Долго не мог я решиться напечатать этот рассказ, ибо и сам сознаю, что без живых интонаций, рассчитанных на устную речь, он поблек, онемел. Дело не только в том, ЧТО было сказано, но и КАК. Это КАК не менее важно — интонационные краски открывают далекие перспективы смысла, делают речь объемной, убедительной, многозначной. «Показать» Александра Александровича Фадеева на бумаге — «поведение» его лица, его взгляд, жест, передать его темперамент, темп его речи, дыханье, его голос и паузы я не могу. На бумаге! Но Фадеев этот рассказ слыхал. И смеялся:
— Не знаю, насколько это похоже по тембру и по манере — сам человек об этом судить не может, — говорил он. — Маршаку, например, кажется, что он у тебя не похож! И, конечно, ты в этом рассказе многое выпустил из того, что было в действительности, а кое-что, наверно, сгустил. Но если хочешь знать — характер того заседания ты схватил, в общем, верно. И я думаю, что мы тогда поступили правильно!..
Нет, решаюсь!
В конце 1942 года — это был, наверно, декабрь — в Москве, в Союзе писателей СССР, состоялось расширенное заседание секретариата правления с повесткой: «Прием в члены Союза».
Собрались в опустелом кабинете А. А. Фадеева. Богатых туркменских и узбекских ковров с вытканными изображениями Пушкина и Горького, которые украшали комнату в мирные годы, — этих ковров уже но было: их закатали в трубки и отправили далеко, в тыл. Теперь посреди кабинета стояла чугунная печка, из черных железных труб в подвешенные на бечевках жестяные коробки стекали черные капли. Окна затягивали плотные бумажные шторы. Писатели были кто в чем: военные, чином побольше — в волчьих жилетках, среднего звания — в собачьих, помладше, вроде меня — в кроличьих. «Гражданские» сидели, не раздеваясь, в зимних пальто, которые за время войны потеряли свою новомодность и имели какой-то отчасти подержанный вид. Все похудели. Но разговоры шли оживленные, настроение было приподнято-деловое.
Пока рассаживались, Фадеев просматривал и обдумывал бумаги. Окончив, предложил приступить. Лицо его приняло сосредоточенно-строгое выражение.
— Товарищи, — сказал он. — Полтора года идет Великая Отечественная война. За это время мы потеряли третью часть нашего писательского состава. Сегодня мы собрались, чтобы впервые пополнить эту жестокую убыль в наших рядах…
За время войны выросли новые кадры советской литературы — поэты, прозаики, очеркисты, которые работают в армейских и фронтовых газетах и на флотах, сражаясь не только пером, но, когда требует обстановка, бьются с оружием, не страшась смерти. Многие из них еще не члены Союза. Я думаю, что сегодня мы единодушно обсудим эти кандидатуры. Но тут есть несколько анкет писателей старшего поколения — не членов Союза, которые не воюют на фронте, но нужны нашей литературе. Поэтому, если нет возражений, я предлагаю разобрать эти заявления вначале… Анкета Бориса Глебовича Успенского, которого я лично рекомендовал бы принять в члены Союза. Это сын замечательного писателя-демократа Глеба Успенского, глубокий знаток творчества своего отца…
Асеев Николай Николаевич тенорово воскликнул:
— Саша, а что он написал сам?
— Коля, — отвечал Фадеев, и в интонации его был слышен упрек. — Ты же сам знаешь, что он ничего не написал. Но дело в том, что мы до войны не успели издать полное собрание сочинений и писем Глеба Успенского, у него чрезвычайно тяжелый почерк, и многие его сочинения содержат зашифрованный смысл, который способен понять только тот, кто был свидетелем создания этих вещей. Если мы потеряем Бориса Глебовича, мы не сможем после войны по-настоящему издать произведения его отца. Поэтому, Коля, сегодня принять в Союз писателей сына Успенского — это в известной мере все равно, что принять самого Глеба Успенского.
Радостно улыбнулся тому, что сказал, и тому, что собирался сказать, и добавил:
— К тому же ты знаешь, Коля, Борис Глебович — человек интеллигентный и много не съест!
Все засмеялись, проголосовали. Б. Г. Успенского в члены Союза приняли.
— Тут есть заявление Перцова Петра Петровича, — продолжал Фадеев, отложив бумаги Успенского. — Но рекомендаций у него нет, сочинений его никто не читал, изучить его труды, которых, кстати сказать, он не представил в комиссию, в настоящее время у нас не было никакой возможности. При этом он давно ничего не пишет. Последняя его книжка вышла в двадцать шестом году, а сейчас — сорок второй. Очевидно, нам следует воздержаться от приема Петра Петровича Перцова, — глаза его снова заиграли от смеха, — тем более, что один Перцов у нас в Союзе писателей уже есть!
Все захохотали, Фадеев всех громче своим пронзительным фальцетно-матовым смехом.
— Кто захочет высказаться по кандидатуре Петра Петровича? — спросил он, когда умолк смех.
Прокашлявшись от волнения, ибо к работе секретариата никакого отношения никогда не имел и намерение было дерзко, я все же решился:
— Александр Александрович! Можно? Я Перцова читал! Петра Петровича.
— Товарищи! — воскликнул Фадеев. — Заговорили немые. Ираклий! Ты же еще никогда не брал слова! Скажи, что ты про него знаешь?
Тут я выложил все, что помнил, главным образом по каталогу Публичной библиотеки, где одно время служил:
— Он был редактором журнала «Новый путь»… Это критик, поэт… Хороший знакомый Блока. В советское время у него была книжка про Третьяковскую галерею и мемуары…
— Да-да-да-да-да… — Фадеев поощрял меня, напряженно моргая. — А что ты читал из его сочинений?
— Просматривал когда-то про Третьяковскую галерею.
— И что ты можешь сказать?
— То есть как что?… Это книжка о Третьяковской галерее, о картинах, которые там висят…
— Ты смеешься над нами, Ираклий! Неужели мы сами не в состоянии понять, что в книге о Третьяковской галерее описывается Третьяковская галерея. Это же не рекомендация!
— Подробностей я просто сейчас не помню и книжку, видел очень давно…
— Да. И он давно уже ничего не пишет и, вероятно, уже ничего не сможет дать нашей литературе?!
— По-моему, — вставил я, — он очень старый человек и, наверное, просто уже не может писать. Фадеев взглянул в анкету:
— Простите, товарищи, это виноват я. Я не обратил внимания на то, что это очень древний старик, рождения 1868 года!.. Как жаль, Ираклий, что ты ничего больше не можешь сказать о нем. В какие годы издавался его «Новый путь»?
— По-моему, в девятьсот четвертом и, в девятьсот третьем…
— Скажи скорее, что этот Перцов не участвовал в сборнике «Вехи»!
Это опасение рассеяли несколько голосов.
— Да, это я сам помню… — Фадеев подумал. — Жаль, что мы не знаем, с каких позиций написана книга о Третьяковке. Хотя, с другой стороны, нетрудно предположить, что картины Третьяковской галереи не дают повода для разговора об антинародном искусстве, а книга вышла в двадцать шестом году, и вряд ли он мог в ней выругать Третьяковскую галерею.
— Надо отложить это дело, — посоветовал кто-то из членов секретариата. Фадеев снова подумал.
— Нет, — сказал он, — давайте решать сейчас. Рядом, так сказать, доживает свой век старый писатель, отдавший все силы делу литературы. Мы здесь будем изучать, что он там написал, а его за это время снесут на кладбище!.. Я думаю, что нам следует его принять!
Приняли.
Приняли еще несколько человек.
— Передо мной, — сказал Фадеев, — заявление крупнейшего советского библиографа Игнатия Владиславовича Владиславлева, которого я лично очень уважаю. Но, к сожалению, я против его приема в Союз писателей. Мы можем принимать людей, которые пишут. А библиографы регистрируют то, что написали другие. И если мы примем Владиславлева, мы тем самым откроем дорогу всем библиографам. Этого нам не позволяет устав.
Лебедев-Кумач возразил;
— Александр Александрович! — Сочный басок его прозвучал очень внушительно. — Давайте Владиславлева все-таки примем. Я согласен: он ничего не написал, но ведь и из нас никто без него ничего не написал.
Фадеев выпрямился.
— Василий Иванович, — сказал он торжественным голосом, обратив на пего непроницаемый взгляд. — Если вы что-то написали при помощи Владиславлева, так вас за это в Союз писателей уже приняли!
Асеев все-таки возразил:
— Жалко, Саша! Давай примем его в виде исключения!
— Нет, Коля! — отвечал Фадеев полушутливо. — Давай исключим его из этого списка в виде принятия.
Еще несколько кандидатур обсудили. А потом принимали тех, кто находился в Действующей армии. И прошел этот прием очень единодушно, доброжелательно, благородно…
Через несколько дней вхожу я в столовую Союза писателей, выбрал свободный столик — подходит согбенный седенький старичок с маленькой бородкой, белые усики… С хозяйственным мешочком в руке.
— Скажите, пожалуйста, — спрашивает, — тут сами ходят получать суп или тут подают?
— Подают, — отвечаю. — И место это свободно.
— Можно сесть?
— Да, конечно!
— Тогда позвольте мне познакомиться… Перцов Петр Петрович…
— Боже мой! Петр Петрович!.. Как я рад! — говорю. — Я мечтал познакомиться с вами!
— Как! — Он смотрел на меня с удивленной улыбкой. — И вы? Вы обо мне тоже знаете? Мне казалось — меня все забыли. И вот, говорят, на секретариате какой-то военный фронтовик меня поддержал… Оказывается, знает меня… Вы — второй!
Я не стал объяснять ему, что я и второй и первый…
Мы довольно долго обедали. Потом я вызвался его проводить. Вышли на темную, заваленную сугробами улицу. Перцов со своим мешочком семенил в валенках и все поскальзывался. Держа его выше локтя, не давая ему опрокинуться навзничь, я отвел его на Плющиху.
А потом уехал на фронт и больше его не встречал. Спросил о нем однажды в отделе кадров, после войны. Умер.
А недавно, прочитав работу историка Н. Я. Эйдельмана, я узнал факты, которые кидают на облик Петра Петровича новый и неожиданный свет.
Жил во времена Пушкина стихотворец Эраст Перцов, «решительный талант» которого Пушкин очень хвалил. Известно, что это был человек, близкий к Пушкину. Так пишет о нем современник. Известно, что Пушкин был знаком с семьей Перцовых и был в его доме в Казани. Пушкин знал стихотворные «шалости» Эраста Перцова. Из этих «шалостей» политического характера до нас дошли только две. Одна из них называется «Об искусстве брать взятки». Кроме того, мне известно стихотворение Перцова, посвященное Пушкину. В нем около тридцати строк, и выражает оно восторг перед величием Пушкина. И есть в нем — в конце — обращенные к Пушкину чудесные строки:
Как часто юные поэты,
Плетя на твой узор цветы,
Кончают рифмами твоими
И рады б знать твои грехи,
Чтоб исповедоваться ими.
Вторично имя Эраста Перцова всплыло в 1860 году, когда выяснилось, что он и брат его — Владимир Петрович Перцов, видный петербургский сановник, были яростными врагами самодержавия и отважными корреспондентами Герцена. Петр Петрович Перцов — их племянник.
Иной раз кажется, что от пушкинской эпохи нас отделяют горы, громада лет. И вдруг видишь, что это — необычайно близко: Пушкин пожимал руку Перцову-дяде, а мы — Перцову-племяннику. И нить от Пушкина, от журнала его «Современник» к Союзу писателей, к Фадееву и Асееву оказывается очень короткой. Короче, чем кажется. А ведь это тоже пушкинские традиции, о чем, кстати, так любил говорить Фадеев. Только та из традиций, о которой мы вспоминаем не часто. И тоже ведь — эстафета общественной мысли и духовной культуры…
Впрочем, Пушкин не может быть далеко. Пушкин для нас всегда близко.
1968