ПРЕВРАЩЕНИЕ (сборник)


Превращение (повесть)

I

Проснувшись однажды утром после беспокойного сна, Грегор Замза обнаружил, что он у себя в постели превратился в страшное насекомое. Лежа на панцирно-твердой спине, он видел, стоило ему приподнять голову, свой коричневый, выпуклый, разделенный дугообразными чешуйками живот, на верхушке которого еле держалось готовое вот-вот окончательно сползти одеяло. Его многочисленные, убого тонкие по сравнению с остальным телом ножки беспомощно копошились у него перед глазами.

«Что со мной случилось?» — подумал он. Это не было сном. Его комната, настоящая, разве что слишком маленькая, но обычная комната, мирно покоилась в своих четырех хорошо знакомых стенах. Над столом, где были разложены распакованные образцы сукон — Замза был коммивояжером, — висел портрет, который он недавно вырезал из иллюстрированного журнала и вставил в красивую золоченую рамку. На портрете была изображена дама в меховой шляпе и боа, она сидела очень прямо и протягивала зрителю тяжелую меховую муфту, в которой целиком исчезала ее рука.

Затем взгляд Грегора устремился в окно, и пасмурная погода — слышно было, как по жести подоконника стучат капли дождя, — привела его и вовсе в грустное настроение. «Хорошо бы еще немного поспать и забыть всю эту чепуху», — подумал он, но это было совершенно неосуществимо, он привык спать на правом боку, а в теперешнем своем состоянии он никак не мог принять этого положения. С какой бы силой ни поворачивался он на правый бок, он неизменно сваливался опять на спину. Закрыв глаза, чтобы не видеть своих барахтающихся ног, он проделал это добрую сотню раз и отказался от этих попыток только тогда, когда почувствовал какую-то неведомую дотоле, тупую и слабую боль в боку.

«Ах ты, Господи, — подумал он, — какую я выбрал хлопотную профессию! Изо дня в день в разъездах. Деловых волнений куда больше, чем на месте, в торговом доме, а кроме того, изволь терпеть тяготы дороги, думай о расписании поездов, мирясь с плохим, нерегулярным питанием, завязывай со все новыми и новыми людьми недолгие, никогда не бывающие сердечными отношения. Черт бы побрал все это!» Он почувствовал вверху живота легкий зуд; медленно подвинулся на спине к прутьям кровати, чтобы удобнее было поднять голову; нашел зудевшее место, сплошь покрытое, как оказалось, белыми непонятными точечками; хотел было ощупать это место одной из ножек, но сразу отдернул ее, ибо даже простое прикосновение вызвало у него, Грегора, озноб.

Он соскользнул в прежнее свое положение. «От этого раннего вставания, — подумал он, — можно совсем обезуметь. Человек должен высыпаться. Другие коммивояжеры живут, как одалиски. Когда я, например, среди дня возвращаюсь в гостиницу, чтобы переписать полученные заказы, эти господа только завтракают. А осмелься я вести себя так, мой хозяин выгнал бы меня сразу. Кто знает, впрочем, может быть, это было бы даже очень хорошо для меня. Если бы я не сдерживался ради родителей, я бы давно заявил об уходе, я бы подошел к своему хозяину и выложил ему все, что о нем думаю. Он бы так и свалился с конторки! Странная у него манера — садиться на конторку и с ее высоты разговаривать со служащим, который вдобавок вынужден подойти вплотную к конторке из-за того, что хозяин туг на ухо. Однако надежда еще не совсем потеряна; как только я накоплю денег, чтобы выплатить долг моих родителей — на это уйдет еще лет пять-шесть, — я так и поступлю. Тут-то мы и распрощаемся раз и навсегда. А пока что надо подниматься, мой поезд отходит в пять».

И он взглянул на будильник, который тикал на сундуке. «Боже правый!» — подумал он. Было половина седьмого, и стрелки спокойно двигались дальше, было даже больше половины, без малого уже три четверти. Неужели будильник не звонил? С кровати было видно, что он поставлен правильно, на четыре часа; и он, несомненно, звонил. Но как можно было спокойно спать под этот сотрясающий мебель трезвон? Ну, спал-то он неспокойно, но, видимо, крепко. Однако что делать теперь? Следующий поезд уходит в семь часов; чтобы поспеть на него, он должен отчаянно торопиться, а набор образцов еще не упакован, да и сам он отнюдь не чувствует себя свежим и легким на подъем. И даже поспей он на поезд, хозяйского разноса ему все равно не избежать — ведь рассыльный торгового дома дежурил у пятичасового поезда и давно доложил о его, Грегора, опоздании. Рассыльный, человек бесхарактерный и неумный, был ставленником хозяина.

А что, если сказаться больным? Но это было бы крайне неприятно и показалось бы подозрительным, ибо за пятилетнюю свою службу Грегор ни разу еще не болел. Хозяин, конечно, привел бы врача больничной кассы и стал попрекать родителей сыном-лентяем, отводя любые возражения ссылкой на этого врача, по мнению которого все люди на свете совершенно здоровы и только не любят работать. И разве в данном случае он был бы так уж не прав? Если не считать сонливости, действительно странной после такого долгого сна, Грегор и в самом деле чувствовал себя превосходно и был даже чертовски голоден.

Покуда он все это обдумывал, никак не решаясь покинуть постель, — будильник как раз пробил без четверти семь, — в дверь у его изголовья осторожно постучали.

— Грегор, — услыхал он (это была его мать), — уже без четверти семь. Разве ты не собирался уехать?

Этот ласковый голос! Грегор испугался, услыхав ответные звуки собственного голоса, к которому, хоть это и был, несомненно, прежний его голос, примешивался какой-то подспудный, но упрямый болезненный писк, отчего слова только в первое мгновение звучали отчетливо, а потом искажались отголоском настолько, что нельзя было с уверенностью сказать, не ослышался ли ты. Грегор хотел подробно ответить и все объяснить, но ввиду этих обстоятельств сказал только:

— Да-да, спасибо, мама, я уже встаю.

Снаружи благодаря деревянной двери, по-видимому, не заметили, как изменился его голос, потому что после этих слов мать успокоилась и зашаркала прочь. Но короткий этот разговор обратил внимание остальных членов семьи на то, что Грегор вопреки ожиданию все еще дома, и вот уже в одну из боковых дверей стучал отец — слабо, но кулаком.

— Грегор! Грегор! — кричал он. — В чем дело?

И через несколько мгновений позвал еще раз, понизив голос:

— Грегор! Грегор!

А за другой боковой дверью тихо и жалостно говорила сестра:

— Грегор! Тебе нездоровится? Помочь тебе чем-нибудь?

Отвечая всем вместе: «Я уже готов», — Грегор старался тщательным выговором и длинными паузами между словами лишить свой голос какой бы то ни было необычности. Отец и в самом деле вернулся к своему завтраку, но сестра продолжала шептать:

— Грегор, открой, умоляю тебя.

Однако Грегор и не думал открывать, он благословлял приобретенную в поездках привычку и дома предусмотрительно запирать на ночь все двери.

Он хотел сначала спокойно и без помех встать, одеться и прежде всего позавтракать, а потом уж поразмыслить о дальнейшем, ибо — это ему стало ясно — в постели он ни до чего путного не додумался бы. Он вспомнил, что уже не раз, лежа в постели, ощущал какую-то легкую, вызванную, возможно, неудобной позой боль, которая, стоило встать, оказывалась чистейшей игрой воображения, и ему было любопытно, как рассеется его сегодняшний морок. Что изменение голоса всего-навсего предвестие профессиональной болезни коммивояжеров — жестокой простуды, в этом он нисколько не сомневался.

Сбросить одеяло оказалось просто; достаточно было немного надуть живот, и оно упало само. Но дальше дело шло хуже, главным образом потому, что он был так широк. Ему нужны были руки, чтобы подняться; а вместо этого у него было множество ножек, которые не переставали беспорядочно двигаться и с которыми он к тому же никак не мог совладать. Если он хотел какую-либо ножку согнуть, она первым делом вытягивалась; а если ему наконец удавалось выполнить этой ногой то, что он задумал, то другие тем временем, словно вырвавшись на волю, приходили в самое мучительное волнение. «Только не задерживаться понапрасну в постели», — сказал себе Грегор.

Сперва он хотел выбраться из постели нижней частью своего туловища, но эта нижняя часть, которой он, кстати, еще не видел, да и не мог представить себе, оказалась малоподвижной; дело шло медленно; а когда Грегор наконец в бешенстве напропалую рванулся вперед, он, взяв неверное направление, сильно ударился о прутья кровати, и обжигающая боль убедила его, что нижняя часть туловища у него сейчас, вероятно, самая чувствительная.

Поэтому он попытался выбраться сначала верхней частью туловища и стал осторожно поворачивать голову к краю кровати. Это ему легко удалось, и, несмотря на свою ширину и тяжесть, туловище его в конце концов медленно последовало за головой. Но когда голова, перевалившись наконец за край кровати, повисла, ему стало страшно продвигаться и дальше подобным образом. Ведь если бы он в конце концов упал, то разве что чудом не повредил бы себе голову. А терять сознание именно сейчас он ни в коем случае не должен был; лучше уж было остаться в постели.

Но когда, переведя дух после стольких усилий, он принял прежнее положение, когда он увидел, что его ножки копошатся, пожалуй, еще неистовей, и не сумел внести в этот произвол покой и порядок, он снова сказал себе, что в кровати никак нельзя оставаться и что самое разумное — это рискнуть всем ради малейшей надежды освободить себя от кровати. Одновременно, однако, он не забывал нет-нет да напомнить себе, что от спокойного размышления толку гораздо больше, чем от порывов отчаяния. В такие мгновения он как можно пристальнее глядел в окно, но, к сожалению, в зрелище утреннего тумана, скрывшего даже противоположную сторону узкой улицы, нельзя было почерпнуть бодрости и уверенности. «Уже семь часов, — сказал он себе, когда снова послышался бой будильника, — уже семь часов, а все еще такой туман». И несколько мгновений он полежал спокойно, слабо дыша, как будто ждал от полной тишины возвращения действительных и естественных обстоятельств.

Но потом он сказал себе: «Прежде чем пробьет четверть восьмого, я должен во что бы то ни стало окончательно покинуть кровать. Впрочем, к тому времени из конторы уже придут справиться обо мне, ведь контора открывается раньше семи». И он принялся выталкиваться из кровати, раскачивая туловище по всей его длине равномерно. Если бы он упал так с кровати, то, видимо, не повредил бы голову, резко приподняв ее во время падения. Спина же казалась достаточно твердой; при падении на ковер с ней, наверно, ничего не случилось бы. Больше всего беспокоила его мысль о том, что тело его упадет с грохотом и это вызовет за всеми дверями если не ужас, то уж, во всяком случае, тревогу. И все же на это нужно было решиться.

Когда Грегор уже наполовину повис над краем кровати — новый способ походил скорей на игру, чем на утомительную работу, нужно было только рывками раскачиваться, — он подумал, как было бы все просто, если бы ему помогли. Двух сильных людей — он подумал об отце и о прислуге — было бы совершенно достаточно; им пришлось бы только, засунув руки под его выпуклую спину, снять его с кровати, а затем, нагнувшись со своей ношей, подождать, пока он осторожно перевернется на полу, где его ножки получили бы, надо полагать, какой-то смысл. Но даже если бы двери не были заперты, неужели он действительно позвал бы кого-нибудь на помощь? Несмотря на свою беду, он не удержался от улыбки при этой мысли.

Он уже с трудом сохранял равновесие при сильных рывках и уж вот-вот должен был окончательно решиться, когда с парадного донесся звонок. «Это кто-то из фирмы», — сказал он себе и почти застыл, но зато его ножки заходили еще стремительнее. Несколько мгновений все было тихо. «Они не отворяют», — сказал себе Грегор, отдаваясь какой-то безумной надежде. Но потом, конечно, прислуга, как всегда, твердо прошагала к парадному и открыла. Грегору достаточно было услыхать только первое приветственное слово гостя, чтобы тотчас узнать, кто он: это был сам управляющий. И почему Грегору суждено было служить в фирме, где малейший промах вызывал сразу самые тяжкие подозрения? Разве ее служащие были все как один прохвосты, разве среди них не было надежного и преданного человека, который, хоть он и не отдал делу несколько утренних часов, совсем обезумел от угрызений совести и просто не в состоянии покинуть постель? Неужели недостаточно было послать справиться ученика — если такие расспросы вообще нужны, — неужели непременно должен прийти сам управляющий и тем самым показать всей ни в чем не повинной семье, что расследование этого подозрительного дела по силам только ему? И больше от волнения, в которое привели его эти мысли, чем по-настоящему решившись, Грегор изо всех сил рванулся с кровати. Удар был громкий, но не то чтобы оглушительный. Падение несколько смягчил ковер, да и спина оказалась эластичнее, чем предполагал Грегор, поэтому звук получился глухой, не такой уж разительный. Вот только голову он держал недостаточно осторожно и ударил ее; он потерся ею о ковер, досадуя на боль.

— Там что-то упало, — сказал управляющий в соседней комнате слева.

Грегор попытался представить себе, не может ли и с управляющим произойти нечто подобное тому, что случилось сегодня с ним, Грегором; ведь вообще-то такой возможности нельзя было отрицать. Но, как бы отметая этот вопрос, управляющий сделал в соседней комнате несколько решительных шагов, сопровождавшихся скрипом его лакированных сапог. Из комнаты справа, стремясь предупредить Грегора, шептала сестра:

— Грегор, пришел управляющий.

— Я знаю, — сказал Грегор тихо; повысить голос настолько, чтобы его услыхала сестра, он не отважился.

— Грегор, — заговорил отец в комнате слева, — к нам пришел господин управляющий. Он спрашивает, почему ты не уехал с утренним поездом. Мы не знаем, что ответить ему. Впрочем, он хочет поговорить и с тобой лично. Поэтому, пожалуйста, открой дверь. Он уж великодушно извинит нас за беспорядок в комнате.

— Доброе утро, господин Замза, — приветливо вставил сам управляющий.

— Ему нездоровится, — сказала мать управляющему, покуда отец продолжал говорить у двери. — Поверьте мне, господин управляющий, ему нездоровится. Разве иначе Грегор опоздал бы на поезд! Ведь мальчик только и думает что о фирме. Я даже немного сержусь, что он никуда не ходит по вечерам; он пробыл восемь дней в городе, но все вечера провел дома. Сидит себе за столом и молча читает газету или изучает расписание поездов. Единственное развлечение, которое он позволяет себе, — это выпиливание. За каких-нибудь два-три вечера он сделал, например, рамочку; такая красивая рамочка, просто загляденье; она висит там в комнате, вы сейчас ее увидите, когда Грегор откроет. Право, я счастлива, что вы пришли, господин управляющий; без вас мы бы не заставили Грегора открыть дверь; он такой упрямый; и наверняка ему нездоровится, хоть он и отрицал это утром.

— Сейчас я выйду, — медленно и размеренно сказал Грегор, но не шевельнулся, чтобы не пропустить ни одного слова из их разговора.

— Другого объяснения, сударыня, у меня и нет, — сказал управляющий. — Будем надеяться, что болезнь его не опасна. Хотя, с другой стороны, должен заметить, что нам, коммерсантам, — то ли к счастью, то ли к несчастью — приходится часто в интересах дела просто превозмогать легкий недуг.

— Значит, господин управляющий может уже войти к тебе? — спросил нетерпеливый отец и снова постучал в дверь.

— Нет, — сказал Грегор.

В комнате наступила мучительная тишина, в комнате справа зарыдала сестра.

Почему сестра не шла к остальным? Вероятно, она только сейчас встала с постели и еще даже не начала одеваться. А почему она плакала? Потому что он не вставал и не впускал управляющего, потому что он рисковал потерять место и потому что тогда хозяин снова стал бы преследовать родителей старыми требованиями. Но ведь покамест это были напрасные страхи. Грегор был еще здесь и вовсе не собирался покидать свою семью. Сейчас он, правда, лежал на ковре, и, узнав, в каком он находится состоянии, никто не стал бы от него требовать, чтобы он впустил управляющего. Но не выгонят же так уж сразу Грегора из-за этой маленькой невежливости, для которой позднее легко найдется подходящее оправдание! И Грегору казалось, что гораздо разумнее было бы оставить его сейчас в покое, а не докучать ему плачем и уговорами. Но ведь всех угнетала — и это извиняло их поведение — именно неизвестность.

— Господин Замза, — воскликнул управляющий, теперь уже повысив голос, — в чем дело? Вы заперлись в своей комнате, отвечаете только «да» и «нет», доставляете своим родителям тяжелые, ненужные волнения и уклоняетесь — упомяну об этом лишь вскользь — от исполнения своих служебных обязанностей поистине неслыханным образом. Я говорю сейчас от имени ваших родителей и вашего хозяина и убедительно прошу вас немедленно объясниться. Я удивлен, я поражен! Я считал вас спокойным, рассудительным человеком, а вы, кажется, вздумали выкидывать странные номера. Хозяин, правда, намекнул мне сегодня утром на возможное объяснение вашего прогула — оно касалось недавно доверенного вам инкассо, — но я, право, готов был дать честное слово, что это объяснение не соответствует действительности. Однако сейчас, при виде вашего непонятного упрямства, у меня пропадает всякая охота в какой бы то ни было мере за вас заступаться. А положение ваше отнюдь не прочно. Сначала я намеревался сказать вам это с глазу на глаз, но, поскольку вы заставляете меня тратить здесь время, я не вижу причин утаивать это от ваших уважаемых родителей. Ваши успехи в последнее время были, скажу я вам, весьма неудовлетворительны; правда, сейчас не то время года, чтобы заключать большие сделки, это мы признаем; но такого времени года, когда не заключают никаких сделок, вообще не существует, господин Замза, не может существовать.

— Но, господин управляющий, — теряя самообладание, воскликнул Грегор и от волнения забыл обо всем другом, — я же немедленно, сию минуту открою. Легкое недомогание, приступ головокружения не давали мне возможности встать. Я и сейчас еще лежу в кровати. Но я уже совсем пришел в себя. И уже встаю. Минутку терпения! Мне еще не так хорошо, как я думал. Но уже лучше. Подумайте только, что за напасть! Еще вчера вечером я чувствовал себя превосходно, мои родители это подтвердят, нет, вернее, уже вчера вечером у меня появилось какое-то предчувствие. Очень возможно, что это было заметно. И почему я не уведомил об этом фирму! Но ведь всегда думаешь, что переможешь болезнь на ногах. Господин управляющий! Пощадите моих родителей! Ведь для упреков, которые вы сейчас мне делаете, нет никаких оснований; мне же и не говорили об этом ни слова. Вы, наверно, не видели последних заказов, которые я прислал. Да я еще и уеду с восьмичасовым поездом, несколько лишних часов сна подкрепили мои силы. Не задерживайтесь, господин управляющий, я сейчас сам приду в фирму, будьте добры, так и скажите и засвидетельствуйте мое почтение хозяину!

И покуда Грегор все это поспешно выпаливал, сам не зная, что он говорит, он легко — видимо, наловчившись в кровати, — приблизился к сундуку и попытался, опираясь на него, выпрямиться во весь рост. Он действительно хотел открыть дверь, действительно хотел выйти и поговорить с управляющим; ему очень хотелось узнать, что скажут, увидев его, люди, которые сейчас так его ждут. Если они испугаются, значит, с Грегора уже снята ответственность и он может быть спокоен. Если же они примут все это спокойно, то, значит, и у него нет причин волноваться и, поторопившись, он действительно будет на вокзале в восемь часов. Сначала он несколько раз соскальзывал с полированного сундука, но наконец, сделав последний рывок, выпрямился во весь рост; на боль в нижней части туловища он уже не обращал внимания, хотя она была очень мучительна. Затем, навалившись на спинку стоявшего поблизости стула, он зацепился за ее края ножками. Теперь он обрел власть над своим телом и умолк, чтобы выслушать ответ управляющего.

— Поняли ли вы хоть одно слово? — спросил тот родителей. — Уж не издевается ли он над нами?

— Господь с вами, — воскликнула мать, вся в слезах, — может быть, он тяжело болен, а мы его мучим. Грета! Грета! — крикнула она затем.

— Мама? — отозвалась сестра с другой стороны.

— Сейчас же ступай к врачу. Грегор болен. Скорей за врачом. Ты слышала, как говорил Грегор?

— Это был голос животного, — сказал управляющий, сказал поразительно тихо по сравнению с криками матери.

— Анна! Анна! — закричал отец через переднюю в кухню и хлопнул в ладоши. — Сейчас же приведите слесаря!

И вот уже обе девушки, шурша юбками, пробежали через переднюю — как же это сестра так быстро оделась? — и распахнули входную дверь. Не слышно было, чтобы дверь захлопнулась — наверно, они так и оставили ее открытой, как то бывает в квартирах, где произошло большое несчастье.

А Грегору стало гораздо спокойнее. Речи его, правда, уже не понимали, хотя ему она казалась достаточно ясной, даже более ясной, чем прежде, — вероятно потому, что его слух к ней привык. Но зато теперь поверили, что с ним творится что-то неладное, и они были готовы ему помочь. Уверенность и твердость, с какими отдавались первые распоряжения, подействовали на него благотворно. Он чувствовал себя вновь приобщенным к людям и ждал от врача и слесаря, не отделяя, по существу, одного от другого, удивительных свершений. Чтобы перед приближавшимся решающим разговором придать своей речи как можно большую ясность, он немного откашлялся, стараясь, однако, сделать это поглуше, потому что, возможно, и эти звуки больше не походили на человеческий кашель, а судить об этом он уже не решался. В соседней комнате стало между тем совсем тихо. Может быть, родители сидели с управляющим за столом и шушукались, а может быть, все они приникли к двери, прислушиваясь.

Грегор медленно продвинулся со стулом к двери, отпустил его, навалился на дверь, припал к ней стоймя — на подушечках его лапок было какое-то клейкое вещество — и немного передохнул, натрудившись. А затем принялся поворачивать ртом ключ в замке. Увы, у него, кажется, не было настоящих зубов — чем же схватить теперь ключ? — но зато челюсти оказались очень сильными; с их помощью он и в самом деле задвигал ключом, не обращая внимания на то, что, несомненно, причинил себе вред, ибо какая-то бурая жидкость выступила у него изо рта, потекла по ключу и закапала на пол.

— Послушайте-ка, — сказал управляющий в соседней комнате, — он поворачивает ключ.

Это очень ободрило Грегора; но лучше бы все они, и отец, и мать, кричали ему, лучше бы они все кричали ему: «Сильней, Грегор! Ну-ка, поднатужься, ну-ка, нажми на замок!» И, вообразив, что все напряженно следят за его усилиями, он самозабвенно, изо всех сил вцепился в ключ. По мере того как ключ поворачивался, Грегор переваливался около замка с ножки на ножку; держась теперь стоймя только с помощью рта, он по мере надобности то повисал на ключе, то наваливался на него всей тяжестью своего тела. Звонкий щелчок поддавшегося наконец замка как бы разбудил Грегора. Переведя дух, он сказал себе: «Значит, я все-таки обошелся без слесаря» — и положил голову на дверную ручку, чтобы отворить дверь.

Поскольку отворил он ее таким способом, его самого еще не было видно, когда дверь уже довольно широко отворилась. Сначала он должен был медленно обойти одну створку, а обойти ее нужно было с большой осторожностью, чтобы не шлепнуться на спину у самого входа в комнату. Он был еще занят этим трудным передвижением и, торопясь, ни на что больше не обращал внимания, как вдруг услышал громкое «О!» управляющего — оно прозвучало, как свист ветра, — и увидел затем его самого: находясь ближе всех к двери, тот прижал ладонь к открытому рту и медленно пятился, словно его гнала какая-то невидимая, неодолимая сила. Мать — несмотря на присутствие управляющего, она стояла здесь с распущенными еще с ночи, взъерошенными волосами — сначала, стиснув руки, взглянула на отца, а потом сделала два шага к Грегору и рухнула, разметав вокруг себя юбки, опустив к груди лицо, так что его совсем не стало видно. Отец угрожающе сжал кулак, словно желая затолкнуть Грегора в его комнату, потом нерешительно оглядел гостиную, закрыл руками глаза и заплакал, и могучая грудь его сотрясалась.

Грегор вовсе и не вошел в гостиную, а прислонился изнутри к закрепленной створке, отчего видны были только половина его туловища и заглядывавшая в комнату голова, склоненная набок. Тем временем сделалось гораздо светлее; на противоположной стороне улицы четко вырисовывался кусок бесконечного серо-черного здания — это была больница — с равномерно и четко разрезавшими фасад окнами; дождь еще шел, но только большими, в отдельности различимыми и как бы отдельно же падавшими на землю каплями. Посуда для завтрака стояла на столе в огромном количестве, ибо для отца завтрак был важнейшей трапезой дня, тянувшейся для него за чтением газет часами. Как раз на противоположной стене висела фотография Грегора времен его военной службы; на ней был изображен лейтенант, который, положив руку на эфес шпаги и беззаботно улыбаясь, внушал уважение своей выправкой и своим мундиром. Дверь в переднюю была отворена, и, так как входная дверь тоже была открыта, виднелась лестничная площадка и начало уходившей вниз лестницы.

— Ну вот, — сказал Грегор, отлично сознавая, что спокойствие сохранил он один, — сейчас я оденусь, соберу образцы и поеду. А вам хочется, вам хочется, чтобы я поехал? Ну вот, господин управляющий, вы видите, я не упрямец, я работаю с удовольствием; разъезды утомительны, но я не мог бы жить без разъездов. Куда же вы, господин управляющий? В контору? Да? Вы доложите обо всем? Иногда человек не в состоянии работать, но тогда как раз самое время вспомнить о прежних своих успехах в надежде, что тем внимательней и прилежнее будешь работать в дальнейшем, по устранении помехи. Ведь я так обязан хозяину, вы же отлично это знаете. С другой стороны, на мне лежит забота о родителях и о сестре. Я попал в беду, но я выкарабкаюсь. Только не ухудшайте моего и без того трудного положения. Будьте в фирме на моей стороне! Коммивояжеров не любят, я знаю. Думают, они зарабатывают бешеные деньги и при этом живут в свое удовольствие. Никто просто не задумывается над таким предрассудком. Но вы, господин управляющий, вы знаете, как обстоит дело, знаете лучше, чем остальной персонал, и даже, говоря между нами, лучше, чем сам хозяин, который, как предприниматель, легко может ошибиться в своей оценке в невыгодную для того или иного служащего сторону. Вы отлично знаете также, что, находясь почти весь год вне фирмы, коммивояжер легко может стать жертвой сплетни, случайностей и беспочвенных обвинений, защититься от которых он совершенно не в силах, так как по большей части он о них не знает и только потом, когда, измотанный, возвращается из поездки, испытывает их скверные, уже далекие от причин последствия на собственной шкуре. Не уходите, господин управляющий, не дав мне ни одним словом понять, что вы хотя бы отчасти признаете мою правоту!

Но управляющий отвернулся, едва Грегор заговорил, и, надувшись, глядел на него только поверх плеча, которое непрестанно дергалось. И во время речи Грегора он ни секунды не стоял на месте, а удалялся, не спуская с Грегора глаз, к двери — удалялся, однако, очень медленно, словно какой-то тайный запрет не позволял ему покидать комнату. Он был уже в передней, и, глядя на то, как неожиданно резко он сделал последний шаг из гостиной, можно было подумать, что он только что обжег себе ступню. А в передней он протянул правую руку к лестнице, словно там его ждало прямо-таки неземное блаженство.

Грегор понимал, что он ни в коем случае не должен отпускать управляющего в таком настроении, если не хочет поставить под удар свое положение в фирме. Родители не сознавали всего этого так ясно; с годами они привыкли думать, что в этой фирме Грегор устроился на всю жизнь, а свалившиеся на них сейчас заботы и вовсе лишили их проницательности. Но Грегор этой проницательностью обладал. Управляющего нужно было задержать, успокоить, убедить и, в конце концов, расположить в свою пользу; ведь от этого зависела будущность Грегора и его семьи! Ах, если бы сестра не ушла! Она умна, она плакала уже тогда, когда Грегор еще спокойно лежал на спине. И конечно же, управляющий, этот дамский угодник, повиновался бы ей; она закрыла бы входную дверь и своими уговорами рассеяла бы его страхи. Но сестра-то как раз и ушла, Грегор должен был действовать сам. И, не подумав о том, что совсем еще не знает теперешних своих возможностей передвижения, не подумав и о том, что его речь, возможно и даже вероятней всего, снова осталась непонятой, он покинул створку дверей; пробрался через проход; хотел было направиться к управляющему, — который, выйдя уже на площадку, смешно схватился обеими руками за перила, — но тут же, ища опоры, со слабым криком упал на все свои лапки. Как только это случилось, телу его впервые за это утро стало удобно; под лапками была твердая почва; они, как он к робости своей отметил, отлично его слушались; даже сами стремились перенести его туда, куда он хотел; и он решил, что вот-вот все его муки окончательно прекратятся. Но в тот самый миг, когда он покачивался от толчка, лежа на полу неподалеку от своей матери, как раз напротив нее, мать, которая, казалось, совсем оцепенела, вскочила вдруг на ноги, широко развела руки, растопырила пальцы, закричала: «Помогите! Помогите, ради Бога!» — склонила голову, как будто хотела получше разглядеть Грегора, однако вместо этого бессмысленно отбежала назад; забыла, что позади нее стоит накрытый стол; достигнув его, она словно по рассеянности поспешно на него села и, кажется, совсем не заметила, что рядом с ней из опрокинутого большого кофейника хлещет на ковер кофе.

— Мама, мама, — тихо сказал Грегор и поднял на нее глаза.

На мгновение он совсем забыл об управляющем; однако при виде льющегося кофе он не удержался и несколько раз судорожно глотнул воздух. Увидев это, мать снова вскрикнула, спрыгнула со стола и упала на грудь поспешившему ей навстречу отцу. Но у Грегора не было сейчас времени заниматься родителями; управляющий был уже на лестнице; положив подбородок на перила, он бросил последний прощальный взгляд назад. Грегор пустился было бегом, чтобы его догнать; но управляющий, видимо, догадался о его намерении, ибо, перепрыгнув через несколько ступенек, исчез. Он только воскликнул: «Фу!» — и звук этот разнесся по лестничной клетке. К сожалению, бегство управляющего, видимо, вконец расстроило державшегося до сих пор сравнительно стойко отца, потому что вместо того, чтобы самому побежать за управляющим или хотя бы не мешать Грегору догнать его, он схватил правой рукой трость управляющего, которую тот вместе с шляпой и пальто оставил на стуле, а левой взял со стола большую газету и, топая ногами, размахивая газетой и палкой, стал загонять Грегора в его комнату. Никакие просьбы Грегора не помогли, да и не понимал отец никаких его просьб; как бы смиренно Грегор ни мотал головой, отец только сильнее и сильнее топал ногами. Мать, несмотря на холодную погоду, распахнула окно настежь и, высунувшись в него, спрятала лицо в ладонях. Между окном и лестничной клеткой образовался сильный сквозняк, занавески взлетели, газеты на столе зашуршали, несколько листков поплыло по полу. Отец неумолимо наступал, издавая, как дикарь, шипящие звуки. А Грегор еще совсем не научился пятиться, он двигался назад действительно очень медленно. Если бы Грегор повернулся, он сразу бы оказался в своей комнате, но он боялся раздражать отца медлительностью своего поворота, а отцовская палка в любой миг могла нанести ему смертельный удар по спине или по голове. Наконец, однако, ничего другого Грегору все-таки не осталось, ибо он, к ужасу своему, увидел, что, пятясь назад, не способен даже придерживаться определенного направления; и поэтому, не переставая боязливо коситься на отца, он начал — по возможности быстро, на самом же деле очень медленно — поворачиваться. Отец, видно, оценил его добрую волю и не только не мешал ему поворачиваться, но даже издали направлял его движение кончиком своей палки. Если бы только не это несносное шипение отца! Из-за него Грегор совсем терял голову. Он уже заканчивал поворот, когда, прислушиваясь к этому шипению, ошибся и повернул немного назад. Но, когда он наконец благополучно направил голову в раскрытую дверь, оказалось, что туловище его слишком широко, чтобы свободно в нее пролезть. Отец в его теперешнем состоянии, конечно, не сообразил, что надо открыть другую створку двери и дать Грегору проход. У него была одна навязчивая мысль — как можно скорее загнать Грегора в его комнату. Никак не потерпел бы он и обстоятельной подготовки, которая требовалась Грегору, чтобы выпрямиться во весь рост и таким образом, может быть, пройти через дверь. Словно не было никакого препятствия, он гнал теперь Грегора с особенным шумом; звуки, раздававшиеся позади Грегора, уже совсем не походили на голос одного только отца; тут было и в самом деле не до шуток, и Грегор — будь что будет — втиснулся в дверь. Одна сторона его туловища поднялась, он наискось лег в проходе, один бок был совсем изранен, на белой двери остались безобразные пятна; вскоре он застрял и уже не мог самостоятельно двигаться дальше, на одном боку лапки повисли, дрожа, вверху; на другом они были больно прижаты к полу. И тогда отец с силой дал ему сзади поистине спасительного теперь пинка, и Грегор, обливаясь кровью, влетел в свою комнату. Дверь захлопнули палкой, и наступила долгожданная тишина.

II

Лишь в сумерках очнулся Грегор от тяжелого, похожего на обморок сна. Если бы его и не побеспокоили, он все равно проснулся бы ненамного позднее, так как чувствовал себя достаточно отдохнувшим и выспавшимся, но ему показалось, что его разбудили чьи-то легкие шаги и звук осторожно запираемой двери, выходившей в переднюю. На потолке и на верхних частях мебели лежал проникавший с улицы свет электрических фонарей, но внизу, у Грегора, было темно. Медленно, еще неуклюже шаря своими щупальцами, которые он только теперь начинал ценить, Грегор подполз к двери, чтобы посмотреть, что там произошло. Левый его бок казался сплошным длинным, неприятно саднящим рубцом, и он по-настоящему хромал на оба ряда своих ног. В ходе утренних приключений одна ножка — чудом только одна — была тяжело ранена и безжизненно волочилась по полу.

Лишь у двери он понял, что, собственно, его туда повлекло; это был запах чего-то съедобного. Там стояла миска со сладким молоком, в которой плавали ломтики белого хлеба. Он едва не засмеялся от радости, ибо есть ему хотелось еще сильнее, чем утром, и чуть ли не с глазами окунул голову в молоко. Но вскоре он разочарованно вытащил ее оттуда; мало того что из-за раненого левого бока есть ему было трудно, — а есть он мог, только широко разевая рот и работая всем своим туловищем, — молоко, которое всегда было его любимым напитком и которое сестра, конечно, потому и принесла, показалось ему теперь совсем невкусным; он почти с отвращением отвернулся от миски и пополз назад, к середине комнаты.

В гостиной, как увидел Грегор сквозь щель в двери, зажгли свет, но если обычно отец в это время громко читал матери, а иногда и сестре вечернюю газету, то сейчас не было слышно ни звука. Возможно, впрочем, что это чтение, о котором ему рассказывала и писала сестра, в последнее время вообще вышло из обихода. Но и кругом было очень тихо, хотя в квартире, конечно, были люди. «До чего же, однако, тихую жизнь ведет моя семья», — сказал себе Грегор и, уставившись в темноту, почувствовал великую гордость от сознания, что он сумел добиться для своих родителей и сестры такой жизни в такой прекрасной квартире. А что, если этому покою, благополучию, довольству пришел теперь ужасный конец? Чтобы не предаваться подобным мыслям, Грегор решил размяться и принялся ползать по комнате.

Один раз в течение долгого вечера чуть приоткрылась, но тут же захлопнулась одна боковая дверь и еще раз — другая; кому-то, видно, хотелось войти, но опасения взяли верх. Грегор остановился непосредственно у двери в гостиную, чтобы каким-нибудь образом залучить нерешительного посетителя или хотя бы узнать, кто это, но дверь больше не отворялась, и ожидание Грегора оказалось напрасным. Утром, когда двери были заперты, все хотели войти к нему, теперь же, когда одну дверь он открыл сам, а остальные были, несомненно, отперты в течение дня, никто не входил, а ключи между тем торчали снаружи.

Лишь поздно ночью погасили в гостиной свет, и тут сразу выяснилось, что родители и сестра до сих пор бодрствовали, потому что сейчас, как это было отчетливо слышно, они все удалились на цыпочках. Теперь, конечно, до утра к Грегору никто не войдет, значит, у него есть достаточно времени, чтобы без помех поразмыслить, как ему перестроить свою жизнь. Но высокая пустая комната, в которой он вынужден был плашмя лежать на полу, пугала его, хотя причины своего страха он не понимал, ведь он жил в этой комнате вот уже пять лет, и, повернувшись почти безотчетно, он не без стыда поспешил уползти под диван, где, несмотря на то что спину ему немного прижало, а голову уже нельзя было поднять, он сразу же почувствовал себя очень уютно и пожалел только, что туловище его слишком широко, чтобы поместиться целиком под диваном.

Там пробыл он всю ночь, проведя ее отчасти в дремоте, которую то и дело вспугивал голод, отчасти же в заботах и смутных надеждах, неизменно приводивших его к заключению, что покамест он должен вести себя спокойно и обязан своим терпением и тактом облегчить семье неприятности, которые он причинил ей теперешним своим состоянием.

Уже рано утром — была еще почти ночь — Грегору представился случай испытать твердость только что принятого решения, когда сестра, почти совсем одетая, открыла дверь из передней и настороженно заглянула к нему в комнату. Она не сразу заметила Грегора, но, увидев его под диваном — ведь где-то, о Господи, он должен был находиться, не мог же он улететь! — испугалась так, что, не совладав с собой, захлопнула дверь снаружи. Но, словно раскаявшись в своем поведении, она тотчас же открыла дверь снова и на цыпочках, как к тяжелобольному или даже как к постороннему, вошла в комнату. Грегор высунул голову к самому краю дивана и стал следить за сестрой. Заметит ли она, что он оставил молоко, причем вовсе не потому, что не был голоден, и принесет ли какую-нибудь другую еду, которая подойдет ему больше? Если бы она не сделала этого сама, он скорее бы умер с голоду, чем обратил на это ее внимание, хотя его так и подмывало выскочить из-под дивана, броситься к ногам сестры и попросить у нее какой-нибудь хорошей еды. Но сразу же с удивлением заметив полную еще миску, из которой только чуть-чуть расплескалось молоко, сестра немедленно подняла ее, правда, не просто руками, а при помощи тряпки, и вынесла прочь. Грегору было очень любопытно, что она принесет взамен, и он стал строить всяческие догадки на этот счет. Но он никак не додумался бы до того, что сестра по своей доброте действительно сделала. Чтобы узнать его вкус, она принесла ему целый выбор кушаний, разложив всю эту снедь на старой газете. Тут были лежалые, с гнильцой, овощи; оставшиеся от ужина кости, покрытые белым застывшим соусом; немного изюму и миндаля; кусок сыру, который Грегор два дня назад объявил несъедобным; ломоть сухого хлеба, ломоть хлеба, намазанный маслом, и ломоть хлеба, намазанный маслом и посыпанный солью. Вдобавок ко всему этому она поставила ему ту же самую, раз и навсегда, вероятно, выделенную для Грегора миску, налив в нее воды. Затем она из деликатности, зная, что при ней Грегор не станет есть, поспешила удалиться и даже повернула ключ в двери, чтобы показать Грегору, что он может устраиваться, как ему будет удобнее. Лапки Грегора, когда он теперь направился к еде, замелькали одна быстрее другой. Да и раны его, как видно, совсем зажили, он не чувствовал уже никаких помех и, удивившись этому, вспомнил, как месяц с лишним назад он слегка обрезал палец ножом и как не далее чем позавчера эта рана еще причиняла ему довольно сильную боль. «Неужели я стал теперь менее чувствителен?» — подумал он и уже жадно впился в сыр, к которому его сразу потянуло настойчивее, чем к какой-либо другой еде. Со слезящимися от наслаждения глазами он быстро уничтожил подряд сыр, овощи, соус; свежая пища, напротив, ему не нравилась, даже запах ее казался несносным, и он оттаскивал в сторону от нее куски, которые хотел съесть. Он давно уже управился с едой и лениво лежал на том же месте, где ел, когда сестра в знак того, что ему пора удалиться, медленно повернула ключ. Это его сразу вспугнуло, хотя он уже почти дремал, и он опять поспешил под диван. Но ему стоило больших усилий пробыть под диваном даже то короткое время, покуда сестра находилась в комнате, ибо от обильной еды туловище его несколько округлилось и в тесноте ему было трудно дышать. Превозмогая слабые приступы удушья, он глядел выпученными глазами, как ничего не подозревавшая сестра смела веником в одну кучу не только его объедки, но и снедь, к которой Грегор вообще не притрагивался, словно и это уже не пойдет впрок, как она поспешно выбросила все это в ведерко, прикрыла его дощечкой и вынесла. Не успела она отвернуться, как Грегор уже вылез из-под дивана, вытянулся и раздулся.

Таким образом Грегор получал теперь еду ежедневно — один раз утром, когда родители и прислуга еще спали, а второй раз после общего обеда, когда родители опять-таки ложились поспать, а прислугу сестра усылала из дому с каким-нибудь поручением. Они тоже, конечно, не хотели, чтобы Грегор умер с голоду, но знать все подробности кормления Грегора им было бы, вероятно, невыносимо тяжело, и, вероятно, сестра старалась избавить их хотя бы от маленьких огорчений, потому что страдали они и в самом деле достаточно.

Под каким предлогом выпроводили из квартиры в то первое утро врача и слесаря, Грегор так и не узнал: поскольку его не понимали, никому, в том числе и сестре, не приходило в голову, что он-то понимает других, и поэтому, когда сестра бывала в его комнате, ему доводилось слышать только вздохи да взывания к святым. Лишь позже, когда она немного привыкла ко всему — о том, чтобы привыкнуть совсем, не могло быть, конечно, и речи, — Грегор порой ловил какое-нибудь явно доброжелательное замечание. «Сегодня угощение пришлось ему по вкусу», — говорила она, если Грегор съедал все дочиста, тогда как в противном случае, что постепенно стало повторяться все чаще и чаще, она говорила почти печально: «Опять все осталось».

Но, не узнавая никаких новостей непосредственно, Грегор подслушивал разговоры в соседних комнатах, и стоило ему откуда-либо услыхать голоса, он сразу же спешил к соответствующей двери и прижимался к ней всем телом. Особенно в первое время не было ни одного разговора, который, так или иначе, хотя бы и тайно, его не касался. В течение двух дней за каждой трапезой совещались о том, как теперь себя вести; но между трапезами говорили на ту же тему, и дома теперь всегда бывало не менее двух членов семьи, потому что никто, видимо, не хотел оставаться дома один, а покидать квартиру всем сразу никак нельзя было. Кстати, прислуга — было не совсем ясно, что именно знала она о случившемся, — в первый же день, упав на колени, попросила мать немедленно отпустить ее, а прощаясь через четверть часа после этого, со слезами благодарила за увольнение как за величайшую милость и дала, хотя этого от нее вовсе не требовали, страшную клятву, что никому ни о чем не станет рассказывать.

Пришлось сестре вместе с матерью заняться стряпней; это не составило, впрочем, особого труда, ведь никто почти ничего не ел. Грегор то и дело слышал, как они тщетно уговаривали друг друга поесть и в ответ раздавалось: «Спасибо, я уже сыт» или что-нибудь подобное. Пить, кажется, тоже перестали. Сестра часто спрашивала отца, не хочет ли он пива, и охотно вызывалась сходить за ним, а когда отец молчал, говорила, надеясь этим избавить его от всяких сомнений, что может послать за пивом дворничиху, но тогда отец отвечал решительным «нет», и больше об этом не заговаривали.

Уже в течение первого дня отец разъяснил матери и сестре имущественное положение семьи и виды на будущее. Он часто вставал из-за стола и извлекал из своей маленькой домашней кассы, которая сохранилась от его прогоревшей пять лет назад фирмы, то какую-нибудь квитанцию, то записную книжку. Слышно было, как он отпирал сложный замок и, достав то, что искал, опять поворачивал ключ. Эти объяснения отца были отчасти первой утешительной новостью, услышанной Грегором с начала его заточения. Он считал, что от того предприятия у отца решительно ничего не осталось, во всяком случае, отец не утверждал противного, а Грегор его об этом не спрашивал. Единственной в ту пору заботой Грегора было сделать все, чтобы семья как можно скорей забыла банкротство, приведшее всех в состояние полной безнадежности. Поэтому он начал тогда трудиться с особым пылом и чуть ли не сразу сделался из маленького приказчика вояжером, у которого были, конечно, совсем другие заработки и чьи деловые успехи тотчас же в виде комиссионных превращались в наличные деньги, каковые и можно было положить дома на стол перед удивленной и счастливой семьей. То были хорошие времена, и потом они уже никогда, по крайней мере в прежнем великолепии не повторялись, хотя Грегор и позже зарабатывал столько, что мог содержать и действительно содержал семью. К этому все привыкли — и семья, и сам Грегор; деньги у него с благодарностью принимали, а он охотно их давал, но особой теплоты больше не возникало. Только сестра осталась все-таки близка Грегору; и так как она в отличие от него очень любила музыку и трогательно играла на скрипке, у Грегора была тайная мысль определить ее на будущий год в консерваторию, несмотря на большие расходы, которые это вызовет и которые придется покрыть за счет чего-то другого. Во время коротких задержек Грегора в городе в разговорах с сестрой часто упоминалась консерватория, но упоминалась всегда как прекрасная, несбыточная мечта, и даже эти невинные упоминания вызывали у родителей неудовольствие; однако Грегор думал о консерватории очень определенно и собирался торжественно заявить о своем намерении в канун Рождества.

Такие, совсем бесполезные в нынешнем его состоянии мысли вертелись в голове Грегора, когда он, прислушиваясь, стоймя прилипал к двери. Утомившись, он нет-нет да переставал слушать и, нечаянно склонив голову, ударялся о дверь, но тотчас же опять выпрямлялся, так как малейший учиненный им шум был слышен за дверью и заставлял всех умолкать. «Что он там опять вытворяет?» — говорил после небольшой паузы отец, явно глядя на дверь, и лишь после этого постепенно возобновлялся прерванный разговор.

Так вот, постепенно (ибо отец повторялся в своих объяснениях — отчасти потому, что мать не все понимала с первого раза) Грегор с достаточными подробностями узнал, что, несмотря на все беды, от старых времен сохранилось еще маленькое состояние и что оно, так как процентов не трогали, за эти годы даже немного выросло. Кроме того, оказалось, что деньги, которые ежемесячно приносил домой Грегор, — он оставлял себе всего несколько гульденов — уходили не целиком и образовали небольшой капитал. Стоя за дверью, Грегор усиленно кивал головой, обрадованный такой неожиданной предусмотрительностью и бережливостью. Вообще-то он мог бы этими лишними деньгами погасить часть отцовского долга и приблизить тот день, когда он, Грегор, волен был бы отказаться от своей службы, но теперь оказалось, несомненно, лучше, что отец распорядился деньгами именно так.

Денег этих, однако, было слишком мало, чтобы семья могла жить на проценты; их хватило бы, может быть, на год жизни, от силы на два, не больше. Они составляли, таким образом, только сумму, которую следовало, собственно, отложить на черный день, а не тратить; а деньги на жизнь надо было зарабатывать. Отец же был хоть и здоровым, но старым человеком, он уже пять лет не работал и не очень-то на себя надеялся; за эти пять лет, оказавшиеся первыми каникулами в его хлопотливой жизни, он очень обрюзг и стал поэтому довольно тяжел на подъем. Уж не должна ли была зарабатывать деньги старая мать, которая страдала астмой, с трудом передвигалась по квартире и через день, задыхаясь, лежала на кушетке возле открытого окна? Или, может быть, их следовало зарабатывать сестре, которая в свои семнадцать лет была еще ребенком и имела полное право жить так же, как и до сих пор, — изящно одеваться, спать допоздна, помогать в хозяйстве, участвовать в каких-нибудь скромных развлечениях и прежде всего играть на скрипке. Когда заходила речь об этой необходимости заработка, Грегор всегда отпускал дверь и бросался на прохладный кожаный диван, стоявший близ двери, потому что ему делалось жарко от стыда и от горя.

Он часто лежал там долгими ночами, не засыпая ни на одно мгновение, и часами терся о кожу дивана или, не жалея трудов, придвигал кресло к окну, вскарабкивался к проему и, упершись в кресло, припадал к подоконнику, что было явно только каким-то воспоминанием о чувстве освобождения, охватывавшем его прежде, когда он выглядывал из окна. На самом же деле все сколько-нибудь отдаленные предметы он видел день ото дня все хуже и хуже; больницу напротив, которую он прежде проклинал — так она примелькалась ему, Грегор вообще больше не различал, и не знай он доподлинно, что живет на тихой, но вполне городской улице Шарлоттенштрассе, он мог бы подумать, что глядит из своего окна на пустыню, в которую неразличимо слились серая земля и серое небо. Стоило внимательной сестре лишь дважды увидеть, что кресло стоит у окна, как она стала каждый раз, прибрав комнату, снова придвигать кресло к окну и даже оставлять отныне открытыми внутренние оконные створки.

Если бы Грегор мог поговорить с сестрой и поблагодарить ее за все, что она для него делала, ему было бы легче принимать ее услуги; а так он страдал из-за этого. Правда, сестра всячески старалась смягчить мучительность создавшегося положения, и чем больше времени проходило, тем это, конечно, лучше у нее получалось, но ведь и Грегору все становилось гораздо яснее со временем. Самый ее приход бывал для него ужасен. Хотя вообще-то сестра усердно оберегала всех от зрелища комнаты Грегора, сейчас она, войдя, не тратила время на то, чтобы закрыть за собой дверь, а бежала прямо к окну, поспешно, словно она вот-вот задохнется, распахивала его настежь, а затем, как бы ни было холодно, на минутку задерживалась у окна, глубоко дыша. Этой шумной спешкой она пугала Грегора два раза в день; он все время дрожал под диваном, хотя отлично знал, что она, несомненно, избавила бы его от страхов, если бы только могла находиться в одной комнате с ним при закрытом окне.

Однажды — со дня случившегося с Грегором превращения минуло уже около месяца, и у сестры, следовательно, не было особых причин удивляться его виду — она пришла немного раньше обычного и застала Грегора глядящим в окно, у которого он неподвижно стоял, являя собой довольно страшное зрелище. Если бы она просто не вошла в комнату, для Грегора не было бы в этом ничего неожиданного, так как, находясь у окна, он не позволял ей открыть его, но она не просто не вошла, а отпрянула назад и заперла дверь; постороннему могло бы показаться даже, что Грегор подстерегал ее и хотел укусить. Грегор, конечно, сразу же спрятался под диван, но ее возвращения ему пришлось ждать до полудня, и была в ней какая-то необычная встревоженность. Из этого он понял, что она все еще не выносит и никогда не сможет выносить его облика и что ей стоит больших усилий не убегать прочь при виде даже той небольшой части его тела, которая высовывается из-под дивана. Чтобы избавить сестру и от этого зрелища, он однажды перенес на спине — на эту работу ему потребовалось четыре часа — простыню на диван и положил ее таким образом, чтобы она скрывала его целиком и сестра, даже нагнувшись, не могла увидеть его. Если бы, по ее мнению, в этой простыне не было надобности, сестра могла бы ведь и убрать ее, ведь Грегор укрылся так не для удовольствия, это было достаточно ясно, но сестра оставила простыню на месте, и Грегору показалось даже, что он поймал благодарный взгляд, когда осторожно приподнял головой простыню, чтобы посмотреть, как приняла это нововведение сестра.

Первые две недели родители не могли заставить себя войти к нему, и он часто слышал, как они с похвалой отзывались о теперешней работе сестры, тогда как прежде они то и дело сердились на сестру, потому что она казалась им довольно пустой девицей. Теперь и отец, и мать часто стояли в ожидании перед комнатой Грегора, покуда сестра там убирала, и, едва только она выходила оттуда, заставляли ее подробно рассказывать, в каком виде была комната, что ел Грегор, как он на этот раз вел себя и заметно ли хоть маленькое улучшение. Впрочем, мать относительно скоро пожелала навестить Грегора, но отец и сестра удерживали ее от этого — сначала разумными доводами, которые Грегор, очень внимательно их выслушивая, целиком одобрял. Позднее удерживать ее приходилось уже силой, и когда она кричала: «Пустите меня к Грегору, это же мой несчастный сын! Неужели вы не понимаете, что я должна пойти к нему?» — Грегор думал, что, наверное, и в самом деле было бы хорошо, если бы мать приходила к нему, конечно, не каждый день, но, может быть, раз в неделю; ведь она понимала все куда лучше, чем сестра, которая при всем своем мужестве была только ребенком и в конечном счете, наверно, только по детскому легкомыслию взяла на себя такую обузу.

Желание Грегора увидеть мать вскоре исполнилось. Заботясь о родителях, Грегор в дневное время уже не показывался у окна, ползать же по нескольким квадратным метрам пола долго не удавалось, лежать неподвижно было ему уже и ночами трудно, еда вскоре перестала доставлять ему какое бы то ни было удовольствие, и он приобрел привычку ползать для развлечения по стенам и по потолку. Особенно любил он висеть на потолке; это было совсем не то, что лежать на полу; дышалось свободнее, тело легко покачивалось; в том почти блаженном состоянии и рассеянности, в котором он там, наверху, пребывал, он подчас, к собственному своему удивлению, срывался и шлепался на пол. Но теперь он, конечно, владел своим телом совсем не так, как прежде, и с какой бы высоты он ни падал, он не причинял себе при этом никакого вреда. Сестра сразу заметила, что Грегор нашел новое развлечение — ведь, ползая, он повсюду оставлял следы клейкого вещества, — и решила предоставить ему как можно больше места для этого занятия, выставив из комнаты мешавшую ему ползать мебель, то есть прежде всего сундук и письменный стол. Но она была не в состоянии сделать это одна; позвать на помощь отца она не осмеливалась, прислуга же ей, безусловно, не помогла бы, ибо, хотя эта шестнадцатилетняя девушка, нанятая после ухода прежней кухарки, не отказывалась от места, она испросила разрешение держать кухню на запоре и открывать дверь лишь по особому оклику; поэтому сестре ничего не оставалось, как однажды, в отсутствие отца, привести мать. Та направилась к Грегору с возгласами взволнованной радости, но перед дверью его комнаты умолкла. Сестра, конечно, сначала проверила, все ли в порядке в комнате; лишь после этого она впустила мать. Грегор с величайшей поспешностью скомкал и еще дальше потянул простыню; казалось, что простыня брошена на диван и в самом деле случайно. На этот раз Грегор не стал выглядывать из-под простыни; он отказался от возможности увидеть мать уже в этот раз, но был рад, что она наконец пришла.

— Входи, его не видно, — сказала сестра и явно повела мать за руку.

Грегор слышал, как слабые женщины старались сдвинуть с места тяжелый старый сундук и как сестра все время брала на себя большую часть работы, не слушая предостережений матери, которая боялась, что та надорвется. Это длилось очень долго. Когда они провозились уже с четверть часа, мать сказала, что лучше оставить сундук там, где он стоит: во-первых, он слишком тяжел и они не управятся с ним до прихода отца, а стоя посреди комнаты, сундук и вовсе преградит Грегору путь, а во-вторых, еще неизвестно, приятно ли Грегору, что мебель выносят. Ей, сказала она, кажется, что ему это скорей неприятно; ее, например, вид голой стены прямо-таки удручает; почему же не должен он удручать и Грегора, коль скоро тот привык к этой мебели и потому почувствует себя в пустой комнате совсем заброшенным.

— И разве, — заключила мать совсем тихо, хотя она и так говорила почти шепотом, словно не желая, чтобы Грегор, местонахождения которого она не знала, услыхал хотя бы звук ее голоса, а в том, что слов он не понимает, она не сомневалась, — разве, убирая мебель, мы не показываем, что перестали надеяться на какое-либо улучшение и безжалостно предоставляем его самому себе? По-моему, лучше всего постараться оставить комнату такой же, какой она была прежде, чтобы Грегор, когда он к нам возвратится, не нашел в ней никаких перемен и поскорее забыл это время.

Услыхав слова матери, Грегор подумал, что отсутствие непосредственного общения с людьми при однообразной жизни внутри семьи помутило, видимо, за эти два месяца его разум, ибо иначе он никак не мог объяснить себе появившейся у него вдруг потребности оказаться в пустой комнате. Неужели ему и в самом деле хотелось превратить свою теплую, уютно обставленную наследственной мебелью комнату в пещеру, где он, правда, мог бы беспрепятственно ползать во все стороны, но зато быстро и полностью забыл бы свое человеческое прошлое? Ведь он и теперь уже был близок к этому, и только голос матери, которого он давно не слышал, его встормошил. Ничего не следовало удалять; все должно было оставаться на месте; благотворное воздействие мебели на его состояние было необходимо; а если мебель мешала ему бессмысленно ползать, то это шло ему не во вред, а на великую пользу.

Но сестра была, увы, другого мнения; привыкнув — и не без основания — при обсуждении дел Грегора выступать в качестве знатока наперекор родителям, она и сейчас сочла совет матери достаточным поводом, чтобы настаивать на удалении не только сундука, но и вообще всей мебели, кроме дивана, без которого никак нельзя было обойтись. Требование это было вызвано, конечно, не только ребяческим упрямством сестры и ее так неожиданно и так нелегко обретенной в последнее время самоуверенностью; нет, она и в самом деле видела, что Грегору нужно много места для передвижения, а мебелью, судя по всему, он совершенно не пользовался. Может быть, впрочем, тут сказалась и свойственная девушкам этого возраста пылкость воображения, которая всегда рада случаю дать себе волю и теперь побуждала Грету сделать положение Грегора еще более устрашающим, чтобы оказывать ему еще большие, чем до сих пор, услуги. Ведь в помещение, где были бы только Грегор да голые стены, вряд ли осмелился бы кто-либо, кроме Греты, войти.

Поэтому она не вняла совету матери, которая, испытывая в этой комнате какую-то неуверенность и тревогу, вскоре умолкла и принялась в меру своих сил помогать сестре, выставлявшей сундук за дверь. Без сундука Грегор на худой конец мог еще обойтись, но письменный стол должен был остаться. И едва обе женщины вместе с сундуком, который они, кряхтя, толкали, покинули комнату, Грегор высунул голову из-под дивана, чтобы найти способ осторожно и по возможности деликатно вмешаться. Но на беду первой вернулась мать, и Грета, оставшаяся одна в соседней комнате, раскачивала, обхватив его обеими руками, сундук, который, конечно, так и не сдвинула с места. Мать же не привыкла к виду Грегора, она могла даже заболеть, увидев его, и поэтому Грегор испуганно попятился к другому краю дивана, отчего висевшая спереди простыня все же зашевелилась. Этого было достаточно, чтобы привлечь внимание матери. Она остановилась, немного постояла и ушла к Грете.

Хотя Грегор все время твердил себе, что ничего особенного не происходит и что в квартире просто переставляют какую-то мебель, непрестанное хождение женщин, их негромкие возгласы, звуки скребущей пол мебели — все это, как он вскоре признался себе, показалось ему огромным, всеохватывающим переполохом; и, втянув голову, прижав ноги к туловищу, а туловищем плотно прильнув к полу, он вынужден был сказать себе, что не выдержит этого долго. Они опустошали его комнату, отнимали у него все, что было ему дорого; сундук, где лежали его лобзик и другие инструменты, они уже вынесли; теперь они двигали успевший уже продавить паркет письменный стол, за которым он готовил уроки, учась в торговом, в реальном и даже еще в народном училище, — и ему было уже некогда вникать в добрые намерения этих женщин, о существовании которых он, кстати, почти забыл, ибо от усталости они работали уже молча и был слышен только тяжелый топот их ног.

Поэтому он выскочил из-под дивана — женщины были как раз в смежной комнате, они переводили дух, опершись на письменный стол, — четырежды поменял направление бега, и впрямь не зная, что ему спасать в первую очередь, увидел особенно заметный на уже пустой стене портрет дамы в мехах, поспешно вскарабкался на него и прижался к стеклу, которое, удерживая его, приятно охлаждало ему живот. По крайней мере этого портрета, целиком закрытого теперь Грегором, у него наверняка не отберет никто. Он повернул голову к двери гостиной, чтобы увидеть женщин, когда они вернутся.

Они отдыхали не очень-то долго и уже возвращались; Грета почти несла мать, обняв ее одной рукой.

— Что же мы возьмем теперь? — сказала Грета и оглянулась. Тут взгляд ее встретился со взглядом висевшего на стене Грегора. По-видимому, благодаря присутствию матери сохранив самообладание, она склонилась к ней, чтобы помешать ей обернуться, и сказала — сказала, впрочем, дрожа и наобум:

— Не возвратиться ли нам на минутку в гостиную?

Намерение Греты было Грегору ясно — она хотела увести мать в безопасное место, а потом согнать его со стены. Ну что ж, пусть попробует! Он сидит на портрете и не отдаст его. Скорей уж он вцепится Грете в лицо.

Но слова Греты как раз и встревожили мать, она отступила в сторону, увидела огромное бурое пятно на цветастых обоях, вскрикнула, прежде чем до ее сознания по-настоящему дошло, что это и есть Грегор, визгливо-пронзительно: «Ах, Боже мой, Боже мой!» — упала с раскинутыми в изнеможении руками на диван и застыла.

— Эй, Грегор! — крикнула сестра, подняв кулак и сверкая глазами.

Это были первые после случившегося с ним превращения слова, обращенные к нему непосредственно. Она побежала в смежную комнату за какими-нибудь каплями, с помощью которых можно было бы привести в чувство мать; Грегор тоже хотел помочь матери — спасти портрет время еще было; но Грегор прочно прилип к стеклу и насилу от него оторвался; затем он побежал в соседнюю комнату, словно мог дать сестре какой-то совет, как в прежние времена, но вынужден был праздно стоять позади нее; перебирая разные пузырьки, она обернулась и испугалась; какой-то пузырек упал на пол и разбился; осколок ранил Грегору лицо, а его всего обрызгало каким-то едким лекарством; не задерживаясь долее, Грета взяла столько пузырьков, сколько могла захватить, и побежала к матери; дверь она захлопнула ногой. Теперь Грегор оказался отрезан от матери, которая по его вине была, возможно, близка к смерти; он не должен был открывать дверь, если не хотел прогнать сестру, а сестре следовало находиться с матерью; теперь ему ничего не оставалось, кроме как ждать; и, казнясь раскаянием и тревогой, он начал ползать, облазил все: стены, мебель и потолок — и наконец, когда вся комната уже завертелась вокруг него, в отчаянии упал на середину большого стола.

Прошло несколько мгновений. Грегор без сил лежал на столе, кругом было тихо, возможно, это был добрый знак. Вдруг раздался звонок. Прислуга, конечно, заперлась у себя в кухне, и открывать пришлось Грете. Это вернулся отец.

— Что случилось? — были его первые слова; должно быть, вид Греты все ему выдал. Грета отвечала глухим голосом, она, очевидно, прижалась лицом к груди отца:

— Мама упала в обморок, но ей уже лучше. Грегор вырвался.

— Ведь я же этого ждал, — сказал отец, — ведь я же вам всегда об этом твердил, но вы, женщины, никого не слушаете.

Грегору было ясно, что отец, превратно истолковав слишком скупые слова Греты, решил, что Грегор пустил в ход силу.

Поэтому теперь Грегор должен был попытаться как-то смягчить отца, ведь объясниться с ним у него не было ни времени, ни возможности. И, подбежав к двери своей комнаты, он прижался к ней, чтобы отец, войдя из передней, сразу увидел, что Грегор исполнен готовности немедленно вернуться к себе и что не нужно, следовательно, гнать его назад, а достаточно просто отворить дверь — и он сразу исчезнет.

Но отец был не в том настроении, чтобы замечать подобные тонкости.

— А! — воскликнул он, как только вошел, таким тоном, словно был одновременно зол и рад. Грегор отвел голову от двери и поднял ее навстречу отцу. Он никак не представлял себе отца таким, каким сейчас увидел его; правда, в последнее время, начав ползать по всей комнате, Грегор уже не следил, как прежде, за происходившим в квартире и теперь, собственно, не должен был удивляться никаким переменам. И все же, и все же — неужели это был отец? Тот самый человек, который прежде устало зарывался в постель, когда Грегор отправлялся в деловые поездки; который в вечера приездов встречал его дома в халате и, не в состоянии встать с кресла, только приподнимал руки в знак радости; а во время редких совместных прогулок в какое-нибудь воскресенье или по большим праздникам в наглухо застегнутом старом пальто, осторожно выставляя вперед костылик, шагал между Грегором и матерью, — которые и сами-то двигались медленно, — еще чуть-чуть медленней, чем они, и если хотел что-либо сказать, то почти всегда останавливался, чтобы собрать около себя своих провожатых. Сейчас он был довольно-таки осанист; на нем был строгий синий мундир с золотыми пуговицами, какие носят банковские рассыльные; над высоким тугим воротником нависал жирный двойной подбородок; черные глаза глядели из-под кустистых бровей внимательно и живо; обычно растрепанные, седые волосы были безукоризненно причесаны на пробор и напомажены. Он бросил на диван дугой через всю комнату свою фуражку с золотой монограммой какого-то, вероятно, банка и, спрятав руки в карманы брюк, отчего фалды длинного его мундира отогнулись назад, двинулся на Грегора с искаженным от злости лицом. Он, видимо, и сам не знал, как поступит; но он необычно высоко поднимал ноги, и Грегор поразился огромному размеру его подошв. Однако Грегор не стал мешкать, ведь он же с первого дня новой своей жизни знал, что отец считает единственно правильным относиться к нему с величайшей строгостью. Поэтому он побежал от отца, останавливаясь, как только отец останавливался, и спеша вперед, стоило лишь пошевелиться отцу. Так сделали они несколько кругов по комнате без каких-либо существенных происшествий, и так как двигались они медленно, все это даже не походило на преследование. Поэтому Грегор пока оставался на полу, боясь к тому же, что если он вскарабкается на стену или на потолок, то это покажется отцу верхом наглости. Однако Грегор чувствовал, что даже и такой беготни он долго не выдержит; ведь если отец делал один шаг, то ему, Грегору, приходилось проделывать за это время бесчисленное множество движений. Одышка становилась все ощутимее, а ведь на его легкие нельзя было вполне полагаться и прежде. И вот когда он, еле волоча ноги и едва открывая глаза, пытался собрать все силы для бегства, не помышляя в отчаянии ни о каком другом способе спасения и уже почти забыв, что может воспользоваться стенами, заставленными здесь, правда, затейливой резной мебелью со множеством острых выступов и зубцов, — вдруг совсем рядом с ним упал и покатился впереди него какой-то брошенный сверху предмет. Это было яблоко; вдогонку за первым тотчас же полетело второе; Грегор в ужасе остановился; бежать дальше было бессмысленно, ибо отец решил бомбардировать его яблоками. Он наполнил карманы содержимым стоявшей на буфете вазы для фруктов и теперь, не очень-то тщательно целясь, швырял одно яблоко за другим. Как наэлектризованные, эти маленькие красные яблоки катались по полу и сталкивались друг с другом. Одно легко брошенное яблоко задело Грегору спину, но скатилось, не причинив ему вреда. Зато другое, пущенное сразу вслед, накрепко застряло в спине у Грегора. Грегор хотел отползти подальше, как будто перемена места могла унять внезапную невероятную боль; но он почувствовал себя словно бы пригвожденным к полу и растянулся, теряя сознание. Он успел увидеть только, как распахнулась дверь его комнаты и в гостиную, опережая кричавшую что-то сестру, влетела мать в нижней рубашке — сестра раздела ее, чтобы облегчить ей дыхание во время обморока; как мать подбежала к отцу и с нее, одна за другой, свалились на пол развязанные юбки и как она, спотыкаясь о юбки, бросилась отцу на грудь и, обнимая его, целиком слившись с ним, — но тут зрение Грегора уже отказало, — охватив ладонями затылок отца, взмолилась, чтобы он сохранил Грегору жизнь.

III

Тяжелое ранение, от которого Грегор страдал более месяца (яблоко никто не отважился удалить, и оно так и осталось в теле наглядной памяткой), тяжелое это ранение напомнило, кажется, даже отцу, что, несмотря на свой нынешний плачевный и омерзительный облик, Грегор все-таки член семьи, что с ним нельзя обращаться как с врагом, а нужно во имя семейного долга подавить отвращение и терпеть, только терпеть.

И если из-за своей раны Грегор навсегда, вероятно, утратил прежнюю подвижность и теперь, чтобы пересечь комнату, ему, как старому инвалиду, требовалось несколько долгих-предолгих минут — о том, чтобы ползать вверху, нечего было и думать, — то за это ухудшение своего состояния он был, по его мнению, вполне вознагражден тем, что под вечер всегда отворялась дверь гостиной, дверь, за которой он начинал следить часа за два до этого, и, лежа в темноте своей комнаты, невидимый из гостиной, он мог видеть сидевших за освещенным столом родных и слушать их речи, так сказать, с общего разрешения, то есть совершенно иначе, чем раньше.

Это были, правда, уже не те оживленные беседы прежних времен, о которых Грегор всегда с тоской вспоминал в каморках гостиниц, когда падал, усталый, на влажную постель. Чаще всего бывало очень тихо. Отец вскоре после ужина засыпал в своем кресле; мать и сестра старались хранить тишину; мать, сильно нагнувшись вперед, ближе к свету, шила тонкое белье для магазина готового платья; сестра, поступившая в магазин продавщицей, занималась по вечерам стенографией и французским языком, чтобы, может быть, когда-нибудь позднее добиться лучшего места. Иногда отец просыпался и, словно не заметив, что спал, говорил матери: «Как ты сегодня опять долго шьешь!» — после чего тотчас же засыпал снова, а мать и сестра устало улыбались друг другу.

С каким-то упрямством отец отказывался снимать и дома форму рассыльного; и в то время, как его халат без пользы висел на крючке, отец дремал на своем месте совершенно одетый, словно всегда был готов к службе и даже здесь только и ждал голоса своего начальника. Из-за этого его и поначалу-то не новая форма, несмотря на заботы матери и сестры, утратила опрятный вид, и Грегор, бывало, целыми вечерами глядел на эту хоть и сплошь в пятнах, но сверкавшую неизменно начищенными пуговицами одежду, в которой старик весьма неудобно и все же спокойно спал.

Когда часы били десять, мать пыталась тихонько разбудить отца и уговорить его лечь в постель, потому что в кресле ему не удавалось уснуть тем крепким сном, в котором он, начинавший службу в шесть часов, крайне нуждался. Но из упрямства, завладевшего отцом с тех пор, как он стал рассыльным, он всегда оставался за столом, хотя, как правило, засыпал снова, после чего лишь с величайшим трудом удавалось убедить его перейти из кресла в кровать. Сколько ни уговаривали его мать и сестра, он не меньше четверти часа медленно качал головой, не открывая глаз и не поднимаясь. Мать дергала его за рукав, говорила ему на ухо ласковые слова, сестра отрывалась от своих занятий, чтобы помочь матери, но на отца это не действовало. Он только еще глубже опускался в кресло. Лишь когда женщины брали его под мышки, он открывал глаза, глядел попеременно то на мать, то на сестру и говорил: «Вот она, жизнь. Вот мой покой на старости лет». И, опираясь на обеих женщин, медленно, словно не мог справиться с весом собственного тела, поднимался, позволял им довести себя до двери, а дойдя до нее, кивал им, чтобы они удалились, и следовал уже самостоятельно дальше, однако мать в спехе бросала шитье, а сестра — перо, чтобы побежать за отцом и помочь ему улечься в постель.

У кого в этой переутомленной и надрывавшейся от трудов семье оставалось время печься о Грегоре больше, чем то было, безусловно, необходимо? Расходы на хозяйство все больше сокращались; прислугу в конце концов рассчитали; для самой тяжелой работы приходила теперь по утрам и по вечерам огромная костистая женщина с седыми развевающимися волосами; все остальное, помимо своей большой швейной работы, делала мать. Приходилось даже продавать семейные драгоценности, которые мать и сестра с великим удовольствием надевали прежде в торжественных случаях, — Грегор узнавал об этом по вечерам, когда все обсуждали вырученную сумму. Больше всего, однако, сетовали всегда на то, что эту слишком большую по теперешним обстоятельствам квартиру нельзя покинуть, потому что не ясно, как переселить Грегора. Но Грегор понимал, что переселению мешает не только забота о нем, его-то можно было легко перевезти в каком-нибудь ящике с отверстиями для воздуха; удерживали семью от перемены квартиры главным образом полная безнадежность и мысль о том, что с ними стряслось такое несчастье, какого ни с кем из их знакомых и родственников никогда не случалось. Семья выполняла решительно все, чего требует мир от бедных людей, отец носил завтраки мелким банковским служащим, мать надрывалась за шитьем белья для чужих людей, сестра, повинуясь покупателям, сновала за прилавком, но на большее у них не хватало сил. И рана на спине Грегора каждый раз начинала болеть заново, когда мать и сестра, уложив отца, возвращались в гостиную, но не брались за работу, а садились рядом, щека к щеке; когда мать, указывая на комнату Грегора, говорила теперь: «Закрой ту дверь, Грета» — и Грегор опять оказывался в темноте, а женщины за стеной вдвоем проливали слезы или сидели, уставясь в одну точку, без слез.

Ночи и дни Грегор проводил почти совершенно без сна. Иногда он думал, что вот откроется дверь и он снова, совсем как прежде, возьмет в свои руки дела семьи; в мыслях его после долгого перерыва вновь появлялись хозяин и управляющий, коммивояжеры и ученики-мальчики, болван дворник, два-три приятеля из других фирм, горничная из одной провинциальной гостиницы — милое мимолетное воспоминание, кассирша из одного шляпного магазина, за которой он всерьез, но слишком долго ухаживал, — все они появлялись вперемежку с незнакомыми или уже забытыми людьми, но, вместо того чтобы помочь ему и его семье, оказывались все как один неприступны, и он бывал рад, когда они исчезали. А потом он опять терял всякую охоту заботиться о семье, его охватывало возмущение плохим уходом, и, не представляя себе, чего бы ему хотелось съесть, он замышлял забраться в кладовку, чтобы взять все, что ему, хотя он и не был голоден, причиталось. Уже не раздумывая, чем бы доставить Грегору особое удовольствие, сестра теперь утром и днем, прежде чем бежать в свой магазин, ногою запихивала в комнату Грегора какую-нибудь еду, чтобы вечером, независимо от того, притронется он к ней или — как бывало чаще всего — оставит ее нетронутой, одним взмахом веника вымести эту снедь. Уборка комнаты, которой сестра занималась теперь всегда по вечерам, проходила как нельзя более быстро. По стенам тянулись грязные полосы, повсюду лежали кучи пыли и мусора. Первое время при появлении сестры Грегор забивался в особенно запущенные углы, как бы упрекая ее таким выбором места. Но если бы он даже стоял там неделями, сестра все равно не исправилась бы; она же видела грязь ничуть не хуже, чем он, просто решила оставить ее. При этом она с совершенно не свойственной ей в прежние времена обидчивостью, овладевшей теперь вообще всей семьей, следила за тем, чтобы уборка комнаты Грегора оставалась только ее, сестры, делом. Однажды мать затеяла в комнате Грегора большую уборку, для чего извела несколько ведер воды — такое обилие влаги было, кстати, неприятно Грегору, и, обидевшись, он неподвижно распластался на диване, — но мать была за это наказана. Как только сестра заметила вечером перемену в комнате Грегора, она, до глубины души оскорбившись, вбежала в гостиную и, несмотря на заклинания заламывавшей руки матери, разразилась рыданиями, на которые родители — отец, конечно, испуганно вскочил со своего кресла — глядели сначала беспомощно и удивленно; потом засуетились и они: отец справа стал упрекать мать за то, что она не предоставила эту уборку сестре; сестра же слева, наоборот, кричала, что ей никогда больше не дадут убирать комнату Грегора; тем временем мать пыталась утащить в спальню отца, который от волнения совсем потерял власть над собой; сотрясаясь от рыданий, сестра колотила по столу своими маленькими кулачками; а Грегор громко шипел от злости, потому что никому не приходило в голову закрыть дверь и избавить его от этого зрелища и от этого шума.

Но даже когда сестре, измученной службой, надоело заботиться, как прежде, о Грегоре, матери не пришлось заменять ее, — без присмотра Грегор все-таки не остался. Теперь пришел черед служанки. Старая эта вдова, которая за долгую жизнь вынесла, вероятно, на своих могучих плечах немало горестей, в сущности, не питала к Грегору отвращения. Без всякого любопытства она однажды случайно открыла дверь его комнаты и при виде Грегора, который, хотя его никто не гнал, от неожиданности забегал по полу, удивленно остановилась, сложив на животе руки. С тех пор она неизменно, утром и вечером, мимоходом приоткрывала дверь и заглядывала к Грегору. Сначала она даже подзывала его к себе словами, которые, вероятно, казались ей приветливыми, такими, например, как: «Поди-ка сюда, навозный жучок!» — или: «Где наш жучище?» Грегор не отвечал ей, он не двигался с места, словно дверь вовсе не открывалась. Лучше бы этой служанке приказали ежедневно убирать его комнату, вместо того чтобы позволять ей без толку беспокоить его, когда ей заблагорассудится! Как-то ранним утром — в стекла бил сильный дождь, должно быть, уже признак наступающей весны, — когда служанка начала обычную свою болтовню, Грегор до того разозлился, что, словно бы изготовившись для нападения, медленно, впрочем, и нетвердо повернулся к служанке. Та, однако, вместо того чтобы испугаться, только занесла вверх стоявший у двери стул и широко открыла при этом рот, и было ясно, что она намерена закрыть его не раньше, чем стул в ее руке опустится на спину Грегору.

— Значит, дальше не полезем? — спросила она, когда Грегор от нее отвернулся, и спокойно поставила стул в угол, на прежнее место.

Грегор теперь почти ничего не ел. Только когда он случайно проходил мимо приготовленной ему снеди, он для забавы брал кусок в рот, а потом, продержав его там несколько часов, большей частью выплевывал. Сперва он думал, что аппетит у него отбивает вид его комнаты, но как раз с переменами в своей комнате он очень быстро примирился. Сложилась уже привычка выставлять в эту комнату вещи, для которых не находилось другого места, а таких вещей было теперь много, потому что одну комнату сдали троим жильцам. Эти строгие люди — у всех троих, как углядел через щель Грегор, были окладистые бороды — педантично добивались порядка, причем порядка не только в своей комнате, но, коль скоро уж они здесь поселились, во всей квартире и, значит, особенно в кухне. Хлама, тем более грязного, они терпеть не могли. Кроме того, большую часть мебели они привезли с собой. По этой причине в доме оказалось много лишних вещей, которые нельзя было продать, но и жаль было выбросить. Все они перекочевали в комнату Грегора. Равным образом — ящик для золы и мусорный ящик из кухни. Все хотя бы лишь временно ненужное служанка, которая всегда торопилась, просто швыряла в комнату Грегора; к счастью, Грегор обычно видел только выбрасываемый предмет и державшую его руку. Возможно, служанка и собиралась при случае водворить эти вещи на место или, наоборот, выбросить все разом, но пока они так и оставались лежать там, куда их однажды бросили, если только Грегор, пробираясь сквозь эту рухлядь, не сдвигал ее с места — сначала поневоле, так как ему негде было ползать, а потом со все возрастающим удовольствием, хотя после таких путешествий он часами не мог двигаться от смертельной усталости и тоски.

Так как жильцы порою ужинали дома, в общей гостиной, дверь гостиной в иные вечера оставалась запертой, но Грегор легко мирился с этим, тем более что даже и теми вечерами, когда она бывала отворена, часто не пользовался, а лежал, чего не замечала семья, в самом темном углу своей комнаты.

Но однажды служанка оставила дверь в гостиную приоткрытой; приоткрытой осталась она и вечером, когда вошли жильцы и зажегся свет. Они уселись с того края стола, где раньше ели отец, мать и Грегор, развернули салфетки и взяли в руки ножи и вилки. Тотчас же в дверях появилась мать с блюдом мяса и сразу же за ней сестра — с полным блюдом картошки. От еды обильно шел пар. Жильцы нагнулись над поставленными перед ними блюдами, словно желая проверить их, прежде чем приступить к еде, и тот, что сидел посредине и пользовался, видимо, особым уважением двух других, и в самом деле разрезал кусок мяса прямо на блюде, явно желая определить, достаточно ли оно мягкое и не следует ли отослать его обратно. Он остался доволен, а мать и сестра, напряженно следившие за ним, с облегчением улыбнулись.

Сами хозяева ели на кухне. Однако, прежде чем отправиться на кухню, отец зашел в гостиную и, сделав общий поклон, с фуражкой в руках обошел стол. Жильцы дружно поднялись и что-то пробормотали в бороды. Оставшись затем одни, они ели в полном почти молчании. Грегору показалось странным, что из всех разнообразных шумов трапезы то и дело выделялся звук жующих зубов, словно это должно было показать Грегору, что для еды нужны зубы и что самые распрекрасные челюсти, если они без зубов, никуда не годятся. «Да ведь и я чего-нибудь съел бы, — озабоченно говорил себе Грегор, — но только не того, что они. Как много эти люди едят, а я погибаю!»

Именно в тот вечер — Грегор не помнил, чтобы за все это время он хоть раз слышал, как играет сестра, — из кухни донеслись звуки скрипки. Жильцы уже покончили с ужином, средний, достав газету, дал двум другим по листу, и теперь они сидели откинувшись и читали. Когда заиграла скрипка, они прислушались, поднялись и на цыпочках подошли к двери передней, где, сгрудившись, и остановились. По-видимому, их услыхали на кухне, и отец крикнул:

— Может быть, музыка господам неприятна? Ее можно прекратить сию же минуту.

— Напротив, — сказал средний жилец, — не угодно ли барышне пройти к нам и поиграть в этой комнате, где, право же, гораздо приятнее и уютнее?

— О, пожалуйста! — воскликнул отец, словно на скрипке играл он.

Жильцы вернулись в гостиную и стали ждать. Вскоре явились отец с пюпитром, мать с нотами и сестра со скрипкой. Сестра спокойно занялась приготовлениями к игре; родители, никогда прежде не сдававшие комнат и потому обращавшиеся с жильцами преувеличенно вежливо, не осмелились сесть на свои собственные стулья; отец прислонился к двери, засунув правую руку за борт застегнутой ливреи, между двумя пуговицами; мать же, которой один из жильцов предложил стул, оставила его там, куда тот его случайно поставил, а сама сидела в сторонке, в углу.

Сестра начала играть. Отец и мать, каждый со своей стороны, внимательно следили за движениями ее рук. Грегор, привлеченный игрой, отважился продвинуться немного дальше обычного, и голова его была уже в гостиной. Он почти не удивлялся тому, что в последнее время стал относиться к другим не очень-то чутко; прежде эта чуткость была его гордостью. А между тем именно теперь у него было больше, чем когда-либо, оснований прятаться, ибо из-за пыли, лежавшей повсюду в его комнате и при малейшем движении поднимавшейся, он и сам тоже был весь покрыт пылью; на спине и на боках он таскал с собой нитки, волосы, остатки еды; слишком велико было его равнодушие ко всему, чтобы ложиться, как прежде, по нескольку раз в день на спину и чиститься о ковер. Но, несмотря на свой неопрятный вид, он не побоялся продвинуться вперед по сверкающему полу гостиной.

Впрочем, никто не обращал на него внимания. Родные были целиком поглощены игрой на скрипке, а жильцы, которые сначала, засунув руки в карманы брюк, стали у самого пюпитра сестры, откуда все они заглядывали в ноты, что, несомненно, мешало сестре, отошли вскоре, вполголоса переговариваясь и опустив головы, к окну, куда и бросал теперь озабоченные взгляды отец. Было и впрямь похоже на то, что они обманулись в своей надежде послушать хорошую, интересную игру на скрипке, что все это представление им наскучило и они уже лишь из вежливости поступались своим покоем. Особенно свидетельствовало об их большой нервозности то, как они выпускали вверх из ноздрей и изо рта дым сигар. А сестра играла так хорошо! Ее лицо склонилось набок, внимательно и печально следовал ее взгляд за нотными знаками. Грегор прополз еще немного вперед и прижался головой к полу, чтобы получить возможность встретиться с ней глазами. Был ли он животным, если музыка так волновала его? Ему казалось, что перед ним открывается путь к желанной, неведомой пище. Он был полон решимости пробраться к сестре и, дернув ее за юбку, дать ей понять, чтобы она прошла со своей скрипкой в его комнату, ибо здесь никто не оценит ее игры так, как оценит эту игру он. Он решил не выпускать больше сестру из своей комнаты по крайней мере до тех пор, покуда он жив; пусть ужасная его внешность сослужит ему наконец службу; ему хотелось, появляясь у всех дверей своей комнаты одновременно, шипением отпугивать всякого, кто подступится к ним; но сестра должна остаться у него не по принуждению, а добровольно; пусть она сядет рядом с ним на диван и склонит к нему ухо, и тогда он поведает ей, что был твердо намерен определить ее в консерваторию и что об этом, не случись такого несчастья, он еще в прошлое Рождество — ведь Рождество, наверное, уже прошло? — всем заявил бы, не боясь ничьих и никаких возражений. После этих слов сестра, растрогавшись, заплакала бы, а Грегор поднялся бы к ее плечу и поцеловал бы ее в шею, которую она, как поступила на службу, не закрывала ни воротниками, ни лентами.

— Господин Замза! — крикнул средний жилец отцу и, не тратя больше слов, указал пальцем на медленно продвигавшегося вперед Грегора. Скрипка умолкла, средний жилец сначала улыбнулся, сделав знак головой друзьям, а потом снова взглянул на Грегора. Отец, по-видимому, счел более необходимым, чем прогонять Грегора, успокоить сначала жильцов, хотя те вовсе не волновались и Грегор занимал их, казалось, больше, нежели игра на скрипке. Отец поспешил к ним, стараясь своими широко разведенными руками оттеснить жильцов в их комнату и одновременно заслонить от их глаз Грегора своим туловищем. Теперь они и в самом деле начали сердиться — то ли из-за поведения отца, то ли обнаружив, что жили, не подозревая о том, с таким соседом, как Грегор. Они требовали от отца объяснений, поднимали, в свою очередь, руки, теребили бороды и лишь медленно отступали к своей комнате. Между тем сестра преодолела растерянность, в которую впала оттого, что так внезапно прервали ее игру; несколько мгновений она держала в бессильно повисших руках смычок и скрипку и, словно продолжая играть, по-прежнему глядела на ноты, а потом вдруг встрепенулась и, положив инструмент на колени матери — та все еще сидела на своем стуле, пытаясь преодолеть приступ удушья глубокими вздохами, — побежала в смежную комнату, к которой под натиском отца быстро приближались жильцы. Видно было, как под опытными руками сестры взлетают и укладываются одеяла и пуховики на кроватях. Прежде чем жильцы достигли своей комнаты, сестра кончила стелить постели и выскользнула оттуда. Отцом, видимо, снова настолько овладело его упрямство, что он забыл о всякой почтительности, с которой как-никак обязан был относиться к своим жильцам. Он все оттеснял и оттеснял их, покуда уже в дверях комнаты средний жилец не топнул громко ногой и не остановил этим отца.

— Позвольте мне заявить, — сказал он, подняв руку и поискав глазами также мать и сестру, — что ввиду мерзких порядков, царящих в этой квартире и в этой семье, — тут он решительно плюнул на пол, — я наотрез отказываюсь от комнаты. Разумеется, я ни гроша не заплачу и за те дни, что я здесь прожил, напротив, я еще подумаю, не предъявить ли мне вам каких-либо претензий, смею вас заверить, вполне обоснованных.

Он умолк и пристально посмотрел вперед, словно чего-то ждал. И действительно, оба его друга тотчас же подали голос:

— Мы тоже наотрез отказываемся.

После этого он взялся за дверную ручку и с шумом захлопнул дверь.

Отец ощупью проковылял к своему креслу и повалился в него; с первого взгляда можно было подумать, что он расположился, как обычно, вздремнуть, но по тому, как сильно и словно бы неудержимо качалась у него голова, видно было, что он вовсе не спал. Грегор все время неподвижно лежал на том месте, где его застигли жильцы. Разочарованный неудачей своего плана, а может быть, и от слабости после долгого голодания, он совсем утратил способность двигаться. Он не сомневался, что с минуты на минуту на него обрушится всеобщее негодование, и ждал. Его не вспугнула скрипка, которая, выскользнув из дрожащих пальцев матери, упала с ее колен и издала гулкий звук.

— Дорогие родители, — сказала сестра, хлопнув, чтобы призвать к вниманию, рукою по столу, — так жить дальше нельзя. Если вы этого, может быть, не понимаете, то я это понимаю. Я не стану произносить при этом чудовище имя моего брата и скажу только: мы должны попытаться избавиться от него. Мы сделали все, что было в человеческих силах, мы ухаживали за ним и терпели его, нас, по-моему, нельзя ни в чем упрекнуть.

— Она тысячу раз права, — сказал отец тихо.

Мать, которая все еще задыхалась, начала глухо кашлять в кулак с безумным выражением глаз.

Сестра поспешила к матери и придержала ей голову ладонью. Отец, которого слова сестры навели, казалось, на какие-то более определенные мысли, выпрямился в кресле; он играл своей форменной фуражкой, лежавшей на столе среди все еще не убранных после ужина тарелок, и время от времени поглядывал на притихшего Грегора.

— Мы должны попытаться избавиться от него, — сказала сестра, обращаясь только к отцу, ибо мать ничего не слышала за своим кашлем, — оно вас обоих погубит, вот увидите. Если так тяжело трудишься, как мы все, невмоготу еще и дома сносить эту вечную муку. Я тоже не могу больше.

И она разразилась такими рыданиями, что ее слезы скатились на лицо матери, которое сестра принялась вытирать машинальным движением рук.

— Дитя мое, — сочувственно и с поразительным пониманием сказал отец, — но что же нам делать?

Сестра только пожала плечами в знак растерянности, которая — в противоположность прежней ее решимости — овладела ею, когда она плакала.

— Если бы он понимал нас… — полувопросительно сказал отец.

Сестра, продолжая плакать, резко махнула рукой в знак того, что об этом нечего и думать.

— Если бы он понимал нас, — повторил отец и закрыл глаза, разделяя убежденность сестры в невозможности этого, — тогда, может быть, с ним и удалось бы о чем-то договориться. А так…

— Пусть убирается отсюда! — воскликнула сестра. — Это единственный выход, отец. Ты должен только избавиться от мысли, что это Грегор. В том-то и состоит наше несчастье, что мы долго верили в это. Но какой же он Грегор? Будь это Грегор, он давно бы понял, что люди не могут жить вместе с таким животным, и сам ушел бы. Тогда бы у нас не было брата, но зато мы могли бы по-прежнему жить и чтить его память. А так это животное преследует нас, прогоняет жильцов, явно хочет занять всю квартиру и выбросить нас на улицу. Гляди, отец, — закричала она внезапно, — он уже опять принимается за свое!

И в совершенно непонятном Грегору ужасе сестра даже покинула мать, буквально оттолкнувшись от стула, словно предпочитала пожертвовать матерью, но не оставаться рядом с Грегором, и поспешила к отцу, который, встревожившись только из-за ее поведения, тоже встал и протянул навстречу ей руки, как бы желая ее защитить.

Но ведь у Грегора и в мыслях не было пугать кого бы то ни было, а тем более сестру. Он просто начал поворачиваться, чтобы уползти в свою комнату, а это действительно сразу же бросилось в глаза, потому что из-за болезненного своего состояния он должен был при трудных поворотах помогать себе головой, неоднократно поднимая ее и стукаясь ею об пол. Он остановился и оглянулся. Добрые его намерения, казалось, были распознаны, испуг прошел. Теперь все смотрели на него молча и грустно. Мать полулежала на стуле, вытянув ноги, глаза ее были от усталости закрыты; отец и сестра сидели рядом, сестра обняла отца за шею.

«Наверно, мне уже можно повернуться», — подумал Грегор и начал свою работу снова. Он не мог не пыхтеть от напряжения и вынужден был то и дело отдыхать. Впрочем, его никто и не торопил, его предоставили самому себе. Закончив поворот, он сразу же пополз прямо. Он удивился большому расстоянию, отделявшему его от комнаты, и не мог понять, как он при своей слабости недавно еще умудрился проделать этот же путь почти незаметно. Заботясь только о том, чтобы поскорей доползти, он не замечал, что никакие слова, никакие возгласы родных ему уже не мешают. Лишь оказавшись в дверях, он повернул голову, не полностью, потому что почувствовал, что шея у него деревенеет, но достаточно, чтобы увидеть, что позади него ничего не изменилось и только сестра встала. Последний его взгляд упал на мать, которая теперь совсем спала.

Как только он оказался в своей комнате, дверь поспешно захлопнули, заперли на задвижку, а потом и на ключ. Внезапного шума, раздавшегося сзади, Грегор испугался так, что у него подкосились лапки. Это сестра так спешила. Она уже стояла наготове, потом легко метнулась вперед — Грегор даже не слышал, как она подошла, — и, крикнув родителям: «Наконец-то!» — повернула ключ в замке.

«А теперь что?» — спросил себя Грегор, озираясь в темноте. Вскоре он обнаружил, что вообще уже не может шевелиться. Он этому не удивился, скорее ему показалось неестественным, что до сих пор он ухитрялся передвигаться на таких тонких ножках. В остальном ему было довольно покойно. Он чувствовал, правда, боль во всем теле, но ему показалось, что она постепенно слабеет и наконец вовсе проходит. Сгнившего яблока в спине и образовавшегося вокруг него воспаления, которое успело покрыться пылью, он уже почти не ощущал. О своей семье он думал с нежностью и любовью. Он тоже считал, что должен исчезнуть, считал, пожалуй, еще решительней, чем сестра. В этом состоянии чистого и мирного раздумья он пребывал до тех пор, пока башенные часы не пробили три часа ночи. Когда за окном все посветлело, он еще жил. Потом голова его помимо его воли совсем опустилась, и он слабо вздохнул в последний раз.

Когда рано утром пришла служанка — торопясь, дюжая эта женщина, сколько ее ни просили не поднимать шума, хлопала дверьми так, что с ее приходом в квартире уже прекращался спокойный сон, — она, заглянув, как всегда, к Грегору, ничего особенного сначала не заметила. Она решила, что это он нарочно лежит так неподвижно, притворяясь обиженным: в смышлености его она не сомневалась. Поскольку в руке у нее случайно был длинный веник, она попыталась пощекотать им Грегора, стоя в дверях. Но так как и это не оказало ожидаемого действия, она, рассердившись, легонько толкнула Грегора и насторожилась только тогда, когда, не встретив никакого сопротивления, сдвинула его с места. Поняв вскоре, что произошло, она сделала большие глаза, присвистнула, но не стала медлить, а рванула дверь спальни и во весь голос крикнула в темноту:

— Поглядите-ка, оно издохло, вот оно лежит совсем-совсем дохлое!

Сидя в супружеской постели, супруги Замза сначала с трудом преодолели испуг, вызванный у них появлением служанки, а потом уже восприняли смысл ее слов. Восприняв же его, господин и госпожа Замза, каждый со своего края, поспешно встали с постели, господин Замза накинул на плечи одеяло, госпожа Замза поднялась в одной ночной рубашке; так вошли они в комнату Грегора. Тем временем отворилась и дверь гостиной, где ночевала, с тех пор как появились жильцы, Грета; она была совсем одета, как если бы не спала, да и бледность ее лица говорила о том же.

— Умер? — сказала госпожа Замза, вопросительно глядя на служанку, хотя могла сама это проверить и даже без проверки понять.

— О том и твержу, — сказала служанка и в доказательство оттолкнула веником труп Грегора еще дальше в сторону. Госпожа Замза сделала такое движение, словно хотела задержать веник, однако не задержала его.

— Ну вот, — сказал господин Замза, — теперь мы можем поблагодарить Бога.

Он перекрестился, и три женщины последовали его примеру. Грета, которая не спускала глаз с трупа, сказала:

— Поглядите только, как он исхудал. Ведь он так давно ничего не ел. Что ему ни приносили из еды, он ни к чему не притрагивался.

Тело Грегора и в самом деле было совершенно сухим и плоским, это стало по-настоящему видно только теперь, когда его уже не приподнимали ножки, да и вообще ничего больше не отвлекало взгляда.

— Зайди к нам на минутку, Грета, — сказала госпожа Замза с печальной улыбкой, и Грета, не переставая оглядываться на труп, пошла за родителями в спальню. Служанка закрыла дверь и распахнула настежь окно. Несмотря на ранний час, свежий воздух был уже тепловат. Стоял конец марта.

Трое жильцов вышли из своей комнаты и удивились, не увидев завтрака: о них забыли.

— Где завтрак? — угрюмо спросил служанку средний.

Но служанка, приложив палец к губам, стала быстро и молча кивать жильцам, чтобы они вошли в комнату Грегора. Они вошли туда и в уже совсем светлой комнате обступили труп Грегора, спрятав руки в карманах потертых своих пиджачков.

Тут отворилась дверь спальни и появился господин Замза в ливрее и с ним под руку с одной стороны жена, а с другой — дочь. У всех были немного заплаканные глаза; Грета нет-нет да прижималась лицом к плечу отца.

— Сейчас же оставьте мою квартиру! — сказал господин Замза и указал на дверь, не отпуская от себя обеих женщин.

— Что вы имеете в виду? — несколько смущенно сказал средний жилец и льстиво улыбнулся. Два других, заложив руки за спину, непрерывно их потирали, как бы в радостном ожидании большого спора, сулящего, однако, благоприятный исход.

— Я имею в виду именно то, что сказал, — ответил господин Замза и бок о бок со своими спутницами подошел к жильцу.

Тот несколько мгновений постоял молча, глядя в пол, словно у него в голове все перестраивалось.

— Ну что же, тогда мы уйдем, — сказал он затем и поглядел на господина Замзу так, словно, внезапно смирившись, ждал его согласия даже и в этом случае.

Господин Замза только несколько раз коротко кивнул ему, вытаращив глаза. После этого жилец и в самом деле тотчас направился широким шагом в переднюю; оба его друга, которые, прислушиваясь, уже перестали потирать руки, пустились за ним прямо-таки вприпрыжку, словно боялись, что господин Замза пройдет в переднюю раньше, чем они, и отрежет их от их вожака. В передней все три жильца сняли с вешалки шляпы, вытащили из подставки для тростей трости, молча поклонились и покинули квартиру. С каким-то, как оказалось, совершенно необоснованным недоверием господин Замза вышел с обеими женщинами на лестничную площадку; облокотясь на перила, они глядели, как жильцы медленно, правда, но неуклонно спускались по длинной лестнице, исчезая на каждом этаже на определенном повороте и показываясь через несколько мгновений опять; чем дальше уходили они вниз, тем меньше занимали они семью Замзы, а когда сначала навстречу им, а потом высоко над ними стал, щеголяя осанкой, подниматься с корзиной на голове подручный из мясной, господин Замза и женщины покинули площадку и все с каким-то облегчением вернулись в квартиру.

Они решили посвятить сегодняшний день отдыху и прогулке; они не только заслуживали этого перерыва в работе, он был им просто необходим. И поэтому они сели за стол и написали три объяснительных письма: господин Замза — своей дирекции, госпожа Замза — своему работодателю, а Грета — своему шефу. Покуда они писали, вошла служанка сказать, что она уходит, так как утренняя ее работа выполнена. Писавшие сначала только кивнули, не поднимая глаз, но когда служанка, вместо того чтобы удалиться, осталась на месте, на нее недовольно взглянули.

— Ну? — спросил господин Замза.

Служанка, улыбаясь, стояла в дверях с таким видом, как будто у нее была для семьи какая-то счастливая новость, сообщить которую она собиралась только после упорных расспросов. Почти вертикальное страусовое перышко на ее шляпе, всегда раздражавшее господина Замзу, покачивалось во все стороны.

— Так что же вам нужно? — спросила госпожа Замза, к которой служанка относилась все-таки наиболее почтительно.

— Да, — отвечала служанка, давясь от добродушного смеха, — насчет того, как убрать это, можете не беспокоиться. Уже все в порядке.

Госпожа Замза и Грета склонились над своими письмами, словно намереваясь писать дальше; господин Замза, который заметил, что служанка собирается рассказать все подробно, решительно отклонил это движением руки. И так как ей не дали говорить, служанка вспомнила, что она очень торопится, крикнула с явной обидой: «Счастливо оставаться!» — резко повернулась и покинула квартиру, неистово хлопая дверьми.

— Вечером она будет уволена, — сказал господин Замза, но не получил ответа ни от жены, ни от дочери, ибо служанка нарушила их едва обретенный покой. Они поднялись, подошли к окну и, обнявшись, остановились там. Господин Замза повернулся на стуле в их сторону и несколько мгновений молча глядел на них. Затем он воскликнул:

— Подите же сюда! Забудьте наконец старое. И хоть немного подумайте обо мне.

Женщины тотчас повиновались, поспешили к нему, приласкали его и быстро закончили свои письма.

Затем они покинули квартиру все вместе, чего уже много месяцев не делали, и поехали на трамвае за город. Вагон, в котором они сидели одни, был полон теплого солнца. Удобно откинувшись на своих сиденьях, они обсуждали виды на будущее, каковые при ближайшем рассмотрении оказались совсем неплохими, ибо служба, о которой они друг друга до сих пор, собственно, и не спрашивали, была у всех у них на редкость удобная, а главное — она многое обещала в дальнейшем. Самым существенным образом улучшить их положение легко могла сейчас, конечно, перемена квартиры; они решили снять меньшую и более дешевую, но зато более уютную и вообще более подходящую квартиру, чем теперешняя, которую выбрал еще Грегор. Когда они так беседовали, господину и госпоже Замза при виде их все более оживлявшейся дочери почти одновременно подумалось, что, несмотря на все горести, покрывшие бледностью ее щеки, она за последнее время расцвела и стала пышной красавицей. Приумолкнув и почти безотчетно перейдя на язык взглядов, они думали о том, что вот и пришло время подыскать ей хорошего мужа. И как бы в утверждение их новых мечтаний и прекрасных намерений, дочь первая поднялась в конце их поездки и выпрямила свое молодое тело.

В исправительной колонии (рассказ)

— Это особого рода аппарат, — сказал офицер ученому-путешественнику, не без любования оглядывая, конечно же, отлично знакомый ему аппарат. Путешественник, казалось, только из вежливости принял приглашение коменданта присутствовать при исполнении приговора, вынесенного одному солдату за непослушание и оскорбление начальника. Да и в исправительной колонии предстоявшая экзекуция большого интереса, по-видимому, не вызывала. Во всяком случае, здесь, в этой небольшой и глубокой песчаной долине, замкнутой со всех сторон голыми косогорами, кроме офицера и путешественника, находились только двое: осужденный — туповатый, широкоротый малый с нечесаной головой и небритым лицом, — и солдат, не выпускавший из рук тяжелой цепи, к которой сходились маленькие цепочки, тянувшиеся от лодыжек и шеи осужденного и скрепленные вдобавок соединительными цепочками. Между тем во всем облике осужденного была такая собачья покорность, что казалось, его можно отпустить прогуляться по косогорам, а стоит только свистнуть перед началом экзекуции, и он явится.

Путешественник не проявлял к аппарату интереса и прохаживался позади осужденного явно безучастно, тогда как офицер, делая последние приготовления, то залезал под аппарат, в котлован, то поднимался по трапу, чтобы осмотреть верхние части машины. Работы эти можно было, собственно, поручить какому-нибудь механику, но офицер выполнял их с великим усердием — то ли он был особым приверженцем этого аппарата, то ли по каким-то другим причинам никому больше нельзя было доверить эту работу.

— Ну вот и все! — воскликнул он наконец и слез с трапа. Он был чрезвычайно утомлен, дышал, широко открыв рот, а из-под воротника мундира у него торчали два дамских носовых платочка.

— Эти мундиры, пожалуй, слишком тяжелы для тропиков, — сказал путешественник, вместо того чтобы, как ожидал офицер, справиться об аппарате.

— Конечно, — сказал офицер и стал мыть выпачканные смазочным маслом руки в приготовленной бадейке с водой, — но это знак родины, мы не хотим терять родину. Но поглядите на этот аппарат, — прибавил он сразу же и, вытирая руки полотенцем, указал на аппарат. — До сих пор нужно было работать вручную, а сейчас аппарат будет действовать уже совершенно самостоятельно.

Путешественник кивнул и поглядел туда, куда указывал офицер. Тот пожелал застраховать себя от всяких случайностей и сказал:

— Бывают, конечно, неполадки: надеюсь, правда, что сегодня дело обойдется без них, но к ним все-таки надо быть готовым. Ведь аппарат должен работать двенадцать часов без перерыва. Но если и случатся неполадки, то самые незначительные и они будут немедленно устранены… Не хотите ли присесть? — спросил он наконец и, вытащив из груды плетеных кресел одно, предложил его путешественнику; тот не смог отказаться.

Теперь, сидя у края котлована, он мельком туда заглянул. Котлован был не очень глубок. С одной его стороны лежала насыпью вырытая земля, с другой стороны стоял аппарат.

— Не знаю, — сказал офицер, — объяснил ли вам уже комендант устройство этого аппарата.

Путешественник неопределенно махнул рукой; офицеру больше ничего и не требовалось, ибо теперь он мог сам начать объяснения.

— Этот аппарат, — сказал он и потрогал шатун, на который затем оперся, — изобретение прежнего нашего коменданта. Я помогал ему, начиная с самых первых опытов, и участвовал во всех работах вплоть до их завершения. Но заслуга этого изобретения принадлежит ему одному. Вы слыхали о нашем прежнем коменданте? Нет? Ну, так я не преувеличу, если скажу, что структура всей этой исправительной колонии — его дело. Мы, его друзья, знали уже в час его смерти, что структура этой колонии настолько целостна, что его преемник, будь у него в голове хоть тысяча новых планов, никак не сможет изменить старый порядок по крайней мере в течение многих лет. И наше предвидение сбылось, новому коменданту пришлось это признать. Жаль, что вы не знали нашего прежнего коменданта!.. Однако, — прервал себя офицер, — я заболтался, а наш аппарат — вот он, стоит перед нами. Он состоит, как вы видите, из трех частей. Постепенно каждая из этих частей получила довольно-таки просторечное наименование. Нижнюю часть прозвали лежаком, верхнюю — разметчиком, а вот эту, среднюю, висячую, — бороной.

— Бороной? — спросил путешественник.

Он не очень внимательно слушал, солнце в этой лишенной тени долине палило слишком жарко, и сосредоточиться было трудно. Тем больше удивлял его офицер, который, хотя на нем был тесный, парадный, отягощенный эполетами и увешанный аксельбантами мундир, так ревностно давал объяснения и, кроме того, продолжая говорить, еще нет-нет да подтягивал ключом гайку то тут, то там. В том же состоянии, что и путешественник, был, кажется, и солдат. Намотав цепь осужденного на запястья обеих рук, он оперся одной из них на винтовку и стоял, свесив голову, с самым безучастным видом. Путешественника это не удивляло, так как офицер говорил по-французски, а французской речи ни солдат, ни осужденный, конечно, не понимали. Но тем поразительней было, что осужденный все-таки старался следить за объяснениями офицера. С каким-то сонным упорством он все время направлял свой взгляд туда, куда в этот миг указывал офицер, а теперь, когда путешественник своим вопросом прервал офицера, осужденный, так же как офицер, поглядел на путешественника.

— Да, бороной, — сказал офицер. — Это название вполне подходит. Зубья расположены, как у бороны, да и вся эта штука работает, как борона, но только на одном месте и гораздо замысловатее. Впрочем, сейчас вы это поймете. Вот сюда, на лежак, кладут осужденного… Я сначала опишу аппарат, а уж потом приступлю к самой процедуре. Так вам будет легче за ней следить. К тому же одна шестерня в разметчике сильно обточилась, она страшно скрежещет, когда вращается, и разговаривать тогда почти невозможно. К сожалению, запасные части очень трудно достать… Итак, это, как я сказал, лежак. Он сплошь покрыт слоем ваты, ее назначение вы скоро узнаете. На эту вату животом вниз кладут осужденного — разумеется, голого, — вот ремни, чтобы его привязать: для рук, для ног и для шеи. Вот здесь, в изголовье лежака, куда, как я сказал, приходится сначала лицо преступника, имеется небольшой войлочный шпенек, который можно легко отрегулировать, так чтобы он попал осужденному прямо в рот. Благодаря этому шпеньку осужденный не может ни кричать, ни прикусить себе язык. Преступник волей-неволей берет в рот этот войлок, ведь иначе шейный ремень переломит ему позвонки.

— Это вата? — спросил путешественник и наклонился вперед.

— Да, конечно, — сказал офицер, улыбаясь. — Пощупайте сами. — Он взял руку путешественника и провел ею по лежаку. — Эта вата особым образом препарирована, поэтому ее так трудно узнать; о ее назначении я еще скажу.

Путешественник уже немного заинтересовался аппаратом; защитив глаза от солнца рукою, он смотрел на аппарат снизу вверх. Это было большое сооружение. Лежак и разметчик имели одинаковую площадь и походили на два темных ящика. Разметчик был укреплен метра на два выше лежака и соединялся с ним по углам четырьмя латунными штангами, которые прямо-таки лучились на солнце. Между ящиками на стальном тросе висела борона.

Прежнего равнодушия путешественника офицер почти не замечал, но зато на интерес, пробудившийся в нем теперь, живо откликнулся, он приостановил даже свои объяснения, чтобы путешественник, не торопясь и без помех, все рассмотрел. Осужденный подражал путешественнику; поскольку прикрыть глаза рукой он не мог, он моргал, глядя вверх незащищенными глазами.

— Итак, приговоренный лежит, — сказал путешественник и, развалясь в кресле, закинул ногу на ногу.

— Да, — сказал офицер и, сдвинув фуражку немного назад, провел ладонью по разгоряченному лицу. — А теперь послушайте! И в лежаке, и в разметчике имеется по электрической батарее, в лежаке — для самого лежака, а в разметчике — для бороны. Как только осужденный привязан, приводится в движение лежак. Он слегка и очень быстро вибрирует, одновременно в горизонтальном и вертикальном направлениях. Вы, конечно, видели подобные аппараты в лечебных заведениях, только у нашего лежака все движения точно рассчитаны: они должны быть строго согласованы с движениями бороны. Ведь на борону-то, собственно, и возложено исполнение приговора.

— А каков приговор? — спросил путешественник.

— Вы и этого не знаете? — удивленно спросил офицер, покусывая губы. — Извините, если мои объяснения сбивчивы, очень прошу простить меня. Прежде объяснения обычно давал комендант, однако новый комендант избавил себя от этой почетной обязанности; но что такого высокого гостя, — путешественник попытался обеими руками отклонить эту почесть, но офицер настоял на своем выражении, — что такого высокого гостя он не знакомит даже с формой нашего приговора, это еще одно нововведение, которое… — На языке у него вертелось проклятие, но он совладал с собой и сказал: — Меня об этом не предупредили, я не виноват. Впрочем, я лучше, чем кто-либо другой, смогу объяснить характер наших приговоров, ведь здесь, — он похлопал себя по нагрудному карману, — я ношу соответствующие чертежи, сделанные рукой прежнего коменданта.

— Рукой самого коменданта? — спросил путешественник. — Он что же, соединял в себе все? Он был и солдат, и судья, и конструктор, и химик, и чертежник?

— Так точно, — кивая головой, сказал офицер.

Он придирчиво поглядел на свои руки; они показались ему недостаточно чистыми, чтобы прикоснуться к чертежам, поэтому он подошел к бадейке и снова тщательно вымыл их.

Затем он извлек кожаный бумажник и сказал:

— Наш приговор не суров. Борона записывает на теле осужденного ту заповедь, которую он нарушил. Например, у этого, — офицер указал на осужденного, — на теле будет написано: «Чти начальника своего!»

Путешественник мельком взглянул на осужденного; когда офицер указал на него, тот опустил голову и, казалось, предельно напряг слух, чтобы хоть что-нибудь понять. Но движения его толстых сомкнутых губ со всей очевидностью показывали, что он ничего не понимал. Путешественник хотел о многом спросить, но при виде осужденного спросил только:

— Знает ли он приговор?

— Нет, — сказал офицер и приготовился продолжать объяснения, но путешественник прервал его:

— Он не знает приговора, который ему же и вынесли?

— Нет, — сказал офицер, потом на мгновение запнулся, словно требуя от путешественника более подробного обоснования его вопроса, и затем сказал: — Было бы бесполезно объявлять ему приговор. Ведь он же узнает его собственным телом.

Путешественник хотел уже умолкнуть, как вдруг почувствовал, что осужденный направил взгляд на него; казалось, он спрашивал, одобряет ли путешественник описанную процедуру. Поэтому путешественник, который уже откинулся было в кресле, опять наклонился и спросил:

— Но что он вообще осужден — это хотя бы он знает?

— Нет, и этого он не знает, — сказал офицер и улыбнулся путешественнику, словно ожидая от него еще каких-нибудь странных открытий.

— Вот как, — сказал путешественник и провел рукой по лбу. — Но в таком случае он и сейчас еще не знает, как отнеслись к его попытке защититься?

— У него не было возможности защищаться, — сказал офицер и поглядел в сторону, как будто говорил сам с собой и не хотел смущать путешественника изложением этих обстоятельств.

— Но ведь, разумеется, у него должна была быть возможность защищаться, — сказал путешественник и поднялся с кресла.

Офицер испугался, что ему придется надолго прервать объяснения; он подошел к путешественнику и взял его под руку; указав другой рукой на осужденного, который теперь, когда на него так явно обратили внимание — да и солдат натянул цепь, — выпрямился, офицер сказал:

— Дело обстоит следующим образом. Я исполняю здесь, в колонии, обязанности судьи. Несмотря на мою молодость. Я и прежнему коменданту помогал вершить правосудие и знаю этот аппарат лучше, чем кто бы то ни было. Вынося приговор, я придерживаюсь правила: «Виновность всегда несомненна». Другие суды не могут следовать этому правилу, они коллегиальны и подчинены более высоким судебным инстанциям. У нас все иначе, во всяком случае, при прежнем коменданте было иначе. Новый, правда, пытается вмешиваться в мои дела, но до сих пор мне удавалось отражать эти попытки и, надеюсь, удастся в дальнейшем… Вы хотели, чтобы я объяснил вам данный случай; что ж, он так же прост, как любой другой. Сегодня утром один капитан доложил, что этот человек, приставленный к нему денщиком и обязанный спать под его дверью, проспал службу. Дело в том, что ему положено вставать через каждый час, с боем часов, и отдавать честь перед дверью капитана. Обязанность, конечно, нетрудная, но необходимая, потому что денщик, который охраняет и обслуживает офицера, должен быть всегда начеку. Вчера ночью капитан пожелал проверить, выполняет ли денщик свою обязанность. Ровно в два часа он отворил дверь и увидел, что тот, съежившись, спит. Капитан взял хлыст и полоснул его по лицу. Вместо того чтобы встать и попросить прощения, денщик схватил своего господина за ноги, стал трясти его и кричать: «Брось хлыст, а то убью!..» Вот вам и суть дела. Час назад капитан пришел ко мне, я записал его показания и сразу же вынес приговор. Затем я велел заковать денщика в цепи. Все это было очень просто. А если бы я сначала вызвал денщика и стал его допрашивать, получилась бы только путаница. Он стал бы лгать, а если бы мне удалось опровергнуть эту ложь, стал бы заменять ее новой и так далее. А сейчас он у меня в руках, и я его не выпущу… Ну, теперь все понятно? Время, однако, идет, пора бы уже начать экзекуцию, а я еще не объяснил вам устройство аппарата.

Он заставил путешественника снова сесть в кресло, подошел к аппарату и начал:

— Как видите, борона соответствует форме человеческого тела; вот борона для туловища, а вот бороны для ног. Для головы предназначен только этот небольшой резец. Вам ясно?

Он приветливо склонился перед путешественником, готовый к самым подробным объяснениям.

Путешественник, нахмурившись, глядел на борону. Сведения о здешнем судопроизводстве его не удовлетворили. Все же он твердил себе, что это как-никак исправительная колония, что здесь необходимы особые меры и что приходится строго соблюдать военную дисциплину. Кроме того, он возлагал некоторые надежды на нового коменданта, который, при всей своей медлительности, явно намеревался ввести новое судопроизводство, которого этому узколобому офицеру никак не уразуметь. По ходу своих мыслей путешественник спросил:

— Будет ли комендант присутствовать при экзекуции?

— Это точно не известно, — сказал офицер, задетый этим внезапным вопросом, и приветливость исчезла с его лица. — Именно поэтому мы и должны поспешить. Мне очень жаль, но придется даже сократить объяснения. Однако завтра, когда аппарат очистят (большая загрязняемость — это единственный его недостаток), я мог бы объяснить все остальное. Итак, сейчас я ограничусь самым необходимым… Когда осужденный лежит на лежаке, а лежак приводится в колебательное движение, на тело осужденного опускается борона. Она автоматически настраивается так, что зубья ее едва касаются тела; как только настройка заканчивается, этот трос натягивается и становится несгибаем, как штанга. Тут-то и начинается. Никакого внешнего различия в наших экзекуциях непосвященный не усматривает. Кажется, что борона работает однотипно. Она, вибрируя, колет своими зубьями тело, которое, в свою очередь, вибрирует благодаря лежаку. Чтобы любой мог проверить исполнение приговора, борону сделали из стекла. Крепление зубьев вызвало некоторые технические трудности, но после многих опытов зубья все же удалось укрепить. Трудов мы не жалели. И теперь каждому видно через стекло, как наносится надпись на тело. Не хотите ли подойти поближе и посмотреть зубья?

Путешественник медленно поднялся, подошел к аппарату и наклонился над бороной.

— Вы видите, — сказал офицер, — два типа разнообразно расположенных зубьев. Возле каждого длинного зубца имеется короткий. Длинный пишет, а короткий выпускает воду, чтобы смыть кровь и сохранить разборчивость надписи. Кровавая вода отводится по желобкам и стекает в главный желоб, а оттуда по сточной трубе в яму.

Офицер пальцем показал путь, каким идет вода. Когда он для большей наглядности подхватил у отвесного стока воображаемую струю обеими пригоршнями, путешественник поднял голову и, шаря рукой у себя за спиной, попятился было к креслу. Тут он, к ужасу своему, увидел, что и осужденный, подобно ему, последовал приглашению офицера осмотреть борону вблизи. Потащив за цепь заспанного солдата, он тоже склонился над стеклом. Видно было, что и он тоже неуверенно искал глазами предмет, который рассматривали сейчас эти господа, и что без объяснений он не мог этого предмета найти. Он наклонялся и туда и сюда. Снова и снова пробегал он глазами по стеклу. Путешественник хотел отогнать его, ибо то, что он делал, вероятно, каралось. Но, задержав путешественника одной рукой, офицер другой взял с насыпи ком земли и швырнул им в солдата. Солдат, встрепенувшись, поднял глаза, увидел, на что осмелился осужденный, бросил винтовку и, упершись каблуками в землю, так рванул осужденного назад, что тот сразу упал, а потом солдат стал глядеть сверху вниз, как он барахтается, гремя своими цепями.

— Поставь его на ноги! — крикнул офицер, заметив, что осужденный слишком уж отвлекает путешественника.

Наклонившись над бороной, путешественник даже не глядел на нее, а только ждал, что произойдет с осужденным.

— Обращайся с ним бережно! — крикнул офицер снова. Обежав аппарат, он сам подхватил осужденного под мышки и, хотя у того разъезжались ноги, поставил его с помощью солдата прямо.

— Ну, теперь мне уже все известно, — сказал путешественник, когда офицер возвратился к нему.

— Кроме самого главного, — сказал тот и, сжав локоть путешественника, указал вверх: — Там, в разметчике, находится система шестерен, которая определяет движение бороны, а устанавливается эта система по чертежу, предусмотренному приговором суда. Я пользуюсь еще чертежами прежнего коменданта. Вот они. — Он вынул из бумажника несколько листков. — К сожалению, я не могу дать вам их в руки, это самая большая ценность. Садитесь, я покажу вам их отсюда, и вам будет все хорошо видно.

Он показал первый листок. Путешественник был бы рад сказать что-нибудь в похвалу, но перед ним были только похожие на лабиринт, многократно пересекающиеся линии такой густоты, что на бумаге почти нельзя было различить пробелов.

— Читайте, — сказал офицер.

— Не могу, — сказал путешественник.

— Но ведь написано разборчиво, — сказал офицер.

— Написано очень искусно, — уклончиво сказал путешественник, — но я не могу ничего разобрать.

— Да, — сказал офицер и, усмехнувшись, спрятал бумажник, — это не пропись для школьников. Нужно долго вчитываться. В конце концов разобрались бы и вы. Конечно, эти буквы не могут быть простыми; ведь они должны убивать не сразу, а в среднем через двенадцать часов; переломный час по расчету — шестой. Поэтому надпись в собственном смысле слова должна быть украшена множеством узоров; надпись как таковая опоясывает тело лишь узкой полоской; остальное место предназначено для узоров. Теперь вы можете оценить работу бороны и всего аппарата?.. Смотрите же!

Он вскочил на трап, повертел какое-то колесо, крикнул вниз: «Внимание, отойдите в сторону!» — и все пришло в движение. Если бы одно из колес не лязгало, это было бы великолепно. Словно бы сконфуженный этим злосчастным колесом, офицер погрозил ему кулаком, затем, как бы извиняясь перед путешественником, развел руками и торопливо спустился, чтобы наблюдать за работой аппарата снизу. Была еще какая-то неполадка, заметная только ему; он снова поднялся, залез обеими руками внутрь разметчика, затем быстроты ради не пользуясь трапом, съехал по штанге и во весь голос, чтобы быть услышанным среди этого шума, стал кричать в ухо путешественнику:

— Вам понятно действие машины? Борона начинает писать; как только она заканчивает первую наколку на спине, слой ваты, вращаясь, медленно перекатывает тело на бок, чтобы дать бороне новую площадь. Тем временем исписанные в кровь места ложатся на вату, которая, будучи особым образом препарирована, тотчас же останавливает кровь и подготавливает тело к новому углублению надписи. Вот эти зубцы у края бороны срывают при дальнейшем перекатывании тела прилипшую к ранам вату и выбрасывают ее в яму, а потом борона снова вступает в действие. Так все глубже и глубже пишет она в течение двенадцати часов. Первые шесть часов осужденный живет почти так же, как прежде, он только страдает от боли. По истечении двух часов войлок изо рта вынимают, ибо у преступника уже нет сил кричать. Вот сюда, в эту миску у изголовья — она согревается электричеством, — накладывают теплой рисовой каши, которую осужденный при желании может слизнуть языком. Никто не пренебрегает этой возможностью. На моей памяти такого случая не было, а опыт у меня большой. Лишь на шестом часу у осужденного пропадает аппетит. Тогда я обычно становлюсь вот здесь на колени и наблюдаю за этим явлением. Он редко проглатывает последний комок каши — он только немного повертит его во рту и выплюнет в яму. Приходится тогда наклоняться, иначе он угодит мне в лицо. Но как затихает преступник на шестом часу! Просветление мысли наступает и у самых тупых. Это начинается вокруг глаз. И отсюда распространяется. Это зрелище так соблазнительно, что ты готов сам лечь рядом под борону. Вообще-то ничего нового больше не происходит, просто осужденный начинает разбирать надпись, он сосредоточивается, как бы прислушиваясь. Вы видели, разобрать надпись нелегко и глазами; а наш осужденный разбирает ее своими ранами. Конечно, это большая работа, и ему требуется шесть часов для ее завершения. А потом борона целиком протыкает его и выбрасывает в яму, где он плюхается в кровавую воду и вату. На этом суд оканчивается, и мы, я и солдат, зарываем тело.

Склонив ухо к офицеру и засунув руки в карманы пиджака, путешественник следил за работой машины. Осужденный тоже следил за ней, но ничего не понимал. Он стоял, немного нагнувшись, и глядел на колеблющиеся зубья, когда солдат по знаку офицера разрезал ему сзади ножом рубаху и брюки, так что они упали на землю; осужденный хотел схватить падавшую одежду, чтобы прикрыть свою наготу, но солдат приподнял его и стряхнул с него последние лохмотья. Офицер настроил машину, и в наступившей тишине осужденного положили под борону. Цепи сняли, вместо них закрепили ремни; в первый миг это казалось чуть ли не облегчением для осужденного. Потом борона опустилась еще немного, потому что этот человек был очень худ. Когда зубья коснулись осужденного, по коже у него пробежала дрожь; покуда солдат был занят правой его рукой, он вытянул левую, не глядя куда; но это было как раз то направление, где стоял путешественник. Офицер все время искоса глядел на путешественника, словно пытаясь определить по лицу иностранца, какое впечатление производит на того экзекуция, с которой он его теперь хоть поверхностно познакомил.

Ремень, предназначенный для запястья, порвался — вероятно, солдат слишком сильно его натянул. Прося офицера помочь, солдат показал ему оторвавшийся кусок ремня. Офицер подошел к солдату и сказал, повернувшись лицом к путешественнику:

— Машина очень сложная, всегда что-нибудь может порваться или сломаться, но это не должно сбивать с толку при общей оценке. Для ремня, кстати сказать, замена найдется сразу — я воспользуюсь цепью; правда, вибрация правой руки будет уже не такой нежной.

И, закрепляя цепь, он добавил:

— Средства на содержание машины отпускаются теперь очень ограниченные. При прежнем коменданте я мог свободно распоряжаться суммой, выделенной специально для этой цели. Здесь был склад, где имелись всевозможные запасные части. Признаться, я их прямо-таки транжирил — транжирил, конечно, прежде, а вовсе не теперь, как то утверждает новый комендант, который только и ищет повод отменить старые порядки. Теперь деньгами, отпущенными на содержание машины, распоряжается он, и, посылая за новым ремнем, я должен представить в доказательство порванный, причем новый поступит только через десять дней и непременно низкого качества, никуда не годный. А каково мне тем временем без ремня управляться с машиной — это никого не трогает.

Путешественник думал: решительное вмешательство в чужие дела всегда рискованно. Он не был ни жителем этой колонии, ни жителем страны, которой она принадлежала. Вздумай он осудить, а тем более сорвать эту экзекуцию, ему сказали бы: ты иностранец, вот и помалкивай. На это он ничего не смог бы возразить, напротив, он смог бы только прибавить, что удивляется в данном случае себе самому; ведь путешествует он лишь с познавательной целью, а вовсе не для того, чтобы менять судоустройство в чужих странах. Но очень уж соблазнительна была здешняя обстановка. Несправедливость судопроизводства и бесчеловечность наказания не подлежали сомнению. Никто не мог заподозрить путешественника в своекорыстии: осужденный не был ни его знакомым, ни соотечественником, да и вообще не располагал к сочувствию. У путешественника же имелись рекомендации высоких учреждений, он был принят здесь чрезвычайно учтиво, и то, что его пригласили на эту экзекуцию, казалось, даже означало, что от него ждут отзыва о здешнем правосудии. Это было тем вероятнее, что нынешний комендант, в чем он, путешественник, теперь вполне удостоверился, не был сторонником такого судопроизводства и относился к офицеру почти враждебно.

Тут путешественник услыхал крик взбешенного офицера. Тот наконец с трудом впихнул войлочный шпенек в рот осужденного, как вдруг осужденный, не в силах побороть тошноты, закрыл глаза и затрясся в рвоте. Офицер поспешно рванул его со шпенька вверх, чтобы повернуть голову к яме, но было поздно — нечистоты уже потекли по машине.

— Во всем виноват комендант! — кричал офицер, в неистовстве тряся штанги. — Машину загаживают, как свинарник.

Дрожащими руками он показал путешественнику, что произошло.

— Ведь я же часами втолковывал коменданту, что за день до экзекуции нужно прекращать выдачу пищи. Но сторонники нового, мягкого курса иного мнения. Перед уводом осужденного дамы коменданта пичкают его сладостями. Всю свою жизнь он питался тухлой рыбой, а теперь должен есть сласти. Впрочем, это еще куда ни шло, с этим я примирился бы, но неужели нельзя приобрести новый войлок, о чем я уже три месяца прошу коменданта! Можно ли без отвращения взять в рот этот войлок, обсосанный и искусанный перед смертью доброй сотней людей?

Осужденный положил голову, и вид у него был самый мирный; солдат чистил машину рубахой осужденного. Офицер подошел к путешественнику, который, о чем-то догадываясь, на шаг отступил, но офицер взял его за руку и потянул в сторону.

— Я хочу сказать вам несколько слов по секрету, — сказал он, — вы разрешите?

— Разумеется, — ответил путешественник, слушая его с опущенными глазами.

— Это правосудие и эта экзекуция, присутствовать при которой вам посчастливилось, в настоящее время уже не имеют в нашей колонии открытых приверженцев. Я единственный их защитник и одновременно единственный защитник старого коменданта. О дальнейшей разработке этого судопроизводства я теперь и думать не думаю, все мои силы уходят на сохранение того, что уже есть. При старом коменданте колония была полна его сторонников; сила убеждения, которой обладал старый комендант, отчасти у меня есть, однако его властью я не располагаю ни в какой мере; поэтому его сторонники притаились, их еще много, но все молчат. Если вы сегодня, в день казни, зайдете в кофейню и прислушаетесь к разговорам, вы услышите, наверно, только двусмысленные намеки. Это все сплошь сторонники старого, но при нынешнем коменданте и при нынешних его взглядах от них нет никакого толку. И вот я вас спрашиваю: неужели из-за этого коменданта и его женщин такое вот дело всей жизни, — он указал на машину, — должно погибнуть? Можно ли это допустить? Даже если вы иностранец и приехали на наш остров на несколько дней! А время терять нельзя, против моей судебной власти что-то предпринимается; в комендатуре ведутся уже совещания, на которые меня не приглашают; даже сегодняшний ваш визит представляется мне показательным для общей обстановки; сами боятся и посылают сначала вас, иностранца… Как, бывало, проходила экзекуция в прежние времена! Уже за день до казни вся долина была запружена людьми; все приходили ради такого зрелища, рано утром появлялся комендант со своими дамами, фанфары будили лагерь, я отдавал рапорт, что все готово, собравшиеся — никто из высших чиновников не имел права отсутствовать — располагались вокруг машины. Эта кучка плетеных кресел — жалкий остаток от той поры. Начищенная машина сверкала, почти для каждой экзекуции я брал новые запасные части. На виду у сотен людей — зрители стояли на цыпочках вон до тех высоток — комендант собственноручно укладывал осужденного под борону. То, что сегодня делает простой солдат, было тогда моей, председателя суда, почетной обязанностью. И вот экзекуция начиналась! Никаких перебоев в работе машины никогда не бывало. Некоторые и вовсе не глядели на машину, а лежали с закрытыми глазами на песке; все знали: сейчас торжествует справедливость. В тишине слышны были только стоны осужденного, приглушенные войлоком. Нынче машине уже не удается выдавить из осужденного стон такой силы, чтобы его не смог заглушить войлок, а тогда пишущие зубья выпускали едкую жидкость, которую теперь не разрешается применять. Ну а потом наступал шестой час! Невозможно было удовлетворить просьбы всех, кто хотел поглядеть с близкого расстояния. Комендант благоразумно распоряжался пропускать детей в первую очередь; я по своему положению, конечно, всегда имел доступ к самой машине; я часто сидел вон там на корточках, держа на каждой руке по ребенку. Как ловили мы выражение просветленности на измученном лице, как подставляли мы лица сиянию этой наконец-то достигнутой и уже исчезающей справедливости! Какие это были времена, дружище!

Офицер явно забыл, кто перед ним стоит; он обнял путешественника и положил голову ему на плечо. Путешественник был в большом замешательстве, он нетерпеливо глядел мимо офицера. Солдат кончил чистить машину и вытряхнул из жестянки в миску еще немного рисовой каши. Как только осужденный, который, казалось, уже вполне оправился, это заметил, он стал тянуться языком к каше. Солдат то и дело его отталкивал, каша предназначалась, видимо, для более позднего времени, но, конечно, нарушением порядка было и то, что солдат запускал в кашу свои грязные руки и ел ее на глазах у голодного осужденного.

Офицер быстро овладел собой.

— Я вовсе не хотел вас растрогать, — сказал он, — я знаю, понять сегодня те времена невозможно. Вообще-то машина работает и говорит сама за себя. Она говорит сама за себя, даже если стоит одна в этой долине. И под конец тело все еще летит в яму по какой-то непостижимо плавной кривой, хотя у ямы, в отличие от тех времен, не лепятся, как мухи, сотни людей. Тогда нам приходилось ограждать яму крепкими перилами, теперь они давно сорваны.

Путешественник, чтобы спрятать от офицера лицо, бесцельно озирался по сторонам. Офицер решил, что тот смотрит, как пусто в долине; поэтому он схватил его за руки и, вертясь около него, чтобы поймать его взгляд, спросил:

— Вы видите этот позор?

Но путешественник промолчал. Офицер вдруг оставил его в покое; растопырив ноги, упершись руками в бока, он несколько мгновений неподвижно глядел в землю. Затем он ободряюще улыбнулся путешественнику и сказал:

— Вчера, когда комендант вас приглашал, я находился неподалеку от вас. Я слышал это приглашение. Я знаю коменданта. Я сразу понял, зачем он вас приглашает; хотя он достаточно могуществен, чтобы выступить против меня, на это он еще не отваживается, но заручиться вашим отзывом обо мне, отзывом уважаемого иностранца, ему хочется. Его расчет точен: вы находитесь на нашем острове второй день, вы не знали старого коменданта и его образа мыслей, вы скованы европейскими традициями, может быть, вы принципиальный противник смертной казни вообще и такого механизированного исполнения приговора в частности; вы видите, наконец, что казнь совершается без публики, убого, на машине, уже немного изношенной. Разве все это, вместе взятое (так думает комендант), не позволяет надеяться, что вы не одобрите моих действий? А если вы их не одобрите, то вы (я все еще рассуждаю, как комендант) не станете об этом молчать, ведь вы, конечно, доверяете большому своему опыту. Правда, вы знаете своеобразные нравы разных народов и судите как ученый, поэтому вы, наверно, выскажетесь против подобных действий не так решительно, как, может быть, высказались бы у себя на родине. Но коменданту этого и не нужно. Достаточно одного просто неосторожного, сказанного невзначай слова. Оно вовсе не должно соответствовать вашим убеждениям, если только оно внешне отвечает его желанию. Что он самым хитрым образом начнет вас расспрашивать — в этом я уверен. А его дамы сядут кружком и навострят ушки; вы скажете, например: «У нас судопроизводство другое», или: «У нас обвиняемого сначала допрашивают, а уж потом выносят ему приговор», или: «У нас есть и другие наказания, кроме смертной казни», или: «У нас пытки существовали только в Средневековье». Все эти замечания правильные, и вам они кажутся естественными — невинные замечания, не затрагивающие моих действий. Но как воспримет их комендант? Я уже вижу, как наш комендант резко отодвинет стул и поспешит на балкон, я уже вижу, как его дамы устремятся за ним, я уже слышу его голос — дамы называют этот голос громовым — и слышу, как он говорит: «Великий ученый Запада, уполномоченный рассмотреть судоустройство во всех странах, только что заявил, что наш старозаветный порядок бесчеловечен. После подобного заключения такого лица я, конечно, не могу мириться с этим порядком. Итак, я приказываю отныне…» И так далее. Вы хотите вмешаться, вы не говорили того, что он вам приписывает, вы не называли моего метода бесчеловечным, напротив, по вашему глубокому убеждению, это самый человечный и наиболее достойный человека метод, вы восхищены и этой техникой, но уже поздно — вы не можете даже выйти на балкон, где уже полно дам, вы хотите обратить на себя внимание, вы хотите кричать, но дамская ручка закрывает вам рот, а я и дело старого коменданта погибли.

Путешественник подавил улыбку: вот до чего легка была, оказывается, задача, которую он считал такой трудной. Он ответил уклончиво:

— Вы переоцениваете мое влияние; комендант читал мое рекомендательное письмо, ему известно, что я не знаток судоустройства. Если бы я высказал свое мнение, это было бы мнение частного лица, ничуть не более важное, чем мнение любого другого, и, уж во всяком случае, куда менее важное, чем мнение коменданта, обладающего, как мне представляется, очень широкими правами в этой колонии. Если его мнение об этой системе действительно так определенно, как вам кажется, тогда, я боюсь, этой системе пришел конец и без моего скромного содействия.

Понял ли это офицер? Нет, он еще не понял. Он помотал головой, быстро оглянулся на осужденного и солдата, которые, вздрогнув, отстранились от риса, подошел к путешественнику вплотную и, глядя ему не в лицо, а куда-то на пиджак, сказал тише, чем раньше:

— Вы не знаете коменданта, вы относитесь к нему и ко всем нам — простите меня — до некоторой степени простодушно; ваше влияние, поверьте мне, трудно переоценить. Да ведь я же был счастлив, когда узнал, что вы будете присутствовать на экзекуции один. По замыслу коменданта это распоряжение должно было нанести мне удар, а я обращаю его себе на пользу. Во время моих объяснений вас не отвлекали ни лживые нашептывания, ни презрительные взгляды, которых при большом скоплении публики вряд ли удалось бы избежать, вы видели машину и собираетесь посмотреть казнь. Ваше мнение, конечно, уже сложилось; если у вас и есть еще какие-то сомнения, то зрелище казни их устранит. И вот я обращаюсь к вам с просьбой: помогите мне одолеть коменданта!

Путешественник не дал ему продолжать.

— Как я могу! — воскликнул он. — Это же невозможно. Я так же не могу быть вам полезен, как не могу повредить вам.

— Можете, — сказал офицер. Путешественник не без испуга увидел, что офицер сжал кулаки. — Можете, — еще настойчивее повторил офицер. — У меня есть план, который не подведет. Вы думаете, что вашего влияния недостаточно. Я знаю, что его достаточно. Но даже если согласиться, что вы правы, разве не следует для сохранения этого порядка испробовать любые, пусть и недостаточно действенные средства? Выслушайте же мой план… Для его успеха нужно прежде всего, чтобы сегодня вы как можно сдержаннее выражали в колонии свое мнение о нашем судопроизводстве. Если у вас прямо не спросят, не высказывайтесь ни в коем случае; высказаться же вы должны коротко и неопределенно — пусть видят, что вам тяжело говорить об этом, что вы огорчены, что если бы вы стали говорить откровенно, то разразились бы прямо-таки проклятиями. Я не требую, чтобы вы лгали, ни в коем случае, вы должны только коротко отвечать: «Да, я видел исполнение приговора» или: «Да, я выслушал все объяснения». Только это, ничего больше. Ведь для огорчения, которое должно звучать в ваших словах, у вас достаточно поводов, хотя и иного свойства, чем у коменданта. Он, конечно, поймет это совершенно превратно и истолкует по-своему. На этом и основан мой план. Завтра в комендатуре под председательством коменданта состоится большое совещание всех высших чиновников управления. Комендант, конечно, ухитряется превращать такие совещания в спектакль. Построили даже галерею, которая всегда заполнена зрителями. Я вынужден участвовать в этих совещаниях, хотя меня там просто тошнит. Вас-то, конечно, пригласят на это совещание; а если сегодня вы будете вести себя согласно моему плану, то это приглашение обратится даже в настойчивую просьбу. Но если вас по какой-либо непонятной причине не пригласят, вам придется потребовать приглашения; в том, что тогда вы его получите, можно не сомневаться. И значит, завтра вы будете сидеть с дамами в комендантской ложе. Комендант будет время от времени поглядывать вверх, чтобы удостовериться в вашем присутствии. После разбора множества несущественных, смешных, рассчитанных только на слушателей вопросов — обычно это строительные работы в порту, снова и снова строительные работы! — зайдет речь и о нашем судоустройстве. Если комендант сам не начнет этого разговора или начнет его недостаточно скоро, я позабочусь, чтобы он начался. Я встану и сделаю сообщение о сегодняшней казни. Очень коротко, только это сообщение. Такие сообщения там, правда, не принято делать, но я его все-таки сделаю. Комендант поблагодарит меня, как всегда, с любезной улыбкой, и тут уж он, конечно, никак не упустит удобного случая. «Только что, — он начнет таким или подобным образом, — мы выслушали сообщение о состоявшейся казни. Я лично хотел бы прибавить, что при этой казни как раз присутствовал великий ученый, который, вы все это знаете, оказал огромную честь нашей колонии своим посещением. Сегодняшнее наше заседание также приобретает особую значимость ввиду его присутствия. Так вот, не спросить ли нам этого великого ученого, какого он мнения о казни, совершенной по старому обычаю, и о судебном разбирательстве, ей предшествовавшем?» Все, конечно, одобрительно аплодируют, я — громче всех. Комендант отвешивает вам поклон и говорит: «В таком случае я от имени всех присутствующих задаю этот вопрос». И тут вы подойдете к барьеру. Положите руки так, чтобы они были всем видны, иначе дамы их схватят и станут играть вашими пальцами…

И вот наконец ваше слово. Не знаю, как я вынесу напряжение оставшихся до этого мига часов. Не ограничивайте себя в своей речи ничем, говорите правду во весь голос, наклонитесь над барьером и прокричите, да, да, прокричите свое мнение, свое твердое мнение коменданту в лицо. Но может быть, вы этого не хотите, это не в вашем характере, у вас на родине, может быть, ведут себя при таких обстоятельствах иначе? Это тоже правильно, этого тоже совершенно достаточно — не вставайте вообще, скажите только несколько слов, произнесите их так, чтобы их слышали разве что сидящие под вами чиновники, этого достаточно; вы вовсе не должны говорить об отсутствии зрителей, о лязгающем колесе, о порванном ремне и о вызывающем рвоту войлоке, о нет, все остальное я беру на себя, и поверьте, если моя речь не выгонит его из зала, она поставит его на колени и заставит признать: старый комендант, я перед тобой преклоняюсь… Вот мой план, хотите ли вы помочь мне осуществить его? Ну конечно, хотите, более того, вы обязаны это сделать!

Офицер взял путешественника за обе руки и, тяжело дыша, заглянул ему в лицо. Последние слова он прокричал так, что даже солдат и осужденный насторожились: хотя они ничего не понимали, они перестали хватать еду и, продолжая жевать, поглядели на путешественника.

Ответ, который он должен был дать, был для путешественника с самого начала совершенно ясен; слишком многое он повидал на своем веку, чтобы заколебаться сейчас, он был, по существу, человеком честным и не трусил. Все же теперь при виде солдата и осужденного он помедлил. Но в конце он сказал то, что должен был сказать:

— Нет.

Офицер заморгал глазами, не переставая, однако, глядеть на него.

— Вам требуется объяснение? — спросил путешественник.

Офицер молча кивнул головой.

— Я противник этого судебного порядка, — сказал путешественник. — Еще до того как вы оказали мне доверие — а доверием вашим я, конечно, ни в коем случае не стану злоупотреблять, — я уже думал, вправе ли я выступить против этого порядка и имеет ли мое вмешательство хоть какие-либо виды на успех. К кому я должен был бы обратиться прежде всего — было мне ясно: к коменданту, конечно. Вы сделали это еще более ясным, однако укрепили меня в моем решении вовсе не вы, напротив, честная ваша убежденность очень меня трогает, хоть она и не может сбить меня с толку.

Офицер промолчал, повернулся к машине, потрогал одну из латунных штанг и, откинув голову, поглядел вверх, на разметчик, словно проверяя, все ли в порядке. Солдат и осужденный, казалось, тем временем подружились: осужденный, хотя из-за ремней это удавалось ему с трудом, делал солдату знаки, солдат наклонялся к нему; осужденный что-то шептал солдату, а солдат кивал ему в ответ.

Путешественник подошел к офицеру и сказал:

— Вы еще не знаете, как я собираюсь поступить. Я выскажу коменданту свое мнение о здешнем судопроизводстве, но выскажу его не на совещании, а с глазу на глаз; да я и не намерен оставаться здесь так долго, чтобы участвовать в каких-либо заседаниях; завтра утром я уже уеду или по крайней мере сяду на судно.

Офицер, казалось, пропустил все это мимо ушей.

— Значит, наше судопроизводство вам не понравилось, — сказал он скорее для себя и усмехнулся, как усмехается старик над блажью ребенка, пряча за усмешкой свои раздумья. — Тогда, стало быть, пора, — сказал он наконец и вдруг взглянул на путешественника светлыми глазами, выражавшими какое-то побуждение, какой-то призыв к участию.

— Что пора? — тревожно спросил путешественник, но не получил ответа.

— Ты свободен, — сказал офицер осужденному на его языке. Тот сперва не поверил. — Ну, свободен же, — сказал офицер.

В первый раз лицо осужденного по-настоящему оживилось. Правда ли это? Не мимолетный ли это каприз офицера? Или, может быть, чужеземец выхлопотал ему помилование? Что происходит? Все эти вопросы были, казалось, написаны на его лице. Но недолго. В чем бы тут ни было дело, он хотел, если уж на то пошло, быть и вправду свободным, и он стал дергаться, насколько позволяла борона.

— Ты порвешь ремни, — крикнул офицер. — Лежи смирно! Мы отстегнем их!

И, дав знак солдату, он принялся вместе с ним за работу. Осужденный тихо смеялся, он поворачивал лицо то влево — к офицеру, то вправо — к солдату, но и путешественника тоже не забывал.

— Вытащи его! — приказал офицер солдату.

Ввиду близости бороны нужно было соблюдать осторожность. От нетерпения осужденный уже получил несколько небольших рваных ран на спине. Но теперь он перестал занимать офицера. Тот подошел к путешественнику, снова извлек свой кожаный бумажник, порылся в нем и, найдя наконец листок, который искал, показал его путешественнику.

— Читайте, — сказал он.

— Не могу, — сказал путешественник, — я же сказал, что не могу этого прочесть.

— Вглядитесь получше, — сказал офицер и встал рядом с путешественником, чтобы читать вместе с ним.

Когда и это не помогло, он на большой высоте, словно до листка ни в коем случае нельзя было дотрагиваться, обрисовал над бумагой буквы мизинцем, чтобы таким способом облегчить путешественнику чтение. Путешественник тоже старался вовсю, чтобы хоть этим доставить удовольствие офицеру, но у него ничего не получалось. Тогда офицер стал разбирать надпись по буквам, а потом прочел ее уже связно.

— «Будь справедлив!» — написано здесь, — сказал он, — ведь теперь-то вы можете это прочесть.

Путешественник склонился над бумагой так низко, что офицер, боясь, что тот дотронется до нее, отстранил от него листок; хотя путешественник ничего больше не сказал, было ясно, что он все еще не может прочесть написанное.

— «Будь справедлив!» — написано здесь, — сказал офицер еще раз.

— Может быть, — сказал путешественник, — верю, что написано именно это.

— Ну ладно, — сказал офицер, по крайней мере отчасти удовлетворенный, и поднялся по трапу с листком в руке; с великой осторожностью уложив листок в разметчик, он стал, казалось, целиком перестраивать зубчатую передачу; это была очень трудоемкая работа, среди шестеренок были, наверно, и совсем маленькие, порой голова офицера вовсе скрывалась в разметчике, так внимательно осматривал он систему колес.

Путешественник неотрывно следил снизу за этой работой, у него затекла шея и болели от солнца, заливавшего небо, глаза. Солдат и осужденный были заняты только друг другом. Рубаху и штаны осужденного, уже лежавшие в яме, солдат достал оттуда концом штыка. Рубаха была ужасно грязная, и осужденный выстирал ее в бадейке с водой. Когда он надел штаны и рубаху, оба, и солдат, и осужденный, громко рассмеялись, ибо одежда была сзади разрезана вдоль. Считая, возможно, своим долгом позабавить солдата, осужденный принялся кружиться перед ним в разрезанном платье, а тот, присев на землю, со смехом хлопал себя по коленям. Однако ввиду присутствия господ они еще сдерживали и свои чувства, и себя.

Управившись наконец со своей работой, офицер еще раз с улыбкой оглядел каждую мелочь, захлопнул капот открытого дотоле разметчика, спустился, поглядел в яму, а затем на осужденного, удовлетворенно отметил, что тот забрал оттуда свою одежду, затем подошел к бадейке, чтобы помыть руки, с опозданием увидел противную грязь, огорчился, что ему не придется, значит, вымыть руки, погрузил их наконец (эта замена явно не устраивала его, но делать было нечего) в песок, затем встал и начал расстегивать свой мундир. При этом ему прежде всего попались два дамских платочка, которые он раньше засунул за воротник.

— Вот тебе твои платки, — сказал он, бросая их осужденному. А путешественнику, объясняя, сказал: — Подарки дам.

Несмотря на явную торопливость, с которой он снял мундир, а затем донага разделся, он обращался с каждым предметом одежды очень бережно; серебряные аксельбанты на мундире он даже особо разгладил пальцами, а одну из кистей поправил, встряхнув. Никак, правда, не вязалось с этой бережностью то, что, расправив ту или иную часть обмундирования, он сразу же раздраженно швырял ее в яму. Последним оставшимся у него предметом был кортик на портупее. Он вытащил кортик из ножен, переломил его, затем сложил все вместе — куски кортика, ножны и портупею — и швырнул это с такой силой, что в яме звякнуло.

Теперь он стоял нагишом. Путешественник кусал себе губы и ничего не говорил. Хоть он и знал, что произойдет, он не имел права в чем-либо мешать офицеру. Если судебный порядок, которым дорожил офицер, был действительно так близок к концу — возможно, из-за вмешательства путешественника, считавшего это вмешательство своим долгом, — офицер поступал сейчас совершенно правильно, на его месте путешественник поступил бы точно так же.

Солдат и осужденный ничего не понимали, сперва они даже не глядели на офицера. Осужденный был очень рад, что ему возвратили его платки, но долго радоваться ему не пришлось, ибо солдат выхватил их у него резким, внезапным рывком. Тогда осужденный, в свою очередь, попытался выхватить платки у солдата из-за пояса, куда тот их заткнул, но солдат был начеку. Так они полушутливо и спорили. Только когда офицер разделся совсем, они насторожились. Казалось, осужденного особенно потрясло предчувствие какого-то великого поворота. То, что произошло с ним, происходило теперь с офицером. Теперь, наверно, дело доведут до конца. Очевидно, так приказал этот чужеземец. Это была, следовательно, месть. Не выстрадав до конца, он будет до конца отомщен. Широкая беззвучная усмешка появилась теперь на его лице и больше уже не сходила с него.

А офицер между тем повернулся к машине. Если и раньше было ясно, что он отлично в ней разбирается, то теперь впору было поражаться, как он управляет машиной и как она его слушается. Стоило ему только поднести руку к бороне, как та несколько раз поднялась и опустилась, пока не приняла того положения, которое требовалось, чтобы он поместился; он только дотронулся до края лежака, и лежак уже начал вибрировать; войлочный шпенек оказался как раз против рта, видно было, что вообще-то офицеру хочется обойтись без него, но после минутного колебания он превозмог себя и взял его в рот. Все было готово, только ремни висели еще по бокам, но в них явно не было нужды — офицера не требовалось привязывать. Однако осужденный заметил висящие ремни и, полагая, что при незакрепленных ремнях экзекуция будет несовершенна, ретиво кивнул солдату, и они побежали к машине привязать офицера. Тот уже вытянул одну ногу, чтобы толкнуть рубильник, включавший разметчик; увидев подбежавших, офицер перестал вытягивать ногу и дал привязать себя. Однако теперь он уже не мог достать до рубильника; ни солдат, ни осужденный рубильника не нашли бы, а путешественник не собирался и пальцем шевельнуть. Этого тоже не понадобилось; как только ремни застегнули, машина сразу же заработала: лежак вибрировал, зубцы ходили по коже, борона поднималась и опускалась. Путешественник успел уже наглядеться на это, прежде чем вспомнил, что одна шестерня в разметчике должна лязгать. Но все было тихо, никаких шумов не было слышно.

Благодаря такой тихой работе машина совершенно перестала привлекать к себе внимание. Путешественник перевел взгляд на солдата и на осужденного. Осужденный был более оживлен — все в машине его занимало, он то наклонялся, то становился на цыпочки, все время показывая что-то солдату указательным пальцем. Путешественнику это было неприятно. Он собирался остаться здесь до конца, но глядеть на солдата и осужденного стало невыносимо.

— Ступайте домой, — сказал он им.

Солдат, вероятно, так и поступил бы, но осужденный воспринял этот приказ чуть ли не как наказание. Он сложил руки, умоляя оставить его здесь, а когда путешественник отрицательно покачал головой, даже упал на колени. Путешественник понял, что никакие приказы тут не помогут, и направился было к солдату и осужденному, чтобы просто прогнать их. Тут он услышал наверху, в разметчике, какой-то шум. Он посмотрел вверх. Значит, все-таки одна шестерня заедает? Но это было что-то другое. Капот разметчика медленно поднялся и распахнулся. Показались, поднявшись, зубцы одной шестерни, а вскоре появилась и вся шестерня, как будто какая-то огромная сила сжимала разметчик и этой шестерне не хватало места; шестерня докатилась до края разметчика, упала, покатилась стоймя по песку и легла в песок. Но наверху уже поднималась еще одна, а за ней другие — большие, маленькие, едва различимые, и со всеми происходило то же самое, и каждый раз казалось, что теперь-то уж разметчик должен быть пуст, но тут появлялась новая, еще более многочисленная вереница, поднималась, падала, катилась по песку и ложилась в песок. Из-за этого зрелища осужденный совсем забыл о приказе путешественника, шестерни приводили его в восторг, он хотел схватить каждую и просил солдата помочь ему, но всякий раз испуганно отдергивал руку, потому что вдогонку спешило уже другое колесо, которое его — по крайней мере когда катилось — пугало.

Путешественник, напротив, очень встревожился; машина явно разваливалась, ровный ее ход был обманчив, у него возникло такое чувство, что теперь он должен помочь офицеру, так как тот не может о себе позаботиться. Но, сосредоточив все свое внимание на выпадении шестерен, путешественник упустил из виду остальные части машины, когда же он теперь, после того как из разметчика выпала последняя шестерня, склонился над бороной, его ждал новый, еще более неприятный сюрприз. Борона перестала писать, она только колола, и лежак, вибрируя, не поворачивал тело, а только насаживал его на зубья. Путешественник хотел вмешаться, может быть даже остановить машину, это уже была не пытка, какой добивался офицер, это было просто убийство. Он протянул руки к машине. Но тут борона с насаженным на него телом подалась в сторону, как это она обычно делала на двенадцатом часу. Кровь текла ручьями, не смешиваясь с водой, — трубочки для воды тоже на этот раз не сработали. Но вот не сработало и последнее — тело не отделялось от длинных игл, а, истекая кровью, продолжало висеть над ямой. Борона чуть было не вернулась уже в прежнее свое положение, но, словно заметив, что она еще не освободилась от груза, осталась над ямой.

— Помогите же! — крикнул путешественник солдату и осужденному, схватив офицера за ноги. Он хотел с этой стороны налечь на ноги, чтобы те двое с другой стороны налегли на голову и все вместе медленно сняли офицера с зубцов. Но те двое никак не решались приблизиться: осужденный и вовсе отвернулся; путешественнику пришлось подойти к ним и силой подвести их к изголовью лежака. Тут он почти против своей воли увидел лицо мертвеца. Оно было такое же, как при жизни, на нем не было никаких признаков обещанного избавления: того, что обретали в этой машине другие, офицер не обрел; губы были плотно сжаты, глаза были открыты и сохраняли живое выражение, взгляд был спокойный и уверенный, в лоб вошло острие большого железного резца.


Когда путешественник — с солдатом и осужденным позади — подошел к первым домам колонии, солдат показал на один из них и сказал:

— Вот кофейня.

В нижнем этаже этого дома было глубокое, низкое, пещероподобное помещение с закоптелыми стенами и потолком. Со стороны улицы оно было широко открыто. Хотя кофейня мало отличалась от остальных домов колонии, которые все, кроме роскошных зданий комендатуры, сильно обветшали, она произвела на путешественника впечатление исторической достопримечательности, и он почувствовал власть прежних времен. Он подошел к этому дому, прошел впереди своих провожатых между незанятыми столиками, стоявшими перед кофейней на улице, подышал затхлым прохладным воздухом, который шел изнутри.

— Старик похоронен здесь, — сказал солдат. — Священник отказал ему в месте на кладбище. Некоторое время вообще не знали, где его хоронить, но в конце концов похоронили здесь. Об этом вам офицер наверняка не рассказывал, ведь этого он, конечно, стыдился больше всего. Он даже несколько раз пытался выкопать старика ночью, но его каждый раз прогоняли.

— Где эта могила? — спросил путешественник, не поверив солдату.

Солдат и осужденный сразу же опередили его и показали вытянутыми руками туда, где, как им было известно, находилась могила. Они провели путешественника к задней стене, где за несколькими столиками сидели посетители. Это были, по всей видимости, портовые рабочие, дюжие люди с короткими блестяще-черными окладистыми бородами. Все были без пиджаков, в драных рубахах; это был бедный, униженный люд. Когда путешественник приблизился, некоторые поднялись, прижались к стене и стали глядеть на него.

— Это иностранец, — слышался шепот вокруг, — он хочет посмотреть могилу.

Они отодвинули один из столиков, под которым действительно находился надгробный камень. Это был простой камень, достаточно низкий, чтобы столик мог его спрятать. На нем очень мелкими буквами была сделана надпись. Путешественнику пришлось стать на колени, чтобы ее прочесть. Надпись гласила: «Здесь покоится старый комендант. Его сторонники, которые сейчас не могут назвать своих имен, выкопали ему эту могилу и поставили этот камень. Существует предсказание, что через определенное число лет комендант воскреснет и поведет своих сторонников отвоевывать колонию из этого дома. Верьте и ждите!» Когда путешественник прочел это и поднялся, он увидел, что вокруг него стоят люди и усмехаются так, словно они прочли надпись вместе с ним и, найдя ее смешной, призывают его присоединиться к их мнению. Путешественник сделал вид, что не заметил этого, роздал им несколько монет и, подождав, пока могилу прикроют столом, покинул кофейню и направился к порту.

Солдат и осужденный встретили в кофейне знакомых, которые их задержали. Но видимо, они быстро отделались от них: не успел путешественник дойти до середины длинной лестницы, что вела к лодкам, как они уже бежали за ним вдогонку. Они, вероятно, хотели в последнюю минуту заставить путешественника взять их с собой. Пока путешественник договаривался внизу с лодочником о доставке на судно, эти двое стремглав молча бежали по лестнице, ибо кричать они не осмеливались. Но когда они добежали донизу, путешественник был уже в лодке и лодочник как раз отчалил. Они успели бы еще прыгнуть в лодку, но путешественник поднял с днища тяжелый узловатый канат и, погрозив им, удержал их от этого прыжка.

НОВЕЛЛЫ ИЗ НАСЛЕДИЯ

Блюмфельд, пожилой холостяк

Вечером Блюмфельд, пожилой холостяк, поднимался по лестнице в свою квартиру, и, поскольку он жил на шестом этаже, это было делом нелегким. Преодолевая ступеньку за ступенькой, он думал, в последнее время эта мысль часто его посещала, что жить в полном одиночестве довольно тягостно, сейчас он вот словно втайне от всего мира должен карабкаться на шестой этаж, чтобы, добравшись до своих пустых комнат, облачиться опять же как бы втайне от всех в шлафрок, закурить трубку, полистать, понемножку потягивая вишневую наливку собственного изготовления, французский журнал, который он выписывает много лет подряд, и по прошествии получаса отправиться наконец в постель; перед тем, правда, полностью перестелив ее, поскольку не поддающаяся никакому обучению служанка делает это весьма небрежно. Нет, Блюмфельд был бы не против, чтобы какой-нибудь зритель или спутник наблюдал за течением его жизни. Он даже подумывал, не завести ли маленькую собачку. Ведь это веселое, а главное, благодарное и верное животное; у одного коллеги есть такой песик, и он ходит по пятам за своим хозяином, если же расстался с ним на несколько минут, то приветствует его появление громким лаем, выражая таким способом радость по поводу встречи со своим господином, со своим обожаемым благодетелем. Но у собаки имеются и недостатки. В какой чистоте ни содержи ее, все же в комнате от собаки грязь. Избежать этого никак нельзя, ведь не будешь всякий раз, возвращаясь с улицы, мыть собаку в горячей ванне, это вредно для ее здоровья. Блюмфельд же не выносит даже намека на грязь в комнате, чистота для него нечто обязательное, и он по нескольку раз на неделе ссорится из-за этого со своей не слишком аккуратной служанкой. Та немного глуховата, и он просто-напросто берет ее за руку и подводит к тем местам, где уборка проведена недостаточно тщательно.

Такими строгостями он все же добился того, что порядок в комнате хоть приблизительно отвечал его представлениям. Взять собаку значило добровольно смириться с грязью, против которой всю жизнь он вел упорную борьбу. Заведутся блохи, эти постоянные спутники собак. А уж если блохи, то недалек и тот день, когда Блюмфельду придется оставить свою уютную комнату псу, а самому искать другую квартиру. Но грязь — это отнюдь не единственный собачий недостаток. Они еще и болеют, и в их болезнях никто, по существу, ничего не смыслит. Забилось животное в угол и смотрит грустными глазами или начинает вдруг хромать или скулить, кашлять, корчиться от боли, пса заворачивают в одеяло, ласкают, поят молоком — в общем, выхаживают, как могут, надеясь, что он — и это вполне вероятно — скоро поправится; но ведь болезнь может оказаться серьезной, гадкой и заразной. А если собака и здорова, она ведь когда-нибудь состарится, решиться же своевременно сбыть верного друга с рук тяжело, и вот наступает время, когда твой собственный возраст смотрит на тебя из слезящихся собачьих глаз. И приходится мучиться с полуслепым, слабым, от ожирения еле передвигающимся животным, и таким образом, дорого платить за радости, которые когда-то доставляла вам собака. Нет, как бы ни хотелось сейчас Блюмфельду иметь собаку, все же лучше еще тридцать лет в одиночестве взбираться по лестнице, чем мучиться с состарившейся собакой, которая будет ползти со ступеньки на ступеньку, вздыхая громче хозяина.

Значит, Блюмфельд останется один, он же не какая-нибудь старая дева с разными причудами, которой лишь бы иметь рядом живое существо, нуждающееся в ее защите, чтобы было на кого изливать свою нежность, за кем ухаживать; для этой роли достаточно кошки или канарейки какой-нибудь, даже золотых рыбок. В крайнем случае можно обойтись цветами на окне. Блюмфельд же согласен только на пса, чтобы о нем можно было не слишком заботиться, иногда и пинка дать, выгнать ночевать на улицу, но когда Блюмфельд пожелает, пес будет тут как тут — лаять, прыгать, лизать руки. Вот что нужно Блюмфельду, но он отдает себе в этом отчет — издержки слишком велики — потому и отказывается от собаки; однако в силу основательности характера он периодически возвращается к этой мысли, как, например, сегодня вечером.

Когда Блюмфельд, добравшись наконец до своих дверей, лезет в карман за ключом, до него вдруг доносится шум, идущий из комнаты. Странный клацающий звук, живой и равномерный. И поскольку Блюмфельд только сейчас думал о собаке, звук этот напоминает ему стук собачьих когтей по полу. Нет, когти так не стучат, это не когти. Блюмфельд торопливо отпирает дверь и включает свет. То, что он видит, полнейшая для него неожиданность. Просто какое-то наваждение: два белых в синюю полоску целлулоидных шарика прыгают на паркете: когда один на полу, другой в воздухе, и эту игру они продолжают без устали. Однажды, еще в гимназии, Блюмфельд во время демонстрации известного эксперимента с электричеством видел вот так же прыгавшие шарики, но эти гораздо больше, к тому же прыгают они по комнате, где никакого эксперимента не проводится. Блюмфельд наклоняется, чтобы получше их рассмотреть. Сомнений нет, самые обыкновенные шары, только внутри у них, похоже, еще несколько маленьких — они-то и издают клацающий звук. Блюмфельд хватает руками воздух, желая проверить, не идут ли к ним какие-нибудь ниточки, но нет, шары движутся совершенно самостоятельно. Жаль, был бы Блюмфельд маленьким мальчиком, он бы очень обрадовался такому сюрпризу, сейчас же все это производит на него скорее неприятное впечатление. Ведь, в сущности, это совсем неплохо — жить незаметным холостяком, втайне от мира, и вот кто-то, не важно кто, проникает в эту тайну и посылает два смешных шарика.

Блюмфельд делает попытку поймать шарик, но они оба отпрыгивают в сторону и как бы манят его за собой. Это уж совсем глупо, решает он, гоняться вот так за шарами; он останавливается и смотрит на них. И они, поскольку преследование вроде бы прекратилось, тоже начинают, как раньше, прыгать на одном месте. Надо все-таки поймать их, думает он, и снова торопится схватить их. Шарики тотчас убегают, но Блюмфельд, расставив ноги, загоняет их в угол комнаты, где стоит чемодан; и там ему все-таки удается поймать один шарик. Это маленький и очень храбрый шарик — он вертится в руке, явно норовя удрать. А другой шарик, видя, что товарищ попал в беду, начинает прыгать все выше, постепенно увеличивая высоту, пока наконец не достает руки Блюмфельда. Он стукается об руку и все убыстряет свои прыжки, потом, поскольку с рукой, которая захватила шарик, сделать ничего не удается, он меняет объект нападения и начинает прыгать еще выше, метя Блюмфельду в лицо. Блюмфельд мог бы и его поймать, как первый, и где-нибудь обоих запереть, но ему кажется недостойным применять столь брутальные методы против двух маленьких шариков. В конце концов, это даже забавно — иметь у себя такую парочку, к тому же они, вероятно, скоро устанут, закатятся под шкаф, и наступит наконец покой. Вопреки этим своим рассуждениям Блюмфельд в раздражении что есть силы швыряет шарик об пол, но чудо — хрупкая, почти прозрачная целлулоидная оболочка остается невредимой, и оба шарика тотчас без перехода начинают свои согласованные невысокие прыжки.

Блюмфельд спокойно раздевается, аккуратно вешает одежду в шкаф и, как всегда, проверяет, оставила ли прислуга там все в надлежащем порядке. Раз или два он через плечо бросает взгляд на шарики, которые теперь, когда он перестал их преследовать, кажется, сами начали преследовать его, они прискакали к шкафу и прыгают прямо у него за спиной. Блюмфельд надевает шлафрок, теперь он должен пересечь комнату, чтобы взять трубку, они помещаются там в специальной подставке. Не оборачиваясь, он непроизвольно делает удар ногой, но шарики ловко уворачиваются, попасть по ним не так просто. Блюмфельд направляется за трубкой, и шарики тотчас к нему пристраиваются, он громко шаркает домашними тапочками, нарочно сбивает шаг, но за каждым его движением следует почти без паузы стук шариков, они успевают подладиться к нему. Блюмфельд неожиданно резко поворачивается, ему интересно, как с этим справятся шарики. Но они мгновенно описывают полукруг и уже снова стучат за его спиной, и так несколько раз, вслед за ним они повторяют этот маневр. Как подчиненные, сопровождающие патрона, они все делают, чтобы не оказаться перед Блюмфельдом. Вероятно, вначале они осмелились немного попрыгать перед ним, но только чтобы представиться, теперь же они заступили на службу.

До сих пор, если случалось нечто экстраординарное и Блюмфельд был не в состоянии овладеть ситуацией, он прибегал к испытанному средству — делал вид, что ничего не происходит. Иногда это помогало или на худой конец давало временное облегчение. Вот и теперь, выпятив губы, Блюмфельд не спеша выбирает трубку и с особой тщательностью набивает ее табаком из лежащего тут же кисета, позволяя шарикам спокойно прыгать у себя за спиной. Однако набраться решимости и двинуться к столу он никак не может, этот звук, как они прыгают в такт его шагам, кажется ему почти что непереносимым. Блюмфельд тянет, никак не может кончить набивать трубку и все прикидывает на глаз расстояние, которое отделяет его от стола. Но вот Блюмфельд берет себя в руки и шагает с таким грохотом, что шарики не слышны вовсе. Но едва он усаживается, они уже тут как тут, прыгают за креслом с тем же отчетливым стуком, что и прежде.

Над столом на расстоянии вытянутой руки висит полка, где в окружении маленьких рюмочек стоит бутылка с вишневой наливкой. Рядом стопка французских журналов. Сегодня как раз пришел свежий номер, и Блюмфельд берет его в руки. Про наливку он даже не вспоминает, у него такое чувство, что сегодня все эти привычные занятия нужны ему лишь для развлечения, на самом деле и читать Блюмфельду тоже не хочется. Он раскрывает журнал наугад, хотя в силу многолетней привычки неизменно просматривает его аккуратно страницу за страницей, и натыкается на большую, во весь лист картину. С трудом он заставляет себя сосредоточить на ней свое внимание. Там изображена встреча российского императора с французским президентом. Дело происходит на корабле. До самого горизонта видны силуэты еще множества других кораблей, дым из труб тает на фоне светлого неба. Оба, император и президент, спешат навстречу друг другу, шаг у обоих широкий, руки только что объединились в рукопожатии. Чуть отступя, за императором следуют двое из свиты, и президента тоже сопровождают два человека. По сравнению с радостными лицами императора и президента лица спутников поражают серьезностью, глаза смотрят в глаза. А далеко внизу — встреча происходит на самой верхней палубе корабля — застыли обрезанные краем фотографии длинные ряды матросов. Блюмфельд вглядывается в картинку со все большим интересом, отставляет ее подальше на вытянутых руках, щурит глаза. Ему всегда нравились парадные сцены. А как естественно, сердечно, с каким изяществом главные действующие лица пожимают друг другу руки; все это он находит весьма правдивым. Да и спутники — особы, конечно же, высокопоставленные, имена их перечислены под картиной — с какой правдивостью запечатлена в их позах серьезность исторического момента.

Вместо того чтобы достать с полки все, что необходимо, Блюмфельд сидит неподвижно, устремив взгляд на до сих пор не зажженную трубку. Он весь в напряжении, внезапно сбрасывает оцепенение и рывком поворачивается вместе с креслом. Но шарики тоже не дремлют, их движение подчиняется какому-то неизвестному закону, одновременно с Блюмфельдом они перемещаются на новое место и прячутся за его спиной. Теперь Блюмфельд сидит спиной к столу, в руке все так же не зажженная трубка. Шарики устроились под столом, и, поскольку там лежит ковер, прыжки не так слышны. Это большое достижение; звук сейчас совсем слабый, глухой, и нужно очень внимательно прислушиваться, чтобы его уловить. Но Блюмфельд слышит их прекрасно, все его внимание приковано к шарикам. Теперь появилась надежда, что скоро он их уже больше не услышит. То, что на ковре они производят так мало шума, кажется Блюмфельду большой слабостью шариков. Просто нужно подсунуть им ковер, лучше два, и они уже почти бессильны. Но конечно, это только временная мера — само существование шариков намекало на некую власть.

Вот когда Блюмфельду пригодилась бы собака, молодой веселый зверь быстро справился бы с шариками; он представляет себе, как пес гоняется за ними, сшибает их лапами, катает по комнате — и вот они уже у него в пасти. Не исключено все же, что Блюмфельд в ближайшее время заведет себе собаку.

Пока же шарикам следует опасаться одного только Блюмфельда, а у него нет сейчас настроения заниматься их уничтожением, хотя, возможно, это от недостатка решительности. Человек пришел с работы усталый, для него сейчас главное — покой. И надо же — такой сюрприз. Только теперь Блюмфельд чувствует, как устал. Конечно, он покончит с этими шариками, и в самое ближайшее время, но только не сейчас, скорее всего завтра. Впрочем, если сохранять объективность, шарики ведут себя вполне прилично. Они, например, могли бы время от времени выпрыгивать вперед, показываться ему и прятаться назад на свое место, могли бы прыгать выше, стучать о крышку стола, компенсируя таким образом ущерб от заглушающего действия ковра. Но они этого не делают, не хотят излишне раздражать Блюмфельда, они явно ограничивают свои действия самым необходимым.

Однако и этого достаточно, чтобы отравить Блюмфельду вечер. Выдержав несколько минут такого сидения, он подумывает, не пойти ли спать. Дело еще и в том, что здесь он не может закурить, так как оставил спички на ночном столике. Значит, надо вставать, брать спички, но если уж он доберется до ночного столика, то не лучше ли остаться там и лечь в постель. Есть и еще одна тайная мысль, он надеется, что шарики, слепо подчиняясь закону, предписывающему им держаться у него за спиной, прыгнут на кровать, и когда он будет ложиться, то волей-неволей раздавит их. Мысль, что обломки шариков тоже могут прыгать, он отбрасывает. И сверхъестественное должно иметь какие-то границы. Целые шарики прыгают и в обычной жизни. Правда, не бесконечно, а вот обломки не прыгают никогда, значит, и здесь не должны.

— Пошли! — приглашает Блюмфельд, эти рассуждения привели его чуть ли не в озорное настроение, и с шариками за спиной он направляется к своей кровати. Надежды его, похоже, сбываются, потому что, как только он нарочно вплотную подходит к кровати, один шарик тотчас вспрыгивает на нее. Но далее происходит нечто неожиданное: второй шарик забирается под кровать. Того, что шарики могут прыгать и под кровать, Блюмфельд никак не ожидал. Он возмущен поведением второго, хотя и понимает, что несправедлив к нему; прыгая под кроватью, шарик, возможно, выполняет свою задачу даже лучше, чем тот, что наверху. Теперь самое главное — где они в конце концов окажутся. Блюмфельд не верит, что они смогут долго существовать раздельно. И действительно, через несколько секунд нижний шарик тоже вспрыгивает на кровать. Ну, теперь они попались. Окрыленный, Блюмфельд сбрасывает шлафрок и собирается броситься в постель. Но второй шар неожиданно прыгает снова под кровать. Разочарование слишком велико. Блюмфельд сразу скисает. Вероятно, шарик вылез наверх, только чтобы осмотреться, и ему там не понравилось. Теперь вот второй за ним последовал и, конечно, тоже останется внизу — там ведь гораздо лучше. Ну, теперь эти барабанщики будут прыгать подо мной всю ночь, — сжав зубы, Блюмфельд сокрушенно качает головой.

Ему становится нестерпимо грустно, хотя чем это шарики могут ночью ему помешать, честно говоря, он не знает. Сон у него превосходный, и столь слабые звуки его не в состоянии нарушить. Но чтобы быть совершенно спокойным, он берет два коврика, в соответствии с уже приобретенным опытом подсовывает их под кровать. Как будто у него там маленькая собачка, и он старается, чтобы ей было помягче. Шарики, видно, тоже устали и хотят спать, прыжки их постепенно затихают. Блюмфельд становится перед кроватью на колени и светит вниз ночником; мгновениями ему кажется, что шарики просто лежат на ковре, так медленно и лениво они движутся. Вот они снова начинают подниматься, как им и положено. Не исключено, что, заглянув рано утром под кровать, Блюмфельд обнаружит просто два тихих, невинных детских шарика.

Но они даже и до утра не дотягивают, стоит только Блюмфельду улечься в постель, и он их уже больше не слышит. Он напряженно вслушивается, даже свешивается с кровати — ни звука. Вряд ли это коврики дали такой сильный эффект, единственное объяснение — шарики больше не прыгают. Либо у них не получается оттолкнуться как следует от мягкой поверхности, и потому шарики временно прекратили прыжки, либо, что более вероятно, они уже никогда больше не будут прыгать. Можно, конечно, встать и посмотреть, как они себя поведут, но, довольный тем, что наконец наступила тишина, Блюмфельд остается в постели; он не хочет даже взглядом беспокоить затихшие шарики. Решив, что на сегодня он легко может отказаться от трубки, Блюмфельд мгновенно засыпает.

Однако ж в покое его не оставляют, и хоть спит он, как обычно, без сновидений, сном это не назовешь. Каждую минуту ему кажется, что кто-то стучит в дверь. Он знает точно, на самом деле никто к нему не стучит, да и кто станет ночью беспокоить одинокого холостяка. И все же каждый раз он вскакивает и несколько секунд смотрит на дверь — рот раскрыт, глаза выпучены, на влажном лбу слипшиеся пряди волос. Блюмфельд пробует считать, сколько раз его так разбудили, но раздавленный чудовищной цифрой, которая у него получается, впадает в беспамятство и в какой уже раз снова проваливается в сон. Ему кажется, что он знает, откуда доносится этот стук, что дверь тут ни при чем, стучат где-то совсем в другом месте, но, охваченный сном, он никак не может вспомнить, на чем основывается это знание. Несомненно одно: прежде чем рождается сильный стук, сначала где-то скапливается множество отвратительных крошечных ударчиков. Их бы он еще вытерпел, эту мерзкую дробь, если бы можно было избежать стука, но слишком поздно, он уже бессилен что-либо изменить, время упущено, теперь ему только и остается, что зевать. Блюмфельд даже слова произнести не в состоянии, в ярости он зарывается лицом в подушки. Так проходит ночь.

Утром его будит стук в дверь, явилась служанка, этот робкий стук Блюмфельд встречает вздохом облегчения, а ведь прежде он постоянно жаловался, что услышать ее невозможно, он уже собирается крикнуть: войдите! — как слышит другой, хоть и слабый, но вполне воинственный стук. Это шарики под кроватью. Неужели они проснулись, неужели всю ночь в отличие от него только копили силы. — Одну минуту! — кричит Блюмфельд служанке, вскакивает с постели, но делает это с оглядкой, так, чтобы шарики оставались у него сзади. Держась по-прежнему к ним спиной, он ложится на пол, повернув набок голову, заглядывает под кровать и едва удерживается от ругательств. Как дети, которые во сне сбрасывают мешающее им одеяло, шарики своими мелкими не прекращавшимися всю ночь прыжками сдвинули коврики и снова освободили для себя паркет, чтобы стучать, как и раньше. — А ну быстро на коврик, — зло бросает Блюмфельд и, только когда шарики, попав на ковер, снова затихают, впускает служанку. И пока эта толстая, тупая, с негнущейся спиной женщина ставит на стол завтрак, тратя на это отмеренное количество движений, Блюмфельд в шлафроке неподвижно стоит у кровати, чтобы удержать шарики внизу. Глаза его устремлены на служанку — не заметила ли она чего-нибудь. При ее глухоте это весьма маловероятно, и все-таки ему кажется, что старуха специально так долго копается, натыкается на мебель, то и дело прислушивается, высоко поднимая брови. Но он решает, что это надо отнести на счет его раздраженного состояния, естественного после бессонной ночи; сегодня она поворачивается даже медленнее обычного, не спеша собирает одежду Блюмфельда, сапоги и выносит из комнаты в коридор. Долго не показывается, слышны лишь равномерные звуки щетки, которой она чистит одежду. И все это время Блюмфельд вынужден сидеть на постели, он не может двинуться с места, если не хочет потянуть за собой шары; кофе, который он так любит пить горячим, остывает, ему остается только смотреть на спущенные шторы, за которыми начинается серый день. Наконец служанка закончила, она желает ему доброго утра и собирается уходить. Но перед тем как удалиться окончательно, она задерживается у дверей, жует губы, бросает на Блюмфельда долгие взгляды. Блюмфельд хочет спросить, в чем дело, но тут служанка наконец-то исчезает. Больше всего на свете Блюмфельду сейчас бы хотелось распахнуть дверь и крикнуть ей вслед, какая она глупая, старая и тупая баба. Но когда он спрашивает себя, чем же все-таки она виновата, в голову приходит только одно — она наверняка ничего не заметила, но зачем-то делала вид, что заметила. Как же путаются его мысли! И это только после одной бессонной ночи! Плохому же сну он видит объяснение в том, что вчера вечером отступил от своих привычек, не курил трубку, не пил наливки. Значит, когда я не курю и не пью, то плохо сплю — таков результат его размышлений.

Теперь Блюмфельд будет больше заботиться о своем самочувствии, и он начинает с того, что тянется к домашней аптечке, которая висит над ночным столиком, достает вату и двумя ватными шариками затыкает себе уши.

После этого он поднимается и делает пробный шаг. Шарики следуют за ним, но он их почти не слышит, еще немного ваты — и звук исчезает вовсе. Блюмфельд делает еще несколько шагов, все идет пока гладко. Блюмфельд сам по себе, шары сами по себе, они хоть и привязаны друг к другу, но каждый живет своей жизнью. Только однажды, когда он резко поворачивается и шарик не успевает сделать ответное движение, Блюмфельд задевает его коленом. Но это единственный инцидент, Блюмфельд спокойно допивает свой кофе, он проголодался, словно этой ночью не лежал в своей постели, а преодолел пешком большое расстояние; умывается холодной, дающей удивительную бодрость водой и одевается. Он не поднимает шторы, предпочитая оставаться в полутьме, его шарики не для чужих глаз. Блюмфельду уже пора выходить, но ему надо как-то позаботиться о шариках, на тот случай, если они осмелятся — он, правда, в это не верит — отправиться следом за ним и на улицу. В голову приходит хорошая идея, он открывает большой платяной шкаф и становится к нему спиной. Но шарики словно почуяли, что им уготовано, они не хотят прыгать в шкаф, используют малейшее пространство между ними и Блюмфельдом, запрыгивают, когда ничего другого не остается, на минутку в шкаф, но тотчас снова выскакивают из темноты наружу, никак их не удается туда заманить, похоже, они скорее готовы нарушить свое правило и начать прыгать сбоку от Блюмфельда. Но эти маленькие хитрости им не помогут, Блюмфельд теперь сам лезет в шкаф, и им поневоле приходится следовать за ним, теперь им не позавидуешь, потому что низ шкафа заполнен разными мелкими предметами: сапогами, картонками, маленькими саквояжами, — правда, порядок у него там, — о чем теперь Блюмфельд не может не пожалеть, — образцовый, но все же это очень затрудняет шарикам передвижение. Между тем Блюмфельд, забравшись в шкаф, почти полностью закрывает за собой дверцу и вдруг большим прыжком, какого он, вероятно, не совершал уже многие годы, выскакивает наружу, захлопывает дверцу и поворачивает ключ. Шарики пойманы. Это было ловко проделано, думает Блюмфельд, вытирая пот со лба. Как же они стучат там в шкафу! Похоже, они в полном отчаянии, Блюмфельд же, напротив, очень доволен. Он выходит из комнаты, и даже унылый коридор действует на него благотворно. Он освобождает уши от ваты, разнообразие звуков просыпающегося дома приводит его в восторг. Людей почти не видно, еще очень рано. Внизу в коридоре перед низкой дверью, ведущей в подвальную каморку служанки, стоит, засунув руки в карманы, ее десятилетний мальчишка. Он копия своей матери, и ни одна из отвратительных подробностей ее внешности не миновала этого детского лица. Ноги кривые, зоб, и от этого не дыхание, а какое-то сипение. И если обычно Блюмфельд, стоило мальчишке попасться ему навстречу, убыстряет шаг, чтобы избавить себя от этого зрелища, то сегодня у него на мгновение даже возникает желание задержаться. Пусть его и произвела на свет эта женщина и он несет в себе весь груз своего происхождения, но это же еще ребенок, в его бесформенной головке еще роятся детские мысли, и если заговорить с ним о чем-то, спросить, то, вероятно, он ответит звонким голосом, невинно и почтительно, и, сделав над собой небольшое усилие, можно будет даже погладить его по щеке. Так думает Блюмфельд, однако проходит, не задерживаясь. На улице он обнаруживает, что погода сегодня лучше, чем ему показалось из окна. Утренний туман рассеивается, появляются куски голубого, подметенного сильным ветром неба. А ведь именно шарики он должен благодарить за то, что вышел из дому намного раньше, чем всегда, даже газету оставил непрочитанной на столе, времени у него теперь столько, что можно идти не торопясь. Просто удивительно, как мало его заботят шарики с тех пор, как он с ними расстался. Пока шарики преследовали его, они воспринимались как нечто, к нему относящееся, что необходимо как-то учитывать при оценке его личности, теперь же они превратились в обычную игрушку, валяющуюся в шкафу. И Блюмфельду приходит в голову, что, быть может, лучший способ обезвредить шарики — это вернуть им их первоначальное назначение. Там, в коридоре, стоит мальчик, Блюмфельд подарит ему шарики, не одолжит, а именно подарит, что почти наверняка приведет к их скорой гибели. Но даже если они останутся целы и невредимы, в руках мальчика шарики будут значить еще меньше, чем сейчас, когда они заперты в шкафу; весь дом увидит, как мальчик с ними играет, к нему присоединятся другие дети, и мнение, что это просто игрушка, а не своего рода жизненные спутники Блюмфельда, утвердится среди жильцов раз и навсегда. Блюмфельд бежит обратно к дому. Мальчишка как раз спустился вниз по подвальной лестнице и хочет открыть дверь. Нужно окликнуть его, произнести его имя, вполне дурацкое, как и все, что связано с этим ребенком.

— Альфред, Альфред, — зовет Блюмфельд.

Мальчишка замирает в нерешительности.

— Да иди же сюда, я тебе кое-что дам.

Две девчушки, дочки привратника, выглянули из квартиры напротив, и вот уже, охваченные любопытством, поместились одна справа, другая слева от Блюмфельда. Они гораздо сообразительнее мальчика и не могут понять, чего он медлит. Машут ему, но при этом не спускают глаз с Блюмфельда, стараясь без надежды на успех отгадать, что за подарок ждет Альфреда. Их мучит любопытство, от нетерпения они все время скачут то на одной, то на другой ноге. Глядя на них и на мальчишку, Блюмфельд смеется. Ну, наконец, кажется, все-таки понял; мальчик тяжело, неуклюже начинает взбираться по лестнице. Даже в походке он точная копия матери. Та, кстати, тоже высунулась из подвальной двери. Блюмфельд очень громко, чтобы она тоже услышала и, если надо, проследила за выполнением его поручения, говорит:

— У меня наверху, в моей комнате, два красивых шарика. Хочешь их получить?

Мальчишка только распахивает рот, он не знает, как ему вести себя, и, обернувшись, вопросительно смотрит на мать. Девчушки тотчас начинают прыгать вокруг Блюмфельда и просить шарики.

— Вы с ним тоже сможете поиграть, — успокаивает их Блюмфельд; он ждет, что скажет мальчик. Конечно, можно было бы просто подарить шарики девочкам, но они кажутся ему слишком легкомысленными, к мальчику у него больше доверия. А тем временем тот уже посоветовался с матерью, без слов, молча, и в ответ на повторный вопрос Блюмфельда согласно кивает.

— Тогда слушай, — продолжает Блюмфельд, который в данной ситуации даже рад, что его не благодарят за подарок, — ключ от моей комнаты у твоей матери, ты возьмешь его, а вот я даю тебе другой ключ, от платяного шкафа, в этом шкафу лежат шарики. Потом аккуратно запрешь шкаф и комнату. Понял меня?

Ничего он, конечно, не понял. Желая объяснить этому безгранично тупому существу все как можно яснее, Блюмфельд столько раз повторяет одно и то же, говорит о ключах, комнате и шкафах, что мальчик начинает смотреть на него не как на благодетеля, а как на искусителя. А девчушки, те сразу все поняли и теребят Блюмфельда, тянут ручки за ключами.

— Да погодите вы, — кричит Блюмфельд, они его все теперь раздражают. К тому же время идет, и он не может дольше задерживаться. Хоть бы уж эта старуха сказала, что все поняла и проследит за мальчиком. Вместо этого она стоит как истукан внизу у дверей и жеманно улыбается, думает, наверное, что Блюмфельд вдруг пришел в восторг от ее отпрыска и теперь проверяет у него таблицу умножения. Не может же Блюмфельд лезть в подвал и орать ей в ухо, чтобы мальчишка ради всего святого избавил его от этих шариков. Он и так подверг себя достаточному испытанию, доверив на весь день ключ от своего платяного шкафа этой семейке. И совсем не для того, чтобы поберечь себя, дает он мальчишке ключ, хотя мог бы привести его наверх и там вручить шары. Но нельзя же сначала подарить шарики, а потом, как это наверняка и произойдет, сразу же отобрать, они ведь снова потянутся за ним, как свита.

— Так ты меня понял? — спрашивает Блюмфельд почти жалобно и собирается начинать объяснять все заново, но, встретив пустой взгляд мальчика, обрывает себя. Такой взгляд любого обезоружит. Он может заставить человека говорить и говорить гораздо больше, чем тот хочет, лишь бы как-то наполнить эту пустоту разумом.

— Мы принесем ему шарики, — кричат девочки. Они хитренькие, они уже поняли, что завладеть шариками смогут только через посредничество мальчишки и обеспечить это посредничество они должны сами.

В комнате привратника бьют часы, напоминая Блюмфельду, что ему надо поторапливаться.

— Ну, тогда берите ключ, — говорит Блюмфельд, и ключ этот у него буквально вырывают из рук. И все же он был бы гораздо спокойнее, если бы отдал его мальчишке.

— Ключ от комнаты возьмете у той женщины внизу, — говорит напоследок Блюмфельд, — когда вернетесь с шариками, отдадите ей оба ключа.

— Да, да, — кричат девочки и устремляются вниз по лестнице.

Они все поняли, а Блюмфельд словно заразился от мальчишки тупостью, теперь и ему кажется удивительным, что они с такой легкостью усвоили его инструкции. А девчушки уже тянут за юбку служанку, но Блюмфельд, сколь это ни соблазнительно, не может дольше наблюдать, как они справятся с его заданием, и не потому, что опаздывает, просто не хочет находиться здесь, когда шарики выйдут на свободу. Прежде чем девочки отопрут двери его комнаты, ему хорошо бы преодолеть расстояние хотя бы в квартал. Блюмфельд просто не знает другого способа оградить себя от шариков. И так второй раз за это утро Блюмфельд выходит на вольный воздух. Последнее, что он видит, — служанка, в буквальном смысле обороняющаяся от девочек, и ее кривоногий мальчишка, спешащий ей на помощь. Почему таким людям позволено жить в этом мире да еще размножаться, это выше его понимания.

По дороге на бельевую фабрику, где служит Блюмфельд, им постепенно овладевают мысли о работе. Он ускоряет шаги и, несмотря на задержку, в которой следует винить мальчишку, оказывается в своем отделе первым. Это обнесенное стеклянной перегородкой помещение с письменным столом для Блюмфельда и двумя конторками для находящихся в его подчинении учеников. Конторки такие маленькие и узкие, словно рассчитаны на школьников, и все же здесь очень тесно, ученикам негде даже сесть, потому что тогда не остается места для стула Блюмфельда. Так они и стоят целыми днями, притиснутые к своим конторкам. Конечно, это очень неудобно для учеников, но и для Блюмфельда тоже, он практически не видит, чем они заняты. Ведь склоненная над конторкой голова еще не означает, что его подопечный усердно трудится, скорее всего в этот момент он либо шепчется с товарищем, либо просто дремлет. У Блюмфельда с учениками одни заботы, помощи от них почти никакой, вся работа лежит на нем. В обязанности его входит организация всех товарных и денежных отношений с надомницами, поставляющими фабрике определенные сорта тонкого белья. Чтобы представить себе, каков объем этой работы, надо довольно хорошо знать систему в целом. А ее-то с тех пор, как несколько лет назад умер непосредственный начальник Блюмфельда, не знает никто, так что Блюмфельд не может ни за кем признать право судить о его работе. Владелец фабрики, господин Оттомар, например, явно недооценивает работу Блюмфельда; конечно, он признает его заслуги, ведь Блюмфельд двадцать лет проработал на фабрике, и признает их не только по обязанности, а потому, что уважает Блюмфельда как честного, достойного человека, — но его работу он недооценивает, он считает, что все можно устроить проще и выгоднее во всех отношениях, чем это делает Блюмфельд. Говорят, и, возможно, это не так далеко от истины, будто Оттомар потому редко заглядывает в отдел к Блюмфельду, что боится в очередной раз впасть в раздражение, наблюдая за его деятельностью. Конечно, это очень печально, когда тебя не признают, но тут уж ничего не поделаешь, не может же Блюмфельд заставить просидеть неотрывно целый месяц Оттомара в своем отделе, изучить все виды работ, применить свои новые, якобы более совершенные методы, чтобы после развала отдела, который непременно за этим последует, признать правоту Блюмфельда. Поэтому Блюмфельд непреклонен и ведет дело так, как вел до сих пор; когда же в отделе после большого перерыва в очередной раз появляется Оттомар, немного испуганный Блюмфельд, сознавая свой долг перед хозяином, все же предпринимает слабые попытки объяснить ему, что и как тут делается, но тот только молча кивает и, опустив глаза, быстро направляется к выходу, и поэтому Блюмфельд страдает не столько от несправедливости, сколько от мысли, что когда ему в один прекрасный день придется уйти со своего поста, то следствием этого будет страшный беспорядок, потому что он не знает никого на фабрике, кто мог бы его заменить, занять его место без того, чтобы потом долгие месяцы работа фабрики не сопровождалась бы тяжелейшими перебоями. Когда шеф к кому-то относится предвзято, остальные служащие стремятся его в этом превзойти. Поэтому никто на фабрике не ценит работу Блюмфельда по-настоящему, никто не считает для себя обязательным в целях повышения своей квалификации поработать некоторое время в отделе у Блюмфельда, никто по собственной воле к нему не идет. Поэтому-то в отделе Блюмфельда и нет молодых кадров. Ему пришлось выдержать несколько недель тяжелейшей борьбы, пока он, до тех пор трудившийся в своем отделе совершенно один, старого служителя можно не считать, добился хотя бы одного ученика. Почти каждый день Блюмфельд являлся в кабинет к Оттомару и спокойным голосом подробно объяснял ему, почему ему необходим ученик. Вовсе не потому, что Блюмфельд хочет поберечь себя. Блюмфельд и не думает себя беречь, он по-прежнему будет делать львиную долю всей работы, но пусть господин Оттомар задумается над тем, как за последние годы расширилось предприятие, все отделы были увеличены, только про его, Блюмфельда, отдел постоянно забывают! А как вырос объем работы! Когда Блюмфельд поступил на фабрику, эти времена господин Оттомар, разумеется, помнить не может, у него было занято около десяти швей, сегодня же их число колеблется от пятидесяти до шестидесяти. Даже если трудиться с полной отдачей, а Блюмфельд, можете быть уверены, все свои силы отдает работе, поручиться за то, что один человек со всем этим справится, он не может. Господин Оттомар, правда, никогда прямо не отклонял просьб Блюмфельда, со старым заслуженным сотрудником он просто не мог так себя повести, но слушал вполуха, разговаривал в это время, почти не обращая внимания на стоящего в позе просителя Блюмфельда, с другими посетителями, выдавливал из себя какие-то полуобещания и через несколько дней все опять забывал — такое обращение могло обидеть кого угодно. Но не Блюмфельда, Блюмфельд — человек реальный, как ни радуют душу похвалы и признание, он может обойтись и без них и, несмотря ни на что, будет оставаться на своем посту, пока это возможно; правда на его стороне, а правда, хоть ждать этого порой приходится долго, должна пробить себе дорогу. И в конце концов Блюмфельд добился своего, получил даже двух учеников, но что за учеников! Можно было подумать, что Оттомар решил наконец свое неуважение к отделу проявить, не отказывая постоянно Блюмфельду в учениках, а наоборот, предоставив ему оных. Или Оттомар так долго кормил Блюмфельда обещаниями, потому что специально подыскивал именно таких учеников и поиски, естественно, затянулись. Теперь Блюмфельд не мог ни на что жаловаться, в ответ он услышал бы, что получил двух помощников, хотя требовал одного, вот как ловко все устроил Оттомар. Жаловаться-то, конечно, Блюмфельд жаловался, но не потому, что надеялся получить помощь, на это его толкало бедственное положение, в котором он оказался. Кроме того, он жаловался не специально, а только так, к слову. И все же среди коллег-недоброжелателей распространился слух, будто кто-то спросил Оттомара насчет Блюмфельда, правда ли, что тот, получив такое подкрепление, все еще недоволен. На это Оттомар якобы ответил, что да, действительно Блюмфельд по-прежнему жалуется, и с полным основанием. Он, Оттомар, наконец это понял и теперь собирается постепенно довести в его отделе число учеников из расчета по одному на каждую швею, то есть до шестидесяти. Но если и этого окажется недостаточно, он будет посылать еще и еще и не остановится до тех пор, пока отдел Блюмфельда не превратится в настоящий сумасшедший дом, на который он и так давно уже смахивает. Манера, в которой изъяснялся Оттомар, была спародирована точно, но он никогда бы, в этом не приходилось сомневаться, не позволил себе подобным образом говорить о Блюмфельде. Выдумка лентяев с первого этажа — вот что это такое, нет смысла обращать на них внимание, — ах, если бы он мог не обращать внимания на своих учеников. Но они тут, рядом, и деть их некуда. Бледные, слабые дети. Согласно документам, они уже вышли из школьного возраста, но, глядя на них, в это трудно было поверить. Таких даже учителю доверить нельзя, только матери, чтобы водила за ручку. Нормально двигаться они и то не умели, долгое стояние, особенно в первое время, их ужасно утомляло. Оставшись без присмотра, они от слабости тотчас засыпали, приткнувшись в углу, жалкие, скрюченные. Блюмфельду так и не удалось втолковать им, что они на всю жизнь останутся калеками, если не будут заботиться об элементарных удобствах. Поручать этим детям какую-либо работу было просто опасно; раз одного из них послали что-то отнести, так он в порыве усердия бросился бежать, наткнулся на конторку и разбил себе колено.

В комнате толпятся надомницы, конторки завалены товаром, но Блюмфельду пришлось все бросить, отвести плачущего сотрудника в контору и там наложить ему небольшую повязку. Но даже такое усердие его помощников было чисто внешним, как всяким детям, им просто иногда хотелось отличиться, но гораздо чаще или почти всегда они были озабочены тем, как бы усыпить бдительность начальника или обмануть его. Однажды во время особенной запарки, когда Блюмфельд, обливаясь потом, сновал как заведенный взад-вперед, он вдруг увидел, что они, спрятавшись за тюками с материей, обмениваются марками. Пройтись кулаком по их головам — это было бы самое мягкое наказание за такое поведение, но ведь это дети, Блюмфельд не может бить детей. Так он до сих пор с ними и мучается. Вначале он предполагал, что ученики будут помогать ему в простейших операциях, хотя, когда идет раздача мануфактуры, даже эти операции требуют большого напряжения сил и внимания. Представлял себе, как стоит где-нибудь в центре за конторкой, надзирая за всем происходящим, делает записи в книге, а ученики в это время, подчиняясь его указаниям, снуют взад-вперед с товаром. Думал, что осуществляемый им надзор, который при всей его строгости все равно недостаточен, когда в комнате так много народу, будет усилен за счет молодых глаз внимательных учеников; что они постепенно наберутся опыта и перестанут по каждой мелочи обращаться к нему за указаниями, наконец, научатся различать, какую швею снабжать каким товаром, кто пользуется доверием, а кто нет. Но все это были пустые надежды, Блюмфельд вскоре понял, что их вообще нельзя допускать к надомницам. Если швея им не нравилась или они ее почему-то побаивались, то даже не подходили к ней, за другими же, наоборот, бежали до дверей. Своим приятельницам они доставали все, что те просили, вечно им что-то совали потихоньку, хотя швеи имели право сами выбирать, собирали для фавориток всякие не представляющие ценности обрезки, кусочки, а заодно и разные нужные мелочи прихватывали, весело махали им за спиной Блюмфельда, и за все это получали конфеты. Блюмфельд, правда, быстро положил этому безобразию конец и, когда приходили надомницы, выгонял учеников за перегородку. Они долго не хотели смириться с такой, как им казалось, несправедливостью, упрямились, нарочно ломали перья и, не решаясь, правда, поднять голову, пробовали даже стучать в стекло, чтобы обратить на себя внимание и подчеркнуть плохое, как они считали, отношение к себе со стороны Блюмфельда.

А вот несправедливости, которые они совершают сами по отношению к другим, эти дети замечать не желают. Они, например, почти всегда опаздывают. Блюмфельду, их начальнику, с ранней юности привыкшему считать само собой разумеющимся, что на службу надо являться по крайней мере за полчаса до начала рабочего дня, и это не карьеризм и не преувеличенное понимание долга, всего-навсего врожденное чувство приличия, — так вот, Блюмфельду приходится дожидаться своих учеников, как правило, больше часа. Вот он становится за конторку и, жуя принесенную на завтрак булку, начинает проверять по книгам свои расчеты со швеями. Постепенно он погружается в работу и забывает обо всем на свете. И тут вдруг вздрагивает от испуга, да так, что у него после этого еще некоторое время дрожит перо в руке. Ничего страшного, просто в комнату ворвался ученик, вид у него такой, словно он сейчас упадет, одна рука ищет опоры, другая прижата к тяжело дышащей груди — понимать это надо в том смысле, что он извиняется за свое опоздание, извинение столь смехотворно, что Блюмфельд намеренно оставляет его без внимания, иначе он просто должен был бы его как следует вздуть. А так он просто смотрит пристально на ученика несколько секунд, потом величественным жестом отправляет его за перегородку и снова погружается в свою работу. Можно было бы ожидать, что практикант оценит снисходительность начальника, поспешит к своему месту. Нет, никуда он не спешит, стоит, переминаясь с ноги на ногу, потом на цыпочках направляется к конторке. Похоже, он хочет посмеяться над своим начальником? Нет, и это не так. Обычная смесь страха и самодовольства, против которой ты совершенно бессилен. Чем же, как не бессилием, можно объяснить тот факт, что даже сегодня, когда он необычно поздно явился в отдел, ему приходится бог знает сколько времени дожидаться — проверять свои книжечки у Блюмфельда нет желания — и выглядывать через застланное клубами пыли, поднятыми щеткой выжившего из ума служителя, окно, чтобы увидеть не спеша двигающихся по улице учеников. Они тесно прижались плечами и, кажется, обсуждают что-то важное, если и связанное с работой, то самым легкомысленным образом. Чем ближе к двери, тем больше они замедляют шаг. Наконец один из них берется за ручку, но не торопится нажать ее, они продолжают что-то рассказывать друг другу и смеяться.

— Открой-ка нашим господам, — кричит Блюмфельд, простирая руки к служителю.

Но когда ученики входят, Блюмфельд понимает, что ему лень с ними ссориться, однако на их приветствие не отвечает и молча направляется к письменному столу. Погрузившись в свои подсчеты, он время от времени все-таки поглядывает, чем заняты ученики. У одного вид очень уставшего человека, он только что повесил пальто на гвоздь, а теперь, пользуясь случаем, стоит, прислонившись к стене, трет глаза, а ведь на улице он выглядел вполне свежим, видимо, близость работы его утомляет. У другого ученика, наоборот, настроение явно рабочее, но заниматься он желает тем, что ему нравится, в данный момент ему хочется мести пол. Но это не его работа, мести должен служитель, собственно говоря, Блюмфельд не имеет ничего против того, чтобы ученик орудовал щеткой, пускай себе, хуже, чем служитель, это делать все равно нельзя, но если хочешь подметать, приди пораньше, до того, как служитель начнет мести, а не используй на это время, отведенное исключительно для работы в конторе. Ну, допустим, маленького мальчика бесполезно в чем-то убеждать, но служитель, этот подслеповатый старик, которого Оттомар, конечно, не потерпел бы ни в каком другом отделе, кроме как у Блюмфельда, который живет лишь милостями Господа и шефа, он-то мог бы сообразить и на минутку передать свою щетку мальчишке, ясно же, что у того мгновенно пройдет всякое желание подметать и он побежит со щеткой за служителем, чтобы скорее от нее избавиться. Но именно теперь подметание кажется служителю особенно ответственной миссией, и, как только мальчишка к нему приближается, что есть силы вцепляется дрожащими руками в щетку, о подметании речь уже не идет, теперь все его внимание сосредоточено на обладании щеткой. Но ученик настаивает, правда, без слов, потому что боится Блюмфельда, якобы занятого счетом, да и слова тут бесполезны, до старика не так просто докричаться. Сперва он дергает служителя за рукав. Тот, конечно, понимает, о чем идет речь, мрачно смотрит на ученика, отрицательно качает головой и еще крепче, к самой груди прижимает свою щетку. Ученик умоляюще складывает руки. У него мало надежды добиться чего-нибудь мирными средствами, его развлекает сам процесс, потому он и не оставляет своих попыток. Второй ученик сопровождает эту сцену тихим смехом, вероятно, он думает, хоть это совершенно невозможно, что Блюмфельд его не слышит. Просьбы на служителя не производят никакого впечатления, он поворачивается к ученику спиной, решив, что атака отбита и теперь он может спокойно заняться своим делом. Но практикант, умоляюще сцепив руки, на цыпочках следует за ним. Эти фигуры служителя и следующего за ним по пятам ученика повторяются много раз. Наконец старик понимает, что ему некуда деться и что он выдохнется раньше, чем ученик, хотя, будь у него побольше мозгов, он мог бы догадаться об этом гораздо раньше. Поэтому он решает прибегнуть к чужой помощи, показывает пальцем на Блюмфельда и грозит, если его не оставят в покое, пожаловаться начальству. Теперь ученик, раз ему так приспичило заполучить метлу, должен поторапливаться. Сообразив это, он просто нахально хватается за палку. Второй ученик невольно вскрикивает, предваряя тем самым дальнейшие события, но служителю на сей раз удается спасти щетку, он делает шаг назад, тянет ее к себе, однако ученик тоже не собирается сдаваться, открывши рот и сверкая глазами, он наступает, служитель пытается спастись бегством, но старые ноги не слушаются, вместо бега получается какое-то ковыляние, и тут ученику удается вырвать щетку, но не заполучить ее, она падает на землю и таким образом уже потеряна как для служителя, так, по всей вероятности, и для ученика. И тот и другой застывают на месте, поскольку падение щетки не может не привлечь внимания Блюмфельда. Блюмфельд действительно выглядывает из своего окошечка с таким видом, будто заметил все это только сейчас, он строго и испытующе смотрит на обоих, щетка, лежащая на полу, также не ускользает от его взора. Но то ли пауза слишком затянулась, то ли нашкодивший ученик не в силах сдержать страстного желания мести пол, во всяком случае, он наклоняется, правда, очень осторожно, словно это зверь, а не щетка, хватает ее, начинает водить по полу, но, когда Блюмфельд вскакивает и направляется к ним, тут же в испуге бросает.

— Ну-ка за работу оба, и чтобы я этого больше не видел, — кричит Блюмфельд и, вытянув руку, указывает ученикам на их конторки. Они безропотно подчиняются, но что-то Блюмфельд не видит стыдливо опущенных голов, наоборот, они смотрят ему прямо в глаза, словно хотят удержать его, не позволить обрушить на них ни одного удара. Все-таки опыт должен был им подсказать, что Блюмфельд из принципа никогда никого пальцем не тронет. Уж очень они боязливы, потому-то и стремятся защитить не только действительные, но и свои мнимые права.

Мост

Я был холодным и твердым, я был мостом, я лежал над пропастью. По эту сторону в землю вошли пальцы ног, по ту сторону — руки; я вцепился зубами в рассыпчатый суглинок. Фалды моего сюртука болтались у меня по бокам. Внизу шумел ледяной ручей, где водилась форель. Ни один турист не забредал на эту непроходимую кручу, мост еще не был обозначен на картах… Так я лежал и ждал; я поневоле должен был ждать. Не рухнув, ни один мост, коль скоро уж он воздвигнут, не перестает быть мостом.

Это случилось как-то под вечер — был ли то первый, был ли то тысячный вечер, не знаю: мои мысли шли всегда беспорядочно и всегда по кругу. Как-то под вечер летом ручей зажурчал глуше, и тут я услыхал человеческие шаги! Ко мне, ко мне… Расправься, мост, послужи, брус без перил, выдержи того, кто тебе доверился. Неверность его походки смягчи незаметно, но, если он зашатается, покажи ему, на что ты способен, и, как некий горный бог, швырни его на ту сторону.

Он подошел, выстукал меня железным наконечником своей трости, затем поднял и поправил ею фалды моего сюртука. Он погрузил наконечник в мои взъерошенные волосы и долго не вынимал его оттуда, по-видимому, дико озираясь по сторонам. А потом — я как раз уносился за ним в мечтах за горы и долы — он прыгнул обеими ногами на середину моего тела. Я содрогнулся от дикой боли в полном неведении. Кто это был? Ребенок? Видение? Разбойник с большой дороги? Самоубийца? Искуситель? Разрушитель? И я стал поворачиваться, чтобы увидеть его… Мост поворачивается! Не успел я повернуться, как уже рухнул. Я рухнул и уже был изодран и проткнут заостренными голышами, которые всегда так приветливо глядели на меня из бурлящей воды.

Охотник Гракх

Двое мальчуганов играли в кости, сидя на парапете набережной. Мужчина читал газету, пристроившись на ступенях памятника, под сенью героя, размахивающего саблей. Девушка у колодца наливала воду в ведерко. Торговец овощами лежал около своего товара, уставясь в морскую даль. В пустые проемы окон и дверей видно было, как в дальнем конце кабачка двое мужчин попивают вино. Хозяин дремал, сидя за столиком у входа. Бесшумно, словно скользя над водой, в гавань вошел бот. На берег спустился человек в синем кителе и продел канаты в кольца причала; вслед за боцманом двое матросов в темных куртках с серебряными пуговицами спустили на берег носилки, на которых под шелковой цветастой шалью с бахромой, по-видимому, лежал человек.

Никто на всей набережной не обратил внимания на вновь прибывших, и даже когда они поставили носилки на землю, дожидаясь, пока боцман кончит возиться с канатами, никто не подошел поближе, ни о чем не спросил, не пригляделся к ним. Боцман помешкал еще минуту, потому что на палубе показалась простоволосая женщина с младенцем на руках. Наконец он приблизился, указал матросам на желтоватый двухэтажный дом слева, прямо у берега, те подняли свой груз на плечи и внесли его в приземистые, но обрамленные стройными колонками ворота. Маленький мальчик отворил окошко, увидел, что приезжие входят в дом, и поспешил захлопнуть окошко. Вслед за тем закрылись и плотно пригнанные створки ворот из мореного дуба. Стая голубей, кружившая над колокольней, опустилась наземь перед желтоватым домом, как будто там была заготовлена для них пища.

Все голуби сгрудились у ворот, а один взлетел до второго этажа и постучал клювом в окно. Это были как на подбор холеные, резвые птицы со светлым оперением. Женщина на палубе швырнула им с бота горсть зерна, они все поклевали и полетели к ней на палубу.

Из узкой улочки, круто спускающейся к гавани, появился господин в цилиндре с креповой лентой. Он пристально огляделся по сторонам и явно остался недоволен — при виде кучи мусора в углу у него даже перекосилось лицо. На ступенях памятника валялась кожура от фруктов, ее он мимоходом сбросил концом трости. Держа цилиндр в правой, затянутой в черную лайковую перчатку руке, господин постучался у дверей. Ему тотчас же открыли, с полсотни ребят, приветствуя его, выстроились шпалерами в длинном коридоре.

По лестнице спустился боцман, поздоровался с гостем и повел его наверх; во втором этаже они обогнули обстроенный изящными воздушными портиками внутренний двор и, сопутствуемые на почтительном расстоянии толпой ребят, вступили в прохладную залу в задней части дома; напротив домов уже не было, здесь высились только иссера-черные голые скалистые уступы.

Матросы как раз установили в головах носилок высокие подсвечники и зажгли свечи, но светлее от этого не стало, только встрепенулись и забегали по стенам мирно покоившиеся тени. С носилок отбросили покров. Под ним лежал мужчина с косматыми волосами, с всклокоченной бородой и обветренным лицом, по виду похожий на охотника. Он лежал неподвижный, как будто бездыханный, с закрытыми глазами, и тем не менее лишь по окружающей обстановке можно было предположить, что он мертвец.

Господин подошел к носилкам, приложил руку ко лбу лежащего, а затем опустился на колени и стал молиться. Тогда боцман кивком приказал матросам уйти; они удалились, разогнали ребят, столпившихся снаружи, и затворили за собой дверь. Но господин, видимо, желал полного уединения, он взглянул на боцмана, тот понял и через боковую дверь вышел в соседнюю комнату. Лежащий на носилках тотчас же открыл глаза, со страдальческой улыбкой повернулся к господину и спросил:

— Кто ты?

Нимало не удивившись, господин поднялся с колен и ответил:

— Я бургомистр города Рива.

Лежащий кивнул, с трудом подняв руку, указал на кресло и, после того как бургомистр уселся, заговорил снова:

— Я и так это знал, господин бургомистр, но в первую минуту у меня всякий раз голова идет кругом, и лучше для верности спросить, хоть я все знаю доподлинно. А вы тоже, должно быть, знаете, что я охотник Гракх.

— Разумеется, — ответил бургомистр. — Я нынче ночью был оповещен о вашем прибытии. Мы уже спали крепким сном. Как вдруг около полуночи жена окликнула меня: «Сальваторе (так меня зовут), взгляни, за окном голубь!» И верно, это был голубь, только величиной с петуха. Он подлетел к самому моему уху и объявил: «Завтра прибудет умерший охотник Гракх, прими его как отец города».

Охотник кивнул и кончиком языка провел по губам:

— Да, голуби всегда летят передо мной. Как вы полагаете, господин бургомистр, следует мне остаться в Риве?

— Пока что я не могу этого решить, — ответил бургомистр. — Вы мертвец?

— Да, как видите, — сказал охотник. — Много, должно быть, очень много лет тому назад я преследовал серну и сорвался с кручи, это было в Шварцвальде, в Германии. С тех пор я и мертв.

— Однако вы и живы, — возразил бургомистр.

— Отчасти, — согласился охотник, — отчасти я жив. Мой челн смерти взял неверный курс — то ли кормчий отвлекся созерцанием моей прекрасной отчизны, то ли в минуту рассеянности не туда повернул руль, уж не знаю что, знаю одно — я остался на земле и челн мой с той поры плавает в земных водах. Жить мне хотелось только среди родных гор, а я после смерти странствую по всему свету.

— А в потусторонний мир вам доступа нет? — насупившись, спросил бургомистр.

— Я обречен вечно блуждать по гигантской лестнице, которая ведет на тот свет, — ответил охотник. — То меня занесет наверх, то вниз, то направо, то налево. Я не знаю ни минуты передышки — не охотник, а какой-то мотылек. Не смейтесь.

— Я не смеюсь, — запротестовал бургомистр.

— И хорошо делаете, — одобрил охотник. — Подумайте, ни минуты передышки. Вот, кажется, я взял разбег и передо мной уже забрезжили высокие врата, но миг — и я очнулся на моем челноке, застрявшем в каких-то унылых земных водах. В стенах каюты меня злобной издевкой донимает моя незадачливая кончина. В дверь стучит Джулия, жена боцмана, и подносит к моему одру утренний напиток той страны, вдоль берегов которой мы как раз проходим. Глядеть на меня — радость небольшая — я лежу на дощатой койке в грязном саване, волосы и борода, вперемежку черные и седые, свалялись космами раз и навсегда, ноги прикрыты шелковой цветастой шалью с бахромой. В головах стоит и светит церковная свеча. На стене напротив висит картинка, на ней какой-то дикарь, бушмен, что ли, целится в меня копьем, а сам прячется за пышно размалеванный щит. На кораблях часто видишь глупые картинки, но глупее этой не придумаешь. Вообще же моя деревянная клетка совсем пуста. Сквозь отверстие в боковой стене проникает теплый воздух южной ночи, и слышно, как вода плещется о старый бот. Так я и лежу с той поры, как еще живым охотником Гракхом у себя дома, в Шварцвальде, преследовал серну и сорвался с кручи. Все как по писаному — преследовал, сорвался, истек кровью в ущелье, умер, и этот вот челн должен был перенести меня на тот свет. Помню, с каким блаженством растянулся я впервые на своей койке. Родные горы ни разу не слыхали от меня такой песни, какой я огласил эти еще не знакомые мне стены. Я легко жил и легко умер; прежде чем вступить на борт, я с восторгом отбросил, как ненужную ветошь, свою охотничью снасть — флягу, ружье, ягдташ, — которую прежде носил с гордостью, и в саван облекся, как девушка в подвенечный наряд. Потом лег и стал ждать. Тут-то и приключилась беда.

— Жестокая доля, — махнув рукой, промолвил бургомистр. — И вашей вины в этом нет?

— Ни малейшей, — ответил охотник. — Я был охотником, какая же в этом вина? Меня поставили охотником в Шварцвальде, где в ту пору еще водились волки. Я выслеживал, стрелял, попадал, сдирал шкуру — какая в этом вина? Господь был мне в помощь в моих трудах. «Великим шварцвальдским охотником» прозвали меня. Какая в этом вина?

— Мне не дано права судить об этом, но, сдается мне, вины в этом нет, — признал бургомистр. — Тогда на ком же лежит вина?

— На боцмане, — ответил охотник. — Никто не станет читать то, что я тут пишу, никто не придет меня спасти, а если бы и была поставлена задача спасти меня, все равно двери всех домов оставались бы на запоре, на запоре все окна, все люди лежали бы в постелях, натянув одеяла на головы, вся земля представляла бы собой мирный ночлег. И это было бы правильно, ибо никто обо мне не знает, а знал бы кто обо мне, так не знал бы места, где я нахожусь, а знал бы место, где я нахожусь, так не знал бы, как удержать меня там, не знал бы, как мне помочь. Намерение мне помочь есть болезнь, которую лечат содержанием в постели. Все это я знаю и потому не кричу, хотя бывают минуты, как, например, сейчас, когда я теряю власть над собой и крепко помышляю о том, чтобы позвать на помощь. Но такие помыслы мигом улетучиваются, стоит мне оглядеться по сторонам и вспомнить, где я нахожусь, где обитаю — смею утверждать — уже не одно столетие.

— Чудеса, прямо скажу, чудеса, — вставил бургомистр. — А теперь вы задумали остаться у нас в Риве?

— Ничего я не задумал, — усмехнувшись, сказал охотник и, чтобы смягчить насмешку, положил руку на колено бургомистра. — Сейчас я тут, больше я ничего не знаю и ничего не могу поделать. Челн мой носится без руля по воле ветра, который дует в низших областях смерти.

Как строилась Китайская стена

Китайская стена в северной своей части закончена. Строители вели ее с юго-востока и с юго-запада и здесь оба отрезка соединили. Системы сооружения стены отдельными участками придерживались две большие рабочие армии — Восточная и Западная; и на каждом отрезке происходило это так, что были созданы группы рабочих по двадцать человек, каждой поручалось построить отрезок стены примерно в пятьсот метров, а соседняя группа строила встречный отрезок такой же длины. Но когда отрезки смыкались, эту стену в тысячу метров не продолжали — напротив, рабочие группы посылались совсем в другую местность, чтобы там начать все сызнова. Поэтому, естественно, остались многочисленные бреши, которые заполнялись лишь постепенно, иные даже только после того, как было возвещено о завершении строительства всей стены в целом. Тем не менее ходили слухи, что некоторые бреши так и остались незаделанными, хотя это, может быть, всего-навсего одна из многочисленных легенд, возникших в связи с возведением стены, и эту легенду ни один человек своими глазами и своим измерением никак проверить не мог из-за огромной протяженности стены.

Казалось бы на первый взгляд, что самое целесообразное — строить, тут же соединяя между собой отрезки или хотя бы две главные части. Ведь стену эту, как утверждалось повсюду и как всем было известно, задумали для защиты от северных народностей. Но может ли служить защитой стена, отдельные части которой не соединены между собой? Нет, такая стена не только не может служить защитой, она сама находится в постоянной опасности. Стоящие в пустынной местности одинокие части могут легко и непрерывно разрушаться кочевниками, тем более что те, напуганные строительством стены, с непостижимой быстротой, словно кузнечики, начали перескакивать с места на место и поэтому могли, пожалуй, даже шире охватить взглядом строительство, чем мы сами, строители. Все же стену, вероятно, нельзя было возводить иначе, чем это делалось. И чтобы это понять, надо уяснить себе следующее: стена должна была служить защитой в течение долгих веков, поэтому необходимыми предпосылками такой работы являлись особая тщательность и применение строительной мудрости всех известных эпох и народов, а также постоянное чувство личной ответственности строителей. Правда, для подсобных работ можно было привлекать неподготовленных поденщиков из народа: мужчин, женщин, детей — всех, кого прельщала хорошая оплата; но для руководства хотя бы четырьмя поденщиками уже был нужен образованный строитель, человек, способный всем сердцем понять сущность стоящей перед ним задачи. И чем успешнее были достижения, тем больше предъявлялось требований. Такие люди действительно находились, и хоть не в том огромном количестве, в каком они были бы нужны для подобной стройки, все же их оказывалось немало.

Подошли к этой задаче отнюдь не легкомысленно. За пятьдесят лет до начала стройки во всем Китае, который предполагалось окружить стеной, строительное искусство, особенно же мастерство каменщиков, было объявлено важнейшей наукой, а все остальное признавалось лишь постольку, поскольку оно имело к ней отношение. Я отлично помню, как мы, еще малыши, едва научившиеся ходить, собрались в садике нашего учителя и он заставил нас построить из гальки какое-то подобие стены, потом поднял халат, разбежался и толкнул нашу стену, которая, конечно, тут же развалилась, а потом так бранил нас за шаткость нашей постройки, что мы с ревом удрали домой. Ничтожный случай, но характерный для духа времени.

Мне повезло, ибо, когда я, двадцати лет от роду, выдержал завершающие экзамены начальной школы, к строительству стены только что приступили. Я говорю — повезло, ибо многие, достигшие раньше вершины доступного им обучения, в течение ряда лет не знали, к чему приложить свои познания, бездельничали, вынашивая величественные архитектурные планы, и в конце концов опускались. Но те, кто все же попадал на стройку как руководитель хотя бы самого низшего ранга, это заслужили. То были каменщики, много размышлявшие о стене и не перестававшие размышлять; с первым камнем, который они заложили в землю, они срослись со стройкой. Таких каменщиков наряду с желанием трудиться самым основательным образом подгоняло и нетерпение увидеть стену в ее завершенности. Поденщик не ведает подобного нетерпения, его подгоняет только оплата, главные же начальники, а также средние видят многосторонний рост сооружения, и это укрепляет их дух и стойкость. Но о самых простых каменщиках, стоявших духовно значительно выше своей как будто скромной задачи, надо было позаботиться совсем иначе. Не следовало, например, месяцами, а то и годами заставлять их жить в безлюдной горной местности, вдали от родных краев, складывая кирпич к кирпичу; безнадежность этой усердной работы, конца которой не видно было даже за целую человеческую жизнь, могла довести их до отчаяния и прежде всего лишить работоспособности. Потому-то и избрали систему возведения стены отдельными отрезками. Можно было, скажем, выложить пятьсот метров за пять лет, но к тому времени руководители поденщиков бывали обычно слишком изнурены и утрачивали всякое доверие к себе, к стройке, к миру. И вот, пока они еще горели энтузиазмом после праздника соединения двух отрезков тысячеметровой стены, их отправляли далеко-далеко, и во время переезда они видели то там, то здесь готовые части стены, они проезжали мимо штабов высших руководителей, одарявших их почетными знаками, слышали ликование новых рабочих армий, притекавших из дальних глубин страны, видели, как сносят целые леса для нужд строительства, видели горы, которые дробились камнетесами для стройки, слышали в святилищах песнопения верующих, моливших о благополучном завершении стены. Все это укрощало их нетерпение. Спокойная жизнь в родных местах, где они проводили время, укрепляла их, особое почитание, с каким встречали каждого строителя, благоговейное смирение, с каким слушали их рассказы, уверенность простого тихого гражданина в том, что стена будет когда-нибудь завершена, — все это определенным образом настраивало струны их души. Подобно лелеющим вечную надежду детям, прощались они тогда со своей родиной, желание снова участвовать в общенародном деле становилось неудержимым. И они уезжали из дому раньше, чем это было нужно. Половина деревни провожала их большую часть пути. И всюду на дорогах они видели группы строителей, вымпелы, флаги, они никогда не предполагали, какой огромной, богатой, прекрасной и достойной любви была их страна. Каждый земледелец был им братом, для которого строится защитная стена и который весь, как он есть, и со всем, что у него есть, будет до конца своей жизни благодарен им. Единство! Единство! Все стоят плечом к плечу, ведут всеобщий хоровод, кровь, уже не замкнутая в скупую систему сосудов отдельного человека, сладостно течет через весь бесконечный Китай и все же возвращается к тебе.

Итак, вот одна из причин, почему строили по частям; но, вероятно, есть и другие. И нет ничего странного в том, что я так долго задерживаюсь на этом вопросе, ведь это основной вопрос для всего возведения стены, хотя он на первый взгляд и кажется несущественным. Но если я хочу передать мысли и чувства тех времен, то трудно исчерпать всю его глубину.

Прежде всего следует отметить, что тогдашние свершения по своему размаху ненамного отстают от создания Вавилонской башни, но в смысле их угодности Богу — по крайней мере по человеческому разумению — являются прямой противоположностью той башне. Я упоминаю об этом потому, что в начале строительства стены один ученый написал книгу, где очень подробно сравнивал эти два события. Он пытался в ней доказать, что причины неудачи с Вавилонской башней вовсе не те, которые принято выдвигать, или хотя бы что эти общеизвестные причины не играют той решающей роли, какую им обычно приписывают. Его доказательства основывались не только на письменных и устных сообщениях, он будто бы самолично производил исследования на том самом месте и выяснил, что башня рухнула из-за слабого фундамента, не могла не рухнуть. В этом смысле наше время, конечно, далеко ушло вперед по сравнению с теми давно миновавшими днями. Почти каждый наш современник был по образованию строителем и в вопросах подведения фундамента вполне сведущ. Но ученый в этом и не сомневался, а утверждал, что лишь Великая стена впервые в истории человечества явится прочным фундаментом для новой Вавилонской башни. Итак, сначала стена, затем башня. Книга ходила тогда по рукам, но, сознаюсь, мне до сих пор еще не вполне понятно, каким он представлял себе строительство башни. И как могла бы стена, не образовавшая даже полной окружности, а лишь четверть или полукружие, служить фундаментом для башни? Это могло быть сказано только в чисто духовном смысле. Но при чем тогда стена, которая была предметом вполне материальным, плодом трудов и жизней сотен тысяч? И для чего к этой книге были приложены планы башни — правда, весьма туманные, — а также разработанные до мельчайших подробностей предложения относительно того, как в этой новой мощной стройке объединить всю мощь народа?

Однако в те дни — эта книга только один из примеров — в головах царила великая путаница, может быть, именно потому, что столько людей пытались сосредоточить свои усилия по возможности на одной цели. Человеческое существо, будучи по своей сути легковесным и подобным взлетающей пыли, не терпит никакой привязи; если оно к чему-нибудь само себя привяжет, то очень скоро начнет бешено дергать свои оковы и разрывать в клочья себя, стену и цепи.

Возможно, что даже эти соображения, говорящие против строительства, учитывались начальниками, когда стена возводилась частями. А мы — я говорю, вероятно, от имени многих, — лишь расшифровывая распоряжения верховного руководства, познали самих себя и поняли, что без этого руководства ни наших школьных познаний, ни нашего человеческого разумения не хватило бы для выполнения тех скромных задач внутри огромного целого, которое было нам поручено. В помещении руководителей (где этот покой находился и кто сидел там — не знает и не знал ни один человек, кого я ни спрашивал), в этом покое, должно быть, кружили все человеческие помыслы и желания, а им навстречу неслись все человеческие цели и их осуществления. В окно же на руки, чертившие эти планы, падал отсвет божественных миров.

Поэтому беспристрастный наблюдатель вынужден отметить, что руководство, пожелай оно этого серьезно, смогло бы преодолеть и те трудности, которые встают перед последовательным строительством всей стены. Отсюда напрашивается только один вывод: стройка частями производилась намеренно. Это было лишь временной мерой, и притом нецелесообразной. Тогда напрашивается и другой вывод: значит, руководители стремились к чему-то нецелесообразному. Странный вывод! Верно, а с другой стороны, многое его все же оправдывает. Сейчас об этом, видимо, можно говорить без страха. Тогда это являлось тайным правилом поведения для многих и даже лучших: старайся всеми силами понять указания начальников, но только до определенных границ, а дальше прекращай размышления. Весьма разумное правило, которое, впрочем, отразилось позднее в одном часто повторяемом сравнении: не потому должен ты прекратить дальнейшие размышления, что это может тебе повредить, отнюдь нельзя утверждать, что они тебе повредят. В данном случае вообще нельзя говорить, будет вред или не будет. Но с тобой случится то же, что происходит веснами с рекой. Вода в ней поднимается, затем делается мощнее, она энергичнее питает почву вдоль своих длинных берегов, продолжает сохранять свою сущность, даже вливаясь в море, и становится с морем более равноправной и ему более желанной. До этого момента ты можешь следовать мыслью за распоряжениями начальников. Затем река выходит из берегов, теряет формы и очертания, замедляет свое возвращение в обычное русло, пытается вопреки своему назначению образовать маленькие моря внутри страны, размывает пашни, но все же оказывается неспособной сохранять надолго такую широту и снова входит в свои берега, а во время наступающей затем жары даже пересыхает самым жалким образом. Вот и тебе не нужно следовать мыслью так далеко за распоряжениями руководителей.

Но если подобное сравнение было во времена строительства стены исключительно удачным, то для моего повествования оно имеет лишь очень ограниченное значение. Ведь данное исследование носит чисто исторический характер; из давно рассеявшихся грозовых туч уже не блеснут молнии, и я потому имею право искать более глубокие причины частичной стройки, чем те, какими удовольствовались мы в ту пору. Границы, поставленные мне моим мышлением, достаточно тесны, а область, которую пришлось бы охватить, — сама бесконечность.

От кого должна была Великая стена служить защитой? От северных народов. Я родом из юго-восточного Китая. Никакой северный народ нам угрожать не может. Мы читаем о них в древних книгах, и жестокости, совершаемые ими в соответствии с их природой, заставляют нас только вздыхать под мирной сенью наших деревьев. На правдивых картинах наших художников мы видим эти отмеченные проклятием лица, разинутые рты, усаженные острыми зубами челюсти, прищуренные глаза, которые как будто уже высматривают воровскую добычу, и пасть, уже готовую растерзать ее и раздробить. Если дети ведут себя плохо, мы показываем им эти картины, и они, плача, бросаются нам на шею. Но больше ничего мы об этих северянах не знаем. Видеть их мы не видели и, живя в своей деревне, никогда и не увидим, даже если они на своих диких конях, разъярясь, будут мчаться на нас, — настолько обширна наша страна, что она их к нам не подпустит, они просто растают в воздухе.

Зачем же, если дело обстоит именно так, покидаем мы родные места, речку и мосты, мать и отца, рыдающую жену, детей, которых нужно воспитывать, и уходим в школу, в далекий город, а мысли наши устремлены еще дальше — к стене на севере? Зачем? Спроси начальников. Они знают нас. Им, несущим бремя столь великих забот, известно о нас, они знают наше скромное ремесло, видят, как мы сидим все вместе в низкой хижине, и молитва, которую вечером глава семьи читает в кругу близких, руководителям приятна или неприятна. И если я смею позволить себе подобную мысль относительно руководства, то должен сказать, что, по моему мнению, руководство существует с незапамятных времен и не действует подобно знатным мандаринам, которые, вдохновившись прекрасным утренним сновидением, тут же созывают совещание, быстро принимают решения и уже вечером поднимают народ барабанным боем с постелей, чтобы выполнить эти решения, пусть речь идет лишь об иллюминации в честь какого-нибудь бога, если он вчера был милостив к этим господам, а утром, когда погаснут фонарики, они высекут этот народ в темном закоулке. Вернее — руководители существовали искони, и решение построить стену — тоже. И тут ни при чем северные народы, воображавшие, что они всему виной, и ни при чем достойный император, вообразивший, что это он приказал построить стену. Но мы, ее строители, знаем другое и помалкиваем.

Уже тогда, во время строительства стены, я занимался и до сих пор занимаюсь почти исключительно сравнительной историей народов, — ибо существуют вопросы, к скрытой сути которых можно в известном смысле подойти только таким путем, — и я обнаружил, что у нас, китайцев, есть народные и государственные установления, обладающие беспримерной ясностью, а другие — беспримерной неясностью. К исследованию главным образом последних, к установлению их причины меня всегда влекло, влечет и сейчас, ибо все это крайне существенно и для построения стены.

Одним из самых непонятных установлений является у нас императорская власть. Конечно, в Пекине, в придворном обществе, на этот счет некоторая ясность существует, хотя и она скорее кажущаяся, чем истинная. Преподаватели государственного права и истории в высших учебных заведениях утверждают, будто они в этом вопросе точно осведомлены, почему и могут передавать свои познания студентам. Но чем ниже спускаешься к начальным школам, тем, конечно, меньше встречаешь сомнений в приобретенных познаниях, и полуобразованность вздымается там крутыми волнами вокруг весьма немногочисленных, установленных веками поучений, которые хоть ничего и не утратили от своей вечной правды, но в этом чаду и тумане так и остаются навеки непонятными.

А вот относительно императорской власти как раз и следовало бы, по моему мнению, опросить народ, ибо власть эта имеет в нем свою главную опору. Тут я, конечно, могу опять-таки говорить лишь о своих родных местах. Помимо полевых божеств и служения им, которое продолжается весь год и полно разнообразия и красоты, — все наши помыслы отданы только императору. Но не теперешнему. Или, вернее, они были бы обращены и к теперешнему, если бы мы его видели или узнали о нем что-нибудь определенное. Правда, только он и вызывал в нас любопытство — мы всегда стремились узнать хоть что-то на его счет, но, как ни странно, узнать ничего не удавалось ни от паломника, который побывал во многих областях страны, ни в ближних, ни в дальних деревнях, ни от матросов, плавающих ведь не только по нашим речушкам, но и по большим священным рекам. Слухов ходило множество, однако ничего достоверного из них почерпнуть мы не могли.

Так обширна наша страна, что никакой сказке не охватить ее, едва удается небу дотянуться от края до края, и Пекин на ней — только точка, а дворец императора — только точечка. Но император как понятие, конечно, огромен, он высится сквозь все этажи Вселенной. А живой император — такой же человек, как мы, подобно нам, лежит он на ложе, и хоть оно тщательно измерено, но все же относительно весьма узкое и короткое. Как и мы, он порой потягивается и, если очень устал, зевает тонко очерченным ртом. А как можем мы об этом узнать, мы, живущие за тысячи миль к югу, почти у границы Тибетского высокогорья? Да и кроме того, всякая весть если бы и дошла до нас, то слишком поздно и давно устарела бы. Вокруг императора теснится толпа блистательных и все же сомнительных придворных — злоба и вражда, переодетые слугами и друзьями, — это противовес императорской власти; они всегда стремятся своими ядовитыми стрелами сбить императора с чаши весов. Императорская власть как понятие бессмертна, но отдельных императоров свергают с престола, даже целые династии в конце концов сходят на нет и, вдруг захрипев, испускают дух. Об этой борьбе и страданиях народ никогда не узнает своевременно, как чужаки, как пришедшие слишком поздно, стоят простые люди в конце битком набитых улочек, спокойно жуя захваченные с собой припасы, а далеко впереди, посредине рыночной площади совершается казнь их владыки.

Существует предание, в котором неведение народа очень хорошо отражено. Тебе, говорится в нем, жалкому подданному, крошечной тени, бежавшей от солнечного блеска императора в самую далекую даль, именно тебе император послал со своего смертного ложа некую весть. Он приказал вестнику опуститься на колени возле своего ложа и шепотом сообщил ему весть. И так как императору очень важно было, чтобы она дошла по назначению, он заставил вестника повторить эту весть ему на ухо. Кивком подтвердил император правильность сказанного. И при всех свидетелях его кончины, — мешающие стены были снесены, и на широких, уходящих ввысь лестницах выстроилась кругом вся знать государства, — при всех них император отправляет своего вестника. Вестник тотчас пускается в путь: это сильный, неутомимый человек; действуя то одной рукой, то другой, прокладывает он себе путь среди собравшихся; а если ему сопротивляются, он указывает себе на грудь, на которой знак солнца; и он легко, как никто другой, продвигается вперед. Но толпа так огромна, ее обиталищам не видно конца. Если бы перед ним открылось широкое поле, как он помчался бы, и ты, наверно, вскоре услышал бы торжественные удары его кулаков в твою дверь. Но вместо этого он бесплодно растрачивает свои усилия; он все еще проталкивается через покои во внутренней части дворца; никогда он их не одолеет; и если бы даже это ему удалось, он ничего бы не достиг; ведь ему пришлось бы пробираться вниз по лестницам, а если бы и это удалось, он все равно ничего бы не достиг; потом надо же было пройти дворы; а после дворов — второй, наружный дворец; и снова лестницы и двери; и еще один дворец; и так в течение тысячелетий; а если бы он наконец вырвался из самых последних ворот — хотя этого никогда, никогда не случится, — прежде всего перед ним окажется резиденция, центр мира, переполненная доверху осевшими в ней людьми; никто через нее не пройдет, даже несущий весть от усопшего. Ты же, сидя у своего окна, воображаешь себе эту весть, когда приходит вечер.

Именно с такой вот безнадежностью и надеждой взирает наш народ на императора. Он не знает, какой император правит, и даже относительно имени династии возникают сомнения. В школе его учат всему по порядку, но всеобщая неуверенность столь велика, что даже лучший ученик попадает под ее влияние. Давно умершие императоры возводятся нашей деревней на престол, и тот, кто жив уже только в песне, совсем недавно выпустил обращение, и священник читал его с кафедры. Сражения нашей древнейшей истории гремят лишь сейчас, и сосед с пылающими щеками врывается к тебе в дом с этим известием. Императорские жены, раскормленные на шелках своих подушек, отученные хитрыми придворными от благородной нравственности, раздувшись от жажды власти, вздрагивая от алчности, распростертые в сладострастии, совершают все вновь и вновь свои злодеяния. Чем больше времени прошло с тех пор, тем грознее пылают краски, и громким и горестным воплем встречает деревня однажды весть о том, как одна императрица тысячелетия назад пила большими глотками кровь своего мужа.

Так относится народ к давно умершим властителям, а живых смешивает с мертвыми. И если один-единственный раз в жизни целого поколения какой-нибудь заезжий императорский чиновник, инспектируя провинцию, попадет случайно в нашу деревню, предъявит от имени правящего императора какие-нибудь требования, он проверяет список налогов, присутствует на уроке в школе, расспрашивает священника о нашем житье-бытье и, перед тем как сесть в паланкин, вложит все это в длинные назидания, с которыми обратится к согнанной сельской общине, то по всем лицам заскользит улыбка, люди будут тайком переглядываться и наклоняться к детям, чтобы чиновник не видел их лиц. Как же так, будут дивиться люди, он говорит о мертвом, словно о живом, а ведь этот император давным-давно умер и династия угасла, — господин чиновник смеется над нами, но мы делаем вид, будто ничего не замечаем, чтобы не обидеть его. На самом же деле мы будем послушны только нашему теперешнему повелителю, ибо все остальное было бы грехом. И позади спешащего прочь паланкина с чиновником как будто встает какой-то самовольно поднятый из гробовой урны и полуразложившийся мертвец и властно топает ногой, словно он повелитель деревни.

Как правило, так же мало затрагивают людей у нас всякие государственные перевороты и современные войны. Мне вспоминается по этому поводу один случай из моей юности. В соседней, но все же очень отдаленной от нас провинции вспыхнуло восстание. Причин я уже не помню, да и не в них дело. Народ там беспокойный, и что ни день, то появляются поводы для восстания. И вот однажды какой-то нищий, проходивший через ту провинцию, принес в дом моего отца листовку мятежников. Был как раз праздник, комнаты были полны народа, на почетном месте сидел священник и изучал листовку. Вдруг все начали хохотать, листовку в толчее разорвали, нищего, которому, правда, уже всего надарили, вытолкали взашей из комнаты, все собравшиеся выбежали на улицу. Почему? Дело в том, что диалект соседней провинции существенно отличается от нашего, это сказывается и в известных формах письменности, которые нам кажутся старинными. Едва священник успел прочесть две страницы листовки, как вопрос был решен. Старые дела, давно слыхали, давно переболели. И хотя от нищего — как мне представляется, когда я вспоминаю этот случай, — явно веяло жестокостью теперешней жизни, люди, смеясь, покачали головами и больше ничего не желали слушать. Так у нас всегда готовы заглушить голоса современности.

Если бы из таких явлений мы сделали вывод, что, в сущности, у нас никакого императора нет, мы были бы не столь далеки от истины. И я повторяю все вновь и вновь: может быть, нет более верного императору народа, чем наши южане, но верность эта ему не на пользу. Правда, на маленькой колонне у входа в деревню стоит священный дракон и с незапамятных времен почтительно посылает свое огненное дыхание точно в сторону Пекина, но сам Пекин людям в деревне более чужд, чем потусторонняя жизнь. Неужели существует такая деревня, где дома построены вплотную друг к другу, покрывая поля, и она тянется дальше, чем хватает взгляд с нашего холма, а среди этих домов днем и ночью стоят люди сплошными шеренгами? Нам труднее представить себе такой город, чем поверить, будто Пекин и его император составляют нечто единое вроде облака, которое с течением времени спокойно меняется в солнечных лучах.

Следствием подобных мыслей является до известной степени свободная, никому не подвластная жизнь. Она отнюдь не безнравственная — такой чистоты нравов, как в моем родном краю, я, пожалуй, нигде не видел, сколько ни ездил по свету. Все же это такая жизнь, которая не подчинена никакому современному закону, а следует только предписаниям и предостережениям, дошедшим до нас из глубокой древности.

Я не решусь делать обобщения и не буду утверждать, что так же обстоит дело во всех десяти тысячах деревень нашей провинции, а тем более во всех пятистах провинциях Китая. И все-таки я могу утверждать на основании множества прочитанных мною трудов, а также моих собственных наблюдений — особенно при строительстве стены, когда человеческий материал давал чуткому исследователю возможность как бы читать в душах всех провинций, — на основании всего этого я могу почти с уверенностью утверждать, что образ императора всегда и повсюду выступал передо мной, наделенный теми же основными чертами, как и в моих родных местах. Этому пониманию я вовсе не хочу придавать характер какой-то добродетели, напротив. И тут повинно главным образом правительство древнейшего государства в мире, которое до сих пор не оказалось способным или среди других дел не удосужилось придать понятию императорской власти такую ясность, чтобы она действовала непосредственно и непрестанно до самых дальних границ страны. С другой стороны, в этом сказывается и недостаточная сила воображения или веры у народа, которому никак не удается извлечь на свет затерявшийся в Пекине образ императора и во всей его живости и современности прижать к своей верноподданнической груди, которая только и жаждет хоть раз ощутить это прикосновение и в нем раствориться.

Итак, добродетелью подобное понимание не назовешь. Тем больше бросается в глаза, что именно эта слабость и служит одним из важнейших средств объединения нашего народа; и если позволить себе еще более смелый вывод, это именно та почва, на которой мы живем. И здесь обосновать упрек этому обстоятельству — значит не только посягнуть на нашу совесть, но — что гораздо важнее — на фундамент всего государства. Поэтому я в исследовании данного вопроса пока дальше не пойду.

Сосед

Мое дело полностью лежит на моих плечах. Две барышни с пишущими машинками и конторскими книгами в проходной комнате, мой кабинет с письменным столом, кассой, столом для совещаний, мягким креслом и телефоном — вот и весь мой рабочий инструментарий. Так просто перечислить, так просто всем этим управлять. Я очень молод, и дела сами бегут мне навстречу. Я не жалуюсь, нет, не жалуюсь.

С нового года один молодой человек снял пустовавшую маленькую соседнюю квартиру, которую я по неразумию снять не решился. Там, как и у меня, — комната с прихожей, но, кроме того, еще кухня. Комната с прихожей могла бы мне пригодиться — обе мои секретарши часто бывают слишком загружены работой, — но для чего мне еще кухня? Вот это мелочное сомнение и было причиной того, что я дал увести у себя из-под носа эту квартиру. И теперь в ней сидит этот молодой человек. Его зовут Харрас. Чем он занимается, я не знаю. На дверях табличка: «Харрас, контора». Я собрал информацию и выяснил, что его дело сродни моему. Предоставлять кредит ему неопасно, поскольку это молодой, честолюбивый человек, по всей вероятности, с будущим, но и предлагать ему кредит не стоит, поскольку в настоящее время он, по всей видимости, не обладает состоянием. Собственно, обычные сведения, которые дают, когда на самом деле ничего не знают.

Иногда я встречаю Харраса на лестнице, он всегда чрезвычайно торопится, буквально проскакивает мимо меня. Толком я его еще ни разу не рассмотрел, ключ от конторы у него уже наготове. В мгновение ока он открывает дверь. И вползает в нее быстро, как хвост крысы, и я снова стою перед вывеской «Харрас, контора», которую я читаю гораздо чаще, чем она того заслуживает.

Эти жалкие тонкие стены, что предают честно работающего человека, но покрывают нечестного. Мой телефон висит на стене, отделяющей меня от соседа. Это я подчеркиваю как факт, заслуживающий особо иронического отношения. Ибо если бы он даже и висел на противоположной стене, в соседней квартире все равно все было бы слышно. Я уже отучил себя произносить во время телефонного разговора фамилию клиента. Но, однако же, не много надо хитрости, чтобы по характерным, обязательным оборотам беседы угадать имя. Иногда, прижав трубку к уху, я, подкалываемый беспокойством, прямо-таки на цыпочках выплясываю у телефона и все-таки не могу предотвратить того, что выдаются все мои секреты.

Из-за этого все свои деловые решения я принимаю неуверенно, мой голос дрожит. Что делает Харрас, когда я говорю по телефону? Если бы я хотел прибегнуть к преувеличению — но ведь это иногда необходимо, чтобы внести ясность, — я бы сказал: Харрасу не нужен телефон, он пользуется моим, он придвинул свое канапе к стене и подслушивает, а я, когда раздается звонок, должен бежать к телефону, выслушивать пожелания клиента, принимать соответствующие решения, вести серьезные переговоры — но прежде всего невольно давать Харрасу через стену полный отчет.

Возможно, он даже не дожидается конца разговора, а сразу же, после того как обстоятельства становятся для него ясны, вскакивает, быстро, по своему обыкновению, бежит в город, и еще до того, как я положил трубку, он, быть может, уже начинает работать против меня.

Обычная путаница

Обычная ситуация, а в результате возникает обычная путаница. Некто А. должен заключить с господином Б., проживающим в X., важную сделку. Для предварительного разговора он отправляется в X., путь туда занимает у него десять минут, обратно столько же, так что даже есть повод похвастаться перед домашними, как быстро он обернулся. На следующий день А. снова отправляется в X., на сей раз для окончательного завершения сделки. Поскольку на это скорее всего потребуется не один час, А. выходит из дому совсем рано. И хотя, во всяком случае по мнению А., все привходящие обстоятельства ничем не отличаются от вчерашних, на сей раз на дорогу в X. он затрачивает десять часов. Когда же усталый А. поздним вечером добирается до места, ему сообщают, что Б., разгневанный его отсутствием, полчаса назад направился к А. в его деревню, и они, собственно, должны были встретиться на дороге. Советуют подождать. Но А. в страхе, что сделка может не состояться, поспешно отправляется в обратный путь. На сей раз, не замечая дороги, А. преодолевает это расстояние в одно мгновение. Дома он узнает, что Б. также заявился почти сразу после того, как А. вышел из дому. Встретив А. у ворот, он напомнил ему о деле, но А. ответил, что он очень торопится и не располагает сейчас временем.

Несмотря на столь странное поведение А., господин Б. решил все же остаться и подождать А. Он уже несколько раз спрашивал, не вернулся ли А., и сейчас находится наверху в комнате хозяина. Обрадованный тем, что сможет сейчас переговорить с Б. и все ему объяснить, А. взбегает по лестнице. И совсем уже наверху вдруг спотыкается, подворачивает ногу и, почти теряя сознание от боли, не имея сил даже крикнуть, только тихонько поскуливая в темноте, слышит, как мимо него или где-то совсем далеко Б., раздраженно топая, спускается по лестнице, чтобы исчезнуть навсегда.

Железнодорожные пассажиры

Если поглядеть на нас просто, по-житейски, мы находимся в положении пассажиров, попавших в крушение в длинном железнодорожном туннеле, и притом в таком месте, где уже не видно света начала, а свет конца настолько слаб, что взгляд то и дело ищет его и снова теряет, и даже в существовании начала и конца нельзя быть уверенным. А вокруг себя, то ли от смятения чувств, то ли от их обострения, мы видим одних только чудищ да еще, в зависимости от настроения и от раны, захватывающую или утомительную игру, точно в калейдоскопе.

«Что мне делать?» или «Зачем мне это делать?» — не спрашивают в этих местах.

Правда о Санчо Пансе

Занимая его в вечерние и ночные часы романами о рыцарях и разбойниках, Санчо Панса, хоть он никогда этим не хвастался, умудрился с годами настолько отвлечь от себя своего беса, которого он позднее назвал Дон Кихотом, что тот стал совершать один за другим безумнейшие поступки, каковые, однако, благодаря отсутствию облюбованного объекта — а им-то как раз и должен был стать Санчо Панса, — никому не причиняли вреда. Человек свободный, Санчо Панса, по-видимому, из какого-то чувства ответственности хладнокровно сопровождал Дон Кихота в его странствиях, до конца его дней находя в этом увлекательное и полезное занятие.

Прометей

О Прометее существуют четыре предания. По первому, он предал богов людям и был за это прикован к скале на Кавказе, а орлы, которых посылали боги, пожирали его печень по мере того, как она росла.

По второму, истерзанный Прометей, спасаясь от орлов, все глубже втискивался в скалу, покуда не слился с ней вовсе.

По третьему, прошли тысячи лет, и о его измене забыли — боги забыли, орлы забыли, забыл он сам.

По четвертому, все устали от такой беспричинности. Боги устали, устали орлы, устало закрылась рана.

Остались необъяснимые скалы… Предание пытается объяснить необъяснимое. Имея своей основой правду, предание поневоле возвращается к необъяснимому.

Молчание сирен

Вот доказательство, что и слабые, даже детские средства могут послужить спасению.

Чтобы спасти себя от сирен, Одиссей заткнул воском уши и велел приковать себя к мачте. Нечто подобное могли ведь сделать прежде и другие путешественники, за исключением тех, кого сирены привлекли уже издалека, но всем в мире было известно, что это не может помочь. Пение сирен проникало через все преграды, и страсть соблазненного ими порвала бы нечто и более крепкое, чем цепи. Но об этом Одиссей не думал, хотя, наверное, слышал об этом. Он полностью доверился кусочку воска и связке цепей и в невинной радости от своих маленьких хитростей отправился навстречу сиренам.

Но у сирен было и более страшное оружие, чем пение, — их молчание. Этого, правда, никогда не бывало, но ведь могло случиться и так, что кто-то спасся от их пения, но уж наверняка не сумел укрыться от их молчания. Чувству, что они побеждены собственными силами, и возникающему вслед за этим все сметающему на своем пути чувству освобождения ничто земное не может противиться.

И действительно, когда Одиссей приблизился, могучие певицы молчали, то ли потому, что думали, будто этого противника можно встречать лишь молчанием, то ли умиротворенное выражение на лице Одиссея, который думал лишь о воске и цепях, заставило их позабыть про пение.

Одиссей же, выразимся так, не слышал их молчания, он думал, что они поют, а он в безопасности и не слышит их. Он лишь мельком взглянул на изгибы их шей, вздымающуюся грудь, полные слез глаза, полуоткрытый рот, но думал, что все это относится к ариям, которые не слышны ему. Но вскоре и это ускользнуло от его устремленного вдаль взгляда, а сирены исчезли буквально от его решительности, и как раз в тот момент, когда он был к ним ближе всего, он их уже совершенно не воспринимал.

А они — красивее, чем когда бы то ни было, — вытягивали шеи и поворачивались во все стороны, распускали по ветру свои ужасные волосы, растопырили на утесах когти. Они уже не хотели соблазнить, они хотели лишь как можно дольше удержать блеск больших глаз Одиссея.

Если бы сирены могли что-нибудь осознавать, они тогда же были бы уничтожены. Но они уцелели, лишь Одиссей ускользнул от них.

Но есть еще и дополнение к дошедшей до нас легенде. Говорят, что Одиссей был настолько хитроумен, был такой лисой, что и сама богиня судьбы не могла проникнуть в его душу. Быть может, он, хоть это и невозможно понять человеческим разумом, все же заметил, что сирены молчат, и вышеуказанными и бессмысленными действиями прикрылся как щитом от них и от богов.

Герб города

В начале строительства Вавилонской башни еще поддерживался относительный порядок, в чем-то даже излишний; слишком много внимания уделяли дорожным указателям, переводчикам, баракам для рабочих, подъездным путям, словно впереди еще столетия ничем не омраченного труда. Господствующее тогда мнение, по существу, сводилось к тому, что строить надо как можно медленнее; и не нужно было прибегать к особым преувеличениям, чтобы расценить эту позицию как нежелание приступить даже к закладке фундамента. Аргументация была такая: главная цель всего предприятия — воздвигнуть башню, достающую до неба. Все другие идеи на фоне этой отступают на второй план. Однажды осмысленная во всем своем величии, она уже не может исчезнуть; пока существуют люди, будет жить и мечта выстроить эту башню. И поэтому нет смысла беспокоиться о будущем, ведь знания человечества постоянно увеличиваются; архитектура развивается и будет развиваться; работа, на которую у нас уйдет год, через сто лет, вероятно, потребует не более полугода и выполнена будет лучше, основательнее. Зачем же сегодня трудиться до полного изнеможения? Это имело бы смысл, если бы можно было выстроить башню за жизнь одного поколения. Но на это надеяться не приходится. Более того, следующее поколение со своими усовершенствованными знаниями скорее всего сочтет работу предыдущего поколения никуда не годной и разрушит уже возведенное, чтобы построить все заново. Мысли эти сковывали строителей по рукам и ногам; вот почему они не так заботились о строительстве башни, как о благоустройстве рабочего городка. Каждая национальная команда желала быть расквартирована как можно лучше, из-за чего постоянно возникали споры, зачастую перераставшие в кровавые стычки. Конца этим стычкам не было видно; и для вождей они служили дополнительным аргументом в пользу того, чтобы башня из-за недостаточной концентрации рабочей силы возводилась как можно медленнее, а еще лучше — приступать к ее строительству только после всеобщего замирения. Но жизнь состояла не из одних только кровавых стычек, в промежутках между ними город продолжал украшаться, что, в свою очередь, вызывало чью-то зависть и провоцировало новые столкновения. Так текла жизнь первого поколения строителей, но и у всех последующих она была такой же, развивались лишь искусства, а с ними и стремление к конфликтам. Более того, во втором или в третьем поколении стала очевидна бессмысленность этой затеи со строительством башни, штурмующей небо. Но все слишком уж были связаны друг с другом, чтобы оставить город.

Легенда и песни, родившиеся в этом городе, все без исключения, были исполнены тоскливого ожидания часа, когда, согласно предсказанию, пять следующих один за другим ударов могучего кулака разрушат его до основания. И потому на гербе этого города изображен кулак.

Посейдон

Посейдон сидел за рабочим столом и подсчитывал. Управление всеми водами стоило бесконечных трудов. Он мог бы иметь сколько угодно вспомогательной рабочей силы, у него и было множество сотрудников, но, полагая, что его место очень ответственное, он сам вторично проверял все расчеты, и тут сотрудники мало чем могли ему помочь. Нельзя сказать, чтобы работа доставляла ему радость, он выполнял ее, по правде говоря, только потому, что она была возложена на него, и, нужно признаться, частенько старался получить, как он выражался, более веселую должность; но всякий раз, когда ему предлагали другую, оказывалось, что именно теперешнее место ему подходит больше всего. Да и очень трудно было подыскать что-нибудь другое, нельзя же прикрепить его к одному определенному морю; помимо того, счетная работа была бы здесь не меньше, а только мизернее, да и к тому же великий Посейдон мог занимать лишь руководящий пост. А если ему предлагали место не в воде, то от одной мысли об этом его начинало тошнить, божественное дыхание становилось неровным, бронзовая грудная клетка порывисто вздымалась. Впрочем, к его недугам относились не очень серьезно; когда вас изводит сильный мира сего, нужно даже в самом безнадежном случае притвориться, будто уступаешь ему; разумеется, о действительном снятии Посейдона с его поста никто и не помышлял, спокон веков его предназначили быть богом морей, и тут уже ничего не поделаешь.

Больше всего он сердился — и в этом крылась главная причина его недовольства своей должностью, — когда слышал, каким его себе представляют люди: будто он непрерывно разъезжает со своим трезубцем между морскими валами. А на самом деле он сидит здесь, в глубине Мирового океана, и занимается расчетами; время от времени он ездит в гости к Юпитеру, и это — единственное развлечение в его однообразной жизни, хотя чаще всего он возвращается из таких поездок взбешенный. Таким образом, он морей почти не видел, разве только во время поспешного восхождения на Олимп, и никогда по-настоящему не разъезжал по ним. Обычно он заявляет, что подождет с этим до конца света; тогда, вероятно, найдется спокойная минутка, и уже перед самым-самым концом, после проверки последнего расчета, можно будет быстренько проехаться вокруг света.

Содружество

Нас пятеро друзей, однажды мы вышли из дома, один за другим, сначала вышел один и стал у ворот, затем вышел другой, вернее, выскользнул, легко, как ртутный шарик, и встал неподалеку от первого, затем третий, четвертый, потом пятый. В конце концов мы все стояли в ряд. Люди заметили нас, показывали пальцами и говорили: «Вон те пятеро вышли только что из этого дома». С тех пор мы живем вместе, и это была бы мирная жизнь, если бы постоянно не вмешивался шестой. Он ничего плохого нам не делает, но он в тягость, и этого достаточно; зачем он навязывается, когда видит, что его не хотят. Мы пятеро тоже прежде не знали друг друга, и если уж на то пошло, до сих пор не знаем, но то, что допускается между нами, что можно нам, того нельзя шестому, то не допускается для него. К тому же нас пятеро, и мы не желаем, чтобы нас стало шестеро. Какой смысл тогда в нашем совместном пребывании, оно и для нас не имеет смысла, но мы-то уже вместе, а нового объединения не хотим именно потому, что уже имеем опыт. Но как все это объяснить шестому, долгие объяснения будут значить, что мы едва ли не приняли его в наш круг, нет, уж лучше мы ничего не будем объяснять, просто не примем его. Как бы он ни надувал губы, мы оттолкнем его локтями, но вот беда, как его ни отталкивай, он все равно возвращается.

Ночью

Погрузиться в ночь, как порою, опустив голову, погружаешься в мысли, — вот так быть всем существом погруженным в ночь. Вокруг тебя спят люди. Маленькая комедия, невинный самообман, будто они спят в домах, на прочных кроватях, под прочной крышей, вытянувшись или поджав колени на матрацах, под простынями, под одеялами; а на самом деле все они оказались вместе, как были некогда вместе, и потом опять, в пустынной местности, в лагере под открытым небом, неисчислимое множество людей, целая армия, целый народ, — над ними холодное небо, под ними холодная земля, они спят там, где стояли, ничком, положив голову на локоть, спокойно дыша. А ты бодрствуешь, ты один из стражей и, чтобы увидеть другого, размахиваешь горящей головешкой, взятой из кучи хвороста рядом с тобой. Отчего же ты бодрствуешь? Но ведь сказано, что кто-то должен быть на страже. Бодрствовать кто-то должен.

Отказ

Когда, повстречав красивую девушку, я прошу ее: «Будь добра, пойдем со мной!» — а она молча проходит мимо, этим она как бы говорит: «Ты не герцог с победно-звонкой фамилией, не широкоплечий американец с осанкой индейца, с дивным разлетом твердо посаженных глаз, со смуглой кожей, омытой ветрами саванн и водами рек, бегущих к саваннам, ты не странствовал к Великим озерам и по ним, загадочным, бескрайним, раскинувшимся неведомо где. Так с какой стати, скажи на милость, мне, красивой девушке, с тобой идти?»

«Но ты забываешь — тебя тоже не катит по переулку плавно покачивающийся автомобиль, и что-то я не вижу втиснутых в ладные костюмы кавалеров твоей свиты, что, благоговейно осыпая тебя хвалами и почестями, следуют за своей госпожой строгим полукругом; твои груди аккуратно упрятаны под корсетом, но твои ноги и бедра с лихвой вознаграждают тело за эту вынужденную стесненность; на тебе платье из тафты с плиссировкой, какие, спору нет, весьма радовали нас еще прошлой осенью, но сейчас, в такой-то старомодной хламиде, чему ты улыбаешься?»

«Что ж, мы оба правы, и чтобы не убеждаться в этом окончательно и бесповоротно, не лучше ли отправиться домой каждому поодиночке — не так ли?»

К вопросу о законах

Наши законы известны не многим, они — тайна маленькой кучки аристократов, которые над нами властвуют. Мы убеждены, что эти старинные законы в точности соблюдаются, но все же чрезвычайно мучительно, когда тобой управляют по законам, которых ты не знаешь. Я имею при этом в виду не различные истолкования и тот ущерб, который наносится людям, когда в истолковании законов участвует не весь народ, а только единицы. Может быть, этот ущерб и не так уж велик. Ведь законы идут из глубокой древности, над их истолкованием люди трудились века, так что само истолкование теперь обрело силу закона, и хотя возможности свободного истолкования еще существуют, они уже стали весьма ограниченными. Нет никаких оснований предполагать, чтобы аристократия в угоду своим интересам допускала истолкования не в нашу пользу — ведь законы и так были с самого начала установлены в пользу аристократии, они на аристократию не распространяются, потому, видимо, и отданы целиком в ее руки. Конечно, в этом есть известная доля мудрости — кто же сомневается в мудрости древних законов? — но для нас в этом есть и мука, что, вероятно, неизбежно.

Да и существование этих мнимых законов — только предположение. Лишь по традиции принято считать, что они существуют и доверены аристократии как тайна, но это всего-навсего традиционный взгляд, заслуживающий признания в силу своей древности и ничего больше, ибо самый характер этих законов требует, чтобы их возникновение сохранялось в тайне.

Но если мы, в народе, внимательно проследим действия аристократии с древнейших времен, если мы, располагая записями наших предков по этому поводу, добросовестно их продолжим и среди бесчисленных фактов найдем как бы основные линии, позволяющие заключить о тех или иных исторических решениях, и если мы на основе этих тщательнейшим образом отобранных и систематизированных выводов попытаемся что-то установить для настоящего и будущего, то все это окажется весьма шатким, скорее игрою ума, ибо тех законов, которые мы стараемся отгадать, быть может, вовсе и не существует. Есть маленькая партия, которая действительно так думает и пытается доказать, что если закон и существует, то он может гласить лишь одно: все, что делает аристократия, — закон. Эта партия видит только произвольные установления аристократии и отвергает народную традицию, приносящую, по мнению этой партии, лишь ничтожную и случайную пользу, а чаще всего серьезный вред, так как порождает в народе перед лицом грядущих событий ложную, обманчивую и легкомысленную уверенность. Такой вред нельзя отрицать, но подавляющее большинство нашего народа видит его причину в том, что традиция далеко не все охватывает, ее нужно исследовать гораздо глубже и даже содержащийся в ней материал, как бы он ни был огромен, все же слишком недостаточен, и должны еще пройти века, прежде чем она все охватит; унылость этих перспектив озаряется в настоящем лишь верой в такие времена, когда наконец наступит пауза, завершатся следования традиции, все станет ясно и закон будет принадлежать только народу, а аристократия исчезнет. Это говорится не с ненавистью к аристократии, отнюдь нет, и ни с чьей стороны ее нет. Скорее ненавидим мы самих себя за то, что нам еще нельзя доверить закон. Поэтому и упомянутая партия, в известном смысле весьма соблазнительная, не верит, по сути дела, ни в какой закон и осталась такой немногочисленной, ибо она в полной мере признает аристократию и ее право на существование.

Это можно выразить с помощью своеобразного парадокса: если бы какая-нибудь партия вместе с верой в закон вышвырнула и аристократию, на ее стороне оказался бы тотчас весь народ; но такая партия не может возникнуть, ибо никто не дерзает вышвырнуть аристократию. На этом лезвии ножа мы и живем. Один писатель некогда сформулировал это следующим образом: единственный зримый, бесспорный закон, подчиняться которому мы обязаны, — это аристократия, и ради этого единственного закона мы должны утратить самих себя?

Экзамен

Я слуга, но для меня нет работы. Я боязлив и не высовываюсь, я не встаю даже в ряд с другими, но это только одна причина моей незанятости, возможно также, что это никак не связано с моей незанятостью, самое главное, что меня вообще не зовут на службу, других зовут, а они стремились к ней не больше, чем я, и, возможно, у них вообще не было желания, чтобы их позвали, а у меня оно иногда бывает довольно сильным.

Я лежу на нарах в помещении для прислуги, смотрю на балки на потолке, засыпаю, просыпаюсь и снова засыпаю. Иногда я иду в трактир напротив, где подают кислое пиво, и порой от отвращения проливаю кружку, но потом все-таки пью. Я люблю сидеть там, потому что из маленького окошка могу никем не замеченный смотреть на окна нашего дома. Многого там не увидишь, поскольку на улицу, как мне кажется, выходят окна коридоров, к тому же не тех коридоров, что ведут в квартиры господ. Но возможно, я и ошибаюсь, кто-то сказал мне об этом, хоть я и не спрашивал, но общее впечатление подтверждает это. Окна эти открываются редко, а если это и происходит, делает это слуга и, открыв, облокачивается на подоконник, чтобы поглядеть вниз. Значит, это коридор, где его не могут застать врасплох. Кстати, я не знаю этих слуг, потому что постоянно занятые в доме слуги спят где-то в другом месте, не там, где я.

Однажды, когда я вошел в трактир, мое место, с которого я наблюдал за домом, оказалось занято другим посетителем. Я не решился разглядеть его, я хотел тотчас же в дверях повернуться и уйти. Но посетитель подозвал меня к себе, и оказалось, что он тоже был слугой, которого я, кажется, уже встречал где-то, но никогда с ним не разговаривал.

— Почему ты хотел убежать? Садись и пей! Я заплачу.

И я сел к нему. Он о чем-то меня спрашивал, но я ничего не мог ответить, я даже не понимал вопросов. Поэтому я сказал:

— Может быть, ты жалеешь о том, что пригласил меня, тогда я пойду, — и уже собрался встать.

Но он протянул через стол руку и усадил меня на место.

— Останься, — сказал он, — это был просто экзамен. Тот, кто не ответил на вопросы, — выдержал его.

Мобилизация

Мобилизация, которая часто бывает необходима, поскольку бои на границе никогда не прекращаются, проходит следующим образом.

Поступает приказ, чтобы в определенный день в определенной части города все жители — мужчины, женщины, дети — без исключения не покидали своих квартир. Обычно лишь к середине дня на въезде в эту часть города, где отряд солдат, пеших и конных, ждет уже с рассвета, появляется молодой дворянин, который должен проводить мобилизацию. Это молодой человек, узкоплечий, невысокий, слабый, небрежно одетый, с усталыми глазами, постоянно охваченный беспокойством, как больной ознобом. Не произнося ни слова, он делает знак хлыстом, составляющим все его вооружение; к нему присоединяются несколько солдат, и он заходит в первый дом. Один из солдат, который знает всех жителей этой части города, читает список домочадцев. Обычно все уже на месте, выстроились в ряд в одной из комнат и преданно смотрят в глаза дворянину, словно они уже солдаты. Но бывает и так, что кого-нибудь одного — это всегда мужчина — недосчитываются. Никто не решается произнести какую-нибудь отговорку или даже ложь, все молчат, опустив глаза, едва выдерживая тяжесть приказа, который нарушили в этом доме, однако молчаливое присутствие дворянина удерживает всех на своих местах. Дворянин делает знак, это даже не кивок головой, он лишь прочитывается в его глазах, и двое солдат начинают поиски отсутствующего. Найти его совсем не трудно. Он никогда не прячется за пределами дома, и вовсе не собирается скрываться от мобилизации, он не пришел лишь из страха, но не страх перед службой удерживает его, это боязнь показаться на люди, приказ для него — нечто слишком сильное, настолько сильное, что вызывает страх, и у него нет сил прийти самому. Поэтому он и не убегает, он только прячется, и когда слышит, что дворянин уже в доме, то чаще всего сам выбирается из своего укрытия, крадется к дверям комнаты, где и бывает схвачен выходящими солдатами. Его подводят к аристократу, который берет двумя руками хлыст — он столь слаб, что одной рукой ему не справиться, — и наказывает прятавшегося. Особенно сильной боли он не причиняет и отчасти от усталости, отчасти от отвращения роняет хлыст, а наказанный должен поднять его и подать ему. Только после этого он может встать в ряд с остальными; кстати, он почти наверняка не будет признан годным. Но случается и так, и даже еще чаще, что в доме собирается больше людей, чем значится в списках. Например, появляется какая-нибудь посторонняя девушка, которая не сводит глаз с дворянина, она нездешняя, возможно, из провинции, ее привлекла сюда мобилизация, есть довольно много женщин, которые не могут пропустить чужую мобилизацию — та, что проходит у себя дома, имеет совсем другое значение. И как ни странно, люди не видят ничего зазорного в том, что женщина поддается такому соблазну, наоборот, многие считают, что женщины должны это проделывать — это тот долг, который они должны платить за свой пол.

Протекает это всегда одинаково. Девушка или женщина узнает, что где-то, быть может, очень далеко, у родственников или друзей проходит мобилизация, она просит близких дать ей разрешение на поездку, ей разрешают, отказать невозможно, она надевает лучшее, что у нее есть, она веселее обычного, держится спокойно и приветливо или равнодушно, как обычно, но за всей этой приветливостью и спокойствием чувствуется недоступность, как будто это совершенно посторонняя женщина, которая теперь возвращается на родину и уже не думает больше ни о чем другом. В семье, где происходит мобилизация, ее встречают совсем иначе, чем обычного гостя, все обхаживают ее, она должна пройти по всем комнатам в доме, высунуться из всех окон, и если она кладет кому-нибудь руку на голову, это значит больше, чем отцовское благословение. Когда же семья выстраивается для мобилизации, она получает самое лучшее место, у дверей, откуда она лучше всего видна дворянину и он лучше всего виден ей. Но такой чести она удостаивается лишь до появления дворянина, после этого она буквально вянет на глазах. Он так же мало обращает на нее внимания, как и на остальных, и даже если взгляд его падает на кого-то из присутствующих, тот не чувствует, что на него смотрят. Этого она не ожидала или, больше того, наверняка ожидала, потому что другого и быть не может, да это и не было ожиданием чего-то иного, что привело ее сюда, это было просто что-то, что уже кончилось. Стыд переполняет ее в той мере, в какой его, возможно, никогда не ощущают наши женщины, ибо только теперь она наконец замечает, что втерлась в чужую мобилизацию, и когда солдат читает список, в котором она не значится, она, дрожа, с согнутой спиной, исчезает за дверью, получая в спину от солдата удар кулаком.

А если там оказался мужчина, который не значится в списках, то он, хоть и не принадлежит к обитателям этого дома, тоже хочет быть мобилизованным вместе с ними. Но это так же совершенно безнадежно, постороннего никогда не мобилизуют, ничего подобного никогда не может произойти.

Коршун

Это был коршун, он долбил мне клювом ноги. Башмаки и чулки он уже изорвал, а теперь клевал голые ноги. Долбил неутомимо, потом несколько раз беспокойно облетал вокруг меня и снова продолжал свою работу. Мимо проходил какой-то господин, он минутку наблюдал, потом спросил, почему я это терплю.

— Я же беззащитен, — отозвался я. — Птица прилетела и начала клевать, я, конечно, старался ее отогнать, пытался даже задушить, но ведь такая тварь очень сильна. Коршун уже хотел наброситься на мое лицо, и я предпочел пожертвовать ногами. Сейчас они почти растерзаны.

— Зачем же вам терпеть эту муку? — сказал господин. — Достаточно одного выстрела — и коршуну конец.

— Только и всего? — спросил я. — Может быть, вы застрелите его?

— Охотно, — ответил господин. — Но мне нужно сходить домой и принести ружье. А вы в состоянии потерпеть еще полчаса?

— Ну, не знаю, — ответил я и постоял несколько мгновений неподвижно, словно оцепенев от боли, потом сказал: — Пожалуйста, сходите. Во всяком случае, надо попытаться…

— Хорошо, — согласился господин, — я потороплюсь.

Во время этого разговора коршун спокойно слушал и смотрел то на меня, то на господина. Тут я увидел, что он все понял; он взлетел, потом резко откинулся назад, чтобы сильнее размахнуться, и, словно метальщик копья, глубоко всадил мне в рот свой клюв. Падая навзничь, я почувствовал, что свободен и что в моей крови, залившей все глубины и затопившей все берега, коршун безвозвратно захлебнулся.

Рулевой

— Разве я не рулевой? — воскликнул я.

— Ты? — удивился смуглый рослый человек и провел рукой по глазам, словно желая отогнать какой-то сон.

Я стоял у штурвала, была темная ночь, над моей головой едва светил фонарь, и вот явился этот человек и хотел меня оттолкнуть. И так как я не двинулся с места, он уперся ногою мне в грудь и медленно стал валить меня наземь, а я все еще висел на спицах штурвала и, падая, дергал его во все стороны. Но тут незнакомец схватился за него, выправил, меня же отпихнул прочь. Однако я быстро опомнился, побежал к люку, который вел в помещение команды, и стал кричать:

— Команда! Товарищи! Скорее сюда! Пришел чужак, отобрал у меня руль!

Медленно стали появляться снизу усталые мощные фигуры; пошатываясь, всходили они по трапу.

— Разве не я здесь рулевой? — спросил я.

Они кивнули, но смотрели только на незнакомца, они выстроились возле него полукругом и, когда он властно сказал: «Не мешайте мне», — собрались кучкой, кивнули мне и снова спустились по лестнице в трюм. Что за народ! Думают они о чем-нибудь или только, бессмысленно шаркая, проходят по земле?

Волчок

Некий философ вечно бродил там, где играли дети. Увидит мальчика с волчком и насторожится. Едва волчок начнет вертеться, как философ преследует его и силится поймать. Ему было все равно, что дети шумели вокруг него и старались не допустить до их игрушки, и, если ему удавалось поймать волчок, пока он вертелся, он был счастлив, но лишь одно мгновение, затем бросал его наземь и уходил. Он верил, будто достаточно познать любую малость, следовательно, и вертящийся волчок, чтобы познать всеобщее. Поэтому он и не занимался большими проблемами, это казалось ему неэкономным. Если же действительно познать мельчайшую малость, то познаешь все, оттого он и интересовался лишь вертящимся волчком. Когда он видел приготовления к запуску волчка, он неизменно начинал надеяться, что теперь-то его наконец ждет удача, а если волчок уже вертелся и он, задыхаясь, бежал за ним, надежда превращалась в уверенность, но когда он наконец держал в руках глупую деревянную вертушку, ему становилось тошно, и крик детей, которого он до сих пор просто не слышал, оглушал его, гнал его прочь, и он уходил, пошатываясь, как волчок от неловких толчков погонялки.

Маленькая басня

— Ах, — сказала мышь, — мир с каждым днем становится все уже. Сначала он был таким широким, что мне стало страшно, я бежала все дальше и дальше, пока наконец справа и слева вдалеке не увидела стены, но эти длинные стены так быстро сближались, что я уже очутилась в последней комнате, а там в углу стоит мышеловка, и в нее-то я и бегу.

— Ты просто должна бежать в другом направлении, — сказала кошка и съела ее.

Возвращение

Я вернулся, я вошел в прихожую и оглядываюсь назад. Это старый двор моего отца. Посредине лужа. Какая-то старая, непригодная утварь, сваленная в кучу, преграждает дорогу к чердачной лестнице. Кошка сидит на перилах. Рваный платок, когда-то во время игры обмотанный вокруг столба, полощется на ветру. Кто встретит меня? Кто ждет за дверью кухни? Из трубы вьется дым, варится кофе к ужину. Родное ли все это для тебя, чувствуешь ли ты себя дома? Я не знаю, я в большой нерешительности. Это дом моего отца, но предметы стоят холодно и отдельно друг от друга, словно каждый из них занят своими собственными делами, о которых я то ли позабыл, то ли не знал никогда. Чем я могу им помочь, что я им, пусть я даже сын своего отца, старого фермера. И я не решаюсь постучать в дверь кухни; я только слушаю издалека, стоя слушаю издалека, чтобы меня не застали врасплох, как подслушивающего. И поскольку я слушаю издалека, я ничего не могу услышать, слышу только слабый бой часов или мне кажется, что слышу, а он доносится ко мне из детских дней. Что происходит там на кухне, это тайна сидящих там, которую они хранят от меня. Чем дольше ты медлишь перед дверью, тем все более чужим ты становишься. Что было бы, если бы кто-нибудь открыл сейчас дверь и спросил меня о чем-либо? Разве я тогда не был бы сам похож на того, кто хочет сохранить свою тайну?

В дорогу

Я приказал вывести свою лошадь из конюшни. Слуга не понял меня. Я сам пошел на конюшню, запряг лошадь и сел на нее. Издалека я услышал звук трубы и спросил его, что это значит. Он ничего не знал и ничего не слышал. У ворот он задержал меня и спросил:

— Куда ты скачешь, господин?

— Я не знаю, — ответил я, — только прочь отсюда, прочь отсюда. Прочь отсюда — только так я могу достичь своей цели.

— Так ты знаешь свою цель? — спросил он.

— Да, — ответил я, — я же говорил: «прочь-от-сюда» — вот моя цель.

— У тебя нет с собой запаса еды, — сказал он.

— Мне не нужно ничего, — ответил я, — мой путь так долог, что мне придется умереть с голоду, если я не найду пищи в дороге. Меня не спасет никакой запас еды. Это ведь, слава Богу, и в самом деле невероятное путешествие.

Защитники

Было совершенно не ясно, есть ли у меня защитники, я не мог узнать об этом ничего определенного, все лица были непроницаемы, большинство людей, которых я встречал в коридорах и которые снова и снова попадались мне навстречу, имели вид старых толстых женщин; на них были большие, закрывающие весь перед темно-синие в белую полоску фартуки, они поглаживали себя по животу и с трудом поворачивали свои грузные тела. Я не мог даже понять, действительно ли мы в здании суда? Многое говорило за это, многое — против. Помимо прочего, больше всего напоминал мне о суде гул, который постоянно доносился откуда-то издалека, нельзя было сказать, с какой именно стороны, но он наполнял все помещения, так что можно было предположить, что гул идет отовсюду, хотя скорее всего он шел из того места, на котором ты в данный момент находился, — обманчивое, конечно, впечатление, потому что шел-то он издалека. Эти коридоры, узкие, с полукруглыми сводами, с медленными поворотами, скупо отделанными высокими дверями, казалось, были созданы для полной тишины, это были коридоры музея или библиотеки. Но если это не здание суда, то почему я искал тут защитника? Да потому, что я всюду искал защитника, он нужен всюду, он даже меньше нужен в суде, чем где-либо в другом месте, ведь суд выносит свой приговор в соответствии с законом, так, во всяком случае, следует считать. Если же предположить, что здесь правит несправедливость или легкомыслие, то всякая жизнь становится невозможной, необходимо ведь иметь доверие к суду, дабы Его Величество Закон имел свободное пространство для действия, коему суд должен способствовать. Вмешательство же человека в закон как таковой, в то, что составляет основу обвинения, защиты, приговора, есть кощунство. Совершенно иная ситуация с составом преступления, изложенным в обвинительном заключении, ибо обвинение основывается на сведениях, полученных где угодно, у врагов и друзей, у родственников и посторонних людей, в семье и на службе, в деревне и в городе, короче говоря, всюду. Вот тут совершенно необходимо иметь защитника, много защитников, самых лучших защитников, чтоб стояли бок о бок, образуя живую стену, потому что защитники по своей природе народ малоподвижный, чего нельзя сказать об обвинителях — эти хитрые лисицы проворны, как белки, неприметны, как мышки, они пролезают в самые крохотные дырочки, шмыгают у защитников прямо между ног. Итак, внимание. Я ищу защитников, именно для этого я здесь. Но я никого не нашел, только эти старые женщины приходят, уходят и снова возвращаются, если бы я не был занят поисками, это просто усыпило бы меня. Вероятно, я ищу защитников не там, где надо. Да, к сожалению, я не могу избавиться от чувства, что попал не туда. Мне бы следовало находиться в таком месте, где собирается много людей из разных земель, всех сословий, профессий, возрастов, чтобы можно было выбрать подходящих, приветливых, с которыми легко найти взаимопонимание, осторожно выбрать таких из толпы. Лучше всего подходила бы для этого большая ярмарка. А я зачем-то ношусь по коридорам, где никого не увидишь, кроме этих старых женщин, да и их не так много, все время попадаются одни и те же, при этом, несмотря на всю свою медлительность, никто из них и не думает подойти ко мне, они все время ускользают, проплывают мимо, как дождевые облака, целиком погружены в какие-то неведомые дела. Почему же я как в ослеплении врываюсь в это здание, даже не прочитав вывески у дверей, почему сразу же устремляюсь в лабиринт коридоров и упорно не желаю даже приближаться к выходу, так что не могу уже представить себе, что когда-то стоял на улице перед входом, поднимался по лестнице. Но я не могу покинуть здание и сознаться в том, что я просто теряю время, нет, эта мысль для меня невыносима. Вся она тут, моя короткая, торопливая, сопровождающаяся нетерпеливым гулом жизнь, — что ж, взять и сбежать вниз по лестнице? Это невозможно. Отведенное тебе время слишком коротко, и потеря одной секунды равносильна потере всей жизни, ибо в жизни не больше, а ровно столько секунд, сколько ты потерял. Если уж ты выбрал путь, двигайся по нему при всех обстоятельствах, ты можешь только выиграть, тебя не поджидает никакая опасность, может быть, в конце ты и сорвешься, но если бы после первых нескольких шагов ты повернулся и сбежал вниз по лестнице, то сорвался бы в самом начале, и не «может быть», а наверняка. И поэтому, если ты никого не находишь в коридорах, открой двери, не находишь за дверьми, есть другие этажи, и даже если там ничего не найдешь, не отчаивайся, поднимайся выше по новым лестницам. И пока ты поднимаешься, не кончаются ступени, они вырастают под твоими ногами.

Исследования одной собаки

Насколько изменилась моя жизнь и насколько же, по сути, не изменилась! Как начну вспоминать да окликать времена, проведенные мной еще среди собачьего племени, в общих заботах, как и подобает псу среди псов, я, вглядываясь повнимательнее, нахожу, что дело тут с каких еще пор не во всем было ладно; что-то вроде трещинки имело место всегда, некая легкая оторопь брала меня иной раз и посреди почтеннейших площадных затей, а подчас и в самом узком, доверительном кругу — да чего уж там, не подчас, а часто, очень часто: помню, взглянешь эдак на родную собачью морду, неожиданно, по-новому взглянешь — и обомлеешь, ужаснешься, затоскуешь, запричитаешь. Я, конечно, старался эти чувства в себе истребить. Друзья, коим я открывался, мне в том помогали, и на время это удавалось, на то время, когда подобные казусы хоть и случались, но воспринимались мной хладнокровнее, с большим равнодушием вплетались мной в мою жизнь и хоть печалили и утомляли, но, впрочем, сохраняли за мной вид пусть холодноватой, замкнутой, пугливо-расчетливой, но, в сущности, обыкновенной собаки. Да и как бы смог я без таких периодов отдохновения достигнуть возраста, который ныне вкушаю, как бы смог я взобраться на такие кручи покоя, с которых я взираю на ужасы своей молодости и с которых переношу ужасы своей старости, как бы смог я извлечь уроки из, вынужден признать, несчастного своего или не совсем счастливого положения и как бы смог я жить, ни в чем почти не отклоняясь от извлеченных уроков. Жить уединенно и одиноко, целиком отдаваясь своим безнадежным, но неизбывным исследованиям. Жить, впрочем, не теряя из виду свой народ — многие известия до меня доходят, да и сам я нет-нет да и напоминаю о своем существовании. Ко мне относятся уважительно, не понимают, как можно так жить, но и не обижаются на меня за то, что я так живу; и даже юные псы, пробегающие иной раз в отдалении, — новое племя, чье детство скрыто от меня потемками памяти, — не отказывают мне в привете, полном почтения.

Нельзя упускать из виду и того, что я, невзирая на все мои очевидные необыкновенности, все же вовсе не полностью выбиваюсь из ряда. Вообще, если вдуматься, — а для этого у меня хватает и времени, и способностей, и желания, — жизнь собачьего рода преисполнена чудесного. Помимо нас, псов, в мире много разновидностей всяких созданий, бедных, жалких, немых, издающих тупые звуки существ, и немало среди собак есть таких, которые эти существа изучают, дают им имена, стараются им помочь, воспитать, облагородить и прочее. Мне они, доколе они мне не мешают, безразличны, я их путаю, не замечаю. Одно в них, однако, слишком бросается в глаза, чтобы могло ускользнуть от моего внимания, а именно: насколько же они все сравнительно с нами, собаками, мало держатся друг друга, насколько они холодны, глухи и даже враждебны друг к другу, так что лишь самые пошлые интересы способны их несколько сблизить хотя бы внешне, но даже из этих интересов зачастую вырастает ненависть и свара! Ничего подобного у нас, собак! Ведь о нас с полным основанием можно сказать, что мы на деле живем одной дружной стаей, хотя нас и разъединяют бесчисленные и глубокие различия, образовавшиеся с течением времени. Мы все — одна стая! Нас так и подмывает сплотиться, и ничто не в состоянии противостоять этой воле к сплочению, все наши законы и основания — и те немногие, что я еще помню, и те несметные, что я забыл, — рождены этой тягой к величайшему счастью, на которое мы способны, счастью теплой сопричастности друг другу. Но вот вам истины совсем иные. Никакие существа на свете, по моему разумению, не селятся на таких отдаленных пространствах, не отличаются друг от друга таким непостижимым количеством признаков — по классу, породе, роду занятий. Мы, желающие держаться вместе, — а в минуты экстаза нам это вопреки всему удается, — как раз мы оказываемся всего больше удалены друг от друга, как раз мы предаемся нередко занятиям, своеобычность которых озадачивает и родню, и это мы подчас держимся правил, рожденных не в собачьей среде, то есть ей скорее противопоказанных. Экие, право, сложности, сложности, коих не все любят касаться, — и я такую точку зрения понимаю, понимаю, может быть, лучше, чем свою, и все же ничего не могу с собой поделать: это те сложности, без которых я своего существования не мыслю. Ах, зачем не живу я, как все, единой жизнью с моим народом, зачем не закрываю глаза на то, что мешает такому единству, на то, что можно бы счесть мелкими неточностями в великом расчете, зачем я вечно обращен не к тому, что сулит счастливые узы, а к тому, что тянет прочь из наезженной кондовой колеи.

Вспоминается мне один случай из детства, когда я, как всякий ребенок, испытывал состояние неизъяснимо блаженного возбуждения; я был еще сущий щен, восторженный, любопытный, верящий в свою способность затевать великие дела, которые так и остались бы втуне, если б я не залаял, не вильнул хвостиком, не пустился вприпрыжку, — словом, я был в плену тех детских фантазий, которые с возрастом исчезают. Но тогда они были сильны и владели мной безраздельно, и вот однажды и впрямь случилось нечто необычайное, что, по видимости, оправдывало самые несусветные ожидания. То есть ничего необычайного в этом, конечно, не было, позднее мне довелось повидать на своем веку вещи куда более прихотливые, но тогда это стало первым таким впечатлением, а потому и особенно сильным, определяющим, неизгладимым. Дело состояло в том, что я встретился с небольшой собачьей компанией, то есть не то чтобы встретился, а она подошла ко мне. Я тогда долго бегал в темноте в предощущении необычайного — обманчивом, впрочем, ибо я испытывал его постоянно, — итак, долго бегал по темным чащобам, вдоль и поперек, глухой и слепой ко всему, гонимый одной лишь смутной жаждой чего-то, и вдруг замер на месте как вкопанный с таким чувством, что вот здесь я именно там, где мне быть надлежит; я огляделся — вокруг меня стоял пресветлый день, лишь слегка затянутый легкой дымкой, день, сотканный из переливчатых, одуряющих запахов. Я довольно нечленораздельно приветствовал утро, и вдруг — точно отзываясь на мой рык — из неведомой тьмы под ужасающий шум, какого мне еще не приходилось слышать, выступило семеро собак. Если б я не видел с полной отчетливостью, что это собаки и что это они производят ужасный шум, хотя я не мог взять в толк, как это им удается, я бы немедленно убежал, а так я остался. В ту пору я еще ничего почти не знал о врожденной творческой музыкальности, свойственной собачьему племени, она до сих пор как-то ускользала от моей мало-помалу развивавшейся наблюдательной способности, тем паче что музыка с младенческих дней окружала меня как нечто само собой разумеющееся и неизбежное, ничем от прочей моей жизни не отделимое, и ничто не понуждало меня выделять ее в качестве особого элемента жизни, ничто и никто, если не считать кое-каких намеков со стороны взрослых, неопределенных, впрочем, намеков, снисходящих к детскому разумению; тем большее, прямо-таки ошеломительное впечатление произвели на меня эти семеро великих музыкантов. Они не декламировали, не пели, они в общем-то скорее молчали, в каком-то остервенении стиснув зубы, но каким-то чудом они наполняли пустое пространство музыкой. Все, все в них было музыкой — даже то, как поднимали и опускали они свои лапы, как держали и поворачивали голову, как бежали и как стояли, как выстраивались относительно друг друга, взять хотя бы тот хоровод, который они водили, когда каждый последующий пес ставил лапы на спину предыдущего и самый первый, таким образом, гордо нес тяжесть всей стаи, или когда они сплетали из своих простертых на земле тел замысловатейшие фигуры, никогда не нарушая рисунок; даже последний в их ряду, тот, что был еще несколько не уверен, не всегда поспевал за другими, во всяком случае, в зачине мелодии — даже его неуверенность была видна лишь на фоне великолепной уверенности других, и будь его неуверенность куда большей или вовсе полной, она и тогда ничего не смогла бы испортить там, где неколебимый такт держали великие мастера. Но мне не приходило в голову их разглядывать, вовсе не приходило. В душе я приветствовал их как собак, когда они вышли, ошеломил, правда, шум, их сопровождавший, но все равно ведь это были собаки, такие же собаки, как ты или я, и смотрел я на них привычно, как на собак, которых встречаешь всюду, смотрел, невольно желая подойти поздороваться, ведь это они, собаки, пусть значительно старше меня и не моей, не длинношерстной породы, но и вполне со мной соразмерные, мне привычные, таких или подобных я уже знал, встречал; однако пока все это проносилось у меня в голове, музыка усилилась, завладела пространством, по-настоящему захватила меня, заставила забыть обо всем на свете — и об этих живых собачках; как ни сопротивлялся я ей всеми силами, как ни выл, будто от боли, музыка, насилуя мою волю, не оставляла мне ничего, кроме того, что неслось на меня со всех сторон, с высоты, из глубины, отовсюду сразу, что окружало, и наваливалось, и душило, подступая в своем ярении так близко, что эта близь чудилась уже дальней далью с умирающими в ней звуками фанфар. Потом музыка снова отпускала, потому что ты чувствовал себя слишком измотанным, уничтоженным, утомленным, чтобы ее слышать, музыка отпускала, и ты снова видел, как семь прелестных собак водят свой хоровод, как они прыгают и резвятся, и тебе хотелось, хотя выглядели они надменно, их окликнуть, спросить о важном, узнать, что они делают здесь, но едва ты порывался это сделать, снова чувствуя сокровенную, кровную, славную собачью связь с этой семеркой, как вновь звучала музыка, доводила тебя до беспамятства, заставляла кружиться волчком, словно ты и сам был не жертвой ее, а музыкантом, швыряла тебя туда и сюда, как ты ни молил о пощаде, пока она не спасла наконец от собственного своего гнета, сунув тебя головой в заросли, которых здесь было так много, что я не сразу заметил, и заросли защемили голову так крепко, что это давало возможность прийти в себя, отдышаться, несмотря на отдаленные раскаты музыки. Поистине, больше даже, чем искусству семерых собак, — а оно было мне недоступно, было все вне пределов моих способностей и моего бытия, — я поражался тому мужеству, с которым они открыто и дерзко противостояли производимым ими звукам, поражался той силе, которая для этих звуков нужна и которой, казалось, ничего не стоило сломать позвоночник. Правда, теперь, присмотревшись из своего укрытия внимательнее, я понял, что то, чем они работали, было не спокойствие, а высшее напряжение; столь, казалось бы, уверенно ступающие ноги подергивала на самом деле непрерывная опасливая дрожь, и они то и дело взглядывали друг на друга почти с судорогами отчаяния, энергично подтянутый язык норовил снова тряпкой вывалиться из пасти. Нет, не страх перед свершением приводил их в такое волнение; кто отваживался на такое, кто достигал такого, тот не ведал страха. Откуда же этот страх? Кто понуждал их делать то, что они здесь делали? Я не мог больше сдерживаться, в особенности потому, что каким-то непонятным образом они вдруг показались мне нуждающимися в помощи, и сквозь весь этот шум громко, с вызовом выкрикнул им свои вопросы. Но — странное, странное дело! — они не ответили, они сделали вид, что меня не замечают. Собаки, даже не удостаивающие ответом собаку, — нет, что угодно, но такое нарушение собачьего этикета не может быть прощено ни при каких обстоятельствах ни малому, ни большому псу. Может быть, это все-таки не собаки? Но как же не собаки, когда я, вслушиваясь теперь, различаю даже те негромкие восклицания, которыми они перебрасываются, подстегивая взаимное рвение, привлекая внимание к трудностям, предупреждая ошибки? И разве не вижу я, как последняя в их ряду маленькая собачка, к которой и относятся по большей части эти восклицания, все время косит глазом в мою сторону, подавляя очевидное, но, по-видимому, запретное желание ответить мне? Но почему оно запретно, почему то, чего неукоснительно требуют наши законы, на сей раз оказывается под запретом? Возмущение настолько заполнило мою грудь, что я почти забыл и про музыку. Вот собаки, которые преступают закон. Пусть они даже величайшие кудесники, но закон существует и для них, это было совершенно ясно и моей ребячьей душе. А тут мне открылось и другое. У них действительно были все основания помалкивать, если они помалкивали, повинуясь чувству вины. Ибо как вели-то себя эти несчастные? Поначалу, из-за слишком громкой музыки, я не обратил на это внимания, но ведь они отбросили всякий стыд, докатились до такого неприличия и непотребства, как хождение на задних лапах. Фу ты, какое канальство! Они обнажались, выставляя напоказ свои бесстыдства, и делали это намеренно, а когда порой чисто инстинктивно совершали естественные, добродетельные движения, например, смиренно опускали вниз передние лапы, то тут же испуганно одергивали себя, как будто совершили ошибку, как будто сама природа — это ошибка, снова вскидывали свои лапы, умоляя взорами простить их за погрешность невольной заминки. Не свихнулся ли мир? Где я? Что с нами случилось? Тут уж я собственного благополучия ради не мог долее терпеть; выпутавшись из цепких зарослей, вырвавшись из них последним рывком, я ринулся было к собакам, я, маленький ученик, должен был стать учителем, должен был объяснить им неприличие их поступков, удержать от последующих прегрешений. «И это взрослые собаки, взрослые собаки!» — повторял я про себя. Но едва стал я свободен, едва приблизился к ним на расстояние в два-три прыжка, как опять возник тот же шум, меня полностью цепенивший. Быть может, в запале я бы нашел в себе силы ему сопротивляться, поскольку к нему уже попривык, но тут к прежней его полноте, вполне ужасной, но не необоримой, прибавился новый, чистый, строгий, неизменно ровный, в совершенной неизменности и ровности издалека долетающий тон, тот тон, который, собственно, и формировал мелодию из хаоса звуков и который поверг меня на колени. Ах какую одуряющую музыку производили эти собаки. Я не мог сдвинуться с места, не мог рта раскрыть для поучений, пусть себе и дальше раскорячиваются, грешат и совращают других ко греху умильного созерцания; кто, кто мог требовать столь тяжкой ноши от меня, простой маленькой собаки? И я как бы еще уменьшился в росте, сжался, как мог, завизжал, а если б после представления собаки спросили меня о моем мнении, я бы искренне их похвалил. Все длилось, впрочем, не так уж и долго, и вскоре они исчезли со всем своим шумом в той темной чащобе, из которой и появились.

Повторяю: во всем этом происшествии не было ничего чрезвычайного, за длинную жизнь у всякого найдутся впечатления, которые, если извлечь их из общей связи событий да еще взглянуть глазами ребенка, покажутся куда более удивительными. К тому же на этот случай, как и на все вообще в жизни, можно посмотреть и, как справедливо говорится, «иными глазами», и тогда окажется, что просто-напросто семеро музыкантов сошлись помузицировать тихим утром и что заплутавший щенок, их невольный, но досадливый слушатель, стал той помехой, которую они, к сожалению, тщетно попытались устранить особливо ужасной или возвышенной музыкой. Он мешал им своими вопросами, и неужели они, которым мешало уже и само его присутствие, должны были считаться с этой помехой и даже увеличивать ее, отвечая на его вопросы? И даже если закон повелевает отвечать каждому, еще вопрос, можно ли углядеть этого заслуживающего внимания каждого в ничтожном бродяжке. А может, они и не разобрали ни слова в том захлебывающемся тявке, с каким задавал он свои вопросы. Или, что также возможно, они вполне его поняли и, преодолев себя, снизошли до ответа, а он, малыш, не привыкший к музыке, не смог отличить их ответ от шума. Что же до хождения на задних лапах, то, может, они и прошлись на них в виде исключения, хотя и это предосудительно, и это грех, несомненно! Но ведь они были одни, эти семеро друзей, с глазу на глаз, почти можно сказать — в своих четырех стенах, почти можно сказать — наедине с собой, ибо друзья — это еще не общественность, а где нет общественности, там она не может появиться, если появился какой-нибудь приблудный уличный щен с его любопытной мордой, то есть в нашем случае нельзя ли считать, что ничего и не случилось? Не совсем, конечно, но почти так оно и есть; родителям же, во всяком случае, надлежит получше следить за тем, чтобы малыши больше помалкивали да почитали старших, а не болтались почем зря где ни попадя.

А коли так, то и инцидент исчерпан. Правда, там, где он исчерпан для взрослых, детям далеко не все еще ясно. Я не мог успокоиться, всем рассказывал и всех спрашивал, жаловался, ко всем приставал, всех пытался тащить к тому месту, где это случилось, показать, где стоял я, а где эти семеро, где и как они танцевали и музицировали, и если б кто-нибудь отправился со мной на место происшествия вместо того, чтобы отмахиваться от меня да высмеивать, я бы непременно изобразил, как все было, даже встал бы, жертвуя невинностью, на задние лапы. Что ж, ребенку каждое лыко ставят в строку, но зато все и прощают. Я же навсегда сохранил эту детскость в душе, с ней и состарился. Вот и тогда этот случай, которому, впрочем, теперь я не придаю такого значения, но тогда он долго занимал мое воображение, я со всеми его обсуждал, раскладывал по полочкам, примерял его к присутствующим в данный момент, невзирая на то, кто именно присутствовал, целиком занимаясь самим делом, которое меня, как и других, тяготило, но — и в этом была разница — которое я пытался без остатка растворить, утопить в своих исследованиях, чтобы освободить наконец душу для самой обычной, спокойной, счастливой повседневности. Точно так же, как и тогда, хотя и не столь детскими средствами, — но разница не очень-то велика, — я работал и в последующие годы моей жизни да, собственно, работаю и теперь.

С того концерта все и началось. Нет, я не жалуюсь, не сожалею, тут ведь сказалась моя собственная природа, которая, не случись этого концерта, несомненно, нашла бы другую возможность себя обнаружить. Я порой сожалел лишь о том, что это произошло так рано, что у меня была похищена, таким образом, значительная часть детства, та блаженная пора юных собачьих лет, которая у иных собак растягивается на годы и годы, а у меня промелькнула за несколько месяцев. Но и это пустяки. Есть вещи поважнее, чем детство. И кто знает, быть может, под старость, в награду за суровую жизнь, мне еще улыбнется куда более детское счастье, чем то, которое посильно ребенку и для которого у меня накопятся силы.

Я начал в ту пору свои исследования с самых простых вещей, в материале недостатка не было, нет, как раз переизбыток материала — вот что приводит меня в отчаяние в смутные часы. Для начала я решил исследовать вопрос о том, чем питается собачье племя. Вопрос, если угодно, не из простых, верно и то, что он занимает нас с древнейших времен, это коренной вопрос нашей мысли, развитой и подкрепленной в бесчисленных опытах наблюдений и версий, из коих сложилась целая наука, которая в своих непостижных параметрах и притязаниях давно уже превзошла возможности всех отдельно взятых ученых и в своей целокупности может быть воспринята лишь всем собачеством совокупно, да и то воспринята в откровенных стенаниях и частично, ибо всякие новые усилия и тщания неизбежно оседают в бездонных кладезях уже добытых знаний; такова, увы, судьба и столь трудоемких и вряд ли осуществимых в полном объеме исследований, каковы мои собственные. Все это не нужно мне тыкать под нос, все это я и сам знаю не хуже какого-нибудь заурядного пса, и мне не приходит в голову претендовать на место среди светил настоящей науки, для этого я слишком ее почитаю, как и всякому подобает, но для того, чтобы приумножить ее достижения, мне недостает как знаний, так и усердия и терпения, а с некоторых пор и, в особенности, азарта. Я проглатываю наспех еду, не удостаивая ее предварительного и сколько-нибудь систематизированного в сельскохозяйственном отношении созерцания. Мне в этом случае довольно той нехитрой суммы всякого знания, того маленького правила, коим матери напутствуют в жизнь малышей, отрывая их от груди: «Смачивай все по возможности». И разве не содержится в этом выводе почти все? Чем таким существенным дополнила его исследовательская наука, начиная с праотцев? Частности, одни только частности, да и какие шаткие. А вывод незыблем, покуда мы, псы, существуем. Он касается самых основ нашего питания. Разумеется, возможности наши в этом плане велики, но на худой, крайний конец, что бы ни случилось, мы всегда можем прибегнуть к основам. Основные компоненты своей еды мы обретаем на земле, земля же нуждается в нашей воде, питается ею, и лишь за эту цену она дает нам нашу пищу, производству которой, правда, об этом не следует забывать, можно и споспешествовать определенными заклинаниями, песнопениями, телодвижениями. Вот, с моей точки зрения, и все; об этой стороне дела в принципе больше нечего сказать. Здесь я целиком солидарен с собачьим большинством и полностью отвергаю всевозможные еретические воззрения на сей счет. В самом деле я вовсе не стремлюсь выделиться, настоять на своем, я счастлив, когда могу разделять взгляды моих соотечественников, а по данному вопросу они совпадают. Но собственные мои предприятия идут в ином направлении. Очезримый опыт учит меня, что земля, если ее взрыхлять и обрабатывать по всем предписаниям науки, непременно произведет пищу и именно того качества, в том количестве, того вида, в том месте и в тот час, как того опять-таки требуют частично или полностью установленные наукой законы. С этим не спорю, но спрашиваю о другом: «Откуда земля-то берет эту пищу?» Все делают вид, что не понимают вопроса, и в лучшем случае отвечают: «Если тебе не хватает еды, мы тебе дадим от своей». Стоит обратить внимание на этот ответ. Кто же не знает, что отдавать ближнему однажды добытую еду — далеко не первая среди собак добродетель. Жизнь трудна, земля скудна, наука хоть и богата познаниями, но достаточно бедна практическими успехами; и уж у кого есть еда, тот за нее держится; и не своекорыстие это, а напротив, сам собачий закон, самое единодушное народное уложение, вызванное к жизни как раз преодолением себячества, ибо имущие всегда находятся в меньшинстве. Поэтому вошедший в поговорку ответ: «Если тебе не хватает еды, мы тебе дадим от своей» — это дразнящая шутка. Я это помнил. Но тем более значительным было для меня — в годы, когда я еще приставал ко всем со своими вопросами, — то обстоятельство, что в обращении со мной это как бы и переставало быть шуткой; не то чтобы мне действительно давали еду, да и откуда она тут же возьмется, а ежели она и подворачивалась случайно, то в горячке голода нетрудно забыть о словах и обо всем на свете, но эти слова говорились мне вроде бы и всерьез, а порой вслед за предложением на словах мне и в самом деле перепадала какая-то мелочь, если, конечно, я оказывался достаточно расторопным и успевал эту мелочь урвать. Отчего же было ко мне такое особенное отношение — предпочтительное и щадящее?

Оттого ли, что я был тощ и слаб, всегда плохо кормлен и мало озабочен прокормом? Но разве мало бегает кругом плохо кормленных собак и разве не вырывают у них из пасти и последнее, где только могут, повинуясь часто не жадности, но закону. А вот меня выделяли, ко мне снисходили; привести тому внятные доказательства я бы не мог, но общее впечатление такое у меня было. Может, все радовались моим вопросам и находили их необыкновенно умными? Нет, вопросам моим не радовались и считали их глупыми. И все же только благодаря этим вопросам я мог рассчитывать на внимание. Было похоже, что все соглашались и на самое неслыханное, на то, чтобы заткнуть мне рот едой, лишь бы не слышать мои вопросы. Но ведь легче было просто прогнать меня, избавившись, таким образом, от моих вопросов. Нет, этого как раз не хотели: слушать мои вопросы не хотели, но как раз из-за этих моих вопросов не хотели и меня прогонять. Надо мной смеялись, со мной обращались как с глупым зверенышем, мной помыкали, но в то же время то была пора самого большого за всю мою жизнь признания, пора, которая больше уже никогда не повторилась; я был всюду вхож, мне ни в чем не отказывали, а если обходились порой грубо, то это лишь льстило моему самолюбию. И все это было следствием одних лишь моих вопросов, моего нетерпения, моей исследовательской страсти. Может, меня хотели убаюкать, не прибегая к насилию, одной лаской хотели увести меня с неправедного пути, с пути, неправедность которого была, однако, не столь очевидна, чтобы можно было применить насилие? Известный почтительный трепет тоже ведь удерживает подчас от применения насилия. Я и тогда уже смутно догадывался об этом, а теперь знаю это твердо, много тверже, чем те, кто в пору моей юности обладал властью; так и есть, меня хотели попросту сманить с моего пути. Это не вышло, получилось прямо противоположное, бдительность моя обострилась. Более того, у меня возникло чувство, что это я сманиваю других и что это мне в какой-то степени даже удается. Лишь собачья среда открывала мне смысл собственных моих вопросов. Если я, например, спрашивал: «Откуда земля берет эту пищу?», то был ли я, как это может показаться, озабочен проблемами земли, ее нуждами? Ничуть не бывало, все это, как я скоро понял, было мне глубоко безразлично, меня интересовали только собаки — и ничто больше. Да и что есть в мире, кроме собак? Кого еще можно окликнуть на этой обширной и пустынной земле? Все знание, совокупность всех вопросов и ответов сосредоточены в нас, собаках. Ах, если бы только реализовать это знание, вытащить его на Божий свет из потемок, если бы самим себе отдавать отчет в том, какими бесконечными знаниями мы владеем — куда более бесконечными, чем мы смеем себе в этом признаться. И самый красноречивый пес более замкнут, чем те потаенные места, в которых обыкновенно хранится лучшая пища. Сколько ни охаживай ближнего своего, сколько ни истекай слюной, упрашивая, умоляя, воя, кусаясь, все равно достигнешь лишь того, что мог взять и без всяких усилий: тебе любезно внимают, тебя дружески похлопывают, почтительно обнюхивают, мысленно прижимают к сердцу, с тобой согласно воют, сливая восторги, беспамятства и прозрения, но как только дело доходит до того, к чему ты прежде всего стремился — чтобы с тобой поделились знаниями, то на этом все и кончается, тут и вся дружба врозь. На такие просьбы, немо ли, громко ли заявленные, отвечают в лучшем случае поджиманием хвоста, скашиванием взгляда или отводом в сторону взгрустнувших глаз. Все это слишком похоже на то, как я тогда ребенком окликнул псов-музыкантов, а они промолчали в ответ.

Тут, конечно, можно бы сказать: «Вот ты все жалуешься на собратьев, на их скрытность в вопросах, касающихся важнейших вещей, ты утверждаешь, они знают больше, чем в том признаются, больше, чем то, чем они руководствуются в жизни, и это умолчание, о причине и тайне которого они, разумеется, также умалчивают, отравляет тебе жизнь, делает ее невыносимой, так что тебе следовало бы переменить жизнь или расстаться с нею; все это, может быть, верно, но ведь и ты такой же пес, как и прочие, и, стало быть, владеешь общим песьим знанием, вот и выяви его, да не в форме вопроса, а в форме ответа. Разве кто-нибудь станет тебе возражать, если ты сделаешь это? Да весь собачий хор немедленно поведет себя так, будто только того и ждал. И будут у тебя тогда истины, ясности, признания сколько захочешь. Темница низменной жизни, о которой ты с таким прискорбием рассуждаешь, отверзнется, и все мы стройными собачьими рядами выйдем на свободу. А ежели этого последнего не случится, ежели станет нам хуже прежнего, ежели выяснится, что вся истина невыносимее ее половины, ежели подтвердится, что умалчивающие о ней правы, ибо своим умолчанием сохраняют нам жизнь, ежели открытие твое обратит тихую надежду, которую мы еще питаем, в полную безнадежность, то все равно твой опыт будет оправдан, раз ты не хочешь жить так, как живешь. Итак, почему же ты других упрекаешь в молчании, а сам молчишь? Ответ прост: потому что и я собачий сын. А стало быть, в основе своей, как и прочие сыны рода сего, накрепко замкнут, глух и к собственному вопрошанию, из страха суров. Затем ли, если вдуматься, вопрошаю я собачье племя по крайней мере с тех пор, как я стал взрослым, чтобы оно мне ответило? Предаюсь ли таким глупым обольщениям? Неужели, взирая на самые основания нашей жизни, догадываясь о ее глубине, глядя хотя бы на рабочих, занятых строительством, этим угрюмым трудом, неужели я все еще ожидаю, что, услыхав мои вопросы, они немедленно забросят свою стройку, разрушат, покинут ее? Нет, такого я, видит Бог, давно уже не ожидаю. Я их понимаю, я одной с ними крови, этой бедной, вечно юной и неуемной крови. Но не только кровь у нас общая, но и знание, и не только знание, но и ключ к нему. Один, без других, без их помощи, я ничем не владею: железоподобные кости, содержащие благороднейший мозг, можно разгрызть лишь соединенными усилиями всех зубов всех собак. Это, конечно, образ, содержащий преувеличение; будь собраны воедино все зубы всех наличных собак, кость не пришлось бы и разгрызать, она сама бы раскрылась, и лакомый мозг стал бы доступен оскалу и самой паршивенькой собачонки. И если уж держаться этого образа, то нужно признать, что мои намерения, мои вопросы, мои исследования устремлены к чему-то неслыханному. Я как бы хочу использовать это всеобщее собрание собак для того, чтобы под давлением их готовности к разгрызанию кость сама бы раскрылась, после чего я отпустил бы собак назад, к той жизни, которая так им мила, остался бы один, один-одинешенек, наедине с костью, и в одиночку впился бы и высосал мозг. Это звучит чудовищно и выглядит почти так, будто я хотел бы насытиться не одним только костным мозгом, но мозгом всего собачества. Но ведь это лишь образ. Мозг, о котором я веду здесь речь, это не пища, а нечто противоположное — это яд.

Своими вопросами я растравляю только себя и только себя раззадориваю тем молчанием, которое со всех сторон подступает ко мне в виде ответа. Сколько можно терпеть то обстоятельство, что собачье племя молчит и всегда будет молчать, как легко убедиться в процессе его неусыпного изучения? Насколько тебя хватит — вот вопрос самой моей жизни, стоящий над всеми отдельными вопросами: этот вопрос обращен лишь ко мне и никому, помимо меня, не в тягость. К сожалению, ответить мне на него легче, чем на отдельные вопросы. Меня, надо полагать, хватит до естественного конца моей жизни, ибо преклонный возраст с большим спокойствием воспринимает и самые беспокойные вопросы. Умру я, по всей вероятности, молча, окруженный молчанием, в общем-то покойно умру, и я думаю об этом уже и теперь с большим самообладанием. На диво сильное сердце, не снашиваемые до срока легкие — вот что придано, словно в насмешку, собакам, дабы мы могли долго противостоять всем вопросам, в том числе и собственным. Нерушимая крепость молчания — вот мы кто.

Все чаще и чаще озирая в последнее время свою жизнь, я ищу ту решающую, ту во всем виноватую ошибку, которую, может быть, некогда совершил, — и не могу отыскать ее. А ведь я, наверное, ее совершил, ибо, если б не так, если б, безошибочным путем идя всю свою жизнь, я все же не достиг того, что хотел, то это было бы верное доказательство, что хотел я невозможного, а уж отсюда следует торжество полной безнадежности. Взгляни на свершения дней твоих! Вначале были исследования вопроса: откуда земля берет для нас пищу? Юный пес, вполне, как и полагается, жадный к жизни, я отказался от всех наслаждений, за версту обегал любые удовольствия, закрыл голову лапами от соблазнов и весь отдался труду. То не был научный труд, если судить о том, что касается эрудиции, метода или целей, то были, вероятно, ошибки, но вряд ли сплошные, решающие ошибки. Я мало учился, так как рано оторвался от матери, быстро привык к самостоятельной жизни, свободе, а слишком ранняя самостоятельность противопоказана систематической учебе. Но я много видел, слышал, много вел разговоров с собаками самых различных пород и профессий и, как я полагаю, сумел из этого немало извлечь, сумел связать воедино отдельные наблюдения, что и восполнило мне отчасти недостающее образование; а кроме того, самостоятельная жизнь, являющаяся для учения несомненным недостатком, представляет для пытливого исследователя определенные преимущества. В моем случае она была тем более необходимой, что я не мог следовать, собственно, научной методе, то есть не мог использовать работы предшественников и вступать в контакт с современными исследователями. Я был полностью предоставлен самому себе, начал с самых азов и с пониманием — окрыляющим в юности и удручающим в преклонные лета пониманием — того, что и случайный вывод, к коему я приду, окажется выводом окончательным. А на самом ли деле я так одинок в своих исследованиях, прежде и теперь? И да и нет. Нельзя ведь исключать того, что отдельные псы там и сям оказывались или оказываются в моем положении. Не такой уж я, в конце концов, выродок в роде собачьем, не так все скверно. Каждый пес, как и я, испытывает потребность в том, чтобы задавать вопросы, а я, как и каждый пес, испытываю потребность в том, чтобы молчать. Каждый испытывает потребность в том, чтобы спрашивать. В противном случае разве смог бы я вызвать те легчайшие потрясения и колебания эфира, наблюдать которые — не без восхищения наблюдать, не без преувеличенного, признаю, восхищения — мне было все же дано; и разве, с другой стороны, не достиг бы я неизмеримо большего, будь я скроен иначе. А то, что я испытываю потребность в молчании, не нуждается, к сожалению, в дополнительных доказательствах. Таким образом, я в принципе не отличаюсь от прочих собак, потому-то при любой разнице мнений или же неприязни меня, в сущности, признает любая собака, как и я, со своей стороны не премину сделать с ней то же. Различны лишь пропорции исходных веществ, что весьма существенно в личностном, но не имеет значения в этническом плане. И что же, искомая пропорция так никогда и не приблизилась к моей ни в прошлом, ни в настоящем? Или даже если признать мой состав неудачным, ни разу не превзошла его в неудачности? Это противоречило бы всякому опыту. Нет такого, пусть и самого чудного дела на свете, коим не занимались бы мы, собаки. Есть такие занятия, что и не поверил бы никогда, если б не самые достоверные сведения. Мой любимый пример — воздушные собачки. Когда я впервые услыхал о таковом способе жить, я рассмеялся, я отказался поверить. Нет, каково? Чтобы существовала крохотных размеров собачонка, не больше моей головы, и в зрелом возрасте не больше, и чтобы этакая штучка, разумеется, хилая, по виду своему недоразвитая, декоративная, вся причесанная-распричесанная, не способная по-доброму прыгнуть, чтобы этакая тля могла, как рассказывают, подолгу пребывать в поднебесье, именно пребывать, то есть нежиться без всяких видимых усилий? Нет, внушать мне такое значило, как я понял, слишком уж откровенно пользоваться простодушной необремененностью юного ума. Но вот и в другом месте мне рассказали о другой такой же воздушной собачке. Что они все, сговорились разыграть меня? Однако вскоре за тем я повстречал моих музыкантов, и уж с тех пор считал возможным все, отбросив всякие стесняющие разумение предрассудки, с тех пор я клонил ухо и к самым нелепым слухам, жадно интересовался ими, вникал, все нелепое стало казаться мне куда более вероятным в этом нелепом мире, чем все разумное, а уж для моих исследований куда более золотоносным. Так было и с воздушными собачками. Я собрал о них массу сведений; правда, мне так и не удалось до сих пор повидать хотя бы одну, но в их бесспорном существовании я давно уже убедился, и в моей картине мира они занимают свое неотъемлемое место. Как и во многих других случаях, поражает здесь не само искусство, поражает другое. Кто же станет отрицать, вполне удивительно то, что такие парящие в воздухе собачки действительно существуют, тут уж мое удивление вливается в удивление всего собачества. Но еще удивительнее на мой вкус нелепость, сама молчаливая нелепость их существования. Да она никак и не обосновывается, они парят себе в воздухе, и баста, а жизнь идет себе мимо, так вспыхнет кое-где разговор об этом искусстве, ну и весь сказ. Но почему, любезнейшие собаки, почему висят они в воздухе? Какой смысл в этом занятии? Почему ни единым словом не оправдывают они его? Зачем возлежат они на верхотуре, обрекая на исхиление свои ноги, собачью гордость, в отрыве от земли-кормилицы, зачем не пашут и не жнут они, а вместо того получают, даже по слухам, особенно обильный паек от соплеменников? Я льщу себя тем, что, задаваясь подобными вопросами, я все же всколыхнул немного общественность. Появляются первые обоснования всего этого, скороспелые, неуклюжие обоснования, которые к тому же не разовьются, так и останутся на стадии зародыша. Но и это уже кое-что. И пусть не проясняется при сем лик истины — до этого не дойдет никогда, — но и заблуждение уже не будет чувствовать себя так уютно и самодовольно. Дело в том, что любые нелепости нашей жизни легко можно обосновать, и чем нелепее нелепости, тем обосновать их легче. Не до конца, разумеется, — в том-то и чертовщина, — но в достаточной степени, чтобы снять всякие каверзные вопросы. Да хоть снова взять для примера тех же воздушных собачек: они вовсе не так надменны, как может показаться на первый взгляд, более того, они-то особенно дорожат мнением своих соплеменников, и если поставить себя на их место, то это можно понять. Должны ведь они как-то каяться, ведя такой образ жизни, и хотя они не могут сделать этого публично, — что явилось бы нарушением обета умолчания, но покаяться или по крайней мере добиться забвения своих прегрешений они должны, да они и делают это — в пренеприятной, как я слышал, манере оголтелой болтливости. Все-то их подмывает чем-нибудь поделиться — то своими философскими размышлениями, коим они, отказавшиеся от каких-либо телесных усилий, могут предаваться всецело, то наблюдениями, производимыми с возвышенной точки зрения. И несмотря на то что они, в силу условий фривольной жизни, не обременены избытком духовных сил и философия их столь же никчемна, как и их наблюдения, а наука вряд ли может воспользоваться тем и другим, да и вообще она вправе пренебречь столь жалкими показаниями, несмотря на все это, кого ни спроси, в чем же состоят стремления воздушных собачек, всякий раз получишь в ответ, что они много способствуют процветанию наук. «Все это верно, — скажешь в ответ, — но ведь вклад их в науку никчемен и неудобоварим». На что уж непременно пожмут плечами, переведут разговор на другое, рассердятся или рассмеются, а станешь допытываться подробнее, снова получишь в ответ, что они способствуют процветанию наук, и в конце концов, если будешь настаивать и даже выходить из себя, все равно ответ будет тот же. Да может, оно и к лучшему — не упрямиться, а смиряться и если уж не признавать правомочность жизненного уклада воздушных собачек, что невозможно, то хотя бы его терпеть. Но большего-то от нас нельзя требовать, это уж было бы слишком — а ведь требуют. Требуют терпеть все новых и новых восстающих в выси собачек. Никто толком не знает, откуда они берутся. Размножаются они там, что ли? А откуда у них на то силы, ведь в них только и есть что красивая шкурка, где уж тут размножаться? И даже, если допустить невероятное, когда бы это могло происходить? Ведь их всегда видят поодиночке, повисшими в самоупоенном блаженстве в воздухе, а если они иной раз и снисходят до передвижения, то длится это самое пренедолгое время, пара отменно-изящных шажков, не больше, и все это опять-таки в строгом одиночестве и якобы в глубокой задумчивости, от которой они, по их уверениям, не могут отрешиться, сколько бы ни пытались. Но если они не размножаются, то возможно то, что находятся собаки, добровольно отрекающиеся от наземной жизни, добровольно избирающие эту стезю, чтобы ради немногих удобств и пустячной ловкости вести столь унылую жизнь на преднебесных подушках? Все это невозможно себе представить — ни их размножение, ни добровольное присоединение к ним. Действительность, однако, показывает, что воздушные собачки отнюдь не исчезают; из какового обстоятельства следует заключить, что, как ни бессилен наш разум это постигнуть, та или иная разновидность собак, уж коль скоро она существует, не вымирает, во всяком случае, не вымирает легко, во всяком случае, не вымирает совсем, не оставляя хоть какого-нибудь потомства.

Не должен ли я отнести и к собственной разновидности все то, что пристало говорить о воздушных собачках с их странными, бессмысленными, внешне экстравагантными, неестественными обыкновениями? При этом внешне-то я ничем и не выделяюсь, так, обыкновенная заурядность, которых — во всяком случае, в здешних местах — превеликое множество, не отмечен ничем выдающимся, но и ничем, что заслуживало бы презрения, а в молодости, да еще и в зрелые годы, я, если только не слишком пренебрегал собой и много двигался, был пес достаточно видный. Хвалили в особенности мой фас, стройные ноги; красивую постановку головы, да и шерсть моя, серо-желтая в белых пятнах, вьющаяся только на самом конце, вызывала всегда одобрение. Во всем этом, однако, ничего нет особенного, особенным можно признать лишь мой духовный склад, но и он, что уж никак нельзя упускать мне из виду, вполне укоренен в общих свойствах собачьего племени. Ведь если даже воздушные собачки не остаются в одиночестве, а вновь и вновь получают пополнение из собачьего мира, черпая юную смену иной раз словно бы из ничего, то мне и подавно можно жить в уверенности, что я существо не потерянное. Разумеется, товарищи мои по типу должны быть псы особой судьбы, и их существование никогда не принесет мне видимой пользы, уж по одному тому хотя бы, что я вряд ли когда-нибудь их узнаю. Мы те, на кого давит молчание, кого мутит от недостатка воздуха, другим-то, похоже, хорошо живется в молчании, хотя это все одна только видимость, подобно тому, как псы-музыканты внешне музицировали совершенно спокойно, но в действительности были крайне возбуждены; однако видимость эта сильна, неприступна, она лишь посмеивается, сколько на нее ни покушайся. Как же справляются с существованием товарищи мои по виду? Как выглядят их попытки выжить, несмотря ни на что? Вероятно, по-разному. Я вот пытался добиться этого вопросами, пока был молод. Таким образом, я, вероятно, мог бы примкнуть к тем, кто много спрашивает, они-то и были бы тогда моими товарищами по виду. Какое-то время я, преодолевая себя, и тщился преуспеть в этом, — преодолевая себя, ибо меня привлекают прежде всего те, кто призван давать ответы, те же, кто вечно пристает ко мне с вопросами, на которые у меня по большей части нет ответа, мне противны. Да и потом, кто же не любит спрашивать, покуда он юн, и как же отыскать мне истинные вопросы в этом обилии? Один вопрос похож на другой, все дело в цели вопроса, а она остается скрытой порой и от самого вопрошающего. Да и вообще, задавать вопросы — это коренное свойство собачьего племени, спрашивают все кому не лень, будто нарочно, чтобы замести следы истинных вопросов. Нет, среди вопрошающих юнцов не нахожу я единомышленников, как, впрочем, и среди пожилых молчунов, к которым принадлежу сам. Но что толку в вопросах, я ведь на них погорел, товарищи мои, может быть, умнее меня и применяют другие, более совершенные средства, чтобы справиться с тяготами жизни, средства, которые, правда, — как я заключаю по собственным, — хотя и помогают им в их нужде, успокаивают, усыпляют, переделывают их натуры, но в сущности-то так же бессильны, как и мои, ибо, сколь пристально ни всматриваюсь я окрест, никакого заметного успеха ни у кого я не вижу. Боюсь, товарищей моих легче было бы распознать по какому-нибудь другому признаку, только не по успеху. Но где же, где они, мои товарищи? Да, я жалуюсь, жалуюсь, если угодно. Где они? Везде и нигде. Может, то мой сосед всего в трех прыжках от меня, нередко мы перекрикиваемся, он ко мне иной раз и заходит, я к нему никогда. Может, он мой товарищ по виду? Не знаю, я, правда, ничего такого в нем не замечаю, но все может быть. Все может быть, но и нет ничего более невероятного. Нет его — и я, напрягая шутки ради фантазию, расцвечиваю подмеченные мною в нем родственные черты, но вот он явился — и все мои построения разом выглядят смехотворно. Старый пес невелик собой, еще меньше меня, хотя я весьма среднего роста, он с короткой коричневой шерстью, с устало повешенной головой, с шаркающей походкой, с подбитой сверх того левой лапой. Так близко, как с ним, я давно уже ни с кем не сходился, и я рад, что хоть его-то могу еще кое-как выносить, и когда он уходит, я кричу ему вслед кучу всяких любезностей, но я делаю это без всякой любви, скорее гневаясь на себя, ибо, глядя ему вслед, я всякий раз обливаюсь ненавистью и к этой шаркающей походке, и к волочащейся лапе, и к слишком низкому заду. Иногда мне кажется, что мне хочется поиздеваться над самим собой, — когда я мысленно называю его своим товарищем. Да и в разговорах наших он не вызывает ничего, что позволяло бы считать его товарищем, он, правда, умен и, по нашим здешним обстоятельствам, весьма образован, я бы мог многому у него научиться, но разве я ищу ума и образования? Обычно мы беседуем о житейских делах, и я, умудренный своим одиночеством, всякий раз поражаюсь тому, сколько же ума требуется и от самой обычной собаки, живущей даже не в самых неблагоприятных обстоятельствах, чтобы пристойно изжить свой век и спасти себя от поджидающих на каждом шагу величайших опасностей. Конечно, наука вырабатывает соответствующие правила, однако понять и усвоить их хотя бы отдаленно, хотя бы в самых грубых чертах ох как непросто, а если это даже и удалось, то тут и начинается самое трудное, а именно: применение общих правил к нашим обстоятельствам. И здесь мало кто может помочь, почти всякий час задает новые задачи, и каждый клочок земли выдвигает свои собственные; и никто не может утверждать, что он устроил свою жизнь сколько-нибудь надежно и что она теперь потечет как бы сама собой; даже я не могу этого утверждать, невзирая на то, что потребности мои сокращаются день ото дня. И для чего же они, в конце концов, все эти бесконечные усилия? Только для того чтобы все глубже и глубже зарыться в молчание, погрести себя так, чтобы никто и никогда не мог тебя раскопать.

Нередко приходится слышать славословия по адресу общего прогресса собачества на протяжении веков, причем имеется в виду главным образом прогресс науки. Наука, конечно же, прогрессирует, этот процесс неудержим, она прогрессирует даже с ускорением, все быстрее, но что же тут славословить? Ведь это все одно, что хвалить человека за то, что с возрастом он становится старше, и вследствие того все быстрее приближается к смерти. Все это естественный и к тому же безобразный процесс, и я не вижу, за что его можно хвалить. Я вижу одно разложение, при этом я не думаю, что предшествующие поколения по природе своей были лучше, они были лишь моложе, и в этом их великое преимущество, их память не была еще так обременена, как наша, их было легче разговорить, и даже если это никому не удалось, возможностей для этого было больше, эти большие возможности и есть, собственно, то, что нас так волнует, когда мы слышим старинные и такие наивные саги. Там и сям проходит такой глубокий намек, что мы подпрыгнули бы от изумления, не дави на нас эта тяжесть веков. Нет, как ни много я имею возразить против своего времени, прежние поколения не были лучше новых, более того, в известном смысле они были даже много хуже и слабее. Разумеется, чудеса и в ту пору не валялись под ногами на улице, но собаки еще не были тогда такими, не могу подобрать иного слова, собачными, как теперь, общая связь собак была еще неплотной, истинное слово могло еще возыметь свое действие, могло определить, переопределить созидаемое, изменить его по желанию говорящего, обратить в свою противоположность, и слово такое имелось, во всяком случае, оно было близко, вертелось на языке, каждый мог к нему приобщиться; куда ж оно только подевалось сегодня, сегодня, хоть выверни потроха, его не отыщешь. Наше поколение, может быть, и потерянное, но оно невиннее тогдашнего. Нерешительность моего поколения я могу понять, да это и не нерешительность уже, а лишь забвение некоего сна, виденного тысячу ночей назад и с тех пор тысячу раз забытого, так кто же вправе гневаться на нас за то, что забывается уже в тысячу первый раз? Но и нерешительность наших праотцев я, мне кажется, также могу понять, мы на их месте, вероятнее всего, вели бы себя точно так же, и почти можно сказать: благословенны мы, что не нам пришлось взвалить вину на себя, что мы сподобились иному жребию — устремляться навстречу смерти почти в невинном молчании, в мире, уже омраченном до нашего прихода другими. Когда заблуждались наши далекие предки, вряд ли они думали о бесконечном пути заблуждений, они были еще на распутье, им было легко в любой момент вернуться обратно, а если они все же не решались вернуться обратно, то лишь потому, что они хотели еще какое-то время понежиться, порадоваться своей собачьей жизни; ее еще не было вовсе — истинной собачьей жизни, а уж она многим казалась ослепительной, интересно ведь было заглянуть, а как там дальше-то, ну хоть одним глазком заглянуть — вот они и шли дальше. Они не ведали того, о чем догадываемся мы, обозревая историю, того, что душа изменяется прежде, чем жизнь, и что они, еще только входя во вкус собачьей жизни, уже обладали престарелой собачьей душой и вовсе не были так далеко от своего начального истока, как им казалось или как уверял их в том упивающийся всеми прельщениями собачий глаз… Кто теперь еще говорит о молодости? А вот они-то, они были молоды, но, к сожалению, ничего другого не чаяли, как стать старыми, что, конечно, не могло им не удаться, что удалось и всем последующим поколениям, а уж нашему, последнему, в особенности.

Обо всех этих вещах я, конечно, с соседом не беседую, но частенько вспоминаю о них, когда сижу перед ним, этим типичным стариком, или зарываюсь мордой в его шерсть, на которой уже появилась легкая примесь того запаха, что присущ содранным шкурам. Толковать о подобных вещах с ним бессмысленно, как, впрочем, и с любым другим. Я ведь знаю, как протекал бы такой разговор. Он возразил бы по частностям, мелочам, а в целом в конце концов согласился бы — нет оружия лучше — и проблема была бы похоронена, зачем же снова извлекать ее из могилы. И при всем том у меня с соседом установилось полное взаимопонимание, более полное, чем то, которое достижимо словами. Я не устану это утверждать, хотя никаких доказательств на сей счет у меня нет и я, возможно, нахожусь во власти иллюзий, так как он с давних пор единственный, с кем я общаюсь, и, стало быть, у меня есть в нем нужда. «Может, ты все же товарищ мой, по-своему? И только стесняешься своих неудач? Взгляни, и я таков. Когда я один, мне хочется выть, приди, вдвоем такая отрада» — так я думаю иногда, пристально глядя ему в глаза. Он в таком случае глаз не отводит, да только ничего-то в них не отражается, он лишь тупо глядит на меня, удивляясь, чего это вдруг я замолчал, прервал нашу беседу. Но может быть, в такой взгляд облекает он свой вопрос, и я разочаровываю его точно так же, как он меня. Будь это во времена моей юности, я, если бы не занимали меня тогда казавшиеся более важными вопросы и если б я не был удовлетворен своим одиночеством, прямо спросил бы его обо всем и скорее всего получил бы смутно-вялое поддакивание в ответ, то есть имел бы меньше, чем теперь, когда он молчит. Но разве не все так молчат? Что же мешает мне думать, что все кругом являются моими товарищами, что у меня имеются не отдельные соисследователи, сгинувшие и забытые со всеми их куцыми умозаключениями, отгороженные от меня тьмой времен или суетой современности, но что, напротив того, меня сплошь окружают одни мои товарищи, которые бьются над теми же вопросами, каждый по-своему, которые так же при этом безуспешны, каждый по-своему, которые молчат или лукаво тараторят, каждый по-своему и в полном соответствии с тем, чего требует безнадежная эта наука. Но тогда мне не следовало и обособляться, тогда я мог бы преспокойно оставаться со всеми, не вести себя, точно напроказивший ребенок, которого выставляют вон взрослые, и сами желавшие бы выйти, но запутавшиеся в сетях своего разума, который утверждает, что выхода нет и что всякое стремление к нему нелепо.

Уже и самые эти мысли указывают на очевидное воздействие моего соседа, это он сбивает меня с толку, навевает меланхолию, а сам-то и в ус не дует, все насвистывает среди дел, как я слышу, и напевает, так что даже мне надоел. Хорошо бы прервать и это последнее знакомство, не поддаваться больше расплывчатым мечтаниям, которые неизбежно, как с ними ни борись, порождают всякое собачье общение, хорошо бы целиком посвятить исследованиям то немногое время, которое еще мне осталось. Затаюсь-ка я, как он в другой раз придет, и притворюсь спящим, и буду проделывать это до тех пор, пока он не отстанет.

Да и в исследованиях моих возник непорядок, я заметно запустил их, утомился, ковыляю по привычке там, где прежде вдохновенно мчал. Часто вспоминается мне то время, когда я начал исследование вопроса: «Откуда земля берет нашу пищу?» Конечно, я толкался тогда среди людей, лез в самую гущу, всех хотел сделать свидетелями моих трудов, и это свидетельство мне было даже дороже самих этих трудов; поскольку я ожидал от них какого-то влияния на мир, то и был преисполнен пыла, давно утраченного в моем одиночестве. Тогда же я чувствовал в себе такие силы, что дерзал свершать неслыханные поступки, которые противоречат всем нашим скрижалям и о которых свидетели до сих пор вспоминают с содроганием. Я, например, находил, что наука, вообще-то тяготеющая к специализации, в одном аспекте довольствуется примечательным упрощением. Она учит, что нашу пищу производит земля, и после оной предпосылки знакомит с методами добычи разнообразных яств в их преизобилии. Но хотя это и верно, что пищу производит земля, в чем не приходится сомневаться, но дело вовсе не обстоит так просто, как это обычно изображается, что ставит препятствия дальнейшим изысканиям. Взять хотя бы простейшие случаи из повседневной практики. Если мы даже впадаем в полное почти бездействие, как я в настоящее время, и, ограничившись самой поверхностной обработкой земли, сворачиваемся калачиком и ждем результатов, то и в этом случае мы, если, конечно, к тому есть хоть какие-нибудь основания, обретаем земную пищу. Но ведь это вовсе не правило. Кто сохранил в себе хоть немного непосредственного чувства, занимаясь наукой, — а таких, разумеется, единицы, ибо наука втягивает в свою сферу все большие круги, — легко признает, исходя даже из самых привычных наблюдений, что основная часть пищи, обретаемой на поверхности земли, падает на нее сверху, мы даже норовим подхватить ее на лету, насколько это позволяет нам наша ловкость и страсть. Тем самым я еще не противоречу науке, ведь и эту пищу производит, разумеется, земля. А то, что одну пищу она, так сказать, извлекает из самой себя, а другую бросает сверху, не составляет, возможно, существенной разницы, и наука, установившая, что в обоих случаях потребна обработка земли, может быть, и не должна заниматься такими различениями, ибо сказано: «Набил чрево — гуляй смело». Однако ж наука, по моему разумению, все-таки занимается, пусть косвенно и отчасти, подобными различениями, утверждая существование двух основных методов продовольственного обеспечения, а именно: собственно обработки земли и дополнительных, изысканных форм труда вроде декламации, танца и пения. Я нахожу в этом хоть и не полное, но достаточно отчетливое соответствие моему различению двух типов труда. Обработка земли, как мне представляется, служит средством обретения пищи двоякого рода, что же касается декламации, танца и пения, то они не относятся к обработке земли непосредственно, а предназначены главным образом для того, чтобы добывать пищу сверху. Эти мои представления основаны на традиции. Здесь, думается, народ вполне сумел обуздать науку, не отдавая себе в том отчета и не давая ей возможности сопротивляться. Если бы упомянутые церемонии служили, как того хочет наука, только земле, например, чтобы укрепить ее силы и способности добывать пищу сверху, то они, как естественно было бы предположить, должны были бы полностью осуществляться на самой земле — к ней должны были бы быть обращены заклинания, прыжки, пируэты. Собственно, наука-то, насколько я себе представляю, не требует ничего другого. Но вот вам странность — народ обращает все свои церемонии кверху. При этом он не оскорбляет науку, ведь она не запрещает этого, доставляя земледельцу его свободу, но она целиком поглощена землей, и если земледелец применяет к земле добытые ею познания, то она бывает довольна, хотя, по моему убеждению, ее мысль должна была бы простираться и дальше. И вот я, не облеченный никаким ученым саном, никак не могу взять в толк, почему же наши ученые допускают, что наш народ со всею свойственной ему страстью обращает свои заклинания к небу и к небу возносит наши старинные обрядовые песнопения и так рьяно совершает кверху свои прыжки, будто хочет вовсе расстаться с землею. Вот и я заострил свое внимание на этом противоречии. И в те поры, когда по науке приближалась урожайная страда, я полностью сосредоточивался на земле, я стелился по ней в танце, изворачивался, как мог, только бы быть к ней поближе. Со временем я вырыл в ней ямку и, погрузив в нее морду, пел и декламировал так, что меня могла слышать только земля и никто другой рядом со мной или надо мной.

Исследовательские плоды были скудны. Иной раз я не получал никакой пищи, но едва я собирался ликовать по поводу своего открытия, как еда всякий раз все же являлась, и все это походило на то, будто странное поведение мое поначалу вызывало недоумение, но затем в нем находили свои преимущества и прощали мне недостающие прыжки и крики. Зачастую еда была даже обильнее, чем раньше, зато потом она вовсе пропадала на долгое время. С доселе не свойственным юным собакам усердием я пытался систематизировать все свои опыты, порой мне даже казалось, что я нащупал какую-то нить, что она вот-вот поведет меня дальше, но она всякий раз обрывалась и ускользала. Бесспорной помехой при этом послужила и моя недостаточная научная подготовка. Когда мне ручались, что отсутствие еды есть следствие не моего эксперимента, но ненаучной обработки земли, и это подтверждалось, то все мои построения рассыпались в прах. При известных условиях я мог бы поставить и почти точный эксперимент — в том случае, если бы мне удалось, не прибегая к обработке земли, сначала достичь еды посредством направленной вверх церемонии, а затем вызвать ее отсутствие рядом церемоний, обращенных исключительно к земле. Я проделывал и подобные опыты, однако без веры в успех и без соблюдения всех необходимых условий, ибо никто не в состоянии поколебать мое твердое убеждение в том, что хотя бы минимальная обработка земли необходима всегда, и если бы даже еретики, которые в это не верят, оказались паче чаяния правы, то и в том случае доказать ничего невозможно, поскольку орошение земли происходит под известным напором и в каком-то смысле избежать его невозможно. А вот другой, правда, несколько побочный эксперимент удался даже больше и обратил на себя внимание. Вслед за испытанной методой — ловить еду в воздухе я прибегнул к еще одному способу — прыгать за едой, но не ловить ее в воздухе, а давать ей падать. С этой целью я всякий раз, когда пища падала сверху, делал навстречу ей небольшой бросок, рассчитанный, однако, таким образом, чтобы до пищи не дотянуться; чаще всего она тогда просто брякалась равнодушно и тупо на землю, и я с яростью набрасывался на нее, с яростью, вызванной не только голодом, но и разочарованием. Но в отдельных случаях происходило и нечто другое, нечто удивительное — пища не просто падала, а как бы сопровождала меня в полете, еда преследовала едока. Это длилось недолго, всего несколько мгновений, после чего она все же падала или куда-то исчезала, или — чаще всего — моя алчность прекращала эксперимент до времени и я пожирал продукт. Тем не менее я бывал счастлив, кругом шептались, будоражились, мне уже внимали, знакомые клонили ухо к моим вопросам уже охотнее, в их глазах загорался огонечек надежды, и пусть даже то было лишь отражением моих собственных взоров, ничего другого мне не было нужно, я был доволен. Пока в один прекрасный день я не узнал — и другие узнали это вместе со мной, — что этот эксперимент давно уже описан в науке, что он в свое время увенчался куда большим успехом, чем мой, и что хотя он давно уже не повторялся из-за трудностей, предъявляемых к самообладанию, но вследствие весьма вероятной своей незначительности для науки и не нуждался в повторении. Он доказывает лишь то, что и так давно было известно, а именно — что земля получает пищу сверху не только по прямой, но и по косой и даже по спирали. Вот в каком я оказался положении, но духом не пал, для этого я был еще слишком молод; напротив, меня это раззадорило и побудило к величайшему, может быть, деянию всей моей жизни. Я не верил в научное низвержение моего эксперимента, но здесь решает не вера, а доказательства, и вот их-то и вознамерился я добыть и тем самым бросить новый свет на эксперимент, изначально бывший побочным, решив поставить его в центр исследования. Хотелось доказать, что в тот момент, когда я в прыжке уклонялся от еды, я был для нее большим магнитом, чем земля, на которую она падала под косым углом. Правда, я не мог оснащать эксперимент все новыми пробами, ибо предаваться научным экспериментам, имея под самым носом жратву, — такое, знаете ли, никто долго не выдержит. Но я хотел сделать нечто другое, я хотел добиться полного воздержания от еды, насколько это могло мне удаться. Правда, при этом я, избегая соблазна, не позволял себе смотреть на еду. Я удалялся, забивался подальше, лежал там день и ночь с закрытыми глазами и все равно мне было — ловить ли еду в воздухе, подбирать ли ее на земле, потому что я не делал ни того ни другого, будучи не то чтобы уверен, но все же преисполнен тихой надежды, что еда и без всяких особых усилий, в ответ лишь на неизбежное и непроизвольное орошение земли да тихое исполнение заклинаний и песен (от танцев я отказался, чтобы не ослаблять себя) сама свалится сверху и, минуя землю, постучится в мою пасть, чтобы впустили ее, — если бы такое случилось, то это еще не было бы, конечно, опровержением науки, ибо наука достаточно гибка и допускает немало частных случаев и исключений, но что бы в таком случае сказал народ, по счастью, не настолько же гибкий? Ведь то не был бы какой-нибудь исключительный случай вроде известных нам из истории, когда в силу телесной ли хвори, душевного ли помрачения кто-либо отказывался готовить, искать, принимать пищу, и тогда собачья община, соединив свои усилия на основе магических ритуалов, препровождала ее окольным путем ему прямо в пасть. Я же пребывал в полной силе и здравии, аппетит мой был столь могуч, что по целым дням не позволял мне думать ни о чем ином, как о нем, я подверг себя посту, верите вы или нет, добровольно, я был в состоянии позаботиться о том, чтобы еда низвергалась на меня сверху, и я желал этого и не нуждался ни в чьей помощи и самым решительным образом ее отклонял.

Я отыскивал себе укромное местечко в каких-нибудь отдаленных кустах, куда бы не долетали до меня ни разговоры о еде, ни чавканье, ни похрустывание разгрызаемых костей, и, наевшись напоследок до отвала, залегал там. Глаза я намерен был держать все время закрытыми; покуда не придет еда, да будет непрерывная ночь для меня, пусть проходят дни и недели. При этом, однако, что значительно усложняло мне жизнь, я запрещал себе спать или дозволял спать очень немного, ибо я должен был не только призывать еду денно и нощно, но и постоянно быть готовым к ее явлению, хотя, с другой стороны, сон был вещью желательной, ибо с ним я мог бы голодать значительно дольше, чем без него. Исходя из этих соображений, я решил аккуратно поделить время на отрезки и спать часто, но всякий раз короткое время. Я достигал этого благодаря тому, что, отходя ко сну, укладывал голову на слабенькую ветку, и она вскоре ломалась и тем самым будила меня. Так я и лежал — спал или бодрствовал, мечтал или что-нибудь тихонько напевал про себя. Первое время прошло впустую, видимо, там, откуда происходит еда, осталось как-то незамеченным, что я выломился из обычного порядка вещей, и все было тихо. Меня несколько беспокоило опасение, что собаки обнаружат мое отсутствие и затеют что-нибудь против меня. Другим опасением было то, что земля, хоть и была, согласно науке, неплодородна, под воздействием нехитрого орошения произведет какой-нибудь так называемый случайный продукт, запах которого меня соблазнит. Но пока ничего подобного не происходило, и я мог продолжить голодовку. В целом, если не считать этих опасений, я поначалу сохранял спокойствие, какого во мне еще не замечали. Хотя я, по сути дела, трудился здесь над упразднением науки, меня охватило чувство удовлетворения и легендарное спокойствие научного работника. В мечтах своих я уже добился от науки прощения, отыскал в ней местечко и для своих исследований; как музыка уши, ласкала меня мысль о том, что я, пусть даже исследования мои не увенчаются успехом, и тогда-то прежде всего не буду вовсе потерян для собачьей жизни, а благосклонная ко мне наука сама примется истолковывать добытые мной результаты, а уже одно это явится триумфом и я, горько угрызавшийся доселе своей отверженностью и дико ярившийся на препоны, в коих протекает жизнь моего народа, буду принят со славой, меня обовьет прельстительный, как теплый омут, клубок сплоченных собачьих тел и, вознесенный, я буду покачиваться на вздетых холмах моего народа. Странное действие первого глада. Свершения мои показались мне столь огромными, что я от растроганности и жалости к себе даже заплакал в своем укромном углу, что, по правде сказать, не совсем было понятно, ибо если я ожидал заслуженной награды, то отчего же я плакал? Видимо, исключительно от приятности. Я ведь и плакал-то, только когда на душе у меня бывало приятно, что случалось нечасто. Но прошло это весьма быстро. Радужные представления постепенно сплелись с нарастающим чувством голода, и вот не успел я оглянуться, как всякая трогательность улетучилась куда-то вместе с фантазиями, и я остался наедине с голодом, прожигающим нутро. «Это голод», — повторял я себе бессчетное количество раз, точно пытаясь уверить себя в том, что голод и я — это два разных существа и я могу стряхнуть его с себя, как стряхивает собака докучного любовника, но в действительности мы уже слились в одно нерасторжимо болезненное целое, и когда я говорил: «Это голод», то ведь это не я, собственно, а сам голод говорил, смеясь надо мной. Ужасное, ужасное время! Вспоминаю о нем с содроганием, и даже не из-за пережитых в то время страданий, а из-за того, что мне не удалось извлечь из них достаточные уроки, что мне пришлось бы снова испытывать все эти страдания, упиться ими, если я поставлю перед собой достойную цель, ибо голод я поныне считаю основным и последним предметом своих исследований. Голод — вот суть, высшие цели, если они вообще достижимы, требуют и высших усилий, а у нас такой высшей целью может быть только добровольное голодание. Так что, обмозговывая те времена — а я люблю это занятие до страсти, — я обмозговываю заодно времена, которые мне грозят. Похоже, целой жизни мало, чтобы оправиться от таких потрясений — вся моя зрелая мужская жизнь пролегла между теперешним состоянием и тем голодом, но я не оправился от него до сих пор. Впредь, если я начну голодовку, я вступлю в нее, может быть, с большей решимостью, чем тогда, ибо теперь я опытнее и лучше осознаю необходимость такого опыта, однако сил у меня стало меньше еще с тех пор, и уже одно только ожидание мне известных мучений совершенно меня обескровит. Ослабевший с тех пор аппетит мне не поможет, он лишь слегка обесценит опыт да еще принудит меня, пожалуй, голодать дольше, чем требуется. Таким образом, условия эксперимента не являются для меня загадкой, предварительных опытов за истекшее время тоже хватало, ведь временами голод грыз меня нещадно, хотя на крайность я так и не отважился — что ни говори, а юношеский безоглядный безудерж уже, конечно, иссяк. Он кончился тогда еще, во время голодания. Многие размышления меня измучили. Грозными показались мне наши праотцы. Я хоть и считаю их виновными во всем — о чем, правда, не осмеливаюсь говорить публично, — они взвалили на собачью жизнь бремя вины, и на их угрозы у меня легко нашлось бы что возразить, но перед их знанием я склоняюсь, оно питалось источниками, коих мы больше не ведаем, а посему установленные ими законы я никогда не преступлю, как ни подмывает меня подчас восстать против них, нет, мои вожделения ограничиваются лишь лакунами в законе, на которые, признаюсь, у меня особый нюх. Что до голодания, то позволю себе сослаться на достопамятный разговор, в ходе которого один из наших мудрецов выказал намерение запретить голодание, на что другой возразил, говоря: «Да кто же и без того станет когда-нибудь голодать?», и тем вопросом переубедил первого, воздержавшегося от запрещения. Но тут снова возникает вопрос: «А не запрещено ли, собственно, голодание?» Подавляющее большинство комментаторов отвечает на этот вопрос отрицательно, считает голодание общедоступным, придерживается мнения второго из мудрецов и поэтому не опасается дурных последствий ошибочного комментирования. И я успешно уверял себя в том же, покуда не приступил к голоданию. А уж как оно порядком меня скрутило, и я уже в некотором забытьи искал спасения в задних лапах, которые в отчаянии то лизал, то жевал, то сосал, добираясь до самого зада, то привычное толкование знаменитого диалога показалось мне сугубо неверным, и я горько клял комментаторскую науку, клял себя, давшего сбить себя с панталыку, ведь в том разговоре, что и щенку понятно, содержалось запрещение голодания — не однократное, а на вечные времена; первый мудрец хотел запретить голодание, а чего хочет мудрец, то, считай, произошло, таким образом, голодание было запрещено, второй же мудрец не только согласился с ним, но и высказал мысль, что голодание вообще невозможно, то есть нагромоздил, по сути, на первое запрещение еще и второе, как бы запрещение, вытекающее из самой собачьей природы; первый признал это и воздержался от запрещения, то бишь препоручил собакам самим запретить себе голодание, проделав тот же тонкий мыслительный ход. Итак, перед нами троекратный, а не просто запрет — и я нарушил его. Теперь бы мне, пусть с запозданием, но повиноваться и прекратить голодовку, но сквозь всю боль действовало искушение продолжать ее, и я сладострастно отдался этому искушению, как незнакомой собачке. Я не мог остановиться, может, слишком ослаб, чтобы встать и искать спасения в обитаемых пределах. Уснуть я больше не мог, все ерзал на сухой травяной подстилке, прислушивался к наступавшему на меня со всех сторон шуму — казалось, что мир, остававшийся прежде, когда я спал, безмолвным, теперь из-за моего бдения тоже проснулся, и в сознании моем вспыхнуло представление о том, что мне уже не суждено насытиться, потому что, если б это случилось, освобожденные звуки погрузились бы снова в молчание, а на то, чтобы достичь этого, у меня уже не было сил. Однако самые ужасные звуки раздавались в моем животе, я часто приникал к нему ухом, и глаза лезли у меня на лоб от того, что я там слышал. Дело приняло столь скверный оборот, что помутилось, казалось, все мое существо, охваченное бессмысленными метаниями, мне стал мерещиться запах изысканных кушаний, которых я давно уже не едал; вдруг всплыли радостные ощущения детства — вплоть до нежного аромата сосков моей матери; я забыл о своем решении давать отпор запахам или, вернее, я не забыл его, я таскал его за собою, как хвост, совершая короткие вылазки в разные стороны — в поисках еды, конечно, но словно бы только для того, чтобы испытать свою крепость. То, что я ничего не находил, меня не обескураживало, я чувствовал, что еда здесь, поблизости, и что лишь подкашивающиеся лапы меня подводят. И в то же время я понимал, что ничего на самом деле и нет и что я совершаю эти суетливые движения только из-за того, что боюсь окончательно развалиться, если буду сохранять неподвижность. Таяли последние надежды, как и последние утехи тщеславия; думалось, загнусь здесь ни за что ни про что, какие там исследования, детские шалости по-детски резвой поры, а вот здесь и теперь дело обстоит серьезно, здесь наука могла бы доказать свою ценность, но где ж она тут? Ничего и нет, кроме жалкого пса, хватающего пастью пустой воздух; судорожно и безотчетно он еще орошает то и дело местность, но в памяти своей уже не может наскрести ни единого заклинаньица, из всей сокровищницы не осталось даже стишка, с каким новорожденные ныряют под свою мать. У меня было чувство, что я нахожусь вовсе не на расстоянии короткой перебежки от своих братьев, а бесконечно далеко от всех, и что гибну я, собственно, не от голода, а от покинутости. Стало очевидностью, что никто во всем свете обо мне не заботится, ни под землей, ни на земле, ни над землей, я погибал от равнодушия небес, которое глаголило: он гибнет, да будет так. И разве я с этим не соглашался? Разве не повторял того же? Разве не стремился я к этой оставленности? Все так, о собаки, но ведь не для того, чтобы издохнуть, а чтобы обрести истину, прорваться к ней из этого лживого мира, где нет никого, от кого можно узнать истину, нельзя ее узнать и от меня, уроженца лжи. Возможно, истина и не была столь далеко, а я, следовательно, столь покинут, как я тогда думал, а если и покинут, то не другими, а самим собой, и вот несостоятельность моя ведет меня к гибели.

Смерть, однако, не столь поспешна, как это мнится нервному псу. Я лишь упал в обморок, а когда очнулся и открыл глаза, передо мной стояла незнакомая собака. Я не испытывал больше голода, мышцы мои, как я чувствовал, налились силой, хотя я не делал попытки встать. Собственно, ничего особенного перед собой я не видел, стоит красивая, но не слишком необыкновенная собака, вот и все, что я видел, и все-таки мне казалось, что я вижу перед собой больше обычного. Подо мной была кровь, в первое мгновение мне показалось, что это еда, но сразу за тем я понял, что это кровь, которой я харкал. Я отвернулся от нее и обратился к незнакомой собаке. Она была тощей, на высоких ногах, коричневой, в белых пятнах и с преприятным, испытующим и волевым взором. «Что ты здесь делаешь? — спросила она. — Тебе нужно отсюда уйти». «Я не могу уйти», — сказал я, не давая дальнейших разъяснений, ибо не знал, как ей все объяснить, к тому же она явно торопилась. «Пожалуйста, уйди», — проговорила она, беспокойно переминаясь. «Оставь меня, — сказал я, — ступай и не беспокойся обо мне, ведь никто обо мне не беспокоится». «Я прошу тебя ради тебя самого», — сказала она. «Из-за чего бы ты меня ни просила, — сказал я, — но я не могу уйти, даже если бы хотел». «Тебе ничто не мешает это сделать, — сказала она с улыбкой. — Ты можешь ходить. Именно потому, что ты кажешься слишком слабым, я прошу тебя потихонечку удалиться, а если промедлишь, тебе потом придется бежать». «Это уж моя забота», — сказал я. «Но и моя», — сказала она, явно огорчаясь моему упрямству и в то же время как будто соглашаясь на то, чтобы оставить меня там, где я был, и даже воспользоваться моим положением для кокетливого сближения. В другое время я бы не прочь был сблизиться с такой красоткой, но в тот момент, уж не знаю почему, меня объял ужас. «Прочь!» — вскричал я, прибегая к громкости вопля как к единственному своему оружию. «Да я и не трогаю тебя, — сказала она, медленно отступая. — А ты милый. Я тебе что, не нравлюсь?» «Ты мне очень понравишься, если уйдешь и оставишь меня в покое», — сказал я, однако вовсе без той уверенности в душе, какую старался ей показать. Что-то такое улавливал в ней мой обостренный страданиями нюх, что-то в самом начале еще, что нарастало и приближалось и давало понять: эта собака в состоянии тебя увести, хотя ты и представить не можешь себе, как бы ты смог подняться. И я со все большим томлением смотрел на нее, лишь кротко склонившую головку в ответ на мою грубость. «Кто ты?» — спросил я. «Охотница», — ответила она. «А почему ты не хочешь, чтобы я оставался здесь?» — спросил я. «Ты мне мешаешь, — сказала она, — я не могу охотиться при тебе». «А ты попробуй, — сказал я, — может быть, тебе все же удастся». «Нет, — сказала она, — мне очень жаль, но тебе придется уйти». «Пропусти сегодня охоту!» — попросил я. «Нет, — сказала она, — я должна охотиться». «Я должен уйти, ты должна охотиться, — сказал я, — все всё должны. Ты хоть понимаешь, отчего мы все время что-нибудь должны?» «Нет, — сказала она, — да это и не нужно понимать, все это естественно и само собой разумеется». «Не совсем, — сказал я, — ведь тебе жаль, что ты должна прогонять меня, а ты все-таки прогоняешь». «Так и есть», — сказала она. «Так и есть, — сердито повторил я, — это не ответ. От чего тебе легче отказаться — от охоты или от того, чтобы прогонять меня?» «От охоты», — ответила она без колебаний. «Ну вот видишь, — сказал я, — ведь это противоречие». «В чем же противоречие, малыш, — сказала она, — ты что, действительно не понимаешь, что я должна? Ты что, не понимаешь самого очевидного?» Я не стал больше ничего отвечать, потому что заметил — с содроганием невольного пробуждения к новой жизни, — по каким-то неуловимым деталям заметил, как в глубине груди ее зарождается песнь. «Ты будешь петь», — сказал я. «Да, — серьезно ответила она, — я буду петь, скоро, но не сейчас. Но ты приготовься». «Я уже слышу, как ты поешь, хотя ты и говоришь, что еще не начинала», — сказал я, задрожав. Она промолчала. И мне вдруг почудилось, что я постиг нечто такое, чего до меня не знала ни одна собака, во всяком случае, ни малейших следов чего не найти ни в каких преданиях, и я в бесконечном ужасе и стыде спрятал морду свою в луже крови передо мной. А постиг я, что собака может запеть прежде, чем сама знает об этом, более того, что мелодия, отделившись от нее, парит в воздухе по собственным законам, будто нет ей дела до породившей ее собаки и обращена она только ко мне, ко мне… Теперь-то я отвергаю, конечно, все подобные заключения и приписываю их своей тогдашней сверхвозбужденности, но, даром что этот вывод оказался заблуждением, в нем есть известное величие, он — то единственное, что вынес я для этого мира из голодной своей поры, и он по меньшей мере показывает, как далеко мы можем продвинуться, стоит нам только полностью отказаться от самих себя. А я и на самом деле от себя полностью отказался. При обычных обстоятельствах я бы тяжело заболел, утратив всякую способность даже шевелиться, но не смог бы сопротивляться мелодии, которую собака уже готова была, кажется, посчитать своей собственной. Она становилась все громче, ее нарастание, кажется, ничем не сдерживалось, и она уже почти разрывала мне перепонки. Самое же скверное заключалось в том, что он, этот голос, звучал, казалось, лишь для меня одного; перед величием его умолк лес, и только я его слышал, только я; да кто же я такой, что смею все еще оставаться здесь, простираясь в своих страданиях и в своей крови? И вот, качаясь, я встал, оглядел себя — и не успел подумать, что с этаким видом не побежишь, как уже мчался самым великолепным галопом, гонимый мелодией. Друзьям своим я не стал ничего рассказывать, то есть при первой-то встрече я и мог бы еще рассказать, но тогда у меня не было сил, а потом уже я не знал, как подступиться. Намеки же, от которых я не смог удержаться, растеклись по разным беседам бесследно. Телесно, надо сказать, я восстановился уже через несколько часов, душевно — не могу опомниться до сих пор.

Что же до моих исследований, то я переместил их в область музыкальной жизни собак. Разумеется, наука и в этой области не дремала, наука о музыке, быть может, еще обширнее, чем наука о пище, и уж, во всяком случае, фундаментальнее. Объясняется это тем, что в этой области можно трудиться с большей отдачей, поскольку речь тут идет не столько о практической пользе, сколько о чистых наблюдениях и систематизации. С этим и связано то, что музыковедение пользуется большим респектом, чем естествознание, хотя и не в состоянии так же глубоко проникнуть в самую толщу народа. Я и сам был дальше от музыковедения, чем от любой другой науки, покуда не услыхал тот голос в лесу. Правда, тот памятный случай с нами, музыкантами, был мне уже некоторым указанием, но тогда я был еще слишком мал. Да и не так-то просто даже приблизиться к этой науке, она считается особенно трудной. И по благородству своему толпе недоступна. Кроме того, музыка, которую производили псы-музыканты, хотя и была тем, что прежде всего поражало в их компании, но еще большее впечатление оставляла их замкнутость, вытекавшая из самого собачьего естества, и если впоследствии аналогов их ужасной музыке я нигде больше не находил, то что-то от этой замкнутости мне с тех пор мерещилось в каждой собаке. Для постижения же собачьей сути самой подходящей, идущей кратчайшим путем к цели, мне представлялась наука о пище. Может, я был не прав. Как бы там ни было, но уже и в ту пору мое настороженное внимание привлек к себе стык двух наук — учение о взыскующем пищи песнопении. И опять мне здесь очень мешает то, что я не смог сколько-нибудь серьезно вникнуть и в музыковедение, и не могу себя причислить даже к кругу полуобразованных, которых особенно презирает наука.

С этим мне жить. И самое легкое научное испытание — увы, у меня есть тому доказательства — обернулось бы для меня провалом. Причину, если отвлечься от уже упомянутых жизненных обстоятельств, следует искать прежде всего в моей неспособности к научной работе, весьма ограниченной способности суждения, плохой памяти и, главное, в том, что я не в состоянии постоянно держать научную цель перед глазами. Во всем этом я признаюсь себе откровенно, даже с известной радостью. Ибо корни моей научной несостоятельности заложены, как мне представляется, в инстинкте, и весьма недурном инстинкте. Хвастовства ради я мог бы сказать, что как раз этот инстинкт разрушил мои ученые способности, ибо слишком было бы странно и невероятно, чтобы некто, вполне сносно разбирающийся в обыденных житейских обстоятельствах, что отнюдь не просто, и даже разумеющий язык, в чем нетрудно убедиться, если не самой науки, то по крайней мере ученых, чтобы этот некто не смог поднять лапу свою даже на нижнюю ступень науки. Это инстинкт — может быть, как раз ради науки, но не той, что процветает сегодня, а другой, окончательной и последней науки, — заставил меня ценить свободу превыше всего. Свобода! Слов нет, свобода, возможная в наши дни, растеньице чахлое. Но какая ни есть, а свобода, какое ни есть, а достояние…

Супружеская пара

Дела идут так плохо, что я порой, если в конторе выкраивается время, беру сумку с образцами и сам лично навещаю клиентов. В том числе я уже давно собирался зайти к Н., с которым у меня прежде были тесные деловые связи, в прошлом году по непонятным для меня причинам почти разорвавшиеся. Для таких разрывов, собственно, и не надо особых причин, при сегодняшних неустойчивых связях часто решает пустяк, настроение, и такой же пустяк — одно слово — может все снова привести в порядок. Правда, навещать Н. довольно хлопотно, он старый человек, в последнее время много болеет, и, хотя до сих пор еще держит в своих руках все дела, в магазине больше не появляется; чтобы с ним поговорить, надо идти к нему на квартиру, а с таким визитом спешить не хочется.

Но вчера вечером после шести я все-таки отправился; время было неподходящее, но к этому вопросу надо было подходить не со светской, а с деловой точки зрения. Мне повезло; Н. был дома; он только что, как мне сказали в прихожей, вернулся со своей женой с прогулки и зашел в комнату к своему сыну, который заболел и лежит в постели. Меня пригласили войти, я сначала колебался, но затем желание как можно быстрее покончить с этим неприятным визитом пересилило, и я как был — в пальто, шляпе и с сумкой с образцами в руках, прошел через темную комнату в другую, освещенную матовым светом, где собралось небольшое общество.

Вероятно, инстинктивно мой взгляд упал сразу на одного, слишком хорошо мне знакомого, торгового агента, который отчасти был моим конкурентом. Он втерся сюда еще раньше меня и удобно расположился у постели больного, словно врач; он величественно восседал в шикарном, широко распахнутом пальто, наглость его была непревзойденной, нечто подобное, вероятно, чувствовал и больной, который лежал со слегка покрасневшими от температуры щеками и время от времени на него поглядывал. Сын Н., кстати, был уже не молод, в моем примерно возрасте, с короткой, несколько запущенной за время болезни бородкой. Старый Н., большой широкоплечий человек, но из-за долгой болезни довольно сильно похудевший, согнутый, держащийся неуверенно, все еще стоял, как вошел с прогулки, в шубе и что-то неразборчивое говорил своему сыну. Его жена, маленькая, слабенькая, но чрезвычайно живая, — правда, она суетилась только вокруг него, а всех нас просто не замечала, — была занята тем, что стаскивала с Н. шубу, что из-за разницы в их росте было не так легко, но наконец все-таки удалось ей. Главная трудность состояла в том, что Н. был очень нетерпелив и беспокойно шарил руками в поисках кресла, которое его жена, после того как шуба была снята, быстро ему пододвинула. Она сама взяла шубу, под которой почти исчезла, и вынесла ее.

Наконец мне показалось, что наступил мой час, вернее, он не наступил и вообще, вероятно, здесь никогда бы не наступил; если я хотел что-либо сказать, это надо было сделать немедленно, поскольку я чувствовал, что обстановка для делового разговора может лишь ухудшиться, а сидеть здесь вечно, как это, вероятно, собирался сделать агент, было не по мне; кстати, я не собирался обращать на него ни малейшего внимания. Итак, я не долго думая начал объяснять свое дело, хоть я и заметил, что господину Н. в этот момент как раз хотелось поговорить со своим сыном. К несчастью, у меня есть привычка — если я прихожу в некоторое волнение во время разговоpa, — а это происходит очень быстро, и в этой комнате, где лежал больной, это произошло еще быстрее обычного, — вставать и, произнося монолог, расхаживать взад-вперед. В собственной конторе это вполне уместно, но в чужой квартире довольно неловко. Но я не мог сдержаться, тем более что мне не хватало привычной сигареты. Что ж, скверные привычки есть у каждого, мои еще вполне приемлемы по сравнению с привычками агента. Ну как можно, например, отнестись к тому, что свою шляпу, которую он держит на колене и возит по нему медленно туда-сюда, он вдруг совершенно неожиданно водружает на голову, правда, тотчас же ее снимает, делая вид, будто это произошло случайно, но повторяет время от времени это движение. Подобное поведение просто недопустимо. Мне оно не мешает, поскольку я хожу взад-вперед, целиком поглощенный своей речью, но ведь есть люди, которых эти фокусы со шляпой могут совершенно вывести из себя. Но, увлеченный своим монологом, я не обращаю внимания не только на такие помехи, но и вообще ни на кого, я хоть и вижу, что происходит, но, пока не кончу или пока не услышу возражений, ничего вокруг не замечаю. Так, например, я прекрасно видел, что Н. мало что воспринимает; положив локти на ручки кресла, он нетерпеливо вертелся в разные стороны, но смотрел не на меня, а как-то бессмысленно в пустоту, и его лицо казалось таким безучастным, словно ни звуки моей речи, ни даже само мое присутствие не доходит до него. Я видел, что это болезненное поведение внушает мне мало надежды, но все-таки продолжал говорить, словно я все же надеялся с помощью своих слов, своих выгодных предложений — я сам испугался тех признаний, которые я делал, признаний, которых никто не требовал, — в конце концов все уладить. Определенное удовлетворение я испытывал и от того, что агент, как я мельком приметил, оставил наконец в покое свою шляпу и скрестил руки на груди; мои рассуждения, которые частично произносились с расчетом на него, кажется, нанесли чувствительный удар по его планам. И вследствие возникшего в результате этого чувства удовлетворения я продолжал бы говорить и дальше, если бы сын, на которого я до сих пор не обращал внимания как на неважный для себя персонаж, вдруг, приподнявшись в постели и погрозив мне кулаком, заставил меня замолчать. Он явно хотел сказать еще что-то, что-то показать, но ему не хватило сил. Я счел все это сначала за лихорадочный бред, но, когда я сразу же после этого взглянул на старого Н., понял, в чем дело.

Н. сидел с широко открытыми, остекленевшими, вылезающими из орбит глазами, которые за минуту до этого нормально служили ему; он, весь дрожа, наклонился вперед, будто кто-то колотил его по спине, нижняя губа, даже вся нижняя челюсть с сильно обнажившимися деснами непроизвольно свисала вниз, его лицо как бы распалось; он еще дышал, хоть и тяжело, потом, словно освободившись, откинулся на спинку, закрыл глаза, выражение большого напряжения скользнуло по его лицу, и все было кончено. Я быстро подскочил к нему, схватил его безжизненно свисавшую, пронзившую меня холодом руку; пульса в ней уже не было. Значит, все кончилось. Конечно, он был старый человек. Пусть и нас всех ждет легкая смерть. Но как много теперь надо было сделать! Что же в первую очередь? Я обернулся, ища поддержки; но сын натянул на голову одеяло, из-под которого доносилось лишь его беспрестанное всхлипывание, агент, холодный, как лягушка, словно прирос к своему креслу в двух шагах напротив Н. и явно решил ничего не делать, значит, только я мог что-нибудь сделать, и как раз самое тяжелое, а именно: сообщить каким-либо смягчающим образом, которого в мире не существовало, его жене эту весть. И вот я уже услышал ее торопливые шаркающие шаги из соседней комнаты.

Она несла — все еще оставаясь в костюме для улицы, у нее не было времени переодеться — согретую на печке ночную рубаху, которую она собиралась надеть своему мужу. «Он уснул», — произнесла она с улыбкой и покачала головой, увидев нас, застывших в молчании. И с невероятным доверием ни о чем не догадывающегося человека она взяла ту же руку, что я только что с нежеланием и страхом держал в своей, поцеловала ее, как в маленькой супружеской игре, и — мы все трое смотрели на это — Н. зашевелился, громко зевнул, позволил надеть на себя рубаху, вытерпел с сердито-ироничным выражением лица нежные упреки своей жены по поводу переутомления на слишком долгой прогулке и сказал что-то про скуку, так объясняя нам свою сонливость. Затем, чтобы не простудиться по дороге в другую комнату, он улегся в постель к своему сыну, рядом с ногами сына была устроена на двух спешно принесенных женой подушках его голова. После всего происшедшего я не нашел в этом ничего странного. Затем он потребовал вечернюю газету, взял ее, не обращая внимания на гостей, пока не читая, только просматривал, произнес при этом нечто довольно неприятное по поводу наших предложений, удивив зорким деловым взглядом, при этом он свободной рукой как бы отмахивался от нас и, прищелкивая языком, намекал на скверный привкус во рту, который вызывает у него наш способ вести дела. Агент не смог удержаться от того, чтобы не сделать несколько неподходящих замечаний, он, вероятно, чувствовал себя обязанным, хоть и в своем примитивном понимании, внести какое-то равновесие, но только делать это надо было не таким образом, как он это себе представлял. Я быстро откланялся, я был почти благодарен агенту, если бы не его присутствие, у меня не хватило бы решимости уйти.

В прихожей я снова встретил госпожу Н. При виде ее жалкой фигурки я вслух высказал мысль, что она отчасти напоминает мне мою мать. И поскольку она ничего не ответила, добавил: «Могу сказать одно: она умела творить чудеса. Все, что мы ломали, ей удавалось починить. Я потерял ее в детстве». Я специально говорил преувеличенно медленно и четко, ибо подозревал, что старая женщина туга на ухо. Но она, вероятно, была абсолютно глуха, поскольку без всякого перехода спросила: «Ну как мой муж выглядит?» По нескольким прощальным словам я понял, что она перепутала меня с агентом; мне хотелось думать, что иначе она держалась бы приветливее.

После этого я спустился по лестнице. Спуск был тяжелее, чем подъем, а и он тоже был нелегок. Вот какие бывают неудачные деловые визиты и какую ношу приходится тянуть.

Вернись!

Было совсем раннее утро, улицы пустынные и чистые, я шел к вокзалу. Когда я сверил часы на башне со своими, я увидел, что сейчас гораздо позже, чем я думал, и мне надо очень торопиться; ужас от этого открытия сделал меня неуверенным, я еще не очень хорошо ориентировался в этом городе, но, по счастью, неподалеку находился полицейский, я подбежал к нему и, задыхаясь, спросил дорогу. Он улыбнулся и произнес:

— Ты хочешь, чтобы я указал тебе дорогу?

— Да, — сказал я, — потому что сам не могу ее найти.

— Лучше вернись, вернись, — сказал он и резко отвернулся от меня, как делают люди, которые хотят остаться со своим смехом наедине.

О притчах

Многие жалуются, что слова мудрецов — это всегда притчи, но они неприменимы в обычной жизни, а ведь у нас только она и есть. Когда мудрец говорит: «Иди туда», он не имеет в виду, что надо перейти на противоположную сторону, это еще можно было бы себе позволить, если бы результат того стоил, но он ведь имеет в виду какое-то сказочное «там», нечто, чего мы не знаем, что не может быть им точно описано и что нам, конечно же, в этой жизни помочь не может. И все эти притчи хотят сказать лишь о том, что непостижимое непостижимо, а это мы знали и так. Но то, с чем мы мучаемся каждый день, — это совсем другие вещи.

На что один сказал:

— Почему вы сопротивляетесь? Если вы будете следовать притчам, тогда вы сами сделаетесь притчами и освободитесь от повседневных тягот.

Другой сказал:

— Могу поспорить, что это тоже притча.

Первый сказал:

— Ты выиграл.

Второй сказал:

— Но к сожалению, только в притче.

Первый сказал:

— Нет, в жизни; в притче ты проиграл.

Нора

Я обзавелся норой, и, кажется, получилось удачно. Снаружи видно только большое отверстие, но оно в действительности никуда не ведет: сделаешь несколько шагов — и перед тобой стена из песчаника. Не стану хвалиться, будто я сознательно пошел на эту хитрость; вернее, дыра осталась после многих тщетных попыток подземного строительства, но в конце концов я решил, что выгоднее сохранить одно отверстие незасыпанным. Правда, иная хитрость так тонка, что сама собой рвется, это мне известно лучше, чем кому-либо, а кроме того, разве не дерзость наводить таким способом на мысль, что здесь скрыто нечто, достойное исследования? Но ошибется тот, кто решит, будто я труслив и только из трусости обзавелся этим жильем. Примерно в тысяче шагов от этого отверстия лежит прикрытый слоем мха настоящий вход в подземелье, он защищен так, как только можно защитить что-либо на свете, хотя, конечно, кто-нибудь может случайно наступить на мох и на этом месте провалиться, тогда мое жилье будет обнаружено и тот, кто захочет, — правда, тут нужны определенные, довольно редкие способности, — сможет в него проникнуть и навсегда все погубить. Это я знаю, и даже сейчас, когда моя жизнь достигла своего зенита, у меня не бывает ни одного вполне спокойного часа; там, в этой точке, среди темного мха, я смертен, и в моих снах я частенько вижу, как вокруг нее неустанно что-то вынюхивает чья-то похотливая морда. Я бы мог, скажут мне, засыпать входное отверстие сверху тонким и плотным слоем земли, а затем более рыхлым, чтобы было нетрудно в любую минуту снова раскопать выход. Но это-то и невозможно; именно осторожность требует, чтобы для меня всегда был открыт путь к бегству и чтобы я рисковал жизнью — а это, увы, бывает очень часто. Для всего здесь нужны очень сложные расчеты, и подчас радости гибкого ума являются единственным побуждением, чтобы продолжать эти расчеты. Я должен иметь возможность немедленно бежать; разве, несмотря на всю мою бдительность, я гарантирован от нападения с совершенно неожиданной стороны? Мирно живу я в самой глубине своего дома, а тем временем противник откуда-нибудь медленно и неслышно роет ход ко мне. Я не хочу сказать, что у него чутье лучше моего; может быть, он так же мало знает обо мне, как и я о нем. Но есть ведь упорные разбойники, они вслепую ворошат землю и, невзирая на огромную протяженность моего жилья, надеются все же где-нибудь натолкнуться на мои пути. Правда, у меня то преимущество, что я — в своем доме и мне точно известны все его ходы и их направления. Разбойник очень легко может стать моей добычей, и притом весьма лакомой. Но я старею, многие противники сильнее меня, а их бесчисленное множество, и может случиться, что я, убегая от одного врага, попаду в лапы к другому. Ах, может случиться все, что угодно! Во всяком случае, я должен быть уверен, что где-то есть легкодоступный, совершенно открытый выход и что мне, если я захочу выбраться, совсем не нужно для этого еще новых усилий, — ведь в ту минуту, когда я буду отчаянно рыть землю, хотя бы и очень рыхлую, я вдруг — Боже, упаси меня от этого — могу ощутить, как мой преследователь впивается зубами в мою ляжку. И угрожают мне не только внешние враги. Есть они и в недрах земли. Я их еще никогда не видел, но о них повествуют легенды, и я твердо в них верю. Это существа, живущие внутри земли; но дать их описание не могут даже легенды. Сами жертвы едва могли разглядеть их; только они приблизятся, и ты услышишь, как скребутся крепкие когти прямо под тобой в земле, которая является их стихией, и ты уже погиб. Тут уж не спасет то, что ты в своем доме, ведь ты скорее в их доме. От них не спасет и другой выход, хотя он, вероятно, вообще не спасет, а погубит меня, но все-таки в нем моя надежда, и без него я не смог бы жить. Кроме этого широкого хода, меня связывают с внешним миром еще очень узкие, довольно безопасные ходы, по которым поступает ко мне свежий воздух для дыхания. Их проложили полевые мыши. Я умело связал ходы с моим жильем. Они мне также дают возможность издали почуять врага и, таким образом, служат защитой. Через них ко мне попадают всякие мелкие твари, которых я пожираю, так что я могу для скромного поддержания жизни заниматься охотой тут же, не покидая своего жилья; это, конечно, очень ценно.

Но самое лучшее в моем доме — тишина. Правда, она обманчива. Она может быть однажды внезапно нарушена, и тогда всему конец. Но пока она еще здесь. Я часами крадусь по моим ходам и не слышу ни звука, только иногда прошуршит мелкий зверек, который сейчас же и затихнет между моими челюстями, или донесется шелест осыпающейся земли, напоминающий мне о необходимости произвести где-то ремонт; но помимо этого — тихо. Веет лесным воздухом, в доме одновременно и тепло, и прохладно. Иногда я ложусь на землю и перекатываюсь с боку на бок от удовольствия. Приближается старость, и хорошо иметь такой вот дом, знать, что у тебя есть крыша над головой, когда наступит осень. Через каждые сто метров я расширил ходы и утрамбовал маленькие площадки; там я могу удобно свернуться калачиком, сам себя согреть и отдохнуть. Там я сплю сладко и мирно, потребности мои уже утихли, и цель — иметь свой дом — достигнута. Я не знаю, осталась ли у меня эта привычка от древних времен или опасности даже в этом убежище настолько велики, что они будят меня: через определенные промежутки времени я испуганно вздрагиваю, очнувшись от глубокого сна, и прислушиваюсь, прислушиваюсь к тишине — она царит здесь днем и ночью, она все та же, потом, успокоенный, улыбаюсь и, расслабив напряженные мышцы, отдаюсь еще более глубокому сну. Бедные, лишенные крова странники на шоссе, в лесах, в лучшем случае укрывшиеся в куче листьев или среди товарищей, беззащитные перед всеми угрозами неба и земли! Я лежу здесь, на защищенной отовсюду площадке — больше пятидесяти таких мест есть в моем жилище, — и, выбирая по своей прихоти часы, я погружаюсь то в дремоту, то в глубокий сон.

Не совсем посредине жилья, в строго обдуманном месте на случай крайней опасности — не обязательно преследования, но осады — находится главная площадка. Если все остальное создано скорее напряженной деятельностью ума, чем тела, эта укрепленная площадка — плод тяжелейшей работы моего тела, притом всех его частей. Сколько раз, охваченный отчаянной физической усталостью, хотел я все бросить, валился на спину и, проклиная свое жилье, тащился наружу и оставлял жилье открытым. Я мог это сделать, ибо не намерен был возвращаться в него; но несколько часов или дней спустя я раскаивался, все же возвращался, чуть ли не пел хвалебную песнь нетронутости моего убежища и с искренней радостью снова брался за работу. Эту работу на главной площадке еще осложняла ее бесцельность (то есть она не приносила пользы, велась впустую); как раз там, где по плану была задумана эта укрепленная площадка, почва оказалась рыхлой и песчаной, землю приходилось прямо-таки спрессовывать, чтобы создать красиво закругленные стены и свод. Но для выполнения такой работы я мог действовать только собственным лбом. И вот тысячи и тысячи раз подряд, целые дни и ночи, я с разбегу бил лбом в эту землю и был счастлив, когда выступала кровь, ибо это являлось признаком того, что стена начинает отвердевать, и, таким образом, нельзя не согласиться, что я заслужил мою укрепленную площадку.

На эту площадку я собираю свои запасы и складываю здесь все, что после удовлетворения неотложных потребностей остается от пойманного в ходах и переходах и от добычи, принесенной с охоты вне дома. Главная площадка так велика, что даже запасы на полгода не заполняют ее всю. Поэтому я могу их раскладывать, прохаживаться между ними, играть с ними, наслаждаться их обилием и их разнообразными запахами и всегда знать точно, что имеется налицо. Я могу по-новому распределять их и, в зависимости от времени года, заранее составлять свои охотничьи планы. Порой я бываю настолько обеспечен, что из равнодушия к пище даже не трогаю всю ту мелкоту, которая тут шныряет, а это — по другим причинам, — может быть, и является неосторожностью. Постоянные занятия подготовкой к обороне приводят к тому, что мои взгляды на использование жилья в этих целях меняются или усложняются, хотя я, разумеется, и ограничен тесными рамками. И тогда мне порой кажется опасным сосредоточение всех мер защиты на укрепленной площадке; ведь разнообразные части моего жилья дают и более разнообразные возможности, и мне представляется, что было бы благоразумнее, отделив часть запасов, разместить их на меньших площадках; поэтому я решаю отвести каждую третью под резервные запасы или каждую четвертую под основные запасы, а каждую вторую под дополнительные и так далее. Или я вообще исключаю с целью маскировки целый ряд ходов из числа хранилищ, или избираю совсем неожиданно очень немного мест, в зависимости от их близости к главному выходу. Каждый такой новый план требует от меня тяжелой работы грузчика, ибо, следуя новым расчетам, я вынужден таскать тяжести туда и сюда. Правда, я могу это делать спокойно, не спеша, и уж не такое плохое занятие — таскать в пасти всякие вкусные вещи, время от времени отдыхать где вздумается, и лакомиться тем, чем захочется. Конечно, хуже, когда порой я вдруг испуганно просыпаюсь и мне чудится, что теперешнее распределение никуда не годится, угрожает большими опасностями и, невзирая на усталость и сонливость, необходимо сейчас же выправить положение; и я спешу, и я лечу, у меня нет времени для расчетов; но, пытаясь осуществить совсем новый, очень точный план, я хватаю в зубы первое, что попадется, тащу, волоку, охаю, вздыхаю, спотыкаюсь, и тогда любое случайное изменение существующего, кажущегося мне сверхопасным размещения запасов уже представляется достаточным. И лишь постепенно, когда я окончательно просыпаюсь и приходит отрезвление, мне становится едва понятной такая спешка, я глубоко вдыхаю покой и мир моего жилища, которые сам нарушил, я возвращаюсь на то место, где обычно сплю, вновь чувствую усталость и тут же засыпаю, а проснувшись, нащупываю — как неопровержимое доказательство словно приснившейся мне ночной работы — застрявшую между зубами крысу. Но потом опять наступают времена, когда соединение всех запасов на одной площадке кажется мне самым удачным планом. Чем помогут мне запасы на маленьких площадках и много ли можно там положить? Да и сколько бы я туда ни перенес, все это будет загораживать дорогу и, может быть, когда-нибудь при обороне и бегстве помешает мне. Кроме того, хотя это и глупо, но, право же, наша уверенность в себе страдает, если мы не видим всех запасов, собранных в одном месте, и не можем одним взглядом определить объем всего, чем владеем. Кроме того, при делении на части разве не может многое пропасть? Я же не в состоянии без конца носиться галопом по моим ходам, идущим вдоль и поперек, чтобы проверить, все ли в порядке.

В основном мысль о разделении запасов верна, если есть несколько мест, подобных моей укрепленной главной площадке. Несколько таких мест! Тогда конечно! Но кому это под силу? Да и в общий план моего жилья их теперь не внесешь. Однако я готов согласиться, что допустил ошибку в плане, ибо всегда возможны ошибки, если какой-нибудь план имеется в единственном экземпляре. И сознаюсь, все время, пока я строил свой дом, где-то во мне жила смутная мысль, но достаточно отчетливая: будь у меня желание все же иметь несколько укрепленных площадок, я бы этому желанию не уступил, я чувствовал себя слишком слабым для такой гигантской работы; да, я чувствовал себя слишком слабым, чтобы осознать до конца необходимость подобной работы, но как-то утешал себя не менее смутным ощущением, что если обычно этих мер защиты было бы недостаточно, то в моем случае, как исключение, вероятно, как милость, потому, что Провидению особенно важно было сохранить мой лоб, мою трамбовку, сделанного оказалось бы достаточно. И вот у меня есть единственная укрепленная площадка, но неясные ощущения, что одной все же не хватит, исчезли.

Как бы то ни было, я должен довольствоваться ею, маленькие площадки никак не могут ее заменить, и вот, когда эта уверенность крепнет, я снова начинаю все перетаскивать с маленьких площадок на большую. Пока мне служит известным утешением то обстоятельство, что теперь все площадки и ходы свободны, что на укрепленной площадке громоздятся груды мяса и во все стороны, до самых внешних ходов, разносятся всевозможные запахи, из которых каждый по-своему восхищает меня, причем я издали могу определить любой из них. Тогда обычно наступают особенно мирные времена, я постепенно переношу места своих ночлегов все больше внутрь, как бы сужая круг, окунаюсь в запахи все глубже, так что однажды ночью вдруг оказываюсь не в силах переносить их, бросаюсь на укрепленную площадку, решительно расправляюсь с запасами, наедаясь до одурения самым лучшим, тем, что я больше всего люблю. Счастливые, но опасные времена; тот, кто решил бы воспользоваться ими, мог бы легко и не подвергая себя опасности погубить меня. И здесь снова сказывается отсутствие второй или третьей укрепленной площадки, ибо соблазняет меня именно огромное и единственное скопление пищи. Я пытаюсь всякими способами защититься от этого соблазна, ведь распределение запасов по маленьким площадкам — это мера подобного же рода; к сожалению, она, как и другие меры, ведет от воздержания к еще большей жадности, которая потом заглушает рассудок и своевольно изменяет планы обороны в угоду целям насыщения.

После таких периодов я обычно, чтобы овладеть собой, ревизую свой дом и, сделав необходимый ремонт, очень часто, хоть и ненадолго, покидаю его. Быть надолго лишенным моего убежища кажется мне слишком суровым наказанием, но необходимости небольших экскурсий я не могу не признавать. И всякий раз, приближаясь к выходу, я ощущаю некоторую торжественность. В периоды моей жизни дома я обхожу этот выход, избегаю даже вступать в последние разветвления ведущего к нему хода; да и не так легко там разгуливать, ибо я проложил там целую систему маленьких извилистых ходов; оттуда я начал строить свое жилье, я тогда еще не смел надеяться, что смогу сделать его таким, каким оно было намечено в плане, я начал, почти играя, с этого уголка, и впервые бурная радость труда вылилась в создание лабиринта, казавшегося мне в то время венцом строительного искусства, а теперь я, вероятно, справедливо оценил бы его как ничтожную, недостойную целого стряпню, хотя теоретически она, может быть, восхитительна: вот здесь вход в мой дом, иронически заявлял я тогда незримым врагам и уже видел, как все они задыхаются в этом лабиринте; на самом же деле это слишком тонкостенная игрушка, которая едва ли устоит перед серьезным нападением или натиском отчаянно борющегося за жизнь противника. Нужно ли перестраивать эту часть? Я все откладываю решение, и, вероятно, она останется как есть. Помимо огромной работы, которую мне пришлось бы выполнить, она была бы и невообразимо опасной. Когда я начал, я мог работать сравнительно спокойно, риск был не больше, чем где-либо в другом месте, но теперь это значило бы привлечь почти преднамеренно всеобщее внимание к моему жилищу, и, значит, такая перестройка уже невозможна. Меня почти радует, что я отношусь столь бережно к своему первенцу. А если начнется серьезное нападение, то какое особое устройство входа может меня спасти? Вход может обмануть, увести нападающего в другую сторону, измотать его, а для этих целей на худой конец пригодится и теперешний. Но настоящему, серьезному нападению я должен противопоставить все оборонные качества моего жилья, все силы души и тела, что, само собой, понятно. Так пусть останется и вход. У моего жилья так много навязанных ему природой недостатков — пусть же останется и этот недостаток, созданный моими руками, хоть я и осознал его гораздо позднее, зато совершенно ясно. Однако я не хочу сказать, что этот промах не мучит меня время от времени, а может быть, и постоянно. И если я при своих обычных прогулках обхожу эту часть моего жилья, то главным образом потому, что вид ее мне неприятен, что не всегда хочется созерцать одну из погрешностей моего жилья, ибо эта погрешность и так уж чересчур тревожит мой ум. Пусть ошибка, допущенная там, наверху, у входа, неисправима, но я, пока возможно, хочу избегать ее лицезрения. Достаточно мне направиться в сторону выхода, и, хотя меня еще отделяет от него множество ходов и площадок, мне уже кажется, будто я попал в атмосферу большой опасности, будто моя шкурка утончается и я скоро лишусь ее, окажусь голым и в это мгновение услышу торжествующий вой моих врагов. Разумеется, выходное отверстие вызывает такие мысли само по себе, ибо перестаешь себя чувствовать под защитой домашнего крова; но особенно меня мучает несовершенство входа. И порой мне снится, будто я его переделал, совершенно изменил, быстро, с помощью каких-то гигантских сил, ночью, никем не замеченный, и теперь он неприступен; сон, во время которого мне это грезится, — самый сладкий, и когда я просыпаюсь, на моих усах еще блестят слезы радости.

Итак, муку лабиринта мне приходится преодолевать даже физически, когда я выхожу, и меня одновременно и сердит, и трогает, что я иногда запутываюсь в собственном сооружении и оно как будто все еще силится доказать мне свое право на существование, хотя мой приговор давно уже вынесен. А потом я оказываюсь под покровом из мха, иногда я даю ему снова срастись с окружающей лесной почвой и, пока этого не произойдет, не выхожу из жилья, а тогда достаточно легкого движения головой — и я на чужбине. На этот маленький рывок я долго не отваживаюсь, и, если бы мне не надо было снова преодолевать лабиринт входа, я бы сегодня же отказался от выхода и вернулся бы домой. Ну и что же? Твой дом защищен, замкнут в себе. Ты живешь мирно, в тепле, в сытости, ты хозяин, единственный хозяин множества ходов и площадок, и всем этим ты, надеюсь, не намерен пожертвовать, но все же от чего-то надо будет отказаться; правда, ты уповаешь, что снова вернешь утраченное, и все-таки отваживаешься на высокую, слишком высокую ставку. Есть ли для этого разумные основания? Нет, для такого рода вещей не бывает разумных оснований. И вот я осторожно приподнимаю откидную дверь — и я уже под открытым небом, я бережно спускаю ее и со всей быстротой, на какую способен, спешу прочь от предательского места.


Но все же я не на воле; правда, я уже не протискиваюсь через свои ходы, а свободно охочусь в лесу, чувствую в теле прилив новых сил, для которых в моем жилище, так сказать, нет места — даже на укрепленной площадке, будь она хоть в десять раз больше. И пища в лесу лучше; правда, охотиться труднее, успех бывает реже, но результаты во всех отношениях важнее, всего этого я не отрицаю, умею их оценить и ими насладиться не хуже всякого другого и, вероятно, даже гораздо лучше, ведь я не охочусь, словно какой-нибудь бродяга, от легкомыслия или отчаяния, а целеустремленно и спокойно. Да я и не предназначен для свободной жизни и не отдан ей во власть, ибо я знаю, что время мое отмерено, я не буду безгранично разгуливать здесь по земле, а когда я захочу и устану от жизни, меня в известном смысле как бы призовет к себе некто, чьему зову я не буду в силах противиться. Поэтому я могу насладиться этим временем полностью и провести его беззаботно, вернее — мог бы и все-таки не могу. Мои мысли чересчур заняты моим жильем. Вот я быстро отбежал от входа, но скоро возвращаюсь. Отыскиваю хорошо укрытое местечко и подсматриваю за входом в мой дом — теперь уже снаружи — дни и ночи напролет. Пусть назовут это безрассудным, но это доставляет мне невыразимую радость, успокаивает. У меня возникает тогда такое чувство, словно я стою не перед своим домом, а перед самим собой, словно я сплю и мне удается, будучи погруженным в глубокий сон, одновременно бодрствовать и пристально наблюдать за собой. Я в известном смысле как бы предназначен к тому, чтобы видеть призраки ночи не только в беспомощном простодушии сна, а одновременно встречаться с ними реально, вполне бодрствующим и владеющим спокойной способностью суждений. И я нахожу, что, как это ни странно, мое состояние не так уж плохо, как мне частенько казалось и, вероятно, снова будет казаться, когда я спущусь в свое жилище. В этом отношении — хотя, должно быть, и во многих других — мои экскурсии совершенно необходимы. Конечно, как ни тщательно я выбирал место для жилья подальше от движения, это движение, если обобщить наблюдения целой недели, все же очень велико, но, может быть, оно такое же во всех населенных местностях, и, может быть, даже лучше иметь дело с большим движением, которое вследствие своей силы само себя мчит дальше, чем жить среди полного уединения и оказаться с глазу на глаз с первым попавшимся, обстоятельно все обнюхивающим пронырой. Здесь есть множество врагов и еще больше их сообщников, но они борются друг с другом и, занятые этим, пронесутся мимо моей норы. За все это время я ни разу не видел у самого входа никого, кто бы что-то выслеживал, не видел — к моему и его счастью, ибо я, обезумев от страха за свое жилище, вцепился бы ему в горло. Правда, появлялся и такой народ, в чьем соседстве я не решился бы находиться, и едва я еще издали замечал, что кто-то из них приближается, я вынужден был бежать — ведь об их отношении к моему жилищу я ничего не мог бы сказать с уверенностью; но меня успокаивало то, что я скоро возвращался и никого из них уже не видел, а вход оставался явно нетронутым. Выпадали счастливые дни, когда я был готов сказать себе, что враждебность мира ко мне, может быть, кончилась или утихла или что мощь моего жилища вынесет меня из той войны на уничтожение, которая велась до сих пор. Это жилище защищает меня, быть может, лучше, чем я мог предполагать или надеяться, находясь внутри его. Дело дошло до того, что у меня иногда возникало ребяческое желание никогда больше не возвращаться в нору, а поселиться здесь, вблизи входа, провести остаток жизни, созерцая этот вход, и постоянно напоминать себе — испытывая при этом счастье, — насколько надежно мое жилье и что, если бы я укрылся в нем, как хорошо оно защитило бы меня от всякой опасности. Что ж, от детских снов мы пробуждаемся, испуганно вздрагивая. Какова же эта хваленая защищенность? И разве могу я судить об угрожающих мне в доме опасностях по тем наблюдениям, какие делаю здесь, снаружи? И разве моих врагов может вести верный нюх, когда меня дома нет? Кое-что они чуют, но лишь немногое. А если чуешь все, то не является ли это очень часто предпосылкой реальной опасности? Итак, то, что я здесь придумываю, лишь убогие и тщетные попытки самоуспокоения, и это обманчивое самоуспокоение может навлечь на меня гораздо более грозную опасность. Нет, не я наблюдаю, как думал, свой сон, скорее я сам сплю, а это бодрствует мой погубитель. Может быть, он среди тех, кто не спеша проходит мимо моего жилища и только каждый раз проверяет, как и я, в сохранности ли дверь и ждет ли она их нападения, а идут они мимо лишь потому, что, как им известно, хозяина дома нет или даже что он простодушно притаился рядом в кустах. И тогда я покидаю свой наблюдательный пост, я сыт жизнью на воле, мне кажется, я уже ничему не могу здесь научиться ни теперь, ни после. И мне хочется распрощаться со всем, что вокруг меня, спуститься в мое подземелье и уже никогда не выходить оттуда, предоставить событиям идти своим путем и не задерживать их бесполезными наблюдениями. Но мне, избалованному тем, что я так долго видел все совершавшееся над моим входом, мне теперь крайне мучительно выполнять процедуру, связанную со спуском в подземелье, ибо она уже сама по себе должна привлечь внимание, и мне тяжело не знать, что будет происходить за моей спиной, а потом и над опущенной дверью входа. Я пробую в бурные ночи быстро сбрасывать вниз добычу, и это как будто удается, но действительно ли оно удалось — станет ясно, только когда я спущусь сам, вот тогда оно станет ясно, но уже не мне, а если и мне, то слишком поздно. Поэтому я решаю воздержаться и не спускаюсь. Я рою — разумеется, в достаточном отдалении от настоящего входа — временный ров, он не длиннее меня самого и тоже замаскирован покровом мха. Я заползаю в ров, прикрываюсь мхом, терпеливо жду, иногда произвожу свои расчеты быстрее, иногда медленнее — в разные часы дня, затем сбрасываю мох, вылезаю и регистрирую свои наблюдения. Я накапливаю самый разнообразный жизненный опыт — положительный и отрицательный, но ни каких-либо общих правил для спуска, ни безошибочного метода мне найти не удалось. В результате я еще ни разу не спустился по настоящему входу, и я впадаю в отчаяние, что скоро это все-таки придется сделать. Я недалек от решения уйти отсюда, продолжать прежнюю безотрадную жизнь, в которой не было никакой защищенности, а лишь сплошная неразличимая масса опасностей, и, возможно, отдельная опасность была не столь заметна и не столь страшна, как учит меня сравнение между моим надежным жильем и остальной действительностью. Конечно, такое решение, вызванное только слишком долгим пребыванием на бессмысленной свободе, было бы отчаянной глупостью; жилье еще принадлежит мне, достаточно сделать шаг — и я в безопасности. И я вырываюсь из тисков всех сомнений и средь бела дня бегу прямо к двери, чтобы уже наверняка поднять ее, но я уже не могу этого сделать, я миную ее и нарочно кидаюсь в заросли терновника, желая наказать себя, наказать за вину, которой не ведаю. И тогда я в конце концов вынужден признать, что все-таки был прав и что спуститься на самом деле невозможно, иначе я хотя бы на несколько мгновений отдам самое дорогое, что у меня есть, во власть всех, кто находится вокруг меня — на земле, на деревьях, в воздухе. И опасность эта вовсе не воображаемая, а очень реальная. Ведь тот, у кого возникнет охота последовать за мной, может вовсе и не быть настоящим врагом, это может быть любой простачок, любая противная маленькая тварь, которая пойдет за мной из любопытства, а потом, сама того не ведая, станет предводительницей всего мира, восставшего против меня; и даже такой тварью она может не быть; возможно — и это нисколько не лучше первого, во многих отношениях это даже самое худшее, — возможно, что врагом окажется кто-нибудь из моей же породы, знаток и ценитель вырытых нор, один из лесных братьев, любитель тишины, но ужасный негодяй, который хочет получить жилище, не трудясь. И если бы он сейчас явился, если бы он с помощью своего низкого вожделения обнаружил вход, если бы он начал поднимать мох, если бы это ему удалось, если бы только он протиснулся внутрь вместо меня и ушел бы настолько далеко вперед, что его зад только мелькнул бы передо мной, — если бы все это случилось, я бы наконец, разъяренный, забыв обо всех колебаниях, бросился на него и загрыз, растерзал, разорвал, выпил его кровь, а труп сунул бы к остальной добыче, но прежде всего — и это главное — я очутился бы опять в моем убежище и теперь даже стал бы восхищаться лабиринтом, и прежде всего мне захотелось бы натянуть над собой покров из мха и отдыхать, как мне кажется, весь остаток моей жизни. Но никого нет, и я остаюсь наедине с самим собой. Так как я непрерывно занят трудностями этого предприятия, значительная часть моей боязливости все-таки исчезла, я теперь и фактически не избегаю входа — кружить возле него становится моим любимым занятием, может даже показаться, что я сам — враг и выслеживаю подходящую минуту, чтобы успешно вломиться в подземелье. Будь у меня хоть кто-нибудь, кому я мог бы доверять, кого мог бы поставить на свой наблюдательный пост, тогда я спокойно сошел бы вниз! Я бы условился с ним, с тем, кому я доверял бы, чтобы он внимательно наблюдал за ситуацией при моем спуске и долгое время после него, а в случае каких-либо признаков опасности постучал бы в покров из мха, но только в этом случае. Так надо мной все было бы завершено, ничего бы не осталось, самое большое — доверенное лицо. А разве он не потребует ответной услуги? Не захочет по крайней мере осмотреть мое жилье? Одно это — добровольный допуск кого-то в мой дом — было бы для меня крайне тягостно. Я построил его для себя, не для гостей, и думаю — я не впустил бы это доверенное лицо, даже если бы благодаря ему получил возможность вернуться к себе, даже этой ценой не впустил бы. Да я бы и не мог впустить его, ведь тогда пришлось бы ему или войти одному (а это невозможно себе представить), или мы должны были бы войти вместе, и тогда я лишился бы главного преимущества, вытекающего из его присутствия, а именно тех наблюдений, которыми он должен был бы заняться после моего ухода. Да и как доверять? Разве можно тому, кому я доверяю, глядя в глаза, доверять так же, когда я его уже не вижу и мы разделены покровом из мха? Относительно легко доверять кому-нибудь, если за ним следишь или хотя бы имеешь возможность следить; можно даже доверять издали; но из подземелья, следовательно, из другого мира, доверять в полной мере кому-либо, находящемуся вне его, мне кажется, невозможно. Впрочем, все эти сомнения не нужны, достаточно понять, что во время или после моего спуска бесчисленные случайности жизни могут помешать моему доверенному лицу выполнить свои обязанности, а мне малейшая помеха в его наблюдениях грозит невообразимыми бедами. Нет, если все это представить себе, то нечего жаловаться, что я один и мне некому доверять. От этого я не лишусь ни одного из своих преимуществ, а ущерба, наверно, избегну. И доверять я могу только себе и своему жилью. Мне следовало об этом подумать раньше и на случай вроде теперешнего, который меня так тревожит, принять соответствующие меры. В начале строительства моего жилья я мог бы хоть отчасти это сделать. Следовало так проложить первый ход, чтобы на достаточном расстоянии друг от друга в моем распоряжении имелись два входа, так что я, спустившись в первый со всей необходимой осмотрительностью, быстро пробежал бы по первому ходу до второго входа, слегка сдвинул бы покров из мха, предназначенный для этой цели, и мог бы оттуда в течение нескольких дней и ночей обозревать местность. Только такое устройство было бы правильным. Правда, два входа удваивают и опасность, но здесь это соображение не играет роли: ведь один вход мыслится только как наблюдательный пункт и мог бы быть очень узким. И тут я углубляюсь в технические расчеты, начинаю снова грезить о совершенном убежище, и это немного успокаивает меня; закрыв глаза, я с восторгом рисую себе вполне и не вполне отчетливые возможности создать такое жилье, чтобы из него легко было выскальзывать и проскальзывать обратно.

Когда я вот так лежу и думаю, я оцениваю эти возможности очень высоко, но лишь как техническое достижение, а не как подлинные преимущества, ибо беспрепятственное проскальзывание наружу и внутрь — на что оно? Оно указывает на беспокойный дух, на нетвердую самооценку, на нечистые вожделения, на дурные черты характера, а они выглядят еще хуже перед лицом моего жилища, которое стоит нерушимо и может влить в нас мир, если только мы целиком откроемся его воздействию. Правда, сейчас я нахожусь вне его пределов и ищу способ вернуться; тут некоторые технические улучшения можно было бы только приветствовать. Но пожалуй, это не так уж важно. Разве, когда ты охвачен нервным страхом и видишь в жилье только нору, в которую можно уползти и быть в относительной безопасности, — разве это не значит слишком недооценивать значение жилья? Правда, оно и есть безопасная нора или должно ею быть, и если я представлю, что окружен опасностью, тогда я хочу, стиснув зубы, напрячь всю свою волю, чтобы мое жилье и не было ничем иным, кроме дыры, предназначенной для спасения моей жизни, чтобы эту совершенно ясно поставленную задачу оно выполняло с возможным совершенством, и готов освободить его от всякой другой задачи. Но в действительности — а при большой беде эту действительность не очень-то замечаешь, однако даже в опаснейшие времена нужно приучать себя видеть ее — жилище хоть и дает ощущение безопасности, все же далеко не достаточное, и разве могут когда-нибудь тревоги умолкнуть в нем навсегда? Это другие, более гордые и содержательные, нередко все иное оттесняющие тревоги и заботы, но их разрушительное действие, быть может, не меньше, чем действие тех тревог, которые нам уготованы жизнью за пределами жилья. Если бы я создал свое жилище, только чтобы застраховать свою жизнь, я, правда, не был бы обманут, но соотношение между чудовищной работой и степенью реальной безопасности, во всяком случае в той мере, в какой я могу ее воспринимать и ею пользоваться, оказалось бы для меня неблагоприятным. Очень мучительно признаваться себе в этом, но такое признание неизбежно, и особенно имея в виду вон тот вход, который от меня, строителя и владельца, замкнулся, он точно сжат судорогой. Ведь жилье — это не просто спасительная нора. Когда я стою на главной укрепленной площадке, окруженной высокими грудами мясных запасов, повернувшись лицом к десяти ходам, ведущим отсюда вглубь, причем каждый по отношению к главной площадке под определенным углом опускается или поднимается, вытягивается или закругляется, расширяется или суживается и все одинаково тихи и пусты и готовы, каждый на свой лад, вести меня дальше, к другим площадкам, а те тоже тихи и пусты, — тогда я не думаю о безопасности, тогда я знаю только, что здесь моя крепость, которую я, скребя и кусая, утаптывая и толкая, отвоевал у неуступчивой земли, моя крепость, которая никак не может принадлежать никому другому и настолько моя, что я здесь в конце концов спокойно приму от врага и смертельную рану, ибо кровь моя впитается в родную землю и не исчезнет. И разве не в этом кроется смысл тех блаженных часов, которые я, отдаваясь одновременно и мирной дремоте, и веселому бодрствованию, провожу обычно в ходах моего жилья, в ходах, предназначенных именно для меня, ибо я в них блаженно потягиваюсь, ребячливо перекатываюсь с боку на бок, лежу в мечтательной неподвижности или спокойно засыпаю. А маленькие площадки, из которых каждая мне так знакома и я каждую, несмотря на их одинаковость, отлично узнаю с закрытыми глазами по изгибу ее стен, площадки, мирно и тепло охватывающие меня, как никакое гнездо не охватит птицу, и где всюду, всюду тихо и пусто.

Но если это так, то почему же я медлю, почему больше боюсь вторжения, чем опасности никогда, быть может, не увидеть опять моего жилья? Ну, последнее, к счастью, невозможно; мне совсем не нужно с помощью каких-то размышлений еще доказывать себе, какое значение для меня имеет это убежище; я и жилье — мы одно, и я мог бы спокойно — спокойно, невзирая на весь мой страх, — поселиться в нем навсегда, для этого вовсе не надо преодолевать себя и вопреки всем сомнениям открыть вход; было бы совершенно достаточно, если бы я пассивно стал ждать, ибо ничто не может нас разлучить надолго и уж я как-нибудь, да спущусь. Вопрос в том, сколько времени пройдет до тех пор и что может за это время случиться — и наверху, и внизу. Только от меня зависит сократить срок и сделать сейчас же все необходимое для моего спуска.

И вот, уже не способный думать и обессиленный усталостью, с опущенной головой и дрожащими ногами, уже полуспящий, скорее пробираясь ощупью, чем шагая вперед, я подхожу к отверстию, медленно откидываю моховой покров, медленно опускаюсь, по рассеянности оставляю вход слишком долго открытым, потом вспоминаю об этом и снова поднимаюсь к отверстию, чтобы исправить свою ошибку, но для чего подниматься? Достаточно только затянуть моховой покров, вот так, и я наконец-то опускаю его над собой. Только в таком состоянии, только в таком, я способен это сделать. И вот я лежу под мхом, поверх принесенной добычи, кругом течет кровь и мясные соки, и тут я мог бы заснуть желанным сном. Ничто не мешает, никто за мной не следовал; над покровом из мха, по крайней мере до сих пор все кажется спокойным, а если бы даже и не так, у меня не хватило бы сил задержаться сейчас для наблюдений; я переменил место, из внешнего мира я спустился в свою обитель и действие этой перемены ощущаю сейчас же. Меня обступил новый мир, дающий новые силы, и то, что наверху кажется усталостью, здесь не считается ею. Я просто вернулся из путешествия, безумно измотанный от его трудностей, но свидание с прежним жилищем, ожидающая меня работа по его благоустройству, необходимость быстро и хотя бы поверхностно осмотреть все помещения и, главное, в первую очередь пробраться на укрепленную площадку — все это превращает мою усталость в тревогу и рвение, словно в ту минуту, когда я вступил в свое жилье, я забылся долгим и глубоким сном. Первая задача очень утомительна и требует отчаянного напряжения: нужно протащить добычу через узкие и слабостенные ходы лабиринта. Напрягая все силы, я успешно продвигаюсь вперед, но, на мой взгляд, слишком медленно. Чтобы ускорить движение, я оттесняю назад часть мясных масс, протискиваюсь вперед по ним, через них, теперь передо мной только часть добычи, теперь мне легче толкать ее; но я до такой степени зажат этим обилием мяса здесь, в узких ходах, через которые мне, даже когда я ничего не тащу, бывает трудно продвигаться, что я мог бы просто задохнуться среди собственных запасов; иногда я спасаюсь от их напора только тем, что начинаю есть и пить. Но вот транспортировка удалась, я довольно быстро заканчиваю ее, проталкиваю добычу через боковой переход в особо предназначенный для таких случаев главный ход, который круто спускается к укрепленной площадке. Теперь уже не нужны усилия, теперь все скатывается и стекает вниз само собой. И я наконец-то оказываюсь на своей укрепленной площадке. Наконец-то мне можно будет отдохнуть. Все осталось в моем жилье неизменным, никакой особой беды, видимо, не случилось, маленькие повреждения, с первого взгляда замеченные мною, будут очень скоро исправлены, только сначала нужно совершить длинное путешествие по всем ходам, но это нетрудно, это все равно что поболтать с друзьями, как я болтал в былые дни — я вовсе еще не так стар, но многое у меня уже меркнет в памяти, — как я болтал в былые дни или слышал от других, что так болтают с друзьями. Осмотрев укрепленную площадку, я иду по второму ходу, намеренно не спеша, ведь времени у меня сколько угодно, — ибо все, что я там делаю, хорошо и важно и до известной степени удовлетворяет меня. Я двигаюсь по второму ходу, прерываю свою ревизию на полпути, перехожу в третий, покорно следуя ему, возвращаюсь на укрепленную площадку, поэтому должен опять начать со второго, и так играю с работой, умножаю ее, и смеюсь про себя, и радуюсь, и ошалеваю от обилия работы, но не отступаюсь от нее. Ведь ради вас, ходы и площадки, и прежде всего ради твоих вопросов, главная укрепленная площадка, пришел я сюда, рисковал жизнью, после того как имел глупость долгое время дрожать за нее и откладывать свое возвращение к вам. Какое мне дело до опасностей, когда я с вами! Ведь вы — часть меня, а я — часть вас, мы связаны друг с другом, что может с нами приключиться? Пусть наверху уже теснится чернь и уже высунулась морда, которая готова прорвать покров из мха. Своей немотой и тишиной приветствует меня жилье и подтверждает мои слова. Но мной все же овладевает какая-то вялость, и на одной из площадок — она в числе моих любимых — я слегка свертываюсь клубком; правда, я осмотрел еще далеко не все и намерен осмотреть жилье до конца, я не хочу здесь спать, только уступаю соблазну уютно улечься для пробы, будто собираюсь поспать, хочу проверить, удастся ли это мне, как и раньше. И оно удается, но мне не удается вырваться из плена одолевающей меня дремоты, и я погружаюсь в глубокий сон.

Должно быть, я проспал очень долго. И только в конце сна, когда он уже уходит сам, я почему-то пробуждаюсь, сон мой, вероятно, очень легок, ибо меня будит едва слышное шипенье. Я тотчас понимаю, в чем дело, это мелюзга, на которую я обращаю слишком мало внимания и которую слишком щажу, в мое отсутствие где-то прорыла себе новый ход, он столкнулся со старым, воздух там задерживается, отсюда и шипящий звук. Какой это неутомимый, деятельный народец и как раздражает его усердие! Мне придется, тщательно прослушивая стены моего хода и производя пробные раскопки, сначала установить место, откуда исходит шипящий звук; лишь после этого можно будет устранить его. Впрочем, новый ход, если он окажется в каком-то соответствии с планом моего жилища, быть может, послужит для меня новым желанным воздухопроводом. А за всей этой мелюзгой я буду следить теперь гораздо внимательнее, никто не получит пощады.

Так как у меня большой опыт в подобных обследованиях, то, вероятно, много времени мне не понадобится, я могу сейчас же приняться за дело, и хотя мне предстоят еще другие работы, эта — самая срочная, ибо в моих ходах должна царить тишина. Впрочем, этот слабый шипящий звук довольно безобидный; когда я вернулся, я его совсем не слышал, хотя он, наверно, и тогда уже существовал; но мне надо было сначала вполне почувствовать себя дома, чтобы услышать его, такие звуки улавливает лишь слух домовладельца. И он даже не постоянный, какими бывают обычно подобные шумы, он прерывается большими паузами, и это, видимо, зависит от напряжения воздушного потока. Я начинаю обследование, однако мне не удается определить место, где нужно копать; правда, я рою то там, то здесь, но наугад; конечно, так ничего не добьешься, бесполезным окажется и тяжелый труд раскапывания и еще более тяжелый — засыпки землей и разравнивания. Я нисколько не приближаюсь к месту, откуда исходит звук, он все такой же однообразный и слабый, с равномерными паузами, он похож то на шипенье, то на свист. Ну, я мог бы пока оставить его таким, какой он есть, хотя он очень раздражает, но в предполагаемом мною источнике звука не может быть сомнений, поэтому он едва ли будет усиливаться, скорее наоборот, может случиться — правда, до сих пор я еще ни разу не ждал так долго, — что с течением времени этот шорох, по мере того как работают маленькие бурильщики, исчезнет сам собой, не говоря уже о том, что на след нарушителя нас нередко наводит простая случайность, тогда как систематические поиски долгое время ничего не дают. Так я утешаю себя, я предпочел бы побродить по ходам и навестить площадки, многих я после возвращения еще не видел, да мимоходом порезвиться на главной площадке, но что-то толкает меня, я вынужден продолжать поиски. Да, много, много времени отнимает у меня этот народец. Обычно в подобных случаях меня привлекает чисто техническая проблема. Я, например, по характеру звука, все тончайшие особенности которого мое ухо отлично различает, определяю совершенно точно его причину, и меня тянет проверить, соответствует ли моя догадка действительности. И это правильно, ибо, пока причина не установлена, я не могу чувствовать себя уверенно, даже если бы речь шла лишь о том, куда скатится песчинка, падающая со стены. А такой шипящий звук с этой точки зрения — событие довольно важное. Но важное или не важное, как я ни ищу, я ничего не нахожу или, вернее, нахожу слишком многое. Именно на моей любимой площадке должно было это случиться, думаю я, и отхожу как можно дальше, почти на середину хода, ведущего к следующей площадке; все в целом — это же просто-напросто шутка, словно я хочу доказать, что не только моя любимая площадка приготовила мне эту помеху, но помехи есть и в других местах; и я, улыбаясь, начинаю прислушиваться, но скоро перестаю улыбаться: такое же шипение действительно слышится и здесь. В сущности, ничего нет, иногда мне кажется, что никто, кроме меня, ничего и не услышал бы, но я своим натренированным слухом слышу его все отчетливее, хотя повсюду это те же самые звуки, как я убеждаюсь, сравнивая их между собой. И они не усиливаются — мне это ясно, когда я прислушиваюсь не у самой стены, а стоя посреди хода. Тут, чтобы услышать это слабое шипенье, я должен напрягать слух, время от времени сосредоточиваться, и тогда до меня доходит даже не звук, а, скорее, как бы дыхание звука. Но как раз эта его одинаковость, которую я наблюдаю из разных точек, больше всего и тревожит меня, ибо она не согласуется с моим прежним предположением. Если бы я верно отгадал источник звука, он должен был бы исходить из одного определенного места и потом все ослабевать по мере моего удаления от него. Но раз мое объяснение не подходит, то что же это такое? Быть может, существуют два центра звуков и я до сих пор прислушивался вдалеке от обоих центров, а когда приближался к одному из них, звуки, правда, усиливались, но звуки другого соответственно ослабевали, и для слуха это далекое шипение оставалось примерно все таким же. Порой мне казалось, что, когда я особенно напряженно вслушивался, я даже улавливал звуки различной высоты, что соответствовало моему новому предположению, хотя и доносились они очень смутно. Во всяком случае, область исследования нужно было значительно расширить. Поэтому я спускаюсь по ходу до укрепленной площадки и там начинаю слушать. Странно, совершенно тот же звук я слышу и здесь. Очевидно, его производят, роя землю, какие-то ничтожные твари, которые подлым образом воспользовались моим отсутствием; во всяком случае, они далеки от любых злоумышленных действий против меня, они просто заняты своей работой, и пока на их пути не возникнет препятствия, они будут держаться взятого ими направления; все это я знаю, однако не могу понять; волнует меня и вносит путаницу в мои мысли — хотя трезвость рассудка мне так необходима для моей работы — тот факт, что они дерзнули добраться до укрепленной площадки. Что послужило этому причиной — я не хочу разбираться: немалая глубина, на которой лежит укрепленная площадка, или ее протяженность и поэтому сильные воздушные потоки, отпугнувшие роющих, или то, что это главная укрепленная площадка и что самый этот факт каким-то путем все же дошел до них, несмотря на их тупость. Однако я еще не замечал, чтобы кто-то рыл стены укрепленной площадки. Правда, животные и раньше подходили близко, во множестве привлеченные резкими запахами, здесь я мог постоянно охотиться, но они проникали откуда-то сверху в мои ходы и потом сбегали по ходам вниз, робея, но неудержимо стремясь вперед. Теперь же они буравили стены. Если бы мне хоть удалось осуществить планы моей юности и первых лет зрелости, вернее, если бы я имел силу их осуществить, ибо в доброй воле недостатка не было. Один из этих любимых планов состоял в том, чтобы отделить укрепленную площадку от окружающей земли, то есть оставить ее стены толщиной, примерно равной моему росту, и создать вокруг укрепленной площадки пустое пространство, соответствующее размерам стен, все же сохранив, увы, маленький, неотделимый от земли фундамент. Это пустое пространство я всегда рисовал себе — и не без основания — как самое лучшее место для жизни, какое только могло существовать для меня. Висеть на этом своде, подниматься, скользить вниз, перекувыркиваться, снова ощущать под ногами твердую почву, играть во все эти игры прямо-таки на теле укрепленной площадки и все же не на ней; получить возможность избегать ее, дать глазам отдохнуть от нее, откладывать на время радость встречи с ней и все же не утратить ее, вцепиться в эту площадку когтями, что невозможно, если иметь только один, обычный ход, ведущий к ней; и прежде всего — стеречь ее; возможность выбирать между укрепленной площадкой и пустым пространством как награду за разлуку с ней, выбрать навсегда пустое пространство и бродить по нему взад и вперед, защищая площадку. Тогда не возникло бы в стенах никаких звуков, никакого нахального рытья чуть не под самой площадкой, тогда там воцарился бы мир и я был бы его сторожем; тогда я не прислушивался бы с отвращением к возне мелюзги, но с восторгом к тому, что сейчас совершенно от меня ускользает: к шелесту тишины на этой площадке. Однако всего этого нет, хотя оно и прекрасно, а мне пора приниматься за работу, и мне следовало бы радоваться, что она имеет прямое отношение к укрепленной площадке, ибо мысль о ней окрыляет меня. Правда, как постепенно выясняется, мне нужны все мои силы для этой работы, которая вначале казалась пустяковой. Я теперь прослушиваю стены укрепленной площадки, и, как бы я их ни прослушивал — наверху или у основания, у входов или внутри, — везде, везде все тот же тихий шипящий звук. А сколько времени, какого напряжения требует это долгое слушание прерываемых паузами звуков! Если хочешь, маленькое утешение и повод для самообмана можно найти в том, что здесь, на укрепленной площадке, когда отнимаешь ухо от земли, то в отличие от ходов ничего из-за ее размеров не слышишь. Только чтобы отдохнуть, чтобы опомниться, повторяю я очень часто этот опыт, напрягаю слух и счастлив, что ничего не слышу. Но что же, в сущности, произошло? Мои первоначальные объяснения ничего не дают. Но и другие предположения я вынужден отклонить. Можно было бы допустить, что этот шум производят сами мелкие твари, занятые работой. Однако это противоречило бы всему моему опыту; ведь того, чего я не слышал раньше, хотя оно всегда существовало, я не могу вдруг начать слышать теперь. Может быть, с годами моя чувствительность к помехам в моем жилье обострилась, но слух нисколько не стал тоньше. В том-то и состоит особенность мелких тварей, что они неслышны. Разве я бы иначе это стерпел? Рискуя умереть с голоду, я бы изгнал их навсегда. А может быть — и такая мысль закрадывается мне в голову, — тут действует животное, которое мне еще неведомо? Возможно. Правда, я уже давно и очень внимательно наблюдаю жизнь здесь, под землей, но ведь мир многообразен и неприятных сюрпризов в нем достаточно. Но тогда это не одно животное, а, вероятно, большое стадо, вдруг вторгшееся в мои владения, большое стадо маленьких животных, и, поскольку их слышно, они, вероятно, крупней мелкой твари, но едва ли намного, ибо шум от их работы сам по себе ничтожен. Это могли бы быть неведомые животные, некое кочующее стадо, которое только проходит мимо и нарушает мой покой и чье прохождение скоро кончится. Так что я мог бы, собственно говоря, подождать и не делать лишней работы. Но если это неведомые животные, почему я их не вижу? Я уже рыл во многих местах, чтобы схватить хоть одно из них, но ни одного не нахожу. И тут мне приходит в голову, что это, может быть, совсем крошечные животные, гораздо меньше известных мне, и только шум они производят более сильный. И вот я обследую вырытую землю, подбрасываю вверх комья, чтобы они рассыпались на крошечные частицы, но шумливых невидимок там не оказывается. Постепенно мне становится ясно, что таким случайным мелким рытьем я ничего не достигну, я только порчу стены своего жилья, наспех шарю то там, то здесь, не успеваю засыпать ямки, во многих местах уже лежат кучи земли, которые мешают двигаться и видеть. Правда, все это — второстепенные заботы, я теперь не могу ни странствовать по своему жилищу, ни смотреть по сторонам, ни отдыхать, несколько раз я уже засыпал в какой-нибудь ямке, запустив одну лапу в землю над головой, так как хотел в полусне вырвать из нее комок. Теперь я решил изменить метод. Я буду рыть в направлении звука настоящий большой ров и не перестану до тех пор, пока, независимо от всяких теорий, не обнаружу его истинную причину. И тогда я устраню ее, если это окажется в моих силах, если же нет, то хоть буду знать, наверное, в чем дело. И это знание принесет мне либо успокоение, либо отчаяние, но пусть будет как будет — то или другое; оно будет бесспорным и оправданным. От этого решения мне становится легче. Все, что я делал до сих пор, мне кажется, делалось слишком поспешно; я был взволнован возвращением, еще не освободился от тревог внешнего мира, еще не окунулся целиком в мирную жизнь убежища, и, став сверхчувствительным из-за того, что так долго был его лишен, я заранее приписал явлению какую-то загадочность и совсем потерял голову. А в чем же дело? Легкое шипение, разделенное долгими паузами, ничтожный звук, к которому я не скажу, чтобы можно было привыкнуть, нет, привыкнуть к нему нельзя, но можно было бы, не предпринимая тут же чего-то, некоторое время сначала понаблюдать его, то есть через каждые два-три часа прислушиваться к нему и терпеливо отмечать это явление, а не ползать ухом по стенам и почти каждый раз, как его услышишь, сейчас же разрывать землю, даже не стремясь что-либо найти, а просто желая дать исход внутреннему беспокойству. Надеюсь, отныне будет по-другому. И опять-таки не надеюсь — лежа с закрытыми глазами, в бешенстве на самого себя, я вынужден в этом себе признаться, ибо от беспокойства все дрожит во мне ничуть не меньше, чем несколько часов назад, и, если бы рассудок не удерживал меня, я, вероятно, охотнее всего начал бы где попало — слышно там что-нибудь или не слышно — упрямо и тупо рыть землю только ради самого рытья, почти как мелкие твари, которые роют или совсем без смысла, или потому, что они жрут землю. Мой новый разумный план и привлекает меня, и не привлекает. Против него ничего не возразишь, по крайней мере я не нашел бы что возразить, и он должен, насколько я понимаю, привести к цели. И все-таки в глубине души я в него не верю, не верю настолько, что даже не боюсь возможных ужасов, которые он может повлечь за собой, не верю в какие-либо ужасные последствия; мне даже кажется, я уже с самого начала, услышав впервые необъяснимый шипящий звук, подумал о таком методическом копании рва и только потому, что не был уверен в его целесообразности, до сих пор не приступал к делу. Все же я, разумеется, примусь за этот ров, другого выхода у меня нет, но начну я не сейчас, я эту работу немного отложу. Если здравый смысл опять возьмет верх, то пусть уж до конца, и я не сразу ринусь в эту работу. Сначала я, во всяком случае, исправлю повреждения, которые причинил своему жилью, копая наугад; времени понадобится для этого немало, но сделать это необходимо; новый ров, если он действительно приведет к цели, будет, вероятно, очень длинным, а если не приведет ни к какой цели — он будет бесконечным; во всяком случае, такая работа заставит меня на продолжительное время удалиться от жилья, это будет не так плохо, как пребывание на поверхности земли, я смогу делать перерывы в работе, когда захочу, и ходить домой в гости, и даже если я не буду этого делать, то ко мне будет проникать воздух с укрепленной площадки и овевать меня во время работы; все же я удалюсь от своего жилья и подвергну себя риску неведомой судьбы, поэтому я хочу оставить после себя все в полном порядке, иначе выйдет так, что я, боровшийся за его покой, сам этот покой нарушил и тут же не восстановил. И вот я начинаю с того, что загребаю обратно в ямки вырытую оттуда землю, работа мне слишком хорошо знакомая, я выполнял ее бесчисленное множество раз, почти не ощущая как работу, особенно это касается последнего утрамбовывания и выравнивания, — и это, конечно, не самовосхваление, а просто правда — я способен выполнять ее с непревзойденным мастерством. Но сейчас мне трудно, я слишком рассеян, посреди работы я вновь и вновь прикладываю ухо к стене, слушаю и равнодушно предоставляю едва собранной в кучу земле снова сползать на дно хода. Последние работы по отделке жилья, требующие более напряженного внимания, я едва в силах выполнять. Неуклюжие бугры, безобразные трещины остаются, уже не говоря о том, что прежний изгиб нескладно залатанной стены не удается восстановить. Я стараюсь утешить себя тем, что все это лишь предварительные меры. Когда я вернусь и спокойствие будет восстановлено, я окончательно исправлю погрешности, тогда все удастся сделать мигом. Да, в сказках все совершается мигом, и подобное утешение тоже сказка. Было бы лучше сейчас же закончить всю работу, гораздо полезнее, чем то и дело прерывать ее, странствовать по ходам и устанавливать новые точки, где слышен шипящий звук, что отнюдь не трудно — достаточно остановиться в любом месте и прислушаться. И я делаю еще ряд бесполезных открытий. Временами мне кажется, что звук прекратился, ибо наступают долгие паузы, порой шипение не расслышишь — слишком громко пульсирует в ушах моя собственная кровь, и тогда две паузы сливаются в одну и на минутку воображаешь, будто шипение умолкло навсегда. И уже не слушаешь, вскакиваешь, в жизни наступает перелом, чудится, словно открылись родники, из которых в жилище льется тишина. Остерегаешься сразу же проверить свое открытие, ищешь кого-нибудь, кому можно сначала без колебаний его доверить, галопом мчишься на укрепленную площадку, вспоминаешь, что всем существом пробудился для новой жизни, что уже давно ничего не ел, вырываешь из-под засыпавшей их земли какие-нибудь запасы, не успевая проглотить их, бежишь к тому месту, где было сделано невероятное открытие, чтобы наскоро, во время еды, проверить еще раз, слушаешь, но даже при беглом слушании тотчас убеждаешься, что ошибся — там вдали опять раздается несокрушимое шипение. И тогда выплевываешь пищу, и хочется затоптать ее, и возвращаешься к работе, но даже не знаешь к какой; где-нибудь, где это кажется необходимым, а таких мест достаточно, начинаешь машинально что-то делать, как будто явился надзиратель и перед ним нужно разыгрывать комедию. Но едва ты немного поработал, может случиться, что тебя ждет новое открытие. Тебе вдруг чудится, будто шипение становится громче, не намного громче, конечно, тут можно говорить всегда лишь об очень тонких различиях, но все же несколько громче, и ухо это ясно улавливает. Усиление звука кажется его приближением, и еще отчетливее, чем это усиление, прямо-таки видишь его приближающийся шаг. Отскакиваешь от стены, пытаешься одним взглядом окинуть все неожиданности, которые повлечет за собой это открытие. Возникает чувство, что, в сущности, жилье никогда не было устроено так, чтобы выдержать нападение, намерение, правда, было, но вопреки всему жизненному опыту опасность нападения и меры защиты казались очень далекими, а если и не далекими (это же было бы неправдоподобно!), то по своему значению гораздо ниже, чем создание обстановки для мирной жизни, почему ей всюду в жилье и отдавалось предпочтение. Можно было многое в этом смысле подготовить, не нарушая основного плана, но почему-то это было непонятным образом упущено. За последние годы мне очень везло, счастье избаловало меня; правда, я бывал встревожен, но тревога среди счастья ни к чему не побуждала.

Что следовало бы сейчас предпринять в первую очередь — это осмотреть жилье с точки зрения защиты и всех возможных опасностей, выработать план перестройки жилья с этой точки зрения и затем сразу же, бодро, как молодой, приняться за дело. Такова была бы необходимая работа, но для нее, кстати сказать, слишком поздно. Однако необходимо было бы именно это, а отнюдь не рытье где попало большого разведочного рва, который преследовал бы, в сущности, одну цель — направить все мои силы на поиск опасности в нелепом страхе, что она слишком скоро сама меня настигнет. И я вдруг перестаю понимать смысл моего прежнего плана. В нем, казавшемся мне раньше столь разумным, я уже не вижу ни капли разумности, я вновь прекращаю работу, перестаю прислушиваться, я больше не хочу искать новых подтверждений, хватит с меня открытий, я все бросаю и был бы доволен, если бы удалось хоть успокоить внутренние противоречивые голоса. Вновь предоставляю моим ходам уводить меня, попадаю во все более отдаленные, которых после своего возвращения еще не видел, своими скребущими лапами еще не касался и чья тишина, нарушенная моим появлением, снова опускается на меня. Но я ей не отдаюсь, я спешу дальше; не знаю, чего я хочу, вероятно, отсрочки. Я блуждаю, я захожу так далеко, что оказываюсь в лабиринте, и меня тянет послушать у самого покрова из мха — вот какая далекая жизнь, в эту минуту особенно далекая, интересует меня. Я поднимаюсь до самого верха и прислушиваюсь. Глубокая тишина; как здесь хорошо, никто не думает о моем жилье, у каждого свои дела, не имеющие ко мне никакого отношения; и как я ухитрился этого добиться! Здесь, под покровом из мха, может быть, единственное место в моем жилье, где я могу напрасно прислушиваться в течение долгих часов. Все соотношения в моем жилье перевернуты: место, бывшее самым опасным, стало самым мирным, а укрепленная площадка вовлечена в шумную жизнь и ее опасности. Хуже того, и здесь на самом деле нет покоя, ведь здесь ничто не изменилось, опасность, тихая или шумная, все равно, как и прежде, подстерегает меня над мхом, но я стал к ней нечувствителен, ибо слишком поглощен этим шипением в моих стенах. Но поглощен ли я? Шипение усиливается, приближается, я же сначала крадусь по ходам лабиринта, а потом устраиваюсь здесь, наверху, под мхом, словно уже уступил шипящему свое жилье, довольный, что меня здесь, наверху, пока оставляют в покое. Шипящему? Разве у меня возникло новое, определенное мнение относительно причины шипения? Ведь скорее всего это — осыпание почвы в канавках, которые роет мелюзга. Разве не таково мое мнение? Его я как будто не изменил. И если это не прямо связано с канавками, то косвенно дело все же в них. А если оно к этому вовсе не имеет отношения, тогда заранее ничего решить нельзя и нужно ждать, пока, быть может, откроешь причину или она сама откроется тебе. Правда, можно бы и сейчас заняться всякими предположениями, можно бы, например, допустить, что где-то далеко от моего жилья прорвалась вода и то, что мне кажется свистом и шипением, — это плеск воды. Но помимо того, что я ничего в этом деле не смыслю, почвенные воды, на которые я вначале натолкнулся, были тут же отведены мной, и в эту песчаную почву они не вернулись, уже не говоря о том, что звук этот именно шипение, а никак не плеск. Но напрасны все призывы к спокойствию, фантазия не останавливается, и я, кажется, начинаю верить — бесполезно отрицать это перед самим собой, — что шипение исходит от животного, притом не от нескольких и мелких, а от одного-единственного и крупного. Многое говорит против такого предположения. Прежде всего то, что шипящий звук слышен повсюду, он всегда одинаковой силы и, кроме того, раздается неукоснительно и днем и ночью. Конечно, первой приходит мысль о множестве мелких животных, так как при своих раскопках я неизбежно должен был бы обнаружить их, но ничего не нашел, остается только допустить существование крупного животного, причем то, что как будто противоречит такому допущению, делает его непредставимо опасным. Только потому я и противился этой мысли. Теперь я отказываюсь от такого самообмана. Уже давно посещает меня догадка, что звук этот именно и слышен даже на большом расстоянии потому, что животное работает неистово, оно с такой быстротой продирается сквозь землю, с какой гуляющий идет по пустынной аллее, земля еще дрожит от его рытья, даже когда животное уже прошло, и эта дрожь и звук самой работы на большом расстоянии сливаются воедино, и я, до кого доносится лишь последний отзвук, слышу его повсюду одинаково. Влияет на слышимость также и то, что животное движется не ко мне, поэтому шорох не меняется; вероятно, существует какой-то план, смысл которого я не угадываю, я только допускаю, что животное — причем я вовсе не утверждаю, будто оно знает обо мне, — описывает круги и, может быть, уже несколько раз обошло вокруг моего жилья с тех пор, как я за ним наблюдаю. Трудную загадку задает мне характер этого звука — то шипение, то свист. Когда я сам царапаю когтями землю и роюсь в ней, звуки совсем другие. Шипение я могу объяснить только тем, что главным орудием животного служат не когти, которыми он, может быть, только себе подсобляет, а его морда или хобот; они, помимо чрезвычайной силы, также заострены. Одним мощным толчком вонзает он хобот в землю и выхватывает большой ком; в это время я ничего не слышу, это и есть пауза; а затем он втягивает воздух для нового толчка. Это втягивание воздуха, которое должно сотрясать землю своим шумом не только из-за силы животного, но и от его спешки, этот шум и доносится до меня в виде легкого шипения. Однако совершенно непонятной остается его способность работать без передышки; может быть, коротенькие паузы — это для него крошечная передышка, но настоящего, большого отдыха оно себе, видимо, еще не давало. День и ночь роет оно все с той же силой и бодростью, как будто имея перед глазами спешно выполняемый план, для осуществления которого у него есть все данные. Что ж, такого противника я не мог ожидать. Но, помимо его особенностей, я теперь столкнулся с тем, чего должен был, говоря по правде, всегда опасаться, к чему я должен был заранее подготовиться: кто-то приближается ко мне! Как могло случиться, что так долго моя жизнь текла тихо и благополучно? Кто указывал пути врагам и почему они описывали широкую дугу, обходя мои владения? Зачем было так долго охранять меня, а теперь вызвать такой страх? Что значат все маленькие опасности, на обдумывание которых я тратил столько времени, в сравнении с этой одной? Или я надеялся, что, владея таким жильем, буду тем самым иметь перевес и в силе по сравнению с любым пришельцем? Именно в качестве хозяина этого огромного и непрочного сооружения я, конечно, беззащитен против всякой атаки. Счастье владеть им избаловало меня, уязвимость моего жилья сделала и меня уязвимым, его повреждения причиняют мне боль, словно это повреждения моего собственного тела. Именно это мне следовало предвидеть, думать не только о защите самого себя, хотя и к ней я относился легкомысленно и беззаботно, но и о защите моего жилья. Следовало прежде всего позаботиться о том, чтобы можно было отдельные части его, как можно больше отдельных частей, в случае нападения на них быстро засыпать землей, изолировать их от менее угрожаемых участков, притом такими земляными массивами и так обезопасить, чтобы нападающий даже не подозревал о существовании позади них самого жилья. Эти земляные массивы должны были бы служить не только для того, чтобы скрыть жилье, но, главным образом, чтобы засыпать самого врага. Но я не сделал ни малейшей попытки в этом направлении, ничего, ничего не предпринял, я жил легкомысленно, как ребенок, годы зрелости провел в детских забавах, даже мыслями об опасности я играл и подумать о настоящих опасностях не удосужился. А ведь предостережений было достаточно.

Однако ничего равного по силе теперешнему не происходило. Впрочем, когда я еще только начал строить свою нору, случаи в этом роде имели место. Основная разница заключалась в том, что я только начал строить… Я работал тогда как мальчишка-ученик, еще над первым ходом, лабиринт был намечен лишь в общих чертах, одну маленькую площадку я уже выкопал, но и пропорции и выведение стен мне еще совершенно не удавались; словом, все еще существовало в зачатке, это можно было счесть только за пробу сил, я знал, что, если не хватит терпения, потом легко можно будет все тут же бросить без особых сожалений. И вот однажды во время передышки — я допустил в своей жизни слишком много передышек, — когда я лежал между кучами земли, я вдруг услышал далекий шум. По молодости лет я скорее заинтересовался, чем встревожился. Я прекратил работу и занялся только слушанием, я беспрерывно прислушивался, а не побежал наверх под мох, чтобы там улечься и не быть обязанным слушать. Тут я хоть слушал. Я хорошо понимал, что кто-то роет землю, подобно мне, правда, звук был несколько слабее, хотя какое нас отделяло расстояние — трудно было сказать. Я был насторожен, но спокоен и хладнокровен. Может быть, я в чужой норе, подумал я, и хозяин прорывает путь ко мне. Если бы мое предположение оправдалось, я, не имея склонности ни к завоеваниям, ни к агрессии, вероятно, ретировался бы и стал строить в другом месте. Правда, я был еще молод, у меня еще не было жилья, и я мог оставаться спокойным и хладнокровным.

Дальнейший ход событий также не принес особых волнений, только уточнить место было нелегко. Если тот, кто там рыл, действительно старался добраться до меня, ибо услышал, как я рою, то, когда он явно изменил направление, нельзя было решить, лишил ли я его, прервав работу, всякого ориентира, или это произошло потому, что сам он изменил свои намерения. А может быть, просто-напросто я ошибся, и он против меня ничего не злоумышлял; во всяком случае, шум некоторое время еще усиливался, словно он приближался, и я, тогда еще молодой, пожалуй, ничего бы не имел против, если бы землекоп вдруг вышел из земли и стал передо мной; но ничего подобного не произошло, с определенного момента шум стал ослабевать, он становился все тише, словно землекоп отклонялся от первоначального направления, и вдруг совсем смолк, как будто он повернул в противоположную сторону и уходил от меня все дальше и дальше. Долго еще вслушивался я в наступившую тишину, прежде чем вернуться к работе. Это предостережение было достаточно ясным, но я скоро забыл о нем, и оно едва ли повлияло на мои строительные планы.

Между тогдашними днями и теперешними лежит период моего возмужания; но разве не кажется, что между ними ничего не лежит? Я все еще делаю большие передышки в работе и прислушиваюсь у стены, а землекоп недавно изменил свои первоначальные намерения, он поворачивает обратно, он возвращается из своего путешествия, он полагает, что дал мне достаточно времени, чтобы приготовиться к его приему. А у меня все устроено гораздо хуже, чем тогда, мое обширное жилье совершенно беззащитно, и я уже не мальчишка-ученик, а старый опытный архитектор, оставшиеся силы могут отказать, если наступит решительная минута, но, как бы стар я ни был, мне кажется, я охотно стал бы еще старше, чем сейчас, таким старым, что не смог бы уже подняться со своего ложа под мхом. Ведь на самом деле я здесь не в силах выдержать, я встаю и мчусь опять вниз, в свое жилье, словно не отдохнул здесь, а растревожил себя новыми заботами. Как же обстояло дело в последние минуты? Ослабло ли шипение? Нет, оно усилилось. Достаточно прислушаться в любом месте, и я отчетливо осознаю свои иллюзии, ибо шипение осталось в точности таким же, ничто не изменилось. Там, у противника, не произошло никаких перемен, там спокойны, там стоят выше времени, а здесь слушающего терзает каждая минута. И я опять совершаю долгий путь к укрепленной площадке. Все вокруг кажется мне взволнованным, все как будто смотрит на меня и тут же отводит взгляд, чтобы меня не тревожить, и опять старается по моему виду угадать принятые мною спасительные решения. А я качаю головой, ибо их еще нет у меня. Не иду я и на укрепленную площадку, чтобы там приняться за выполнение какого-либо плана. Проходя мимо того места, где я хотел копать разведочный ров, я еще раз исследую его, оно выбрано очень удачно, ров шел бы в ту сторону, в которой находится большинство мелких воздухопроводов, они очень облегчили бы мне работу; может быть, и копать-то особенно долго не пришлось бы, чтобы добраться до источника шипения, может быть, достаточно было бы послушать у этих воздухопроводов. Но никакие соображения не имеют достаточной силы, чтобы подбодрить меня и заставить приняться за ров. Ров этот должен дать мне достоверные сведения. Но я уже дошел до того, что не хочу этих достоверных сведений. На укрепленной площадке я выбираю хороший кусок освежеванного мяса и с ним заползаю в кучу земли, там по крайней мере будет тихо, насколько здесь еще возможна тишина. Я лижу мясо и лакомлюсь им, думаю то о неведомом животном, которое там вдали прокладывает себе дорогу, то о моих запасах, которыми, пока еще возможно, я могу наслаждаться, не жалея их. Вероятно, это и есть мой единственный выполнимый план. Все же я стараюсь разгадать план неведомого животного. Что оно, странствует или работает над созданием собственного жилья? Если оно странствует, то нельзя ли было бы с ним договориться? Если оно действительно докопается до меня, я отдам ему кое-что из моих запасов, и оно отправится дальше. Ну, допустим, оно отправится дальше. Сидя в моей земляной куче, я, конечно, могу мечтать о чем угодно, о взаимопонимании тоже, хотя слишком хорошо знаю, что взаимопонимания не существует и что едва мы друг друга увидим, даже только почуем близость друг друга, мы потеряем голову и в тот же миг, охваченные иного рода голодом, даже если мы сыты до отвала, сейчас же пустим в ход и когти, и зубы. И здесь, как всегда, сделаем это с полным правом, ибо кто же, странствуя и увидев такое жилье, не изменил бы своего пути и планов на будущее? Но может быть, эта тварь роет в собственной норе, и тогда мне о взаимопонимании и думать нечего. Если даже это такое необыкновенное животное, что оно готово терпеть соседнее жилье рядом со своим, то мое жилье не допустит соседа, во всяком случае такого, которого оно слышит. Правда, кажется, что животное очень далеко, если оно отойдет еще хоть немного дальше, то исчезнет, вероятно, и шипение, и тогда, быть может, все уладилось бы, как в доброе старое время, тогда все оказалось бы лишь мучительным, но полезным опытом, он побудил бы меня к целому ряду усовершенствований; когда я спокоен и опасность не угрожает мне непосредственно, я еще способен выполнять всевозможные серьезные работы, и, быть может, эта тварь при гигантских возможностях, которыми она при своей силе, видимо, располагает, откажется от продолжения своего жилья в сторону моего и вознаградит себя за это чем-нибудь другим. Всего этого, конечно, не достигнешь с помощью переговоров, а только с помощью собственного разума животного или путем принуждения, исходящего от меня. В обоих случаях важно, знает ли и что именно знает обо мне эта тварь. Чем больше я думаю, тем неправдоподобнее кажется мне, чтобы оно вообще услышало меня; возможно, хотя и трудно себе представить, что оно каким-либо иным путем получило сведения обо мне, но все-таки оно едва ли меня слышало. Пока я ничего о нем не знал, оно не могло и слышать меня, ибо я тогда вел себя очень тихо, ведь нет ничего тише, чем свидание со своим жилищем; когда я пытался рыть в разных местах, оно могло меня услышать; правда, роя землю, я произвожу очень мало шума, а если бы оно меня услышало и я что-нибудь заметил бы, оно должно было хотя бы делать частые перерывы в работе и прислушиваться… Но все оставалось неизменным…

МАЛАЯ ПРОЗА

Большой шум

Я сижу в своей комнате, в обиталище шума всей квартиры. Слышу, как хлопают все двери, из-за их шума я избавлен только от шагов тех, кто в них проходит, даже когда в кухне захлопывается печная заслонка, я это слышу. Отец прорывается через двери моей комнаты и проходит в волочащемся сзади халате; из печи в соседней комнате выгребают золу; Валли, выкрикивая через переднюю слово за словом, спрашивает, вычищена ли уже отцовская шляпа; чье-то шипение, которое хочет быть в дружбе со мной, только вызывает крик какого-то отвечающего голоса. Отпираемая нажимом на ручку входная дверь скрипит, как катаральное горло, затем, отворяясь, воет женским голосом и наконец запирается с глухим, мужским толчком, который на слух бесцеремонней всего. Отец ушел, теперь начинается более легкий, более рассеянный, более безнадежный шум, возглавляемый голосами двух канареек. Я уже раньше думал об этом, канарейки напоминают мне это снова — не следует ли чуть приоткрыть дверь, проползти как змея в соседнюю комнату и так, на полу, попросить тишины у моих сестер и их гувернантки.

Воззвание

В нашем доме, в этом чудовищном доме в предместье, густонаселенной громадине, проросшей неистребимыми средневековыми руинами, сегодня, туманным ледяным зимним утром, было распространено следующее воззвание:

«Всем моим соседям по дому.

У меня есть пять детских ружей. Они висят у меня в шкафу, на каждом крючке по одному. Первое принадлежит мне, заявку на другие может подать кто пожелает. Если заявок окажется больше, чем четыре, лишние должны будут принести свои собственные ружья и сложить их в моем шкафу. Ибо нужно единообразие, без единообразия мы вперед не продвинемся. Кстати сказать, все мои ружья ни для чего прочего не пригодны, механизм испорчен, затычка оторвана, только курки еще щелкают. Нетрудно будет, значит, добыть, если понадобится, добавочные ружья. Но в сущности, на первое время мне подойдут и люди без ружей. В решающий миг мы, обладающие ружьями, поместим невооруженных в середине. Эта тактика оправдала себя в войне первых американских фермеров против индейцев, почему же ей не оправдать себя и здесь, ведь обстоятельства сходны. Можно, значит, на какой-то срок вообще отказаться от ружей, и даже эти пять ружей нужны не обязательно, но раз уж они налицо, их следует применить. Если же четверо других не захотят носить их, то пусть и не носят. Тогда я один, как вождь, буду носить ружье. Но у нас не должно быть вождя, поэтому я свое ружье сломаю или спрячу».

Это было первое воззвание. В нашем доме ни у кого нет ни времени, ни охоты читать воззвания, а тем более обдумывать. Вскоре мелкие клочки бумаги плавали в потоке грязи, который идет с чердака, получает пополнение из всех коридоров, стекает по лестнице и там борется со встречным потоком, накатывающим снизу. Но через неделю появилось второе воззвание:

«Соседи по дому!

Никто до сих пор ко мне не являлся. Я непрерывно, отлучаясь лишь из-за необходимости зарабатывать на жизнь, находился дома, а в мое отсутствие, во время которого дверь моей комнаты всегда оставалась открытой, на столе у меня лежал листок, где мог записаться каждый желающий. Никто этого не сделал».

Новые лампы

Вчера я впервые был в канцеляриях дирекции. Наша ночная смена выбрала меня доверенным лицом, и, поскольку конструкция и заправка наших ламп оставляет желать лучшего, я должен был добиться там устранения этого неудобства. Мне показали кабинет, куда следует обращаться, я постучался и вошел. Хрупкий молодой человек, очень бледный, улыбнулся мне из-за большого письменного стола. Он долго, слишком долго кивал головой. Я не знал, сесть ли мне, там стояло второе кресло, но я подумал, что, может быть, не следует мне сразу садиться в свой первый приход, и потому изложил дело стоя. Но как раз этой скромностью я, по-видимому, поставил молодого человека в затруднительное положение, ибо он должен был поворачивать лицо ко мне и вверх, если не хотел переставить свое кресло, а этого он не хотел. С другой стороны, при всем желании ему не удавалось повернуть шею полностью, и потому во время моего рассказа он на полпути поднимал глаза наискось к потолку, а я непроизвольно тоже. Когда я кончил, он медленно встал, похлопал меня по плечу, сказал: «Так-так, так-так», — и подтолкнул меня в соседнюю комнату, где какой-то господин с лохматой бородой явно ждал нас, ибо на его столе не было и следа какой-нибудь работы, а открытая стеклянная дверь вела в садик со множеством цветов и кустов. Маленькой, в несколько слов информации, которую молодой человек прошептал ему, хватило этому господину, чтобы понять наши многочисленные жалобы. Он тотчас встал и сказал: «Итак, дорогой…» — он запнулся, я подумал, что он хочет узнать мою фамилию, и уже открыл рот, чтобы представиться повторно, но он прервал меня: «Да, да, ладно, ладно, я тебя прекрасно знаю… итак, твоя или ваша просьба, конечно, справедлива, и я, и господа из дирекции, конечно же, понимаем это. Благо людей, поверь мне, важнее нам, чем благо производства. Да и как же иначе? Производство можно всегда наладить заново, дело только за деньгами, к черту деньги, а если человек погибнет, то погибнет именно человек, остаются вдова, дети. Ах, Боже мой! Поэтому любое предложение ввести новое предохранительное устройство, новое облегчение, новое приспособление, новые удобства мы всячески приветствуем. Кто его вносит, тот наш человек. Ты, значит, оставишь нам здесь свои заявки, мы в них разберемся, если можно будет внедрить заодно еще какое-нибудь блестящее новшество, мы, конечно, не преминем это сделать, и как только все будет готово, вы получите новые лампы. А своим там внизу скажи: пока мы не превратим ваши штольни в салоны, мы здесь не успокоимся, и если вы не начнете наконец погибать в лакированных башмаках, то не успокоимся вообще. Засим всех благ!»

Содружество подлецов

Было некогда содружество подлецов, то есть это были не подлецы, а обыкновенные люди. Они всегда держались вместе. Если, например, кто-то из них подловатым образом делал несчастным кого-то постороннего, не принадлежащего к их ассоциации, — то есть опять-таки ничего подлого тут не было, все делалось как обычно, как принято делать — и затем исповедовался перед содружеством, они это разбирали, выносили об этом суждение, налагали взыскание, прощали и так далее. Зла никому не желали, интересы отдельных лиц и ассоциации соблюдались строго, и исповедующемуся подыгрывали: «Что? Из-за этого ты огорчаешься? Ты же сделал то, что само собой разумелось, поступил так, как должен был поступить. Все другое было бы непонятно. Ты просто перевозбужден. Приди в себя!» Так они всегда держались вместе, даже после смерти они не выходили из содружества, а хороводом возносились на небо. В общем, полет их являл картину чистейшей детской невинности. Но поскольку перед небом все разбивается на свои составные части, они падали поистине каменными глыбами.

В нашей синагоге

В нашей синагоге живет зверек величиной с куницу. Он часто очень хорошо виден, на расстояние примерно до двух метров он подпускает людей. Окраска у него голубовато-зеленоватая. До его меха еще никто не дотрагивался, насчет этого, стало быть, ничего нельзя сказать, думается даже, что и настоящий цвет меха его неизвестен, а видимый цвет получился только от пыли и от известки, забившейся в шерсть, ведь цвет этот походит и на штукатурку внутри синагоги, только он немного светлее. Если бы не его пугливость, это был бы необыкновенно спокойный, малоподвижный зверек; если бы его так часто не вспугивали, он вряд ли менял бы место, любимое его местопребывание — решетка женского отделения, он с явным удовольствием вцепляется в петли решетки, вытягивается и смотрит вниз в молельню, эта смелая поза, кажется, радует его, но служке наказано сгонять зверька с решетки, а то он привыкнет к этому месту, чего из-за женщин, которые боятся зверька, допустить нельзя. Почему они боятся его, неясно. Правда, на первый взгляд он страшноват, особенно длинная шея, треугольная мордочка, почти горизонтально торчащие верхние зубы, над верхней губой ряд длинных, нависающих над зубами, явно очень жестких, светлых щетинистых волос, все это может испугать, но вскоре видишь, как неопасна вся эта кажущаяся страшность. Прежде всего, он ведь старается держаться подальше от людей, он пугливей лесного зверька и ни к чему, кроме самого здания, кажется, не привязан, и личная беда его состоит, видимо, в том, что здание это — синагога, а значит, порой очень оживленное место. Если бы можно было со зверьком объясниться, его можно было бы хотя бы утешить тем, что община нашего горного городка из года в год уменьшается и ей уже трудно добывать средства на содержание синагоги. Не исключено, что через некоторое время синагога превратится в амбар или что-то подобное и что зверек обретет покой, которого у него сейчас, увы, нет.

Боятся зверька, впрочем, только женщины, мужчинам он давно безразличен, одно поколение показывало его другому, его видели снова и снова, наконец на него перестали обращать внимание, и даже дети, которые видят его впервые, уже не удивляются. Он стал домашним животным синагоги, почему бы синагоге не иметь особого, нигде больше не встречающегося домашнего животного? Если бы не женщины, то о существовании этого зверька, наверно, уже забыли бы. Но и женщины-то по-настоящему не боятся зверька, да и странно было бы бояться такого зверька изо дня в день, годами и десятилетиями. Они, однако, оправдываются тем, что зверек обычно гораздо ближе к ним, чем к мужчинам, и это верно. Спуститься вниз к мужчинам зверек не осмеливается, его никогда еще не видели на полу. Если его прогоняют от решетки женского отделения, он пребывает по крайней мере на той же высоте на противоположной стене. Там есть очень узкий выступ, шириной от силы в два пальца, он обходит три стены синагоги, по этому выступу зверек иногда шмыгает взад-вперед, но чаще он сидит на определенном месте напротив женщин. Почти непонятно, как ухитряется он с такой легкостью пользоваться этой узкой дорожкой, и замечательна ловкость, с какой он там, наверху, дойдя до конца, поворачивает обратно, это ведь уже очень старый зверек, но он не останавливается перед самыми смелыми прыжками, которые неудачными никогда не бывают, он повернется в воздухе и побежит назад той же дорожкой. Правда, увидев это несколько раз, вполне насыщаешься, и неотрывно смотреть на это не тянет. Да и женщин приводит в волнение не страх и не любопытство, будь они больше заняты молитвами, они совсем забыли бы о зверьке, благочестивые женщины и в самом деле забыли бы, если бы это допустили другие, которых гораздо больше, но тем всегда хочется обратить на себя внимание, а зверек для этого — удобный предлог. Если бы они осмелились, они приманили бы зверька еще ближе к себе, чтобы можно было пугаться еще сильнее. Но на самом-то деле зверек совсем не стремится к ним, если на него не нападают, ему до них так же нет дела, как и до мужчин, он рад был бы, наверно, оставаться в том уединении, в котором живет в часы, когда нет службы, по-видимому, в какой-нибудь еще не обнаруженной нами дыре в стене. Только когда начинают молиться, он появляется, вспугнутый шумом. Хочет ли он посмотреть, что случилось, хочет ли оставаться настороже, хочет ли быть свободным, способным к бегству? От страха он выбегает, от страха выделывает свои прыжки и не удаляется, пока не кончится богослужение. Высоту он предпочитает, конечно, потому, что там безопаснее и бегать удобней всего по решетке и по стенному выступу, но он вовсе не всегда там, иногда он спускается ниже к мужчинам, занавес завета держится на блестящей медной перекладине, она, кажется, манит зверька, он довольно часто туда прокрадывается, но там он всегда спокоен, даже когда он у самого кивота, нельзя сказать, что он мешает, своими сверкающими, всегда открытыми, вероятно, без век, глазами он словно бы взирает на общину, но, конечно, ни на кого не глядит, а только подстерегает опасности, которые, как он чувствует, ему угрожают.

В этом отношении он, во всяком случае до недавнего времени, казался не более смышленым, чем наши женщины. Каких таких опасностей бояться ему? Кто собирается что-то ему сделать? Разве он целиком не предоставлен себе уже много лет? Мужчины не замечают его присутствия, а большинство женщин было бы, наверно, несчастно, если бы он исчез. А поскольку он единственное животное в этом доме, врагов у него вообще нет. Это он мог бы за долгие годы наконец-то уразуметь. Да и богослужение своим шумом, наверно, очень пугает зверька, а оно ведь регулярно и без перерывов повторяется в скромной мере по будням и в усиленном виде по праздникам; даже самый пугливый зверек мог бы уже привыкнуть к этому, особенно убедившись, что слышит не шум преследования, а шум, которого он просто не понимает. И все-таки этот страх! Память ли в нем о далеком прошлом или предчувствие будущего? Может быть, этот старый зверек знает больше, чем те три поколения, что собирались в синагоге в разные времена?

Много лет назад, так рассказывают, действительно были попытки прогнать зверька. Возможно, что это правда, но вероятнее, что это какие-то выдуманные истории. Достоверно известно, во всяком случае, что вопрос, можно ли терпеть зверька в Божьем доме, разбирали тогда с точки зрения религиозных законов. Были получены заключения разных раввинов, мнения разделились, большинство было за изгнание и за то, чтобы освятить Божий дом заново. Но легко было давать указания издалека, в действительности же было невозможно поймать зверька, а потому невозможно и прогнать его. Ведь только поймав его и удалив, можно было быть более или менее уверенным, что избавились от него.

Много лет назад, так рассказывают, действительно попытались прогнать зверька. Служка будто бы помнит, что его дед, который тоже был служкой, любил об этом рассказывать. В детстве дед этот часто слышал, что от зверька невозможно избавиться, и с тех пор ему, отличному верхолазу, не давало покоя его честолюбие, в одно светлое утро, когда все углы и уголки синагоги заливал солнечный свет, он прокрался туда, вооружившись веревкой, пращой и посохом.

Загрузка...