилось, я почему-то все более склоняюсь к мысли: нет, все равно не было бы. «Не будет. Ничего не будет. Не будет никакого голоса», — вспоминал я наш с Колькой Бирюковым разговор на Птичьем рынке. «Как это — не будет? Совсем?» — усомнился я тогда. «Ну, останется, конечно… разговаривать. Тары-бары».
Да. Колька оказался прав. Вот и они, тары-бары.
Между прочим, ведь Колька еще вполне мог выжидать, уповать на лучший исход — он не срывал голоса, ему просто велели молчать до поры до времени, и он дисциплинированно молчал. Молчал как рыба. А сам готовился в бега… Значит, и он не шибко верил в свое исключительное счастье.
Ну, а если иначе? Если человек беззаветно и несокрушимо уверует: будет, обязательно будет! Или если он соберется с духом и на какой-то срок просто выбросит вон из головы эти никчемные гаданья: будет — не будет?.. Может, именно в таких вот случаях судьба оказывается добрее, снисходительней и вознаграждает человека: на, мол, тебе за терпение, за веру, держи, не роняй…
Не знаю.
Могу лишь сказать, забегая вперед, что из всего нашего класса, из всей нашей голосистой, а теперь замолкшей братии, из всех нас лишь один оказался счастливчиком. Запел снова — да как!.. Именно он оказался тем самым «одним из тысячи». Но это был не я. Увы. А кто? Секрет покуда.
Один-единственный. Но не я.
И опять подтвердилась правота мудрейшего из мудрых Николая Ивановича Бирюкова, сказавшего тогда, на Птичьем рынке: «Закон природы».
Закон не обойдешь. На то он и закон.
Но, между прочим, был такой способ. Только об этом уж очень противно рассказывать.
Да, в старину — еще сто лет назад и раньше. И не у нас, в России, а там, у них, в Ватикане. Они там делали детям одну мерзкую операцию, после которой голос уже никогда не менялся. Навсегда сохраняя ангельскую высоту и ангельский тембр, он делался лишь безмерно сильней. И такие голоса там ценились дороже золота, потому что каждой церкви хотелось иметь свой ангельский хор, а в особенности ангелов-солистов. И некоторые из этих ангелов сделались знаменитыми на весь мир. Они зарабатывали на своих глотках такие деньги, что, к примеру, один такой ангел, Каффарелли, позволил себе роскошь купить целое герцогство и сделался герцогом. Вот уж небось задавался он, этот герцог!.. Однако герцогу Каффарелли некому было оставить свои земли, свой дворец и свой титул: ведь у него не было герцогини и не могло быть герцогинят.
Теперь, по прошествии времени, я уж куда спокойней перебираю в памяти эти минувшие события моей жизни.
Но тогда, в те дни, даже страшно вспомнить, что со мной делалось. И что со мной делали.
Сперва задушевный разговор с директором училища. Потом педсовет. Потом комсомольское собрание.
Ведь уже в очередной понедельник Мария Леонтьевна все обнаружила своим ларингоскопом — как она любит выражаться: «Мне в этом зеркальце все прекрасно видно». А тут еще кто-то из наших интернатских (уж это, прямо скажем, свинство) наябедничал Владимиру Константиновичу, что я обзавелся заграничным костюмом, нейлоновой сорочкой и галстуком «линкольн». А няньки, как выяснилось, доложили начальству, что Прохоров тогда-то и тогда-то пропадал до поздней ночи.
Отпираться я не стал. Я и так был убит — чего уж убитому отпираться! Я был совершенно убит.
Я сидел на уроке музыкальной литературы, заслоня лицо ладонями с обеих сторон, и слушал, что рассказывает учительница. Вернее, делал вид, что слушаю.
Мне было до крайности обидно. Вчера на собрании все наши ребята голосовали за строгий выговор с занесением. И Витюха Титаренко, и Марат Алиев, и все остальные (кроме Гошки Вяземского — он нарочно смылся с собрания). Не то чтобы я обиделся на это единогласие. Что ж, напрокудил, виноват, каюсь — наказывайте, воздавайте сполна, на всю катушку. Хотя можно бы, конечно, и без занесения.
Но почему никто не взял в расчет, что я и так уже покаран самою тяжкой карой — я лишился голоса. Выговор, ну, тот еще можно со временем снять. Заслужить прощение. Вернуть доверие. А вот голоса мне уж не вернуть. Никогда… Я лежу, сраженный наповал, бездыханный, безголосый. Лежу. И уж Витюхе Титаренко, поскольку он мастер спорта, следовало бы знать, что лежачего не бьют. А он… Ну ладно.
Я рассеянно, в пол-уха внимал тому, что рассказывала преподавательница музыкальной литературы. Рассказывала она о Бахе.
Я покосился на стену. Как раз в нашем классе висел на стене портрет Иоганна Себастьяна Баха. Он в расстегнутом камзоле с бронзовыми пуговицами на обшлагах, в расстегнутой жилетке — дородный такой и важный. Брови нахмурены, глаза строги. Пышный белый парик венчает голову. В руке нотный лист, а что там — «Бранденбургский концерт», или знаменитая ре-минорная Токката, или «Страсти по Матфею» — не разобрать…
Великий, недосягаемый Бах.
Я на своем веку много играл Баха. Когда совсем маленьким был, играл его забавную «Волынку» и грустный Менуэт. Позже — баховские инвенции. Потом «Хорошо темперированный клавир»: прелюдия и фуга, прелюдия и фуга, тональность за тональностью, страница за страницей…
Я подолгу просиживал за фортепьяно. Даже в ту пору, когда пел — когда я пел и был знаменит, и был всеми обласкан, и был счастлив, — я не забывал фортепьяно, хранил верность этому инструменту, прельстившему меня еще в детдоме, еще в Липецке.
Игра на фортепьяно обязательна для всех музыкантов. Потому, что этот инструмент — царь царей. Он — общий для всех. В музыкальных училищах, в консерваториях прямо так и называется предмет: общее фортепьяно. И будь ты хоть скрипач, хоть флейтист, хоть барабанщик, хоть певец, чем бы ты ни занимался, на кого бы ни учился, ты еще непременно должен играть на фортепьяно. Обязан. Но кое-кто смотрит на это общее фортепьяно как на докуку. Ему неохота. Ему это кажется излишним. На скрипке, допустим, он уже скоро догонит Ойстраха-отца и Ойстраха-сына, а на фортепьяно — тут он еще осваивает «Детский альбом»…
Я, между прочим, слыхал, что в Гнесинке один чудак нарочно сочинил «Концерт для общего фортепьяно с оркестром». Там симфонический оркестр выдает на полной мощи бетховенское «Та-та-та-та-ам! Та-та-та-та-ам!», а парень, который сидит за роялем, в ответ одним пальцем: «Во саду ли, в огороде…»
Но шутки в сторону — для меня лично фортепьяно всегда было и святыней, и делом. Я много играл. И на протяжении всех лет мне сопутствовал Бах. То есть бывали у меня и более страстные увлечения, о которых я говорил и еще расскажу, но при этом неизменно оставался Бах, и я думаю, что это навсегда.
Так вот, о Бахе. Я прочел о нем все, что нашлось в библиотеке, и знаю о нем больше того, что спрашивают на экзамене по музыкальной литературе.
И могу, кстати, сообщить, что однажды Иоганн Себастьян Бах тоже получил выговор. С занесением. Наверняка с занесением, поскольку документ этот сохранился до наших дней.
Ему тогда было… что-то около семнадцати лет. Совсем еще молодой, юноша. Он служил церковным органистом в Арнштадте. Ему приходилось исполнять различные хоралы перед началом проповеди, а затем еще и после проповеди. Да и сама эта проповедь, бывало, затягивалась на целый час — разговорится проповедник, не уймешь… И Баху было скучно сидеть сложа руки, слушать эти речи. И он приспособился между двумя хоралами бегать в ближнюю пивнушку: отыграет начало — и туда; пока длится проповедь, вполне успеваешь вытянуть кружечку, поговорить с дружками; а как проповедь подходит к концу, он опять на месте, за органом, опять — хорал…
И какой-то поганец донес об этом церковному начальству. Может, из тех же дружков.
А тут еще он, Иоганн Себастьян Бах (ведь совсем молодой был) привел как-то ночью в церковь одну девушку и там ей сыграл на органе свои ранние сочинения. А куда же ему было ее вести? Дома у него не то что органа, а даже собственного клавесина не имелось — на чем бы он ей мог сыграть? Ведь хотелось, наверное, показать свой талант? Ну что тут зазорного?..
И опять об этом донесли начальству.
Баха вызвали на церковный совет и там объявили ему выговор. За то, что в пивнушку бегал, и за то, что приводил ночью в церковь «постороннюю девушку». (Так прямо и сказано в этом документе: постороннюю!..)
А она, эта девушка, Мария Барбара, была его кузиной. И он на ней вскоре женился. А потом она, бедняжка, умерла. Но выговор так и остался, по сей день…
Да что там начальство, дружки! Его, Баха, собственные дети — и те под конец его жизни стали насмехаться над своим престарелым отцом, хотя он и вывел их в люди, сделал приличными музыкантами, даже композиторами. Они насмехались над своим родителем, называли его «старым париком», хвастались, будто сами они в сто раз гениальнее отца…
Великий, недосягаемый Бах.
А его не успели схоронить, как тут же благодарные сограждане решили проложить через кладбище дорогу, сровняли могилу с землей, замостили булыжником — так до сих пор никто и не знает, где покоится Иоганн Себастьян Бах…
Я еще плотней загораживаю лицо ладонями. Потому что чувствую, как на мои глаза навертываются слезы.
Мне очень жалко его, Баха.
— Да не надо, — сказал Гошка.
— Почему?
— Ну так…
— А почему?
— Говорю: не надо.
Вот еще новости.
Мы стояли с ним, с Гошкой Вяземским, подле станции метро. И я выпрашивал у него две копейки: мне было совершенно необходимо позволить по телефону-автомату, однако у меня, как на грех, не имелось двухкопеечной монеты (был двугривенный, был даже полтинник, но двух копеек не было). А Гошка не давал, хмурился, отворачивал лицо и все твердил: «Не надо».
Между тем звонок этот был необходим. Позарез.
Уже прошла целая неделя, как я не видел Майку. Сперва мне самому было не до нее: педсовет, собрание. Потом я несколько дней подряд звонил ей домой, и как-то так получалось, что всякий раз ее не было дома: то она в библиотеке, то в театре (без меня!). Об этом мне исправно и вежливо сообщала ее мама, когда я звонил. И у меня зародилось подозрение, что это именно она, мама Вяземская, узнав про то, как меня разбирали на педсовете и собрании, решила оградить свою дочь… Вообще мне эта мама не внушала доверия. Я ее терпел только потому, что она была матерью Майки и Гошки. Майки, которую я любил, и Гошки, с которым я дружил.
Три дня подряд я не мог дозвониться Майке. Всякий раз к телефону подходила мамаша.
И сегодня я дерзнул на хитрость.
Я решил воспользоваться Гошкиной помощью. А он не только остался равнодушным к моей идее, но даже уверял, что у него нету этих несчастных двух копеек.
— Жмотничаешь, да? — рассердился я и протянул ему свой тяжелый полтинник. — Бери.
Но тут и Гошка страшно рассердился. Он вывернул наизнанку карман, выгреб оттуда белую и желтую мелочь, встряхнул, обнаружил двухкопеечную монету и зашагал к стеклянной шеренге автоматов.
Мы втиснулись вдвоем в телефонную будку.
Гошка набрал номер.
— Мама? Это я… Что? Скоро приду. Майка дома? Позови-ка.
И поспешно сунул трубку мне.
— А? — тотчас отозвалась трубка беззаботным Майкиным голосом.
— Здравствуй, — сказал я.
— Что? Кто это?..
— Это я. Здравствуй, — повторил я, улыбаясь трубке.
Трубка затаилась. Потом ответила тихо:
— Здравствуй.
Да, судя по всему, Майка сильно побаивалась своей мамаши.
— Здравствуй, — сказал я еще раз. — Когда и где?
У нас ведь с Майкой подобные разговоры были коротки: когда и где. Без лишних слов. Остальные слова — при встрече.
— Я не знаю… — Голос в трубке сделался еще тише и настороженней.
— Сегодня, — предложил я наиболее желанный для меня срок. — На Маяковке.
— Сегодня я не могу. У меня уроков много. Будет контрольная.
— Завтра, — не пал духом я. — Завтра. Там же.
— Завтра я тоже не могу, — вздохнула трубка. — Я… мы с мамой идем к портнихе.
— А послезавтра? — с надеждой спросил я.
— Послезавтра? — Майкин голос в трубке зазвучал уверенней. — Послезавтра я никак не могу. Это будет суббота, а в субботу я иду в Дом кино. Одна девочка достала билеты: всего два билета — себе и мне.
Да. Жалко, что всего два.
— Значит, в воскресенье? — сказал я уныло, потому что до воскресенья оставалась целая вечность.
— В воскресенье к нам придут гости, — сообщила Майка. — Нет, я не смогу.
— А когда же? — совсем уж удивился я этому злосчастному стечению обстоятельств. — Когда?
— Не знаю…
После этих странных слов трубка совсем замолкла. В ней было слышно только дыхание. Майкино дыхание.
— Майка! — позвал я.
И тогда в трубке задолдонили короткие прерывистые гудки.
Только сейчас, в недоумении отстраня трубку, я увидел, что Гошки Вяземского уже не было в кабине. Он стоял за стеклом, снаружи. Когда он успел выйти? И почему я этого не заметил? И отчего бы ему отсюда выскакивать?
Не хотел подслушивать чужой разговор? Или он не мог его слушать?..
Я покинул будку.
Гошка смотрел на меня неодобрительно, хмуро и чуточку жалостливо:
— Ну? Говорил же…
— Что?
— Я говорил: не надо.
Да. Говорил.
— Мамаша, значит? — спросил я, сощурясь.
— При чем здесь мама! — Он грозно надвинулся на меня. — Она здесь ни при чем. И ты не смей… Она только в одном виновата, что говорила, будто дома нет. А ее Майка заставляла врать. Понял? Вот и все. Теперь ты все знаешь.
— А… почему? — спросил я.
Я задал этот вопрос машинально. Мне вовсе не нужно было ответа. Мне вдруг, в одну секунду все на свете сделалось совершенно безразличным.
Гошка помялся, потом сказал небрежно:
— Новая у нее дурость. Появился там какой-то… задохлик, шахматист.
Но вдруг оживился:
— С Тиграном Петросяном — ничья. Во Дворце пионеров, на сорока досках. Представляешь, ничья! В пятнадцать лет — ничья с Петросяном…
— Пока, — сказал я.
И пошел.
— Женька…
Он догнал меня.
— Женька, я сегодня собираюсь в одну компашку. Магнитофон там колоссальный — «Грюндиг». Послушаем, потанцуем… а?
— Пока.
Я пересек площадь.
За скользкой от дождя оградой зоопарка стояли голые деревья. Аллеи, огибающие пруд, обычно такие людные и шумные, сейчас были пусты. Да и сам этот пруд будто вымер, лишь пара лебедей лениво плавала вокруг дощатого домика, а поодаль, на берегу, зябко отряхивались утки. Остальных птиц уже попрятали в помещения, чтобы они не простудились. Да и этим — лебедям, кряквам — по нормальным законам их жизни, наверное, уж давно полагалось бы отлететь в теплые края. Но они, конечно, никуда не улетали: или привыкли зимовать тут, или, как я слышал, им на всякий случай подрезают крылья, чтобы не сбежали.
Зато, как всегда в осеннюю пору, заметно прибыло другого населения, не обозначенного на табличках, а добровольно, по своей охоте обживающего зоопарк: ветки деревьев были черны от сидящего на них горланящего воронья, а на слякотных дорожках шевелились воробьиные стаи…
Да, зима на носу. Еще одна зима. Зима.
А у ворот зоопарка стояла лоточница в белом халате, надетом поверх пальто, и торговала мороженым.
Она тут стояла вечно: и летом, и зимой, и весной, и осенью. Торговала мороженым.
Но, странное дело, все эти минувшие годы я как бы не замечал ее. Я несколько раз в день проходил мимо, но при этом никогда ее не замечал. Она как бы исключалась из моего поля зрения. Поскольку я не должен был ее замечать — ни ее, ни ее лотка. Мне это было заказано видеть. Мной руководил непререкаемый запрет, выслушанный давным-давно, именно здесь, на этом самом месте, у этих ворот.
И я ничего не видел.
И вот лишь сейчас, приблизясь к воротам зоопарка, я увидел, я обнаружил, что это не просто лоточница в белом халате, торгующая мороженым, а та самая лоточница, которая стояла здесь давным-давно, сто лет назад. Я узнал ее. Та самая пожилая женщина. И меня вдруг поразило своей очевидностью то, что за минувшие сто лет она, эта лоточница, нисколько не переменилась: она осталась точно такой же, какой была.
А я за те же сто лет, за те же восемь лет переменился настолько, что меня-то, конечно, она ни за что бы не узнала, если б я даже ей напомнил, как однажды по неосторожности и неведенью вздумал купить у нее эскимо и что потом из этого вышло.
Нет, конечно, не узнала бы.
И я, признаться, тоже сам себя не узнавал. Не только такого себя, каким я был в ту безумно далекую пору, но даже такого, каким я был неделю назад, еще два дня назад, всего лишь час назад…
Я подошел к лоточнице, протянул ей полтинник:
— Пожалуйста, эскимо.
— Женя, — сказал он, — я ничего не понимаю. Когда у тебя не ладилось с геометрией, это еще… то есть это было совершенно постыдно, однако…
— Я исправил по геометрии.
— Очень хорошо. Но… что это такое?
Он повернул лежащий перед ним лист — какую-то учительскую ведомость, — чтобы мне было видно, и ткнул в него своим коричневым пальцем:
— Что это такое?
Как что? Мне было прекрасно видно даже вверх ногами: «3» и «2». Против моей фамилии. Тройка — это по фортепьяно, а двойка — по теории музыки. Все в точности, никакой ошибки. Заработано на прошлой неделе.
— Женя, — сказал он тихо, — что это такое? Я просто не понимаю. Я отказываюсь понимать!
Вот уж это зря. Одно дело не понимать, а другое — отказываться.
Я стоял перед директорским столом, переминаясь с ноги на ногу, одергивая рукава. Меня в последнее время заела дурацкая эта привычка: поминутно одергивать рукава. Не то чтобы они были мне коротки — вовсе нет, мне недавно выдали новую тужурку, и она была в самый раз. Но я продолжал очень быстро тянуться вверх. Иногда я вроде бы даже чувствовал, как расту. Я, казалось, ощущал, как моя шея, а с нею и голова постепенно приподнимаются над плечами, как пальцам моих ног делается тесно в башмаках, а запястья сами собой лезут наружу из рукавов, — и я поминутно одергивал рукава.
— Я исправлю.
Надо, конечно, исправить. Ведь эдак можно и остаться без стипендии на следующее полугодие.
— Женя, пожалуйста, сядь, — сказал Владимир Константинович Наместников и откинул в сторону ведомость. — Ты мне все-таки должен объяснить…
А что объяснять?
— Исправлю, — глухо повторил я.
Не мог же я, в самом деле, объяснить ему, что ненавижу теорию музыки. И практику заодно. Что я ненавижу музыку.
Ну, может быть, это и чересчур, и не совсем так, и даже вовсе не так — никакой особой ненависти я, конечно, не испытывал. Просто мне вдруг стало все равно. От спевок я был освобожден. От концертов я был освобожден. Впервые за всю свою жизнь я испытывал это жутковатое чувство освобожденности. Оно увлекало. Уроки? Но их можно учить, а можно и не учить — пронеси, господи. Фортепьяно — тоже дело хозяйское: хочешь — сиди, а хочешь — гуляй…
Я гулял.
Гулять по Москве очень интересно. Даже если кружить по одной только нашей Пресне, исхаживать ее вдоль и поперек, вкось и вкривь.
На перекрестках я читал таблички: Баррикадная улица, Дружинниковская улица, улица Девятьсот пятого года, Декабрьская улица… У станции метро стояла бронзовая фигура рабочего, сжимающего гранату.
Я подолгу рассматривал тихие особняки на Большой Грузинской и на Малой Грузинской. Я вглядывался в их фасады, как в лица. Лица были каменные. Они, безусловно, хранили какие-то тайны. Да, с некоторых пор у меня не оставалось сомнений в том, что все старинные дома битком набиты тайнами. Включая наше хоровое училище.
Однажды, когда я еще учился в восьмом классе, к нам явились люди с папками и чертежами, а следом — другие люди, те уж с молотками и железными ломиками. Сверясь по чертежам, они взялись простукивать стены. Все подряд: и на первом этаже, и на втором, и в подвале. Стучат, прислушиваются. Потом, на перемене, видим — ломают стену…
Мы, конечно, еле высидели оставшиеся уроки. Кроме этого стука, уже ничего не слышали и строили на сей счет различные догадки. Одни говорят: «Клад ищут». А другие говорят: «Ищут бомбу. Во время войны угодила в дом, не взорвалась и до сих пор сидит в стене». Не правда ли, большое удовольствие? Но все же интересно.
Однако тем дело и кончилось. Ничего как будто не нашли. Заделали стену. Собрали свои чертежи да железки и ушли — извините, что малость наследили.
А между тем искали именно клад.
Узнал я об этом из верных уст. От Полины Романовны, нашей привратницы, о которой я уже рассказывал. Она ведь, Полина Романовна, спокон веку сидит под этой дверью, под бесполезным медным колоколом. А живет в бревенчатой развалюхе, все никак не соберутся снести, потому, наверное, что с улицы ее, развалюху, не видать.
И само собой разумеется, что Полина Романовна знала всю подноготную старинного особняка, где помещается наше училище.
Как-то зимним вечером я засиделся за фортепьяно (тогда я еще сиживал допоздна) и, спускаясь по лестнице, перекинулся парой слов с Полиной Романовной: нет ли мне, дескать, опять каких-нибудь неожиданных писем, как здоровье, как погода, то да се. А было это вскоре после того, как у нас простукивали и ломали стену.
Полина Романовна тоже, видно, скучала в этот долгий зимний вечер. И от скуки поведала мне такую историю.
Что жил в этом доме, где теперь хоровое училище, богатый купец, действительный статский советник Петр Иванович Щукин. Он владел мануфактурами в Москве и близ Москвы.
Только сперва он жил не в нашем доме, не на Большой Грузинской, а неподалеку — на Малой Грузинской. В роскошном дворце, который выстроили ему на заказ: чтобы дворец был похож на боярский терем — с затейливыми столбцами, коньками, крылечками, — но чтобы все это было не деревянное, а каменное, кирпичное, да еще украшенное изразцами.
Дворец построили. Он и по сей день стоит на Малой Грузинской. Я ходил, смотрел. Довольно красивый дворец.
Однако и этот дворец не разорил Петра Ивановича Щукина. Деньги еще оставались. Они не убывали, а прибывали. Тогда он решил собирать коллекцию. Но он не марки собирал, и не спичечные коробки, и не конфетные бумажки. У него была другая страсть. Он собирал предметы русской старины. Золотые вазы, серебряные блюда, хрустальные кубки, фарфоровые чашки. Еще древние рукописные книги, мечи и сабли, парчовые одежды. То есть все подряд скупал — лишь бы старинное, лишь бы русское.
Вот и младшие братья Петра Ивановича пристрастились к тому же. Дмитрий Иванович разъезжал по Европе и скупал там картины старинных мастеров, а Сергей Иванович — тот предпочел новых: он отправился в Париж и увез оттуда в Москву самые лучшие картины Моне, Дега, Ренуара…
А у старшего брата к тому времени во дворце на Малой Грузинской скопилось такое невероятное количество вещей, что это уже стал не дом, а музей. И Петр Иванович Щукин решил: «Коли музей — пусть и будет музей». Взял да и подарил этот свой дворец вместе со всем драгоценным скарбом Историческому музею, городу Москве.
Сам же перебрался в маленький особняк на Большой Грузинской — тот, где теперь помещается наше хоровое училище. Он купил его за сто пятьдесят тысяч рублей (старыми). Поселился тут и вскоре умер.
А перед тем замуровал клад.
Наверняка замуровал. Ведь вот когда пробивали Новый Арбат и когда там начали крушить старые дома, в которых до революции проживали богачи, то чуть ли не в каждом доме обнаружили клады: экскаватор лишь тронет ковшом стену — и вдруг оттуда посыплются золотые монеты, ожерелья… Я об этом даже в газете читал, в «Вечерке».
Так что все наши мальчишки были уверены, что и в училищных стенах замурован клад. И после того как у нас побывали эти люди с чертежами и кирками, а потом ушли, ничего не добившись, мы еще целый год самостоятельно простукивали стены. Это сделалось даже привычкой: идешь по коридору и стучишь согнутым пальцем. То повыше, то пониже. Чутко ловишь звук. Однако толстущие стены старинного особняка повсюду отвечают одинаково глухой непроницаемостью.
Где же тайник? Ведь должен он быть, этот чертов клад!..
Одна лишь Полина Романовна сомневается, покачивает головой и твердит, что, мол, Петра Ивановича клад в Историческом музее, а клады Сергея и Дмитрия Щукиных — те на Волхонке.
Я и прежде бывал на Волхонке, в Музее изобразительных искусств. Нас водили туда всем училищем просвещаться.
Но от первых походов остался довольно неприятный осадок. И об этом надо рассказать, если уж быть до конца честным.
Дело в том, что среди развешанных в этом музее картин было очень много таких, на которых — голые женщины. Где слегка прикрытые, а где во всей своей неприкрытой наготе. Были и статуи того же приблизительно содержания: голые женщины.
Лично меня это нисколько не смущало. Я уже знал о том, что художники и скульпторы любят воспевать красоту человеческого тела. Так что я не видел в этом ничего зазорного. Я просто ходил по музею и смотрел.
Однако должен заметить, что вообще мальчишки ведут себя довольно безобразно в таких вот музеях, где выставлена обнаженная натура.
Там ведь не только мы были в тот день — были и другие школьники, обыкновенные, из обычных школ. Пионеры небось. И если девочки держались еще вполне достойно, с благоговейным и серьезным видом созерцали великие творения и даже что-то записывали в блокнотики, то некоторые ребята, увы, вели себя нескромно, неприлично: они у каждой такой картины и подле каждой такой статуи подталкивали друг друга плечами, хихикали, перемигивались. Впрочем, я думаю, что это скорей от смущения, нежели от безнадежной испорченности. Но когда подле тебя люди ведут себя так, поневоле и сам засмущаешься, разозлишься даже…
А теперь я бывал на Волхонке один. Теперь, когда я был «освобожден» и упивался горькой своей свободой.
Я гулял по Москве, часто ездил на Волхонку. Вот так получилось, что именно теперь, когда я возненавидел музыку — ну, во всяком случае, теорию музыки, — меня вдруг отчаянно стало тянуть сюда, в этот музей, где не было никакой музыки, но где всякий раз я испытывал ту же радость, то же счастье, какое прежде дарила мне музыка…
Оно было очень светлым, это новое счастье. Светлым в самом прямом смысле слова. В смысле света.
Вот бывает, что ты идешь по каким-нибудь загородным местам. Справа от тебя зеленый лес, а слева — голубая река. Посредине вьется желтая тропинка, обок ее колосятся хлеба, а в них мелькают васильки да ромашки. Очень все красиво, все радует глаз. Но солнца при этом нет: оно скрыто облаком, и поэтому все окрест покоится в сплошной и ровной тени.
Как вдруг — неожиданно, мгновенно, будто высверк молнии, — солнце вырывается из-за облака.
И тотчас все преображается.
То есть лес по-прежнему остается зеленым, река голубой, тропинка желтой, ромашки белыми — но как все изменилось! Это уже совсем другая зелень, другая голубизна, другая белизна. Все другое. Другой, ослепительный, невозможный солнечный мир!..
Вот примерно это же было в музее на Волхонке.
Я неторопливо шел, огибая стены, из двери в дверь, из зала в зал. Повсюду висели картины. Там были леса и поля, реки и горы. Человеческие лица. Были столы, заваленные дичью и фруктами. Улицы и площади незнакомых мне городов. Кое-где рубились насмерть конные и пешие воины. Кое-где объяснялись в любви. Однако все это без исключения пребывало в тени. Горы в тени, улицы в тени. Рукопашные схватки происходили в тени, и влюбленные целовались в тени. Между тем на некоторых картинах можно было различить места, освещенные солнцем, и места, на которые падала тень. Но — не знаю даже, как это объяснить — солнечные места все равно оставались в тени, просто они были немного светлее, чем те, что уж совсем тонули во тьме.
Как вдруг, едва я переступил порог нового зала, все переменилось. Возникло то самое ощущение, о котором я только что говорил: долго не было солнца, оно пряталось среди туч — и внезапно вырвалось из-за края.
Меня ослепило. Я зажмурился. Я подумал даже, что нечаянно ошибся дверью и попал не из зала в зал, а прямо из музейного тихого сумрака на яркую летнюю улицу…
Я снова раскрыл глаза. Нет, это был по-прежнему музей. На стенах висели картины. И в общем-то, было на этих картинах все то же самое, извечное, что облюбовали для себя художники: леса и горы, мосты и церкви, лица людей, тела людей, цветы.
Но каким пронзительным светом было все здесь озарено! Как обжигающи были солнечные пятна, как свежа и прохладна тень. Воздух струился, тек, журчал — подойди и глотни. Листья деревьев явственно трепетали. Цветы терпко пахли. Море дыбилось. Женские глаза были нежны и влажны.
Такие чистые краски. Такая живая жизнь.
Теперь, бывая на Волхонке и часами простаивая перед этими картинами, я пытался угадать, как же они сделаны, я рассматривал их близко, в упор, я уже различал запечатленные движения кисти, бросавшей краску на холст. Щедрую лепнину Моне. Уложенные рядками мазки Ван-Гога. И как бы источающие друг дружку краски Ренуара…
Я выходил из музея.
Я вышел из музея, миновал колоннаду, остановился на широкой лестнице, ниспадающей к скверу, к Волхонке. Присел на ступеньку.
Был солнечный и жаркий день. Люди шагали торопливо, будто асфальт жег им пятки. Они было одеты по-летнему пестро: ситцевые платья и сарафаны, рубахи навыпуск. Все больше молодежь — ведь тут университет рядом, Ленинка, бассейн «Москва», справа метро и слева метро. Поперек улицы стояли красно-белые решетки и колышки с натянутой веревкой: дорожницы сноровисто рисовали на черном асфальте белые пунктиры разграничительных линий. Машины гуськом шли в объезд — зеленые, синие, желтые, серые и даже розовые машины. Мигали светофоры: красный, желтый, зеленый…
Все вокруг было ярко, шумно и празднично.
А я сидел на ступеньке лестницы — очень одинокий и очень несчастный человек. Потерявший все на свете. Потерявший голос. Потерявший Майку.
Позади меня, там, в музее, были эти радостные, полные жизни картины. Хотя их создатели уже ушли с земли. Передо мною на улице кипела и гомонила эта обычная и прекрасная жизнь.
А я был где-то между.
Я сидел на ступеньке. Потерявший все. И сам потерянный.
Вот так же я когда-то, давным-давно, потерялся в зоопарке. Совсем еще малыш. Это был мой самый первый день в Москве. И я в первый же день потерялся. Сел на скамеечку и заплакал.
А разве я тогда заплакал?.. Ничего подобного. Я тогда встал, огляделся и пошел. И это было правильное решение.
Я встал. Я пошел. Асфальт действительно был так горяч, что даже сквозь подошвы обжигал ступни. Я ускорил шаг. И теперь меня никто не обгонял, я теперь шел наравне со всеми, уловив тот напористый, энергичный темп, который свойствен московским пешеходам в будничные, деловые часы дня.
Я шел в густом потоке людей, устремленном к Манежной площади, улице Горького и Красной площади.
И тогда я услышал это.
То есть я услышал шаги. Свои шаги. И шаги окружающих меня людей.
Но это были уже другие шаги.
Это были шаги басовых октав. «Тррам-там-там-там… тррам-там-там-там…» Сначала вверх, потом вниз. Опять вверх… Повторяющиеся ходы басов, неизменные в своем рисунке и ритме. Упорные басы… Так это и называется в музыке: «бассо остинато» — упорные басы. Нет, лучше — упрямые басы!.. «Тррам-там-там-там…»
Я заметил, как мизинец и большой палец моей левой руки сами собой растопырились на полную октаву и вздрагивают в такт.
Да, это левая рука. А что правая?
Я вслушался…
Нет, пока я еще не мог уловить самой мелодии. Я только угадывал, что она должна делать, эта правая рука. Она, конечно же, должна заспорить с упрямыми ходами басов — мол, вы упрямы, а я вас все равно переупрямлю. Я нарушу ваш точный ход. Я сломаю размер. Вот вам: «та-та, та-та, та-та…» — острые, колючие синкопы. Или еще лучше — морзянка: все пять пальцев правой руки поочередно, прерывисто выстукивают точки на одной и той же высокой клавише, чуть задерживаясь, когда длится тире…
А все это вместо…
Дико скрежетнули тормоза. Милицейский свисток рассек воздух. Автобус, брыкнув грузным задом, остановился перед самым моим носом.
А, черт, ведь я и позабыл, что здесь нельзя перебегать улицу, что здесь недавно прорыли подземный переход.
С опаской оглянувшись на милиционера, я метнулся к подземелью. Водитель автобуса матерился вслед.
Я бежал по тоннелю.
Между прочим, я нисколько не испугался. Мне было даже отчего-то весело.
Потому что я уже знал, — я уже твердо знал, — что если бы этот дурацкий автобус и сшиб меня, и я лежал бы плашмя на дороге неподвижный, но, конечно, живой, — и отовсюду бы уже сбегались прохожие, и где-то вдалеке уже завывала бы «скорая помощь», а я лежал бы ничком, беспамятный, — то и тогда, и тогда бы растопыренные пальцы моей левой руки шарили бы по земле упрямым ходом басовых октав, а пальцы правой руки, поочередно стучась в одну и ту же точку, выбивали бы суматошную морзянку…
Но, по правде говоря, это началось раньше. Только я не придавал значения.
Ведь тогда я был еще при голосе. Мы летом жили в Верее, в пионерском лагере, и я сильно скучал по Майке и, чтобы пересилить эту скуку, много играл на фортепьяно. Я целые дни проводил в одиночестве на веранде, где стоял старенький кабинетный «Беккер».
Другие в это время купались в речке, загорали, ловили бабочек, валяли дурака — то есть делали то, что положено делать нормальным людям, когда у них каникулы.
А я сидел за роялем.
Тогда у меня были два божества: Шопен и Скрябин. Даже верней будет сказать, что я уходил от одного божества к другому — от Шопена к Скрябину. И сам Скрябин деятельно помогал мне в этой смене божеств. Играя его вещи, я воочию видел, воочию — если можно так выразиться — слышал, как и Александр Николаевич Скрябин одолевал в себе шопеновское наваждение. Ведь ранний Скрябин похож на Шопена. И я думаю, вовсе не потому, что он подражал великому поляку, повторял зады. О нет! Просто они были очень схожи как люди, благородной своей деликатностью, мятежностью своего духа…
Но Скрябин уже уходил от Шопена — к себе. И уводил меня следом.
Я до хруста выламывал пальцы, стараясь ухватить аккорды Третьей сонаты… Нет, не получается. У меня просто не хватает рук. Что ли, руки у меня малы?.. А как же он играл? Ведь у него, я знаю, были маленькие, совсем детские руки. И он, должно быть, тоже изрядно мучился, распластывая кисть, чтобы взять эти чудовищные, им самим же изобретенные аккорды, эти пассажи…
Однажды он доигрался до того, что отнялась правая рука. И тогда он сочинил прелюдию для одной левой.
Нет уж, спасибо. Нам это ни к чему. Я убираю пальцы с клавиатуры, встряхиваю ими, поднимаю руки вверх, расправляю натруженные плечи. Хватит…
Однако руки снова, сами собой тянутся к бело-черной дорожке.
Как же все-таки он, Скрябин, управлялся с этими аккордами?
Для начала я беру октаву: ми-один — ми-два. Это легко. Но звучит слишком пустенько, слишком голенько. А ну-ка: ми-один понижаем на целый тон — взято! И теперь это уже не октава, не восьмая ступень, а девятая — нона. (Так называется. А ведь, правда, красивое название: «нона»? Будто имя девушки.) Только вот название красивое, а сам этот интервал не шибко ласков для уха. Хотя я и не боюсь диссонансов, но — бр-р-р… Зато сейчас я воспользуюсь одним секретом. Если этот интервал, нону, заполнить в середке еще тремя звуками, шагающими на терцию, через клавишу — случится чудо: вместо неприятного и резкого диссонанса вдруг вспыхнет, засверкает необычайной красоты созвучие, чарующее слух… Это нонаккорд.
Скрябин очень любил нонаккорды. И я их люблю.
Но сейчас у меня другая забота. Надо тренировать руку. Тренировка — это все. Так. Теперь, значит, верхнее ми попробуем повысить на полтона… тянись, чертов мизинец, тянись… Взята высота? Взята. И что у нас получилось? Получилась десятая ступень, децима. Очень хорошо.
А в какой же последовательности я все это выстраивал? Повторим. Итак: ми-один, ми-два, ре-один, фа-два… Стоп, стоп! Если первое ми кратко, будто затакт, ведет ко второму протяжному ми, то это уже несет в себе размер — вероятно, три четверти… И фа уже требует какого-то естественного разрешения всей этой диковатой мелодии.
Мелодия? Да, это мелодия. Откуда же она взялась? Не знаю. Я просто брал поочередно большие интервалы: октаву, нону, дециму.
Три четверти. Вальсовый ритм. Тональность ля минор.
А что, если в левой руке, в аккомпанементе — на «раз, два, три» — дать вначале разделенный нонаккорд другой тональности?..
Разве так сочиняется музыка? И вообще музыка ли это?..
Не знаю. Не берусь ничего доказывать. И впрямь, как я могу утверждать, что это музыка? И кто может объяснить, как сочиняется, как возникает музыка? К тому же если она впервые рождается под твоими пальцами…
Но я рассказал все по правде. Все как было. Для меня это началось именно так, а не иначе.
И когда уже перед самым обедом Гошка Вяземский выскочил вдруг, как черт из преисподней — загорелый весь, черный, в одних трусах и еще в самодельных бусах из шиповника на шее — и оседлал загородку веранды, в этот момент я уже не то чтобы нащупывал, а довольно уверенно играл свой «Нона-вальс». (Так я и решил его назвать.)
Гошка послушал, перекинул вторую ногу, подошел, осведомился небрежно:
— Прокофьев, что ли?
— Ну и лопух.
— Ага, — подтвердил я.
Он еще послушал, отозвался снисходительно:
— Ноночки тут хороши…
— Ага, — согласился я.
Он еще послушал и сказал:
— А знаешь, Женька, ведь это все можно высчитать.
— Что — высчитать? — удивился я, прекращая игру.
— Все. Вычислить математически… Вот, например, если октава, то там будет соотношение один к двум. По частоте колебаний. Простая кратность. А если нона, то тут уж гораздо сложней, но высчитать все равно можно. И нонаккорд можно запросто рассчитать. Любую музыку можно рассчитать!
— А зачем? — спросил я.
— Нет, погоди, — помаленьку заводился Гошка. — Вот у тебя тут, на рояле, сколько в октаве звуков, а?
— Двенадцать…
Я не переставал удивляться. Неужели Гошка Вяземский в течение одного лета успел позабыть все, чему нас учили многие годы? Или ему сегодня напекло голову? Вон ведь какой весь черный…
— Две-на-дцать? — Гошка усмехнулся ехидно. — Не двенадцать, а восемьдесят пять. Это еще древние знали, сам Пифагор высчитывал. Ясно? А двенадцать для удобства оставили, чтобы проще было… Вот ты бы попробовал сыграть на восьмидесяти пяти!
— А зачем? — спросил я.
— Как это — зачем?
— Ну, зачем? Мне и двенадцати хватает.
— А мне не хватает, — насупился Гошка и стал сердито теребить на шее свои дикарские бусы. — Мне, наверное, и восьмидесяти пяти не хватит…
— Почему?
Я участливо смотрел на него. Как-то странно выглядел сегодня Гошка Вяземский. Не заболел ли?
И тут Гошка — в одних трусах да босиком — вдруг стал в эдакую важную позу и торжественно изрек:
— Я алгеброй гармонию поверил! — Потер лоб, задумался, уточнил: — Нет, не так: «…поверил я алгеброй гармонию». Сечешь?
— Что? — не понял я.
— Эх, ты! Да это Пушкин. «Моцарта и Сальери» читал?
— Ну…
Откровенно говоря, я не читал «Моцарта и Сальери». В программе этого не было, а по внеклассному чтению как-то не успел. Но я все же имел представление об этой вещи. Я знал, что там Сальери отравляет ядом своего лучшего друга Моцарта. Бывают такие дружки.
— Ну? — на всякий случай переспросил я.
— Так вот, — жестко сказал Гошка. — Потянуло меня, старик, на чистую алгебру. Без гармонии, без музыки… Буду готовиться в университет, на физфак.
— Брось, — не поверил я.
— Это решено, Женька. Только вот конкурс там страшенный. — Он вздохнул. — Придется с осени идти в вечернюю…
Осенью многие ребята из нашего класса записались в вечернюю школу.
Благо, что рядом — и даже не рядом, а в том самом здании, где и наше общежитие, только вход с другой стороны. И все равно нелегкую ношу взвалили они себе на плечи: учись тут да учись там, туда и сюда одинаково надо готовить уроки.
Записался Гошка Вяземский. Записался Витюха Титаренко. Еще кое-кто из нашей безголосой отныне братии.
А я не записывался.
Некоторых, вероятно, удивит: ну зачем ребятам, которые уже учатся в одном заведении, начинать учебу в другом? Откуда эта безумная тяга к знаниям?
Тут все и просто, и не просто.
Дело в том, что при выпуске нам не дают аттестатов зрелости. У нас ведь не обычная школа, и даже не специальная школа, а училище — хоровое музыкальное училище. Нас выпускают отсюда готовыми специалистами. И вместо аттестата зрелости вручают документ, где гербовой печатью удостоверено, что ты проучился десять лет в музыкальном училище и стал заправским музыкантом: сам ученый и других имеешь право учить.
С таким документом можно прямо поступать на работу. В школу, например. Учителем пения.
Только жаль, что в школах пение считают какой-то блажью, вовсе не нужной человеку в наш современный век.
Вот я расскажу про Владика Цифрина. Он закончил училище в позапрошлом году, и его взяли преподавателем пения в одну московскую школу.
А надо принять во внимание, что Владик не очень-то задался росточком, был тщедушным по сложению и даже болезненным на вид пареньком.
И вот он приходит на свой первый урок. В пятый класс. И там сразу же начинается сумасшедший дом. Пятиклассники эти — здоровенные парни, охламоны, дылды, все на целую голову выше Владика, — они от смеха хватаются за животы, а девчонки, эдакие дуры, тоже фыркают в платочки да еще подначивают ребят. Владик, переждав чуточку, садится к роялю и говорит: «Дети, хоровое искусство возникло в глубокой древности…» Они же после этих слов окончательно валятся с ног, начинают кувыркаться, ползать на четвереньках, мяукать, лаять и тому подобное. Владик Цифрин тогда говорит им уже построже: «Прекратите безобразие, вы в школе, а не дома…» Но и это не помогает. Кто-то из дылд включает в кармане на полную громкость транзистор и, разевая рот, изображает из себя Эдиту Пьеху, а двое других прямо на уроке начинают кидать рок-н-ролл… Тогда Владик встает и спокойно говорит: «Предупреждаю — я бью всего два раза: первый по голове, второй — по крышке гроба». (Это он говорит, наш хлипкий Владик, им, здоровенным дылдам.) Что ему было еще делать? Но самое главное — это сразу подействовало: все эти охламоны испугались, присмирели, выстроились вокруг рояля, и Владик благополучно довел до конца свой первый урок.
Но эти поганцы тотчас нажаловались своим родителям, что учитель пения грозил им физической расправой, а папаши и мамаши, возмутившись, побежали к директору школы, и уже на следующий день Владика Цифрина уволили.
Теперь он руководит фабричным хором. На кондитерской фабрике.
Помимо такой вот очень соблазнительной перспективы, документ об окончании училища дает еще одну возможность. Учиться дальше. Поступить в Консерваторию или, например, в Гнесинский институт. Туда наших ребят берут охотно, поскольку знают, какой выучкой обладают питомцы Владимира Константиновича Наместникова. И если перечислить дирижеров и хормейстеров, которые начинали свой путь на Большой Грузинской, все ахнут: такие это известные имена.
Словом, бумага об окончании хорового училища — надежная бумага. Надежная бумага и верный хлеб.
Однако минувшей осенью многие наши ребята записались в вечернюю школу. Им понадобился аттестат зрелости. Вот какая штука.
Ведь когда нас — семилетних да восьмилетних горластых мальчишек — привезли сюда, на Большую Грузинскую, мы еще не очень-то задавались вопросом: кем быть?
А тут выяснилось, что далеко не все мечтают стать хормейстерами, что не все желают обучать пению трудновоспитуемых подростков и не всех прельщает кондитерская фабрика.
И в эту самую пору Витюха Титаренко вдруг объявил мне, что он будет военным.
«Военным дирижером?» — спросил я его. «Нет, просто военным, — рассмеявшись отчего-то, сказал Витюха. — Я поступлю в военное училище». — «А-а! Значит, в космонавты метишь?» — догадался я. «Нет, — замотал головой Витюха. — Я поступлю в пехотное, общевойсковое». — «А зачем?» — удивился я. «Как это — зачем? — в свою очередь, удивился и, кажется, даже рассердился Витюха Титаренко. — Я хочу быть военным. Офицером. Неужели не понимаешь?» — «А-а! — наконец-то понял я. — Ну, теперь все ясно… Это потому, что тебя из «Буревестника» к себе ЦСКА переманило, вот почему. Верно?» — «Балда, — глянул на меня презрительно Витюха. — Никто меня не переманивал, наоборот, я сам туда попросился, в ЦСКА. Может, это повлияет, когда будут анкету изучать… Знаешь, сколько туда желающих — в военное училище? — Витюха призадумался, потом сказал: — И еще туда надо аттестат зрелости представлять. Наше свидетельство не годится. Там ведь самое главное — математика, физика. А у нас эти предметы — по верхам…» — «А как же музыка?» — спросил я. Витюха неопределенно пожал плечами.
Этот же самый прямой вопрос я задал Гошке Вяземскому, когда он поступил в вечернюю школу и стал с великим упорством готовиться на физмат. Он ведь задался целью не только получить аттестат зрелости, но еще и заработать — ни больше ни меньше — золотую медаль.
— Там все с золотыми, — объяснил он мне. — Конкурс золотых медалистов. Кто — кого… Без медали лучше и не соваться.
— А как же музыка? — спросил я, волнуясь.
— Музыка? — Гошка загадочно улыбнулся. — Будет музыка. Если примут — я там живо склею какой-нибудь джазик. «Веселый тангенс», а? И будем рвать призы на всех смотрах. Начальство это оч-чень уважает! Не меньше ка-вэ-эна… Знаешь, у нас в вечерней школе один парнишка учится, тоже собирается подавать на физмат — вот если бы его заманить в такой джазик: понимаешь, он сам песенки сочиняет… Кстати, Женька, я хочу тебя с ним познакомить. Завтра мы собираемся, все вечерники — отличные ребята! И девчонки есть заба-авные… Пойдешь?
— Не знаю.
— А чего тут знать? Пойдем — и все.
Ох, уж до чего настойчиво зазывал меня Гошка Вяземский, мой друг, во всякие свои компании. С чего бы?
— Ну, пойдешь?
— Пойду, — согласился я.
И на следующий вечер мы с Гошкой действительно отправились в эту его компанию. Я еще расскажу об этом вечере, но только чуть позже, иначе позабуду о более важном. О гораздо более важном, хотя и не касающемся меня.
Маратик Алиев. Марат Алиев. Вот кто оказался одним из тысячи. Избранником судьбы.
Мутация у него началась раньше всех в нашем классе. И молчал он дольше всех — года два молчал. А потом запел. У него открылся баритон — да какой! По тембру похожий на голос Лисициана, но, пожалуй, богаче лисициановского — да простит нас за это Павел Герасимович Лисициан, может быть, мы и ошибаемся, но все же следует принять во внимание, что Маратик Алиев из нашего класса, из нашего общежития.
Да, нам так нравился голос Марата Алиева, что едва ли не каждый вечер, перед сном, мы заставляли его петь. Силком заставляли. Он отнекивался, говорил: «Спать хочу». А мы: «Пой! Пой сию же минуту, а то, знаешь…» Бедный Маратик тяжело вздыхал, подымался в рост на кровати, закутывался простыней, сплетал пальцы на уровне пупа, вздымал подбородок — и:
Пою-у тебе-э, бог Гименей!
Ты, кто соединяет
Невесту с женихом…
Мы замирали. Такой это был голос. А ведь мы понимали толк в голосах. У нас у самих когда-то были голоса.
Слава и хвала
Кризе и Неро-ону!
Слава и хвала-а-а…
В коридоре уже шлепали босые пятки: это подкрадывались ребята из соседней комнаты, это все общежитие собиралось, чтобы послушать концерт, послушать Марата Алиева.
А он между тем, позабыв, что ему хотелось спать, входил в раж. Его большущие черные глаза округлялись вдохновенно и грозно. Вслед за рубинштейновской «Эпиталамой» звучали баритональные признания Онегина, за «Песней Веденецкого гостя» — «Фигаро, Фигаро, Фи-и-ига-ро…».
И теперь уже у нас самих смыкались глаза, мы зевали украдкой, борясь с подступающим сном.
А Маратик, стоя на кровати, все пел и пел…
После девятого класса он поехал на каникулы в свой родной город.
А в начале сентября к подъезду нашего училища подкатила сверкающая черная «Чайка».
Как раз была большая перемена. И мы все видели, все слышали.
Из черной «Чайки» вылезли два черных человека: у них были черные волосы, густые черные брови и такие же, как у нашего Маратика, черные глаза. На них были чопорные черные костюмы, черные галстуки, черные штиблеты. На лацканах — какие-то важные значки, наподобие разноцветных флажков.
Как позже выяснилось, это были министр культуры и постпред (вроде чрезвычайного посла) той кавказской республики, откуда был родом Маратик Алиев.
Высокие гости проследовали по лестнице и скрылись за высокой белой дверью директорского кабинета.
Ну, а мы сгрудились под этой дверью и стали подслушивать. Интересно ведь. Кстати, подслушивать было нетрудно, потому что разговор в директорском кабинете, сразу же после первых взаимных учтивостей, перешел на высокие тона.
Я уж в точности не помню всего этого разговора и дословно не могу его передать, но отдельные фразы врезались в намять.
«Нет, ни в коем случае! Мальчик должен окончить училище…» — «Можете не беспокоиться, товарищ директор, он окончит другое училище». — «Он поступит в Московскую государственную консерваторию!» — «У нас есть своя консерватория, тоже государственная, ничем не хуже». — «Это воспитанник нашего коллектива! Здесь его сделали человеком, музыкантом…» — «Товарищ директор, его сделали человеком в нашей республике — он родился у нас. И мы тоже сделаем из него музыканта». — «Я сейчас же позвоню Екатерине Алексеевне!» — задыхаясь от волнения, пригрозил наш директор. «Мы были вчера у товарища Фурцевой. Она просила передать вам сердечный привет…» — миролюбиво ответили гости.
Короче говоря, нашего Маратика похитили, умыкнули. Прямо с Пресни черная «Чайка» увезла его на Внуковский аэродром.
Весной он получил первый приз на международном конкурсе.
Ну, а в ту компанию, куда зазывал меня Гошка Вяземский, я сходил разок.
Это была довольно веселая и дружная компания — все вечерники, все отчаянные математики.
Познакомился я и с этим парнишкой, про которого мне говорил Гошка, что мечтает его заманить в «Веселый тангенс». Славный такой малый. И он на самом деле сочинял песенки. То есть мы весь вечер только и делали, что слушали эти песенки, которые он сочинил. Хорошие песенки. Одна про трамвай, которому надоело ползать по рельсам взад-вперед, и он нарочно сошел с рельсов, чтобы убежать в лес и там попрыгать по зеленой травке. Другая песенка про футбольный мяч, который все жестоко пинают ногами, и лишь один вратарь, поймавши, прижимает его к груди — хоть он весь и в грязи и в ссадинах. И еще песенка…
Главное, что этот парнишка все сочинял сам: слова — сам, музыку — сам, сам пел и сам очень здорово играл на гитаре. Я его спросил: «А где ты учился играть?» — «Нигде, — говорит. — Сам». — «А сочинять музыку?» — «Нигде. Тоже сам». — «А стихи?» — «Сам». И петь — сам.
Вот бывают же такие счастливчики! Которым все так легко дается. У которых все получается само собой. Шутя, играя. И ведь совсем не плохо получается.
А тут… Ну ладно.
Еще в этой компании была одна девчонка. Рыженькая такая. С конским хвостом. Меня Гошка с ней познакомил и усадил рядом. А потом я ее провожал домой, в Новые Кузьминки. И там, в подъезде, мы с ней часа полтора целовались. Она мне свиданье назначила на следующий день. Только я не пошел. Почему? А черт его знает. Может, и зря не пошел. Вполне нормальная девчонка.
— Жень, а Жень!..
Это опять меня тряс за плечо неугомонный Усачев, мой тезка. Теперь он уже в пятом классе.
— Чего тебе?
Я тяжело ворохнулся в постели. Выскользнув из-под щеки, шмякнулась об пол книга.
— Ну, Жень…
— А?
— Там тебя какой-то дяденька спрашивает.
— Что?
Меня как ветром сдуло с кровати. Даже не поинтересовавшись подробностями, я загрохотал вниз по лестнице. Руки мои, на ходу перебравшие все должные пуговицы, сами собой туго сжались в кулаки.
Откуда он взялся? Ведь я сам читал фельетон в газете. А вскоре после фельетона — еще маленькую такую заметочку: мол, три года. Нет, трех лет еще не минуло. Что-то слишком рановато…
Но в воротах, к которым я решительно устремился, маячила совсем другая, даже издали непохожая фигура. Подтянутый такой гражданин в кожаной куртке, пестрой ковбойке, фотоаппарат через плечо. Беретик.
«Кто бы это еще?..» — всматривался я, замедляя нарочно шаг.
Но гражданин в куртке сиял мне навстречу улыбкой настолько радушной, что она как бы раздвинула скулы, отдалила ухо от уха, и все его лицо вдруг сделалось в ширину просторней, чем если мерить ото лба к подбородку…
— Ко-о-олька! — заорал я, бросаясь к нему.
Мы обнялись.
Мы сто лет не видались.
Это был Колька Бирюков. Собственной персоной.
— Да чего же ты сам не зашел? — спросил я. — Дорогу забыл? Ну, идем. Ребята, знаешь, как…
— Нет, — нахмурился он. — Не могу. Времени, понимаешь, в обрез. Я ведь с поезда на поезд… А ты свободен?
— Я? Конечно.
— Ну и порядок.
Он обернулся, сделал знак.
Серая «Волга» с шашечками на борту и с погашенным огоньком, стоявшая невдалеке, послушно двинулась к нам.
— Куда? — спросил я.
— На Киевский вокзал.
— На Киевский? — удивился я. — Так это же рядом. Пешком можно… (Киевский вокзал и впрямь был совсем рядом — рукой подать. Тут ведь у нас все рядом.)
— Садись, садись. — Колька похлопал меня по плечу, открыл дверцу. — Времени мало. С поезда на поезд.
Мы покатили.
— А ты куда едешь? — спросил я.
— В Трускавец. В санаторий.
— А… что у тебя?
Я невольно с испугом покосился на его живот. Мне было известно понаслышке, что в Трускавец ездят лечиться те, у кого в животе всякие неполадки. Надо же, совсем молодой парень…
— Заболел, что ли?
— Нет, — отмахнулся Николай. — Просто, понимаешь, путевка горела в месткоме. Прислали путевку — никому не надо, не годится. А у меня как раз отпуск… Вот и пришлось ехать. Скука там, говорят.
Через пять минут мы были на Киевском вокзале.
Колька расплатился с таксистом и, как я заметил, дал ему сверх счетчика полтинник. Фу-ты ну-ты.
Мы пересекли зал ожидания и вошли в роскошный ресторан, где гомонила публика, витало гулкое эхо и пахло жареным луком.
Сели за столик, покрытый жесткой белой скатертью. В стеклянной вазе были цветы — белые и желтые… Нарциссы, что ли? Да, кажется, они так называются.
— Ну, как дела? — спросил Колька Бирюков, широко расположив на скатерти локти, наклонясь ко мне, потому что вокруг очень сильно галдели. — Как жизнь?
— Ничего, — ответил я. — Нормально.
— Заканчиваешь?
— Да, последний год.
— А это… — Колька щелкнул себя по кадыку. — Есть?
— Нет, — покачал я головой. — Нету. Давно нету.
— Понятно. Куда же собираешься двигать?
Я неуверенно пожал плечами.
То есть я мог бы, конечно, рассказать ему, Кольке Бирюкову, о своих намерениях. Поделиться с ним своими пока еще робкими планами, но… мне было просто неловко и стыдно тратить на эти пустяки драгоценное время, тем более что Колька сам говорил: времени в обрез, с поезда на поезд. И прежде всего надо было его самого расспросить о его делах, о его житье, обо всем, что было с ним за эти долгие годы… Я все еще не мог прийти в себя от неожиданности и поверить, что сейчас предо мною собственной персоной сидит не кто-нибудь, а именно он, Коля Бирюков, сидит себе, разложив локти, и улыбается от уха до уха, как ни в чем не бывало.
Впрочем, нашу беседу прервал официант.
— Слушаю вас, — сказал он.
Колька раскрыл меню. Распорядился:
— Две селедки, два борща, двое котлет.
Потом взглянул на меня и снова щелкнул себя по кадыку:
— А это?
— Что?..
Я уж было подумал, что он опять спрашивает — остался ли у меня голос? Но догадался, что он не об этом спрашивает, а о другом.
— Нет, — сказал я, слегка смутившись.
— Нет? Ну, тогда и я нет. Нет, — объявил он выжидающему официанту. — Ситра дайте.
Все-таки он был мировой парень, Колька Бирюков. Железный друг.
— А ты как поживаешь? — спросил я, когда отошел официант. — Все там?
— Там. Хорошо поживаю. Вот уже четвертый год, северные получаю… И я теперь, Женька, между прочим, председатель месткома. В зверосовхозе.
— Иди ты, — не поверил я.
— Ей-богу, недавно выбрали.
Я сидел и хлопал глазами, все еще не смея поверить. Председатель месткома… Это просто поразительно, как у нас смело выдвигают молодежь. Вот теперь-то небось он и в самом деле Николай Иванович.
Нам принесли борщ. Горячий, красный, пахучий. Чудо, а не борщ.
— А собака твоя как поживает? — спросил я.
— Пон? — Колька полез в нагрудный карман. Достал оттуда тугой бумажник, вынул фотокарточку. — На, погляди.
С фотокарточки смотрел на меня, высунув язык, очень потешный пес, белый с черными пятнами, ужасно лопоухий и потому отдаленно смахивающий на самого Кольку Бирюкова. Отличный пес.
— Это я сам снимал, — пояснил Николай, похлопав кожаный футляр своего фотоаппарата. Потом достал из бумажника еще одну карточку, протянул мне: — И вот еще, сам снимал.
С карточки смотрела на меня какая-то незнакомая девушка. С чуть раскосыми глазами, скуластенькая такая, широко улыбающаяся и тоже чем-то похожая на самого Кольку Бирюкова.
— А кто это? — спросил я.
— Это Люба. Моя жена.
Я балдел от минуты к минуте. Ну надо же с таким вот достоинством выдавать одно за другим: «Председатель месткома… Моя жена…»
— А почему она с тобой вместе не едет на курорт?
— Ей сейчас нельзя ехать, — ответил Николай. — Мы скоро ждем… сына либо дочку.
На сей раз, как мне показалось, Колька и сам немного засмущался: концы лопоухих ушей явственно покраснели. Но может быть, это вовсе не от смущения, а от гордости и счастья.
Да, передо мною сидел счастливый человек. Совсем уже взрослый человек, если принять во внимание только что выясненные обстоятельства, и еще не окончательно взрослый, коли у него краснеют уши. Во всяком случае, это был определившийся в жизни человек, который знает свое место и который знает себе цену.
Что я был перед ним?
И мог ли я доверить сейчас ему, старому другу, мои мечты, мои надежды и планы? Мне очень хотелось их поведать, потому что никому иному, кроме Кольки Бирюкова, я не мог бы до конца открыться.
Мне хотелось объяснить ему, что, кажется, мне не прожить на этом свете без музыки. Ну вот, когда оглох Бетховен, он ведь все равно не смог жить без музыки. Или Скрябин, сочиняющий прелюдию для одной левой — да останься он без обеих рук, он зубами грыз бы клавиши, и они бы у него звучали!..
Так вот. Если бы мне все начинать сначала, вернуться на сто лет назад, если бы мне заранее знать, что я поеду из тихого Липецка в Москву и буду счастливым человеком, у которого есть голос, а потом стану несчастным человеком, у которого нет голоса, — кабы все это мне знать наперед и решать самому — я бы все равно поехал, да-да, поехал бы!
Я уже твердо решил стать музыкантом. И у меня были надежды, имелись кое-какие планы. Мне очень хотелось рассказать о них Кольке Бирюкову.
Но я не посмел.
Я боялся, что с Колькой Бирюковым могло приключиться то, что бывает иногда с людьми после горькой неудачи: они и оглянуться не хотят туда, где им не повезло, ну разве затем, чтобы плюнуть…
И я постеснялся заводить этот разговор.
А тут нам принесли котлеты. С жареной картошкой и дольками соленого огурца. До чего же здесь здорово кормят, в этом роскошном ресторане на Киевском вокзале.
— Ну, а как поживает Владимир Константинович? — справился Николай.
Я вслушался в интонацию, с которой был задан этот вопрос, и для верности всмотрелся в Колькино лицо: не кроется ли за этим вопросом старая обида или мстительная насмешка?.. Но нет, ничего такого не крылось. В этом заданном вопросе был лишь искренний интерес. И даже более того: мне показалось, что в этом вопросе прозвучала та сдержанная почтительность, с какой председатель месткома должен справляться о том, как поживает директор.
— Хорошо, — сказал я. — Работает. Только иногда хворает — у него печень.
— Печень? — воскликнул Колька. — Так вот с печенью и надо ехать в Трускавец. Там как раз печени вылечивают. Ему туда путевку надо. А они, елки-палки, засылают путевки без надобности — где никому не годится… Вот и приходится мне самому ехать. Скука там, говорят.
— Ты бы на обратном пути зашел к нему, — посоветовал я. — К Владимиру Константиновичу. Он, знаешь как… он до сих пор из-за тебя переживает.
Я из скромности умолчал о том, что нашему директору случалось переживать и по другим поводам.
— Что ж… может, и зайду, — сказал, поразмыслив, Николай. — Только на обратном пути. Мне на обратном пути много чего надо провернуть… Слушай, Женька, — вдруг озаботился он, — ты не знаешь, как сейчас в Москве насчет пианин?
— Каких пианин?
— Ну, я имею в виду — свободно с ними или записывают на очередь?
— Не знаю, — с сожалением признался я. Меня как-то в последнее время не сильно занимал этот вопрос. — А зачем?
— Купить надо.
— А зачем тебе?
— Да это не мне, — сказал Колька, и концы его ушей опять запунцовели. — Это не мне, а сыну… или дочке… еще неизвестно кому.
— А-а.
— Да, — сказал Николай. — У нас там, правда, еще нет музыкальной школы. Но я буду сам учить. Для начала сойдет — я ведь все помню.
Он опять наклонился ко мне, и, пытая взглядом — верю я или не верю, — повторил:
— Я все помню, Женька. Все.
Но тут репродуктор, висевший в ресторане, сообщил, что начинается посадка на львовский поезд. Тот самый поезд, на котором Кольке предстояло ехать.
Мы поспешно допили ситро.
Я видел. Я будто видел это своими глазами.
Как их ведут — совсем еще маленьких и ни в чем не повинных детей, мальчишек и девчонок — туда, на смерть. К газовым камерам. К страшному крематорию Треблинки, над которым стоит черный столб дыма.
Как по бокам колонны — в касках, в грузных сапогах, возложив на автоматы волосатые ручищи, — шагают эсэсовские солдаты.
И как впереди колонны — обняв за плечи мальчика и девочку, гордо подняв голову, — идет Януш Корчак, воспитатель, учитель и друг этих детдомовских детей.
Они идут, а впереди — столб дыма. И они уже все понимают. Они уже знают, что совсем-совсем скоро они не будут жить на земле, а станут этим черным дымом.
О господи, почему я опоздал родиться? Почему я не родился раньше лет на двадцать, чтобы поспеть на ту войну? Почему на моем счету — лишь те фашисты, которых убил мой отец? А я даже не знаю, сколько он их убил.
Ну ладно. Спокойней. С чего это я вдруг завелся?
А вот отчего.
Я решил написать оперу. Детскую оперу. Ведь я уже знал, что скоро покину училище, этот дом, где я провел десять лет своей жизни. И мне захотелось оставить тут какую-нибудь память о себе, что-нибудь оставить тем мальчишкам, которые будут здесь после меня.
И я решил сочинить детскую оперу.
Прежде всего надо было найти сюжет.
Я вспомнил, как два года назад, когда мы были в пионерском лагере близ Вереи и я там был пионервожатым у третьеклассников, — как однажды на берегу Протвы я читал им, своим огольцам, книжку Януша Корчака «Король Матиуш Первый». Про мальчика-короля Матиуша, про его друга Фелека, про маленькую негритяночку Клю-Клю.
Это очень хорошая книжка.
Ребята слушали, боясь шелохнуться. Они пооткрывали рты от негодования и страха, когда Матиуша провели через весь город, поставили у столба на площади, перед выкопанной ямой, и взвод солдат зарядил ружья…
Я заметил, с каким облегчением вздохнули они, когда Матиушу заменили расстрел ссылкой на необитаемый остров.
Я закрыл книжку. Посмотрел на них. И вдруг у меня на голове сами собой зашевелились волосы.
Я представил себе, что именно этих ребят — мальчишек, моих корешей, третьеклассников, сидящих на берегу в одних трусах, загорелых, облепленных песком, — что именно этих ребят фашисты ведут под конвоем к газовым камерам. Туда, навстречу черному дыму…
Меня настолько потрясла эта мысль, что я, признаюсь, даже не посмел рассказать ребятам о самом Януше Корчаке и о судьбе его питомцев.
А, наверное, надо было. Надо, конечно, всю правду…
И вот теперь я решил написать оперу «Король Матиуш Первый». Но не просто оперу, а, если можно так выразиться, двойную оперу. Чтобы в ней разыгрывались сказочные события, которые есть в самой книжке, а рядом, параллельно, вернее, контрапунктом шла настоящая трагическая история, происшедшая в Треблинке.
Именно так. Лично у меня не оставалось сомнений в том, что только так и надо делать эту оперу.
Загвоздка была в другом. Ведь книга Януша Корчака написана прозой. А для оперы все это требуется переложить на стихи. Кто их сочинит? Я в этом деле совершенный дуб. И, насколько я знал, в нашем училище никто стихов не писал.
Но мне не хотелось откладывать весь этот замысел на после. Ладно, пока обойдется без стихов. Я взялся за музыку.
Я сочинил два хорала: вокализных, без текста. Один — вступительный, радостный, вместо увертюры. А второй — реквием. Памяти погибших. Оба хорала — для детских голосов. И уж если я напишу оперу (а я ее обязательно напишу), наши мальчишки так споют эти хоралы, что все обалдеют.
Писал я вечерами.
Дело в том, что у нас очень туго с инструментами. То есть сами инструменты есть — и рояли, и пианино, — но комнат не хватает. Они, инструменты, распиханы по всем классам и даже по всем коридорам. А в одном коридоре стоят друг против дружки два пианино. И бывает так, что играют сразу на обоих. Ведь всем надо заниматься — вон сколько нас тут! И случается так, что за одним инструментом сидит один малый, играет занудные гаммы, а напротив сидит другой малый — играет моцартовскую сонату. Оба вместе играют, одновременно, стараясь не слышать друг друга, а как же не услышишь!.. Вот это и есть самый настоящий сумбур вместо музыки — нехватка помещений.
Вот почему я дожидался вечера, когда уже все наиграются до полного изнеможения и отправятся спать. Тогда-то и наступал мой черед.
Я садился у рояля, выставлял на пюпитр нотную тетрадь, клал карандаш… Я играл. И записывал.
Я играл, искал. А оно не сразу находилось. Иногда очень долго не находилось. Но все же находилось. И я торопливо записывал найденное на нотном листе.
В особняке сейчас было непривычно тихо, совсем тихо. И за окном было тихо. Там стыла зимняя ночь. Черно и бело — как эти клавиши.
В коридоре послышались шаги…
Кто бы это мог быть в такой поздний час? Кому тут быть, кроме меня? Да еще Полипы Романовны. Но она редко поднимается на второй этаж. И это не ее шаги…
Шаги помедлили у двери. Потом дверь приоткрылась. Я встал.
— Сиди, сиди… Полуночничаешь? Я так и подумал, что это ты.
На нем была тяжелая шуба, круглая шапка с бархатным верхом. В руке — суковатая палка.
Неужели он еще не уходил с работы? Или вернулся? Что-нибудь позабыл да вернулся — с ним бывает… Или просто так гулял по улицам, по морозцу, увидел светящееся окно: непорядок…
Владимир Константинович Наместников опустился на стул подле рояля. Снял шапку, расстегнул воротник.
— Ну-ка, дай посмотрю…
Я покорно протянул лист.
Ведь он все равно знал, что я сочиняю музыку. И об опере знал. Он все про нас знал, всю подноготную.
— Хорал?
Его глаза скользнули по строчкам — слева направо и в то же время сверху вниз.
— М-м-м-м-м…
Он цедил звук носом. Первый голос. А теперь четвертый. Хорал был шестиголосый.
— М-да.
— Плохо? — напрямик спросил я.
— Нет, почему же? Совсем неплохо. Во всяком случае, интересно…
Он еще раз въедливо стал изучать строки.
— Только, видишь ли, друг мой… Это как-то распадается надвое: вот левая рука, вот правая. Сразу видно, что ты сочинял на фортепьяно. А ведь это совсем другая стихия — хор… Ты должен был это услышать иначе. Ведь ты сам пел в хоре.
— Да, пел. Пел в хоре. Пел и без хора. Было когда-то.
Я сидел, опустив голову.
— Да ты что приуныл? — засмеялся Владимир Константинович. — Грех невелик. И не с тобой одним этот грех. Вон у Скрябина в Первой симфонии не получился хор — нет, не получился. Поют, поют, а все не хор…
Я еще ниже склонил голову. Я терпеть не мог, когда богохульствовали. Когда бранили Скрябина.
Вот в «Прометее» у него хор отлично сделан! — сказал он, сжалившись все-таки надо мной и над Скрябиным. — А ведь я, Женя, видел его, слыхал его Александра Николаевича… Да. В одиннадцатом году. Впервые играли «Прометея», Кусевицкий дирижировал, а за роялем — Скрябин, ма-аленький такой… ну, сверху казалось: я на хорах сидел, студентом консерватории был еще… Как он играл, брат ты мой, как играл! Ведь и звук у него был не силен, не то что, скажем, у Рахманинова, а какое подавал форте — мороз по коже…
Он рассказывал, наклонясь ко мне, и я отчетливо видел сеточку красных жилок в его глазах. И сеточка эта густела, покуда он вспоминал.
Неужто он и впрямь слушал Скрябина? Неужто он так стар, наш старик?
— Есть у тебя что-нибудь новенькое для фортепьяно? — вдруг спросил он, изменив тон. — Ну-ка, выкладывай опус…
Я раскрыл портфель. Подал ему опус. Инвенцию, которую сочинил на прошлой неделе. Мне самому она очень нравилась.
Владимир Константинович снова погрузился в чтение. Потом сказал:
— М-да.
— Что? Тоже плохо?
Я был в полном отчаянье.
— А ты думаешь, я знаю?
Как то есть…
Он опять заговорщицки склонился ко мне:
— Ты, значит, думаешь, что я все знаю? А вот и не знаю… Представь себе. — Он расстегнул еще одну пуговицу своей жаркой шубы, оттянул шарф. — Хор — вот это я знаю. И как из вас, сорванцов, людей делать — тоже знаю. Хотя, положим, не всегда удается… — Директор задышал сердито.
Я тотчас догадался, что он имел в виду. У нас тут недавно один малый из девятого класса напился водки. Купил бутылку водки и выпил. Для пробы. Но я — то тут при чем?
— Пойми меня правильно, Женя. То, что ты написал, уже слишком серьезно, чтобы я мог судить: хорошо или плохо. Это уже не отметка — проставлять в дневник! Тут нужен другой судья… Знаешь что? Сходи-ка ты к нему.
Он не сказал, к кому. Но я понял, кого он имел в виду.
— Да-да. К нему. Покажи, сыграй. Я тебе сейчас дам телефон…
Владимир Константинович, распахнув шубу, стал рыться в кармане. Но остановился, передумал.
— Нет, пожалуй. Не добьешься. Он ведь прячется — ему тоже надо музыку писать… Я позвоню сам.
Стоит ли говорить, что я пришел по указанному адресу на целый час раньше, чем было мне назначено. Опоздание, таким образом, исключалось. Но явиться в чужой дом прежде времени тоже как-то некультурно. Оставалось ждать.
Я битый час околачивался во дворе этого дома, где жил композитор и где, как я слыхал, проживали одни композиторы, чтобы им было поближе ходить друг к другу в гости и чтобы их было полегче собирать на всякие там собрания.
Как видно, и дети, которые играли сейчас в этом дворе, были композиторские дети. Но такого отчаянного хулиганья я еще никогда и нигде не встречал.
Я целый час наблюдал за ними.
Они, например, вот до чего додумались. Там, напротив подъездов, выстроились длинной шеренгой автомобили. Наверное, из-за того, что зима выдалась очень холодная, владельцы сейчас на них не ездили. Попробуй заведи. И эти машины были сплошь засыпаны снегом. Снег лежал толстым слоем на крышах, а колеса утопали в плотных сугробах: это, надо полагать, дворники накладывали, расчищая дорожки.
И вот целая шайка прилично одетых ребят занялась такой веселой игрой: они с разбегу вскакивали на эти частные машины, карабкались на крыши, а потом оттуда съезжали на заду, как со снежной горки — кто быстрей съедет…
Правда, среди этих машин было несколько совершенно задрипанных «Побед», «Москвичей» допотопного выпуска — им и так уж пора было на свалку, и они не вызывали у меня особой жалости. Но вот, например, с краю этого ряда стояла «Волга». Она тоже была густо облеплена снегом, но даже из-под снега было видно, что машина новехонькая, распоследней модели, поди, даже экспортная. Чудо, а не машина. И вот с этой новехонькой роскошной машины один за другим съезжали на заду композиторские сынки…
Я до того возмутился, что хотел уж было шугануть их как следует, разогнать и добавить по паре подзатыльников. Но передумал. Я вдруг представил себе, как я их гоню, раздаю подзатыльники, а в это время на каком-нибудь высоком этаже отворяется форточка и оттуда высовывается разгневанное лицо папаши: «Ты чего, бандит, моего мальчика трогаешь? Это моя машина, и сын тоже мой. Пускай ребенок играет… Ты сам кто таков, а?.. Милиция! Где милиция?»
Нет уж, ну их к лешему. Мое дело сторона.
Сколько там натикало? Без пяти. Пора.
Я поднялся на лифте. Позвонил.
Дверь отворил он сам.
— Прошу! Сердечно рад…
Мне даже показалось по его улыбке, что он и впрямь очень рад меня видеть — своего старого знакомца. Что это он не из вежливости, а от всей души.
— Раздевайтесь… Вот сюда.
Я бы не преминул описать во всех подробностях квартиру, в которой жил композитор. Кому не интересно? И меня самого, конечно, эти подробности интересовали. Ведь я не знал, попаду ли сюда еще когда-нибудь.
Но я почти ничего не видел. Дело в том, что хозяин не стал водить меня по всем комнатам и хвастаться: дескать, вот гостиная, вот спальня, а это у нас столовая — прошу, мол, к столу. Ничего такого, увы, не произошло.
Я видел только прихожую, где снимал пальто, а затем кабинет, куда он меня провел. Да и в этом кабинете, признаться, я тоже ничего не увидел. Кроме рояля. И кроме самого хозяина.
Я страшно, я дико волновался. Я отдавал себе отчет, какое значение для всей моей будущей жизни имеет эта встреча. И я просто-напросто ничего вокруг себя не замечал.
Я смотрел на него. А он смотрел на меня своими завораживающими очками с очень толстыми линзами.
— Итак, мы заканчиваем училище, — сказал он. — Мы пишем музыку.
Ага, вот именно. «Мы».
— Может быть, с музыки и начнем? Это всего понятней. Не правда ли?
Я кивнул, соглашаясь. Я тоже считал, что всего понятней на этом свете — музыка.
— Прошу, — пригласил он меня к роялю.
А я думал, что сперва он посмотрит мои хоралы, которые изругал Владимир Константинович. Но я не посмел перечить. Подчинился.
Я сел к роялю.
— Что мы будем играть?
— «Нона-вальс», этюд, — взялся я перечислять свое наследие. — «Бассо остинато», инвенция…
— Инвенцию, — приказал он.
Я вытер о штаны потные ладони, навесил их над клавиатурой.
И тотчас зазвонил телефон. Ну конечно. Это уж всегда так. Рок…
— Извините. — Он встал, подошел к телефону. — Да… А, здравствуйте, коллега!
Ладно. Послушаем разговор коллег. Это тоже не лишнее. О таких беседах впоследствии рассказывают потомкам.
— Что? Да, разумеется, был… Это потрясающе! Невероятно…
Я навострил уши.
— Вдохновение? Это само собой. Но тут не только вдохновение. Тут, прежде всего, мастерство… Он? Он просто гениален. Уверяю вас, голубчик, что равного ему сейчас нет во всем мире…
Я заерзал на табуретке от удивления. Вот как? А я пребывал в уверенности, что гениальнее всех — он, хозяин квартиры, разговаривающий по телефону в моем присутствии. Что именно ему сейчас нет равного в мире.
— Да-да! А вторая шайба? Из-за ворот, под таким острым углом! Я не видел ничего подобного…
Разговор продолжался еще минуты две. Потом он положил трубку, развел руками:
— Извините…
И отошел к окну. Кажется, он был не на шутку возбужден.
— Инвенция, — напомнил я.
— Да. Пожалуйста.
Я заиграл инвенцию. Она была дьявольски трудна, хотя я и сам ее сочинил.
Но все же я поспевал следить не только за своими пальцами, но еще — краем глаз — и за ним.
Он стоял у окна, спиной ко мне. Вдруг спина его как-то странно напряглась, плечи обострились. Он приник лицом почти вплотную к стеклу, и оно стало запотевать от его сердитого дыхания…
Я сцепил зубы от злости. Я все понял. У меня теперь не оставалось сомнений, кому принадлежит та шикарная «Волга» во дворе, с краю ряда. Я вполне мог себе представить, какую впечатляющую картину наблюдал человек, которому я играю свою инвенцию…
Ах, черт, все-таки надо было мне шугануть их как следует, надавать подзатыльников! А теперь из-за них все — прахом. Сейчас вот брошу играть, встану, поблагодарю, уйду.
Но я продолжал играть. Потому что началась самая главная часть инвенции, и пальцы мои были так надежно опутаны сплетением голосов, что я, наверное, просто не смог бы оторвать их от клавишей…
Он был передо мною. Он стоял, облокотившись о крышку рояля, и смотрел на меня.
А я и не заметил, как он отошел от окна, как он оказался рядом. Но сейчас он был здесь. Я чувствовал на себе пристальный взгляд его очков. Мне даже показалось, что он слушает этими очками.
Он слушал.
И я уже знал, что он будет слушать, покуда я играю. Если даже там, во дворе, его машину перевернут вверх дном.
Он слушал. А я играл, убыстряя темп.
Лишь бы не зазвонил телефон… Нет, не зазвонит.
— Жень, а Жень…
Я с превеликим трудом раскрыл один глаз, посмотрел — еще сквозь поволоку сна: ну конечно, он самый — Женька Усачев.
— Пошел ты… — сказал я. И перевернулся на другой бок.
— Ну, Жень!..
Он тряс меня за плечо.
Господи, когда мне дадут выспаться? Ведь я уже окончил это замечательное училище — не во сне, а наяву. Да, окончил. И завтра у меня вступительный экзамен в консерваторию. Самый главный, по композиции. А там еще куча других экзаменов. Я всю ночь напролёт сидел за книгой и, должно быть, нечаянно заснул: вот она, под щекой, эта самая книга, учебник гармонии…
Наверное, я всего-то и проспал часа два. И в башке сплошная муть. Нет, ни за что не встану…
Я лягнул пяткой наугад. Но не попал.
А этот вездесущий Усачев уже тормошил меня с другой стороны кровати:
— Жень, а Жень…
Вот разбойник! Всегда меня будит именно он. Не кто другой, а обязательно Усачев. До чего неугомонный малый… И откуда он взялся? Почему он здесь, а не в пионерском лагере? Ведь уже месяц, как младшие классы отправили на Протву. Общежитие опустело. Все разъехались, кто куда. Лишь нам, абитуриентам консерватории и Гнесинки, Владимир Константинович Наместников великодушно разрешил пожить на старом месте, покуда идут экзамены, хотя, откровенно говоря, мы уже по всем законам были здесь чужаками.
Но почему тут снова оказался Женька Усачев? Сбежал из лагеря? С него станется…
Ах да. Я совсем забыл. Я все начисто перезабыл в этом утреннем изнуренном и тяжелом сне. Ведь они сегодня возвращаются оттуда, из пионерлагеря. Всем гамузом, всем хором.
Они, изволите ли видеть, едут за границу. В Польшу. На какой-то там детский певческий фестиваль. Им еще за полгода до этой поездки начали шить новые костюмы. Они уже месяца три долдонят на спевках польские песни: «Карлику, карлику…» Знают небось, чем брать тамошнюю публику. А Женька Усачев будет запевать — теперь именно он, Женька, солист хора. Преемник Николая Бирюкова. Преемник Жени Прохорова. Отправляются, видите ли, за границу… Везет, чертям: в наше старое время мы не шастали по заграницам, сидели дома. А эти — от горшка два вершка — за границу!
— Ну, Жень, слышишь? Вставай…
Погоди, вот сейчас тебе будет заграница. Я вскочил рывком. Заорал:
— Чего надо?
Там тебя тетенька спрашивает.
— Какая тетенька?
— Не знаю… вот такая.
Он изобразил. Сложил губы бантиком, изогнул брови. А руками сделал эдакое плавное движение — широко, потом узко, потом снова широко. Вот же стервец. Пятый класс!
— Не знаю я никаких таких тетенек, — сказал я.
И опять повалился на кровать. Закрыл глаза.
— А она тебя спрашивает. Говорит: «Позови Женю Прохорова…»
Но я просто хитрил. Я, закрывши глаза, обдумывал ситуацию. Я старался догадаться: кто бы это мог быть? Ну кто?.. Майка Вяземская? Опамятовалась, значит, раскаялась? Пришла с повинной? А мне наплевать. Я уж давно позабыл. Все прошло, перегорело, покрылось пеплом… Впрочем, я знал от Гошки, что Майка недавно уехала в Артек. Значит, она не может быть в Москве. Значит, не она… А кто? Неужели та рыженькая, с которой я познакомился в Гошкиной компании, а потом целовался в Новых Кузьминках? Заявилась… М-да. Как бы тут половчее смыться? Скажем, тихонечко выйти черным ходом — и через забор, в зоопарк. Путь знакомый.
— Жень, а Жень… — канючил Усачев, не отходя от кровати.
Ладно. Будем мужчинами. Мы ведь уже совсем взрослые товарищи. Нам уже выдали бумагу с гербовой печатью. Паспорт выдали. Мы уже в консерваторию норовим поступить. Нам ли бояться тому подобных инцидентов?
Объяснения с какой-то рыжей девицей. Ну, подумаешь, целовался! Так что из этого? Почем я знаю, может, она и еще с кем, кроме меня, целовалась? А я держи ответ.
— Жень…
— Уходи! — сердито сказал я и решительно встал.
Одеваться мне было незачем — я ведь как лег, так и заснул одетый. В рубахе, в брюках. Вот только сандалии нацепить. И морду надо ополоснуть в умывалке. Причесаться малость.
Все это проделав мигом, я спустился по лестнице и двинулся к воротам той цепкой походочкой, какой выхаживают ковбои в иностранных фильмах, когда знают, что у ворот их поджидают старые приятели, по паре пистолетов в карманах, — ну, и я тоже небрежно эдак сунул в карманы руки…
В воротах маячило что-то ослепительно белое. Белое прямо до боли в глазах.
Белое платье. Вроде бы для выпускного вечера. Или даже скорее из магазина для новобрачных. Та-ак. Стало быть, разок поцелуешься в подъезде — и к тебе уже заявляются прямо в свадебном платье. Давай, мол, поехали во Дворец бракосочетаний. Вон, гляди, и машина стоит в переулке. Черный ворон.
Однако по мере моего приближения к воротам от сердца постепенно отлегало.
Я уже был уверен, что это не рыженькая из Новых Кузьминок. Потому что стоявшая в воротах была совсем не рыженькая. И что не Майка. Потому что это была не Майка. То есть я окончательно успокоился. Потому что в воротах стояла совершенно незнакомая мне девушка. Довольно миленькая, довольно стройненькая, в ослепительно белом платье, но я мог поклясться, что сроду ее не видал. И, таким образом, никакой прямой опасности она для меня не представляла.
Тем более что она улыбалась мне навстречу какой-то очень не смелой и застенчивой улыбкой.
— Здравствуй, Женя, — сказала она, когда я подошел вплотную. И протянула мне руку.
— Привет, — сказал я, пожав эту руку.
— Ты меня, наверно, не узнал? — сказала она.
— Нет, почему… — сказал я. — Даже наоборот.
Чтоб мне провалиться на этом самом месте, у ворот, если я когда-нибудь ее видел.
— А вот я тебя узнала сразу, хотя ты и очень изменился. А я очень изменилась?
— Ничуть, — заверил я. — Нисколечко.
Она посмотрела на меня внимательно. И губы ее слегка дрогнули.
Неужто заревет? Еще не хватало…
Но она опять улыбнулась:
— Я так и думала, что ты меня не узнаешь. Я — Саша Тиунова. Из Липецка. Помнишь?
Мы шли по бесконечному мосту вниз.
Под нами была Москва-река. Слева, на мысу, круглился кратер стадиона — из него доносился глухой рык: там, наверное, футбольный матч, там, наверное, сейчас сидело пол-Москвы, потому что был воскресный день. А справа, у Нескучного сада, близ монастырской стены жарилась на солнце и плескалась в воде другая половина Москвы. А прямо, где кончается мост, трепыхались флажки Лужниковской ярмарки — там тоже кишмя кишел народ, и это была третья половина Москвы: приезжий, проезжий люд…
Вот и рядом со мною, слегка откинувшись — потому что дорога под уклон, — идет приезжая гостья, Саша Тиунова.
До этого мы долго стояли с ней на бровке Ленинских гор, у парапета, вели беседу.
Я все уже знал. Что Саша приехала на экскурсию. Что в Липецке она работает на силикатном заводе, в лаборатории, лаборанткой. Что сей год она окончила вечернюю школу. (И как я уже сам догадался, блистала на выпускном балу в этом белом платье). Что Зинка Гвоздева поступила в медучилище.
Что Вера Ивановна умерла.
Ну и я, в свою очередь, рассказал Саше Тиуновой про себя — все как было, как есть. В общих, конечно, чертах.
Был уже четвертый час дня, я был зверски голоден (ведь и не завтракал), да и спутница моя, поди, тоже успела проголодаться, покуда мы гуляли.
У меня еще кой-что шуршало в заднем кармане, а мы как раз достигли Комсомольского проспекта, и я пригласил Сашу в молодежное кафе. Я знал, что там подают сильно наперченный люля-кебаб и не много дерут за эту пищу.
Саша согласилась. В кафе было еще нелюдно. Мы выбрали столик у окна.
На эстраде, к моему удивлению, несмотря на столь ранний час, уже сидели парни в красных рубахах — пятеро: кларнет, саксофон, бас-гитара, пианино и ударник. Они играли «Мэн ай лав» Джорджа Гершвина, но, пройдя десяток тактов, смолкли безо всякой причины и начали снова. Я понял, что это еще не концерт, а подготовка, что парни просто репетируют свою программу на глазах у жующей публики — может, у них не было для репетиций другого подходящего места. Совсем молодые парни. В красных рубахах.
Я, признаться, не люблю таких вот мелких самодеятельных джазов. Я люблю настоящий джаз. Большие, сыгранные, богатые медью оркестры: из наших — Олега Лундстрема, а из чужих мне понравился недавно приезжавший в Москву джаз Бенни Гудмэна; он, пожалуй, был даже чересчур велик по составу, и, как выяснилось из газет, оттого, что половину мест там занимали агенты ЦРУ… Во гады!
Нам принесли по бокалу пунша с торчащими соломинками. Очень вкусный и недорогой напиток. Там одного льда по полбанки. Пьешь себе, а лед тем временем тает, и вроде питья не убавляется.
Парни смолкли. И начали снова — с того же самого такта.
Ну-ну, валяйте. Шлифуйте. Оттачивайте.
— Женя, — сказала Саша Тиунова, внимательно глядя на меня, — а почему ты не ответил на мое письмо? Я писала тебе. Ты получил?
— Получил. Оно у меня даже есть, это письмо, до сих пор сохранилось. Я где-то спрятал.
— А почему ты мне не ответил?
— Не ответил? Я хотел ответить. Я все время собирался… Но так и не собрался.
— Почему?
— Не помню. Тогда, кажется, что-то такое случилось, и я не смог ответить.
— А что случилось?
Я сморщился, припоминая.
— Не помню… Я только помню: что-то случилось. А вот что — не помню. Ведь это давно уже было.
— Ты совсем ничего не помнишь, — сказала Саша. — У тебя очень плохая память.
— Нет, у меня хорошая память, — сказал я. — У меня, например, музыкальная память очень хорошая. Но я все эти дни занимался, занимался… Может быть, я немного перезанимался.
— У тебя завтра экзамен?
— Да. Завтра.
Кафе постепенно заполнялось. Пришли еще несколько молодых ребят, вроде меня, со своими девушками. Им тоже поднесли пунш. Ввалился какой-то небритый мужик, выпил рюмку у стойки и вывалился обратно. А так, в большинстве своем, заходили одни парни без девушек, должно быть с футбольного матча (тут ведь рядом), рассаживались вокруг столов и заказывали жигулевское пиво. А поскольку они были без собственных девушек, то нахально разглядывали чужих, которые сидели в этом молодежном кафе.
Я приметил, что они особенно заглядываются на мою соседку, на мою девушку, на Сашу Тиунову. Не знаю, может быть, их привлекало то, что она была в белом платье — вроде бы с выпускного бала, вроде бы невеста. А это уж есть такие любители, которым только подавай, чтобы с выпускного бала, чтобы обязательно чья-нибудь чужая невеста.
И на улице — ведь мы сидели у самого окна — то и дело кто-нибудь, поравнявшись с окном и покосившись в него, вдруг останавливался как вкопанный, столбенел и начинал хлопать себя по карманам: где, мол, они там, сигареты да спички — курить захотелось…
Ну и народец. Болельщики чертовы. Шах-ма-тисты.
И что они в ней находят? Я покуда ничего особенного в ней не находил. Ей-богу.
— Женя, а ведь я тебе наврала…
— Что — наврала?
— Будто я в Москве на экскурсии. А я вовсе не на экскурсии.
Потупясь от неожиданности, я стал сосредоточенно ковырять соломинкой талые крохи льда, оставшиеся на дне бокала.
То есть это не было для меня полной неожиданностью. Я как-то и сам уже догадывался, что она не на экскурсии. Мыслимое ли дело, чтобы человек приехал на экскурсию, а его до сих пор не свозили на бровку Ленинских гор — полюбоваться Москвой. Туда сразу и везут. А она — это уж точно — впервые побывала на бровке сегодня, со мной. И я тогда же догадался, что никакая, значит, не экскурсия. И я тогда же учуял, что она приехала не ради того, чтобы посмотреть на Москву…
Но я не ожидал так скоро этого признания.
— Еще два пунша, — попросил я официантку.
А ребята в красных рубахах, сидевшие на эстраде, между тем все играли «Мэн ай лав». Только теперь они играли уже не сбиваясь, не возвращаясь к печке. То ли они уже кончили репетировать. То ли, нечаянно увлекшись, они позабыли, что это репетиция, что еще не пора начинать вечерний концерт, увлеклись мерным ритмом, чудесной мелодией и пошли, пошли, уступая друг другу попеременно соло…
Нет, вот что действительно хорошо в маленьких джазах — это свобода фантазии, свобода импровизации.
«Мэн ай лав». Человек, которого я люблю. Так вроде бы… Это женщина признается мужчине.
Неужели она все эти годы помнила обо мне? Ну, когда появилась пластинка, когда меня, что ни день, передавали по радио — тут, конечно, вспомнишь. А когда я перестал петь, замолк — что же ей обо мне напоминало? Или то и напоминало, что замолк, исчез?.. Может быть, ее встревожило это и она специально приехала в Москву — искать меня? Вот ведь, оказывается, как я ей нужен. Что ж, это вовсе не плохо: знать, что ты кому-то нужен на свете. Только разве бывает так, чтобы с самого детского несмышленого возраста…
— Женя. — Она посмотрела на меня строго. — Я знаю, о чем ты сейчас подумал. Но это неправда.
— Что — неправда? — удивился я. — Ведь ты сама только что сказала…
— Ты не понял. Я сказала, что приехала не на экскурсию. А ты сразу завоображал…
Она отвернулась к окну. И губы ее снова, как нынче утром, дрогнули. Но она опять улыбнулась.
— Я не хотела тебе говорить. Я тоже приехала поступать в институт. В строительный. Но я завалила. Первый же экзамен завалила. Дальше не стоит — уже не наберу проходного балла.
— И что же теперь?
— Ничего. Вернусь в Липецк. Буду работать на прежнем месте. А через год — снова…
Вот, значит, какие дела? Я был несколько разочарован. Нет, не тем, что… Просто мне было очень жалко, что Саша Тиунова теперь уже не сумеет набрать проходного балла.
— Вот и порядок, — сказал я бодро, намереваясь хоть чуточку ее утешить. — Если завтра и я завалюсь — уеду в Липецк. Поступлю на ваш завод. Возьмут?
— Нет. Не возьмут.
— А почему?
— Во-первых, для этого тоже надо сначала учиться…
(Жуть. Ну просто некуда податься живому человеку без этого ученья!)
— …а во-вторых, ты не завалишься. Тебя примут.
— Откуда ты знаешь?
— Знаю, — сказала Саша.
Я незаметно, под столом, постучал по деревяшке.
«Знаю…» Откуда у нее такая уверенность? С чего бы?
Я вдруг почувствовал то же самое, что было однажды, когда я сидел в ресторане на Киевском вокзале с Колькой Бирюковым. Тогда я почувствовал: вот сидит передо мной взрослый, определившийся в жизни человек, который знает свое место и который знает себе цену. Но ведь то был Колька Бирюков, верней, даже Николай Иванович и ко всему прочему председатель месткома! Он был старше меня и годами, и опытом жизни — я и смотрел на него как на старшего.
А эта девочка? Она моя сверстница. Что же дает ей право разговаривать со мной так, будто она гораздо старше и мудрее меня? Неужто и в самом деле правда, что женщины — даже когда они еще девочки — умнее нашего брата?..
И точно так же, как тогда на Киевском вокзале, с Колькой Бирюковым, мне вдруг захотелось открыться ей, Саше, рассказать все как есть.
Я хотел объяснить ей, что если она и окажется права — то есть если меня примут в консерваторию, — это еще не само дело, а лишь половина дела, даже меньше… Ну, может быть, и примут, и я выучусь и получу диплом. Однако в этом дипломе никто не напишет: «Фамилия — Прохоров, специальность — композитор». Фамилию-то, конечно, напишут, а вот насчет композитора… Тут уж мне с дипломом на руках придется доказывать, что я — композитор. А это трудно: вот ведь некоторые доказывают-доказывают, а им все равно никто не верит…
Поступить в консерваторию — лишь половина дела, даже меньше.
И я хотел объяснить это Саше. Но не посмел. Потому что могло случиться именно так, как она предрекла: что меня действительно примут. И было бы сейчас жестоко и стыдно пускаться во всякие высокие рассуждения, сидя с человеком, которого уже не приняли, которого уже завалили.
— У тебя во сколько экзамен? — спросила она.
— В десять.
— А можно… я приду?
— Куда?
— Туда. Это где памятник Чайковского. Я буду ждать возле памятника. Ладно?
— Ладно, — кивнул я.
Сквозь июльскую густую зелень, сквозь прутья консерваторской ограды я видел белое платье — там, у постамента, на котором восседал Петр Ильич.
Экзамен по композиции был назначен в Белом зале. Белый зал. Белое платье. Я счел это добрым знаком…
И кто меня осудит за то, что я вчера стучал по деревяшке, за то, что сегодня уверовал в эту белую магию? Все это, конечно, глупости. Но в такой день поневоле шарахнешься от черной кошки, и выйдешь из дому с немытой головой, и в троллейбусе станешь складывать цифры проездного билета… Страшно ведь, люди!
Вон и бородатый парень с толстущей нотной папкой, которого я заприметил благодаря бороде, уж в который раз он отворачивается к стене и подбрасывает монету — хоп: орел или решка?..
Было без четверти десять. К подъезду подходили седовласые старики и старухи. Вершители наших судеб. Были среди них и помоложе, без седин, но все равно — вершители.
Мы расступались, образуя коридор, мы почтительно бормотали: «Здравствуйте… здравствуйте…»
И уж особенно раздался народ, когда появился он, композитор.
— Здравствуйте… здравствуйте…
— Здравствуйте, — ответил он, чуть поклонясь, мгновенным высверком очков оглядев нас всех разом.
Я стоял впереди. И он, безусловно, меня заметил. То есть он не мог не заметить меня, поскольку заметил всех. А я к тому же стоял впереди.
Но, кажется, он не узнал меня. Я скис. Однако тотчас воспрянул духом: доброе предзнаменование! Не узнал — богатым буду, студентом буду.
Кроме того, у меня мелькнула мысль, что, вполне возможно, он нарочно сделал вид, будто не знает меня. Ведь ему, как члену экзаменационной комиссии, нельзя было обнаруживать перед всеми, что с одним из абитуриентов он связан давним личным знакомством.
Все гурьбой повалили в подъезд.
Я оглянулся. Петр Ильич Чайковский по-прежнему сидел в своем бронзовом кресле. Рука его застыла в легком взмахе.
А у подножия маячило белое платье.
Первой на экзамен вызвали какую-то девчонку. Пичугу — от земли не видно. Ее проводили снисходительными улыбками. Не потому, что такая уж пичуга. А потому, что всем было хорошо известно: в истории музыки, в истории композиции еще от века не обнаруживалось гениев среди особ женского пола. Как-то женский пол не привился в этой области. Всюду уж полный матриархат, а тут, слава богу, пока еще сохраняется справедливость.
Ко мне подошел парень, который с бородой и толстущей папкой, спросил:
— Ты с чем?
— Да так, — ответил я жалким голосом. — Этюд. Вальс…
— Ясно, — кивнул сочувственно бородач.
— А у тебя что? — поинтересовался я из вежливости.
— Симфония, — сказал бородач. И добавил значительно: — Вторая.
Тоже ясно. Значит, с Первой не прошел. Ну, это ничего. Может, Пятая удастся. Пятые симфонии, как правило, всем удаются.
В этом консерваторском здании были старинные надежные стены. Хорошо пригнанные двери. Плотно затворенные окна.
И все же в эту минуту можно было если не услышать, то просто ощутить каждым нервом, как везде и всюду звучит музыка: стенанье скрипок, задумчивая речь фаготов, пассажи фортепьяно, журчанье арф, рулады человеческих голосов. На всех этажах, во всех коридорах, во всех залах и комнатах шли экзамены. Музыка пронизывала насквозь эти старинные, эти священные стены…
Выпорхнула пичуга. Лицо ее сияло счастьем.
То есть как?.. Неужели рушатся вековые традиции?
Строгая дама в пенсне, которая приглашала на экзамен, вышла следом, заглянула в список, назвала очередную фамилию.
Бородач, пригнув голову, будто готовясь бодаться, двинулся к двери.
А ко мне подошел (уж не знаю, отчего они все подходят ко мне?) немолодой уже такой товарищ в вышитой украинской рубахе:
— Як думаешь, хлопчик, у мэнэ — писни… Чи маю надию — з писнямы?
В глазах его была нескрываемая тоска.
— Отчего же! — Я пожал плечами. — Песни — это очень нужно.
— Писни, тильки писни… Га?
— Будет полный порядок, — обнадежил я его, рассматривая искусно вышитую рубаху.
Нет, действительно, отчего же не принять с песнями? Примут, конечно, если хорошие песни. Если они у него не такие тоскливые, как глаза.
Бородач появился минут через двадцать. Его долго слушали. Как-никак симфония!
Но вид его не оставлял сомнений в том, что я был прав: начинать надо сразу с Пятой.
Жаль парня…
Кто там следующий?
На всякий случай — может быть, напоследок — я выглянул в окно.
На месте ли Петр Ильич?
А белое платье?
На месте.
Дама в пенсне заглянула в список и вызвала:
— Прохоров Евгений.
1971